Слова нужны,

Хотя и тщетны,

Едва слышны,

Ветхозаветны.

Сам бог, как Бах,

Стыдясь не очень,

На мелочах

Сосредоточен.

(1971)

В 1969 году, из рук тогдашней моей подруги, я получил томик стихов Пастернака. Книжка была небольшая, мое невежество — полное, подруга — худенькая, бледная; несмотря на годы совместности , чуть-чуть таинственная. В иных женщинах это качество с годами прибывает.

Я все еще находился под сильным влиянием Григория Михайловича Фихтенгольца. Был такой автор. Написал три толстых тома дифференциального и интегрального исчисления. В студенческие годы русский язык этого учебника ошеломил меня. В первую очередь — именно язык: стройный и строгий, светящийся изнутри, как соты, напитанный европейской культурой. Самая графика его была упоительна; взять хоть нумерацию теорем и лемм на итальянский лад: не цифра с точкой, а цифра с ноликом за нею, поднятым над строкой (1°, … , 5°). Это уводило Бог весть в какую глубь, к Кардано, к Галилею. А уж за языком — и мысль. Она ведь доставляет наслаждение, лишь когда форма хороша. Фихтенгольц открыл мне путь к другим виртуозам формы: Эйлеру, Лагранжу, Винеру. Язык и полет мысли современных (тогдашних) западных математиков (Ричарда Беллмана, Джона Литлвуда) тоже был упоителен — и уже стал для меня эстетическим переживанием. А поэтам — поэтам я верить перестал. Давно уже не верил. Мысль их скудна, форма — стара. Отчего они так ошеломляли в детстве?

Было мне в ту пору 23 года. Стихи не ушли, только поникли перед уравнениями. Я сочинял с 1952 года, с шести лет, никуда от рифм деться не мог, продолжал сочинять в школьные и студенческие годы, когда накатывало, но видел ясно: и сам я пишу из рук вон плохо, и все другие вокруг — не лучше. Чаша Грааля больше не грезилась. Философский камень нужно было искать не тут. Советские поэты вообще в счет не шли. Классики устарели. В самиздате ходила чепуха. Питерская богема была отталкивающе противна. Я в нее заглянул лет в пятнадцать, через литературный кружок при дворце пионеров, и отпрянул с отвращением. Полуподпольные гении были грязны, самонадеянны и глупы: вот всё, что я увидел.

Подругу (или, если угодно, возлюбленную) звали Фика. Любил я ее не в свою силу, скорее позволял любить себя. Была она скандинавских кровей и, как сказал бы Петр Андреевич Вяземский (как он сказал о молодой жене Боратынского), не элегической наружности, не красавица; но ее украшала улыбка.

Застенчивость и робость уживались в ней с большой самостоятельностью и склонностью к авантюре. Она выросла в бедности, среди людей малообразованных, но читала стихи, любила и понимала классическую музыку. Училась всегда неважно, а вместе с тем писала грамотнее меня. На мой тщеславный вкус ей не хватало внешнего блеску, острословия, изящества, женственности, мешала ее подростковая угловатость, но я уже начинал прислушиваться к ее словам. Открыв томик Пастернака в ее присутствии, я опешил: стихи были просты и убедительны. Они были грамматичны, в них можно было найти слово который , да еще — и в рифме. Просты — и убедительны! Во мне что-то сдвинулось.

Как можно было не знать Пастернака до двадцати трех лет? А очень просто: повело в другую сторону. Не было наставников и книг. Не было культуры — на целые квадратные километры вокруг. Я, без преувеличения, на медные деньги учился. Вокруг был народ, советский народ, иначе говоря, худшее в мире мещанство, страшная пошлость и захолустность. Это чувство из самого раннего детства вынесено: лозунги о самом передовом на земле строе подстилали неправдоподобную провинциальность советской жизни — и где? в Ленинграде.