Ходасевича я открыл для себя в 1972 году, Боратынского — несколько позже. Оба идеально отвечали моей новой эстетической установке, а из современников — никто до конца не отвечал. Ходасевич был полузапретен. Его Тяжелую лиру мне пришлось переписывать от руки в Публичке. Закончив эту упоительную и захватывающую работу, я с удивлением увидел, что помню все стихи наизусть: с такою силой они были пережиты. До начала 1980 года я знал только эти стихи Ходасевича и почти ничего — о нем.

В 1979 году, едва дела у Тани пошли на поправку (вместо костылей она смогла опираться на палку и выходить из дому), я, тоже в Публичке, прочел с выписками книгу (диссертацию) норвежца Гейра Хетсо о Боратынском, нигде более в те времена не доступную. Вот еще одна из гримас русского большевизма: нельзя было сказать «народу» правду о детском проступке Боратынского; оттого и Хетсо под спудом держали. Любовь к Боратынскому пережила во мне даже любовь к Ходасевичу. По сей день не устаю изумляться тому, что Россия не прочла своего второго по значению поэта.

В декабре 1979 года началась афганская война, и я сказал себе: хватит; ни с этим режимом, ни с этим потерявшим стыд «народом» я не хочу иметь ничего общего. На площадь выходить бессмысленно; взять билет в Вену нельзя; можно и должно — постараться продать свою жизнь подороже, порвать с мещанской советской добропорядочностью, чтобы хоть перед собою частично оправдаться.

За выездную визу в ту пору приходилось бороться. Как раз с 1980 года власти стали требовать «прямого родства», приглашения от родителей, братьев или сестер. У нас — все «прямые» были в Ленинграде. Четыре месяца ушло только на то, чтобы подать заявление на выезд и «сесть в отказ» (что сразу не выпустят, было ясно; в народе говорили: «раньше сядешь — раньше выедешь»). Я обивал пороги, жаловался, просил. Потребовалось письмо на высочайшее имя (в ту пору первым лицом России был маразматик Брежнев). Что было пережито, сегодняшним не объяснишь. Какие справки требовались! Например, о жилищных условиях сестры. Процедура была рассчитана на унижение и запугивание. Опускаю детали, но одно отмечу: люди, собиравшие чемоданы, становились предателями в глазах не одной только подлой и пошлой власти, но — в глазах окружающих : в глазах народа . Всё перевернули в России две революции: петровская и большевистская, — одно устояло, закрепилось в сознании: закон 1649 года из Соборного уложения Алексея Михайловича, объявлявший эмигранта изменником. Тут — московитское средневековье было свеженьким и румяным, выражало самую душу «народа». Непостижимым образом оно передавалось и самим потенциальным эмигрантам. В России жить нельзя, но — «как жить без России?» На устах у меня были веселые присказки: «Лучше жить в Майями, чем в помойной яме»; «Через четыре года здесь будет голый зад» и т. п., но приступы ностальгии случались тяжелейшие. Зато после пересечения границы — классической ностальгии мы так и не вкусили. Тут Маркс не оплошал: у пролетария нет родины.

В январе 1980 года я бросился в омут: уволился из программистов при бабе Яге и стал искать черную работу. Зачем? Затем, что я становился прокаженным. Нельзя было из ОВИРа вернуться на рабочее место. Люди с более крепкими нервами могли, а я не мог. Как смотреть в глаза начальнику, неплохо ко мне относившемуся? Я подводил его — и вообще всех. Сперва подам на выезд (сказал я себе), а потом наймусь куда-нибудь сторожем. Подать сразу не удалось, а кормиться нужно было. С марта 1980 я устроился в кочегарки, где и проработал четыре года: сначала сменным мастером, затем оператором газовых котельных.

Надвигалась московская олимпиада 1980 года; КГБ готовился к ней; несколько ленинградцев из числа видных правозащитников (например, физик Юрий Меклер) были высланы из страны против их воли; меня — 16 апреля 1980 вызвали для «беседы» по месту бывшей работы (в бухгалтерию, под предлогом недоплаты). Я был мелкой сошкой: мне пригрозили статьей 190(1) за стихи, ходившие по рукам. О том, как я мал, свидетельствует ошибка литературоведов в штатском: они, мне кажется, явились в СевНИИГиМ, не зная, что я там уже не работаю (да и в лицо меня не знали). От меня потребовали не разглашать беседы; я не подписал требования и сразу по выходе из СевНИИГиМа сообщил о ней в Хронику текущих событий ; естественно, друзьям и знакомым тоже рассказывал. Я не герой по натуре, но моя нравственная позиция — моя несомненная, невыдуманная правда в союзе с моими скромными притязаниями — помогла мне преодолеть робость, а под конец стала так сильна, что, загнанный в угол, у последней черты, я вовсе потерял всякий страх.

Оказавшись в кочегарках, я стал печататься в тогдашних машинописных журналах, главным образом — в Часах ; этот журнал делался сперва в соседней кочегарке, потом прямо в той, где я сидел у котлов. Полуподпольная литературная среда в Ленинграде была единой (в отличие от Москвы, где имелось несколько не пересекавшихся кругов). Многие из непризнанных авторов работали в кочегарках. Мое место в этой среде оказалось неудобным: будучи консерватором, я не был заодно с христианами, твердившими о возрождении православной России; будучи противником пошлой советской эстетики, я выступал против авангарда. Независимость моей позиции многих раздражала.

Затевая отъезд, мы с Таней мечтали об Австралии: подальше от большевиков. Верилось, что туда они при нашей жизни не дотянутся. Что вообще дотянутся, в этом никто не сомневался. Большевизм казался несокрушимым — и народным. В качестве парадокса я тогда твердил, что большевизм и есть русская демократия; путинская Россия показала, что никакого парадокса тут не было. Однако первое же соприкосновение с отказницкими кругами привело нас к мысли, что проехать мимо Израиля стыдно; тысячи людей поколениями сидели на чемоданах с мечтою о нем. Явилась необходимость переходить из русских в евреи: момент мучительный, ностальгический в уже обозначенном мною смысле; мечту о небесной (очищенной от большевиков) России приходилось совмещать в сердце с мечтой о небесном Иерусалиме, прекрасной, но с молоком матери не впитанной. Я начал ходить на квартирные лекции по еврейской культуре; записался на домашние курсы иврита. В литературном полуподполье, в среде кочегаривших писателей, это не нравилось, воспринималось как отступничество, как измена русскому делу. Последующая жизнь показала, что я так и останусь между двух стульев; еврейское дело тоже моим не стало; но минус на минус даёт плюс — и я пребываю в надежде, что две измены равны одной верности.

В 1981 году мои стихи самотеком опубликовал парижский журнал Континент , в 1982 году — парижская газета Русская мысль (о второй публикации я не знал). «Публикация на Западе», вещь по сути своей пустяковая, совершенно меняла тогда положение и состояние счастливчика. На миру и смерть красна. В кочегарках, впервые с детских лет, я почувствовал себя свободным. Телефон в нашей коммуналке прослушивался — я совершенно перестал с этим считаться, говорил, в том числе и с заграницей, открыто, выражений не выбирая.

В том же 1981 году я начал готовить собрание стихов Владислава Ходасевича — сперва для себя, потом для издания в Париже. Началось с пустяка: А. В. Кобак, с которым я кочегарил, попросил меня провести что-то вроде домашнего семинара у него на квартире: рассказать его друзьям и знакомым о Ходасевиче, а заодно и прояснить, отчего я с таким жаром отстаиваю консервативную эстетику. Я отправился в Публичку, кое-как подготовился; что-то рассказал, почитал стихи. Слушателей было человек шесть. Затем от Часов через того же Кобака пришло предложение написать о Ходасевиче. Тут я взялся за дело всерьез и написал большую статью под названием . Это были счастливейшие месяцы: впервые я получил возможность, забыв о себе, систематически выговорить перед заинтересованными читателями мою литературную позицию на примере любимого поэта. Статья удалась; ее читают до сих пор; на нее ссылаются. Это был первый обстоятельный очерк жизни и творчества поэта. В 1986 году московский литературовед, профессор Ю.И. Левин начал свою статью о Ходасевиче так: «Владислав Ходасевич — белое пятно на карте отечественного литературоведения. Несколькими проницательными статьями (А. Белого, В. Набокова, Ю. Колкера и др.) едва намечены контуры этой земли...» (Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 17). В Израиле (я к тому времени был в Израиле) это произвело впечатление, но мне голову не вскружило — потому что я метил выше.

В 1982 году евреи-отказники затеяли общество по изучению еврейской культуры (ЛОЕК). Несмотря на его полную законность, власть общество запретила. Собирались подписи; писались протесты в Москву и на Запад; антисемитская природа режима предстала перед всем миром как на блюдечке; бездарная власть не понимала азов, не чувствовала своей собственной выгоды, пилила сук, на котором сидела.

Я никогда не брал в руки вожжи; никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на минуту не мог и не хотел главенствовать, руководить, повелевать, даже просто заседать и обсуждать; из коллективов признавал два: семью и человечество. Я не вожу автомобиль: это ли не фатализм? Но вышло так, что обстоятельства выдвинули меня на короткое время в первые ряды тогдашнего еврейского движения. В 1982 году был затеян Ленинградский еврейский альманах (ЛЕА); требовался литературный редактор; лучшего, чем я, не нашли. Именно отсутствие выбора заставило меня взяться за дело — да еще то, что участие в альманахе представляло собою форму борьбы за выезд. Мой интерес по-прежнему был один: русская поэзия. Еврейские дела и тексты казались чужеватыми, но я работал добросовестно; на деле переписывал каждую статью; выпустил (в литературном смысле) первый и третий номера; четвертый номер ЛЕА вышел уже после моего отъезда, но с ).

Рядом и параллельно шло главное. Часовщики затеяли для самиздата антологию неподцензурной ленинградской поэзии и пригласили меня в число составителей. Конечно, и тут был коллектив, но зато уж дело-то литературное. Я с радостью согласился. Почему выбрали меня? Нужен был отъявленный консерватор — для равновесия, ибо почти вся вторая литература дудела в авангардистскую дуду. Консерватором я заявил себя со всею определенностью при подготовке двухтомника Ходасевича; мою декларацию услышали. Правее меня в эстетике была только стенка. Однако ж тон в компании составителей задавал самый левый из нас, авангардист Эдуард Шнейдерман, своею мягкой настойчивостью умевший обуздать мое реакционное бешенство, вообще всё более и более направлявший это предприятие, прибиравший его к рукам, в то время как я, уступая шаг за шагом, к антологии остывал. Двое других составителей были Вячеслав Долинин (левоцентрист) и Светлана Вовина (Востокова, Нестерова; правоцентристка). Сборник готовился год с небольшим, сложился к середине 1982 года; назван был , разошелся в самиздате. В эмиграции я пытался его напечатать, но не сумел.

В апреле 1984 меня уволили из котельной киномеханического завода по сокращению штатов . История эта темна. Ее подстилает конфликт между мною и тремя другими литераторами-кочегарами, редакторами журнала Часы . Обе стороны обвиняли друг друга в безнравственности. В моих воспоминаниях () я признаю свою частичную неправоту, но от главного не отступаюсь. Неправота Часов состояла, среди прочего, в едва сдерживаемом антисемитизме, для меня более страшном, чем антисемитизм советский.

В самый день моего отчисления из кочегарки, 16 апреля 1984 года, меня с Таней в восемь часов утра вызвали звонком в ОВИР и предложили (после пяти отказов за четыре года и угроз сдать дело в архив!) «быстро собрать документы», не заботясь о соблюдении формальностей. У нас не было свежего вызова; нам сказали: «неважно». Незадолго перед этим, когда стало ясно, что мы остаемся без куска хлеба, я заявил в ОВИРе, что буду отказываться от советского подданства; я сделал это, не зная, что мы с Таней уже граждане Израиля , о чем КГБ мог знать. Дело в том, что одно из коллективных писем отказников, составленных и отредактированных мною, письмо с требованием свободы репатриации, получило широкий отклик на Западе, передавалось по голосам , было напечатано на нескольких языках. Моя подпись шла там первой, а письмо подписало несколько сот человек в разных городах; в качестве награды правительство Израиля и выписало нам сертификаты на гражданство. Это ли помогло, не знаю. Почти одновременно в Париже вышел мой двухтомник Ходасевича. В мае мы получили разрешение на выезд и 17 июня 1984 года, с четырьмя чемоданами, улетели в Вену.

Год 1984 был невыездной: всего из страны уехало 900-950 человек (полный минимум наступил в 1985 году). Закрытие выезда власти официально объясняли тем, что евреи в Израиль не едут. Ехать можно было куда угодно: в Австралию, в Южную Африку; все наши друзья жили в США и Канаде, где правительства и общины предоставляли беженцам льготы. В Нью-Йорке (мы знали это) для нас держали квартиру; в Париже (мы догадывались об этом), при тамошнем очаге русской культуры, нас, после моего Ходасевича, готовы были принять и пристроить; во Фрайбурге (странное дело!) меня были готовы взять на работу в качестве биофизика. Изумив всех, мы (толстовцы, а не сионисты) из Вены поехали в Израиль, где у нас не было ни родни, ни друзей. Думаю, и в КГБ не верили, что такое старомодное соображение, как совесть, может сказаться на нашем маршруте. Но предать оставшихся в Ленинграде отказников было немыслимо.

В Израиль мы ехали по доброй воле, но без большой охоты. Это была жертва вроде заклания Ифигении, жестокая, но необходимая. Ехали с надеждой на лучшее, с готовностью к худшему, не имели ни малейших обольщений (это уберегло нас от разочарования). Одно вызывало горечь: всю жизнь мы с Таней мечтали хоть немного пожить в Италии, теперь такая возможность открывалась: путь в Америку лежал через Рим, там беженцы жили месяцами. Русским — помогал Толстовский фонд, от одного имени которого сердце заходилось; небесная Россия начиналась у трапа венского самолета. Но не было ли подразумеваемым условием помощи оттуда — православие? Не честнее ли было взять на себя еврейство , для нас назывное? Помимо нищеты, болезней и бесправия нас выгнал из СССР антисемитизм. Приняв это в соображение, мы из Вены поехали прямо в Израиль.