В начале 1970-х я уже знал, что я не ученый. В аспирантуру я поступал главным образом потому, что хотел иметь побольше свободного времени для стихов. Стихи в 1970-72 годах писались у меня в неправдоподобных количествах: по 200 стихотворений в год, иной раз — по пять стихотворений в день. Этот судьбоносный период описан в моей книге . Осталось от него немногое.

С детства я сочинял стихи в классицистической манере, в духе русского XIX века; годам к пятнадцати — подражал символистам, к семнадцати — футуристам. В конце 1970 года, имея за плечами почти 18 лет сочинительства, я вдруг понял, что сел не в свои сани, пошел на поводу у моды. Внезапно оказалось, что модернизм мне чужд, что я — либеральный консерватор в эстетике. (Позже я с удовольствием называл себя ретроградом и реакционером , с вызовом говорил: «реагирует — живое».) В конце 1970 года я начал всё сначала : как если бы прежде не писал вовсе. Все написанные до ноября 1970 года стихотворения, числом около двухсот, были отодвинуты, но не выброшены. Я устроил себе сознательное ученичество — в том возрасте, когда иные авторы, написав три десятка стихотворений, почитают себя мастерами. В учителя себе я выбрал другого непризнанного поэта: Александра Житинского, пятью годами старше меня, умного и своеобразного; а из признанных — Александра Кушнера. И тому, и другому навязался в ученики. С первым дружба была короткой, навсегда оборвалась в начале 1973 года; дружба со вторым, неровная и неравная, продержалась на двадцать лет дольше.

Мой внезапный консерватизм сводился прежде всего к рифме. Я раз и навсегда отказался от усеченных рифм (с лишней согласной: типа демократ–вчера ); их, и вообще все приблизительные рифмы, провозгласил пошлостью и кривлянием. Пошлое отношение к рифме шло из Москвы, где эстрадное эпатирование обывателя свелось к одному: удивлять слушателя неожиданной рифмой. Удивление (сказал я себе) — низшее из чувств, участвующих в восприятии искусства. Удивляется обыватель, для поэта же нет неожиданных рифм в родном языке. Удивляться можно богу — не печному горшку. Рифма должна делать свое дело незаметно; самостоятельной партии у нее нет. Без звукописи стихов не бывает; без рифмы они обходились тысячелетиями. Поскольку кривляки приучили публику к рифмам типа чирикала–чернильница или мы дышали — Мандельштаме , а точную рифму словно бы оставили дилетантам, в моем новом подходе присутствовали аскеза и вызов, понятные немногим. Чернь была справа и слева. В 1999 году, после выступления в институте физики имени Вайцмана в Израиле, я был вознагражден словами: «не слышу у вас рифмы». Эти слова заслоняют от меня весь хор произнесенных в мой адрес похвал.

Вторым пунктом новой моей программы была стилистическая простота. Стихи (решил я) сами по себе настолько иррациональны, что сознательный поиск иррациональности («новизны»), выпячивание иррациональности — та же пошлость и дешевка. (Слово пошлость покрывало у меня всё: от политики Кремля до поэтики Вознесенского.) Оксиморон необходим, но его нужно скорее дозировать, чем выпячивать. Тем самым отметались и все формальные изыски: начальная строчная (унижающая поэтическое слово), лесенка, отказ от знаков препинания, густая метафоричность, нарочитая звукопись. Всё это (сказал я себе) делается в угоду черни, на злобу дня, а душе — противно. В том же ряду стояло у меня и требование речевой правильности стихотворной ткани. «Любовь на скрипки ложите» — не художественная находка, а безграмотность. Вчерашние мои кумиры, Маяковский и Хлебников, не говоря уже о Бурлюках и Крученыхах, представились мне недоучками и бездарностями. Я и сейчас так думаю.

Самая изобразительность должна быть принесена в жертву правильности (сказал я себе), потому что правильность — документирует эпоху, заключает ее в себя. Разумеется, ни рифма, ни структура речи не могут теперь быть пушкинскими; сегодня правильность — другая: вот ее, сегодняшнюю, я и осуществлю.

Всё это я сказал себе и другим, но другие не услышали. Из писавших в столбик ближе всего в моем поле зрения отвечали моему новому ригоризму Кушнер и Житинский, однако ж и они не дотягивали до моего Парфенона (что сам я не дотягиваю, даже не обсуждалось). Москва отметалась вся, кроме Владимира Соколова и Юнны Мориц. Квинтэссенцию бульварной пошлости и плебейства воплощал в себе Евтушенко.

В эти же годы (1970-74), избавленный от служебной лямки, я стал ходить по литературным объединениям Ленинграда, в частности, к известному в ту пору наставнику молодежи Глебу Семенову и к еще не слишком известному Кушнеру; много выступал с чтением стихов — и фактически впервые окунулся в пресловутую литературную среду, где вёл себя вызывающе. Кушнер оказался первым советским поэтом, в котором я готов был видеть поэта (без сопутствующего и всегда снижающего эпитета; русский поэт значит меньше, чем поэт ). О Евтушенке сказано. В Ленинграде его зеркальным отражением казался мне Кривулин; тот же бульвар с точностью до наоборот . В Бродского я не поверил: увидел сперва «расхожие ямбы» (когда сам еще писал под Хлебникова), потом — запоздалый байронизм, смешной в советском чулане.

Остается выяснить, в какой мере в моей новой программе присутствовало приспособленчество. На словах — поэт у меня должен был противостоять духу времени, не угождать сиюминутному, держать кукиш перед носом черни, советской и антисоветской, а вместе с тем и не позволять себе слов «Кавказ подо мною», помнить о черном бархате советской ночи, уравнявшем, унизившем всех. На деле — я прятал красную тряпку от быка, не дразнил его прямо. Безнадежная, фальшивая, подлая советская поэзия с ее Симоновыми, Щипачевыми и Асадовыми — тоже, в точности как я, держалась правильной рифмы и простой речевой структуры. Эту поэзию, понятно, я отвергал за ее сиюминутность и приземленность, но одновременно отвергал и то, что открыто бросало ей вызов: весь авангард; единственным приемлемым ориентиром становился сперва поздний Заболоцкий, а затем, с 1972 года, на полных два десятилетия, Ходасевич. Выбираю невыгодный для себя ракурс: допускаю, что конформизм в моей позиции присутствовал, но конформизм не советский. С советской властью и социалистическим реализмом всё было ясно. С ними приходилось считаться как с гнилым ленинградским климатом: терпеть, приспосабливаться. Лучше зонтик, чем плакат «долой дождь!».

В 1971 году я пустился в забавную авантюру: стал систематически рассылать мои стихи в советские журналы. Моей идеей было: «я их проведу, перешибу обух плетью; за моей вполне обыкновенной формой они не разглядят не вполне обыкновенного содержания». Главный мой козырь был количественный: я мог каждую неделю составлять новую подборку стихов. Получив отрицательный (часто издевательский) ответ из журнала, я аккуратно, по готовому шаблону, благодарил рецензента «за доброжелательный отзыв о моей работе» и посылал другую подборку. Схема сработала. К 1975 мне удалось сделать 9 публикаций — в Ленинграде, Москве и «столицах союзных республик». Все это была веселая игра, имевшая целью пробиться в субсидируемую литературу, в советские писатели с их праздностью и привилегиями, по возможности не запятнав себя; мне казалось, что на такую удачу еще можно надеяться. Пожалуй, я бы и проскочил, если бы не моя фамилия, новые политические заморозки, да моё неумение смотреть в глаза начальству. Я дважды участвовал в конференциях молодых писателей Северо-Запада СССР (в 1971 и 1978), причем в первый раз был там отмечен как подающий надежды поэт, а во второй не был — потому что стихи стали лучше.

В 1971 году, вместе с моим ригоризмом, явилась у меня мысль, что корректное употребление кавычек — только одно: выделение цитаты, стихи же вообще кавычек не терпят. По сей день держусь этого. Думаю, что кавычки — самый советский знак препинания. Именно в советское время додумались закавычивать слова для придания им иронического оттенка, закавычивать имена собственные (типа Промгаза) или сокращения. Как всякая избыточность, такие кавычки унижают внимательного читателя.