Право выбора

Колесников Михаил Сергеевич

АТОМГРАД

 

 

Фантастическая реальность…
В. Маяковский

Перед нами — безумная теория…
Нильс Бор

 

1

Может быть, и прав Мечников: сущность человеческих бедствий заложена в природе самого человека…

Я иду по аллее институтского парка и размышляю о вещах, далеких от науки.

Желтый кленовый лист, растопырив пальцы, скользит по синему лучу. Обуглились, почернели астры на клумбах.

Всегда легко и светло и в то же время мучительно больно в такие вот ясные, холодные дни.

Я думаю о своей холостяцкой жизни и о том, что сорок пять — это еще далеко не пятьдесят и что в моих волосах почти нет седины, и о том, что никто еще не уступал мне места в автобусе и что если заниматься спортом, бросить курить и приналечь на кефир… Раньше подобные мысли с налетом иронии почему-то не приходили в голову — я считал себя молодым без всяких скидок. Но, оказывается, самое главное — вовремя выработать ироническое отношение к собственной персоне. Готовил себя в Коперники, написал кучу работ, оброс учеными званиями, а про женитьбу как-то позабыл… Все оно, должно быть, так и выглядит со стороны. Закоренелый холостяк — фигура анекдотичная.

Институтский пожарник дядя Камиль спрашивает:

— Почему холостой? Разве наука запрещает жениться? Вон Цапкин — директор, большой человек, баба у него большая, белая.

Дочь Камиля Зульфия работает в нашем институте, в радиохимической лаборатории. Инженер. Когда я захожу в лабораторию, Зульфия молчаливо вскидывает большие черные глаза. За все время нашего знакомства мы не обменялись и десятком фраз. Но между нами — некая связь, чувство дружелюбия или взаимной симпатии. И пока я в лаборатории, взгляд Зульфии сопровождает меня. Она стоит безмолвно среди сверкающей белизны. В уголках губ скорбная складочка.

— Глупая девка, — говорит Камиль. — Замуж пора, а она на парней и глядеть не хочет. Ардашин сватался. «Зачем он мне?» — отвечает. «Как зачем? Муж есть муж». — «У него зубы кривые», — отвечает. «В зубы коню смотрят. Зачем ученому в зубы смотреть? Голову смотри. Зарплату смотри…»

Прозрачное строгое небо. Стынет в синеве рыжий березняк.

Кто это там с независимым, как бы незаинтересованным видом стоит у пустынной клумбы? Это Зульфия. Когда она успела переодеться в свое лучшее платье? — ведь работа только-только закончилась. Нет, нет, Зульфия вовсе не подкарауливает меня. Просто у нее такая привычка: прогуливаться после работы по тем же аллеям, что и я. Бывают странные совпадения.

Заметив меня, она улыбается, чуть подается вперед. В глазах озорной вызов: или сегодня, или никогда!

Но я не принимаю вызова. Слегка киваю и прохожу мимо. Значит, никогда. А жаль, жаль, профессор. Куда девать целый вечер? Скучно в надоевшем строгом городке. Поехать в Москву одной? Зачем?.. Мог бы заговорить. Спросить, например, как успехи. Пригласить в кино или в кафе. Разве Зульфия не самая красивая девушка во всем городке?.. Должно быть, профессор, у вас вместо сердца кусок Антарктиды…

Я помню другую осень, дождливую, недужную. Птицы улетели тогда как-то незаметно. Отяжелевшие дома упирались затылками в плотное серое пространство. И хотя тогда я был на целых пять лет моложе, но не испытывал такой легкости и бодрости, как сейчас…

В ту памятную осень многое случилось в моей жизни, хотя никто и не подозревал, что случилось многое. Всем казалось, что, собственно говоря, ничего особенного не произошло: вышла замуж девушка, которой я восемь лет покровительствовал. Это был долг перед ее покойным отцом, моим большим другом и учителем. Просто осталась сирота, и кто, кроме меня, мог позаботиться о ней?

Когда же наконец она вышла замуж за молодого симпатичного человека, меня горячо поздравляли, будто я имел какое-то отношение ко всему этому. Разумеется, все воображали, что целых восемь лет я старался ради жениха-лоботряса. Да, да, я просиживал с ней дни и ночи, втолковывал великие истины, приучал к строгому мышлению, готовил из нее Гипатию, Склодовскую-Кюри, Ковалевскую. Отказался от женитьбы. А меня оставили с носом, как самого последнего простака.

В последний вечер (я еще не знал, что он последний) она заглянула ко мне на квартиру. Расслабленно опустилась на кушетку, вытянула свои длинные ноги. С непонятным любопытством стала разглядывать картины на стенах, небольшой бюст Эпикура, книжные шкафы, ковры. И то, к чему прикасался ее взгляд, как бы оживало, выделяло себя из всех вещей, обретало значение, создавало атмосферу некоей интимности. Она взяла томик Омара Хайяма, загадала:

Чье сердце не горит любовью страстной к милой — Без утешения влачит свой век унылый. Дни, проведенные без радостей любви, Считаю тяготой ненужной и постылой.

Когда она ровным голосом прочитала это, наблюдая за мной из-под опущенных ресниц, многозначительно улыбаясь, я почувствовал озноб, сказал пересохший ртом:

— Эпиорнис! — В шутку я называл ее «эпиорнисом». — Я долго ждал сегодняшнего вечера. Я его ждал пятнадцать лет. Ты совсем взрослая… Мы завоюем с тобой мир! Хочешь?.. О тебе хорошо отзываются, считают талантливым конструктором. И все-таки ты выбрала неправильно. У тебя склонность к исследовательской работе. Есть странная категория людей: они будто умышленно отодвигают от себя свою мечту, сами создают преграды на пути к ней. Я знаю одного прирожденного скульптора, который вбил себе в голову, что, прежде чем заниматься любимым делом, он должен стать врачом, изучить анатомию. Врач он посредственный, лепит украдкой. Ты принадлежишь к таким натурам. Зачем тебе все эти вытяжные шкафы и боксы, шпаговые манипуляторы? Техника радиопрепарационных работ — очень узкая область, без перспектив. Я позабочусь об аспирантуре. Будешь моим помощником. Мы создадим с тобой уникальные установки, твое имя прочно войдет в науку, ты станешь авторитетом, царицей обширнейшей и малоисследованной области… А кроме того, я обещаю тебе бессмертие. Я приобщу тебя к одной тайне… Она рассмеялась.

— Царицей? Бессмертие? Неплохо. Но зачем? Ваш любимый Эпикур учил жить незаметно и довольствоваться малым.

— Эпикур обессмертил себя. Если это можно назвать незаметной жизнью…

Но она уже не слушала. По всему было видно, что высокие слова ее томят. Весь вид ее как бы говорил: я молода и красива. Зачем мне твои дьявольские установки, отравляющие землю, воздух, воду? Твой идеал — счетная машина, решающая дифференциальные уравнения. Вот в такую машину тебе и хотелось бы обратить меня. Царица — ученая лошадь… Нет уж, бессмертие, которое ты мне сулишь, очень постное. Только такие старые маньяки, как ты, могут тешить себя подобной иллюзией.

Она пересела в кресло, откинулась на спинку, безвольно опустила руки.

В тот вечер по необъяснимой ассоциации она напоминала мне какой-то изящный стеклянный сосуд с узким горлышком. Именно тогда я вдруг понял, что молодость сама по себе гениальна, в ней основная жизненная сила, а все остальное — плод досужего ума. Быть молодым, здоровым — и ничего больше не нужно. Мудрецы древности отличались таким моральным здоровьем. Весь мир тогда был юн, и все, что случилось потом, еще лежало впереди.

Легкий шелест платья, оголенные руки, запрокинутая голова. Теплый желтый свет лампы. А за окном хлещет дождь.

— Уютно у вас. Я смертельно устала. Знаете, иногда хочется побыть в такой вот тишине среди красивых вещей. И еще чтобы около меня был кто-то. Кто-то, кого люблю я и кто любит меня. Мы сидели бы в этих креслах и смотрели друг на друга…

Кровь ударила мне в голову.

— Вы сидели бы в креслах? А где был бы я?..

— Вы? Ну, разумеется, где-нибудь там… в кабинете или в лаборатории.

В самом деле! Где же еще быть старому холостяку? Курить свою трубку, чесать любимой собаке за ухом и перелистывать «Успехи физических наук».

А я-то вообразил…

И, словно подводя черту под всем, с бесцеремонностью и независимостью, какой не замечалось раньше, спросила:

— А почему, собственно, вы до сих пор не женились? Вы ведь не так уж стары. Гусары в вашем возрасте подавали в отставку и женились.

Я опомнился, понял, что как мужчина я ей глубоко безразличен. Для нее я всего лишь — добрый Дед-Мороз, этакий ученый чудак, который ради собственного удовольствия бескорыстно возился с ней все эти годы. Теперь у нее свой волшебный замок, и со мной можно не считаться. Не стоило обманываться с самого начала. Мы все время жили в разных мирах с разными измерениями. Я был уязвлен. Но привычка подниматься над обстоятельствами даже в самые тяжелые минуты и теперь одержала верх. С самого начала разговора я взял неправильный тон, и она забылась: грубо, бесцеремонно «пожалела» меня. Бездумное, ничтожное существо, вообразившее, что ему все дозволено…

И чтобы поставить ее на место, я изобразил улыбку, сказал шутливым тоном:

— Почему не женился? Напугали в детстве: подсунули книжку про Филлиду и Аристотеля.

— Никогда не читала.

— Филлиду Александр Македонский вывез из Индии. Женился, забросил государственные дела. Обеспокоенные сановники попросили Аристотеля образумить царя. Но Филлида была так прекрасна, что Аристотель, забыв обо всем на свете, стал домогаться ее. Рассказывают, якобы Филлида потребовала, чтобы мудрец встал на четвереньки и прокатил ее на своей спине. И великий Аристотель встал на четвереньки, даже заржал, чтобы больше походить на лошадь. Застигнутый врасплох Александром Македонским, он воскликнул: «Если женщина способна довести до такого безумия человека моего возраста и мудрости, насколько более опасна она для юношей!»

— Понимаю. Мудрецы предпочитают прямохождение…

Нет, я не был на ее свадьбе, хотя и получил приглашение. Ни один человек не в силах вынести этого.

С тех пор она ни разу не приезжала, хотя поводов для посещения было больше чем достаточно. Ведь она по-прежнему работала в конструкторском бюро при радиохимической лаборатории, входящей в наше ведомство. В свое время я сам определил ее туда. В конце концов, она могла бы приехать запросто, как делала раньше, до замужества. И никто не увидел бы в таком посещении ничего особенного. Но тогда ее мужу я показался слишком молодым, и он запретил ей наведываться ко мне. Эгоизм. А может быть, он по-своему и прав. Еще неизвестно, как бы поступил я на его месте! Я знал этого молодого человека, хотя никогда и не предполагал, что он станет избранником Марины. Он работал в том же конструкторском бюро. Белокурый красавец с огненным взглядом. Волевое, несколько хищное лицо. Такие нравятся женщинам.

Позже, совершенно случайно, узнал: у них родился ребенок — Марина-маленькая. Можно было бы поздравить, прислать цветы. Но я не сделал этого. Зачем хотя бы мимоходом вторгаться в чужую жизнь? Но горечь осталась. Как я слышал, муж Марины продолжал ревновать ее ко мне. В науке ему не повезло. А доктор физико-математических наук, профессор даже в возрасте остается опасным соперником.

Странно: я никогда не думал, что настанет такой день, когда я сделаюсь для Марины чужим. И когда она ушла, стала так неожиданно для меня женой другого, я вдруг ощутил пустоту вокруг. Все как-то потеряло смысл. Я ее любил, но не подозревал, что она занимает так много места в моей неустроенной жизни. И самое удивительное: чем дальше уходила Марина от меня, тем сильнее я тосковал по ней. Это было как болезнь. Теперь можно сознаться себе: я всегда был слишком самонадеян, считал, что мир принадлежит мне, и не сомневался в том, что рано или поздно Марина станет моей. Иной исход как-то и не мыслился. Я был авторитетом для нее, покровителем, наследником трудов ее отца, делал успехи в науке. Может быть, я относился к этой девчонке даже несколько снисходительно. И это было понятно. Сперва я не оценил всю глубину своего несчастья: было просто уязвленное самолюбие. Мне все казалось, что она вот-вот вернется. А затем навалилось то самое: тоскливое отчаяние, постоянное ощущение беды, неуверенности в самом себе. Люди стали раздражать меня — первый признак болезни. Я искал полного уединения и находил его или в своей пустынной квартире, или же в кабинете, куда запретил заходить даже по делам. Никто не подозревал об этой немой драме. Лишь директор института Цапкин словно о чем-то догадывался, пытался отвлечь меня, посылал в заграничные командировки. Но я не был благодарен ему. Я оберегал свое дикое одиночество и погружался в него с какой-то злой радостью. Все тот же Цапкин дудел в уши:

— Жениться тебе, брат, надо. Семья — привязка к жизни. Жить для человечества и науки скучновато. Да человечество и не требует от тебя такой отрешенности от всех радостей. Вот раньше на Руси попы в обязательном порядке женились — чтобы, значит, не блудить и не вводить в смущение прихожанок. Смысл был. Да и неприлично в твоем возрасте холостым. Черт знает что подумать могут. Шокируешь сотрудников.

— Я же не поп.

— Ты жрец храма науки. Я бы на твоем месте такую жрицу отхватил…

Цапкин твердо решил женить меня. В компанию включилась его жена Софья Владимировна, женщина молодая, энергичная. Я стал завсегдатаем на всех семейных вечерах Цапкиных. Софья Владимировна не без тайного умысла приглашала сюда своих незамужних подруг, заговорщически подмигивала мне.

Из затеи ничего не вышло. Подруги Софьи Владимировны, существа с узким мещанским кругозором, болтливые, нахальные, вызывали во мне отвращение. Я не осуждал их. Просто они были мне неинтересны. Но в этом кругу куриный ум считался чуть ли не доблестью, и придурком почему-то считали меня. Именно ко мне относились словно к какому-то неполноценному, который, дескать, витает в своих научных сферах, ни черта не разбирается ни в мебели, ни в легковых машинах, получает большую зарплату, а приодеться по-настоящему не хватает сообразительности. Взять бы такого карася в умелые руки…

Все эти дамы были намного моложе меня. Им, по-видимому, и в голову не приходило, что люди моего поколения научились ценить все радости жизни в окопах. Одних война испугала навсегда. Другие вышли из горнила очищенными, поняли, что все это мишура, отягощение бытия и что у человека есть более высокое назначение…

— Что ты от баб хочешь, — смеялся Цапкин, — чтобы они в квантовой механике разбирались? А ты подумал, за каким дьяволом им это все нужно? Ты вот можешь хоть до шестидесяти ходить в холостяках, а потом ненароком жениться. А кто к примеру, возьмет замуж шестидесятилетнюю старуху? То-то и оно. Ты идеалист, оторванный от реальной почвы. Я много терся среди всяких людей. И вот к чему пришел: даже самые серьезные и, казалось бы, умные до преклонных лет несут в себе большой заряд инфантильности. Тебе подай необыкновенную. Чтобы она и интегралы решала и тебе носки стирала. Вон у покойного Феофанова жена была выдающимся математиком. А что толку? Оба ходили зачуханные. Хотя бы один из супружеской пары должен обладать голым практицизмом. Ну а если оба с практической жилкой, то всегда будут и сыты, и обуты, и на черный день приберегут.

— А что такое «черный день»?

— Не прикидывайся простачком. Ты со своих ученых высот думаешь, что все живут в коттеджах, держат прислугу и разъезжают по заграницам.

— Я этого как раз не думаю. Но я знаю одно: я могу делать все, что делают остальные люди, — штукатурить стены, слесарить, копать землю, ходить с авоськой по магазинам, питаться чем попало или вовсе обходиться без еды, спать где придется — то ли на полу, то ли на лавке. Почему этого всего не можешь ты? Почему ты вообразил себя таким важным барином?

— Ну, знаешь… Еще недоставало, чтобы директор института шлялся по магазинам с авоськой. Я в состоянии нанять прислугу. Наконец, жена целыми днями по телефону лясы точит. Кстати, и тебе нет необходимости разгуливать с авоськой. Прислугу-то держишь…

— Да какая же Анна Тимофеевна прислуга? Она мне почти мать родная. Не буду же я старуху всякий раз гонять по «гастрономам».

— Каждый живет, как ему нравится. А с авоськой тебе все же ходить не следует. Не солидно для профессора. Опустился ты, вот что. Женить, женить тебя надо. И не на квантовой механике, а на вполне нормальной, здоровой девушке.

— У нас с тобой разное понятие о норме. Я хотел бы иметь подругу жизни, единомышленницу, чтобы жизнь шла без притворства. На ярмарке невест такую, разумеется, не найдешь. Единственная! Понял?

— Вроде взрослый человек, а в башке черт те что… Ты как та цапля из басни, которая сперва лягушку есть не хотела, а когда проголодалась — и рада бы лягушкой закусить, да та ускакала. Тоже мне Фауст выискался: подай ему Елену Прекрасную, да чтобы без сучка и задоринки! Ты на себя вначале погляди — такой ли уж ты идеал? Скромность украшает человека. Ну и кукуй себе в гордом одиночестве, а я тебе больше не слуга. Пусть сводничеством Софка занимается — у нее это хобби…

Для обмена опытом в наш институт приехала подруга Марины Инна Барабанщикова, сухощавая говорливая особа. Бусы на ее плоской шее напоминали нанизанные на нитку собачьи зубы. «Зубы» нахально скалились. И хотя я ни о чем не расспрашивал, Инна трещала без умолку. Оказывается, семейная жизнь у Марины не ладится. Муж деспот, изменяет ей. Дело пахнет разводом. Мне даже намекнули, что нуждаются в моем совете.

— Где вы купили такие восхитительные бусы? — спросил я. У Барабанщиковой сразу же пропала охота продолжать разговор, а «собачьи зубы» перестали нахально скалиться.

А вчера Марина сама позвонила мне.

— Я развелась… — сказала она без всяких предисловий. Голос звучал глухо.

— А как же Марина-маленькая? — неизвестно почему спросил я.

— Если можно, мы завтра приедем к вам…

И вот вчера целый день я находился в радостном возбуждении. У Марины трагедия, а мне даже хвоя умирающих елей казалась лазоревой. Будто сбросил тяжелый груз. Таким молодым давно себя не чувствовал. Да и так ли уж я стар? Тогда разница в возрасте между нами была велика, а теперь она стала как бы намного меньше. Так всегда бывает с годами. И разве отец Марины, известный академик Феофанов, не женился в пятьдесят три года на девушке, которая годилась ему в дочери, и разве от того их жизнь не была счастливой? Они оба были заняты большой научной работой, и каждый день их был наполнен большим содержанием. Марине уже тридцать, а мне всего-навсего сорок пять!

Она возвращается ко мне!.. Она не могла не вернуться. Меня всегда преследовало смутное ощущение: рано или поздно она должна вернуться. Такова логика всего. Она совсем другой породы, чем ее белокурый красавец. Что он мог дать ей? Можно сидеть на диване, уставившись друг на друга, месяц, два, в лучшем случае — год. А потом? Они должны в конце концов заговорить. О чем? О бытовых мелочах? Или о том, что такой-то хорош, а такой-то плох? О чем говорят муж и жена, сойдясь после работы?

Всю ночь я не мог заснуть. Сидел в нижнем белье за столом и курил трубку.

Потом пришел Эпикур.

У него было сухое, узкое лицо. Он поглаживал кудлатую бороду, щурил темно-голубые глаза под властными дугами бровей.

— Тебе семьдесят лет, и ты не женат, — сказал я. — Ты так и не выбрал времени обзавестись семьей.

— Когда усиливаются жены — государства гибнут, — отозвался он железным голосом. — Мудрец должен стремиться к атараксии — невозмутимости и безмятежности духа. А разве с женщинами это возможно? Счастье заключается в удовольствии, удовольствие — в отсутствии страдания. Любовь — страдание…

— Ты лжешь! А Дарвин, Фарадей, Лобачевский?.. Они были счастливы в семейной жизни.

Он хихикнул.

— Ну это кому как повезет. — И поднял два разведенных пальца над головой. — Атараксия, катараксия…

Я вышел на целый час раньше условленного срока. В самом ожидании есть нечто приятно волнующее. Стоять и ждать, а потом, завидев ее издали, направиться навстречу.

Но на этот раз меня опередили: в конце аллеи на скамейке сидит Марина. Девочка лет четырех сгребает ногами опавшие листья. Приподнимаю край шляпы. Марина вскакивает, странно морщится, закрывает лицо руками и ревет в голос.

— Глупый эпиорнис, не надо реветь…

— Ты маму не ругай, — говорит Марина-маленькая и сжимает кулачки. А Марина-большая твердит:

— Я виновата перед вами…

Все же она быстро справляется с минутной слабостью, и мы начинаем говорить будничным языком.

— Вы сами понимаете, что оставаться там после всего случившегося я не могу. Видеть его каждый день — выше моих сил…

Она очень изменилась. Все тот же чуть вздернутый нос, все те же несмываемые веснушки, ленивая желтая коса, свернутая на затылке. Но в глазах нет больше холодного лукавства, и рот стал как-то суше, строже. Будто то же лицо, но выражение совсем другое. Понимаю: стала старше, заботы наложили свой отпечаток. Появилось еще что-то, приобретенное житейским опытом: некая элегантность во всей фигуре, в одежде. Марина должна была каждый день нравиться своему красивому мужу, и это заставляло изощряться, следить за собой, примеривать выражение лица, делать жесты нежными, изысканными. И даже сейчас подсознательно каждое ее движение изящно, хотя ей не стоило бы передо мной изощряться. Я всегда любил ее такой, какая она есть. Она могла бы даже не объяснять, зачем приехала. Научные занятия развивают интуицию, и я наперед знал, о чем будет разговор.

— Хорошо. С работой устроим. В конструкторское бюро при нашей радиохимической лаборатории требуется инженер. Я уже узнавал. Позвонил твоему начальству. Задерживать не станут.

— Я согласна на все… Любую работу… Я не хочу от него ничего, никаких денег, никаких вещей… Вот все тут при нас, в чемодане… Вот только с жильем…

Она замялась, потом, что-то переломив в себе, сказала:

— Если это можно… мы могли бы хотя бы временно остаться у вас. Мы можем остаться хоть сегодня. Я не хочу больше туда возвращаться. Может быть, это малодушие, но я не могу…

— Да, да. Анна Тимофеевна все знает, приготовила вам комнату. Ты могла бы приехать прямо, а не мерзнуть здесь. Стеснять не буду. Опасаться глупых толков тебе не придется…

Она смотрит с укоризной:

— Мне все равно. Понимаете? Все равно. В конце концов, кому какое дело до меня? Ведь я ваш эпиорнис — и ничего больше. Помните, вы однажды сказали, что воспитание — это постепенное освобождение от глупости? Я, кажется, начинаю продвигаться в этом направлении.

 

2

Бочаров стоит у окна, нагнув взлохмаченную голову и заложив руки за спину. Излюбленная поза. Черная рубашка без галстука. Брючки — будто натянул на ноги самоварные трубы. Во взгляде отрешенность. Резкий профиль очерчен солнечными лучами. Бочаров — начинающий гений и ведет себя соответственно.

Ах, осень…

— Опустились на землю космические регулирующие стержни… — глубокомысленно произносит Бочаров. — Зайцы-беляки боятся листопада. В наших местах они в такое время прячутся на полянах и под елками. Тут их и хватай…

Ну конечно же: Земля — большой реактор. Погружаются стержни в активную зону — мощность падает: осень, зима… Мы кипим, суетимся в своей активной зоне. Бедное человечество…

Бочаров — специалист по технике регулирования. Крепкий, жилистый парень, презирающий весь мир за то, что он плохо отрегулирован. Сам Бочаров отрегулирован добротно: четкость мышления впору электронной машине. Разумеется, логика на первом месте. Логика, порядок. Увидит забытый кем-нибудь листок, скатает в шарик, выбросит в корзину. Автоматический педантизм.

— В голове, наверное, тоже есть свои регулирующие стержни, — отзывается Олег Ардашин. — Когда мозг работает в надкритическом режиме, разгоняется до предела — получаются гениальные открытия; когда же стержни опущены…

Ардашин — физик-теоретик из «вундеркиндов».

— Вот, вот! — зло подхватывает всегда сумрачный Вишняков, рационализатор и специалист по жидкометаллическим теплоносителям. — Они у нас всегда опущены. Скопище тугодумов, параноиков. Запомните: злодея можно исправить, тупицу — никогда! К черту! Алексей Антонович, отпустите меня обратно на завод, в лабораторию. Ну какой из меня мыслитель? Я рожден для жидкометаллических теплоносителей. Какой только дурак порекомендовал меня в «думающую группу»?

— Вас рекомендовал член-корреспондент Академии наук Подымахов, — строго говорю я.

Вишняков сразу же прикусывает язык.

Столы Ардашина и Вишнякова завалены исчерканными листами. Тут все: формулы, загадочные кривые, схемы сравнения, аккуратно вырисованные женские головки в кудряшках, козлиные морды, имеющие неуловимое сходство с моей физиономией. Под стеклом — искусно выполненная карикатура с выразительной надписью: «Ползучие эмпирики» — Бочаров, Вишняков, Ардашин. Все трое на ослах. Под васнецовских «Трех богатырей». Удивительно метко схвачены черты характера каждого. Когда я думаю о своих помощниках, всегда вспоминаю эту карикатуру: Бочаров с выпученными глазами фанатика, отвисшей нижней губой, крутолобый, тонкий как жердь; Вишняков — великан с раздутыми щеками, с раздутым брюхом, лысый и вообще чем-то напоминающий королевского пингвина; искривленный иронией рот, сощуренные глазки; Ардашин — этакий попрыгунчик, головастик, миниатюрный, беленький.

Но это лишь злая карикатура, произведение неизвестного мастера или мастерицы из радиохимической лаборатории. В жизни все трое — очень симпатичные парни. Бочаров не так уж худ, Вишняков не так уж толст, Ардашин не так уж мал ростом. Глаза у Бочарова красивые, лицо одухотворенное. У Вишнякова хорошо посаженная мудрая голова — хоть на барельеф! Ардашин — потомственный интеллигент, и все в нем от потомственного интеллигента: белизна рубашки, изящество галстука, узкие плечи, сухие длинные пальцы, скупые жесты, невинность голубеньких глаз, культурность, идущая от умения пользоваться салфеткой, ножом и вилкой. Он именно культурненький. Он всегда сам по себе, осознавший свою исключительность индивидуалист. Но мне нравятся его молодое томление, его некая «зыбкость», внутреннее беспокойство. Бочаров и Вишняков для меня несколько тяжеловаты: они себе на уме, как-то рано устоявшиеся. Быть наставником таких почти невозможно.

У Бочарова на столе ничего лишнего. Впрочем, сегодня появился «инородный» листок. На нем твердым почерком Бочарова:

«Все мы вышли из первичного бульона. В процессе эволюции одни стали рысаками, другие — тараканами».

Перлы остроумия. Унылое самобичевание.

Мы — «думающая группа» проблемной лаборатории научно-исследовательского института. Такой штатной единицы официально не существует. Мы сделались «думающими» после того, как член-корреспондент Академии наук Подымахов вызвал в свой кабинет специалистов-экспериментаторов разных профилей, знакомых в какой-то мере с техникой регулирования, и сказал:

— Придется отвлечь вас от расчетов и переключить, так сказать, на рационализаторскую, а вернее, почти на изобретательскую работу. Дело в том, что, как вы уже слышали, решено установку усовершенствовать, сделать ее в некотором роде универсальной. И это закономерно — аппетит появляется во время еды. Суть усовершенствования: по желанию реакция осуществляется короткими, мощными импульсами — вспышками. Следует отыскать принцип регулирования реакции в пределах некоторого диапазона. Установка должна работать с наивысшим кпд. Думайте!..

Над созданием уникальной установки — нейтронного источника для испытания материалов — мы стали ломать голову еще с той поры, как Подымахов появился в институте.

Это была целиком его идея, а нам предназначалась роль исполнителей. Но с каждым месяцем мы все больше и больше втягивались в работу, выдвигали свои идеи и предложения, советовали расширить области применения установки и таким образом из простых исполнителей превратились в творцов, соавторов. Подымахов только потирал руки от удовольствия.

То, что предприятие грандиозное, понимали все. Такая установка, несомненно, явится вехой на пути развития энергетики. По первой задумке установка предназначалась для исследования материалов в полях излучения высокой интенсивности. Для таких испытаний мы предусмотрели около ста экспериментальных каналов, проходящих через все четыре боковые стенки, а также через верхнюю и донную часть установки, и, кроме того, горячую камеру из баритового бетона; камера может содержать в себе как тяжелое и громоздкое оборудование, так и тонкие и хрупкие объекты испытаний и исследований. Потом стали поступать заявки от различных научно-исследовательских учреждений, от заводов, от медицинских институтов. Одним требовалось соединение фосфора с высокой удельной активностью, пригодное для использования в клиниках без очистки или химического разделения; другие мечтали получить в больших количествах редкие изотопы. Энергетиков интересовала слабо изученная область: действие нейтронных потоков высокой интенсивности на свойства конструкционных материалов. Ведь сам факт существования такой установки, которая позволяет быстро получить данные физического, химического, биологического и технического характера в условиях интенсивного потока частиц, открывает широкий простор для людей, проектирующих реакторы и атомные станции.

Теперь вот поступила еще одна заявка от лаборатории нейтронной физики…

И пока десятки других специалистов заняты обычным делом — расчетами, чертежами, разработкой основ регулирования установки в целом, выбором теплоносителя, спорами о том, нужна ли защитная оболочка, — мы думаем.

Отыскать принцип! Что такое принцип? Руководящая идея, основание системы. Гениален тот, кто открывает принципы. Фарадей записал в своей тетради:

«Превратить магнетизм в электричество».

И вот завертелись динамо-машины, вспыхнули лампочки, помчались электропоезда. Промышленная революция… Принципы управляют миром.

Гениальности от нас, конечно, не требуют. Нужно всего-навсего проанализировать все мыслимые варианты, отобрать наиболее отвечающие требованиям. Как сказал некогда Оскар Уайльд: чтобы узнать истину, нужно вообразить миллион неправильностей. Вот мы и возимся с этим «миллионом неправильностей». Моделями служат специальные вычислительные машины, отображающие работу подлинной энергетической установки. Одна из таких машин с ограниченной емкостью памяти стоит в углу. Мы называем ее «Никой Самофракийской».

— У такого серого существа и мышление должно быть серым, — говорит Олег Ардашин.

Люди заражены ползучим микробом философствования. Образование тут ни при чем: у нас философствуют все — от пожарника Камиля до Подымахова. Каждый хочет определить отношение окружающей среды к своей особе, а заодно — и свое отношение к этой среде. Философствуя, мы не сознаем того, что невольно ищем единомышленников. Ведь это очень важно, чтобы вас поняло до конца хотя бы одно существо во всей вселенной. Отсюда тоска по небывалому Человеку, все понимающему, лишенному предрассудков и условностей. Есть гениальные ученые, философы, психологи, государственные деятели. Но должен же быть еще и гениальный Человек. Просто человек. И вовсе не важно, каким делом он занят.

Сегодня суббота, и «думающая группа» настроена фрондерски. Издергались: испробованы десятки вариантов, а дальше известной басни Крылова не продвинулись. Мир кажется лишенным всех человеческих радостей. Кто-то беззаботно бродит по гаснущим рощам, предается легкой грусти, сидит с девушкой в кафе «Космос». Где-то совсем неподалеку суматошные московские улицы, зеркальный блеск витрин. Скверы с детскими колясками, старухами и праздношатающимися собаками на поводках и без поводков.

Вишняков почему-то больше всего завидует этим собакам, которые, собственно говоря, проводят дни в великой праздности.

— Как звали собаку Маяковского? — спрашивает он у Ардашина.

— Булька.

— А собаку Горького?

— Топка.

— А собаку Павлова?

— Отвяжись, не мешай думать! У Павлова была целая псарня.

Ардашин порывисто встает, подходит к счетной машине, постукивает полусогнутым пальцем по кожуху.

— Эх ты, красавица — металлический лоб! Мне бы такой. Разбежался бы да треснулся об стенку… Вы мне скажите: как отличить дурака от умного?

— Флобер говорил: дурак — это всякий инакомыслящий, — откликается Бочаров.

В наш век интеллигентское нытье приобрело своеобразный характер. Древние не ныли, так как не имели представления о неврастении. Они думали и разговаривали афоризмами. Эпикур мог, взирая на развалины городов или же скитаясь по улицам зачумленных Афин, спокойно изрекать:

«Вселенная всегда была такой, какова она теперь, и вечно останется такой же. Ведь нет ничего, во что она могла бы перейти. Ибо, кроме вселенной, нет ничего, что могло бы вторгнуться в нее и произвести перемену…»

Какая величавость, какая неторопливость и пространность мышления!

Позже стали думать экономнее: формулами. Формула — тоже своеобразный афоризм, обобщенный опыт. Но, отказавшись от неторопливого, пространного мышления, мы что-то утратили, что-то засушили; сделались авгурами. Авгур, даже когда зол, не бранится, а философствует.

— Я часто размышляю над загадкой гениальности, — произносит Ардашин. — Эйнштейн как-то заметил: умных людей с ясной мыслью, четким стилем и хорошим вкусом очень немного в каждом столетии… Обидно все-таки. Ведь всегда кажется, что ты-то и есть тот самый, с ясной мыслью и четким стилем. А на поверку все получается наоборот. Я тихо тоскую по особой судьбе. Если вдуматься, жизнь — это яркие моменты; остальное — шлак. У меня как у балерины из богадельни: все в прошлом. Почему тот же Фарадей, сын кузнеца, ученик переплетного цеха, не получивший никакого систематического образования, стал «царем физиков»? И самое примечательное: он обладал феноменально скверной памятью. Забывал собственное имя, без памятных записок шагу не мог ступить. А однажды, путешествуя по Франции, открыл новое животное, «похожее на гончую собаку». Странное животное при внимательном рассмотрении оказалось обыкновенной свиньей!

— Загадки гениальности не существует! — объявляет Бочаров. — Гениями рождаются, а не становятся. По себе знаю. Гений — это прежде всего огромное мироощущение. Гений способен обрабатывать в единицу времени такое количество информации, какое нам и не снилось. Он проявляет себя тем, что производит подходящий отбор. Без отбора не было бы ни роденовских скульптур, ни полотен Врубеля, ни рационализаторских предложений Вишнякова. Гений — это печь, в которой даже мусор превращается в полезное тепло. Когда появляются Ньютоны — Гуки и Лейбницы отходят на второй план.

— А как же быть простым смертным?

— Нужно ковать и перековываться.

— Знал одного: всю жизнь ковал, а сам как был ржавым гвоздем, так и остался.

— Я лично в гении никогда не метил и золотых медалей, как Ардашин, не получал. Если хотите знать, свой путь в науку я начал со школы умственно отсталых.

— Ты был идиотом? — Ардашин пытливо заглядывает в лицо Бочарова.

— Нет. Я стал им позже, когда согласился войти в «думающую группу». Ну, а школа умственно отсталых… Кому-то пришла фантазия открыть такую школу в нашей местности. Школа пустовала, и меня бросили на прорыв. Для начала — воспитателем.

Сумрачный Вишняков кисло улыбается:

— Значит, у тебя могучая предпрограмма. Не стыдись, Сережа. Здесь ты на своем месте. Сейчас в физике требуются безумные идеи. И если от идеи хоть чуточку попахивает здравым смыслом, от нее с презрением отворачиваются. Подай парадоксальное, а то и иррациональное мышление! Попятное движение позитрона во времени… Что это: математический формализм или же святая реальность? Нет уж, увольте, я лучше буду заниматься жидкометаллическими теплоносителями. У меня жена, дети.

— Что ты предлагаешь? — спрашивает Ардашин.

— Разве не ясно? Разогнать группу. Не хочу быть бесстыжим оптимистом и получать зарплату за протирание штанов, не хочу быть умным вопреки здравому смыслу. Нечего морочить голову себе и начальству. Счетные машины от натуги в мыле, из «Ники» песок сыплется.

Вишняков судорожно закуривает, хотя есть уговор в рабочем помещении не курить. Ардашин даже вывесил табличку:

«Помни: в восемнадцатом веке неисправимых курильщиков секли кнутом, а особо упорных — казнили!»

Ответственный пожарник дядя Камиль долго стоял перед табличкой, потом так разволновался, что вынул сигарету и закурил.

Слушаю молча. Брюзжат, ерничают. Первый признак упадка дисциплины. Вишняков нахально курит.

Доценты, кандидаты. Каждому под тридцать. Имеют солидный опыт в проектировании установок. Правда, раньше мы шли более или менее проторенными путями. Нынешняя задача требует полностью самостоятельного мышления, а возможно, даже энциклопедических познаний.

В мировой практике реакторостроения аналогов не существует. Здесь что-то принципиально новое. Установка будет работать в надкритическом режиме. Специальные устройства должны прерывать цепную реакцию через несколько десятков микросекунд после того, как она достигнет установленного уровня. Специальные устройства… А разрешима ли подобная задача вообще?.. Лаборатории нейтронной физики для экспериментов требуется именно такая установка. Обработка металлов. Потом такие импульсные установки будут внедрять в заводские лаборатории. Но можно ли осуществлять реакцию в определенном диапазоне? Реактор-генератор?..

Возможно ли?.. Мы, кажется, уже зашли в тупик. Я как руководитель не могу подсказать, в каком направлении двигаться дальше.

Подымахов пока не вызывает, не требует ответа. Но день настанет…

«Зашились, гиганты мысли?!» — протрубит он на весь институт. Подымахов любит жаргонные словечки. Подражает Ферми. А может быть, в силу собственной необузданной натуры. Он даже обрадуется, что именно я «зашился». Не исключено: во главе «думающей группы» поставил не без умысла — ведь это стажировка на директора института.

Вишняков все еще курит.

— Вишняков! А вагон-то для некурящих…

— Виноват, Алексей Антонович. Конец рабочего дня. Думаю, дай закурю…

— Кстати, как ваши детки?

— Детки? Спасибо. Поправляются. Обыкновенная ветрянка. Жена купила барабан. Чуть с ума не сошел. Догадался: подарил каждому по складному ножу. Теперь барабан разрезали на две части.

— Рационализация. А вы, холостяки, чем заняты сегодня?

Ардашин и Бочаров пожимают плечами. Они живут в одном коттедже и, как мне известно, по вечерам заняты отысканием все того же оптимального варианта; оттого и заходит ум за разум.

— Вот что, друзья. Сегодня мне стукнуло сорок пять. Дата не совсем круглая, юбилеев не будет. До юбилея еще нужно дожить. А впрочем, все юбилеи скучны, как похороны. Прошу всех к семи ко мне на квартиру. Без цветов и подарков. Маленький товарищеский ужин. Вишняков — в полном семейном составе. Будут дамы.

«Авгуры» смущены. Из них еще никто не бывал у меня на квартире. Молчат. Наконец находится самый догадливый:

— Поздравляем, Алексей Антонович! Благодарим. Будем.

Голова этот Ардашин. Воспитан, учтив. Цезарь не сказал бы короче.

 

3

За глаза Подымахова мы называем «Опускаховым» или «Носорогом». Так уж повелось у физиков: давать прозвища своим наставникам. Великого Резерфорда, например, ученики в шутку окрестили «Крокодилом». Потом в честь Резерфорда в лабораториях стали употреблять новую единицу измерения разности потенциалов — «крокодил», равный миллиону вольт.

Любопытно, что будут измерять «носорогами»? Неуравновешенность характера?..

Подымахов — ученый старшего поколения. Все знаменитые физики носят усы: Подымахов тоже носит усы. И до сизого блеска бреет подбородок. Это могучий мужчина с густой седеющей шевелюрой. Лицо значительное, изрезанное крупными морщинами. Форточка в его кабинете открыта даже в самую холодную погоду. В кабинете неуютно, словно в языческом капище. Большую часть времени Подымахов проводит на «территории». «Территория» отгорожена от остального мира высоким дощатым забором. Новички приходят сюда с боязливым трепетом. Ведь тут оно и есть, то самое… Атомград!

Иногда мне кажется, будто все люди связаны между собой некими силовыми полями, природа которых пока еще не выяснена. Такое поле с давних пор связывает меня, Подымахова и нынешнего директора института Цапкина. Жизненные обстоятельства разлучали нас на долгие годы, но потом наши пути неизменно пересекались, а судьбы переплетались. Нет, мы никогда не были друзьями, да и не могли ими быть. Больше того: мы никогда не симпатизировали друг другу.

Наши отношения начали складываться в незапамятные времена. Тогда я работал в лаборатории известного физика Феофанова, считался его учеником. Цапкин числился лаборантом. Это был ловкий, разбитной мальчишка, не лишенный чувства своеобразного юмора. Наука всерьез его никогда не интересовала, к нашим занятиям он относился с веселым цинизмом, но умел подлаживаться к старику; и, как ни странно, Феофанов дорожил им, упорно продвигал: ведь Цапкин при всяком удобном случае выставлял себя «выходцем из народных низов», сыном деревенского кузнеца. А потомственный интеллигент Феофанов особенно бережно относился к таким, опекал их. И хотя все мы были не аристократического происхождения, но считалось как-то неудобным выставлять этот аргумент на первый план. А Цапкин не стеснялся. Он хотел выжать из своего происхождения максимум. Со мной откровенничал: «Гибкий ум в нашу эпоху с успехом можно заменить гибким позвоночником». — «Ящеры-то вымерли!» — «Зато владычествовали на Земле миллионы лет…»

Я никогда не принимал Цапкина всерьез и меньше всего мог предполагать, что этот шут гороховый со временем сделается моим начальником на целых шесть лет.

Подымахов в ту пору редко заходил к нам. У него была своя лаборатория, напоминающая заводскую мастерскую. Тут занимались молодые ученые с практическим уклоном, стажировались студенты.

Не знаю, завидовал ли Подымахов мировой славе моего учителя, но эти два человека так и не смогли найти общего языка. Я долго был в тупике: чего они не поделили? Позже понял. Феофанов считал, что современная физика является прежде всего теоретической наукой и обязана своим развитием главным образом развитию физических теорий. Подымахов утверждал обратное: новые теории могут возникать лишь благодаря результатам, полученным при помощи новой экспериментальной техники. И он создавал эту технику, не жалея ни личных средств, ни времени.

— Значит, высасываете постулаты из большого пальца? Двигаете науку вперед… ногами? — вышучивал он нас.

Мы его не любили и побаивались. Своими примитивными шуточками он как бы хотел обесценить нашу работу.

Сейчас я думаю, что Поликарп Степанович Феофанов был человеком незаурядным, возможно, даже гениальным, человеком трагической судьбы.

Я храню его рукописи, иногда пытаюсь в них разобраться. Торопливый почерк, некоторые расчеты сделаны на клочках бумаги, на папиросных коробках. Но я знаю: во всех этих пока не расшифрованных формулах бьется живая пытливая мысль. Говорят, что ученый должен обладать парадоксальным мышлением, быть творцом «сумасшедших» идей.

В Феофанове было нечто другое, подчас непонятное. Он, разумеется, обладал парадоксальным мышлением, но его методология могла привести в смущение кого угодно. Многим казалось, что Феофанов тратит время на пустяки. Но я-то знаю, что Поликарп Степанович всю жизнь торопился, загонял свою жену-математика Елену Дмитриевну. Я хорошо помню эту еще молодую женщину, некрасивую, неряшливо одетую, вечно перепачканную мелом, очень рассеянную. Она всегда витала в мире своих математических грез и, встречаясь с нами каждый день, по всей видимости, ни разу не поинтересовалась, кто мы и зачем мы. Существовал только он — Поликарп Степанович, высокий, сухой, моложавый старик, носитель великих идей.

Феофанова можно считать отцом странной «многолучевой» методологии. Эта методология и погубила его. Хотя, как я когда-то считал и теперь считаю, Поликарп Степанович был во многом прав.

Его нельзя ставить в один ряд с Подымаховым. Это были ученые разных направлений. В то время как Подымахов все силы вкладывал в создание атомной промышленности, был практиком большого дела, Феофанов оставался главным образом физиком-теоретиком или, я бы сказал, физиком-«романтиком».

— Я отдаю предпочтение формальному способу исследования не потому, что отрицаю содержательный способ, а потому, что здесь я могу сделать больше. Ибо сказано же: математика позволяет воображению физика создать больше того, что он может придумать сам. Я верю, что методы формализованного познания в скором времени получат самое широкое распространение. Ведь формализованные системы покоятся в конечном счете, на почве действительности, они отличаются от других лишь большей степенью абстрагирования… Даже формальная генетика, которую сейчас согнули в дугу такие, как Храпченко, еще расправит крылья, — говорил Феофанов.

Как он был прав!

Но его просто не понимали. О Феофанове вспомнили лишь после его смерти, когда формальные методы, методы математизации стали широко внедряться в содержательное знание.

Многие работы Феофанова смелы даже для нашего времени, и я бережно храню его рукописи. Может быть, и тут он окажется прав!

Не нужно думать, будто мой учитель Феофанов целиком отрицал эксперимент. До последнего дня он экспериментировал, проверял свои умозрительные теории. Говорили, будто бы он стремится создать единую систему физических постулатов, из которых якобы можно вывести всю картину мира, не прибегая к эксперименту. Но это ложь. Я, признаться, как-то не придавал значения всей этой шумихе. Для меня важнее было то, что Феофанов один из первых с помощью высоковольтной установки осуществил ядерную реакцию с ускоренными частицами. Эксперименту предшествовала глубокая и длительная теоретическая разработка.

И не мастерская Подымахова, а наша лаборатория стала основой научно-исследовательского института.

Нашлись, однако, людишки, которые приписали Феофанову идеализм, отстранили ученого от лаборатории и устроили публичное судилище. Больше всех усердствовал некто Храпченко, человек решительный и категоричный. Он хорошо аргументировал свое выступление против Феофанова. Построив частокол из цитат, он доказал, что Феофанов является представителем «физического» идеализма, сторонником принципа экономии мышления и льет воду на мельницу неопозитивистов. Он сравнил Феофанова с пауком, сидящим в своей паутине и запутывающим других.

— Феофанов утверждает, что электрон на Солнце отличается по массе от электрона на Земле. Это ли не абсурд?! — потрясал кулаками Храпченко.

На «обсуждение» Феофанов не явился: всего три месяца тому назад в нелепой катастрофе погибла его жена, и старик тяжело переживал утрату. Ему звонили, слали повестки. Наконец пожаловали на квартиру. Безучастно выслушав «представителей научной общественности» во главе с Храпченко, Феофанов негромко, но твердо сказал: «А теперь, господа, прошу вон!» Храпченко требовал крайних мер: изъять, лишить…

Я рвался в бой, хотел грудью встать за своего учителя. Но Феофанов меня не пустил.

— Э, юноша, бросьте! — сказал он мне с горькой усмешкой. — Я не нуждаюсь ни в чьей защите. Да это и бессмысленно: защищать меня от Храпченко. Это типичный догматик и начетчик, утвердившийся в научном учреждении силой голосовых связок, а не силой ума. Я не знаю, кто первым добыл огонь, но бесконечно уважаю того человека. А ведь в свое время, наверное, его даже изгнали из племени или какой-нибудь первобытный Храпченко шаманил над ним, изгоняя злого духа. Но огонь есть огонь. Он нужен людям. И шаманам пришлось уступить. Истина — это заряд большой силы, она не определяется большинством голосов. Утаить ее невозможно. История науки свидетельствуете том, что прогресс науки постоянно сковывался влиянием определенных концепций, когда их начинали догматизировать. По этой самой причине необходимо периодически подвергать глубокому исследованию принципы, которые стали приниматься без обсуждения. Ведь консерватор — это человек, довольный существующим порядком вещей. Ему незачем рваться вперед, он уже достиг кульминации и стремится закрепить ее в нерушимых догмах.

Цапкин на «судилище» присутствовал. И, как я узнал позже, «присоединился к большинству». Когда я напал на него, он рассмеялся:

— Чепуха. Старик все равно был обречен. Поход против агностиков. Если бы их у нас не было, Храпченко все равно их выдумал бы. А мне важно было устоять хоть на мизинце левой ноги. Главное — взять реванш потом, оправившись от первого испуга. Ну, а если ты уж такой храбрый, то почему уклонился от обсуждения? Феофанов удержал… — протянул он презрительно. — Тут и вся твоя принципиальность. Теперь иди доказывай. Все решили, что ты просто струсил. Вот что. Идейные борцы так не поступают. Если матери грозит смертельная опасность, сын не будет спрашивать у нее, как ему поступать. То-то. И вообще после этого ты мне не судья. Ты просто элементарный трус. Вытолкнул меня — иди, Герасим, борись, а сам в кусты. Дулю не хочешь? Что защищать-то, если я во всех стариковских теориях ни черта не смыслю? Ты сам говорил, что Феофанов гений. А как я, ничтожество, мог защитить гения?

Разумеется, я был зачислен в «сторонники». В конце концов меня вынудили подать заявление об уходе «по собственному желанию».

Подымахов находился в командировке, но его заочно назначили директором вновь открытого научно-исследовательского института, хотя совсем недавно на эту должность прочили Феофанова.

Вернувшись в Москву, Подымахов сразу же приехал на квартиру Феофанова. При разговоре я не присутствовал. Я не знал того, что расправа над крупным ученым глубоко возмутила Подымахова; он обозвал Храпченко саркомой на теле науки и отказался от директорской должности. Не знал я и того, что именно Феофанов уговорил Подымахова стать во главе института.

Мой учитель не перенес всех потрясений и вскоре умер. Подымахов стал директором института, перетащил сюда свою мастерскую и своих людей. Чужак забрал в свои руки нами созданное дело… Властный, резкий, он изгнал тупиц, невежд, компиляторов, приспособленцев. Но тогда мне казалось — он уволил приверженцев Феофанова и заменил их своими воспитанниками, «слесарями». Первым был изгнан Цапкин. С весьма нелестной характеристикой: не способен к серьезной исследовательской работе, не обладает нужным минимумом знаний.

Встретив меня, Подымахов сказал:

— Вы удрали, капитулировали «по собственному желанию»! Надумаете — возвращайтесь. Мы затеваем большое дело, и вам, ученику Феофанова, негоже стоять в стороне. Амбиция в науке ведет к вырождению.

Но тогда я не понял его и не вернулся. Ушел на преподавательскую работу. Студенты и преподаватели меня сторонились, ибо я был заражен страшным микробом — математическим формализмом. «Тише, братва, формалист на полубаке!»

Теперь я думаю, что по-настоящему научно-исследовательский институт создал не Феофанов, а Подымахов, смелый экспериментатор, бравший на себя всю меру ответственности. Однако тогда я не смог в этом разобраться. Главное было — гордо хлопнуть дверью и считать себя обойденным, обиженным.

Еще не написана история интриганства, еще психологи бессильно опускают руки перед этой проблемой. Проблема не изучена. В любом обществе интриган стремится занять видное место и очень часто добивается успеха.

Для меня всегда было роковой загадкой: как человек с очень скромными способностями подминает всех и становится во главе какого-нибудь большого дела? По-видимому, у интригана своя логика мышления, недоступная нам. Интриганы — люди «второго таланта». Либих по этому поводу как-то сказал, что люди с более прозаическим образом мышления, ничего не изобретающие, вырабатывают в себе лучшую практическую хватку и преуспевают в жизни.

Каким образом ничтожному Цапкину удалось свалить крупного ученого Подымахова и спокойненько занять его место? Но это чудо совершилось. Один из смелых экспериментов Подымахова закончился крупной аварией. Были загублены большие средства, пострадали люди.

В науке никто не может гарантировать стопроцентную удачу. В деятельности Подымахова неудача была лишь неприятным эпизодом. И он собирался повторить эксперимент.

Но в какой-то инстанции завертелись хорошо смазанные колесики интриганства. Храпченко подлил масла в огонь, построил еще один частокол из цитат. Подымахова обвинили во всех смертных грехах. После длинного скандала он вынужден был уехать в Сибирь. А там, разумеется, вновь занялся экспериментами.

И тут совсем неожиданно на первый план выдвинулся Цапкин. Вдруг я узнал, что его назначили директором научно-исследовательского института. Я был потрясен, растерян и даже не знал, что подумать. Фата-моргана…

Цапкин, хоть мы в последние годы и не поддерживали связь, прикатил ко мне на квартиру.

— Носорог изгнан в джунгли. Мы одержали победу в поединке с гением экспериментальной физики. Иди двигать науку. А вечером — ко мне на конину. Познакомлю с молодой женой.

— Кто она?

— Ха! Вот уж подлинно человек живет в мире научных грез — сестра Храпченко!

Я только ахнул. Храпченко! Это уже вершины административной власти… Он парит где-то над нами в ризах из модной заграничной шерстяной ткани в мелкую клетку…

Пили за науку и за постулаты. Цапкин провозглашал тосты «за создание прочной кормовой базы для научных работников». Я воспринимал все это как дикое дурачество. Мне казалось, что справедливость наконец-то восторжествовала. Остальное не имело значения. Ну что ж, размышлял я, директор — должность административная, а я, если говорить откровенно, по-настоящему в администраторы никогда не рвался. При умелом руководстве с моей стороны даже Цапкин может сойти за директора Дело в конечном итоге не в административной власти, а в развертывании исследовательской работы…

Но я плохо знал Цапкина. На первых порах он мне не мешал. То был расцвет моей научной деятельности. Защитил диссертацию, стал доктором физико-математических наук, написал кучу работ. Непроизвольно я придерживался программы, намеченной еще Подымаховым, так как, поднявшись над мелочами жизни, смог оценить ее по достоинству. В его планах угадывался ум целенаправленный, дерзкий, отрешенный от всякого крохоборства. Он создавал невиданную в истории науки энергетику, стремился к индустриальному размаху. В моем представлении существовало как бы два Подымахова: тот, которого я не любил, и другой — ум, не отягощенный предрассудками классической физики. Я не мог противиться обаянию второго Подымахова и вплотную занялся созданием экспериментальной техники.

Пока Цапкин разъезжал по заграницам, представлял институт на конгрессах и коллоквиумах, мне удалось привлечь молодых талантливых специалистов, и мы создали ряд уникальных установок. Однажды я, столкнувшись с непреодолимыми трудностями, вынужден был написать Подымахову в Сибирь, попросить совета. Заранее был уверен, что Подымахов не ответит. Но он быстро отозвался, прислал полные расчеты, посоветовал и впредь обращаться к нему без стеснения. Тон был дружеский.

Цапкин пришел в ярость. Специалистов уволил, а штатные единицы укомплектовал «своими» людьми, которым приспела пора «остепениться». Этих пришельцев, клевретов Цапкина, в большинстве своем бездарных компиляторов, стали называть «попугайчиками».

На словах Цапкин ратовал за эксперимент, за «сочетание теории с практикой», за коллегиальное решение вопросов. На самом же деле все вопросы решались келейно, в кругу «попугайчиков», которые всегда согласно кивали головами.

Когда я пытался возражать, Цапкин стучал пресс-папье по столу и кричал:

— Ты мне единую теорию поля подавай! Нечего копаться в экспериментальных пустячках. Нам нужны свои Эйнштейны и Поли Адриены Морисы Дираки… Мы должны работать на шарик!

— Но ведь средства-то отпускают на эксперименты!

— А я не Иисус Христос, чтобы семи хлебами накормить всех алчущих. Думаешь, легко было выцарапать для тебя командировки в Японию и Америку? Или заграница — или эксперимент. Третьего не дано.

У Цапкина была своя «программа»: каждый должен «остепениться», каждый должен побывать в нескольких заграничных командировках, так как «однова живем», а «прогресс не волк…». Все это маскировалось так называемыми «глубокими теоретическими исследованиями», то есть печатными трудами обозревательского, компилятивного порядка. Обозреватели стали во главе секторов, лабораторий, задавили количественным превосходством истинных экспериментаторов, изобретателей и рационализаторов. Экспериментировать считалось дурным тоном.

О Цапкине говорили: «Он человек способный…» И добавляли: «На все».

Тесное общение с этим человеком многому меня научило: я поверил в то, во что раньше не верил, — существуют преднамеренные мерзавцы! Меня Цапкин, по странной иронии судьбы, считал «своим» и не находил нужным скрывать свои чудовищные «концепции». Иногда он просто издевался над моим благородным негодованием.

— Ты зря, старик, трепыхаешься. В житейских вопросах ты — чистейший младенец. Одни завоевывают мир, другие — место под солнцем. Ты претендуешь на целый мир, хочешь объять необъятное, тебе нужны последователи, ученики. Я более скромен. Пока ты ищешь последователей, я приобретаю друзей.

Идеи Феофанова нынче вошли в моду. И вот меня, как его ближайшего ученика, выдвигают на должность, ставят во главе института, якобы созданного Феофановым. Ты слишком норовистый, несговорчивый. Хлопотно с тобой. Какую-нибудь аварию еще устроишь наподобие Подымахова. Шум на весь мир, скандал. Кому это нужно? Лишние неприятности. Лучше совсем не числить тебя в учениках Феофанова. Вот если бы вдруг оказалось, что Феофанов все-таки заблуждался, вот тогда бы я тихонько ушел в кусты, а вокруг стали бы кричать, что первейший последователь этого формалиста и неопозитивиста — ты. Мальчики для битья всегда нужны. Тот же Храпченко скажет: «Цапкина нельзя травмировать, он — по глупости. Бейте лучше Коростылева — ему все равно, холостяк». А тебе в самом деле все равно, потому что живешь ты совершенно бессмысленной жизнью. Ни жены, ни детей, а самому на пятый десяток. Кому нужны твои бдения, отказ от простых человеческих радостей? Ньютона из тебя все равно не получилось, да и не получится. Рядовой профессоришка, каких тысячи. Тебе даже деньги не нужны, потому что ты не знаешь, что с ними делать. Вот и занимают у тебя без отдачи все, кому не лень. Ему, мол, все равно ничего не нужно. Бдит, корпит. У таких, как ты, не может быть ни друзей, ни врагов. Поддерживать тебя скучно, связываться с тобой неохота. Человек должен иметь цель, понятную для окружающих, быть хватом.

Возьми, к примеру, моего покойного отца. Волк из волков. Кузню на Смоленщине держал. Большой проницательности был мужик. За год до коллективизации и раскулачивания догадался, чем для него все обернется. Кузню выгодно продал и подался в город. Обвел вокруг пальца вот таких, как ты, лупоглазых фанатиков. Малограмотный мужик, а детей сумел выучить, пристроить на приличные места. Старшой философии с кафедры учит, средний стройкой заворачивает, ну, а я весь тут. У нас братская солидарность и негласное соревнование: кто выше подымется. Жили и жить будем. Не придерешься. Все по закону. Мы-то никогда не забываем, что батю могли на Соловки. На таких, как ты да Подымахов, мы чихали. Вы — нас, а мы — вас.

— Ну и сволочь же ты, Герасим!

Он расхохотался.

— Я не волшебник. Только учусь. Маленький реваншик за все страхи. Быть подонком не так легко, как тебе представляется. Попробуй!.. Тут ведь в наш век кибернетики все должно быть на научной основе. Нужно глубоко знать психологию, иметь колоссальную выдержку, уметь работать позвоночником. Целая наука. Каждый добывает свой хлеб как умеет.

Во мне все клокотало от возмущения. Я был зол не столько на Цапкина, сколько на себя. Ради чего я поддерживаю этого проходимца?! Он глумится над наукой у меня на глазах, смеет считать меня сообщником, ставит в один ряд с «попугайчиками»… И все потому, что ему покровительствует некий Храпченко. Кто такой Храпченко? Какое отношение имеет он к науке? Где его научные труды, кто их читал? За какие такие заслуги этот человек введен в Комитет? До каких пор подобные люди будут присасываться ко всякому нашему делу? Конечно, им все равно, чем распоряжаться: пивом, мылом или же фондами научного учреждения. Лишь бы распоряжаться.

Я отправился прямо к Храпченко и высказал все, что думал о нем и о Цапкине, а потом положил на стол заявление об уходе.

Храпченко выслушал меня спокойно. Даже не повысил голоса. В его полной фигуре, в выражении чуть надменного лица была некая солидность, как бы проводящая черту между ним и остальными смертными. Весь безукоризненный вид его говорил: «Жена Цезаря выше всяких подозрений». Он наклонил круглую голову с залысинами, вперил в меня темные глаза без выражения и сказал:

— Вы, должно быть, заработались, товарищ Коростылев, и все преувеличиваете. Вам ли не знать Цапкина? Фигляр, каких мало. Зарвался? Будем перевоспитывать. Завтра же пошлем ревизию. Если разбазаривает средства не по назначению, будем судить. Кстати, вот проект плана экспериментальных работ вашего института. А заявление заберите. Вы нужны институту. Мы вначале хотели поставить вас во главе его, но, поразмыслив, пришли к выводу, что негоже крупного ученого превращать в администратора. Цапкину нельзя отказать в деловой хватке. Да, забыл проверить: переселили вас в отдельный коттедж?.. Цапкин пять раз ходатайствовал… Ну, а что касается моих «научных» работ, то они весьма своеобразны: это акты, отчеты, предписания. Я администратор, и не мне тягаться с вами в научных вопросах. Я рабочая лошадка науки, на которой катается всякий, кому не лень. По выражению великого поэта: ассенизатор и водовоз, мобилизованный и призванный. Трудно, почти невозможно совместить в одном лице и научные искания и бесчисленные административные заботы и тяготы.

Может быть, я в самом деле утрирую, приписывая Цапкину и Храпченко черты, которые им не присущи? Всегда ведь замечаешь соломинку в чужом глазу… Храпченко прав: мне ли не знать Цапкина с его бездумным отношением к проблемам науки, с его вечным приспособленчеством? Он просто злит, потешается надо мной, мстит за свое творческое бессилие. С другими он никогда не откровенничает. Он уверен, что я не стану писать жалоб, потому и ерничает. Для него я — своеобразный громоотвод. Мы ведь зачинали вместе. Я всегда относился к нему с плохо замаскированным высокомерием, так как насквозь видел его, презирал. Ему хочется быть в моих глазах этаким ловкачом, пройдохой, умудренным жизнью. Гляди, мол: то, чего ты достигаешь отказом от всех земных радостей, бессонными ночами, я беру шутя. А все потому, что ты — индивидуалист, печешься о собственном бессмертии, а я — свойский парень. Ты с твоей честностью, высокими принципами беззащитен; за моей спиной — ватага «моих» парней. Фигляр, мелкий садист, уверенный в собственной неуязвимости, безнаказанности. Стоит ли с ним связываться, унижать себя?.. Ведь ему только того и нужно.

Я был обезоружен. Храпченко произвел на меня благоприятное впечатление. «А может быть, он прав? — подумал я. — Может быть, администраторы — это особая категория людей?»

— За кляузы не обижаюсь. Попадание все равно не вышло из черного яблочка, — в тот же день сказал Цапкин. — Даже муж с женой бывают недовольны друг другом. А мы с тобой — животные разной породы. Просто захотелось покуражиться, хоть раз вывести тебя из равновесия. Я сделал тебя доктором, профессором, дал тебе коттедж со всеми коммунальными удобствами, предоставил возможность поглядеть свет, пропагандировал твои труды за границей. И вот — благодарность. Посмотрим, что ты запоешь, когда сюда вернется Подымахов…

— Подымахов?

— Да. Подымахова отзывают в Москву! Станет во главе Комитета. Ты Носорога знаешь. Амба! На этот раз Храпченко не поможет: под ним вечная мерзлота уже начинает таять, скоро сядет в лужу…

Весть о возвращении Подымахова принял равнодушно. Когда тебе за сорок, на все начинаешь смотреть иными глазами. Человек устроен забавно. Он не живет, а совершает некую обрядность. Какое мне дело до Подымахова, до его ортодоксальности; почему заблуждения моего учителя должны вечным грузом висеть на мне? От Подымахова мне ничего не нужно. Я никогда не смотрел на лаборатории и институты как на вотчины отдельных ученых. Станет придираться — уйду!..

А с Подымаховым мы будто и не разлучались. В первый же день, когда встретились, он, заметив бутылку кефира на моем столе, подмигнул и протрубил:

— Изживайте, Коростылев, гносеологический априоризм своего покойного учителя. Я всегда ему говорил, что крепкий чай лучше действует на толстые кишки, чем простокваша. Как видите, я оказался прав.

Рентген любил кататься на санках с высоких гор, Пьер Кюри обожал скучную литературу, Эйнштейн ходил без носков. У Подымахова страсть — крепкий чай. Черные, зеленые, байховые чаи, кирпичные, плиточные. Особые секреты заварки.

— Кто такой Цапкин? — заявил на первом же заседании Комитета Подымахов. — Типичный мизонеист. Один известный изобретатель подсчитал: прибыль от своевременного снятия с работы мизонеиста достигает в среднем сорока шести тысяч рублей в год. Отстранив Цапкина, министерство сэкономит в десять раз больше. А убытки, нанесенные им за шесть лет безраздельного самоуправства, не поддаются никакому учету.

На этот раз товарищ Храпченко вспылил:

— Мы вызвали вас в Москву не затем, чтобы вы занимались сведением личных счетов. Ваша задача — помочь институту, ввести научную работу в практическое русло. Мордовать кадры не позволим! Те времена отошли навсегда. И еще запомните: незаменимых людей нет. Займетесь ямокопательством — пеняйте на себя…

Подымахов ухмыльнулся, поглядел на Храпченко с добродушным презрением:

— А я-то по глупости считал, что всякий добросовестный работник, творчески относящийся к делу, незаменим на своем месте. Вот вы как администратор, кем бы вы заменили Ломоносова или Эйнштейна?.. Цапкина и прихлебателей вытурю!

Поднялся, хлопнул дверью.

— Мизонеист — это из какой оперы?.. — спросил у меня Цапкин.

— Мизонеизм — ненависть ко всему новому. Своеобразное психическое заболевание. Бюрократическая шизофрения.

— Понятно. Решил объявить меня шизофреником! Ну, это мы еще посмотрим…

 

4

Узнав, что Марина — дочь того самого академика Феофанова, Ардашин дрогнул, стал смущенно дергать свой нейлоновый галстук. Лицо от волнения пошло красными пятнами. В первую минуту он растерялся. А сейчас юлит, токует. Если бы он мог знать!.. О черт, не поленился бы съездить в Москву за цветами.

— Почему цветы именно мне? У меня день рождения еще не скоро.

Все равно. Такая встреча — исторический момент! Ведь он, Ардашин, знает все работы академика Феофанова, он считает его великим физиком. Это было племя титанов. Замечательные опыты Феофанова привели к рождению принципиально новых представлений о свойствах и структуре вещества. Он предвосхитил современные методы научно-исследовательской работы в области ядерной физики. Как там, на четыреста двадцать седьмой странице?.. «Сталкиваясь с фактами, ученый применяет абстрактные математические соотношения для того, чтобы связать между собой эти факты и предсказать новые».

Оказывается, Ардашин лукав: академик Феофанов, разумеется, никогда ничего подобного не говорил, не писал.

Марине становится душно от его болтовни. Бочаров не умнее. Вперив бессмысленные темно-голубые глаза в подбородок Марины, спрашивает:

— А правда, что ваш отец построил электростатический генератор задолго до Ван де Граафа?

Блестящие, остроумные молодые люди! Знают, чем развлечь даму…

На губах Марины улыбка.

— Я тогда не разбиралась в подобных вещах. Вернее, меня вообще на свете не было. Спрашивайте Алексея Антоновича.

Да, как ни удивительно, но эти двое развеселили ее.

Ардашин:

— Как вы относитесь к «Дальнейшим соображениям о физической интерпретации преобразований Лоренца» профессора Яноши?

— Первый раз слышу.

Впрочем, это не имеет никакого значения. Она здесь — существо высшей породы, отпрыск! Она прекрасна уже потому, что дочь такой знаменитости, как академик Феофанов. Веснушки не в счет, вздернутый нос тоже. Чужого ребенка можно воспитать. Ардашин готов хоть сейчас предложить руку и сердце. Ему хочется быть внимательным, фатоватым кавалером. Он совсем оттер Бочарова. А Бочаров все созерцает.

Только Вишняков невозмутим. Разглядывает графин на свет.

— Похоже на жидкий натрий. Коэффициент теплопроводности…

Рядом жена Вера. Чад оставили дома на попечение соседки. Вишняковых сотрудники называют: «электронно-позитронная пара». Тут свой глубокий подтекст. Вишняков обращается к жене: «душа Тряпичкин». Она не сердится. А кто не любит приодеться?

Наконец-то вспоминают и меня. Чествуют азартно. Добротно сделанные некрологи. Особенно усердствует Ардашин. Я уже окружен нимбом, записан в соратники великого Феофанова. Я, оказывается, стоял у колыбели атомной индустрии, качал эту колыбель, пока сам не закачался.

— Пусть ваши стержни всегда будут подняты! — провозглашает он. Марина глядит на него с изумлением. Вера прыскает в кулак.

Вишняков ударяется в философию:

— Почему спутник никогда не выходит на строго расчетную орбиту, а движется по орбите, близкой к расчетной? Потому что он одинок, хоть и носит название спутника. Спутнику без спутницы скучно. Прошу за спутников!

Переводит взгляд с моей физиономии на Марину. Все понимающе аплодируют. Ничего, проглатываю. Марина спокойна. Тост Вишнякова воспринимается как соленая шутка. Да и чего еще ждать от человека с такой толстой шеей! У каждой шутки свой подтекст: когда, например, Платон определил человека как животное двуногое и бесперое, Диоген принес ему ощипанного петуха и положил на стол. Однако у Вишнякова есть последователи. Разрумянившаяся Анна Тимофеевна выражается прямолинейнее:

— Давно бы так, голубушка Марина Поликарповна. Да что он тебе, изверг проклятущий! Раз не оценил красу твою девичью, наплюй ему в бесстыжие зенки. А мы тебе, чай, не чужие. На Москве не клином свет сошелся: у нас благодать, живем, как на даче. Живи, радуйся, что руки себе развязала. А жених тут как тут…

Повисает тягостное молчание. Проклятая старуха зашла в запретную зону. Марина ни жива ни мертва. У Ардашина застрял кусок пирога во рту. Вишняков пристально разглядывает графин.

— Цезий, галлий, калий, фека…

— Ну, ты!.. — дергает его за рукав Вера.

Выручает Бочаров. Он делает вид, что ничего не случилось. Громко обращается ко мне:

— Шкатулка японской работы, насколько я понимаю?

Другой и не заметил бы шкатулку, заваленную книгами. Шкатулку я в самом деле привез из Японии. На лакированной крышке — аисты, бамбук, кривые сосны. Тонкий специфический запах, как от всякой японской вещи. И чтобы увести гостей подальше от щекотливых вопросов семьи и брака, беру шкатулку, открываю серебряным ключиком. Внутри стопка аккуратно нарезанных листов бумаги. Каталог. Всем любопытно. Поясняю:

— Когда мы были студентами, много спорили. Старались заглянуть в будущее. Устраивали вечера. Здесь, на листочках, записаны все проблемы, не решенные человечеством. На вечерах каждый тянул билет и отвечал на вопрос в силу своего разумения. В ответе в какой-то мере выражался характер студента. Было весело, интересно…

В моих словах, по-видимому, невольно проскальзывает грусть о том времени, когда я был молод, полон веры в себя и в необыкновенное свое назначение. Я сохранил эти билетики как память о той удивительной поре.

Марина улавливает мое настроение, говорит:

— А почему бы нам сейчас не устроить такой вечер? Алексей Антонович как бы вернется в свое прошлое.

Видно, ей тоже хочется увести всех подальше и побыстрее от щекотливых вопросов семьи и брака. Ну что ж… Моя давняя слабость… маленькие психологические опыты. Ведь моральная интуиция в конечном итоге и вырабатывается благодаря незаметному проникновению в психологию окружающих. Все мы немного психологи.

Ардашин бурно хлопает в ладоши. Тут уж представляется случай в полную меру выказать эрудицию перед дочерью знаменитого физика! И, конечно, завоевать ее симпатии…

— Декамерон. Тысяча и одна ночь!

Игру решаем усложнить. Пусть ответ будет своеобразной новеллой, в которой реальное и фантастическое переплетены. Разрешается врать в меру своей изощренности. Обязательное условие: новая, небывалая гипотеза.

Вера тянуть билет отказывается.

— Послушаю умных людей.

Я даже заинтригован: как-то выкажут себя эрудиты младшего поколения? Обладают ли они оригинальностью мышления или же отделаются прописными истинами?

Первой опускает руку в шкатулку Марина.

— С вас и начнем, — говорит многозначительно Бочаров.

Мне казалось, что Марина застесняется, станет отнекиваться. Но она как-то быстро освоилась с нашим маленьким обществом, все время шепчется о чем-то с Верой.

Марина меньше всего похожа сейчас на солидного инженера, изобретателя электромеханических устройств для дистанционного манипулирования с радиоактивными веществами. Просто молодая женщина с тривиальными ямочками на щеках. Глаза блестят, щеки горят, и в этом огне совсем растворились веснушки. Только лоб и нос у нее белые, и это производит странное впечатление. Все продумано. («Лучше иметь складку на шее, чем складку на чулке!»)

— Даже великий Архимед не мог обойтись без женского пола, — говорит иронически Вишняков. — Когда римские галеры подошли к Сиракузам, Архимед согнал женщин на берег и приказал каждой вынуть зеркальце — римский флот сгорел.

Что-то долго разглядывает Марина билетик. Видно, вопрос попался не из легких.

«Авгуры» гипнотизируют ее взглядами. Воистину присутствие молодой женщины преображает человека. Оказывается, у Бочарова белозубая улыбка, веселый прищур глаз и что-то прямо-таки притягивающее в этих темно-голубых глазах. Серый элегантный костюм. Сияет холодом тугой воротничок. За столом ведет себя непринужденно, шутит.

Марина обводит нас медленным взглядом. Я понимаю: входит в роль. Сейчас она — хранительница звездных тайн. Подсознательно стремится попробовать силу своих чар на этих молодых людях. Мне-то знакомо ее опасное лукавство. Вышколенный ум напряжен до предела, но говорит она лениво, будничным голосом. Это должно произвести впечатление.

— Вы требуете сногсшибательных гипотез, лежащих за пределами человеческого знания. Я должна ответить на вопрос, на который человечество, может быть, никогда не получит однозначного ответа: в самом ли деле вселенная расширяется, каков конечный итог разбегания галактик?

В моем мире знают «Всеобщий закон симметрии и асимметрии», великую «Единую формулу симметрии и асимметрии». Частным производным от этого закона является другой, гласящий: «Каждая вселенная — это материальная организация, непрестанно воспроизводящая свою организацию». Назовите эту гипотезу земным языком: «Размножающиеся вселенные».

Введем понятие Универсума — единого, бесконечного во времени и в пространстве мира, сотканного из некой первичной материальной субстанции — апейрона, праматерии; а уж потом будем рассуждать о множестве вселенных. Универсум — источник всего. Наша вселенная — производное, явление второго порядка. В начальный период она представляла из себя сгусток вещества, как бы зародышевую асимметричную плазму или «первичный сверхатом». Одним словом, зародыш вселенной. Там безраздельно господствовала геометрия Римана. Геометрия замкнутого сферического пространства.

После распада «первичного сверхатома» на протогалактики и процесса образования галактик началось расширение вселенной, разбегание ассоциаций галактик. Сейчас космическая эволюция определяется переходом к мировым линиям с наименьшим значением действия, она состоит в выпрямлении мировых линий, в уменьшении кривизны пространства, то есть пространство все больше становится эвклидовым, «плоским». Мы живем именно в эту эпоху. Сейчас беспрестанно происходит образование новых галактик и сверхновых за счет первичной материальной субстанции — апейрона. (Это так же, как, скажем, рост органической массы на Земле за счет неорганической. Переход материи на высшую ступень.)

Каков итог разбегания ассоциаций галактик?

Он заключается в переходе «плоского» пространства в пространство с отрицательной кривизной. Этот этап будет обозначать деление нашей вселенной на две равные части, удаленные друг от друга на квинтильоны световых лет. Сгущение вещества, распад галактик в каждой из частей поведет вновь к образованию на сей раз уже двух «первичных сверхатомов» и переходу геометрии Лобачевского в геометрию Римана. Цикл закончился.

Каков смысл бесконечного размножения вселенных?

А каков смысл размножения всего сущего? Ведь всякая плазма в конечном итоге — зародышевая плазма. Важно то, что мы установили: наша вселенная — материальная организация, непрестанно воспроизводящая свою организацию. Таков закон ее развития. Все остальное — частности. Итак: от замкнутой вселенной к разомкнутой, к вселенной с отрицательной кривизной пространства и к двум замкнутым идентичным вселенным. А возможно, и неидентичным. Возможно, в данном случае мы будем иметь вселенную и антивселенную.

— Гениально! — взрывается Ардашин. — Изящная теория! Вы в самом деле заглянули за пределы человеческих знаний. Отныне наступает новый период в космологии: построение моделей вселенных невозможно без учета теории неких высших множеств и всеобщего закона расширенного воспроизводства.

Хоть Ардашин и подлиза, но я благодарен ему за восторги: они разрушили последнюю преграду между «авгурами» и Мариной, ее признали «своей».

— Если бы гипотезу обосновать математически… — продолжает нагнетать Ардашин. — Ведь, по Канту, в каждом знании столько истины, сколько математики.

Ардашин любит все выходящее за рамки обыденности, мечтает осчастливить человечество небывалой идеей или открытием. Он самый молодой из нас. Он верит в то, что еще можно удивить кого-нибудь проникновением в тайны природы, смелой гипотезой. А втайне мечтает стать руководителем сектора. Все начинают с этого…

Но Ардашин безразличен Марине. Она не удостаивает его вниманием и равнодушна к его комплиментам; она фиксирует взгляд на лице Бочарова и ждет. Она почему-то сразу как-то выделила Бочарова из всех нас. Бочаров сидит, опустив голову и нахмурив брови. Возможно, погруженный в свои мысли, он даже не слушал Марину. Но ей нужна именно его оценка. Она легонько ударяет ребром ладони по столу. Бочаров поднимает голову, некоторое время пристально смотрит на Марину и, криво улыбнувшись, говорит:

— Ардашин прав: это гениально. Но где же все-таки новелла, как условились? Вы нас угостили сухим докладом, да еще с формулами. Я сразу себя почувствовал на лекциях профессора Рубцова. А откуда все-таки взялся «первичный сверхатом»?

— Лирик из меня, признаться, неважнецкий. Если вы обладаете даром сочинять, послушаю с удовольствием. Скажем, о какой-нибудь необыкновенной любви. Ну заодно и о «сверхатоме».

Вызов брошен. В какие века было видано, чтобы женщина охмуряла молодых мужчин космологическими спекуляциями! Нас больше не существует. Мы исчезли, растворились. Остались двое: Марина и Бочаров. Марину я знаю: у нее страсть к игре — покорить, подчинить. И все без определенной цели. Просто для того, чтобы показать свое превосходство. Главное оружие — едва уловимая ирония, сарказм, парадоксальность мышления.

За Бочаровым наблюдаю с некоторой опаской: не оскорбил бы Марину какой-нибудь глупой выходкой. За ним водится дикое озорство. Он неистощим на выдумки, не щадит ни великого, ни малого.

Однажды Бочаров с услужливой миной помог одеться Цапкину. Наутро Цапкин сказал:

— Твой идиотик Бочаров подсунул мне плащ академика Щуровского, а шляпу вывернул наизнанку. Так и ходил весь вечер перед иностранными гостями, как беглец с Канатчиковой дачи.

Всеобщему любимцу доктору физико-математических наук Рубцову, человеку рассеянному, Бочаров вместо чая подсунул стакан с коньяком. В конце доклада повеселевший Рубцов воскликнул: «Благодарю за коньяк!» После этого Бочарова даже вызывали на бюро. Но с него как с гуся вода.

Ко мне как руководителю Бочаров относится почтительно, но это официальная почтительность дисциплинированного служащего.

Судя по всему, Бочаров настроен благодушно. Держит марку гения. Гений должен кочевряжиться, быть экстравагантным, поражать современников оригинальностью мышления и поступков. Если уж ты взобрался на этого конька, держись.

— Необыкновенная любовь… — произносит он задумчиво. — А ведь существует она, необыкновенная любовь!.. Но тут нужна особая чуткость. Богатство души и, я бы сказал, смелость. Заурядная любовь не требует от вас всех этих качеств. Я не думаю, что когда-нибудь наука сведет любовь к понятию резонанса, хотя тут кое-что есть. Модель любви, конечно, можно построить. Но будет ли это любовью? Для роботов, возможно, сойдет…

Я в своей жизни прошел мимо необыкновенной, чудовищной любви, бежал от нее. Вы, люди Земли, поймете меня. С моей стороны даже нечего было говорить о любви. Другое дело: мой страх оказался выше научной любознательности. Я должен был пожертвовать собой ради науки, но не сделал этого.

Я даже не знаю, с чего начать этот странный рассказ. Может быть, с рассуждений о совершенно иных формах разумной жизни. Другая основа жизни, не имеющая с нашей, органической, никаких точек соприкосновения. Я говорю о Корпускуле. Корпускула — вечно пульсирующий гигантский полый шар, ни живое, ни мертвое. Чтобы общаться с Корпускулой, нужно войти в ее чрево…

Есть такое место — Читинские Альпы. Мощный горный узел. Там встречаются заросли кашкары. Большой желтый цветок с коричневым хоботком, золотистый рододендрон. Он любит высоту, забирается по каменистым осыпям к самым снежникам и ледникам. Отваром из молодых побегов кашкары в наших местах лечат ревматизм. Послал меня батя в горы за кашкарой. Продрался я сквозь стланик и очутился в незнакомой местности, на перевале. То, что сперва принял за голец, оказалось огромным серым шаром. Шар пульсировал, вернее, то появлялся, то исчезал и вновь появлялся. Всякая чепуха полезла в голову. Страха не было. Только любопытство. Спустился в котловину, подошел к шару. Тишина. Ни души. Пересвистываются сеноставки. Шар как живой. Вглядываюсь в голубовато-серую глубину и будто бы там, внутри, вижу знакомое женское лицо. Не могу вспомнить, где видел раньше. Какая-то одурь нашла. А она смеется, манит пальцем. И я шагнул туда… Обволокло меня со всех сторон и потащило.

«Вот ты и пришел…»

Легонько обняла. Сидим на маленьком шаре. А сквозь оболочку главного, как сквозь толстое стекло, вижу заснеженные гольцы, тайгу и даже сеноставок в камнях. Только временами все это как бы исчезает.

«Я ждала тебя… долго ждала. Я жду тебя двенадцать галактических лет. Не правда ли, долго? Ты должен был прийти и вот пришел».

«Кто ты?»

«Разве не узнаешь? Твоя Мечта. Твой идеал женской красоты. Не правда ли?»

Да, такой я и представлял ее себе. Что-то эллинское. Одним словом, юношеская глупость. Прекрасная Елена или нечто в этом духе. Астральная красота. Бездонные синие глаза, ласковые, немного печальные. Обнаженные круглые руки. Я понял: передо мной в самом деле моя мечта. Ведь в юности всегда так: создаешь в своем воображении что-то особое, исключительное. И вдруг все это материализовалось каким-то чудом. Но мы не привыкли даже собственную мечту принимать на веру, мы хотим знать всю подноготную. Вера в чудеса давно утрачена, во всем мы видим лишь естество — и никаких иррациональностей! Курица и астральная женщина в одинаковой степени подчиняются законам природы. Так нас учили в школе. Если бы я любил свою Мечту, я говорил бы ей о своей любви. Но вместо этого я занялся выяснением кое-каких обстоятельств.

«Ты — человек?»

«Нет, конечно. Корпускула. Вечно блуждающая Корпускула».

«Ты с иной планеты, из другой галактики?»

«Тебе не понять».

«Я хочу знать!»

На ее лицо набежала тень.

«Ну если ты пришел только за этим, тогда слушай и смотри… Я из другой вселенной, где нет ни звезд, ни галактик. Иные формы жизни, иные формы мышления, иное бытие со своими законами природы. Мы, корпускулы, обуянные вечной жаждой познания, сравнимы лишь с вашими галактиками».

«Я знаю только одну вселенную, и другой не может быть!»

«Ты слишком категоричен, человек. Ты — крупица разума. Что ты знаешь о бесконечном, о формах существования материи, о многослойной структуре Мира как в пространстве, так и во времени? В ваших галактиках крупицы разума заключены в клеточки мозга мыслящих существ. Мы — сконцентрированная мыслящая субстанция. Да, конечно, если брать в совокупности, то и ваши галактики можно считать мыслящими. Но как пока еще разобщено подобное мышление! Ты — ничтожная клетка разума твоей галактики. Миллиарды лет я ждала Человека. На твоем месте мог бы оказаться другой. Наша с тобой встреча не была предопределена. Я могла ждать еще миллиарды лет. Рано или поздно он пришел бы. Возможно, он, тот, другой, искал бы совсем иную свою Мечту, более возвышенную, недоступную твоему пониманию.

Для тебя я материализовала твою Мечту — создала эту прекрасную богиню в эллинском духе, которую ты должен любить. Я говорю с тобой ее устами, я обнимаю тебя ее руками.

Но понимаю тебя я своим разумом, вмещающим знание не только твоей вселенной, но и многих иных миров. Оказывается, ты любознателен, человек, и не за любовью пришел ко мне… Что ж, смотри…»

Не знаю, как передать на обыкновенном человеческом языке то, что я понял, ощутил, так как нет пока слов для описания того, что лежит за гранью нашего опыта.

Теперь я осознаю, что меня интересовали вещи тривиальные. Но тогда я жаждал откровения.

Я научился отличать галактики от антигалактик по тому, в какую сторону закручены спирали по отношению к некоторой плоскости.

Я вдруг понял, что органическая жизнь в нашей вселенной жмется к абсолютному температурному нулю. На первых стадиях развития жизнь еще вынуждена приспосабливаться к мощным излучениям солнца. Но лишь затем, чтобы, окрепнув, сознательно отказаться от такого нестационарного источника энергии. Да, с горячими звездами связано лишь пробуждение жизни, ее юность. Потом, когда звезда гаснет, возникает так называемая «независимая» цивилизация. Это наиболее древние цивилизации, их в метагалактике в миллиарды раз больше, чем «зависимых». «Независимые» цивилизации — очаги самого высокого развития; им не угрожают космические катастрофы. Там, в непроницаемо темных участках вселенной, — миры, в сравнении с которыми мы всего лишь младенцы… «Закон возрастания органической массы» таков: биологическая масса на планете-генераторе растет в геометрической прогрессии. Конечный итог развития — обмен биологической массой между планетами, между солнечными системами, между галактиками. Для чего? Я узнал и эту великую тайну.

Со мной творилось невероятное: стоило назвать предмет, как мгновенно становилась понятной его многогранная суть. Вселенная подобна гигантскому колебательному контуру: смысл ее эволюции — в непрестанном переходе вещества в антивещество; это своего рода «омоложение» вселенной. Когда все вещество перейдет в антивещество, начнется обратный процесс, согласно закону синусоидального времени.

Но все это было не главное, крохи познания. А я стремился узнать основную, великую истину. Рассуждал я так: у физиков есть понятие: поколения нейтронов. В активной зоне реактора рождаются и гибнут поколения нейтронов. У них одна задача: дать эффективный коэффициент размножения. Физики считают, что нейтронная цепная реакция имеет поразительное сходство с процессами рождения, развития и гибели биологических организмов. Потому-то математические методы, применимые к вопросам биологического размножения, очень часто используются для исследования процесса в реакторе.

Ну, а если продолжить аналогию?..

…Если бы нейтроны обладали разумом, они могли бы воскликнуть: «Мы участвуем в великом процессе!» А каков смысл, каков конечный итог этого процесса? «Мы диффундируем для всеобщего прогресса — и все тут!» Разве не так отвечают люди, когда их спрашивают о смысле бытия?

Копошась в своей активной зоне, в маленьком трехмерном уголке пространства, поколения нейтронов даже не могут подозревать о наличии в природе, помимо их активной зоны величиной с ведро, таких вещей, как вторичный контур, турбина. Это где-то там, за границами их маленькой вселенной… Не знают они и того, что реакция ведется не ради самой реакции, а что у нее есть высший смысл: рождаясь, диффундируя и умирая, нейтроны освобождают огромное количество энергии. Они не знают, для чего нужна эта энергия. И все-таки они — энергетический источник. В итоге они вращают турбину, о которой не имеют ни малейшего представления.

Какую неведомую турбину вращаем мы, поколения людей?..

И мне открылось оно, самое сокровенное… В какие-то мгновения я познал все. Мне сделалось страшно. Я вдруг понял, что я совершенно один в чреве некоего чудовища, пришельца из неведомых глубин. Ни живое, ни мертвое… Чтобы не испугать меня, оно обернулось прекрасной женщиной. Но с таким же успехом оно могло обернуться гигантской змеей, осьминогом, цветком или же неодушевленным предметом. Оно вмещало в себе все. Оно могло творить, овеществлять, Для него не существовало невозможного. Ни доброе, ни злое, оно могло направить жизненный процесс на Земле совсем по иному руслу или же смахнуть органическую жизнь, как ненужную плесень.

Но ему не было никакого дела до нашего прогресса, до наших устремлений. Оно ставило эксперимент. Миллиарды лет тому назад оно решило проследить, как возникает жизнь в другой вселенной, ибо мы — люди, деревья, насекомые, микробы — для него иная форма жизни, иная форма движения материи.

Зачем я понадобился ему, я — жалкий, ничтожный человек?!

«Зачем я тебе?! — закричал я в ужасе. — Зачем? Я ничего не знаю, не умею… Возьми другого, самого умного. Только не меня… Я хочу жить и быть таким, как все…»

«Я не чудовище… — печально прозвучал ее голос. — Не бойся, человек, мне не нужны ни кровь, ни плоть твоя, ни практичная мелочность твоего ума. Я могу дать тебе все: бессмертие, могущество познания. Мы вечно будем вдвоем; а когда тебе наскучит твой мир, я унесу тебя туда, и тебе откроются великие тайны. Выбирай!.. Может быть, тебе нужно то, что вы называете богатством, славой?..»

Но ужас завладел мной, и я не хотел ничего. Ужас не за жизнь, а тот ужас, который сильнее страха смерти: ужас перед неведомым. Я был на грани сумасшествия, корчился, лепетал, приводил глупые аргументы.

Неожиданно я успокоился. В мозгу застучали слова:

«Я разгадала все загадки здешнего бытия… Осталась одна. Ты можешь дать мне то, чего не знают в нашей вселенной, — любовь! Любовь… Я хочу понять это, ощутить. Неужели она сильнее жажды познания? С самого начала наблюдала я за вами, людьми. Я думала. От напряжения субстанции вспыхивали новые звезды, содрогались галактики. Что такое любовь? Ведь это труднее разгадать, чем тайну рождения галактик…»

Что я мог ответить? Мечта прекрасна, пока она недоступна. Стоит ей воплотиться в конкретные формы, и она перестает быть мечтой.

Я не смог бы дать ей любовь. Для этого надо любить. И как объяснить ей?.. Ведь это в самом деле труднее, чем понять тайну рождения галактик.

И я ушел… Снова светило солнце над головой. Свистели сеноставки. Цвел золотистый рододендрон.

Ощущение полной свободы — вот что испытывал я в тот момент. Будто вырвался из чудовищной паутины. Да, я бежал. Я боялся, что оно «раздумает». Когда поднялся на перевал, грянул гром. Гром из чистого неба. Я прислушался и в раскатах грома различил слова: «Человек, я тебя люблю… Вернись…» Еще долго сопровождали меня раскаты грома. Но я не вернулся.

 

5

Марина слушает разглагольствования Бочарова с непонятным напряженным вниманием. Затем говорит:

— Все это слишком фантастично, чтобы быть неправдой. Просто мелочная практичность человеческого ума не в состоянии охватить все это. Я хочу знать, какую турбину вращаем мы, люди!.. Отвечайте…

Но Бочаров уже сбросил звездный шлейф.

— Я и так заболтался. Объясню как-нибудь в другой раз.

Конечно же он говорил, токовал только для нее. А она, разумеется, поняла, что наконец-то встретила «родственную душу». Ардашина и Вишнякова ни он, ни она не слушают. Обмениваются многозначительными взглядами. Забыты все семейные трагедии. Марина, Марина… Да, Бочарову не откажешь в изощренности. Раньше пели серенады. Теперь вот такое, отчего в голове густой туман. Вера откровенно зевает.

Марина едва приметно улыбается мне: вот, мол, судите сами — не подвела, блеснула умом и других заставила развязать языки. Ваша выучка…

Она упирается подбородком в кулаки и снова напоминает ту юную Марину, которую я знал когда-то.

А я пытаюсь взглянуть на нее чужими глазами. Но это как-то не удается. Мне всегда казалось, что я понимаю ее всю, с ее мелким тщеславием, холодным кокетством и в то же время интеллектуальной изощренностью. А может быть, она совсем, совсем не такая, какой представляется мне?.. Совсем другая. Я знаю о ней не больше, чем может знать наставник о своей ученице.

Да, если смотреть на нее чужими глазами, она некрасива. Она красива только для меня. У нее, по всей видимости, очень неприятный характер. Характер волевого человека, знающего себе цену. Она великая притворщица — вот что.

Она сидит, гибкая, сжатая как пружина, чуть раскачивается, хлопает накрашенными ресницами, но все время себе на уме. Она видит нас насквозь, а нам только кажется, что мы видим ее насквозь. У нее длинная гибкая шея, тонкие розовые пальцы. Но она-то понимает, что красота — вовсе не главное. Красота нужна глупой женщине. Обаяние выше. Обаяние — это нечто неотразимое. В чем оно, обаяние? Почему молодые люди, впервые увидевшие Марину, изощряются перед ней наперебой, стараясь блеснуть эрудицией? Пожелай Марина, и тот же серьезный Бочаров кинется исполнять все ее прихоти. Отчего? «Синий чулок» новой формации, «синий чулок», который считает радости жизни выше всякого научного бдения.

Ее увлеченность наукой холодная, расчетливая. Я для Марины, должно быть, старый глупец, рабочий муравей. Она инициативна и умеет окружающих подчинять себе. Женщины отзываются о ней без всякого доброжелательства. Даже ее подруга Инна Барабанщикова. Вздыхая, как бы сочувствуя неурядицам в личной жизни Марины, та же самая Барабанщикова не может скрыть радости по поводу того, что и с этой «гордячкой» могут происходить самые обыкновенные некрасивые вещи. «Да разве он ей пара?! Белокурый, красивый, мужчина что надо… А она что?.. Подумаешь, дочь известного физика! При чем тут отец? Отца давно нет в живых. Ей нужно бы попроще, чтобы командовать можно было. А белокурым не очень-то покомандуешь…» А почему попроще?

Я знаю одного профессора-экстремиста, который невзлюбил Марину с первого дня лишь потому, что она дочь Феофанова. Он тихо измывался над ней три года и, как бы блестяще она ни отвечала, выше четверки никогда не ставил. Но он натолкнулся на внутреннее сопротивление необыкновенной силы. Она даже не выказывала к нему презрения. Он просто для нее не существовал. Не жаловалась, не пыталась уличить его в пристрастии, в недобросовестности. Глухая борьба велась не на жизнь, а на смерть. Экстремист выходил из себя, при одном взгляде на Марину терял самообладание. Он приписывал ей несуществующие грехи, однажды даже оскорбил, делая грязные намеки на ее якобы распутное поведение. Он, видите ли, приметил ее в ресторане с одним молодым человеком. Она не вскипела, не пошла к декану, а спокойненько забрала зачетную книжку, где красовалась жирная тройка, и, не удостоив профессора взглядом, вышла. Экстремист понял, что переборщил, бросился за Мариной, стал просить прощения. Но она не стала его выслушивать. Он был сломлен, начал заискивать. Он влюбился по уши, надоел ей до омерзения. Даже грозился учинить над собой расправу. Она осталась глуха. Она была непреклонна. Экстремист был для нее лишь одним из многих дураков, которых приходится терпеть, потому что так устроена жизнь.

Я видел слезы на глазах Марины. Но знаю: другие слез не видели и никогда не увидят.

О чем она думает сейчас? Наверное, ко мне у нее все-таки больше доверия, чем к другим. Передо мной можно даже быть слабой, несчастной. А может быть, она все же любит меня? Ровная, спокойная любовь к старому другу… Ведь бывает такая? Может быть, натерпевшись всего, она поняла наконец, кем я был всегда для нее. Она пришла ко мне, а не к кому-то другому. Значит, ей нужен именно я. Не исключено и другое: холодно взвесив все, она сделала тот единственный вывод, к которому я всегда старался подвести ее: быть со мной… и ничего больше не нужно…

Странный вечер закончился. Гости разошлись. Мы изощрялись, стремились блеснуть эрудицией, выразить сокровенное в иронически-шутливой форме. Может быть, так и рождаются духовные контакты. Я поддался этому гипнозу и болтал как мальчишка. Не будь Марины, все обошлось бы производственными разговорами, и расстались бы в дурном, тяжелом настроении.

Марина, должно быть, спит. А я сижу в кабинете и курю трубку. Марина в моем доме, здесь, за стеной… В виски стучат горячие слова: «Мне все равно — понимаете? — все равно… Ведь я ваш эпиорнис — и ничего больше…» Есть моменты, упустив которые теряешь их навсегда. Но я глупо воспитан. Я глуп и останусь таким навсегда. У меня слишком большие претензии к жизни. И теперь я думаю: нельзя обесценивать самое главное. Мне нужна ее любовь. Искренняя, большая… Она вернулась ко мне… А может быть, просто ушла от другого и я здесь ни при чем?

Грусть заползает в сердце. Почему я живу в вечном противоречии с самим собой? Все должен выстрадать, взять с боем. То, что легко дается, не имеет цены.

Распаленное воображение рисует облик спящей Марины. А возможно, она так же, как и я, не спит. Она ушла к себе с сияющими глазами…

Мне душно в квартире. Одеваюсь, выхожу на улицу. На голову сыплются звезды. Тихо падают листья. Оказывается, они падают и ночью. Молчит в темноте наш заколдованный город. Лишь у «гастронома» мертвенное сияние неоновой вывески.

Марина, Марина… Если бы ты хоть немного любила меня… Мы слишком хорошо понимаем друг друга. Ты вернулась опустошенная, раздавленная житейской неудачей. Вернулась к прошлому. Ведь прошлое, каким бы оно ни было на самом деле, всегда представляется в золотистом отблеске. И пришла не ко мне, а под старое крыло доброй, глупой Анны Тимофеевны, которая когда-то была твоей нянькой. Как будто эта женщина в силах оградить тебя, взрослую, умную, от всех невзгод. А разве пожилым людям их матери не кажутся самыми добрыми и мудрыми?.. Я знал семидесятилетнюю заслуженную учительницу, приходившую всякий раз за советом к своей дряхлой матери, простой крестьянке.

Да, да, возле Анны Тимофеевны ты в полной безопасности, Марина.

О черт! Мы чуть не сталкиваемся лбами с Бочаровым. Он смущен, растерян.

— Не спится, — говорит Бочаров, словно извиняясь. Закуриваем, расходимся. А почему, собственно, ему не спится?..

Падающие звезды все чертят огненные параболы. Над забором поднимаются темные бетонные кубы реакторов. В свете звезд они напоминают опустевшие древние храмы.

Ко мне возвращается философское настроение. Глухой сумрак ночи рождает в мозгу чудовищные образы. Начинаю размышлять о смысле всего. И самое трудное — любовь, любовь…

Я, кажется, схожу с ума. Ах, Марина, Марина… Не все ли равно, какую турбину вращает человечество?

— Мы диффундируем! — произношу я вслух. Бедная голова. Она готова расколоться. Падают звезды, падают листья. А там, за темным окном, Марина…

— А я построил новую модель вселенной, — говорит Бочаров. Оказывается, мы и не расходились в разные стороны. Он все время шагал рядом. Или же мы встретились, сделав по большому кругу. Какое это имеет значение?

— А почему вам не спится, Бочаров?

Он загадочно улыбается.

— Я слушаю, как бьется ее сердце…

— Чье?

Бочаров протягивает голубоватый светящийся кристалл. Прикладываю к уху: музыкальный звон.

— Это стучит сердце Корпускулы, — говорит Бочаров. — Я ведь ничего не выдумал, профессор. Когда прекратится звон, я буду знать: она навсегда покинула нашу вселенную. Хотите, я открою вам удивительные тайны, о которых человечество даже не подозревает? Только между нами… Слышали об атанитах? Высшая цивилизация… Обитала в солнечной системе. Все спутники всех планет имеют искусственное происхождение. Не верите? Даже Луна. Вас не удивляет строение ее поверхности? Это были стартовые площадки для полета в большой космос, станции. Пришлось пожертвовать одной из планет, расколоть на куски…

— Замолчите! — кричу я. — Замолчите. Или от вашей болтовни у меня расколется голова…

Просыпаюсь. Все то же кресло. Погасшая трубка. В посиневшие стекла вползает утро. Голова тяжелая.

 

6

С некоторых пор наметился перелом в работе «думающей группы». Успехами обязаны не потенциальным гениям, а рационализатору Вишнякову.

Раньше Ардашин высмеивал Вишнякова:

— Если бог хочет наказать человека, он делает его рационализатором.

Вишняков выглядит намного старше своих двадцати восьми лет: тяжеловатая комплекция; по голове будто провели граблями — лысеет. Всегда достается толстой шее Вишнякова, плавно переходящей в затылок. Бочаров подтрунивает:

— В каком-то словаре вычитал: шея — часть тела, соединяющая голову с туловищем. А я-то по наивности думал, что все наоборот!

Теперь умники сидят, словно крупы в рот набрали. Командует парадом Вишняков («биологическая защита»). Может быть, он и не искушен в «сумасшедших» теориях, зато твердо стоит на земле.

Все мы вздохнули с облегчением: как-никак, а выход из тупика найден.

Подымахов на очередном коллоквиуме оценил блок-схему Вишнякова довольно своеобразно:

— На безрыбье и рак — рыба. Автор разрешил только второе условие: осуществление реакции импульсами в пределах некоторого диапазона. Это, разумеется, главное. По, регулируя поток по принципу Вишнякова, мы по-прежнему получаем весьма низкий кпд. Дороговато обойдутся государству эксперименты на такой установке. Ну да шут с вами, разрабатывайте, если ничего умнее придумать не смогли.

Оно и понятно: за несколько месяцев пороха не изобретешь. А Подымахову, конечно, хотелось бы, чтобы мы изобрели.

— Не на тех напал! — мрачно говорит Вишняков. — Гирю изобрести — это мы могём!

Он сосредоточен и молчалив. Вариант его и самого не удовлетворяет. Сидит, наморщив лоб. Глаза мутные, остекленелые. Или курит. Смирились. Творческий столбняк. Не прогони после окончания занятий, будет сидеть до утра. За ним приходит Вера: «Чтоб ненароком не попал под детскую коляску. Задавит чужого младенца своей тушей, тогда отвечай…» Вишняков ищет новый вариант. Ищет настойчиво, исступленно. Даже с лица стал спадать.

— Ведь известно, что даже незначительные вспомогательные устройства могут оказать влияние на основные характеристики. Если пойти по этому пути… — мудрствует Ардашин.

Но Вишняков ничего не слышит. Иногда бормочет:

— Кпд… кпд… кпд… Бороду можно положить на одеяло… бороду можно положить под одеяло…

Он далеко от нас, где-то там, в волшебном царстве процессов регулирования.

И постепенно наука о регулировании обретает для нас глубокий философский смысл. Собственно говоря, процессы регулирования в природе, в общественной жизни, наконец, в быту — главное. То, что плохо отрегулировано, идет вкривь и вкось. Усилия людей в течение тысячелетий в основном и направлены на то, чтобы отрегулировать общественные, личные отношения, отрегулировать стихийную капризную природу, свой бренный организм.

Сумей отрегулируй!..

Лицо Марины словно приобрело спокойную глубину. Ожили помертвевшие было глаза, и вся она расцвела еще незнакомой мне женственной красотой.

— Я так благодарна вам… — говорит она. — Вы даже представить себе не можете, как я счастлива. Спасибо вам за ваше доброе благородство! Вот, взгляните. Не правда ли? — очень остроумно решена задача удаления рук оператора из зоны недопустимого облучения. Знаете, чем я занята сейчас? Разработкой новой модели.

Мы стоим в препарационной лаборатории. Особый мир. Защитно-вытяжные камеры-шкафы, боксы для развешивания твердых бета-препаратов, установки для измерения активности гамма-препаратов под водой и установки для дистанционной запайки ампул. Желтоватые просвинцованные стекла, защищающие от смертоносных излучений. Сотрудники в белых халатах, белых шапочках, на ногах — бахилы или же галоши. Здесь дышат кондиционированным воздухом — фильтры из стекловолокна возле каждого рабочего места беспрестанно орошаются водой. Бесшумно идет переработка, расфасовка, приготовление радиоактивных препаратов. Излучение… Оно незримо присутствует в каждом отсеке лаборатории. Ничего страшного. Кистевые и локтевые перчатки, дистанционное управление. Есть допустимые дневные нормы. Допустимые… Мы все знаем, что проблема защиты решена не до конца. Непосвященным специалисты, дежурящие у пультов реакторов, выгружающие блок-контейнеры, орудующие у защитных боксов, кажутся героями. Особого героизма тут нет. Ведь никто не восторгается работой врача-рентгенолога. Стало привычкой, вошло в быт. В лаборатории «привыкают» к дневным нормам. Облучение? О нем здесь не говорят, как будто его вовсе и нет. Но оно есть, есть, пронизывает Марину каждый день. Я тоже не придавал ему значения, пока сюда не пришла Марина. Зульфия?.. А где же ей еще быть? Ведь она — инженер, сама выбрала специальность. Ей положено…

Марину назначили (не без моего ходатайства) главным инженером. На должность хотели поставить Зульфию. Она знала, ей обещали… И я это знаю. Но ведь Марина не только инженер, но и талантливый изобретатель. Конечно, должность есть должность, и изобретательство тут ни при чем… И Зульфия догадывается о моих хлопотах за Марину. Мне как-то неприятно от молчаливого взгляда больших глаз Зульфии. В них нет укора. Просто она следит за каждым моим движением и молчит. Только Марина ни о чем не догадывается. Она верит в доброжелательство той же Зульфии, всех окружающих. Она — дочь Феофанова. Зульфия даже мысленно не может ставить себя рядом с ней. Она дочь Феофанова — тем все сказано. Начальству виднее. И как ни странно, я не испытываю угрызения совести. Произношу громко:

— Я хотел бы перевести тебя в «думающую группу». Ведь ты, по сути, тоже занята вопросами регулирования. Поговорю с Подымаховым…

— Нет, нет. Спасибо. Мне и здесь хорошо. Ненавижу всякие протекции.

Ничего не поделаешь — женская логика.

Марина приходит сияющая, радостная.

— Можете поздравить: местком дает отдельную комнату! Маринку — в детский сад.

Я ошарашен:

— Комнату? А зачем тебе комната?

— Не вечно же надоедать вам. И так целых два месяца.. Мы сломали весь уклад вашей жизни.

Присаживаемся в гостиной. Анна Тимофеевна возится на кухне. Марина-маленькая взобралась ко мне на колени.

Окидываю взглядом свое жилище. Уют здесь создан руками Анны Тимофеевны. Не холодный уют современных квартир, где голо, как в кафе, а тот, несколько патриархальный — с картинами и коврами, тяжелыми шторами.

— Разве тебе здесь плохо?

Она усмехается:

— Вы же всё прекрасно понимаете…

Давно ли она говорила: «Мне все равно, — понимаете? — все равно. В конце концов, кому какое дело до меня?..»

Беру ее холодную руку, прикладываю к губам.

— Этот дом — твой дом. Я пять лет ждал, чтобы сказать тебе это. Ведь ты мой эпиорнис. Не правда ли? Я не хочу думать, что тебя сюда привели обстоятельства. Мне показалось, что ты вернулась ко мне. Ведь я тебя люблю. Ты знаешь, как я люблю тебя, Марина. Ты — смысл моей жизни. Без тебя она превратится в жалкое прозябание. Я тебя прошу, умоляю: будь моей женой!..

Я говорю долго, в горячечном пароксизме. Она не отнимает руки. Глаза наполнены слезами.

— Я благодарна вам за все. Вы единственный на всем свете.. Все это так неожиданно… Нельзя все сразу… Я должна прийти в себя от пережитого, а потом уже решать. Кроме того, мы с ним еще не разведены официально. Будет суд и прочие неприятные процедуры. Все это так тяжело… Вы не должны торопить меня с ответом…

Она легонько проводит рукой по моей щеке.

— Хорошо. Я готов ждать сколько угодно. Я ведь все понимаю. Ты мой эпиорнис, и мне ли не знать тебя?..

Вечером у Марины новоселье. Никогда не предполагал, что там, в месткоме, действуют так оперативно. Получение квартиры — ритуал, священнодействие, очередь, драгоценный ордер. Один мой знакомый любит говорить: «Вот получу квартиру, тогда и умереть можно спокойно». В наших коттеджах с наступлением зимы — зверский холод. Кто-то усиленно экономит уголь и получает премии. Приходится включать все обогревательные электроприборы. Нагорает больше стоимости сэкономленного угля и премии, вместе взятых. Но человек должен стараться…

Разглядываю блок-схемы, а мысли блуждают где-то далеко. Скорее бы закончился служебный день! Видеть ее сделалось потребностью. Хоть на минуту… А сегодня — целый вечер. Не знаю, способен ли кто-либо в подобном состоянии к научному творчеству?

Теперь, когда вариант Вишнякова официально утвержден, можно трудиться спокойно, не гнать. Обоснование, расчеты. Тем и заняты целыми днями.

И все-таки каждый из нас испытывает неудовлетворенность собой. Не достигли!.. Потому-то наряду с основной работой, потерявшей творческий привкус, каждый старается придумать что-то принципиально новое. И в первую голову сам Вишняков. «Непробиваемый» Вишняков сделался раздражительным. Обвис, щеки втянуло до черноты.

Ходит, бормочет:

— Бороду на одеяло, бороду под одеяло…

На столе гора окурков. Дядя Камиль впадает в неистовство. Приходится его легонько выдворять.

У Бочарова все время на губах глупая улыбка. Не пойму, в чем дело. Он тоже «опустился»: стал носить галстук, белые сорочки; на столе скомканные листы, пепел, томик модных сумасшедшеньких стихов, от которых у меня сверлит в ушах.

Ардашин не теряет надежды вырваться вперед, поразить человечество своей блок-схемой.

…И все-таки я должен был уговорить Марину… Отпустил. Глупо, глупо… Она сразу отдалилась от меня на тысячу километров. Инфантильный субъект…

Олег Ардашин бубнит рядом:

— Мы производим регулирование системы движением секции оболочки, находящейся около активной зоны…

— Инфантильный субъект! — произношу вслух.

— Вы так считаете? — Ардашин обескуражен.

Спохватываюсь:

— Вы правы, Олег. Как вы додумались?

Он глядит с изумлением:

— Додумался? Все записано в вашем учебнике для младших курсов. Страница сто пятьдесят восьмая.

Начальство всегда вызывает не вовремя.

— Хочу подогреть в вас энтузиазм! — говорит Подымахов. И это почти в конце рабочего дня!

Ведет на «территорию». Здесь полным ходом развертывается строительство. Экскаваторы долбят мерзлый грунт. На площадке будет сосредоточено почти сорок объектов: тут и компрессорная, и насосная, административные корпуса, подстанция, вентиляционная станция, цистерны, колодцы. Все уже заранее обнесено заборами: ограждающим, внутренним. И оттого, что здесь работа идет споро, как-то тягостно становится на душе. А мы со своей «думающей группой» где-то в самом начале пути! Не станут же приостанавливать строительство из-за нашей инертности, несообразительности! Тревога овладевает мной все больше и больше, тревога и ощущение собственной ничтожности. С чего я вообразил, что могу хвататься даже за чисто практические задачи?! Ну какой из меня инженер? Теоретическая физика, математика — вот она, моя «зона ограничения»… Скоро начнется закладка фундамента под будущую установку. Архитекторы разработали оригинальный проект главного здания. Им удалось уловить стиль эпохи атомной энергии и освоения космоса.

— Чем-то смахивает на крематорий, — кривится Носорог. — Да шут с ними. Эпоха… Приходится считаться. Дело в конечном итоге не во внешнем оформлении, а в удобстве. Я, например, не могу привыкнуть к черным колоннам в фойе нашего института. А кому-то, должно быть, нравится. И вообще в современных зданиях чувствуешь себя, как в аквариуме.

Потом, продрогшие, пьем чай в кабинете Подымахова.

— Пейте цейлонский чай. А еще лучше — краснодарский. Хорошо мозги прочищает.

Ерзаю на стуле. А он не торопится. Да и куда торопиться, если жизнь позади? Благодушествует. Самый удобный момент втолковать мне, чем отличаются друг от друга содержательный и формальный метод исследования.

Такое впечатление, будто он убеждает не столько меня, сколько самого себя. Ведь для меня вопрос давно решен: из «чистого» физика-теоретика я незаметно превратился в самого ярого прикладника, стал создавать, даже изобретать экспериментальную аппаратуру, которой пользуется кто-то другой. Но я понимаю Подымахова: он, так сказать, всю жизнь наступал «на горло собственной песне» — в каждом из нас живет смутная вера, будто мы были рождены для глубоких теоретических обобщений, для великих гипотез. И вот ради блага других пожертвовали собой, стали аппаратурщиками.

Я-то Подымахова давно понял, а он все пытается разгадать меня. Зачем?

Заговаривает о прошлых днях. Феофанова вспоминает с теплотой.

— В принципе я никогда не был против умозрительного метода. Но тогда должен был спорить с Феофановым, в противном случае мы отстали бы от Америки лет на пятьдесят. Приходилось бороться за экспериментальную технику индустриального масштаба: синхрофазотроны, реакторы. Мы их создали.

Разговору не видно конца. Носорог залез в абстрактные дебри и увяз по пояс. Откровенно поглядываю на часы. Вот он сидит передо мной, старый человек, большой ученый, отдавший жизнь поискам. Он весь в поисках.

Есть ли у него что-нибудь личное, свое? Жена, дети, заботы о благополучии?.. Любит ли он Моцарта или Бетховена? Остановился ли он хоть раз в немом благоговении перед картиной великого художника? Где начинается и кончается человечность? Или, может быть, безвозвратно ушло время ученых мужей-энциклопедистов и мы незаметно превратились в специалистов узкого профиля?..

Я понимаю, но не знаю Подымахова. И вряд ли когда узнаю. А ведь именно это они, вот такие, составляют цвет современной цивилизации и по их делам потомки будут судить о нас.

Есть люди, незаметные за рабочим местом, в коллективе, и раскрывающиеся, как бутоны, в семейном кругу, среди друзей: они вдруг поразят вас острым словом, глубоким замечанием по поводу последнего концерта; оказывается, они знают всех мало-мальски известных певцов, киноактрис, были на последней художественной выставке.

И есть такие, как Подымахов: вне рабочего места его трудно представить. Это ему нужно, чтобы атомная станция действовала на полную мощность, чтобы реакторы размножались, как грибы после дождя, чтобы ракеты выходили на расчетную орбиту. И о недалекой смерти, наверное, не вспоминает. Будто она его и не касается. О Цапкине так ни разу и не упомянул.

Ведь сперва всем казалось, что Цапкин и «попугайчики» будут немедленно изгнаны. А Подымахов делает вид, словно их и нет вовсе, занялся постройкой новой оригинальной установки. Торопится, поторапливает нас. Ему нужно двигать науку, а Цапкин к науке никакого отношения не имеет. Цапкин — саркома на теле науки.

Уволить бездарного работника не так-то легко, как кажется. Есть инстанции, наконец, суд — враг произвола, верный страж всех пострадавших и притесняемых. На каком основании вы решили, что Цапкин — мизонеист, бездарен, не способен руководить научно-исследовательской работой? Авторитетная комиссия установила: за шесть лет институтом создан ряд уникальных установок, проведены плодотворные эксперименты, институт взрастил целую плеяду… на международных коллоквиумах эксперименты получили высокую оценку… Но ведь все это помимо Цапкина, вопреки ему!.. Нужно еще доказать! Документы свидетельствуют о другом. Цапкин проявлял повседневную заботу о людях, создал условия для исследовательской работы, всячески поддерживал начинания научного руководителя — профессора Коростылева, от которого, кстати сказать, до сих пор никаких жалоб не поступало. Заявление Коростылева об уходе? Были, конечно, частные разногласия, как и на всякой работе. Но заявление Коростылев взял обратно. Во всяком случае, оно нигде не зарегистрировано. Обвинения Подымахова носят чисто субъективный характер и вызваны мотивами личного свойства. Нужны веские доказательства неспособности Цапкина руководить институтом! Основываться на симпатиях и антипатиях мы не можем…

Зачем старик вызвал меня сегодня? Разумеется, не затем, чтобы прочитать лекцию. И не затем, чтобы показать котлован. Подымахов по-своему понимает мир и человеческие отношения. Он раздавил бы Цапкина, как ничтожного клопа, но время торопит — и Цапкин на какой-то срок забыт. Забыты «попугайчики». Не мешают — и то хорошо. Так геолог, попав в комариное царство, стремится в первую очередь открыть алмазы, а уж потом, на досуге, заняться истреблением комаров.

— Зачинатели никогда не бывают экстремистами, — говорит Подымахов. — Они терпимы. Экстремистами обычно становятся последователи. В ваших работах я не обнаружил экстремизма и радуюсь…

А я легкомысленно думаю о встрече с Мариной. В другой ситуации слова большого ученого вдохновили бы меня, ободрили, и я понял бы, что с Носорогом легко сработаться — ведь он разбирается в самых причудливых извилинах души человеческой. Но я лишь облегченно вздыхаю, когда он наконец протягивает морщинистую коричневую руку.

Домой, переодеться — и к ней!..

В природе существует некий вероятностный закон, когда события скапливаются в одной временной точке. Целые месяцы размеренной жизни — и вдруг завертелось… Сегодня прямо-таки везет на начальство: у меня на квартире сидит Цапкин.

— Я с визитом дружбы и одновременно в роли дознавателя по морально-бытовым вопросам, — произносит он с каким-то радостным восхищением. — Ну, не знал! Откалываешь номера…

Вид у Цапкина загадочный. Глаза поблескивают, как зеленые стеклянные шарики.

Молча достаю коньяк, рюмки. Он пьет маленькими глотками, не спешит.

— Выкладывай, с чем пришел!

— Те-те-те… не торопи, а то поперхнусь.

Смакует коньяк. Не поморщившись, закусывает лимоном.

— Так, так. Значит, к Феофановой на новоселье собрался?

Я удивлен.

— Хотя бы.

— А я не пущу.

— Что за вздор?

— В твоих же интересах, чудило. Вот почитай, что ейный муж настрочил. Ты, оказывается, увел у него жену с ребенком. Требует сатисфакции, или как оно там по Малинину-Буренину. Морально-бытовое разложение. Понимаешь, куда, подлец, метит? В самый ответственный момент, когда в верхах решается вопрос, быть тебе или не быть вместо меня директором института. Благо, успел перехватить, а то заварилась бы каша. Возьми!

Сует аккуратно сложенную бумажку.

— Зачем? Оставь у себя. Может, еще пригодится.

Цапкин укоризненно покачивает головой:

— Ты, брат, к таким вещам не относись легкомысленно. На чем обычно сыплются? На бытовых вопросах. Можешь принести миллионный убыток государству — и ничего. Кто, мол, не ошибается! Ну, сделают внушение, понизят в должности, переведут на другое место, в худшем случае вычтут с гулькин нос, для проформы. А чуть в бытовом вопросе запутался — амба, на тебе тень Каина! Феофанова ведь не разведена, целых два месяца жила у тебя. Я предвидел, чем кончится, хлопотал для нее комнату.

— Зря старался. Я уговаривал ее не переезжать. И вообще пошел бы ты к черту со своими интригами! Это дело касается только меня и ее. Понял?

Цапкин явно озадачен:

— Тю! С ребенком. Или мало тебе девушек? Отхватил бы министерскую дочку. Данные у тебя есть — особняк, положение в обществе.

— Мне наплевать на все.

— И на директорское кресло?

— На кресло я плюю с особым удовольствием. Кресло — мебель. А все, что для мебели…

— Ладно. Не кипятись. Я ведь, как друг, должен был довести до твоего сведения. Ты же знаешь: я в принципе не против морально-бытового разложения. Шучу, шучу… А эту бумажечку мы вот так — на клочочки и в корзину. К Феофановой все-таки воздержись. Не забывай: за тобой числится еще Перуанцева! Мы тогда замяли историйку. Но ведь она может всплыть…

Мне противно и тоскливо.

— Уходи, Герасим, — говорю я, сдерживая клокочущую ненависть. — Уходи и больше не приходи…

Перуанцева… Замяли историйку… У этого негодяя все на учете. Но почему «замяли»?

С Перуанцевой меня познакомил все тот же Цапкин на одном из своих семейных вечеров. «Вот тебе баба — Архимед!» Красивая женщина с немного усталым выхоленным лицом. Я не знаю, каким способом достигается подобная белизна кожи. «Холостая… — шепнул Цапкин. — Личная секретарша Храпченко». Ближе мы познакомились во время поездки в США. Храпченко почему-то счел нужным прихватить в поездку личного секретаря. Возможно, для солидности. А возможно, как я теперь догадываюсь, были и другие причины. «Вы мне симпатичны, — как-то сказала она, когда мы сидели в кафе, и, легонько кивнув в сторону Храпченко, добавила: — Бай надоел до чертиков. Глуп, самонадеян. Сродни вашему Цапкину. Все они такие…» Это было смело с ее стороны. Она ведь совсем не знала меня, а я числился лучшим другом Цапкина.

Запомнился московский разговор. «Ты не думай, что я безнадежная тупица, — сказала она. — Я все понимаю. Личный секретарь… Что это такое? Здесь кроется нечто несерьезное. Я ведь готовила себя совсем к другому…»

И еще один разговор. Загородный ресторан. Совершенно случайно я зашел сюда поужинать. И сразу же увидел ее. Она о чем-то разговаривала с Храпченко, улыбалась. Он провел ладонью по ее руке. Заметив меня, не смутились. Храпченко указал на стул. Я поблагодарил и отошел. Вот после того вечера и состоялся разговор. «Он мой начальник, — сказала она. — Пригласил. Не могла же я ему отказать. Это было бы невежливо». — «До каких границ простирается твоя вежливость?!» — ехидно спросил я. Она метнула злой взгляд. «Я запрещаю тебе разговаривать со мной подобным тоном! И вообще я с тобой только теряю драгоценное время. Прошел уже год, а ты ни мычишь, ни телишься…» Ого! Я ушел. И больше мы не встречались. Черт возьми! Оказывается, у этой дамы время на вес золота. А я-то поверил в любовь… Она ищет точку опоры… А вот научился ли я мычать, до сих пор не знаю. Баба — Архимед…

Лезу напрямик, через кусты. Темно, хоть глаз выколи. На фоне освещенного окна двое: Марина и Бочаров. Увлечены разговором. Они стоят здесь, на улице, у окна. Он держит ее руку. Замедляю шаг.

— Вы, Сергей, — незаурядный человек. Ваша проблема заинтересовала и меня. На досуге поразмышляю. Решение иногда приходит неожиданно. Тихов создал астробиологию. А ведь не подай ему рядовой специалист — девушка-агрометеоролог — благую мысль, возможно, и астробиология не получила бы обоснования. Так что не пренебрегайте мнением и такого рядового инженера, как я. Есть люди, на которых лежит печать гениальности, хоть они пока еще и не совершили никакого переворота в науке. Сегодня я вас очень внимательно слушала и сделала заключение…

— Гений-самодурок. Топчемся на одном месте. Я ненавижу себя за творческое бессилие. Оживаю только возле вас.

Она смеется:

— Стимулятор…

— Откровенно говоря, надоела мне «думающая группа». Хотелось бы поработать под вашим началом. Возьмете к себе в лабораторию? Я вам за пшеном бегать буду. У вас острота мысли необыкновенная. Интересно жить…

Она отнимает руку.

— Ну вот и обменялись комплиментами. Алексей Антонович так и не пришел…

— Подымахов задержал.

— Жаль… Завтра рано вставать.

Она уходит. Бочаров все еще стоит под окном. Свет гаснет. Поворачиваюсь и теперь уже не спеша выхожу на аллею. Опоздал…

У Бочарова на лице печать гениальности? Не замечал что-то.

Эх, Марина, Марина…

— Марину-то упустил, бобыль несчастный, — ворчит Анна Тимофеевна. — Вот что я скажу тебе, Алексей Антонович, только не обижайся: нет в тебе мужской хватки. Все норовишь по-интеллигентному. А она опять тебя обдурила. К Бочарову прилаживается. Видит, мальчишка глупый, вот и закручивает ему мозги.

— С чего ты взяла?

— Давесь в Москву ездила за прищепками — нет в нашем распределителе. Гляжу: идут, взявшись за ручки, посмеиваются, воркуют. Ну, я боком, боком — и в метро…

— Людям никто не может запретить общаться.

— То-то и оно. В наше время не общались, а сватались, вместе век вековали да добра наживали. А теперь общаются, общаются, пока дите не появится, а потом — в разные стороны. Срам…

— У тебя домостроевские пережитки.

— Слыхали… Вот что у тебя, никак не пойму. Дочь татарина отверг? Отверг. Красавица, скромница, образованная. Чего еще? Сохнет ведь девка. Оно, конечно, Мариночка вроде своя, лучше бы, хоть и с ребенком, да тут уж сам виноват. Не оправдывайся.

— По-твоему, если люди один раз прошлись по улице, возможно встретившись ненароком, то их сразу нужно записывать в женихи и невесты?

Анна Тимофеевна стоит подбоченившись, смотрит с презрением.

— Глаз у меня зоркий — не проведешь. Откуда ты знаешь, сколько раз они уже проходились? Я ее на руках вынянчила, получше твоего понимаю.

Роняет и роняет ядовитые семена. Еще не хватало, чтобы я стал ревновать Марину. В конце концов, она вольна распоряжаться собой, как ей заблагорассудится.

И все-таки болтовня старухи раздражает.

Люди всегда чего-нибудь боятся: боятся показаться смешными, трусливыми, боятся обидеть другого, боятся потерять что-то. На то они и люди. Если бы у них отсутствовали все оградительные рефлексы, это было бы не человеческое общество, а скопище идиотов.

Я боюсь потерять Марину, но еще больше боюсь казаться смешным в ее глазах.

 

7

Сугробы мягко окутывают наш городок. Скрипит снег. Спят отяжелевшие ели. Зябко жмутся друг к другу голенькие клены и березки. Утром по аллеям стелется морозный дым.

У меня в кабинете висит картина Клевера: деревенька, заметенная снегом, призрачная зимняя луна, темные лесные дали и одинокая сгорбленная фигура старика, бредущего по тропе.

В картине некая скрытая сила, уводящая неизменно в мое бедное детство. Каждый раз при взгляде на нее думаю: это никогда уже не повторится… Не повторится детство, когда мир казался необъятным, свежим; и все направления тогда были одинаково хороши. Я знаю того скрюченного старичка, знаю, куда он бредет. Дед Андриан, первый мой учитель. Я сижу на теплой печи, возле казана, где жарятся тыквенные семечки, и читаю потрепанный томик Василия Жуковского. И все тогда было окутано мистикой его стихов.

Нет, не повторится. Не будет. И дед Андриан сохранился лишь в моей памяти. Он ушел туда, откуда не возвращаются, и все давно забыли его — ведь с тех пор пронеслась целая эпоха, память о нем свила гнездо лишь в мозгу единственного живого существа, и этот человек — я. А другие после смерти живут в тысячах умов, живут столетия, и мы как бы не замечаем, что от них не осталось даже праха, продолжаем полемизировать с ними, восхищаться ими. Умирает композитор, а музыка его продолжает звучать в душах иных поколений. Из века в век. И он всегда где-то рядом, будто и не уходил вовсе. У каждого своя музыка, выражена ли она в нотах или в формулах.

Почему жизнь дается только один раз? В сорок пять задаешь себе этот банальный вопрос совсем по-иному, чем в юности. Почему?.. Живем хаотично, по воле случая, разбрасываемся, продираемся сквозь частокол цапкиных, а время равнодушно подводит нас к неизбежному. Подобная философия из века в век отравляет умы. У слабых порождает меланхолию, у сильных стремление оставить после себя след. Есть еще категория равнодушных, мелких игроков.

Эй, далекий потомок, я тебя приветствую! У вас там все немного не так, как у нас в двадцатом веке. Не берусь фантазировать — знаю, бессмысленно. Пусть говорят, что во мне уже заложены твои черты: так из ничтожного орешка вырастает могучий кедр. Но поймешь ли ты меня? Поймешь ли, сколько я несу на себе забот и тягот нужных и ненужных? Тебе не приходится метаться, твой быт отрегулирован счетными машинами до сотых долей секунды. Может быть, ты даже сумел заменить примитивное механическое передвижение какой-нибудь высшей формой движения. Ты научился концентрировать энергию из окружающей среды — будь то у себя на земле, будь то в космосе, и тебе не нужны наши громоздкие чадящие установки. Ты знаешь все наперед. Ты подходишь к биоматематической счетной машине, определяющей любой биологический процесс, и узнаешь, что жить тебе осталось каких-нибудь двести лет. Но ты спокоен. Ты знаешь: такого-то числа, такого-то месяца, такого-то года в двенадцать часов сорок три минуты и шесть секунд все будет закончено. Можно не тревожиться: все будет именно так. И ни на сотую секунды раньше. Теперь следует разумно распределить оставшееся время…

Я живу, в отличие от твоего, в мире случайностей, и это накладывает свой отпечаток на психику. Ты должен завидовать моей стойкости и невозмутимости, моему чувству юмора. Я знаю, знаю: тебе будет смешна моя наивность и ограниченность — ведь ты ушел так далеко! Я считаю высшим благом всего сущего — познание и творчество. Мне кажется, что и во всей необъятной вселенной это высшее благо. Ты открыл нечто другое, что я не могу даже определить или назвать. Но разве в названии дело? Возможно, ты достиг такой степени совершенства, что смог «творчество» заменить «творением». «Творение» — лишь усилием своего разума. К чему гадать? Все равно все будет не так, как в модных фантастических романах, где свою ограниченность авторы, пытаются приписать людям грядущего. А я не способен Даже на это. Я верю в одно: и через миллионы лет человек останется человеком. Не будет найдено лекарство от ревности, от безумств любви, от неудовлетворенности достигнутым. Конечно, может быть, все примет несколько иные формы. Но пока жив человек, он будет любить, терзаться сомнениями, испытывать радость побед и горечь поражений. Никогда не будет он интеллектуальной рыбой… Никогда! Слышите?..

Да так ли уж много времени нужно, чтобы оставить после себя что-то значительное? Такие, как Ньютон, Эйнштейн, Максвелл, выполнили программу еще в юности. Маяковский, Лермонтов, Пушкин… Но есть и такие, как Менделеев, Павлов, Сервантес… У них вся предшествующая жизнь была подготовкой. Утешение для дураков.

К первой категории я не принадлежу. Но принадлежу ли ко второй?.. А если так и не сбудется?.. Гм, гм. Глупец всегда все откладывает на последний день. Менделеев с самого начала был велик — вот в чем фокус.

Корпим над блок-схемой. Сидим с воспаленными мозгами. Кефир и бутерброды. В столовую — некогда. Ардашин ерничает:

— В детстве меня поразила здоровенная заводская труба, из которой всегда валил густой дым. Мощь, прогресс! А когда вырос, понял — загрязнение воздуха. Автомашины, поезда. Человечество постепенно само задушит себя копотью, бензинными парами, радиоактивной пылью. Я часто размышляю о несерьезности жизни. Я ищу точку опоры. Сперва думал: хоть небо над головой незыблемо. А позже узнал: нет звездного неба. Мираж. Видим то, что было миллионы и миллиарды лет тому назад. А какое оно, настоящее небо, я так никогда и не узнаю. И никто не узнает. Понятие местонахождения здесь так же принципиально неприменимо, как и в квантовой механике. Здесь мы встречаем все ту же необычную форму закона причинности, все тот же принцип неопределенности.

Вот ищем принцип регулирования… Как будто оттого, что мы его найдем, что-нибудь изменится в судьбе человечества. На пустяковину тратим лучшие силы, время. А все для того, чтобы порадовать какого-нибудь лобастого идиота из нейтронной лаборатории.

— Что ты предлагаешь? — строго спрашивает Бочаров. — И вообще ты болтаешь чушь.

Ардашин невозмутим.

— Ну конечно. Если человек накладывает на себя руки, знакомые говорят: «Он подвел коллектив. Его нужно было воспитывать. Вот если бы он не удавился, уж мы его проработали бы…» Тебе хорошо: ты ко всему относишься серьезно. Так сказать, рефлекс цели. А мне неуютно. Понимаешь? Как путник в пустыне: вроде бы шагаю вперед, а ветер сразу же заметает мои следы. Открутил свое неизвестно зачем, а потом расползся на атомы — и нет тебя. И неважно, что ты делал, добро или зло. Человек творит якобы добро, а добро все равно оборачивается против него. Ты заметил: все великие люди были начисто лишены чувства большого человеческого юмора? Достоевский, Толстой, Уитмен, Эйнштейн… Каждый из них только и был озабочен тем (наподобие Вишнякова), куда положить свою бороду: на одеяло или под одеяло. Вот над этим они и бились всю жизнь. А сколько самодовольства в каком-нибудь Лапласе или Ньютоне, осознавшем себя богом! История только и делает, что плодит наполеончиков во всех областях жизни. Каждый настойчиво требует к себе уважения.

— Старо. В служители культа тебе надо… Братцы, горим!

Вишняков устроил-таки пожар: бросил окурок в корзину с бумагами, а сам сидит с окаменелым лицом. Дым, языки пламени.

Прибегает дядя Камиль.

Небольшая струя из огнетушителя — и пожар ликвидирован.

Дядя Камиль уходит, не проронив ни слова. Шайтан — жизнь!

С Мариной встречаемся редко. Особенно после суда. Я не был на суде, но все равно испытываю чувство какой-то неловкости при встрече с ней. Там все обошлось. Марина выглядит чуть смущенной, но счастливой. (Оказывается, для счастья не так уж много нужно!)

— Ну вот, теперь ты совершенно свободна и вправе выбирать себе жениха, — говорю я шутливо.

Она улыбается бледными губами:

— Да нет уж, отдышаться надо.

И, желая, по-видимому, отвести неприятный разговор, произносит с вызовом:

— А мы с Зульфией теперь подруги!

— Она славная девушка. Умница.

— И влюблена в вас… — Глаза насмешливо сощурены, а в голосе нет даже намека на ревность.

— Ты же знаешь: кроме тебя, никого не существует.

— Так ли? А Подымахов?..

Ого, уже начинает тихонько подтрунивать.

— Подымахов замучил чаепитиями. Даже стал желтеть от его заварок. Кефир к черту! Скоро весь институт разделится на кефирщиков и чаевников.

— Меня тоже не обходит вниманием. Опекает. Вчера присутствовал на испытаниях новых моделей. Рассыпался в комплиментах.

— Вот видишь, ты даже Носорогу вскружила голову. Он, кажется, холостяк.

— Не много ли холостяков для одного учреждения? Ардашин не так давно предлагал руку и сердце.

— Усилим нагрузку на Ардашина. Совсем от рук отбился.

О Бочарове не говорим. Пока шел суд, Бочаров нервно прохаживался у здания суда, а потом пригласил Марину в кафе. Я бы уже не смог прохаживаться. «А почему, профессор, вы здесь прохаживаетесь? Холодно. Пройдите в зал. И вообще какое вы имеете ко всему этому отношение?» А Бочаров?

Как ни удивительно, но я начинаю испытывать что-то похожее на ревность. Чудовище с зелеными глазами. Физиономия Бочарова мне неприятна. Усилим нагрузку на Бочарова… Власть все-таки великая вещь.

Марина отдаляется от меня — вот что я начинаю понимать. У нее завязываются какие-то свои отношения с Бочаровым. Теперь он в открытую заходит к ней в лабораторию, и они отправляются в кино.

В глазах Зульфии появилась лукавая насмешечка: «Ты любишь другую, а ей нет до тебя ровно никакого дела, и в этом мое торжество… Мы подруги, и я-то все знаю. Все, все…»

— Бочаров, а почему бы вам не представить более рациональную блок-схему? Ведь вы — специалист по регулированию.

Он даже не сердится.

— Есть одна занятная мыслишка, есть. Да только созреть ей нужно.

— Не перезрела бы на корню. Думайте, думайте. Вчерашнее задание не выполнили. Этак мы и до весны не управимся.

— В кино был. Фильм из ОАР. Право на отдых…

— Есть еще обязанности. Вон Вишняков совсем дошел… А вам, Ардашин, к понедельнику рассчитать диапазон измерений детектора излучения.

— Так здесь же на две недели работы! Я не перпетуум-мобиле, чтобы вечно двигаться. Шкура трещит.

— Ничего. Потрещит да перестанет. Пейте краснодарский чай. Хотите удивить человечество, а на детектор две недели требуете.

— Нужно оно мне, человечество… В кино месяц не был.

С чего бы Марина произвела Бочарова чуть ли не в гении?..

Что я знаю об этом молодом человеке, который на какой-то отрезок времени стал моим подчиненным? Сам Подымахов порекомендовал его ввести в «думающую группу». Сибиряк сибиряка…

На выручку приходит арифметика: сделал то-то, не сделал того-то, окончил то-то, работал там-то. Ну и прочее: скромен в быту, общественник, взысканий ни по той, ни по другой линии не имеет.

Вот и все, что мы, руководители, обычно знаем о человеке. Да нам и некогда, а может быть, не хочется вникать в частности. Для начальника патентного бюро некий Эйнштейн был техническим экспертом третьего класса — и никем более. Среди профессоров он слыл лентяем. «Эйнштейн был лентяем. Математикой он не занимался вовсе», — говорил Минковский. А Вебер выбранил студента за то, что он написал дипломную работу не на той бумаге, которой следовало пользоваться, и заставил переделать все заново. Если бы они могли знать, кто перед ними… Изменилось бы их отношение к Эйнштейну?.. Трудно сказать. Мы ведь судим по результатам, а не по возможностям. Лень и неряшливость — не основные признаки высокой одаренности.

Не Бочаров создал технику регулирования. Однако ему нельзя отказать в изобретательности, в оригинальности мышления. Он придумал свою систему регулирования с программированием давления, и она прочно вошла в наш быт. Одна из его работ посвящена анализу релейной системы регулирования. За исследование он получил степень. Остроумное устройство, аккумулирующее энергию с помощью пружинного двигателя, принадлежит опять-таки ему, хотя все об этом как-то забыли. У меня свой конек: колебания мощности нейтронных источников, сервомеханика.

Каждый из нас чем-нибудь да осчастливил науку. И все-таки налицо рядовые дела, свидетельствующие скорее о хитроумности, нежели о глубоком осмыслении процессов. Я не знаю, что там в голове у Бочарова. Может быть, он замышляет заняться разработкой научно-технических основ регулирования и тем самым завоевать мировое признание?..

Как бы там ни было, но со своей эрудицией и глубокими познаниями он стал в тупик перед необычным заданием Подымахова. Обошел Вишняков, которого и взяли так, «на всякий случай», ценя рационализаторские способности. А по сути Вишняков трудится совсем в другой области. Ардашин вообще не подает признаков жизни. В школьном возрасте, как я слышал, он завоевывал первенство на математических олимпиадах, решил какую-то очень сложную задачу, с ним носились… Сын известного математика Ардашина, Олег, казалось бы, унаследовал необыкновенные способности, стал феноменом. Но после смерти отца с Олегом произошла странная перемена: он отупел. И даже рядовые расчеты производит с ошибками. И я каждый раз убеждаюсь, что и в физике и в математике он — посредственность. Словно что-то оборвалось у него внутри. Может быть, очень сильно любил отца?

— Гениальным поэтам было хорошо, — говорит Ардашин, — их воспитывали няни. А какой прок будущему физику от няни? Современная няня должна в совершенстве владеть математическим аппаратом, тогда прок будет.

 

8

Вероятностный закон действует. События скопились в одной временно́й точке самым непостижимым образом. Наша «думающая группа» самопроизвольно распалась.

Началось с Вишнякова: Подымахов отправил его на два месяца в стационар — нервное истощение! Вишняков слабо протестовал, но институтский врач был неумолим. Вера жаловалась: ночью встает, бормочет, стоит как столб, а потом со всего размаха падает на пол.

Заработался Вишняков…

Меня и Подымахова вызвали в Москву. Третий день заседаем. Конференция. Много иностранных гостей.

Слушаю рассеянно. Решаются мировые проблемы, а я в глубокой тревоге за Вишнякова. Виноват во всем я. Недоглядел. А вернее, смотрел сквозь пальцы. Разве мог предполагать, что у этого здоровяка такая тонкая, уязвимая нервная организация? Мог, мог… Знал. Человек не счетная машина.

Подымахов — отчужденный, далекий. Расчеты были близки к завершению — и вот сюрприз!

Но вероятностный закон продолжает действовать. В перерыв зовут к телефону. Узнаю голос Ардашина. Несчастье! У Бочарова умер отец, телеграммой вызывают на похороны. Сегодня улетает…

В Сибирь… Сперва нужно добраться до Читы, а потом в пятидесятиградусный мороз куда-то в самый глухой уголок нашей планеты.

Остался один Ардашин. Спрашивает, что делать.

Цапкин привычно лезет в президиум, хотя его и не выкликали. У корректных ученых мужей не хватает духу прогнать этого нахала. Подымахов тоже в президиуме. На Цапкина не смотрит.

— Зачем в президиум забрался? — спрашиваю Цапкина во время перерыва. Он посмеивается:

— У меня дерзкое отношение к жизни. Ведь я этих старичков знаю как облупленных. Они из своей глупой щепетильности даже таракана терпеть рядом будут. Не объявлять же на весь зал: Цапкин, гоу хоум! А из киножурнала тоже вырезать невозможно: сижу чуть ли не в обнимку с американским ученым.

— А зачем тебе все это?

— Подурачиться и позлить Подымахова хочется напоследок. Царь должен сидеть на троне до тех пор, пока ему не дадут пинка. Я ведь все-таки директор научно-исследовательского института и считаю бестактностью с их стороны, что не избрали меня в президиум. Вот когда выпрут, тогда другое дело. Я представляю институт, а не Подымахов! Понял?

— Понял.

— Учись, старина, пригодится. Вот когда откомандируют меня в советские ковбои, в смысле — в пастухи, будет что вспомнить…

Нет, я никогда не пойму Герасима Цапкина. Или подобным людям вовсе не присуще чувство собственного достоинства?

Припоминаю поездку в США. Она оставила на душе неприятный осадок. Разумеется, здесь никто не читал моих работ и никогда ими не интересовался. Встретили нас весьма холодно. Так называемые коллеги охотно показывали то, что у нас давно стало позавчерашним днем. Экспоненциальный опыт на быстрых нейтронах, Брукхэйвенский реактор, Окриджский исследовательский реактор, реактор Аргоннской национальной лаборатории. По-видимому, мы должны были восхищаться. И мы из-за глупой учтивости восхищались, делали вид, что все в самом деле весьма любопытно. И каким высокомерием дышали лица наших гидов! Ведь нас приобщали к науке!

Помню также приезд американских коллег в наш институт. Он вызвал настоящую сенсацию. С высоких гостей Цапкин чуть ли не снимал пылинки, подарил каждому коньячный набор, палехскую шкатулку, закатывал пиры. Американцы деловито осматривали установки, перебрасываясь короткими замечаниями, что-то основательно записывали в блокноты. Мы для них просто не существовали, они не удостаивали нас вниманием. Они работали, изучали, брюзжали, обнаружив несовершенство в схеме. Цапкин сиял, вертелся волчком. И мы, мол, не лыком шиты! Расстроился он, и то ненадолго, лишь в день отъезда высоких гостей.

— Ну и дрянь же этот профессор Бруней! — сказал он мне. — Я ему целый бочонок черной икры на аэродром отправил. А он знаешь чем меня отблагодарил? Прислал в заграничной упаковке недопитую бутылку виски! Ну разве не мерзость? Вот и налаживай с такими международное сотрудничество.

Я посмеялся от души.

Обсуждаем вопросы мирного сотрудничества в области атомной энергетики, опреснения морской воды, использования изотопов. Идет оживленный обмен информацией.

Мы привыкли думать, что огонь добывался трением палки о палку. Ну, а если всерьез заглянуть в лабораторию первобытного человека? Я вижу его в кругу помощников. Задание ответственное: добыть огонь и тем самым облагодетельствовать род человеческий до скончания веков. Есть несколько вариантов: 1) способ выпахивания, или «огненный плуг». Инструмент состоит из дощечки около метра длиной и палочки с заостренным концом, длиной около двадцати сантиметров. Дощечку кладут на землю, прижимая коленом, и поверхность ее начинают быстро и сильно тереть острым концом палочки; от трения образуется продольная борозда и постепенно накапливается древесная пыль, которая затем начинает тлеть; 2) способ высверливания огня; 3) способ пиления и т. д.

Я хотел бы подслушать и зафиксировать монологи и диалоги тех первых добытчиков огня и сравнить их с тем, что говорят добытчики атомного огня.

Прислушиваюсь.

— …Часто можно слышать резкие слова в адрес физиков-атомников: все бедствия исходят от этих безответственных атлетов мысли — не только атомная бомба, но и плохая погода. Я попытался показать, что развитие человеческого разума должно было с необходимостью привести однажды к открытию и применению энергии, хранящейся в атомном ядре… Применение бомб против Японии в последней фазе войны лично я рассматриваю как варварский и к тому же безрассудный акт. Ответственны за это не только политики и военные, но также небольшая группа физиков, которые консультировали полномочную комиссию, назначенную президентом… — говорит немецкий ученый.

Вглядываюсь в сухое лицо. Мускулы лица неподвижны. Ученый стар, очень стар. С началами теории относительности я знакомился по его книгам. И не только я — большинство сидящих в зале. Он дружил с Эйнштейном, близко знал Минковского, Гильберта, Клейна. Этот человек, собственно, уже принадлежит вечности. И странно, что он, живой и еще полный скрытой энергии, находится среди нас, представителей иного поколения.

В зале — цвет мировой науки.

Если люди грядущего найдут возможность заглядывать в наш век, пусть они заглянут в этот зал. Здесь сейчас решается главный вопрос: какие нужно принять меры, чтобы человечество не изжарилось в атомном огне.

— Сотрудничество приведет к созданию нового типа ученого: он должен быть певцом и пророком нового мира — мира без войны…

Меня смущает маленькое обстоятельство: все докладчики стары, очень стары. Семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят… Возраст, когда оптимизм и пессимизм приходят в равновесие. Видно, нужно проделать очень длинный, трудный путь, чтобы получить право подняться на эту трибуну. И что бы значили мои слова для собравшихся здесь? По-видимому, само собой разумеется, что такие, как я, и должны быть певцами и пророками мира без войны. А ведь я прошел по всем дорогам войны, видел такие ужасы, какие этим именитым старичкам и не снились: вынес все на собственной шкуре, валялся по госпиталям и храню страшные сувениры войны — осколки, извлеченные из моего тела. Но все прошлое как бы стерлось. Моя исповедь не произвела бы здесь должного впечатления: ведь сейчас речь идет не о войне в привычном значении этого слова, а о массовом уничтожении, о последнем дне человечества.

— …И все-таки я верю, что быстрая смена основных понятий точной науки, которую мы наблюдаем, и неудачи попыток улучшить моральные нормы человеческого общества еще не доказывают тщетность поисков наукой истины и лучшей жизни…

Но все ли сидящие в зале разделяют эту веру?

И постепенно мной овладевает отрешенность от всего мелочного, будничного. Драма идей началась очень давно, с того момента, как появились идеи, и не закончится до тех пор, пока жив человек. Представители бессмертной когорты один за другим выходят на трибуну. А я удивляюсь несовершенству способов человеческого общения. Наша эра, по-видимому, все же эра физики. Собрались создатели новой физики. Теперь с трибуны они стараются убедить друг друга в очевидных вещах. Или, может быть, они хотят уверить человечество в том, что атомная война — конец? Когда-нибудь это будет казаться странным.

Будет казаться странным, почему кучка маньяков — воротил монополий разгуливала на свободе, шантажировала человечество и почему люди, составляющие цвет цивилизации, должны были трагично воздевать руки, взывая к здравому смыслу?

Но это будет казаться странным потом. Сейчас не кажется странным. Сейчас ученые смутно догадываются: упустили что-то самое важное, проглядели; слепо верили в превосходство науки над другими формами человеческого мышления, отгораживались от такой беспокойной вещи, как политика. А теперь даже трудно установить, кто те ученые палачи, что первыми «нажали кнопку».

В зале нет моего давнего знакомого — японского физика Судзуки, автора нашумевшей книги «Мы живем на вулкане». Полтора месяца тому назад он умер в атомной больнице от лейкемии. Когда мы с ним встретились, он уже знал, что умрет. И вот умер, хотя ему не было и сорока пяти. Во время хиросимской трагедии он работал в спасательном отряде.

— Если бы всю человеческую зародышевую плазму скатать в комочек, то такой шарик имел бы в диаметре всего один миллиметр, — говорил Судзуки тогда. — Зародышевая плазма очень чувствительна к облучению. Как видите, перевести род человеческий очень легко — стоит лишь уничтожить шарик величиной со спичечную головку. Вон на том холме, в парке Хидзияма, американцы построили институт для изучения лучевой болезни. Там семьдесят пять тысяч больных. Распад тканей. Но американские врачи никого не лечат, да и не заинтересованы в этом: им важно исследовать, как протекает «естественный процесс» умирания от атомной болезни. Садизм двадцатого века… Меня тоже хотели «исследовать», но я отказался…

Радиационный фон Земли с каждым новым взрывом атомной бомбы растет. Если человечество не остановится, оно очень быстро выродится. Представьте себе планету, населенную уродцами, дегенератами, буйно помешанными…

Мы бродили по угрюмым улицам вечерней Хиросимы. А потом до утра меня терзали кошмары: я видел белые тени на черных стенах, обугленный город и одинокого ребенка среди развалин и пепла. А кто-то старый, со скорбным лицом библейского пророка, метался на больничной кровати и кричал: «Это не я, не я!.. Я всегда был гуманным и добрым…»

Марине я достал гостевой билет на конференцию. Во время заседаний всегда вместе. В перерывах слоняемся по фойе. Вечером — театр.

Словно вернулось былое: подолгу говорим. О Бочарове — ни слова. Я снова молод и остро влюблен.

Представляю Марину иностранным ученым. Жан Пеллегрен, вскинув брови, спрашивает: — Мадам Коростылева?

Марина смеется и оставляет француза в заблуждении. Ей, по-видимому, приятно, чтобы здесь, в высоком собрании, думали так: «мадам Коростылева».

— Я счастлива, безмерно счастлива! — говорит она. — Я ведь даже мечтать не смела увидеть всех этих великих людей.

Одета она безукоризненно и кажется ослепительно красивой.

— Я получил приглашение в Канаду, — говорю я. — Поедем вместе. Согласна?..

Мне всегда нравилось делать ее счастливой, а сейчас я в ударе.

— Милый, милый Алексей Антонович!.. Канада… Вы же знаете, что я дальше Сочи нигде не была.

Мы сидим в кафе. Тут же рядом — знаменитости, люди с мировым именем. Они доброжелательно улыбаются Марине. Жан Пеллегрен приглашает в Париж — он покажет нам Францию! Болоньини готов предоставить в наше распоряжение Италию, курорт Сан-Венсан; Холден зовет в Америку. Глаза Марины блестят.

— И все благодаря вам… — тихо произносит она.

Да, Марина согласна ехать со мной хоть на край света.

— Устроим свадебное путешествие, — говорю я с улыбкой. На лицо Марины набегает облачко. А потом она снова весела, возбуждена. Может быть, мой намек кажется ей сейчас бестактным. Свадебное путешествие? Разве дело в названии? Мы будем вместе, и пусть все будет так, как будет… И я больше не заговариваю о свадьбе. Вот всегда у меня так: обязательно все нужно сформулировать, подвести базу, загнать свободное течение реки в узкую бетонную трубу.

Да, да, как только проект установки будет завершен, мы с Мариной поедем в Канаду.

— Я хочу пересечь Атлантику на океанском пароходе! — говорит Марина. — Самолет — слишком современно и неинтересно. Я всегда грезила океаном, далеким плаванием. Каюты, белая палуба, салон. Своеобразный уют… В каждом остается что-то от детской мечты. Гудзонов залив… Мичиган… Онтарио, кажется, Оттава — вот и все, что я знаю о Канаде. А есть еще какие-то нереальные страны, о которых не знаю ровным счетом ничего, — Андорра, Лихтенштейн, Сан-Марино, Барбадос, Сальвадор, Наветренные острова, Подветренные острова…

Мы мечтаем вслух. И мне радостно оттого, что эти мечты объединяют нас. Даже озабоченный исходом конференции Подымахов обронил:

— А из вас вышла бы недурная парочка!

В самом деле, Марине тридцать, а мне сорок пять. Это, так сказать, возрастное равновесие. Если вспомнить, что Лобачевский, Пушкин и так далее… Все так и будет, так и будет. Взбугрится синий океан, полоснет соленым ветром, а мы будем стоять на палубе, взявшись за руки.

И когда ночью ко мне приходит Эпикур, я показываю ему язык.

Для чего нужны конференции, симпозиумы, съезды? Они укрепляют наш дух. Мы должны видеть друг друга, общаться, устанавливать контакты. Таково уж свойство человеческой натуры: каждое высказывание, замечание, реплику хочется связать с конкретной личностью, и тогда многое проясняется. Например, я мог бы произнести пламенную, возможно, даже умную речь. Не исключено: она произвела бы на ученых определенное впечатление. Но здесь, в этом зале, я бесконечно малая величина; через день-два мою пламенную речь забыли бы накрепко, а мою фамилию никто не смог бы вспомнить, даже сосредоточившись. Логика вещей: весомость словам придают дела, только дела.

Потому-то с нетерпением, как и все, жду выступления академика Золотова. Именно по инициативе Золотова созвана конференция. Вон он сидит в президиуме на председательском месте. За всю жизнь я вижу его второй раз. А казалось бы… Но есть ведь люди, встречающиеся с ним каждый день, работающие с ним. Я завидую этим людям и страшусь. Страшусь оказаться на их месте. Рядом с Золотовым я сразу потерял бы свою самоуверенность и самостоятельность. Он подавляет меня, так как выше моего понимания.

Ничего страшного в облике Золотова нет. Тонкое интеллигентное лицо. Аккуратно подстрижен, гладко выбрит. Никакого чудачества, никаких экстравагантных привычек. Он принадлежит к числу нестареющих: за шестьдесят, а вроде как бы все молодой. В нем величавость особого рода: в какой-то особой естественности, обыкновенности. Я почему-то уверен, что даже ближайшие друзья не смогли бы обращаться к нему на «ты». Да и есть ли у него особые «ближайшие» друзья? Я уверен также, что даже на склоне жизни Золотов не станет писать мемуары: он весь в своих работах; и что еще можно добавить к ним?

Институтские дрязги, наши научные потуги — все кажется мелкой возней рядом с академиком Золотовым. Он стоит на пороге величайшего открытия за всю историю человеческого общества: он почти решил проблему управления термоядерными реакциями. Правда, пока в лабораторных условиях. Но ученым всего мира и этого достаточно, чтобы видеть в Золотове крупнейшего ученого века. Его интеллектуальная мощь не поддается учету. Природа словно сконцентрировала на нем все свои усилия, чтобы создать совершенный мозг, способный оплодотворять день за днем науку небывалыми идеями, дерзко ломать, казалось бы, навсегда установившиеся представления в физике. Даже великолепный Подымахов возле Золотова кажется лишь подмастерьем, чернорабочим.

Природа, добиваясь совершенства, наградила Золотова необыкновенными организаторскими способностями. Это он заводит огромный механизм нашей многоотраслевой науки, следит, чтобы механизм работал бесперебойно. Теперь я знаю: это Золотов уговорил Подымахова переехать из Сибири в Москву.

О моем существовании академик Золотов, конечно, не подозревает. Было бы фантастично, если бы он помнил фамилии всех рядовых тружеников науки. Как будто я знаю всех сотрудников нашего института — а их ведь не так уж много… Первый раз я увидел Золотова на одной из партийных конференций. Тогда не было ощущения, что перед вами выступает гениальный ученый. Просто коммунист отчитывался перед товарищами по партии в проделанной работе. Лаконично, без цветистых выражений. Но оригинальность, незаурядность его личности невольно прорывалась сквозь сухие цифры доклада. Я не знаю, в чем тут дело. Но короткая его речь взволновала меня тогда до нервного потрясения. Может быть, именно тогда я осознал себя как коммуниста. В полную меру. Не ученый, состоящий в партии, а в первую голову — коммунист… Мир предстал во всей сложности и оголенности своих взаимоотношений. Было радостно, что есть такие люди, как Золотов. Я его видел, слышал, он пожал мне руку, как многим. Пусть я не существую для него. Но он существует для меня.

Теперь, во время перерыва, когда я прогуливался в фойе, Золотов прошел в двух шагах от меня. На какое-то мгновение его взгляд задержался на моем лице. На мгновение… Что он подумал в это мгновение?.. И подумал ли вообще?.. Возможно, у него память на лица. Стоит ли придавать значение этому маленькому факту? Взгляд мог быть совершенно случайным. Мы всегда придаем слишком много значения пустякам. Инстинктивная тяга к самовыделению из среды. Я с восторгом идиота буду похваляться знакомым: «Да, он прошел в двух шагах от меня. И даже взглянул на меня». Тот же Цапкин скажет: «Велика невидаль. У тебя криво повязан галстук, а Золотов любит порядок во всем». Легко жить Цапкину. Он и к Эйнштейну завалился бы с бочонком икры и полубутылкой коньяка. И Эйнштейн принял бы его с доброй улыбкой и, возможно, распил бы с ним, как мужчина с мужчиной. А я вот не могу так. Я не верю в простоту. Они, гении, ходят среди нас, они вынуждены приспосабливаться к нашим большим и маленьким слабостям, стараться во всем походить на нас. (О черт! Оказывается, в приличном обществе положено ходить в носках. А что такое — приличное общество?) А наедине они остаются со своим холодным сверкающим умом…

Золотов говорит с трибуны. Четкие, лаконичные формулировки. В них нет суесловия, дипломатического лицемерия во имя гостей с различными убеждениями. Жестокой логикой фактов он ломает чужие убеждения, он говорит то, что думает. А это главное: говорить то, что думаешь. Все остальное — рабство, приспособление.

И даже не это основное в словах Золотова: тут суровый оптимизм советской науки. Золотов — лишь представитель. За его плечами угадываются шеренги. В одной из них я.

 

9

И вот мы снова у себя дома, в нашем заколдованном городке. Синие и малиновые сугробы, заснеженные деревья, тишина.

Взъерошенный Ардашин сидит у «Ники Самофракийской». Смущенно здоровается, протягивает какие-то листки.

— Что здесь?

— Новая идея. Тут, по-моему, что-то есть.

Он начинает объяснять, а я стою и слушаю. А потом мы вместе чертим, лихорадочно вычисляем.

— Это не просто новая идея, это гениальная идея, Олег! — кричу я. — Это же переворот, конец нашим мучениям. Вариант Вишнякова отпадает начисто. По вашей блок-схеме мы получим наивысший коэффициент полезного действия, уж не говорю об оригинальности самого принципа регулирования…

— Да, но здесь лишь черновой набросок, — слабо возражает Ардашин. — Я не в состоянии подвести под все это математические расчеты.

— Вы правы, работа предстоит еще немалая. Но главное — найден принцип! Расчеты беру на себя. Как жаль, что нет ни Бочарова, ни Вишнякова. К Вишнякову следовало бы наведаться в стационар, да теперь где уж…

Сразу усаживаюсь за расчеты. Наполеон написал на египетских пирамидах:

«Вперед, ослы и ученые!»

На Ардашина смотрю с нежностью. «Вундеркинд» оправдал-таки себя. Гений есть гений, и с этим уж ничего не поделаешь. Всех переплюнул. Какая глубина и изящность мышления! В сравнении с ардашинской схема Вишнякова кажется громоздкой, неуклюжей.

А Олег будто бы и не рад, что его осенило. Сидит сумрачный, с поджатыми губами. Я сразу же хотел доложить о новом варианте Подымахову, но Ардашин упросил не докладывать до полного завершения расчетов: а вдруг где-нибудь кроется ошибка! Олег все не верит в победу, не верит в то, что на него надвигается настоящая слава.

Я понимаю Ардашина: еще сегодня он никому не известный молодой человек, рядовой физик, а завтра его имя появится в научных журналах, «принцип Ардашина» войдет в историю науки и техники, о нем узнают ученые всех стран. Олег словно боится спугнуть счастье, он не уверен в себе и растерян.

Мы почти не разговариваем. А если я затеваю разговор, он мягко уклоняется, начинает болтать о всяких пустяках.

Целую неделю не выползаю из кабинета. Чай, кофе, чай, кофе… Творческий столбняк. Подгоняет подспудная мысль: доказать Подымахову! «Гиганты мысли» не даром ели хлеб. Подымахов не ошибался, включив нас в «думающую группу».

Если говорить откровенно, идея Ардашина далека от совершенства. Это принцип, только принцип. Пусть даже гениальный. «Ньютоново яблоко»; оно превратится в теорию тяготения, когда мы подведем под него прочный математический фундамент. Да и что мог сделать Олег за те три дня, пока я присутствовал на конференции? Его осенило — и все тут.

И я стараюсь, подвожу под принцип фундамент из цифр и формул.

Я рад, что именно Ардашину пришла в голову плодотворная мысль. Он скромен, фанатичен, когда дело касается науки. Он мечтает стать большим ученым и все время страдает от неудовлетворенности собой. Теперь перед ним откроется широкая дорога, и я счастлив, что всеми силами способствую продвижению молодого человека. Ведь на мою долю выпала чисто механическая работа: обосновать.

Пытаюсь представить себе Олега в недалеком будущем: его раскованный ум делает одно открытие за другим; теоретические работы, докторская диссертация, самостоятельный участок исследований. Ну, а если мне суждено стать директором института, я найду достойное применение способностям растущего талантливого ученого. Со временем он может сделаться моим заместителем, а потом — сменить меня…

По всей видимости, Цапкин прав: Ньютона из меня никогда не выйдет. Принцип ясен, а при расчетах не могу свести концы с концами. И это раздражает. Будто бы спешите на самолет, а перед вами возникают все новые и новые преграды — проезд закрыт, нет левого поворота, наконец, шофер объявляет: кончился бензин. И вот я мечусь по кабинету, мечусь по квартире, всю ночь ворочаюсь на постели, встаю с распухшей головой. Я уже почти ничего не соображаю.

Марина присылает записку:

«Милый Алексей Антонович, есть два билета на «Брак по-итальянски».

Да, да, конечно. Нужно сделать перерыв. Марине будет приятно. Кладу записку на самое видное место, смотрю на нее с нежностью. Сколько жизненного восторга в коротких строчках!.. Я увлечен. Складываю исписанные листы стопкой. Еще одна стопка. Листы по всему столу. Записка Марины погребена под ворохом бумаг. Обнаруживаю записку через три дня. О черт! Нужно хотя бы извиниться… Но вызывает Подымахов на совещание. Подгоняет. Другие отделы, оказывается, почти всё завершили.

И снова сижу, обхватив голову руками. Нужно, нужно подвести математический фундамент под основное, построить математическую модель. А доскональной разработкой займутся другие.

Работу математика можно уподобить работе композитора. Уловив основную мелодию того или иного физического процесса, мы стремимся запечатлеть ее на бумаге нашими нотными знаками — формулами. Есть процессы, которые невозможно объяснить, так же как нельзя объяснить музыку простыми человеческими словами. Математические расчеты — особая форма мышления.

Я понимаю Эйлера, который ослеп, увлекшись сложнейшими вычислениями. И хотя я никогда не был математиком в полном значении этого слова, всегда с радостным волнением берусь за расчеты. Шаг за шагом укладываю неподатливую, хаотичную в своей основе мысль в строгие формулы. Увлекаюсь все больше и больше. И вот уже ничего не существует, кроме логической игры. Могут погибнуть миры, а формула останется, ибо в ней навечно выражены соотношения, справедливые для любого уголка природы. Наш мир, мир математика, намного богаче мира композитора, богаче любого другого мира, так как мы выражаем все: не только звуковое колебание, но и колебание всей необъятной вселенной в целом. На наших формулах держатся стальные мосты, это наши формулы удерживают спутники на орбитах, ведут ракеты по заданному курсу… Нам доступно чувство красоты и изящества в таких сферах, куда не залетал ни один поэт. В математике застыло движение.

Было время, когда я старался привить понимание этой красоты Марине. Она оказалась способной ученицей. И все же к математике относилась с холодком, считая ее лишь орудием познания, и ничем больше. «Математический романтизм» не привился. Вычисления всегда казались ей делом нудным, некой злой необходимостью. В противоположность своему отцу она никогда не переоценивала формальный метод, считая его в большей степени спекулятивным. «Мыслимо, — значит, возможно», — повторял я. «Домовых тоже придумали», — отшучивалась она. То, что у Марины незаурядные математические способности, я открыл давно. Ее решения всегда отличались почти гениальной простотой, а следовательно, изяществом. Ей все давалось легко. Иногда ее интуиция граничила с неким математическим ясновидением и повергала меня в бурную радость. То были самые счастливые мгновения. Я предрекал Марине великое будущее, я был влюблен в нее, как можно быть влюбленным в чудо. Но она почему-то не пошла по той дороге, которую указал я, а занялась, на мой взгляд, вещами скучными, грубо материальными. И я часто думаю, что мой долг вернуть Марину в область высоких абстракций. Я этого добьюсь в конце концов…

Без стука открывается дверь, входит редактор «Научного бюллетеня» Коконин. Он держит за руку Ардашина. Олег вырывается. У него виноватый вид. Коконина, шумного, громкоголосого парня, недолюбливают все руководители. Коконин материалы для своего «Бюллетеня» буквально выколачивает из каждого. Он не понимает слов: «некогда», «занят», «как-нибудь в другой раз». Он-то знает, что «другого раза» не будет. Отмахнуться от него невозможно. Он как назойливо жужжащая муха. «Хотя бы три строчки, профессор. Самую суть. Для истории и потомства…»

Сейчас он что-то громко объясняет, но я ровным счетом ничего не понимаю.

— Простите, Алексей Антонович, — говорит Ардашин. — Я же ему объяснял, что вы очень заняты. Но разве от него так просто отделаешься? Ему, видите ли, для завтрашнего номера нужна информация о новом принципе регулирования. Самую суть.

— Вот и напишите.

Олег переминается с ноги на ногу.

— Я не могу ничего написать. Неудобно ведь. Что обо мне подумают товарищи? Не я руковожу работами. А он уцепился — и ни на шаг…

Наконец кое-что начинаю соображать. В самом деле, как Олег будет информировать общественность института о том, что он открыл новый принцип? Тем более через голову своего руководителя. А Коконин все равно не отвяжется. Коконин не для себя старается, а для общественности. У него вид тупого непробиваемого фанатика своего дела. Он будет изводить меня каждый день, мешать и в конце концов все-таки выколотит злосчастную информацию.

Молча указываю Коконину на стул, беру чистый лист бумаги и стараюсь как можно короче сформулировать новый принцип. Указываю на факт, что честь открытия принципа целиком принадлежит молодому ученому Ардашину и что себе я отвожу роль логарифмической линейки. В стремлении лаконично изложить суть открытия невольно увлекаюсь, информация разрастается на целый подвал.

— Заголовок придумывайте сами. Некогда!

Коконин почти вырывает исписанные листы из моих рук и, даже не извинившись, исчезает за дверью. Извиняется Олег. Он уходит как-то боком, почти на цыпочках.

Я улыбаюсь. Конечно же молодому человеку лестно увидеть свое имя в таком солидном органе, как наш «Научный бюллетень». «Бюллетень» посылают в Академию наук, рассылают по всем научным учреждениям. «Принцип Ардашина»! Преддверие славы. Но то ли еще будет, Олег!..

Расчеты завершены. Тут бы и вздохнуть облегченно… Я словно очнулся после долгого тяжелого сна. Оказывается, светит солнце. В кинотеатр вместо «Брака по-итальянски» привезли «Развод по-итальянски».

— В рыбном появилась икра, — говорит Анна Тимофеевна. Жизнь идет своим чередом. А куда, интересно, исчезала она, эта икра, которую я никогда не ем? После визита к Подымахову нужно обязательно наведаться к Марине и тут уж сразу принести извинения за все. «Я в полном твоем распоряжении, — скажу я. — Весной махнем в Канаду, как и намечали».

Радостная взволнованность не покидает меня. Даже редактор Коконин, который опять хочет выколотить какую-то очередную информацию, кажется славным парнем.

Встречаю Цапкина. Он озабочен:

— Тороплюсь на мероприятие.

— На какое?

— Поминки. Профессор Васнецов из ГИППИ дуба дал…

Герасим все такой же.

— А знаешь, — говорит он доверительно, — Храпченко выбывает.

— Куда: вниз или вверх?

— Понятия «верх» и «низ» относительны, как тебе известно.

— Я имею в виду шкалу зарплаты.

— Пока трудно сказать. Вот он, брат, и есть тот самый «черный день», в реальность которого ты не веришь… Слыхал, что о тебе болтают?

— Что?

— Будто ты открытия молодых сотрудников приписываешь себе.

— Что за чушь?

— Ну, как сказать… «Научный бюллетень» со своей статьей, надеюсь, читал?

— Признаться, не успел.

— Тогда почитай, почитай.

И он сует мне в руки «Бюллетень».

Не верю своим глазам: жирными буквами через всю полосу — «Принцип Коростылева — Ардашина»! Небольшая врезка: дескать, доктор Коростылев по скромности отводит себе роль логарифмической линейки, но на самом деле он-то и является человеком, строго обосновавшим смутную идею-молодого ученого.

Врываюсь в редакцию, наступаю на Коконина:

— Кто вам дал право помещать такой идиотский заголовок к статье?

Редактор невозмутим.

— Вы попросили нас придумать заголовок, вот мы и придумали.

— Кто это «мы»?

— Мы с Ардашиным. Я-то поставил: «Принцип Ардашина», а Олег самолично вписал вашу фамилию. Вот оригинал. Врезку тоже Олег писал. Вы зря волнуетесь. Все сделано по справедливости. Не Лоренц и не Фицджеральд открыли теорию относительности, хотя они и заложили принципы. Рациональное зерно — еще не теория…

— Ну вас к черту!..

Трясу Ардашина. Он тоже невозмутим.

— Я не гонюсь за славой, доктор. Львиную долю работы проделали вы. Факт. Я принес идею — и все. А может быть, мне просто лестно, чтобы мое имя стояло рядом с вашим! — произносит он каким-то странным голосом, каким никогда не разговаривал со мной. Гляжу на него с изумлением:

— Это еще что такое?

— Да так. Небольшой вольт. Я бы на вашем месте не придирался по пустякам. Ведь и вы и я понимаем, что идея гениальная. Вы всю жизнь работали как вол и ни до чего подобного не додумались. И не додумаетесь. Наш принцип получит широчайшее применение в мировой практике. Бессмертие вам обеспечено во всех технических энциклопедиях. А я лишь ваш преданный ученик. Мне большего и не требуется.

— Не валяйте дурака, Олег. Я сегодня же дам опровержение.

— А что вы, собственно, станете опровергать: заголовок в «Бюллетене»? Или маленькую врезку? Статья-то написана вами. Мы ее лишь слегка подредактировали, оставив мою фамилию только в одном месте. Во имя научной скромности, доктор. Ваша щепетильность не порадует даже Подымахова: ведь это он прочит вас на должность директора.

— Меня не нужно прочить и проталкивать. Вы поступили нехорошо, не согласовав все со мной. Уже начинают болтать всякую чепуху.

— Поболтают да забудут. А «Принцип Коростылева» останется.

Выпороть бы младенца ремнем… Откуда у него все это? И я вспоминаю откуда.

Только много лет спустя после смерти Феофанова я понял, что старик холодно присваивал наш труд. Мы сутками не выходили из лаборатории, вели громоздкие расчеты. А потом в печати появлялась очередная книжка Феофанова. И даже в примечаниях не упоминались наши фамилии. Мы для него были механическими слугами, подмастерьями, делающими черновую работу. Мы знаем Рафаэля, но не имеем представления о десятках тех трудяг, которые помогали великому художнику. Для Рафаэля, да и для всех окружающих, они были всего лишь малярами.

Но тогда нам и в голову не приходило возмущаться против произвола Феофанова. Он был руководителем, и все, что выходило из стен лаборатории, принадлежало ему. Так канцелярские штафирки, возможно люди одаренные, подготавливают, а вернее, пишут доклад за своего начальника. Начальнику — слава, штафиркам — милость начальства. Я знаю: за Ленина никто не писал докладов и статей. Страшно перегруженный государственными делами, он как-то находил время для каждой строки. Слова, произнесенные им, принадлежали только ему.

Захватив папки с расчетами, иду к Подымахову. Он смотрит на меня с какой-то непонятной задумчивостью, и это не нравится. Берет расчеты, тщательно проверяет. Молчим часа два. Наконец он говорит:

— Поздравляю. Именно то, что требуется. Сейчас же усажу всех за обмусоливание вашего принципа.

— Я к принципу не имею никакого отношения!

Подымахов отрывается от бумаг:

— Что-нибудь случилось?

— Коконин болван, каких свет не видывал. Все они подстроили с Ардашиным. Принцип придумал Ардашин. Я вот подготовил опровержение…

Подымахов хмыкает, наливает холодный чай в стакан.

— Ладно. Пустяки. А я уж решил было, что вы надумали прославиться. Опровержение давать пока не следует. Вы в самом деле потрудились изрядно и имеете право на соавторство. Ардашин молод, скромен. Он еще не осознал своих возможностей. Ему кажется, что стоит поставить свое имя рядом с именем известного ученого, как сразу же все поверят в гениальность его принципа. Ну, а так: кто такой Ардашин? В самом ли деле принцип имеет то значение, какое ему приписывают? В его возрасте все это извинительно. Главное: ваша группа справилась с заданием, и вас пора разгонять по старым местам. Так что готовьтесь к эвакуации. Вам, кстати, предстоит одна интересная поездка. Нет, не в Канаду. Далась вам Канада. Пока установка не будет создана, пока не опробуем ее в деле, в Канаду все равно не поедете… Еще одно дело: Цапкин уходит от нас. Вам придется принять дела и временно исполнять обязанности директора института.

…В коридоре совершенно неожиданно сталкиваюсь с Мариной. Я рад встрече. Я счастлив.

— Можешь поздравить: разделался с треклятым проектом! Ты, наверное, уже вычеркнула меня из списка своих знакомых?..

Но ее лицо равнодушно. Как будто мы совсем чужие. Ничего не выражающий, безразличный взгляд. Сжатые в полоску губы.

— Ты рассердилась за то, что я не смог пойти на «Брак по-итальянски»?

— Что-то не припоминаю. Ах да… Мы ходили с Зульфией. Поздравляю вас с открытием оригинального принципа…

В голосе так знакомая мне ирония.

— Мы можем отправиться в Москву в Большой театр. Ведь я сейчас свободен, совершенно свободен. Нам нужно о многом поговорить. Я адски по тебе соскучился.

— Поговорить? О чем? Да и времени у меня нет. Прощайте, Алексей Антонович. Спасибо за все. Я очень спешу…

— Куда, если не секрет?

Она легонько отводит мою руку, смотрит в упор:

— Почему же секрет? Еду на аэродром встречать Бочарова.

Чувствую, как сразу что-то обрывается внутри. Мелко дрожат пальцы. Значит, правда?..

— Мы можем поехать вместе.

— Вы будете третьим лишним, профессор…

И она уходит. А я стою, привалившись спиной к стене.

Вот и все… И нечего было надеяться. Дело не в разнице возрастов. Дело в том, что Марина любит Бочарова. А меня никогда не любила. Не может же она выйти за меня замуж лишь для того, чтобы сделать мне приятное! Я безразличен и чужд ей.

Иду заснеженной аллеей. Так же ярко, как и час тому назад, светит солнце. Ребятишки лепят снеговика. Дремотная тишина. Прыгают красногрудые птички.

И я вдруг осознаю: Марина не вернется ко мне никогда! Никогда… Раньше я еще мог как-то надеяться, а может быть, просто обманывать себя. Я даже хотел казаться великодушным. А теперь все кончено. «Мне все равно, — понимаете? — все равно. В конце концов, кому какое дело до меня? Ведь я ваш эпиорнис — и ничего больше…» — то были слова, вознаградившие меня за многое. Но я и в ту минуту смутно догадывался, что слышу крик опустошенного, раздавленного существа. То была не награда, а моя пиррова победа. Я вел честную игру. Я сам познакомил ее с молодыми людьми, с тем же Бочаровым. Но Марина никакой игры не вела. Она встретила Бочарова, увидела, что она нужна не мне одному. Может быть, она полюбила его в тот самый вечер, а возможно, чувство пришло позже… Стоит ли гадать?..

Ах, опять Зульфия!.. Разумеется, она решила немного пройтись после службы.

— Алексей Антонович! — кричит она. — Куда вы пропали? Вас нигде не видно.

Нет, никогда еще Зульфия не обращалась ко мне так. Откуда подобная фамильярность? Будто мы связаны с Зульфией некой тайной…

Я не педант и понимаю: Зульфия проделала большой внутренний путь ко мне с того дня, когда мы впервые встретились. Но я-то этого пути не проделал.

— Я был занят на службе… — Поднимаю край шляпы и прохожу мимо. Должно быть, Зульфия смотрит мне вслед. Зачем я ей? Или мало молодых, красивых?.. Очутись мы наедине, я даже не знал бы, о чем говорить с ней. О манипуляторах?

Иногда я бываю охвачен странной мыслью: когда весел, то кажется, что и всем окружающим весело. Не замечаешь хмурых лиц. Когда же чем-нибудь огорчен, то даже смех прохожих оскорбляет. Сейчас я ненавижу Зульфию за ее безмятежность. Наболтала небось Марине всякого вздора о своих чувствах ко мне. И вот Марина с восторгом уступает меня другой. Она ведь не может мешать столь возвышенной любви… И во всем — ирония, ирония.

Я смотрю на себя со стороны: идет по заснеженной аллее высокий сухопарый человек. Доктор, профессор. Все принимают его всерьез, почтительно здороваются. О, он всегда погружен в свои высокие мысли, пересыпанные интегралами и тензорами. Такой даже с горя не напьется. Было бы странно видеть доктора, который шествует зигзагами и не вяжет лыка. «Вы заболели, доктор? Я провожу вас до медпункта…» — «Оставьте меня в покое, черт бы вас всех побрал! Я пьян. Знаете, что такое одиночество?» — «Разумеется. Эйнштейн был страшно одинок. Он стремился к надличному». — «А я плевал на надличное-двуличное. У Эйнштейна были две жены. Эти гениальные тихони, якобы отрешенные от всего земного, всегда надувают нас. Они только притворяются неприспособленными, а на самом деле живут припеваючи. У них и дети и приличные квартиры. Фарадей строил из себя святошу, возглавлял религиозную общину. Страшная рассеянность и отсутствие памяти не помешали ему выгодно жениться и взвалить все материальные заботы на свою супругу. Самый неприспособленный человек — это я. Меня легко надувает даже самый тупой, бессовестный бездельник. Я верю людям, верю слепо — и этого из меня не выколотишь железной палкой; когда я пытаюсь быть демонически практичным, то из подобной затеи не выходит ровным счетом ничего. Я всегда остаюсь в дураках. Я легко поддаюсь на мелкие провокации, могу драть глотку за какого-нибудь мерзавца который притворился обиженным, раздавленным, и могу смертельно обидеть человека честного, целеустремленного, если мне вдруг покажется, что он отступил от истины хоть на миллиметр. Я — тугой барабан, каких свет еще не видывал. Я старый глупый козел, который проморгал свою жизнь, свое личное счастье, слюнтяй, отдавший без боя любимую женщину другому. Вот если бы она сама бросилась мне на шею да еще уговаривала бы, вот тогда бы я поразмыслил, сколько тут порций любви и сколько женского притворства. Уж не злая ли необходимость заставила ее броситься мне на шею? Нет, подобных даров мы не принимаем. Мы требуем все сто процентов. Мы слишком благородны, чтобы пользоваться несчастьем другого…»

Всю ночь слоняюсь по комнате, курю. Приходит Эпикур. Он не глумится надо мной, не подмигивает. Кладет руку на плечо, говорит: «Я тоже любил и знаю, как это больно. Ее имя? Не все ли равно… Предки мои были знатными людьми, а родители жили почти в нищете. Она принадлежала к богатому аристократическому роду… Обычная история. Случилось в Афинах.. Как бы тебе объяснить?.. Регент Пердикка, преемник Александра, решил выселить с острова Самоса всех клерухов. Изгнанию подвергся и мой отец. Я вынужден был бежать в Малую Азию. Та единственная, к которой стремились все мои помыслы, не только отказалась разделить со мной скитальческую жизнь, но и донесла на меня… Твоя история проще. Оглянись вокруг! Ты хочешь особой, неповторимой любви. Разве человек не имеет права на такую любовь? Тут мы сталкиваемся с предметом, где компромиссы необязательны и неуместны. Нельзя любовь заменять привязанностью, жалостью, наконец, потребностью. Любовь — это то, что озаряет жизнь. Какая необходимость жить по пословице: «Стерпится — слюбится»? Человек имеет право на любую духовную высоту. Ах, ах, уязвленное самолюбие! Любовь и самолюбие несовместимы, А может быть, рядом с тобой шагает необыкновенная, испепеляющая душу любовь, а ты не хочешь замечать ее, отмахиваешься от нее?…»

 

10

— А что, собственно говоря, сдавать? — говорит Цапкин. — Акт подготовили. Распишемся — и баста! Я рад, что все-таки будешь ты. У меня к тебе слабость. Сработало еще одно колесико — и вот нет ни Храпченко, ни Цапкина. Для научного творчества открывается невиданный простор. Мизонеисты приходят и уходят, а прогресс движется.

Увы, Цапкин не из тех, кто унывает. Он даже подбадривает меня:

— Временно исполняющий. Временно! Сработает очередное колесико — и нет Коростылева. К этому, брат, всегда нужно быть готовым. Как учил тот древнегреческий дядя: все течет, все изменяется. Всякий здоровенный пинок дает зарядку. А ты что-то кисленький. Будто бы и креслу не рад. Уж не обо мне ли жалеешь?

— Нет. Не жалею. Чем скорее уберешься, тем лучше.

— Выпрут тебя — вспомни Цапкина: какую-никакую должностишку, а подыщу по старой дружбе. Не плюй в кладезь.

— Ну, а ты теперь куда?

— На преподавательскую. Учить молодежь в духе преданности науке. Если не жалко, поделись старыми конспектами.

— Возьми. Только наука за последние годы ушла далеко вперед.

— Ну и пусть себе уходит. Я буду учить вечным истинам: рычаг первого рода и через тысячу лет останется тем, чем был при Архимеде. Надоест — махну в завхозы. Я ведь без предрассудков.

Обходим сектора и лаборатории. Вот двери моего кабинета. Предлагаю Цапкину передохнуть, выпить стакан чаю.

Распахиваю дверь и в изумлении останавливаюсь: посреди комнаты стоит Бочаров и хлещет Ардашина по щекам. Олег слабо защищается. На полу скомканный «Научный бюллетень».

— Бочаров!

Он выпускает Олега, оборачивается и угрюмо смотрит на меня.

— Что здесь происходит?

Ардашин красный. На глазах слезы.

— Бочаров! Я вас спрашиваю!..

— А вы лучше спросите его. Решили проститься по-дружески.

Он раздвигает плечами меня и Цапкина и уходит.

Цапкин чешет затылок:

— Ну и ну… Еще такого не хватало. Я всегда говорил, что у вашего Бочарова не все шарики в голове срабатывают. Ардашин, напишите объяснительную, и мы дадим делу ход.

Ардашин бросает на Цапкина презрительный взгляд:

— А вы-то тут при чем? Я сам знаю, как мне поступать. Теперь вы не важная птица. Обыкновенный мизонеист без портфеля.

Не узнаю Олега. Скромный, тихий — и вдруг такой тон!

— Ардашин, можете идти, — говорю я. — Через полчаса загляните ко мне.

Что тут произошло? И пока мы пьем с Цапкиным чай, я не нахожу себе места. Проклятые мальчишки! Теперь расхлебывай, разбирайся. Чего они не поделили?

Наконец акт подписан, и Цапкин, сделав шутовской реверанс, уходит, насвистывая «Мы кузнецы, и дух наш молод».

— За что вас избил Бочаров? — спрашиваю у Ардашина.

— Длинная история. Мне не хотелось бы, чтобы она получила огласку, но она все равно получит огласку. Откуда я мог знать, что этот тип Бочаров перед своей поездкой в Читу завернет в стационар к Вишнякову и поставит его в известность о кое-каких обстоятельствах, даже оставит вещественные доказательства?

Ардашин говорит ровным голосом. Он совершенно хладнокровен. Глаза нагловатые, немигающие.

— Что еще за криминальная история?

— Вы угадали, доктор. И самое скверное, что в сей криминальной истории замешаны и вы. Если бы Вишняков не был в курсе дела, все можно было бы замять. Дескать, Бочаров, похоронив отца, пришел в психическое расстройство и вообразил бог знает что…

— Не говорите загадками!

— Вы любите психологические тесты. Почему бы вам не выслушать меня с самого начала? Так сказать, исповедь без покаяния. Я все равно человек конченый.

— Ну, ну!

Все еще не понимаю, к чему он клонит. Во всяком случае, тон настораживает.

— Начну с того, что в течение ряда лет я самым бессовестным образом обманывал всех окружающих. Еще со школьной скамьи. Но прежде всего несколько слов о моей семье. Отца моего, математика Ардашина, вы знали. Милый человек. Мы, братья и сестры, называли его вьючным ослом. Он нас — ленивыми скотами, недоумками. Но мы были во сто крат умнее его: мы заставляли его работать на себя. Чадолюбивый отец, он в своем стремлении продвинуть нас в самостоятельную жизнь предпринимал все возможное и невозможное. Мы лежали, жирели и ничего не хотели делать. Мы сговорились: лучше сдохнуть, но не ходить, например, в магазин за продуктами. Это унижало нас. В ресторан — другое дело! Дома за его широкой спиной нам было неплохо. Он таскал с рынка сумки с продуктами, белье в прачечную, чистил нам обувь, так как мы росли неряхами,-натирал полы, делал за нас домашние уроки, следил, чтобы мы гуляли на свежем воздухе не меньше четырех часов, хорошо ели и всегда имели карманные деньги, выцарапывал для нас путевки на юг, поил, кормил и одевал целую ораву, заводил знакомства в институтах, чтобы при случае впихнуть нас туда. Из меня он задумал сделать вундеркинда. Он вбивал в мою тупую голову великие математические истины, но они отскакивали от меня как от стенки горох. Он решил какое-то уравнение, над которым человечество билось триста лет, и честь открытия приписал мне. Мое имя появилось в журналах и газетах, меня осаждали корреспонденты. Я молол им всякий вздор. Разумеется, на всех заочных конкурсах я выходил победителем. Даже в институте, где я учился весьма посредственно, меня оберегали, лелеяли. Я распустил слух, будто решаю вопрос о регулярности пространственной формы выпуклых поверхностей в пространстве Лобачевского. Тряс перед носом профессоров рукописью — это была незавершенная работа отца, над которой он трудился всю жизнь. И все списывалось за счет моей самоуглубленности. А на самом деле на экзаменах я хлопал глазами, а профессор из жалости ставил пятерку. Ведь считалось, что именно я, а не кто другой решил то самое уравнение, мое имя уже вписано и что от меня можно ждать всяких неожиданностей. Но я никого больше не порадовал. Я напоминал медведя, которого заставили заниматься электроникой. Нам казалось, что «вьючному ослу» износа не будет. А он взял да умер от инфаркта. Тащил сумку из магазина, споткнулся да больше и не поднялся. Все наше жалкое имущество мы пустили по ветру, денежки проели. Кто пошел в маляры, кто в слесаря. А я уже был определен в науку. Позже я часто вспоминал те счастливые минуты, когда меня окружали корреспонденты и когда не нужно было думать о хлебе насущном. Если вначале казалось, что отец поступал с нами благородно, то потом понял, как он обокрал нас, а меня особенно. Посадил не на ту орбиту. Он отучил нас думать, заботиться о себе и тем самым сделал нашу жизнь после своего ухода невыносимо тяжкой, бессмысленной.

Теперь вы поймете, почему мне хотелось снова взлететь. О завершении работы отца нечего было и думать. Тут с моими телячьими мозгами ничего не сделаешь. Работа и сейчас лежит в столе. Могу подарить. Я долго поджидал случая. И случай не обошел меня.

Бочаров… Вот на кого смотрел я с вожделением, так как сразу понял, что столкнулся с человеком незаурядным, может быть даже гениальным.

— Вы обокрали его?..

— Нет, доктор. Мы обокрали его вместе с вами. Перед отъездом на похороны отца Бочаров изложил мне свой принцип, передал бумаги. Он очень торопился. Лишь успел крикнуть: «Коростылев во всем разберется!» Искус был слишком велик. Ведь не мог же я предполагать, что он заедет к Вишнякову… А теперь, наверное, помчался к Подымахову, чтобы уличить нас в воровстве. Принцип «Коростылева — Ардашина»… Я проделал маленький фокус над Кокониным. Он проглотил приманку с крючком…

Чувствую, как мое лицо наливается кровью. Душат ярость и омерзение.

— Да как вы смели, негодяй?!..

Он отшатывается. Хочется схватить подлеца за горло и трясти, трясти до изнеможения. Наверное, вид у меня ужасный. Ардашин вскакивает, пятится до порога и скрывается за дверью. Грязная гадина… Все это чудовищно, не умещается в голове.

Врываюсь в кабинет Подымахова. Сбивчиво рассказываю всю отвратительную историю. Он сует мне в руки стакан с водой.

— Успокойтесь, Алексей Антонович. Сейчас же вызову Бочарова. Ваша репутация нисколько не пострадает. Впрочем, речь идет не о репутации.

Да, да, при чем здесь репутация?.. Пятно на весь институт. Какой повод для всяких толков!.. Цапкин возликует.

Бочаров непринужденно здоровается с Подымаховым и со мной, будто и не встречались всего час тому назад.

Только сейчас замечаю, как он осунулся и похудел. Лицо до черноты обожжено морозом. Подымахов — человек резкий и прямой. Сразу же берет быка за рога.

— Расскажите, как вас обокрали. Я имею в виду ваш принцип регулирования установки.

Бочаров усмехается:

— Вы преувеличиваете, Арсений Петрович. Меня никто не обкрадывал, да и не мог обокрасть. Принцип — коллективное творчество. Он не принадлежит мне.

— А кому же он принадлежит?

Но Бочаров словно не слышит вопроса.

— Я познакомился с расчетами доктора Коростылева, — говорит он. — Они проведены блестяще. Снимаю перед вами шляпу, Алексей Антонович, и приношу извинения за глупую выходку в вашем кабинете. Я рассердился на Ардашина за беспардонность.

— И надавали ему по физиономии!..

— Не сдержался, Арсений Петрович. Нервишки расшатались.

— Нервишки нужно сдерживать, молодой человек. Этак если мы будем колошматить друг друга…

— Виноват. Исправлюсь.

— Значит, вы не претендуете на авторство?

— Нет. Не претендую.

Подымахов покачивает головой:

— Ну хорошо. Принцип — коллективное творчество. Но я вижу пока лишь Коростылева, который в самом деле хорошо обосновал идею. А где же остальные?

— Назовем изобретение «Принципом Коростылева». Тут уж я взрываюсь:

— Может быть, следовало бы посоветоваться со мной?! Я никаких принципов не открывал и считаю ваша слова, Бочаров, бестактностью.

— Простите. Я меньше всего хотел вас обидеть.

Подымахов теряет терпение.

— Тут что-то не так. В конце концов, не в названии дело. Если у изобретения не находится авторов, будем считать его результатом работы вашей группы. Во всем следует еще разобраться. Мне ясно одно: Ардашин совершил весьма неблаговидный поступок, опозорил нас. Что вы предлагаете?

Все еще дрожу от возбуждения.

— Изгнать из института с соответствующей характеристикой! Таким не место в научной среде…

— А вы, Бочаров?

Бочаров хмурится.

— Да ну его к лешему, Ардашина! А как вы будете писать характеристику? Обокрал? Кого? Я ведь на авторство не претендую, и Алексей Антонович не претендует.

— Ну и как, по-вашему?

— Оставить.

— Вора?

— Мелкого честолюбца. Посудите сами: спихнем в другое учреждение. Ну, а в том, другом учреждении чем провинились, чтобы нянчиться с этаким сокровищем? Мы Ардашина породили, мы и обязаны возиться с ним. Спихнуть-то легче всего. Вот я был в Сибири. Сильнейшие комсомольские организации столичных городов отправляют всяких там тунеядцев к нам в Сибирь, где организации не так уж многочисленны. Дескать, мы не воспитали, воспитывайте вы. Парадокс получается. Что-то подобное может выйти и с Ардашиным.

Подымахов смеется. Видно, доволен.

— Ладно. Оставим пока. Разберемся. У нас достаточно мер, чтобы воспитать свихнувшегося молодого человека. А теперь пойдем на «территорию». А вы, Бочаров, орешек!..

 

11

В минуты печали, в минуты житейских потрясений я возвращаюсь к своей «теории». О ней не знает ни один человек на свете. Я мог бы давно опубликовать свою «теорию», и не исключено — мир обогатился бы еще одной «сумасшедшей» идеей. Возможно даже, меня поставили бы рядом с великими, занесли во все справочники и учебники, а со временем установили-памятник у подъезда нашего института. Впрочем, ученым почему-то редко ставят памятники. Все площади и привокзальные скверы заняты поэтами и писателями. Инженеры, химики, строители тоже почему-то не в чести. Сперва ставили памятники царям и полководцам. Их вытеснили поэты. Настанет день, когда на смену поэтам придут ученые и философы. А возможно, совсем не будут ставить памятников. Ведь обходится же как-то Шекспир… У каждой эпохи свое. Цапкин, увидев мой памятник, всплеснул бы руками: «Выполз-таки! А в башке-то — не бронза, не гранит, а битый кирпич. Гранит мы на личный гараж увели… Каждый укомплектовывает свое железобетонное гнездышко…» А я стоял бы молча и даже не мог бы дать ему пинка.

Да, я не тороплюсь обнародовать свою «теорию», велика она или мала. Мне жаль с ней расставаться. Она скрашивает одиночество. Она убежище от всех треволнений. Если отдам ее людям, то больше ничего не останется лично для себя. Вот уже много лет я ищу свое «метагалактическое уравнение».

Идея зародилась давно, еще на фронте, где, казалось бы, не до высоких материй. Я тогда страшился погибнуть, не оставив после себя никакого следа. Ведь мог же Кибальчич!.. Я трудился с неистовством. Сущность работы очень далека от того, чем я занимаюсь сейчас. Жизнь была нужна не для себя, а для треклятой идеи. Я понимал, что в ней что-то есть. Грандиозное. По масштабности близкое к небесной механике Ньютона.

Там, под беспрестанным артиллерийским обстрелом, когда заснеженная земля дрожала как в лихорадке, я однажды осознал, что поле мирового тяготения пульсирует и то, что пульсация, а также резонанс, существующий между периодами обращения космических тел и систем, — очень существенные свойства реального пространства метагалактики. Каждая небесная система превращалась в своеобразный резонатор. Рассматривая эволюцию небесных тел, я понял, как в этой эволюции запечатлеваются волны времени различной длины и частоты.

Каков следовал практический вывод из подобного предположения? И на Земле, и на Марсе, и на любой планете солнечной системы крупные геологические циклы совпадают. Каждый такой цикл должен соответствовать галактическому году. В двенадцать галактических метациклов укладывается вся геологическая история всех планет солнечной системы, исключая протопланетную эру. Вот куда я замахнулся!

Я жаждал скорейшего окончания войны, чтобы засесть за вычисления, всерьез заняться геологией, химией, астрономией, космологией. После войны проверил гипотезу радиоактивными методами. Все совпало. То был триумф. Но праздновал его один я. Еще предстояло проделать грандиозную работу, чтобы вывести некое «мировое уравнение».

Я лелеял мечту: привлечь к вычислениям Марину, разделить с ней славу великого открытия. Пусть в вечности наши имена стоят рядом. Я только ждал подходящего момента. Готовил ее к знаменательному моменту. А потом Марина вышла замуж. Потрясенный, я забросил «теорию». Стараться было не для кого. Для человечества? Тогда я не думал о человечестве. Личная трагедия заслонила все. А Марина даже не подозревала, что я хотел ее обессмертить. Во второй раз стал выжидать. Почему-то показалось, что Марина останется равнодушной к открытию. У нее была своя трагедия. Но ее трагедия в конце концов обернулась трагедией лишь для меня. И вновь я остался один на один со своим тайным величием.

А ведь мои расчеты близки к завершению. Я построил таблицу для Земли от протопланетной эры до того момента, когда Земля завершит последний в своей геологической истории цикл. Я составил подобную таблицу для Луны, для всех планет нашей системы. Я понял, что все небесные тела, вещество, эквивалентны поперечному гравитационному полю. Я понял также, что любое небесное тело, любая система, возможно даже вселенная в целом, проходят стадии уплотнения и расширения, пульсируют. Это обобщение поднимается до универсального закона мира. А потом я пошел в глубь галактики. Рассматривая массу любого небесного тела как сложнейший резонатор, взаимодействующий со всеми другими небесными телами, звездными ассоциациями, нашей галактикой и системами галактик, я показал влияние пульсации поля мирового тяготения на развитие каждой отдельной звезды и ее планет. Теперь космонавт, отправляясь на какую-нибудь планету, в любой угол вселенной, будет вооружен моими таблицами. По таблицам он сразу же определит, в какой стадии развития находится исследуемое тело, какова его предыстория, в какие периоды планета развивалась в направлении уплотнения и когда находилась в стадии расширения. Мой метод позволит составить каталоги для любого участка мирового пространства, ибо я предусмотрел возможные флуктуации.

Мне жаль расставаться с теорией, ибо она беспредельна, над ней можно работать всю жизнь, десять жизней. Но теперь кончено! Я подведу черту и опубликую свой труд. Имя Марины не будет стоять рядом с моим именем никогда! А ведь теорию берег только для нее, хотел увлечь ее грандиозным замыслом, отпраздновать вместе наш интеллектуальный праздник. Теперь все ни к чему, ни к чему… Может быть, она наконец поймет, кого потеряла в моем лице… Но что толку? Все равно она не вернется ко мне никогда, если бы даже всемирная слава осенила меня, если даже я вдруг затмил и Эйнштейна, и Дирака, и Планка, вместе взятых. Ей не нужно мое бессмертие. Ей нужен Бочаров. Она свяжет свое имя с именем Бочарова более прозаическим способом — в загсе…

На дворе зимняя ночь. Там глубокое черное небо в звездах, мороз. А в комнате уютно. Сижу за столом, отодвинув исписанные листы. Многолетний труд завершен. Кто-то сказал: оставьте человека с его одиночеством — и вы узнаете цену человеку. А может быть, сентенцию я придумал сам?.. Будет ли моя музыка звучать в ушах поколений?.. Жалкое тщеславие. Да и нужно ли, чтобы на каждом кирпичике стояла марка, тавро? Вспоминаю слова японского физика Судзуки. Тогда он раскрыл какую-то древнюю книгу, прочитал:

«Дела глубокой древности погибли, и кто же может описать их?.. Ни одно из десяти тысяч не может быть воспроизведено в памяти… Так и дела нашей собственной жизни можно лишь отчасти слышать, отчасти видеть, но ни одно из десяти тысяч не известно нам в сущности. Даже события, протекающие перед нашими глазами, могут или сохраняться, или проходить, и среди тысячи из них нельзя ни об одном что-либо знать…»

Помню, слова навеяли бесконечную грусть. Передо мной сидел человек, обреченный на смерть. Сухощавый маленький японец в очках. Он казался представителем какой-то другой планеты. Вот очутился на Земле — и сразу же сделался жертвой людских неурядиц.

«Я люблю древнюю историю, — сказал Судзуки. — Извечная драма человеческого рода… Был такой вождь гуннов Mao-дунь. Он завоевал Китай, покорил все племена. Он считал, что его славы хватит на тысячелетия. А вы, к примеру, слышали хоть когда-нибудь о Мао-дуне?..» Нет, я никогда ничего не слышал о знаменитом гунне, да и большая часть людей не слышала о нем. У каждой эпохи свои иллюзии. Я понял, что Судзуки думает о неизбежном уходе в вечное забвение. Из него не вернешься, ничего не исправишь, ничего не докажешь, ни с кем из друзей больше не встретишься… Я не раз переживал нечто подобное на фронте. Неотвратимое, неизбежное… Судзуки был единственный, кому я рассказал о своей теории. Он сразу оживился, схватил лист бумаги, стал производить расчеты. А потом вдруг как-то сник, увял. «Охотно занялся бы разработкой вашей гипотезы, — с горечью сказал он, — возможно, буду думать о ней до последней минуты… Если исходить из ваших посылок, то чем ближе система, звезда, планета к центру галактики, тем она менее долговечна, цикл ее развития короче — и наоборот. Ядро галактики — своеобразный эпицентр. Постепенное разрушение галактики, превращение вещества в особую, неизвестную нам форму материи идет оттуда. Сверхновые, квазизвездные радиоисточники должны чаще всего появляться поблизости от ядра. Там свой, неведомый нам круговорот. А наша старушка Земля долговечна, потому что она далеко от всех космических бурь. В галактике, существуют строго определенные пояса жизни, и они удалены от центра. Да, вы правы: Марс и Земля как два дерева, посаженные в одно и то же время, — у них одинаковые годовые кольца — геологические циклы. Как бы качественно ни отличались эти «кольца», причина, их вызвавшая, одна. Мысли о бесконечном и беспредельном возвышают над смертью… Почему люди так мелочны, почему они из-за ничем не прикрытой корысти уничтожают друг друга? Или мало места на Земле, или все сокровища природы уже поставлены на службу обществу? Я говорю, конечно, банальные вещи. Хитрость и лицемерие в чести у целых народов. Почему человечество осознанно не стремится к целостности? Ведь оно — целостный общественный организм. Я мечтаю побывать в вашей стране хоть раз, перед исчезновением, вдохнуть иной воздух… Я не боюсь смерти. Великая боль подавляет страх. Жалею только об одном: не успел поработать. Ведь работа и есть главное содержание жизни. — И неожиданно сказал шутливо: — Знаете, что такое сверхподхалимаж? Английские топографы высочайшую вершину мира назвали именем своего начальника. Эверест… Но ничтожество осталось ничтожеством».

За окном светлеет. Складываю листы.

Будет или не будет звучать моя музыка в ушах поколений — посмотрим лет через сто…

Нет любви — нет честолюбия. Зачем оно мне?

Он входит как-то суетливо, бочком, бочком, без чувства собственного достоинства. Худое небритое лицо, запавшие глаза в красных веках.

— Я муж Марины Феофановой.

— Бывший?

Он виновато улыбается:

— Да, именно так.

Не спросив разрешения, плюхается на стул.

— Я вас слушаю.

Он явно не знает, с чего начать. Затем, по-видимому собравшись с духом, выпаливает:

— Верните мне ее!.. Я не могу больше так. Я понимаю: вы любите ее. Но у нее дочь. Наша дочь. Я думал, все будет гораздо легче. Я был глуп, просто глуп. Вы старый, опытный человек. Вы должны понять…

С жалостью смотрю на него. Он вовсе не похож на того самоуверенного, бесшабашного красавчика, каким всегда представлял его себе. Просто раздавленный несчастьем человек. Что сказать ему? Смотрю на часы. Времени в обрез. Но тут уж ничего не поделаешь.

— Не хотите ли пообедать? Я знаю небольшое уютное кафе за переездом.

Он покорно встает, плетется за мной.

— Она к вам не вернется никогда. Вы знаете Марину не хуже меня. Вы слишком разные люди. Сперва ей казалось, что она любит вас. Но то был самообман. Вы наскучили ей. Она не из тех, кто ради ребенка будет держаться за вас. Вы ее оскорбили как женщину, и этого она не простит вам никогда. Она полюбила другого. Нет, не меня. Я успел наскучить ей еще раньше. А тот, другой — человек незаурядный, не мелочный, а главное — целеустремленный, чего нет в вас. Они подходят друг другу, и тут уж ничего не поделаешь. Вы встречались с ней?

— Нет. Я решил вначале зайти к вам. Я боялся, что не сдержусь…

— Ха! Теперь вам придется сдерживаться. Возможно, даже подружиться с ее новым мужем, чтобы иметь возможность хоть изредка видеться с дочерью.

— Разве она вышла замуж?!

— Пока еще нет. Но мне кажется, ждать осталось недолго.

— Значит, все?

— Возможно. Если вздумаете вешаться, позвоните по телефону.

— С чего вы взяли? Я просто запью — и все.

— Не запьете. Вы — мелкий ловелас. Вам нравится страдать, вы и страдаете. А вечером пойдете на очередное свидание. Запивают от психической недостаточности, а из вашей нервной системы канаты можно вить. Через месяц женитесь.

Он глядит на меня с открытым изумлением:

— А вы откуда знаете?

— Знаю. Вы Марину никогда по-настоящему не любили, потому что никогда ее не понимали. Ревность, сцены — совсем другое дело. Вы всегда считали, что она вам не пара — дескать, дурнушка, а я писаный красавец. Вас замучило собственное кокетство. А теперь, твердо зная, что Марина не вернется, решили сделать последнее предложение, чтобы потом говорить дочери: «Я сделал все возможное. Я просил, умолял».

— Жестокий, беспощадный вы человек. Я ее действительно люблю.

— Мне врать можете. А себе не стоит.

— Теперь понимаю: я всегда был несправедлив по отношению к вам.

— Как-нибудь переживу. Будьте здоровы!

 

12

В нас всегда скрыт запас жизненной силы. Для чего живет старая мать, потерявшая единственного сына? Для чего жил величайший из гениев науки Хэвисайд, одинокий, замкнутый человек, унесший в могилу главную загадку вселенной? Для чего существовал глухой, одинокий Бетховен? Неужели только ради своих симфоний?

Все последние годы я жил ради Марины. Я верил в то, что рано или поздно она вернется. Сутолока жизни шла мимо меня. Я писал свои уравнения, стремился возвысить свой дух, упрочить свое положение в науке. И все делалось в какой-то степени для Марины, а вернее, с постоянной мыслью о ней. Мне казалось, что во всем мире нас только двое понимающих друг друга.

Но теперь я должен отрешиться от давней иллюзии. Ту Марину я создал в своем воображении. Я приносил жертвы каменному идолу.

Я иду по своей аллее. Тут сквозная синь. Дали застеклены солнцем. Постепенно оседают сугробы. Ватага ребятишек играет в снежки.

Марина-маленькая, завидев меня, бежит навстречу, кричит восторженно:

— Дедушка, дедушка! Мама и дядя Сережа женятся. Ты придешь на свадьбу?

Беру ребенка на руки, говорю строго:

— Я не дедушка. В моем возрасте гусары подавали в отставку и женились. А во-вторых, на чужую свадьбу не приглашают. Вот когда вырастешь…

Маленький эпизод. Но он как итоговая черта. Я ненавижу, ненавижу Марину! И если случится, она вновь придет ко мне за помощью, холодно выгоню ее. В конце концов, я не громоотвод. Я слишком долго был глупцом. Правда, не опускался до сентиментальности, не плакал и не целовал портрет возлюбленной, как делал демонический Бетховен. Все последние годы я находился в полусне. Но сейчас стряхнул с себя это, во мне снова пробуждается дикое, неукротимое, некое освобождение от всяческих пут и условностей. В такие минуты за мной идет Непоправимое. Помню, после госпиталя получил разрешение заехать в Москву. Моя комната оказалась занятой каким-то хозяйственником, превратившим ее в склад личных вещей. Сорвав замок, я в исступлении принялся выбрасывать в окно все эти кресла и люстры, закатил оплеуху подоспевшему хозяйственнику и конечно же угодил в комендатуру, где и провел весь свой отпуск. Потом встречался с хозяйственником. Он оказался милым, добродушным человеком. А кресла и люстры подобрал, оказывается, не для себя, а для какого-то учреждения.

Сейчас во мне заряд в миллионы вольт, и я только жду случая, чтобы обрушить его на кого-нибудь. Мир кажется отвратительным. Я зол на Подымахова. Почему назначили временно исполняющим должность директора института? Ищут достойную замену Цапкину? Я, разумеется, недостоин подобной чести. Я промежуточная инстанция. Я всегда лишь промежуточная инстанция. Тру затылок, не жалею ни сил, ни времени, а потом приходит очередной Цапкин и пожинает плоды моих трудов. Временно исполняющий… Тут кроется нечто глубоко оскорбительное. Бросить все к чертям собачьим и уйти!

И когда в кабинете появляется Марина, не предлагаю стула, не изображаю улыбку. Но холодный прием, по-видимому, не обескураживает ее.

— Алексей Антонович, — говорит она просто, — мы с Сергеем приглашаем вас на свадьбу… Вы как старый друг… Так уж получилось… Я не могла вас обманывать… Я люблю его…

— А какого черта я забыл на вашей свадьбе?!. Нужен свадебный генерал? Пригласите Подымахова. Я временный и не могу никого облагодетельствовать.

Она бледнеет. По лицу проходит судорога. Не сказав больше ни слова, выходит. А я, в полном изнеможении, откидываюсь на спинку кресла. Хочется истерически кричать: «Оставьте меня в покое!.. Оставьте меня в покое!..»

В покое не оставляют. Звонит Бочаров.

— Ардашин перерезал себе вену. Увезли на «скорой помощи»…

Попытка покончить с собой… Институт бурлит. Такого еще не случалось. Все жалеют Ардашина. Молодой, талантливый… На меня посматривают с боязливой отчужденностью. Вот не успел принять институт — и все пошло вкривь и вкось. При Цапкине никто не накладывал на себя руки. Он был чутким, внимательным, заботливым… А сколько свободного времени: виси на телефоне хоть часами, шляйся в служебное время по парикмахерским и закусочным! Не одной работой жив человек… А тут поставил у подъезда тетю Машу, женщину бестактную, грубую. Она и отмечает в листке, кто на сколько минут опоздал на службу. Казарма…

Я нелюбимый начальник. Одно утешение: временный. Цапкин не вмешивался в порядки секторов и лабораторий. Все шло само собой. А я вмешиваюсь, пытаюсь контролировать, требую отчета. Руководители секторов ворчат: «Если нам не доверяют, мы можем уйти. А посоветовал что-нибудь путное? Вы, мол, получаете зарплату, извольте время, принадлежащее государству, отдавать государству. Завивать кудри можно и после службы. Цапкин зарплатой не попрекал. А этот придумал НОТ. Научная организация труда. Мы до тебя не знали. Сделал открытие! Сало жать всякий дурак умеет. Может быть, еще тейлоровские методы введешь? Творческая мысль в основе своей анархична, ее в распорядок дня не втиснешь. Я, может быть, после службы только и начинаю по-настоящему мыслить…»

Тут, разумеется, большое преувеличение. Просто я вдруг увидел: в институте господствует элемент стихийности. Нет единого руководства, никто никому не подчиняется, никто ни перед кем не отчитывается. Масса времени уходит на пустячки, на многочасовые согласования и увязки. Одни в самом деле корпят по восемнадцать часов в сутки, другие спокойненько живут за счет энтузиастов. Система опеки «блаженненьких», которые попали в науку случайно, в силу некой инерции. Вот и кричат на собраниях: «Иванову нужно помогать, он молодой человек, неорганизованный, слабо растет над собой». А Иванов сидит, скромненько потупясь. Мол, стараюсь, да ничего не выходит. Коллектив плохо помогает. Иванову за тридцать, а он все «молодой», ему поручено дело, в котором он ничего не смыслит. Почему поручили? Тут нужно вести целое расследование. Правда, толку все равно не добьешься.

Сделал открытие: мало кто из сотрудников знает о методах организации умственного труда. Когда заговорил о «минимизации затрат и максимизации результатов», о технике работы, об исключении волюнтаристского подхода к решению вопросов, все иронически заулыбались. Слыхали, мол! Но я не ограничился разговорами, стал требовать. Мне приклеили кличку «тихий американец». Один из руководителей секторов сказал: «Как разложить бумаги на столе, как очинить карандаш, я знаю. Вы лучше скажите, как я должен организовать работу сектора». Я возмутился. «Вы, по-видимому, решили, что за вас должен работать я? Если вы не способны организовать работу сектора, то сдайте полномочия. Найдем человека энергичного, способного. Зарплату-то вы получаете почти такую, как я, а в секторе развал, отставание по всем показателям».

Он опешил. Еще никто не говорил с ним так прямо и категорично. «Вы работаете не на меня, а на государство. Мне не нужно угождать. Когда начальнику говорят: мы вас не подведем, — это глупость, волюнтаризм. Вы себя не подводите. Не наладите работу — уволим».

Он было опять заартачился, на я сказал, что время приема кончилось. Впредь разрешается заходить только в строго определенные часы, так как я тоже работаю. Да, я решил любой ценой избавиться от провинциализма в организации труда. И нажил кучу недоброжелателей. Пришлось, разумеется, прибегнуть и к административным мерам. Раньше Цапкин наказывал по принципу запорожских казаков: «Горилку пьешь?..» А я установил порядок: каждый отвечает прежде всего за себя. Никто не должен и не обязан делать работу за другого. Коллективная помощь заключается не в том, чтобы из года в год тянуть за волосы дурака. Рабочий стоит у станка. За него никто не будет выполнять норму. Всяк занят своим заданием. Отстающему помогают умным советом, организацией процесса. Так и здесь. Руководитель сектора, лаборатории отвечает за четкую организацию работы, за конечный результат. Изживаются формализм в планировании, планирование «на глазок». Изживаются начисто всякого рода «подсиживания» начальника.

Заходит Зульфия. Как всегда, безукоризненно одетая. Огромные серьги. Ей идет черное с красным, и она это знает.

— Прослышала, будто вы собираетесь в больницу к Ардашину. Можно с вами?

— Нет, нельзя. Я должен поговорить с ним с глазу на глаз.

Она обижена, но виду не подает.

— Извините. Доберусь как-нибудь сама.

Откуда она взяла, что я собираюсь к Ардашину? Ни слова никому не говорил. Решил сам про себя. Зульфия, Зульфия… Тебе просто хочется побыть наедине со мной. Придумала любовь. А почему бы мне в самом деле не жениться на ней? Для чего? Для того, чтобы числиться женатым? Для общественного мнения? Марина потеряна навсегда… Нет, Зульфия. Эта печальная история не закончится свадьбой, как раньше было принято в глупых романах.

Больничная палата. Осунувшееся лицо Ардашина.

— Как вы себя чувствуете, Олег?

Поднимает веки:

— Ерунда. Настоящие самоубийцы так не поступают.

— Зачем вы это сделали?

— Сам долго ломал голову. Задерганный интеллигентик. Под итоговой чертой вздор: стыдно было перед Подымаховым. Не перед вами. К вам привык. На Бочарова вообще плевал. Гения нельзя обворовать. Он должен был поделиться с нищим духом.

— Бочаров вас ни в чем не упрекает.

— Знаю. Был до вашего прихода с Мариной. Обозвал шизиком. Хоть один по-человечески заговорил. А то охают, ахают. И вы небось скажете, что институт подвел в момент кардинальной перестройки.

— Нет, не скажу.

— Спасибо. Жулика ведь тоже иногда нужно щадить.

— Вас никто жуликом не считает. Просто мелкое честолюбие.

— Ладно. Перевоспитаюсь. Я все ждал, что начнут песочить на собраниях да по начальству. А Подымахов даже не вызвал.

— Он вас и не должен был вызывать. За порядок в институте отвечаю все-таки я.

— Мне казалось, что мной будет заниматься какая-нибудь особая комиссия. Этакие дяди с безразличными лицами. Ждал, ждал, не выдержал и полоснул себя лезвием. Потом испугался — а вдруг помру по-настоящему… Из-за чего? Из-за какой-то глупости, из-за мелкого тщеславия. И больше ничего не будет. А я ведь и не жил-то, по сути. Сколько планов, надежд. Завершить труд отца. Нужны адские усилия. И вдруг всего этого не будет. Никогда. Для чего жил? Чтобы сдохнуть из-за идеи, от которой даже сам ее автор Бочаров отказывается? Вон Цапкин только и существовал воровством чужих идей. А живет и здравствует и вешаться не собирается. Живут еще попы, спекулянты без угрызения совести. А у меня ведь она есть. Как вы думаете, доктор, есть?

— Вздор мелешь. При чем тут попы и спекулянты?

Эк его корчит!

— Не выгоняйте меня из института. Недостоин вести научную работу, определите в лаборанты.

— Выгонять вас никто не собирался и не собирается. А лаборант — не самое худшее, что можно придумать. Если хотите знать, самое скверное — руководить целым институтом, такими вот кривляками, как вы.

Олег смеется.

— Выздоравливайте. Плюньте на прошлое. Не ждите, что вас будут встречать с триумфом. По соответствующей линии все равно всыплют. Такой порядок.

— Пусть всыпают. Все лучше, чем слушать заупокойные речи. Профессор Рубцов закатил бы полуторачасовую со своим «коснемся ниже». Заслуг покойного коснемся ниже. Будем соблюдать порядок. Во-первых, мы должны осудить покойного за пренебрежение к мнению коллектива, за некоторую… гм, гм… эксцентричность. Во-вторых, покойник… гм, гм… подавал надежды, он их подает и сейчас, но об этом опять же коснемся ниже…

Невольно улыбаюсь, хоть и не до веселья. Да, именно так говорил бы профессор Рубцов. Но, к счастью, ему не пришлось блеснуть красноречием.

Сколько усилий, сколько бессонных ночей и мучительно-напряженных дней требуется человечеству, чтобы построить хотя бы одну такую установку, как наша! Люди подбадривают себя высокопарными словами: прометеев огонь, новая эра, невиданная революция в науке. Кто-то подсчитал, что на современного человека приходится в год более полутора тонн стали, семь тонн угля и сотни килограммов различных металлов и химикатов. А прежде, дескать, обходились без химикатов и телевизора. Да, обходились. И ничего… Но человек должен стараться. Я не знаю, сколько стали потребуется мне в двухтысячном году. Но иногда хочется отдать причитающиеся полторы тонны стали кому-нибудь первому попавшемуся и сбежать на необитаемый остров или, по рецепту Эйнштейна, поселиться на маяке. И окажется, что не так уж много мне нужно химикатов. Наверное, конь тоже иногда так думает, но покорно тащит свою тележку с пивом или капустой. Все дело в том, что мы стараемся не для себя, а для мировой истории. От нее в наш век на необитаемом острове не укроешься. Она требует активности, личного участия в большом круговороте. Человек никогда не принадлежал целиком только самому себе. А сейчас все связи особенно обнажены.

Зачем я так грубо с Мариной?.. Мог бы спокойно отказаться, сославшись на уважительные причины… Люди обрели друг друга. Счастье…

Нет, нет, не мог… Ведь я подвел некий итог всей своей неустроенной жизни. Почему люди кривляются, лицемерят? Ради приличия? Не думаю, чтобы им обоим было приятно мое присутствие на свадьбе. Чтобы я не обиделся? Ха!.. Какое им дело до меня? Когда между людьми будут прямые отношения, без всяких этих «извините», «пожалуйста, не обижайтесь»? В Японии подобный инфантилизм возведен в ритуал: становятся на колени, отвешивают поклоны, пятятся задом. Да, да, люди должны расшаркиваться друг перед другом. «Я не могла вас обманывать…» Еще бы! А я обязан ликовать, улыбаться идиотской улыбкой: наконец-то моя любимая вышла замуж за другого! Поздравляю и желаю счастья… Стройте свое милое благополучие на обломках моего сердца. Я человек благородный…

А я не желаю вам счастья. Я хотел бы всегда стоять между вами. Вам все слишком легко дается в жизни. Я завидую вашему небрежному отношению к тому, что происходит вокруг вас. Вы не так ранимы и уязвимы, как я. Для вас не существует трагедий. Потому-то вы и щедры. Вы не испытывали животного страха под бомбежками, после которого чувствуешь себя последней сволочью, не выжаривали вшей в блиндажах. Вы чистенькие и можете с презрением обсуждать все ошибки, допущенные нами во время оно. Будто вы избавлены от них… Я вас ничем не попрекаю. В конце концов, вам нет никакого дела до меня. Я на целых пятнадцать лет старше и принадлежу другому поколению. Стоять между вами я все равно не буду. А в поисках счастья вы обойдетесь и без меня. Вам нужно соблюсти приличия — вот и все. А я не могу в этот день заниматься педагогикой. Я как бы слышу деланно гневный и в то же время глубоко равнодушный голос Храпченко: «Коростылев, как временно исполняющий обязанности руководителя научно-исследовательского учреждения, обязан был поблагодарить в корректной форме молодого растущего специалиста Феофанову, пожелать счастья молодым, проконтролировать, поставлен ли в известность местком; но вместо этого доктор и профессор Коростылев оскорбил сотрудницу в самых неприемлемых выражениях и тем самым нанес ей моральную травму. На наш взгляд, данный поступок товарища Коростылева свидетельствует о душевной черствости, равнодушии, махаевском отношении к кадрам, зазнайстве, бюрократизме, волюнтаризме, наплевизме, экзистенциализме и бурбонизме…»

Храпченко выперли, и эра «наплевизма» ушла в прошлое. Я всегда удивлялся дьявольской способности этого человека гипнотизировать словами. Мне казалось, что я с ним больше никогда не встречусь. Но звонит Подымахов, говорит: в час на Комитете разбираем кляузу Цапкина. Храпченко будет присутствовать, так как является соавтором и вдохновителем кляузы. Именно Храпченко пропихивал кляузу в высокие инстанции, не жалея ни сил, ни времени. Оба решили напоследок пустить вонючее облако.

Дело в том, что Цапкин не стал ждать, когда его снимут официально. Он подал заявление об уходе по собственному желанию. Причину ухода не мотивировал. «Мотивировку» направил в инстанции. После обсуждения по инстанциям письменная кляуза поступила в Комитет с резолюцией: «Разобраться!»

Семьдесят страниц густейшей клеветы. Объем диссертации. Подымахов, мол, создал невыносимую обстановку в институте, самовольно отстранив Цапкина как директора учреждения от творческого процесса. Тот же Подымахов покрывает процветающее воровство идей. Так, принцип, открытый молодым талантливым ученым Бочаровым, был украден проходимцем Ардашиным и доктором Коростылевым, который и раньше не гнушался научного плагиата. Виновные до сих пор не наказаны. Да Подымахов и не собирается никого наказывать, так как боится огласки. Бочарова, по-видимому, запугали. Как всякий молодой сотрудник, он боится потерять место и помалкивает. Воры процветают, а Коростылев даже поставлен во главе института. Дальше Цапкин намекает на мое бытовое разложение. Сотрудница Феофанова несколько месяцев жила на квартире Коростылева, который собирался на ней жениться, но не женился, испугавшись письменной угрозы бывшего мужа Феофановой. Нужно дополнительное разбирательство. Пострадавшая вынуждена была в срочном порядке съехать с квартиры доктора Коростылева. Коростылев спаивает подчиненных у себя на квартире, установил атмосферу панибратства, по-хамски относится к законодательству об охране труда, в результате чего тяжело пострадал прикомандированный сотрудник Вишняков. Вот почему Цапкин вынужден был уйти.

Цапкин предлагает создать комиссию по расследованию.

Прочитав кляузу, я даже не возмутился и сразу же забыл о ней. Где уж тут вникать в кляузы, когда земля горит под ногами. Сделавшись «правой рукой» Подымахова, я вынужден вникать в тысячи мелочей. Если в институте на мои плечи легли все лаборатории и сектора, то на «территории» я должен контролировать ход работ. Скоро начнется монтаж. Давно уложена железобетонная плита — фундамент главного здания. Монтируются крупногабаритные конструкции биологической защиты. Тут повсюду — защита, защита, железобетонные и металлические конструкции, монолитные плиты, чугунные защитные двери, защитные стены из армированного и тяжелого бетона. Инженеры продолжают совершенствовать проект. Нужно побывать на заводе, где изготовляют стержни и другое оборудование для установки.

Мы валимся с ног от усталости. И в самый напряженный момент приходится возиться с кляузой Цапкина, тратить драгоценные часы на разбирательство.

Подымахов ходит тучей. Во мне бурлит ярость.

— Они всегда стараются навязать нам пустопорожние провокационные дискуссии в самое трудное время для нас, — говорит Подымахов. — Но в конце концов мы все равно их скрутим…

Цапкин встречает меня, будто ничего не случилось.

— Позлись, позлись, старик. Вы — нас, а мы — вас. Холодная война. Хочу послушать, как будешь доказывать, что ты не верблюд.

Он сует руку, но я прохожу мимо, не удостаивая наглеца взглядом. Дать бы ему по физиономии, да не оберешься потом хлопот: оскорбление действием и прочее из процессуальной терминологии.

За столом в привычной позе Храпченко. Он словно и не уходил из Комитета. Невозмутимо окидывает всех взглядом. Вид такой, будто оторвали от важного дела и он должен объективно разобраться, восстановить справедливость. Бочаров примостился чуть ли не у дверей, сидит опустив голову. Трудно понять, волнуется ли он.

Подымахов открывает заседание, зачитывает кляузу Цапкина. Нудная, тошнотворная ложь. Но приходится слушать, держать нервы в узде.

— Пусть Бочаров объяснит, как его обворовали! — бросает Храпченко.

Бочаров поднимает голову. Сжатые до синевы губы. Острый взгляд. Он продолжает сидеть, хотя следовало бы перед высоким собранием встать.

— Я испытываю чувство отвращения к таким людям, как Цапкин, — наконец произносит он. — А совсем недавно я вынужден был уважать его. Вы решили ошельмовать всех нас. Но вы зря тратите время. На кого вы пытаетесь вылить ушат грязи?

— Отвечайте по существу вопроса! — подает голос Храпченко.

— А вы меня не допрашивайте. Это вас нужно допрашивать. Как вы посмели возводить клевету на меня, на мою жену, на профессора Коростылева? Вы хотите знать, кто меня обокрал? Систематически обкрадывал меня Цапкин. Он обкрадывал весь наш сектор. Это мы готовили за него доклады, а он потом публиковал их в научных журналах под своей фамилией.

— А доказательства?

— Не беспокойтесь: черновики сохранились. Да и свидетелей много. Можно вернуться к фактам и затеять разбирательство.

— Почему же вы не возмущались тогда?

— Нам некогда было заводить тяжбы. Мы великодушны, не в пример вам. Мы работали, а вы кормились.

— Я протестую!

— Протестуйте сколько угодно, а за клевету я привлеку вас к судебной ответственности. Я знаю, как обращаться с такими махровыми зубрами от начетничества и аллилуйщины. Мы сюда пришли не оправдываться перед вами.

— В такой обстановке нельзя нормально работать. Хулиганство. Товарищ председатель, я требую…

— А вы не требуйте. Пришли со своими склоками да еще требуете, — говорит Подымахов. — Ясно вам? И на мышиную возню, которую вы называете работой, тратить время не будем. Можете жаловаться куда угодно. Говорите спасибо, что отпустили вас с миром. А то мы ведь тоже можем затеять канитель. Да уж по-настоящему!.. Кстати, кто вас сюда приглашал, Храпченко?

— Мой долг…

— Вот что: уходите! Без вас разберемся.

— Ну хорошо. Вы, товарищ Подымахов, еще пожалеете о своих словах.

— Хватит корчить из себя начальника, — почти ласково говорит Подымахов. — Всё видали: и вежливое хамство, и доносы, и подкопы. А вот пользы от вас государству пока не видели…

Еще одна маленькая человеческая комедия. Что нужно Цапкину, Храпченко? Или они всерьез надеялись скомпрометировать нашего Носорога? За спиной каждого стоят его дела. Логика фактов. Такие, как Храпченко, хотели бы, чтобы люди веселились, закрывшись на все замки да с оглядкой на большое начальство, к категории которого они причисляют себя, чтобы человек трепетал, был зависим, был как бы заговорщиком низшей категории, услужливо распахивал дверцы и подносил удочки с наживкой, приписывал таким вот Храпченко несуществующие заслуги, а короче говоря, чтобы процветало лакейство. Но, кажется, их песенка в самом деле спета. Время требует дел.

 

13

Моя работа, посвященная пульсации поля мирового тяготения и геологическим циклам, опубликована в научном журнале. Редактор отнесся к ней скептически. Дескать, что-то подобное уже было, — возможно, не так фундаментально. А кроме того, следовало бы упростить математический аппарат. И вообще подобные теории носят спекулятивный характер и нынче они не в моде.

Я ему не поверил. Ведь в работу вложена часть моей души. В таком случае любую теорию можно назвать спекулятивной. Редактора подкупили данные радиоактивной проверки, и он отважился рискнуть. Разумеется, под рубрикой «Обсуждаем». Он своей бестрепетной рукой вычеркнул добрую половину вычислений и едва не смахнул главную формулу, ради которой, собственно, и написана работа.

— Вы слишком мало отвели места саморазвитию Земли, — сказал редактор. — Самодвижение — борьба противоположностей. Ваша теория однобока.

— Просто не стал повторять тривиальные вещи. О самодвижении или саморазвитии Земли написаны тома. Я ссылаюсь на источники.

— Пеняйте тогда на себя.

Я готов был расцеловать редактора, забуревшего в грудах научной информации.

— А вы в самом деле верите во все это? — спросил он напоследок. — Помните, когда Вересаев, отличный врач, пришел к Льву Толстому, чтобы проверить пульс, больной Толстой подмигнул и сказал: «Э, бросьте, батенька! Мы-то с вами знаем, что пульса не существует».

Я оставил на редакторском столе свое искалеченное дитя и ушел с большой тревогой: как бы где-нибудь в верстке не слизнули все-таки основную формулу! Тревога не покидала все месяцы, пока рукопись проходила через редакционные жернова.

Сейчас журнал передо мной. Все в порядке. Да и кто бы еще, кроме корректоров, отважился перечитать рукопись? Кое-где досадные опечатки — явление почти закономерное в научных журналах. На последней обложке листок с поправками. А в поправках новые ошибки. Поправок к поправкам почему-то не дали. Но основная мысль уцелела. Если бы Эйнштейн ничего не дал, кроме знаменитой формулы, то и то он прославился бы навеки. Хотя известно, что закономерность первым открыл Хэвисайд.

Жду, с какой стороны обрушится слава. Проходят томительные дни, недели, но в печати — ни звука. Может быть, «пульса» в самом деле не существует? Может быть, Ньютоны и Коперники в наше время невозможны?

Самым близким человеком стал для меня Арсений Петрович Подымахов. Мы заняты по горло, но все же иногда урываем полчасика, сидим, говорим о вещах, не имеющих отношения к работе. Оказывается, у Арсения Петровича два сына: одному под сорок, другому тридцать восемь. Первый — художник, второй — офицер. Жена умерла лет двадцать тому назад. Так и не женился второй раз. «Замотала наука». Мы никогда не вспоминаем Цапкина и Храпченко. Мошки есть мошки. Они мешали нашему делу, путались в ногах — и Подымахов вымел их.

— Силы стали не те, — говорит он. — Я, бывало, мог неделями шастать по тайге. Помню, припасли тридцать килограммов дроби, двадцать — пороха, в проводники взяли «братского»…

Он вспоминает годы молодости, гражданскую войну, своего знаменитого комиссара Кравченко, под началом которого служил тогда. И я вдруг спохватываюсь: Арсению Петровичу семьдесят лет! Да, да, для него все позади. Тогда мир был полон красок. Тогда все полыхало: и зелень тайги, и знамена, и кавалерийские шашки, и растрепанные гривы коней. В словах тоска о тех днях, которые не вернутся никогда. А ведь, наверное, и тогда были свои храпченки и цапкины, только они дрожали под взмахом сабли карающего класса и не произносили наглых сентенций.

Но так думаю только я, приписываю старику совсем ему не свойственное: для него мир по-прежнему ярок и так же, как в первые годы Советской власти и в годы первых пятилеток, наполнен боевой романтикой. Ведь все, что творилось и совершилось, все, что совершается и будет совершено, — наш единый жизненный процесс. У каждого времени своя окраска — только и всего. Основная сила нашей стройки — молодежь, «комсомолята». Признаться, я как-то не придавал значения этому факту. Ведь повсюду на стройках молодежь. У них там свое: кто-то отвечает за воспитание коллектива, кто-то наставляет, кто-то разбирает конфликты. Ведь каждый отвечает за порученное дело, установилась как бы строгая «специализация». Я, например, отвечаю за научную работу и несу в себе сознание партийной ответственности за нее.

Однажды Подымахов сказал мне:

— Сегодня у монтажников комсомольское собрание.

Я пожал плечами. Мне-то какое дело? Мало ли бывает всяких собраний и заседаний!..

— Нужно быть.

— Мне?

— И вам и мне.

— Но ведь монтажники — не мой участок.

Он насупился. Потом спросил с плохо скрытой иронией:

— Ну, а на своем участке вы бываете на комсомольских собраниях?

— Раза два присутствовал. Тут от производственных совещаний голова кругом идет…

— Присутствовал… — повторил он, будто взвешивая на ладони это пустое слово. — Отсутствие всякого присутствия, как говорили в старину чиновники.

И, наливаясь неподдельным гневом, добавил:

— Быть, а не присутствовать! Работать. Ленин находил время для работы с молодежью, а Коростылев — сверхзанятый человек. Он, видите ли, несет ответственность за науку. Я советую вам, Коростылев, почитать стихи Маяковского: есть у него такое, называется «Гимн ученому». Очень хорошо там сказано про ученого, отгородившегося от жизни. «Зато он может ежесекундно извлекать квадратный корень…»

Головомойка продолжалась с полчаса. В конце концов я поплелся за Арсением Петровичем к монтажникам. Думалось: блажит старик — положено идти в гущу, вот и идет. Но все обернулось для меня весьма неожиданной стороной. Собрание проходило на «территории», в главном зале. Мы немного запоздали. Да, возможно, нас здесь и не ждали вовсе. Парни и девчушки говорили о том, что давно пора объявить стройку комсомольской и что такое звание ко многому обязывает. «Ну что ж, может быть, в этом есть резон…» — рассеянно думал я. А в общем-то все, что говорили пылкие ораторы, шло как-то мимо меня. И тут я по инерции продолжал размышлять о своей заоблачной теории. Но вот кто-то назвал мое имя. В связи с чем? Ах, вон оно что: товарищ Коростылев отгородил институт каменной стеной от молодежи, занятой на стройке. Несмотря на неоднократные просьбы комсомольцев стройки, сотрудники института не провели ни одной научно-популярной лекции. Только холодным равнодушием можно объяснить подобное отношение. Парадоксально, но факт: институт находится в трех шагах от стройки, но комсомольцам до сих пор не удалось установить контакт с молодыми учеными; а именно они в первую голову обязаны взять шефство над монтажниками. Видел ли кто-нибудь когда-нибудь товарища Коростылева в общежитии рабочих? Не было такого. А вот товарищ Подымахов, как известно занятый по горло, находит время и для популярных лекций, и для общения с молодежью, знает, кто готовится на дневной, кто на заочный, хлопочет за каждого.

К сожалению, культурно-массовая работа до сих пор организована плохо, а отсюда — утечка кадров. Не одной зарплатой жив человек. Товарищ Коростылев, по-видимому, считает, что его хата с краю…

Нет, это был несчастный день в моей жизни. Подымахов лукаво поглядывал на меня и посмеивался в кулак. Я разозлился не на шутку. Чего они от меня хотят? Есть же еще кто-то, кто обязан отвечать?.. Какое отношение имею я к комсомольской работе? Есть секретари, бюро, наконец, партийная организация, которая должна…

Я вглядывался в курносые лица, и злость постепенно проходила. Ого, черт возьми, я совсем забыл, что, кроме разделенных функций, есть еще одна, общая, обязательная для всех нас: воспитание! Мы возмущаемся, если кто-то молодой и сильный не защитил девушку от хулиганов. А этот молодой и сильный рассуждает: пусть хулиганами занимается милиция, моя хата с краю. Формалистом становишься незаметно. Осознаешь себя борцом, даже любуешься иногда собой: вот какой я непримиримый, принципиальный! А эта принципиальность, если приглядеться внимательно, лишь для самого себя, она мало заражает других, потому что тех других как-то сбрасываешь со счета. Ведь все, что ты делаешь, нужно для других, и ты как руководитель не принадлежишь только себе, хочешь или не хочешь, но ты обязан быть примером, и сила твоя — в опоре на коллектив. Изъяв себя из коллектива, служа лишь своим высоким целям, превращаешься в жалкого индивидуалиста-интеллектуала. В подобной роли невозможно представить Подымахова. Он-то все эти истины вынес на себе с самого начала, у него обостренная чуткость к микробу формализма. Он приходит на такие вот собрания не для того, чтобы «поприсутствовать», украсить своей знаменитой особой еще одно мероприятие. Он хочет знать. Хочет знать, чем живет молодежь (его «внуки»), хочет всегда видеть все как бы изнутри. В нем неподдельный хозяйский интерес к подобным вещам. Я слышал, как он разговаривает с молодежью. Тут нет патриархальной умиленности новым умным поколением, пришедшим, так сказать, нам на смену. Есть суровая озабоченность неполадками, уродливыми явлениями в молодежном быту. Кто-то где-то что-то проглядел, и вот неизвестно откуда выныривает этакий «нигилист» двадцати лет от роду, начинает цинично, во всеуслышанье глумиться над всем, что добыто нашим трудом и кровью. «Нигилиста» Подымахов берет под особое наблюдение, не жалеет на этого паршивца дорогого времени. Я бы так, наверное, не смог. А для Арсения Петровича люди не делятся на больших и маленьких.

— В любом человеке заложено очень много, — произносит он задумчиво, поддавшись философскому настроению. — Человек, увы, не строительный материал, не кирпичик, это прежде всего скрытая индивидуальность, склад взрывчатого материала. Молодые — все принцы, и ни одного нищего. Вот мы стремимся овладеть атомной энергией, управлять ею. А ведь во сто крат важнее взять под свой контроль людскую энергию, направить ее в разумное русло. Окостенение мозгов наступает тогда, когда мы забываем о таких вещах, превращаемся в своеобразных декадентов от науки.

Мне пришлось тогда, на комсомольском собрании, выступить. Я не стал оправдываться и приводить убедительные доводы. Я безропотно принял критику в свой адрес и под аплодисменты пообещал «исправиться».

— Ну и как? — спросил Арсений Петрович.

— Освежает и заряжает.

— То-то и оно. Без них скучно было бы на свете. И наша с вами наука утратила бы свою прелесть. Эк какие горластые да ершистые! У них больше претензий к жизни, чем было у нас. И это закономерно, хорошо.

Мечты Подымахова — мечты хозяина.

— Вот мы создаем установки, реакторы, атомные станции, — произносит он. — А ведь настанет время, когда все это покажется диким примитивом. Я согласен с Кларком: деление ядер — самый грязный и самый неприятный способ высвобождения энергии из всех когда-либо открытых человеком. Но стадию, эпоху в науке не обойдешь. Мы можем сложа руки ждать эпохи ядерного синтеза. Подобная инертность была бы преступлением перед человечеством.

Я никогда не говорил Арсению Петровичу о своей теории, опубликованной в журнале. Подымахов в журналы не заглядывает — некогда! Дорог каждый час жизни. Успеть бы соорудить уникальную установку, а потом еще установку… создать своеобразный центр, комбинат, Атомград в полном значении этого слова. Мы будем поставлять все исходные данные для всех запланированных атомных станций, для разветвленной атомной промышленности, для медицинских институтов и сельского хозяйства, где без нашей продукции уже не обойтись. В конце концов установится полная централизация. Единые проекты, наши стандарты, заводы, выполняющие наши заказы, филиалы, лаборатории в разных концах страны. Атомная промышленность, атомная индустрия…

Вот какие замыслы в голове у старика. Будто намерен прожить еще столько же.

— А что это за теорию вы опубликовали в журнальчике? — огорошивает он меня вопросом.

Я смущен.

— Да так. Плоды долгих раздумий. Помесь космологии с геологией. Одним словом, залез в чужую область.

— Почему же в чужую? Для ученого чужих областей не существует. Энциклопедисты еще проявят себя на высшей ступени. Человек никогда не удовлетворится узкой специализацией. Если ученый будет замыкаться в своей узкой области, он быстро оскудеет.

— Откуда вам известно о моей статье?

— Вот Бочаров принес газету. Он ведь газеты читает, не то что я, грешный. Тут новоявленные Греч и Булгарин ополчились на вас. Я-то думал, что вы в курсе.

Газета самая обычная, к науке никакого отношения не имеющая. Рецензия подписана Храпченко и Цапкиным. Наконец-то дождался отклика! Стиль знакомый. Оказывается, налицо научный плагиат: идею пульсации мирового поля тяготения я взял напрокат у таких-то и таких-то ученых, которые выдвинули ее в качестве маловероятного предположения. Дальше как по маслу. Проницательный редактор будто в воду глядел. Доктор Коростылев забыл о борьбе противоположностей, составляющей основу развития материальной системы. Вместо того чтобы сконцентрировать мысль на саморазвитии Земли, автор удалился в надзвездные высоты. Этак можно докатиться и до идеализма, до утверждения, что звезды оказывают влияние на судьбы людей.

Нацепив на меня дурацкий колпак, Храпченко и Цапкин пустили в ход испытанное оружие — всяческие «измы». О главной формуле, таблицах, о результатах радиоактивной проверки — ни слова. Обстрел ведется в основном по опечаткам. По принципу: если мизинец на левой ноге кривой, то и весь человек урод и глупец. Украл чужую мысль, а обосновать не сумел. Да и вообще нечего было заводить разговор о галактиках, о поле мирового тяготения. Тоже выискался Ньютон! Следовало написать о том, что всем известно. А в результате: нет пророка в своем отечестве и не может быть.

— Принесите журнальчик, — говорит Подымахов. — Ваша теория меня заинтересовала.

Понимаю: вежливость. Чтобы подбодрить. Старику не до теорий. Ладно, принесу.

Писать опровержение? Цапкину и Храпченко только того и надо. Небось потирают руки от предвкушения.

Меня поражает активность Храпченко и Цапкина. Их изгнали — и, казалось бы, все кончено. Подыщи новое место, трудись, осмысливай промахи, будь тише воды, ниже травы. Когда меня несправедливо обижают, я замыкаюсь в себе. Стыдно тратить время на сведение личных счетов. Значит, где-то промазал, чего-то не учел. А те двое как оголтелые. Или не знают, чем занять праздный ум? Или таковы уж заповеди цапкиных — травить, наносить булавочные уколы, смердеть по всякому мелкому поводу. Они энергичны, предприимчивы, мстительны. Дать бы им отпор… да некогда, жаль времени, противно заниматься самозащитой.

— Все-таки вам не мешало бы выяснить сам механизм клеветы, — советует Подымахов. — Поглядите, что за человек редактирует газету. Из каких соображений напечатана заушательская рецензия Храпченко и Цапкина? Может быть, глупая случайность. А возможно…

Я в редакции.

Ласково-пренебрежительно улыбаюсь секретарше, кладу шоколадку на стол.

— Григорий Иванович у себя? Я от Саввы Порфирьевича Храпченко.

— Как о вас доложить?

Ого, здесь как в воинском подразделении — доложить!

— Кеплер. Иоганн Кеплер.

— Вы из Чехословакии?

— В некотором роде. Из Тюбингена.

— Я сразу догадалась. Почему?

Редактор, пожилой лысый мужчина в очках, встречает с распростертыми объятиями:

— А, товарищ Кеплер! Савва Порфирьевич говорил о вас. Присаживайтесь в кресло.

— Ничего. Я на край стола.

— Как вам угодно. Савву Порфирьевича давно встречали?

— Только сейчас от него.

— Ну как он?

— Собирается на Крайний Север.

— Что так?

— Видите ли, там организовали заповедник… для мизонеистов. Ну, его директором. Заповедник — это фигурально.

— Понимаю, понимаю. Испытания, пи-мезоны, бизоны, кулоны. Да, наука далеко шагнула вперед. Не угнаться. Мне вот на шестой десяток, а интереса к научным достижениям не утратил. Век атома и космоса… Мы ведь, журналисты, обязаны быть на переднем крае. Левый край, правый край…

— Меня, признаться, всегда интересовала работа журналистов. Особая порода людей. А вот вы как старый опытный журналист скажите по секрету, в чем основная обязанность журналиста?

Он чешет карандашом лысину.

— Журналист следит, чтобы не было извращения наших советских законов, сопереживает, стоит на страже истины, выражаясь высокопарным стилем.

— А вы лично никогда не нарушали эти законы?

Он снисходительно улыбается:

— Закон что дышло… В старину умели точно определять мысль. Зина, чаю мне и товарищу!

— Я не оторвал вас от важного дела?

— Ну что вы, гостям всегда рады.

— А вы с Саввой, по-видимому, добрые друзья?

— Слава богу, лет семнадцать знакомы. Он, конечно, человек ученый, не мне чета. Но все же иногда и я полезен бываю. Кеплер… Ах, вспомнил! Вы, наверное, принесли отрывок из новой пьесы? Или стихи? Я, например, считаю, что не все, кто любит стихи, — психопаты. Поэт всегда куда-нибудь зовет. Правда, не всегда понятно, куда именно.

— Те-те-те… Я — астроном. Иоганн Кеплер. Может быть, доводилось слышать о моих работах? Законы, обращения планет…

— Так это вы?! Я почему-то представлял вас гораздо старше.

— Режим. Гимнастика, кефир. Я ведь па утрам ничего, кроме кефира с антифризом, не пью.

— Новый препарат?

— Разумеется. Привез из Мексики.

— М…да. Сходное название. У нас ведь антифриз — совсем другое. Впрочем, бензол, бензоиды. И долго были в Мексике, если не тайна?

— Наблюдали затмение Крабовидной туманности. Есть там такой островок Ньюфаундленд. По имени одной собаки назван. Там-то мы с моим приятелем Гершелем и набрели на любопытную идею. Затем, собственно, и пожаловал к вам. Савва Порфирьевич порекомендовал. Может быть, изложить вкратце?

— Да, послушаю с удовольствием.

— Вы с Гершелем знакомы?

— Не приходилось.

— Жаль. Прелюбопытнейший человек. Мне до нега далека, У него все «на кончике пера». Скажем, идет вопрос о границах солнечной системы. Интереснейшая проблема! Раньше ведь думали, что вся система укладывается в диаметр орбиты Плутона. Гершель подошел к решению проблемы своеобразно. Он выдвинул гипотезу, согласно которой существует Трансплутон. И представьте себе, доказал! Математически. Речь идет не о наблюдаемых, а о динамических границах солнечной системы. Поясню коротко на примерах… Что вы думаете о разбегании галактик?

— Как-то не приходилось задумываться.

— Никакого разбегания нет. Просто вся метагалактика вращается вокруг некоего центра. Потому-то и кажется, что отдаленные галактики удаляются с субсветовыми скоростями. Представьте себе диск…

Он ерзает в кресле, но я не даю раскрыть рта этому невежде, морю его целый час выкладками. Главное — довести до осоловения глаз. В конце концов он рявкает:

— Чем могу быть полезен?

— Мы с Гершелем решили опубликовать в вашей газете отрывок из большой работы…

Он вытирает запотевшую лысину рукавом.

— Уф… Передайте вашему товарищу, что мы — газета, далекая от науки. Не можем напечатать. С чего это только Храпченко взял?

Григорий Иванович сердится. Но я методичен.

— Понимаете, какое дело: я устроил Савву Порфирьевича в тот самый заповедник. Ну он, так сказать, в порядке…

— Понимаю. А я-то тут при чем?

— Хотя бы под рубрикой: «Наука против религии»… Еще древнегреческий мыслитель Перепил из Фермопил утверждал…

— Не могу. Храпченко и так впутал нас в историю. Из-за его интриг надавали по горбу. В вашей ученой тарабарщине сам черт не разберется.

— Зачем же так?.. Друзья обязаны… Кстати, сегодня у нас астрономический банкет в узком кругу. Иностранные гости, дамы. Я просил бы вас на правах друга…

— Не могу!

— Ну хотя бы рецензию на работу. Три-четыре абзаца с объективной оценкой: выдающаяся работа известных астрономов…

— Никаких рецензий. Мне за рецензию-то и влетело. Храпченко с Цапкиным вздумали тут одному выскочке мозги вправить. Ну, вправили. А все вышло наоборот. У Коростылева, будь он неладен, нашлись защитники в верхах.

— Кто, если не секрет?

— В том-то и дело, что не говорят. Дескать, вместо объективной оценки бездоказательное заушательство. Астрономией мы больше не занимаемся. Так что пусть товарищ Гершель не обижается…

— Хорошо. Не настаиваем. Кстати, я знаком с рецензией Храпченко и Цапкина. Как специалист, должен сказать: в самом деле заушательская штука. Вас компрометирует. Мы могли бы с Гершелем помочь… Да, да… Выгородить вас. Ну, свободная дискуссия. Мы берем под защиту работу Коростылева, а заодно и вас. Платон мне друг, но истина дороже. Нокаут — Храпченко на земле. Ему ведь все равно — он за Полярным кругом. Экзотика, торосы, эскимосы, белые медведи, аз, буки, веди…

Он глядит на меня, как на сумасшедшего:

— Вы это всерьез?

— Разумеется.

— Но ведь Храпченко — ваш друг. С чего бы вам становиться адвокатом Коростылева?..

— Вы, Григорий Иванович, лучше объясните, почему вас в журналистских кругах называют скорпионом?

Наконец он начинает соображать.

— А может быть, вас специально подослали? Может быть, тот же Коростылев? А я откровенничаю, выслушиваю вашу абракадабру.

— Я и есть доктор Коростылев!..

Этой сцены, разумеется, не было. Я ее выдумал. Мы всегда мысленно расправляемся с нашими недругами, оглупляя их до гротеска. А на поверку они не так уж примитивны, если сумели насолить вам. Просто у них иная форма мышления. Если бы люди были глупы до такой степени, как это иногда выгодно представлять, они не просуществовали бы и одного дня. Даже какую-нибудь неразумную тварь, волка, ворону, голыми руками не возьмешь. А человек борется осознанно.

Нет, я никогда не пойду в редакцию искать правды. Ведь жизненные коллизии определяются обстоятельствами и мерой твердости характера каждого. Я умею утверждать себя лишь своей работой. Мне противно доказывать, что я не то самое двугорбое. Вот если бы засучив рукава, по-честному, чтобы кровь из носа, — тут бы я еще мог потягаться. А Храпченко и Цапкина никакой истиной, никакой идеологией не проймешь — идеология входит в их кожу не глубже чем на миллиметр.

Почему же все-таки моя теория не находит отклика в умах?

…Эпикур, как всегда, нашептывает:

«У тебя нет особых причин расстраиваться. Ведь ты знаешь цену всем этим цапкиным и храпченко. Банальные фигуры. Ты и сам никогда не верил в их силу. Ведь поэтов все-таки больше, нежели крыс. Если бы было не так, то не было бы ни прогресса, ни революций. А ведь наука только за последние двадцать лет сделала больше, чем за всю предшествующую историю. Тут что-то есть. Победителем оказался человек, первым добывший огонь, а не тот, кто наступил на первый костерик. Ты обескуражен тем, что твою гениальную теорию не расхваливают. Что ж… Появилось столько теорий и гипотез, одна гениальнее другой, что глаза разбегаются. Не кроется ли за твоим разочарованием чисто потребительское отношение — слава, успех, продвижение? Ты, кажется, всегда был противником потребительского отношения к обществу, к своим друзьям и товарищам. Конечно, конечно. Всякий труд должен быть оценен по достоинству. Но ведь научные идеи берут на вооружение тогда, когда в них появляется потребность. Значит, твоя теория, как бы изящна и внутренне совершенна она ни была, никому не нужна, никого не затронула. Вспомни Лобачевского, Римана. Да и Декарт не исчерпан еще полностью… А возможно, твоя теория содержит крупные изъяны. Как знать. Никогда не самообольщайся. Ты высказал несколько предположений, попытался их обосновать. Почему же все сразу должны встречать тебя фанфарами? Ведь ты трудился для истины… Поверь мне, ни одна гениальная идея не остается в забвении. Правда, признание приходит иногда слишком поздно. Но что из того? Значит, мыслитель заглянул за грань своего времени. Только-то. Сколько их осталось в тени, по-настоящему талантливых! Их всегда заслоняет густая, длинная тень великих. Вспомни хотя бы Гука, которого историки пытаются представить этаким сварливым пигмеем-интриганом. А ведь именно Гуку, а не Ньютону первому пришла в голову великолепная мысль о всемирном тяготении. У Гука просто не хватило ума справиться со своей гениальной гипотезой. Дарвин заслонил Уоллеса и Северцова. Лобачевский заслонил Больяи, Эйнштейн заслонил плеяду блестящих ученых, стоявших на пороге открытия теории относительности. Хэвисайд — величайший ум, выше Эйнштейна. Но кто знает о нем? Примерам несть числа. Может быть, и твоя теория послужит лишь отправной ступенькой для истинного гения, некоего всеобъемлющего ума.

На что ты жалуешься? Ты знал радость любви, ты знал высшее счастье — радость творчества… Одиночество?.. Ты смутно представляешь, что такое одиночество. Когда выжившего из ума, дряхлого Гамсуна использовали фашисты, народ отвернулся от него. Со всех концов Норвегии каждый день на имя Гамсуна стали приходить грузы, ящики его книг. Народ отказался от его творений. Народу нужны наставники-борцы. С чем сравнить то одиночество, которое испытал умирающий в богадельне Гамсун? Служащий народу никогда не бывает одинок. Мелкие флуктуации бытового порядка нельзя принимать за одиночество…»

Тебе, Эпикур, хотелось бы сделать из меня подвижника во имя истины. О черт, я и так всю жизнь тер затылок за цапкиных. Радость любви? Где она? Ведь каждый — продукт своего времени. Возвыситься до равнодушного созерцателя, не желающего лично для себя ничего, я не могу. Не догмами жив человек. Да, да, аскетическая пошлость изжила себя. Человек не подстилка для более проворных. Он хочет все для себя.

 

14

Запас прочности Подымахова не поддается учету. Сейчас, когда началось самое ответственное — монтаж, Подымахов почти не покидает «территорию». Он забирается по лестнице на тридцатиметровую высоту центрального зала и отсюда часами наблюдает за работой монтажников. К нему поднимаются инженеры за консультацией.

— Где старик?

— На КП — в своем каменном гнезде.

Здание установки пятиэтажное. С двух сторон к нему примыкают помещения, где монтируется все технологическое оборудование. В пристройках первого этажа — насосный узел. Главные циркуляционные насосы, насосы системы охлаждения каналов управления и защиты. Второй этаж — экспериментальный. Центральный щит управления будет на пятом этаже. Тут же — административные комнаты, экранированная комната с электронным оборудованием, аккумуляторная.

Издали — обычное здание, современной угловатой архитектуры, без нарочитой демонстрации его технологического назначения. Территория вокруг будет озеленена. Уютно, спокойно.

А ведь вначале намеревались соорудить вместо этого простого здания стальную сферу, нечто фантастичное по внешнему виду.

В прошлом году Подымахов выдержал настоящую битву. На Комитете обсуждался вопрос: нужна ли защитная оболочка для установки. Непосвященный лишь пожмет плечами: мало ли возникает всяких специальных вопросов!..

Подымахов оказался в меньшинстве. А вернее, он один отстаивал свою точку зрения: защитная металлическая оболочка — гигантская стальная сфера — не нужна! Зачем транжирить государственные миллионы?..

Тут уж теоретики ринулись в атаку, трясли бумажками. За рубежом, в частности в США, стальные оболочки широко распространены. Как же иначе? Ведь в случае аварии установки оболочка локализует разброс радиоактивных частиц, газов, жидкостей. Интересы безопасности персонала, окрестных жителей диктуют… Достаточно вспомнить взрыв экспериментального Канадского реактора, аварию во французском атомном центре в Маркуле…

Особенно наседал на Подымахова Храпченко.

— Безопасность советских людей нам важнее всяких экономических выгод! — кричал он, и его модный галстук ходил ходуном, как живой. — Мы помним ваши экспериментики, товарищ Подымахов, и не хотим нового ЧП более грандиозных размеров. Я заявляю: хватит! Почему я должен нести ответственность за все сумасбродства Подымахова? Ведь речь идет об установке с натриевым теплоносителем. А что это значит? Я объясню, что это значит, так как слежу за мировой энергетикой. Никто, понимаете, никто не строит подобных установок, не заковав их в стальной шар. Жидкометаллический теплоноситель только и ждет момента, чтобы взорваться, воспламениться. Стоит какому-нибудь сварному шву лопнуть, жидкий радиоактивный металл вступит в химическое взаимодействие с воздухом, с водяными парами — и пиши пропало!

Речь Храпченко произвела впечатление на членов Комитета. В самом деле, зачем рисковать? Под стальной оболочкой все-таки безопаснее.

Напрасно Подымахов приводил убедительные расчеты, напрасно ярился. Все помнили его неудачный эксперимент в прошлые годы. Тогда все закончилось более или менее благополучно. И все-таки Подымахов вышел из доверия осторожных коллег. Ему терять нечего — жизнь прожита. Устроит напоследок этакий радиоактивный фейерверк…

Неожиданно у Подымахова появился союзник: доктор физико-математических наук Федор Федорович Дранкин, тихий, благообразный старикашка. Авторитет Дранкина велик: он блестящий теоретик, лауреат.

У Федора Федоровича огнеупорная логика. Разглаживая седенькие усы, окидывая членов Комитета иронически-зоркими глазами, он говорит негромко, словно мурлычет.

Укоризненно взглянув на Храпченко, покачал головой и стал нанизывать на невидимую логическую нить одно возражение за другим.

Во-первых, сами авторы проектов стальных оболочек отмечают, что аварии установок с разбросом радиоактивных элементов маловероятны. Во-вторых, существуют защитные меры: подсушивание воздуха, окружающего натриевые системы, устройство перфорированных покрытий и так далее. Высокому собранию известно, что ядерные реакции даже в крупной установке, работающей при максимальной температуре, могут дать весьма слабый взрыв. Разговор может идти, на худой конец, лишь о паровом взрыве, но ведь такое может произойти на любой ТЭЦ, где техника безопасности не на высоте. Вежливо, не повышая голоса, Федор Федорович уличил Храпченко в невежестве и демагогии, доказал, что вероятность загорания натрия в системе охлаждения установки ничтожна, почти равна нулю. И в самом деле, зачем разбазаривать государственные миллионы? Если товарищ Храпченко опасается за свои штаны, то ему лучше подыскать более спокойное местечко.

Коллеги устыдились, проголосовали за предложение Подымахова. Носорог публично пожал руку Дранкину и навечно зачислил его в друзья. Федор Федорович иногда приезжает к нам из Москвы, и старики часами толкуют о чем-то, забравшись в «каменное гнездо».

Весну мы отмечаем не по календарям фенологов. Тут свой календарь: календарный план монтажных работ. Мы собираем мечту по кусочкам. Высокая концентрация узлов на малых площадях создает невероятные трудности для монтажников. Работа филигранная. Трубопроводы высокого и низкого давления, защитные и опорные металлические конструкции огромного веса. Большой объем скрытых работ. Намного легче собрать самую сложную электронную машину, чем нашу установку. Прочность, герметичность. Контроль узлов и деталей перед сборкой. И еще раз контроль. И еще раз. Все просвечивается рентгеновыми и гамма-лучами. Герметичность проверяется гелиевыми течеискателями. Трубы промывают по нескольку раз обезжиривающими и травильными растворами.

Скоро основные конструкции из-за радиоактивности станут недоступными для ремонта. Вот почему Подымахов вникает во всякую мелочь, требует дополнительного контроля всех деталей и узлов по чистоте. Старик совсем замотался, держится на заварках чая.

Монтажники относятся к нему с почти суеверным уважением. Ведь это он вызвал из небытия могучего духа материи, запряг в узлы и контуры… Никогда еще человеческая мысль не облекалась в такую сложную конструкцию. Все гениальные теории кажутся никчемными при взгляде на груды металла, сплетения толстых и тонких трубопроводов, на насосы, кассеты стержней. Цирконий, кадмий, ниобий, плутоний…

Лезу в «каменное гнездо». Присаживаюсь рядом со стариком. Отсюда видно все, что происходит в центральном зале. Рабочие монтируют так называемый «первичный бак», огромную конструкцию из нержавеющей стали. Это алтарь, святыня, сердце всей установки. В баке — реактор, насосы и трубы первичного натриевого контура. Здесь идет радиографическая проверка почти каждого сантиметра сварных швов. И еще раз надежность, прочность. Оборудование, электромагнитный насос будут погружены в циркулирующий жидкий натрий. Именно в «первичном баке» заключена вся радиоактивная часть установки. Потому-то «первичный бак» требует особой защиты, особой прочности. Боковая защита, верхняя защита… Электромагнитный насос, генератор и двигатель соединяют таким образом, чтобы при необходимости каждый из них можно было вынуть отдельно. Электромагнитный насос требует чудовищной силы тока — двести пятьдесят тысяч ампер! Вот шахта для выдержки тепловыделяющих элементов. Сюда во время перегрузок кран будет перетаскивать радиоактивные технологические каналы. Выгорел канал — его извлекают из активной зоны, переносят в хранилище, закрывают защитной пробкой. Здесь он будет выдерживаться в течение долгих месяцев. А потом, когда потеряет свои опасные свойства, его отправят в контейнере на завод в переработку. В центральный зал входит железная дорога нормальной колеи.

На нас трудится несколько десятков заводов и лабораторий. Каждый день прибывают составы с арматурой и разным оборудованием. В центральном зале, на сборочных стендах бригады производят монтаж. Беспрестанно идет уборка помещений вакуум-насосами.

Монтажом фактически руководит Подымахов. Умудренный годами, он в совершенстве постиг человеческую природу. Такое ответственное дело, как монтаж нашей установки — этой прирученной атомной бомбы, — не может держаться только на доверии. Создано одиннадцать авторитетных комиссий по оборудованию каждого контура, по автоматике и защите, по дозиметрическим системам и дренажным узлам. Главный консультант — Подымахов.

— А все-таки объясни, почему не укладываемся в календарный план? — спрашивает он.

Понимаю: старик торопится, ждет того великого момента, когда в роли первого оператора усядется на вращающееся кресло возле центрального щита и пульта управления. Ради подобной минуты стоит терзаться, не знать ни сна, ни отдыха.

— По-моему, из-за неорганизованности. Заводы не выполняют в срок наши заказы. Взять хотя бы оборудование жидкометаллических систем. До сих пор не отгрузили электромагнитные насосы. Я уж звонил Вишнякову, чтобы поднажал на свое начальство. Он вроде бы наш представитель…

Старик хмурится:

— Обещал тебе как-то интересную поездку. Как раз имел в виду этот завод. Вместо Канады.

Он беззвучно смеется.

— Ну, а еще какие у нас просчеты?

— Опять же неорганизованность. Вчера, например, монтажнику руку придавило. Все побросали работу, сгрудились. Стали выяснять, кто виноват. Три часа потеряли. А виноват-то оказался он сам: действовал не по инструкции.

— М…да… — Подымахов молчит. Молчит минут десять. Потом говорит с явной иронией: — Нынче в моде фантазировать. Роботы и все прочее. Вложил программу — робот действует как часы. Вот бы все люди так! Легко было бы командовать. Щедринское единомыслие. Никаких нарушений инструкций. Милиция и отрезвиловки не нужны, страсти не терзают. А мы, грешные, любим отступить от инструкций. У нас, видишь ли, своя программа, людская. Иногда в башке сумбур: любовь, ревность. Руки опускаются. Роботы в гости не ходят и водку не пьют. Я так рассуждаю: если бы люди были бездушными автоматами, зачем нужен был бы прогресс, зачем наша установка? Для кого? Да и на Марс не стоило бы лететь. А тут приходится все разнонаправленные человеческие страсти сосредоточивать в одной активной зоне. Роботам организаторы не нужны, роботы организованы изначально. А мы в своем великолепном ханжестве забываем природу человека, живую, чувствующую, великую и слабую. Роботу можно приделать железную руку, а человеку нельзя. Потому-то и страдает. И все вокруг страдают. Я у врача-автомата лечиться бы не стал. Ведь участливое слово иногда дороже самого точного диагноза… А ведь весна, парень! В тайгу бы теперь, в Сибирь…

— А какая она, Сибирь, если без прикрас?..

Он широко разглаживает ладонью усы.

— Сибирь — сказка.

До завода семь часов езды. Встречает Вишняков. Похудевший, повеселевший. Белый халат прожжен кислотами и щелочами. Сразу же тащит в лабораторию. Тут испытывают жидкие металлы. Натрий, калий, ртуть, литий. У Вишнякова своя обширная программа: его сектор исследует теплообмен, взаимодействие жидких металлов с конструкционными материалами.

Я уже знаю, что у жидкометаллических теплоносителей огромное будущее. Ведь жидкие металлы — единственно возможные охладители для установок на быстрых нейтронах, наподобие нашей. Вишняков трудится в области малоисследованной и перспективной. Завод изготовляет весь комплекс оборудования жидкометаллических систем: теплообменники и парогенераторы, насосы, приборы, вентили, клапаны.

— Как Вера, как детки?

— Полный порядок. Вечером ко мне! Вы знаете, что такое бижутерия из металла?

— Не знаю. Что-нибудь из области жидкометаллических теплоносителей.

— И я не знаю. К зимним платьям, оказывается, модна бижутерия. Вот что это такое, а вовсе не то, что мы с вами думали. Детей учу музыке.

— Любопытно. И как вы это делаете? Ведь они еще малы.

— Разработал особый метод: разрезаю яблоко на части, чтобы показать наглядно разницу между половиной ноты, восьмой, шестнадцатой, тридцать второй.

— Я приехал проталкивать электромагнитные насосы.

— Знаю, знаю. Начальство, как только услышало, что вы приезжаете, сразу же все оформило. Насосы отгружаются.

— Значит, мне не следовало сюда ехать?

— Почему же? Я распустил слух, будто Подымахов присылает комиссию из Москвы.

— У вас директор бюрократ?

— Наоборот. Он все время воюет с бюрократами, а на конкретное дело не остается времени.

— Хотел бы с ним познакомиться. У меня подобная история.

— Пожалуйста! Вот уже третий день, как по приказу свыше директор — я.

— Ах вот оно что! Поздравляю. А как же лаборатория?

— Пока не проведу исследования по теплоотдаче при поперечном обтекании пучков труб, из лаборатории не уйду! Скажите, зачем мне директорство? У меня в жизни сплошные флуктуации: то думать заставили — чуть не спятил; то теперь вот вешают административный хомут. Мол, если тебе думать нельзя, то садись в директорское кресло: тут думать не надо! Отвечать за жидкометаллические унитазы?.. Жертва по призванию.

— Крепитесь, Вишняков. Меня вридом сделали.

— Слыхал. Говорят, волюнтаризм насаждаете.

— Этого еще не хватало! Я борюсь с волюнтаризмом.

— И насаждаете новый. Всех зажали в кулак.

— В самом деле, заколдованный круг. А кто все-таки насплетничал?

— Бочаров.

— И жаловался, что я его обокрал?

— Не жаловался. Он же умный человек — на начальство жаловаться не станет.

— Мудрит Бочаров. Совсем замудрил. Может быть, вы объясните историю с принципом регулирования? Почему Бочаров упорно отказывается от авторства? Что это — широкий жест?

— Вряд ли. Тут что-то другое. Нечто психологическое.

— А все же?

— Запретил говорить. Семейная тайна.

— Семейная? Почему семейная?

— Не продадите?

— Слово джентльмена.

— Кстати, ездил в больницу к Ардашину. Дал взбучку. Хлюст из хлюстов. Говорит: «Вы меня все-таки общими усилиями до петли доведете. Перевоспитался я, ей-богу, красть больше не буду». Ну, плюнул ему в рожу и ушел.

Началось все красиво, как в романе. Идея в первоначальном виде принадлежит Марине. Ведь ей приходится возиться со всеми такими штуками. Подсказала Сергею, А он додумал, облек, так сказать, в чертежи и исходные формулы. Как вам известно, додумать до конца не успел. Заехал ко мне в больницу, изложил самую суть — и на аэродром. Если бы Ардашин не занялся шельмовством, все получилось бы хорошо. А этот слюнтяй все запутал. Бросил тень на вас. Вот так. В общем, получилось все густо по-свински. Марина упросила Сергея ни при каких обстоятельствах не приплетать ее имени к изобретению. А так как Сергей не может целиком присвоить себе идею, то и отказывается от всего. Дураки они или романтики?

— Ни то, ни другое. Берегут моральное здоровье.

Значит, Марина… Глупый, тугой узелок… Представляю, какими глазами смотрела на меня, прочитав идиотскую статью в «Научном бюллетене». Наверное, сперва показалось, что преднамеренно обокрал ее и Бочарова. Прельстился на открытие.

— Чаю, Алексей Антонович?

— Шнапсу бы, Вишняков! Грамм шестьсот…

О как хорошо знаю я тебя, Марина!.. Принцип мог обосновать математически Бочаров. Тогда наука получила бы «принцип Феофановой — Бочарова»». На веки вечные. Он вошел бы во все технические справочники. Но принцип обосновал я. Можно, разумеется, включить Бочарова. «Принцип Феофановой — Коростылева — Бочарова». Она не захотела связывать свое имя с моим даже в научной работе. Я не должен стоять между ними даже в справочниках по энергетике. Я третий лишний.

— А если я доложу обо всем Подымахову?

— Вы этого не сделаете. Дали слово? А кроме того, Бочаров надает мне по физиономии. Есть у него такая дурная привычка. А я все-таки должностное лицо, директор. Нельзя подрывать авторитет.

— Знаете, Вишняков, мне иногда хочется удрать куда-нибудь. В Сибирь, за Полярный круг.

— А кто будет двигать науку в Московской области?..

Электромагнитные насосы получены. Они нужны для перекачивания жидкого металла. Подымахов доволен. Что-то произошло за время моего отсутствия. Старик не поднимается больше в «каменное гнездо».

— Сердчишко пошаливать стало, — говорит он извиняющимся тоном. — Как думаешь, до осени закруглим?

— Закруглим.

— Движется, милая! А если упрется копытами в землю, мы ее вожжой, вожжой…

Дела идут хорошо. В невиданно короткий срок мы завершим все. Одиннадцать комиссий не знают роздыха ни днем ни ночью. Одну возглавляю я, другую — Дранкин. Благообразный старичок в основном разрабатывает документацию.

— Да какой же из меня практик! — чистосердечно признается он. — Я железа никогда не нюхал. Всю жизнь в кабинете. Скажем, вы контролируете чистоту кромок под сварку. Для меня тут — темный лес. Вот произвести анализ оптимальных условий осуществления термодинамических циклов установки я могу.

Дранкина никто не осуждает. Каждый хорош на своем месте. Только Подымахов многогранен, как друза хрусталя. Он проверяет расчеты, следит за тем, как соединяют импульсные и дренажные трубы с магистральными трубопроводами, своим авторитетом наваливается на директоров заводов. Вспоминаю его слова: «Кем бы вы заменили, например, Менделеева?» Во всяком случае, я заменить Подымахова не смог бы никогда. И совсем карикатурно выглядел бы на его месте Федор Федорович, орел иного полета. Мы всегда чувствуем присутствие Подымахова, его неукротимую натуру. Но не забываем и другое: не поддержи Дранкин нашего Носорога на Комитете, стройка затянулась бы на долгие годы: соорудить гигантский стальной шар — дело не только дорогостоящее, но и очень сложное в монтаже. Федор Федорович способствовал также увольнению Храпченко «в связи с переходом на другую работу».

Забираться наверх Подымахов больше не отваживается.

— Спустился в массы, — шутит он.

Как будто бы давно отошел от тех дней, когда запах сирени дурманил голову… Распушили зеленые хвосты вербы, слепит глаза белая колышущаяся, стена берез. Ударила теплым ветром. Женщины сразу похорошели. А зимой и не замечал их. По-весеннему остры глаза. Все знакомое обернулось чем-то незнакомым. Чужие красивые лица. Да это же девушки из нашего института!..

В том-то и дело, что люди не роботы. На людей действует такая штука, как весна. В мареве весны все кажется доступным, осуществимым. Тоже своеобразное силовое поле, действующее на психику.

Бесконечно мудрый, ожесточенный, поздно вечером шагаю домой. Когда-то было: студент в парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу, груды сирени, отражения огней в темной воде. Как золотые спирали. Тоска была мучительной и острой. Весенняя тоска.

Я любил одиночество. Вернее, я его никогда не любил всерьез. Юности свойственно позерство. Нужно казаться замкнутым, демоническим, иметь оригинальные привычки. Юность не мирится с однообразием, безликостью. Ведь ты еще только открываешь мир и хочешь что-то значить в нем. Все — обыватели, закисшие в квартирах; и только ты гордой поступью идешь по земле. Все — ограниченны; и только ты постиг сокровенные тайны бытия. Научившись решать задачки, ты вообразил себя всеобъемлющим умом, поднялся вровень с Лобачевским и Остроградским. Твои герои — Базаров, Печорин, таинственный Байрон. Ты идешь по синевато-прозрачному бульвару со своими великими мыслями.

Да было ли оно?

Во что ты превратился, юноша в парусиновых брюках? Каждый мечтает, и в этих мечтах, возможно, самое главное, но не могущее уже быть. Люди мечтают. Пусть это будет подольше. Мечтатель всегда молод. Ложись — вставай; ложись — вставай — вот нехитрый круг, по которому тебя мотает из года в год. В сознании — узкий пучок для окружающей жизни. Остается лишь завидовать смельчакам, которые, связав бальзовые бревна, окунулись в беспокойную синь океана, прошли сквозь ураганы к каким-то экзотическим островам. То люди, творящие легенды. Ты — просто-напросто кочегар, следящий за тем, чтобы не иссякал уголь в топке. Когда-нибудь все то, чем ты занят, станет таким же заурядным, как профессия кочегара. Все дело в том, что ты бросаешь первые угли и потому окружен ореолом. Назови их твэлами или как угодно. Угли есть угли, топка есть топка. А в космос тебя не возьмут — опоздал. Довольствуйся тем, что придумал теорию о звездах.

Замедляю шаг. Знакомый силуэт. Ах, это ты, Зульфия!.. Заметив меня, она идет, бежит навстречу. Охватывает руками мою шею и целует, целует в исступлении.

— А теперь казните меня…

Разглядываю ее лицо при свете звезд. На ресницах подрагивают слезы. Или так только кажется. Она улыбается, улыбается. Счастливая, растерянная улыбка. Отчаянный, зовущий взгляд, полураскрытые губы. У меня начинают стучать зубы — так все неожиданно. Легко отстранив Зульфию, говорю:

— Зульфия, ты самая красивая. Ты, может быть, лучше всех на свете. Но я люблю другую. И это выше меня. Пусть она замужем, пусть не любит меня, пусть мы никогда не будем вместе, а это так. Но я люблю ее, люблю… Она — моя синяя птица…

Встряхивает волосами. Горькая усмешка.

— Ну что ж, Алексей Антонович… Простите. Я совсем потеряла голову. Мне казалось…

— Успокойся, Зульфия. Все, что произошло, я сохраню в сердце.

Смущение и неловкость — вот что я испытываю.

Она смеется. Нервический смех. В нем взрыв боли, горечи, а может быть, и презрения.

— Ваше сердце, доктор, мне напоминает тот бассейн, где хранятся выгоревшие тепловыделяющие элементы. Спокойной ночи…

Утром приносят заявление: Зульфия Амирова просит уволить ее по собственному желанию. Ее приглашают в ту самую радиохимическую лабораторию, где раньше работала Марина Феофанова.

Уговаривать? Или, быть может, жениться в целях «предотвращения текучести кадров», как бы сказал Храпченко? Или посоветовать профсоюзной организации выяснить причины ухода?

Ставлю резолюцию:

«Не возражаю».

Вот и нет Зульфии. Казалось бы, не любил, не страдал, а целый день хожу как в тумане, и все валится из рук. Эх, доктор, доктор… Мерзлая льдышка…

Дома ждет сюрприз: Анна Тимофеевна сидит на чемодане.

— Ухожу я от тебя, Алексей Антонович.

— Куда?

— Знамо куда: к Маринке.

— Это что же, они тебя переманили?

Она поднимается, упирает руки в бедра. Укоризненно покачивает головой:

— Меня не надо переманивать. Дите у нее! И второе, дай бог, скоро будет. Присмотр нужен. Детсад — хорошо, да ребенку еще и домашний присмотр нужен. Семья у них… А ты один обойдешься.

Только сейчас замечаю, как она стара. Выцветшие глазки, жилы на руках словно туго натянутые струны.

И то правда: невелика радость вести холостяцкое хозяйство. Надеялась на мою женитьбу, на внуков. Всего этого нет. Да и будет ли?.. Целыми днями одна и одна. Прихожу, закрываюсь в кабинете, пишу до утра.

— Ну что ж, «железный канцлер», не удерживаю. Решила, знать, быть тому.

Но, видно, у нее все-таки кошки скребут на сердце. Безвольно опускает руки. Думала, буду шуметь, удерживать.

— Заскучаешь, возвращайся.

— Там видно, будет, — говорит она недовольно.

— Не забывай, наведывайся. Ведь, худо-бедно, сколько лет скоротали вместе!

Наверное, тоска все-таки прорывается в моем голосе. Анна Тимофеевна начинает всхлипывать, закрывает лицо передником.

Усаживаю на диван, обнимаю.

— Ладно. Не печалься. Я ведь все понимаю. Когда-то нянчила Марину. Все правильно.

— Ты, Алексей Антонович, не утешай. Извини, если что не так. Необразованная.

— Ну вот… Была бы профессором, уж я с тобой не так бы поговорил!

Она улыбается сквозь слезы.

Потом захлопывает дверь.

Остаюсь в полном одиночестве. Вот и последний преданный мне человек ушел. Тоскливо, неуютно на сердце. Даже не подозревал, сколько для меня значит Анна Тимофеевна. Потянулась к семейному огоньку… Стоило Марине сказать слово…

Хожу по комнатам, курю, курю. Хожу до утра. Как тихо вокруг… Словно вместе с Анной Тимофеевной отсюда ушла жизнь.

Буду прозябать один…

 

15

Мечусь между институтом и «территорией». Говорят, Цезарь умел делать несколько дел сразу. Но когда поступаешь таким образом, ничего путного не выходит. Есть заместитель — профессор Рубцов. Тот самый, который любит говорить: «коснемся ниже». «Программы исследовательских работ коснемся ниже, а сейчас поговорим на отвлеченные темы». Из породы «чудаков». Они теперь пользуются авторитетом. Мол, чудаки выдумали прогресс. Потому-то каждый и старается прикинуться «чудаком», этаким рассеянным головастиком не от мира сего. Ах, по рассеянности забыл… Но еще ни один из них не забыл день получки. Как-то присутствовал я на контрольных испытаниях стержней для нашей установки. Завод огромный. Вакуумные камеры, счетно-решающие устройства. Чистота — пол можно протирать носовым платком. Главный инженер сказал:

— Чудаков, людей со странностями не держим. Могут нанести непоправимый вред. Не будет предельной аккуратности, погубишь и себя и персонал.

Рубцов «чудак» из настоящих. Специалист по выгоранию. День получки никогда не знает, не знает, какая у него заработная плата. Не помнит год своего рождения, опаздывает даже на собственные именины, забывает имена детей, а их пятеро. Однажды, три месяца спустя после ухода Цапкина, оглушил вопросом:

— А скажите, коллега, Герасим Кузьмич случайно не заболел? Что-то долго его не видно.

— Он уехал в Никарагуа на постоянную работу.

Больше о Цапкине Рубцов не справлялся.

Хоть и неприятно, приходится просить Бочарова «присматривать» за профессором. Может дать такие руководящие указания, от которых волосы встанут дыбом. Однажды, когда ему доложили о выполнении программы исследований, невозмутимо посоветовал:

— Теперь можете все уезжать в отпуск.

Руководитель сектора засомневался, пришел ко мне. Я, разумеется, отменил нелепое разрешение.

Бочарова Рубцов слушается охотно, хотя мог бы поставить его на место. Постепенно он уверовал, что Бочаров и есть настоящий начальник. Если нужно выйти по делам, отпрашивается. Роль няньки Бочарову не нравится, но молчит. Рубцов — крупный ученый, светлая голова в специальных вопросах.

Оставив этого сумасшедшего на попечение Бочарова, спокойно отправляюсь на «территорию».

Идет установка большой плиты верхнего защитного перекрытия. Кран медленно тащит плиту. Подымахов стоит с растрепанными усами, подает машинисту условные знаки. Высокий, прямой, Подымахов напоминает дирижера. Да он и есть дирижер. Я так и не спросил его ни разу, прочитал ли он мою работу, а он, занятый более, важными делами, по-видимому, прочно забыл о ней. Подымахов увлечен, мешать не положено.

На моем участке монтируют трубопроводы. Мы должны подсоединить их к циркуляционным насосам и компенсаторам. Возни с трубопроводами много. Сперва стальными щетками удаляли из труб волосяную стружку, перед монтажом промывали авиационным бензином, продували сжатым воздухом. Потом начались гидравлические испытания, сварка. Каждый шов, каждое колено просветили гамма-лучами, проверили гелиевыми течеискателями. Нудное, кропотливое дело. На этот участок допущены лишь дипломированные сварщики с большим опытом. Прежде чем доверить им ответственное дело, устроили испытания, выставляли оценку за каждый сварной шов. Подымахов был безжалостен и неумолим, если монтажник по нерасторопности отступал от инструкции. Счет шел на десятые доли миллиметра. Гибку труб поручил самым искусным. «Гибка» — странное слово, А «гнутие» не скажешь.

Теперь, когда подсоединим циркуляционные насосы, начнется вторичная промывка контура, и снова гидравлические испытания. А запотеет шов, Подымахов устроит разнос, будет трясти рентгенолога и меня. Старика все боятся. Всегда чувствуешь себя немного виноватым перед ним.

Когда наблюдаю за ним, спрашиваю, что такое руководитель? Наверное, прежде всего хороший организатор. Особое искусство. А может быть, и не искусство. Директор завода не прыгает от станка к станку. Руководителю стройки не обязательно командовать каждым краном, подпирать плечом грузовик, завязший в грязи. В душе я не всегда одобряю поступки Подымахова. Один человек физически не в состоянии охватить все, подменить всех. Идеальный руководитель, наверное, совсем другое. Требовательность не в разносе.

Просто Носорог не умеет сдерживать свой кипящий темперамент. Горит, мечет громы и молнии, создает атмосферу нервозности. Он слишком увлекается. Темперамент хорош к месту. Вот когда будут исключены волюнтаристские проявления характера руководителя, тогда начнется эпоха научной организации всякого производственного процесса. Управление не должно быть искусством для избранных. Оно должно быть точным административным механизмом. Тогда всякий честно исполняющий свои обязанности не будет трепетать перед начальником, бояться, чувствовать себя виноватым перед руководителем-подвижником. Слишком нерациональная трата психической энергии.

И все-таки старик прекрасен во всех своих импульсах! Последний из могикан отжившей эпохи с ее грозным романтизмом, подвижничеством и революционным пуританством. Таких уже не будет. Мы вступили в век научной организации, где романтизм обретает совсем иные черты.

Глухая ночь. Хожу и хожу по комнате. Дымлю трубкой. Беру с полок книги. Раскрываю и тут же отбрасываю. Тягостно, бесприютно. Взгляд задерживается на мемуаре Эшби. Кибернетика. Холод нашей эпохи. Нужно перелистать Плутарха. Всегда успокаивает. Человечество до сих пор не может разгадать себя. Откуда оно и для чего? Для кибернетики оно — всего лишь очень сложная вероятностная система. Историк пытается превратить ее в детерминированную.

Я не могу работать, не могу читать. Подхожу к зеркалу и замечаю седой клок на левой стороне головы. Эк тебя крутит, бедняга!.. Почему-то вспоминается глупый разговор между Ардашиным и Вишняковым. Ардашин: «Для чего человек родится?» Вишняков: «Для работы». Ардашин: «И для отдыха». Вишняков: «Для отдыха не рождаются. Отдых — это перерыв в работе». А ведь то же самое я слышал на другом континенте, от умирающего японского физика.

Нет Марины, нет Зульфии… Все-таки Зульфия что-то значит в моей жизни. Если бы она вдруг вышла замуж, я, наверное, был бы потрясен. Опять уязвленное самолюбие. А где же любовь, любовь?..

Подымахов, занятый по горло, но все знающий, все видящий, вернее, все понимающий, говорит: «Зульфию зря уволил. Пожалеешь, не раз пожалеешь…» Какой смысл вкладывает он в эти слова? Нет, не пожалею. Я-то знаю. У меня ведь особый эгоизм: хочу любить, испытать неповторимость чувства любви. Я в самом деле не могу смириться с мыслью, что Марина принадлежит другому. Принадлежит… Глупое канцелярское слово. Кто из них кому принадлежит, трудно разобраться. Как будто можно приказать себе: не люби, забудь, вычеркни… Почему-то люди стреляются, бросаются под поезд… Что они уносят с собой? В сорок пять любишь и сердцем и умом.

Иногда чувствуешь себя пришельцем из неведомого мира и вдруг видишь отношения людей во всей наготе. У Фихте существующее и воображаемое одинаково реальны… Философия безумцев и влюбленных. У людей есть надежда, у меня — теория вероятностей. Житель далекой планеты, обуянный земными страстями, брожу, не находя приюта и спокойствия. Есть ли пристань взволнованному чувству? В юности думалось: у человека одно назначение — пролететь по жизни метеором, воспламеняя все на пути. То были высокопарные мысли. Сейчас они вызывают улыбку. А ведь тогда крылья были хрупкими, неприспособленными для большого полета. Была дерзость. За одну каплю тепла и солнца для этой Земли отдать все. В юности все мы — пришельцы из неведомого мира. Все нам дико, чуждо, непривычно.

Если бы можно было вернуться туда, скинуть бремя страданий и злобы у ног любимой. Мы всегда верим в ту идеальную планету юности, где после долгих скитаний подводится справедливый итог всему. А вся жизнь — лишь эксперимент, удачный или неудачный, и будто бы все можно начать сначала. Преднамеренных людей слишком мало. Они или становятся отцами человечества, или ввергают его в пучину бедствий.

И все же: ни одному дню не скажу, что пропал он даром. Даже самый серый из них оставил в памяти горячий след.

Если бы ты знала, Марина, как мне тяжело… У меня в мозгу поселилась синяя птица. Но это хорошо, очень хорошо… Иначе и не могло быть… У Блока, кажется:

«А я, такой же гость усталый земли чужой, бреду, как путник запоздалый, за красотой…»

А теперь и это ни к чему… Бесцельно… Пусть живут, любят и работают. Трагедия? Нет, нет, не трагедия. Всего лишь небольшая развязка небольшой истории…

И когда раздается звонок у входной двери, вздрагиваю. С тех пор как Анна Тимофеевна ушла, никто не заглядывал ко мне. Всюду беспорядок. На лбу гипсового Эпикура слой пыли.

Звонок настойчивый, от него сотрясаются стены.

Открываю дверь. Бочаров!.. В лице ни кровинки.

— Что стряслось?

— Умер Подымахов!..

— Когда?

— Только что. Разрыв сердца.

— Проходите. Может быть, ошибка?..

Он трясет головой, поворачивается и медленно уходит. А я стою у раскрытой двери, бессмысленно смотрю в темноту. Не чувствую ни горя, ни отчаяния. Просто не могу сдвинуться с места — ноги вросли в пол. Да сердце бьется неестественно громко.

Умер… Еще сегодня утром… В это невозможно поверить… — избитые слова. Можно торопиться, звонить, поднять всех. Можно плюхнуться в кресло, обхватить голову руками, сидеть, ничего не соображая и ничего не предпринимая. И что тут можно предпринять? Он умер — и все.

Почему прибежал Бочаров? Есть телефон…

Такая смерть вызывает недоумение. Завтра в главном зале его не будет. И это странно, нелепо. А кто же будет?.. Другого невозможно представить.

Я не люблю слез, ненавижу их. Но щеки мокрые сами по себе. Что-то недоговорили, что-то недосказали друг другу. Наверное, не самое главное, если недосказали. Во всяком случае, от меня он ни разу не услышал теплого, ободряющего слова. Ведь казалось, ему не нужны такие слова. Я не согрел его своей откровенностью. Сдерживая зевоту, слушал воспоминания о тех годах, когда он был молод, полон сил и сам себе казался неистребимым. Боль. Только боль. Щемящая боль.

— Он до последнего дня думал о вас, — говорит Рубцов. Кладет на стол центральную газету.

Некрологи. Посмертная статья Подымахова. Закончить не успел. Нашли среди бумаг. Посвящена моей космологической теории. Строчки прыгают перед глазами:

«Научная добросовестность… глубокий анализ… В ряду таких замечательных творений человеческого духа, как… Несомненно, завоюет признание…»

Я не могу читать. Зачем статья? Ведь было чертовски некогда… Твой прощальный привет, старик. Даже после смерти ты хочешь осенить меня своим могучим крылом. Ты был болезненно чутким к людям…

Седенький Федор Федорович смотрит на меня глазами младенца. Топорщатся редкие усы.

— Как все нескладно получается… — говорит он. — Ушел гигант, оставил нас перед кучей нерешенных вопросов. Самое скверное: во главе всего дела поставили меня, человека, не приспособленного к практике. Я отбивался, как мог. Вспомнили, что именно я восставал против стальной оболочки. Никто не хочет брать на себя ответственность. Ответственности не боюсь, боюсь показаться нелепой фигурой на общем фоне. Придется вам, дорогой мой друг, взять все в свои руки. Конечно, неофициально. Я ставил вопрос об официальном утверждении вас. Не соглашаются. Им нужна фигура с заслугами, со степенями и званиями. Глупость. Будто звания прибавляют знаний в той области, где вы никогда не трудились, Ладно, буду мальчиком для битья, а вы командуйте!

Во мне закипает раздражение.

— А как же все-таки с институтом?

— Передайте все функции Рубцову. Временно, разумеется. Изредка придется контролировать, направлять. Рубцов — человек своеобразный, не от мира сего.

— Ну, а если я откажусь брать все в свои руки?

— Долг перед покойным. Мы обязаны до конца довести дело, начатое им. Я мог бы отказаться в категорической форме. Поставили бы какого-нибудь Храпченко. Все приостановилось бы. Будьте благоразумны. Вы же коммунист.

Хочется задушить Федора Федоровича. Но я подчиняюсь непогрешимой логике. Долг перед покойным… Откажись — до конца дней будет терзать совесть. Покойному не нужны больше ни установки, ни атомные центры, ни полеты в космос, и все-таки я взваливаю на себя непосильный груз.

Существует некая преемственность. Дело, начатое одним, должно быть завершено другим, иначе в обществе воцарится хаос.

Институт придется отдать в руки Бочарова. Тоже неофициально. Мне очень не хотелось бы делать этого, не хотелось бы возвышать Бочарова. Но, к сожалению, нет другого, кому бы мог доверять в такой степени, как Бочарову. Почему я должен подсаживать Бочарова еще на одну ступеньку? Из глупого благородства? Почему всю жизнь должен нести бремя доброго Деда-Мороза?

Самообман. Доброта тут ни при чем. Бочарова выдвигает необходимость. Выдвинулся бы и без меня…

 

16

Страшно после Подымахова вдруг ощутить себя ответственным за все. И в Комитете понимают, что за все отвечаю я, а не Федор Федорович. Бить все равно будут меня. Установка нужна институту, институт должен стараться. Все комиссии в большинстве своем опять же укомплектованы сотрудниками института. Кому же и руководить ими, как не мне?..

И все-таки будто стою в чистом поле под ураганным ветром. Опереться бы на верное плечо старика… Но старика нет. Бесприютно. Должна же быть в мире какая-то справедливость? Старик хотел немногого: дожить до физического пуска установки. И в этом что-то бесконечно грустное. Теперь упрекай: поменьше нужно было мотаться туда-сюда. Он бы рассмеялся: будто без тебя не знаю. Все, что недоделал, доделывай ты. Хвалился море зажечь, вот и зажигай. Рассуждать-то всегда легче. А ты взвали, взвали да попробуй, вместо того чтобы подсчитывать чужие ошибки.

Я потерял друга. Я был к нему ближе, чем его сыновья. Мы жили одними интересами. За его широкой спиной можно было заниматься психокопанием, предаваться меланхолии, создавать надзвездные теории. И никто больше не скажет: «Изживайте, Коростылев, свой гносеологический априоризм».

Взвалив все на мои плечи, старик ушел туда, где от него никто не потребует отчета.

Физики говорят о «закрученном» пространстве. Какова его физическая суть, никто не знает. Может быть, подразумевается пространство спиральной галактики. А возможно, просто удобная логическая форма.

Я живу в закрученном пространстве и в закрученном до предела времени.

Мы близки к завершению монтажа. В центральном зале стены окрашены глифталевыми эмалями. Пластиковый пол. Зеркальная чистота, зеркальная гладкость. Нигде не должны скапливаться аэрозоли, радиоактивные загрязнения. Чугунные герметические двери…

Когда по металлической лестнице поднимаюсь на мостик, то на мгновение вспыхивает горделивое чувство: меня считают капитаном этого корабля! Но лишь на мгновение. Забота гасит телячьи восторги. Капитан без хорошей команды — жалкая фигура.

Сотни, тысячи людей создали это чудо техники. Возможно, после старика я для них не очень-то авторитетный начальник. Никого ни разу не обругал. Деловые вопросы решаю не в центральном зале, а в кабинете. Апеллирую не к совести, а к точному исполнению своих обязанностей. Во мне нет священного огня подвижника. Просто не гожусь для подобной роли. Не тороплюсь ввести объект в строй раньше намеченного срока. Зачем? Здесь поспешность может привести к роковому исходу. А старик постарался бы… ввел…

До физического пуска установки еще далеко. Сперва нужно все наладить. Опять промывки, опрессовка, продувка азотом, контрольная проверка проходимости ячеек установки. Система электроснабжения будет испытываться два месяца. Трое суток вращаются вентиляторы всех систем. Идет проверка дозиметрических систем с помощью источников излучения. Всего не охватить рассудком.

Еле передвигаю ноги от постоянной усталости. Ничто так не подтачивает, как чувство личной ответственности. Оно даже самого бездарного руководителя награждает мученическим венцом. И все-таки во мне живет уверенность, что в конечном итоге все будет хорошо. В самом деле, с чего это я взял, будто за все отвечаю я один? Не пять-шесть человек вершат судьбами науки. Здесь каждый чувствует свою личную ответственность. Судьбу стройки решают коллективы. Сейчас главная сила — монтажники, мои «комсомолята». Подымахов был прав — человек носит в себе взрывчатку. Объявив стройку комсомольской, монтажники с утроенной энергией принялись за дело. По сути, сложнейшую часть работы они целиком взяли в свои руки. Нашлись талантливые рационализаторы, умелые руководители. Я, разумеется, давно выполнил свои обещания — институт установил шефство над монтажниками, произошло своеобразное слияние двух коллективов молодежи. Да и сам я, общаясь с этим шумным народом, будто вернулся к дням своей комсомольской юности. Дух ведь тоже омолаживается. Вернее, такое омоложение ему прямо-таки необходимо, чтобы не терять общую перспективу. И я счастлив, что в какой-то мере сумел завоевать уважение монтажников. Раньше для них я был просто «товарищ Коростылев», человек далекий, отчужденный, закованный в броню научных званий; теперь я накрепко включен в круг общих интересов: тут не только стройка, но и всякого рода мероприятия, бытовое устройство — весь тот комплекс, который выпадает на долю руководителя. Кстати, я не избежал общей участи — озорники окрестили и меня: «Регулирующий стержень». Должно быть, за худобу и высокий рост. Ну и за руководящие функции.

И в это страдное время в мои прокуренные, замусоренные комнаты врывается слава. Ее приносит почтальон в конвертах, она верещит телефонными звонками из редакций и обществ, она появляется в виде молодых любознательных корреспондентов. От нее можно спастись только на «территории», куда посторонних не пускают. Кого-то еще волнуют загадки вселенной…

Письмо из Дании. Доктор Нагель восхищен теорией, поздравляет и вовсе не сожалеет, что я опередил его. Ведь доктор Нагель работал именно над этой проблемой.

Почему из Дании? Почему не из Америки или Англии? Впрочем, в Дании могут жить люди в десятки раз умнее американцев.

Издательство предлагает договор на брошюру, где была бы в полном объеме изложена теория. Научные общества планируют публичные выступления. Слава — цепная реакция. Появилось сообщение в заокеанском научном бюллетене. Приглашения из Праги, Варшавы. В Армении астрономический симпозиум — я должен присутствовать. Приносят статью известного английского космолога. Он считает мою формулу событием века. Формула… Она замелькала на страницах научно-популярных журналов.

Волна славы раскачивается и раскачивается. Группа молодых математиков взялась за обработку теории.

Звонят из Академии наук. Раздраженный голос бранит за то, что меня невозможно застать на месте. Должна состояться пресс-конференция. Приглашены зарубежные корреспонденты. Прибыть в телестудию тогда-то, к такому-то часу.

— А почему вы все решили без меня? Может быть, я не хочу.

Нервический голос становится яростным.

— Что значит — не хочу?! Вам сказано!

— Некогда мне. Ясно? Установка висит на мне.

— Но это же невозможно — все отменить! Я отвечаю за организацию…

— Ну и отвечайте себе на здоровье. А я тут ни при чем.

Вешаю трубку. Телефон верещит и верещит. Беру нож, перерезаю шнур. Путь к славе отрезан.

Лови миг, глупец! Ты так долго ждал его… Слава. Статья Подымахова возбудила интерес к твоей личности. Упустишь — не наверстаешь никогда. Никогда… Слава держится на любопытстве. Кто изобрел телевизор? Не знаешь… То-то же. Люди столько наизобретали и наоткрывали, что всех благодетелей рода человеческого просто не упомнить. А тут — неповторимое стечение обстоятельств. Маленькое волевое усилие — и ученые всего мира станут раскланиваться с тобой как с равным. Ты получишь независимость. Не будешь воевать со всякой мелкотой. Зачем тебе институт, зачем установка? Твое призвание в другом. Мыслитель, философ. А там, глядишь, член-корреспондент, а возможно, и академик. Не исключена и Нобелевская премия. Ведь не боги же горшки обжигают. Ты, старина, переплюнул Гершеля и Кеплера, вместе взятых. Теорию можно разрабатывать сто лет. Она дает необыкновенный простор для звездного анализа: ее предмет — бесконечность во времени и в пространстве. Будет своя школа, бездна свободного времени для раздумий.

Почему бы тебе не двинуть знания в массы? Публичные лекции, длительные заграничные поездки. Как говорил Цапкин: «Нужно работать на шарик». Скромнейший Эйнштейн не гнушался популяризировать теорию относительности, даже рассказывал байки о своем детстве: как стрелка компаса впервые навела его на глубокие размышления. Свой знаменитый похоронный марш великий Шопен написал, посадив себе на колени скелет и положив его руки на свои. У тебя все было грандиознее: дрожала земля под ногами от взрывов. Теория рождалась в крови и грохоте величайшей из войн. Тут можно сотворить легенду. Великое рождается из великого… Восторг, любование самим собой, благодарность к оценившим меня коллегам…

Но я-то себя знаю. Никуда не поеду. Рассудку вопреки, наперекор стихиям… Нет, не скромность. Наоборот, дикое, вздорное чувство собственного достоинства. Ну, а если бы Подымахов не успел написать статью? Неужели кропотливый труд многих лет зависит от каких-то случайностей, от чьей-то поддержки? А если бы я открыл формулу бессмертия? Тоже пришлось бы «проталкивать»? Идти к славе через тщеславие? Каждый раз нахваливать себя? Говорить только о себе — недостаток ограниченных и тщеславных людей. Прислушайтесь — и вы узнаете цену человеку. Если моя теория ничего не стоит, то и черт с ней! Если она нужна людям, ее примут и без всех этих гастролерских фокусов. Не хочу пыжиться, строить из себя гения, выскакивать на ковер, как тренированная собачка Плевать на такую славу.

— Зря, зря, мой дорогой друг, — покачивает седенькой головой Федор Федорович. — Вам опять звонили, разыскивали. У славы, как у кометы, призрачный хвост, и все же комета озаряет небо. Трезвый ум не грех, а романтик со здравым смыслом — это уже победитель.

Возможно, и так. Но я никогда не был солидным человеком. Не умею.

Моя слава наконец докатилась и до института. У всех почтительное отчуждение. Только Бочаров по-прежнему невозмутим. Он тянет за меня лямку, как я тяну ее за Дранкина, и конечно же ненавидит меня от всей души. Я лишил его благодатного досуга. Дома — семья, уют, начатая докторская диссертация. Быть нянькой при человеке, который получает в полтора раза больше, ничего не смыслит в организаторской работе… За какие такие провинности? Где это записано?

Но Бочаров молчит. Кто-то за кого-то всегда делает что-то. Всегда так, когда производственный процесс опирается не на науку, а на пережитки. Ходить под начальством и быть свободным от начальства нельзя. Бочаров давно принял все это как неизбежное зло, с которым даже богатырь не в силах справиться. Отношения людей так тесно переплелись, что и друзья и недруги вынуждены вращать один и тот же жернов.

У контрольно-пропускного пункта останавливается легковая машина. Из нее выходит Цапкин. Не торопясь направляется ко мне. Знакомая ухмылка. Глазки ясные: через них все видно, а в них самих — ничего не разглядеть.

— Зачем пожаловал?

— А ты все такой же бука. За разнос в газете сердишься? Что же я могу с собой поделать, если мне твоя теория не нравится? Свободный обмен мнениями. Вот мои верительные грамоты: назначен членом приемной комиссии. Будем принимать установочку. Я хотел бы осмотреть второй контур.

— Нечего его осматривать. Что ты во всем этом смыслишь?

— Попрошу без грубостей. Я лицо официальное.

— Хорошо. Пойдешь на канализацию. И запомни: здесь хозяин я!

Герасим презрительно приподнимает верхнюю губу.

— Можно для начала и на канализацию. Мыло, сало, дерьмо — все равно. Мы не из гордых.

Пьяный от злобы и ненависти, врываюсь к Дранкину. Во мне вдруг умер ученый, взамен проснулся офицер военной поры, когда я врывался в штаб и стучал кулаком по столу.

— Или я, или Цапкин! До каких пор он будет путаться под ногами?!

Дранкин пододвигает миндаль с солью (любимое лакомство Федора Федоровича).

— Угощайтесь. Цапкин… Цапкин… Помню. Был до вас директором института. Любезный такой молодой человек.

— Гнуснейший тип. Дрянь, приспособленец, клеврет Храпченко…

Федор Федорович бросает несколько миндалин в рот. Зубы у него крепкие, белые. Сумел отлично сохраниться.

— Тип?.. Гм… Зря горячитесь. Нам ведь важно, чтобы комиссия подписала акт. Без волокиты. Если на сотню здравомыслящих приходится один дурак, что из того? Или, может быть, прикажете, дорогой друг, затевать пустячную канитель в самое трудное время? А мотивировка? Гнуснейший тип? Эмоциональная оценка. Мы ведь не можем требовать, чтобы приемная комиссия создавалась только из людей, приятных нам. Теперь припоминаю: Цапкин выступил против вас в печати. Скажут: мстите. Завидую вашей экспансивности, Я всегда вижу главную линию. Этот главный вал вращается, а на него налипает всякое: и доброе и плохое. Я учусь мудрости у великих. Они не были мелочными. В том их величие. Ньютон, например, говорил: «Если вас оскорбили, то лучше всего промолчать или отделаться шуткой, даже с некоторым ущербом своей чести, но никогда не мстить». Стыдитесь сравнивать себя с Цапкиным. Вы должны меряться силами с богами, а не с ничтожествами. Всегда так было: кто-то совершал подвиг жизни беспримерный, а вокруг вилась мошкара. Но мошкара ведь только мошкара. Недостойно-с, молодой человек. Где воля, где выдержка? Вы — истинный ученый, а все комиссии — величины переменные.

Убедил. Логика… Логика — ведь тоже веревочка.

Цапкин меня не задирает, вообще старается не иметь со мной стычек. Пока другие трудятся в поте лица, Герасим трется в кабинете Дранкина. Где-то раздобыл ящик миндаля. «Из личных запасов…» «Не в службу, а в дружбу» помогает оформлять документацию. Герасим знает, где какая нужна скрепочка. Готов послужить и за курьера. Нужны бланки — Герасим в типографии. Он как-то незаметно превратился в личного секретаря Федора Федоровича. Ведет календарь, вызывает машину, напоминает, где какое совещание и когда следует быть. Дранкин окружен заботой, вниманием, теплом. А тепло делает человека ленивым. Кому такое не понравится?

Я знаю все приемы Герасима. Они грубы, прямолинейны, рассчитаны на людей мягких, податливых. Он уже отгородил от меня Федора Федоровича, блокировал. Теперь не спеша начнет опутывать других. Шепчется с «попугайчиками», уцелевшими кое-где в секторах, несмотря на пронесшиеся бури.

Рубцов, оторвавшись от расчетов, восклицает:

— Герасим Кузьмич! Наконец-то вернулись… Ну, как там погода в Ни… Ни?.. А мы совсем заскучали по вас.

Бочаров выдворяет Цапкина без церемоний:

— Посторонним вход в институт запрещен.

— Я член комиссии! Кто вы такой, чтобы мной командовать?

— Вот и работайте в комиссии, а здесь вам нечего делать. Вахтер!.. Проводите гражданина.

 

17

Дранкин всего один раз появился на «территории». По-видимому, науськанный Цапкиным, он сказал всем нам, что работы ведутся медленно, без огонька и что следовало бы ввести в строй установку раньше намеченного срока. Такова была воля Подымахова.

Наседаю на Федора Федоровича:

— Значит, раньше срока? А потом накладывать заплатки в течение года? У нас не завод, где все налажено и давным-давно испытано.

Он не сдается:

— Воля покойного…

— Все! Ухожу в институт. Командуйте, выполняйте волю покойного, а я на себя такую ответственность взять не могу. При чем тут воля покойного? Сколько вам лет?

— Шестьдесят пять.

— А я считал вас значительно старше.

— Я так плохо выгляжу?

— В шестьдесят пять человек должен обладать холодным рассудком. Как по вашему, зачем все-таки за рубежом сооружают дорогие стальные оболочки?

Дранкин сразу сникает.

— И все-таки попрошу вас постараться. Традиция.

— Ладно. Постараемся. Только за пульт сядете вы.

Откуда у тихого, скромного Дранкина стремление к парадности? Приурочить… Установка создается годы и годы. По сути, только на монтаж изготовленных на заводах по типовому проекту конструкций нам потребовался год. Пуск установки еще ничего не означает. Будут переделки, смены отдельных узлов, устранение, возможно, крупных недостатков, которые выявятся в процессе испытаний и длительной работы. Установку создает не только наш институт. В нее вложены усилия многих промышленных и проектных организаций. И они трудились вовсе не для того, чтобы какой то Дранкин, имеющий к строительству весьма отдаленное отношение, мог где-то там «в верхах» с солидным видом доложить: «Физический пуск установки произведен раньше намеченного срока на четыре месяца. Мы приурочили ввод в действие…»

Мне и смешно и грустно.

Через день Федор Федорович сует бумажку:

— Вы официально утверждены первым оператором.

Еще одна осень. В аллеях парка будто прошлась огромная утка — на земле кленовые листья. Можно было бы назвать деревья индикаторами времен года, да что-то не хочется. В какие бы сверхмодные слова ни облекали мы простые представления, все равно сердце будет дрожать при шорохе каждого опадающего листа. Осень, осень… Та же боль, те же самые пустынные аллеи, хрусткие ветки, лиловые тени, заснувшая темная вода реки… Нет Зульфии. Осенью у людей бездонные души.

Здание нашей установки — тридцатиметровый темный куб — в самом деле напоминает древнюю усыпальницу или мавзолей исчезнувших времен. Тут нечто космическое, говорящее о вечности. Пустынность подчеркивают большие блестящие плиты перед фасадом.

Осенью почему-то хочется каменистой белой дороги, придавленной зноем. Где я видел эту дорогу? В Крыму, на Кавказе? Не все ли равно? Обстоятельства забылись. Осталась белая солнечная дорога. С каждым годом все больше и больше хочется света, веселых, беззаботных людей. Хорошо еще шляться по гулким осенним лесам. Или, скажем, взобраться на самый высокий холм и долго смотреть в пустынную знойную степь. Чтобы орлы над головой, волны горячего ветра, курганы и глинобитные развалины… Чтобы вспыхивали далекие озера, а вдалеке — голоса, женский смех, звон железа… Чтобы ночью тянулось к небу зарево костров… Чтобы чудились смуглые мужественные лица… чтобы красное пламя отсвечивалось на бронзе шлемов и узорном серебре колчанов… Чтобы из золотых чаш и ритонов лились потоки вина, а в ночную тишину неслись нестройные заунывные голоса…

Лишь однажды мне показалось, что умереть — не так уж страшно. Это когда светящийся океан раскачивал наш пароход, а над головой сияло яркое звездное небо. Тут было нечто величественное, несвойственное эфемерной жизни. Впрочем, забота о собственной смерти всегда смешна. Стоит ли заранее хлопотать о месте на Новодевичьем? Развеется ли твой прах по ветру или поставят над тобой пирамиду — все равно. Ведь красота в самой жизни, наполненной большой и малой борьбой за то самое будущее, которого пока нет, но которое может быть, если ты постараешься. Его не принесут ни добрые гении, ни инопланетные жители, оно — в тебе, всегда только в тебе.

Мы придаем времени эпические черты и за всем этим иногда забываем, чем пахнет смола на бревенчатых стенах. Будущее почему-то представляется в феерическом озарении искусственных солнц, и чтобы — хрустальные громады городов, взметнувшиеся к облакам, техника на каждом шагу; заранее придумываем название для каждой кнопки. Только человека почему-то оставляем глупым. А может быть, и городов-то не будет. Просто сплошной лес или парк и бревенчатые хижины. Технику — в Антарктиду! Так-то было бы лучше, здоровее. Впрочем, пусть разбираются сами.

Нынешний день должен считаться особенным: физический пуск установки! Кто-то совершит очередную обрядность: перережет ножницами красную ленточку, члены комиссии важно направятся в здание, с деловым видом обойдут все помещения. Можно пускать! Потом все поспешно покинут здание. Останутся сотрудники и охранные посты.

Не испытываю ни трепета, ни волнения. Для меня пуск — не просто нажатие кнопки. Не торжественный момент, о котором любят писать в газетах, а мучительный и длительный процесс. Я бы лично, исключил все «торжественные» моменты, оставил бы серьезных людей наедине с их серьезным делом.

Не видно Федора Федоровича, не видно члена комиссии Цапкина. У Дранкина обычная болезнь — атония желудка, понижение тонуса блуждающего нерва. Герасим развлекает больного анекдотами, размешивает ложечкой лекарства. Да и зачем они тут? Вот если бы у меня или у Бочарова случилась атония…

Оборудование принято, наладочные работы закончены. Испытана модель. Проведены дополнительные испытания. Федор Федорович может ликовать: пуск мы приурочили… А сколько было нервотрепки! Мостовой кран, например, перед сдачей в эксплуатацию положено испытывать полгода, а мы уложились в три месяца. Я слабо знаком с жидкометаллической системой и не совсем уверен, все ли тут учтено — хорошо ли высушен под вакуумом контур, грамотно ли произойдет заполнение системы жидким металлом? Специалисты уверяют: несмотря на предельно сжатые сроки, все сделано. Авария исключается.

Существует физический процесс: отравление реактора ксеноном. Такое отравление продуктами распада выводит реактор из строя. Вот и моя радость отравлена всякого рода мелочами, я не испытываю сегодня подъема. Почти равнодушно вхожу в здание. Собираемся у центрального щита. Лица конструкторов тревожны. Инженеры, обслуживающие установку, озабочены. Казалось бы, все предварительно опробовано, испытано. И все-таки дух беспокойства завладевает нами.

Силу гения ощущаешь в полную меру лишь тогда, когда вплотную соприкасаешься с его творением. Чем руководствовался Подымахов, отказываясь от надежной тридцатиметровой стальной сферы? Расчетами? И только. Даже самые точные расчеты не всегда определяют действительный процесс. Почему-то спутники всегда выходят на орбиту, близкую к расчетной. (И вовсе не потому, как говорит Вишняков, что им не хватает спутницы!)

Американцы все меряют долларом. Однако не скупятся, когда речь заходит о безопасности. Стальная оболочка энергетического реактора в форте Бельвуар. Экспериментальная атомная электростанция, построенная по проекту Аргоннской национальной лаборатории. Англичане также не отстают: Даунрейский реактор заключен в стальной шар диаметром сорок метров. Немцы реактор в Мюнхене установили под стальным куполом. Канадо-индийский реактор… Ну, а что касается установок с жидкометаллическим теплоносителем, то они слывут особо взрывоопасными. Припоминается разговор с двумя английскими энергетиками. Они сказали мне, почему сооружают стальные сферы: «Устранение угрозы взрыва не означает, однако, что не может произойти аварии, ведущей к утечке продуктов деления из системы. Так как в активной зоне имеется около сотни миллионов кюри, то утечка даже нескольких процентов этой активности создает значительную угрозу на большой территории. Чтобы этого не случилось, мы всю систему заключаем в сферическую стальную оболочку. Благоразумие диктует, что к проектированию такой установки нужно подходить с чрезвычайной осторожностью…»

Значит, дело вовсе не в возможности взрыва, а в другом — возможна утечка радиоактивных продуктов… Знал ли это старик? Ну а если он в чем-то ошибался?..

Полагаться целиком только на расчеты мы не имеем права. Если установка выйдет из-под контроля хваленых автоматов, с ней не справится никакая система управления. У нашей установки замедлителя нейтронов нет. Кроме того, она наземного типа, что увеличивает опасность во сто крат. Центральный щит расположен сразу же за стеной главного зала, где через несколько минут забьется атомное сердце.

Инстинкты не оградили человека от излучений. Тихая смерть — самая зловещая смерть. Удивительно другое: способностью чувствовать излучение обладают только крысы! Факт почти символичный, учеными не объясненный.

Лишь сейчас осознаю, какой безмерной смелостью обладал Подымахов. Меня начинает трясти лихорадка. Дрожи, дрожи, жалкий недоучка! Наконец-то дошло до твоих прокисших мозгов, в какую историю тебя вовлекли. Попрощайся с ясным небом, с ласковым солнышком. Можешь написать завещание, трус несчастный.

Дранкину хорошо — у него атония. У тебя такого быть не может. Не положено. Ты за все в ответе, и отступать некуда. Незачем. Садись удобнее на «атомную бомбу» и нажимай кнопки. Холостяку нечего терять. Цапкин напишет блестящий некролог.

Бочаров вон не трясется как овечий хвост. А у Бочарова жена, дети.

Всякое может случиться сегодня. Бывают вещи невероятные, почти необъяснимые. В лаборатории Югославского атомного института шесть ученых осматривали бездействующий реактор. Казалось бы, случайности исключены. Но раз в столетие стреляет даже незаряженное ружье. Вдруг замигали красные лампочки, прыгнули стрелки приборов. Реактор заработал самопроизвольно. Все шестеро получили смертельную дозу облучения.

Если говорить откровенно, конструкторов волнует совсем другое: достигнет ли установка критичности в момент, предсказанный теоретически? Заработает ли, милая?.. Это поважнее собственной жизни и смерти.

Даю короткие указания. Последний инструктаж. Бочарова лучше бы отослать совсем. Не уйдет. Он будет следить за системой регулирования, определять положение регулирующих стержней в зависимости от степени загрузки топлива.

Инженеры расходятся по своим местам. Усаживаюсь за пульт — стол с горизонтальной панелью, где сосредоточены важнейшие приборы и устройства. Перед глазами щит с десятками приборов.

Тут — власть. Контроль, управление. Сейчас все в моих руках. Все центры управления подчинены мне.

Рядом на вращающемся кресле Бочаров. Он спокоен, потому что верит в меня. Мне верить не в кого…

Время застыло, остановилось. Неподвижны стрелки приборов, не мигают зеленые и оранжевые лампочки. Судорожную тишину разрывает предупредительный сигнал. Да, пора…

Поворачиваю переключатель в положение «10 квт», нажимаю кнопку «Операторское наблюдение».

Над центральным залом, куда сейчас вход запрещен, есть помещение, где собрались инженеры, ведающие загрузкой активной зоны. Там свой пульт дистанционного управления. За тем, что происходит в центральном зале, они наблюдают в иллюминатор с голубоватым свинцовым стеклом метровой толщины.

Они будут все время подбрасывать в активную зону «топливо».

Партия тепловыделяющих элементов загружена. Детектор показывает генерацию первых нейтронов. Началось… Таинственный процесс распада материи…

Стиснув зубы, медленно, очень медленно выдвигаю управляющие стержни. На лбу сразу же проступает жаркая испарина. Пальцы приобретают необыкновенную чувствительность, живут сами по себе, отдельно от рассудка.

Волноваться вообще-то пока рано. Загрузка минимальная. Приборы установлены на предельную чувствительность. У каждого счетчика наблюдатель для регистрации всех ненормальных изменений. Укрощение «атомной бомбы» будет происходить по этапам.

И все-таки каждый нерв натянут. Ведь идет жестокий поединок человеческой мысли с самой грозной во всем мире стихией.

Выдвинув стержни на некоторую величину, замираю. Потом выдвигаю их снова. Эта операция будет повторяться до тех пор, пока поток нейтронов не достигнет нужного значения.

Я не верю в то, что человек может поседеть мгновенно. Каждый волос седеет отдельно вот в такие минуты. Медленно, методично…

Новая партия «топлива».

Все повторяется сначала. Только теперь опасность стала реальной. И с каждой очередной загрузкой опасность будет все увеличиваться, стучать в уши дробными звуками «щелкуна» — динамика. Атомное сердце установки бьется учащенно. Мощность растет. Щелчки динамиков превратились в густую дробь. Неумолимо вверх ползут стрелки приборов.

Реактор стал надкритическим! Надкритический — значит выше критической точки, некоего предела. Срочно опустить стержень! Возьми себя в руки, неврастеник… Ты же знаешь, твердо знаешь: разгон на мгновенных нейтронах невозможен.

Только в теории существует предельно опасный случай — пусковая авария: реактивность неуклонно возрастает… и ничто не может предотвратить катастрофу. Вышло из строя реле, управляющее мотором привода стержней. Стержни выдвигаются, выдвигаются… реактор становится мгновенно-критическим…

Разгон на мгновенных нейтронах — взрыв, конец…

Стержень опущен. Найдено критическое состояние активной зоны. Уровень мощности устойчивый.

Можно ликовать: все совпало с расчетами. Мысль победила в схватке с вероятностью!

Все оказалось гораздо проще и прозаичнее, чем предполагалось. Где же он, великий момент! Его не было. Он растворился в нервной тряске. Просто вначале интенсивность цепной реакции поддерживалась на минимальном уровне, затем мощность возросла. Да, так просто… С одной ступеньки на другую…

Отчетливо представляю, как в эту минуту корреспонденты обступили кровать больного Федора Федоровича. Ему о победе уже сообщили по телефону. Цапкин авторитетно произносит за Федора Федоровича: «Запишите: одержана замечательная победа. В отличие от американцев, мы строим такие установки без стальной сферы. Расчет, смелость, колоссальная экономия средств. Запишите: благодаря самоотверженному руководству доктора физико-математических наук Ф. Ф. Дранкина…»

Я, по-видимому, очень злой, несправедливый человек. Как-то Цапкин заметил, что если бы общество целиком состояло из подобных мне, то прогресс остановился бы, жизнь потеряла бы свою привлекательность. Не являясь образцом человеческой породы, я требую от других безукоризненности.

Какое мне дело до бедного Федора Федоровича? Но именно о нем я вспоминаю в самые напряженные минуты. Вспоминаю с тайным злорадством. Дался мне Цапкин с его ужимками… Откуда подобная мелочность характера, неприятие середины? Должен же кто-то руководить!

Наверное, все от нервов. Всегда хочется сорвать на ком-нибудь зло в такие вот моменты, когда каждый волосок на теле стоит дыбом.

Критическая масса совпала с расчетной!

Веселись, прыгай от восторга. Конструкторы шумно поздравляют друг друга. А ведь вертится!.. Меня тоже поздравляют. И сразу отскакивают, встретив холодный взгляд.

Рано ликуете. Испытания лишь начинаются. Как поведет себя дальше активная зона? Установка состоит не только из активной зоны. Это громоздкий агрегат. Из месяца в месяц будем «прощупывать» контуры, узлы, каждый насос, каждый генератор, каждый прибор. Прежде чем работа установки станет вполне удовлетворительной, потребуются изменения и усовершенствования. В верхней плите специально сделали большое отверстие, через которое в случае необходимости можно будет извлекать оборудование наружу.

Когда меня сменяет другой оператор, остаюсь здесь же, у пульта. Сколько прошло часов? Может быть, шесть, может быть, восемь… Хотели подменить раньше, но не сдвинулся с места.

Теперь, обезволенный, опустошенный, сижу в углу, откинувшись на спинку кресла. Я не могу уйти отсюда. Ни сегодня, ни завтра. Будто мое присутствие после всего, что совершилось, имеет какое-то значение…

Тупая боль раскалывает череп. Она прочно поселилась в мозгу. Но мне все равно, все равно… Немного бы крепкого чаю… Впрочем, ничего не нужно.

Сидеть без движения, без единой мысли. Больше некуда торопиться, незачем напрягаться, свертываться в сплошной клубок нервов. Лишь нечто подсознательное удерживает меня здесь. Я, возможно, не уйду домой до тех пор, пока не будет выполнена первая часть программы.

Бочаров тоже не уходит. Говорить нам не о чем. Мы сдвинули установку с мертвой точки, с «нулевой мощности». Только это и объединяет нас сейчас.

Оказывается, прав Подымахов: стальная сфера не нужна! Мы не взлетели на воздух. Как-то быстро установился спокойный деловой ритм.

И когда в зале появляется Вишняков, мы не удивляемся.

— Прикатил. Все бросил. Как там ведет себя контур охлаждения?..

Изо дня в день вот уже два месяца гоняем установку. Заменили партию выгоревших твэлов. Все идет строго по программе.

И неожиданно — тревога! Мигают лампы, надрываются звонки. Бледные лица.

Ничего страшного, непоправимого не случилось: вышел из строя дизельный генератор. Таких генераторов несколько. Каждый соединен с двумя насосами и их вспомогательными контурами.

И все же авария серьезная: значительно сократился поток теплоносителя через активную зону.

Специалисты поставлены на ноги. Через несколько часов генератор отремонтирован, все входит в норму. Вот вам результат спешки. Могло случиться худшее. Отделались, можно сказать, легким испугом.

Маленькая неловкость: авария произошла в то самое время, когда нас посетили высокие гости из Академии наук.

Федор Федорович бросает на меня испепеляющие взгляды. Когда остаемся вдвоем, говорит:

— Подвели вы меня под монастырь. Всех академиков напугали до полусмерти. И нужно же именно сегодня… Придется писать объяснение.

— Зачем?

Он насупил белесые брови.

— Вы, мой дорогой друг, невозможный человек. Зачем, зачем? А затем — потребуют расследования. Придется к объяснительной прикладывать акт. Если бы не было высоких гостей, тогда бы авария выглядела рядовым эпизодом.

— Ну, а я-то тут при чем?

— Здравствуйте! Вы в ответе за все. И кроме того, во время вашего дежурства.

— Вы, Федор Федорович, оказывается, верите в бога динамо.

— Ни в какого бога я не верю. Но ведь канитель, канитель.

— А вы ее не заводите. Пошлите всех к чертовой бабане — и дело с концом. Что вам терять? Вы же лауреат и, кроме того, умный человек… Рассуждайте логически…

Но логика почему-то на этот раз изменяет Федору Федоровичу. Он лепечет что-то о моральной ответственности, о том, что я мало проявлял энтузиазма. Хотя бы для проформы придется все обсудить на производственном совещании в присутствии членов всех комиссий.

— Что обсудить?

Он набивает рот миндалем.

Обсуждать, собственно, нечего. Никакой волшебник не мог бы предсказать, что случится с генератором через два месяца. Но, вместо того чтобы продолжать испытания, мы заседаем. Члены комиссий чувствуют себя неважно. Всем ясно: попусту тратим дорогое время.

И тут на первый план выступает Цапкин:

— Халатное отношение… не обеспечил… увлекся показухой… вместо того чтобы мобилизовать, демобилизовал…

Грохочет старая мельница:

— Привлечь к ответственности… отстранить… поручить достойному…

«Попугайчики», просочившиеся в комиссии, поддакивают, одобрительно кивают головами. Один Федор Федорович помалкивает.

— Ну вот что, хватит! — говорю я. — Цапкин совершенно прав. Перевоспитываться не буду. Некогда. Основные испытания проведены. Мне в самом деле нечего тут тереться — пора в институт. Пусть испытания завершит достойный. Что же касается вашего покорного слуги, то меня нужно судить не за аварию, а за присвоение власти. Я ведь никакими приказами не проведен. По собственной инициативе подменил больного Федора Федоровича. Ну и зажал всех, погнался за показухой. Результат налицо.

Дранкин ерзает на стуле. Наконец, откашлявшись, говорит:

— Я с вами абсолютно солидарен, мой дорогой друг. Вы сделали свое дело — и вам пора возвращаться в институт. Но ведь не исключено, что и впредь я могу приболеть. Старость. Стабильность организма нарушена. Кого бы вы порекомендовали вместо себя?

Тру лоб.

— Проведите приказом ну хотя бы Цапкина. Он ведь зачинатель, стоял у кормила или ветрила.

— Это несерьезно. Цапкин в штате не состоит. Он прикомандированный.

— Почему же несерьезно?

Щеки Дранкина розовеют.

— Мы решаем важный вопрос.

— Я вопрос не поднимал — и умываю руки. Заниматься испытаниями не буду. Это мое последнее слово.

Дранкин невозмутим.

— Добро. Ищите себе достойного заместителя. Цапкин исключается. Не найдете — сами найдем. Незаменимых людей нет.

— А кем бы вы заменили Менделеева или Эйнштейна?

— Вы — далеко не Менделеев и не Эйнштейн. Нужно быть скромнее, товарищ Коростылев, ждать, пока вас оценят другие. Авария остается фактом. Испортили нам всю обедню…

«Подвел под монастырь», «испортил обедню» — откуда вся эта поповщина? Мистерия, богослужение… Въелось, каленым железом не вытравить.

— Ну хорошо. Вот что, товарищи. Довести успешно испытания до конца может только Бочаров…

Бочаров делает протестующий жест.

— Именно он. Кроме того, предлагаю ввести в одну из комиссий Феофанову.

— А это еще зачем?

— А вот зачем: принцип регулирования, то есть основная идея импульсного реактора, принадлежит Феофановой и Бочарову. Они сделали это великое открытие. Они и обязаны испытать установку во всех режимах. Я понимаю: получилось как-то не по специальному предписанию и вопреки приказу. Но факт остается фактом. Открыли!

Голос Щукина:

— Кто может подтвердить?

— Свидетелей много. Хотя бы Ардашин. Вишняков. Сотрудники препарационной лаборатории.

— Почему вы до сих пор скрывали факт?

— Хотел присвоить открытие себе, товарищ Цапкин.

— Не надо паясничать, товарищ Коростылев. Мы вас спрашиваем!

— А мы не хотим отвечать.

В коридоре встречаю дядю Камиля. Старик со своим персоналом обеспечивает противопожарную безопасность. Коварный натрий может просочиться в какую-нибудь щелку, вспыхнуть, соединившись с водяными парами. Исключено-то исключено, а ухо держи востро… Вот почему наготове металлические листы, вот почему операторы с повышенным вниманием следят, каково давление в системе. Все в просторных комбинезонах, в войлочных шляпах, защитных очках, плотно прилегающих к лицу. В шкафах на всякий случай костюмы из огнеупорного материала, ботинки из асбестовой ткани. Тушить «натриевый» пожар водой нельзя: это все равно что подливать масла в огонь.

У Камиля угрюмый, замученный вид. Пора, пора уходить на покой. Тут молодой свалится с ног. Сколько было волнений! Камиль — человек с повышенным чувством ответственности. Самый большой шайтан — реактор — притаился в центральном зале. Шайтан, подвластный Камилю, — натриевый контур.

Грандиозность всего, что здесь творилось, потрясла старика. Он берет меня за рукав, спрашивает:

— Куда живем?!

— Ничего страшного, дядя Камиль. Ничего страшного. Ведь самое важное: никогда и ничего не бояться. Только так человек обретает свободу…

Но эти афоризмы не для Камиля, а для себя. Почему любое начинание рождается в кровавых муках? Или людям в самом деле так трудно понять, где добро, где зло? Блестящий теоретик Дранкин, трезво мыслящий ученый, и другие ученые, преданные науке люди, разве они не понимают, какую ношу взвалили на меня? Я кряхтел, но тащил этот груз. Неужели они не поняли, как оскорбили, принизили меня сегодня? Во имя чего? Во имя чего, я вас спрашиваю, все должно рождаться в муках? Мне лично для себя ничего не нужно. За что они так не любят меня? Почему кричат: смирись, смирись! Во имя чего? Перед кем?

Есть еще академик Золотов. Мой высший научный суд, моя партийная совесть. Он должен понять. Я напишу…

О чем? О чем я должен писать академику Золотову? Разве установка не введена в строй? О том, что я по собственному желанию работал за кого-то, о том, что до сих пор не утвержден в должности руководителя института и вряд ли буду утвержден? О том, как я гордо хлопнул дверью?

Мерзко и тягостно на душе. Я никогда не писал подобных бумаг и никогда не буду их писать. Если я боюсь казаться приниженным перед своими товарищами, то как страшно вывалить свое мелкое нутро перед таким человеком, как Золотов. Лучше сдохнуть в глуши забытым всеми…

Почему стенаешь, человек?.. Ведь она вертится, черт возьми! В науке за какой-нибудь десяток лет сделано больше, чем за все времена. Кто-то движет всем. Кто-то построил огромные массивы домов, кто-то создал целые города науки, построил атомные электростанции, возвел науку до звезд. Это те самые шеренги людей с партийной совестью, к которым ты причисляешь и себя. Ваш институт — лишь крохотная ячейка науки, капля в море. А ты, рассматривая каплю в микроскоп, обнаруживая инородные тела, увеличенные твоим воображением в миллионы раз, вдруг поверил, что они-то и являются хозяевами всего. Но паутинка-то очень непрочная. Где Храпченко, где Цапкин? Одно движение пальца таких, как Золотов, — и нет Храпченко, а Цапкин на побегушках у Федора Федоровича. Он ведь всегда был на побегушках, всегда холуйствовал и никогда не знал радости творчества, преодоления истинных трудностей. Или, может быть, ты завидуешь таким людям?

Ты сделал свое дело, старик. Не в муках рождается всякое благое начинание, а в преодолении инерции, обывательщины, мелкого стяжательства и приспособленчества. В преодолении инерции… Тебе как ученому это должно быть понятно. Еще до твоего рождения великий поэт сказал:

«Наша жестокость дала нам силу, ни разу не сдавшись жизни, нести наше знамя».

Под жестокостью он имел в виду непримиримость, убежденность.

Просто иногда человек должен подводить итог. И тогда все прояснится. Ведь драка идет не по пустякам. Драка идет всерьез.

 

18

Да, да, каждый год человек должен подводить некий итог. Иногда ему просто необходимо уходить в леса, бродить с рюкзаком за плечами, спать на сосновых ветках.

Я подметил одно обстоятельство: все мои мечты рано или поздно сбываются. Когда-то мечтал о славе — и она идет за мной по пятам: работу перевели почти во всех странах, получаю кипы писем от незнакомых людей. Однако исполнение желаний всегда носит уродливый характер. Невольно задумываешься: зачем тратил столько усилий на установки, на институт, если слава пришла совсем с другой стороны? Не лучше ли было бы с самого начала заняться разработкой теории? Ведь комплекс ученой полноценности — явление редкое, исключительное.

Жизнь сложилась бы как-то по-иному.

Потеряв Подымахова, я стал мечтать о Сибири. Мне представляется зеленый покой тайги, спокойное течение жизни, отрешенность от мелочей. Ведь главное уже сделано, и некуда особенно торопиться. Я побывал почти во всех частях света, повидал немало. Уйду от тревог и волнений, стану дышать крепким морозным воздухом, устремляться мыслями в глубины мироздания. Много ли одному человеку надо?.. В Сибири цветет таинственная кашкара. Можно шляться с ружьишком по голубым распадкам и падям. Уютный костерик на привале… Может быть, именно в Сибири встречу девушку, которая станет моей судьбой…

Хорошо поселиться на берегу океана. У моря живет особая порода людей, суровая и щедрая порода. Я хотел бы умереть под рокот волн, тихо уйти в свой антимир. Иногда бывает жаль себя. Но потом понимаешь: все правильно. Ты жил, терзался, старался для людей. Когда подводишь итоги, то меряешь год не тем, что успел сделать, а тем, сколько раз был честен, не нарушал ли правил большой игры. А если тебя несправедливо удаляют с поля, разберись. Может быть, судья втайне болеет за другую команду?..

Собственно, в мире ничего, кроме правды, не имеет значения. Одни называют ее правдой, другие истиной.

А ведь правда и то, что Бочаров и без моей помощи успешно закончил испытания. Радоваться или грустить? Приходится радоваться.

Федор Федорович вызывает в кабинет «для неофициального разговора». Я даже заинтригован.

Дранкин пододвигает вазу с просоленным миндалем. Сверкают белые зубы. Старик в отличном расположении духа.

— А вы преуспеваете, мой дорогой друг!

Ворошит иностранные журналы, где перепечатана моя теоретическая статья.

В глазах Федора Федоровича лукавинка. Сразу видно: вызвал по важному делу.

— Сегодня вам придется побыть в роли буриданова осла, — говорит он, загадочно улыбаясь. — Хотят вас поставить на передний край науки: намечено в ближайшие годы построить в Сибири мощную установку. Во главе стройки решили поставить вас! Мне поручили вести, так сказать, предварительные переговоры. Дипломатия…

Федор Федорович встает, подходит к географической карте.

— Сибирь!.. Сибирь — наше будущее. Постепенно центр науки переместится туда. Вы войдете в историю как один из пионеров. Ответственный, самостоятельный участок работы. Как жаль, что мои годы…

— Ну, а второе предложение?

— Банальное: утвердить вас в должности директора института. Вижу, вижу, институт навяз в зубах. Оно и понятно: столько лет…

— А вы что посоветуете?

Дранкин всплескивает руками:

— Да тут может быть лишь один совет: в Сибирь! Перспективы, рост, сам себе хозяин. Многие рвутся на это место. Но из всех кандидатур выбрали наиболее достойную… Осваивать, возводить, прорубать… Романтика нашего века… Пионеры…

— Так, так. А директором института кто?

— Подберут. Тут легче. Ну хотя бы того же Цапкина. Опыт руководства институтом большой. Погорячился, ушел раньше времени. Уломают.

Чувствую, как на лбу вздуваются жилы. Задыхаюсь от наплывающей злобы.

— Значит, кандидатура уже подобрана? Почему не Бочарова? Бочаров успешно завершил испытания. Почему Цапкина?

— Бочаров еще молод. Не утвердят. Пусть говорит спасибо, что сектор доверили. И то благодаря стараниям покойного Подымахова. Цапкин умеет работать с людьми. Шесть лет руководил институтом, ведь все, что на «территории», создано благодаря его неуемной энергии… Вы, разумеется, человек иного масштаба. Вам — зачинать, совершать… Осваивать, прорубать… В «маяки», в пионеры…

Внезапно Федор Федорович умолкает: вид у меня, должно быть, страшный. Кулаки сжаты до хруста. Мы оба молчим несколько минут. Наконец он без прежнего энтузиазма спрашивает:

— Ну и как, мой дорогой друг? Надумали?

Я наклоняюсь почти к самому уху Дранкина и говорю:

— Вот что, старый гриб: сплавить в Сибирь меня не удастся, я давно вышел из пионерского возраста! Институт мизонеистам не отдам. Именем Подымахова: из института не уйду до тех пор, пока не выжгу всю мерзость, всех цапкиных, тяпкиных, ляпкиных… А потом — в Сибирь, на Север, на юг, хоть к черту на рога…

Гремит телефон. Белый, без наборного диска — «прямой».

Федор Федорович припадает к трубке, делает мне знак замолчать. Обрываю обличительную речь на полуслове.

Федор Федорович все плотнее прижимает трубку к уху, по-видимому боясь пропустить хотя бы слово. Ведь звонят из Академии наук! Из глубоко штатского человека Дранкин вдруг превращается в бравого ефрейтора:

— Так точно! Есть… Будет исполнено.

От головы Федора Федоровича идет пар, или так только кажется.

Он осторожно, двумя пальчиками кладет трубку, в сладостной истоме откидывается на спинку кресла. Смотрит на меня озадаченно, с торжественным интересом.

— Сам! Вас разыскивает. К чему бы это? Немедленно поезжайте в Академию наук. Возьмите мою машину. Одна нога здесь — другая там!..

Он жмет мне руку, напутствует:

— Дорогой мой друг, дорогой мой друг… Главное — не горячиться. Все мы свои люди…

Но я его уже не слушаю. Его просто не существует. Он каким-то чудом уменьшился в размерах. Почти игрушечный.

Вызывает академик Золотов. Зачем? Не все ли равно?..

Это как бы побывать в гостях у бога. У бога современной физики.

Странное дело: я, ученый, десятки раз проезжал мимо здания Академии наук, но никогда не был там, внутри.

Меня битый час разыскивал Золотов! Этот сверхзанятый человек. Меня, меня… Глупое тщеславие. И вот я, с деревянными руками и ногами, с пустой черепной коробкой, вхожу в здание Академии наук. Иду по коридорам тяжелой сутуловатой походкой. Ничего не вижу, не замечаю, не понимаю. Судорожная тревога растет, растет, как тогда, у пульта.

А почему, собственно, я так волнуюсь? Я ведь не собираюсь выкладывать Золотову свои мелкие обиды.

Я забыл все, все, что раздирало сердце. Я — по ту сторону личного, мелкого. Наука — жизненная функция моего существа, и все личное и общее всегда для меня были неразделимы…

Останавливаюсь перед дверью. Обретя дыхание, вхожу в кабинет.

Золотов не поднимается навстречу, не улыбается приветственно. Я вообще не видел его ни разу улыбающимся. Но руку жмет крепко.

— Присаживайтесь, Алексей Антонович.

Голос покойный, уютный. По-деловому уютный.

— Мы тут заседали, — говорит академик Золотов. — Ученые большинством голосов решили поставить вас во главе Комитета. Рад за вас и за науку…

Взвинченность росла, росла, достигла предела, рассыпалась, звеня осколками: чувствую, вот-вот готов разрыдаться.

И тут впервые вижу, как улыбается академик Золотов: мягко, понимающе. По-человечески.

А в сознании стучат слова: «большинством голосов»!

Я начинаю понимать: новое назначение — не награда за труды, не повышение в должности, а коллективная воля.