Гордый наш язык…

Колесов Владимир Викторович

Как сказать правильно? Какое слово выбрать? Как обратиться к тому или иному человеку? Кого можно назвать интеллигентным? На эти и многие другие вопросы дается ответ в этой книге, написанной видным филологом, профессором Санкт-Петербургского университета В. В. Колесовым.

Книга рассчитана на массового читателя.

 

ОТ АВТОРА

Сколько себя помнит, человек всегда задумывался над словом, собственной речью, родным языком. И в древности уже пытались понять, отчего изменяется слово и что оно значит. Сегодня же, когда слова сменяются и часто, и стремительно, интерес к речи стал всеобщим, да и язык, который мы называем литературным, превратившись в общую для всех речь, подавил собой различные говоры, диалекты, жаргоны, просторечие. Сойдясь в общей речи, варианты вошли в конфликт, а отсюда и важный вопрос: «Как правильно говорить?»

О родном языке — сколько людей, столько и мнений. Да и где он, этот язык? Его не увидишь, не коснешься — как будто и нет его. К счастью, все-таки есть, и каждый знает, что есть. Общий наш инструмент, орудие мысли, чувства и дела. То, что объединяет современников, роднит потомков и предков.

За три последних века русский язык изменился качественно, став языком современным. Изменилось и отношение к нему.

Современному человеку кажется важным не то, что сближает и объединяет, но что различает, — признак или свойство, по которым отчетливей виден смысл вещи, явления, события. И может быть, оттого так мало внимания обращает наш современник на родной язык: тот, как воздух, как вода, всюду, всегда с нами — и возникает иллюзия его малоценности. За что не платят рублем, то кажется дешевым.

Увы, мы не знаем родной язык — мы только им пользуемся. Говорим, как птицы поют, — естественно и свободно, как придется. Знать же язык, языком владеть — значит охватить сознанием не одну лишь пользу слов и грамматики, но проникнуть в изначальную суть, в красоту и в высокую правду речи, понять не ощущением только или чувством, но и разумом, волей. Понять, что именно язык — начало всех начал, что, приступая к делу, и совершая дело, мы осмысляем все это словом, передавая открытое для себя — другим.

Все чаще мы говорим об экологии среды и природы. Среда же, созданная самим человеком, — не природа, это — его культура. Можно даже сказать, что природа современного человека во многом объясняется его средой, его культурой. Язык — важнейший компонент культуры. И родной язык нуждается в охране и защите от всего, что грозит ему уничтожением.

«Нужная работа, необходимая, — как бы откликаясь на это, сказал писатель Сергей Залыгин. — Без памяти на свой собственный родной язык он очень быстро перестанет быть самим собою, станет только по внешности русским, по существу же — явлением каким-то космополитическим, так как утеряет свою историю и в целом, и в отдельном слове, в фразе, в обороте, в идиоме.

А нация, которая утеряет свой подлинный, свой исторический язык, утеряет, вероятно, и свою собственную психологию, порвет со своими великими произведениями искусства».

Отречется от предков — забудет себя, добавим мы.

Чтобы яснее видеть перспективу, всегда полезно оглянуться назад, всмотреться в ускользающие контуры того, что было и как оно было. Самое главное — понять тенденции развития нового в языке, в современном нам языке, который развивается в условиях городской культуры, в условиях книжной традиции, в постоянном смешении самых разных источников речи. Вот это и станет нашим предметом. Язык как быт и как культура, язык как образ мира, с которым встаем мы лицом к лицу. Язык как стиль поведения современного человека.

Другой путь, противоположный этому, — неприятие всего заимствованного, чужого, которое кажется чуждым, нерусским. Путь опасный, и важно это понять. Мы живем в мире не одни и, конечно, должны сохранить в нем активность.

Русский язык — очень гибкий, как теперь говорят, самонастраивающийся инструмент познания. Столетиями мастера слова — писатели и ученые-филологи — отрабатывали его, совершенствовали, доводили до тонкости. Не одно лишь понятие, строго-холодное, в русском слове. Нельзя допустить ни утраты национально конкретного словесного образа в нем, ни трепетных движений эмоции, которые через слово, от предков завещанное, отражают личное нравственное чувство.

Многое в языке, что кажется новым, только-только возникшим в речи, на самом деле старо, как и сам язык. То, что каждый из нас осваивает в своей речи лично, вполне могло быть у народа в его языке задолго до нашего рождения. Собственно, в языке, посредством слова, мы и воспитываем себя как народ, потому что язык — проявление обыденного сознания. В расстановке слов, в их значениях, в смысле их соединений заложена та информация, которая неведомо каким образом передает нам знание о мире и людях, приобщая к тому духовному богатству, которое создали многие поколения предков. Включив свое собственное представление о русском языке опыт поколений, мы сможем тверже ориентироваться в море фактов и мнений о родном языке.

В этой книге я хотел бы поделиться своими размышлениями о поучительной истории русского слова за последние три века. Материал и источники — словари и книги, мнение писателей и ученых, которые изучали и создавали наш язык. Чтобы подобрать примеры повыразительнее, пришлось окунуться в академические картотеки, просмотреть множество мемуаров и дневниковых записей, выцветшие от времени листы газет и журналов. Всюду можно найти следы горячей, безоглядной, немилосердно суровой борьбы за точность русского слова, за красоту русской речи. Как и сегодня, борьба за культуру речи всегда была свойственна русскому обществу. Здесь предоставлено право высказаться многим; мы сравним их прогнозы с тем, что на самом деле случилось, и яснее увидим, кто из них больше прав. Отношение к языку, к разным его явлениям, к изменениям его — всегда общественная позиция.

Конечно, эта книга — не пособие по культуре речи, не конкретные советы по частным случаям. Это только иллюстрации общих закономерностей, примеров могло быть и больше. Нельзя освоить культуру речи посредством пособия или совета, и в этой книге я хотел показать сам принцип культуры речи как культуры общественного поведения человека.

Быть может, читая эту книгу, читатель задумается, какая ответственность лежит на нем, как носителе языка: он — нить, связывающая прошлые поколения с будущими. Если книга поможет ему понять, что бережное отношение к языку — это уважение к культуре вообще, я буду считать, что выполнил свою задачу.

В. Колесов

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Эмоция в слове

 

Вопить и кушать

Хочется начать эту главу с примеров повыразительнее — чтобы заметнее было и сразу запомнилось. Ибо речь здесь пойдет о том, как скрытый в слове словесный образ — отталкивающий или приятный — руководит (вот точное слово: руководит!) и нашим выбором в речи, и историей слова тоже.

Часто спорят: кушать или есть — какое слово «культурнее»? Спросим: а в сравнении с чем? Оба они — слова литературные рядом с другими, вроде жрать или вовсе грубыми, из жаргона: шамать, трескать.

Неприемлемость слова возникает в отношениях между словами, вот, например:

кушать — есть — жрать…

вопить — кричать — орать…

Те, что слева, открывают ряды: высокие, торжественные, словно даже чуть-чуть нерусские. Кушать как будто вкушать, вопить роднится с возопить… Те же, что справа, — разговорные и даже грубые их варианты. Таких вариантов всегда много, многоточия и прерывают их поток, но каждый может продолжить ряд.

Средние — всегда норма. Они не столь величественны, как соседи слева, понемногу уходящие в прошлое, особенно в высоких своих формах; но они и не так вульгарны, как соседи справа, которые только еще добиваются места под солнцем. И добьются ли?

Супруга — жена — баба — такое соотношение слов известно почти два века, а изменений пока не заметно. Эмоциональность слова определяется местом его в стилевом ряду; само по себе никакое слово красок-оттенков не имеет.

Вот разговор москвича с заблудившимися провинциалами, которые в трамвае потеряли своих жен:

— Баб мы потеряли, жен то есть…

— Как же это можно в вагоне потерять супругу?

Этот разговор в повести Мясницкого «Приключения черноболотинцев в Москве» происходит в начале XX века, но и сегодня все три слова могут стать в общий ряд: супруга — жена — баба. Для собеседников только среднее слово является общим. Жена понятней, чем баба — для одного, чем супруга — для другого. В этом значении слово жена — общее для всех слово.

Но было время, когда и слово жена в смысле супруга воспринималось столь же грубым, как теперь баба.

Обычное, стилистически «среднее» слово и образует литературную норму. Слово жена — «нормальное» слово. Что архаично — то высоко, что пришло из народной речи — то пока что вульгарно; латинское слово вульгарис и значит — общенародный, обыкновенный, всем известный, из толпы или черни пришедший. Порочит ли это слово? Нет, но по месту и честь. Выкинуть слово вон? Пожалуй, если русская речь не дорога тебе. Но, уважая норму, сумей и понять, что держат ее какие-то силы. Лишиться их — значит нарушить норму. Осушишь болота на водоразделе, и пересохнут все речки, что берут в мшистых болотах невидное глазу свое начало и питают великие русские реки.

Давненько существуют в обиходной речи подобные «нехорошие» слова, никак не стать им признанно литературными. И все потому, что сегодня литературны другие: есть, кричать, жена. И они нормативными стали лишь после того, как появились: слева — высокие, прежде бывшие нормой, а ныне книжные, изысканные кушать, вопить, супруга; справа же — простонародные, грубые и в то же время образные жрать, орать, баба. Слева и справа пристраиваясь к привычным всем теперь есть, кричать, жена, они и делают их обычными, простыми, нейтральными в стиле, приемлемыми для всех. А поискать в истории, — найдутся суждения и о грубости слова есть, и о крикливости слова кричать, и о вульгарности многих других, какие не решишься тут даже изобразить… найдутся. Что касается тех, что справа в этом ряду, грубых, они сохраняют свой разговорный ранг лишь потому, что правее их нету пока слов. Они — сегодня граница допустимого, за которой уже идет вульгаризм.

Но в этих словесных рядах есть и еще что-то, может быть, более важное. Сравним имена и глаголы.

У глаголов эмоция запрятана глубже, но зато непосредственно проявляется в действии. Оттого у глагольных корней и оттенки изменяются чаще, дробятся и множатся, лишь потом отливаясь в имени. Жрать — как грубо, а жертва — по-прежнему высокое слово.

Еще и в пушкинские времена пожрать оставалось словом высоким, кушать оказывалось средним (его предпочитало тогда большинство писателей), а есть воспринималось как грубое и простое (хотя уже Пушкин и ввел его как слово, по стилю нейтральное). С середины XIX века жрать и пожирать разошлись окончательно, жрать стало значить с жадностью насыщаться — обычно о животных, затем — о нищих, о подневольных людях, наконец — обо всех, кто пожирает пищу. Однако в начале XIX века можно было о поросенке, хотя и породистом, одновременно сказать и кушает, и ест, в начале же XX — лексикограф считает вполне определенно, что вместо кушать следует говорить есть, и осуждает как неправильные выражения Собака кушает быстро и Кушать хочешь?

Между периодами, когда осуждалось жрать и осуждается кушать находится вторая половина XIX века, когда с опаской стали относиться уже и к кушать. Вот как это отражено в одном юмористическом произведении: «Все барышни грызли — нет, неловко, — кушали кедровые орешки», и слово кушали обязательно выделят. Собака не кушает, а жрет — но крайности всегда сходятся. Кушать и жрать, поменявшись местами в стиле, теперь одинаково противопоставились «среднему» есть, которое и стало литературной нормой. Пушкин был прав!

Возникло и право выбора — право литературности и образованности: «Кушать подано!» — в великосветском салоне и в трагедии; «Есть-то будешь?» — обычная речь; «Мне хочется не есть в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку» (Н. Лесков). И орать — разговорное слово и известно давно, но пришло оно в нашу речь в старинных устойчивых оборотах, а не в свободном употреблении, сначала только орать песню (у Гоголя, Л. Толстого, Куприна, Горького) или орать во все горло (от Вельтмана до Бунина, но лишь у писателей-южан). В столицах это слово вошло в обиход с середины прошлого века: многие бытописатели-журналисты употребляют его уже без выделений и кавычек, вот как у Ивана Панаева: «Останавливал его, чтобы не орал». В одном слове вся мысль древнего оборота, который сжался до слова, но смысл сохранил: орать — это и значит во все горло. Самое основное и, может быть, единственное значение слова в таких оборотах — громко кричать, но кричать уж воистину громко! Так и было в давности на Руси: орать — пашню пахать, да покрикивая, да постегивая.

Вопить тоже когда-то означало — кричать от испуга, скажем, — в диком лесу. Ну, а кричать и теперь понятно. Всегда находится общее значение для всей связки слов, как здесь — очень громко кричать. Однако при общности смысла эмоция в переборе корней постоянно меняется; она изменяет и образ слова. Да, во все времена и по разным поводам приходилось людям громко кричать, но изменялось при этом отношение к крику. Вопили — боялись, кричали — смеялись, орут — уже не боятся, а просто пугают. Именно такими оттенками смысла издавна отличались друг от друга эти три слова. Стал человек смелее, сильнее, крепче, не пугается всего вокруг, а при случае и сам прикрикнет.

В древности за столом «кусали куски» — кушали. Образ этот забылся, на смену выплыл новый: есть, значит — быть, жить-поживать. И этот образ расплылся со временем, на смену появился другой: жрать — значит есть как животное, жадно, много, иногда против воли, ведь жертва — та же треба, а ведь требуется и жертвуется не всегда добровольно.

Что заставляет человека, перебирая в сущности равнозначные слова, каждый раз отдавать предпочтение более острому, вызывающе резкому, подчас обидному? Желание выразить мысль не только в понятии, но и накалом чувств, эмоцией, выказывая личное свое отношение к тому, о чем речь, выбрав из множества слов только нужное в данный момент. И лишь поначалу оно шершаво, неприятно, коробит, а потом привычка и частое употребление слова ослабят его эмоциональный заряд, сотрут его выразительность и на фоне прочих станет оно обычным, нейтральным, для всех приемлемым словом.

Каждый раз передавая эмоцию человека, слова одного ряда как бы переступают грани дозволенного: за счет переходов в оттенках словесного образа создается и особое впечатление от слова. По-разному видятся мир и события, по-разному и выражаются люди. Значение у слов общее (это синонимы), да назначение разное.

Но тот уже факт, что слов таких много, и они вступают друг с другом в известные отношения, обогащает нашу речь. Обилие вариантов дает возможность выбора: сокровищница богата, она открыта для всех, пользуйся! Обычно это делает писатель, ему чаще других необходимо приискать единственно верное слово, расширить смысл его или обновить содержание, связать с другими. Поэт Н. Асеев, по словам К. Чуковского, требовал от писателей помнить исконное значение слова (ученые называют его этимоном от греческого étymon (истина, исходное) — нужно вернуть словам первоначальную их образность! Вводя в стихи слово печаль, следует помнить, что оно происходит от печь, и говоря о кручине, держали бы в памяти, что слово это восходит к глаголу крутить. Невероятная мысль! Не у каждого есть и время заниматься подобным оживлением образа слова, который, расплывшись от времени, отчасти исчез, отчасти утратил былую ценность нормы. Не очень точная возникает картина. Словесные образы смещаются во времени, что смазывает и четкость изображения; освежение слова превращается в расчетливое его свежевание. Оставим это этимологам и историкам.

За исторической сменою слов, каждый раз — по видимости — все более грубых, кроется ведь не простое желание себя показать, снагличать, выделиться. Представление о том, что говорится, образ речи каждый раз «освежается», обновляясь в своих признаках; незаметно для себя простым восприятием нового образа человек старается понять истинную ценность слова. Образ движется и живет, наполняясь все новыми оттенками, обогащая новыми признаками уже не значение слова, а само понятие, скрытое в словах одного ряда.

Кушать — хватать куски; чем это лучше, чем жрать? Но когда кушать было еще грубым, жрать выступало высоким книжным словом, пришедшим из славянского языка, означало оно приносить жертву богам, т. е. пожирать… и жрец с ним в родстве. Чем не высокий стиль?

Грубо и орать? Как знать, а может быть, вопить и того грубее? Ведь если последовать совету Асеева и каждый раз «освежать» в поэтической строке словесный образ, пред нами предстанет совершенно обратная картина. Орать — трудовое слово, это крик на пашне, на рабочую лошадь, на орь, которая тяжелой сохой проворачивает неподатливый суглинок; вопить же — слово священнодействия, потому что в ужасе вопили на требище, поминая языческого бога. Воплем пугались, ором — пугали, а в этом, согласитесь, есть какая-то разница.

Такой круговорот близких словесных образов и есть настоящее, а не надуманное, «освежение» смысла слова. Обносилось слово — на смену приходит новое, что таилось в запасниках словаря, подключается к устаревающему, наполняя его новым значением, но тут же и снимая с него налет исключительности и единственности. Каждый раз, когда возражаем мы против образной грубости новых слов, мы ограничиваем себя узким кругом отстоявшихся слов-понятий, без красок словесных, без движения смыслов в тех самых словах, которые предпочли мы из многих как слова литературные.

 

«Ужас страшно!»

Крайним пределом эмоции в речи стали грамматически неопределенные слова, которые выражают высшую степень удивления, впечатления. Это и страх, и страсть, и ужас одновременно.

По виду они имена существительные, по значению наречия, по стилю верх выразительности, по правилам употребления в речи — совершенные анархисты, не признают никаких законов. Нормальные наречия относятся к глагольным словам: быстро идти, быстро идущий, быстро идя. Эти же ни с чем не считаются. Приходилось слышать даже такое: «Ужас большой!» — о слоне, а не об ужасе.

Не только степени действия, но и степени признака можно передать с помощью этих пугающих слов: «Ужас какой!», «Ужас как» да еще и «Ужасно слышать», «Ужасный крик» и т. д.

Их осудили, эти слова, с ними боролись, но ничего не помогло. Бьются где-то в глубинах языка и неуклонно, из поколения в поколение, вот уже двести лет, выражают собою непосредственно в разговоре возникшую эмоцию, почти равные «ах!» да «ох!».

Чем в большем почете у нас современное понятие, выраженное в точном и холодном термине, всегда однозначном, тем обнаженней проявляются эмоции, которые по контрасту выражают непосредственное душевное движение говорящего. И обозначается при этом не просто признак, а признак другого признака, случайный, неуловимый, возникающий именно в этот момент.

Слова для выражения «признака признака» постоянно обновлялись: каждое поколение предпочитало свой собственный знак восторга, отвергая все прочие. Окрашенные эмоцией слова всегда мимолетны.

В XVII веке сказали бы просто: «Очень рад». Затем его сменило выражение «Сильно рад», наконец появились уже знакомые нам «Ужасно рад» или «Страшно рад».

К. Чуковский полагал, что ужасно и страшно возникли уже в XX веке под влиянием английских выражений. Нет, не в наше время и не под чьим-то влиянием.

В начале XIX века в петербургских изданиях стали появляться странные сочетания, дотоле незнакомые публике. «Он отлично хорошо говорил по-русски», — сообщал Ф. В. Булгарин о А. С. Грибоедове. Но в то же время и москвич С. Т. Аксаков писал, что «пьеса шла отлично хорошо», а у Ф. М. Достоевского — «отлично хорошо знает». Такая была неудачная попытка усилить старое выражение очень хорошо, показывая высшую степень отличия. Была и другая возможность, говорили: очень прекрасно. На это грамматист XIX века А. Н. Греч заметил: «Также неправильно выражение очень прекрасно. Прекрасно само по себе значит — очень хорошо».

Одновременно с тем в устной речи существовало выражение «Ужасть как!». Сатирики употребляли это сочетание, когда хотели посмеяться над восторженными обывательницами. «Ужасть как ты славен!» («Живописец», 1772); «Я слышала, муж твой ужасть как занят» («Северная пчела», 1833). Вряд ли в те далекие годы дамы думали об английских выражениях. Но «страшное» женское слово ужас они уже впрягли в сравнительный оборот ужас как. Не совсем заменяет слово очень, но близко к нему.

Слово очень предпочитал еще и Достоевский, который, при любви к энергичным выражениям, говорит нередко даже так: мы очень поцеловались вместо мы крепко расцеловались. Обычным словом стало и сильно; его употребляют все — от Пушкина до Тургенева, во многих дневниках встречаем только его: «весть сильно поразила меня», «сильно хочется», «сильно нравится», «сильно одобрил». Не только очень и сильно. Мазурик с Сенной площади «смотрит шибко зажиточным» у Вс. Крестовского, а Подросток в романе Достоевского, мечтая стать Ротшильдом, думает о том, что для него «было капитально важно…» — капитально в связи с капиталами. А с конца 60-х годов пришли в нашу речь слова страшно и ужасно.

Особенно выделяется своим пристрастием к слову ужасно писатель П. Боборыкин, хотя еще в начале XX века стилисты выделяли его кавычками. Встречается и слово страшно, но также только при глагольной форме: «дорога была страшно избита» — читаем у Л. Пантелеева. Люди старшего поколения полагали в ту пору, что вместо крайне можно сказать очень: не так патетично, и подобные «словечки пересаливают какое-нибудь понятие, как, например, страшно, ужасно, когда никаких страхов и ужасов нет, и можно, в большей части случаев, вполне ограничиться бестрепетным чрезвычайно».

Юрист А. Ф. Кони вспоминал, что особенно часто подобные выражения встречались в его практике: «На каждом шагу в описании того, что произошло или могло произойти с потерпевшим». Но это наблюдалось в просторечии, отражало взволнованную речь испуганного человека.

Кроме крайне появлялись и другие слова. Вот — крепко: «крепко болен», «крепко длинная веревка». Неправильными выражениями считал их, как и все современники, учитель гимназии В. Долопчев, который в 1909 году напечатал «Опыт словаря неправильностей в русской разговорной речи»: лучше сказать очень, сильно. Характерное уточнение: сильно уже получило права гражданства наравне с очень, как и очень после XVIII века заменило прежние вельми и зело. Трудно поверить, но триста лет назад очень произносилось очунь и было грубым простонародным, а зело — совершенно нормальным словом! Сегодня зело настолько устарело, растратив весь заряд своей образности, что даже в историческом романе не каждый писатель решится его использовать, настолько оттеснили его и весьма, появившееся на месте вельми, и обычное для нас очень. Но ведь тем временем в смене слов продолжалось развитие степеней выразительности, хотя то, что раньше искали в качественных характеристиках — очень, отлично, капитально, шибко, — на исходе XIX века стали находить в количественных мерах: крайне, крепко, слишком.

Разговорные формы проникали в печать через мемуары, письма и сатирические листки. «Смерть жарко!» — восклицает один герой в пародийной трагедии «Свистка» (1853); «Смерть люблю поэзию!», «Страх сколько времени!» Как ни борись с этой стихией, она побеждает. Новые слова оказались более удобными, хотя бы тем, что не связаны с другими словами в предложении и выражают эмоцию всей речи целиком.

Вовсе не так просты ужас да страх. Они более осмысленны, чем прадедовские ах да ох. Можно сказать даже, что они выражают те же эмоции, но содержательнее междометий.

Только использовать их следует осмысленно. Не случайно заметил Лев Толстой одному писателю: «Вот вы пишете об ужасном случае. Но у вас много слов: страшный, ужасный. Это не годится. Страшные вещи надо, наоборот, писать самыми простыми, „нестрашными“ словами».

 

Волнительно и волнующе

«С такой же внезапностью вошло в нашу жизнь слово волнительно», — заметил не так давно К. Чуковский.

Позволим себе не согласиться с Корнеем Ивановичем: у слова своя история. Волнительный в русских словарях появилось в 1704 году, а волнительно — в самом конце XIX века, сначала в артистической среде. Писатель Пастухов, один из героев К. Федина в романе «Необыкновенное лето», говорит: «Волнительно! Я ненавижу это слово! Выдуманное, несуществующее, противное языку.»

Противников его много и в наши дни, хотя уже Лев Толстой и А. П. Чехов употребляли его, правда, только в письмах, а в словари нашего времени волнительный включено, хотя и с пометой «разговорное». К. Чуковский свое отношение к слову выразил верно: «Мне кажется, Пастухов был не прав. Слово это самое русское».

Дело в том, что вариант волнующе, волнующий является книжным, это слова высокого стиля, по происхождению церковнославянские, и в разговорной речи люди стали заменять их русскими по образованию словами волнительно, волнительный; ведь существуют равные им по типу обаятельно и обаятельный, зрительно и зрительный, общительно и общительный. Ощущение неудобства, странности и даже известной манерности слов волнительно, волнительный возникает оттого, что как слова разговорные они противопоставлены торжественным волнующе и волнующий. Нет между ними средних, нейтральных по стилю слов, которые снимали бы столь резкую разницу стиля и оправдывали бы включение новых слов в литературный язык. Наш литературный язык в его норме — язык среднего стиля, который безразличен и к высокому, и к низкому, разговорному. Давая оценку всем словам по принципу «нравится — не нравится», мы должны это всегда помнить. Разрыв стилей мы воспринимаем как ненужность нового слова, а это неверно в отношении к самому языку и несправедливо в отношении к слову.

Волнительно и волнительный — типично русские слова, они постепенно приходят на смену книжным волнующе и волнующий. Разговорная стихия вообще постепенно подавляет книжную, высокую. Наш пример — показатель этого процесса. Не важно, откуда приходит новое слово. Волнительно пришло из артистической среды, потому что именно там впервые возникла потребность в выражении сильнейшего эмоционального впечатления. Однако, попав в общую речь, слово чуть-чуть обобщило свое значение, так что и словарь русского литературного языка в 4-х томах сегодня указывает: «Волнительный — волнующий, вызывающий тревогу»; следовательно, здесь не одно лишь восхищение, но и настороженность.

Простой способ проверить значение нового слова в языке — поставить его в разные сочетания с другими словами. Можно по старинке сказать волнующе прекрасен, она говорит волнующе, а очень волнующе уже хуже: высокое слово требует соответственного окружения — весьма волнующе. Сказать же мне было волнующе или это волнующе невозможно, потому что в русские разговорные конструкции книжное слово не вложишь. Однако вполне возможны (и отмечены в речи) сочетания мне (было) волнительно или это волнительно.

Волнительно и волнующе как бы дополняют друг друга, употребляясь в разных сочетаниях. Причем волнительно чаще встречается в конструкциях, характерных для обычной речи, потому что передает значение качества, понимаемого как действие, а в разговорной речи самое главное — указать на качество именно действия. Выражение это волнительно ставит новое слово даже на уровень сказуемого — по нынешним временам самый главный член предложения!

Мне лично волнительно и волнительный могут не нравиться. Однако ни языковед, ни образованный человек не может просто так отмахнуться от того, что есть в языке нового; у каждого слова должен быть свой шанс. История этих слов в последние почти три столетия показывает, что в будущем они могут стать вполне литературными, потому что укладываются в закономерности употребления и развития языка. Они вовсе не «противны языку» (в смысле — противопоказаны ему), однако многим они по-прежнему неприятны.

Вопрос А как правильно? переводит обсуждение в новую плоскость — это уже вопрос о литературной норме.

Слова волнительный и волнительно сегодня еще не являются литературными. Но как раз в этом и заключается их сила при выражении личного эмоционального чувства. Конечно, обязательно правило: не употреблять слово там, где оно неуместно.

Но отчего все же слово живет, как ни борись с ним? Почему так выходит, нам объяснит писатель, для которого слово и есть прежде всего — ощущение, представление, образ, непосредственно вытекающий из смысла исходного слова. Б. Тимофеев представляет это так: «Ведь если слово удивительный происходит от глагола дивить, то волнительный явно происходит от слова волнить, а не от волновать, согласны?» И тогда кажется, будто вся задача состоит в том, чтобы найти такое исходное слово — которое и ищут подсознательно! — волна, волнить, волновать? Не понятие становится важным, а ближайшее представление, которое было бы способно одухотворить новое слово и тем самым сделать его законным и «правильным». Сделать это легко, потому что внутренние значения слов живут в нем, как бы дремлют до поры до времени.

Но нельзя забывать об источнике эмоции и образа. Словесный образ не в нас сидит, не заключен в слове, самом по себе. Образ — в исходном слове, но каково оно? Не волна, не волнить, никакое другое в отдельности, а все сразу, в их смысловом единстве, которое создает и общее им всем понятие. Потому что чем понятие четче и яснее, тем образ богаче и ярче. Входя друг в друга, образ и понятие создают тот потаенный смысл русского слова, который в нем так нам нравится. Иначе мы не поняли бы друг друга: для вас один образ, для меня — другой… Не язык, а сплошное воображение. Но уж коли общее есть понятие, если исходный образ был — значит, можно создавать и новые краски текста, и новые слова, и образы — тоже новые.

 

Большой, огромный, громадный

В 1853 году критик журнала «Москвитянин» правил текст в петербургском журнале: «большое множество — множество не бывает малое…» Логично. А что вы скажете о современных «огромное множество», «громадное множество»?

В начале XIX века писатель М. А. Дмитриев, иронизируя над современным ему языком, писал: «Его журнал и его сочинения имели, говоря нынешним арлекинским языком, большую популярность, даже чтобы выразиться совсем по-нынешнему, скажу: огромную популярность!» Большое сменилось огромным. Революционные демократы и народники любили это слово: «огромное большинство студентов», «огромным большинством читающей публики», «огромное знание народной жизни обнаружил он», «Слепцов был огромный мастер рассказывать» и т. д. в самых разных сочетаниях. Неудивительно, что к концу XIX века огромный в этом смысле стало обычным выражением; к нему привыкли. Возникла надобность в новом усилении — и оно появилось: громадный.

Громада — огромный предмет или сплошная масса, вообще — нераздельная масса. Тогда не было еще определения громадный. В начале XIX века один генерал говорит своему собеседнику: «Тут начинается целая громада слов», «это ведь громада необъятная бумаг…» Теперь мы сказали бы огромное количество или даже масса. Обратим внимание и на уточнения к имени: громада — целая, необъятная! Иначе и невозможно было сказать в те годы.

Слово это южное, и писатели-южане стали употреблять его прежде других. По свидетельству критика А. М. Скабичевского, пустили слово громадный в живой оборот петербургские студенты 60-х годов. Громадный больше огромного, превосходит, конечно, и большой. Но слово пока лишь подбирается к основному своему смыслу, еще и не совсем и не всем понятно. У педагога Е. Н. Водовозовой «огромный круг знакомых» соседствует с новым выражением «громадное большинство». Усиление количества, а не качества. Нераздельная множественность. То же у народников: «громадные силы» — писал П. Лавров.

К концу XIX века важнее становится передать словом громадный значение высокого качества. У Римского-Корсакова, Репина или Короленко это — любимое слово: «громадный талант», «громадное впечатление». Переносное значение слова утверждает и само слово как литературное. Громадный и огромный: который из них больше — показывается на практике. Громадный почти совсем уже поглотил огромного, еще немного — и поминайте как звали! Но не совсем так, ведь оба слова остались, а после того как академик Я. К. Грот решился вставить слово громадный в «Словарь русского языка» (1895), все они стали синонимами, каждое слово со своим оттенком, и каждое новое как более сильное выражение. Громадный, как самое последнее приобретение литературного языка, означает необычайно большой, непомерный.

И что еще важно.

В «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова огромный — основное слово этого ряда, именно оно определяется как очень большой по размерам, тогда как громадный — это очень большой, огромный. Больше, чем огромный, — и только, но точкой отсчета является старое слово огромный. В «Словаре русского языка» С. И. Ожегова в последних изданиях, полвека спустя, все как раз наоборот: тут огромный — то же, что громадный, а значит, точкой отсчета стало громадный, а огромный к нему примеряется; громадный — очень большой, и без всяких помет. Во времена Ушакова мы только подходили к новому слову, соотнося его с известным; сегодня счисление идет от наивысшей степени, от громадного. Значит, и слово это стало вполне литературным. Но еще в середине XX века учителя делали замечание при употреблении слова громадный. Им это слово казалось грубым.

И в этом случае закономерен вопрос: А что правильнее? Что лучше? Что предпочесть? Никто не знает.

Однако, прежде чем осудить такую позицию, вглядитесь в цепочку признаков, которые управляют движением определений на протяжении сотни лет: большой — очень большой — невероятно большой. Несмотря на усиление эмоции, налицо и движение мысли в слове, сцепление фактов и признаков, которые помогают разуму схватить существенное, наиболее важное в этот момент, сегодня, сейчас. Следует ли отказываться от помощи языка в этом важном, а главное — неизбежном процессе? Зачем?

 

Шикарное и пикантное

Начнем с забавного примера. Известен целый набор прилагательных, которыми женщины XIX века, по свидетельству писателей, в непринужденном разговоре оценивали мужчин.

В пушкинские времена нет еще особых ухищрений, во всяком случае — на русском языке. Были слова блистательный и великолепный — слишком высокие для простого разговора, пришедшие из церковно-книжного языка. По этой причине взамен их обоих постепенно впорхнул в салоны блестящий — слово, которым злоупотребляют и сегодня. Еще в 1839 году А. Н. Греч предлагал вдуматься в разницу между блистательным и блестящим. Но в том-то и дело, что поверхностный ум обращает внимание не на источник или причину блистательности, а лишь на то, что наружно блестит. Можно понять выражение блестящий гусар — гусар в ментике и при шпорах, переливается как индийский петух; но блестящий человек, или блестящий ученый, или, тем более, блестящий мужчина, совсем не гусар, — это, согласитесь, не очень понятно. «Это извращение понятий идет вполне сознательно, — писал в конце XIX века литературный критик, — так как не найдется человека, который не усматривал бы разницы между яркостию какого-нибудь качества или высокого поступка и блеском вычищенного самовара. И что странно: глаголы блистать и блестеть всегда различаются, а блистающий неожиданно становится блестящим. Что за оказия!»

Оказия в том и заключается, что французское brillant по смыслу одновременно и блестящий и блистающий, но первое слово — короче, а значит, по мнению дам, и лучше. Но этого мало, и XX век в свою очередь породил еще одно слово (по новой моде — иностранное) — элегантный. Не изящный и даже не блестящий, а элегантный мужчина глядит с глянцевых картинок в модных журналах начала века. Элегантный — вот слово, на которое негодовали и наши предки в 30-е годы. Радий Погодин точно выразил брезгливость к элегантному в те времена: «Его внешний вид — э-ле-гантен!» Вид — элегантен, а сам человек?

Он может быть красивым, что само по себе и неплохо. Но барышне неудобно сказать — красивый мужчина: слишком откровенно. Появляется слово интересный. Об интересной бледности своих кавалеров говаривали и пушкинские барышни; внучки этих барышень стали обсуждать интересных мужчин. Заметим деликатную подробность: внешний блеск объекта уже не в цене, важно, интересен ли он сам барышне.

Блестящая партия или интересный мужчина, не став литературными выражениями, все-таки не шокируют и современных женщин. В шутку, которая, впрочем, повторений способна стать вполне серьезной, могут они сказать такое. Но вот современный вариант все той же оценки «по качеству» не решишься здесь обозначить: а вдруг он еще не в ходу и ты станешь невольным распространителем новой моды, нового «стиля»? На кафедре русского языка обсуждается диссертация, посвященная новым словам, и вдруг звучит сочетание — нетоварный мужчина. Пошлость? Еще и какая!

Теперь, может быть, отметим потребность женского сердца в любви и ласке? Поглядим, как дело обстоит с этим.

В 1853 году журнал «Отечественные записки» размышлял над тем, отчего это нынешние дамы вместо милый, желанный все чаще говорят симпатичный! Тоже французское слово, как и интересный, но вбирает в себя значения всех русских слов: и желанный (симпатия к нему, к желанному), да сверх того еще и милый. Сегодня слово симпатичный стало привычным в русском языке, оттеснив, будем надеяться, не навсегда, хорошие русские слова — милый, желанный, хороший. Оно избавляет от необходимости уточнять наше отношение к симпатичному парню: хороший? милый? желанный? И лишь только привыкли к слову, тут же на подходе и новое: в середине XX века в театральной ложе женщина говорит своему спутнику: «Вы волнительный мужчина!» И этот пример не придуман, его привел Корней Чуковский в своей книге о русском языке «Живой как жизнь».

Может быть, в мужчине ищут и какие-то внутренние достоинства? Несомненно. В «Напутном слове» к своему «Толковому словарю живого великорусского языка» (первый том вышел в 1863 году) В. И. Даль привел несколько десятков русских слов, которые могли бы заменить входившее в его время в моду французское слово серьезный — ведь можно сказать, например, о мужчине: вдумчивый, строгий, степенный. Но серьезный мужчина казался лучше, а сегодня и этого мало: мужчина должен быть деловой! Сначала многие-многие русские слова подверстали под общее серьезный, которое скрыло от нас россыпь словесных оттенков, а затем основное значение этого нового выражения — серьезный работник, серьезный руководитель — распространилось на самое общее слово мужчина. Деловой мужчина!

Но дальше, еще не все. Внутренние достоинства избранника также могут быть приятными и даже привлекательными, хотя и тут градация оценки изменяется. Предкам нашим достаточно было приятности, нежности: нежный мужчина, приятный мужчина, но с середины XIX века требования увеличились: мужчина должен быть культурным (термин немецкого происхождения), а в XX веке появился спрос на деликатных. И наконец (ибо должен же быть конец!) — поскольку и в мужчине не все до конца ясно, остается нечто непонятным и не понятым, — в словесных определениях и это отражается. Таинственный и загадочный на рубеже веков сменился романтическим, пока, напоследок, не остановились на роковом.

Пусть не обижаются женщины на примеры, которые здесь приведены. И в мужском разговоре мелькают современные, деловые, роковые, а может быть, и товарные женщины. За два столетия подобных определений в литературе набралось до полутысячи, загляните в «Словарь эпитетов» К. С. Горбачевича и Е. П. Хабло. Кстати, согласно определениям, данным в этом словаре, интересная женщина, симпатичная женщина, скандальная женщина — все-таки разговорные, а не литературные выражения. Это приятно, потому что и все прочие из числа перечисленных тоже оседают в бытовом разговоре. Внешний блеск и «мой», личный интерес — вот основа таких определений!

Конечно же, не в «женском» языке дело, а в той тенденции, которая вырисовывается из хитрого и туманного сплетения всех этих слов, неуклонно высвечивающих нутряной смысл мещанских воззрений. Великолепный, красивый, желанный, степенный, приятный, загадочный превращались в элегантного, волнительного, делового, иногда деликатного, весьма товарного и очень рокового мужчину.

Вошли в быт влиятельные и престижные, а также прочие нужные люди. Язык выдает тайные помыслы, язык регистрирует быт. Обратите внимание, как менялись индивидуальные оценочные определения женщины в языке писателей; эти примеры выразительны, потому что принадлежат известным писателям, и герои каждого из них отражают представления той среды, о которой он пишет: прелестная женщина у Булгарина, грациозная женщина у Гончарова, романтическая у Достоевского, пикантная женщина у Чернышевского и Писарева и шикарная женщина у Чехова. «Вот до каких извращений может довести желание сказать что-нибудь шикарное и пикантное!» — точно заметил М. Е. Салтыков-Щедрин, имея в виду подобные эпитеты. И эти изменения в эмоциональном накале определений идут тем же путем, слова эти — порождение расхожей речи.

Однако не все же нам порицать! Отметим и хорошее в этом хороводе определений. Какие из них остались в литературной речи? Как ни странно, не грубо разговорные, но и не откровенно иностранные, — остались высокие книжные слова. По чувству и образ, и честь!

Обаятельный — слово старинное, восходит к глаголу обавати, то есть колдовать, и, устарев, стало оно книжным. В слове обворожительный русский корень (с полногласием: ворожить) в том же значении, но с книжным суффиксом -тельн, это новое слово появилось на исходе XVIII века. Ну, а очаровательный ясно и само по себе: чарует, то есть опять-таки и ворожит, и колдует. Внутренний образ всех трех слов один и тот же, именно он и соединяет их в исторической перспективе, последовательно усиливая и сгущая краски в выражении «колдовства». Переносные же значения слов появляются у этих слов как раз в обратном порядке. С XVIII века известен очаровательный, в начале XIX века появился обворожительный, и вот уже в пушкинские времена и обаятельный. Чем архаичнее слово, тем ярче образ, который высвечивается в нем в столкновении с другими словами данного ряда.

 

Порядочный, приличный, пристойный

Порядочно одетые люди из 30-х годов XIX века сменились прилично одетыми людьми в 50-е годы; порядочное платье 40-х годов в 60-е годы стало платьем, приличным для выезда; порядочные квартиры начала XIX века в 70-е годы обернулись приличными квартирами и приличными гостиницами. Определение порядочный преобладало в первой половике века: говорили о порядочных людях, школах, библиотеках и многом другом, и при этом только в разговорных текстах, в фельетонах, в комедиях, в письмах и публицистике.

Особенно выразительны сочетания порядочный человек и приличный человек, оба сохранились до сих пор. Но в чем их различие? В XIX веке они несомненно различались. Порядочен тот, кто «в порядке», не выделяется в худшую сторону умственно; приличен же тот, кто сохраняет нравственное достоинство. У демократических публицистов того периода именно так.

Отчетливо такое разграничение и в быту. Известный московский меценат Д. Свербеев, вспоминая о первой половине XIX века, описывал своих современников так: «люди безукоризненно приличные, из высшего круга», «наружность его была самая порядочная и приличная», и сам он — «молодой порядочный человек, человек очень образованный и приличный». Приличный в своем кругу, умеет себя вести, благородный; порядочный — умный и образованный, потому что «порядочный и приличный» оказывается тем же, чем был «образованный и приличный».

Уже в начале XIX века появляется и третье слово — пристойный. Один из членов московского «Общества любителей российской словесности», наблюдая за смыслом расхожих слов, в 1824 году специально пытался уяснить себе разницу: «Приличный — что идет к лицу, пристойный — что пристало к лицу». Значит, что-то иное: приличный выражает реальную связь вещей, тогда как пристойный обозначает случайные между вещами отношения. И как пример, характерный для дворянского века: «Дворянину, например, прилично быть бескорыстным; каждому это пристойно», но также «прилично заниматься науками — пристойно веселиться». Любопытна эта подробность: постоянный признак приличен — ибо это и есть «лицо»; временное и случайное «представлено» и в каждый момент может исчезнуть. Поэтому долго пристойными оставались: слова, поведение, действия, — все, что и связано с достоинством. В самом конце века тот же образ всплывает у публициста Н. В. Шелгунова: «Держали бы себя пристойно, умно и с общественным достоинством».

Но мысль скользила дальше в многочисленных сочетаниях и, дробясь в определениях, все больше смешивала смыслы слов. В середине XIX века вместо слова порядочный все шире употреблялось приличный. В XX веке неожиданно стало очень важным слово пристойный. Словарь под редакцией Д. Н. Ушакова полвека назад только слово порядочный безусловно признавал литературным, приличный же считалось разговорным, а пристойный — по преимуществу книжным. Новейшие словари, уже без всяких помет, считают их простой заменой слова порядочный, а пристойный — это и замена для приличный.

Исходное — основное — значение всех прилагательных еще вполне ощущается нами. В самом деле, порядочный — это вполне соответствующий ряду, а приличный — достаточно хороший, тогда как пристойный — достаточно уместный. Можно ли сказать о человеке, даже если он вам и нравится, что он — пристойный человек? Пристойным может быть дело, непристойным — слово, но никак не человек. Слишком недавно все три слова составили общий ряд. Каждое из них не во всех значениях совпало еще с другими, стоит наособицу, а это вызывает и неопределенность в толкованиях словарей. Ведь пока в разговорной речи не отстоялся их общий смысл, они и не станут в равной степени литературными. Какое-то устаревает, другое — слишком выразительно.

Таков еще один пример движения образа в слове. У всех трех есть нечто общее — понятие о достаточном, о принятом правилами, обязательном для всех. Различие же между ними в границах дозволенного: просто точный — порядочный, просто хороший — приличный или просто уместный — пристойный. Для сознания современного человека последняя характеристика оказывается самой важной, поскольку она не только отвлечена от вкусовых ощущений говорящего, от личных его впечатлений, но вдобавок и очень гибко выражает изменчивые отношения: пристойное в одном случае может стать непристойным в другом. Сегодня это слово еще не совсем потеснило своих предшественников, и что будет дальше — покажет время.

 

Молодец, мальчишка, молодой человек

Бывают в языке корни, с которыми веками связаны самые разные, почти не меняющиеся эмоции. Нет-нет да проявят себя, обожгут — и снова в спячку. Декабрист А. Беляев писал о годах учения в морском корпусе: «Кто под розгами не кричал, тот назывался молодцом, чугуном и стариком». Молодец — молодой, но при чем тут старик? Да и с молодцом тут не все ясно: мо́лодец или молоде́ц?

На самом деле молодец никогда не вызывал особых симпатий. Озорник, задира, обидчик… Молодо-зелено, опыта нет, а дерзости хоть отбавляй: идут молодые из дома по белу свету наездниками да ушкуйниками, свет повидать да силушкой помериться. Уменьшительный суффикс вполне уместен при этом слове, потому что молодец не просто молод, он мал еще для самостоятельной жизни.

Со временем стали мо́лодцы молодца́ми, — потребовалось новое слово, чтобы отметить им непослушных людей вроде Васьки Буслаева. С XVII века известны и мальчики — слово, которое еще в начале XIX века было весьма осудительным: у Ф. Сологуба синоним ему: «эти молокососы». Однако и с мальчиками разобрались, приспособили слово для обозначения того возраста, который прежде именовался отрочеством.

Но, видимо, очень нуждались все-таки в слове, которым со всем осуждением можно было выразить свое отрицательное отношение к буйству зеленых и молодых, без руля и ветрил, вступающих в жизнь людей. Усилили слово мальчики суффиксом и получили: мальчишки! В журнальной борьбе середины XIX века мальчишки — тоже ругательное слово. Таким его сделал редактор московских изданий М. Н. Катков. Революционных демократов «называли свистунами, нигилистами, мальчишками, для них придумано слово свистопляска», — говорит Д. И. Писарев, современник Каткова.

Одной отрицательной эмоцией дела не сделаешь. Нужно было ответить Каткову, подобрать слово, близкое по смыслу, но уже положительного свойства. И. И. Панаев вспоминал, как в кругу «Современника» рождалось такое слово, немного литературное, не столь короткое, но зато уважительное: молодые люди. По составу слов оно не ново, уже просветители XVIII века молодыми людьми называли тех, кто возрастом противопоставлен старикам. Да и потом сочетание сохраняло исконное свое значение; например, Ф. М. Достоевский говорит: «не дети, а подростки, будущие молодые люди». В подцензурной печати возникает эмоционально новое выражение — молодые люди. Не молодецкую удаль, не легкомыслие бульварных мальчишек выражает это понятие — это о людях, достойных уважения, хотя еще и молодых. С ними следует вести серьезный разговор. Потому и встретили в штыки это сочетание противники революционных демократов. «Вы, молодые люди!» — иронически говорит один из героев соллогубовского «Тарантаса». То же в «Петербургских трущобах» Вс. Крестовского: «Знаете ли, какие эти молодые люди? Богоотступники, красные!» Нет, не случайно тогда же обронил Достоевский: «Молодой человек… молодое перо… а еще обижается за слово молодой!» Как не обидеться…

Так в идейной борьбе наметалось противостояние: молодые люди встали против мальчишек. Устойчивое слово, почти термин. Не мо́лодцы — люди. Молодые люди.

Шестнадцатилетнего мальчика принимали в салоне «как взрослого молодого человека», а те, кому оказался он не по нраву, величали его мальчишкой. Так, в мемуарах Д. Свербеева взрослый (зрелый) четко отличен от мальчишки. Тут не один возрастной признак, а нечто бо́льшее. Знаменитый педагог В. Острогорский таким же образом противопоставил понятия молодой человек и мальчишка: в университете «смотрели на нас не как на мальчишек, а как на молодых людей, пришедших взять у них знания».

В осудительном слове мальчишка как бы сошлись и мальчик, и молодой человек, но со временем эмоция в этом слове как-то угасла, и в новом эмоциональном накале в разговорный язык поступали слова из жаргонов и просторечия. У изысканных аристократов в их мемуарах выражением высшей степени отвращения к выскочкам-биржевикам и прочим «случайным людям» стали слова ребята, парни, мальчишки. Теперь не одно лишь классовое отношение к подобным людям содержится в унижающем слове мальчишка. Те же мемуаристы с таким же осуждением говорят о «кровавом мальчуганстве», «мальчишестве», «мальчишеском безумстве», отзываясь о действиях царского правительства в связи с событиями 1905 года. Мальчишки, мальчуганы, парни, ребята… Эмоциональная насыщенность смысла, который все эти слова в себе несут, усиливается неспособностью к делу, незрелостью, тупостью.

Тем временем развивалось и понятие о «молодом человеке». Поначалу он «молод», потому что еще учится. Но вот как, по словам В. Г. Белинского, понимали молодого человека в Москве 1844 года: «Люди, поставившие образованность целью своей жизни, сначала бывают молодыми людьми, подающими о себе большие надежды, и потом, если вовремя не выедут из Москвы, делаются москвичами и тогда уже перестают подавать о себе какие-нибудь надежды, как люди, для которых прошла пора обещать, а пора исполнять еще не наступила». В повести Л. Толстого «Казаки» Оленин еще «был то, что называется молодой человек в московском обществе», а тогда это означало: не учится, не служит, промотал состояние. В 1882 году тот же Л. Толстой говорит о молодых людях и юношах как о словах-синонимах, без всякого «московского», неодобрительного оттенка. Старшему поколению понятие это все еще кажется осудительным, таким уж оно пришло из прошлого с его культом старчества и старшинства. В начале XX века нейтральным оставалось слово юноша — с простым указанием на возраст человека, но если требовалось о том же юноше высказаться неодобрительно, говорили: «нынешние молодые люди». Слишком высокое, книжное слово юноша уже не удовлетворяло всех возможностей речи, появилось сочетание молодые люди.

В своих «Записках старой смолянки» В. П. Быкова описывает арест петрашевцев в 1849 году и называет их «безумные „молодые“ люди» — в кавычках. Не все они были молодыми по возрасту, но все, по ее мнению, равно «безумные»; два года спустя то же слово дается уже без кавычек: «Попадаются иногда молодые люди, выходящие из обычной и избитой колеи». Вряд ли это личное отношение смолянки к юношам, в числе которых были и ее друзья. Кавычки поначалу передают переносное значение слова, но довольно скоро оказываются излишними: сочетание молодые люди становится термином социального звучания и значит примерно то же, что несколько позже связывали с выражением новые люди. Традиционный термин в условиях николаевской России наполняется новым содержанием, и не одно желание эмоциональным подчеркиванием смысла выделить его движет этим перебором общественно значимых терминов.

Молодые люди, как выражение с положительным значением, со временем расширило свой смысл. Так стали говорить о молодом, незрелом, еще не очень самостоятельном мужчине. В начале XX века вошло в обиход и обращение, известное до нашего времени: «Молодой человек!» В одной из пьес его использует А. Чехов, очень тонко чувствовавший всякую новинку в современном ему разговорном языке.

Стоило только появиться «молодому человеку» — как обращению к любому мужчине, в ряд с ним возникает и «девушка»! Это обращение, сменяя старое барышня, впервые появилось в разговорной речи Москвы 20-х годов XX века; подобрав его там, пустил в оборот и сделал всеобщим достоянием В. Маяковский. Конечно, поэт не предполагал, что и пожилых продавщиц в магазине станут окликать: «Девушка-а-а!»

Как только термин социального характера путем эмоционального сдвига расширяет сферу своего употребления, он становится словом с неопределенным значением и только смущает умы. Так и в этом случае. Девушка — не только лицо женского пола, не состоящее в браке, но и служанка в доме, прислуга, — таковы два значения слова, прямое и переносное (социальное), пришедшие к нам из прошлого. И барышня и прислуга одновременно; и кто знает, не скрывается ли за сдвигом значения в словах барышня — девушка стремление поднять служанку-девушку до уровня барышни? Переносные значения слов в каждое время свои. Так кем же оказывается «девушка» в магазине сегодня?

 

От хлыща до стиляги

В тех словах, которые мы только что рассмотрели, хотя бы смысл, переносное значение развивается на основе образа, вынесенного из дали времен. Но есть и слова-знаки, самим существованием своим осуждающие пустоту прожигателей жизни, ничем не интересующихся и социально бесполезных лиц. Названия для них в разговорной русской речи не было. В XVIII веке придумали было называть их щепетинниками — от слова щепа: плывет бесполезная стружка по воле стихий, и все. Слово в нашей речи не укрепилось, и тогда обратились к испытанному средству: к иностранным словам. Вот проходят они перед нами в бытовых повестях прошлого века: моншеры, шикари́, форсуны…

В том же ряду хрипы — выразительное изобретение одного гусара; по свидетельству П. А. Вяземского, «слово хрип означало какое-то хватовство, соединенное с высокомерием и выражаемое искусственною хриплостью голоса». Хрипели, свистали и сплевывали на петербургские мостовые многие поколения этих молодцов-удальцов, и вглядитесь, чей это портрет — уже в наши дни: «Шалопаи сновали по улицам, насупивши брови, фыркая во все стороны и не произнося ни одного звука, кроме го-го-го!»? (М. Е. Салтыков-Щедрин). Каждое время воспринимало таких по-своему, отмечая тот или другой выразительный признак.

Например, понятие «золотая молодежь», постепенно наполняясь серьезным и, как теперь говорят, престижным содержанием, прошло путь от вивёра — прожигателя жизни и такого же легкомысленного жуира, через фешенеблей и денди до джентльменов. Само отношение к подобным словам показывает, что рождались они в особой среде, и среди «своих» получали все более положительное значение. При этом французское медленно поворачивалось на английское: не прожигатель жизни вивёр, а расторопный джентльмен.

Не всякий денди мог выдержать «тон», многие сбивались на вульгарность. И они получили свои имена, особенность которых в их исключительной краткости и вместе — в некотором презрении. Пошляк, при отсутствии вкуса, но с претензией — пшют, хлыщ, фат… Наверное, и современное пижон из той же стаи, хотя это французское слово мы и заимствовали из воровского жаргона.

Интересно слово хлыщ, — в отличие от прочих оно, как ни странно, русское, придумано нарочно. И. И. Панаев в 1854 году говорил: «Это слово сорвалось у меня с языка… Нам всем очень понравилось это слово; мы приняли его без возражений и пустили в ход. Теперь оно по нашей милости начинает распространяться». Чтобы слово распространилось, мало было пустить его в кругу петербургских литераторов. Нужно было еще и «освятить» обличительное слово в каком-то популярном тексте — и тот же Панаев пишет повесть о петербургских хлыщах; Короленко говорил о петербургских пшютах, хлыщах в журналистике, Боборыкин — о хлюстах и петербургских жуирах, Л. Толстой — о фатах и т. д.

Чем выше эмоциональный накал какого-то слова, тем скорее оно тускнеет. Трудно понять красочность образа, который сложился в подобных словах и что-то значил для наших дедов. Все время необходимы слова новые, и они рождаются с каждым поколением. Из недавних, с 1949 года — стиляга. Особенность слова — в иностранном корне, русский же суффикс выразительно передает наше отношение к человеку, которого можно назвать стилягой.

Скоротечность явления уничтожает и слово. Стилягу или пижона не приняли бы в прошлом веке, а фата и пшюта, эти классические фигуры из прошлого, просто не можем себе представить мы.

Но вот что примечательно: в череде подобных словечек, как бы много их ни было, почему-то всегда остаются, хотя и меняя свое значение, только такие слова, которые были русскими или на них похожи. До сих пор ведь мы можем кого-то назвать и щеголем, и хлыщом. Все прочие куда-то бесследно исчезли… Но может ли исчезнуть русское слово?

 

Чепуха и вздор

До петровских времен не было в разговорной речи слов, выражающих то, что не заслуживает внимания или противоречит здравому смыслу. Говорили серьезно и только о деле.

В петербургских гостиных XVIII века мало-помалу стали приспосабливать к возникшей нужде слова из народного быта: сдор — сор и стружки, отбросы от дранья дерева, то же, что дрянь; чепуха — от чепа, это такая же мелкая щепка, оставшаяся от работы по дереву.

Еще у Ломоносова вздор и чепуха выступали в исконном значении: мусор, сор, ненужные отходы. Как разговорные слова они и попали в литературу: вздор часто встречается у Пушкина, чепуха — у Тургенева, дрянь — у кого угодно. С конца XVIII века появились и выразительные заимствования: галиматья, белиберда, ахинея. Явилась и чушь — непонятное слово, скорее всего из немецкого Stuß — слова приблизительно с таким же смыслом; появилась и гиль, и много подобных слов. Но, странное дело, в каждом кругу излюбленным было только что-то свое, особое, отличное от других.

Вздор и чепуха навсегда остались русскими, поскольку русскими они и были. Заложенный в них словесный «образ» как бы живет и сейчас: случалось, например, слышать о каком-то фильме: «мусор!» А это ведь и есть все та же чепуха или, если хотите, дрянь. Образ живет, порождая все новые выражения, которые освежают сам образ и наполняют его подобающей случаю экспрессией. Скажу чепуха — улыбнутся, мусор — обидятся. А если именно и нужно обидеть? Обидели же зрителя, показав этот фильм!

Из семинарского языка поступили во всеобщий оборот ерунда и искусственное околесица: околесицу несет болтун, не вникающий в суть дела. Некрасов в примечании к рассказу 1845 года еще оговорился о ерунде: «лакейское слово, равнозначительное слову дрянь», но к концу того века вошло оно даже в активное употребление. Использовал его и А. П. Чехов, хотя и противников у слова было много. Это искаженное нерадивыми учениками латинское слово герундий, которое и произносилось сначала как герунда́, например, у Н. С. Лескова. Однако, несмотря на «лакейское» происхождение, слово неожиданно получило вес, и даже недоброжелатели отмечали это; публицист XIX века, подписывающийся распространенным псевдонимом А. Б., писал: «По гадательным предположениям, это дочь герундиума, которая, поглотив почти без остатка чушь, чепуху, гиль, галиматью, ахинею, дребедень, белиберду, ярко оправдала свое властное происхождение. Соревнования не переносит, да и нет молодых соперников; раздается по временам откуда-то писк некоей абракадабры, но дитя это являет мало едкости (по беззубию), чахло и недолговечно. Да, сильно опустела нива изящной словесности; хоть бы посеяли что-нибудь новое да позабористее, а то чем же пропитается наше полемическое красноречие», — иронически заканчивает свое обвинение А. Б. Позабористее — пока не нашлось.

Да ведь и нехорошо без нужды разбрасываться пустыми словами, походя обижая всех окрест. В 1821 году молодой петербургский дворянин, находясь в Париже, в разговоре с французским сверстником употребил выражение Cela n’est pas vrai — что по-русски Это не так, Это неправда — и был удивлен, когда наутро явились за ним секунданты. Личная честь не допускает выражений вроде этого! Вот запись Д. Свербеева: «Как часто в разговоре мы употребляем выражения чушь, вздор, пустяки и другие, и никто не думает оскорбляться, а ведь в этом дурной тон, дурное обращение, — вспоминал в старости оставшийся в живых русский дворянин, — француз научил меня никого не оскорблять подобными ответами и никому не позволять сделать их мне».

 

Бесподобно! Немыслимо! Небывало!

В литературных источниках 40-х годов XIX века заметим недовольство экспрессивными словами, сегодня для нас совершенно обычными.

«Да и по-русски-то стали писать боже упаси как! Например, выдумали — немыслимо, а чем было худо слово невообразимо? Нет, оно, видите, старое, так прочь его!» — говорит отставной генерал в романе у И. А. Гончарова.

Критик А. М. Скабичевский описывает двух братьев, мелких петербургских чиновников. Оба отличались тем, что всему удивлялись, при этом младший как бы вторил другому эхом; скажет один: «Удивительно!» — другой в ответ: «Поразительно!» Еще с конца XVIII века в петербургских журналах замелькал и галлицизм бесподобно.

Изумление по поводу равноценности слов, как и глубокое недовольство развитием однозначных (в словах генерала), — результат одного и того же: включаясь в разговорную речь, новые формы вызывают соревнование старых и новых слов. Чиновник еще согласится с этим, но генерал…

Итак, прежде всего: бесподобно! — удивительно! — поразительно!

По-русски так не говорили; предельная степень восторга, переданная этими словами, не свойственна русским. Все это — слепки-заимствования (кальки) из других языков — из церковнославянского, французского или немецкого.

Более «русскими» были выражения, обращавшие внимание собеседника на разумность того необычного, о чем говорят. Невообразимо тоже известно с конца XVIII века; немыслимо — с 40-х годов XIX века; невероятно — с начала XX. Но если мы заглянем в словарь Д. Н. Ушакова, станет ясно, что только последнее слово в предвоенные годы почиталось литературным; два других, равных по смыслу, воспринимались как разговорные. А ведь кроме этих трех были — и есть! — еще и более новые, но также книжного происхождения: неправдоподобно, чрезвычайно, неимоверно.

Неимоверно употребляли Лермонтов, Гончаров; оно сверстник слову невообразимо, да и невыразимо также. Чрезвычайно хотя и книжное слово, однако в данном значении известно недавно. Небывало как невиданно — след первых советских пятилеток, и даже в словаре Д. Н. Ушакова его еще нет. Попадается и слово исключительно, которое образовали от прилагательного исключительный — кальки с немецкого или французского прилагательного, очень искусственного слова, известного с конца XVIII века. Однако только Л. Толстой решился использовать слово исключительно, затем — Короленко, Куприн, сделав его литературным словом.

Трудно себе представить, что еще первые читатели «Анны Карениной» воспринимали его как необычное слово, однако это так.

Накопление слов, которые выражают отношение человека к факту, шло своеобразными волнами. При этом извлекались они из самых разных источников, соотносились со словами европейских языков, составлялись из частей книжных слов, полузабытых и ветхих, выделялись из прилагательных, уже получивших к тому времени новое значение.

В результате стало возможным выразить и простое удивление простодушного человека: бесподобно — удивительно — поразительно; и сдержанное изумление образованного человека: невообразимо — невыразимо — немыслимо; и рассудочное впечатление скептика: неимоверно — неправдоподобно — невероятно; и реалистическую точку зрения современного человека, который опирается уже не на чувство или мнение, а на реальный факт: чрезвычайно — небывало — беспримерно. На все случаи жизни и для самых разных потребностей составились в нашей речи выражения, с помощью которых можем мы высказать свое отношение к тому, что видим и чувствуем.

Но этого мало. Изменялась и форма выражения этих отношений. В поисках тех пределов, за которыми как будто нет дальнейших степеней выразительности, русская речь дошла до описательных выражений, подражая, быть может, другим языкам: кому-то хорошо до невероятности, до чрезвычайности, до невозможности!

Усиление чувства, крайние степени изумления в слове сегодня еще носят разговорный характер, в литературный язык их еще не допустили. Однако за ними, по-видимому, будущее, потому что… Да потому, что нет больше слов, особым значением своих корней способных продолжить эту длинную цепь выражений. Все уже было. Все известно. Но языку нужны новые слова. Вот и создаются аналитические конструкции с помощью самого абстрактного по смыслу суффикса имен существительных -ость, хотя и от тех же самых прилагательных, которые дали в свое время наречия невероятно, чрезвычайно, невозможно. Смысл старых корней понятен, но передается все новым и новым словам: невероятно — до невероятности и т. д.

Мало выразить удивление перед непостижимостью увиденного. Нужно и оценить то новое, что увидел. Из дали времен дошло до нас книжное слово прекрасно, которое затем сменило народное русское красиво — оно сохранилось в безыскусном и простецком «Красота, красотища!» Но в середине XIX века и это новое показалось невыразительным, пресным. В романе «Юность» Л. Толстой осуждает речь студентов-разночинцев, которые «употребляли слова глупец вместо дурак, словно вместо точно, великолепно вместо прекрасно и т. п.». Это т. п. примечательно: значит, многими словами разночинцы поразили потомственного дворянина, графа. Белинский тоже любил слово великолепно! Писарев — употреблял. Его, однако, не поместил в свой словарь академик Я. К. Грот: в 1895 году оно еще не было литературным.

Небезызвестный А. Б. тогда же высказался так: «Великолепно. Это наречие по своему буквальному значению относится к богатству и изяществу внешнему, осязательному (славянское — благолепие, велелепие). У нас же великолепный человек в смысле его нравственных качеств, великолепная идея, великолепная погода, великолепный свиной окорок, великолепный писатель — слышатся сплошь и рядом». Сказано в 1889 году, когда составлялся словарь Я. К. Грота. Но сегодня именно так мы и говорим, когда хотим выразить свое восхищение чем-то незаурядным.

Высшую степень одобрения выражало и слово замечательно, по словарям известное с 1809 года, любимое И. С. Тургеневым и Л. Н. Толстым. Вот и то недостающее звено, которого нам не хватало: прекрасно — замечательно — великолепно! Поставив их в этом ряду, мы сразу понимаем, почему Толстой не очень одобрительно отнесся к слову великолепно. Все три — книжные, пришедшие из высокого стиля речи, но по мере своего распространения они утрачивали связь с церковными словами, от которых образовались, стали совершенно русскими, даже разговорными. Уже словарь Ушакова, отметив слово великолепно как литературное, о двух других — замечательно и прекрасно — отозвался как о разговорных! Удивительно, как постепенно, но неуклонно, буквально на наших глазах, меняют свою окраску одни и те же слова: в середине XIX века слово великолепно — высокое слово разночинного класса, вынесенное из речи семинаристов. Мало-помалу слово меняет оттенки и в 1935 году, ко времени выхода словаря Ушакова, становится стилистически нейтральным. И одновременно, теснимые им, уходят в разговорную речь его синонимы, которые до него считались литературными словами.

А что же сегодня? Вот словарь Ожегова: «Великолепно — превосходно, отлично», — как разговорное слово; «Замечательно — исключительно», — без всяких помет, как особо «литературное» слово; прекрасно — сюда не относится вовсе; прекрасно в значении частицы, т. е. хорошо, да, ладно! Великолепно и замечательно поменялись местами, краски чуть-чуть приглушены, и на место победного великолепно пришло упругое, четкое по мысли замечательно. Замечательно то, что нужно заметить, что нельзя не заметить. «Может быть, замечательным называется человек, который замечает окружающих?» — задает вопрос писатель Б. Васильев. Вот и новая ассоциация, которую дарит нам время. Бесконечно в образах русское слово.

Всякое эмоциональное напряжение слов вызывает подобное усиление смысла. В ряду однозначных возникает все углубляющий понятие образ. Конечно — вполне безразлично, это в конце концов; непременно — неопределенно, но без всяких изменений, вполне возможно; обязательно — как личная обязанность сделать непременно. Обязательно — в середине XIX века было жаргонным словечком, его ввели в оборот столичные студенты; еще в одном из романов П. Д. Боборыкина его произносят слушательницы Бестужевских курсов, курсистки, «эмансипе», и автор слегка иронизирует над ними, над их речью.

Однако передовая молодежь 60-х годов XIX века понимала, что делает, и сегодня мы говорим уже на их «жаргоне»: не внешнюю красоту, не то, что кажется, признавая за суть, а личную меру ответственности — даже тогда, когда радуемся или обещаем.

Вот и логический конец всем нашим рядам, которые в речи разночинной молодежи прошлого века замкнули круги: …замечательно! …обязательно! …невероятно! …беспримерно!

Личные симпатии и социальные пристрастия в переборе слов с их особыми зарядами эмоций в конце концов углядели главный образ, который стоило сохранить в общепринятом термине. Эмоция социальной группы, сгустившись в понятийное ядро и став словом, связала это слово со всеми другими словами русского литературного языка. Выражаясь словами Льва Толстого, «успехи, сделанные в наш век, поразительны, удивительны, необычайны».

 

Целиком и полностью

На первый взгляд это выражение кажется «маслом масляным»: не одно ли и то же целиком и полностью? Это сочетание слов действительно является новым; оно распространилось в 30-е годы и впервые отмечено в словаре Ушакова. Составилось же оно из русского наречия целиком и книжного его варианта — тоже наречия, полностью. Форма целиком отмечается в словарях с XVIII века и хорошо известна по классической русской литературе, где употреблялась самостоятельно и значила в целом виде, без членения на части. Это остаток одной из грамматических форм древнего слова целик — нечто целое, цельное, нетронутое, например земля, лес, скалы. И целик, и целиком указаны в «Толковом словаре» В. И. Даля, тогда как слова полностью в этом собрании русских слов нет. До конца XIX века обычным могло быть выражение вроде употребленного Римским-Корсаковым по поводу «Каменного гостя», который «исполнялся целиком» — а не полностью, как сказали бы мы сегодня. 

Самый суффикс в слове полностью выдает его книжное происхождение, полность встречается с XI века в древних текстах и значит отменная полнота. В современном языке можно найти разные формы слова целик: по целику, на целике, но никогда не встретишь таких форм у второго слова — только полностью; оно и пришло к нам в этом обличье.

Из торжественно-книжного языка наречие полностью попало в литературный язык только в XX веке и, поскольку оно обозначало почти то же самое, что и целиком, часто стало употребляться с последним в общем сочетании целиком и полностью. Такое сочетание встречаем во многих речах и выступлениях довоенного времени, а также в прозе публицистов, например у Вс. Вишневского. Новыми сочетаниями слов в то время пользовались в целях большей выразительности речи; они как бы усиливали эффект высказывания, совместно сплетая понятный смысл русского слова с торжественным пафосом его книжного двойника.

От частого употребления подхваченного выражения постепенно происходило взаимное «перетекание» оттенков смысла, так что со временем оба слова стали казаться одинаково русскими, тем более что есть ведь и русское слово полный.

Строго говоря, окончательного совпадения в значениях двух слов так и не произошло. Ведь целиком по своему смыслу значит быть целым, а полностью значит быть полным. Сегодня только в разговорной речи мы смешиваем эти два значения, а на самом деле, выступая вместе, они как бы дополняют общую характеристику действия: сделать целиком — в целостном виде, сделать полностью — в законченном исполнении. Выходит, что новое сочетание продолжает древнюю традицию русских сочетаний такого типа, в которых оба слова окончательно в своих значениях не совпадают: стыд и срам, радость и веселье. Чтобы понять особенность выражения как приемлемого литературного факта, сравним его с другими, внешне похожими сочетаниями слов. Они также возникли недавно.

В общем и целом как канцелярско-административный жаргон отмечается с 20-х годов, но это не русское образование, а перевод с немецкого im großen und ganzen (в общем) — чужой оборот, холодный и официальный; он не смог органически приладиться к нашей речи всем составом своих частей, хотя в публицистике и известен с конца XIX века; правда, поначалу выражение еще очень конкретно: «Рассматриваемая с исторической объективностью, в общем и целом, личность Некрасова является перед нами очень выдающеюся, мало того — очень замечательною, весьма крупною и чрезвычайно даровитою», — пишет М. Антонович; повторение характеристик (очень — весьма — чрезвычайно) допускает и повторение смысла в нашем сочетании, хотя общее — не совсем то, что целое. «Журналист» 1925 года резко осуждает этот «газетный штамп» — потому что через язык газеты он и входил в массы. Разница между объемностью выражения целиком и полностью и сухостью в общем и целом до сих пор осознается в стилистических их расхождениях.

Вместо выражений могли прийти в нашу речь и отдельные слова того же общего смысла. А. Б. в 1889 году осуждал новое слово всецело: «Слова совершенно, вполне нередко сторонятся перед ворвавшимся не очень издавна в наш язык семинарским всецело, не заключающем в себе и подобия благозвучия. Не в видах ли прикрасы слога он так настоятельно нужен?» Всецело и сейчас еще не вошло в разговорную речь как естественная ее краска. Являясь внешне словом, на самом деле это сжатый оборот весь целиком. Сокращенное слово со своим эмоциональным зарядом, хотя и не таким уж красочным.

 

Порядок дня и повестка дня

Слово порядок в значении режим употребляется в русском языке с середины XIX века — от Тургенева до Чехова; это перевод французских или немецких сочетаний типа старый порядок, порядок жизни и др. Сто лет спустя эти сочетания получили уже и русскую форму: распорядок жизни или старые порядки.

Порядок дня — перевод немецкого выражения, впервые употребленный в публицистике В. И. Ленина (1902). Еще в 1939 году словарь Ушакова считал это сочетание, которое подразумевало вопросы, предназначенные для обсуждения на заседании, сугубо официальным, но вскоре оно утратило официальность и породило несколько новых: «В порядке дня стоит вопрос», «Поставить в порядок дня», т. е. поставить на очередь для рассмотрения и разрешения, причем не обязательно в заседании.

Увлечение новым выражением после коммунистической революции было повальным. «Журналист» в 1928 году писал: «Постоянно стоящий на повестке порядок дня навязал всем выражение в порядке. Мы говорим: в порядке вопроса, информации, обсуждения и т. д. Один очень хороший оратор в публичной речи выразился даже так: В то время многие кончали с собой в порядке самоубийства!» Оттуда же, видимо, и восклицания «Порядок!», «Порядочек!». Как часто бывает, серьезная формула, пущенная в обиход, затаскалась и вылиняла. Спасло ее только то, что связана была она со многими другими, вполне литературными выражениями.

Отчасти пересекалось сочетание порядок дня с известным церковнославянским выражением злоба дня: на злобу дня — это существенные вопросы, подлежащие общественному обсуждению; книжное слово злоба значит тут забота. Однако сочетание было чужим, книжным, со временем обозначилось стремление создать собственно русские, разговорные варианты с тем же самым смыслом. Прежде всего попытали известный авторитет — французский язык — и нашли в нем сочетание, которое перевели так: вопрос дня. «У нас в Москве вопрос дня, если можно так выразиться, — Рашель», — писал о гастролях французской актрисы «Пантеон» в 1853 году. «Галлицизм», — педантично замечает на это «Москвитянин», — по-русски сказать — «повсюдный, господствующий вопрос».

Русская замена оказалась не столь уж и удачна. Журнал «Свисток» иронизировал над новым сочетанием слов, говоря, что ныне (1860) все имеют слабость «отыскивать вопросы» или «ставить вопросы». Злоба дня постепенно отходила в высокий слог. В «Отечественных записках» 1880 года совершенно серьезно употребляется и выражение «несколько слов по поводу вопросов злобы дня» — и старое и новое вместе, одно как бы поясняет другое, еще непривычное. В народнической публицистике в распавшееся сочетание пытаются подставить все новые уточняющие смысл слова: «в практических требованиях дня» (Н. Михайловский), «от повседневных вопросов, составляющих задачу и злобу дня», «да и что такое вопросы времени?», или совершенно просто — «как люди дня, они не заглядывают на завтра и от сегодня берут все» (Н. Шелгунов). Видимо, такое разрушение старого сочетания было характерно для печати тех лет.

Вот и у Достоевского встречаем: «газета следит за интересами дня»; в «Дневнике писателя» самым разным подбором слов он пытается вскрыть эмоциональную и логическую сторону старого и нового выражений, сошедшихся вместе: «Я прочел три-четыре страницы настоящей „злобы дня“ — все, что есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах и как бы собранное в одну точку. И главное, — со всем характернейшим оттенком настоящей нашей минуты, именно так, как ставится у нас этот вопрос в данный момент… Такой злобы дня я не ожидал, она „признается насущной темой для разговора“, связана с „самой главной злобой обвинения“…». Выделенные слова показывают, какие оттенки смысла и чувства ищет писатель для раскрытия столь запутанной ситуации, которая возникла в русской жизни более ста лет назад.

Известная мемуаристка XIX века Е. А. Штакеншнейдер в своих записях 1854—1855 годов в последовательной смене употребляет выражения: «живые вопросы дня», «копошится злоба дня», «говорили о политике и новостях дня».

У П. Лаврова и П. Ткачева только вопросы дня.

Новости дня долго смущали ревнителей чистоты речи, и сочетание это не сразу привилось, в деловом употреблении его не было. Уже в 40-е годы XX века вошли в быт распорядок дня и режим дня, которые стали обозначать конкретное расписание дел. Одновременно и повестка дня стала обозначать сумму вопросов, подлежащих обсуждению на заседании; раньше писали о повестке заседания, повестке совещания и т. д.

Собирательное выражение повестка дня долго не входило в употребление потому, что существовал его французский эквивалент. Еще у И. Панаева в его петербургских очерках 1857 года сказано так: «Это теперь à l’ordre du jour, т. е. на повестке дня». Суффикс к, который находится в словах порядок и повестка, указывает на разговорный характер обоих слов; в официальную речь они и пришли из просторечия.

Исходная совмещенность значений расписание дел и программа вопросов в сочетании порядок дня по мере развития принципов самого обсуждения потребовала различать повестку, т. е. программу, и распорядок, т. е. расписание заседаний.

При всех изменениях и уточнениях сочетаний ключевым осталось слово день — от средневековой злобы дня до современной повестки дня. День — минимальный, но самостоятельно важный отрезок времени, который определяет границы текущих дел; следовательно, речь всегда идет о проблемах актуальных, современных и важных для всех лиц, объединенных общим интересом к данному делу.

Обилие свидетельств из разных источников дано намеренно — для того чтобы стало ясным: речь идет не о личной эмоции человека, предпочитающего то или иное-выражение, — это длительная коллективная работа, основанная, правда, на чувстве и эмоции, но корнями своими уходящая глубже — в народные образы русского слова, в логику текущей социальной и политической борьбы.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Образ в слове

 

Жалованье и зарплата

Сразу же после Октябрьской революции профессор П. Я. Черных написал книжку о языке революционной эпохи; в ней он рассказал, как новый быт потребовал замещения слов, «опороченных» старой жизнью: вместо господин и барин появились слова гражданин и товарищ, вместо жалованье — зарплата, вместо прислуга — домработница и т. д. Появились — не совсем точно: все эти слова возникли задолго до революции. Стали использоваться, как слова предпочтительные, — пожалуй.

Но есть и еще нечто в подобной замене слов, фактически не сменяющих друг друга. Разве товарищ — заменяет господина? Принцип обозначения совершенно иной, потому что и в обществе между людьми складываются новые отношения. Нет, это не «замена». Итак, новые слова — вовсе не новые, и они ничего не заменяют. В чем же дело?

Заглянем в глубь истории, остановясь, скажем, в XVII веке. Вознаграждение за труд называлось по-разному, в зависимости от дела: были кормления, были платежи, были дачи, было и жалованье, то есть, если вдуматься в глубинный смысл корня, пожалование из милости, награда за службу. Как обозначение платы за труд слово жалованье известно с 1640 года, но особенно распространилось оно в конце XVII века. Если в трех других словах значение подарок все-таки было основным, в слове жалованье оказывалось важным значение пожалование за службу, потому оно и вытеснило все остальные слова.

Однако и само по себе слово многозначно, и русские писатели часто обыгрывали это в своих произведениях. Шестидесятники особенно остро почувствовали неприемлемость слова жалованье в отношении к свободному труду. Д. И. Писарев предпочитал говорить труд и вознаграждение; появились и другие слова, больше соответствовавшие новым экономическим отношениям. Выражение заработная плата, очень точное и понятное, возникло как перевод немецкого слова Arbeitslohn и встречается уже у историка Т. Н. Грановского, а сочетание увеличение заработной платы — у Салтыкова-Щедрина и Л. Толстого (1863), но оно не сразу приняло характер термина.

Еще в 70-х годах XIX века Е. Н. Водовозова писала об «условленной плате». Словарь иностранных слов 1866 года — о «задельной плате», а Л. Ф. Пантелеев — о «рабочей плате»; это сочетание, строго говоря, более «русское», чем привычное нам теперь заработная плата. Что такое — заработная? Если это прилагательное, то зачем у него приставка, как будто это причастие, то есть образованная от глагола форма? Если же это причастие, то почему у слова заработная суффикс прилагательного, а не причастия: н, а не нн: заработанная? Вдобавок, и ударение должно быть не на первом слоге, потому что в слове работа оно неподвижно; еще во времена Даля говорили зарабо́тки, значит, и зарабо́тная плата, то есть плата за работу, а не за дело. Искусственность слова бросается в глаза, может быть, оттого, что и сочетание по своему образованию не является русским. Напротив, рабочая плата понятнее: речь идет о плате рабочим за их труд. Конечно, лучше было бы прямо так и сказать: плата рабочим, но это не термин, а целое предложение, да и есть уже перевод с немецкого, хотя непривычная форма прилагательного еще немного настораживает.

Интересно проследить, как буквально на глазах изменялся смысл слова, наполняясь свойственным только ему социальным содержанием. В «Очерках русской жизни» (1885) Н. Шелгунов вполне отчетливо различает: ремесленник и фабричный рабочий получают заработную плату, временные работники, поденщики получают заработок или задельную плату, чиновники живут жалованьем или мечтой «в конце месяца получить заработанное (!) жалованье»; люди свободных профессий (врачи, адвокаты) получают «за свой отдельный труд отдельную плату» — просто плату, потому что и действуют сами по себе, каждый в отдельности, а не в общей рабочей «артели». Слово получка тоже известно, но еще употребляется в своем буквальном, очень конкретном значении, подменяя книжное слово получение: «После получки денег».

Интересно также, что в переводных текстах конца XIX века рабочая плата употребляется чаще, чем заработная плата, — последнее кажется уже «слишком русским» выражением, с ним свыклись. Иногда они стоят рядом, как бы уточняя друг друга или «переводя» новое выражение на общепринятый русский язык: «В ученых профессиях те же причины повышают рабочую плату до высшего предела. Заработная плата адвокатов…» (1897). Однако в русской революционной публицистике «рабочее» выражение заработная плата побеждает окончательно и вытесняет все остальные.

В словаре Ушакова (1935) как основное дано уже слово зарплата, хотя официально во всех справочниках предлагалось писать и говорить заработная плата — так в «Политическом словаре» 1928 года. Разговорная речь сокращает это сложное выражение до «русского» слова зарплата. Тем более, что в звучании оно похоже на старинное заплата, которое обозначало платеж и известно с 1567 года, до начала XIX века было в широком ходу, и на новое русское заработок (известно с 1863 года по словарю Даля).

Однако и слово зарплата не могло бы вытеснить привычного слова жалованье, не будь у него нового соперника — с другой стороны, со стороны низкого, разговорного стиля. Это третье слово отмечается в 1939 году в словаре Ушакова с пометкой «просторечное» — получка. К основным, существовавшим прежде значениям слова — получение чего-то, например, материалов, получение зарплаты и т. д. — стало присоединяться переносное значение зарплата, а это значение старого слова, постепенно распространяясь, перешло и в разговорную речь. Словарь Ожегова в первом его издании (1949) слово получка помечает не как просторечное, а как разговорное, т. е. допустимое и в литературной речи, слово. «Литературность» слова зарплата поддерживается тем, что есть высокое (и устаревшее) слово жалованье, а наряду с ним и разговорное получка. Понятие, кажется, выражено одно и то же, а вот отношение к словам разное. В словесном образе жалованье отражается позиция того, кто дает, жалует из высокой милости; в термине зарплата нет никаких эмоций — простая констатация факта; слово получка выражает позицию того, кто получает жалованье как установленную зарплату. В подобном различении социального взгляда на одно и то же явление и заключается смена словесного образа, которая как бы участвует в общем процессе выработки новой социальной реальности в обществе. Слово получка, несмотря на признание его некоторыми словарями, все еще остается слишком просторечным, но именно потому, что для многих из нас неприемлема и та позиция, с которой слово-представление возникает. Эмоциональный его подтекст слишком ясен, чтобы слово могло обернуться холодным и беспристрастным термином. Однако наличие этого слова очень важно: оно поддерживает нейтральность смысла и стиля у официального термина заработная плата.

А теперь вспомним эпиграф к этой главе, расшифруем его.

Корень слова, такого, как жалованье, например, действительно образ, который связывает во времени множество слов, соединяя их общим смыслом для всех поколений русских людей. Когда бы ни возникло новое слово этого корня, значение его может меняться, выражая понятия, в нем заключенные, но образ слова, то представление, которое прорастает в веках, проникая из прошлого в будущее, сохраняется и является глубоко национальным. Его и точно не нужно пояснять другим образом, он всегда понятен. Но если со временем изменится образ и стиль самой жизни и человек вступит в новый этап своего развития, именно этот образ устареет и должен будет уступить место другому.

 

Служба, должность, работа

Жалованье и зарплату получают за работу. Привычное в этом значении слово работа в обиходе является новым. Оно пришло из разговорной речи работников, то есть рабочих, заменив все прежние обозначения. Писатели первой половины XIX века с удивительным постоянством пишут о службе, с середины века — о должности: обычное выражение — «ходить в должность»; и только в наше время распространилось слово работа. На службе служили и за службу получали жалованье; в должности получали и получают зарплату, с работы несли получку.

Сегодня выражения идти в должность или получать жалованье кажутся странными, однако иногда употребляют и их.

В «Очерках русской жизни» публицист-народник Н. Шелгунов язвительно спорит с либеральной печатью, для которой интеллигентный пролетарий и родится лишь для того, чтобы служить, то есть делать то, что прикажут, и за это получать жалованье, пожалованное из милости! «Искать место, получить место, потерять место, ждать места, опять найти место» — в том и проходит вся жизнь интеллигентного пролетария, начиная с момента, как «окончил он образование».

Социальный смысл всех приведенных слов понятен. Н. Шелгунов открыто осуждает старые понятия место, жалованье и служба, потому что и в жизни прорастают новые общественные силы, рождается новое отношение к делу, труду и работе.

Сравнивая образный смысл наших слов, мы обнаружим в их переходах неуловимое стремление отозваться словом на усложнение самого труда и на отношение к нему. Служба — простое исполнение долга, должность — прямая обязанность, тогда как слово работа выражало некогда наивысшую степень принуждения; рабство — та же работа, только суффикс другой, книжный. Слово давно утратило исконный свой образ, стало термином общего употребления. Но в самих переходах от слова к слову: от службы через должность к работе — отразился образный смысл классовых точек зрения. Дворянская служба — чиновничья должность — работа настоящего работника. При социализме почетно было сказать: работа, работаю, работник, а не просто служу или — хожу в должность. Не должность, а радостный труд — вот в чем полагали призвание человека.

Многие слова, обозначающие работу, в наши дни изменяют свой смысл. Прежняя должность в присутствии сменилась местом службы, а это последнее слово — ставкой по штатному расписанию. Должность — место — ставка, сменяя друг друга, точней обозначили суть отношений конкретного человека к рабочему месту, показывая освобождение его самого от места. Вместо прежних присутствий появились учреждения, которые теперь чаще называются организациями. Вместо прошений, которые писались на чье-то имя, появились заявления, а в наши дни в речевой обиход все шире входит и слово просьба. «Обратился с прошением» — унизительно. «Обратился с заявлением» — официально. «Обратился с просьбой» — отношение равного к равному.

Все большая свобода личности выражается в этих движениях словесного образа. Может быть, и не отдавая себе отчета в смысле происходящих замен, человек откладывает в слове свое отношение к происходящим изменениям в социальной жизни общества.

Важны и источники, из каких постепенно берутся слова для подобных замен. Они носят классовый характер.

Канцелярски-книжными были первые обозначения: жалованье, служба, присутствие, прошение, должность… Они еще тесно связаны и с бытовыми значениями тех же слов: присутствие ведь не только работа, но вообще любое присутствие — на свадьбе, на собрании, на празднике, — где угодно. Боится канцелярский язык оторваться от обычных слов, привязан к ним.

Все такие слова в XX веке заменились высокими книжными, некоторые даже — церковными по происхождению, как учреждение. Заработная плата, должность, заявление и другие пришли из высокого стиля, составлены специально. А новые наши слова, приходящие им на смену, — либо простые, разговорные русские — ставка, получка, либо слова интернациональные — организация.

Всякое оживление словесного образа по необходимости идет от разговорной речи: только в ней этот образ нужен, живой, всем понятный, для всех приемлемый. Поначалу этот образ кажется грубым, потому что рождается в недрах низкого стиля, но, утрачивая первоначальный свой смысл, получает права гражданства как слово литературной речи. Только народная речь в образном стиле своем и способна к рождению новых слов.

 

Бунт, стачка, забастовка

Особенно быстро развивались понятия классовой борьбы в городе, где стремительно рос рабочий класс. При жизни одного поколения могли возникнуть слова, как будто складывавшиеся десятилетиями: развитие движения требовало и обновления слов, а через них — новых понятий о сущности самого движения, взглянем для примера на некоторые из них, сегодня известные каждому школьнику по учебнику истории.

В середине XIX века мужики в деревне, отказавшись работать в страду, когда все должны быть в поле, бродят, слоняясь, по деревне и на вопрос: «Что вы делаете?» — отвечают просто: «Бунтуем». Рассказывая об этом, П. А. Вяземский хотел сказать: вот какие мирные бывают бунты у русских мужиков. На самом же деле это уже стачка, хотя она и называется более привычным для того времени словом.

Путейский инженер А. И. Дельвиг, вспоминая события 1845 года и еще постоянно смешивая слова работники, рабочие люди и просто рабочие, обмолвился так: что-то «возбуждало между рабочими шум, называвшийся тогда бунтом». Это был именно бунт, а не стачка, как позже, не возмущение, потому что возмущение, например, могло происходить «между арестантами».

Д. Свербеев еще различал: «взбунтовались, как обыкновенно говорилось тогда, крестьяне», а вот у воспитанников дворянского лицея «в то время происходили какие-то беспорядки, по обыкновению называемые возмущениями». Для этого образованного дворянина, владевшего иностранными языками, события на Сенатской площади в 1825 году одновременно и бунт, и революция, в другом месте: «переворот, то есть просто революция». Итак, революции делают дворяне, у мужиков это стачки, которые называют бунтом. Для власти подобные выступления по-прежнему остаются бунтами, но в действительности они изменялись в своем характере. Эти изменения требовали своих обозначений.

В Словаре Академии Российской (1794) стачка определяется как союз, уговор: стакнулись люди для общего дела, а дело это — незаконное; круговая порука. Говорят о «стачке» мошенников — торговцев дровами в Петербурге (1871), о «стачке» в преступном мире (1866): «Не трону, коли на стачку пойдешь!» — то есть если договоримся. Все поначалу могло быть стачкой: о заговоре декабристов официозный журналист Н. Греч также выразился как о «нелепой стачке», да и вообще, по словам Н. Шелгунова, в XIX веке «стачку заключают и врачи, и винокуренные заводчики».

Со «стачек» начали и рабочие: сговор о сопротивлении, невыход на работу, пассивное ожидание милостей от хозяина. У народовольцев стачка — протест, забастовка. Мало чем отличается такая стачка от бунта крестьян, мало в ней сознательности. Но именно так и начиналась классовая борьба.

Слово забастовка в словари попало лишь в 1902 году, так долго оно входило в обиход. Сегодня в любом словаре стачка и забастовка даны как равнозначные, чуть ли не полные синонимы. Однако стачка — русское слово, которое применили русские рабочие на заре революционного движения, — обычная остановка в работе, вызванная экономическими требованиями; забастовка — интернациональное слово, произошло от итальянского basta, что и значит довольно, кончай.

Долго искали точное слово, способное выразить суть дела. Стакнуться в стачке — сговориться в сделке… слишком двусмысленно, здесь нет ничего специфически рабочего. Слово забастовка встречается и в словаре Даля (1866), здесь оно значит «шабаш или прогул по стачке, сообща, чтобы вынудить повышение платы» — вынудить… ясно, с чьего голоса сказано. Стакнуться да пошабашить — сговориться да бросить работу, — куда как конкретно и всем понятно. Эмоций в словесном образе еще довольно, понятия — нет. Разговорный, бытовой смысл слов еще не сгустился в революционный термин, поскольку и не «обеспечен» он был реальными действиями работников. Внимание сосредоточено на случайных признаках: на факте сговора, на остановке в работе. Нет осознанного понимания средств классовой борьбы и тем более — социальной сознательности. И в 60-е годы слово забастовка еще не утвердилось как термин, и в 70-е говорили о беспорядках, только с 80-х годов — о «забастовке рабочих», тут же и «забастовки студентов», «забастовки занятий в учебных учреждениях». Все столь же неопределенно в классовом отношении.

Реакционные газеты конца XIX века ловко жонглировали словами, различая студенческие забастовки и рабочие беспорядки. Стачка, смута, волнения, забастовка, бунт, беспорядок, — обозначения намеренно множатся, чтобы запутать и самую мысль, смягчить впечатление.

Наоборот, в революционной среде постепенно вырабатывалось дифференцированное отношение к формам классовой борьбы. В дневниках В. Г. Короленко такое отношение заметно: в 1898 году он говорит о «студенческих волнениях», а в 1901 году различает «стачки рабочих» и «забастовки студентов». В те же годы В. Я. Брюсов записывает в дневнике сообщения о студенческих волнениях.

Попутно следовало выработать и обозначение общего сбора участников «стачки», и поначалу сгодилось обычное русское слово расхожего языка: скоп. О скопе говорил П. Д. Боборыкин применительно к студенческим сходкам начала 60-х годов. Это слово выбрано неудачно, оно опорочено употреблением, которое не годится в данном случае. А. И. Герцен различал «тайные скопы» и «великое право сходов», то есть собраний. Оба слова разговорные, в отличие от книжного собрание, но словесный образ слова скоп становился вульгарным. Участник студенческого движения Л. Ф. Пантелеев, говоря о тех же студенческих сборах, сначала употребил, видимо, распространенное тогда слово сход — в положительном смысле, а затем, и уже окончательно, остановился на слове, которое и стало тогда основным обозначением этого явления: студенческие сходки. Именно так называли их и другие участники — но с иной стороны, правительственной.

Впоследствии это слово пригодилось и рабочим, и они приняли образный смысл этого русского слова: сходка, а не скоп.

Подпольная работа требовала осторожности, возникал особый язык, не всем понятный. Изменялись обозначения формы работы. У Гончарова мы встретим выражение подземная работа. Это выражение было широко распространено в XIX веке, обозначая явным образом не выраженную деятельность, в том числе, например, чиновника против своего начальника. Не годилось также и подвальная работа, хотя здесь внутренний образ был ближе пониманию русского человека: работа велась не в буквальном смысле под землею; оно не пошло в ход, поскольку подвальной аристократией в те годы называли старших дворников, как пишет Н. Шелгунов. «Подвальные писатели „Современника“ и „Русского слова“ гораздо опаснее», — писал в 1866 году критик В. Боткин поэту А. Фету. Подвальные — в том же смысле: подземные. В конце концов определился термин подпольная работа — то же, что и подземная, и подвальная, хотя уже без нежелательных эмоций. «Излагали даже сущность книг и брошюр „подпольного“ содержания, печатавшихся за границей», — пишет Н. Шелгунов, еще употребляя кавычки при новом тогда обороте.

Возникла необходимость в обозначении деятельности, запрещенной законом, действовавшим в Российской империи. Естественным первым движением мысли было именовать ее с помощью отрицания не. Законная деятельность — гласная (слово это придумал В. И. Даль, как и слово гласность вместо оглашение, огласка), а незаконная, следовательно, негласная. Студенческие кружки 60-х годов и были негласными. Слово не могло остаться, ибо было неточным: высланные в провинцию революционеры также попадали под «негласный надзор» полиции. Двусмысленность мешала слову стать термином, оно было замарано полицейским употреблением. Революционеры обратились к заимствованию — слово нелегальный встречаем с 80-х годов (Н. Шелгунов); после революции 1905 года и оно попало в подцензурные справочники и словари и стало термином нейтрального стиля.

Складывался особый язык революционеров, связанный с речью рабочей среды и вместе с тем интернациональный. На первых порах пытались обойтись привычными разговорными словами: сходка, стачка. Через несколько промежуточных форм, которые также оказывались негодными, рано или поздно останавливались на интернационализмах или на точных кальках с иностранных слов: забастовка, нелегальный…

И это тоже был способ международного единения рабочих — посредством слов интернационального значения. Все такие слова остались как памятник классовой борьбы.

 

Хорошая погода

Когда утрачивается образный смысл старинного слова, раскрывает оно себя в дополнительных определениях.

Издавна существовало в русском языке слово погода, означая всегда хорошую погоду. Плохая погода называлась просто непогодою. До сих пор в русских деревнях погодой называют лишь хорошую, преимущественно солнечную, погоду.

Но Петербург отличался ненастной погодой, особенно осенью и зимой. Как не отметить особым выражением нечто радостное, необычное, праздничное: солнце в столице! «День хорошей погоды в Петербурге, — писал Н. Г. Чернышевский, — источник бесчисленных облегчений в жизни, бесчисленных приятных ощущений для жителей Петербурга». Заметим сразу же: хорошей погоды. Н. Шелгунов, вспоминая дни детства, проведенные в Лесном в 30-е годы XIX века, писал: «Даже погода тогда была только хорошая; по крайней мере я не помню никаких других дней, кроме солнечных». Сначала отметили, как выразительный факт, погоду благоприятную и одарили ее сочетанием: хорошая погода. А личное впечатление поставляло десятки выразительных сочетаний, одно другого лучше: погода — тихая, ясная, прекрасная, прекраснейшая и даже — чудная.

Но как быть с плохой погодой? Какое слово подобрать для нее? И в столице до середины XIX века говорили просто: непогода, сочетание плохая погода неизвестно.

В. И. Даль описывал состояние дел просто: «На дворе погода какая-то средняя, то есть люди заезжие полагают, что она дурна; коренные жители находят, что она довольно сносна, и надеются, что к вечеру еще проведрится» — это о Петербурге, в котором круглый год, по замечанию столичных писателей, «сырой дождик и мокрый снег» или, выражаясь точнее, «холод, дождевой снег или снежный дождь». Действительно, очень трудно выявить словесный образ «плохой погоды» при наличии отрицательного непогода. Одно за другим появляются оценочные слова, эмоционально окрашенные, но при этом не указывающие на признак непогоды: как и многие в 60-е годы XIX века, Д. В. Григорович писал о дурной погоде, и такое выражение сохранялось до предвоенных лет XX века. Сначала говорили о скверной, потом о дрянной или ужасной, неблагоприятной, в 80-е годы — о хмурой, ненастной, скверной погоде, иногда и просто о сильной непогоде. Иное дело — погода хорошая.

Хорошая погода, выявляя образный смысл народного слова, не создает ли сочетание «масло масляное», какие мы во множестве находим сегодня в нашей речи? А дурная погода и вовсе абсурд: ведь есть слово непогода. Зачем же писатели развивали потаенную образность русского слова, сделав ее общепонятной? А сделали, не боясь нареканий в незнании русского языка, для того, чтобы сохранить слово погода как общее в обозначении всякой вообще погоды: и хорошая погода и дурная погода, все — погода, то есть годится для дела. Так и оживает старинный словесный образ: не только погожая, любая — погода.

Попыток дополнительным словом раскрыть значение старого слова, потускневший образ выявить прилагательным сделано много. Сегодня наше внимание останавливается только на том, что бросится вдруг в глаза, насторожит, а все остальные выражения мы как бы не замечаем, настолько они удачны. Хорошая погода — разве плохо?

В современном словаре эпитетов слово погода наделено уже сотней определений, причем большинство — с отрицательной оценкой. Плохая погода по-прежнему в центре внимания, и теперь ее именуют пакостной, собачьей или канальской (что на европейских языках и значит — собачья), убийственной и стервозной, то есть свое впечатление о ней выражают решительнее и грубее, чем в прошлые века.

Так же дорог в Петербурге и воздух. Старый моряк у И. Гончарова выезжал на прогулку «для воздуху», — старинный оборот с предлогом для, который значит еще ради. А у Герцена соседствуют разные обороты: с одной стороны, «Дышите свежим здоровым воздухом», с другой стороны, «Пусть он проветрится, le grand air (по-французски — открытый воздух) помогает» — так говорили еще в 1830-х годах. Герои Достоевского тоже идут на воздух, но у этого писателя уже чаще встречается оборот, распространенный прилагательным: свежий воздух, подышать чистым воздухом, переехали для хорошего воздуху, на него подействовал свежий воздух, он не спал на вольном воздухе… Свежий воздух подобен хорошей погоде — как вздох, как мечта, оттого и признаки подбираются идеальные; современный словарь эпитетов к этому слову дает 125 определений, но нет среди них ни вольного, ни хорошего. Свежий и чистый — вот основная характеристика этого дара природы уже около столетия. Благоприятный дыханию, реально хороший.

Но не всегда оправданны истолкования словесного образа посредством определения. Вот несколько цитат наугад из старых журналов, они демонстрируют всю нелепость бесполезного повторения мысли. Время прошло, и сейчас уже всякому видно, где и как ошибались предки.

«Титмауз вскочил на ноги». Вскочил — уже значит на ноги, зачем добавлять лишнее слово? «Между ними произошла обоюдная драка». Драка ведь действие, в котором участвует не один; зачем же тут слово обоюдная? «Целый окорок ветчины» — последнее слово также лишнее, поскольку в слове окорок уже содержится смысл целого. «Облокотясь локтями» — а чем же еще облокачиваются? «Содержит в себе» — и сегодня еще это часто в ходу, хотя в себе — лишнее.

В добролюбовском «Свистке» смеялись над сочетанием «в открытом чистом поле». Открытое поле и есть чистое поле. Уточнений не нужно, если вспомнить, что в этом народном выражении слово чистый того же смысла, что и слово открытый; но изменилось значение слова чистый, стало значить очищенный, не грязный.

 

Выходной день

В числе новых выражений, появившихся после Октябрьской революции, было и день отдыха наряду с устаревавшим, как тогда казалось, словом праздник. Но и новое сочетание не осталось одиноким, образовалось еще одно: выходной день. Оно пришло в литературный язык из речи рабочих в 1930-е годы. Еще словарь Ушакова, указывая старое значение слова выходной — праздничный, торжественный, парадный (выходной костюм, выходное платье), отмечает и новое разговорное значение: выходной — не рабочий, свободный от работы; приводится столь же новое, но в переносном значении — выходной день. Выходной день — день, свободный от работы. В прошлом веке такой день называли по-разному: как у чиновников — табельный или как у рабочих — прогульный. Л. Толстой употребил обычное слово, которое находилось в обращении: «выпустили народ на свободный день» (с фабрик). Но, строго говоря, и это не точно: ведь свободным становится человек, а не день.

Смысл самого прилагательного в сочетании выходной день остается очень древним. Он связан со словом выход — торжественное, праздничное шествие людей, свободных в этот момент от каждодневного труда. Тогда и ударение в слове было другим, располагалось на первом слоге: вы́ходный. Даль говорил о вы́ходном как о дне выхода, о вы́ходном жалованье и всяком ином, но выходно́го дня он, как и рабочий XIX века, не знал.

Вообще следует заметить, что на Руси издавна не бывало выходных дней — только праздничные, к которым относились и еженедельные праздники воскресения; на Руси этот день всегда назывался неделей, то есть днем, когда ничего не делают. В праздники человек празден, руки — праздные. Слово по форме своей — церковное, потому что в средние века и праздники были только церковными: в быту слова праздник избегали. Еще в конце прошлого века праздничные дни свободно могли назвать воскресными, хотя и это слово тоже не русское. Но не скажешь ведь дни недельные!

Слово выход в средние века означало срок выплат: за работу наемному работнику, а еще раньше — налогов ханской казне. Выход — полный расчет и свобода на время. Выход и есть выходной. Отдых и отпуск.

Таким образом, современный нам выходной день стоит в исторически четкой цепочке понятий, сменявших друг друга: расплата — свобода — отдых. При этом, конечно, и близкие по смыслу сочетания слов оказали свое влияние. Слово отпуск, например, сродни слову выход, и в древности образованное от него прилагательное также имело ударение на первом слоге: о́тпускный. Выходной и отпускной в представлении нашего современника стоят рядом, выражая разные отрезки времени, полученные им для отдыха за работу. Но образный смысл определений сохраняет между ними различие: в отпуск — отпускают, в выходные не ходишь на работу сам. В истории связаны они с политической борьбой рабочего класса за свои права, в частности — за право отпуска и выходного дня. Рабочий продавал свой труд, не имея при этом никаких материальных средств; естественно, что он нуждался в отдыхе, чтобы восполнить свои трудовые ресурсы. Хотя в основе нового понятия и лежит классовая точка зрения, она прекрасно отлилась в национальных формах русского языка, продолжив длительную традицию обозначения свободного от работы человека. Вместе с тем остались и те слова, которые прежде служили своего рода заменой для выражения того же понятия о свободном от работы дне. И праздник, и день отдыха нам также известны: при этом мы прекрасно понимаем, что праздник — церковное слово, а день отдыха — перевод с немецкого (Rasttag). Только выходной день является собственно народным и разговорным русским выражением.

 

Заштатный и захолустный

«Теперь уже исчезло слово захолустье», — считал писатель Федор Гладков лет шестьдесят назад. Не потому ли и встречаешь в сегодняшней газете выражение «маленький заштатный городок»? Не употребляется ли здесь слово заштатный как вежливая замена «устаревшему» слову захолустный?

Достаточно какому-нибудь герою романа выехать из столицы в районный городок, как тот уже называется заштатным. Задумаемся: справедливо ли это, верно ли? И чем заштатный отличается от захолустного?

Слово заштатный известно с конца XVIII века, но первоначально так называли только монастыри, из которых многие при Екатерине II расформировались. Заштатный монастырь — еще не распущенный, но уже без «набора» новых монахов, доживают в нем прежние, и только. Вымирающий, обреченный на исчезновение, потому что оказался за штатом, стал ненужным. Штат же со времен Петра I — утвержденная роспись служащих или учреждения. Заштатный — вне штата. Административная мысль продолжала действовать, и вскоре действительно появились в обиходе заштатные города и даже заштатные генералы. Первые — не имеющие административного значения, существуют сами по себе и волостью не управляют; вторые — еще не уволены в отставку, но должности уже лишены. Общий образ остается все тем же: сверх штатов, уже устаревший, уже ненужный, хотя еще существует. С 30-х годов XX века все словари считают слово заштатный официальным или устаревшим. Но поскольку печальный образ заштатного существует, поддерживаясь литературными источниками, сохраняется и это слово.

Ясно, что заштатный город и существует где-то на окраине, куда не достигает бдительное око администратора. Более «мягким» вариантом для того же понятия стало слово захолустный, то есть глухой, отдаленный, окраинный. В Словаре Академии Российской (1794) захолустьем называется не только окраинный город, но также и дальние городские окраины, даже Гавань или Пески в Петербурге, не говоря уж об отдаленных местах Петроградской стороны. Это слово — также чужое, но заимствовано оно не из немецкого, как заштатный, а из старославянского, книжного. Захолуга в нем — изгородь; корень слова, сохраненный некоторыми славянскими языками и ныне, означает заросли мелкого леса и кустарника, в каких не пробраться. К. Ф. Рылеев, имея в виду именно это, писал: «Все в том захолустье и мертво, и глухо». Оно вместе с тем и тихое место, затененное, спокойное, а отсюда уже один шаг и до переносного значения — запущенное, неразвитое, отсталое. Только в начале XIX века это переносное значение получило свое развитие; русские писатели наполнили книжное слово содержанием и сделали его русским. О захолустных нравах, захолустной жизни, о нравственном захолустье и душевном захолустье писали Белинский, Гоголь, Писарев, Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский и другие. Для поэта А. Фета захолустье — всего лишь деревенское уединение, не больше, для перечисленных авторов — символ николаевской России с ее отрешенностью от современной жизни. Слово получило социальный смысл: им порицали. Такое отношение к нему сохранилось и теперь. Районный центр, конечно, нельзя назвать заштатным, но захолустным он может быть. Не забудем, что классики наши использовали слово в свое время, и в обозначении этом слышится горький привкус прошлого.

Иногда сближают с этими словами и слово затрапезный. Оно также теперь не в почете, однако напрасно словари помечают его как устаревшее; в бытовом разговоре, впрочем, слово это еще очень распространено, но употребляется в отношении к человеку, особенно к ребенку.

Был в XIX веке фабрикант по фамилии Затрапезнов, который выпускал дешевенькую пестрядь, годившуюся лишь для простого домашнего платья. Довольно быстро возникло переносное значение слова: затрапезный — обыденный, повседневный. Словарь 1847 года дает уже такое значение слова. Повседневный, простецкий — вот образ этого понятия, как он сложился в русском сознании. В известном смысле, некая связь представления от официального заштатный через сатирический захолустный к бытовому затрапезный есть. Тем более, что и приставка во всех случаях одна и та же — за (то, что лежит за пределами). Однако полагаться на внешнее подобие форм не приходится, потому что фамилия купца произошла от другого слова: за трапезой, то есть за едой. В одном из старых словарей дается и прямое значение слова затрапезный — застольный; это затрапезный к купцу-фабриканту и его пестряди никакого отношения не имеет. Застольный — простой перевод церковного слова затрапезный на русский.

Сегодня любое из рассмотренных слов в отношении к городу даже при самой буйной фантазии применить трудно. Официального термина заштатный не существует уже давно, захолустный изменил значение, затрапезный вообще сюда не относится. Оставим на совести журналистов постоянно возникающие в их сознании образы. Ведь пишут же они сегодня о колхозных подворьях и даже о подворьях — садовых участках! Между тем подворье искони было обозначением дома-представительства монастыря в каком-нибудь большом городе. Смысла в выборе слова в современной практике понять невозможно: неудобно сказать двор, потому что двора нет? Но почему же подворье — лучше? Не потому ли, что подворье «представляет» на земельном участке чью-то городскую квартиру? Слишком мудрено, чтобы сразу понять!

Что же касается современных обозначений отдаленных от административного центра поселений, то на смену прежним словам пришли новые. Их много, и сегодня в известном смысле конкурируют русские слова с заимствованными. Значит, не установился внутренний образ современной провинции, периферии, глубинки… «Люди из захолустья» (название романа А. Малышкина, 1938) стали «людьми с периферии», «людьми из глубинки», но эти, слишком образные, выражения казались очень конкретными, и с 20-х годов XIX века все шире, заменяя их, стало употребляться заимствование провинция. Провинция в переводе и значит место, поэтому слово долгое время активно отвергалось. «Провинция по-русски область; употреблять первое вместо последнего нет причины», — резонно заметил в 1890 году журналист, подписывавшийся псевдонимом Н. Г. В те годы слово это всячески обыгрывали: многие изучали латинский язык, знали значение нового слова и не видели смысла в замене им русских эквивалентов. «Провинция! Но что такое провинция?» — спрашивал в 1885 году Н. Шелгунов, предлагая и русские обозначения: «Живем мы совсем в затолочье, и таких затолочий, лежащих вдали от городов, в России десятки тысяч»; и люди, здесь живущие, — затолочные, то есть те же захолустные, но вне городов: «вот какие у нас дела в деревнях и в городских захолустьях», — уточняет писатель. Позже возникло естественное желание затолочье-провинцию приблизить к термину, переведя на родной и всем понятный язык. Стали говорить на местах: «представители с мест», «делегаты с мест» и т. д. Весы социальных симпатий еще раз качнулись в сторону русского слова, смывая следы и оценочно русских глубинка, захолустье, и обобщенно иностранных периферия, провинция, которые под влиянием русских эквивалентов в свою очередь стали восприниматься как оценочные. Место, места — та же «глубинка» и та же «провинция», но пока еще без образного подтекста.

Тем временем газетная речь продолжает множить обозначения мест, отдаленных от больших городов. Экспрессия разговорной речи также поторапливает литературный язык, вводя для выражения старого понятия все новые обороты. Сама уже множественность их неоправданна: не понятие стремятся выразить, а свое к нему отношение, которое постоянно меняется.

 

Чащоба, глухомань, глубинка

Поразительно постоянно возвращение к непроходимому лесу. Какая-то эпическая, сказочная традиция веками толкает русского человека к этому образу, чтобы выразить свое отношение к застывшему безмолвию, неподвижности. И глубинка отсюда, и захолустье.

Чащоба — такое же захолустье, темное место в лесу, недоступное свету и движению.

Ни чащоба, ни захолустье не задержались в прямом своем значении, поскольку их использовали для других целей. Потребовалось новое слово, и оно появилось: глухомань. В литературный язык впервые ввел его. И. А. Бунин в повести «Суходол» (1911). Слово понравилось своей экспрессией, точным соответствием привычному, бывшему и у слов чащоба, захолустье. «Первое лесное слово, — вспоминал К. Паустовский, — какое меня совершенно заворожило, было — глухомань. Правда, оно относилось не только к лесу, но я впервые услышал его (так же, как и слово глушняк) от лесников. С тех пор оно связано в моем представлении с дремучим, замшелым лесом, сырыми чащами, заваленными буреломом, с йодистым запахом прели и гнилых пней, с зеленоватым сумраком и тишиной».

Очень точный образ глухомани дан в этом описании выдающегося стилиста. В самом деле, ведь не слово глушняк заимствовал Бунин у народа; ведь не мертвостой, которое предлагали футуристы примерно в то же время, пробило себе дорогу, а именно глухомань. Старинное русское слово имело форму глухмень — глухая пора ночи или глухое место в лесу; в обоих случаях значило: без движения, без порывов, мертво и глухо. В украинском языке есть и новая форма — глухомань. В поэтическом образе глухомани как бы соединились два корня — глух-о-мань; глухое место не просто стоит пред тобою, оно заманивает, влечет таинственной неизведанностью, уводит с прямой дороги. Только в начале XX века и могло оно родиться как слово литературного языка, как новый и богатый образ, продолжающий вместе с тем русскую традицию порицания подобных мест и времен. Глушняк и мертвостой не годились по своей однозначности, не соотносились они с образом русской речи. В том-то и гений художника, что всегда найдет он единственно нужное слово, такое, что и уместно, и само по себе хорошо.

А глубинка — совсем новое слово, столь же поэтическое, но уже без представления о том, что заманит и усыпит. То же глухое место в глубине чащи и тоже из народной речи. Развитие старого образа продолжается, возникает попытка понять все то же явление, но уже без порицания, а с каким-то даже любованием, с одобрением. Не так уж она и плоха, глубинка.

 

Миросозерцание, мировоззрение, мировосприятие

Любимым словом революционных демократов в их публицистике было миросозерцание. В словари оно попало только в 1866 году, а сменившее его слово мировоззрение — лишь в 1906 году. У В. И. Ленина мы находим оба слова — но раньше было миросозерцание, в том числе и так: «только миросозерцание марксизма является правильным выражением интересов, точки зрения и культуры революционного пролетариата».

Оба слова значат одно и то же: совокупность взглядов, воззрений на мир; и оба слова пришли из книжной речи — они вполне искусственные образования, может быть даже кальки, например, с соответствующих им немецких слов.

Можно проследить, как миросозерцание сменилось мировоззрением. Замена термина отражает развитие самосознания, но также имеет и классовый характер. Выбор делает класс.

В начале 1850-х годов молодой П. А. Кропоткин еще переводил немецкое слово Weltanschauung как миросозерцание.

Ф. М. Достоевский уже различал личное миросозерцание и мировоззрение класса. Л. Н. Толстой в конце XIX века также личное миросозерцание человека («А хоть бы и Шекспира!») всегда противопоставлял «существующему… мировоззрению людей».

В научном употреблении действует иное распределение смыслов. Для И. М. Сеченова или И. И. Мечникова существует только «положительное мировоззрение», а миросозерцание для них сродни простому созерцанию. Мировоззрение — материалистическая, научная точка зрения на мир. Либеральный профессор К Д. Кавелин, и ученый и публицист, как бы соединяет обе линии рассуждений относительно терминов-слов. Для него мировоззрение — система взглядов на природу и общество (это термин научный), а миросозерцание, как явление личного порядка, может быть ошибочным, ложным, «несвязной группой воззрения», — то есть, говоря откровенно, «миросозерцание иногда противоречит научным законам». Оно вообще скользит по поверхности фактов и оттого ненадежно.

Публицисты пытаются уловить оттенки слов, но они преходящи: «Он очень далек от того типа философа, которому соответствуют слова мировоззрение или миропонимание, мироразумение. Его задачу составляло прежде всего миродействие» (Н. Михайловский). Миродействие, постижение объективности мира в действии, в практике и есть прежде всего мировоззрение.

Как бы ни преобразовалось слово, корень мир оставался в нем без изменений. Сама суть термина состояла в выражении отношения к этому миру. И созерцание, и воззрение одинаково высокие слова, пришедшие из славянских книг; емкое, глубокое определение нельзя было строить на бытовом словечке, необходима серьезность и строгость понятия. Но разница все же есть, и она в значении второго слова. Созерцание пассивно, воззрение предполагает вмешательство в сущность мира. Это определило право на существование второго слова. Современные словари иногда дают его без всяких помет, тем самым отрицая его книжность. Обычное литературное слово.

Клим Самгин у М. Горького находится на уровне мироощущения — его мировоззрение выражается в настроениях, чувствах, неосознанных действиях, заводящих его в тупик. Это книжное слово и вводит Горький в свой роман. Оно очень точно отражает обстановку начала XX века, когда, по словам писателя Андрея Белого, в сердцах людей внезапно возникло противоречие «между мирочувствием, новым, и мировоззрением, ветхим». Нужно было их примирить, совместив в чем-то общем. В чем? В понимании мира. И вот миропонимание — совокупность взглядов на мир, понимание действительности, способность активно участвовать в переделке мира; слово миропонимание пришло из публицистики Г. В. Плеханова, В. В. Воровского и других пролетарских революционеров. Оно впервые вошло в словарь Ушакова в 1930-е годы.

Мировосприятие совершенно новое слово, отмечено в только что изданном словаре Академии наук (1982), а тут на подходе все новые и новые, например: миропостижение — в «Литературной газете», а может быть, и где-то еще. Этих новых слов в словарях еще нет, иные и вовсе непонятны, вроде вот миропонятия в одном молодежном журнале в речи одного молодого человека, нашего современника: видимо, он не понял слова миропонимание и заменил его тем, что попроще. Миропонятие — ошибка, потому что понятие есть результат уже законченного мировосприятия. Понятие и понимание различаются как итог и как действие.

По-видимому, и дальше, дробясь в сознании и выражая разные частные оценки общего понятия, будут рождаться новые выражения с начальным миро. Пусть рождаются; они и исчезнут, не задерживаясь в нашем словаре. Только термин имеет право на долгую жизнь, важный и точный термин. То, что начиналось сто лет назад как миросозерцание, а затем оказалось важным как мировоззрение, все определеннее и тверже отливается в новом и действенном слове: миропонимание. Не только созерцать и не просто действовать, но также и понимать этот мир, который вокруг тебя. Жизнь уточняет понятие, из многочисленных представлений о мире выбирая самые точные признаки.

 

Неуловимые нити образа

Некоторые движения образа в слове сегодня трудно проследить. Много заинтересованных лиц, готовых скрыть возможно важные смыслы известных слов.

Скажите, например, почему в 1830-е годы вместо привычного нам мой предшественник — по должности, например, — стали вдруг говорить мой предместник? Понять-то можно: важно, что занимаю его место, а вовсе не то, что шествую за ним. Не время замены важно отметить, а место сидения — за столом или в должности. Слово не привилось.

«Какое было предыдущее его…» — писал П. А. Вяземский вместо принятого в то время предшествующее; сегодня мы предпочтем иное выражение, скажем: «Каково же его прошлое?» Нашей мысли не важно, каким образом человек дошел до сегодняшнего дня, или что предшествовало его состоянию сегодня. Мы отмечаем просто и ясно, что было у человека прошлое.

А вот из практики учителей. В начале XIX века перед посторонними давали они образцовые уроки, показывали образцы своей работы. Много позже, в 1870-х годах, в Петербурге стали в тех же целях давать примерные уроки, то есть опять-таки показывать пример. Пример — не всегда образцовый, а что до показа… не лучше ли и сказать: показательный урок? Так и говорят школьные учителя сегодня. Без претензий и в точном соответствии с сущностью дела: показать покажу, а вам уж решать — образцовый урок или только примерный. Таково же и отношение к тому, что мало-помалу проясняется, стоит человеку заняться делом вплотную. Древнейшее слово проясниться как бы рождено для выражения этой мысли. Из тумана неясностей предмет или дело проясняются сами по себе. Но со временем этого слова показалось мало. Предмет или дело стали вырисовываться — немного искусственное словечко, потому что выражает другую мысль: не само по себе проясняется, а как бы рисуется вашим сознанием, может быть и не совсем точно. С 1978 года даже в центральных газетах встречаем мы новое слово, в разговорной речи известное лет тридцать: высвечивается. Не само по себе проясняется, не с помощью воображения рисуется, а как бы нехотя, давлением обстоятельств, мастерски подсвеченное со стороны, — высвечивается! Все дальше отходит восприятие от реальности, все больше внимания уделяется личному переживанию, ощущению человека, который хочет прояснить для себя суть дела: дело проясняется — дело вырисовывается — дело высвечивается! Трудно такую замену принять. Разве что в шутку, когда захочешь сказать иронически: дело как будто высвечивается — ан все еще ничего не ясно!

В «Старых записных книжках» П. А. Вяземский перечислил такую группу имен: «Соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalousie de métier (профессиональная зависть). Нет, это платоническая, бескорыстная зависть». Здесь слова разного стиля и разного происхождения, они выражают понятие, может быть, и не совсем нам ясное, во всяком случае, не «очень общественное», скорее личное соперничество между людьми на основе какого-то общего интереса. Поэтому когда в наши дни понадобилось слово для выражения близкого к ним понятия, Употребили и новое слово — соревнование. И спортсмену, и рабочему, и любому гражданину свойственна эта бескорыстная профессиональная зависть, уже очищенная от всяких нежелательных образов. Это вовсе и не зависть, не борьба за место под солнцем. Не ревность, хотя в высоком и книжном слове соревнование корень все-таки этот: ревность, рвение, порыв.

Однако нельзя сказать совершенно точно, смогло ли новое слово соревнование заменить все неловкие образования XIX века, если бы те не появились в свое время и не накопили в себе многозначных и сложных представлений о свойственном всякому человеку стремлении к наилучшему исполнению своих желаний.

 

Делец и делаш

Дело — русское слово, которое всегда употреблялось при обозначении самого необходимого для общества труда. Земледелец занимается делом, кормит мир. И любой человек, который трудится на общую пользу, — действователь, работник, трудник.

Однако труд трудом, дело делом, а не всякий желает трудиться на общую пользу.

Старинный русский корень стал родоначальником многих слов, в которых движение словесного образа происходило с помощью суффикса — невзрачной, кажется, части слова, но необходимой для выражения разных оттенков смысла. В том числе и отрицательного.

В 30-е годы XIX века петербургское общество спорило: деятель или делатель? Слово деятель, только что вошедшее в русскую речь, осмеивалось и порицалось. В. И. Даль навсегда остался при этом мнении и предпочел слово делатель — однако через одно поколение, в 60-е годы, деятель окончательно победил и ушедшего навсегда действователя, и дряхлеющего делателя.

Какой смысл был в замене слов, которые в Академическом словаре 1847 года и стоят-то рядом, и значат почти одно и то же? Действователь — действующий, делатель — делающий, деятель — делающий или производящий что-нибудь. А разница есть, и немалая.

Разница в идеологии. Формой слова, почти не изменяя корня, сумели показать изменения, происходившие в характере человеческой деятельности и действия: действователь — тот, кто действует, делатель — тот, кто делает, деятель — тот, кто трудится, производит, работает надо всем, занимается всем, деятелен.

Поначалу всякий выдающийся чем-то работник — деятель, но ведь дело-то может быть разное, тем же словом можно назвать необязательно трудягу и труженика; сегодня «деятелем» (как бы в кавычках) спокойно мы называем бесполезного для общества гражданина, который в личных интересах деятельно суетится.

Пожалуй, только в конце XIX века деятель стало словом, вызывающим некоторое недоверие. С одной стороны, конечно, выдающийся деятель, но обязательно в сочетании с определением; отдельно деятель — как-то странно. Известный шестидесятник Л. Ф. Пантелеев, вспоминая события 1862 года, писал об одном чиновнике, который «был в Вологде перед тем вице-губернатором, потом деятелем в царстве Польском за время Милютина». Слово это автор дает курсивом, желая обратить внимание читателя на необычность его значения. И мы понимаем: не очень хороший был деятель.

Этим дело не кончилось — объективное представление людей, говорящих по-русски, относительно работника развивалось. И вот как эту линию продолжил разговорный язык, не совсем удовлетворенный ироническим значением слова деятель.

От существительного дело образовались определения: дельный и деловой. Опять вроде бы разница незаметна, но разница тонкая и важная. Дельный — способный к работе, которая и составляет, прямо сказать, сущность человека, толковый работник. Деловой с работою только связан, может быть внешне, иногда и совсем неясно — как именно. «Лучший способ стать дельным человеком — не выходить из круга ясных понятий», — заметил критик М. А. Антонович, который сам чаще употреблял все же слово деловой. Деловой человек у него встречается как бы с неким сомнением, как и у Ф. М. Достоевского, говорящего о «девизе настоящего делового человека».

Двусмысленность делового сказалась и на последующей истории слов. Для всякого русского деловой — занятый делом, но и в воровском жаргоне словечко прижилось: не дельным, а именно деловым называли там способного жулика. С точки зрения смысла — полная противоположность дельному.

Образное представление о деловом концентрируется в имени. На первых порах слов, обозначающих «делового», множество: деловец, деловик и др. Деловец пришел из XVIII века, так называли дельцов известный ученый А. Т. Болотов и его современники. Слово неприятное. О педагоге Д. Ушинском писал его ученик: «Работал чуть не по 20 часов в сутки, труженик; сильный, трезвый ум этого настоящего деловика, очень образованного…» Слово деловик хоть и овеяно положительной эмоцией, но очень неуклюже.

В середине XIX века появился делец — и тоже поначалу как вполне приличное слово. В дневниках цензора А. В. Никитенко делец — деловой, деятельный, энергичный человек, прежде всего капиталист, но не только капиталист. Журналист или правительственный чиновник, деятельно участвовавшие в жизни, также именовались дельцами. Да и вообще официальные лица почитают его вполне приличным обозначением делового человека, например известный нам А. Б., который и сам чиновником был, да притом из важных. Но в обиходной речи людей демократической среды делец с самого начала получило неодобрительный смысл. С осуждением поминают его критик и писатель А. В. Дружинин, петербургские бытописатели; для Вс. Крестовского в его «Петербургских трущобах» дельцы — «мастера» в шулерском доме, тогда как чиновников, «деловых людей», он же постоянно именует делягами. Так, в самом слове делец обнаружилось нечто неприятное, но таково уж свойство русских слов: пристегнули соответствующий суффикс, значит — сразу же зарядили слово новой экспрессией, в данном случае отрицательной. Мерзавец, подлец, стервец… делец. Сегодня для нас делец — совершенно неприемлемый тип деятеля, хуже, чем деятель…

Можно проследить, как сто лет назад в обществе возникало представление о дельце. Мемуары описывают не только лиц и события, они выражают и дух своего времени, а дух этот лучше всего заметен в предпочтительности того или иного слова. Мемуарист-аристократ К. Ф. Головин и публицист-демократ Н. В. Шелгунов видят это по-разному.

У Головина рядом: «Были, правда, и встарь деловитые люди» — хозяева в деревне, каждый мечтал «о биржевой спекуляции и воображал себя дельцом»; а вот и по поводу провинциалов: «Узнал я кое-кого из местных так называемых деятелей» — и это «были не только деловые люди, но прямо „дельцы“ в тесном смысле слова, смотревшие на городское благоустройство с точки зрения своего личного благосостояния». Дельный — деловитый — деловой — деятель и делец, да еще «в самом узком значении слова», — все тут есть, но хорошо видно, что делец лишь тот, кто «около» настоящего дела. Понятие о настоящем деле тоже постоянно меняется, так что многие мемуаристы на рубеже XIX—XX веков в ранг «дельцов» возводят последовательно бюрократов, затем финансистов и после всего политиканов.

А вот свидетельство Шелгунова из 80-х годов: «Люди дела, то есть теперешние деятели — дельцы». Значение еще положительное: в демократической среде уважают деловых людей. С осуждением говорится о других: «наши деловики» — о финансисте, банкире, аферисте, дельце, потому что все они, «собственно, дельцы практики, но с особенным умственным оттенком», «практические дельцы» (такие, кого мы сегодня называем практиками). Пока связано было слово с корнем дело, оно сохраняло и положительный смысл: люди дела, люди практики — нужные люди. Но жизнь вторгалась в суть деловых отношений, и истинное, высокое дело отходило на задний план. Человек оставался «при деле», ничего не делая.

Потом появился деляга. Поначалу слово обозначало вполне приличного человека, если, конечно, оно не стояло в кавычках. В словаре Ушакова (1935) это слово хотя и описано как разговорное, да еще и фамильярное, но смысл его — деловой человек, хороший работник. Хороший работник!

А сегодня? Словарь Ожегова: «Деляга (просторен. неодобрит.) — человек узко деловой, озабоченный главным образом непосредственной, ближайшей выгодой»; «Делец — человек, который ловко ведет свои дела, не стесняясь в средствах для достижения своекорыстных целей». Тут, но крайней мере, все ясно: деятель — делец — деляга обозначают разных лиц, уклоняющихся от общественно полезного труда, и язык сам, переносным значением слов своих, поворачивая эти слова так и эдак, пробуя их с разными суффиксами и определениями, обнажает в самом именовании «творческую суть» подобных лиц.

Были и другие слова того же корня, и так уж сложилась его судьба, что каждое новое приращение суффикса повергало его все ниже на шкале нравственных оценок. В 1910 году писатель П. Д. Боборыкин в своих мемуарах неоднократно говорит, например, о слове делячество: «отвращения ко всему, что отзывается «делячеством», сделками, исканием денег…», «высмеивание культа моды, шика и делячества», — и каждый раз выделяет слово, как новое, как непривычное. И оно действительно новое; в более ранних частях дневника, еще из XIX века, он пишет иначе: делеческая игра или даже трипотаж — из французского tripotage (темные делишки, махинации). Вот вам источник — французская буржуазия подарила нашей отечественной и слово, которое сразу получило отрицательную оценку: делечество из трипотажа.

Кажется, все? Но нет. В газете «Правда» в статье Д. Гранина встречаем еще одно подобное слово — все с тем же корнем, но в современной звуковой упаковке. О людях с сомнительной репутацией писатель говорит: «всякого рода „делаши“, спекулянты». Как точно и образно схвачен коренной смысл «деяний», не подвластных уголовному кодексу! Тоже вроде от глагола делать, но вместе с тем не делать в смысле править дело, творить, созидать, а делать в уклончивом своекорыстном и жаргонном — «Сделаем! Бу-сделано!» Даже чистое делать мещанин понимает в проекции сделки — сделать. Заглянем для верности в последнее издание словаря Ожегова: нет там слова делаш. Значит, оно еще даже не вульгарное, а тем более не просторечное, оно — жаргон, специальное слово «своих», посвященных. Кто-то совсем рядом по старинке делает добро, а рядом не делают, а — сделают. Делаши!

 

Беседовать, говорить, общаться

Хочется начать со свидетельства Достоевского, вот оно:

«Особенно люблю дорогой, спеша или сам что-нибудь у кого спросить по делу, и если меня кто-нибудь об чем-нибудь спросит. И вопрос и ответ всегда кратки, ясны, толковы, задаются не останавливаясь и всегда почти дружелюбно, а готовность ответить наибольшая во дню. Петербуржец среди дня или к вечеру становится менее сообщителен и, чуть что, готов и обругать или насмеяться; совсем другое рано утром, еще до дела, в самую трезвую и серьезную пору».

Сообщителен — следовательно, общается. Не беседует обстоятельно, да и разговаривает-то не в спокойной домашней обстановке. На ходу и только по делу. Тем не менее все-таки он со-общается. Таково отношение людей, хотя и мимолетное и, может быть, случайное, но все же взаимное, как и должно быть при разговоре.

Не то в языке современном. У Юрия Нагибина в одном из рассказов муж с женой обсуждают достоинства старой «Волги» на высоком ходу: «А мне нравится высоко сидеть. Прекрасный обзор и просторно. Помню, один мой знакомый говорил: В „Победе“ можно общаться». Каждому ясно, что общаться здесь не совсем то, что сообщаться, хотя какое-то сходство все-таки есть. Определим же, какое именно.

В сообщаться у Достоевского важна была именно совместность, взаимность, что по смыслу сближает это слово со старинным русским беседовать. Беседовать, собственно, — неторопливо обмениваться мыслями, как сказано в народной песне — «во пиру ли во беседушке», обычно в собрании себе равных, но при этом обязательно во множестве лиц, из которых каждый мог высказаться. Слово, воплощая какую-то мысль, неспешно ходило по кругу. Оно было общим, и мысль рождалась как мысль коллективная. Старинный образ слова беседа давно забыт — это разговор «вне дома», «наедине со всеми», так и хочется сказать: тихим вечером на завалинке, в кругу друзей и соседей. Круг широкий, да все свои.

Неторопливость старинной беседы в XVII веке была нарушена более свойственным новому времени желанием просто «поговорить». Без ритуалов обменяться словечком, но все-таки еще взаимно, друг перед другом. За сменою слова незаметно выпал из прежнего смысла один оттенок, который в новом быту показался неважным: теперь это просто поговорить, не обязательно даже с какой-то мыслью. У тех, кто беседовал, есть собеседники — возникала обратная связь отношений, а у тех, кто хочет всего лишь поговорить? Поговорить, — объясняет словарь Ожегова, — это провести некоторое время в разговоре, обсуждая что-либо. И тут уж не важно, кто говорит: ты сам или вы оба. Потому и нет в языке нашем никакого слова, по смыслу равного собеседнику. Соразговорник? Нет такого слова.

И вот, наконец, современное нам общение. В том словаре Ожегова находим объяснение его смысла: поддерживать общение, взаимные отношения — и все. Общение — это общение, и ничего больше. Заколдованный круг, суета-маета.

Взаимные? Тогда кто же твой собеседник… или сообщник? Нет, не годится, это предел развития смысла слова, у него совершенно другое значение. У того, кто просто общается, нет собеседника, да и речей, наверное, тоже нет никаких.

Так слово, незаметным движением мысли, устраняя один за другим признаки, прежде важные для «беседушки», фиксировало нарастание взаимного отчуждения людей. Их все больше, все чаще случайные встречи. Уже не близкие люди, весь мир целиком становится возможным участником разговора, а люди ведь разные, не всякому доверишься.

Конечно, и общение ведь известно достаточно давно, и слово, известно, и корень его: обьще, то есть слияние, совместно и также — взаимно. Однако современное нам представление о том, что должно быть общим в общении, отличается резко от древнего. Новый эмоциональный образ оттого и возникает, воплощаясь в слове, что изменяется отношение к скрытому в нем понятию: сидеть, думать и говорить взаимно (то есть беседовать) — обменяться при случае словами взаимно (то есть поговорить) — вместе побыть, не говоря и не думая (то есть общаться). Грустный итог? Как посмотреть. Можно ведь и сегодня и побеседовать, и поговорить. Было бы желание.

Со временем развились газетные штампы, в содержании которых скрывается некая лукавая мысль. «Побеседовать с человеком» или «побеседовать с людьми», а несколько позже — «поговорить с людьми» или «поговорить с народом», наконец, — «общаться с народом». Изменяется отношение к делу. Одно дело «беседовать с человеком» — на равных правах и взаимно, по существу; другое дело «говорить с людьми» — собирательно и однозначно, потому что касается только речи того, кто в данном случае говорит; «общение с народом» уже совершенно отвлеченно, слишком общо и является, строго говоря, отпиской; в ней нет никакой надежды на положительный и деловой результат «общения». Бюрократический жаргон как бы обволакивал постепенно мысль, и важную и нужную, сворачивая ее в штамп. Утрата образа делает фразу штампом, но если со временем словесный образ тускнеет и вянет сам — это одно, если же насильственно его загоняют в штамп — такому нельзя поддаваться.

 

А зачем это нужно!

И верно: зачем? Зачем одно слово заменять другим, если значат они почти одно и то же?

Общее у них то, что поступают они обычно из разговорной речи как естественное желание выразить личное впечатление: восторг, негодование, огорчение. Любой имеет право на чувство, на чувство в слове. Однако личное чувство преходяще, и вот наступает момент, когда в удачно найденном некогда слове стирается то конкретное впечатление, что вызвала к жизни именно это слово. Каждое поколение хочет иметь собственные словечки, в которых выражалось бы его отношение к вечным проблемам жизни.

И вот остаются за спиной поколений теперь не всегда понятные (а иные — увы! — еще слишком понятные) сочетания слов, несущих в себе острый накал социальной или журнальной борьбы, переживание схватки, ярость спора и сладкий миг победы.

Славянофилы и западники в 30—40-х годах XIX века прямо и резко награждали друг друга: «квасной Патриот» — и в отместку: «гнилой Запад». Выражения известны и сегодня, мы пользуемся ими, понимая их иногда совершенно иначе, хотя всегда одинаково осуждая и чрезмерность одного, и неприемлемые качества другого.

«Помяловский, — вспоминал один из современников, — создал выражение кисейная барышня, хотя и не пользующееся подобно слову нигилист всесветной известностью, но всероссийской несомненно». В 60-е годы XIX века среди столичной молодежи, особенно студенческой, возникли выражения, образно заменявшие целые фразы, а то и трактаты. «Отрешиться от пошлых предрассудков», «возродиться к новой жизни», «быть в курсе». Д. И. Писарев иронизировал над такими выражениями, как «среда заела», «жизнь изломала», «обстоятельства погубили», но у него же найдем не менее высокие (хотя и в другом смысле) выражения: вроде, «на ваших плечах лежит…», «сокращение штатов». Тургенев первый сказал о мнениях, в которых «наука и не ночевала», а московский профессор Б. Н. Чичерин, видный буржуазный историк, придумал выражение «казачество в науке». В конце века появились и такие известные ныне образные фразы, как «свобода критики», «гвоздь дела», «длинный хвост» (об очереди) и т. д.

Некоторые сочетания слов кажутся удачно найденными оборотами речи, только-только рожденными, а на самом деле они возникли давно. У Н. А. Римского-Корсакова, например, находим и «приходил в дикий восторг», и «спустить железный занавес», и «думал о сером мужике». Все это — образы, которые не отлились в понятия, потому что время, породившее их, не успело отлить законченного термина-слова. Они дошли до нас такими, как возникли на страницах изданий тех лет, — описательными.

В начале же XX века выработалось немало терминов, которые вобрали в себя содержание возникших тогда словесных образов и образных фраз. В этом деле ведущая роль принадлежала поэзии. Отзываясь на потребности времени, поэты начала XX века создали слова, отразившие настроение современников, для которых то были еще не понятия, а только образ: весомость и невнятица у А. Белого, безвыходность, безбрежность, запредельность, напевность у К. Бальмонта, бездарь у И. Северянина и др. Особенность таких слов в том, что эмоция в них передавалась с помощью отвлеченных «книжных» суффиксов, которые прежде в сочетании с этими корнями не были известны. Выходит, что новый образ можно было создать не только в законченной фразе, необязательно перестановкой или переосмыслением слов, а простым сложением разных частей самого слова — суффиксов, корней, приставок. Эмоция, образ, переполняя фразу, сгущались в пределах слова — самый близкий путь от всплеска эмоции до логической ясности термина. Время торопит — некогда ждать неторопливых переходов от одного к другому.

Это — важное открытие нашего века, сделанное в литературном языке, и впоследствии мы не раз им воспользовались.

В 1921 году учителя отмечали, что прежние выражения стали заменяться странными сочетаниями: четкий стиль вместо отчетливый — от читать; выявление вместо проявление («выявление характера»); любимое слово начала века настроение стало замениться словом самочувствие, а сегодня мы свободно пользуемся обоими, не подозревая, что поначалу одно из них должно было заменить другое, потому что точнее выражало личное переживание человека.

Выбор слова при замене прежнего показателен сам по себе. Внутренней формой своей «новое» слово выражает изменившееся отношение к сути явления. Потому и потребовались новый поворот мысли, новая словесная оценка. Так могли возникнуть слова-символы, которые настолько точно выражали сущность эпохи, что оказались под опасностью запрета властей.

При Павле I были запрещены слова гражданин, отечество, даже представитель. Понадобились другие слова, которые и появились. Не обыватель (как требовал Павел) вместо гражданина, а мещанин, и тут же нейтральное горожанин. Все три слова общего смысла, но вот какая решительная разница: обыватель — обитает, мещанин — сидит на своем месте, горожанин же проживает в городе. Обыватель — бывает, мещанин замещает, а горожанин — то же, что гражданин, но только по-русски сказано, не по-славянски. Есть разница? Есть. Она сознавалась и в те времена, когда возникали слова. Слово живет не само по себе, его употребляют люди. Так и осталось в осадке нечто, что сохранило для нас эту разницу: обыватель — неодобрительно и с укоризной, мещанин — почти так же, но с большей силой. А вот горожанин, оттого, что происходит от гражданина, — слово нейтрального смысла, самое общее слово.

Вот ведь верно: выгонишь в дверь — влетит в окно. Нужно — так нужно, ничего не попишешь. Когда под запрет попало слово отечество, вспомнили старое книжное слово отчизна, а чтобы в пару к нему сохранилось и народное русское, стали с измененным ударением пользоваться словом роди́на: ро́дина. Так запрет на слово стал толчком к появлению новых, которые, заменяя прежние, впитали в себя и значения их, и смысл, и образ. Ведь отечество и отчизна — обшего корня, оба связаны с землей отцов, вот только суффиксы разные; приходится прятаться и за суффиксами.

В 30-е годы XIX века «не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники… и таким образом, — пишет мемуарист А. И. Дельвиг, — слово республика заменялось словом общество, а слово мятежник заменялось словом злодей, отчего выходила галиматья». И в этом случае «казенные» слова-заместители не вполне отвечали нуждам общения: не были связаны с теми, которых замещали, ни образом, ни понятием, хотя бы близким. В них слишком явно проглядывает намеренность; не органичны они для самого языка, а потому и бесполезны. Вот отчего и галиматья… разве всякий мятежник — злодей?

В 1848 году под подозрение царской цензуры попали слова из лексикона В. Г. Белинского: принципы, прогресс, доктрины, гуманность и прочие, поскольку и они якобы «портят наш язык». Портят настолько основательно, что с мая 1858 года запрещено употреблять в печати слово прогресс. Однако демократическая печать не отказалась от понятий, связанных с этими терминами, и стала понемногу подбирать им замены. Не прогресс — так движение, развитие, обновление… Еще описательно, целыми оборотами речи, уклончиво, но вполне понятно.

В годы консервативных реформ размышляли над проектом нового университетского устава, предлагая отменить слова университет, академия, ректор, профессор, доцент, факультет, лекция и другие, ставшие интернациональными. Можно себе представить, То получилось бы из этой «реформы». Придумали бы новые слова, может быть и удачные, но — зачем? Термины образа не имеют, да и трудно составить новый термин на основе только русского корня.

Вместе с тем каждое слово, получившее вес в свое время, становится символом. «Два чрезвычайно характеристичные слова, — заметил А. В. Никитенко в 1873 году, — из которых каждое выражает целую эпоху и целую систему, господствующую в высших административных кругах: распекать принадлежит николаевскому времени, подтянуть — нынешнему» (то есть времени Александра II). Глаголы в их переносном, образном смысле стали признаком времени. Содержанием же их наполняли люди, представители разных классов.

А вот и еще примеры совсем другого рода. В XIX веке хирург назывался оператором, практикующий врач — практикантом, исполнитель на музыкальных инструментах — игрецом, и т. д. Почему бы нам и не сохранить эти слова в таком их значении? Ответ однозначен: неточно, неудобно, нехорошо. Не содержали эти слова того значения, какое требуется для обозначения определенных специалистов. Сами специалисты только возникли, и сознание искало ближайшего образа, которым можно было бы отметить особенности нового понятия. Образа нет. Игрец, например, и шутник, и игрок, и картежник — все вместе, но также и музыкант. И на дуде игрец… Но рояль не дуда, так при чем тут игрец?

 

«Кур во щах»

Бывает и так, что старинный словесный образ, основательно подзабытый по причине изменения и культуры, и быта, со временем становится вдруг чем-то важен. Тогда возникает — вполне понятное и обычное — желание его «оживить», то есть как бы понять с точки зрения своего времени, включить и его «образ» в современный образный ряд. И часто приписывают старинному образу вовсе не тот смысл, который слово имело когда-то. Самый яркий пример этого — выражение (попал) как кур во щи. Многие читатели сразу же возразят: не во щи, а в ощип. Найдутся и такие, кто скажет по-иному: в щип или в шип, а не то и что-то иное придумают. Важно, что каждый пытается объяснить почти непонятный теперь образ речения, именно в образе этом отыскивая смысл поговорки.

Попробуем разобраться, кто прав. Петербургский писатель Борис Тимофеев, один из создателей «ощипа», сорок лет назад заметил: «Из кур, как правило, щей не варят. В чем же дело? Куда же в таком случае попал петух (кур в старинном именовании)?»

Писатель волен воображать, историк языка обязан внимать фактам. Факты же таковы. Слово щи происхождением связано со словом сок и похоже на сочень (но в нынешнем сочне сока тоже нет). После многих изменений гласного ъ в корне возникло сложное сочетание счи, шти, сти, а произношение щи стало литературным; между тем именно оно содержанием своим никак не напоминает ни о соке, ни о жидкой похлебке. В старинных текстах находим упоминание о щах репных, капустных, борщевых (из травы борщевика), зеленых и прочих, и просто серые щи — все это постный овощной суп, в котором согласно определению никакого мяса быть не должно, даже куриного (в те отдаленные времена мясные и рыбные отвары одинаково именовались ухой).

Кстати сказать, до недавнего времени пили не лимонады, а именно «кислые щи», которые продавали в бутылках наравне с ягодным или фруктовым квасом. Об этом напоминает бытовая проза XIX века:

В это время хозяйка Лукича появилась в дверях с бутылкою шипящих кислых щей.
И. Генслер

— Милушка, не удержу-у-у! ей-ей! — заголосила она со смехом. — Другую бутылку выпускаю.

— И того сделать не могла! — сказал Лукич, приняв от жены бутылку и забив кулаком крепко пробку

Так и первый учитель малолетнего Герцена, «по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал» обо всем.

Сок… и, конечно, без всяких кур. Так было и в древности.

«Домострой», русский письменный памятник XVI века, специально говорит о том, как мелкую рыбку, высушив, растолочь в муку: «в пост во шти подсыпают» — в овощной суп.

Когда создавалась поговорка, еще знали, что никакого мяса «во штях» не бывает, поэтому упоминание о незадачливом куре, который исхитрился попасть во щи, имело особый смысл, как и полагается ехидной поговорке. Попасть в овощную похлебку — это нужно суметь! Нет ничего удивительного и в том, что кур попал в ощип. Каждую курицу ощипывают. Но каким образом домашняя птица может попасть «во щип» (в капкан)? Кур ведь не дичь.

Поговорка превратилась в идиому, в которой слова не могут ни склоняться, ни спрягаться, ни заменяться другими, как только стали варить и мясные щи (тогда для овощного отвара установили уточняющее именование пустые щи).

Впервые «куря во штяхъ» поминается довольно поздно — в «Росписи царским кушаньям» 1610 года. Мясные щи, в том числе и с курятиной, в России, разумеется, варили и позже. Внимательный читатель, должно быть, помнит, что еще шолоховский Нагульнов покупал курей «к лапше да ко щам». Однако такие щи лишь изменили смысл старой поговорки, и не им она обязана своим появлением.

Самая старая запись поговорки сохранилась в хрониках XVII века о Лжедмитрии; она известна в немецко-латинском и русском лексиконе 1731 года. И в древности, и сегодня, в современном фразеологическом словаре, все так же по старинке пишется: «Кур во щи». Изменялись звучание и значение старых слов в связи с изменениями жизненных обстоятельств и даже гастрономических пристрастий, и образный смысл выражения стал понемногу забываться. И вот тогда-то…

Создать новое сравнение на основе старого фразеологизма пытались многие, и делали это искусно. И. А. Крылов, например, «перевел» кура в ворону, а русские щи заменил французским супом («как ворона в суп»). Суп — это похлебка со специями (наши предки их не знали), а ворона — совсем не кур, так что и новое сочетание — не просто «перевод», оно и само содержит в себе тонкую басенную мысль.

Современные писатели решили окончательно «прояснить» старую идиому: «как кур в ощип». Предполагать здесь ощи́п просто невозможно: ударение в этом слове во все времена могло быть только на втором слоге, это ведь не на о́щупь, а в нашем сочетании ударение устойчиво: во́ щи.

Однако «уточнение» пошло в ход, многие прямо убеждены, что только оно и является верным толкованием идиомы, хотя известно, что чем понятнее идиома, тем она «свежее» по времени и тем больше шансов, что она — не исконно народная. Это толкование все чаще используют и журналисты, которые даже осовременили выражение: «влип, как кур в ощи́п» — рифма, не делающая чести вкусу. Кстати, в нем ставится уже и запятая, что правильно, поскольку перед нами — сравнение с тем самым куром; в исконной же поговорке запятая не нужна, ибо в устойчивых оборотах запятые никогда не ставятся. Отсутствие запятой — свидетельство древности и подлинности идиомы. Кур в далекие те времена все-таки попал «во́ щи».

Предлагались и другие объяснения. Попасть во щап — в затруднительное положение; тоже неубедительно. В истории русского языка нет подобного случая, чтобы слово из трех звуков одновременно изменило и ударение, и гласный корня, да еще и утратило конечный согласный, то есть из во ща́п превратилось в во́ щи! Этак можно придумать многое…

Попасть как кур в ощуп — совсем смешно: «щупают» обыкновенно курицу, а кто же в трезвом виде станет щупать петуха? Надуманно и бестолково.

Будем уважать и образный строй и работу мысли наших предков, те словесные образы, что когда-то создали они для нас. Всякая идиома в любом языке — штучный товар, отточенный образ, а образ конкретен.

 

Эмоция и образ в действии: речь молодежи

Во все времена веселые школяры чуть-чуть искажали свою речь — и делали это отчасти сознательно, чтобы хоть чем-то отличиться от своих наставников. При этом они вовсе не отдавали себе отчета в том, что уродуют родной язык.

В XIX веке влиятельные лингвистические школы вообще полагали, что развитие языков именно так и происходит: сменяются поколения, и каждое новое преобразует родной язык, совершая это отчасти из чувства протеста против старших, потому что в молодости так неприятны их менторский тон или ложный пафос. Языковая игра, начатая в детстве, с усвоения речи окружающих лиц, со временем развивается в настоятельную потребность самовыражения в слове; подобные словесные игры развивают творческие способности, в них создается вкус человека. Это своего рода «языковой эксперимент», важный и в социальном смысле. Многие в детстве пишут стихи — тоже игра со словом.

Обычно говорят о молодежном жаргоне. Он действительно когда-то был очень распространен. Жаргон — специальная речь корпоративно замкнутых обществ, к числу которых относились и средневековые университеты, и воровские шайки, и маклерские фирмы, — современные студенты, разумеется, ничего общего с ними не имеют. Молодежная речь теперь иная, она обращена к будущему и, в общем, по характерному для нее стилистическому тону, оптимистична и энергична, и направленность ее — творческая.

Три «координаты» выделит каждый филолог, говоря о родном языке: норма литературная — то, что полезно и общепринято для общения; система языка — то, что существует в реальности и в своих изменениях не зависит от нашего желания; и стиль речи — то, что в речевом общении говорящему кажется особенно верным, удачным и даже красивым. Все три признака необходимы для понимания языка. В каждом слове как бы ввинчены одна в другую три сути: понятие как общечеловеческое, образ как национальное и эмоция как личное свойство единой в сущности структуры слова. Они слиты в органическом единстве и вместе с тем развивают одна другую. Точно так же, как слово-понятие без образа мертво, так и слово-образ без понятия — невнятно. Резерв национальных образных средств слова — в образе и в эмоции, их постоянное освежение необходимо для поддержания художественного тонуса любого развитого литературного языка. Безусловно, речетворчество юных в этом смысле — большое благо. В переносном значении старого слова, в метком словечке, в неожиданном сочетании они выражают не только смысл — но свое отношение, чувство, оценку, постоянно осиливая экспрессивные возможности русской речи.

Вспомним: многие ныне заслуженно литературные слова пришли из студенческой речи. Это ведь студенты Петербургского университета с 1860 по 1905 год, постепенно сменяя слова одно другим, максимально усилили выражение степеней качества: большой стал огромным, оборотился громадным и вырос в грандиозного. Вспомним, в 40-е годы XIX века молодой Л. Толстой осуждал семинарское слово великолепно, предпочитая ему дворянско-клерикальное, высокого слога и вполне привычное прекрасно. Позже на смену ему пришло и железно (против него возражают еще и теперь), а вот сегодня слышим: потрясно, — и что-то еще, от чего немеет пока язык.

Старое, уходя, может стать и литературным, как стало им слово великолепно, но может и исчезнуть навеки. Не уходят ли одно за другим выражения о модном: последний звон — последний крик — последний писк — и (полный восторг!) — отпад? От густого звона через истошный крик — к изнемогающему писку — каков диапазон! И нет ли глубокого смысла в брезгливом оттенке самих выражений, да сказанных еще соответствующим тоном?

Когда-то о непроходимом дураке говорили просто: дубина. Со временем этого стало недостаточно. Слишком мягко, да и неправильно: дубина — только что срубленный ствол, еще напитанный соками жизни («дубинушка зеленая» — только что выломанная, еще сырая). Вместо дубина в этом смысле стали говорить бревно — уже обиднее: что такое бревно, хорошо известно. Теперь недостаточно и этого, говорят — пенёк. Ни дерева никакого, ни бревна, а малый выступ на ровном месте — вот что такое… пенёк. Усиление образности связано с особой эмоциональностью производного слова. Дубина… бревно… пенёк…

Таким образом, самое главное в речи молодежи — эмоция, чувство. Молодость инстинктивно отталкивается от строгости термина и точности логического понятия, ведь преимущество всякого образа в том, что он удерживает мысль на почве конкретности, избегая отвлеченных обобщений. В этом его сила, но и слабость тоже. Бесконечно повторяемое слово быстро тускнеет, поэтому и должны возникать все новые ему замены, хотя уже сама повторяемость слова становится средством его осмысления, определяет его судьбу: плохое отсеивается, нужное — остается. Речь молодежи — не система, она принципиально несистемна. И открыта для любого нового творчества всех последующих поколений. И ляп, и хохма, и бузить, и жох, и сачок и многие другие слова пришли из этого языка. Иногда они становятся важным материалом в писательской работе. Вот пример. Диалектное слово бобка — игрушка, вообще что-то маленькое, хорошенькое, например детская рубашонка. В жаргонной речи начала XX века бобка — рубашка (еще недавно о модной рубахе говорили не батник, а бобочка). Но вспомним страшное слово, якобы придуманное Достоевским, — бобок. Откуда оно? Источник все тот же: маленький, хорошенький, игрушка таинственная, скрытная, неведомая — а оттого и страшная… Ничто не пропадает в языке, если удачно выразило себя в речи. Развитие творческой экспрессии речи определяется и питается здоровой самоиронией, которая возможна только у духовно здорового человека. В ход идет все: и условное искажение словесного образа, и иноязычное заимствование (очень распространено теперь, когда многие знают языки), и метафора, и народная этимология, близость слов, основанная часто на звучании… Но, как и в каждом серьезном деле, главное тут — не перебрать. Шутка не должна превратиться в грубость, ибо это уже недостаток вкуса, чутья и такта. Для сравнения: воровской жаргон строится по тем же лингвистическим принципам, но с прямо противоположной ориентацией на искажение речи, а не на развитие заложенных в ней творческих возможностей: то, что юные открывают, воровская речь — скрывает.

По мере надобности слово может возникнуть не раз, многие «новые» слова кажутся таковыми лишь по незнанию их истории.

Кто такие «волосатики»? Новое слово? Нет. Оно пришло из воровского жаргона начала века, в котором волосатики — чужие, не свои, подозрительные. Но еще и в середине XIX века «волосатые» ходили под подозрением (так называли, например, революционных демократов, во множестве вышедших из семинарской среды). А если покопаться, в далекие языческие времена уходит образ заросшего природной растительностью человека, который вызывает недоверие и кажется чужим. И в наши дни отчужденное отношение к «волосатикам» только кажется ощущением свежим, оно является древним. Само сочетание корня с суффиксом здесь выражает отношение к тем, кто является «волосатиком». Не случайно современный волосатик, снимая с себя неприглядность облика, прикрывается обезличенным термином, как модно теперь, — из английского: хайраст. Ни образа нет, ни эмоции, никто не осудит, полный кайф…

Забурел совсем — как будто новинка, но и этому выражению больше ста лет, и всегда оно значило то же: зазнался, сильно возомнил о себе, стал нравственно глухим. Думают, что трепаться или балдеть — новые формы, но и они встречаются в фельетонах столичных газет с конца XIX века, и в том же самом смысле, и обычно без всяких кавычек, как хорошо известные выражения. Исчезло, выплыло, снова исчезло… Нужные слова как бы запрограммированы в языке, становясь какими-то словесными «генами», и в случае надобности возникают из небытия, ничем не обогащая нас, кроме острой эмоции и свежего образа.

Словесный образ всегда неожидан, а в речи молодежи теперь он все чаще связан с интеллектуальной сферой деятельности — что выдает с головой студенческое его происхождение). Ясно как в танке — ничего не ясно.

Его идея клюнула — появилась мысль. Шлангом прикинулся — разыграл простачка. Неожиданно для себя удачно сдал экзамен — прогнулся. Скучная и неинтересная лекция — лажа, общежитие — резиденция. Конспекты лекций — ученые записки. Усердно заниматься перед экзаменами — напрягаться, и так далее (кстати, итакдалее — незнакомая девушка). А чем плохо: стоять буквой зю — работать в поле «на картошке?»

В этой речи историк языка очень часто найдет старинные корни и значения слов, которые бытовали когда-то, а затем ушли из речи, как казалось — навсегда. Ан нет: «в какой аудитории занимаемся?» — спросит преподаватель. «Где мы живем?» — спросит студент. Исконно древнее значение слова жить (пребывать, находиться) как бы всплывает в новом выражении.

Сиюминутность такой речи порождает все новые варианты, а для лингвиста это важно. Как генетик с помощью плодовитой дрозофилы ставит опыт с развитием генетических особенностей организма, так и языковед определяет направленность словесных поисков данного поколения. Вот несколько примеров из числа тех, которые «вытерпит» бумага.

Шамать — хавать — уцокать — уда́вить сменяли друг друга, и вот он, собирательный образ обжоры, прорастает из глагольного корня: удав. Что интересного для лингвиста? А то, что чем ближе к нашему времени, тем шире речевой эксперимент, причем не с диалектным и старинным словом, а со словом литературного языка. Найдены новые возможности изъяснить старинный образ собственными языковыми средствами. Значит, сегодняшний школяр хочет, чтобы его понимали все — а не только узкий круг своих. Уда́вить и удав — игра слов, но вместе с тем и приближение к искомой точности термина.

Специальным рядом в любом жаргоне рисуется портрет человека, и вот этот портрет в студенческом жаргоне наших дней: человека как абстрактной личности вовсе нет, а есть конкретный бабе́ц или кент (что очень грубо) или чувак и чувиха (что еще грубее, хотя никто не знает теперь происхождения этих слов — из воровского жаргона). А вот кочка — это голова, пакли — волосы, веточки — руки, лапы — ладони, вращалки — глаза, рубильник — нос, копыта — ноги, а ничего другого такому человеку и не полагается. Грубовато? Да, но вполне благодушно, не осудительно вовсе. Можно даже сказать, что за века существования подобные описательные выражения настолько распространились, что постепенно переходят в категорию нейтральных стилистически слов — в абстрактном смысле, разумеется: ни один лексикограф не включит этих слов в свой словарь без пометы — если вообще включит. Однако история подтверждает, что и в древности необходимость замены устаревшего слова образным приводила к тому же, и наше, вполне респектабельное, слово голова когда-то означало ни много ни мало, как черепок! Оно родственно слову желвь (черепаха), которое сохранилось в своем производном желвак.

Молодежный жаргон имеет и функциональное оправдание — самое важное из доказательств его практической ценности. Им можно, например, отпугнуть — как комара запахом, им можно высмеять или оскорбить. И вот результат: он отвалился, отлип, отсох, отрубился — в последовательности появления этих глаголов в речи. Усиление грубости — усиление силы слова в отношениях с внешним миром.

Писатели, остро чувствующие современность, замечают постоянное перетекание понятия в образном слове, стремительно утрачивающем свой задор и накал.

У Василия Белова — «Иванов провел очередную летучку — планерку — оперативку — пятиминутку (термины снашивались как медные пятаки)…» А потому что — не термины вовсе. Такие же… пятиминутки.

Описывая свои молодые годы, ушедшие 60-е, Владимир Крупин столкновением современных слов с их прежними образными эквивалентами хорошо передает самый воздух тех прежних лет: «В те годы это называлось кадрёжкой, сейчас — приколом», а что теперь стекляшка — было тогда деревяшкой, а что делает диск-жокей, то в эпоху домашних патефонов выпадало на долю заводилы. «А китайские кеды? Куда там кроссовкам.»

Отрицательная характеристика неприятного человека создается на новых языковых основаниях. Кого называют ласково страшок? Как назовут делягу? Нужник — нужный человек. В смехе рождается истина, в сокровенности словесного образа отражается и наше отношение к тому, что требует незамедлительной оценки.

Эмоция и есть отношение, всегда конкретное, сиюминутное. Но ее не выразишь, ее не поймут, не будь в основе ее глубокого словесного образа, что таится до времени в глубинах корня. В этой речи, собственно, и нет ничего, кроме попытки выявить образ.

Вспомним выражение о своей руке или протекции. Молодежи мало выражения имеет руку. Скажут: имеет волосатую руку. Так верней, потому что волосатая покрепче, она надежней все устроит и уладит. Но когда на этом ироническом образе строится отвлеченный термин волосатость, трудно понять, о чем речь: образ утрачен (термин его поглотил).

Во всяком случае подобное словотворчество вполне естественно, как естествен, например, одуванчик в поле. Но отцветет одуванчик — сорвите его, иначе занесет он свои семена во все огороды окрест, доставит хлопот. Не к чему насыщать подобными словечками и молодежные повести. Особенно много их в современных журналах. Можно составить целый словарь выражений, откровенно грубых, но чем-то милых авторам таких повестей. Вот разговор молодых людей, составленный из реальных фраз, которые извлечены из журнала «Юность»:

— Опять завелся! Завязывай!.. Заимел на всякий, притырок, и отвалить захотел?

— Ты не сечешь моих мыслей, фантомас. Только большое дело дает большой кайф.

— Перебьешься. А уж фасад я ему покрашу, дам по рогам, это уж точняк.

— Уловил… Сделаешь? Спасибо, старина. Так звякни.

Вот уж верно: «Ой, ребята! жутко хорошо!»

Молодежная речь — речь устная. Тут важна интонация, отношение, даже взгляд, который способен сгладить ощущение грубости или выразить мысль с убийственной остротой. Записанное, да еще и поданное столь густо на печатных страницах, утрачивает оно почти весь свой аромат, как цветок на гербарном листе. Не дело писателя — хватать все подряд, что подвернется под руку. Литература обязана делать выбор — из многих вариантов речи. Литературный язык — не разговорная речь и тем более не жаргон. Искусство художественного слова, как говорят мастера, — это способность создать образ, выразить словом, умело вплести в собственный его стилистический ряд.

На чужой эмоции не проживешь, на старинном образе не выедешь, коли своего понятия нет!

 

«Мурло мещанина» и русская речь

В истории народа, его языка и понятий частенько случается так, что слово и понятие не сходятся до поры до времени в общем фокусе: то слово не найдено, хотя жизнь настоятельно требует его, то, напротив, слово уже есть, но не наполнилось смыслом жизни и означает не то, что могло бы. Это великий соблазн для мещан — любителей слова, слова не понимающих. Они моментально подхватят его, стремясь приспособить на личные нужды, точно так же, как хватают они все вокруг, что плохо лежит.

Этическое и общекультурное представление о мещанстве как о явлении возникло в конце XIX века. К сожалению, явление это, как будто начисто отвергнутое советским обществом, все еще живо, и все еще в нашем активном словаре находится слово, обозначающее его. Мещанство, по видимости исчезнув в социальных вихрях XX столетия, одновременно разнеслось мельчайшей пыльцой по душам многих людей, вроде бы вовсе не мещан.

Приноравливаясь к любым временам, мещанство вползает и в новую жизнь, проявляет себя в психологии, в культуре, в языке.

Именно язык и позволяет раскрыть его, потому что, меняя обличье, мещанин не в силах обойтись без языка. «С языком шутить нельзя, — предупреждал В. И. Даль, — словесная речь человека — это видимая, осязательная связь, звено между душою и телом, духом и плотью». Речь человека выдает не только его характер, но весь его дух и смысл, его нацеленность в жизни, его общественный тонус. Дух и плоть мещанина — в его речи, в словах, которые он предпочитает, в терминах, которыми пользуется, в особом пристрастии к известным выражениям и фразам.

На первый взгляд в речи мещан много общего с речью молодежи. Однако есть и принципиальное отличие. Язык молодежи устремлен в будущее, язык мещан — в прошлое.

Русскому слову следует оберегать себя от влияния мира, уходящего в прошлое, от мутных хлопьев вчерашнего мировоззрения. Не все так невинно, как кажется. Язык — выразитель миросозерцания, точка зрения и точка отсчета всех ценностей, какими по праву сегодня мы все владеем. Мещанство в отношении к родному языку в полной мере проявляет свое миросозерцание, свой тлетворный дух, неприемлемый для нашего общества.

Суть, а не видимость — вот что определяет наше миросозерцание. У мещан другой, прямо противоположный лозунг, жизненное кредо — казаться, а не быть. Мир для мещанина предстает в паутине слов-однодневок, которые похожи на настоящие русские слова лишь внешне, а не внутренне, не смыслом своим. Мысль в этой паутине смятенно бьется, не в силах понять своего назначения, ей невдомек, что именно она-то вовсе не нужна тут! Нужно прикрытие, тень — видимость, «крыша».

Одно из таких прикрытий для бездарности мещанской мысли — иноземное слово. Оно ведь всегда вторично, но стильно, а рабская подражательность во вкусах — тоже черта мещанина. Не будь иностранных слов — мещанин придумал бы их, да и придумывает, если хватает сил. «Кайф!» — это значит, хорошо ему, славно. И неважно, что слово — турецкое, произносится (у нас уже почти два века) в соответствии с этим как кейф.

И плывут из специального языка науки, от переведенных и плохо освоенных слов чужого языка словечки-недоноски, похожие на иностранные, что-то где-то для кого-то значившие, но ставшие теперь словесной шелухой, сплюнутой на ветер мещанским языком. Все железно, а затем с нарастающим усилением: капитально, оптимально, максимально, экстремально. Он в курсе, он живет по высшему классу, он ходит на ревю, он крутится в темпе, он — нужный кадр, у него есть хобби… Нет у него увлечений, у него только хобби — красивое, звонкое слово. Всего лишь слово.

И вот еще речения, до боли знакомые, примелькаюсь, всегда с нами: столовая — на столько-то посадочных мест, пара дней или пара дел, загадочные яйцо и кура вместо русского я́йца и ку́ры. Время от времени поражают воображение разные объявления. «Товар с витрины не продается» — но ведь это не товар, а экспонат! «Салон для приема стеклотары» — очень мило; так говорили у Помяловского в прошлом веке столичные горничные: «салон вам ручкой!» «Требуйте долива пива после отстоя пены!» — торжественный гекзаметр в «административно-торговом» применении.

Мещанство изгаживает язык в угоду мелким надобностям дня. Мещане говорят красиво и этим отличаются, например, от бюрократов, которые говорят возвышенно. А ведь язык — не штампы и формулы, готовые к употреблению, а та внутренняя сила образа, которая веками стоит за корнем слова и в нужный момент развернется новым словом, оборотом, фразой. Мещанский же язык враждебен творческому началу.

Как ни странно, из воровского жаргона в нашу речь вошло много слов. Нравственное чувство современника всячески противится им. Наоборот, мещанина привлекают такие слова, таинственность и дерзость незаконного, действия, стремление отхватить кусок пожирнее притягательны для него. Отсюда и привязанность к непонятной другим воровской лексике.

В 30-е годы XX века исподтишка, сначала как шутка и будто в переносном смысле, вошло в разговорную речь из еврейского жаргона выражение по блату — то есть незаконным образом. Ни у Даля, ни у Грота в словарях прошлого века ни этого слова, ни ему подобного нет, и только словарь под редакцией Д. Н. Ушакова в 1935 году впервые включил блат с пометами новое, просторечное, вульгарное. В 1950 году 17-томный «Словарь русского литературного языка», который «по должности» обязан был включать в себя все слова, попавшие на печатные страницы, повторил определение словаря Ушакова, но уже подробнее, словно источник заимствования становился малоизвестным: По блату — о незаконном способе получения чего-то путем протекции или обмана.

О первых послевоенных годах рассказывает роман А. Рекемчука «Тридцать шесть и шесть». Горячие проблемы 40-х годов поданы в разговорах двадцатилетнего журналиста Алексея. Вот один такой разговор с пожилым театральным режиссером:

— Не в Истоминой дело, а в самих словах, — уже спокойнее объяснил Алексей. — Слова какие-то старорежимные: покровительство , протекция … Тьфу.

— А как же это теперь называется? Просветите, если не секрет.

— Ну, блат .

—  Блат! Так ведь это еще хуже. И само слово хуже, и то, что оно обозначает, хуже.

Какая знаменательная смена декораций! Покровительство пришло в XVIII веке, протекция — порождение века XIX. Всесильный барин, способный покровительствовать таланту, влиятельный чиновник, умеющий составить протекцию начинающему, опустились до уровня мелкого мошенника, воровски устраивающего личные делишки — и не только в темных подворотнях: блат.

Неодобрение, которым встретило предшествующее нам поколение выражение по блату, удостоверяется и тем, что в популярных словарях оно не отмечалось вовсе (первое издание словаря С. И. Ожегова в 1949 году), и даже в фельетонах 30-х годов, уже открывших это явление мещанского быта, самого слова блат избегали. Но взгляните на последние издания того же словаря, выходящие в 80-е годы, на четырехтомный академический словарь. В них находим уже не сочетание по блату с пометой вульг. (вульгарное), но самостоятельное значение отдельного слова, имени существительного и значит — существующего: Блат — знакомство, связи, которые можно использовать в личных корыстных интересах: найти блат, по блату (незаконным способом).

За треть века смысл слова переменился, изменилась и точка отсчета в его значениях: уже не честный человек этим словом порицает жулика, а сам жулик оценивает «деловые» возможности окружающих его людей! Пытаясь навязать нам свой взгляд на мир, он выворачивает слово наизнанку, изменяя его оценочный смысл. Сегодня этому слову отказано в словарях в помете вульгарное. Встречая его в речи, мы уже не слышим за ним ни таинства языка посвященных, ни грубости воровского жаргона — то есть ни свойственного изначально этому слову значения укрыватель, ни характерного для него позднее значения взятка. Теперь слово блат — само по себе как выражение понятия, а не просто определение чего-то противозаконно-потаенного, хотя бы той же взятки.

Конечно, это попытка, но хотелось бы верить — еще не победа. Попытка смягчить, сгладить, притупить гражданское неприятие самого понятия — вот что содержится в изменении оценки вульгарного слова: уже не покровительство и даже не простые связи, а главный жизненный принцип кроется в понятии, овеществленном этим словом, принцип, распространению которого призван воспрепятствовать уголовный кодекс.

Эмоции разговорной речи мещан вообще довольно крепко повязаны интересом к воровскому жаргону, это настораживает. В привязанности к старым арго виден социальный вызов мещанина, который нагло выражает свое презрение к тем, кого почитает низшими. Он оторвал себе вещь, он кого-то подначил, он вызвонил и провернул дельце, он облапошил и потом заначил, но пока еще не погорел, не влип, не засыпался. Эти и сотни других малопочтенных ныне слов пришли из воровской речи прошлого века. В словаре Даля их нет (или даны они с пометой: «так говорят мазурики»), в словаре Ушакова кое-что появляется, но с пометами: фамильярно, вульгарно, новое из воровского арго. Современный же словарь снабжает их пометой просторечие. Словарь в своих показаниях всегда объективен, он сурово напоминает, насколько сегодня мы равнодушны к слову, позабыли происхождение, смысл его и значение.

Мещанин не просто привносит новое, переносное значение в слово, как это принято в русском языке, он ломает все законы движения смысла в нем. Он нахально совершает насилие, извлекая из слова вторичный смысл, низводя народное слово на уровень «вторсырья». Бедный — неимущий, в переносном смысле — несчастный, жалкий. Так употребит это слово каждый нормальный человек. Мещанин выворачивает его, и бедный для него — неразворотливый, тот, кто «не рубит».

Дешевый значит в переносном смысле ничтожный, пустой. Для мещанина же дешевый — это нечестный. Крепкий — по смыслу твердый, а в переносном значении — надежный, верный. Воровская речь надругалась и над этим словом, вывернув его наизнанку: крепкий — это слишком доверчивый. Каждое слово, перебирая и прицениваясь, метит шайка своим клеймом, вырывая его из связи значений, оскопляя образный смысл его, лишая потомства.

Бедный как глупый, дешевый как бесчестный, крепкий как доверчивый, серый как подозрительный — все эти русские слова, выражая преступный взгляд исподлобья, в этом своем смысле как бы приговорены к насильственной и преждевременной смерти. Снять с них налет преступного мира — наша обязанность перед потомками.

Вся чисто внешняя экспрессия речи мещан сводится к уменьшительности: фирмочка, точненько, везунчик, заначка, сходняк, разворотистый, наведенец, несунишка и множество прочих, в которых хамское самодовольство выходит наружу. Экспрессия речи выражает личность — верно, но для чего нам экспрессивная речь личины?

К миру мещанин присматривается с мыслью: как бы не прогадать. Это мир всего в двух измерениях: вверх и вниз. С одной стороны — «Куда лезешь? чего прешь? больше всех надо! подумаешь! н-но!», а с другой — «разрешите побеспокоить… подскочу к вам… извиняюсь…» «Вся его лексика, весь его синтаксический строй, — сказал о подобном социальном явлении К. Чуковский, — представляли собой, так сказать, дымовую завесу, отлично приспособленную для сокрытия истины». Пусть не утешает нас тот факт, что во всех современных литературных языках больших наций происходит сегодня один и тот же процесс «снижения» речи с оглядкой на «среднего» горожанина с мелкими его интересами и жалким языком — именно такие особенности иноземной речи и копирует наш мещанин. Мещанство интернационально, язык же — по-прежнему наш, свой, родной. Демократизация языка может идти только через народный язык, все другие пути — это просто утрата языка. А народный язык — это, прежде всего, словесный образ, в котором не только прошедшее, но и — будущее.

 

Рождение понятия

Личная эмоция на основе ощущений, случайно выраженная тем или иным, необычным, поворотом слова, лишь только станет общественным достоянием, постепенно сгущается в образ, чтобы, освободясь от текста, породившего это движение чувства, вплестись уже и в другие, прежде немыслимые и вообще ненужные еще сочетания слов.

Образ фиксирует признак нового явления — в случайном повороте мысли, иногда иронично, подчас лукаво, как будто с неким прищуром, с приглядкой на будущее. Подобное сгущение человеческих эмоций в словесные образы необратимо, потому что речью пользуются живые люди, которые нуждаются — и всегда нуждались! — в своих особых словах, способных выразить их чувства, обогатить представления их о мире и о себе. Художник слова — тот, кто поможет им в этом; в новом развороте речи он найдет единственно то, что нужно его современнику. Для него это — профессия.

«Толстой, — говорил почитатель образного русского слова, писатель А. М. Ремизов, — выражая мысль напором своей силы, вырезает слова. Достоевский — его книги из огня выжженных букв. И не все ли равно, для таких, как они, на какой лад написано — на книжный ли, европейский, или русским вяканьем! Движение природной речи нельзя остановить. Оно непременно скажется без намерения и даст свое фразе — цвет. Слово живое существо — подаст свой голос. Вызывает образ, создает сочетание, вызывает новый образ. Достоевским и Толстым надо родиться. Но нам с нашими силами не следует свертывать с природной словесной дороги. Наша проза по европейской указке завянет и невыразительно обратится в набор слов. Ходить по гладкой дороге без перепрыга только слепому путь!»

Скучно и скудно на таком — пустынном — шоссе, водитель засыпает за рулем, убаюканный однообразной лентой перед глазами; он бездействует. Так же застывает в летаргическом сне и литературный язык, усовершенствованный до расхожего штампа, привычного образа, безликого понятия. Привычка стирает краски, снимает отношение к мысли, к слову и делу. Только глубинные пласты народной речи несут в себе животворные родники, которые, выбиваясь в стоячую воду книжных, привычно-тусклых оборотов, напоят их живительной силой, дадут им новую жизнь или навсегда изгонят из нашей речи.

И если из многих словесных образов какой-то по признаку своему окажется самым точным и ёмким, а тем самым выразит общее для современников отношение к делу, к новой мысли, к впечатлению об изменчивом мире, — оно одно из многих и останется, вбирая в себя постепенно и все побочные, второстепенные, неосновные мысли, лишь косвенно связанные с главной, и в конце концов отольется на века в понятие о новом факте, событии или предмете.

Мы рассмотрели много примеров сгущения образа в понятие. Но образ может стать и термином. Вот примеры таких терминов.

В «Очерках русской жизни» Н. В. Шелгунова впервые, пожалуй, определенными словами описаны новые для России конца XIX века, капиталистические отношения, названы капиталист и кулак. Шелгунов работал над книгой несколько лет, и нам представляется возможность увидеть, как постепенно в слове определялась сущность деревенского мироеда.

Поначалу Шелгунов использует неопределенный по смыслу и по эмоции термин чумазый, введенный еще М. Е. Салтыковым-Щедриным:

«Вы чувствовали, как этот чумазый ползет из каждой щели, как он надвигается со всех сторон, точно туча, заволакивающая горизонт, как он забирает в руки все, что не твердо лежит, как он угрожает всем своим грубым нравом, обиходом, обычаем, своею холодною и неумолимою эксплуатациею, безжалостной и бессердечной, вытеснить ту небольшую общественную культуру, которую мы пока успели создать, и хозяином всех отношений хочет поставить себя… Вот что такое чумазый Салтыкова. Он не только общественное явление, на которое нам раскрывают глаза, он еще и толчок, заставляющий вас думать в общественном направлении и пробуждающий критическую мысль».

Художник мыслит образом, и экспрессия этого образа поражает цельностью, устрашает. Туча… саранча… мрак… Чумазого оценивает дворянин — оттого-то новый тип и предстает в виде «чумазого», грязного, нечистого. Образ заниженный и сам по себе, да еще и дан с известной социальной позиции.

Потом искали других столь же выразительных слов, и типичных, и образных. Тут одновременно и грязь, и замарашка — но все как-то неопределенно, неясно; это не термин. Можно «критически задуматься», но осознать во всей силе новое социальное явление с помощью такого образа невозможно.

Сельский мироед — поначалу чумазый, но в разных местах России возникают уже и свои определения. Почти все они встречаются у Шелгунова (в зависимости от того, о каком крае он пишет): живоглот; звероподобный; шибай; девятипудовый тавричанин; хищник; мироед; паразит; сибирский кадык; ненасытные пьявицы; жом и молоток, выжимающий и выколачивающий из всех и всего — как видим, и вполне описательно!

Но чаще всего все-таки кадык, который «прет себе как какой-нибудь таран, и всё расступается перед ним, всё уступает его силе, все служит ей». Даже слово кулак, когда оно употребляется, в понятиях 80-х годов еще образно-конкретно:

«Не потому кулак — кулак, что его таким бог создал, а потому он кулак, что вокруг уж очень много всякой слабости и бессилия!»

Само обилие образных слов, их местные различия показывают, что они — не термины, и до общего понятия о деревенском капиталисте еще очень далеко. Эмоциональный всплеск народного негодования чуть-чуть изменяет в слове исконное его значение и вырвавшимся в сердцах определением обращает внимание на эксплуататора.

Термином не становится и девятипудовый буржуй, также известный Шелгунову. Деревенский богатей — скупщик, кабатчик и тиран — не буржуа, конечно. Да и многосложность деяний деревенского эксплуататора препятствует пока созданию понятия о нем — он многолик, вездесущ, он постоянно меняет маски. Он еще не устоялся как тип и как класс. Социальная его определенность позволит создать и термин: слово кулак победит в соревновании с другими, вытеснив все остальные. У Глеба Успенского деревенский мироед только кулак.

Вот как говорил П. А. Кропоткин о своем общения с рабочими на самой заре революционной деятельности: «Я нередко удивлялся тому, что товарищи, получившие гораздо более демократическое воспитание, чем я, не знали, как приступиться к крестьянам или к фабричным. Они пытались подделаться под народный говор, вводили много так называемых «народных» оборотов, но этим делали свою речь еще более непонятной. Ничего подобного не требуется, когда говоришь или пишешь для народа. Великорусский крестьянин отлично понимает интеллигентного человека, если только последний не начиняет свою речь иностранными словами. Крестьянин не понимает лишь отвлеченных понятий, если они не пояснены наглядными примерами». Не понял бы крестьянин и «мелкобуржуазного элемента», но яркий образ — кулак! — оказался важным в его классовой борьбе.

Существует расхожее мнение: чем больше информации, тем меньше нужды в эмоциях, образах и представлениях; чистая мысль лишена эмоций, а чистая мысль сильнее. Значит, поклоняясь «чистому термину» — двойнику отвлеченного понятия, мы лишаем себя и красоты, и новых открытий в слове. Открытий, связанных с «оживлением» образа в слове.

Припомним недавний пример — из рассказа Валентина Распутина «Век живи — век люби»: «Саню буквально поразило это слово, когда он всмотрелся в него. Не вчитался, не вдумался, там и вдумываться особенно не во что, а именно всмотрелся и увидел. Самостоятельность — самому стоять на ногах в жизни, без подпорок и подсказок — вот что это значит». Самостоятельность — это позиция.

Информация… Теперь философы говорят, что оценивает полученную информацию человек не по отдельным словам-понятиям, а целиком, мгновенно схватывая общий образ — смысл сообщения. Вот если дробить эту информацию на куски, тогда, конечно, понятие выплывает на первый план. Оценить же, и оценить правильно, полученную информацию без чувства родного языка никто не сможет. Масштаб исчезает; традиции нет…

Однако, скажут любители терминов, точный термин иностранного языка покоряет науку… Странно слышать. Ведь во всяком научном термине скрывается все тот же образ, народное представление о корне слова, бережно пронесенное через века. Какую из наук вы считаете «самой-самой» точной и «научной»? Математику? Физику? Вот теория атомного ядра… Атом — это а-томос, по-гречески — неделимый. Образ старинный, но термин остался, хотя сегодня все уже знают, что атом — делим.

В последнее время в русский язык внедрено много английских слов, которые стали терминами, например, компьютерными; для англичанина они несут простой смысл, и он понимает, скажем, windows именно как окна, тогда как для нас уиндоуз — только название известнейшей компьютерной системы.

Почему бы и нам не говорить научно, но на родном языке? Ну как тут не вспомнить слова Д. И. Писарева: «Вы должны писать по-русски, тогда бы я вас знал и мне было бы приятно, а русское общество получило бы от вас назидание и пользу. Смотрите же, родимые специалисты, непременно пишите по-русски!»

Растворение научного термина в бытовом разговоре — это одно, но не все столь невинно в иностранном слове, попадающем прямо в обиходную речь. За таким словом нет никакого понятия о реальном, жизнеспособности образа тоже нет, нет и выстраданного народом представления о нравственной ценности тех явлений, о которых заходит речь.

В пустой погремушке непривычных слов слышится нечто, что искажает перспективу взгляда на мир… рождаются тяжелые волны звуков, в которых мелодии нет — только ритм, нет и мысли — а только пустые слова: рок, брейк, шейк, панк, хип, бит, карт… Один только слог в связке корявых согласных, намеренно раздирающих русские звуки. Нормальному сознанию напоминают они какие-то «расквашенные» глаголы: прыг, трах, бряк, дёрг, дрыг, шмяк… И колдовство оборачивается механически скованным движением, начатым и незавершенным. Словом — сказанным, но непонятым. Мгновенная вспышка ярости — и пустые глаза…

Если за словом нет коллективного дела — важного дела, — слово мертво. Изначально.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Логика в слове

 

Наверное и наверно

«Толстой знал, что социальная революция не наверное произойдет, а наверняка произойдет», — заметил Виктор Шкловский.

Таким уточнением завершилась история слова наверное (еще раньше — наверно): суффикс выразительно подчеркнул обязательность того, что неизбежно произойдет: наверняка.

Еще Пушкин и наверно, и наверное употреблял в общем значении наверняка, несомненно: «Знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши». В современном же употреблении они имеют как бы прямо противоположное значение — кажется, по-видимому, вероятно, стали вводными словами, которые на письме выделяются запятыми: «он, наверно, не знал», «он, наверное, не знал».

В промежуток времени, прошедший после Пушкина, долго это были как бы совершенно разные слова. Наречие употреблялось в старом значении несомненно, наверняка, а вводное слово наверное использовалось с оттенком сомнения. Отсюда частая игра слов — ведь корень у слов общий. В добролюбовском «Свистке» (1860) о петербургской погоде: «Сверху льется такой холодный дождь, что так и думаешь: он наверное либо был, либо будет снегом». Здесь и утверждение, и сомнение вместе.

Полная форма наверное меньше похожа на наречие и потому скорее утратила значение уверенности, тогда как наверно сохраняло его (многими осознается еще и сегодня).

— Мне говорили… наверное, впрочем, не знаю.
Ф. Достоевский

— О, наверно! Мне вчера Дубасов говорил.

Наверно выражает здесь полную уверенность.

Сегодня нет уже никакой разницы между наверно и наверное, обе формы выражают отношение неуверенности в том, о чем речь, но все же второе из них более однозначно передает подобную неуверенность. Лучше написать: «Он, наверное, опоздает».

Однако в наши дни писатель Б. Тимофеев отмечал, что наверное — вероятность на сто процентов, тогда как наверно выражает вероятность лишь наполовину. Он писал: «Народ давно это почувствовал и потому рядом с формой наверное есть усилительная форма наверняка. Дети, как я сам слышал, выражаются еще короче: верняк…» Почему наверняка от наверное, не доказано; а вдруг — от наверно?

Странным кажется переосмысление слова от значения полной убежденности до абсолютной неуверенности, однако в литературных языках это случается часто. Возможность такого переосмысления в очень употребительном слове объясняется его происхождением. Наверно и наверное — это принятое на веру, а ведь не для всех одна лишь вера является окончательным аргументом в споре. Не случайно в пушкинские времена это слово употреблялось обычно с глаголами знаю, полагаю, думаю: «знаю наверное», — говорит и Пушкин, имея в виду, что знает не абсолютно точно.

Сочетания такого рода чутко реагируют на развитие общественной жизни и своими заменами отражают меняющееся отношение к точности и достоверности мысли.

 

Довольно, вполне, достаточно

Обратим внимание на особенность современной речи прежде всего научной. Когда хотят сказать: «довольно большой» или «довольно громкий», наречие довольно заменяют на достаточно, и получается: «достаточно большой», «достаточно громкий». Любой согласится, что разницы нет, в обоих случаях имеется в виду необходимая для данного случая мера, и только. Словари и указывают, поясняя одно слово другим: довольно — это достаточно, или достаточно — это довольно.

Между тем разница между этими словами есть.

Словарь Грота (1895) уточнял смысл слов: довольно — не мало, порядочно, до некоторой степени, тогда как достаточно — с избытком. То же различие сознаем и мы, полагая, что степени у достаточно выше, чем у довольно. Есть еще и третье слово того же смысла — вполне, которое значит в полной мере, совершенно, всецело, то есть почти то же, что и достаточно.

Вполне из них самое древнее, впервые встречается еще в «Домострое», в начале XVI века. Под пером Пушкина стало оно литературным словом и некоторое время конкурировало с книжным довольно, которое ему предшествовало, как слово литературного языка. Достаточно появилось в самом конце XVIII века, но только много позже вошло в нашу речь, на правах синонима к двум другим. Это тоже книжное слово, которое прежде всего стало употребляться в языке науки. С конца прошлого века и оно вошло в широкий оборот: Глеб Успенский, А. И. Куприн, М. Горький использовали его наряду с довольно — последнее любили и поэт А. К. Толстой, и романист И. С. Тургенев.

Предпочтение слова достаточно в современной нашей речи, конечно же, не случайно. Сама последовательность появления слов наталкивает на мысль: довольно — вполне — достаточно отражают в мысли усиление степени необходимой меры. Сначала не мало, затем в полной мере, после всего — с избытком. Таково «содержательное наполнение» последовательной череды наречий. Они сменяли друг друга, но не отменяли, вовсе нет! Ничто не исчезло, все по-прежнему в нашем распоряжении, однако теперь мы по желанию можем «дозировать» меру и степень в проявлениях всякой воли.

 

«Где-то в июле!»

Нет, пожалуй, такого выражения, которое со стороны наших современников больше этого вызывало бы протестов. Это справедливые протесты. «Где-то по большой любви», осмеянное пародистами, мало помогло в искоренении его, да и вряд ли поможет. Даже в передачах радио и телевидения (а там обычно следят за правильностью словоупотребления) нет-нет да услышишь: «Это случилось где-то в июле». Слово где-то тут явно лишнее, простая дань моде. А мода откуда? Откуда появляются в нашем языке эти врастающие в лексикон словечки? «Рост поголовья увеличить где-то на 10 процентов», «строительство закончить где-то в июле», — приблизительность, неуверенность, безответственность и при всем при том потуги указать точную дату! Скажешь: примерно, в среднем, ориентировочно, — так ведь осудят за неопределенность… нет, лучше уж где-то. Словарная «приписка».

Иногда предполагают, что где-то раньше всего проявилось среди научных работников, особенно — физиков: что-то есть у них там, не то в пространстве, не то во времени, не то на стыке пространства и времени, так что обозначается время, но считается пространством. Где-то, а на самом деле когда-то. Так пусть бы такое где-то и оставалось лишь у писателей-фантастов, для которых время и пространство едино… Однако только ли мода проявляется здесь?

Конечно, звучит выражение непривычно, даже грубовато. Больше похоже на язык бюрократа: общий смысл сочетания — определенная неопределенность, перемещенная из пространства во время… Как раз такой ответ и дают чинуши! А может быть, и наоборот? Бюрократ воспользовался тем, что само плывет в руки?

Словечко это настолько новое, что его и в словарях нет, но появилось оно не на строительной площадке и не в лабораториях физиков, а как-то сразу, вдруг, и воспользовались им самые разные люди, подхватили и разнесли по свету.

И стало оно заменять столь же неправильное и такое же выразительное где-нибудь в том же самом обозначении неопределенного срока: было где-нибудь в июле — стало где-то в июле, второе короче прежнего, в чем и видимое его преимущество.

В русском языке где-либо, где-нибудь, где-то, где ни есть издавна обозначали разную степень неопределенности по отношению к месту и попросту значили неизвестно где. Для выражения неопределенности времени были слова когда-либо, когда-нибудь, когда-то. Время сыграло шутку с выражающими его словами, разведя в языке прошлое и будущее, так что сегодня мы говорим либо только в прошедшем — когда-то («жил-был король когда-то…»), либо сразу уж в будущем — когда-нибудь («ужо когда-нибудь, мой друг…»). Настоящее пропало, его нет в таких неопределенных выражениях, потому что настоящее реально и не требует уточняющих определений. С ним все ясно.

Но оказывается, что при необходимости соединить в сознании пространство и время в общей для них приблизительности старые где-нибудь и когда-нибудь сошлись. Так и появилось пресловутое «где-нибудь в июле» — по простой аналогии с когда-нибудь. Случайный поворот речи, образ, может быть — озорство, не больше. А вот когда-то, связанное не с неопределенным будущим, а с известным прошлым, никогда не могло бы замениться словом где-то. Где-то шире по смыслу, как и пространство в нашем представлении шире времени.

Вторая причина замены в том, что местоимение где-то во всех приведенных примерах вообще не означает место или время, а заменяет ориентировочные слова примерно, около. Ошибка употребления слова где-то в том и состоит, что при неизвестном, приблизительном, неточном назывании меры, времени или числа стали использовать не разговорную форму «около пяти часов», не просторечную форму «примерно в пять часов», но совершенно невозможную, зато выразительную форму «где-нибудь в пять часов», а затем и короче: «где-то в пять часов». Не о пространстве и не времени речь, как думает каждый, кто сталкивается с этим словом в таком вот употреблении: речь идет о мере, о мере приблизительности. А мера, как давно известно, определяется одновременно степенями и пространства и времени.

Нужных для новых понятий слов наша речь не имела, вот и приходится подбирать из наличного материала все, что удобнее, что больше подходит. Вынужденная необходимость, хотя… хотя, конечно, получается и неряшливо, приблизительно — стилистически нехорошо. Художник слова остро чувствует эту раздвоенность между мыслью и образом, отзываясь на временное неудобство речи так:

« Что-то , какой-то , где-то , когда-то  — как все это неверно и неопределенно, как смазано и растерто в туманных представлениях и чувствованиях, и неужели то же самое у всех?»
В. Распутин

Нет, не у всех, в этом все дело, но где-то все же гибко вторгается в образовавшийся смысловой зазор как замена логической связи. В этом ему помогает и форма его — в ней нет образа.

Где-то грамматически оказалось гибче других слов, которыми пользовались в данном значении. С этим местоимением легко образовать самые разные сочетания и в любом контексте. Выходит (и это важно), неправильно считать, будто где-то в разговорной речи употребляется неверно; правильнее признать, что слово используют не в обычном его значении, — а это уже другое дело!

Зачем же потребовалось заменять этим словом испытанные около или примерно? Когда-то и примерно казалось столь же варварским словом на фоне привычного около, но и оно осталось в нашей речи. Речь всегда стремится к краткости и точности.

Посмотрим, как уточняется мысль, выбирая нужные варианты для выражения. Сказать: около месяца — значит выразить мысль о том, что произойдет почти через месяц (немного раньше чем через месяц). Примерно через месяц — приблизительно через месяц, может быть, и позже. «Где-то через месяц» — определенная неопределенность, с указанием на то, что это может случиться и точно через месяц. За сменой определительных слов — уточнение тех интервалов, которые, при всей своей неопределенности, должны быть заранее оговорены и потому обозначены в слове. Для делового человека это важно. Ведь все, что случится в будущем, по необходимости можно оценивать только приблизительно, мало ли какие помехи возникнут.

Правы те, кто возражает против злоупотребления словом где-то без надобности. Оно не литературное, это точно, но и слово примерно в том же смысле — тоже не литературное. К примерно мы привыкли, где-то пока пугает и настораживает. Вполне возможно, употребление где-то в этом значении — временно, найдется слово точнее, и мы им воспользуемся. Сегодня же разговорная речь отрабатывает именно этот вариант, не будем мешать ей. Опыт показывает, что и однодневки, попавшие в язык случайно, оказываются полезными. Из смысла их возникают в дальнейшем совершенно необходимые представления о том, что именно необходима.

 

Качественный

Хорошее слово — но вот вопросы; правильные, видно, вопросы. Слово качественный без уточнения — только хорошее качество; значит, превратившись из существительного в прилагательное, слово качество потеряло свой первоначальный смысл?

«Изделия станут качественнее», «будем качественнее трудиться», — почему слову качественно придали новый смысл, заменив им другие, во множестве существующие в русском языке, слова? Ведь не говорим же мы, что изделий стало «количественнее»?

Как же понимать слово качественный? Отличный, хороший или — между тем и другим? К примеру: «работа выполнена качественно» или «некачественно»; или, может быть, следует добавлять: «работа выполнена с хорошим качеством», «плохим» или «отличным»?

Что ответить на эти вопросы?

Относительные прилагательные (в отличие от качественных) не имеют степеней сравнения: можно сказать более, но никак стекляннее. Поэтому и количественнее — форма невозможная, тогда как слово качественный, само по себе обозначая качество, всякое качество, самое общее и притом постоянное для всех качество, становится своеобразным словесным исключением из этого правила, переходит в разряд качественных прилагательных — по смыслу. Кроме того, количество в отличие от качеств предмета и само по себе не различается по степеням — достоинства, ценности, пригодности и т. д.

Слова качество и количество как перевод соответствующих древнегреческих терминов в славянском книжном языке существуют уже тысячу лет, а вот прилагательные от них образовались очень поздно. Качественный впервые появилось в «Словаре церковнославянского и русского языка» 1847 года: относящийся к качеству, связанный с качеством; то есть относительное прилагательное в отвлеченном значении. Его относительность требовала уточнений, и в XIX веке слово получало определение: доброкачественный. Еще и сегодня о чем-то мы скажем качественный, а о чем-то — доброкачественный. Специальным уточнением сопровождалось понятие о положительном качестве, и к этому быстро привыкли. В годы первых пятилеток в советской публицистике появились сочетания слов типа качественные показатели — это и показатели качества (как высокого, так и низкого), и одновременно высокое качество, потому что качественные прилагательные обозначают постоянный признак, а в данном случае желательным становился признак положительный. Так постепенно в разговорной речи новое прилагательное и утверждалось в значении высокое (и всегда только высокое) качество: качественный ремонт, качественная работа, то есть работа высокого качества.

Дело в том, что качество — это действительно и положительная и отрицательная характеристика вещи, лица или явления. Но в русском языке есть особенность: если для каких-то целей нужно использовать нейтральное значение слова, безразличное к степени качества (как в наших примерах), то родовое название (качество вообще, всякое качество) выступает по отношению к видовым (то есть хорошее качество, плохое качество, неважное качество и др.) с положительной характеристикой. Таким образом, сказать просто качество — значит сказать о хорошем качестве. Давая отрицательную характеристику качества, наоборот, обязательно следует употребить уточняющее определение.

Кроме логики смысла в слове образовалось значение, связанное с отношением нашим к тому, что обозначено словом. В каждом отдельном случае для нас важно именно положительное начало, с него ведется отсчет, оно находится в центре нашего внимания. Ведь точно так же степени силы, красоты, ума открываются словами, выражающими положительную крайность: сильный, красивый, и т. д. А поскольку качественно — всегда хорошо, то и публицистика воспользовалась этим коренным свойством русского языка, под ее воздействием прежде разговорная форма все увереннее становится литературной.

 

Масштабный

Сначала два суждения ревнителей безусловной правильности русской речи.

«Масштаб — отношение длины линии чертежа к ее действительной длине; поэтому непонятно слово масштабность , которым изобилуют страницы газет».

«Очень любят наши журналисты слово крупномасштабный ; судя по применению, в их понимании это тот же крупный , но еще и солиднее».

Нельзя не согласиться с этим. Открываешь свежий номер еженедельника «За рубежом», и рядом стоят в переводе с немецкого «крупномасштабные проекты», а в переводе с английского «полномасштабное соперничество». Не в тех ли языках истоки невероятных для русского языка слов?

В петровские времена из немецкого пришло слово мачтаб, маштап, которое только к 1847 году установилось в своем написании и произношении, то есть стало русским. Уже в XX веке стали развиваться переносные значения слова, и самым распространенным из них оказалось размеры, размах. То же случилось и с прилагательным: уже В. И. Даль отметил масштабный как относящийся к масштабу, но лишь в 1940-е годы развилось значение обширный, больших размеров: например, масштабное предприятие. В конце 1940-х годов появились: масштабно — с большим размахом, масштабность — свойство значительного, масштабного. Эти слова пришли из речи актеров, архитекторов, публицистов.

Понятен смысл переноса значения: отношение размеров на чертеже к действительным размерам на местности поражает несоответствием между реальной величиной и условным контуром, «поражает масштаб». Важна не сама вещь, а ее отношение к другим вещам, и на этом-то отношении и останавливается внимание говорящего. Достоинство, качество или полезность определяются общей системой ценностей (масштабом), системностью. Масштабность как свойство чего-то для современного языкового сознания важнее масштаба как меры.

Но коль скоро новое значение слова масштаб стало всеобщим, в силу вступает другое свойство языка. Масштабно — много, крупно, широко, и в разговорной речи возникает стремление уточнить характер масштабности; появляются крупномасштабный, полномасштабный, широкомасштабный, которые ни в одном толковом словаре не поминаются, потому что созданы на этот момент, с разных сторон уточняя характеристику основного корня слова. Подобные уточнители всегда появляются в момент, когда новое слово или значение только-только входят в литературный язык; это как бы стежки, которые пристегивают основной смысл слова масштабный к разным по смыслу текстам и тем самым готовят включение нового значения в литературный канон. Обычно такая подготовительная работа ведется в письменной форме речи. Помогает здесь и взаимодействие с близкими по смыслу, но хорошо известными словами. Например, крупномерный в словарях указано, а крупномасштабный — нет. Разница между этими словами в том, что характер отражаемых ими действительных размеров разный: предмет может быть крупномерным, а явление — крупномасштабным. Происходит переключение внимания с конкретного на все более отвлеченное, в чем также нуждается современная книжная речь. Но парадоксальность в том, что при этом забыто значение слова масштаб. Ведь чем «крупнее» масштаб карты, тем, наоборот, мельче местность и предметы на ней. Говорить о крупномасштабном, подчеркивая значительность его размеров, — абсурд. Логический смысл выражения прямо противоположен словесному «полный» или «широкий» масштаб вообще чепуха, если уж вдуматься в значения этих слов. Выходит, главное тут вовсе не логика смысла, а выразительный образ, и в образе этом «ведет» русское определение: крупный, полный, широкий… Опять мы стоим перед необходимостью как-то согласовать эмоциональный образ с логикой мысли.

 

Оптимальный, экстремальный…

«Так ли уж необходимы в нашей речи многочисленные иностранные слова? Особенно убийственно звучат всякие максимальный, оптимальный, экстремальный» — такое мнение доводится слышать часто.

В нашей речи подобным словам действительно не должно быть места, так и рекомендуют все толковые словари: оптимальный — слово книжное, а экстремальный вовсе туда не попало.

Однако кроме обычной речи существует язык науки, который нуждается в специальных обозначениях для конечных, допустимых или возможных, пределов опыта, наблюдения или действия. Язык науки в высшей степени интернационален, и в данном случае при образовании русских прилагательных, обозначающих «конечный предел», стали использовать латинские слова, давно известные русскому языку: максимум — с начала XX века, оптимум — с 30-х годов, экстремум — с 60-х годов. Последовательная смена обозначений максимальный — оптимальный — экстремальный отражает попытки научного сознания точнее отразить уровень предельности: наивысший — наилучший — самый крайний в своих проявлениях. Ученые всегда точно понимают смысл таких слов; например, в одной из статей в газете «Известия» говорится «об экстремальных психологических моделях» и «экстремальных условиях» проверки человеческого характера. Экстремум и есть технический термин для одновременного обозначения минимума и максимума, потому что латинское слово extremum значит крайнее, предел, за которым ни в одну сторону ничего уже нет.

До ученых этим словом пользовались политики: экстремизм — крайние взгляды и действия в политике. Нужно, впрочем, сказать, что эти латинские слова долгое время и по внешнему виду считались чужими словами специального языка. Они писались латинскими буквами фактически до начала XX века (так во всех словарях и трактатах прошлого века). Еще в 1889 году известный нам А. Б. писал: «Есть много латинских слов, вошедших в наш язык, которые пишутся по-русски, и только весьма немногие почему-то сохраняют преимущество являться в латинской графической подлинности. К таким словам относятся maximum и minimum, которые, принимая падежные окончания русских имен существительных мужского рода, отделяют их от себя апострофом; так — родительный падеж от maximum — maximum’a и т. д.». Только войдя в наш лексикон как слово максимум, дало оно и русскую форму максимальный, и началось то самое движение мысли, о котором тут речь.

Попадая в язык газет, новое слово всегда несколько размывает свои значения, журналисты предпочитают переносные, образные его значения, и это некоторое время смущает как ученых, привыкших к точности обозначений, так и широкую публику, вообще не знакомую с такими значениями; им нужно специально учиться. Однако история многих других слов показывает, что именно в языке публицистики отрабатываются те значения новых слов, которые впоследствии переходят из терминов в разговорную речь. Влиятельность научного знания в наши дни может обеспечить такую поддержку и слову экстремальный.

Уже и сейчас в разговорную речь многих людей оно проникает, но воспринимается пока как рисовка, некоторое манерничание и вызывает неодобрение. Так бывает, когда слово еще не стало русским, является, как говорят, варваризмом. В простом разговоре об обычных вещах лучше все-таки использовать русские соответствия всем указанным здесь словам: не максимальный, а наибольший, наивысший, не оптимальный, а наилучший, не экстремальный, а предельный, крайний, самый крайний. Стилистически это и звучит лучше, и значений имеет больше, а в разговорной речи возможность передать личное отношение к тому, что говоришь, крайне важна. Человек не просто «выражается», он «самовыражается».

 

Конструктивный, позитивный, негативный…

Наплыв иностранных слов-терминов в нашу речь принимает характер бедствия. Их так много, что не сразу и справишься: ведь за каждым словом стоит понятие, а понятие следует объяснить. Объяснить же научное понятие — значит изучить эту науку!

Невольно вспоминаешь жалобный вопль читателя прошлого века, который под бременем новейшей философской терминологии говорил А. И. Герцену: «Помилуйте-с, как же это можно-с, ваши статьи читал, понимать нельзя-с, птичий язык-с!»

Такими вот «птичьими» воспринимает сегодня научные термины и наш современник. Возражений много.

Слова позитивный, негативный, конструктивный сугубо технические, но сейчас стали употребляться в политических статьях и речах. И если говорится: «конструктивный план», «конструктивное предложение», то правомерно ли такое выражение: «в отсутствии конструктивных шагов», «беседа прошла в конструктивной обстановке»? Слово конструктивный (по словарю) — относящийся к конструкции, построению, плану, взаимному расположению частей. Как это определение слова конструктивный можно применить к шагам или обстановке?

Несоответствие смысла слова и его значения с толкованием в словаре вызывает вопрос: словарь устарел или значение слова не является литературным?

Уже в академическом «Словаре русского языка» под Редакцией академика А. А. Шахматова (1912) это прилагательное отмечалось и с переносным значением: создающий основу для дальнейшей работы; основное значение (относящийся к конструкции) употреблялось во множестве других вариантов: конструктивистский, конструкторский, конструкционный. Слово же в новом — переносном — значении подобных вариантов никогда не имело. Оно вышло за пределы технической терминологии, стало важным и авторитетным и потому закрепило за собою именно эту форму прилагательного.

Понятие конструктивный пригодно, следовательно, и для того, чтобы лечь в основу нового плана, нового движения и т. д. Звучат пока такие сочетания непривычно, но в общем вполне приемлемы.

Что же касается слов позитивный и негативный, то они еще раньше расширили свои значения и сразу же вышли за пределы технического словоупотребления. Уже в словаре В. И. Даля негативный толкуется как отрицательный, а позитивный — как положительный по последствиям. Эти два слова пришли не из технического языка, а из языка социологии и философии.

Что общего у всех примеров? Придя из специального языка, они развивают переносные значения и тем самым включаются в «обычную», совсем не научную или техническую речь. Становятся русскими словами, которые знают многие. Против них возражают, с ними борются, как со словами, ненужными в обыденной речи или в художественном тексте. Однако они нужны, и притом — как слова русские: ведь переносные значения этих заимствованных слов отражают нашу потребность в подобных значениях.

 

Скороход, сверхскоростной, ультрамобильный

Сегодня из аэропортов разных стран вылетают сверхскоростные лайнеры; даже быстроходные в отношении к ним не скажешь. Вот что получается: потребовалось создать слово, которое могло бы выразить предельную для нашего времени быстроту, и тогда использовали старинное слово скорость, которое, конечно же, отложилось и в смысле слова скороход, сверхскоростной.

Однако скорости всё растут, и вот возникает слово, многим еще неизвестное; может быть — термин, может быть — так, просто добавка в словарный запас: ультрамобильный… Все не русское, никакого словесного образа, хотя обе части слова кажутся знакомыми, но основное здесь ультра (ultra) — латинское слово, которое значит сверх. Самая высшая степень возможного. Предел. Потолок. Ультрамобильный — наисверхподвижный.

Быстро, скоро или высоко в чем-то близки друг к другу и в древности сами означали высшие пределы человеческого разумения. В первом томе того же академического словаря (1895) высокодержавный, высокомудрый, высокомерный, высокопарный, высокопоставленный, высокородный и другие в том же роде означают предел человеческих отношений.

Только часть этих слов осталась в нашей речи, большинство исчезло; в словаре Ушакова через сорок лет по их образцу явились высоковольтный, высокообразованный, высокосортный, высококвалифицированный и другие. Тем не менее слов с прибавлением высоко становилось все меньше, потому что возникли новые двусоставные — с частицей сверх. В словаре Ушакова: сверхвысотный, сверхурочный, сверхштатный, сверхчувственный, сверхсрочный, сверхскоростной, сверхранний и другие с оценкой того, о чем речь.

В словаре Ушакова лишь три слова с ультра — и все термины: ультракрасный, ультрафиолетовый да ультрамариновый. В словаре Ожегова таких слов уже больше, но все они выглядят пока что заимствованными из других языков: ультраконсерватор, ультракороткие волны, ультразвук… Пусть и живут там, в специальном языке. Но увы! их все больше, они все шире заполоняют газеты: ультрамикроскопический, ультрамодерн, ультрамодный, ультраправые, ультрасовременность, ультраструктура, ультрановизна, ультрагородской, ультрафантастика… И если аэроплан 20-х годов, набирая скорость, превратился в самолет, а этот, в свою очередь, став сверхскоростным, вырос в лайнер, кто знает, может быть, лайнер, не довольствуясь привычным определением, принесет с собою и ультрамобильный?

То же возрастание скоростей и уровня взаимных отношений отмечено и в традиционных словах. В словаре 1895 года высокомощный — и выше ничего нет; у Ушакова — сверхмощный — и выше быть не могло; теперь встречается в газетах ультрамощный, и, видимо, на сегодня это пока предел.

Попробуем все же понять, что происходит. В XIX веке в русском языке множество слов для выражения известных пределов мощности, силы, высоты и т. д. были сложными и имели в составе быстро, скоро, много, высоко. Это привычно, удобно, понятно; всегда можно соотнести с образным смыслом вводящего слова: быстроходный — значит ходит быстро.

Введение собирательного сверх как бы объединило все перечисленные выше вводящие слова: сверх — всегда больше конкретного высоко, быстро или много. В нем — превышение некоей меры: крайний по тем временам предел возможного.

Но и этого мало. Понадобилось отметить не только крайний предел чего-то (крайне), но и выразить признак, который находится выше верхнего и дальше крайнего. В том ведь и смысл давно известных слов с вводящей частью ультра: ультракрасный и ультрафиолетовый (за красным, за фиолетовым). Вот в чем причина появления ультра. Оно необходимо языку науки, которая вторгается за пределы видимого, осязаемого, ощущаемого. Ей без такого словечка не обойтись, потому что другого, более точного, нет. Да и пришло оно из традиционного языка науки — из латинского языка.

Правда, сегодня словечко используют уже и политики, и журналисты, и люди разных профессий. Может бьпъ — в шутку, а может быть, и всерьез. Слово открыто для всех, в этом все дело. Самое общее слово, с помощью которого можно создать всякое новое обозначение, и даже из старых корней. Обратной дороги все-таки нет. С этим приходится мириться.

Но так ли уж часто нужно использовать подобное слово в повседневной речи? Наверное, нет. Да к тому же привыкли мы к старым сочетаниям. Быстроглазого не сделаешь даже скороглазым, не говоря уж о сверхглазым. Слишком конкретно по смыслу второе слово — глаз; так и жить ему в обществе конкретного словечка быстро.

Высокоуважаемый тоже останется в этом виде, Другими уже не заменишь… Сверхчеловек навсегда остался в словаре, не заменяясь ни высокочеловеком, ни ультрачеловеком. Как родилось во время особого пристрастия к сложениям со словом сверх так и сохранится оно навеки. И ультрамарин заменять каким-нибудь сверхсиним или крайнеморским не удастся, как ни старайся.

Все это уже — самостоятельные слова со своей историей и привычным для них образом, для них не нужна постоянная смена вводящих частиц, помогающих точнее определить признаки изменяющегося мира. Может быть, именно потому они и стали словами литературного языка.

 

Почему они множатся!

Итак, мы осудили иностранные слова-характеристики в отношении к человеку: шикарный, блестящий, нетоварный. Уж слишком они выразительны! Но почему же множатся они, толкутся, возникая в самых различных слоях общества и во все времена? При этом важнейшим, основным обычно становится не русское, а иностранное слово, не сразу и понятное человеку, не знающему языков. И вот еще что: определения эти никогда не сгущаются в законченные понятия, существуют как скользящий признак, как легкая краска, как случайный контур, всегда готовый исчезнуть.

Хорошо еще, что со временем такие слова получают русские суффиксы, а поначалу они чужие, полностью иностранные: «легкий спиртуозный букет», «монстрюозный», «мускулёзные арии с потрясением рояля от полноты аккордов» — таких выражений много в русской литературе XIX века. Приноравливаются новые словечки к русской речи и уже порождают как будто русские формы: «пошикарить у Дюссо», «шикари», «шикарная мысль», «несмотря на свою шикарность»— Любили в петербургских журналах XIX века это французское слово chic. Поворачивали его так и этак, словно искали в нем важный смысл. Одни — иронизировали, издевались (как Салтыков-Щедрин), другие принимали за чистую монету, но равнодушных не было. Слово пошло… Видимо, что-то в нем было? Но что же?

А вот и еще одно из ряда подобных: серьезный. Сегодня это важное слово нашего лексикона, но сто лет назад В. И. Даль писал: «Укажите мне пример, где бы вместо серьезный нельзя было сказать: чинный, степенный, дельный, деловой, внимательный, озабоченный, занятой, думный, думчивый, важный, величавый, строгий, настойчивый, решительный, резкий, сухой, суровый, пасмурный, сумрачный, угрюмый, насупнстый, нешуточный»… и так далее. Можно добавить еще десятки коренных русских слов, которые хотя бы косвенно да похожи на французское sérieux (серьезный). Однако и в конце века известный нам Н. Г. писал: «Серьезно, серьезный, с французского — важный, степенный, сдержанный и т. п. — галлицизм, в большом употреблении ныне в русском языке, но неправильно!»

Теперь не найдется людей, которые поддержат такое мнение. Сегодня о своем уважаемом учителе никто не скажет: он нешуточный ученый, потому что он все-таки очень серьезный ученый. И такие сочетания теперь часты. Во времена Даля действительно немного замен можно было бы найти для приведенных им слов, но в том-то и дело, что импортное слово пришло в нашу речь как бы авансом, оно потому и осталось в словаре, что оказалось необходимым.

Включая в себя все частные значения множества русских слов, стало оно родовым обозначением сразу и для занятого, и для дельного, и для строгого, и для внимательного, и для многих других людей по признакам, которые рисуют сегодня в наших глазах образ серьезного человека или серьезное дело.

Эту особенность только-только вводимых в наш лексикон иностранных слов заметил в начале века профессор Петербургского университета логик А. И. Введенский. Он тоже был недоволен обилием иностранных слов, которых много тогда входило в русскую речь. И вот что получается при этом. Вместо слов основывать и обосновывать иногда точнее сказать базировать: значения русских слов как бы сливаются вместе в иностранном. Обсуждения и прения также отличаются друг от друга, но в слове дискуссия они сливаются, восполняя друг друга новым, нужным для современных форм общения, смыслом.

Да, это верно. Иностранное слово, более широкое по значению, как бы снимает внутренние различия между двумя русскими словами, к тому же — словами конкретного значения. Дискуссия — одновременно и обсуждение, и прения, да вдобавок и еще кое-что, что оказалось возможным включить в содержание дискуссий, потому что это допускало широкое значение слова, введенного про запас. У этого слова в нашем представлении нет никакого образа, преданий о многовековом употреблении его в народной речи, оно не обросло переносными смыслами, не имеет нежелательного для важного слова-термина стилистического налета вкусовщины. Его принимают все.

 

Недочеты, пробелы, недостатки

Самое старое из этих слов — недостаток. Это и нужда, и бедность, а отсюда — погрешность, недочет. «Наполни недостатки наши своими добродетельма!» — обращались к святому в XI веке. Неудивительно, что современный литературный язык, складываясь в XVIII веке, прежде всего и взял из церковнославянского языка это слово. Других пока не было.

Первое время синонимы извлекались из того же церковнославянского языка, но отчасти с изменением их смысла. В конце XVIII века появились недочеты в специальном торговом языке: чего-то недосчитались! — а Н. М. Карамзин использовал слово пробел вместо недостаток, говоря специально о литературе, о книжной деятельности и образовании. Все эти слова, возвращенные к жизни, были слишком специальны и не очень распространены, хотя, конечно, купец, говоря недочет, ремесленник, говоря изъян, сочинитель, говоря пробел, имели в виду одно и то же — но одинаково в переносном смысле. Общим словом для всех оставалось все то же: недостатки. Оно же вплоть до наших дней является образцом для возникающих новых синонимов. Уж если язык ориентирован на конкретность в обозначении каждого отдельного недостатка, то и на место книжно-славянского слова недостатки могли приходить все новые — разговорные — его заместители: неполадка и нехватка у В. И. Даля, недохватки у Н. В. Шелгунова и т. д.

Длительное время все эти русские слова различались по смыслу и назначению. Многочисленные статьи и мемуары XIX века показывают, что пробелы могли быть — в образовании, в знании, в просвещении, изъяны — в духовном наследии классиков, моральные, политические, вообще — обычно возвышенные, не бытовые (но изъяны и в туалете тоже); недочеты возможны только в хозяйстве, в практической деятельности, в промышленности, в бюджете, в сумме, в характере чего-нибудь. Недостатки встречаются в какой-то программе или в плане предприятия, погрешности — всегда у человека, который создает недостатки или множит недочеты, поскольку обладает пробелами в образовании, и т. д.

Со временем таких слов накопилось много, они мешали друг другу, путались в своих конкретных значениях, а этому способствовало влияние иностранных языков и переводы с них. Высказывание известного дипломата Меттерниха переводили с французского по-разному: «Дипломатия принесла мне одни недочеты» или «дипломатия принесла мне одни изъяны», — но вполне могли использовать и любое другое слово этого ряда. Возникает и лукавое уклонение от точных обозначений, ибо становится выгодным собственную погрешность выдать за чужой недостаток.

Чтобы не путаться и выразить мысль точнее, возникла необходимость в повторении слов, и это как будто сдержало на время растворение их смысла; мы и сегодня частенько так делаем, стремясь сохранить ускользающее значение старого слова: целиком и полностью, например. Н. В. Шелгунов постоянно писал о «пробелах и недочетах», о «пробелах и пропусках» и т. д., обычно употребляя слова совместно, как бы поясняя и оценивая суть каждого отдельного пробела.

Обилие вариантов размыло значение исходного слова, и возникла нужда в новом обозначении всякой вообще «недостаточности».

Первое время, с начала XIX века, конкурировали два слова, и оба, как водится, иностранные: дефект и дефицит. Они и встречаются пока лишь в словарях иностранных слов: первое начиная с «Нового слово-толкователя» Н. Яновского (1803), второе — с небольшого словаря иностранных речений 1837 года. Дефект — слово промышленного обихода, дефицит — коммерческого. В словаре 1837 года дефицит — недостаток, недостающая сумма, а в «Объяснительном словаре иностранных слов» 1859 года уже точнее сказано, что это — недочет, недостаток прихода. Дефицит — недочет, а не недостаток. Это меняет все дело.

Вот несколько примеров из воспоминаний П. Д. Боборыкина, который любил употреблять иностранные слова. Он говорит о женщине, у которой «свои слабости и недочеты», о поэте Некрасове, у которого «пробелы образования», о писателе Золя, у которого «свои недочеты по образованию», о самом себе, признаваясь, что в своей политической позиции он имел «пробелы и недочеты», и об искусственности языка Н. С. Лескова, хотя, по, его мнению, «такой дефект еще не оправдание для рецензентов». Все это — почти рядом, и вот характерная подробность: в конце века все перечисленные слова смыслом своим как бы накладывались друг на друга, отчасти заменяя одно другое. Пробелы отчасти сближаются с недочетами, хотя еще можно сказать сразу о том и другом: «пробелы и недочеты», — а слово дефект уже заменяет и недостатки (последнего у Боборыкина нет), и все остальные. Правда, другие писатели не очень любят еще дефекты, и даже философы предпочитают пока недочеты, но все же дефект становится настолько распространенным словом, что уже в словаре Грота (1895) указывается, что иногда оно означает вообще недостаток. Дефицит окончательно выходит из соревнования с этим словом, обозначая недочет или недостаток в торговых операциях. Слово дефект указывает и В. И. Даль; дефект для него — неполнота, с изъяном, с утратой, с порчей, — то есть слишком конкретно, весьма образно, под стать всем тем значениям, которые приведены у него и для прочих слов: пробел, неполадка, изъян.

В 30-е годы XX века попытались ввести еще одно слово: минусы. Как разговорное, в переносном значении и сегодня оно осталось: «много минусов в этой работе», «минусы в поведении».

Психологические основания поисков общего термина из множества самых разных конкретных слов хорошо описал редактор известного словаря Д. Н. Ушаков, когда еще в 20-е годы возникла необходимость истолковать и понять «феномен иностранщины» в разговорной речи:

«На почве недостаточного умения точно и ясно выразить мысль (вследствие неумения расчленить ее и дать себе ясный отчет во всех ее частях) иностранное слово может быть легко предпочтено русскому именно вследствие своей непонятности. Так, например, надо уметь разобраться в оттенках своей мысли, чтобы выбрать подходящее выражение, сказать ли в данном случае недочет , или пробел , или недостаток … И вот подвертывается слово дефект и берет верх как совсем непонятное и тем освобождающее от труда разбираться в оттенках мысли и в оттенках смысла слов».

В самом деле, что такое недочет? Недостаток чего-то, выявленный в результате подсчета, или недостаток, понятый как ошибка. Что такое пробел в переносном смысле слова? Недостаток, понимаемый как упущение. Только в переносном смысле само слово недостаток — действительно недостаток, но понимаемый как погрешность. Да, именно так во всех словарях самого разного времени отмечены смыслоразличительные тонкости, ускользающие от поверхностного внимания: это соответственно небольшое упущение — большая ошибка — серьезная погрешность, в которой виновник может быть обвинен, потому что последнее ведет к изъяну.

Сказать вместо всех этих слов, всегда четко и сознательно различающих упущение неопытности, ошибку случайности и сознательную погрешность, — сказать однозначно: дефект — значит свалить все в одну кучу, затушевать различия в исполнительности и в качестве работы и работника. В подобной замене неуважение не только к русской речи, но и к человеку, к работнику.

Однако способ выявления родового слова путем заимствования из чужих языков, по-видимому, все больше распространяется. Трудно решить, хорошо ли это. Термин, конечно, нужен, но жаль расставаться со многими русскими словами, вроде напряжение, усталость, надсада и т. д., заменив всех их словом стресс. Надобности в этом для разговорной речи нет никакой, ведь и русские слова по-своему отвлеченного свойства и являются книжными, а каждое из них выражает особый характер такого «стресса».

Вдумайтесь в них, в такие слова, как дефект или стресс. Разве скрыто за ними какое-то объяснение? Разве точно передают они состояние человека? Нет, в них — просто констатация факта, поверхностное отношение к делу, равнодушие. Вряд ли такие слова когда-либо войдут в активный оборот разговорной речи. Противоположно это духу русской речи. Не ищет она одной только отвлеченной пользы мысли, ей еще и красота нужна.

 

«Травки… Цветочки… Ягодки…»

Иной читатель подумает, будто мы оправдываем изобилие иностранных слов в нашей речи. Это неверно: мы пытаемся понять, зачем они появляются, ведь возникают они всегда.

Во все времена разговорный или научный язык употреблял слова, неизвестные многим, в том числе и иностранные. Примеров приводить не нужно, они известны. Даже барышни середины XIX века с петербургских окраин «высыпали на общественную арену во всяких удивительных женских одеждах, упомнить названия которых так же нелегко, как нелегко упомнить все ботанические названия двухсот сорока тысяч растений, известных ученому миру!» — говорит бытописатель И. Генслер. А сколько других показаний на этот счет можно сюда прибавить! И в быту — иностранные, и в науке (ботанике) — тоже, одни иностранные и притом такие, каких сегодня в нашем словаре уже не осталось. Из пятисот названий тканей, одежд, украшений, шляпок, фурнитуры и прочего, иностранных слов, какие были в ходу сотню лет назад, до нас дошло от силы десяток. Эти слова — однодневки. Но именно с ними отчего-то никто и не борется.

Между тем количество одних ботанических названий за эти годы возросло, и ни одно из них не утрачено. Но вот их-то мало кто знает, разве что специалисты. Да и узнав, не торопимся мы внести их все без остатка в литературный лексикон. Литературный язык и язык науки все же разные языки, их лучше не смешивать друг с другом.

Есть и народные названия растений, которым, казалось бы, самое место остаться в бытовом словаре. Но нет…

Представим себе, что молодая горожанка впервые за лето выехала за город. На пригородной платформе вышла из электрички, увидела все, что можно увидеть в торжествующий солнечный полдень, и сказала, раскинув руки:

— Господи! красота-то какая: травки, цветочки.…

Ни одного названия конкретного «цветочка» она не знает, ни одной травки также. А вокруг заросли желтых и белых кустов донника с его дурманящим запахом, взъерошенные головки клевера, луговая герань с малиновыми соцветиями, чуть дальше слабо поникают тяжелые метелки лабазника; от него и от зарослей дягиля по соседству пахнет сладко, медово, и все это перевито кружевами подмаренника, на котором уже рассыпаны, точно жемчужные слезки, цветы.

Действительно, хорошо! Ну можно ли о такой красоте сказать по-городскому просто и безразлично: цветочки? Не цветочки это, а живые растения, каждое со своим именем, а знаешь имя — знаешь и свойства, место цветения и пользу цветка. Одну лишь герань луговую в народе зовут тридцатью словами, каждая местность по-своему: икотная, усовная, колоточная, приточная трава — потому что лечит от всякой притчи-болезни, от течения крови, от нервного расстройства, даже от эпилепсии (колоточная), от боли зубной и сердечной; а сверх того она же — грабельник и журавельник (по внешнему виду семян), змеевка да костолом — по излечиваемым болезням да внешнему виду; и много других названий, и много иных примет.

И в каждом месте герань растет по-своему. Предпочитает влажное, чуть притененное место у опушки, а ведь найдешь ее и в чистом поле, и на горе, почти на сухом, и везде особого вида, цвета и ценности. И брать ее нужно в урочный час, а пропустил его — и ничего не выйдет…

Вот какая наука, вот как сложно. А знаешь ли это ты, дорогой читатель, недовольный засильем иноземных слов, которые «вытесняют» сегодня коренные русские? Оглянись и подумай: а не сам ли ты и отверг, и тем самым погубил, множество русских слов, красочных, передающих самые тонкие оттенки смысла, возникшие в древности, когда человек жил в тесном общении с миром трав, и зверей, и птиц? Нельзя, войдя в лес, сказать просто так: «Птичка поет!» Это простая «отписка», общая фраза, а не речь и не мысль. Вот если сказать, какая «птичка», как выглядит, чем от других отличается, как зовется, тогда можно и представить ее себе, выделить среди других, — познакомиться с ней. И станет в тихом лесу, как в доме. Нет, птица, трава, гриб… И все? Чем это лучше дефекта и всякого иного «родового» по смыслу слова?

Лишь тогда и станешь к природе ближе, когда сумеешь к каждой «травке» и «птичке» подойти как к знакомой, как к близкой, назвать ее по имени. Тогда и станете защищать не просто травку или цветочки, а конкретно: сон-траву, ландыш, любку, купену — всех.

Конечно, сегодня мир усложнился в своих понятиях. Он требует новых обозначений, нужны они хотя бы для того, чтобы выстроить — когда это нужно — строгую логическую цепь: от отдельного растения через вид и семейство к совокупной множественности, к собирательности общего.

Мало развивать свою мысль к обобщениям, подыскивая самые общие слова; нужно помнить о частности, потому что только она и есть реальность жизни. Ученому общее, отвлеченное необходимо для его исследований, но художнику, и прежде всего художнику слова, нужна отдельность предмета, вещи, каждой травки. Значит, и название должен он знать и сохранять. Не в том ли и притягательность Толкового словаря В. И. Даля, что вся плотская конкретность предметного мира дана в нем словесно, выпукло и в ярких подробностях? А теперь выходит и полный «Словарь русских народных говоров», который издается петербургским Институтом языкознания Российской Академии наук. Вышло двадцать два тома, а будет всего сорок, и в каждом множество слов, рачительно собранных по всей России в продолжение последних двух столетий. В нем память о наших предках, которые как раз и ценили превыше всего такую образную конкретность слова. В нем наша историческая память, память о духовном богатстве, которое создавалось веками и ныне по праву принадлежит нам.

А вы говорите — цветочки…

Теперь разберемся спокойно, уже без эмоций — анализируя.

Неустанны стремления мысли каким-то общим по значению словом обобщить множество частных именований — плохо это или хорошо? Что это — драматическое разрушение языка или неизбежная последовательность в развитии мысли?

Заметим для начала, что цветики-травки как общее слово заменяет множество частных названий в речи городского человека, с травками дела не имеющего. Для него они предстают «вообще» и потому именуются «в общем». Он ведь не говорит растения (еще более общее слово и притом научное), а — травка, цветочки. Для него эти травки-цветочки — самые мелкие члены классификации, а то, что за ними, — подробности, не столь уж необходимые.

Так оказывается, что в отражении реального мира есть как бы три уровня названий: самые общие, абстрактные — это ученые термины, например, растение, растительность и образно — растительный мир; затем и «средние»: цветы, травы, ягоды — бытовой предел самого общего представления о растительном мире, первое к нему приближение, с одной стороны, приглядка к незнакомому, а с другой — вроде бы также и отвлеченность, хотя и поближе к природе. Частные же многие имена, о которых мы говорили, — это детали конкретного существования, тот самый предметный мир, который в каждой конкретности своего проявления постоянно и требует все новых и новых наименований — образных, ярких, эмоционально выразительных, но обязательно новых, потому что всякий раз на ваших глазах возникает нечто новое, прежде не виданное, что и назвать следует по-особому, словом выделяя из множества, опознать и запомнить.

Но как бы ни ширилось познание, в центре человеческой мысли как масштаб всегда находится самое важное — средний член классификации, в нашем случае цветы, травы, ягоды. Еще замечательный и тонкий наблюдатель И. М. Сеченов заметил: «Маленькому ребенку какой породы дерево ни покажи, обо всем он скажет — дерево». Наша мысль как бы «привязана» к среднему члену классификации. Не родовое понятие о «растении», но и не конкретно дуб, береза, сосна и так далее, а — дерево. При необходимости от этого промежуточного звена легко идти вверх, к родовому понятию «растение», но и вниз — к частным видам всякого «дерева». Вот почему для речи так важна деталь, то есть признак, по которому в мысли строится вычленение предмета из многих ему подобных, из всего остального. Деталь, а не подробность, которая, наоборот, подавляет возникшую мысль ненужной пока конкретностью бытия. Научность термина слишком абстрактна, конкретность ощущения слишком мелка. Индивидуально нужным остается «среднее» — образ, но образ общий, который выражает не только ваше, но и народное представление о предмете.

Так всегда нужен и термин — обычно иностранное слово, и конкретности обозначений тоже нужны, но сущностью, ядром нашей мысли остается глубокое по значению, коренное русское слово, в котором не только смысл, но и заветный образ.

 

Патриот родины

Сегодня спортивный комментатор может сказать: «Спортсмены обменялись памятными сувенирами», а художник спокойно употребит сочетание внутренний интерьер. В объявлениях мы встречаем прейскурант цен, совсем недавно появилась и служба сервиса. Все это, если вдуматься, странно, потому что французское слово сувенир значит подарок на память, французское интерьер — это внутренний, немецкое прейскурант — справочник цен и т. д. Часто употребляют столь же странные сочетания: главный лейтмотив — хотя немецкое лейтмотив и значит ведущий мотив; адрес местожительства — хотя французское адрес и значит местожительство; личная автобиография — хотя греческое автобиография и есть своя биография; коллега по профессии — хотя латинское слово коллега и есть товарищ по профессии. Эти сочетания кажутся безграмотными, потому что представляют собою как бы «удвоенный» перевод иностранного слова на русский язык — само это слово при русском эквиваленте.

Странность сочетаний обнаружить просто: все они заменяются русским выражением, не утрачивая смысла: памятный подарок, внутреннее оформление, ценник, служба быта, главный напев, местожительство.

«Удвоение» слов издавна характерно для русского литературного языка. Этим немудреным способом новое слово как бы вводится в обиход, к нему постепенно привыкают даже люди, знающие языки, — с помощью знакомых словесных «подпорок». Так и слово форма когда-то было чужим, но когда это латинское слово в петровские времена вошло в наш язык в Петербурге, его долгое время употребляли в сочетании с русскими однозначными словами образ или вид — чтобы приучить русскую публику к новому понятию. Но как только форма развила свои собственные значения и слово стало употребляться все шире в сочетании с другими русскими словами, эти «подпорки» оказались излишними; сегодня и оформление мы признаем совершенно русским словом, хотя разговорного русского по происхождению в нем ничего нет, даже суффикс книжный. Значит, признавая, что «удвоение» иностранного слова в разговорной речи является безграмотным, мы должны различать, где нарушение литературного языка, а где простейший прием мысли, вводящей в нашу речь новый термин. И окажется, что, хотя такие сочетания не литературны, как факт речевого обихода они устойчивы, в русском языке существуют много столетий, снова и снова порождая свежие ряды «тавтологий» такого рода. Стыд и срам того же происхождения: народное слово стыд вводит в живую речь книжный славянизм срам. А как же? Другое дело, что современному читателю, начитанному и грамотному, подобный способ «вводки» иноземного слова кажется ненужным, бессмысленным, поскольку всегда ясно значение поясняемого слова. Отсюда и возникают все недоумения, возражения и поправки.

Вдумаемся, однако, в самый процесс переработки заимствуемого слова в слово русское. Не так давно, например, патриот Родины не особенно резало слух, потому что имелся и патриот завода и патриот города и т. д. Вдобавок, мы позабыли еще и следующее. До революции слово патриот вообще не пользовалось симпатиями, более того, революционные демократы неоднократно высмеивали «лже-патриота». В наше время патриот без кавычек должен был восстановить себя в правах, и специальное уточнение патриот Родины в этом смысле оказалось не лишним. В начале XIX века, когда сочетание возникло, оно звучало иначе: патриот Отечества. Герои пьес А. Островского пытались «перевести» его на язык московского Зарядья: «патриот своего Отечества». Своего, а не чужого. Чужое слово, став русским, «расширило» свое значение, но став современным, потребовало уточнений.

Иностранные слова постепенно расширяли свои значения и в сочетаниях типа народная демократия, коллега по профессии, реальная действительность… А ведь когда-то и они казались «маслом масляным». Так кто же может взять на себя смелость и запретить сочетания служба сервиса или памятный сувенир? Ведь со временем и в них может развиться какой-то, скрытый от нас сегодня, смысл. Потому что, совпадая в значении слов, русский и чужой вариант не совпадают в содержании понятия, скрытого за ними, а слово… слово живет для того, чтобы оттачивать нашу мысль в понятии — образе — слове.

Подобных выражений много (мысль не дремлет, выражения множатся): ностальгия по Родине, практическая деятельность, да заодно уж и проливной ливень, напоминающий и будний день, и сегодняшний день. Ностальгия — это тоска по родине, практика — и без того деятельность. Однако вместе с тем сочетания отражают и естественное развитие образа, заключенного в имени, образа, который как-то забылся.

Неоспоримый факт, непреложный факт, реальный факт — что это, как не факт действительности? Правда, реальный факт понять трудно, настолько уж и само сочетание кажется вычурным. Факт — действительное, неоспоримое событие, поэтому реальный факт, факт реальности, действительный факт являются такими же странными повторениями. Однако слово факт может уже вступать в соединение с самыми разными словами. Как только слово выскальзывает из жесткого «двойного» сочетания, похожего на тавтологию, вступает в употребление с другими словами, так оно уже никого не удивляет. Чернила стали не только черными, но и красными, зелеными. Информационное сообщение тоже кажется повтором, однако информационным теперь является не только сообщение, но и бюро, карта, план, — и слово изменило свои значения, став термином.

Тем не менее вот неоспоримый факт: подобные тавтологии рождаются каждый день. Это горнило, в котором разговорная речь выковывает новые образы и понятия. Неопытные или неумелые авторы, пользуясь этим, порождают чахлые метафоры, очень поверхностно развивая образ, какой им чудится в слове. Создают пустышку, штамп, и если их много, они могут опорочить и самый ход мысли, ищущей в тавтологиях нового смысла. Вовремя остановиться! Да и зачем бумагу переводить — непреложный факт реальной действительности… это просто — факт.

Правда, нужно бы учесть и такую вещь: выразительность формы нового сочетания. Оно ведь — не термин-понятие, все-таки образ, картинка в коротком выражении, может быть — поговорка? Может быть, форма народной мудрости, которая, по нашим временам, когда пословицу заменил анекдот, ловко выхватывает из слова в одном определении пластически точный портрет своего времени?

В XIX веке московские журналы смеялись над такими выражениями, которые во множестве возникали на страницах «Отечественных записок» и «Современника»: старые ветераны, надменная спесь, знатный вельможа, вероломная измена, наивная простота, призрачное видение, утешительная отрада, летаргические сны. Не удивляйтесь тому, что в некоторых выражениях оба слова — как бы русские. Вовсе нет, не русские. Спесь, вельможа, вероломный, видение — высокие славянизмы, которые, подобно чужим словам, нужно было ввести в родной лексикон. Но разве эти «образы» так уж плохи и мы позабыли о них? Нисколько… Точнее сказать: просто ветераны? Может быть… Но есть ветераны и юные, молодые, «свежие» — всякие. Почему бы не быть и ветеранам старым?

Не соглашались (и совсем недавно) с такими выражениями, как вечерняя серенада, промышленная индустрия или научный идеал. И верно, по логике вроде бы чушь, повторение или противоречие, однако же хорошо по выраженному в нем чувству.

В XIX веке рождались и такие ужасные сочетания слов: грунт земли, физиономия лица, а в наше время: экспонаты выставки, свободная вакансия, биография жизни, хронометраж времени, народный фольклор, мемориальный памятник. Такие примеры приводили писатели Б. Тимофеев и К. Чуковский, которые занимались вопросами культуры речи, и, может быть, после их выступлений выражения эти Исчезли, во всяком случае — в письменных текстах. Хорошо или нет, что исчезли, ответить однозначно нельзя, но некоторые жалко. Что-то в них есть. Они ведь не все такие, как смелый риск, поднятие тоста, дублировать дважды, прогрессировать вперед, которым пути не видать и по нескладности их, и по недомыслию.

 

Опытно-экспериментальный

В Петербурге, да и в других городах, есть «опытно-экспериментальные заводы». Но слова опыт и эксперимент — синонимы. И тут получается тавтология. Как же отнестись к ней?

Действительно, может быть опытный человек (имеющий в чем-то опыт), но и опытный участок также (на нем проводят опыты). Слово опыт многозначно и относится одинаково как к субъекту, так и к объекту действия. Однако опыт в жизни может быть различным, и появляется он не всегда по собственному желанию человека. Эксперимент же — нацеленный на определенную задачу, научно организованный опыт, в котором заинтересован сам человек. Значит, в широком смысле опыт и эксперимент не совсем синонимы; логически понятие эксперимент покрывается понятием опыт, так что сочетание опытно-экспериментальный оказывается все-таки не точным. В последнее время оно либо понимается иначе (на опытных образцах проводят пробные эксперименты), либо заменяется другими, в которых соблюдена не только логика мысли, но и точность определения: опытно-производственный или опытно-практический, но также и научно-производственный, научно-практический и т. д.

Похожи на это сочетание и морально-этический, общественно-социальный, абстрактно-отвлеченный, в которых оба слова кажутся близкими по смыслу. Однако в научном языке абстракция — высшая степень отвлеченности, социальное — высшая степень общественных отношений, мораль — это нравственность, тогда как этика — наука о нравственности. В обиходной речи мы и не пользуемся подобными сочетаниями, предпочитая им русские слова нравственный, общественный, отвлеченный, а явления книжной речи и должны рассматриваться на фоне научных терминов как специальные уточняющие или определяющие слова.

Известно, например, что еще Н. М. Карамзин употреблял книжное слово нравственный в значении моральный, последнее в том же значении нравственный введено позже, Белинским. Под насмешки карамзинистов, потому что и само существительное мораль в то время только что вводили в оборот, на письме обычно выделяли еще кавычками или курсивом. Белинский полагал совершенно правильно, что заимствовать нужно; если даже чужое слово имеет тот же смысл, то «заключает некоторый оттенок в выражении»: народность и национальность, реванш и возмездие, личность и индивидуальность, природа и натура, нрав и характер, нравственный и моральный чем-то отличаются друг от друга. Морально-нравственный и стало определением, которое не просто уточняло значение чужого, многим непонятного слова, но и вводило его в общую речь, уточняя его смысл уже привычным — нравственный.

Однако вот какая вещь: сочетание морально-нравственный возможно, а все прочие, типа нраво-характерный или народно-национальный — нет. Почему? Причина ясна: это полные тавтологии, потому что нрав и характер, или народ и нация, в сущности, означают одно и то же. Иначе в случае с морально-нравственным; тут само явление и наука, его описывающая, настолько разведены, что необходимо, как бы с двух сторон всматриваясь в одно и то же, употребить обязательно оба корня. Когда же связанные с ними понятия вошли в широкое обращение, русское слово нравственный стало чаще использоваться.

В словаре новых слов за 1978 год находим уже нравственно-научный, нравственно-психологический, нравственно-биологический, в которых оба слова, разумеется, не поясняют одно другое, а составляют цельное выражение, обозначающее нравственные аспекты современной науки, психологии или биологии. В XIX веке необходимости в таких выражениях просто не было, не возникли и выражения. Такова же потребность и в определениях вроде морально-политический: для точности мысли определения моральный и политический одинаково важны. Со временем сочетание становится формулой, но тогда возникает соблазн сократить его до слова. Вот разговор молодого моряка с девушкой-искусствоведом — в повести Виктора Конецкого (1966):

— Мне близок его полиморсос.

— Что?

— Поли-мор-сос.

— Это морское слово?

— Нет, континентальное.

— Что оно обозначает?

— Этот термин придумал лично я. Он состоит из начальных слогов слов политико-моральное состояние  — полиморсос, — коротко и впечатляет.

Веточка захлопала в ладоши.

— Если ты не врешь, это здорово! «Полиморсос Рафаэля в ранний период его творчества» — прекрасное название для диссертации!

Заметим, что литературный герой называет свое сложносокращенное слово термином. Но это вовсе не термин, а расплывчатое и описательное выражение. Оно как бы в препарированном виде представляет все признаки определения, раскрывает его, толкует для непосвященных. Термин же — для избранных, он однозначен и краток. Это — отстоявшийся сгусток всем уже известного длинного определения. Термин требуется не только понять, но и изучить, заучить, выучить.

 

Опознаться и обознаться

Каждому русскому, владеющему русским языком как родным, приходилось сталкиваться с тонкостями, которые усложняют пользование языком. Тогда может показаться, что при затруднительном выборе проще всего скомбинировать два слова, почти близких по смыслу, и употреблять их как попало: авось пронесет!

И этим сразу же выдает человек свое неумение разобраться в русских словах.

В. И. Даль недоумевал, как можно смешивать слова обознаться, то есть ошибиться, и опознаться (сориентироваться, познать направление); обыденный, то есть однодневный, и обиходный (обычный). Читателю ясно, что мало кто из современников великого лексикографа способен был различать эти слова; оттого, видимо, и судьба их плачевна. Во всяком случае, встречаются и употребляются они редко.

В XIX веке возражали и против смешения в речи слов напоминают и похожи, но уже в словаре Ушакова оба они даны (в одном из значений) как полные синонимы.

Много смешений такого рода как-то вдруг возникло в конце XIX века. Сравним некоторые примеры, приведенные известным нам А. Б., с тем, как говорим мы сегодня. Прав ли был автор, осуждая смешение слов сто лет назад?

Слово масса часто стали употреблять вместо множество: масса народа, масса клопов, масса идей, масса занятий, масса долгов и проч. Не трудно, кажется, понять, что во всем этом порядочная масса вздора. Слово масса, массовый, как новое в то время заимствование из французского языка, вообще вызывало нарекание; массовые собрания вместо громадных и даже скученных (!) осуждал в 1890 году столь же известный нам Н. Г. А через полвека словарь Ушакова слово масса предлагает уже без помет, слово же множество, наоборот, — как книжное, но значения их еще различает: масса — большое количество, а множество — неопределенно большое количество. И уточнение — в отношении к множеству, а не к массе!

В современном словаре Ожегова опять изменение: множество — очень большое количество, а масса — большое количество; при этом масса объявляется разговорным словом, а множество — без помет.

Впечатление такое, будто за век слова эти несколько раз обернулись по кругу со всеми своими значениями, медленно притираясь друг к другу в стиле. Одновременно и их разговорный характер то исчезал, то проявлялся вновь. Связано это, несомненно, с развитием научных понятий. Физическая масса и математические множества слегка потеснили прежние смыслы знакомых слов, но, как сиамские близнецы, они не могут расстаться навсегда.

То же относится и к паре число и количество. Вот как толковали их в XIX веке: «Первое относится к счету отдельных предметов и выражается цифровыми знаками (числом)», «в количество же входят предметы массовые, в том числе и несметного количества». Полвека спустя словарь Ушакова понимает дело почти так же; но еще через полвека (согласно словарю Ожегова) у слова число развилось множество новых значений. Значения древнего слова количество постепенно, за шагом, от поколения к поколению перетекают в понятие о числе. Масса и число — вот самые абстрактные представления о количестве и множестве, которые мало-помалу оттесняют старинные — такие конкретные и образные — именования: сами эти слова — множество и количество. И в этом также видится ритм и смысл современной жизни с ее стремлением к холодным абстракциям цифры и массы.

Одновременно происходят уточнения и в книжных — славянских — словах. Словесный и устный тоже когда-то различались, сегодня слово словесный почти не употребляется; сочувствие и участие также различались, так что принял участие и выразил сочувствие обозначали разные переживания, но в словаре Ушакова смысл слова участие во многом уже «перетек» в понятие о сочувствии. Не участвовать важно, а просто чувствовать — этого достаточно. Незаметным движением, но следуя логике отношений, старые образы и слова стираются и исчезают — по велению времени. Но не уходят совсем. Ведь и словесный, и участие, и количество, и все остальные слова по-прежнему в нашем словаре. Как потребуются для дела — вот они, здесь.

А теперь спросим себя: следует ли прерывать этот путь естественного вхождения слова в русский язык? И кто имеет на это право?

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Иностранное слово

 

Слово чужое и слово чуждое

Иностранные слова приходили на Русь с незапамятных времен. Но были они совершенно чужды большинству русских людей, а для тех, кто ими пользовался иногда, вся сладость и заключалась в том, что они — заморские.

Приток иностранных слов в русский язык особенно усилился в петровское время, и это понятно. Из слов, полученных в продолжение первой четверти существования Петербурга, по крайней мере две тысячи навсегда остались в нашем обиходе. Среди них — совершенно необходимые ныне слова, без которых и помыслить нельзя современную культуру.

Еще больше новых заимствованных слов принесло начало XIX века. Тут, правда, встретилось препятствие: любители старины пытались переводить иноземные понятия на родную речь. При этом пользовались славянизмами высокого стиля, которые столь же чужды русскому языку, как и отвергаемые галлицизмы. Проще оказалось заимствовать иностранное слово, постепенно приспосабливая его к уровню понимания и к нуждам русского общества. Высокий славянизм навсегда ушел в небытие именно потому, что его потеснил западный варваризм.

Революционно-демократическое движение с конца 40-х до конца 60-х годов принесло с собою множество новых заимствований политического и социального назначения. За 1830—1870-е годы около двух тысяч слов вошли в наш лексикон. Любопытная цифра: тоже около двух тысяч. По-видимому, таковы границы «оперативной памяти поколения», способного заимствовать, переработать и закрепить в словаре стремительный поток новой понятийно-словесной информации.

Впоследствии то же случилось и на рубеже веков, когда на политическую арену вышел рабочий класс; еще раз повторилось в послереволюционные годы; то же происходит и теперь, уже в наши дни. Подъем революционного движения или широкое развитие научно-технической революции — толчок одинаково сильный, и внешние обстоятельства жизни складываются одинаково; происходит бурное пополнение языка интернациональной лексикой.

Вот почему в истории нашей культуры сложилось так, что против иностранных слов возражали всегда люди не передовых воззрений, а порой отсталые. Редактор «Северной пчелы» Н. Греч писал: «Вводить ненужные и смешные новизны в языке предоставляем тем, которые ничем другим отличиться не могут», так и пусть «создают особый словарь, как будто для описания неизвестной земли!» Между тем на страницах его газеты иностранных слов — хоть отбавляй! Вот статья Булгарина: «Между тем и маменька с удовольствием чувствовала на голове своей прекрасную шляпку mouire с перьями марабу и весьма ловко драпировалась английским казимировым клоком». Такой набор иноземных слов Греча вполне устраивает. «Нельзя заменить слова казарма, плац, оберкамергер никакими русскими эквивалентами», — говорит он, но решительно возражает против: грандиозный, ересь, сакральный, прогресс.

Дело не в иностранном слове, а в понятии, какое встает за ним. Потому и не принимает иностранных слов сановник в «Литературном вечере» И. А. Гончарова.

«Теперь что-то не пишут так, чтобы всякий понимал! Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь. Объективный , субъективный , эксплуатация , инспирация , конкуренция , интеллигенция  — так и погоняют одно другое».

Прошли уже «шестидесятые годы, когда в литературу, по выражению консервативных идеологов, вошла «улица», а на деле — лучшие представители народничества», — вспоминал народник П. Быков. Это поколение в своей речи и закрепило те понятия в тех словах, которые прежнему казались варварскими и чуждыми. Время настало, и они выдвинулись вперед, подготовленные к этому поисками предшественников народнического движения.

Политическое размежевание в обществе сказалось на составе русского политического словаря. Такие слова выбирали с пристрастием, их толковали тенденциозно, и всегда проглядывала в журнальной полемике классовая позиция. Дается ли слово в написания как иностранное — французское, немецкое, английское или пишется русскими буквами, приспосабливается ли в произношении к нормам русского языка или нет, политического ли значения слово или бытового — все это было важно, и все это сказалось на последующей истории слов.

Сегодняшнему критику иностранного слова хотелось бы напомнить слова И. С. Тургенева, сказанные как раз по этому поводу.

«Неужели же мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю, я полагаю, напротив, что нас хоть в семи водах мой — нашей, русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохенький народец! Я сужу по собственному опыту: преданность моя началам, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи».

 

Чужое и иностранное

Понятие иностранное слово неясно. Чужое, непривычное, чуждое? Ведь все эти определения по-разному объясняют смысл иностранного.

Между тем, иностранными слова могут быть по происхождению, по употреблению и по значению.

По происхождению иностранными являются, например, такие совершенно русские слова, как блин, сарафан, изба и баня, да и многие сотни других, столь же привычных нам слов. Если в начале XIX века «Северная пчела» иронизировала над картофелем, клевером, люцерной и другими «иностранными произрастаниями», то ведь и свекла, и огурец, и мята, и капуста, и все остальное — столь же заимствованные по происхождению слова, которые давно, иные уже с тысячу лет, являются также и русскими. Сегодня никто не удивится картофелю или клеверу, но задумается над скорционерой или фенхелем. Что поделаешь, жизнь продолжается!

Даже слова вроде книга, буква, азбука, которые воспринимаются нами как безусловно русские, в большинстве как раз заимствования, хотя и очень древние, заимствования по происхождению.

Заимствований по употреблению всегда меньше всего, и чаще всего это термины специального языка, прежде всего — языка науки. А поскольку наука в наше время стала влиятельной силой, из нее идут в бытовую речь сегодня подобные термины.

Иногда создается впечатление, будто таких слов от науки слишком много. Вовсе нет. Просто мы сами, того не замечая, сплошь да рядом употребляем слова специального языка в обиходной речи. Вы идете в поликлинику к терапевту или хирургу или какому-то другому специалисту; там, между прочим, вы делаете анализы (ученый же их производит), вы безропотно произносите названия лекарств, чаще всего совершенно искусственного происхождения, например, ас-пир-ин…

Мы жалуемся на сотни слов, которые вторгаются в нашу частную жизнь как слова иностранные, совсем не замечая того, что еще большее их число в нашем активном обороте, а ведь как раз такие слова и являются однодневками, в любой момент способными исчезнуть не только из наших уст, но и из словаря. Вспомним хотя бы слова, обозначающие ткани, или цвета, или термины швейного производства, которые знает современная женщина, если хочет, как говорится, «следить за собой» — это тоже не русское выражение, а галлицизм! Их, оказывается, очень много, они у всех «на виду». Но ведь все эти перлоны, нейлоны, кримплены, лавсаны фактически исчезают на наших глазах, как исчезли и их предшественники.

Заглянем для сравнения в петербургские журналы XIX века; в них много заметок о модах и тканях разного вида и цвета. Поразительно, какое обилие слов и понятий могла держать в голове женщина того времени, если она хотя бы понимала, о чем шла речь, когда говорили: «жена его в бархатном пюсовом платье» (Л. Толстой), «нанковый сюртук» (В. Соллогуб), «плисовая поддевка» (И. Панаев), «из розового демикатону, наволочки к ним декосовые» И. Панаев), «в гроденаплевом клоке, обшитом новым басоном с гербами» (О. Сенковский), «креп-крепе, сертук и фризовая шинель» (Ф. Булгарин), «ситцы, материи, штофы, бурдесы, грагрени» (О. Сенковский), «в розовом тарлатановом платье» (Н. Лейкин), «в коломянковом балахоне» (М. Альбов), «в сарпинковой рубашке, в нанковом тулупчике» (Л. Пантелеев) и т. д. Мадам Курдюкова, героиня известной пародии, отправляясь в 1844 году за границу, много внимания уделяет именно таким иностранным словам. Автор пародии, поэт И. П. Мятлев, вслед за нею обстоятельно перечисляет и «хазовый кусок», и «гарнитуровые штаны», и «бланжевый сюртук», и «товар-чингам, батисты», и «вуаль ан петинет», и все остальное, на чем остановила свой взор русская барыня за рубежом. А ведь кроме того были еще тик, репс, камлот, канифас, кастор, кумач и прочее, да десятки описательных выражений, передающих (совершенно серьезно и притом по возможности точно) разные оттенки цвета модной ткани.

А ведь есть еще и танцы, которых множество:

«Никто ловчее его не прохаживался в матрадуре, монимаске, куранте или Даниле Купере».
В. Соллогуб

Читатель видит теперь, как трудно разобраться в смысле всех этих слов. Любознательные могут заглянуть в словари, причем предпочтительно в словари специальные, потому что в русских толковых словарях большинства этих слов вы не найдете.

Однако на что же мы жалуемся? Загружаем свою оперативную память всем этим словесным балластом, так что не остается места для нужных слов, хотя бы и иностранных, которые можно использовать с большим вкусом и пользою!

Таковы заимствования по употреблению; при желании их можно и не употреблять, оставив на всякий случай в словарях и в специальном знании.

Но есть еще заимствования и по значению; вот это уже собственно иностранные слова в нашей речи, о них и рассказ.

В современном мире происходит стремительное развитие интернациональной лексики — за общими понятиями закрепляются общие для разных языков обозначения. Ведь если вместо верста, миля или льё всюду стали говорить — километр, то почему бы не взять на вооружение и всех тех слов, о которых мы здесь говорим? Международный стандарт проламывает себе дорогу сквозь все препоны, которые ставит ему у одних — леность языка, у других — инертность мысли. Развивается необходимая для общения четкая связь: стандарт — и соответствующий термин, слово-понятие. Строгость мысли требует точности обозначения. Злоупотреблять этой особенностью языка столь же опасно, как и совершать противоположную ошибку — безмерно и бездумно увеличивать число пустых и бессмысленных иностранных слов. «Ведь необходимые иностранные слова, — говорил Ф. Энгельс, — в большинстве случаев представляющие общепринятые научно-технические термины, не были бы необходимыми, если бы они поддавались переводу. Значит, перевод только искажает смысл; вместо того, чтобы разъяснить, он вносит путаницу». Но оставить подобные термины только там, где им место, — по силам любому, кто говорит или пишет по-русски. Когда говоришь со всеми, — заметил М. Горький, — «не нужно злоупотреблять цеховой терминологией». Излишества в иноземных терминах, пущенные в обычную речь, — то же нашествие жаргонов. А жаргоны литературной речи противопоказаны, с ними всегда боролись и борются.

Публицисты XIX века безжалостно обрушили на читателя сотни новых, не всегда понятных, слов. «Что значат слова: позитивизм, реализм, идеализм, метафизика, индукция, дедукция, анализ, синтез, положительное значение, априорный метод, сущность, явление и проч., и проч., которые он (читатель) беспрестанно слышит вокруг себя, и почему они вызывают в людях столько горечи и озлобления, это для него — мутная вода в облаках небесных!» — писал либеральный общественный деятель и публицист К. Д. Кавелин.

Только после революции в некоторых массовых изданиях постепенно стали приучать читателя к тем из подобных слов, которые становились терминами быта. Вот как по-разному пишут об одном и том же в 1925 году три газеты: «Правда» говорит о «конгрессе тред-юнионов», «Беднота» — о «съезде английских профсоюзов», «Крестьянская газета» — о «съезде английских профессиональных союзов». Чем проще читатель, тем подробнее перевод; в данном случае перевод возможен, однако английские профсоюзы мы и до сих пор называем по-английски: «тред-юнионы».

Иное дело — сегодня. Газета словно вернулась к старым временам. Что ни день — появляется новое иностранное слово, но, как правило, без пояснений и перевода: инвектива вместо возражение (есть ведь еще и протест), новая генерация вместо поколение, вариабельность вместо изменчивость, циничные бутады вместо выпады, и вот сегодня пресса повторяет о конфронтациях и брифингах, пишет: «прокладка дюкера через Волгу», «виндсерфинг на озере», и только от повторений понемногу начнешь понимать, о чем, собственно, речь. А к иным и привыкнуть не успеваешь: исчезают завтра, как появились сегодня.

Почему же в текущей печати с такой быстротой возникает огромное число «новых слов»? Сто лет назад этот феномен (иностранное слово уместно в таком контексте) объяснил публицист Н. К. Михайловский:

«В науке, в тех редких случаях, когда действительно говорится новое слово, одна из задач авторов нового слова состоит в том, чтобы примкнуть к одному из существующих уже течений, найти себе опору и оправдание в целом ряде предшествовавших работ, наблюдений, выводов. При этом о новом слове собственно даже не думают, оно является само собой… В публицистике, критике и т. п. отраслях словесности, имеющих дело непосредственно с массой читателей, такого неукоснительного контрольного аппарата нет».

А страдаем от этого мы все.

 

Если бы русское слово не сменилось иностранным…

«Горе тебе, словесность русская и стихотворство , за то, что восприняли имена иноязычные — литература и поэзия !»
Валерий Брюсов

Шутливые слова поэта отзываются некоторой горечью. Хотя и стих — слово греческое (значит — ряд, строка), но настолько давнее на Руси, что все привыкли считать его русским корнем. Хоть и книжные суффиксы в обоих «русских» словах, да тоже привычные, свои. Литература же и поэзия — термины латинские, пришли к нам (через польский язык) довольно поздно.

Но так уж сложилось в истории нашего языка, что лишь иностранным словом в прошлом веке возможно было сменить устаревший славянизм. Скажем, говорили тогда: «сила средобежная и средостремительная», здесь среда — середина, но именно в книжном варианте. Теперь их заменили сложные слова с латинским корнем: центробежный, центростремительный. Какие лучше?

Подступы к расхожим ныне интернациональным словам в русской литературе всегда были осторожные: не торопясь, осмотрительно подбирались к ним. Не сразу решались на иноземное слово, поначалу пытаясь приспособить к делу свое, русское. Что из этого получалось, ясно из нескольких примеров.

И. Пущин, друг Пушкина, вспоминал о Лицее в 1858 году:

«Вслед за открытием начались правильные занятия».

До конца XIX века говорили и писали «правильные поезда тогда еще не ходили», «между ними началась правильная переписка» и «они правильно переписывались». Узнаете? Это то, что сегодня мы все называем регулярным. Латинское регула и древнерусское прави́ло — одно и то же, но русское слово правильный, развиваясь в своих значениях, получило совершенно особый смысл: верный, и вот тогда-то занятия «по правилам» стали называть регулярными.

«Он представил нарочную записку», «я нарочно выписал эти отрывки» — сейчас мы используем специальный и специально.

«Он получил безымянное письмо» — речь о письме анонимном; после укола «деланный сон как будто успокоил больного» — искусственный? Достоевский писал о Белинском, что тот «основным образом менял свои убеждения», — радикально, сказали бы мы сегодня, и нас понял бы каждый. Еще в начале XX века В. Брюсов, избегая слова автономный, писал, «что Ревель самодовлеющий город, в нем есть все, что ему надо; он мог бы существовать, если б весь мир пропал».

Точны ли такие обозначения? Они ведь не выражают некой тонкости, характерной для данного времени, для дела. Вместо ревизия говорили: свидетельствуют врасплох, вместо интервью с журналистом — это собеседование, вместо тонус — моральная возбужденность, вместо мюзикл — музыкальная мозаика (тоже ведь ворох иноземных слов!), вместо конституция использовали правовой порядок, вместо дискриминация — стеснение, вместо инсульт говорили закупорка, вместо индивидуум — особа, а вместо индивидуалист — личник. В. И. Даль считал ненужным слово газон — лучше мурава, дерн, злачник; он против дамбы — ведь есть гать, плотина, гребля, запруда, заим; да и зачем говорить кокетка, если в русском языке десятки слов, одно другого лучше, — прелестница, жеманница, миловидка, красовитка, хорошуха, да сверх того и казотка!

Долго не «пускали» в литературный язык слово популярность. Вместо него говорили: народность. А как сказать точнее? Современник писал об Александре I: «В первоначальные счастливые годы его царствования любил он свою простонародность (слово, которым я думаю заменить употребляемое ныне популярность)» — это 50-е годы XIX века. Не скрывается ли за таким употреблением слова и незаметная подмена понятия? Простонародность надменного аристократа? Не очень понятно и вряд ли точно: мысль о популярности императора в дворянских кругах подменяется представлением о его популярности среди простого народ.

Изменялись оттенки, всего лишь оттенки мысли, но даже и они требовали своих обозначений. В середине XIX века не различали еще отвлеченное и абстрактное, и ясно почему: абстрактный в переводе значит именно отвлеченный! Сегодня мы спокойно разграничиваем степени отвлеченности, среди которых абстрактное — самая высшая. Еще один абсолютный предел.

Да, то, что некогда было несомненно, то есть в чем не сомневались, к середине XIX века стало восприниматься еще острее: как безусловное. Безусловное несомненно в еще большей мере, без всяких условий и ограничений. А в начале XX века и эти «усиленные» степени показались уже не столь выразительными, и тогда на помощь пришло слово, образованное от чужого прилагательного: абсолютный — абсолютно. В 1909 году в специальном Толковом словаре иностранных слов еще поясняли: Абсолютный в значении безусловный, то есть положительный: ряд абсолютных требований, абсолютно никого нет, ты абсолютно ошибаешься — все такие выражения кажутся неприемлемыми и осуждаются. А сегодня мы сказали бы: ты совершенно не прав, ряд безусловных требований — так, несомненно, и звучит лучше. Выходит, что и «свежее впечатление» автора словаря уже в те годы оказалось правильным. Разговорная наша речь, покружившись вокруг новомодного абсолютно, отвергла его претензии стать полным заместителем всех прежних слов: совершенно, безусловно, положительно. Он положительно прав… Он совершенно прав… Он безусловно прав… Он абсолютно прав… Подобные обороты речи возможны и сейчас, и, несмотря на их разное происхождение, их употребление в различных текстах и разными людьми делают все эти обороты необходимыми нашей речи.

Что же касается степеней выразительности, то она представлена в перечне примеров: от низшей, самой первой (положительно), которая утратила свои краски под напором всех прочих сочетаний, до самого нового слова — абсолютно. Хотя еще в словаре Ушакова оно признавалось разговорным, абсолютно вошло в нашу речь стремительно и бесповоротно с языком революции, в непримиримости классовых оценок, и стало важным словом современного человека, которого как раз и влечет к себе конечная определенность и завершенность мысли. Сегодня это слово в словарях дается без всяких стилистических помет. А между, тем оно не русское. Это интернациональное слово, происходящее от латинского корня, и этот интернационализм отмечает сегодня предел эмоции, которого достигает в своих наблюдениях современная мысль: абсолютно!

Еще пример, не из последних по важности. То, что совершалось особо, с целью, намеренно, было — особенно. В авантюрном романе Вельтмана, который написан в 1846 году, один из героев говорит: «Вот видите, кроме свечей: свечи особенно куплены». Наряду с этим словом примерно в том же смысле употреблялось и другое: нарочно. Делать нарочно — наперекор. Только-только входило слово в литературный язык, еще и значение не определило в тонкостях. Как нарочно, — говорим мы и сегодня: как назло. С известным намерением — специально. Но ведь только в словаре Ушакова слово специально впервые дается в значении нарочито и притом всего лишь как разговорное. Припомним: как часто мы употребляем это чужое слово в том самом смысле, в каком наши предки, да и люди, жившие в XIX веке, предпочитали слова русские — особенно, нарочно, нарочито. Особенно — нарочно — специально, и вот еще одно иностранное слово пополнило давно известный ряд русских слов, не нарушив логики мысли. Отчасти объясняется это и тем, что русские слова под давлением пришельцев понемногу смещали свои значения, их употребление «специализировалось».

Четкость и категоричность современного выражения мысли были бы невозможны без включения в наш словарь интернациональных слов, и не только слов, но даже отдельных их частиц. Мало сказать — сверхмощный, так говорят — ультрамощный…

Конечно, далеко не все заимствованные слова ушли не оставив следа. Нет теперь журфиксов — это день приема гостей; исчезли дефилеи комнатных переходов, никто не имеет аттенции к старшим и не соблюдает оффиции в обращении к начальству, девушки проверяют силу… инфлуэнции на молодых людях, используя совершенно другие слова, и т. п. Язык счищает с себя все лишнее, как только исчезает из жизни и быта соответствующее явление. Заимствованное слово выступает в роли временного указателя — появились новые вещи, явления, и вот оно — слово. Ни образа, ни эмоции, а как надобность пропала, тут же его списали. «Б/у» — бывшее в употреблении. Иногда возникает желание приписать иностранному слову и русский образ, извлечь из него хоть какой-то смысл. Появилось слово кроссовки от английского кросс, а многие связали его со старинным русским красивый. Не «удобная» обувь, как полагалось бы думать, а обувь «красивая». Так иногда орфография приоткрывает завесу над тем, что именно человек представляет себе, употребляя иностранное слово. Называем слово все как будто одно, а понимаем его по-разному. И вот в этом-то «зазоре» и может возникнуть образ; ведь образ и есть в языке — несовпадение реальности с тем, что мы себе представляем!

Чтобы «поднять» иностранное слово до высокого стиля, тем самым сделать его своим, прибегают обычно к испытанному способу — подбирают к нему высокое слово родного языка. Уже при Петре I через польский язык заимствовали латинское слово публика (простой народ). В этом иноземном значении слово не привилось. Для нас публика — временное собрание лиц, совершающих что-то совместно: смотрят спектакль или едут в электричке; в некоторых случаях слово вообще имеет не такие уж и одобрительные значения. Отчего так случилось? Было другое, высокое книжное слово общество; оно и вытеснило иностранца из многих сфер. Еще и в XIX веке осознавалась связь двух этих слов. «Мы не общество. Простой народ общество, а мы публика», — сказал Ф. М. Достоевский.

 

Если иностранное слово исчезает…

Язык весьма осмотрителен в выборе иностранных слов, тщательно перебирает их в тысячах, чтобы предпочесть десятки, да и те в конце концов превращает в обычное русское слово, к которому все привыкают. Уже и речи нет, что слово — иностранное. Заимствование исчезает. Но как?

Сейчас много говорят о названии мужских профессий, некогда бывших женскими: от балерины, от доярки… А совсем недавно и сами «женские» слова казались странными. В начале XIX века известный баснописец Иван Дмитриев писал о помещике, который «забавляется актерами и дансиорами». Чуть позже (рассказывал актер Нильский) при венчании в церкви балерина называет себя фигуранткой и не согласна, когда ее «по-русски» именуют танцоркой. Возникает спор, в результате которого тут же, на месте, священник решает: пусть будет плясуя́. Вот сколько вариантов для обозначения одного и того же. Варианты эти немыслимо перепутаны в смыслах и в отнесенности к определенному стилю. Плясуя́ — самое высокое, торжественно-книжное, древнее слово; так называли танцорок в переводах из Библии. И вот высокое иноземное слово фигурантка в сознании благополучно соединилось со столь же высоким остатком древности — плясуёй.

Пушкин читал в Кишиневе новые главы «Евгения Онегина». «И я могу сказать, — писал много лет спустя приятель поэта Ф. Вигель, — что я насладился примёрами (на русском языке нет такого слова) его новых произведений». В те же годы журналист, описывая первый, созревший в парниках, картофель, добавлял, что «нынешний примерный картофель большею частью не тот, что был». Французское primeurs обозначает первые овощи; значит, в отношении к новинке литературы французское слово употреблено в переносном значении. В подобном случае поэт Иван Дмитриев просил прислать ему «всякую новость» — всякую новинку, в отношении же овощей говорили тогда по-русски просто: перви́ны.

Были русские слова, конечно же были. Но в том кругу, который предпочитал французские премьеры, было принято этого не замечать. Новость и перви́ны гораздо лучше, хотя бы потому, что они отличают «свежий» шедевр от ранней картошки, но офранцуженному сознанию важнее иное, важно передать тот смысл, общий для всех этих русских слов, что все это — самое первое. Остальное уже и не важно. Подробности ускользают как слишком конкретные, а значит, и лишние. Поэтому слово и не привилось у нас, хотя долго еще им щеголяли: и передовая статья в газете, и премьер-министр… все именовалось с помощью этого французского корня.

В начале XIX века затруднялись перевести и такие понятия. «Он имел то, что французы называют aplomb и что по-русски не иначе можно перевести, как смешение наглости с пристойностью и приличием» — вот как описательно и длинно звучит в переводе апломб! «У французов для названия скромности есть два слова, modestie (скромность, стыдливость) и discrétion (скромность, осторожность, сдержанность), коих значение различно. Закревский был discret». «Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею и перевести, как словом жеманство», — что неточно, ибо это тоже стыдливость, хотя и в новом оттенке — показная, преувеличенная, а, кстати, prude — это недотрога. Оттенки стыдливости казались важными; в русском языке тоже были слова, выражавшие это значение, но слова высокого стиля, в бытовой речи невозможные. И вот тут-то как раз и внедрялись в речь французские эквиваленты со всеми оттенками, характерными для французских представлений об апломбе, ханжестве или о чем-то еще. Незаметным движением мысли навязывались нам понятия, чуждые русским. Ведь в таких оттенках частенько все дело: незаметны поначалу, а в один прекрасный момент оказываются на виду, и по ним равняют нравственность и поведение.

Масштаб отношений меняется под давлением классовых или социальных предпочтений — сперва в словах.

Русские тексты XIX века буквально насыщены замечаниями такого рода. «Я прозвал всю эту дурь le culte du jarret и спрашивал Ростопчину (известная поэтесса XIX века. — В. К.), как это выражение перевесть по-русски, но она не сумела», — писал П. Чаадаев в 1851 году. Да, буквально «не перевесть», потому что идиомы никогда и не переводятся буквально; не скажешь: «склонение подколенной жилы» — «поджилки трясутся» сказать можно.

Иногда все-таки приходилось приспосабливаться к французским понятиям и переводить их на русский язык. В XVIII веке говорили хладномыслие при французском sens froid (холодный рассудок), в пушкинские времена в речевой обиход вошло совершенно русское слово хладнокровие («Его убийца хладнокровно…»). Не мысль, а кровь — образ, который понятнее русскому.

Обратим внимание вот на что. Почти все замены французским словам существовали в XIX веке, но все они пришли из церковно-книжного языка. Литературно русскими стали они позже, точнее сказать — проникали из высокой книжности в обычную речь не без воздействия как раз этих французских слов: легкомыслие (или легкоумие) — с 1715 года, скромность — а 1752 года, безмятежность — с 1799 года, безропотность — с 1847 года, сдержанность — с 1869 года, вмешательство — с 1875 года и т. д. Появлялись они поначалу лишь в переводах, особенно — с французского языка, затем попали в частные письма и в бытовые комедии, которые всегда предпочитают разговорные словечки.

Снова и снова замены иностранным словам составлялись из давно известных частей славянских слов — из хладно, из ость или ность, из ство и других. Подобные «искусственные» слова как бы переводят на русский язык проникающие в быт неведомые прежде оттенки понятий. Слова эти могли нравиться или не нравиться, их осуждали или нет, но вдруг в них возникла нужда, понадобились сразу все эти по видимости неуклюжие сложные слова со старинными высокого обличья суффиксами. Радищев и особенно Карамзин в конце XVIII века своим авторитетом осторожно ввели их в литературный оборот, и уже не отдельные словечки такого рода, а все они, весь этот тип слов широко распространился в книжной речи, оттесняя и французские слова, которые они заменяли, и старинные русские, которые некоторое время являлись эквивалентами французских. Так новый способ образования слов на русских корнях создал плотину на пути распространения множества слов иноземного образца; без них в современной речи нам многого бы не хватало.

Трудности возникали при переводе научных терминов. 16 мая 1824 года профессора Московского университета на своем заседании «думали, как перевести originalité — естественность, подлинность, особенность? вместо национальность — народность?» Теперь в язык вошли и оригинальность, и национальность.

Нельзя умолчать и о том, что в те же годы пытались реставрировать и другие старинные слова — опять-таки взамен французских или немецких. Некоторые из них остались в языке — свистопляска, мракобесие. Иные же заимствования все-таки проникли в язык науки как специальные термины, потому что ничего образновыразительного тут не полагалось, следовательно, не нужно было и заменять их русским словом.

«Затем идет длинный спор о слове spontané и о том, можно ли его переводить словом произвольный. При этом оба противника ссылаются на лексиконы» — так описывается научный диспут в Петербургском университете полвека спустя. Конечный результат тот же: слово спонтанный осталось даже в популярных словарях: возникающий вследствие внутренних причин, без воздействия извне. Это термин (в словаре и помечено: книжн.), который в разговорной речи свободно можно заменить каким-то близким по смыслу русским словом.

В мемуарах Д. Свербеева читаем: «Обруселое слово кучер есть немецкое, хотя многие этого уже не подозревают, а еще большее число людей даже грамотных не знают и того, каким русским словом назывались у нас кучера в допетровское время, а ведь они как-нибудь должны же были называться! Из этого следует, что мы по необходимости употребляем иностранные слова, усваивая их понятиям, прежде у нас небывалым». Очень верное замечание. Да, те, кто вообще не признает иностранных слов, изумились бы, узнав, что многие «исконно русские слова» на самом деле заимствованы.

В свое время спорили о том, как назвать горизонт, — это греческое слово как-то не нравилось, несмотря на авторитет М. В. Ломоносова, признавшего его. Предлагали окоём — не привилось. Не утвердились в языке и предложенные В. И. Далем овид, видки, озор.

Уже по русской словесной модели, как кругозор, в значении горизонт, слово стало известно в знаменитом «Письмовнике» Курганова (1790), по которому многие поколения русских людей учились писать письма и вести корреспонденцию; принял это слово и Даль. Но только в 30-е годы XIX века слово получило переносные значения; стали говорить об умственном кругозоре, то есть об объеме и широте интересов, познания, которые выделяют того или иного человека.

Долгое время слово это почиталось книжным, но в наше время толковые словари уже убрали ограничительные пометы, и стало слово кругозор обычным, всем ясным литературным словом, и существует оно только в своем переносном значении, став совершенно русским; ведь «место занято» — есть слово горизонт, при надобности писатели поминают и окоём. Необходимость в разных словах определяется не только стилистическим их разнообразием, есть ведь и различие в смысле. Кругозор — у человека, горизонт же — вне человека, вокруг него. И в этом случае субъективное представление о мире и реальность этого мира разведены в противопоставлении разных слов.

Вот какие истории случались со словами, которые были нерусскими. А что, если бы сразу мы так и сказали: нерусские — значит, плохие, значит — долой? Ведь влияние французского языка (как чуть позже — немецкого, как теперь — английского) вызывалось общественной необходимостью, оно преходяще. Медленно и верно из глубин самого языка, языка родного, русского, поднимались разбуженные новыми веяниями силы, — они и восприняли новое, облекли его в национальные словесные формы. Иначе и быть не может, и это всегда понимали, не случайно сказал молодой Лев Толстой:

«Как ни говори, а родной язык всегда останется родным. Когда хочешь говорить по душе, ни одного французского слова в голову нейдет, а ежели хочешь блеснуть — тогда другое дело!»

 

…Оно оставляет ли свой смысл?

Примеров, когда под влиянием иностранных слов изменялся смысл русского слова, вообще много. Так всегда и случается при взаимодействии разных культур. Сегодня, например, нас не смущает выражение глава государства, а между тем слово голова, или глава, в переносном смысле (верховный) руководитель славяне получили под влиянием греческого слова кефаль (голова).

Были в русском языке слова и определения вроде тонкий, живой, рассеянный, но были они при этом конкретны: человек — тонкий (а не толстый), живой (а не мертвый), рассеянный (о зерне в поле). С XVIII века эти коренные русские слова приобрели совершенно новые, отвлеченные по смыслу значения: тонкий вкус (или ум) — под влиянием французского fin; живой ум (или живое воображение) — под воздействием французского vif; рассеянный ум (или человек) — под напором французского distrait и т. д. Всегда на Руси мир — это все, что окрест тебя, но с середины XIX века под влиянием переносных значений немецкого слова Welt (мир, свет) вдруг взрывается и старое русское слово: оно начинает обозначать и внутренний мир человека, и духовный мир, и мир переживаний, и мир поэзии…

Что произошло? Давно известные слова получили безграничные возможности для новых обозначений оттенков смысла, чередой возникали все новые сочетания слов, не всегда удачных, быть может (отсюда и возражения против них), но обычно неизбежно нужных. Тонкий запах, аромат, слух, намек, юмор; тонкое наблюдение, замечание, дело…

Это и есть творчество, которому помогает столкновение с новым, необычным, но для жизни существенно важным. Старинное слово, соединяясь в значениях с иностранным или от них отталкиваясь, раскрепостило глубинный свой образ, сорвалось с привычной орбиты штампа, и корень его в неожиданно новых сочетаниях все более наполняется, обогащается множеством вторичных оттенков, конкретный образ иногда сгущается в отвлеченное понятие, скрытое все в том же слове.

Нет, не враждебно творческим силам родного языка никакое заимствование, оно помогает выявить возможность русского слова до самых крайних пределов, обогащает русский язык. Потом разговорная речь проверит возникшие сочетания, кое-какие отбросит, но большинство сохранит, по крайней мере задержит в запасе коллективной памяти — в словаре, в грамматике, в образцовых текстах, к которым мы вновь и вновь возвращаемся, чтобы проверить себя и свой вкус.

Не в словах и дело — дело во встрече культур. Одна, что постарше, как бы подсказывает младшей, какие возможности таятся в том или ином слове, скажем, в XI веке — в слове голова, в XVIII веке — в слове тонкий, в XIX веке — в слове красивый. Вот рассуждение Л. Толстого на эту тему (1897): в русском языке красиво то, что нравится зрению; такова национальная традиция, идущая из веков, «хотя в последнее время и начали говорить некрасивый поступок, красивая музыка, но это не по-русски», русский человек «просто не поймет вас, если вы скажете ему, что человек поступил красиво или некрасиво, или что песня красива. По-русски поступок может быть добрый, хороший или недобрый, нехороший», но вот под давлением западноевропейских слов beau, schön, beautiful, bello (во французском, немецком, английском и итальянском языках они значат одно и то же), «теперь уже совершенно уверенно и никого не удивляя, говорят и пишут о красивой музыке и некрасивых поступках и даже мыслях, тогда как 40 лет назад, в моей молодости, выражения красивая музыка и некрасивые поступки были не только не употребительны, но непонятны. Очевидно, это новое, придаваемое европейской мыслью красоте значение начинает усваиваться и русским обществом».

Писатель выступает против таких выражений, поскольку вместе с новыми оттенками смысла изменяется и отношение к красоте: смысл «хорошего» могут придать и поверхностно красивому, чего русский человек не допустил бы раньше. Этого опасался и Лев Толстой, но опасался напрасно: на наше отношение к красивому и хорошему чужие представления не оказали влияния. Наоборот, они его усилили, вторичными значениями слов подчеркнув условность поверхностной красивости.

Переложения смысла иноземных слов иногда были попросту символическими, но и они как бы вкладывались в национальную русскую традицию по образцам ее; иначе новое значение слова просто не поняли бы.

В 50-х годах XIX века, вспоминают современники, всюду стали поговаривать: «смотрите: такой-то — красный». Слово красный в этом значении только что входило в разговор и, как модный кафтан, надевалось на всякого. В мемуарах множество примеров неточного употребления слова, поскольку «красным считался всякий, кто в душе не был холопом». Так и новгородского губернатора при Николае I считали «красным», поскольку он требовал уважения к закону; из комиссии по подготовке уложения об освобождении крестьян в 1860 году выведены как «красные» те, кто не угодничал перед царем. Газеты запутались, называя «красными» то славянофилов (ходят по праздникам в русских красных рубашках), то нигилистов, то либералов европейского пошиба (читают парижские журналы). «Красными» называли своих политических противников, кем бы они ни были. Красное стало политическим цветом, первым символом в общественной жизни России XIX века. А смысл символа — заимствован.

После европейских революций 1848 года французское слово rouge (красный) в своих переносных значениях стало популярным, и даже в России появились «господа красные» — так называли либералов или (в научной среде) материалистов. Смысл слова выявлялся постепенно путем противопоставления черному и белому, которые воспринимались в столь же символическом значении — «реакционеры». Уже в 60-е годы красный и белый символизируют политические оттенки, и Достоевский говорит ехидно: «Даже самые белые из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же красными — чрезвычайно характерная тоже черта!» Чем больше сгущались бури классовых битв, тем яснее проявлялись и политические полюса: для В. И. Ленина это противоположность красного и черного (грязного, низкого, старого); сама же реакция называла себя белой — опять-таки в противопоставлении к красному. Оба слова — и красный, и белый — древние, славянские, в них и самих содержался уже тот символический смысл, который под натиском общественной жизни был раскрыт в нужный исторический момент.

Красный — красивый, яркий, цвет жизни, добра и солнца; цвет надежды и будущего. Но и белый в глазах «белого» — цвет закона и порядка, а значит — цвет монархистов. Красный стал революционно красным в противоположность к реакционному белому, и эти новые значения слов оказались совершенно русскими. Другие языки, развивая переносный смысл этих слов сегодня, пользуются русским политическим опытом.

В постоянной замене старых слов новыми иногда совершенно утрачивалось и ощущение «родного» слова — начиналась сумятица. Известны слова Пушкина: «Недуг… подобный английскому сплину, короче: русская хандра». Так взаимное отношение этих слов понимали и современники поэта. Между тем, и хандра — искаженное разговорной речью греческое слово — сравните современный термин ипохондрия. В одной из пьес Островского купец говорит: «Компромисс или, по-русски сказать, фортель», но фортель — слово немецкое, пришло к нам через Польшу: это выгода, хитрость. Совсем уж непонятным кажется пример, приведенный Д. Н. Ушаковым, — слова трамвайного кондуктора в 20-е годы: «Ну, конечно, у кого есть рука, или просто, по-русски сказать, — протекция, — тоща другое дело!» Действительно, иметь руку — германизм в нашей речи и значит покровительство; однако и протекция — латинское слово, которое обозначает защиту. Все дело в том, что хандра известна русским с XVI века, фортель — с XVII, протекция — с XVIII, тогда как сплин, компромисс или русское рука — перевод чужого слова, только-только входят в оборот. Новое же истолковывается посредством старого, привычного. Новое — всегда чужое, а значит, и чуждое — воспринимается как заимствованное. Иллюзию «русскости» слова создают привычка и его распространенность.

 

Машина

Может случиться и так, что чужое слово навсегда останется самым общим обозначением целого ряда последовательно возникающих и исчезающих явлений или предметов — всеобщим масштабом, всеобщим определением.

Таково слово машина, более двух тысяч лет является оно международным обозначением орудия, приспособления для каких-то дел, для производства. Греческий по происхождению корень давно обернулся латинским словом и пошел гулять по свету. Мы получили его в петровские времена одновременно через немецкий, польский и французский языки, а оттого и произносили по-разному. Еще Ломоносов по-ученому выражался латинским термином махина, но немецкое и французское машина возобладало. Сохранилась и махина — нечто огромное, а от этого корня и махинация — сначала была машинация (заговор, навет), так в словарях 60-х годов XIX века; это слово вошло в оборот с развитием капитализма. Механика и механизм того же происхождения. Переносные значения получило и исходное слово — машина. Уже в пушкинские времена стали отвлеченно говорить о государственной машине; тогда же появились и определения:

«Он подал руку ей.

Печально (как говорится — машинально)

Татьяна молча оперлась…»

Появление переносных значений у какого-то слова доказывает его укоренение в русском языке, но дело было не только в этом. Всякое новое приспособление, какое бы ни появлялось, русские всегда поначалу называли общим словом машина. В просторечии машиной последовательно, по мере их появления, назвали паровоз (а потом и пароход), механический органчик в трактире, автомобиль, велосипед, самолет и т. д. Фотоаппарат в 60-е годы называют машиной для снимания портретов, в начале XX века — пишущая машина или просто машина (у журналистов и писателей), но то же слово употребляли и работники других профессий: у каждой из них была своя машина. Со временем те, что помельче, по-русски стали называть с уменьшительным суффиксом: машинка.

Поезд упорно величали машиной до конца XIX века, причем люди весьма культурные: Кропоткин, Шелгунов, Достоевский. Правда, Достоевский, когда нужно, использовал и простонародное чугунка: «Я разумею дорогу паровую, чугунку». Также и П. Кропоткин записывал в свой дневник в 1862 году: «Крестьяне косят и все смотрят на диво — на чугунку, на печку, как они называли локомотив».

Очередным дивом стал автомобиль, который тоже как только не называли: мотор, авто, механика, — в зависимости от того, кто на нем ездил, кто его водил, а кто дивился со стороны. Но со временем и этот вид транспорта стал просто машиной.

Одновременно с тем росло, становясь собирательным, и самое общее, исходное для слова, значение; в 80-е годы его обозначил П. Кропоткин: «В современных фабриках машина убивает личность работника. Он превращается в пожизненного раба известной машины».

Вот какие удачные бывают заимствования: хороший образец для новых! Слово стало некой словесной оболочкой, семантически «выпотрошенной» веками ее Использования. От стенобитной машины средних веков до современного лайнера. Но общий для всех именований образ: приспособление — сохраняется прочно.

То же свойственно и некоторым отвлеченным словам. Естественный — древнее славянское слово (составлено по образцу греческого; естество известно с X века), но, как и машина, постоянно изменяло свой смысл, наполняясь самыми разными значениями, иногда совершенно противоположными. А как сегодня уточним его мы? Натуральный? Нормальный? Теперь мы не очень-то жалуем эти производные от натура и норма. Природный? Тоже не очень хорошо: природа — не естество, не суть, не потаенный смысл сущего. Естественный — это еще и хороший, бесспорный, желательный, справедливый, законный; именно такими значениями со временем обросло поначалу «пустое» по смыслу и слишком общее слово. Настолько общее, что спокойно впитывало в себя все новые признаки и оттенки нормального и натурального. Естественный в современном понимании появился лишь с возникновением своей противоположности: искусственный. Естественный утрачивает теперь оценочные свои оттенки, не значит просто хороший, законный и т. д., как сто лет назад. Естественный обязан собственному ходу развития, себе самому. Оттолкнувшись от смысла чужого слова и ему намеренно противопоставляясь, как бы светя отраженным светом, и русское слово вдруг на глазах развернулось как новое слово. Естественный — противоположность искусственного, и тогда все становится ясным: обычный. Слово то же, да смысл иной. Тот, который нам нужен сегодня.

Значит ли это, что можно без сожалений выкинуть из языка «пустую словесную форму»? Ни в коем случае. Интернациональное по происхождению, слово таит в себе самый общий смысл, который пока что понимается приблизительно и не всегда точно. Однако по мере надобности и под давлением значений близких к нему слов в нужный момент оно может породить значения, необходимые для выражений новых понятий. Подобные заимствованные слова являются носителями все того же словесного образа, может быть и неопределенного в наше время, двусмысленного и слишком абстрактного, но языку они нужны.

 

Реакция и прогресс

Важная особенность современных литературных языков — появление слов, общих для них всех. Интернациональная лексика обозначает понятия, ставшие международными, они возникают в наши дни и неожиданным светом высвечивают давно известные слова родного языка. Большинство таких слов (хотя и не все, конечно) основано на корнях античных языков — языков цивилизации и мировой культуры, греческого и латинского. Многие из таких слов не принимаются сразу, некоторые прямо запрещаются. Известно, что Павел I запретил не только заимствованное слово революция, но и славянизм отечество; Белинский ввел в употребление, а Александр II запретил слово прогресс; демократическое движение второй половины XIX века особым содержанием наполнило слово интеллигенция, а Николай II приказал Академии наук навсегда его «вычеркнуть из русского языка»; русские марксисты в 1895 году предложили слово конгресс для обозначения «общих международных сходов», а желтая пресса над ним глумилась. Все такие слова нужны, даже если в родном языке имеются их эквиваленты.

Чем дальше в прошлое мы обращаемся, отыскивая первые упоминания о заимствованных словах, тем яснее вывод: в русском языке после публицистических баталий остается только действительно нужное слово. Мало ли кому не нравится то или иное слово — одним ощущением «хорошо» или «плохо» судьбы слова не решишь. П. А. Вяземскому не нравилось слово талантливый, Далю — эгоист, Лескову — оккупация, Блоку — дифференциация и т. д., но все же эти слова остались в нашем лексиконе.

В момент заимствования особенно активное возражение традиционалистов вызывают всегда именно те слова интернационального словаря, которые содержат в себе новое, политически или идеологически важное понятие. Для некоторых классов или групп такое понятие неприемлемо, и тогда преображается слово, его пытаются приспособить к потребностям своего класса, истолковать поудобней — снять с него налет новизны.

Вот словарик иностранных слов 1837 года, и здесь: демагог — руководитель народной партии бунта; конспирация — злоумышление; революция — возмущение, мятеж; реформа — восстановление порядка; терроризм — грозная система управления; солидарность — круговая порука. Позже, в других словарях, появились: коммунизм — общинность; пролетарий — нищий, бобыль, бесприютный человек…

Потребовалось полвека, чтобы в политической борьбе классов и партий публицистика наполнила социальным содержанием эти международные термины, возвысила их над обыденным представлением. Для Ф. Булгарина диктатура — всего лишь диктовка, например, статьи, а в наши дни — не ограниченная законом, опирающаяся на силу власть.

Вот как постепенно входили в наш лексикон политически важные слова.

Реакция — старое слово, каждый, знающий французский язык, мог его употребить в прямом значений (например, реакция в химической колбе). Пока не возникло нужды в политическом термине, научный смысл слова пытались переводить на русский язык. Радищев объяснял его как отдействие, Даль — как противосилие. Неопределенно и слишком темно получается в переводе на русский, никаких образных впечатлений. Пустое слово. Белинский в своей публицистике ввел это слово в литературный быт как данность: реакция — возвращение к прошлому порядку вещей. Публицистика Герцена развивала понятие дальше: «оплот европейской реакции». Явилось совершенно новое слово, политический термин, известный в таком значении с 1863 года. «Но на светлом небе 60-х годов, — писал Л. Ф. Пантелеев, — осталось дымчатое облако — слово реакция было произнесено».

Вот еще пример. Для князя В. Ф. Одоевского в начале XIX века идеолог — всего лишь вредный мечтатель, обычно идеалист; еще и в середине века — это философ, изучающий историю идей, умозрительную философию, за которой нет действия; лишь в марксистской литературе 1880-х годов наполнилось слово новым смыслом, идеология стала обозначать общую систему взглядов той или иной социальной группы, класса или партии.

Вигель, знакомый Пушкина, писал о 1817 годе: «Слово либерализм в это время только что начало входить в употребление». Что значило оно? В настоящем смысле щедрость; только оно происходило от другого слова, liberté, то есть свобода. Французская свобода в аристократическом обществе России поначалу обреталась под видом обычной щедрости. Один и тот же термин, иностранное слово, каждый раз несет на себе отпечаток своего времени.

П. Л. Лавров и другие демократические публицисты в прошлом веке употребляли слово система, имея в виду не объективно существующее соотношение элементов, а теорию, систему взглядов. Сегодня система — самостоятельно существующая цельность, а не точка зрения на нее. Другие понятия до времени таились в русском обличье, постепенно раскрываясь на страницах русской печати.

Направление — перевод французского слова tendance. С 30-х годов у Белинского это просто направление мыслей, ума, журнала, с середины века и шире — направление партии, группы. А это расширение смысла уже настораживало и вызывало подозрения. Переведенное на русский язык, слово оказалось слишком острым. И тогда, как бы желая успокоить и снять подозрения, в публицистику незаметно вплетается и заимствованное, не совсем определенное по смыслу, не имеющее словесного образа слово: тенденция. И невинно, и просто — средневековая университетская латынь, в которой tendentia всего лишь — направленность. Эзопов язык революционной публицистики широко пользуется этим словом, но каждый знает, что суть его — направление и другие столь же важные по смыслу русские слова. В 1882 году слово попало даже в словарь В. Даля, а этот автор далеко не каждое иностранное слово впускал в свой словарь. Слово тенденция дано тут как французское, которое по-русски значит направление, стремление, тяга к чему-то.

Эта вот тяга к чему-то и не нравится реакционным публицистам, которые не приемлют нового термина. С конца века они предпочитают ставшие нейтральными по смыслу русские слова течение, направление, что угодно — только не тенденция!

Оказывается, политическую выразительность термина получает то русское, то заимствованное слово, но всегда в зависимости от того, кто и в каких целях его употребляет. Направление и тенденция со временем как бы поменялись местами, и все оттого, что публицисты некоторое время вынуждены были прятаться за иностранным словом! Оно настолько впитало в себя значения соотносимых с ним русских слов (которые постоянно подразумевались), что эти подразумевавшиеся значения совершенно изменили смысл термина тенденция, и сегодня это слово даже звучит по-русски: не тЭндЭнцИя, а тЕндЕицЫя; так произносят и русские слова, с мягким согласным перед е и с ы после ц. Слово стало русским по смыслу и по форме.

«Много есть таких слов, — писал сто двадцать лет назад критик Н. К. Михайловский, — ненавистных одним, священных для других: цивилизация, революция, народность, конституция, отечество, слава, свобода, патриотизм… Надо еще заметить, что слова эти, имея мировое значение, тем не менее для каждого народа специализируются. У нас, например, есть свое слово переворот, но мы взяли и революцию как слово, выражающее известный оттенок того же понятия, но не нами выработанный. Слово это мы получили с известной готовой репутацией, проверять которую, однако, и не пытались, Мы только осложнили ее своими разными элементами».

«Своими разными элементами» противоборствующие классы осложнили и самые обычные русские слова. Тот же Михайловский (которого считают народником) писал:

«Явились даже термины народники , народничество  — термины сами по себе недурные, но, к сожалению, во-первых, очень неопределенные, а во-вторых, захватанные руками эпигонов, не желающих быть эпигонами, а желающих во что бы то ни стало „новые слова“ говорить… а для показания „самостоятельности“ народный принцип подменивался национальным. Но и это не создавало нового слова, потому что возвращало нас к давно пройденной ступени славянофильства, без его цельности и последовательности».

Национальное — не совсем то, что народное, вдобавок славянофильский призыв к «народности» взят на вооружение и самодержавием: «православие, самодержавие, народность»; народ и народность поминают и все остальные слои и общественные группировки. Случилось настоящее «смешение языков»: одно и то же слово могло обозначать разные понятия.

«Игра словами» особенно распространилась в литературной критике — самом доступном виде критики. Вот три мнения литературных критиков 60-х годов, которые относились к различным направлениям, но одинаково подозрительно приглядывались к слову народ.

«Слова: народность , народ , народное благо , народные идеалы  — в конце 40-х годов сделались самыми популярными в литературе и начали употребляться на каждом шагу не одним каким-либо кружком, а в одинаковой степени сделались заветными лозунгами всех литературных партий».
А. М. Скабичевский

«В 58-м году так много твердилось о демократизме, о народности, так бесцеремонно играли словом народность . Это была любимая тема людей, болтавших преимущественно на французском языке и воспитанных на французской литературе, во французских нравах, не признававших ничего святого — русского. Такая была мода».
В. Быкова

«Да вдобавок еще, народность  — бранное слово, то есть не в смысле ругательного слова, а в смысле битвы, лозунга битвы…»
Ап. Григорьев

Однако подобная — социальная — многозначность возможна и у слова, заимствованного нами; тут только важно, чтобы оно представало каждый раз как другое слово, совсем не то, что в устах остальных, что в употреблении других.

К таким-то словам относится и слово прогресс, которое мы заимствовали не один раз.

С 1600 года через немецкий или польский язык вошло в наш лексикон латинское слово progressus, что значит просто успех. Его забыли.

В конце XVIII века то же слово пришло из французского, и тоже в прямом значении шествие, но с обязательным разъяснением, вот как у Радищева: прогресс — «шествие разума». Слишком конкретно, на термин не похоже, и слово снова не прижилось.

С 30-х годов прошлого века французское progrès понимали как столь же простое движение. Для многих бытописателей XIX века таким оно и осталось, как, например, в романе у Альбова: тут прогрессирование — «дальнейшее развитие и воплощение в форму того, что еще раньше, только смутно, бродило в ее душе».

И лишь в 40—60-х годах это слово постепенно наполнялось известным теперь смыслом: движение вперед, то есть действительно развитие. Это значение отчетливо проявляется в публицистике Белинского и его последователей.

Читающая публика внимательно следит за журнальной полемикой. В 1858 году Е. Штакеншнейдер, молодая девушка из интеллигентной семьи, пишет в Дневнике: «Я была за границей, видела цивилизацию, приобретенную посредством прогресса, то есть посредством шествования вперед по тому пути…» Совсем как у Белинского, но ниже: «Происходит какая-то путаница, слово прогресс заменило слово цель». Слишком много накопилось значений у нового слова, слишком часто его заимствовали, переводили и комментировали. Тогда же очень точно сказал об этом народник П. Ткачев:

«Едва ли есть много слов в общественном обиходе, которыми бы так часто или, лучше сказать, так постоянно злоупотребляли, как словом прогресс . Из слов, общих практической рутине и отвлеченной теории, это, конечно, одно из самых неопределенных слов. Ему не только придаются различные смыслы различными отраслями науки… но и в одной и той же сфере человеческих знаний или человеческой деятельности различные люди различно его понимают… Слово, которое имеет такое важное практическое значение, которое употребляется как ярлык для отличия друзей от врагов, должно бы было, по-видимому, иметь самый точный и определенный смысл».

В этом разъяснении хорошо выражена сущность иностранного слова, которое становится термином. Нужно знать то значение его, которое станет знаменем твоей партии. Не так было сто лет назад. Слова-термины часто оставались многозначными как раз оттого, что на русской почве в них не вкладывались еще свои, организующие идеологический смысл, понятия.

Самыми светлыми и высокими словами могли пользоваться совершенно недостойные люди, и люди прошлого века были на пороге того, чтобы слова либерал, гуманист, прогресс и другие считать чуть ли не ругательством. «Точный термин», иноземное слово — а такая неразбериха! Но точно такой путь прошли все социально важные термины — они закалились в огне классовых битв, в сражениях отлили в металл тот самый — единственно важный и верный — смысл, который заполнил форму словесного образа.

Иностранное слово больше знак, чем русское слово. Родное слово, отстаивая свои позиции перед иностранным, неизбежно проходит множество изменений смысла в попытке сохранить притом исходный образ народного слова. Вот они возникают одно за другим: шествие… движение… развитие. Однако все это — не то, что нужно, совершенно не то, когда речь идет о прогрессе.

Нетерпимость к новому иностранному слову у многих из нас есть неосознанное стремление сохранить словесный образ национальной формы, ввести ее в оборот и тем точнее объяснить суть дела. Иногда это получается, но чаще — нет, не может оживить его дыхание современности. Всякий раз, как заходит речь о готовых интернациональных понятиях, такая попытка оказывается напрасной.

 

Плантация

Кто регулярно читает газеты, тот заметил, конечно: редко-редко мелькает, почти исчезло, русское слово поле, зато напишут — свекольные, кукурузные, рисовые и даже картофельные плантации… То же — со словом складывать, иногда вдруг находишь нечто похожее, но с иностранным суффиксом: складировать. Такие примеры сплошь и рядом, если пишут о сельскохозяйственных работах. Куда же исчезли коренные наши слова?

Начнем со второго вопроса, он проще. Слово складировать не столь уж и странно. Оно дано в словаре Ушакова (1940) и значит помещать в склад. Правда, шестьдесят лет назад оно было названо специально торговым и притом новым, а писатели называли его тогда «варварским» (Ф. Гладков), однако разница между складировать и складывать все-таки есть. Складывать — что-то на хранение, складировать — накапливать, готовить к продаже. Не различая эти оттенки значения (основанного на общности корня), мы создаем стилистические ошибки речи. «Вырубленный кустарник складируется на откосе канавы» — глагол складировать употреблен неуместно. Кустарник не помещается на склад, он складывается у канавы. Ясно, что из-за ошибок употребления не следует упрекать слово.

Сложнее с плантацией. Несколько лет назад один журналист нападал на это слово, и вот почему: «Что, теперь и колхозник станет плантатором? Может быть, и песню будем петь: «Плантация, плантация! Я твой тонкий колосок…» А может быть, и фермеры появятся вскорости?» Очень выразительные аргументы, поскольку автор в один ряд ставит значение слова-термина с тем социальным явлением, с которым оно связано в прошлом. Какое-то языческое представление о единстве слова и вещи, явления. Плантация — значит, будут и плантаторы, а то и фермеры (при чем тут фермеры, совершенно неясно). Говорю об этом подробно, потому что эта ошибка журналиста вообще типична для восприятия иностранного слова: значение слова и понятие о явлении понимают как одно и то же, а это неверно, во всяком случае теперь. Более ста лет назад, рассказывая о табачных плантациях на юге, Глеб Успенский заметил: «Непривычное для российского земледельческого человека слово плантация начинает слышаться поминутно», и народ упростил само слово — говорит планташи. Не только представление об американских плантациях (того же табака), но и собственная действительность наталкивала на подобное осмысление слова.

В современном русском языке нет пока слов, производных от этого термина, кроме, может быть, столь же терминологичного — плантационный. Нет ни глаголов, ни наречий. Значит, это действительно термин специального назначения, не попавший в разговорную речь, и относиться к нему нужно как к термину. Если слово не нравится — его лучше не употреблять, если же употребляешь — надо делать это умело и с толком.

Плантация — большая площадь, не огород и не поле. Последние слова противопоставлены признаком, совершенно ясным: участок, который огорожен, — и не участок, бескрайнее поле, не площадь, а простор и раздолье, то самое русское поле, что воспето в песнях. Плантация — просто большая площадь, занятая специальной сельскохозяйственной культурой, трудоемкой в производстве. А многозначное русское слово поле столь точного обозначения не дает, хотя, конечно, при случае можно сказать и проще: картофельное поле. Разница, и значительная, в том, что, говоря поле, мы обращаем внимание на место посадки, слово плантация заключает в себе и представление о характере насаждений. Крупное сельскохозяйственное производство нуждается и в своем однозначном термине. Это — современное производство, вполне понятно, что У него может быть своя специальная терминология. Добавим, что четверть века назад все словари толковали плантацию как крупное капиталистическое земледельческое хозяйство — обычно с применением рабского труда. И это значение сохраняется сегодня, но в качестве интернационального термина слово утрачивает те оттенки, которые являются специфически местными (в частности — относительно рабского труда). Основным становится другое значение (то самое, что приведено выше), потому что в латинском языке, откуда пришел и термин plantatio (посадка растений), от planta (растение, саженец).

Слово употребляется в газетном языке. Краткость газетных публикаций также требует точности формулировок. Иногда удобнее всего передать смысл целой фразы одним лишь словом, как плантация.

Что же касается опасений перенести со словом и соответствующий быт, они напрасны. В термине главным являются основные признаки понятия, а в их число ни плантаторы, ни рабы, ни фермеры не входят. «Разумеется, — пошутил однажды Н. Г. Чернышевский, — и простая перемена имен уже имеет некоторое влияние на характер вещи. Попробуйте переименовать губернатора префектом, его должность и образ действий несколько переменятся». В этой иронической фразе революционного публициста намек на желательность подобных перемен, которых (увы!) одним изменением слов не достичь.

Тем временем мы затронули и общей важности вопрос. Что же, вовсе не заимствовать иностранных слов для выражения новых понятий?

В книге Джой Адамсон «Рожденная свободной» приводится термин, который мало кому знаком: «Прайдом называется союз трех и более львов. Он может включать одну или несколько семей, возглавляемых взрослыми, или несколько взрослых, которые охотятся вместе». Как сказать в этом случае: союз, семья, род, коллектив? Нет, это прайд — английское слово, само по себе обозначающее гордость, — то есть нечто, что объединяет подобную группу львов и львиц. Термин очень точно выражает суть временного объединения немногих львиных семей. Однако использовать слово в бытовой, обиходной речи не следует, ведь даже и в английском это — научный термин.

 

Регион и альтернатива

С XVIII века новые слова появляются прежде всего именно в газете, в публицистике, в научно-популярной литературе, которые когда-то не были в особой чести, а теперь читаются всеми. Чем больше таких слов, тем больше недоумений. Почему хорошие русские слова заменяются иностранными: статус вместо положение, каньон вместо ущелье, лидер вместо руководитель и др., — ведь в таком случае, считают, изменяется также и значение слова. «И на самом деле, — пишет С. Воронин в книге „Время итогов“, — начальника называют — шеф, босс; не очерк, а эссе, не обслуживание, что вполне по-русски, а сервис, не собрание, не совещание, пусть даже и международное, а непременно — симпозиум (кстати, это слово переводится и как дружеская пирушка)».

В примерах словоупотребления, приведенных писателем, нет опасности, такие слова не вытеснят русские. С XIX века известны и шеф, и босс и мэр, но все еще они — варваризмы, краски разговорной речи, — не больше. И сейчас-то шеф и босс поминаются только с иронией, а тогда эти слова вообще означали не начальника, а скорей главаря шайки. Но бывает, что и заимствованное слово становится словом русского языка. Это обычно в специальной речи. В опытах химика или биолога ряд и серия — разные перечни экспериментов; для геолога или географа каньон и ущелье — разные понятия; лингвист различает в литературном языке норму и стандарт, хотя кажется, что оба иностранных слова означают одно и то же; философ различает динамику и развитие, а юрист — статус и положение. Употребляя в разговорной речи термин, обычно используют только одно его значение, тем самым как бы «снимают сливки» с иностранного слова, таким простым способом надеясь добраться до нужного смысла. И только потом в русской речи возникает необходимость развить значение слова, уже опираясь на собственный опыт, на наше понимание вещи или явления.

«В последнее время замелькало словечко регион. Например: В некоторых регионах нашей страны… Разговорная, живая речь прекрасно обходится без этого нововведения, у которого немало русских синонимов» — так говорят противники заимствования. Кто же спорит, конечно, обходится. Но в науке оказалось, что регион — вовсе не то же, что район. Регион охватывает несколько районов, объединенных по какому-то общему признаку: климатическому, экономическому, административному, политическому, — одному из тех, которые стали важными только в определенный момент. Регион Восточной Сибири, регионы Юго-Восточной Азии. Важно не место, а природа, экономика, история, политика, характерные для известных географических пространств. Усложняются понятия о взаимных их отношениях, и новый признак нужно передать в термине. Такова необходимость. В латинском же языке, откуда пришло это слово, исконное его значение иное: линия, направление, предел, и только в последнюю очередь — округ. Так что регион и район не синонимы. Другое дело, что ни в одном словаре мы не найдем слова регион — только региональный (относящийся к какой-нибудь одной стране или группе стран). Именно это прилагательное и стало основой для образования нового слова регион, как только в нем возникла нужда. Новое слово, и оттого кажется оно нам странным.

Многим не нравятся и слова альтернатива, дизайнер. Но альтернатива — слово, пришедшее из языка дипломатов: это каждая из взаимоисключающих возможностей при выборе. Русским словом выбор тут не обойдешься, оно слишком нейтрально и притом опять-таки многозначно. В латинском же языке alternare — (попеременно) чередоваться. Следовательно, заимствуя готовое слово (в других значениях известно оно в наших текстах с начала XVIII века), мы сразу же определяем и понятие, важное для современной общественной жизни, которое заключено в этом слове и которого у нас не было.

Дизайнер — художник-конструктор, иначе и не назовешь эту новую специальность. Термин дизайн у нас известен с 1959 года — обозначает он различные виды проектировочной деятельности, связанной с формированием функциональных и художественных качеств совместно. Однако слово дизайнер появилось в наших газетах только с 1966 года. Оно оказалось удобным хотя бы тем, что от него легко образовать другие, уже совершенно русские слова: дизайнерский, дизайнерство, дизайнерски. Не просто художник и не просто конструктор, а все сразу: и как назовешь иначе? Да и зачем, если есть международный термин, готовый к употреблению?

Похоже, во многих бытовых суждениях о терминах присутствует веселое недоумение, как у героев романа Сергея Залыгина:

— Элиминирование… А… А?.. А!..

Конечно, проще сказать элиминация или элиминировать (производить элиминацию), то есть употребить точный термин математики или истории, а не выдумывать доморощенное слово элиминирование. Еще проще в разговоре забыть о термине, а использовать русское слово: исключение, устранение (лишнего для системы). Для математика это вообще архаизм, для палеонтолога — рабочий термин, для романиста — повод для иронии над не свойственным герою словом.

Иностранное слово, поначалу полученное в виде термина, стало словом обыденной речи — об этом мы уже не раз говорили. «Теперь натуралисты согласились употреблять вместо слова сила слово энергия, — заметил по такому поводу Н. Г. Чернышевский. — Удачно ли выбрано новое слово? Лучше или не лучше, или хуже прежнего новое слово — это вопрос лишь о словах, не о деле, дело остается все то же: и смысл нового слова ясен».

Новое слово укореняется мыслью. Новое слово проверяется делом.

 

Спортсмен и чемпион

Слово спортсмен мы получили раньше, чем слово спорт, то есть противоположно тому, как это должно быть и как это было на родине спорта — в Англии. И. А. Гончаров говорил об английском спорте вполне определенно: «Этот спорт… служит только маской скудоумия или по крайней мере неспособности употребить себя как-нибудь лучше… Может бьгть, это правда: но зато как англичане здоровы от этих упражнений спорта!»

Слово sport — сокращение от disport (развлекаться, забавляться), а sportsman, как переводит, впервые вводя это слово, Словарь иностранных слов 1859 года, — охотник до лошадей и собак. Критик А. М. Скабичевский в конце XIX века называл спортсменом и Н. А. Некрасова, «который весь ушел в охотничий промысел»; И. А. Гончаров вообще спортсменами называл только охотников «для истребления зверей». Такими представляли себе спортсменов в России довольно долго; имеется в виду и азартность забав, и развлечение в этом. Слово вообще не казалось симпатичным, им могли и оскорбить. По воспоминаниям В. О. Ключевского, в 1899 году, бойкотируя одного из профессоров университета, кричали ему: «Шарлатан, спортсмен!» Не только представление об азартности и бездельности вкладывали в это слово. Позже, уже в нашем веке, спортсменами стали называть любителей спорта, которые глазели, например, на королевскую регату или на скачки. Спортсмен — человек у спорта, не всегда участник «забавы».

Для нас спортсмен — человек, систематически занимающийся спортом, или человек, у которого спорт является профессиональным занятием (Толковый словарь под редакцией Ушакова, 1940). Уже не спорт происходит от слова спортсмен, а, как и следует, спортсмен от слова спорт.

Слово спорт входило в русскую речь нелегко и долго оставалось порицательным. В дневнике журналиста и издателя А. С. Суворина за 1893 год приводятся иронические слова одной дамы, которая спортом называла войну, — убивают так же, как и на охоте. Убийство, калеченье и все остальное — вот как понимался спорт в конце XIX века. В XX веке слово получило уже и политическую окраску. Царский премьер С. Ю. Витте, сопоставляя черносотенцев и эсеров в их отношении к политическим убийствам, уточняет свою мысль: «…но последние большею частию сами идут на этот своего рода спорт, а черносотенцы нанимают убийц».

Постепенно развивалось переносное значение слова, при этом общее представление об азарте сохранялось. «Богатый человек, для которого библиография была нечто вроде спорта», — говорит журналист, имея в виду то, что теперь называют хобби — тоже английское слово, которое значит конек, любимое занятие: у него свой конек. Логик С. И. Поварнин в университетских лекциях начала века говорил: «Спор ради спора — своего рода искусство для искусства. Спорт». Но слово спортсмен он ставит еще в кавычки: «Такой „спортсмен“ не разбирает часто, из-за чего можно спорить…»

Все изменилось в начале прошлого века. В популярном словаре иностранных слов 1928 года сказано уже просто: «Спорт — физические упражнения». Спорт стал физкультурой, которой могут заниматься все.

Постепенно изменилось отношение со стороны общества и к чемпиону. Еще тонкий знаток русской речи А. П. Чехов признавался, что в описаниях может смириться с коллежским асессором или капитаном второго ранга, но, писал он: «…флирт и чемпион возбуждают во мне отвращение».

В точном соответствии со смыслом французского слова поначалу чемпион — борец. Вот свидетельство и А. М. Скабичевского: «Находят в этом такое же хищное упоение, какое испытывают любители боя быков, петухов или чемпионов». В XIX веке чемпионом вполне могли называть защитника и поборника — например, справедливости или долга, но при этом (опять-таки!) не всегда в положительном смысле. Современник писал о Николае I, что тот «убежденный и прямолинейный борец (champion) за монархическую власть в Европе». В середине XIX века — каков чемпион?!

Сравним же эти слова. Оба заимствованы, но с разным к ним отношением. Спортсмен — из одного (английского) языка, и в узком значении слова увидела русская речь пустоту азарта, бездельность. Чемпион — международный термин (он и в английском, и во французском, и в других языках), из латинского корня campionem (борец), и в этом интернационализме увидела русская речь положительное свойство. Став русскими, оба изменили свое значение — но только в наше время с развитием профессионального спорта и его специализацией. Спортом сегодня называют физические упражнения для развития и укрепления организма и только в переносном значении — это азартное увлечение чем-нибудь. Спортсмены — люди, занимающиеся спортом, не обязательно профессионально; это участники соревнований, тогда как чемпионом может стать лишь победитель.

 

Нигилист

И. С. Тургеневу приписывают изобретение слова нигилист, которым стали называть «ниспровергателей существующего строя», «красных», революционно настроенную молодежь. Употребил это слово Тургенев в романе «Отцы и дети». Сразу же по его выходе в свет в мае 1862 года слово было подхвачено. Впечатление «нового» слова создавали и критики, возражавшие против понятий и образов, воплощенных в книге, — «симптомов так называемого нигилизма», по словам Гончарова. Сложилась редкая ситуация: новое общественное движение, безымянно таившееся до того, вдруг, подобно пожарам в Петербурге той жаркой весной, вспыхнуло пламенем и проявило для всех суть нового дела. Благодаря одному лишь слову.

В самом деле, иронизировал Салтыков-Щедрин, как назвать такого человека: на красоту не взирает, не тоскует по истине, эстетическими вопросами не волнуется, на виолончели не играет и романсов не поет, обаятельную силу четвертака отвергает положительно?

«Спрашиваю я вас, как назвать совокупность всех этих зловредных качеств, как назвать людей, совокупивших в себе эти качества? Я знаю, госпожа Коробочка назвала бы их фармазонами , полковник Скалозуб назвал бы вольтерьянцами ; но И. С. Тургенев не захотел быть подражателем и назвал нигилистами … Как бы то ни было, но „благонамеренные“ накинулись на слово нигилист с ожесточением, точь-в-точь как благонамеренные прежних времен накидывались на слова фармазон и вольтерьянец . Таким образом, нигилист , не означая, собственно, ничего, прикрывает собою всякую обвинительную чепуху, какая взбредет в голову благонамеренному».

Появились и словечки, образованные от него, у каждого свое: нигилизм у Гончарова и Боборыкина, нигилятина у Достоевского, нигилистический у Вяземского, а дальше пошло-поехало! Это был взрыв, за которым, казалось, открывались неоглядные дали… Слово сказано, но что за ним?

Меньше всего какого-либо смысла. В русском представлении нет и такого образа; пытались сложить своими силами, и неоднократно: ничевоки, никаки, ничегошники… Много их было и возникали они по разным поводам, но не остались в языке, потому что представление о всемерном и бессмысленном разрушении, безверии и апатии не укладывается в образы русской речи. Тогда прибегли к латинскому корню nihil (ничто), и не придумали вовсе, а просто позаимствовали: у немцев, у французов в то же время появились и свои «нигилисты», вольнодумцы. Чарлз Дарвин при встрече с палеонтологом-дарвинистом В. О. Ковалевским сказал, смеясь: «Я знаю теперь, кто вы — нигилист».

Слово несколько лет активно держалось, породив с собою множество проблем, которые требовали разрешения. «Слово же нигилизм, — писал в 1866 году П. Ткачев, — как все теперь знают, до крайности неопределенно, им нередко выражаются самые разнообразные и часто самые противоречивые понятия, начиная с катковского понятия жуликов и мазуриков и кончая вяземского понятия о растрепанном агитаторе „в рубище Дантона и Марата“. Следовательно, слово нигилизм не может вызвать в нас никакого определенного представления; оно лишено всякого определенного, нередко даже человеческого смысла, отсюда классификация людей на нигилистов и не нигилистов никуда не годится. Гораздо лучше и несравненно полнее другая, более старинная классификация людей на идеалистов и реалистов». Так и случилось, хотя реалисты стали звать себя иначе: материалистами.

Вот случай, когда латинское слово не сослужило службы, обычной для политического термина. Общим значением новое слово не покрывает множества частных русских, потому что — не было частных, не было русских, и образа, с каким связали бы внутренний смысл его, также не было. Чуждое, пустое, мертвое слово. Мало слово найти, мало употребить, мало раскрыть в образах на страницах романа — нет за ним реального понятия, и становится оно ненужным. Однако на короткое время и оно оказалось полезным, потому и осталось в истории нашей культурной жизни.

 

Чужак в разговоре

Иностранное слово перестает быть чужим (варваризмом) в простом разговорном стиле, когда становится всеобщим достоянием, когда впитает в себя смыслы коренных русских слов, обкатается в разговоре, станет необходимым как вода, как воздух.

Вот история нескольких слов, заимствованных давно, в XVIII веке, и тогда же попавших на страницы столичной печати. Многие выражения, сочетания русских слов с иностранными, основанные на эмоции говорящего, были тогда осмеяны и опытными литераторами, и гимназическими наставниками. Однако в наши дни все они будто заново родились: живут и здравствуют как ни в чем не бывало.

Посмотрим, что казалось вульгаризмами критику сто тридцать лет назад и какие замены заимствованным словечкам он предлагал.

«Это идея!» — это мысль (так лучше, вернее по-русски). «Он вибрирует» — он колеблется. «Ему делают рекламу» — воззвание… «Скандальное происшествие» — лучше соблазнительное. «Он симпатизирует вам» — лучше: сочувствует… «Анализирует концепцию» — разбирает творческую мысль… «Дело рискованное» — лучше дело сомнительное. «Шахматные комбинации» — шахматные выкладки… «Приезжают туристы» — прибывают путешественники… «Он сконфузился» — он смутился… «Цивилизованное общество» — просвещенное общество. «Мой оппонент» — противник. «Это иллюзия» — это очарование. «Он находился в экстазе» — в восторженности. «Скандал» — огласка. «Повторила еще энергичнее» — выразительнее. «Хорошие шансы» — большая надежда. «Все это проблематично…» — все это загадочно. «Совершенная некомфортабельность» — неудовлетворительность. «Публика аплодировала» — рукоплескала. «Гарантия» — лучше: ручательство. «Зигзагом раскинутся городские, стены» — почему бы не сказать по-русски: вьюном раскинутся городские стены?

Все эти примеры показывают, что многие выражения, которые в разговорной речи теперь стали общим местом, приходилось отстаивать в журнальной борьбе. Сторонники «чистого языка» видели в них помеху родному языку. Даже бытовые, полностью лишенные политической окраски, слова встречали непонимание. «Охотник за грибами» — выражение, впервые появившееся в переводе одного романа (в июльском номере «Отечественных записок» за 1853 год). И сразу же критик «Москвитянина» начал тяжбу: «Охотник за дичью, за зверями. Охотнику нужны: оружие, знание, разные приемы, отважность, иногда борьба с неприятелем, а на что все это человеку, который собирает грибы?» Убедительно? Очень. Между тем и сегодня говорим мы «охотники за грибами». Слово грибник тогда еще не было известно, только грибница, но — в другом смысле.

Стоит все же признаться, что часто совершенно невозможно решить, пригодится ли нам когда-нибудь иностранное слово, которое мы, по мнению многих, необдуманно, включаем в свой текст.

В 1839 году «Северная пчела» выразила удовлетворение тем, что в бухгалтерском деле вместо дебет и кредит принято в употребление приход и расход; но она же, описывая кондитерские на Невском проспекте, сообщала о новинке: «конфеты в картонажах». Дебет и кредит остались (второе слово в разговорной речи развило много переносных значений, а вот картонажа мы не знаем, говорим о конфетах в коробках, то есть в маленьких короба́х, совершенно по-русски.

Каждый день возникает необходимость так или иначе выразить в неизвестном понятии свое представление о новом, и сегодня у нас уже есть способ сделать это грамотно и почти понятно с первого предъявления: нужно воспользоваться интернациональными корнями хорошо известных слов. Вот два примера прямо из свежих газет: «библиобус доставляет книги на завод»; «особая группа людей, охваченная не автомобилизмом, а, простите, автомобилиозом», — так пишет врач, а в медицинской практике слова с подобным окончанием обозначают названия некоторых болезней.

Вообще известны случаи, когда при создании слова использовались части слов из различных языков. Таково знаменитое «осаже́ сделает» с французским окончанием и русской основой глагола осадить у Н. С. Лескова. Много спорили о любимом слове Достоевского стушеваться, очень популярном в литературе второй половины XIX века. Корень тут несомненно французский: глагол (toucher — и трогать, и растрогать, но также и задевать кого-то. Корень французский, а все остальное — русское, так что получилось вполне понятное слово, которое сразу приобрело права гражданства. Теперь кое-где в парикмахерских можно видеть изысканное словечко сушуар — в парикмахерском деле без французского не обойтись, вот и приделали «хвостик» к домашнему слову сушить (волосы). Вряд ли имеют в виду здесь французское souche — это пень, а переносно — болван.

Однако невозможно понять, почему, через сотню лет, вернулись к пресервам рыбным вместо консервов, к которым уже привыкли? Только на самой заре консервирования русские моряки отправлялись в дальнее плавание с пресервами, и вот… Или рыбы в пресервах не те, что были в консервах? Или очень уж хочется говорить «по-а́глицки»?

 

Опасность…

Как бы ни защищали мы иностранные слова от нападок там, где такие слова необходимы, в их чрезмерности, в бестолковом предпочтении их русским словам возникает все же опасность, даже несколько опасностей.

Две из них мы уже обсудили. Утрачивается (и все больше с каждым заимствованным словом) то народное представление — образ, — которое веками сохраняло русское слово, перенося его от поколения к поколению. Рушится связь времен, национальный язык утрачивает облик народного. Лишаясь корней, литературный язык помаленьку становится однообразно серым. Особенно озабочены этим писатели, и справедливо. Каждый художник слова так или иначе высказался о «порче русского языка» — и это действительно «порча». Многие примеры показывают (и мы их внимательно рассмотрели), что с логическим уточнением понятия в слове прежняя образная определенность его и яркость эмоции в нем тускнеют, расплываются, гаснут. Перейти известную грань — и слово исчезнет. Вот это-то и тревожит.

Рассмотрели мы и другую опасность от чрезмерного предпочтения иностранных слов. Укрупняется, если можно так выразиться, и «логический масштаб» нашей мысли. Утрачивается вкус к подробностям, нас не привлекают детали конкретного мира, мы начинаем считать их мелочью, не достойной внимания. Каждое новое иностранное слово, поначалу заимствованное как термин науки, попадая в разговорную речь, а затем и в литературный язык, упрощает своей отвлеченностью наше представление о мире. Недостатки, недочеты, промахи, пробелы… — все это качества во многих оттенках. Дефекты — количественная мера, которая покрывает в сознании все, а следовательно — и что-то скрывает.

Дело в том, что английский язык в отличие от русского аналитичен. Количество форм отдельного слова незначительно, особенно у имен (выражают понятие). Они не склоняются, то есть раз навсегда даны в именительном падеже, и только соседний предлог покажет, какой «падеж» (в соотношении с русским) тут следует ожидать. Грамматическое значение слова представлено аналитически. В русском же языке грамматическое значение слова содержится в его форме — оно синтетично и цельно, всегда одно и то же: дом, дома, дому, домом…

Но вот и в нашей речи появляется множество слов, похожих на английские: и сокращения, и упрощения, и всякие несклоняемые слова. Одних аббревиатур-сокращений десятки тысяч. Переберите мысленно те из расхожих, которыми обычно пользуетесь вы: их десятки, и у каждого из ваших друзей свои десятки… И что же? ДЛТ, ГЭС, КП — что это такое? Они не склоняются, не содержат в себе образа, ибо корня в них нет. Некоторые пока склоняются, но по необходимости и только в ряде форм, например, ГУМ, ГУМа, в ГУМе.

Жалуется старушка в трамвае: «Спрашиваю его: где Песочная набережная? А он говорит: „До ГАИ дойдете и — направо!“ — „Какие ГАИ, что это?“ Он смеется: „Ну, бабка, даешь — кто же ГАИ не знает?!“»

А зачем нам и знать-то все сокращения, если они не нужны нам конкретно в нашей жизни? А вот был бы образ в словечке — догадалась бы бабушка, о чем речь: там, где шоферов штрафуют за нарушение правил! Образа — нет, слово — чудное, составлено на время: эрзац.

Появляется все больше имен без склонения. Кофе, кино, пальто, пресс-бюро… Невинная, понятно, вещь, но в языке не бывает так, чтобы возникли целые ряды слов с важным для грамматики окончанием, но само окончание оказалось пустым. Невозможно. Если нет кина́ или кину́ — то и кино не форма, а все слово под стать ДЛТ (Дом ленинградской торговли). Даже славянские имена по сходству с такими утрачивают склонение. Фамилии вроде Петренко, Стеценко недавно еще склонялись, а теперь уже нет. Петренко — именительный или дательный? Что же происходит? Исчезает представление о среднем роде имен, мало-помалу из нашего языка исчезает категория среднего рода, рассыпаясь по отдельным словам.

Такси, маркетри и другие — только в форме множественного числа. У нас и без того много слов такого рода — ножницы или сани, а неуклонное накопление все новых незаметно разрушает в языке категорию числа. Единственное и множественное перестают различаться.

Множатся и аналитические прилагательные: платье беж, брюки клёш, — и множество сокращений: пальто деми, профсобрание; переосмысляются и старые сложные слова, такие, как вездеход, зерносовхоз, в которых нет уже соединительного гласного. Все чаще опускается окончание при склонении слов: банан, грузин — один банан, много бананов (или банан)? Много грузин или много грузинов? Да и в русских словах по типу этих сплошь и рядом: много простынь или простыней? Много тёть? Нет уже ни простыней, ни тётей.

Невинное на первый взгляд дело, новое слово, да еще и нужное в обиходе, а вот чем оборачивается — покушением на святая святых, на грамматику языка. Грамматика — твердый орешек, не сразу раскусишь, но если полвека долбить в одну точку? Станем говорить по-английски? Особенно если это модно, и тем более, что, как сказал один из героев В. Вересаева, «по-английски могут понимать только очень умные люди».

 

…или небрежность?

Если многочисленные способы искажения русской речи не в нашей власти, то за выбор слова в собственном своем говорении отвечаем мы сами. Именно с этого и следует начать личную свою «борьбу» за русское слово.

Вот пример, намеренно грубый, чтобы лучше запомнился. Если слово и есть — это не значит, что следует ткнуть его всюду, где придется. Пусть вам не изменяет вкус.

А. Н. Толстой как-то сказал: «Вот, например, употребляют такие выражения: „через пару недель“, „через пару часов“. Если разобраться — получается глупость. Может быть… пара лошадей в том случае, если они запряжены, но когда в стойле лошади стоят, человек никогда не скажет „у меня пара лошадей“. Он скажет: „У меня две лошади“. Как же может быть: парные часы или парные недели?»

Слово пара заимствовано из немецкого, известно с 1696 года — по бумагам Петра I; в 1704 году попало оно в словари (которые редактировал сам Петр). В конечном счете восходит оно к латинскому корню par, что значит равный, и, следовательно, является интернациональным. По смыслу пара поначалу — комплект из двух абсолютно сходных по какому-то признаку лиц, предметов, вещей, своего рода старинная «двоица, сугубица» (пара чулок или пара волов в одной упряжке): количество предметов постоянно, но важнее указать на их полное сходство. Отсюда и значение чета: пара голубей — голубь и голубка, откуда по небрежности можно незаметно перейти и к значению два. Парой голубей может быть и простое сочетание двух птиц, такое значение и известно с начала прошлого века (Н. В. Гоголь, С. Аксаков), «…и мы, сплетясь как пара змей…» (М. Ю. Лермонтов).

Постепенно возникли устойчивые сочетания, в которых пара стала ключевым словом. Пара чая — потому что усталые и продрогшие ямщики пили именно «пару», сменяя кипяток холодной водой; ямщикам и давали не просто «на чай», а «на чаи». У дворян иначе, но та же нераздельная «пара»: «Пара пистолет висит на гвоздях» (И. Гончаров) — потому что стреляются двое, у каждого в запасе, на всякий случай своя особая «пара пистолет». Их объединяет общность функции, дело, для которого они предназначены. Они равны, и это главное в их обозначении.

Уже в словаре В. Даля представлено и самое распространенное выражение: «Поди-ка на пару слов — на два слова, на беседу особицею», то есть с глазу на глаз, вдвоем, без посторонних. В этом выражении подчеркнуто не сходство двух, а именно то, что их — двое. Такое сочетание обычно в русских текстах прошлого века, а А. Фет записал и так: «Я попросил у генерала позволения передать ему пару слов с глазу на глаз» — обычный прием «перевода» образного выражения. Выражение «Поди-ка на пару слов» — то же самое, что и «с глазу на глаз», но пришли они из разных языков. Поэт и переводчик Фет прекрасно знал немецкий язык, а в этом языке Paar — это пара, а ein paar означает несколько. Значит: с глазу на глаз передать несколько слов. Уже не два, как у Даля, а несколько. Несколько, около, где-то… — приблизительность неопределенности, уже знакомая нам в устной речи по другим оборотам.

Вот так под влиянием немецкого (может быть, через посредство польского) в конце XIX века и пара слов стала значить несколько слов. У А. Куприна уже так: «Я сейчас скажу пару теплых слов». Еще один незаметный переход в развитии значения, и внимание переключается с одного слова на другое, с пары на слова. Такое значение слова особенно распространяется после Октябрьской революции, все шире и шире вовлекаясь в разговор, — пара спектаклей, пара дел…

Писатель Л. Любимов вспоминал, как сразу же после революции спекулянты «развивали» русскую речь в Петрограде:

— Вагон риса? Дайте мне платину!

— А ваш рис — пара пустяков.

Подобное искажение смысла слова — типичная особенность вульгарного жаргона. Незаметная подмена, «чуть-чуть», которая, однако, изнутри взрывает устоявшийся в употреблении смысл, выворачивает слово наизнанку, растягивая его резиной.

Но долго все эти значения слов (из латинского, из немецкого, из польского) еще не смешиваются друг с другом, растворенные каждое только в собственном своем сочетании. Остается оно и сейчас. Пара как чета — литературное: пара глаз; пара как два — разговорное: на пару слов; пара как несколько — фамильярно-просторечное: пара строк. В официальной и деловой речи два последних выражения не рекомендуются, и в толковых словарях их попросту не указывают. Многие писатели вообще отрицают их существование в языке, но это неверно: в речи всегда есть много такого, что не одобряется литературной нормой, что (как в данном случае) некрасиво или безвкусно. Перенесение внимания с одной части устойчивого сочетания слов на другую определялось обстоятельствами общения, так что и «убрать из языка» все эти наносные, вторичные значения слова пара теперь нелегко. Однако сдержать напор в искажении общего смысла слова — в нашей власти. Ведь мы не иностранцы, для которых тонкие оттенки значения ускользают и расплываются в разговоре. Следы когда-то свойственных нашему представлению понятий и образований всегда остаются, скрываясь и в новых формах. Двоица, двойственность, двоичный также нуждаются в обозначении словом — почему бы не пара? Но только единственно в этом смысле!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Русский глагол

 

Глагол и речь

Глагол — это цельная мысль, а не отдельное понятие, как имя существительное; это сообщение о чем-то, а не эмоция выражения, как имя прилагательное. Когда-то глаголом и называли всякое слово (так и у Пушкина — в архаичном высоком значении: «глаголом жги сердца людей»), еще раньше — речь вообще. В течение сотен лет сохранялась лаконичная речь предков в емком слове, в важнейшей части речи — глаголе. Новое — вот что важно в глаголе. Не багаж памяти, а свежесть новости скрыта в глаголе, когда его произносят.

Оттого и любят его писатели. Глагол — действие, которое повторяет в описании жизнь, тем самым снова, как живую, представляет ее перед нашими глазами. Не готовое определение, а ускользающий признак сказуемого, сказанного, выявленного; не белый, беленький, беловатый, не белость, белизна или бель, а белеть, белеться, белить, белеющий, белея. Навсегда очарованы мы прозой Пушкина, а у него каждое третье слово — глагол; четкость слога у Чехова — тайна в том же; динамизм рассказов Алексея Толстого — пружина все тот же глагол. Самая необходимая часть речи. Именно среди глаголов мало заимствований; обычно заимствуется имя — понятие, а действием и эмоцией оно наполняется уже в нашем родном языке.

Потому что каждый глагол — свернутая в слово целая речь.

В глаголе, как в капсуле, заключена взрывчатая сила целого выражения, предложения, фразы, и стоит задуматься — как в нужный момент развернется он сочетанием слов. Думать — думу, делать — дело, а потом и десятки других, далее «делать жизнь с кого»; ходить — в поход, а там и сотни других.

Много оттенков в колебаниях форм. Сто лет назад друг Н. Г. Чернышевского, ученый корректор А. Студенский, с мнением которого считались многие писатели, полагал, что «оспоривать гораздо конкретнее (чуть не в драке), а оспаривать абстрактней; борются телесно, физически, например, борцы, а борятся отвлеченно, например, с предрассудками». Позднее нашли, что и одним различием в ударении можно передать такое же противопоставление конкретного отвлеченному, звони́т конкретно («по ком звони́т колокол»), а зво́нит отвлеченно, как действие вообще, когда, бывает, и вовсе уже не звоня́т (говоря по телефону, вы не бьете в колокола).

Этот пример покажется странным, поскольку не каждый из нас сознательно избирает то ударение, которое можно назвать «правильным».

В русском языке довольно много глагольных пар, различающихся и ударением: во́зит — везёт, но́сит — несёт. Одни обозначают неопределенность длительного процесса, который воспринимается отвлеченно (возит, носит), другие — конкретный результат такого действия (везёт, несёт). Продолжая эту закономерность в противопоставлениях ударений, русская речь создает и пары слов типа — га́сит — гаси́т, горо́дит — городи́т, да́рит — дари́т, ко́сит — коси́т, кру́жит — кружи́т, су́чит — сучи́т, тру́бит — труби́т, це́дит — цеди́т, чи́нит — чини́т и т. д. Иные из них уже разошлись и по смыслу, прочие же колеблются, поскольку нет пока оснований «сделать» из общего корня два разных слова.

Чем-то чрезвычайно важно для нашей мысли разграничение действия и его результата, и пока нет в языке других средств выделить этот тонкий смысл, мы пользуемся ударением.

Сейчас много спорят относительно произношения: мы́шление или мышле́ние, обеспе́чение или обеспече́ние, наме́рение или намере́ние? Если нужно показать процесс — сохраняют близость слов к глаголу и его ударение: мы́слить — значит, и мы́шление; если важен результат — ударение совпадает с обычным для этих имен, то есть стоит на суффиксе: мышле́ние. То же и у отглагольных имен. Скажем, в милицию сделан приво́д, но у механизмов имеется при́вод; прику́с как действие, но положение зубов при сомкнутых челюстях называют при́кус, и т. д. Пока такие различия существуют в разговорной речи, не все подобные формы признаются литературными. Это неудивительно, потому что литературная речь по традиции — письменная, а на письме ударения мы не обозначаем. Обозначали бы — скорее живая закономерность языка пробилась бы в норму. Но что тенденция есть — доказывается общим правилом: глагол сохраняет ударение на корне всюду, где это возможно. Глагол, который в различных видах постоянно порождает всё новые слова, сам остается неизменным. Вот насколько важно внимательно наблюдать за тем, сдвинуто ли ударение с глагольного корня, пошатнулись ли «глагольные» свойства его.

Глагол, выражая действие, бьется в усилиях найти какое-то средство различить тот ускользающий смысл, который заключен в отдельном слове, когда им пользуются для выражения именно этой мысли. Что важно для современного человека? Различать конкретное, частное, это — от отвлеченного, общего, всякого. Это самое важное, и язык подбирает формы, чтобы такое различие передать. Уберите глагольные варианты как ненужный хлам — заглохнет дорога поисков.

Чтобы создать отвлеченное по смыслу слово, можно, конечно, воспользоваться иностранным словом, сразу же заимствуя с ним и представление о новом, отвлеченном и общем. Пожалуйста! Однако этот путь заводит в тупик. Вот мнение языковеда академика Грота:

«Не говорю уже о целом легионе глаголов, подобных следующим: импонировать , импровизировать , изолировать , игнорировать , бравировать , формулировать , вотировать , конкурировать , резюмировать , третировать . Последний разряд слов особенно неудачен, так как тут мы видим иногда двойное искажение: французское слово видоизменено сперва немецкою формою его окончания (-iren) . Чтобы уменьшить безобразие, некоторые стали отбрасывать слог ир и говорить, например, формуловать , цитовать , по образцу более старых глаголов: атаковать , арестовать , командовать , пробовать . К сожалению, это лишь в редких случаях возможно, да и от такой переделки мало прибыли, когда слово все-таки остается иностранным».

Вот какие трудности испытывали в прошлом веке, когда многие иностранные глаголы еще не могли приспособиться к русскому произношению, воспринимались как варваризмы. Хуже всего приходилось писателям. «Кристаллизировать по-немецки, кристаллизовать — французское и английское, кристаловать — слишком русский», — пишет А. Студенский.

Вот как выстраивается череда слов, которые сменяют друг друга, даже в домашнем обиходе. Началась телефонная эра в Петербурге словом телефонировать (по типу импонировать и др.), позже в ход пошло «более русское» телефонить. В начале XX века так говорили в Москве, но шло это слово с юга — из Одессы, из Киева. Однако не задержалось и оно, сменившись почти повсеместно словом звонить. Чем шире развивалась телефонная связь, тем проще становились выражения, с нею связанные. Сегодня даже и произносят не звони́шь, как положено, а совершенно по-домашнему: зво́нишь, зво́нит. Бытовая речь туда же идет, куда зашла и научная, — в отвлеченность общего. Да и можно ли говорить о ком-то, что он звони́т, если разговор его по телефону длится часами? Тут и глагол нужен — длительного действия, зво́нит.

Вот он, русский глагол. В нашем языке, как в любом другом, глагол ближе других корней к народному образу, точней и быстрей отражает потребности разговора и мысли. Заветное, скажем так, слово. «В глаголе, — сказал писатель Алексей Югов, — струится самая алая, самая свежая, артериальная кровь языка. Да ведь и назначение глагола — выражать само действие!»

 

Стать и встать

Встать — подняться с места, становясь на ноги, вообще это слово связано с устремлением вверх, потому что и приставка в имеет это значение. Можно встать на защиту природы или встать перед женщиной или стариком в трамвае, на рабочее место лучше стать. Дело в том, что стать уже в древности значило не только подняться на ноги, но и приступить к делу (или, наоборот, прекратить его), расположиться для работы или просто изменить состояние, в котором находишься. Поэтому правильно стать к станку, стать на учет, стать на вахту, стать рядом; точно так же и река стала (а не встала), стал (а не встал) какой-то вопрос и т. д.

В конце XIX века еще редко смешивали употребление этих двух слов, настолько очевидным казалось их различие. Но уже словарь Ушакова (1935) советует их не смешивать: стали рядом, а не встали рядом; значит, уже в то время они казались чем-то похожими друг на друга? Чем же?

Только значением корня. Если забыть о приставке, оба глагола действительно совпадают по смыслу, а современный человек значение слова связывает с корнем его. И это способствовало смешению двух слов в сознании многих людей. «Я становлюсь на колени» (Ф. Достоевский) — так употреблялось это слово в XIX веке. «Я встаю на колени» (Ф. Гладков) — новое, современное употребление этих слов. «Встаю», хотя на самом деле опускаюсь, — полное забвение исконного значения и старой нормы. «Станьте в очередь», а не — «встаньте»: встают ведь из сидячего или лежачего положения, стать же можно и просто подойдя к очереди.

Еще одна особенность в развитии современной мысли способствует совпадению слов. Глагол встать отражает конкретное физическое действие, тогда как стать по смыслу близко к отвлеченным значениям слова становиться, то есть делаться, возникать. Необходимость разграничить конкретное и абстрактное действие привела к противопоставлению слов по новому признаку, и особенно активно в разговорной речи. «Стал на рабочее место» можно понять и отвлеченно, как приступил к работе, «встал на рабочее место» — в конкретном и образном смысле, как заступил на пост, решительно и бесповоротно стал что-то делать; стал — несколько пассивно, встал — активно, поэтому последнее и употребляется чаще всего. Примерно так сегодня каждый из нас и понимает различие между стать и встать.

Писатель А. Югов разбирал известное место из повести Пушкина: «Лошади стали». «Так в литературном языке, а для ямщика это слишком общо, расплывчато. Отчего она стала: дернула сразу, но не взяла — осеклась; дернули, но затоптались — замялись, если хомут душит — затянулась, если от долгого и быстрого бега — задохлась». В те поры, когда столь важными казались подобные частности, различие между встать и стать осознавалось резко; но со временем, когда соединились все эти конкретности в отвлеченном стали, неожиданно маловажным показалось и различие между стали и встали. Не говорим — взойти, не будем говорить и встали! Такое вот рассуждение…

Однако живы еще в сознании и прежние значения слов, согласно которым стать — остановиться: машина стала, а встать — подняться: встал с постели. Происходит смешение смыслов, старых и новых, возникает множество переходных случаев, которые закрепляются в устойчивых оборотах речи и, уже как авторитетный пример, разрушают старые нормы.

Сегодня толковые словари не возражают против замены глагола стать глаголом встать, хотя в официальных документах и в литературном языке смешение их недопустимо. И особенно в традиционных сочетаниях лучше сохранять старые слова: стать на вахту, стать на рабочее место.

 

Одеть или надеть

«Давай глядеть: кого одеть и что надеть?»
Новелла Матвеева

В этой поэтической строке ответ: кого-то — одевают, на себя же — надевают. Надевают шляпу — одевают ребенка. Глаголы эти, да еще и двух глагольных видов — одеть и одевать, надеть и надевать — общего корня и обозначают одно и то же, но грамматические правила их употребления всегда были разными. Но все смешалось, как только утратилась древняя связь приставки со свойственным только ей предлогом: НАдеть НА голову, НАдеть НА что-то, но — Одеть Одежду, Одеть ВО что-то… Возник соблазн свести все дело к одному лишь одеть, как самой простой форме: попытки этого в разговорном русском языке известны уже с начали XIX века, в языке литературы — с XX века. В ремарках Чехова к пьесе «Три сестры» «Маша, напевая, одевает шляпу», а чуть позже: «Маша снимает шляпу». Одеть и снять. После 1917 года дело зашло так далеко, что уже в 1925 году «Журналист» вынужден был признать: «Совершенно исчезло из употребления слово надевать. Во всех случаях жизни его заменило одевать».

Неудивительно, что и составители справочников колебались. С 1889 по 1912 год было высказано множество пожеланий избавиться от упрощений устной речи, не обобщать одеть как единственную форму глагола. Особенно северяне (в Петербурге и в Москве) стали охотно смешивать оба глагола в употреблении; южане их различали.

С 50-х годов прошлого века снова проявилось стремление различать эти глаголы, появились люди, дорожившие смыслом оттенков. Но разговорная речь тем временем делала свое. Одеть да одеть… Как бы отчаявшись в том, что удастся отстоять различение, новейший справочник «Трудности словоупотребления и варианты норм русского литературного языка» в 1973 году впервые разрешает употреблять в разговорной речи оба глагола безразлично: одеть или надеть — и на себя, и на кого-то другого, сверху (шляпу на голову, очки на нос) и «вокруг себя» (одеть на себя одежду).

Слово одеть связано и со словом одежда, а надеть — нет. Наконец, только глагол одеть выступает в переносных значениях, обогащенных метафорами, а надеть — никогда: небо оделось звездами, зима одела поля снегом… Есть и другие причины, которыми можно было бы оправдать, почему слово одеть, несмотря на все запреты, постепенно вытесняет слово надеть. Некоторые языковеды полагают, что одеть в конце концов станет и общей нормой, однако сегодня еще обязательно следует помнить, что надеть можно что-то (неодушевленное), а одеть кого-то (лицо одушевленное). Все-таки русская речь желает еще различать «кого» от «что», хотя «категория одушевленности» в наше время стала уже грамматической, проявляет себя в склонении: вижу стол — вижу отца, или в синтаксисе. Разница между ними, сохраненная формой глагола, — редкость, но редкость важная.

 

Положить или класть

Употребление глагола ложить вместо класть считается грубейшей ошибкой литературной речи, однако ложить, ложи широко употребляются в разговорном просторечии. В чем же дело?

Случилось так, что некоторые глаголы образовали противопоставление по совершенному — несовершенному виду не с помощью приставок (как делать — сделать), а самостоятельными словами: брать — взять, говорить — сказать, класть — положить. Уже В. И. Даль отмечал, что ложить без приставки не употребляется, корень обязательно должен сопровождаться либо приставкой — заложить, предложить, положить, либо возвратной частицей — ложиться; наоборот, класть с приставкой никогда не употребляется. Класть — несовершенного вида, положить — совершенного, и оба значат поместить в лежачем положении на какой-то поверхности. Так в современных словарях. Однако значение древних корней иное: укладывать (клад, уклад и кладка) — нечто прочное, глубинное, коренное, а положить, действительно, можно и на поверхности. Общим значением обоих слов как будто признается значение второго глагола. И не в этом ли секрет особого пристрастия к ложить сегодня?

Однако ясно, что правильно — положить книгу на стол. Добавим, что имена, образованные от этих глагольных основ, ведут себя прямо противоположным образом: может быть склад, приклад, заклад и прочее, что кладется, тогда как приставочные от ложить осознаются как самостоятельные слова с особым корнем: перелог, предлог, залог. Это значит, что основным глаголом для выражения данной мысли является все-таки класть, а не ложить.

Положить — приставочный глагол, а такие глаголы теперь воспринимаются как глаголы совершенного вида, от которых очень просто образовать форму несовершенного вида: сто́ит лишь убрать приставку. Именно такое движение мысли мы и наблюдаем в просторечии — не только положить — ложить, но и класть — покласть, явное преимущество которых в том, что у каждой пары один общий корень. Это удобно, а в разговорной речи удобства — первое дело. «Просьба пищевые отходы ложить в ведро» может означать, что складывать отходы будут долго, постепенно и разные люди.

Свое значение имеет и ударение слова. Ложи́ть — форма более приемлемая, чем вульгарное ло́жить; ведь таково же ударение и в исходной литературной форме положи́ть.

Это тенденция в развитии живого русского языка, но никак не его литературная норма. Последняя всегда отстает от жизни на три-четыре поколения, а о необходимости признать слово ложить «правильным» говорят пока не более полувека.

У Маяковского: «Нежные! Вы любовь на скрипки ло́жите, любовь на литавры ло́жит грубый» — но у поэта это яростная антимещанская гипербола. С каким поэтическим заданием употребляют иногда эту форму современные поэты — не ясно. Писатель А. Югов выступал в защиту слова ложить, ссылаясь на авторитет лингвистов. Однако лингвист может лишь объяснить тенденцию; узаконить новую форму он не вправе. Вдобавок лингвистическим авторитетом для А. Югова служит третье издание словаря Даля — его подготовил известный языковед И. А. Бодуэн де Куртене в начале XX века. Да словарь Даля и вообще не диктует нормы, это толковый словарь живого языка.

Сюда же, наконец, отнесем и ответ на частый вопрос: как произносить повелительную форму глагола? Не ложи, не едь и не ляжь? Об этом много сказано и написано, не хочется повторяться. В одном «этом ляжь отпечаток такой темной среды, что человек, претендующий на причастность к культуре, сразу обнаружит свое самозванство, едва только произнесет это слово» — так оценил его К. Чуковский. За тридцать лет ничего не изменилось, лучше забыть о том, что такие формы встречаются. Пусть даже поэты и пользуются ими в экстазе — им иной раз для размера нужно.

 

Занимать и одолжить

Вот разговор, свидетелем или даже участником которого может стать каждый из нас:

— Займи денег.

— У кого?

— А у кого я прошу. Займешь мне?

— Почему я должен занимать — тебе? Займу, так себе!

— А что, у тебя нет?

— Да есть.

— Так займи!

— Зачем, когда у меня есть?!

— Ай, ну тебя. Пойду попрошу у других, может, кто и одолжит…

— Одолжить и я могу.

— Так одолжи!

— Так бы и говорил.

— А я как говорил?

Слово взаймы содержит в себе значение взаимообразности, поэтому можно сказать и «взять взаймы», и «дать взаймы» — в первом случае необходимо вернуть, во втором — востребовать. Есть еще и вариант взаем, просторечный и устаревший, в деловых переговорах его лучше избегать. Но также вполне допустимы и другие описательные обороты: «дать в долг» и «взять в долг». Взаймы давали или просили, в долг давали и брали; примеров множество в художественной и мемуарной литературе. Однако слово взаймы в этом случае стали употреблять раньше, а затем и слово долг вошло в описательные обороты, появилось внутреннее противоречие между тем, что дают (одалживают, то есть ставят в положение должника), и тем, что занимают, то есть берут. Еще раньше, скажем, в XVII веке, можно было сказать только так: «Я у тебя займу».

Однако как только от наречия мы переходим к глаголу с тем же значением, сразу же совершается типичная ошибка: занимать — всегда значило и значит только взять в долг, потому что исторически корень у слов взять, занимать, взаймы один и тот же и одного общего значения. Можно ли давать в долг, беря в долг?

Дать в долг — одолжить кому-то во временное пользование. Нельзя употребить глагол одолжить в значении брать в долг, хотя и такую ошибку допускают. В некоторых современных романах, в том числе и у хороших писателей, в речи героев это случается частенько, да и классическая литература может представить большой список примеров. Например, в «Мертвых душах» Гоголя это происходит неоднократно, в том числе и в обратном смысле: «и все оттого, что не занимаю им денег» — вместо не одалживаю. Таково просторечное и разговорное смешение двух важных слов, которому много лет и с которым трудно бороться, поскольку оно весьма устойчиво; никакие запреты, следовавшие во многих руководствах в последние сто пятьдесят лет, ничего не дали, так что и В. Даль в своем «Толковом словаре живого великорусского языка» к подобному смешению значений относился терпимо. В. Долопчев в 1909 году, приводя возможные нарушения речи, уже осуждал: «Занять, занимать — дать взаймы, одолжить, ссужать. Займи книгу. Напрасно занимаешь ему — неверные фразы; также и одолжить — взять на время у кого-нибудь — не совсем хороший оборот». Тем не менее слова взаймы, займи, занимать стали распространяться, постепенно заменяя все другие возможные варианты.

Все дело в том, что заем — дело обоюдное, взаимные отношения здесь как бы дублируются прямо противоположным образом, и потому использование разных глаголов для передачи одной и той же мысли кажется излишним. Разговорная речь вообще экономна, старается избегать дублирующих средств выражения, за которые она принимает и занимать — одолжить. Однако литературная норма все еще их различает, и если в значении взять в долг оба глагола как будто совпадают, все-таки одолжить в этом случае — форма разговорная. Точность же литературного языка не допускает смешений в обозначении операций: занимать и одолжить относятся друг к другу по принципу противопоставления: брать у кого-то и давать кому-то.

 

«Сейчас выходите?»

«Вы сейчас выходите?» И в ответ: «Сейчас автобус идет!»

Знакомая ситуация, когда и возразить-то нечего. Действительно, идет. А подъезжаешь к остановке, водитель говорит: «Следующая такая-то». Со следующей все ясно, а вот сейчас — какая?

Старое русское слово сейчас буквально значит тотчас, сей момент, то есть ближайший по времени, который еще длится или вот-вот наступит. В словаре современного литературного языка сейчас имеет значения теперь: сейчас занят; и очень скоро: сейчас приду; и только что: сейчас ушел; и сразу: сейчас видно, каков! Все оттенки прошедшего, настоящего, будущего и желательного времени связаны с этим словом; в частности, для пассажира оно обозначает ближайшее событие — выход из трамвая или автобуса. Сказать о ближайшей остановке сейчас еще и во время движения вполне правильно, ведь рядом употреблена и соответствующая форма глагола, которая уточняет значение слова. Сейчас — значит сразу, как только станет возможным выйти.

Следующая остановка идет следом за этой, она может быть и сейчас, и потом, но обязательно ближайшею за другой; сейчас и следующая — две соседние точки времени-пространства, объединенные общностью события, они относительны друг другу в движении мысли. Однако важно помнить, что слово следующий также многозначно; его употребление зависит от позиции говорящего. Водитель называет следующей остановку, которая наступит после этой, тогда как для пассажира сейчас растягивается от остановки до остановки. Сами слова сейчас и следующий конкретны и относительны и потому всегда связаны с данным моментом, с поворотом события. Чтобы верно оценить сказанное и правильно на него отозваться, нужно стать на точку зрения говорящего.

Выходят из чего-то, в данном случае — из автобуса. Предлогом определяется и выбор глагола: из вагона, из трамвая, из электрички выходят, а с поезда, с парохода, с лестницы, с площадки сходят. Поскольку в самолет взошли, а в вагон вошли, с них сходят. Да и надпись над дверью выход рекомендует выходить, а не сходить.

Однако вмешивается в дело многозначность приставки с; сойти — не только спуститься вниз, но и вообще уйти с места, освободив его; удалиться. Когда пассажир, стоящий за вами, спрашивает: «Сходите сейчас?» — он, может быть, деликатно просит вас посторониться.

Сходить в отличие от выйти имеет и еще одно значение: прекратить движение, достигнув цели. Если вы приехали, почему бы вам и не сойти, хотя для этого, действительно, и следует выйти?

Все будто верно, однако должна же быть и причина, почему все мы, даже зная, что выходите правильно, иногда нет-нет да и скажем: сходите?

Сохраняется все-таки внутренний образ слова, связанный с действием. «Сходить — идти сверху вниз, спуститься, слезть» — так говорят нам со времен Даля. Прежде легко было, все понятно: если взойдешь, то и сойдешь, а коли войдешь, то и выйдешь. Так и толковали беспонятным писателям: «Пишут нынче взойти в дверь и войти на лестницу. Предлог во означает вмещение, а потому, так как входя в дверь, я в нее вмещаюсь, то и должно писать: войти в дверь. А предлог воз означает возвышение, то должно писать: взойти на лестницу; ибо это именно возходить, вперед и выше», — говорит неумолимый критик журнала «Москвитянин» в 1853 году. Войдите же в наше положение, нет у нас взойти, но осталось сходить, и при этом войти и выйти также остались. А тут подножка, та же лестница, на которую по русскому обычаю требуется восходить. Ясно, что после всего захочется ведь и сойти… не слезть же? «На следующей не слезаете?» Нет, не слезаем!

Стоило исчезнуть одной из форм, высокой и книжной, и вот без нее мы тоскуем, ищем замены, путаемся в определениях, огорчаем друг друга, сердимся. А скажешь словно бы в шутку: «Не взойдете сейчас?» — перед остановившимся автобусом, смотрят как на помешанного… Лучше лезьте, это понятнее. А жаль. У всех русских классиков, если писали они о лестницах, — взойти, а не залезть. Лезут на четвереньках…

Все это может показаться тонкостью, однако и русский язык — очень тонкий инструмент. С его помощью даже в вагоне трамвая можно выразить и свое отношение к действию и к человеку, и себя показать, кто ты таков. Кажется мне, что подобные тонкости чувствует каждый — иначе и не было бы никаких вопросов.

А чтобы сказать правильно, никого не обидев, лучше всего войти в положение собеседника и взглянуть на дело его глазами. Но только без «лезь!»

 

«Курить запрещается!»

Есть ли разница между словами воспрещается и запрещается? В трамвае написано: «Воспрещается разговаривать с водителем во время движения», а в парке: «Строго запрещается выводить собак». А вот художественный текст: «Воспрещается, вменяется в обязанность — вот выражения, с которыми он совершенно неожиданно вынужден был познакомиться» (М. Е. Салтыков-Щедрин).

Какое слово правильнее, или, может быть, иначе поставить вопрос: какое удобнее, лучше? Разница между запрещается и воспрещается проста: первое — обычное, в том числе и разговорное, слово и значит не позволяется, не допускается (строгий приказ), а воспрещается — высокое слово официального языка и имеет дополнительный оттенок: не принято, не рекомендуется, не советуют поступать таким-то образом. В известном смысле это вежливее по отношению к тому, кто читает объявление: не приказ, а пожелание, но пожелание настойчивое, основанное на власти или на праве. Разговорное слово резче, чем книжное, передает смысл корня: именно поэтому официальная вежливость всегда опирается на книжный стиль. Ясно, что рвать цветы и ходить по газонам (и особенно собакам) запрещается, а вот шуметь или курить в помещениях воспрещается (просят не курить, просят не шуметь — еще более деликатное обращение для непонятливых или беспечных в отношении к русскому языку).

Возможны и разные объявления как будто бы в сходных ситуациях. Вход запрещен и вход воспрещен: в первом случае категорический запрет без объяснения причин, во втором — просят не заходить, потому что люди работают. В русском языке есть имя существительное запрет, запрещение, но неизвестно существительное воспрет, а воспрещение — такое же книжное от воспрещать; сегодня это также повышает «вежливость» книжной формы, поскольку значение глагола не поддерживается категоричностью понятия о запрете. Да и употребление безличной формы глагола повышает степень вежливости: вход воспрещается, а не вход запрещаю! Без приставок же ни эти глаголы, ни образованные от них имена вообще не употребляются. Попробуйте сказать: «прещается» — ничего не получится.

В восприятии разных вариантов, в отношении к ним оказывается важным все: и сочетание с другими словами, и выбор глагола с противоположным значением. «Я положительно воспрещаю их когда-либо перепечатывать», — пишет М. Е. Салтыков-Щедрин о своих рукописях, сам выделяя нужное нам выражение. Положительно, то есть решительно, но все же не столь категорически. В те же годы (по воспоминаниям А. Скабичевского) «курение в университете строго запрещено», строго, то есть категорически. С этим наречием слово запрещено употребляется и до сих пор. Воспрещается решительно, запрещается категорически. Положительно запрещается теперь не скажешь.

Однако в XIX веке поначалу именно воспрещение связано было с категоричностью закона, тогда как запрет (и разговорное запрещать) скорее встречались при выражении личного пожелания.

В 1857 году В. Бенедиктов написал известное стихотворное послание «Вход воспрещается», в котором это выражение сопровождается многими синонимами: «Нету свободного пути!», «Впуска нет!», «Нельзя», «Для вас тут места нет» и др., как равноценные слову воспрещается. А вот свидетельство мемуариста 70-х годов. Вместе с приглашением в театр «была разослана повестка с запрещением аплодировать. Публика приняла это за воспрещение всякого изъявления чувства и холодно молчала — к удивлению актеров». Запрещение понимается еще как простое пожелание, рекомендация, совет, но так как возможно было смешение двух слов, похожих по корню, то публика истолковала это иначе — как воспрещение.

В 80-е годы о том же писал и Н. Шелгунов: никому не запрещено не то же самое, что закон не воспрещает. Из дневника А. Суворина за 1897 год: «Сначала запрещено было печатать о студенческих беспорядках, а потом дозволено» — это слова самого издателя; ему отвечает министр: «Писать позволено, но никому не позволено печатать прокламаций, направленных против правительства». Разная точка зрения. Запрещено и — дозволено, но позволено — мягче, ему соответствует слово воспрещено. Раздраженный издатель говорит, что «дозволено», министр поправляет: «позволено».

Были в прошлом веке и свои предпочтения: чаще встречалось слово воспретить. Сегодня чаще употребляют запрещено.

Внимательный наш наблюдатель А. Б. заметил тот самый момент, когда перешли на слово запретить: в 1889 году. «Запрещение и воспретить. Когда надо употребить имя существительное — ставят запрещение; когда же требуется соответственный ему глагол — является почему-то воспретить, а от него — воспрещено». Незаметно происходило выравнивание: запрещено и запрещение.

Сегодня в стилистической своей окраске глаголы как бы поменялись местами. Все так пригляделись к запрещено, что и связанное с твердостью закона воспретить кажется мягким и вежливым. Воспрещается содержит в себе как бы постоянно возникающую, бесконечную в своих повторениях просьбу — не беспокоить, не тревожить, не отрывать от дела.

 

«Гасите свет!»

Потушить свет или затушить свет? Смысл как будто тот же самый, что и в выражении гасить свет. Новая загадка. Разберемся вместе.

В древности свет и огонь воспринимались как нечто единое — свет без огня не бывает. Огонь же можно потушить, то есть в старинном смысле буквально успокоить. Затем появились другие источники света — свеча, лампа, в которых огонь можно было и успокоить, и просто убрать, то есть погасить — буквально, в исходном смысле, подавить силой. Старый смысл этих глаголов образно оживает и сегодня, например, в выражениях тушить овощи или гасить известь. Вулкан потух — успокоился, домна погасла — ее остановили.

Внутренний смысл глаголов все-таки осознавался, их различали. Источник света, прерывая его действие, предпочитали гасить, а огонь — тушить. До сих пор пожар просто тушат, тогда как свечу — гасят (здесь и свет, и огонь одинаково важны). Все, что зажигают, — следует погасить. В XIX веке зажигали огонь, фонари, лампы, камины и другое, не очень, правда, многое, включая сюда и лучину, но при этом всегда имели а виду огонь. Огонь гасили. В переносном смысле гасят задолженность, просвещение, даже почтовую марку (штемпелем) — то, что в столь же переносном смысле «горит». У Пушкина «огни погасли», «погасить лампаду», но и переносно, об утратившем внутренний огонь: «погасли юные желанья», «любовь погасла навсегда», «огонь поэзии погас».

Однако в разговорной речи уже тогда все чаще смешивали эти два глагола, ведь смысловое различие между ними забывалось. В дневнике молодой Е. А. Штакеншнейдер часто встречаем разговорные: потушила лампы, потух огонь и даже «тот свет, который сиял мне в нем и освещал его душу и согревал мою, потух». И освещал, и согревал, но все же потух, не погас. Что свет, что огонь — все равно: только потух, потушить.

Некоторые словари подхватили это совпадение слов в разговорной речи; в толковом словаре Ушакова основное значение слова гасить объяснено так: тушить огонь. На долгое время гасить свет и тушить свет стали синонимами. Разговорная речь проникла в литературный язык.

Когда появились газ и электрический свет, на них распространились оба слова: гасить газ или тушить газ. Однако со временем стали выключать газ (также и ток), а потом и электричество. Электросвет — свет без огня, чистый свет, так что его лучше всего погасить, если речь идет об источнике света, или выключить, если говорится о самом электротоке; он ведь не всегда употребляется только для освещения. Выключить — прервать действие системы, прекратить подачу тока. Выражение, совсем не поэтичное, далеко ему до старых погасить или потушить, но ведь оно и возникло исключительно для точности выражения мысли. Этой точности пытались добиться и другими путями, да не пошло дело. До того, как стали включать — выключать, нашли и другое выражение. В сочинениях В. Вересаева о быте начала века обычно пустить свет — а потом убрать свет. Пустить и убрать по образной форме глаголов близки еще к старым зажечь да погасить, но все-таки и значение выключить тут налицо.

Обычным для современного употребления является противопоставление зажечь — погасить и включить — выключить; подобные сопоставления можно встретить в одном и том же тексте, вот как в недавнем переводе современного детективного романа:

— И все-таки я могу включить свет? — спросил Киров.

— Зажги. Я впишу в протокол, что свет был погашен.

Так говорят люди разного возраста, с различным отношением к точности или к красоте слова.

А теперь взглянем на дело с другой стороны, широко, без красот.

Смотрите: зажечь — пустить — включить… потушить — погасить — убрать — выключить… Каждый раз язык отмечает образным словом только одну какую-то сторону дела, и притом всегда говорит не об источнике света или тепла; наше внимание как бы перемещается с одного признака на другой, и мысль в расхожем слове отмечает что-то одно, особенно важное в данный момент: зажечь — погасить… пустить — убрать. Создается, накапливаясь в словах, образный ряд с переносным значением слов, использованных не по назначению. Метафора делает речь нашу красочной, но при этом слишком дробит в сознании сущность самого явления. Оттенки, образы, переносы по сходству. Елка потухла… Красиво, но ведь неточно, неправильно? Погасли зажженные на ней свечи. Как и всегда в языке, приходится предпочесть одно из двух — или красоту образа или точность термина. Кажется, всего лучше здесь был бы иностранный термин, за которым тотчас исчезают всякие образы. Но в разговорной речи термины не возникают, живая речь цветет образами.

 

«Осторожно, двери закрываются!»

«Ее поразил перевод одной французской пословицы, утверждавшей, что двери всегда должны быть либо заперты, либо открыта» (Г. Джеймс). Вчитаемся в эту фразу из переводного романа. Сразу обращает на себя внимание необычное сочетание слов — запереть и открыть двери. Здесь нет согласования по общему корню, как было бы естественно для русского языка: например, открыты — закрыты, запереть — отпереть. Скорее всего, сделано это по соображениям стиля, а слово открыты употреблено тут просто потому, что оно может заменить глагол отпереть.

Еще полвека назад в словаре Ушакова соотношение отворить — затворить в применении к дверям было в полной силе: отворить — открыть, распахнуть створки; но также и открыть — сделать доступным, сняв крышку, раскрыв створки, убрав преграду; освободить, сделать доступным, видным, ввести в действие, сообщить… Много значений у второго из глаголов. А в словаре Ожегова все проще, все сводится к общему слову открыть, тогда как отворить считается всего лишь устаревающей формой того же глагола открыть.

Если бы мы пожелали углубиться дальше, в XIX век, число вариантов слова открыть еще увеличилось бы. Некоторые из слов известны и нам, да редко мы ими пользуемся. И в 1889 году их уже смешивали друг с другом, так что известный нам А. Б. вынужден поучать: «Закрыть — там, где следует наложить крышку, покров; запереть — существительное запор — посредством замка; затворить — ворота, двери, ставки, ящик стола и проч., то есть ввести в створ плотно», а «закрыть, когда в театре закрывается занавесом, окно — шторою, кровать — ширмами, камин — экраном».

В начале XX века неразбериха достигла пределов, и частные значения всех перечисленных глаголов стали пересекаться друг с другом в своих оттенках. Двери замыкали — запирали — затворяли, но никогда не закрывали, хотя самою дверью действительно что-то могли и закрыть; их отмыкали — отпирали — отворяли, но никогда не открывали. Открывать, закрывать — слишком общие слова, за ними теряются подробности действия, мелкие черты бытия. Замкнул на замок, запер на запор или просто притворил, то есть, по смыслу слова, заделал, — ведь все это вместе и есть закрыл.

Между тем слово закрыть в XIX веке не было еще столь всеобъемлющим по значению. «Саломея, закрытая воалем» в романе Вельтмана — это закрыто употреблено правомерно: что покрыто, имеет покров. Как можно было закрыть то, что имеет створки «вертикального действия»? Пока жив словесный образ, ни одно слово в ряду родственных по смыслу не имеет шансов стать словом общего значения. Со временем же, когда древний образ, связывающий глагол со множеством родственных слов, утратился, стало возможным развитие переносных значений у слов открыть — закрыть и их употребление распространилось также на двери: сделать недоступным, закрыв створки, создав преграду. И если прежде говорили мы о самой двери, которая запирается, замыкается или затворяется, теперь нас двери, собственно, не интересуют, мы говорим, обращая внимание на то, что дверями мы что-то закрываем от посторонних взглядов или действий.

Важными оказались не образные детали последовательной смены действий (операций с дверями), а «универсальный термин», который перекрывает все эти частности, и таким образом, внимание переносится с действия на его следствие; то, что закрывается, отсекается от нас, — тем самым удаляется, особенно, если это движущийся вагон трамвая, электрички или метро. Лучше не скажешь. Не запирают, не заключают, не замыкают тут двери; ни ключа, ни замка нет. Затворяют, — пожалуй; но мы ведь не видим, как это делают, нам кажется, будто сами двери при нас закрывают(ся), скрывая от нас все, что снаружи.

 

«Оплачивайте проезд!»

Едва ли не ежедневно слышишь в городском транспорте: «Граждане, оплачивайте за проезд!» Сказано не по-русски. Такое же неприятное впечатление остается и от слов плата или оплата. Частенько, и даже в печатных объявлениях, можно встретить: «Оплата за билет, за услугу». Выражения совершенно неправильные, лучше сказать (и написать): «оплата билета, услуг и т. д.». И в этом случае, как во многих других, история слова запрещает нам искажать стилевую сферу его употреблений.

Слово оплата образовалось от глагола оплатить, который известен с конца XV века и всегда значил выплатить всю сумму полностью, то есть не держать за собой долга. По известному закону русского языка: какова приставка при глаголе, таков и предлог после него — возможным было только сочетание заплатить за что-то, то есть рассчитаться. И от него образовалось уже отглагольное существительное — заплата, еще в XVIII веке оно было в полном ходу; так назывался и карточный долг. Со временем это слово ушло из языка, ибо в звучании совпадало с другим, образованным иным способом, — зарплата.

Зато в XIX веке часто пользуются еще одним: уплата — от уплатить. Значение то же, но форма другая. А вот и наше слово: оплата — от оплатить; оплатить что-то. Заплатить — слишком резко, категорично — карточный долг, например; уплатить — проще и спокойнее — за квартиру; оплатить — совершенно мягко, деликатно и даже с некоторой просьбой. Новое время — новый глагол. Все слова чем-то близки, может быть тем, что в каждом случае, утратив зависимость от приставки глагола, присутствует один и тот же предлог: заплатить за… уплатить за… оплатить за… По аналогии, по сходству, быть — как все другие глаголы.

Поскольку со временем в русском языке появились два слова со сходным значением: плата и оплата — второе из них получило более отвлеченное значение, его стали употреблять в самых различных сочетаниях, но сочетание оплата за что-нибудь всегда почиталось неприемлемым. Плата за билет — оплата билета, как и следует при четком разграничении слов с конкретным и отвлеченным значением. При всем том и оплата всегда была связана с чем-то основательным: оплата трудов, оплата расходов. Именно так и поясняется значение этого слова в словаре Ушакова еще в 1938 году.

Подобное противопоставление стало нарушаться совсем недавно, и вот почему.

Незаметно как-то утратилось разграничение между значениями слов плата и оплата, оплатой стали попросту называть плату за свет, за газ, за билет, за все, что угодно. Официальный язык любит употреблять слова высокого стиля, поэтому постепенно исчезает и смысловое различие между ними. Утрачено различие в смысле — утрачиваются и грамматические свойства слов. Плата за по аналогии порождает и оплату за. Когда слышишь: «Граждане, оплачивайте за проезд!» (вариант: «за билет») — становится дурно, потому что совсем не хочется отдавать всю наличность ЗА один проездной билет.

Кроме грамматической безграмотности выражение несет еще и смысловую неясность. Правильное заплатите за билет, видимо, не кажется очень выразительным, тем более что никто и не берет билета, не заплатив за него. Самое верное в данном случае сочетание заплатите за проезд, в крайнем случае — оплатите проезд, потому что о билетах все пассажиры и без того знают.

Такие ситуации бытового общения и языковые аналоги привели к тому, что и «Словарь трудностей русского языка» (1981) колеблется: «В значении уплачиваемые за что-либо деньги допустима конструкция оплата за что: дополнительная оплата за сверхурочный труд, высокая оплата за свой труд». Обратим внимание на то, что в обоих примерах речь идет о сочетании с прилагательными: дополнительная оплата, высокая оплата, а это уже, согласитесь, несколько меняет и всю конструкцию; впрочем, употребить слово плата вместо оплата и тут было бы правильнее.

Причина того, что оплата предпочтительнее платы все в том же: плата ведь от платить — действие длительное, повторяемое, несовершенного вида глагол. Оплата кажется лучше по точности выражения моментальности действия. Все та же потребность в слове-имени, которое могло бы передать завершенность глагольного действия.

 

Сказать и подсказать

Прохожий обращается к вам с вопросом: «Не подскажете ли, как проехать?» — и вы отвечаете на бегу, не задумываясь над тем, надо ли, хорошо ли подсказывать.

Я подошлю, я подскажу, я заскочу и прочие — творения того же рода, что и канцелярские или разговорные по происхождению зачитаю вам, заслушать, предпринять меры, ему подвезло, не отпускайте монету в кассу и др. Большинство их возникло в первые послереволюционные годы, когда огромная масса людей, прежде лишенная многих каналов общения, вдруг получила их и таким образом вошла в соприкосновение с богатствами русского литературного языка. Возникли некоторые «накладки» в образовании слов и их употреблении, поскольку в разных местностях России одни и те же приставки использовались подчас в несовпадающих значениях. Люди как бы «переводили» широко известные выражения литературного языка на доступную им речь — язык родной деревни. Так и в данном случае лучше было бы сказать пришлю, приеду, прочитаю, прослушать, принять, опускать, повезло. В современном обществе употребление подобных варварских сочетаний уже ничем не оправдано и только частично сохранилось в виде приведенных «образцов» в манерной речи некоторых лиц, в том числе и официальных. С точки зрения литературной нормы такие сочетания недопустимы.

Подсказать — сказать исподтишка (согласно определению В. И. Даля — проговорить снизу), подскочить — подбежать быстро, вприпрыжку, на полусогнутых; подъехать в числе своих значений имеет и такое: добиваться чего-то, обращаться льстиво, но назойливо с просьбой.

Вообще большинство значений приставки под связано с обозначением действий, направленных вниз или (исподтишка) снизу вверх; каждому глаголу они придают значение (отчасти) тайного действия: подслушать, подговорить, и всегда носят фамильярно-разговорный характер, например, подбросить. Продуктивность неодобрительного смысла настолько велика, что исходное значение приставки попросту утрачено (когда-то эта приставка имела значение очистить нечто; подобрать; например, подклевать или подмести.

Все прочие примеры, приведенные выше, просто неграмотны. Отпустить значит освободить, может быть также продать, или отпустить волосы; выражение отпустить монету — неверно; как будто говорящий жалеет о расставании с нею.

Всем упомянутым приставкам присуще только одно, общее для них значение — довести начатое до результата, то есть как и в глаголах подмести, приласкать, посеять, застоговать, обеспокоить, отрегулировать и др. Одни из них указывают такое значение с временным действием, в незначительной степени — привстать, поотстать, подкопать, тогда как другие подобного ограничения не имеют, особенно с приставками за и от. И вот это-то различие между полной и неполной законченностью действия оказывается важным при передаче некоторых мыслей, пока еще, может быть, не совсем литературно оформленных. Вот и заменяют одни приставки другими, не разобравшись в собственном их значении, хоть и скромном, однако важном. Неверно употребленная приставка как будто чуть-чуть «подправляет», на деле же разрушает смысл речи. Поскольку такое употребление не является литературной нормой, следовательно, оно и ненормально.

 

Припозднилась и приболела

Вот два примера, с которых начнем. Примеры типичные, встречаются часто.

Раскрываем газету: «Зима в наших краях припозднилась». По радио частенько услышишь: приболел — не заболел, болел, проболел.

Не во всяком словаре эти слова можно и найти: припоздниться, приболеть. Что же за слова такие, верно ли употреблены?

В русском языке существует много глаголов, которые, может быть, еще не употреблялись ни разу, но в любой момент, в случае необходимости, могут возникнуть в речи. Тем речь (употребление) и отличается от языка (системы), что стоит лишь прибавить приставку к глагольному корню — вот и новое слово. Правда, не всегда оно оказывается удачным, а часто и просто нужным.

Глаголы с приставкой при обычны в произведениях устного народного творчества, особенно в былинах и в лирических песнях. Признаем, что некоторые нынешние образования такого рода являются удачными и потому могли попасть на страницы книг. Они часты в языке признанных мастеров слова, писателей; например, припозднилась встречается у М. Шолохова в «Тихом Доне». Поэтому слово припозднилась можно взять под защиту. Писатель А. Югов, выписывая такие слова, восторгался поэтичностью бажовских сказочных слов вроде припозднилась или пристанывала. В народной речи их немало, там они служат определенным эмоционально-поэтическим целям и, как правило, присущи речи женщин. Вполне возможно, что и приболела также впервые сказано женщиной.

И в отношении к этому слову можно было бы высказать сомнение: так ли уж оно плохо? Обычно этот глагол (в языке персонажей в романах и рассказах из современной жизни) употребляется в сочетании с наречиями малость, немного, чуть-чуть, а это значит, что приболел — не то же самое, что болел — некоторое время, чуть-чуть, не беря больничного листа.

В 17-томном «Словаре современного русского литературного языка» припоздниться и приболеть указаны как просторечные, а не литературные слова. Это справедливая, верная их квалификация, поэтому в толковых словарях, к которым чаще всего обращаются, данных слов либо нет, либо они даны с запретительными пометами; так, в словаре Ожегова (1982) первого из названных слов нет, а второе дано как просторечное, соответствующее разговорному (тоже не литературному) прихворнуть, то есть заболеть несильно, ненадолго.

Из сопоставления этих слов ясно, что хворать — слово разговорное, которое в речи может заменить литературное слово болеть. Но так как приставка при в сочетании прихворнуть имеет значение неполной, слабой степени действия, то по аналогии с ним образуется и новое слово приболеть, которое лишь внешне кажется литературным, как и болеть. Каждое усложнение глагола приставкой либо создает слово с новым смыслом (болеть — приболеть), либо меняет вид глагола (болеть — заболеть, проболеть).

Слова, которые постоянно создаются в разговорной речи, со временем могут стать и литературными, но это происходит не так скоро. Поэтому и приболела, и припозднилась пока еще находятся за пределами нормы. Слишком они выразительны.

За пределами нормы остались ведь многие слова того же рода, которые в образной речи литераторов появлялись и раньше. «Прискучить — слово неупотребительное в хорошем слоге», — говорит «Москвитянин» в 1853 году; Л. Пантелеев, описывая Сибирь, употребляет выражение морозы приотошли. Можно, конечно, так сказать, но и это — не норма!

Внимательный читатель заметил, наверное, как со временем изменялись пристрастия к различным глагольным приставкам. Что казалось выразительным для бабушек, то внуки почитали банальным и плоским.

В XIX веке в ходу была приставка при, выражала она некую близость к народной речи, с определенной эмоцией, заложенной в смысле речения: приближение, неопределенность, чуть-чуть и нечто. Пристанывала… приотстали… приобвыкли. Многие такие слова сегодня и в литературу проникли, и кажется нам, что всегда в ней были…

В начале XX века возникло пристрастие к приставке про. Вот и у А. Белого эта уточняющая приставка, которая — по смыслу речи — отражает качество новой силы: нечто должно проявиться, а пока сокрыто, не видно, не ясно. «Протуманилась невская даль», «протемнится там издали рыба», «прожелтилась особа», «просинел, прожелтел, просверкал». Проявился.

В наше время (и с неким оттенком иронии) широко распространилась приставка под, не просто сказать, а — подсказать. Вежливо вроде, но с долей и унизительности, и высокомерия вместе. И рядом с ним россыпь словечек той же цены: подзажать, подзалететь, подзапастись, подлетнуть, поднадеяться, подсюсюкнуть и прочие. Снизу, но настырно, незаметно, но цепко сделать что-то, что на первый взгляд не кажется возможным, во всяком случае, не является честным. Много лет назад С. И. Ожегов, специалист по культуре речи, говорил, что переносные значения старых слов вроде подойти, подъехать, подослать, возникшие в русской речи с конца 30-х годов, противоречат нормам литературного языка, ибо нарушают смысл: каждый предлог имеет свое значение, а все указанные слова возникли на основе смешения с под в значении не в полной мере (как и подсушить, подутюжить, подгладить — не в полной мере, отчасти). В разговорном языке предлог под «развил голую экспрессию, стремление показать неполноценность обозначаемого действия, смягчить его в глазах собеседника, некая вежливость в отношении к собеседнику: подзабыть, подзаработать, подкинуть ребенка…» Сегодня таких словечек все больше, и смысл их — грубее. Они двойственны по эмоции, как и люди, которые пользуются ими.

Оказывается, эмоция, чувства, скрывая от нас содержание слова-понятия, от современников заслоняют ход совершающихся в самом смысле слов изменений. А ведь смысл (в отличие от значения) изменяется не в отдельном слове — сразу в десятках, в сотнях, вбирающих в себя то общее, что принадлежит не одному глаголу, а целой их группе, объединенных общей приставкой. Уходят из лексикона заношенные речью, стершиеся от частого употребления приставки, их место занимают другие, новые, достоинство которых и в том, что они по своему значению шире, важнее по смыслу, годятся не только для поэта или ученого, но и для всех в обычной речи.

Поначалу их ищут, примериваются, приглядываются… «Всю душу засветлело…», «много вылито слез» у В. Соллогуба; «Мы притаили дыхание», «пытками добивались сознания» вместо признания у Шелгунова; «а сколько еще выработки предстоит!», — говорит Гончаров о необходимой доработке законченного романа; «щи простыли», — пишет Помяловский (в наше время можно сказать, что простыли дети); С. Аксаков «выдал книгу», как будто он библиотекарь, а не писатель, который только что издал новую книгу; «мы завлекались оба», — пишет Достоевский, хотя на самом деле никто их не завлекал, они увлекались. Все это случайно выбранные примеры подобных оборотов в литературе XIX века. Только теперь, сотню лет спустя, можем мы видеть, что особенно предпочитались тогда приставки книжного языка, высокого стиля, возвышенные вы вместо из, характерные при и прочие, которые, как бы заменяя друг друга в потоке разговорной речи, делали описание либо слишком картинным и возвышенным, либо весьма конкретным и частным. Прочтите любой роман Достоевского, подобных — иногда выразительных — примеров взаимной замены приставок при глаголе у него много; неопределенность и даже таинственность его повествований отчасти определяется неким изломом значений у обычных русских глаголов; заменил приставку или суффикс — чуть-чуть искривил перспективу действия, сделал его необычным, и уже поэтому — спорным.

 

Задействовать

Сегодня многие решительно осуждают, как нерусское, слово задействовать, считая его сорняком и уродом.

Слово это никогда не было литературным. Оно разговорное, хотя, к сожалению, с недавних пор весьма употребительно. Иногда полагают, что популярность слова возникла после выхода в свет романа В. Богомолова «Момент истины», который получил большую известность. Однако в газетных заметках, посвященных военным действиям, этот глагол встречается часто: «В операции задействованы…» Это не обычное значение (и самого по себе не очень удачного) глагола задействовать (начать действовать). Задействовать в военном языке — глагол переходный: задействовать что? — войска, материалы, ресурсы, резервы… то есть ввести в действие, в дело. В современных словарях эти два глагола — в разных значениях — даны как самостоятельные слова. И совсем не обязательно в бытовой речи для пущей красы пользоваться словом военных.

Впрочем, подобных образований множество, глаголы с приставкой за плодятся неимоверно, уже лет двести. «Однако ж пора собираться, — говорил герой романа А. Вельтмана полтора века тому назад. — Одевайся, мон шер: впрочем, запоздать — ничего не значит, неприлично заранить». Случилось пошутить — и пожалуйста, слово готово, всегда понятен его смысл.

За несколько лет, прошедших между 1968 годом (написан роман Ю. Семенова «Семнадцать мгновений весны») и 1983 годом (появился роман «Приказано выжить»), язык известного всем Штирлица изменился неузнаваемо. Словно прожил он целую жизнь за те несколько мгновений весны, апреля 1945 года, на которые мы с ним расстались между двумя книгами. В новом романе встретим и замотивировать (болезнь) и залегендировать (контракт) и «самое опасное заиграться», а то и с другим, столь же излюбленным на — «нарабатывают руку», «нарабатывают престиж» и т. д. Пример небрежности в речи и неуважения к читателю, но вместе с тем и — чуткая реакция писателя на современный нам расхожий язык якобы интеллигентной публики (которая поставляет подобные продукты своего речетворчества). Примерно после 1965 года в нашу речь все активнее стали поступать «родственники» его: закодировать, загрипповать, зашкаливать (стрелку, прибор и т. д.). По общему своему смыслу все они обозначают начало действия, причем начало активное, целеустремленное, настойчивое. По-видимому, свой эмоциональный тонус новые слова заимствовали от более привычных, таких, как заколодить, забодать, забастовать, в которых, надо сказать, смысл, прямо противоположный современному значению глаголов с приставкой за.

Глаголы этого значения — вступления в действие — с приставкой за все относительно новые, еще и в XVII веке было их немного. Современные и привычные нам заплакать, засмеяться, зацвести, заговорить и др. — недавние слова, может быть, потому они и столь продуктивны сегодня: не вся еще лексика «простегнута» этим оттенком значения за. Приставка за заменила здесь другие приставки, и вот в какой последовательности: в древности было восхочет (так в Судебнике 1497 года), затем появилось похочет (так в Судебниках 1550 и 1589 годов), и только с начала XVII века в оборот вошло привычное нам захочет. Изменялось отношение к воле, пожеланию, всякой модальности речи. Понижался и стиль высказывания: от самого высокого с вос до разговорного за. Сегодня развитие глаголов с приставкой за продолжается, и нет ничего удивительного, что даже глагол действовать оказался охваченным ею. Внутреннее противоречие между смыслом и эмоциональным содержанием слова настораживает всякого читателя, когда он сталкивается с очередным образованием вроде задействовать: что в нем важнее — корень-смысл или приставка-настроение? Однако в разговорной речи подобные слова оказались живучими, потому что для них эмоция подчас важнее смысла. Потому и увеличивается ряд слов, которыми одаривают нас словари новых слов с 1960-х годов: заизвнняться, задублировать, заволокитить, заводить.

Тут же еще и другой вопрос — тоже о приставке за. Как правильно: закончить школу или окончить школу?

Всякая вообще приставка имеет свое особое значение и, присоединяясь к глагольной основе, изменяет не только глагольный вид (совершенный — несовершенный), но и смысл выражения. Во времена Даля та или иная приставка при глаголе попросту управляла только определенным, очень ограниченным, этому глаголу присущим, конкретным рядом имен: до-кончить вещь, за-кончить вечер, о-кончить работу, по-кончить дело и т. д. В наше время глаголы с приставкой за имеют два основных значения: довести до нежелательного состояния (он заучился) или начать какое-то действие (мотор заработал). Вот почему сочетание закончить школу кажется странным, оно выражает не совсем приятное значение и является неправильным: закончил как заучился. Смысл же приставки о — довести до результата, поэтому все словари рекомендуют говорить окончить школу или — кончить школу.

Однако стоит лишь вернуться за два поколения вспять, окажется, что и это считалось неправильным. В 1890 году Н. Г. писал: «Окончить школу, гимназию, университет — по-русски составляет неправильное выражение, которое, однако, в большом употреблении; вместо того следует говорить и писать окончить учение в школе и пр.». Новое, свойственное нам выражение — перекос по сходству: вместо окончить учение стали говорить окончить школу; смысл сохранился, а это позволило использовать и глагол с приставкой.

Так незаметно глагол задействовать вывел нас на широкий простор однородных с ним образований: настолько велико число слов с приставкой за, которые еще коробят наших современников. С одними свыклись (закончить школу), другие справедливо встречают в штыки. Среди последних такие, как заорганизовать или заиметь. Даже столичные газеты не брезгуют ими: «Почему именно Выре выпало счастье заиметь такой редчайший музей?» — спрашивает «Советская культура» в номере от 15 января 1982 года. Почему заиметь? Непонятно. Слово из воровского жаргона. Разве выдрали этот музей, отодрали, слямзили, сбондили, стибрили, как говорят бурсаки у Помяловского? Нехороший тон.

Наступление подобных вульгарных форм на русскую речь замечено было в XIX веке; тогда появились первые из них. Все они вышли из канцелярии, в том числе и завиняли (обвиняли), и заарестовать, и иные. Упорный свидетель из прошлого века, А. Б. в 1889 году записал нам для памяти: «А вот еще перл из недр той же специализированной литературы: заслушать. Какой-нибудь отчет, доклад был заслушан. Идя далее от этого глагола, имеющего отношение к одному из пяти чувств, можно варьировать и глаголы, относящиеся к другим чувствам: можно поэтому сказать (а может, со временем и будут говорить), что представленные, например, для рассмотрения чертежи, планы и т. п. предметы были засмотрены; далее — было что-нибудь занюхано, защупано, завкушено, зализано. Право, стоит только освоиться с заслушанным, тогда и прочее не будет казаться диким».

«Журналист» в 1928 году перечислял множество форм, которые, по счастью, также у нас не утвердились: засъемки, зачитки. Тогда же появилось и зачитать, о котором с особым волнением писал К. Чуковский: «И новое значение словечка зачитал. Прежде зачитал значило: замошенничал книжку, взял почитать да не отдал. И еще: ужасно надоел своим чтением: „он зачитал меня до смерти“. А теперь: „прочитал вслух на официальном собрании какой-нибудь официальный документ“… Я пробую спорить с собою, пробую подавить в себе свои привычные субъективные вкусы и, сделав над собою усилие, пытаюсь хоть отчасти примириться даже с коробящим меня словечком зачитать».

В первой четверти XX века, в нэповские годы, ходило выражение «заслушание зачитки протокола», затем этот монстр разложился на отточенные формулы: зачитать и заслушать.

Как относиться к ним? Запретить? Увы, они уже есть, такие слова, кто-то их даже любит, видит в них некий смысл, «обогащающий» речь. Именно в таких вот случаях и можно спорить о вкусах. Некрасивые и нелитературные, эти слова — паразиты на той животворной силе разговорной русской речи, которая и впредь создавать будет все новые слова с выражением энергично законченного действия.

 

Протестовать против

Часто возникает вопрос: правильно ли сочетание протестовать против? В классической литературе его не найдешь, а современные политические обозреватели употребляют его часто. Кое-кто избегает этого сочетания: ведь протестовать уже и есть — против… А теперь обсудим проблему, но по возможности всесторонне, потому что истинные проблемы неоднозначны.

Слово протестовать заимствовано из польского языка в начале XVIII века, но сам глагол — французский, он восходит к латинскому protestari (возражать), и pro здесь действительно значит против, а test — доказательство, подтверждение (ср. современное заимствование тест). Первоначально это был юридический термин, связанный с коммерческим правом: торжественно, публично заявлять, удостоверять. В течение XVIII века русскую публику приучили к этому слову, и с 1782 года оно известно уже в словарях: тем временем из немецкого языка заимствовали и слово протест (публичное и резкое заявление) с тем же латинским корнем. Некоторое время это слово было термином, за которым революционные демократы скрывали весьма сложные понятия. Отчасти это видно и на шутках добролюбовского «Свистка»: «Написал я к одному приятелю в Петербург, прося объяснить, что такое протест, почему — протест, зачем — протест». Вся публицистика «Современника» объясняла значение слова в его политическом смысле.

Так начались изменения в значении наших слов уже в соответствии с нуждами русского общества и языка. На протяжении XIX века протест получил широкое значение решительного возражения против какой-то несправедливости, возражение, которое носит коллективный, массовый характер и обычно выражается хотя и в легальных, но в очень активных действиях. В 1867 году академик Я. Грот признал это значение слова русским. Появились и сочетания с русскими глаголами: заявлять протест, выражать протест и др., всегда с предлогом против. Новое сочетание с иностранным словом накладывалось на старинные русские сочетания с тем же значением. Возражать — против, значит, и протестовать — против (чего-то). Сочетаний таких множество, в том числе и древних: против рожна прати (действовать против). Из таких сочетаний предлог перенесен и в сочетание с новым глаголом: протестовать против. В столичных газетах новое выражение известно с 1838 года, и в «Современнике» М. Е. Салтыков-Щедрин писал иронично: «Какой-нибудь мудрец московского Зарядья засел в свою мурью и протестует оттуда против непреодолимого хода человеческой мысли». Как и во многих других случаях, поначалу выражение носило неодобрительный характер, вот и сатирик не очень одобряет «протестанта». Это оттого, что немецкое слово протест не носило никаких добавочных смыслов — просто возражение. В смысле возражение в середине XIX века это слово и употреблялось только в отношении к петербургским немцам.

Иное дело — протестовать против. Новый смысл выражения сформировался в демократической среде. Уже в «Свистке» 1858 года встречаем только — «протестовать против злоупотреблений». Тот же журнал (1853) впервые осмелился высказаться так: «оппозиция против всего» — что немедленно было поправлено критиком «Москвитянина»: не «оппозиция против всего», а «оппозиция всему»!

Сегодня нас устраивает вариант «Современника». В публицистике революционных демократов во многих сочетаниях с иностранными глаголами присутствовало это против, в том числе — и протест против застоя… протесты против общественного строя… Очень важное словечко — против! В нем-то все дело, оно и создало новый смысл всего выражения: протестовать против.

Когда мы делаем что-то — предлог редко употребляется: протестовать вексель — и все. Но как только мы начинаем излагать наше мнение, вообще говорить, тут без предлога не обойтись; оказывается необходимым связать нашу речь с предметом высказывания, чтобы слушающему (читающему) было ясно, о чем и ради чего речь. Вот почему — протестовать против чего-то.

В 1890-е годы возникли и устойчивые сочетания с новым выражением: протестовать против войны, митинг протеста и др. Да, им уже сто лет.

Выделение предлога после заимствованного слова показывает, что глагол стал уже полностью русским. Про в нем никак не выделяется современным сознанием, как и корень тест, составляет единство с корнем.

Одновременно развивались и значения слов. Психологические романы XX века породили представление и об индивидуальном, личном протесте («внутренний протест», «вся душа его протестовала» и т. д.), так что исходное значение глагола (торжественно публично заявлять) забылось полностью. И если прежде можно было только «протестовать вексель», то новые значения глагола потребовали и усиления предлогом, на значение которого как бы опирался переход к следующему за ним существительному: «протестовать против войны».

Со временем сочетание протестовать против настолько распространилось, что стало истинным бичом литературы. К. Чуковский относил его к числу неизбывных «канцеляритов», которым еще в школе «заряжаются» на всю жизнь ученики, «проходящие» русскую литературу: «Главное, чтобы было побольше протестов. Я так и напишу непременно: „Гончаров в своих романах протестовал против“. Уж я придумаю, против чего!»

Свой вклад в чрезмерность употребления глагола вносит и язык прессы, которая иногда забывает, что кроме высокого слова протестовать имеется множество русских, иногда и более точных, но, главное, стилистически нейтральных синонимов, например — возражать. Вот почему и приходится возражать против злоупотребления отточенной в публицистике русской формой протестовать против; само выражение вполне литературно, что подтверждается и практикой русской литературы.

 

Повтор

Спортивные комментаторы часто употребляют слово повтор, когда хотят еще раз показать момент игры: «Посмотрите повтор». Правомерно ли употребление этого слова?

Отвлеченные существительные с суффиксом -ение имеют значение действующего признака, который выражен глагольным корнем. Пословица в записи Даля: «Повторенье — мать ученья» — и отражает русское произношение книжного слова, и передает смысл неоднократного действия.

У имен, образованных от глагола без помощи суффикса, значение действия утрачивается, оно как бы застывает, облекаясь в простое представление о действии: затор, пробег, отход и т. д., хотя можно было бы сказать отхождение, пробегание и др. Выбор слова определяется мыслью, которая становится основным содержанием речи и притом передает настроение говорящего.

Название действия, как бы вынутого из процесса и поданного в речи подобно моментальному снимку-понятию, является очень продуктивным с древнейших времен. Пуск, запуск, занос, принос и многие другие слова образованы таким образом. Новые слова типа недосып, наклёв возникают буквально каждый день. Это слова разговорной речи, а не книжные неповоротливые пускание, донесение.

Разговорная интонация спортивного комментатора могла породить и новое значение слова повтор. Оно обозначает здесь действие безотносительно к его длительности и характеру протекания. Повторяется ведь не сама игра, развернутая в реальном времени, а только демонстрация какого-то ее этапа.

Само слово повторный, связанное с повтором, обозначает повторяющиеся кадры, а не возобновление самого действия. Слово повтор в таком значении предпочтительнее, чем повторение; у поэтов очень давно тоже есть термин повтор — повторение одинаковых звуков в определенной последовательности. Утрата суффикса -ение — книжного и высокого — делает слово разговорным, снижает его стиль, но вместе с тем больше отрывает от глагольной основы, делая существительным — термином.

В словах не только различие между признаками (повтор) и действием (повторение). Сосредоточенность внимания на признаке действия постепенно вызывает представление и о его качестве, которое ненавязчиво всегда связано со значением такого слова. Разрыв, недосып, разброд и подобные несут с собою дополнительное значение чего-то плохого.

Существует тенденция к сокращению слов в разговорной речи — повтор вместо повторение, и это также приходится принимать во внимание, объясняя появление слов типа повтор. Пока разговорная речь столь же авторитетна в обществе, как и литературный язык, богатые возможности русского языка порождать новые сочетания слов и новые типы слов будут постоянно использоваться. Но главное здесь — не пересолить. Если в первую очередь нужно обозначить словом действие, усеченная форма не годится: так в прошлом веке говорили не расстрел, а расстреляние, выделяя не результат, а само действие. Ошибки такого рода могут быть и намеренными. Царский министр С. Ю. Витте говорил о революционных выступах рабочих, в революционной публицистике предпочитали «книжную» форму выступления, подчеркивая тем действенность, неслучайность и непреходящий характер нового социального действия.

 

Шитье и пошив

«…Нам сапоги пошили…» (Виктор Боков). Так сказал современный поэт, владеющий русским словом.

Появилось и укоренилось пошить вместо шить — и сразу же на место шитье всюду вторглось «пошив платья», «пошив обуви», а отсюда — почти закономерно — известная ныне всем «пошивочная мастерская», потом (откуда ни возьмись) пошивщик да пошивщица, а теперь так даже и пошивальщики, которые заняты тем, что «пошивают обувь»! Кошмар! Стоит допустить еле заметный срыв в сторону вульгаризма — тут же на нас обрушиваются десятки его порождений, как бы накликанных нашим равнодушием к тонкостям русской речи. Зачем пошивают — вторичное слово несовершенного вида, если несовершенного вида и исходный русский глагол шить?! А тут уж подпирают новые, и возникает вопрос: если в бане теперь производят помыв граждан, почему бы и в парикмахерских не ввести побрив?

Древние образования от причастий, слова бритье, мытье, нытье, рытье, шитье и др. с самого начала называли признак действия, обозначенного в корне. Важен ведь сам процесс, и ничего больше. Но процесс этот, действие по корню, был бытовым, домашним, обычным и отличался тем самым от действий других, высокого смысла, которые также могли выражаться подобными же словами, но только в книжном их произношении. Так, быт и житье в сознании русского всегда отличаются от бытия и жития. Для их обозначения и существуют в языке разные слова.

Но каждое действие имеет определенный результат, а мы уже видели на многих примерах, что современное сознание и в языке стремится их разграничить, назвать разными словами.

Так, сегодня мало кто догадывается, что порыв и рытье не только слова одного корня, но некогда и обозначали одно и то же действие.

В древнерусском, да и в диалектном языке сегодня рыть значит просто бросать. Порыв — столь же конкретно по смыслу, как и рытье, вот только обозначало слово чуть-чуть иное, прежде всего место, где порвано. Затем, путем обычных для языка переносов в значении, отталкиваясь от равнозначного рытье, стало обозначать оно сначала сильное, резкое движение (которое делают при рытье), а затем и в самом высоком смысле — подъем душевной энергии, внезапно возникшее стремление к чему-то: душевный порыв, порыв героический.

Все другие слова, образованные таким способом, в принципе тоже со временем могут стать высокими, получив значение отвлеченное, связанное уже не с бытом, а с бытием. Только вряд ли это случится со словами пошив да побрив.

Иное дело — пошив, хотя это слово ничем от порыва не отличается, разве что смысловые связи со словом шитье еще не совсем разорваны, как взаимно у слов порыв и рытье. Оттого и кажется, что не нужно нам слово пошив при шитье. Почему же тогда возникло это неуклюжее слово?

Пошив и шитье не всегда совпадают в значениях: шитьем ведь можно назвать и результат шитья, скажем — золотое шитье мундира. Говоря: пошив — сосредоточиваем внимание на процессе, а не на результате действия. Добавление приставки усиливает глагольность слова.

Иногда одним ударением можно различить действие и его результат, и в таком случае новых слов придумывать не нужно: догово́р и отзы́в как действие, до́говор и о́тзыв — как его результат. Перенос ударения на предлог — все шире распространяется, особенно в профессиональной речи; говорят частенько при́зыв вместо (весенний) призы́в, а врачи вместо прику́с говорят при́кус (положение зубов при сомкнутых челюстях). Ничего дурного в этом нет, но следует знать меру.

Пошив несомненно образовалось от глагола пошить — специальное слово портновского языка, оно появилось не раньше XVIII века у людей этой профессии, да еще не всегда и русских по национальности. Для них что порыв, что пошив, — все едино. Образование это искусственно и вторично, и это легко доказать на самом языке. Было в древности два вида страдательных причастий от подобных глаголов. Мыт, шит, брит — русские, а мовен, швен, бриен — церковные, книжные. Мытье, шитье и бритье — от первых, это по происхождению русские слова, разговорные слова. Порыв и прочие высокого слога пришли из книжной речи и в переносных своих значениях стали словами высокого смысла. Положение слова пошив в этой строгой системе двойственно. Корень — русский, а по форме тянется к высокому стилю, подражает ему. Прав А. Югов, возражавший тем, кто считает слово пошив «неграмотным», грамматически оно верно; но писатель заблуждается, полагая, что можно им пользоваться как исконно «русским», все-таки образовано оно по книжной модели. Слово это не литературное, между прочим и потому, что не встречается в классических текстах.

Можно понять и затруднения, связанные со словом мытье. Нынешние банщики, как правило, уже не моют своих клиентов, но в банях люди по-прежнему моются. Как поступит каждый из нас, если ему нужно написать объявление? Мытье — не подходит, помойка — не годится: совсем другое значение у этого слова.

Выручает то глубинное различие в языке, которое в нужный момент как бы всплывает в сознании и порождает невероятное слово помыв. Непривычно, однако выражает суть дела: в указанном учреждении можно помыться (это не результат), и мыться вы будете сами. Чувствуя грубоватость слова, начинают смягчать его привычными русскими суффиксами, облагораживая: «Помывка не более 45 минут» — уже благообразнее. Побрив или поныв (зуба), хотя и встречаются, пока не приняты, поскольку в парикмахерских все-таки бреют (бритье), а не бреются; зубная же боль возникает сама по себе, независимо от больного.

Разговорная речь гибка. Превратить глагольное слово в существительное ей очень просто. Вместо помыва — помывка, и русское слово готово. Правда, при этом оно чуть-чуть понижается по стилю — становится разговорным, с ехидцей, а иные слова и вовсе не подходят по смыслу корня: «людские отброски» (часто у Н. Шелгунова) не привились — отбросы; «мои пережитки за последние годы» (у П. Боборыкина) — тоже: переживания, потому что пережитки — совсем другое!

Многие современные имена когда-то были такими же, а теперь изменили свой стиль речи. Например, в 1860-х годах говорили не прическа, а куафюра, по-французски; прическа — действие причесывания, от причесать. Е. Н. Водовозова писала: «Мне некогда, крестная, тратить время на куафюры! Таня употребляет на свою прическу по часу и более…» Только непосредственная в своих высказываниях, принадлежавшая к демократическому кругу женщина могла так сказать в XIX веке. Сегодня и мы привыкли к простонародному слову прическа, которому в разговоре предшествовал причес — сравните начес, зачес.

В начале века Римский-Корсаков писал о «разучке пьесы» и «ночной разводке мостов» — оба выражения разговорные, но разучка стала для нас разучиванием, а разводка мостов осталась, и даже словари указывают это слово, не забыв отметить: разговорное. Официально и это действие именуется разведением мостов.

В двадцатые годы XIX века многие такие разговорные и просторечные выражения вошли в литературную речь и даже обогатились переносными значениями, то есть укоренились в нормативном языке, как будто всегда в нем были: перекличка, связка, спайка, смычка, прослойка, увязка, посылка и многое другое, но всегда с суффиксом имени, переводящим слово из глагола в существительное. Иные стали и философскими терминами, как, например, надстройка.

Правда, поначалу близость подобных слов к просторечию вынуждала их ютиться где-то в стороне от литературной речи, в сатирических куплетах, как вот у В. Лебедева-Кумача: усушка… утруска… провес… Но неприятие отдельного слова такого рода вовсе не порочит все остальные, те, которые достигли признания и известности. В этом движении новых слов, обусловленном старинным русским способом их создания, — утверждение в своих правах застенчивой Золушки, которая помаленьку оттесняет кичливых своих сестер — книжного происхождения слишком высокие слова.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Речевой этикет

 

Да и нет

В обращении людей друг с другом проявляется их воспитанность и уважительность и вообще та совокупность человеческих свойств, которая делает человека представителем определенной культуры, определенной национальности, определенного социального положения.

При обращении к незнакомому можно сказать: «Как вас зовут?» — или: «Как вас звать?» Улавливаете ли разницу в тонкой, казалось бы, подробности — форме глагола? Второе выражение несомненно грубее.

Можно ли научить человека различать подобные варианты? Следует ли указывать на них? Ведь если человек не знает родной речи и не ценит подобных вариантов, как в двух словах разъяснить ему суть дела? Да и захочет ли он принять твои объяснения, не почувствует ли за этим намерения посягнуть на право его «говорить, как хочешь»?

Слова, связанные с общением в быту и в официальной обстановке, настолько неотторжимы от самого общения, что невозможно их разъяснить, не касаясь поведения человека. Какими старинными ни кажутся нам все эти слова, сложились они, в общем, недавно, стали приметой современного культурного общества. Но создавались они долго, отливались в законченные формулы исподволь, накапливая в себе содержание, мысли и чувства, вынесенные из разных культурных слоев, из разных эпох.

Конечно, «Как вас зовут?» значит: как всегда, как обычно, как родители нарекли. Как все зовут. Скажешь: «Как вас звать?» — получается: «Я — единственный, для тебя важный, мне и решать, как тебя звать». Грубоватость формулы «как звать-то?», которая дошла из далеких времен, в том состоит, что она — не просьба, а императив-инфинитив, полуприказание, да еще и в конкретном «времени», в будущем, как бы незаконченное, а потому и неопределенное.

Некоторые выражения в современном разговоре совершенно новые. Еще в начале XX века осуждали ответы «да» или «нет», считая их нерусскими. Собственно, так оно и есть: русские крестьяне, если выражали согласие, говорили в ответ на вопрос протяжное: «Ноо…» или «Ну?». «Пойдешь ли?» — «Ноо…»

Тонкий знаток языка учитель гимназии В. Долопчев писал: «Да, как частица, противоположная нет, в ответ на вопрос, по духу русского языка заменяется обыкновенно глаголом вопроса, например, „Знал ли ты об этом?“ — „Знал“. На юге же (России. — В. К.) всегда отвечают: „Да“. „Хочешь есть?“ — „Да“. „Дома отец?“ — „Да“. „Поедем?“ — „Да“ (вместо: хочу, дома, поедем)». Чем лучше того же северного ну? Только интонацией? В наш речевой обиход из южных русских говоров вошло это да или нет, а неуловимое по смыслу, слишком уклончивое ну? не прижилось, хотя в просторечии и сейчас еще используется. Свое значение в этом развитии кратких ответов сыграло и влияние иностранных языков, особенно французского. Поначалу обязательно с обращением: «Да, сударь» или «Нет, сударыня». Потом слились они в сокращении да-с и нет-с, потому что и сама форма требует краткости. Уже деревенские соседи осуждали Ленского:

«Все да да нет ; не скажет да-с Иль нет-с ». Таков был общий глас.

Категорические и краткие да и нет свойственны нашему времени; не угу, не ага, не нуу и, конечно же, не не-а.

Точно так же свойственно современной речи и четкое что? при вопросе; как требует литературная норма — што, или в петербургском произношении чьто, но не нагло, не лениво, не безразлично сквозь зубы штэ.

Кажется, просто: што — чьто или штэ, — а какая разница в отношении человека к человеку! А спросит сибиряк — чо?, а отзовется южанин — шчо?, а откликнется северянин — шшо? — куда как хорошо, сразу поймешь, кто откуда и кто каков. Простое маленькое словечко…

Попробуем обозначить пределы употребления тех слов, которые связаны с речевым этикетом. Откуда они пришли и что значили прежде? Как много в них сохранилось от прошлого? Все ли окончательно сложилось, или встречаются сегодня и странные выражения, к которым не все привыкли?

 

Ты и вы

Всех интересует происхождение обращения на вы — всегда спрашивают: когда появилось да зачем?

Да, действительно, на Руси всегда и всем один на один говорили ты, и поэтому русскому человеку показалось бы странным форму множественного числа относить к одному лицу. Что за почтение? Или — упрек? Для чего же тогда огород городить и различать по числам: коли один — число единственное, двое — двойственное (была особая форма местоимения — ва), три и больше — множественное?

С XVI века под влиянием модного польского этикета дошло до нас вы. Боярин-изменник Андрей Курбский был одним из первых, кто употреблял эту форму; надолго и осталась она как форма аристократическая. Тому содействовало также влияние современных европейских языков на русское общество в XVIII веке. Не случайно галантная речь столичных щеголей того века ввела в широкий оборот безликое вы; в литературе впервые переводчик и поэт В. Тредиаковский употребил «нежное Вы за важное Ты». Важное — величавое и возвышенное, так понимали это слово тогда.

Проникновение вы в обиход было стремительным, ибо требовалось обществу. Вот какими словами, не без иронии, описывал эту историю Н. Г. Чернышевский:

«Вместе с личным местоимением второго лица и костюмом проходит три фазиса развития и вся манера держать себя. Человек нецивилизованный и неученый прост в разговоре, натурален во всех движениях, не знает заученных поз и искусственных фраз… Вне цивилизации человек безразлично говорит одинаковым местоимением со всеми другими людьми. Наш мужик называет одинаково ты и своего брата, и барина, и царя. Начиная полироваться, мы делаем различие между людьми на ты и вы. При грубых формах цивилизации вы кажется нам драгоценным подарком человеку, с которым мы говорим, и мы очень скупы на такой почет. Но чем образованнее становимся мы, тем шире делается круг вы, и, наконец, француз, если только скинул сабо, почти никому уже не говорит ты. Но у него осталась еще возможность, если захочет, кольнуть глаза наглецу или врагу словом ты».

Кстати сказать, именно на том «фазисе», когда в ходу и ты и вы, находится сейчас разговорная русская речь. Что же касается французского, некоторые мемуары рассказывают о попытках русских барынь говорить в Париже на ты. До добра это никогда не доводило. «Англичанин, — продолжает Чернышевский, — потерял и эту возможность: из живого языка разговорной речи у него совершенно исчезло слово ты. Оно может являться у него только в тех случаях, когда по-русски употребляются слова понеже, очеса и т. п. (то есть в высоком стиле. — В. К.); слово ты в английском языке так же забыто, как у нас несторовское онсиця вместо этот. Не только слугу, но и собаку или кошку англичанин не может назвать иначе, как вы. Началось дело, как видим, безразличием отношений по разговору ко всем людям, продолжалось разделением их на разряды по степени почета (немцы, достигнувшие апогея в этом среднем фазисе развития, ухитрились до того, что устроили целых четыре градации почета: 1) du — это черному народу; 2) er — это… для среднего рода людей; 3) Ihr — это для чиновников, занимающих середину между людьми среднего рода и благорожденными; 4) Sie для благорожденных…), приходит в результате снова к безразличному обращению со всеми людьми… на вы».

Читатель по достоинству оценит эти слова замечательного писателя и гражданина. Да, гражданина, потому что от начала и до конца эти слова — гражданственные. Но во времена Чернышевского иначе и быть не могло, потому что этикет прошлого века именно немецкие градации в отношениях к человеку по рангам и предполагал.

Но тогда же развивались и иные традиции. Двоюродный брат и друг Чернышевского, впоследствии академик, А. Н. Пыпин рассказывал, что в университете студенты с латинистом общались на ты, «потому что и греки и римляне, как известно, всегда говорили на ты… как говорили римляне и как говорит русский народ». Тем не менее полной зависимости от иностранных речений и традиций, конечно, не было. Латынь учили и гимназисты, но в зиму с 1857 на 1858 год в русских гимназиях по реформе знаменитого врача Н. И. Пирогова, «не взирая на возраст, стали говорить — вы, при этом отменив и порку, — вспоминает известный педагог В. П. Острогорский. — Так сразу с одного маху исчезло из употребления и свиное рыло, и ослиное ухо, и даже личное местоимение ты». Не то в университете, там наоборот: «фамильярное ты, на которое тогда переходили студенты с первого же знакомства, было как бы внешним выражением той нравственной солидарности, какая чувствовалась в нас по отношению ко всему студенчеству». Товарищеское отношение на основе доверительной взаимности. Через несколько лет (как результат отмены крепостного права) товарищеские обращения распространились уже и на семейные и на коллективные отношения. До того в быту даже между членами семьи обычным было вы, но в 70-е годы «отец с сыном… были, по-модному, на ты» (Ф. Достоевский). В те же годы молодой Л. Толстой писал о крестьянском мальчике, с которым «составлял рассказы»: «Федька говорит мне ты тогда, когда бывает увлечен и взволнован». Тогда мальчик выражается не по-ученому, а как привык; вместе с тем это и показатель степени его доверия к учителю.

В середине XIX века обращение на вы или ты стало фактом социальным. Об этом писали и революционные демократы, отстаивавшие свободу человеческой личности от посягательств бюрократической камарильи. «Его высокоблагородию, — пишет Н. А. Добролюбов в „Свистке“, — видимо не хотелось сказать мне вы, а с ты оно относиться ко мне не решилось; потому оно благоразумно избежало местоимений». Каждое такое столкновение с этим безликим «оно» воспринималось болезненно и всегда отмечалось. На то и было рассчитано. Так и шеф жандармов Бенкендорф обращался к Дельвигу или Пушкину — высокомерно на ты, провоцируя на ответную дерзость. Знак социального достоинства, местоимение личное становилось символом классовой борьбы. «Ванька, рассуждающий о том, что земля кругла, показался смешон; Ванька, изъявляющий претензию, чтоб с ним были на вы, показался дерзок» (М. Е. Салтыков-Щедрин).

Среди знаменитых требований рабочих Ленских приисков в 1912 году было и такое: «Рабочих называть не на ты, а на вы». В приказе № 1 Петроградского Совета от 1 марта 1917 года по армии — «обращение на ты отменяется совершенно».

Личное и социальное в постоянном конфликте. Социальный знак отношения к человеку как бы взаимообратим. Покровительственно-начальственное «тыканье» идет от петербургских чиновников XIX века (как подражание царю, который всем говорил ты), и «подчиненные не смели сердиться на ты от начальника», — замечал А. И. Герцен. Иерархия подчинения проникала в семью. А. И. Герцен вспоминал о своем дяде: «…был двумя годами старше моего отца и говорил ему ты, а тот, в качестве меньшого брата, — вы».

Однако унизительность подобного ты в одних разговорах удивительным образом оборачивалась знаком уважительного отношения и доверия со стороны других лиц. Поэт А. Фет, став мировым судьей, старался обращаться к крестьянам на вы, но постепенно вернулся к ты, — поскольку и сами крестьяне к судьям обращались на ты. Побывав в детской колонии, Ф. Достоевский поразился фальши, которую почувствовал в обращении на вы, принятом здесь. «Это вы показалось мне здесь несколько как бы натянутым, немного как бы чем-то излишним. Одним словом, это вы, может быть, ошибка и несколько серьезная. Мне кажется, что оно как бы отдаляет детей от воспитателя; в вы заключается как бы нечто формальное и казенное, и нехорошо, если иной мальчик примет его за нечто как бы к нему презрительное <…>. Оно, может быть, по-нашему, по-господскому, и вежливей, — объяснял писатель, — но холоднее, гораздо холоднее». Опустошенное грамматически, оно воспринималось только как знак достоинства — к одному обращаюсь как ко многим, то есть как ко всем вообще, самого его никак не выделяя.

Вот насколько многолики наши местоимения. Одно дело — социальный ранг, другое — народное чувство личности, противопоставленное мертвящей официальности.

Но есть и третье, и вот о нем-то немецкий философ Л. Фейербах сказал поразительно верно (хотя и имел при этом в виду высокие философские цели): «Ты, обращенное мужчиной к женщине, звучит совершенно иначе, чем монотонное ты между друзьями».

Поэты пытаются оживить замирающий образ личного местоимения. «Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила» (Пушкин). Совершенно иное чувство в другом лирическом стихотворении — «Я вас любил». Здесь, замечал критик В. Шкловский, «Вы хочет перейти в ты, однако это уже и не вы, хотя еще и не ты. Смысл колеблется. Очень точно дана стадия чувства, его развитие».

Поэт всегда чувствует лирическое напряжение между словами, которые наполнились новым смыслом, искусно играет перекатом тонких недомолвок: «И как будто по ошибке я сказала: ты…» (А. Ахматова).

«Нежное вы» в XVIII веке, нежное ты — сейчас… кто скажет, что нежнее?

 

«Здравствуйте!»

Славянофил К. С. Аксаков, тонкий лингвист, говоря, что с глубокой древности русский человек по характеру сдержан и никогда не «выставляется», не любит ничего условного и внешнего, добавил как основное доказательство: «Даже нет условного восклицания, восклицания привета или восторга!» Так ли?

Издавна самым распространенным русским приветствием было пожелание здоровья, хотя форма его изменялась. Былинное «гой еси, добрый молодец» — будь здоров, хорошо живешь! Раб и холоп били челом, благодарили, умоляли, кланялись и нижайше просили. Свободный обращался к равному с пожеланием жизни. Ведь и корень гой — форма слова жизнь, и здоровье по древнему своему смыслу значит крепок как (могучее) дерево, целое, цельное, способное устоять в бурю. Долго в сравнениях русские люди высказывали свое знакомство с исконным смыслом приветствия; у П. Мельникова-Печерского об одном герое: «Здоровенный, ровно из матерого дуба вытесан» — здоров как дуб. Древние летописи пестрят сообщениями о том, как наши предки возвращались с поля боя «сдорови вси» — если остались в живых.

Здравствуй(те) — повелительная форма глагола, которая сформировалась к концу XVII века из описательных вроде «повелеваю тебе здравствовати», «здравия тебе желаю» и т. д. «Здравствуйте же многа лета» — находим уже в рукописи 1057 года, это самое древнее дошедшее до нас пожелание нашего предка. В простом разговоре обычно довольствовались народными формами с полногласием. Еще и сегодня вместе с высоким здравствуй академический словарь различает вводное слово здоро́во живешь, междометие здоро́во («Здорово, кум Егор!» у Крылова), наречие или междометие здорово и др., — все это принадлежность разговорной, бытовой речи, а не норма. У писателей так говорят их герои, тем самым выражая себя.

В 20-е годы XIX века критик Пушкина сравнивал язык поэта с языком площадных мужиков: вошел бы «гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: Здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?» Однако известно, что с солдатами в армии здоровались только так: «Здорово, ребята!»

С конца XVII века по иноземному образцу в господской среде стали появляться у нас добрый вечер, доброе утро, добрый день, но и им предшествовали чисто русские выражения типа добръ здоровъ — снова с пожеланием здоровья. Все начиналось и кончалось пожеланием здоровья — и здравицы в застолье, и прощание при разлуке: «Будь здоров!»

Этим национальным пожеланием русские отличались от многих европейцев, у которых смысл приветствия заключался в пожелании радости, счастья и добра. Русский человек все это вместе видел в здоровье.

С XVIII века под влиянием европейских языков и у нас стали появляться своего рода «переводы» таких новых приветствий: «всего хорошего» да «желаю вам…». Привет — тоже старинное славянское слово, только значило оно призыв или намерение (на которое должен следовать ответ). Это не пожелание добра или здоровья, а всего лишь вещание — безликое обращение, не согретое дружеским участием. Уже в древности по образцу латинских сочетаний мы получили «привет пустити», что и сохранилось до наших дней: приветы посылают, получают, отвергают и т. д. Сокращенное привет обычно употребляется в разговоре между близко знакомыми, но уже на наших глазах рождается и церемонная бюрократическая форма приветствую — этот язык любит высокий стиль. Еще Пушкин и Лермонтов позволяли себе «приветствовать» только стихии и природу, а некоторые наши современники почтительно «приветствуют» друг друга.

В 1824 году в специальном трактате «О русских приветствиях» автор сокрушался: «Мы не имеем языка общественного!» — социальной, нужной для общения лексики. Когда понадобилась она, обратились к заимствованиям, и сколько их было! Вот какие, и вот как к ним относились, по словам автора этого трактата.

Честь имею кланяться — смешно: «в этом приветствии заключаются два понятия, которые вместе не должны быть» (что верно); честь имею и добрый вечер считают переводом с французского; желая их «обрусить», предлагают замену: «желаю вам доброго вечера» (что неудачно по обширности фразы); «к вашим услугам» — также плохо, к тому же оно и «самое неучтивое». Ваше здоровье (пьем) — «модное приветствие, этот несносный язык хорошего тона бросил меня в такой жар, что я едва не слег в постелю!» Но и здоровье вашей милости — из разговора слуг, в этикете никак не годится, хотя здоровье, казалось бы, как раз с руки русскому «речению». Зато нижайшее почитание — «приветствие всероссийское, но неправильное», его лучше заменить другим: «по-русски нижайший поклон».

Да, «языка общественного» не было в начале XIX века! Модное, заимствованное, и русское не сошлись еще в общем фокусе нужного для общения разговора.

По бытовым комедиям можно судить, как обстояло дело во второй половине века. У А. Н. Островского большинство героев здоровается по-русски, пожеланием здоровья. «Желаю вам быть здоровым!» «Здравствуйте, почтеннейший!» «Здравствуйте. Здорова ли ваша матушка?» «Здравствуй, братец, здравствуй!» «Как живешь-можешь, брильянтовая?» Однако купеческий быт меняется, на сцену выходят дельцы нового типа, и вот речь Подхалюзина: «Как же! Помилуйте-с! С нашим удовольствием! Пожалуйте ручку!»

И сегодня в шутливой или дружеской речи могут быть самые разные приветствия, вплоть до вульгарного «наше вам!». Однако литературным и общепринятым все-таки остается русское слово здравствуйте. Можно его сказать в любом настроении и каждому. Рекомендовать другие слова трудно, но многое зависит и от нас, от отношения к собеседнику — как в одной из повестей В. Пановой: «Она поздоровалась с Алешей злорадно-вызывающе: „Привет.“ — „Здравствуй“, — ответил он просто».

 

«Прощай!»

Сегодня здравствуйте — привычная для всех форма приветствия при встрече или свидании. Однако в прошлом она могла применяться и в прямо противоположных обстоятельствах — при прощании. Это ясно из значения корня слова: здоровья можно пожелать и при встрече и прощаясь.

Челом да здорово! — эта древняя формула прощания и сегодня кажется удачной. Кланяюсь да желаю здоровья! Официальные письма XVII века так и кончались: «А по сем здравствую, государь», — здороваюсь на прощанье, желаю здоровья.

А вот строки из стихов петербургского поэта В. Сосноры:

— Моя нарядная! Как бы там ни было — Здравствуй!

Поэт «оживляет» древний образ, заложенный в корне, — в прощании желает жизни и процветания. Разницы не было в былые времена: за встречей — прощанье, за прощаньем встречи, и дело не в формальном приветствии, а в пожелании хорошего. Поэтому-то в нашем сознании так часто соединяются вместе слова: Прощай! — До свидания! — Здравствуй! Хотя при этом, как заметил В. Шкловский, «Мы говорим здравствуйте, не думая о здоровье. Мы говорим прощай, не прося о прощении». Но с этим вряд ли можно согласиться; если, конечно, мы чувствуем заветные образы слова.

В древности пожелание простить равнозначно было другому — такому же высокому по смыслу: разрешить. Прощай, разреши, — и то и другое, но в разных оттенках, значило сними с меня вину — отпусти меня свободным, чтобы в дальнем пути я не чувствовал неудобство и горечь.

Прощайте, высокое по стилю слово, категорично. С начала XIX века в оборот входило и более мягкое по тону до свидания. В 40-е годы соревнование двух форм дошло до предела окончательного выбора: «Не хочу прощайте, лучше до свидания!» — выразил эту мысль писатель Е. П. Гребенка. К предпочтению этому пришли не сразу. В начале века письма заканчивали и так: «Прощайте, до свидания!» Как бы переводили старое пожелание на новое приветствие: простите — до встречи! Так и теперь говорят: «Всего вам доброго — до свидания!» — обязательно два, пожелание и привет вместе. Такова уж давняя русская традиция; как ни изменялись слова, ее суть остается той же.

Во всяком случае, такие слова несомненно лучше, чем те, какими прощается дядя Жора в книге С. Воронина «Время итогов»:

— До свидания, — сказал я.

— Дуй, — и вдруг протянул руку.

Слова привета все пришли из высокой книжной речи, в ней и сложились как средство общения. Может быть, оттого и возникает время от времени простое желание отойти от высокого слога, смягчить остроту прощания грубоватым простецким словом, вот как у дяди Жоры? Ну, что ж…

А вот злоупотреблять иностранными словами в минуту прощания вряд ли годится. Вообще по-русски сказать всегда лучше. За чужим словом чужие чувства, а русское слово и понятнее, и чувство в нем свое. Да, язык отражает не только тон мысли, но и чувство, а это и важно в момент общения. Только оно способно оправдать конкретную мысль и назначить ей цену.

Говорят все чаще: «Привет!». «Пока!». А то и добавят совсем непонятно: «Адью!», «Гуд бай!», «Чао!» Разве не ясно, в каком настроении человек и что он вообще за человек? Вполне. Даже русские по виду слова привет или пока — всего лишь переводы этих же французских, английских, итальянских выражений. Пока, например, возникло в годы первой мировой войны: «в известных кругах», — пишет современник, — как перевод немецкого einstweilen или французского a bien tot.

Русское слово встречи-прощанья не столь легковесно. Вздымалось оно из глубин народного духа веками, пока к XVIII веку не отлилось в уважительное и значительное: здравствуй — прощай, будь здоров — и прости!

Нужно только внимательным быть — не к слову, а к человеку тоже. «И в реальной жизни, — заметил К. С. Станиславский, — тоже встречается механическое произношение слов, например: „Здравствуйте, как вы поживаете?“ — „Ничего, слава богу“, или: „Прощайте, будьте здоровы!“ О чем думает человек, что он чувствует, пока произносит эти механические слова? Ничего не думает и ничего не чувствует, касающееся их сути».

И на этот раз мы убеждаемся: слово само по себе ничто. Смыслом и чувством его наполняют люди.

 

«Пожалуйста!»

В прошлом веке еще хорошо чувствовалось происхождение этого слова от пожалуй, то есть, строго говоря, подай — оборот, «который всегда состоял по просительной части», как определил его критик А. Б.

Верно, слово пожалуйста образовалось очень давно, но в законченном, современном виде пришло в литературную речь уже после Пушкина. С глубокой древности пользовались наши предки исконной формой повелительного наклонения: «А дом пожалуй продай!» — будь добр. Во множественном числе старую форму можно встретить и сегодня: «Пожалуйте в дом!»

Глагол пожаловать имел много значений: пожалеть; помиловать; простить; почтить; так что пожалуй включало в себя множество оттенков, понятных только «с голоса», в устной речи. В XVIII веке стало употребляться и как вводное слово со значением неуверенности: «а дом, пожалуй, продай», так что выражение вежливой просьбы должно было измениться. Оно отлилось с помощью усилительной частицы ста, происхождение которой неясно: то ли это древняя форма от глагола стать (ста), то ли сокращенное произношение слова сударь; первое более вероятно, так что пожалуйста на современный язык можно перевести как будь милостив, будь добр.

В огромной картотеке, собранной при составлении Словаря русского языка XVIII века, новая форма встречается редко с 1770-х годов и притом лишь в текстах низкого жанра (частные письма, комедии, басни); даже пишется оно пятью разными способами — от пожалуйста до пожаласта. Самое первое его употребление в печатном тексте — в одном из переводов с французского языка, выполненных В. К. Тредиаковским (1730). Долгое время пожалуйста на фоне старого пожалуй воспринимали так же, как сегодня извиняюсь в сравнении с литературным извините, как вульгарное и с самоуничижением. Еще в словаре 1839 года А. Н. Греч советовал столичным жителям: «Не должно писать пожалуйста или пожалосто. Пиши пожалуйте, например: Скажите, пожалуйте, что с вами сталось?» В начале XIX века, да и позже слово писалось пожалуйста; так постоянно и в «Северной пчеле», эталоне тогдашней грамотности. В современном виде слово впервые отмечается в церковнославянском и русском словаре 1847 года, поскольку к тому времени самостоятельная частица ста исчезла из речи. Уже и Пушкин использовал ее в ироническом смысле. В «Истории села Горюхина» находим: «Все ли-ста здесь? — повторил староста. — Все-ста, — отвечали граждане».

Вообще, еще в XVIII веке всякое обращение могло употребляться с этой частицей: спасибо-ста! — пожалуй-ста! — а здравствуй-ста! В этом ста и усиление смысла слова, к которому оно присоединилось, и особенное почтение к лицу, к которому обращаются, да и не без лукавства, потому что почтение напускное. Со временем стало ясно, что спасибо или здравствуйте обойдутся и без этого, а вот пожалуйста нет. Здесь ста просто уважительное пожалуйте превращает в просительное: пожалуйста.

Пожалуйста — всегда просьба, в самом этом слове просьба и содержится, потому и учат ему ребенка с ранних лет. В 30-е годы XIX века постоянно подчеркивалось, что полная форма обращения используется только в отношении к важному лицу или к старшему. Декабрист А. Беляев специально подчеркнул чиновную иерархию в распределении этих слов: «Казначей за ужином повторял при обносе блюд пожалуйста, а у секретаря за столом — пожалуйте!» Так продолжалось долго, но как только при частом употреблении сложного слова пожалуйста исчезла из сознания мысль о его «сборности» и по смыслу (извинительность и просьба вместе) — в разговорной речи сразу же появились упрощения. Сегодня это важное слово сокращается чуть ли не до пжлст — почти без всяких гласных! «Драсть, Сан Саныч! Пжлст, Марь Ванна» — формы, которые невозможно одобрить.

Остается указать на отличие русского пожалуйста от соответствующих ему иностранных. В этом также видны особенности национального характера. В большинстве европейских языков исходной идеей обращения было: «если вам это понравится» или «для вашего удовольствия». Русская мысль и чувство в поисках формы вежливой просьбы пошли по иному пути: не «ваше удовольствие», а «ваша доброта» — отзывчивость и расположение в центре внимания человека, который обращается к вам с русским словом пожалуйста.

Пожалуйста, а не пжлст!

 

«Спасибо!»

Слова благодарности почти во всех языках пришли в разговорную речь из языка торжественного ритуала. Постепенно спускались они на землю с небес, становясь обычными формами выражения признательности, и попутно утрачивали особенности книжных слов. Потому и русские формы по происхождению своему таковы же: исполать, спасибо, благодарю.

Исполать в значении спасибо известно с XVI века, это искаженное в русском произношении греческое сочетание слов ейс полла ети (многая лета): помоги бог, то есть спасибо. Так и былинное «исполать тебе, добрый молодец!» оказывается вовсе не русским по происхождению словом.

Благодарствую — как было когда-то принято говорить — возношу благодарение. Еще и в XIX веке сохранялась старинная форма, которую в обиходе то и дело смешивали с разговорной, новой. Смешение форм благодарствую и благодарствуй встречается со времен Пушкина — второе всего лишь разговорное сокращение звука у. Однако хоть и один звук изменил слово — это уже другое слово! Вдруг возникает и разница в значениях: как будто уже не ты благодаришь, а себе требуешь благодарности. Да и в простой замене старинного глагола дарствуешь новым даришь — понижение степени важности, упрощение формы, сближение с простым разговором. Чтобы избежать этого, на первых порах и стали употреблять сложное сочетание, соединившее в себе выражение благодарности с низкою просьбой: покорно благодарю.

В первой половине XIX века это выражение только-только входило в моду. «Покорнейше благодарю! — отвечал Федор Петрович по модному выражению, переведенному с французского диалекта» (А. Ф. Вельтман). Взаимные отношения людей изменились, и сегодня это выражение неприемлемо в принципе.

Окончательно утвердилось слово спасибо, включив в себя все коренные смыслы сопутствующих ему некогда слов, в том числе и переводных. Спасибо — сказанное с достоинством и значительно. Не вас благодарю, но вам желаю всех благ.

По происхождению своему и спасибо небезупречно: спаси бог. Теперь спасибо — совершенно новое слово, возникшее на основе слившихся двух, в конце второго из них исчез не гласный, как в благодарствуй, а всего лишь согласный звук г. Да и смысл у слова совершенно не тот, ведь вместо прежнего «спаси вас бог» мы говорим: «спасибо — вам».

Сжатие слов в безличные, неопределенные спасибо, благодарю превращает их в универсальные обращения, годные в любом случае, но эта же безличность слова приводит и к изменению его грамматики. Не вас — спасибо и не вам — благодарю, а как в зеркале, наоборот: вас — благодарю, спасибо —вам.

Как таковое спасибо появилось уже в XVI веке. От тех времен дошло до нас «спасибо, сударь!», а в XVII веке только простое спасибо и известно. В рукописной московской газете «Куранты» встречается с 1622 года «и на том-де спасибо!» — особая речь, уклончивая, но никак не льстивая.

Настолько самостоятельным стало слово спасибо, что его и склоняли, как существительное среднего рода, и так было до XX века: «Из спасиба шубы не выкроишь!», «Что мне в твоем спасибе?» Это показывает, что слово оставалось именем существительным и изменялось, как все существительные. Вообще столь свойское обращение с некогда торжественным словом долго мешало ему войти в обиход как частице-обращению: частицы ведь не склоняются в русском языке. Во всяком случае, в разговорах с чужими этого слова избегали. Еще в 70-х годах прошлого века академик Я. К. Грот Жаловался: «Всего поразительнее в этом отношении прекрасное слово спасибо, которого, к сожалению, мы удостаиваем только простолюдинов; вместо него даже городская прислуга, желая щегольнуть своею образованностью, стала употреблять безобразное мерси». Мерси и прочие подобные заимствования неуместны в разговоре русских людей; это то самое стремление «выставиться», чуждое русскому человеку в его обращении с равным.

Сегодня исполать — дремучий архаизм, благодарю — официально и слишком чопорно, не отлилось в законченность разговорного оборота, спасибо — расхожая разговорная речь.

 

Папа и мама

Пожилые люди в наши дни с огорчением говорят, что у современной молодежи не осталось уважительных слов при обращении к родителям. Все чаще слышишь па да ма, а то вот еще и пахан…

Папа и мама — слова детской речи, существуют во многих языках независимо друг от друга. На Руси они издавна имели различные формы: уважительную, ласкательную, уничижительную — всякую. Папаня — маманя, папенька — маменька, папаша — мамаша, а то еще батюшка — матушка, но каждый раз в оттенке обращения что-то свое, не спутаешь эти слова, каждое из них под настроение. Отец да мать в отношении к своим родителям употребляли редко, отчасти и потому, что воспринимались эти слова как высокие, книжные; отец — и духовный чин (святой отец), мать — и матерь (божья). Зато постоянно употребляют литературные герои, в частности — и у Пушкина, слова матушка да батюшка.

Впрочем, социальное расхождение отразилось и тут. У дворян батюшка и матушка, горожане среднего достатка и разночинцы — папаша и мамаша, а купеческое сословие — тятенька и маменька. Кто называл отца своего тятенька — верный знак, что необразованный человек.

Из французского языка пришли в городскую речь papa да maman, много бытовых разговоров записано в XIX веке, особенно в светском обществе, именно так и передают в них эти слова. В тех же домах, где предпочитали говорить по-русски, писали просто: папа да мама, однако слова не склоняли, говорили от папа́, к папа́, о папа́. А в простых семьях сохранялось русское слово, которое и склонялось. «Только слышалось по временам — па́па, ма́ма», — вспоминал Л. Ф. Пантелеев. По мнению молодежи 60-х годов XIX века, дети должны были называть родителей по именам. Мама, мамочка, мамуля решительно изгонялись, но, вспоминала Е. Н. Водовозова, «скоро многим матерям пришлось сознаться, что они не в состоянии подавить желание слышать заманчивое для слуха женщины слово мама!» Свидетельство — вместе с другими — поучительное: во все времена попытка сменить обращение идет от молодежи, решительной и безапелляционной в суждениях.

Впоследствии русское и французское слова сошлись, так что манерность французского произношения, осознаваемая изначально, изжита. Русские классики со второй половины XIX века дают только русскую форму папа да мама, следовательно, именно она и является для нас образцовой. Исчезли (к сожалению!) уменьшительные и уважительные народные формы с суффиксами.

За полвека русской жизни, с 1840-х до 1890-х годов, в смене слов запечатлелась история отношений между детьми и отцами. Н. В. Шелгунов выразил ее четкой формулой: «Вообще недоразумения между отцами и детьми разрешались в шестидесятых годах легко, и прежняя форма семейного управления уступила сама собой свое место новой форме, основанной на большем равенстве и свободе. Когда я был маленьким, нас учили говорить: папенька, маменька и вы, потом стали говорить: папа, мама и тоже вы; в шестидесятых годах резкая реакция ниспровергла эти мягкие формы, и сами отцы учили детей говорить: отец, мать, ты. Теперь говорят: папа, мама и тоже ты. Вот простая и наглядная история вопроса об отцах и детях за шестьдесят лет».

С начала XIX века предпочтение той или иной формы обращения к родителям также изменялось: был и отец, был и старик, — все это было. Но пахан — это уже оскорбительно. Воровской жаргон более сотни лет называет паханом главаря шайки. Не к лицу молодому человеку такое слово из разнузданной речи воровского притона, но уж совсем непонятно, когда его печатают, как бы смакуя, молодежные журналы…

Что же касается ма и па — это дальнейшее сокращение «интернациональных» детских слов папа и мама; на западный образец молодежь сокращает форму привычного обращения к родителям. Осуждать? Однозначно ответить трудно. Однако началось это давно. Папенька — папаня — папа — па! Есть в этом па нечто инфантильное, жалобное, капризное. Стоит ли поощрять?

 

«Извиняюсь!»

В повести И. Мясницкого 1904 года:

— Виноват-с… вообще пардон-с, мон онкль-с! это я от икстазу-с… а сейчас они полный грансиньор-с!

Для сравнения сразу и вторая цитата — из книги В. Катаева:

— Извиняюсь, вас тут не сидело!

Речь купчиков начала века и речь тех же купчиков через двадцать лет, в годы нэпа. Французское как образец и стандарт вкуса после революции сменилось своим, доморощенным, но по-прежнему в соответствии с мировыми стандартами дурного вкуса: красиво и элегантно…

Извиняюсь… Кажется, нет никаких причин для беспокойства. Обычное русское слово, которое и классики употребляли. Но именно такая «похожесть» и устрашает: у мещанина все похоже на настоящее, все как у людей, но тем не менее — не русское.

Похожесть заключается в том, что возвратный глагол извиниться действительно употребляется в литературной речи, в том числе и у классиков, — но только не в значении первого лица. Когда-то этот глагол значил получить прощение. Но как можно оправдать самого себя или у самого себя получать прощение? Профессор говорил рабфаковцу 30-х годов: «Но, простите за педантизм, говорить извиняюсь нескромно. Этим вы как бы извиняете сами себя. Надо говорить извините» (Е. Евтушенко. Ягодные места).

Хорошо известно, откуда пришло это словечко. Родилось оно в среде обрусевших иностранцев и московских купцов, но скоро распространилось. «Пусть подобные несуразные искажения речи не идут далее обихода и моды трамвайных кондукторш и прилавка», — писали столичные газеты в начале века. Заметим: прилавка… Газеты опасались, что словечко пойдет гулять по гостиным. А между тем опасение было запоздалым. В те же дни чеховский дядя Ваня спокойно говорит: «Извиняюсь!» Некоторые литераторы уже тогда выражали сомнение, чтобы, «сын тайного советника и сенатора и сам культурный человек», Иван Петрович Войницкий говорил таким образом: «скорее всего, это неразборчивость самого Чехова, в языке которого многое осталось от простонародья».

Трудно сказать, правы ли критики Чехова. Словечко встречается не только у него. В частной переписке XIX века, в мемуарах, когда приводится устная речь горожан. Правда, в каждом из примеров употребление формы извиняюсь можно оправдать каким-либо обстоятельством, тонкостью речи, поначалу не замеченной. «Не извиняюсь перед вами» — у Пушкина; «тысячу раз извиняюсь за то, что…» — у Гончарова; «отложил дело, извиняясь занятостью» и др. — в общем вполне литературны. Личная форма глагола, равноправная в ряду других: извиняешься, извиняется — извиняюсь. Можно понять и переход мысли, почти неуловимый сознанием, но в целом ясный: человек сообщает, что он извиняется в данный момент перед кем-то, вызывая собеседника на ответную реакцию. Может быть, и с некоторой экспрессией, но все-таки вполне правильно.

Иное дело — «извиняюсь, вы не от Ивана Иваныча?», «я извиняюсь, скока время?» В таком случае перед нами форма, как бы вырванная из ряда других, намеренно подчеркнутая употреблением местоимения я, и потому ставшая своего рода наречием, вводным словом, обращением («Извиняюсь, вы…»). Сразу как-то и не поймешь, что это такое: то ли форма настоящего времени, как извиняется, то ли повелительного наклонения, как извините! Так возникают те самые изысканные словечки, которые как будто вежливее, чем извините, но на самом, деле безликие и безродные порождения вихляющего мещанского сознания. Похожие на русские слова — но не русские вовсе. Это извиняюсь, сменившее многочисленные русские формулы извинения, объясняется равнодушием к слову. Казаться — а не быть… А между тем, не все столь невинно, и слово может замарать.

Социальные сдвиги в обществе сопровождались сдвигами в сознании и в оформлении мысли словом. Не всегда вкус и знание языка оказывались на высоте. Журналы 20-х годов XIX века уже почти смирились с разговорной формулой извиняюсь, а словарь Ушакова в 1935 году впервые допустил ее на свои страницы, хотя с оговоркой: «Извиняюсь употребляется также в значении извините, извините меня (простореч.): извиняюсь, я опоздал». В академических словарях этой формы, разумеется, нет.

Однако к ней пригляделись, привыкли, а привыкнув, пошли дальше. Уже не только наречие, но и действительно мещанское — рубленая частица — «Извиняюсь, вы крайний?» По-видимому, процесс продолжается и сегодня, где-то в тайных глубинах, недоступных влиянию специалистов по культуре речи. Да и зачем они, такие специалисты, если журнал «Наш современник» вдруг употребляет слово — заизвинялись? Современник все стерпит, попривык…

 

«Кто последний?»

Выражение относится к числу наиболее спорных, и многих оно обижает. Отсюда и стремление заменить его: «Кто крайний?» В ответ сердито поправляют: не крайний — последний. Однако многие, наоборот, полагают, будто последний имеет совершенно другое значение (плохой, никудышный) и лучше сказать: крайний.

Много говорили и писали об этом выражении, и все еще нужно к нему вернуться. В нем есть как раз тот самый словесный образ, который, сплетаясь с сиюминутной эмоцией, создает нередко взрывчатую ситуацию.

Становясь в очередь, человек приветствует тех, кто некоторое время будет его соседом. Не в русском обычае молча войти в толпу и отстраниться от всех молчанием: вежливым словом он выделяет из массы людей нужные ему лица. Правда, уважительное пожелание здоровья в данном случае не совсем уместно, поэтому и возникло такое сочетание: «Вы — последний? Кто последний?» Непонятно, почему оно может кого-то обидеть, ведь спрашивая: «Кто последний?» — человек хочет узнать, по следу кого ему предстоит пройти. И верно, в таком выражении сохраняется исконное значение слова последний — тот, кто идет по следу, тот, кто торит тропу следующим за ним, или тот, кто сам следует за другими. Это понятно из сравнения прилагательного с причастием: последующий — тот, кто потом, а последний — тот, кто перед ним. Книжное последующий указывает на то, что человек становится последним, а русское слово последний значит лишь то, что по времени он самый недавний (только что стал в очередь), а в пространстве — конечный в ряду других. В утешение обидчивым заметим, что в научной речи последний как раз уважаемое слово.

Напротив, спрашивая: «Кто крайний?» — вы обижаете человека, потому что, во-первых, говорите не по-русски (в русском языке нет такого значения слова крайний: оно пришло из украинского), а во-вторых, как бы отстраняете его от очереди, уверяя его, что она «на краю», в стороне от ряда и потому вообще нарушает порядок. Тот, кто полагает, что слово крайний вежливее, чем последний, ошибается.

Спорность в данном случае возникает оттого, что русское слово последний в обычной разговорной речи получило нежелательный смысл наименее важный (как толкуют современные словари), даже низкий, плохой, худший, последний по качеству (как понимал дело Даль). Случилось это не так давно в результате столкновения двух различных слов: русского слова последний в смысле конечный в следу и книжного, церковнославянского слова последний в значении окончательный, а значит, плохой. Естественно, что разговорное выражение часто понимается с новым, весьма выразительным, но совершенно не связанным с «очередью» смыслом, отсюда и все обиды. Не делают разницы между словами и значениями слов, все принимают на свой счет, на всякий случай — сердятся.

Если же отвлечься от этого значения книжного слова, становясь в обыкновенную очередь, привычное выражение сразу получит свой простой «рабочий» смысл, как раз тот, какой и требуется в данном случае. Русское слово к тому же и оптимистично, и вовсе не подразумевает окончательности; ряд продолжается, он не закончен, и за последним придет последующий.

 

«Который час?»

Разговорная речь постоянно вторгается в литературную норму. «Сколько сейчас времени?» или лучше по старинке: «Который час?» Спорных вопросов такого рода множество.

«Особую ярость так называемых служб языка вызывает устно-речевое „Сколько время?“», — заметил писатель Алексей Югов. Вряд ли язвительность этого замечания оправдана. Давайте разберемся, что лучше, — и без ярости.

До конца XIX века единственной возможной формой вопроса была Который час. Однако местоимение получило дополнительные значения, стало трудно различать, какой именно — один из нескольких или очередной по порядку — имеется в виду час. Стали говорить: Сколько часов? Словари начала XX века все-таки осуждали столь грубое выражение.

Одновременно происходило обобщение понятий о времени, так что слово час сменилось более общим по смыслу словом время. Разговорным Сколько времени? с обязательным уточнением сейчас все чаще стали заменять прежнее, привычное Который час? Сегодня же это последнее осознается даже как бы устаревшим, чуть-чуть старомодным, чрезмерно интеллигентным. Однако классических текстов, удостоверяющих литературность выражения сколько времени словари не приводят, потому что в природе их нет, и современные писатели, если они хорошие стилисты, их избегают. Закрепление же этого выражения в разговорной речи объясняется тем, что оно имеет некоторое отличие, оттенок смысла: в сравнении с Который час выражение Сколько времени значит: сколько часов в полусутках уже прошло? а Который час? — сколько их еще осталось? Различие в смысле поддерживается грамматически: сколько — наречие и значит «как много» — это результат пройденного, количество; который — определение, «какой по порядку» — порядковое имя. Выражение Который час? схватывает мысль в движении, оно удобно для выделения любого отрезка времени, который, как водится, заполнен событиями: выражение Сколько времени? менее удобно, поскольку связывает вопрос с моментом (сейчас), то есть замкнуто, статично.

В отличие от вопроса Сколько сейчас времени? (допустимого в речи и широко распространенного в разговоре) его сокращение Во сколько? — недопустимый вульгаризм, вдобавок и неопределенный по смыслу. Во сколько (времени) лучше заменить правильным В котором часу? или В какое время? — потому что вопрос предполагает ответ не о том, сколько времени пройдет к моменту ожидаемого события, но в котором по порядку часу это случится.

Относительная ценность вопросов определяется не только смысловыми и стилистическими особенностями русской речи, но часто и психологическими факторами общения. Известно, например, что мужчинам время кажется на треть длиннее действительного, а женщинам — вдвое длиннее. Это также может способствовать выбору речевой формулы. Торопясь, непроизвольно мы скорее всего спросим о времени, а не о часе: Сколько уже времени? Как и в других случаях, отражающих современное сознание, перенесение внимания с конкретного часа на неограниченно общее время связано с отношением к времени.

Время имеет свою цену, и значит, важно не его качество (который), а как бы количество (сколько). Наконец для современного сознания характерны более общие по смыслу слова родового значения, так что и в этом отношении предпочтительность слова время по сравнению со словом час также налицо.

И хотя тенденция ясна, не все согласятся с ее оценкой. Во всяком случае, сакраментальное Скока время? — вульгарно во все времена.

 

«Женщина!» — «Мужчина!»

Самым резким возражениям подвергается сейчас невесть откуда появившееся обращение в общественных местах — мужчина, женщина, дама (хотя слово кавалер не употребляется).

В статьях, выступлениях, в спорах подобное обращение называется грубым, пришедшим из первобытного общества (в котором не было еще других признаков различения, кроме полового). Есть и другие «красивые обращения», которые под стать этим: мамаша, тетенька, дяденька, бабуля, дедуля…

И справедливая обида: тот, кто кричит в автобусе: «Эй, женщина, пробей билет!» — не просто невежливый человек, но человек, не владеющий культурой речи. Как же так случилось, что сегодня не находится простого и звучного слова, с помощью которого можно было бы непринужденно, приветливо и с достоинством обратиться к незнакомой женщине средних лет? Неужели нельзя придумать такого слова?

Вопрос этот важен настолько же, насколько он и неразрешим. Никто еще не «придумывал» подобных слов, а история прочих, таких же в прошлом грубых, обращений показывает, что вряд ли это и возможно.

Есть одно внутреннее противоречие в смысле самих слов, которое всегда помешает этому. Противоречие между потребностью в самом общем для обращения слове и конкретным употреблением его в каждом отдельном случае, разговоре, состоит в том, что любое слово, какое бы мы ни взяли для этой надобности, наполненное своим внутренним, ему присущим смыслом, сразу же выразит и наше отношение к человеку — приветливое, настороженное, снисходительное, почтительное — всякое, но прежде всего — официальное. Чтобы слово утратило относительность своего значения и стало всеобщим, нужно, чтобы стало оно безличным, утратило свой смысл и, как расхожая монета со стершимся чеканом, стало совершенно другим словом. Вряд ли это случится с такими важными и нужными для языка словами, как женщина или мужчина.

И верно, многие русские слова длинной чередой прошли этот путь, сменяя друг друга: государь, господин, сударь, товарищ, гражданин и прочие, более частные по значению. Каждое из них, включаясь в этот процесс, как бы расслаивает население на социальные или производственные группы, которые не обозначишь обобщенным словом-обращением. Не без оснований, в частности, полагают, что слово товарищ применимо скорее к сильной половине рода человеческого, а вот для женщин… И остается женщина!

Что вызывает сомнения в новом обращении? Только то, что не социальный отпечаток несет на себе обращение женщина! Какой-то другой, назовите его как угодно. Предпочтение же этого слова объясняется, видимо, вот чем.

Слово женщина (как и мужчина — несколько позже) относительно новое, появилось в XVI веке, первоначально было обозначением женщины низкого звания (так и в «Домострое»). В «Сказании о Гришке Отрепьеве» Марину Мнишек именуют высоким словом жена, а ее служанок — женчинами да девками. В словаре конца XVIII века мужчина — житель сельский, то есть мужик. Только в пушкинское время вошли эти слова в литературный язык, но в единственном значении: женщина — лицо, противополагаемое по полу мужчине. Даже современное написание этих слов установилось не так давно, около ста лет назад. До этого писали их как придется, обычно мущина, хотя уже в 1839 году академик А. X. Востоков рекомендовал писать мужчина: так ближе к исходному слову муж, сохраняется образ производного слова и ясно, что мужчина не просто мужик — он муж. Тем не менее даже в наши дни в словаре Ушакова можно было увидеть рядом: мущина и мужчина.

Мужчина и женщина по исходному смыслу — собирательные слова. Обозначали совокупность лиц определенного пола, принадлежность человека к этому полу (примерно того же смысла теперь вульгарные мужики, бабьё). Со временем слова стали нейтральными по стилю, поскольку изменили значение переносом смысла: исходная собирательность оказалась важной в обозначении уважаемого лица.

Переосмысление слов происходило во второй половине XIX века не без влияния литературного языка. «В русском народном лексиконе, — отмечал Н. В. Шелгунов, — нет слова женщина, а есть баба или девка… Вся Россия, сверху донизу, не знала другой женщины, кроме бабы». Положение то же, что и со словами жена и супруга. Эмоции бытового разговора, переосмыслив старинный образ, перетасовали и стилистическое, и смысловое значение русских слов. Уважительность слова женщина для многих и сейчас заметна на фоне других, не таких уж плохих русских слов. Можно догадываться, что человек, который обращается к вам «Мужчина!» или «Женщина!», желает выразить самое высокое свое уважение.

Но как бы ни изменялось отношение к слову женщина (еще в прошлом веке оно казалось вульгарным), его основное значение всегда было связано с различием по полу, потому что и образовано оно было от относительного прилагательного жен-ск-ий; жен-щ-ина.

На протяжении всего XIX века слова эти оставались под подозрением как грубые, простонародные, неудобные в разговоре. Знаменитое: «Ах, мущина, ты уморил меня!..» — известно чуть ли не два века, оставаясь в лексиконе женщин известного рода. «Мужчина!.. мужчинка!..» — это их клич на вечерних улицах Петербурга XIX века. Писатели тонко это чувствовали. Чтобы не сказать мужчина, А. В. Дружинин в 1847 году употребляет в повести слово мужик — все-таки проще.

И. И. Панаев рассказывал, что Дружинин «дамами почему-то называл женщин». Такова позиция представителя «чистого искусства» в русской литературе. Напротив, Н. С. Лесков слово дама предлагал заменить коренным русским словом женщина и гордился своей смелостью. Пошлая, нахальная, вздорная, глупая — вот определения, которые сопровождают это слово в бытовых повестях и рассказах XIX века. Сегодня подобные экспрессивные выражения сопрягаются чаще со словом баба.

Случилось, однако, так, что именно слово женщина за последние полвека, в большей мере, чем мужчина, стало словом, освобожденным от старых предрассудков и социальных ограничений. На его значении сказался тот самый процесс эмансипации, который мы признаем важным социальным завоеванием нашего общества. Это слово включило в себя и значения слов, упраздненных временем: сударыня, мадам, госпожа. Вбирая в себя социальные признаки, свойственные упраздненным словам, заменяя их в обиходе, слово переводит признак пола как бы на второй план, — особенно в эмоциональной женской речи. Отсюда и женщина как обращение, подчас подчеркнуто нейтральное на фоне других слов.

Возникает и различие, с помощью разных слов выражают свое отношение, например, работники сферы обслуживания. Почти одновременно в ателье закройщица произнесет: «Женщина, куда вы лезете?» — и тут же: «У дамы нет подкладки», — в отношении к разным лицам.

Правда, после утраты слов господин и госпожа слова мужчина и женщина больше других оказались подготовленными к замещению старых слов; и сами по себе в своем значении они родились недавно. На юге страны это вошло в широкий обиход, между прочим, и потому, что украинское слово жинко, жиночко может быть переведено только словом женщина. Однако в украинском языке это звательная форма слова, которая и сама по себе является обращением. В русском же языке звательной формы нет уже несколько веков, так что русский перевод живой украинской формы звучит весьма искусственно для слова женщина.

Вообще попытки найти «общее для всех» слово-обращение обречены на провал. Нельзя безнаказанно использовать одно и то же слово общего пользования при обращении к конкретному человеку в самых разных обстоятельствах. В природе русского человека — различать каждого, к кому обращаешься, со всяким вести разговор наособицу. Русский язык потому и противится возникновению любых «общих» слов, что ему при его богатстве легко найти разнообразные формы включения в разговор: пожалуйста, простите, позвольте — здесь соблюдена необходимая мера почтительности и вместе с тем — безличности. От нас самих всегда зависит выбрать форму обращения — и в этом свобода пользования языком.

Многие убеждены, что в других языках искомое «общее слово» имеется, и в качестве примера даже указывают польское пан или английское мистер. Это мнение не совсем правильно, потому что в любом языке слова-обращения имеют и другое назначение, также используются с добавлением имени — для того, чтобы переключить разговор с официального уровня на неформальный. В любом языке эти «общие слова» в частном разговоре также сопротивляются налету официальности.

Вспомним и историю заимствованных слов-обращений, таких, как мадам или мадемуазель: уж на что они были «всеобщими», но именно в этом смысле они и получили со временем неодобрительный оттенок, в вульгарном произношении 1920-х годов превратились в медам да мамзель. Чем шире значение слова, тем безразличнее оно по своим социальным характеристикам, тем обиднее становится со временем, потому что безликость и безразличие обижает современного человека больше, чем вульгарное слово.

Такова точка зрения лингвиста, знакомого с историей всех этих слов и с тем положением, которое сложилось в русском языке. Что же касается общественного мнения, оно может в будущем это мнение опровергнуть, создав столь необходимое общее слово-обращение. Но ни женщина, ни мужчина не будут такими словами, это ясно. Слишком много образов в них, эмоций, переживаний, в том числе и личных. Вот как в романе Ю. Семенова «Аукцион»:

— Мужчина! — окликнул Степанова на аэровокзале молоденький милиционер. — Вы что, не видите, здесь хода нет!

Степанов даже зажмурился от ярости, вспомнил Галину Ивановну (врача. — В. К.): «Только стрессов избегайте…» А это что же такое, когда вместо товарищ или, допустим, гражданин человек в форме обращается к тебе мужчина ?!

— Я вам не мужчина, — ответил Степанов, понимая, что остановить себя уже не сможет.

— А кто же вы? — удивился милиционер. — Не женщина ведь…!

 

«Ребята!»

Общее слово-обращение, применимое сразу к любому человеку, трудно придумать. Были попытки сделать это, да неудачные. Вот одно из предложений, присланных в газету:

Говорят, что нельзя придумать общее ко всем обращение. Почему? Не верю. Стоит только бросить клич, таких слов наберутся десятки — выбирай, пожалуйста! Такое слово предлагаю и я. Это — Люджен  — обращение к мужчине, Люджена  — обращение к женщине. Почему? Эти слова сложные и имеют два корня: люд  — люди, человек, и жен  — женат (женатый человек), а замужняя женщина — Люджена . Хотелось бы, чтоб вы отвергли или обосновали мое предложение…

Трудно, а может быть, и невозможно обосновать это предложение. Не хватает исходного материала: каково ударение этих слов, какова логика выбора составных их частей, как быть, наконец, с незамужними? Ведь тогда, во всяком случае, не будет «общего слова», а ведь именно оно и требуется.

Что самое неприятное — внутренний образ нового слова получается «зверский»: неминуемо возникают представления о людоеде. Обратись этак к «незнакомой женщине средних лет», что она скажет? Нужно учесть и это обстоятельство, потому что каждое новое слово мыслью и чувством сцепляется со множеством других, старых, которые поддерживают его, пока не стало оно на ноги, не зажило самостоятельной жизнью.

Вдобавок любой мужчина, конечно, не согласится, чтобы его называли женою: люд-жен. Может быть, и привыкнут со временем, кто знает, но пока…

Нужно сказать, что в древности существовал термин, отчасти похожий на «новое» слово: малжена — супруги, живущие в браке. В нем жен — элемент общий для обоих супругов. Однако всякий, кто встретит подобное слово хотя бы в историческом романе, опять возмутится: ведь стоит назвать «незнакомую женщину средних лет» этаким словом — и тебя под венец! Опять неладно.

Наконец, придуманное слово чрезмерно длинно и трудно в произношении. Сложно произнести не запинаясь, а дело ведь в том, чтобы подобные слова произносились безразлично и быстро, потому что в разговоре обращение нужно лишь как вступление к делу. А тут что получается? Станут сокращать: «люджа!» — смешают мужчин и женщин, холостых и женатых; «люд!» — еще хуже, потому что неясно, какой, собственно, люд имеется в виду.

Даже простое рассуждение показывает, что и этот проект не годится, как не годятся и десятки прочих проектов. Такие слова не приходят из чернильниц, они возникают сами, становясь завершающим долгий путь развития моментом «обобщения» слова.

Считают, что слово гражданин, как сударь, господин, — достояние прошлого. И в наши дни лучше использовать это слово в сочетании со словами уважаемый, уважаемая: «уважаемая гражданочка, уважаемый гражданин» — чем плохо? Здесь нет оттенка официальности, это бытовое обращение, разумеется, если к этому добавить: будьте любезны, будьте добры, пожалуйста, сделайте одолжение, прошу вас и проч. Ничуть не хуже звучат в обращении и любезный, любезная. Можно было бы пользоваться и такими словами, как почтенный, достопочтенный… Ну, а в обращении к несовершеннолетним много своих слов: мальчик, девочка, парень, молодой человек, девушка, есть и хорошее собирательное ребята для обоих полов. Все эти слова и сегодня живут.

Но если это так, непонятно, зачем искать единственное «общее слово»? Переберем весь исторический словарь и будем друг другу говорить любезности: «Достопочтенный уважаемый гражданин, сделайте одолжение, дайте пройти!» И вас пропустят… И потом, если слово гражданин — прошедший этап, то зачем выражение «уважаемый гражданин»? Недостаток этого предложения в том, что официальные обращения письменной речи оно рекомендует для бытового — устного — обихода. Нежизнеспособное это предложение, и даже объяснять не стоит почему.

Слово ребята годится якобы для обоих полов. Но и с этим нельзя согласиться. Искони это слово относилось только к мальчикам, парням, молодым людям. В армии так называли солдат, в городе — хулиганов. И. С. Тургенев в личных письмах так величал разбойников пера. Царские приказы по войскам начинались словом: «Ребята!» И значит оно не что иное, как маленькие люди под чьим-то началом, кто ведет их в «дело», каким бы оно ни было. В просторечие слово это пришло из жаргона городского дна: в XIX веке именно так обращались друг к другу на Сенной площади. До сих пор вульгарность слова еще ощущается, хотя в известном смысле его употребляли и в художественной литературе.

Говорят еще об одном типе обращений, который вызывает законную тревогу: «Верка, шагай сюда, здесь твое место!» Это раздается клич в театральном зале, в котором вы приготовились слушать оперу или посмотреть новую пьесу. Иностранцы нередко спрашивают, почему у нас обращаются друг к другу так: Верка, Ванька, Любка, Сережка? Как ответить на этот вопрос? Приходится ссылаться на жаргон, который процветает в городе.

Вот из жаргона-то Верка и пришла. Это действительно жаргонное обращение, но жаргон не народных низов, как можно было бы подумать. В народе обращение друг к другу уважительное; даже соседку, с которой не в ладах, называют скорее по отчеству, чем по имени. Уменьшительные имена — а тогда они были не уничижительными, а всего лишь уменьшительными — появились среди молодежи 60-х годов XIX века, особенно, как тогда говорили, среди «эмансипированных». П. Д. Боборыкин описал напускную народность русских анархистов, живших в эмиграции, которые вводили в обиход подобную речь.

Все это были «Иваны», «Соньки», «Машки» и «Грушки», а фамилий и имен с отчествами не употреблялось… Они не только перекликались такими «уничижительными» именами, но нарочно при мне пускали такие фразы:

— Ты груши слопала все? — спрашивала Сонька Машку.

— Нет, еще ни одной не трескала.

Это был своего рода спорт опрощения .

Они употребляли эти словечки в громком разговоре и нарочно, добавляет Боборыкин, демонстрируя свою свободу от условностей, в первую очередь — в языке.

Впоследствии эти дамы стали вполне благополучными обывательницами, женами фабрикантов и предводителей дворянства. И попытка перейти на «народные» формы обращения не удалась.

Такова же была на рубеже веков грубоватая, «под народ», речь купеческого сословия. Там со словами не церемонились, вместо «женщина!» кричали: «А ну, бабье, в киятры пойдем?!» (И. Мясницкий). Разумеется, и такое обращение для нас не годится.

Полагают, будто можно придумать какие-то новые слова, подходящие всем, привлекая к этому ученых-филологов и писателей. Ведь известно, что именно писатели внесли много нового в словарь русского языка. Мысль хорошая, совершенно правильная. Вот только и они, писатели и ученые, ничего сочинить не могут. Потому что сочинить — заранее обречь любимое свое дитя: не будет оно жизнеспособно. Но выбрать из десятков слов и посоветовать они могут. Они и советуют: возьмите для простого, неформального обращения слова сударь, сударыня. Нет! Не берут…

 

«Сударыня!» — «Сударь!»

Было время, когда писатель В. Солоухин предложил ввести в бытовой обиход слово сударь, а значит, и слово сударыня. Старинное русское слово, которое ничем себя не опорочило, а только на время отодвинулось в сторону. По исконному своему смыслу, которым и живут обычно слова, оно значит то же, что гражданин: сударь происходит от государь, а на Руси государем именовали всякого свободного человека, хозяина, гражданина. Разница только в том, что гражданин книжное слово, а сударь — коренное русское. Правда, с писателем не согласились, многие не видят даже надобности различать торжественное товарищ, официальное гражданин, бытовое сударь.

Та же проблема со словом сударыня. Воспитанный человек в возрасте, столкнувшись в дверях с женщиной, скажет: «Мадам, прошу вас», — и он не покажется белой вороной. Однако слово это все же не очень подходящее: оно нерусское и слишком вычурное. Конечно, мадам лучше, чем дама, хотя и последнее обращение защищают; оно обычно в сфере обслуживания, к тому же дама все-таки уместнее, чем клиентка или (тем более) женщина.

У русских слово сударь в качестве разговорного обращения к свободному человеку известно с XVII века. По воспоминаниям иноземцев, посещавших Москву в те годы, говорили тогда на Москве «сударь такой-то», то есть господин такой-то, и относили ко всем взрослым людям независимо от их социального положения. Значит, первоначально было это и обращением, и приложением к имени собственному, и простым существительным именем. Все как обычно, как водится у русских слов, как было в XIX веке и у слова гражданин, как сегодня наблюдается у слова женщина, как у всякого слова-обращения поначалу бывает.

Обкатанное в речи многих поколений, слово сударь является теперь идеальным словом-обращением, и вот почему. Утратив все прежние смыслы, стало оно теперь только обращением. Мы не скажем сударь Иванов или тот сударь. Это обращение равного к равному, оно утратило всякие исторические и образные связи с другими словами нашего словаря: например, никак не ощущается его связь со словом государство. Оно одинаково соотносится с формами ты и вы, и притом в отношении к мужчине и к женщине безразлично, потому что кроме слова сударь есть еще и сударыня. Во всех видах имеет формы ласкательные (сударушка) и уничижительные (сударка) и т. д. Во всяком случае, это лучше, чем обращение девушка, как веяние нового времени, введенное В. Маяковским вместо «постылого» барышня, или бабуля, которое огорчает многих наших современниц. Помимо всего, сударыня и стилистически нейтрально, хотя слово сударь, конечно, может звучать и иронически; но это зависит уже не от слова.

Можно добавить: в истории этого слова случилось так много событий, что исконный его смысл давно утрачен, потому что словесный образ исчез, и мы не связываем в своем представлении слов государство и (го)сударь. Мысль долго металась в поисках наиболее точной и краткой формы, способной в разговоре стать простым знаком обращения, и вот: господа́рь в госуда́рь, а госуда́рь — в осуда́рь, а дальше либо в обращение, сжатое до предела, осу (ходило в XVII веке), либо в понятное все еще суда́рь, а суда́рь уже почти не по-русски, исчезает образ: ни суд, ни господь, ни господин, ни государство. Тогда и появилось су́дарь, а из него и простое с, «словоерс», как в ответе: да-с. Чем меньше связей по смыслу с другими словами в речи, чем быстрее утрачивается в слове народный образ, тем вернее обречено и слово: сойдет на нет, исчезнет из речи. Мы не принимаем этого холуйского с, хотя иногда оно и слышится. Ведь слушаю-с стало уже слушаюсь! Ни господарь, ни государь не годятся, как не годится нам и незадачливый их потомок с; но чем же плох су́дарь? Вот и все основания, какие можно выставить для оправдания сударя и сударыни. Для лингвиста их достаточно, они определяют возможность выбора: только так! Убеждает ли это вас — судите сами, но давайте судить объективно.

И не пользуйтесь аргументом: сударь и сударыня не современны, так что… Напротив! В начале XIX века, когда по общему убеждению должны были бы отменить эти слова, барыня, барин, господин, госпажа получили ругательное значение, о сударе же или сударыне речи нет — эмоциональная девальвация этих слов наступила значительно раньше, и тому есть причины. Первая, конечно, социальная: отношение к равному не могло сохраниться в классовом обществе. Затем и скороговорочное произношение, как бы стыдясь и с оглядкой, сократило слово до с, а полная форма была дискредитирована плохой литературой. Уже в середине XIX века Достоевский писал:

Я воротился, шагнул к ней и непременно бы произнес: — Сударыня! — если б только не знал, что это восклицание уже тысячу раз произносилось во всех русских великосветских романах. Это одно и остановило меня.

Остановит ли это и нас — пока неясно, но ведь давно мы уже не читаем подобных романов!

 

Гражданин и товарищ

Слов гражданин и товарищ не случайно избегают сегодня в бытовом и беглом разговоре. Это старинные книжные слова, заимствованные давно, и даже их форма указывает на это: народными соответствиями им являются горожанин и друг; сравните болгарское слово другарь — перевод нашего товарищ. Гражданин всегда указывало на обладающего политическими правами свободного человека, а товарищ — это соучастник в общем деле (походе, путешествии, бою и т. д.), то есть соратник.

В отношении второго слова, которое со временем стало получать переносные значения, уже в XIX веке возникало смешение смыслов, нежелательная игра слов. «В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем», — говорит Подросток у Достоевского. Раз вместе учатся — значит товарищи, но товарищеских отношений нет. «Генерал объявил мне, что я избран почетным членом академии, и очень любезно прибавил, что мы теперь с ним товарищи», — пишет в дневнике А. В. Никитенко. «Некий товарищ (заместитель. — В. К.) министра говорил: Я-то ему товарищ, да он мне не товарищ!» — записал в своем дневнике А. С. Суворин.

Товарищем называли также компаньона в деле, членов одного студенческого кружка, даже аккомпаниатора, сопровождавшего игру на скрипке, — словом, каждого, кто участвовал, хотя бы недолго, в общем деле.

С конца XVIII века оба слова стали использовать и как обращения, причем одни предпочитали слово гражданин, видя в нем большой политический смысл (К. Рылеев), а другие — товарищ (А. Пушкин). Не обошлось без запретов. Павел I запретил слово гражданин, но оставил товарищ. Наоборот, в 1852 году цензору в подцензурном издании встретилось слово демос — народ. Цензор никак не соглашался пропустить это слово и заменил его словом граждане.

Слово же товарищ долго было конкретным по значению и могло заменяться другим, переводным: комрад, коллега и проч. До революции слово товарищ стало и партийным словом революционеров, причем товарищами могли быть друг другу только в рядах одной партии.

Современные значения слово гражданин получило после Февральской, а слово товарищ — после Октябрьской революции 1917 года, и рабочие долго не понимали значение этих терминов; говорили, например, так: «товарищ — это по-нынешнему зовут» (1928). Юридическим термином слово гражданин стало с 1918 года, заменив опороченное царским правительством слово подданный, а товарищ — по конституции 1936 года. Товарищ с самого начала — политический термин, и потому не случайно в 20-е годы белоэмигранты издевались над тем, что революция превратила это слово «в совершенно бессодержательное обращение, — выдуманное, выпотрошенное слово».

Классовая позиция в отношении к слову сохранялась долго, фактически — до начала 40-х годов. В повестях из жизни 20-х годов герои говорили только гражданин и гражданка, и это было единственное нейтральное слово, с каким могли обратиться к любому встречному. Но и его как термин социальной важности понимали различно, с разных позиций — за это и боролись в гражданскую войну! В. Катаев вспоминал: «Пишу гражданка потому, что в то легендарное время дореволюционные слова вроде барышня или мадмуазель были упразднены… Сказать же молодая особа было слишком в духе Диккенса, старомодно, а потому смешно и даже непристойно. Красавица — еще более смешно. Дама — оскорбительно-насмешливо. Оставалось гражданка, так как напоминало „Боги жаждут“ Анатоля Франса и прочие французские книги о революции». А вот свидетельство лингвиста. Г. Винокур писал в 1929 году: «Обращение товарищ в годы нэпа стало заменяться словом гражданин. Самое нейтральное слово, гражданином называют и благожелательного иностранца: гражданин Эррио».

Различие между товарищ и гражданин сохранялось и далее, но слово товарищ по-прежнему понималось по-разному. Вот свидетельство нашей современницы: «В Институте усовершенствования врачей в Петербурге слушали лекцию профессора Белановского (микробиолог всемирного значения). Погас свет. Вызвали монтера. Он повреждение исправил и обратился к профессору: „Товарищ профессор, разрешите послушать вашу лекцию?“ Ответ: „Я вам не товарищ, удалитесь“. В зале послышался шорох — реакция на ответ профессора монтеру».

Профессор в 1940 году не мог сказать иначе, потому что для него — старика — слово товарищ было иного смысла, чем для молодого монтера. Товарищ — коллега, соучастник в конкретном и общем деле, а у него с монтером, конечно же, не было ничего общего. Он, прежде чем обидеть монтера, и сам был обижен. Пока сохранялось такое разное понимание слова, и речи не возникало о том, чтобы пользоваться словом товарищ как разговорным обращением!

В известной песне на слова В. Лебедева-Кумача, которую пела вся страна, слово товарищ названо гордым, и это верно. Но это же объясняет и то, почему ни официальное гражданин (всегда требует обращения на вы), ни партийное слово товарищ (обычно на ты) не годятся как обращение в бытовом разговоре с незнакомым человеком, и на практике это всеми осознается. Ведь и гражданин, и товарищ, слова политического лексикона, по смыслу своему не только объединяют людей общим словом, они и противопоставляют их по какому-то признаку, достаточно важному, чтобы его учесть.

Нельзя не согласиться с теми, кто полагает: не каждого можно назвать — товарищ, не к каждому обратиться — гражданин. Первое нужно заслужить, а на второе иметь право, являясь лицом официальным. Чтобы, при обращении к незнакомому человеку, сразу же войти в атмосферу доверия и простого бытового разговора, во время войны стали говорить: друг. Слово емкое, в некоторых значениях оно и товарищ, и коллега, и гражданин, во всяком случае включило в себя и значения этих слов. Оно и сейчас в ходу, простое и древнее слово.

В семье обращались друг к другу по имени, в деревне — по отчеству, потому что деревня большая, имена могли повторяться; в городе — по фамилии, а если знаешь имя-отчество, то и так. А когда не знаешь, как быть? Во всяком случае, не годится простое: гражданин, товарищ. Эти общего значения, родовые по смыслу слова, в обращении к незнакомому человеку, воля ваша, звучат не совсем хорошо.

Значит, сударь, может быть — друг? Трудно настаивать.

Но не мадам, не мужчина, не дама… Вспомним В. Вересаева: «Позвольте довести до вашего сведения, что у воспитанных людей не принято называть кого-нибудь молодой человек, милейший, мой дорогой. Это хамство. Осведомятся об имени-отчестве, так и называют, и уж не забывают и не путают».

Если читатель был внимателен и вникал в рассказ не спеша, он поймет главную мысль: чем значительней слово, чем выше ценим его, чем важнее оно для нас — тем меньше и оснований пустить его в пустой оборот меж случайных людей. Степень достоинства выше по мере того, как узнаем человека в деле и по делам: Сударь? — Гражданин! — Товарищ…

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Культурный человек

 

Грамотный, образованный, ученый

В любом обществе человек, который чем-то выделяется среди остальных, вызывает интерес и желание постичь, что нового в социальную жизнь вносят такие, как он. Ведь поначалу это «новое» непонятно, внушает подозрения.

Так и в русской истории. Кажется, совсем недавно мещанская среда выдвигала свои ярлыки-лозунги: «Ишь, какой грамотный!» или «Образованные одолели!», а потом и «Шибко ученый!» или «Все тут культурные!». Теперь же все чаще мы слышим споры о том, что такое интеллигент. Именно в этой последовательности и развивалось в нашем обществе отношение к людям, воплощавшим в себе те понятия, которые сегодня окончательно сформировались в известные всем — образованный, ученый, культурный, интеллигентный человек.

Действительно, некогда речь могла идти о человеке вообще, во всей совокупности его свойств. Сегодня мы говорим отдельно, аналитически расчленяя понятия, об ученом, о культурном, об интеллигентном. Многообразие человеческих индивидуальностей и многосложность современной социальной жизни выделяют из нашей среды представителей самых разных культурных типов. В подходе к культуре как созданию самого́ человека общество быстро находило свои критерии и оценки. Вчера и грамотности достаточно — сегодня требуются образованные, вчера культурный был выше всех — сегодня требуют интеллигентного.

Издревле существовало представление о человеке как об определенной целостности: во всех качествах и свойствах, изначально данных ему родителями или родом. Ведущих качеств четыре, и каждое следующее рангом выше, поскольку оказывается важнее в отношении человека к остальным людям. Физическая сила — сильный, пригожесть — красивый, разумность — умный, и все это вместе как итог жизни — добрый. Добрый человек — всегда человек хороший.

Конечно, и сегодня сохранились (и мы понимаем их) все эти качества-признаки, но по велению времени и они повернулись новой своей стороной, в переносном значении выражая не личное только свойство человека, но и общественный к нему интерес: сильные мира сего, красиво работает, умные руки… Образный сдвиг в значении слов отражает и изменение нашего отношения к человеку, его оценку с позиции «всех», с социальной точки зрения.

Взглянем на слова грамотный, образованный, ученый. Все они пришли из высокого слога. Уважительное отношение русского человека к мастерству и к знанию хорошо известно. Грамотный от заимствованного у греков грамота; только у русских и украинцев есть это слово. Образованный — славянизм, близкий к значению слов образовать или образный. Ученый — страдательное причастие, а страдательные причастия не очень-то жаловали в разговорной русской речи. Однако являясь определениями, все эти слова постепенно выработали в себе признаки, которыми воспользовались при именовании человека. Сочетание грамотный человек сжалось в одно слово грамотный, образованный человек — свернулось в образованный, ученый человек — породило важное (уже для нашего времени) слово ученый.

Будьте внимательны, не пропустите: не отдельное слово важно, а совокупный смысл всех относящихся сюда понятий. Термин ученый из сочетания ученый человек образовалось по старой модели, хорошо известной русским. Не случайность, а национальное чувство ведет в пересмотре опорных слов культуры. Важны отраженные в словах-понятиях степени мастерства, которые постоянно повышаются.

Не так давно, казалось бы, А. И. Герцен произнес иронически: «Я уверен, что со временем ясно докажут, что прилагательное ученый уничтожает существительное человек» — а вот уже есть у нас особый термин ученый, хотя осталось и сочетание ученый человек, которое звучит насмешливо. Таково отношение к «ученому» с древности, «слишком ученый» — нехорошо. Герцен всего лишь перефразировал знаменитую латинскую пословицу, известную по афоризму Мишеля Монтеня: «После того, как появились люди ученые, нет больше хороших людей». Ученость, как и образованность, не определяет порядочности и прочих нравственных качеств ученого или образованного человека. Порядочность и нравственность — это другой ряд понятий и слов.

Последовательность возникновения этих слов легко проследить в языке, стоит лишь внимательно приглядеться.

Можно ведь сказать: профессионально грамотный человек — это как бы предел возможностей в творческом развитии мастера. Профессионально образованного или ученого быть не может: профессиональная их подготовка входит в содержание самого понятия об образованности или учености. Точно так же высоко или широко образованный отличается от глубоко ученого — тоже ведь существенная разница. Высота или широта подготовки являются пределом для образованности, но ученый помимо этого должен еще вникнуть в свое дело, может быть, и узкое по предмету, но всегда — беспредельно глубокое по существу.

Есть и профессиональные ограничения, связанные со спецификой дела. Можно представить грамотного в своем деле сантехника, но над ученым сантехником посмеялся бы и он сам. Писатель может быть образованным, но ученый писатель… увольте! Писатель может стать ученым, может быть и ученый-писатель, это правда, но только после того, как пройдет подготовку, став в школе грамотным, а в вузе образованным.

Наконец, важны и производные слова. У грамотного много противоположностей: тут и неграмотный, и безграмотный, и малограмотный. Образованный сужает границы противоположностей: может быть необразованный, попадается малообразованный, — вот, пожалуй, и все. Ученый либо есть, либо его нет, и тогда он только кажется ученым; прибегают к новым формам отрицания, заимствованным из классических языков, — псевдоученый, квазиученый или (по их образцу, с переводом приставки на русский) лжеученый. В отличие от образованности и грамотности, ученому не противопоставлены никакие степени отсутствия учености. Это просто не нужно. Слово стало именем, отражающим существенную часть современной производственной жизни. Ученый — работник умственного труда, занятый важным делом, наукой. Вот насколько гибко отражает наш язык различия между грамотным, образованным и ученым! Главное же — за каждым словом стоит его история. Изучая историю слов, мы всегда уясним себе и развитие их значений. В XIX веке социальная программа направлений общественной мысли определялась и отношением их к уровню народной культуры. Московские славянофилы ратовали за грамотность, петербургские либералы призывали дать народу грамотность и образованность, революционные демократы считали необходимыми для народа образование и современную науку. Степени «знания» четко различались в русском обществе, их взаимное соотношение — в центре внимания публицистики; оттачивались смысл и характер терминологии. «Грамотность распространяется у нас гораздо быстрее образования, — писал народник Н. В. Шелгунов. — Все мы умеем читать, но только очень немногие что-нибудь знают и понимают, что они читают». На самом же деле, считал Шелгунов, став грамотной, образованная масса получает верные понятия только с наукой — иначе и образованность не развивается дальше.

Знают — образованные, понимают — ученые. Последовательность в развитии интеллектуальных способностей человека выражена в этих глаголах точно: уметь — знать — понимать. Грамотен и ремесленник, широко образован — мастер, а вот для ученого самое важное — познание нового, он на острие прогресса. Так распределились функции всех трех слов теперь, но путь к этой точности и ясности мысли был длительным и трудным.

Социальное усложнение русского общества требовало дифференциации понятий, а следовательно, и развития смысла слов. В XVII веке грамотный — и грамотный, образованный, и ученый вместе, в XVIII веке — грамотный только образованный (для обычной грамотности подыскиваются особенные слова: письменный человек). В середине XIX века развитие общества остановилось «перед неясным еще, но влекущим к себе словом образование», — писал известный педагог В. П. Острогорский. Не грамотный, а образованный в середине XIX века — высшая степень в развитии творческих возможностей человека.

Но и слово образованный, возникнув в 1830-е годы, долгое время не имело нынешнего смысла, являлось как бы истолкованием слова просвещенный. Оно понималось слишком конкретно.

Постепенная специализация значений началась под влиянием иностранных языков, прежде всего — под воздействием со стороны уже выработавшего подобную дифференциацию смыслов немецкого языка. И современники замечали, что различие немецких Bildung (образование), Erziehung (воспитание, просвещение) и Unterricht (обучение, грамота) как-то связано с неуклонным расхождением в смысле старинных русских слов воспитание, образование, просвещение. Различие между ними еще не терминологическое, значения их отчасти совпадают.

В далекой древности и ученый — просвещенный, можно даже сказать — образованный человек: обученный кем-то, наученный чему-то.

В современном смысле слово использовал первым, пожалуй, М. В. Ломоносов в те времена, когда над ученым подсмеивались, именуя его педантом или гелертером — на французский или немецкий манер. Пока не нужны ученые, они не имеют и имени.

Лишь в статьях Белинского вновь появилось слово ученый — знающий о научных проблемах, о науке. Ученый в представлении русского человека сто лет назад — и наученный, как в давности, и знающий, как во времена Ломоносова, да еще и осведомленный в специальных вопросах науки, — все это вместе. Слово еще неопределенно по смыслу, термина — нет.

Слово научный вошло в наш язык рано: основанный на принципах науки. Слово же ученый стало термином только с развитием современных наук. Лишь в советское время в словаре под редакцией Д. Н. Ушакова к прежним значениям ломоносовского слова добавляется и такое: «В значении имени существительного — специалист в какой-нибудь научной области».

Так постепенно изменяли по смыслу, то сужая, то расширяя свои значения, старые книжные слова, выстраивались по рангам в общий ряд, чтобы в конце концов строго и ясно обозначить степени знания и умения: грамотный — образованный — ученый. Признак знания важен для всех троих, признак культуры — только для грамотного и образованного. Случилось так потому, что и понятие культурный человек вошло в нашу жизнь вместе с понятием ученый человек.

 

Цивилизованный и культурный человек

Если грамотный, образованный и ученый могут разобраться во всех особенностях языка, зная и понимая его, от культурного человека ждут большего. Однако культурный и ученый… могут и не совпадать в одном человеке, как знание и культура не совпадают в общих признаках.

Мы вступаем в новый ряд определений современного человека.

XVIII век, век Просвещения, подарил эти два понятия, выражавшие одно и то же: цивилизация во Франции (Гольбах, 1770) и культура в Германии (Гердер, 1791) — как закон человеческой истории, преемственность поколений и развития общества.

Цивилизация — от латинского определения civilis (гражданский); то есть, строго говоря, городской. Городская культура, противопоставленная натуре — природе. Пока в особой чести была французская речь, у нас ходило французское слово, Чаадаев, Пушкин, декабристы, Герцен, петрашевцы, Писарев — все говорят о цивилизации и цивилизованных людях, начиная со словаря 1837 года, в котором даже произношение французское: сивилизация.

Слова культура ни у кого из них нет. Оба термина употребляются пока вместе, потому что обозначают одно понятие. Позднее потребовалось их разграничение по смыслу. Цивилизацию стали связывать с материальной, культуру — с духовной деятельностью человека.

Нужно понять журналистов прошлого века. Слово прогресс запрещено к употреблению, слово развитие также, слова революция давно нет ни в одном словаре. Вынужденный обстоятельствами, «эзопов язык» революционных демократов нуждается в термине, который давал бы намекающее понятие о прогрессе и развитии, о революциях. Идея прогресса и развития… цивилизация. Идея просвещения — культура. «Где эта культура, в чем созданная нами цивилизация?!» — восклицал публицист-народник Н. В. Шелгунов.

Царедворец под цивилизацией понимает привычки городской жизни, передовой публицист — развитие общества в новом направлении. Для одного и слово во французском произношении: сивилизация, — для второго это интернациональный термин: цивилизация.

О культуре тоже известно, что слово латинское и обозначает нечто, противоположное природе — натуре. В 1863 году, когда сотрудник «Отечественных записок» употребил выражение «действовать на природу культурою», критик славянофильского «Москвитянина» советовал заменить последнее слово привычным в то время возделанием. В своем роде это верно, потому что культура и значит обработка, возделывание, даже образование (чего-то), так и отмечено впервые в словаре иностранных слов 1861 года.

Более ста лет назад сначала П. Л. Лавров, а затем Н. В. Шелгунов в «Очерках русской жизни» рассмотрели все признаки, которыми современники различали слова цивилизация и культура. Описывая социальные отношения своего времени, они прояснили содержание понятий, обозначенных этими словами; пока еще не терминами, а заимствованными словами, обычно в сочетании с более понятными русскими словами. Новые слова внедрялись в сознание читающей публики.

Язык и сам по себе способен показать, стало слово природно русским или оттачивает пока свой смысл в литературных битвах. Слово развивает свои переносные значения и с помощью суффиксов образует новые, уже совершенно русские слова.

Еще и в середине XIX века предпочитали говорить человек цивилизации, а не цивилизованный человек. Нет и сочетаний культурный человек, хотя встречается культурный век и культурное общество. Более того, до XX века возможны выражения культурное травосеяние или культурное производство — «возделывание» или «промышленность», то есть в точном соответствии с латинским термином в немецком его понимании. В конце XIX века человека, который «ввел в культуру» салат и турнепс, называют высококультурный хозяин. В начале XX века только светские люди называют себя культурными людьми, но всегда в том же самом прямом смысле: воспитанные, вылощенные, то есть не «дети природы». П. Л. Лавров рискует говорить о «просвещенном культурном слое образованных» и «культурных силах» (1877), но в этих сочетаниях иностранное слово все еще поясняется привычным русским. Мысль развивается постепенно: сначала говорят о своей культуре, потом о культурных силах, которые становятся (собирательно) культурными людьми, — но все еще в прямом смысле слова.

И XX век множит определения: культурное строительство, культурная революция, культурный уровень, культурные связи — указывают на определенный уровень культуры, которого может достичь эпоха или страна.

Вспомним: образованным человеком поначалу называют того, кто получит образование. Только со временем по метонимическому переносу значения так стали называть человека, имеющего разносторонние знания: «люди ученые — образованные!»

То же и с определением культурный. Человек, живущий в культурном обществе и в культурный век, да притом и образованный до такой степени, что может осознать это, — несомненно культурный человек. В начале 1930-х годов в толковом словаре Д. Н. Ушакова сочетание культурный человек уже известно, хотя над ним и посмеиваются: «возделанный» человек! Пока осознается внутренний образ слова, его исходный смысл, слово не стало термином. Оно еще опутано множеством побочных значений, исконных и благоприобретенных, и каждый человек по-своему понимает это слово. В том же словаре вторым значением слова культурный указано: образованный человек. В новейшем же академическом словаре вместо него в качестве побочного стоит уже: воспитанный человек! Образованный связано со знанием и обучением, а воспитанный относится к нравственной сфере бытия. Для разных эпох важен свой подтекст.

Не потому ли и слово цивилизация известно нам меньше, чем слово культура?

Теперь важнее обозначить не материальную сторону цивилизации (понятие о материальной культуре в основном обозначается словом цивилизация), духовную. Но и духовная, нравственная сторона современной жизни сознанием также раздваивается. С одной стороны, это — по преимуществу внешняя культура, создающая культурного человека. А с другой — заветно свое, в борениях выстраданное представление о мире, классовое и национальное, личное или всечеловеческое. Возникла нужда еще в одном слове, и оно появилось — интеллигентный.

 

Интеллигентный человек

История слова интеллигенция хорошо известна с момента его заимствования из польского в 1862 году. Пореформенные русские журналы ухватились за слово, обозначавшее «мыслящий класс» своего времени, и в зависимости от классовой позиции то восхваляли, то всячески порицали «интеллигенцию». С одной стороны, это «люди критической мысли, люди интеллигенции» (П. Л. Лавров), с другой — «ничтожество людей, так называемых интеллигентных» (цензор А. В. Никитенко). Эти грани были важны в середине XIX века.

Исходный корень — латинское слово intellectus (разум, ум). Разум в отличие от чувства и духа. Интеллектуал, сказали бы мы сегодня об этом значении слова. Оно и воспринималось таким еще в конце прошлого века. Поэт Валерий Брюсов в 1899 году считает необходимым переводить новое слово известным ему французским: «общество интеллигентов (intellectuels), которого не выношу». Историк В. О. Ключевский в 1897 году пишет:

Это слово недавно вошло у нас в употребление и держится пока только в газетном жаргоне. Оно некрасиво, хотя имеет классическое происхождение. Некрасиво потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать. Оно означает собственно человека разумеющего, понимающего, а им обыкновенно называют человека, обладающего научно-литературным образованием. Как видите, это понятия различные, хотя и не противоположные.

Профессору, знающему латынь, новое значение слова кажется диким: почему образованный, если сам корень указывает на значение понимающий? Чужое слово, став термином русской общественной жизни, на страницах журналов не сразу приспосабливается к русской речи.

Над ним потешаются, намеренно понижая его смысл. Для Гончарова признак интеллигенции — писание стихов, для Салтыкова-Щедрина — безделье на общем фоне досуга, для модного писателя Боборыкина — умственность, особенно у дам.

Поначалу ясно только одно: интеллигенция противопоставлена простолюдинам. «А интеллигент, — разъясняет Шелгунов, — не всякий, кто думает. Надо знать, что думать, надо уметь думать». Знакомый мотив — знать и уметь! Слова, сказанные в 1875 году, выражают мнение прогрессивных людей России, которым представляется, что основной признак интеллигента — духовные искания, стремление к общественным идеалам, к делу.

В мемуарной литературе мы найдем множество указаний на то, как воспринимали интеллигента в отличие от «культурных людей» из аристократического салона. Мы говорили про кого-нибудь: «Это типичный интеллигент, он не бреется каждый день, ест с ножа и дамам не целует руки…» Или: «Это не настоящая дама, это интеллигентка, она называет свою фамилию, когда ей представляют мужчин».

Но такие, чисто внешние характеристики мало тревожили власть имущих, они понимали, что «в интеллигентных кружках шла умственная работа обличительная и даже раздраженная против порядка вещей» (из досье жандармского управления). Не заметить это — значило открыть дорогу революционным силам. И вот в начале 80-х годов «Новое время» — газета реакционная, охранительная — по прямому наущению правительства неожиданно взорвалась статьей, направленной против интеллигенции.

«Печать всполошилась, — писал Шелгунов, — и начались обсуждения, кого и что считать интеллигенцией, какая интеллигенция настоящая и какая ненастоящая. С тех пор этот вопрос так и не сходил со сцены и составлял центральную точку всего умственного движения восьмидесятых годов». Не только 80-х, но и дальше — вплоть до XX века.

В общественных столкновениях мужала и крепла та нравственная сила, пока не определяемая точным термином, которую уже ощущали сторожевые псы самодержавия. «Интеллигентностью была не наука, не знание, а какое-то высшее, всеразрешающее начало или источник, в котором сосредоточивалось все высшее и самое правильное разрешение всех неясностей жизни», — писал тогда же Н. В. Шелгунов.

Реакционеры требовали, а министр внутренних дел готов был исключить из употребления выражение русская интеллигенция. Важное уточнение: русская. Совсем не тот смысл, что в прежнем собирательном имени интеллигенция, новое выражение несет с собою социальный заряд большой силы. Исподволь созревало понятие об интеллигенте — русское слово и понятие русское. «Не всякий работник умственного труда, — правильно отметил К. Чуковский, — а только такой, быт и убеждения которого были окрашены идеей служения народу», — интеллигент. В словари других языков слово интеллигент в таком значении вошло как русское слово.

Слово постоянно изменяло не смысл свой — основное значение, а те неуловимые за давностью прошедших лет социальные и нравственные оттенки, которые единственно и составляли термин быстротекущей политической жизни — тогда, в горячке боя. Мы видим: сначала интеллигенция — всякое образованное общество, затем — средний, независимый от сословных границ класс, еще позже — культурная прослойка в обществе. И вся эта масса людей, сосредоточиваясь на одном общем деле, постепенно становилась воплощенной совестью своего времени, носителем высоких идеалов, обязательно связанных со служением своему народу. Чтобы уточнить понятие в таком именно смысле, поначалу использовали добавочные определения: передовая интеллигенция, пролетарская интеллигенция, рабочая интеллигенция.

Двойственный характер дореволюционной русской интеллигенции отразился и в появлении новых слов, производных, вторичных. Интеллигентный в смысле культурный появилось около 1870 года, а интеллигентский — принадлежащий интеллигенции — чуть позже, примерно в 1880 году. Выбор прилагательных оказался удачным. Мало того, что все они — уже чисто русские слова, между ними есть и смысловая разница. Интеллигентский — тот, кто принадлежит интеллигенции, а таких признаков может быть много, в том числе и не совсем достойных. Интеллигентный же — тот или то, что присуще интеллигенту, составляет основной его признак и является характеристикой лица, а не класса.

Потому-то появилось сочетание: интеллигентный человек, а не интеллигентский — качество личное, не принадлежность к социальной группе. Интеллигентными в прошлом веке прежде всего стали называть труд, профессии. Чехов говорил об интеллигентной жизни, Короленко — об интеллигентной совести. Всё в отвлеченном смысле, но всё о проявлениях умственной деятельности человека. По уже знакомому нам переносу значения с деятельности на человека возникают сочетания, последовательно сменявшие друг друга: люди интеллигенции, затем интеллигентные люди, а с конца XIX века и интеллигентный человек — отдельно, самостоятельно, как выражение личности. Один из ранних примеров — в публицистике Короленко: «Два интеллигентных человека и десять мужиков».

Как только стали образовываться разные прилагательные, их сразу же попытались расценить: что хорошо, а что и не очень.

Определение интеллигентский, как осуждаемое, не развивалось дальше. Из устойчивого сочетания интеллигентные люди, интеллигентный человек по общему закону русского языка, сжимаясь в одно слово, возникло сначала обозначение интеллигент, а с 80-х годов — интеллигентность, та самая интеллигентность, которая со временем и стала самым общим признаком интеллигентного человека. Но история непредсказуема. Из интеллигентного образовалось и слово интеллигентщина — узкие интересы кружка в ущерб интересам национальным.

 

Добрый человек

В 17-томном академическом словаре о слове интеллигентный сказано: умственно развитый, образованный, культурный. Вот три признака, которые как бы вбирают в себя сразу три прежних слова и связанные с ними понятия всех трех уровней: культурность всего лишь частный признак интеллигентности.

Какими-то таинственными нитями связаны все-таки друг с другом все эти слова: образованный, культурный, интеллигентный. Да ведь была и какая-то потребность общественной жизни, чтобы понятия обо всех оттенках личности, вторгаясь в русскую действительность, утверждались в ней и наконец образовали термин. Жизнь за сто лет изменилась в корне, и новый термин стал неизбежностью.

А ведь были люди, некультурные, неинтеллигентные, которые с порога хотели отменить чужие слова, запретить — и их, и скрытые за ними понятия, прекратить живое течение общественной мысли, пытливо пробивающей путь сквозь завалы слов, выражений и путаных журнальных статей.

Почему стало возможным укоренение чужих слов? И почему не все из них сохранились? Да потому, что в русских словах, коренных и древних, сохранялось особое отношение русского человека и к умному, и к доброму — к заступнику народному. Никакое заимствованное слово, будь оно самым распрекрасным и точным, не ляжет на душу, не отзовется коренным своим смыслом, если не пройдет сквозь огонь и воду решительных социальных испытаний.

Судите сами, насколько избирателен русский язык. Цивилизованный — слово понятное, но употребляется редко. Культурный и интеллигентный — используем очень часто.

В свое содержание этот термин вобрал исконную русскую традицию — обозначить человека умного, оценив его и со стороны нравственной. Не просто умный — добрый. В умном наши предки прежде всего видели и ценили способность к душевному порыву, духовную суть познания, требования к которому постоянно повышались, все усложняясь со временем. Ум и знания двузначны. Они могут быть и злыми и добрыми, а для русского человека ценен ум добрый. Выходит, что в понятие о русском интеллигенте незаметно вошло народное представление о хорошем и умном.

Слово интеллигентный стало своеобразной заменой древнерусских слов и образов в новых исторических условиях. Народное сознание не спеша, но и бесповоротно наполнило его своим особым содержанием, которого не оказалось ни в каком другом языке. Мало ума — доброта нужна, душевная деликатность. Таково русское представление о человеке интеллигентном. «Мы ломаем голову, какой он такой, интеллигентный человек? А образ его давно создал сам народ. Только он называет его — хороший человек. Умный человек. Уважительный. Не мот, не пропойца. Чистоплотный. Не трепач. Не охальник. Работник. Мастер». Так говорит Василий Шукшин, и говорит правильно. Чутье художника подсказало ему историческую правду — потому что историк может лишь подтвердить справедливость этих слов. «Начнем с того, — добавлял Шукшин, — что явление это — интеллигентный человек — редкое. Это — неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется — для созвучия — „подпеть“ могучему басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса „что есть правда?“, гордость… И — сострадание судьбе народа. Неизбежное, мучительное. Если все это в одном человеке — он интеллигент».

 

Интеллигентность и культура

Теперь понятно и то, почему, говоря: культура производства, культура речи, культура поведения, — мы никогда не заменим слова культура словом интеллигентность. Интеллигентность всегда в личности, и если человек ведет себя «культурно» — он интеллигентен. Культура — уровень достижений, степень развития умственной, духовной и общественной жизни общества, а интеллигентность — воплощение этого в отдельной личности. Внутренняя интеллигентность сохраняет реальность культуры.

Но это не все.

Мы увидели уже, как за историей слов в прошедших поколениях стоит и классовый взгляд на вещи, и борьба за культуру быта. В каждом отдельном слове можно найти ниточку личного пристрастия, эмоции, даже аффекта, но также и яркую нить словесного образа, который в русской культуре, как в любой народной культуре, всегда самобытно национальный; он и ведет сквозь века общий смысл слова, никуда не сворачивая — постепенно формируя и четкий стержень понятия, который уже никогда не исчезнет, а если и исчезнет, так уж вместе со словом. Эти три ипостаси слова: эмоция, образ, понятие — нерасторжимо слиты и нами в обычном разговоре всегда воспринимаются вместе. Логически точными терминами слова становились, только предварительно наполнившись образами национальной культуры. А образ рождает эмоцию. Можно спорить и отрицать, можно просто выкинуть вон, позабыть, отменить, упразднить — но на время! Не эмоция правит сегодня миром слов, а логика образа. Без плоти и крови национального словесного образа всякое понятие в слове мертво. Оно непонятно. Его нет.

Усложнение форм современной жизни вызвало много новых понятий, но все они, как бы ввинчиваясь в коренные смыслы славянских слов, прорастают из их значений, и становится ясно, что грамотный человек социально культурен, образованный человек граждански цивилизован, ученый человек всесторонне интеллигентен. Иностранное слово органично вошло в русскую речь, помогая разграничивать все оттенки социально важного смысла. Сложный сплав представляет собою слово: и личное, и национальное, и общечеловеческое в каждом отдельном слове любого современного языка! «Культура слова» в том состоит, чтобы бережно сохранять родники народного слова и образности его, не гнушаясь при этом и общелюдским и не посмеиваясь над личным пристрастием каждого человека в отдельности к тому или иному слову.

Культура — в умении выбрать и уместно употребить только то слово, единственное и важное, которое в данном случае ясней и ярче передаст вашу мысль.

Содержание