В списке народных артистов , выдвинутых послесталинской оттепелью, вслед за Окуджавой шел для меня Александр Городницкий. Летом 1965 года, на студенческой стройке в Киришах, я вместе с другими пел у костра:

Когда на сердце тяжесть

И холодно в груди,

К ступеням Эрмитажа

Ты в сумерки приди,

Где без питья и хлеба,

Забытые в веках,

Атланты держат небо

На каменных руках.

Пел, точнее — подпевал, изумлялся и завидовал: как это сильно и выразительно сказано! Вот она, настоящая поэзия, нашедшая себе путь к сердцам. И подлинная слава, не из кремлевского распределителя, а народная. Как должен быть велик этот человек, как счастлив! Ведь это ж надо написать такое:

Их тяжкая работа

Важней иных работ:

Из них ослабни кто-то —

И небо упадет.

А небо год от года

Всё давит тяжелей,

Дрожит оно от гуда

Ракетных кораблей.

В начале 1971 года оказалось, что Городницкий ведет литературное объединение при Политехническом институте. Вероятно, только что вступил в ряды , стал членом союза писателей; лишь члены имели право на этот специфический приработок: наставлять молодых.

Жил я рядом, институт был родной, редакция Политехника — местом хорошо знакомым. Давно ли Фуго-Пуго объяснял мне в ней, что «у нас нет цензуры»? Я решил побывать там. Перед тем, как идти, полистал книжку Городницкого — и ахнул: с моих новых позиций всё было плохо. Где сквозь строчки пробивалась мелодия и бренчанье струн, там воскресала былая магия. Где строчки прикидывались стихами, за автора было неловко. Встроенного инструмента, того самого, которым жив настоящий поэт, не было слышно. Строчки были бумажные, неживые. Выходило, что струны прикрывают пустоту.

Я попал на занятие, на котором обсуждались стихи первокурсника Игоря Белова. Мальчик был рыжим, задиристым, его стихи — расхожей метафорической окрошкой. Мне представился случай продемонстрировать на них мой критический задор. Я был гостем, выпускником института, старшим среди собравшихся, обо мне уже чуть-чуть говорили в городе, кое-кто из студийцев знал мое имя. Это придавало куражу. Я выступил главным прокурором, выложил весь мой стандартный набор, наработанный в объединениях Семенова и Кушнера. Вся моя ars poetica стройными рядами прошла мимо Городницкого и навострившей уши молодежи.

Белов, говорил я, слепо подражает Мандельштаму (а он, как потом выяснилось, имени этого не слыхал). Тем самым он устарел, не родившись. Метафорическая поэзия — устарела. Поэзия должна быть земной, простой, плотной, весомой и нерасчленимой. У Пастернака слова сцеплены так, что их не разнять, у Мандельштама они — на шарнирах, взаимозаменяемы, и это — плохо. Какая-то мерцающая аритмия, жонглирование культурными символами. Рифма, учил я, должна быть строга, как у позднего Пастернака. Неточная рифма — пренебрежение к родной просодии, к родному языку; она, в сущности, цинична. Поэт словно бы говорит: могу точно рифмовать, да не хочу; оставлю это мальчикам в забаву. Но такой подход — ложь, самообман, трюкачество. Самая причудливая неточная рифма неожиданна только для профана. Тем самым она — профанация. Она льстит тем, кто стихов не любит и не понимает, кто прикасается к ним изредка. На таких читателей (слушателей) ассонансная рифма и рассчитана. Рассчитана на толпу, на обывателя, а поэта превращает в трюкача, в скомороха с микрофоном. Человек с воспитанным вкусом предпочтет рифму самую простую, сдержанную, — потому что не в ней дело, неожиданных рифм для поэта просто нет. Парадоксальность, неожиданность нужно в поэзии дозировать. Вообще главное — не выпячивать себя, в рифме, размере, форме, отказаться от всех этих фортелей в пользу стройности и строгости. Писать стихи — очень просто. Писать стихи без вкусовых сбоев — невероятно трудно. Вкус и есть талант.

Белов, настаивал я, книжен, а вместе с тем его стихи рассчитаны на дешевый внешний эффект, на произнесение перед аудиторией. Он талантлив, но талантливых — толпа, а вкус нужно воспитывать (если есть что воспитывать). Традиция умнее новаторства. Белов и шага в этом направлении не сделал; он трюкачествует, устраивает дешевые ловушки в стихах; идет от звука, а не от смысла, тогда как нужно, подхватив пришедшую невесть откуда интонацию, тотчас вводить ее в жесткое смысловое русло.

Белов был тут, собственно, ни при чем. Мальчик для битья. В семнадцать лет все или почти все пишут стихи. Говоря о нем, я заливался о себе.

Всё это произвело впечатление. По главному пункту Городницкий со мною не согласился: неожиданности («фокусы, фортеля») должны быть в стихах, утверждал он. Тянул в сторону того, что я называл силками для читателя. Еще когда он слушал мою обвинительную речь, в глазах его шевельнулась тревога, особенно при упоминании Кушнера. Я угодил в солнечное сплетение, в сердцевину литературного спора о том, кто поэт, а кто — не совсем. Возражал он мне с излишней для наставника горячностью. Задет был за живое. В сущности, я ведь и против него говорил, говоря о Белове, и он догадался.

Я, между тем, мысленно сравнивал Городницкого с наставниками, которым поверил. В богемном Семенове присутствовала неистребимая бесовщинка: невысокий и длинноногий (прыгающая походка), длинноволосый, сутулый, с гоголевским носом, он был чортом из табакерки. Кушнер, ростом еще меньше, некрасивый, в неизменном защитном панцире, в круговой обороне против всех и каждого в этом враждебном мире, ежеминутно помнящий, что он еврей, маленький еврей с суконной фамилией, — мог на первый взгляд показаться человеком незначительным. Но стоило тому или другому заговорить, и вы всё забывали.

Какой контраст с Городницким! Этот был красив и осанист, солиден. Открытое лицо, широкая душа. Должно быть, нравился — и знал это, привык нравиться. Голос имел выразительный, глубокий. Но человеческий масштаб был тут совершенно другой. Его суждения о стихах оказались как-то неправдоподобно мелки, плоски и прямо глупы. Я не ждал многого, идя к Городницкому, но и встречи с законченным советским интеллигентом предвидеть не мог. Передо мною сидел чиновник, обыватель: немножко геолог, немножко поэт. Поэт среди ученых, ученый среди литераторов. Можно было не сомневаться, что он любит и собирает свои внешние регалии, всяческие похвальные грамоты — и дослужится до профессора.

Его человеческая малость просто в глаза бросалась. Когда, разделавшись с Беловым, мы все читали по кругу, Городницкий после моего чтения сделал попытку перетянуть меня в свой лагерь: сказал, что мои стихи — ярче и талантливее стихов Кушнера. Я мысленно расхохотался, но ответил спокойно — в том смысле, что тут и сравнения быть не может. Для меня это была партийная игра: спрятаться за спину лидера, а другим показать: есть такая партия; пусть задумаются. О своих опытах я отозвался жестко — как о работе начинающего, о стихах Кушнера — намеренно завышая мою собственную оценку: назвал его лучшим современным поэтом, лучше Бродского, приписал ему то, что хотел видеть в Поэте и надеялся воспитать в себе.

Тут занятие подошло к концу. При чтении по кругу я выделил стихи первокурсника Кости Ескина, которого видел в первый раз, и пригласил его к Кушнеру на Большевичку . Вскоре он появился на Воронежской и дальше ходил туда регулярно, вошел в наш тесный кружок.

У Кушнера любимчиков не было; были те, в чьи способности он верил: Ескин немедленно попал в их число. Один раз наставник сказал даже, что Ескин «идет дальше Ахматовой» — не во всем, упаси бог, а в развитии конкретного образа, образа пробивающейся листвы. Стихи были такие:

Наша память бедна, но апрель

Мы запомним на годы —

И его облаков акварель,

И несмелость природы,

Неожиданно яркие дни

И тепла безмятежность,

И листочки, что еле видны,

Их младенчества нежность,

Растворимую зелень, что чуть

Лишь припудрила ветки,

И какую-то сладкую жуть,

Что приходит так редко.

«Чуть припудрила ветки» — вот что отметил Кушнер. Дальше Ахматовой — в его устах значило много.

Ескин окончил в итоге электромеханический факультет ЛПИ и оказался дельным физиком. Помню одну его работу 1970-х: плазма, дифференциальные уравнения в частных производных, фортран. В конце 1991-го, когда наступили свободы, он гостил у меня в Лондоне — и мы, хм, даже затевали совместную научную публикацию, послали тезисы доклада на какую-то ученую конференцию в Уэльсе, где наш доклад (еще не написанный) был принят. Назывался он: Peculiarities of Directional Couplers with Saturation Absorption, авторами значились C. F. Yeskin, The Ioffe Physico-Technical Institute, St. Petersburg, Russia, and Y. Kolker, Hebrew University, Jerusalem, Israel. Что уж там было у нас на уме? Физика, разумеется, была костина: математическое описание свойств волноводов; математика — моя: какая-то нелинейность, принцип лимитирующих факторов (пороговый эффект). Доклад в итоге не состоялся. Мы ничего не написали. Костя уехал в Германию, а потом в Питер.

В середине 1990-х Ескин возвысился до помощника директора крупного предприятия, Ленинградского оптико-механического объединения. Характер имел тяжелый, сильно пил. В 1995-м, по старой дружбе, встречал меня в аэропорту, с шофером ЛОМО — и пьяный в стельку. Через год или два, когда я опять оказался в Питере, мне потребовался номер телефона общего знакомого; я позвонил ему в ЛОМО. Ответил он так:

— Прости, но мы тут, знаешь ли, работаем!

Я перестал с ним общаться. Забыл его крепко. Были у нас до этого и другие не совсем приятные минуты.

В 2001 году, в одном частном архиве, мне попала в руки пачка неподписанных стихов; машинопись — слепая, машинка — не из лучших, не эрика. Стихи меня поразили: в них явственно слышались отголоски стихов нашего круга 1970-х; тут присутствовал и Скобло, и Житинский (которого я в ту давнюю пору всюду читал и пропагандировал), и я. Целых два года мне не удавалось угадать автора. Я дал объявление с образчиком его стихов в бостонском журнале Космополит ; никто не откликнулся. Одно стихотворение было такое, что, раз прочтя, забыть его (мне казалось) просто нельзя. Его я и поместил в Космополите :

Под вечер кажется ничтожным

И жалким утренний запал,

Под вечер станет невозможным

Вранье, что будто ты не знал,

Кому нужна твоя работа,

Твой мирный, мирный, мирный труд,

Твой гироскоп для самолета,

В котором бомбы повезут.

В октябре 2003 года, в Питере, я показал это стихотворение Саше Танкóву, и тот сразу назвал автора. Я позвонил Ескину. С большим подъемом говорил ему о его стихах, прочел на память эти восемь строк (и он сказал мне, что они — о Валерии Скобло, а я усомнился; ведь сам-то он работал в 1970-х в конструкторском бюро аналитического приборостроения, где как раз и занимались гироскопами; стихи эти тем и замечательны, что лирический герой к себе обращается). Ескин звал меня в гости, но мы не договорились о времени. Он, к моему удивлению, оказался безработным (а еще недавно был заметным человеком, служил в «правительстве города» и в торговой палате).

Как раз в этот мой приезд (в 2003 году) Танков затевал встречу старых большевиков с публичным чтением стихов. Созвали на набережную Макарова, 10, тех, кто ходил на Большевичку в 1970-е. Регины Серебряной не было в живых; Таню Котович я к этому времени давно уже разыскивал, да так и не нашел. Были Ханан (случайно оказавшийся в городе; он к этому времени уже перебрался в Иерусалим), Танков, Дмитриев, Скобло, Соколова, я. Ескин — прийти не смог или не захотел. Скорее не захотел, притом из гордости; мол, кому я там нужен? Мы так и не увиделись. А 9 ноября 2003 года — его убили. Дело осталось нераскрытым. Наверное, знал лишнее. На минуту мне показалось, что я потерял близкого человека. Я своими руками, в кодах HTML, сделал ему сайт в интернете: (), куда поместил все известные мне стихи Ескина; напечатал некролог и подборку его стихов в парижской газете Русская мысль , к тому времени еще не вовсе выродившейся. Не исключено, что это была его единственная литературная публикация.

Игорь Белов появился в моей жизни еще раз, спустя 32 года: нашел меня через мой сайт в сети и написал мне электронное письмо. Сообщал, что теперь его зовут Арье Ротман, что это его настоящее имя, и он, находясь в длительной командировке из Израиля, редактирует в Петербурге еврейский журнал. Вечная поэзия Ветхого завета заслонила от него молодую русскую поэзию.