Мыслимо ли написать пять стихотворений в день? Да сколько угодно! Загляните в Блока. Что для этого требуется? Влюбленность. Лучше всего — влюбленность в себя. Опять Блок подходит в качестве примера. Влюбленность и — это очень важно — читательский отклик. Плодовитость теснейшим образом связана с этим откликом. Куно Фишер сравнивает Декарта, оставившего тома, со Спинозой, написавшим три трактата, — и вздыхает: что делать, у Спинозы при жизни было всего шесть читателей. Конечно, тут не только в количестве дело. Шесть читателей было и у Фета — но каких! Среди них — Толстой, Страхов. Добавим еще одну составляющую плодовитости: свободу от подневольного труда. Недаром говорят, что лень — гигиена таланта. Хорошо, когда можно по временам расслабиться, а не добывать хлеб в поте лица своего. Лучше, когда у тебя есть Ясная Поляна, чем когда ее у тебя нету.

Пятого января 1971 года я как раз и написал пять стихотворений, что-то вроде блоковского цикла. Все желательные (достаточные) предпосылки плодовитости имелись в наличии. Влюблен в себя я был по уши. Внимания ко мне в двух кружках было предостаточно, оно просто стягивалось ко мне и у Семенова, и у Кушнера. На работе в АФИ я откровенно бил баклуши, ходил туда не каждый день (в лаборатории Полуэктова это было нормой). А моей Ясной Поляной выступала социальная защищенность: я жил с родителями, жил бедно, но вопроса, что завтра будем есть (вопроса, который потом десятилетиями висел надо мною, парализуя волю), не возникало никогда. Отчего же и не писать?

Эти памятные пять стихотворений, хоть и не личный рекорд (11 мая того же года было написано даже шесть), связаны с некой Ларисой Р. из АФИ, с которой у меня как раз завязалась многообещающая дружба (испорченная потом ее участливой мамой). Все пять — сносные, не мертворожденные. Вот одно из них:

Был вечер в точности такой,

Какой за окнами сегодня.

Струился сумрак новогодний,

И снег ложился голубой.

Ложился снег с привычной ленью,

И новый источала высь,

И эти мерные движенья

Сознанию передались.

Теперь уже ничуть не важно,

Что это было. Да, ничуть!

Остался только вздох протяжный

Да снегом занесенный путь.

Да, там, за окнами осталась

Печаль, поземка у ворот,

И та счастливая усталость,

Какую музыка дает.

Тут, согласитесь, уже не торричеллиева пустота. Молодому человеку не стыдно было бы и опубликовать их. Появись они в печати вовремя, я включил бы их в избранное.

А когда ты пишешь по пять стихотворений в день — или хоть по пять стихотворений в неделю — да вдобавок у тебя уже и пишущая машинка есть, то тебе и советская власть по колено.

Я отправился в Публичку и выписал адреса всех советских литературных журналов, от Москвы до самых до окраин. Их оказалось 46 на всю империю. Раз в неделю я садился за машинку, переписывал под копирку десять-двенадцать аккуратно подстриженных стихотворений и отсылал их в один из журналов, а себе оставлял копию письма с датой и список отосланного. Собственно, нужны для дальнейшего были только дата и список. Письмо было стандартное: «Уважаемая редакция! Предлагаю вашему вниманию несколько стихотворений. Был бы рад увидеть их на страницах вашего журнала…». Нейтральный тон, спокойный, самодостаточный. Ни слова о себе — как если бы я уже был власть имущий (вдруг ошибутся?).

Почти все журналы отвечали. Отвечали, естественно, отказами. Иные редакторы, честные малые, давали критический разбор присланного, всегда глупый и обычно злобно-язвительный. Иные обходились без разбора, желчь и злоба умещались в одной фразе, смысл которой сводился к следующему: куда, жидовская морда, прешь? Разве тебе место в великой русской литературе? Посмотри, какие у нас поэты!

Тут наступал час моего торжества. Я садился за машинку и переписывал новые десять-двенадцать стихотворений. Болванка ответного письма висела над столом. Оно начиналось так: «Уважаемая редакция! Спасибо за доброжелательный отзыв о моей работе. Предлагаю журналу подборку новых стихов…». Система, говорил я себе, должна дать сбой. Она дряхла; вода камень точит, а я — с моею плодовитостью — неуязвим.

Житинский, мой старший друг и наставник, мой пример во всем, не одобрял этой игры. Сам он шел другим путем: знал, что обаятелен, и делал ставку на личные встречи. Да и фамилия у него, в отличие от моей, была пристойная. Главного препятствия на пути в печать для него не существовало. Он съездил в Москву, в журнал Юность , к Борису Полевому и Натану Злотникову, и был там неплохо принят. Я же как раз не хотел видеть всех этих редакционных рож, не хотел говорить с ними, хотел — полностью обезличить контакт. Да и поездка в Москву казалась мне непозволительным расточительством (хотя доехать можно было за одиннадцать рублей).

В Ленинграде, впрочем, без прямых контактов обойтись не удавалось. Уже в начале 1971 года я отнес какие-то стихи Ирине Маляровой для альманаха Молодой Ленинград , в котором что-то в 1972 году и появилось, впрочем, не то, первое, а другое, добавленное позже. Мои новые, аккуратно подстриженные, стихи оказались волшебной палочкой: их принимали всерьез! Сам я опомниться не мог от удивления: со мною считаются советские редакторы; какой-то едва уловимый, но действенный слушок идет обо мне по городу. А ведь год назад меня на этом свете просто не было. Никогда не забуду встречу (первую и единственную) с Павлом Ивановичем Кочуриным в Советском писателе . Он вызвал меня звонком, чтобы обсудить вот эту самую публикацию в Молодом Ленинграде ; он был редактором альманаха. Вижу это замшелое чудовище так, как если бы мы встречались вчера. Одного взгляда хватило, чтобы понять, с кем я имею дело: «какой-нибудь честный предатель, проваренный в чистках как соль», к тому же, человек конченный: лет пятьдесят, не меньше; старик, завтра в гроб сходить.

— Мне, — сказало чудовище, — не нравится это ваше стихотворение! — Сказало веско, с вызовом. О каком стихотворении шла речь, не помню.

— Не нравится — так снимите его, — ответил я. Чудовище рот открыло от изумления. Авторы обычно спорят, убеждают, горячатся, а мне было решительно всё равно — потому что предстоящая публикация, первая в моей жизни (на деле она вышла второй или третьей), казалась мне полетом на луну и обратно. Я в нее не верил — и уж конечно не хотел ничего обсуждать с человеком столь явно чужим; хотел от него отделаться поскорее. Два стихотворения вместо трех? Велика разница! Оставил я Кочурину несколько новых стихотворений — и он взял, а у меня мелькнуло: ведь это некорректно! Разве не из того нужно выбирать, что сдано к сроку, на общем основании, в порядке общего конкурса всех соискателей славы? Разве не поблажка это мне с его стороны? И что стоит за этой поблажкой? Только одно могло стоять: в его сознании я уже куда-то входил, во что-то прошел, был по умолчанию принят в круг тех, кто завтра вынырнет на поверхность. Дивная минута…

В Звезде , на Моховой, меня крайне неприветливо встретил желтый сухой немец Николай Леопольдович Браун (муж Марии Комисаровой; оба супруга числились поэтами, состояли в союзе писателей). Тут — я сразу понял — ходу не будет. В газете Смена я угодил к другому немцу, Герману Гоппе, и он тоже меня отфутболил.

В Неве , на Невском 3, вышло иначе. Там сидел в отделе поэзии насмерть перепуганный сталинскими репрессиями, но знавший лучшие времена старик Всеволод Рождественский, ученик Гумилева. Сперва я попал в руки его ассистента, сколько помню, Анатолия Александровича Аквилева (или, может быть, Игоря Леонидовича Михайлова, 1913–1994, лагерника, автора поэмы Аська ; с ним у меня в начале 1980-х возникли на минуту вполне человеческие отношения). Ассистент (литконсультант?), посмотрев мою машинопись, сказал:

— Вам стоит дождаться Всеволода Александровича.

Явился Рождественский, древний, как Мафусаил, — и, не вступая со мною ни в какие разговоры, в самом деле что-то отобрал для журнала. Стихи появились в 1972 году: одно стихотворение, в подборке со стихами других начинающих. Я тотчас откликнулся на это событие шалостью:

В пятом номере Невы

Напечатаны не вы.

Там печатают не вас:

Нас печатает Нева -с.

Так была устроена тогдашняя действительность: антисемитизм подразумевался и поощрялся, но не был кодифицирован, оставался, так сказать, факультативным; тут многое от человека зависело и от места. В год моего абитуриентства, например, в 1963-м, на физфак евреев не брали, а на мат-мех и на физ-мех (в Политехническом) — брали. Рождественский, человек старой культуры, антисемитом не был.

В главном я оказался прав: система давала сбои. С 1972 года публикации пошли одна за другой. Самотеком, через почту, меня напечатали сперва алма-атинский Простор (правда, тут было что-то вроде протекции; об этом скажу отдельно), потом минский Неман (с фотографией, что шло уже дальше всякого вероятия), потом ташкентская Звезда Востока , наконец, московский Студенческий меридиан (журнал, впрочем, не литературный; и — под псевдонимом). В 1975 году публикации разом оборвались, всего их было девять, причем две — в Москве. Но и двух-трех появлений в «большой печати» было тогда достаточно для того, чтобы предложить издательству макет книги стихов; что я в 1972 году и сделал.