1
Всеволод Наумович просыпается от звука захлопнувшейся двери.
Он знает: это Лена ушла — поехала сегодня на целый день к Лёле. У Лёли трое детей, и она никак не справляется одна, хотя и сидит дома. Поэтому мать регулярно два раза в неделю ездит к ней: готовит, убирает, гуляет с малышками… Сам он почти не бывает там — у него болят ноги и ездить в переполненном транспорте тяжело, поэтому он видит внучек, только когда дочь привозит их в гости. Мал-мала-меньше: Саша — Даша — Маша. Погодки. Как у Лёли это получилось, он и сам не знает, но девчонки симпатичные. Хотя Лёля ни готовить до сих пор не научилась, ни убрать в квартире не может: все разбросано, грязно; на столе немытая посуда стоит, если Лены нет; в ванной на стиральной машине гора белья, которая ждет, чтобы ее затолкали внутрь, насыпали порошка и нажали на кнопку. Вот и сегодня она будет наводить там порядок…
Обычно, заметив, что он уже не спит, Лена напоследок, стоя на пороге, бросает:
— Приду поздно, обедай один, в холодильнике все найдешь: суп и курица, компот — на подоконнике.
В ответ он бурчит «угу», чтобы она знала, что он ее слышал.
Но сегодня он никак не мог проснуться. Поэтому она ушла молча, только дверь хлопнула, отчего он и открыл наконец глаза. Но они слипаются снова.
Всеволод Наумович переворачивается на другой бок, лицом к стене, чтобы еще немного подремать. Но в этот момент до его слуха доносится громкое звяканье тарелок на кухне: это Ира, жена сына Глеба, готовит завтрак и стучит посудой. Каким чудом посуда до сих пор уцелела? — удивляется каждый раз Всеволод Наумович, слыша, как тарелки, блюдца и чашки ударяются друг о дружку.
— Го-ош! Иди-и! Поставила завтрак! — слышится из кухни.
Всеволод Наумович вздыхает и еще некоторое время лежит с закрытыми глазами, безуспешно пытаясь уснуть. Спать ему хочется, потому что вчера допоздна сидели и смотрели телевизор, который стоит в их с Леной комнате, и он никак не мог улечься пораньше, наперед зная, что не выспишься. «Да подожди ты, дед, не тренди, фильм оттяжный, дай приколоться! — шикал на него Глеб. — Это ж про наших гладиаторов, кровищи-то сколько! Бабы голые…»
А сегодня с самого утра Лена собиралась, и он сквозь сон все слышал, конечно: и как скрипели дверцы платяного шкафа, когда она доставала одежду, и как она ходила туда-сюда, и шуршание пластиковых пакетов, которые она засовывала в сумку… Все эти звуки перебивали сон, и он вздрагивал от каждого. В таком возрасте иногда нужно подольше поспать. А тут еще и ночью просыпаешься от писка ребенка, который доносится из соседней комнаты…
Всеволод Наумович продолжает лежать с закрытыми глазами, хотя сон уже прошел окончательно. Он ждет, пока в доме все не замолкнет: Гоша уйдет на работу, а Ира на несколько часов выйдет на улицу гулять с младшим внуком, которому всего два месяца.
Но вот наконец утренняя возня затихает. Всеволод Наумович спускает ноги на пол, несколько раз судорожно зевает от недостатка воздуха, долго ищет свои тапочки, которые Лена опять небрежно засунула под раскладной диван, где они спят, и, шаркая, направляется в кухню.
Он открывает дверь из комнаты и на минуту задерживается в прихожей перед зеркалом. Да, лицо опухшее, измятое после несвежего сна, на щеке глубокая вмятина от складки на подушке, и в горле что-то как будто застряло: то ли простудился вчера, когда с внуком прогуливался перед подъездом, то ли где-то инфекцию подхватил. Всеволод Наумович широко открывает рот и делает «а-а!», стараясь заглянуть в горло, но в прихожей темно, и он видит лишь свои желтые зубы, из которых осталось всего-то несколько передних, да и те расшатаны и торчат в разные стороны.
Он почесывает грудь, приглаживает редкие волосы надо лбом и медленно, слегка переваливаясь с ноги на ногу, топает в кухню.
Ира, конечно, уже все убрала со стола, и ему приходится самому вынимать из холодильника сыр, масло, кефир, ставить на плиту чайник, ждать, пока он закипит, а потом заваривать чай, потому что пакетики он не признает.
Все это Всеволод Наумович проделывает шумно, кряхтя и охая, подкашливая и сопя. И наконец садится за стол.
Он пьет чай с куском хлеба, на который намазывает толстым слоем масло и кладет толстый ломтик сыра, и смотрит в окно, вниз, туда, где идут люди. Интересно, думается ему, что все эти люди будут делать сегодня? Каждый озабочен чем-то, куда-то спешит…
Всеволод Наумович уже много лет смотрит так по утрам вниз из окна, иногда даже придумывает разные истории, глядя на уличную суету. Даже детективные придумывает, особенно если кто-то бежит или, как ему кажется, по сторонам озирается, — тут же начинает наверчивать сюжет. И про соседей тоже сочиняет. Вот, например, во втором подъезде жил слепой, с палочкой ходил. А потом вдруг исчез. Сказали: умер от сердечного приступа, скорая забрала и в больнице скончался. А он совсем ничем не болел, здоровый был и не старый, медленно всегда ходил, лишних движений не делал, симпатичный, приветливый, всех узнавал по шагам, первый здоровался. И после того, как его вдруг не стало, в его двухкомнатную квартиру вселился милиционер с семьей. Если бы кто-то другой, ничего подозрительного не было бы. А тут… А может, слепой и не скончался совсем?.. Он ведь просто исчез тогда, а что говорили жильцы — кто проверял?.. Или, например, в прошлом году Клара Борисовна умерла, подруга матери, рыжая такая, вся ссохшаяся от нервов и от старости, к ним часто приходила, чтобы с матерью поболтать. Она всегда рассказывала про петербургскую племянницу, которая ей поможет, если что случится. А после того, как Клары не стало, квартиру сразу продали. Кто продал — неизвестно, новые жильцы ничего не знают, и никакая племянница не появлялась. И лучше не выяснять, была ли вообще. А в квартире напротив жила мать-одиночка с сыном. Как-то раз вечером позвонила в дверь, сказала: попрощаться пришла, завтра уезжаю. Лена удивилась, конечно, почему вдруг так сразу? Но соседка наплела что-то невразумительное. А утром он видел в окно, как они вдвоем с сыном сели в такси — и уехали. Без вещей, без ничего — просто с двумя дорожными сумками. Ни адреса не оставили, ни телефона — растворились навсегда. И кто они вообще были — тоже сказать никто не может, никто их и не знал: приехали откуда-то из Орла, кажется; квартиру выменяли в Москве; где работали, чем занимались — неизвестно. Или вот недавно он вспомнил, глядя на «скорую» у соседнего дома: кто-то рассказывал, как врач одного пациента лечил. Пациент вдруг скоропостижно скончался от какой-то непонятной болезни. А потом так же скоропостижно и непонятно скончалась и его жена. И в их квартиру въехал тот самый врач, который лечил… Чем не сюжет для кинофильма? Все эти случаи Всеволод Наумович перемалывает в голове, лепит одну деталь к другой и получается не хуже, чем у детективщиков. Времени у него много. Потому что сам он давно не работает — практически сразу, как заварилась эта коммерческая каша и многие отделы в министерстве, да и сами министерства, стали разгонять. Благодаря старым связям матери он попал тогда в одну фирму коммерческим директором — мать, как и в его молодости, как всю жизнь устраивала его дела, втиснула его туда каким-то чудом через детей каких-то своих знакомых. Фирма только создавалась, срочно искали связи в Турции, в Индии, с западными партнерами — на продажу деталей из редких металлов, которые изготавливал один подмосковный заводишко то ли в Ступино, то ли в Белых Столбах: умные люди срочно наладили тогда там производство. Всеволоду Наумовичу удалось даже в Испанию съездить и в Анкаре побывать, чтобы обеспечить фирме рынок. Но на этом все для него и оборвалось. Потому что пришла эта сука молодая, которая умела тянуть одеяло на себя. Если бы не она, не один год еще держаться можно было бы, несмотря на возраст. Он нарочно тогда дал волю этой телке, чтобы оступилась, подсунул бумаги. Дотошная оказалась. Долго искала — и нашла, где он ее подставить хотел. Сказали, чтобы сделал втихую: просто чтобы тут же свалил, сам убрался от них по-хорошему. Не наехали. Пожалели.
Опять вспомнив сейчас эту гадину, из-за которой ему перекрыли кислород, Всеволод Наумович инстинктивно машет рукой: эта шлюха сама такие дела там завернула потом… Он ведь килькой плавал среди них, по мелочи маржу имел: семью надо было кормить в то тяжелое время. Без этого никогда не обходится. По крупному он бы испугался, наверное А может, и нет? Втянуться надо, а там само пойдет… Он не раз уже думал об этом. Ладно, что сделано, то сделано. Закончилось. Сейчас благодаря этой шмаре, которая под себя копает, бывшая невзрачная компания стала холдингом, он слышал, наладили теперь большое производство не то кондиционеров, не то холодильных установок. Гонят, говорят, что-то на экспорт даже. А тогда — просто конторка была, тыкались носом в разные места, чтобы выжить, проекты составляли, с бумагами совались, в закрытые двери стучались, чтобы пробиться, не пойти на дно…
Так он остался без работы — вышел на пенсию, то есть.
А куда устроиться можно было в его годы? Разве что сторожем или билетером. «Ну, на мою шею сел», — вздохнула тогда Лена — подытожила ситуацию. Но он хоть когда-то мог распоряжаться собственными деньгами, даже когда получал хорошую зарплату? Всё ей отдавал, она распределяла, кому, куда, сколько. Он один раз высказался, так тут же получил: «Сиди молчи, не взбрыкивай! Деньги! Можно подумать, зарплату необыкновенную получает! Лучше ребенку сто баксов дай!» Это когда он стал приносить «баксы», когда Лена аккуратно каждый месяц ходила в обменный пункт. Но когда их, баксов, не стало, когда поняли, что все потерял навсегда, Лене пришлось одной везти семейную тележку. И она взвалила и везла, причем молча, не попрекнула больше его ни разу тем, что он потерял работу. И вообще Лена — только на словах все, а на самом деле, если честно признаться самому себе, что бы он без нее делал? Двоих детей ему родила, весь дом на ней держится. Никогда он не слышит от нее ни одного тяжелого вздоха, никаких жалоб. А что раньше говорила — так мало ли что говорится? Одни слова ничего не значат. Лена его, Севу, любит, он это очень хорошо знает. Лаской никогда его не балует, да, больше ласки от него исходит — и обнимет, и чмокнет ее в щеку. Она только легонько отпихнет: «Ладно тебе, Сева, не приставай! Видишь: занята». Но Лена за него горой постоит, если что. Ворчит? Грубо разговаривает? А кто не ворчит? Кто не груб? Что бы он был без нее сейчас? Она создала для него то, что называется словом «дом». Хорошее слово, ёмкое! Благодаря Лене у него самое большое богатство, о котором мечтает каждый, — семья!
А что еще нужно человеку в жизни, если разобраться? Работа, до которой двадцать минут на троллейбусе — а в хорошую погоду приятно пешком пройтись, — приличная для мужчины зарплата, на которую он может содержать семью, и очаг. Все это называется одним словом — стабильность. И у него она всегда была и есть. Благодаря Лене у него обеспечен background. Хорошая у него жена, надежная.
Иногда Всеволоду Наумовичу вспоминается его первая жена, Вероника, — Ника, так ее всегда называли. Как это все теперь далеко!.. Где она теперь?.. Красивая была, конечно, лицо породистое — дворянская кровь видна была сразу. Об этой самой «крови» рассказывали всем с гордостью: вот, мол, какую Сева жену взял! Да еще врач! «У Севы жена — врач!» — значительно произносил отец и смотрел, какое впечатление произвело на собеседника. А что вышло? Сева еле оправился от удара, когда его выставили, по существу, за дверь. Использовали, чтобы получить после института распределение в Москве, — и тут же указали на дверь: ты нам больше не нужен. И он собрал чемодан, с которым к ним пришел, и так же — ушел. Но лучше гнать прочь эти эпизоды его биографии, они и теперь слишком болезненны для него.
А вторую жену вообще не стоит вспоминать: промелькнула — и забылась навсегда, даже мысленно он никогда не произносит ее имени. Да, была у него вторая жена. Просто подвернулась, как говорится, в подходящий момент. Познакомились на вечеринке. Из «не нашего круга»; конечно, мать таких не любила, он знал это. Глаза узковаты, и скулы — монгольские крови какие-то. Но в общем ничего: фигурка в порядке, ножки. В интернате работала, преподавала в младших классах. Один раз вдруг прошел слух, что у них в министерстве будут давать жилплощадь, но только женатым, — зашушукались по углам, намеки разные стали делать, глазами многозначительно поводить. Как же упустить возможность? Ведь сколько лет мечтал жить самостоятельно, без родителей. С Сёмкиной квартирой тогда, после смерти Сёмки, не вышло — эта сучка деревенская, его жена, уцепилась крашенными когтями, — так хоть теперь законную комнату от работы получить.
— Только идиот может упустить такую возможность! — решительно говорит мать.
Они сидят на кухне: бабушка на диване, мать убирает со стола пустые чашки, Сева не спеша допивает чай, уткнувшись в очередной роман Стругацких.
— Ты понимаешь, это же государство бесплатно дает! — продолжает за его спиной мать.
— Да, Севуля, — поддакивает бабушка — это тот редкий случай, когда она соглашается с матерью, — потом посмотришь, разменяться с соседями потом можно.
— Главное — во что бы то ни стало — получить! Понимаешь? — И он чувствует, как мать многозначительным взглядом сверлит его спину.
Даже отец, который не произносит по этому поводу ни одного слова — это его обычный маневр: всегда уходить в сторону в подобных ситуациях, — кажется, тем не менее, в заговоре с другими.
Сева вздыхает и молчит. Пусть за него решают, в конце концов. Он потом всегда сможет сказать своей совести, что он в этом не участвовал. Если она спросит, конечно.
— Что тебе стоит? — мать явно намекает на то, чтобы он оформил свои отношения в загсе. — Да — да, нет — нет. Она женщина… вполне… — слегка запнувшись, убеждает мать и тут же добавляет: — Тебя любит…
Мать не договаривает, но Сева прекрасно понимает, что за этим кроется.
— Не знаю, — вяло отзывается он, не отрываясь от книжки.
— А я тебе говорю! — настаивает мать.
— Я подумаю, — наконец отвечает он.
Поэтому он предложил, чтобы они быстро зарегистрировались в загсе. В то время у него попросту другого варианта не оказалось в кармане, хотя он знал, что она уже безнадежно болела. Все знали. Но бросить после того, как у нее признали лейкемию? Как-то не выстраивалось: что скажут о нем на работе? Там ведь всегда все знают и шелестят языками друг другу в ухо. Поэтому он тянул, хотя давно устал от нее. А оказалось, все очень даже на руку. Таким вот образом он и получил комнату. Да, через несколько месяцев остался один, хотя регулярно ездил после работы в больницу, сидел, говорил необходимые слова, даже похудел от недосыпания так, что брюки сползали. Мать тоже старалась изо всех сил, ездила, своим министерским «девочкам» рассказывала, какой ужас происходит, как волосы выпали и зубы почти все потеряла, как на костылях передвигается. Тяжело досталось, на работе сослуживцы жалели его искренне, смотрели с сочувствием, с полным пониманием горя. Она умерла через полгода после того, как они въехали в ту самую комнату… А уже потом, при разводе, отец выторговал комнату себе, в обмен на то, что Сева поселится опять с матерью. Родственники ее какие-то отыскались, конечно, посыпались один за другим, попытались вякнуть о правах на наследство. Но от них тут же отделались. Все было проиграно моментально, как по нотам, сложно, детали просчитаны в мелочах, когда родители делили жилплощадь, — за спиной отца уже была эта толстоногая, грудастая хищница Люба, которая потом, после его смерти, преспокойно укатила с двумя своими великовозрастными детьми в Израиль, швырнув Севе ненужные ей теперь семейные альбомы отца, его медали, грамоты — бумажный хлам, короче, а старое серебро увезла, разумеется, с собой. Даже и сейчас, по прошествии стольких лет, Всеволод Наумович морщится: сын полусумасшедший, дочь — типичная девка, патлатая прыщавая лахудра, готовая хватать любого мужика, чтобы тащить к себе в постель… Так что комната отошла отцу, а Сева переехал на старое место. Поэтому вторая его женитьба — и не женитьба на самом деле, так, случайность, разменная карта, мелкий пассаж в большом оркестровом произведении, прозаически именуемом жизнью. И все это — в далеком-далеком прошлом. Забытом. Таких женщин у него было… И теперь при воспоминаниях о них Всеволод Наумович довольно хмыкает: не подкачал он в этом смысле, да…
— Слушай, отец зовет к себе в мастерскую — посмотреть, как он будет работать с натурой. Махнем? — предлагает Севе закадычный друг Илюшка.
После уроков они медленно идут по улице, обходя раннеапрельские лужи. Яркое солнце прямым попаданием в глаз заставляет щуриться. Но хорошо! Хочется смеяться от счастья. С чего счастье? Да ни с чего! Просто хорошо — и все! В этом году заканчивается эта проклятая школа. Все, как сговорившись, задают один и тот же дурацкий вопрос: а потом куда пойдешь, в какой институт будешь поступать? Кому какое дело?! У Севы планов нет. Об этом думать пока не хочется. Потому что просто хорошо и весело жить на свете. Главное — чтобы легко, чтобы получать от жизни удовольствие, а не мучиться проблемой, про которую в школе постоянно талдычат: «Кем быть?». Выковыривают эту проблему у каких-то там классиков и вбивают молотком им в головы. Институт, работа — об этом мать с отцом позаботятся, всегда что-нибудь придумают. Потому что у Севы как бы никаких особых желаний нет, и в какой сфере он хотел бы применить себя, он не представляет. Решат, что по их стопам ему идти, пойдет. До этого еще далеко, поступать — это еще в августе, а сейчас — только начало апреля.
Сева лихо поддает ногой завалявшийся от зимы кусок льдышки, он низко летит над тротуаром и попадает в ствол дерева.
— Во, видал? — победоносно смотрит на друга Сева.
— Подумаешь! Я тоже так могу! — И Илюшкина льдышка попадает туда же.
— Хулиганы! — ворчит проходящая мимо старуха. — А если кому в глаз?
Но они только весело хохочут в ответ.
— Так как? Идем к отцу? — повторяет вопрос Илюшка.
— Это где?
— На Преображенке, рядом с барахольным рынком. У него оборудована мастерская на чердаке. Так что? Махнем? Там интересно, картин много. На него посмотришь: он колоритный.
У Илюшки, как он сам шутит, два отца и две матери. Папа-художник — биологический; с Илюшкиной биологической мамой, детской писательницей, развелся, когда Илюшке было всего два года, что Илюшка объясняет очень просто: «Мою маму кто же выдержит долго?!» Но, видимо, и папу долго не выдерживают, поэтому вторичные «мамы» и «папы» у Илюшки постоянно меняются, причем «папы» — в основном с именами: киноактеры, поэты, музыканты; «мамы» — намного проще: от натурщиц до студенток худучилища.
На следующий день они едут на Преображенку и топают на самый верх пятиэтажного дома.
— Я сказал отцу, что ты аид, — сообщает Илюша и, поймав удивленный взгляд Севы, поясняет: — «еврей» по-нашему.
— Знаю. Только — зачем? — непонимающе смотрит Сева.
— Так… Пароль у него такой. Это не касается только женщин: у моего папаши все жены были русские.
Они останавливаются перед незапертой чердачной дверью, Илюшка широко распахивает ее перед Севой:
— Входи!
Мастерская большая, с двух сторон — чердачные окна, под потолком — лампы, которые должны, наверное, ярко освещать помещение. Но сейчас они не горят, и от этого полутемно. Вдоль стен, подпирая забитый книгами, альбомами, подсвечниками, керамическими вещицами и фарфоровыми статуэтками стеллаж, стоят картины, подрамники, банки с краской; почти под потолком развешаны картины, которые еще больше скрадывают свет.
— А, пришли! — выходит им навстречу Илюшкин отец. Он вытирает руку о живописно замазанный масляной краской фартук и протягивает Севе: — Григорий Ильич!
Илюшкин отец давит своим огромным корпусом — у него все крупное: лицо, ладонь, в которой тонет рука Севы, живот, обтянутые рейтузами ляжки. Длинные темные волосы свисают неровными, сальными прядями и, чтобы не мешались, перетянуты вокруг головы завязанной узлом ситцевой лентой.
— Ну, вос герцех? — обращается Григорий Ильич к Илюшке.
— Миголцех умишерцех, — как автомат выпаливает Илюшка.
— Правильно отвечаешь!.. — смеется Григорий Ильич и треплет его за ухо.
— Это что значит? — шепчет Сева, пока они раздеваются.
— Он спрашивает: «Что слышно?», а я должен ответить: «Стригутся и бреются», — шепотом поясняет Илюшка.
— Слышал, понимаю. Только зачем это?
— Это тоже как пароль, он любит всякие штучки.
Илюшка идет вслед за отцом, а Сева нерешительно задерживается у входной двери, с интересом разглядывая мастерскую: огромный дубовый стол, который, как и стеллаж, весь завален бумагами, рисунками, каким-то мелким хламом; рядом — мольберт; справа — кресло и деревянная вешалка. За всем этим Сева замечает что-то живое — это и есть «натура», решает он.
— Проходи, не стесняйся, — оборачивается Григорий Ильич и кивает Севе: — познакомься, как работают художники. — И опять басит: — А вообще, пижоны, что делается ин дер вельт?
Пока Илюшка что-то мямлит в ответ, Григорий Ильич подходит к мольберту, обтягивает широкую робу, берет кисть и, кинув взгляд на угол, где Сева приметил «натуру», собирается нанести мазок.
— Поверни лицо чуть правее, чтобы свет лег, — говорит Григорий Ильич углу.
Сева наконец различает женское лицо, которое повернуто в три четверти оборота, и видит, что женщина сидит на поставленном на возвышении стуле с очень высокой резной спинкой из темного дерева. Он переводит взгляд на холст, потом снова на «натуру» и догадывается, что затейливая спинка стула служит фоном, на котором женское лицо должно, видимо, выделяться бледным контрастным пятном.
— Спусти блузку с правого плеча, — командует художник. — Да нет, чтобы складки получились, как раньше было.
Женщина делает какие-то движения руками, но Григорий Ильич досадует:
— Нарушила все!
Он подходит и поправляет несколько складок материи, критически оглядывает фигуру и возвращается к мольберту.
Сева наблюдает, как Григорий Ильич выписывает груди, такие кругляшки тяжелые, которые выкатываются навстречу из выреза блузки, матовые такие, как тесто, в руки просятся, чтобы чувствовать их, мять… Он сглатывает слюну и отворачивается, чтобы не мешали.
— Сейчас закончу, — говорит им Григорий Ильич. — Осталось уже немного. Она, — он кивает на женщину, — тоже устала. Да, Надя? — обращается он опять к углу.
Оттуда раздается неопределенный звук, скорее похожий на покашливание.
— Я ее долго пишу сегодня. Последние детали выписываю, можно сказать, — поясняет Григорий Ильич. — А вы пока смотрите картины, вы мне не мешаете.
Они с Илюшкой ворошат подрамники с работами, разглядывают то, что висит.
Полстены напротив окон занимает огромное полотно, на котором смешались фигуры рыцарей в доспехах и полуодетых дам в фантастических головных уборах из перьев; вокруг них — головы птиц, разинутые в диком рычании пасти зверей, вздыбившиеся лошади, падающие пирамиды, извергающиеся вулканы, летящие огненные стрелы… Все несется в сумасшедшем хаотичном танце, переплетаясь, извиваясь, падая в бездну.
— Впечатляет? — перехватив взгляд Севы и коротко хохотнув, спрашивает Григорий Ильич. — Это я недавно закончил. Такого еще никто не делал. Я придумал. На весеннюю выставку готовлю.
Илюшка машет рукой, зовет смотреть дальше, тянет Севу вглубь мастерской.
— Последний мазо-ок, пастозный мазо-ок… — вибрирующим баритоном напевает тем временем на мотив какой-то арии Григорий Ильич.
Севе картины безразличны, его больше интересует «натура»: как только Григорий Ильич в очередной раз концентрируется на холсте, женщина бросает на Севу волнующе-любопытный взгляд из-под ресниц. И Сева, тоже незаметно, стоя за Илюшкиной спиной, то и дело поглядывает на нее. Глаза у «натуры» большие, темные, не поймешь, какого цвета. Но притягивают плотно, не оторвешься.
— На сегодня хватит, Надежда, — наконец говорит художник, решительным жестом стягивая с головы ситцевую повязку, — отпускаю до следующего раза.
— Все уже? — с облегчением в голосе спрашивает Надя.
— Да, одевайся.
— У меня прямо внутренности закаменели, бр-р-р… — Она сходит с подиума и натягивает на себя шерстяную кофту. — Холодно у тебя.
— Это чтобы лучше работалось, — замечает Григорий Ильич. — Выше девятнадцати градусов вредно.
Надя оделась, но медлит. Пока Илья, Сева и Григорий Ильич общаются, она вертится в мастерской, курит, вставляет свои замечания по поводу картин; сидя на диване жует яблоко, потом опять курит.
— Совсем затянула нас дымовой завесой, пожарники приедут, — недовольно замечает Григорий Ильич. — Ты сегодня не работаешь, что ли?
— Ну да, свободный день у меня — тебе ведь позировала.
— А выручка от клиентов?
— Какая там выручка? Копейки, которые мне за химзавивку, что ли, сунут? «Выручка» называется! — она поводит плечом, снова незаметно бросая взгляд на Севу.
— Выручка все-таки…
— Я сегодня от тебя больше получила.
— Ах, да, забыл, отвлекли меня, — спохватывается Григорий Ильич, — вот!
Он открывает бумажник и протягивает деньги.
— Мерси! — удовлетворенно улыбается Надя. И когда они собираются уходить, спрашивает: — Мальчики, вы до метро? Я с вами пойду.
От этих слов у Севы по всему телу от самой макушки до ступней медленно катится что-то вниз, и движения становятся почти ватными…
В темноте матовым блеском светится ее круглая, упругая попка и белое, индюшиной пшеничной спелости, тело.
— Нравится? — шепчет она, широко раздвинув ноги. — На!
Он чувствует ее пряный, заждавшийся запах, от которого в голове все плывет, и его сознание почти отключается.
— Ну, иди, иди… — Ее руки тянут его к себе. — Ты не спеши, медленно… удовольствие получай…
Она обхватывает его ногами, и он тонет в ее мягком, ласковом тепле.
— Не спеши… медленно… — постанывает она, отпуская на мгновение его губы, — чтобы нам хорошо…
Вот так это и началось. Ее, первую, он никогда не забудет. А уж потом… Сколько их было? Он считал когда-то, да ведь всех не упомнишь теперь…
Окончив завтракать, Всеволод Наумович ставит чашку на мойку. Попугай Тотоша слетает с занавески, на которой он давно сидит, крепко уцепившись обеими лапками, и приземляется на кухонный стол, где стоит радиоприемник. Всеволод Наумович знает, что это сигнал, чтобы радиоприемник включили. Услышав музыку, Тотоша начинает мелко перебирать лапками в такт, как будто отбивает птичью чечетку. А Всеволод Наумович каждый раз смотрит на это и не может удержаться от смеха: надо же, какая музыкальная птица!
Тотоша — единственное живое существо, с которым он общается днем, когда никого нет дома. Он его кормит, разговаривает, учит произносить слова. Правда, ничего Тотоша почему-то так и не произнес пока, хотя с явным удовольствием прислушивается к звукам человеческого языка.
— Ну что, брат, одни мы с тобой? — обращается к попугаю Всеволод Наумович и щелкает пальцами у самого клюва птички. Попугай отпрыгивает в сторону, но косится одним глазом на ладонь хозяина: нет ли там чего-нибудь вкусного.
— На, погрызи, — Всеволод Наумович отламывает кусочек печенья и кладет перед попугаем. Тотоша яростно долбит клювом по столу, аккуратно подчищая крошки, а Всеволод Наумович, усмехаясь, наблюдает.
Раньше, давно-давно теперь, когда Гоша был еще маленький, они взяли черного пуделя — принесла знакомая Лены: большой помет был, а беспаспортных — только топить, если на рынке не можешь продать.
Хороший вырос пес, ласковый, с шелковистой кудрявой шерстью и добрыми глазами. Джимом звали. Всеволод Наумович любил выгуливать его, чтобы поговорить по душам — пес все равно не понимает, о чем, но слушает и временами в глаза хозяину заглядывает, как будто все понял. Но Гоша совсем замучил собаку: зажмет обеими руками голову псу, так что тому не вырваться, и бьет по носу ладонью, методично, долго, глядя в самые зрачки. И никак не отучить было, не помогали ни слова, ни наказания. Джим, наконец вырвавшись, забьется под стол, надеясь, что там его не достанут. А Гоша ждет в сторонке. И как только собака, успокоившись, выползет, тут же опять схватит. Три года прожил у них, а потом пришлось отдать в деревню, чтобы не мучился. Хороший пес был…
После Джима только попугая можно держать: тот взлетит наверх — и не достанешь. Да и Гоша вырос, стал теперь Глебом, наотрез отказавшись от домашнего имени: «Что я вам — Гоша-Тотоша, что ли?» Поэтому стали называть Глебом.
Всеволод Наумович идет в комнату, усаживается в кресло и берет в руки какую-то газетку — из тех, что каждый день бросают в ящик, других они не получают теперь. Но мысли сегодня с утра толкутся какие-то странные: на воспоминания тянет. Сил совсем нет: в левом боку закладывает, тянет книзу. Месяц как из больницы, подлечили вроде после инфаркта, но двигается он с трудом. Это второй был. Говорят, до трех раз… Глупости. Первый у него когда был? Двадцать лет назад почти, как раз Глеб вскоре родился, Лёля его нянчила — он как сейчас помнит.
* * *
— Лярва! — ругается на Лёлю мать.
От неожиданности Сева даже подпрыгивает на диване, впервые услышав из уст Лены это ругательство. «А вообще-то оно ведь явно французского происхождения», — соображает Сева, не растеряв еще полностью старых запасов школьных знаний по иностранному языку. Он откладывает в сторону книгу, которую читал, и тут же лезет в словарь. Ну да, конечно, так и есть: «la larve» — по-французски означает «личинка». Надо же! Он никогда не задумывался над этим.
— Лен! — кричит он через всю квартиру. — Ты где это слово слышала?
Но Лена не обращает внимания на крик и продолжает отчитывать Лёлю, употребляя, сама того не зная, французское словечко, занесенное в свое время каким-то образом в среднерусскую губернию, а потом дошедшее и до Москвы. «Вероятно, все объясняется очень просто, — решает Сева: — какой-то помещик, развлекаясь в Париже на Place Pigalle, услышал его от девицы, отбивающей клиента у товарки: „Иди со мной, мой красавчик, не ходи с ней — она лярва!“ Ну конечно! Никак не иначе, — продолжает размышлять Сева. — Приятное, ласкающее ухо французское звучание, мягкое по значению, в отличие от русских ругательств, пришлось тут же по вкусу и, вернувшись домой, он заменил неологизмом грубые выражения своих дворовых!»
— Лярва! Разве так заворачивают ребенка?! — доносится опять.
Сева усмехается про себя: «Интересно! Первый раз от нее слышу!»
Ему не привыкать к «словечкам» — он их за свою жизнь узнал ого-го сколько! Но в обиходе Лены такого раньше не встречалось.
— Так где ты его слышала? — повторяет Сева, пришаркав стоптанными тапочками в комнату.
Он стоит в дверях, почесывая в затылке и наблюдая за сценой, которая разворачивается перед ним.
— Лярва-то? Нормальное слово, — отмахивается Лена. — У нас всегда так говорят.
— Оно же французское — этимологически, — поясняет Сева.
— Тем лучше, — поводит Лена плечом, не имея ни малейшего представления об этимологии слова и этимологии вообще. — Хоть ругаться по-французски умею!
Она выхватывает из рук Лёли маленького брата, которого той велено перепеленать, кладет орущего ребенка на кровать и, ласково приговаривая, начинает пеленать снова.
— Смотри и учись, как надо! — говорит она Лёле.
Но Лёля стоит рядом, понуро опустив голову, и, кажется, совсем не смотрит туда, куда ей велено смотреть.
Аккуратно завернув ребенка и несколько раз нежно качнув его, Лена протягивает замолкшего брата в руки сестры:
— На! Неси в коляску, сейчас пойдешь с ним гулять.
Лёля уже совсем взрослая почти — ей исполнилось тринадцать. И вот — родился брат, на которого мать переключила все внимание, а Лёле остаются только тычки, и она получает их по любому поводу. Из девочки, к которой было приковано внимание, которую все ласкали, любили и баловали, за непослушание которой доставалось, в первую очередь, бабушке, она, кажется, превратилась в няньку при младшем брате, потому что Майе Михайловне Лена младенца не доверяет: «Пустите, Майя Михайловна, у вас уже руки не те, уронить можете, я же вам объясняла сколько раз! Непонятно, что ли?», — каждый раз повторяет она и отстраняет свекровь.
— Я вам не нянька! — бросает Лёля матери, не принимая сверток с братом.
И, отодвинув отца в сторону, сильно хлопнув дверью, выходит из комнаты.
Сева очень хорошо понимает Лёлю, потому что помнит, как у него самого родился младший брат Костя.
Но что теперь делать с собственными детьми? Идея принадлежала Лене — Севу устроил бы и один ребенок. Но Лене непременно захотелось второго. Конечно, она устает, часто на взводе — нелегко ей управляться одной со всеми ними. А он как бы и не умеет сгладить отношения.
После таких сцен Сева начинает отвлекать Лёлю, развивает какую-нибудь тему, чтобы втянуть ее в разговор:
— Ну их, — машет он в сторону Лены и маленького, выйдя вслед за Лёлей, — сами разберутся! Пойдем! Лучше расскажи мне, что у вас по литературе сейчас проходят? — и старается увести дочь в другую комнату.
Но Лёля, воткнув руки в боки, сильно покраснев и сузив глаза в маленькие злые щелочки, раздраженно отвечает:
— Что ты мне зубы заговариваешь? Я не собираюсь вам вашего ребенка нянчить. Сами родили, сами и воспитывайте!
Именно этот эпизод в который раз вспоминается сейчас Всеволоду Наумовичу.
Неприязнь к брату так и осталась в Лёле, сознает он. И сейчас между сестрой и братом практически нет никаких отношений, кроме необходимых реплик, которыми они обмениваются, когда Лёля приезжает к родителям. Они ни о чем никогда не говорят, ничего не обсуждают, в гости друг к другу не ездят. Но и то хорошо: по крайней мере, острой вражды больше нет.
Лёля давно замужем. Нельзя сказать, что ее муж нравится Всеволоду Наумовичу — обычный работяга. Неплохой, конечно, парень, но… простой для его дочери. Не такого зятя он хотел, конечно. Но, как говорится, дело хозяйское. Познакомились где-то в церкви, когда Лёля ездила на экскурсию по русскому Северу. Там он ее уговорил, видно, всякими словами — ну, как обычно бывает: молодая, неопытная, кровь бьет ключом. А потом ей уже не вырваться было — оказалась полностью в его власти. Да еще к тому же благодаря Лене Лёля такая религиозная выросла — все православные праздники отмечает, обязательно постится, по субботам с детьми в церковь ходит, книжки читает про жития святых. Вот на этом они тоже сошлись, потому что зять если что-то и читает, то только религиозное. Наверное, хуже было бы, если бы пил, как русские мужики, а так — вполне положительный, тихий, с гладким благообразным лицом, бородой, которую любит слегка поглаживать, все по дому умеет делать, с детьми возится в свободное время. А где работает — какая разница? Даже если и в похоронном бюро — там же должен кто-то работать? А похоронить человека — это святое дело, так он всегда рассуждает.
С Глебом труднее. Он хоть и молодой еще совсем, практически мальчишка еще, но тоже уже женат — ему было восемнадцать, а ей шестнадцать, когда их поженили, чтобы Ире не делать первый аборт. Не гламурная, конечно, и молчит про себя. Но Лена настояла, чтобы поженились, раз так получилось. Даже жесткую свадьбу, как теперь говорят, им сыграли — по всем правилам, хотя Глебу это было безразлично. И теперь они втроем с малышом живут в соседней комнате, где раньше спал отец; потом, когда Сева переехал обратно к матери, это была его комната, а теперь ее отдали Глебу. Громогласно, конечно, получается, суета все время вокруг, мельтешенье, двери то и дело хлопают, покоя нет, не отдохнешь, главное — нигде не спрячешься, не схорониться от чужих глаз нигде, одному побыть… Особенно чувствуется теперь, когда второй «звонок» уже был… Глеб работает продавцом в магазине компьютерной техники. Хоть что-то выучил, к чему-то приспособился. Одни проблемы с ним были: в школу приняли не сразу, говорили, что отстает в развитии, хотя он всегда был крупный ребенок, выше своих сверстников. Но когда перед поступлением проходил собеседование, сказали, чтобы еще год посидел дома — психолог так Лене сказал. А потом, в школе уже, учителя настаивали, чтобы его перевели в другую школу — для трудновоспитуемых. Лену постоянно вызывали к директору и говорили прямо: «Все дети дерутся, это нормально. Но он у вас не бьет детей, а просто убивает — с удивительной жестокостью дерется». Каждый раз Лена упрашивала оставить Глеба в школе. А придя домой, только пожимала плечами и отмахивалась: «Подумаешь, что они там говорят! Здоровый парень. Нужно, чтобы умел давать в морду, а не сопли разводил, когда другие бьют». Потом, правда, сын понемногу выправился, и школу с грехом пополам закончил, и даже компьютерные курсы закончил. К словам матери всегда прислушивался — та его в руках держала крепко, чуть что — кулак покажет: «Смотри у меня!» А отца ни в грош не ставил — что бы Всеволод Наумович ни сказал, какое бы замечание ни сделал, Глеб тут же оборвет: «Не парься, дед!» Матери никогда так не скажет, а ему: «Не сипи!» Теперь работает — семью содержит. Но эта семья — надолго ли?
Всеволод Наумович глубоко вздыхает и тут же чувствует, как все тело пронзает резкая боль. Он замирает от неожиданности. Но боли уже нет. Он прислушивается к тому, что происходит у него внутри.
В тот первый раз его спасла Лена: увидела, как его с утра выворачивало наизнанку и он, обхватив обеими руками унитаз, не мог подняться с колен, и стала настаивать, чтобы вызвали «скорую помощь»:
— Я вам говорю, Майя Михайловна, что так просто это не бывает! Посмотрите, что с ним делается!
— Это после пьянки, вчера на работе праздновали юбилей, он сам рассказывал.
— Да, завотделом полтинник разменял, праздновали, надрались мужики в лоскуты, как всегда. И что с того?
— Слова у тебя!.. — брезгливо дергает плечом мать.
— При чем здесь слова! Вы бы лучше не на слова внимание обращали, а на то, что вашему сыну плохо! Плохо, понимаете? Пло-хо! — почти на панических нотах пытается убедить мать Лена, но, похоже, не может добиться от нее никакой реакции: мать спокойно принимает душ, идет завтракать.
— Севе действительно сейчас плохо, не видите, что ли?! Никогда еще такого с ним не было! — не отступает Лена. — Я вам говорю, что нужно «скорую» вызвать!
— Какую «скорую»? Ты что, Севу не знаешь? Он же всегда по утрам притворяется! — машет рукой мать и уходит к себе, громко хлопая дверью.
Почему она всегда была жестока к нему? Никогда, на самом деле, не понимала его, не чувствовала. Все выходило только на крик, а чувств не было. Даже сквозь туман, который окутывает сейчас его мозг, Севу пронзает эта горькая мысль, и от этого становится еще тяжелее. Он мучительно стонет и, полностью обессилев от боли и от рвоты, беспомощно распластан на диване. Чувствует, как Лена склоняется над ним, прикладывает руку к его лбу, на котором выступили мелкие холодные капельки пота, но глаза открыть он не может, только чувствует, как она ладонью стирает их.
Потом слышит, как Лена набирает номер телефона, чтобы вызывать «скорую». Но мать ходит по квартире и повторяет:
— Обычные Севины штучки, разве не знаешь? Все Левитины садисты — им всегда хочется сделать другим «под ребро», чтобы другим было плохо!
И даже когда его увозят в реанимацию с диагнозом «обширный инфаркт миокарда», мать и тогда не верит — звонит какой-то своей подруге и уходит гулять.
Мысль Всеволода Наумовича зацепляется за «больную» тему, которая преследует его всю жизнь: мать.
Какая у него была мать? В бесконечных историях, которые она рассказывала — на улице, в транспорте, в очереди, по телефону, соседкам, подругам, свои «девочкам», с которыми работала, случайным людям, — можно было запутаться. И что там было правдой, а что — вымыслом, понять было невозможно, так все переплеталось. И когда она играла — просто из любви к искусству, — а когда бывала сама собой, тоже понять было нельзя. Никто так и не разобрался в ее барочной натуре. Но Сева всегда чувствовал, что связан с ней, словно пуповиной, которая не отпускала его с рождения до самого последнего ее дня, когда утром Лена открыла дверь в ее комнату и нашла ее лежащей на диване и уже остывшей: в последнюю минуту у нее не хватило сил никого позвать. Он всегда чувствовал, что словно дышал всю жизнь одним с ней вдохом. Почему она всегда требовала от него большего, чем он мог? Что бы он ни делал, как бы ни поступал, она словно стояла за спиной, и он должен был постоянно оглядываться: а что она скажет? То ли я сделал? Так ли поступил?
В детстве, он как сейчас помнит, Севочка был игрушкой, предметом ее гордости. «Ты посмотри какой!» — эти слова следовали за ним повсюду: мать каждому готова была с восхищением рассказывать, какой замечательный у нее Севочка, что он недавно сказал, как посмотрел. Севочку ставили на стул перед картой, всовывали в его маленькую слабую ручку указку и говорили: «Покажи, Севочка, какие республики ты знаешь?» И Севочка, выставив вперед живот, путаясь в звуках, важно произносил: «Кыргызкая, Таджыгская, Узбеская…» Гости хохотали, а мать целовала и протягивала шоколадку в темно-красной обертке, на которой был нарисован серебряный олень. Он ходил с атласным бантом на шее, а светлые кудрявые волосы специально не стригли, мать не разрешала, говорила, что он у нее златокудрый: «Видишь, какие у него локоны: чистое золото» — и протягивала правую руку, на котором блестело обручальное кольцо пятьсот восемьдесят третьей пробы.
И вот он наконец настает, этот день, о котором Сева слышит от взрослых уже столько времени — утром бабушка Лея торжественно объявляет:
— Севочка! У тебя родился брат!
Что это значит для него, Сева не осознает до тех пор, пока брата не приносят из роддома: на пороге квартиры он видит свою красивую, светловолосую, опять похорошевшую и постройневшую мать. Она стоит с завернутым в голубое байковое одеяльце свертком и счастливо улыбается.
— Ну что же ты, Сева? — восклицает она, протягивая ему навстречу голубой сверток. — Это твой младший братик!
Но Сева только молча смотрит на то, что у матери в руках. А рядом — дед, обе бабушки, отец, и все взоры обращены на сверток.
— Бери скорее! — говорит мать. — Сейчас развернем и увидишь, какой симпатичный у тебя братик.
А Сева не может сдвинуться с места, потому что внутри, всем своим детским организмом, чувствует вдруг, что у него отняли навсегда главное: безграничную любовь к нему родителей.
И однажды он не выдерживает и, мучительно закусив от обиды губу, задает матери вопрос, который не перестает терзать его ни днем, ни ночью:
— А ты меня совсем теперь не любишь?
И она, оторвавшись от брата, обернув к нему радостное лицо, легкой ладонью треплет его за волосы и весело отвечает:
— Ну что ты глупости говоришь? Как же не люблю?! Я вас обоих люблю!
Но он не поверил.
До сих пор Сева не может забыть тот первый день.
Брату дали имя Костя — Константин: «постоянный». Но и второе имя было где-то записано: по-еврейски его назвали еще именем Вениамин — в честь отца его бабушки со стороны матери Леи, что значит на древнееврейском «сын правой руки», «любимый сын». Сколько пришлось Севе пережить потом горьких минут, как ревновал к брату родителей не только в первые годы, но и потом! Собственно, всю жизнь ревновал их к Косте, да, особенно мать. Он не простил матери, что она разделила любовь на двоих. И часто, зная, что причиняет Косте боль, поддразнивал: «Все равно родители любят меня больше, чем тебя». А может, хотел убедить в этом прежде всего себя самого? Или вымещал на брате свою неудовлетворенность жизнью? Ведь чего-то в ней так и не произошло. А брат, которого никто никуда не тащил, который, отстаивая свою свободу, никого никогда не пускал в свою жизнь, особенно мать с ее амбициями, состоялся. И сейчас, говорят, до каких-то высот дошел… А — почему? Да, почему?! Этот вопрос постоянно мучил. Чего не хватало Севе? Ведь он знает, сколько у него было талантов — об этом все всегда говорили: и пел, и начитан был, и стихи писал в юности, и рисовал. Может, ему следовало стать гуманитарием? Жаль, инструмента так и не купили родители, потому что слух у него был абсолютный и хотелось играть. Но вот куда потом это делось в нем, на что разменялось? Куда направлялась его воля? А может, мать своей постоянной опекой загнала внутрь то, что делает жизнь целеустремленной, и он так и не смог реализовать того, что дано Богом?.. Его она видела то большим ученым, то большим начальником. Это она толкала его то в одну сторону, то в другую: и чтобы вверх по службе, и чтобы ученость была. Только в угоду матери он насочинял даже несколько рекомендаций по бухгалтерскому учету «для чайников». Фактически одну, которую потом тиражировал — просто переписывал, чуть подправляя, и ставил новое название, чтобы гонорар шел как за новую. Все закончилось, когда всплыло наружу: сменившийся редактор издательства, молодая соплячка, только что из института, углядела, что текст тот же самый, слегка подправленный только. Скандал вышел, деньги пришлось вернуть. И с матерью тогда крупно поругался. Тогда-то она и крикнула ему в первый раз: «А сам-то ты чего хочешь?!» Да, а сам — куда он шел? Кем видел себя? На этот последний вопрос Всеволод Наумович и сейчас не может ответить. Он был. Просто был…
Конечно, зачем теперь вспоминать все это, матери уже нет. Но лезут иногда мысли. А поговорить не с кем. Этот груз — ее постоянный контроль — он пронес через всю жизнь. Всю жизнь он фактически не принадлежал себе. И всю жизнь хотел сбросить этот груз, избавиться от него навсегда… Впрочем, хотел ли по-настоящему? Что бы он делал без ее помощи? Отец никогда не был для него авторитетом, в его дела никогда не вникал — там прочно царила мать. Ведь даже предложение Лене делала от его имени мать! Позвонила ей по телефону — он попросил — и сказала: «Знаете, Лена, выходите замуж за моего Севу, он у меня такой хороший». Это он специально подстроил, даже тут подстраховался — чтобы у нее не было потом повода упрекнуть: не ту, мол, выбрал. Сама выбирала! Так и рассказывала своим «девочкам»: «Здоровую взял». Цинично звучало, но верно — мать понимала, что нужно для потомства. Это она тянула его всегда — вверх, вверх, вверх по служебной лестнице. Он никогда не работал пешкой. С первого дня, после того как он окончил второразрядный институт (диплом — он любой диплом: синенькая книжечка, и ничего больше, справка просто, бумажка, без которой ты «не»), мать нашла пути, как сделать его фигурой, не важно какой: слоном, или конем, или ферзем, но чтобы самоощущался. Именно благодаря ей и стал замом. В начальники не выйти было — «пятый пункт», в котором национальность тогда фиксировали в паспорте, не пускал. Это сейчас его убрали, а тогда… Если бы не это, он бы выполз выше. Так и говорил: «Мне „пятый пункт“ мешает». А может, и это было лишь оправданием? Ведь вот Костя — сам, без всякой помощи, без партийной книжки, шел и шел своей дорогой, ни на кого и ни на что не кивая, и все вроде получалось, не как у него… Но, в конце концов, много ли замов? Закорючку-подпись, от которой порой все зависело, Сева часто ставил. Без матери какую бы карьеру он сделал? Отец к этому руку не прикладывал. Отец вообще почти не разговаривал с ним много лет подряд. Все началось после того, как они с Илюшкой пошли в загул, снимали девочек (в то-то время!), ехали к кому-нибудь гудеть, и он возвращался домой далеко за полночь пьяный в хлам. Иногда квасились до утра, так что весь следующий день в голове стоял перебултых. После этого отец его просто не замечал. Выговорил только один раз, жестко, напрямую, по-военному, как он умел, — и все. Навсегда.
Ладно, не будет он вспоминать плохое. Сегодня к тому же начинается ханука, Светлый праздник Хануки — «праздник огней», а мать всегда называла «праздник Маккавеев», что тоже правда.
Как сказано у Иосифа Флавия: «…И вот на двадцать пятое число месяца кислева, называемого македонянами аппелаем, иудеи зажгли свечи на светильнике, совершили воскурения на алтаре, возложили на стол хлебы предложения и принесли на новом жертвеннике жертву всесожжения…» С тех самых пор празднуют этот праздник под именем Праздника света.
Всеволод Наумович вынимает из стенки подсвечник, ставит на стол и зажигает свечу — сегодня полагается зажечь первую свечу, и так зажигать в течение восьми дней, каждый день прибавляя по свече.
Конечно, Всеволод Наумович не точно исполняет обычай — у него не стоит рядом шамаш, от которого положено зажигать остальные свечи. И зажигает он их не вечером, после появления звезд, а вот, например, сейчас. Вечером все будут ходить, громко разговаривать, смеяться, не обращая на него внимания. И он как бы будет мешать им…
— Иди, я тебе почитаю! — зовет Гошу Сева.
Воскресенье, утро, только что лениво позавтракали: сначала они с Леной, потом бабушка Майя Михайловна, потом дети, потом разбрелись кто куда, и отец видит, что маленькому Гоше нечем заняться.
Сева усаживает его на диван рядом с собой, берет Талмуд издания «Вдова и сыновья Ромм», который хранится у них с былых времен, показывает:
— Видишь, какая книга? Это еще твоему прадедушке принадлежала.
Гоша затихает, вжавшись маленьким тельцем в отца и ожидая сказки.
— Вот мы сейчас из нее и почитаем, — говорит Сева.
Он открывает книгу там, где заложены несколько листов с переводом на русский язык, и начинает:
— «Когда греки вошли в Храм, то осквернили все масло, которое там находилось…»
— Что такое осквернили? — тут же перебивает Гоша.
— Испортили, значит. «А когда династия Хашмонаим окрепла и победила их, искали масло, чтобы зажечь Менору…»
— Я ничего не понимаю, — хнычет Гоша, порываясь вскочить. — Ты же обещал сказку почитать.
— Менора — это светильник в храме, — поясняет Сева, пытаясь удержать его. — Слушай дальше, там интересно, там уже сказка: «И нашелся только один кувшинчик с маслом, запечатанный печатью первосвященника, и было в нем масла только на один день горения…»
— Почему на один?
— Так уж получилось, остальное масло испортили. Давай дальше: «Тогда случилось чудо и зажигали от него восемь дней».
— Почему чудо? — спрашивает, ерзая от нетерпения, Гоша.
— Чудо на то и есть чудо, слушай: «И на следующий год эти дни сделали праздничными, установили для них чтение благодарственных молитв и псалмов, прославляющих Бога…»
— Неинтересно, — хнычет Гоша.
— Понимаешь, были правоверные евреи, у которых была Тора, — пытается объяснить доступным Гоше языком Сева.
— Что такое тора? — спрашивает Гоша.
— Закон, который они исполняли. Ты же знаешь, что есть Библия? Тебе же мама рассказывала. Ну вот, первые пять книг Библии — это Тора.
— И что? — Гоша вертит головой, разглядывая комара, который сел на стену с его стороны. — Он меня сейчас укусит! — показывает он на комара.
— Не укусит, — Сева ловко хватает насекомое в ладонь и продолжает объяснять: — А были те евреи, кто перенял другие обычаи, греческие.
— А ты какой?
— Я правоверный.
— А я?
Сева не знает, что ответить на этот вопрос, поэтому делает вид, что не слышит, и продолжает:
— И между ними установилась вражда.
— Воевали, значит? — уточняет Гоша, тут же забыв про свой вопрос.
— Ну да.
— Стреляли?
— Может быть.
— Из калаша?
— Автоматов тогда еще не было.
— А что было?
— Давай не отвлекаться.
Но Гошу остановить трудно.
— Нет, ты скажи! Из чего стреляли?
— У них самодельные орудия были в то время, — пытается уйти от вопросов Сева.
— Ничего ты и не знаешь!
— Правоверные евреи восстали, — размеренным тоном, невозмутимо продолжает Сева, — и их восстание возглавил Маккавей, поэтому их называют Маккавеями.
— И кто победил?
— Маккавеи победили. И когда очистили Иерусалимский храм, они искали чистое масло, чтобы освятить его и зажечь золотую Менору. Но нашли только маленький кувшинчик. А оказалось, что масла хватило на целых восемь дней…
— А ну тебя!
Гоша отпихивается изо всех сил и, вырвавшись наконец на свободу, убегает. Из прихожей доносится его крик: «Тора-минора, тора-минора…»
Его дети так и не знают праздника ханука — их обоих Лена окрестила в детстве. Они вообще не знают ни одного еврейского праздника. Поэтому Всеволод Наумович празднует все один, а они лишь это терпят: «У папы Пурим», или: «Сегодня у папы Песах», или: «У папы Ханука».
Только один раз в году, перед Пасхой, если ему не можется, он просит Лену съездить в синагогу в Архипов переулок или в Марьину Рощу, чтобы купить для него мацу. Но готовить из нее она ничего не умеет.
Сегодня принято есть латкес — картофельные оладьи. Он их так любит. И приготовить их совсем нетрудно. Но Лене не до этого: она вернется от Лёли поздно, и ему придется коротать вечер в одиночестве…
Всеволод Наумович произносит благословенную молитву (шмоне эсре), потом добавляет в ней благодарственную. Произносить их правильно его научили в синагоге. В детстве Всеволод Наумович слышал все эти молитвы от деда, когда тот молился дома, повернувшись спиной к ним и уйдя в себя. С дедом он ходил в синагогу в детстве, это он тоже хорошо помнит. Но потом никогда больше там не бывал. Иногда, очень редко, кто-нибудь из родственников привозил им в подарок упаковку мацы, из которой готовили клецки в курином бульоне. Вот и все. Кроме деда и бабы Леи никто в их семье никогда не говорил на идиш, никто не читал на древнееврейском. И только он, один из всей семьи, теперь стал посещать синагогу.
На идиш он с юности выучил, как любила повторять мать, «тридцать слов людоедки Эллочки». Но зато как умело он ими пользовался, когда нужно было сказать что-то с шиком! В то время это был особый сленг золотой молодежи. А еще блатные песенки одесской толкучки! Как пел их Илюшка! Сколько они их знали! Обычно начинал Илюшка:
— Раз пошли на дело я и Рабинович…
Сева тут же подхватывал:
— Рабинович стрельнуть захотел…
Сева любил подмурлыкивать их и дома, прекрасно зная, что раздражает этим отца. Но ему было плевать: он отстаивал свое право на выбор!..
Всеволод Наумович попал в синагогу опять лишь много-много лет спустя: что-то вдруг неудержимо потянуло туда.
Стоял конец апреля, теплый, солнечный день, когда он отправился в Архипов переулок.
Был первый день Пасхи. Вечереющие лучи опускались все ниже, ниже, мягко золотя фасады домов.
Всеволод Наумович медленно шел в горку, издали разглядывая толпу, которая собралась перед входом. Сколько же молодых там было, с радостными, светлыми лицами! Он пробирался сквозь плотно стоявших людей, то и дело оглядываясь направо и налево, на эти красивые, счастливые лица с энергичным блеском в глазах: как много, оказывается, он уже прожил! Как далеко по времени его молодость!..
Он раздал милостыню просившим — каждому, как положено, и вошел в храм.
Внутри все было ярко освещено, было светло, празднично, легко дышалось, и он вдруг ощутил необыкновенное волнение, даже слезы навернулись на глаза. Сколько же здесь людей, почитающих традиции, уважающих Веру, пришедших сюда с надеждой, что обретут понимание, любовь и поддержку! «И сказал Господь Моисею и Аарону: месяц сей да будет у вас началом месяцев» — неожиданно вспомнились ему слова.
Он прошел вперед и сел в первом ряду.
Началось богослужение.
«Барух ата адонай! Боже, Ты мой Господин!» — зазвучала и вознеслась вверх молитва Тому, кто создал этот мир и каждый день благословляет всех живущих в нем на благородные дела. И молитва отозвалась в сердце, зазвенела струна и продолжала звенеть во все время, пока он находился в храме.
Раввин, повернувшись к свитку Торы, читал из книги Исход — это Всеволод Наумович помнил.
Он старался узнавать слова, которые слышал в детстве, понять их смысл, его губы непроизвольно шевелились, повторяя их за раввином. Он первый раз в жизни молился! Это получилось само собой — из глубины вылилось, светлые праздничные, неведомые ему до того слова вдруг родились, и губы шептали их… и шептали…
С того дня ему стали приходить приглашения, и теперь он регулярно посещает синагогу.
Он понял, что неправильно жил, не нуждаясь в Боге. Обряды, которые когда-то совершал его дед, не интересовали его. Почему он никогда не задумывался над их смыслом? Он прочел столько книг за свою жизнь! Столько всего познал. Почему же он ни разу не подумал о том, что в жизни есть нечто более важное, более высокое, чем каждодневная суета? Ведь его мать часто повторяла: все суета сует! Она понимала… Как же раньше ему не пришло в голову изучать Тору? Это ведь — основа основ еврейства.
«Каждый еврей — бедный или богатый, здоровый или больной, неженатый или обремененный многочисленной семьей — обязан ежедневно изучать Тору. Для этого он должен установить для себя определенное время днем и ночью, как сказано: „Изучай ее (Тору) днем и ночью“».
И он начал с изучения Торы, данной Богом только одному народу, ибо соблюдая Закон Торы, он выполняет обязательства всего еврейского народа.
Он делает это каждый день, так, как их учат: каждый день он прочитывает ту часть книги Тегилим, которая относится к сегодняшнему дню месяца; каждый день учит по одной главе, хотя и не все слова понимает; даже идя куда-то, он повторяет слова Торы и размышляет над ними, взвешивает свои поступки. Он установил для себя определенный режим: он обращается к Торе только тогда, когда он один, чтобы ничто не мешало.
Всеволод Наумович тяжело поднимается с кресла. Он задремал, кажется? И сам не заметил. Он подходит к окну, отдергивает штору, устало смотрит на тусклое солнце. Оно наконец пробило серую тяжелую завесу, из которой утром вместо снега сыпалась мелкая дождевая труха, и стоит желтым невзрачным пятном над крышей противоположного дома. Слякоть теперь в декабре вместо снежных сугробов, грязь плюется из-под ног. На минуту ему представляется каток, яркие фонари, музыка, толпа, которая мчится под эту музыку вперед по кругу на «гагах», и он вместе с ней, и рядом — кто? Не вспомнить теперь… Какая-то девчонка из их класса…
Низкий зимний луч нехотя проникает в комнату, косо повисает на стене и медленно сползает вниз. Сколько же это времени? — спохватывается Всеволод Наумович. В квартире глухая тишина. А где же Ира с ребенком? — встревожено соображает он. Должна уже давно быть дома.
Всеволод Наумович выходит в прихожую: кажется, никого нет. Он без стука открывает дверь в комнату Глеба — пустота… Где же они? Он звонит Лене.
— Что ты меня отрываешь от дела? — недовольно произносит ее голос на другом конце провода. — Ира еще неделю назад сказала, что к родителям на эти выходные поедет.
— А Глеб?
— Что — Глеб? На работе Глеб, придет вечером. Если тебе нечем заняться, телевизор смотри.
В трубке короткие гудки.
Всеволод Наумович, шаркая шлепанцами на всю квартиру, возвращается в комнату. Уже время обеда, но есть совсем не хочется — в последнее время у него нет аппетита, а во рту стоит горечь. Может, и от лекарств это все…
Он несколько минут сидит молча, глядя бездумно в окно на медленно приближающиеся ранние сумерки.
Даже звонить некому теперь: единственный друг Илья несколько лет назад скончался в психушке. Он и тогда, в молодости, если чувствовал приближение приступа депрессии, звонил и просил отвезти его в больницу. И он, Сева, вез его в «Кащенко» — так ее называли, и всем всё понятно было. С годами болезнь обострилась, и Илья уже не выходил оттуда…
Всеволод Наумович включает телевизор. Там идет сериал. Он щелкает переключателем программ, но ничего толкового не находит и просто сидит, механически следя за тем, что мелькает на экране. Какая разница, что там показывают? То «восковые фигуры» оживают — так он называет бывших кумиров, которые теперь омолодились с помощью дантистов, геронтологов и пластических операций и устаивают грандиозные шоу; то, как сейчас, обычные выяснения семейных отношений: возлюбленные, родители и дети, сестры, то братья…
Где-то теперь его родной брат? У него ведь где-то есть родной брат, Костя. Интересно, до каких еще высот он добрался? В последний раз они виделись на похоронах матери — тогда с трудом разыскали его телефон, чтобы сообщить о ее смерти, — оказалось, он давно переехал в другой район. Но с тех пор прошло уже лет восемь, наверное. Да и не говорили тогда ни о чем. А о чем было говорить? После того случая с квартирой, когда Костина Танька, эта гойка, наезжала на него, обвинив в случившемся только его, Севу, все прервалось. Дрянь, конечно. Уехала, говорят, умахнула куда-то в Германию, сбежала к другому, стерва, на халяву заграничную. Линейка, которой пользуются, чтобы провести прямую линию. Впрочем, за границей все женщины такие — жердеобразные. Он отлично помнит, как увидел ее первый раз, — такое не забывается. Бутончик в красном платьице, с блестящими глазами, подстриженная под мальчика, тоненькая и изящная. Впорхнула в их квартиру, вон там, на пороге, стояла, стреляла в разные стороны взглядами, соплюшка-школьница. А выросла во что? Как брат ее выносил? Кажется, даже любил. В свое время Сёма сразу ее определил: не баба. Подумаешь, Костя обиделся, когда Сёма так высказался, заявил, что больше Сёму видеть не хочет! Сам теперь, дошли слухи, женился второй раз на какой-то молоденькой лярве. А тогда перестал приходить, если Сёма бывал у них. Плевал Сёма на это. Всегда говорил: «А кто же она у него? Палка, а не телка». Сёма на этот счет специалист был большой. У женщины бедра должны быть, ляжки, грудь — формы, одним словом, чтобы приятно было взять, чтобы хотелось погрузиться в них, как в перину, — вот как у Лены, например. От женщины должно исходить тепло и спокойствие, а не бомбардировка из нерастраченных флюидов. Смотрела на его Лену всегда как бы сверху вниз: я, мол, с образованием, а ты что окончила? Бухучет? Ха-ха! Уже после замужества на вечерний поступила, чтобы бумажку иметь?.. А я вот — сразу, после школы!.. Нет, не так нужно было разговаривать с ней — нужно было ее сразу прищучить. Подумаешь, их квартиру оформили на него! Сколько таких случаев в то время было — не счесть! У кого-то дачу переоформили, у кого-то — квартиру, у кого-то мебель вывезли, машину за хорошую цену перепродали. Для чего же упускать шанс, если можно? Она еще пыталась ему что-то п……. Кричала по телефону: «Ты обокрал родного брата!» Обокрал! Разве не ему пришлось всю жизнь быть в тени Кости? Потому что вокруг только и говорили о Косте: успешный, молодой, а уже докторскую защитил, жена — умница-красавица. Сева и сам частенько вытаскивал эту карту, когда хотел погреться от чужой тени: «А у меня брат, между прочим…» И это он обокрал Костю?! Все ведь вернулось на прежнее место, документы переписали! Заткнуть ее нужно было сразу, чтобы не создавала шумовых эффектов. Он так и сказал ей: «За мной стоят коммерческие структуры!» Она только рассмеялась, и он услышал в ответ короткие гудки — лапкой его по морде!
Даже сейчас Всеволод Наумович чувствует, как кровь приливает к голове.
Он, конечно, блефовал. Никакие «структуры» за его спиной не стояли — кому он был нужен тогда? Кто бы за него вступился?
А если бы Костя вдруг решил остаться там? Не-ет, Лена была права.
Вечером, после ужина, когда детей уже нет в кухне, Лена говорит:
— Ну так что будем делать?
Сева ждет этого вопроса и боится его. Вопрос этот, самый тяжелый для Севы, повис в кухне давно, с тех самых пор, как Костя и Таня уехали. На сколько? Никто, по сути, не знает. Потому что время сейчас такое — незнаемое: никто ни в чем не уверен, все мечутся в незнаемости, вздыхают, шустрят, изворачиваются как могут. Каждый раз, когда Сева садится ужинать, он невольно втягивает голову в плечи, предчувствуя предстоящий разговор. И пока ест, все время думает, что вот сейчас начнется.
— Ну так что? — повторяет вопрос Лена.
Сева хорошо знает, о чем речь. Но ответить на вопрос Лены боится. Потому что это касается Кости. Он пытается спрятаться за книгу, которую всегда читает за столом: и за завтраком, и за обедом, и за ужином — такая у него привычка с детства, беспомощно пытается увильнуть, оттянуть, запутать ситуацию. Но Лена день за днем наступает, и от взгляда ее не убежать: он пробивает все, он преследует.
Сева откладывает в сторону книгу и молча смотрит в стол. Он чувствует, что ему уже не выкрутиться, что от него потребуют однозначного ответа, что он уже в капкане.
— Не знаю, тебе решать, я ничего сам делать не буду.
— Понимаешь, — Лена выразительно смотрит ему в глаза, — нужно туда пойти, найти человека — и дать. И все.
Сева прерывисто, судорожно вздыхает, как будто ему не хватает воздуха:
— Как я это сделаю? Ты думаешь, что затеваешь?
— Думаю. И ты это сделаешь, — твердо произносит Лена. — Это нам ничего не будет стоить, между прочим: возьмешь те деньги, которые он тебе оставил на всякие расходы, те баксы, что он перед отъездом тебе передал. Ты понял?
Но Сева медлит, хотя идея Лены уже прочно засела у него в голове:
— А если вернутся?
— И — что? — дергает плечом Лена. — Скажешь: случайно, ошиблись, перепутали. Сейчас ведь чего только не бывает с бумажками! Скажешь: баба-дура имена перепутала. Не знаешь, что сказать, что ли? Ты лучше подумай о том, что будет, если они не вернутся.
Сева опять вздыхает и тянет руку к книжке.
— Нет, давай обсудим в последний раз, — решительно говорит Лена, отбирая книжку. — Либо ты идешь и все делаешь, как надо, либо квартира уплывет. А у тебя двое детей. Ты подумал об их будущем? Как нашу двойку потом делить на всех будем? Сами куда денемся?
— Но пойми, это же мой родной брат!
— И — что? Он где-то там сейчас, далеко. О тебе, между прочим, не вспоминает…
— Но он же по работе, — пытается защититься от ее напора Сева.
— Всем бы такую работу! Ты-то тут сидишь, а он где-то там отъедается. И возвращаться не спешит. Время, сам видишь, какое.
— Не знаю… — нерешительно произносит Сева.
— Знаешь. И пойдешь. И все получится. Хотеть — значит мочь!
Сева, встав из-за стола, бесцельно топчется некоторое время на кухне, почесывает затылок, вздыхает, подходит к окну и что-то высматривает на улице. А Лена убирает остатки еды, посуду, и в напряженном молчании слышно, как резко постукивают тарелки. Звук мелкой колотушкой отдается у Севы в мозгу: трак… трак-трак… дзинььь… — это уже бокал…
В последнее время он стал часто просыпаться посреди ночи от кошмаров, оттого что его вдруг, через сон прошибает необъяснимое чувство ужаса, которое охватывает все тело — от головы до пяток, отчего хочется бежать: вскочить с постели — и куда угодно, закрыв глаза, заткнув уши, бежать и кричать, чтобы не слышать, не чувствовать, не ощущать ничего, гнать, гнать то, что стоит за спиной, все — прочь! Бежать куда глаза глядят, оторваться от этого, забить, забить, забить, глубоко втолкнуть обратно, чтобы не вылезало, не давило, не пугало, не мучило… Когда-то он нашел у Волошина — маленький томик стихов в руки попался, он открыл наугад:
«А ты, что за плечом, — со мною тайно схожий, —
Несбыточной мечтой сильнее жги и жаль!»
Это ведь о том самом сказано… У-у-у… Куда спрятаться, когда они окружают плотным кольцом, наступают со всех сторон?!.. У-у-у!.. На лбу выступает пот, сердце так часто бьется, а тело словно затягивает паутиной, из которой не вырваться… У-у-у!..
Нет-нет-нет!.. Не думать о дурном, ни о чем не думать, потому что не было этого ничего совсем! Прочь-прочь-прочь… Даже в минуты полного откровения, наедине с самим собой…
Разве его семя не дало всходы? Он родил детей, и у него так много внуков, и будут конечно же еще. Это главное — оставить после себя потомство… Не семя Авраамово они, конечно, но — потомство! А все остальное — прочь!.. Он давно очистился. Он радуется тому, что имеет. Благодаря Торе он стал другим. Сказано: «Изгони гнев из сердца твоего, избавь от беды себя самого». Он спокоен теперь. Он знает, что тот, кто изучает Тору, совершенствует свою жизнь, обогащает ее ценностями. Мицвот, обращенные к сердцу и разуму, говорят о справедливости в отношениях между людьми. Он наконец достиг того, чего ему не хватало в жизни: его разум обрел веру, и вера укрепила разум. Он вспомнил теперь, как еще давно-давно, в молодости, нашел у Кафки, что жизнь, на самом деле, — это лишь неосознанное бегство от мысли о смерти. Но ведь каждому предстоит проживать ее по-разному. Раньше он был как путник во мраке, никогда не думал о таких вещах. А теперь он познал, что такое внутренний мир человека: это высшая точка в выполнении законов Торы, достижение высшего уровня справедливости и совершенствования человеческих взаимоотношений — так их учат. Благодаря изучению Торы он постиг глубину истины в самом себе! «Иди дорогой прямой — и все пути твои праведны будут, не уклоняйся ни вправо, ни влево — уводи свои ноги от зла». Ему открылось: Тора — это путь жизни, потому что указывает цель, к которой нужно стремиться. Ту самую цель, которой у него никогда не было.
Ему не удалось побывать в Земле Обетованной, в земле, текущей молоком и медом, данной двенадцати коленам Израилевым, как не удалось побывать и матери. Впрочем, он даже не знает, хотел ли бы поехать посмотреть. Только посмотреть, не жить. Потому что — какая разница, в какой земле жить? Главное — сохранять в сердце память о ней, чувствовать, что ты вместе со всеми, прошедшими путь через столетия и земли, притесняемыми, изгоняемыми, но сохранившими в себе твердость духа и веру, знать, что ты несешь в себе частицу их всех.
Всеволод Наумович достает из шкафа сидур с молитвами на иврите и надевает талит, такой же, какой был когда-то у его деда.
Сейчас он исполнит торжественный обряд молитвы. Ему никто не помешает сейчас полностью уйти в себя и произнести священные слова, которые произносят евреи всего мира, где бы они ни находились: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, освятивший нас заповедями Своими и повелевший нам зажигать свечи субботы…»
После каждой молитвы он чувствует теперь, как в душе наступает необыкновенное просветление. А если кто-то что-то говорит, сам же и придумал. Потому что не было этого!..
Всеволод Наумович открывает глаза от непонятного беспокойства. Он один? Сколько он был в забытьи? Он так и не снял с себя талит.
В комнате темно. Всеволод Наумович машинально протягивает руку к столику, где должны стоять часы, чтобы посмотреть время. Но тут же рука падает на диванную подушку: он опять забыл, что неделю назад разбил их — утром привычно потянулся к часам и смахнул их на пол. Красивые были: большой вправленный в желтый металл круг из матового стекла, золотой циферблат и большие золотые стрелки. Подарок ему на шестидесятилетие. Пополам разбились. Можно было починить. Но Лена тут же сказала: «Выбросим в помойку, не люблю держать в доме битые вещи — плохая примета».
Свеча, которую он зажег еще днем, уже догорела. Включать свет не хочется. И Всеволод Наумович просто лежит с открытыми глазами и тяжело дышит, оттого что в груди заложило. Он пытается пальцами растереть грудь, чтобы снять спазм, и чувствует, что у него нет сил подняться. В голове у него слишком шумно, как будто работает какой-то агрегат, и слишком мутно — он никак не может собрать мысли воедино. Вечер. И уже время произнести Шма — самую главную молитву, которую он всегда произносит, отходя ко сну: «…да будет воля Твоя… чтобы мне лечь с миром и встать для благой жизни и мира…». Но что-то неясное бродит в сознании, расплывчатое, цепочкой перебирается от одного к другому. А о чем это — непонятно… Хаос какой-то, в котором мелькают неясные тени, силуэты людей, но он, сколько ни напрягается, не может никого узнать… Вот как будто кто-то знакомый… Кто же это? Сейчас он вспомнит… Но вот уже другой, третий… Квадраты солнца на свежевыкрашенном полу… Где?.. Так много разных… разного… кадр за кадром… Город, который веками всасывал, перемалывал, растворял… Как это было?.. Когда?.. В каком измерении?.. Дождь по водосточной трубе… лужей… у крыльца…
Он слышит, как за окном, где-то совсем близко, вдруг трепетно запела какая-то птица. Всеволод Наумович прислушивается: действительно или почудилось? Удивительно, думается ему, откуда такая переливчатая взялась? Затерялась, видно, когда другие улетали… Надо же! Пичуга зимой поет такими трелями… Так поют только летом… Только в его молодости так пели птицы… Замерзнет теперь… Нужно позвать кого-то, помочь…
— Глеб! — зовет он.
Всеволод Наумович ждет. Но никто не приходит на его зов. Надо ее подтолкнуть, чтобы улетала скорее.
— Гле-еб! — снова зовет он.
Но на зов его никто не откликается. Ведь Глеб давно вернулся с работы — он сквозь дрему слышал, как стукнула входная дверь. Что же это? Он так громко кричит, неужели не слышно? Птица ведь поет и поет. Замерзнет…
— Гле-еб!..
Всеволод Наумович делает усилие, чтобы подняться. Резкая боль швыряет его обратно на диван. От неожиданности у него перехватывает дыхание, глаза широко распахиваются: а-ах! Он чувствует, как сердце куда-то подпрыгивает, ударяется комом под самую челюсть, так что тело подбрасывает вверх, удар бьет в голову, отчего все мешается в сумасшедшей круговерти, стирается в неразличимую массу. Где это?.. Когда?.. Куда он?..
Всеволод Наумович хватает ртом воздух:
— Гле-еб…
Он так громко кричит… Почему никто не идет?..
Ведь эта птица… в его молодости… она слишком красиво поет… замерзнет…