Аспирантство началось для меня с того, что я засыпал над учеными книгами в Публичке и Библиотеке академии наук. Едва пересиливал сон. Нужно было сформулировать тему — чтобы забыть о ней. Бросить кусок своре. Сперва, угождая направлению института, я возился с какими-то градиентами почвенных вод, но быстро это бросил. Компьютерные расчеты меня не привлекали, я едва знал алгол, программирование презирал, хотел стройной математической теории, красивых уравнений. Решил играть ва-банк: попросил Полуэктова быть, или хоть числиться, моим руководителем. Это позволяло рассуждать о биомассе, то есть якобы об урожае, в терминах систем обыкновенных дифференциальных уравнений (в матричной форме; я любил теорию матриц, не расставался со знаменитой монографией Ф. Р. Гантмахера). Руководство Полуэктова свелось в итоге к тому, что он указал мне на так называемый принцип Либиха (принцип лимитирующих факторов, или принцип бутылочного горлышка; для получения единицы А требуется в час пять единиц B и десять единиц C; двадцать единиц C в час не увеличат скорости образования А) и на работы новосибирских математиков (Игоря Полетаева, Киры Кудриной), прилагавших этот принцип к биологии. Мою диссертацию, которую я в итоге каким-то чудом всё-таки написал в последний год аспирантуры, Полуэктов прочел уже переплетенной.

В СевНИИГиМе всё мое очковтирательство проглотили. Какие-то бумаги с формулами (и словами обратная связь , передаточная функция ) были кому-то сунуты. Через месяц с небольшим я отвязался от всей этой муры, чтобы вернуться к главному. Тут наступило лето. Нужно было подумать об отдыхе — как если бы я очень перетрудился.

Мое приятельство с Женей Левиным (Жидовищем) сводилось уже почти только к тому, что мы играли в футбол и в волейбол в Сосновке. Женя отправлялся на юг — и не как порядочные люди делают, а на товарных поездах. Билетов в сезон было не достать, беден Женя был так, как никто из моих знакомых, но тут не только в этом было дело, а еще и в самом приключении. Женя любил походы — с палатками, с трудностями. В 1969 году мы уже так ездили: он, Валера Лобан и я; добрались тогда от Ленинграда до Южного лагеря Политехнического института под Туапсе, где и провели дней двадцать. На этот раз собралась большая компания с дамами: Женя, Валера Лобан с подругой Ниной Кольцовой, Валера Филиппов с женой Ирой. Позвали и меня. Поколебавшись, я согласился. Колебался потому, что оба Валеры мне не нравились, особенно — Лобан. Женю я к ним даже ревновал. Были Валеры похожи и непохожи. Не нравились — полным отсутствием эстетического запроса и ослабленным чувством юмора; казались пошлыми, скучными. Женя в последние годы студенчества и в АФИ начал под моим влиянием читать литературу. Прочел Хлебникова (очень полюбил его перевертыши типа «Эй, житель, лети же!» и «Мы, низари, летели Разиным»), увлекся статьями только что скончавшегося в эмиграции Аркадия Белинкова, ходившими в АФИ в списках; через эти статьи добрался до Олеши, заглянул в Пастернака и Мандельштама. Валеры — оставались полной целиной; ничего такого не читали. О судьбах общества, в котором живут, не задумывались.

Жизнь у них сложилась очень по-разному. Филиппов учился в одной группе со мною и с Женей, был хорошим середнячком, после окончания первым защитил кандидатскую, первым облысел, а с началом перестройки — свихнулся, повредился в уме под влиянием постигших страну катастроф. Кажется, эмиграция Жени внесла в это свой вклад. Отщепенец оказался прав. Женя в России жил (с матерью Софьей Исааковной) с хлеба на квас, в жуткой коммуналке, учился неблестяще, — и вдруг стал программистом и преуспевающим домовладельцем в США. Наоборот, большевики, сулившие светлое будущее, оказались мошенниками, обманули Филиппова. В 1990-м, когда Женя приезжал в Питер, Филиппов не поехал к нему, сославшись на то, что трамвайный билет ему не по карману.

Лобан учился в Политехническом на вечернем и там же работал лаборантом. Звезд с неба, казалось мне, не хватал, но в 1990-е вдруг сделался профессором в том же институте. Как? Может, действительно талант ученого обнаружил. Или талант организатора? Был он напорист. Хотел и умел предводительствовать; в нашей компании главенствовал (в то время как я только повиновался); был, что называется, ядреный вождь. Лучшие из тех, кого помню по студенческой поре, молодые люди во всех отношениях блестящие, ученой карьеры — по контрасту с ним — не сделали. Профессорство, однако ж, пришло к Лобану в те годы, когда перестало быть почетным и денежным. Женя по дружбе выписывал профессора к себе в штат Нью-Йорк — как строительного рабочего: помогать перестраивать один из его домов за чисто символическое вознаграждение. Домов у Жени в 1990-е было уже три; два он сдавал, а третий, огромный, в котором жил, беспрерывно улучшал — своими силами и силами профессора. Физически профессор был крепок, ростом высок.

Женских русских имен едва ли не пять, и все переводные, включая два придуманных (Светлана и Людмила). Не густо. А в английском?! Любое слово может стать именем. Взять хоть знаменитое ка с точкой в имени Джером К. Джером: это ведь Джером-Клапка Джером. Что за клапка такая? А это была фамилия поборника венгерской независимости. В Англии с ее всемирной отзывчивостью — именем стала, всего один раз, да стала. А гениальный инженер Брюнел? Его звали Изамбард-Кингдом; kingdom по-английски — королевство . Фамилия матери, говорите? Но у него-то это имя собственное, пусть и второе… Свобода в выборе имен — не связана ли она как-то с внутренней народной свободой?

Подготовка к походу на этот раз свелась у нас к экипировке, а в 1969-м мы тренировались: выезжали куда-то под Ленинград, проверяли, хорошо ли взаимодействуем в трудных условиях. Палатки взяли напрокат. Рюкзак особого типа, не из самых простых, а со множеством карманов, у каждого был свой. Запаслись топориками и флягами, шерстяными носками и большими кусками плотного полиэтилена — от дождя (палатку в вагоне не поставишь). Специально изготовленные металлические колья для растягивания палаток остались у нас с прошлого похода.

Выехали 16 июля 1971 года, — хм, в 18:10. Я вел дневник, происходившее записывал по часам и минутам. Этот гейзер педантизма в 1971 году прекрасно показывает, в каком перевозбужденном (хоть и сдержанном, загнанном под ногти) состоянии я пребывал, как был наэлектризован. Чем? Стихами. Постоянным присутствием аониды.

Ехали через Белоруссию и Украину, вниз по карте вдоль тридцатого меридиана, через Витебск, Оршу, Могилев, Гомель, Киев. Ехали со множеством пересадок, черепашьим ходом. Ехали в открытых вагонах, на ящиках, бревнах, досках, руде, стальных прутьях, на чем попало, мокли под дождем, по ночам мерзли, недосыпали.

Мы едем в товарном вагоне,

Сидим в непролазной грязи,

А время — улитка на склоне,

Улитка на склоне Фудзи.

Изредка нас отлавливали и штрафовали — по рублю, по два рубля с носа. Штрафы явно шли не в казну; можно было торговаться. Паспорта с пропиской гарантировали нас от более серьезных неприятностей. Иногда нас намеренно не замечали — от лени или из осторожности. В Орше, увидав нас в вагоне, один железнодорожник вяло спросил другого:

— Тебе зайцев не надо?

В Гомеле, 19 июля, Филипповы не выдержали: отделились и пересели на пассажирский поезд. Остальные добирались до Киева парами; мы с Женей — по шоссе, на попутках, Лобан и Нина — сначала в товарных вагонах, а потом тоже на попутках.

Оказавшись в обществе одного Жени, я вздохнул с облегчением. Ему я безоговорочно уступил лидерство и подчинялся более или менее охотно. Главное, больше не было тирании ядреного вождя Лобана, мучительных споров с русским вопросом: что делать? В спорах я не участвовал, а всё равно страдал.

Этого своего качества — в коллективе всегда всем уступать — я еще в ту пору не сознавал. Чувствовал только дискомфорт, в любых собраниях ежился, мечтал об уединении. Годы спустя понял: что-то делать могу и хочу только один, иначе дело перестает быть моим. После женитьбы повторял придуманную на этот случай красивую фразу: добровольно принадлежу только двум коллективам, семье и человечеству; все промежуточные (включая родину) мне навязаны. Еще позже — научился выделять и с любопытством разглядывать людей, пожираемых властолюбием или испытывающих потребность повелевать. Был изумлен, когда обнаружил среди них тех, кого любил в юности: Кушнера, Житинского. Эта страсть так и осталась для меня тайной за семью печатями.

В Киеве мы оставили на главпочтамте открытку Лобану и Нине, а сами взяли билеты без места на пароход. Плыть собирались вниз по Днепру до Канева, пункта условленной встречи, где уже должны были быть Филипповы. Билет до Канева стоил 2 рубля 28 копеек. Мы сэкономили: взяли до ближайшей станции, по рублю 16 копеек на нос.

Перед отправкой искали столовую, но почему-то так и не нашли. В поисках столовой прошли от начала до конца улицу Ленина. На ней были только парикмахерские.

— Может, на такой улице и вообще не должно быть столовой? — вздохнул Женя.

В 20:20 сели на теплоход Леонтович (в честь украинского композитора, как я потом выяснил). Переоделись «в чистое»: в спортивные костюмы; мой, однако ж, оказался испачкан гомельским мазутом. Шел проливной дождь. Я устроился на верхней полке, расстелив палатку и сунув под голову валик спального мешка. Напротив, на одной (!) полке, устроились три девушки-украинки.

В Канев прибыли 20 июля, в 6:25; благополучно сошли на берег с нашими половинными билетами. Добрались до турбазы. Повсюду продавались абрикосы по 25 копеек за пол-литровую банку; это казалось дорого. Палатку поставили на пляже. Филипповых искали на дамбе, где они должны были удить рыбу, и не нашли, но вскоре они сами нас отыскали. Малодушные люди, они сняли себе жилье, пятиметровую кухню в украинской мазанке, за 25 рублей! Дальше ехать не хотели.

В тот же день прибыли Лобан с Ниной, поставили свою палатку рядом с нашей. Палаточный городок мы назвали Екуйградом — в честь Филиппова, ренегата, живущего в тепле, но от компании не отколовшегося (Женя, обожавший прозвища, почему-то звал его Екуем). Название города выложили галькой перед палатками. По вечерам разводили костер, варили в кастрюлях суп из пакетиков и чай. Ухи не было. Филипповым так и не удалось поймать судака. Пили местную водку. Пытались веселиться, но было невесело. Я — так просто проклинал всё на свете. Зато муза наведывалась.

По Днепру снуют лодчонки и баркасы.

Загорелые девчонки у турбазы.

И молоденький художник, их не старше,

Пишет маслом две порожних старых баржи.

Там, за дамбою, наносы с рыбаками.

Говорят, богаты плесы судаками.

Лодки в крошечном заливе равнодушны,

Точно лошади на привязи в конюшне.

Вот пустующая пристань. Над мостками

Замечтались два туриста с рюкзаками.

Детвора смежает очи, отгорланив…

До утра, спокойной ночи, город Канев!

Чем не стишки? Честное стихотворное упражнение, годное в печать. Стыдно не очень. Или вот еще:

Облака к непогоде.

С полчаса моросит.

По реке пароходик

Не спеша колесит.

С торжеством василиска

За обильной едой

Чайка носится низко

Над свинцовой водой.

Вот и кончился дождик.

Мы на пляже вдвоем:

Бородатый художник

Примостился на нем —

Этот миг, этот берег,

Эту водную гладь

В одинаковой мере

Мы должны угадать.

Вот тетрадь, мой этюдник.

Как и он, напишу

Цепь откосов безлюдных,

Вод отшельничий шум,

Неба светлую нишу,

Дальней отмели нить —

Всё, что вижу и слышу

И могу объяснить.

(Последняя строфа выражает мою новую эстетическую программу, крутой поворот от туманной юности к суховатому реализму. Пароходик — действительно был колесный.)

Спать в палатке оказалось сущим мученьем. Спали на жестком, прямо на песке. По ночам случались проливные дожди, ураганные ветры. Растянутые над палаткой куски полиэтилена хлопали, как выстрелы, не давая уснуть.

Ранним утром 23 июля, едва продрав глаза, увидели мы с Женей у берега, как раз перед нашей палаткой, цаплю, причем я поначалу принял ее за козу. Было ясно, что это знак: нужно собираться в путь. В 22:07 мы четверо оказались на борту теплохода Алексей Толстой с билетами до Черкасс. Филипповы остались в Каневе.

Я в Одессе не бывал. Здесь родился и вырос мой отец, но родни не осталось, повода ехать не было, а тянуло: чувствовалось, что это самый своеобразный город страны, окно в Европу, в Средиземноморье.

Сразу было ясно: город смотрит в море, нацелен на море, морем живет. Логический фокус Одессы — порт; всё к нему стягивалось. Был этот порт живой, веселый. Целый лес разноцветных кранов. Сновали катера и этакие комоды на подводных крыльях с названиями комета , вихрь . Здесь же была и знаменитая лестница в 117 ступеней — из Броненосца Потемкина .

Ночевать мы почему-то отправились в Аркадию, на катер сели в 21:10, добирались больше часа (минут двадцать ушло на причаливание и стоянку в Лонжероне). Лонжерон! Одни названия чего стоили! Это тебе не Баб-Губа. Палатки ставили в полной темноте, на горе, у забора какого-то санатория.

В понедельник, 26 июля, после десяти дней пути, наконец-то добрались до моря. Погода стояла чудесная. На небе — ни облачка. Блаженный юг! Перед самой линией прибоя важно прогуливался человек с горбатым носом и невероятной величины животом, нависавшим над плавками, явно профессор (рядом семенил аспирант или подчиненный). Глядя на этот живот, я говорил себе мысленно: «Сколько наслаждений!» и ежился от мысли, что сам доживу до подобного безобразия.

Наши рюкзаки на пляже не остались без внимания: к нам подсели двое ребят из Литвы, добравшиеся сюда автостопом. С одним из них, Володей, я разговорился. Оказавшись в Литве по распределению, он, русский, решил выучить литовский язык — и сразу увидел, как изменилось к нему отношение. «Литовцы — гордый народ», — услышал я от него. Еще бы! Помнят, что исторически были силой, равновеликой Московии, могли и вовсе покончить с нею при Витовтах и Гедиминах, особенно же — не опоздай они на Куликово поле. Тогда — никакой России! Литва наследует Орде; литовская Сибирь, литовская Аляска. Великая держава, первая в Европе и в мире. Ни Петра Великого, ни Петербурга. Никакого большевизма. Переиначивая Герцена, я говорил себе: на вызов, брошенный России Петром, она ответила большевизмом. Всего этого, впрочем, я Володе не сказал. Он был советским патриотом. Литва ему нравилась тем, что раздвигала профессиональные горизонты. Не было в ней тесноты, не было не то что ленинградского, а даже московского (более слабого) перенасыщения людьми образованными и честолюбивыми. Становление протекало там легче. Володя показался мне очень умным человеком, был же, в первую очередь, напорист; знал, чего хочет.

Говорили о движении народов. Я больше слушал, многому изумлялся. От него впервые услышал, что осетины — потомки скифов. Литовский язык он возводил к славянским корням, а я считал, что этот язык — из самых древних в Европе и чуть ли не с санскритом в родстве; но спорить не стал. Спорил, когда речь зашла об искусстве.

— В Литве, — сказал Володя, — все теперь мажут под Чюрлениса. Но было одно самобытное дарование, хоть и в том же русле: Шиманис. Он умер в 1956 году.

Володя сравнил Чюрлениса с Андреем Вознесенским, и тут уж я встал на дыбы.

— Вознесенскому так еще не льстили! — сказал я, — хоть Катаев и называет его великим русским поэтом. Чюрленис обращен к вечному, он высок; а Вознесенский (несмотря на свою фамилию) — приземлен, низок. Первый — воплощение полета человеческого духа, второй — идеолог плебса, третьего сословия; он верой и правдой служит низким вкусам начальственной черни. Придворный поэт!

Мои попутчики сперва слушали, но потом заскучали, как и попутчик Володи. Про Чюрлениса не слыхивали. Я же впервые увидел репродукции его работ у Фики, в 1966 году.

— Художественную литературу, — сказал, между прочим, Володя, — я не читаю.

Он имел в виду прозу, и тут мы сошлись; я тоже прозу читать не мог. Зачем проза, когда есть стихи?

На другой день, 27 июля, в Одессе, мы взяли на четверых три (!) палубных билета до Евпатории на пароход Адмирал Нахимов . Почему три? С таким же успехом могли взять два, даже один — и пройти вчетвером: один поднимался по трапу, затем с палубы пересылал билет вниз с кем-нибудь из спускавшихся; затем процедура повторялась. Палубников проверяли не очень тщательно.

Пароход отвалил от причала в 18:10 — и пошел в открытое море, причем на запад от Одессы (что город смотрит на юго-восток, мне в голову не приходило). Я тотчас принялся за свое:

Не выискивай замыслов трудных,

Понапрасну усилий не трать.

Вот тетрадь, твой походный этюдник,

Для одних зарисовок тетрадь.

Напиши, не солгав ни на йоту,

След, оставленный в море винтом,

Отступающий пляж, позолоту

В остывающем небе пустом.

Там, сорвавшись с рекламной картинки,

Наравне с пароходной трубой

Чайки, словно в стакане чаинки,

Оседая, плывут над тобой.

Это стихотворение, в числе прочих, отвергла потом в Авроре Лидия Гладкая. По поводу строки «Не выискивай замыслов трудных» она сказала:

— Установка — не нравится.

Я знал, с кем говорю, и возражать не стал. К отказу был готов, мысленно усмехнулся. Будь мой собеседник умнее и добросовестнее, я возразил бы ему так: «Не стоит брать на веру скрипичный ключ литературного сочинения, лучше внимательно прочесть это сочинение. Если на обложке читаете Повести Белкина , критикуйте текст так, как если бы автором его был Пушкин. Стихотворение, которое вы отвергаете, не бог весть что, но оно лучше большинства публикуемых Авророй стихов». Будь мой собеседник мне другом, я добавил бы еще и такое: «Это как раз и есть самый трудный замысел для меня: не выискивать замыслов трудных. Я хочу спрятать свою сложность, навсегда или до лучших дней, сдержать мое творческое высокомерие, и вообще-то не всегда полезное, а в нашей дикой эстетической глуши, в советской сточной канаве, — просто неприличное».

Адмирала Нахимова больше нет. Сейчас, когда пишу, этот плавучий ресторан покоится на морском дне невдалеке от Новороссийска, при выходе из Цемесской бухты, в 48 метрах под поверхностью моря. Затонул он в ночь с 31 августа на 1 сентября 1986 года, протараненный сухогрузом Петр Васев с ячменем из Канады. Из 1200 человек на борту погибло более четырехсот. Сухогруз переименовали в Подольск и перевели на другие линии. Адмирал Нахимов тоже носил не свое первое имя: он был трофейный, у немцев назывался Великая Германия .

Черное море было для меня Евксинским понтом. «Вторую ночь, — писал я утром 28 июля на борту Адмирала Нахимова , — мне снится один и тот же сон. Я вижу загорелых воинов в сандалиях с поножами, в коротких плащах, с круглыми щитами и мечами, более напоминающими длинные ножи. Они выскакивают на берег из крутобортых, смехотворно маленьких судов и тут же, копья наперевес, вступают в бой с лестригонами, усеявшими песчаную прибрежную полосу. Стремительная фаланга движется от судов на дикарей. Лестригоны отступают, ошеломленные диковинными пришельцами: блеском их оружия, их удивительными кораблями, их ловкостью, их непостижимым боевым порядком, слаженностью и дисциплиной. Как эти пришельцы молоды! Они молоды той незнакомой нам молодостью, которая уже никогда не вернется: это — молодость человечества… Эллада, детство человечества, значит для меня больше моего собственного детства. И вот теперь этот плавучий ресторан “Адмирал Нахимов” проносит меня над теми же самыми волнами. Когда я вглядываюсь в линию горизонта, мне кажется, я различаю паруса греческих трирем…»

На следующий день я этот сон аккуратно зарифмовал.

Какой бедой занесены сюда —

Гордыней детской, страстью исполинской? —

Пересекали греки понт Евксинский…

Мне кажется, я вижу их суда

У той черты, где небо и вода

Сошлись на грани тверди материнской.

Твой север пасмурный, твой берег финский —

Последний пласт былого их труда.

Смотри: причалил смехотворный флот,

И — на берег выскакивают разом

Фалангою — и тут уж бой идет.

И лестригон, кося дикарским глазом,

Бежит от них, покинув свой оплот.

И утро пламенеет над Кавказом.

В первом варианте сонета «исполинский» рифмовалось у меня с «Житинский»: имелось обращение к наставнику, но потом оно мне показалось уж слишком притянутым и выпало из текста. Что «исполинский» подходит к Житинскому, в этом я не сомневался. Полушутя-полувсерьез повторял я в походе строчки, из которых стихотворения не получилось: «Житинский — князь поэзии, но князь, каких земля не знала отродясь».

Качки не чувствовалось. Стояла жара. С вечера мы расположились в кормовой части судна. Там был бассейн, в него напустили воду. Дети, а потом и взрослые кинулись купаться. Брызги летели оттуда в таком изобилии, что ручьи поползли по наклонной палубе под наши рюкзаки и пожитки. Текло еще из будки для переодевания; там отжимали купальники и плавки. Женя увещевал публику. Публика не слушала. Подвыпивший самодовольный плебей сказал Жене что-то, что показалось мне антисемитской выходкой. Я полез драться. Женя едва оттащил меня. Спустя минуту произошло примирение. Мужик, уже спокойно, говорил мне об уважении к старшим; я, сдерживая отвращение, согласился: «Вы правы, я неправ».

— Ну, вот уже за это я тебя уважаю, — заключил он. От этого уважения у меня началась тошнота. Я сдержался, стиснув зубы и сжав кулаки.

Пили чешский праздрой, по полтиннику за бутылку. Купались в этом самом бассейне. В половине четвертого были в ялтинском порту; отплыли в шесть. Вечер не принес прохлады. Уже в сумерках открыли по банке консервов «завтрак туриста»; для нас с Женей это был завтрак, обед и ужин. Лобан и Нина обедали в ресторане второго класса: по рублю семь копеек с носа.

В четверг, 29 июля, прибыли в Новороссийск, которому (кто бы мог вообразить тогда такое?!) предназначено было сделаться последним портом Адмирала Нахимова . Стояли долго, наконец, начали отчаливать. С помощью буксиров Бравый и Безупречный №5 плавучий ресторан развернули носом в Цемесскую бухту, к его будущей могиле.

На пути в Сочи заметили мы с Женей новую пассажирку на прогулочной палубе: хрупкую, светловолосую девушку, загорелую до черноты. Первым ее заметил Женя, он же и заговорил с нею. Галя оказалась из Красноярска; студентка, хм, юридического факультета, первокурсница. Плыла в Анапу, в полном одиночестве (отчего мы ее и заметили). Как тут было не размечтаться?

В 19:30 были в Сочи — где, наконец, сошли на берег. Поездом добрались до Туапсе; ночь провели на привокзальных садовых скамейках.

В пятницу, 30 июля, на катере Агат (с билетами только до Ольгинки, по 60 копеек), прибыли мы в Ново-Михайловку, увидели тишайшее, ностальгическое голубое море, сплошь усеянное маленькими медузами (а с борта Адмирала Нахимова видели метровых, грибовидных, — они, как мотыльки на огонь, стекались к винту и исчезали в кипящем водовороте).

Палатки поставили «на Горе»: было там такое место, где все ставили палатки. Гора замыкала бухту справа, если стать лицом к морю. На этой же горе мы разбивали лагерь в 1969 году: на той же самой «площади Троглодитов». В магазинчике Маяк (раньше он назывался Смешанный ) я купил себе плавки за 4 рубля 90 копеек.

В лагере Политехнического меня тотчас взяли в волейбольную команду. Предстояло играть с харьковским лагерем. Команда у нас оказалась плохая, мы были побиты по всем статьям со счетом 0:2. Знакомых в лагере нашлось мало, многообещающих отношений ни с кем из девушек не возникло. Стояла жара, тяжелая даже для меня, любителя жары. Стихи, сами собою возникавшие в дороге, тут пропали. Мои попутчики все время играли в преферанс, так что мне с ними делать было нечего. Я сперва отдалился, а потом и вовсе отделился: 4 августа собрал свой рюкзак и отправился в дорогу — куда глаза глядят.

Ехал на попутках на северо-запад. Лермонтовка (Тенгинка), Джубга, Архипо-Осиповка (где я отдыхал с родителями после первого класса школы). Один раз попался разговорчивый шофер.

— Этим людям дай только оружие, они за одну ночь революцию сделают. Они что говорят: до Советов мы здесь жили вот так, — характерный жест. — А теперь нам здесь невтерпеж. А за границей, говорят, житуха.

Заметив мой блокнот, спросил:

— Что, дневник ведешь? Потом, небось, научные труды публиковать будешь? Или стихи и поэмы? Ты вот фельетон напиши: песок из Краснодара в Туапсе возим.

— А что, там своего нет?

— Есть, да грузить некому. А в Краснодаре есть экскаватор: черпнул да и погрузил.

В Геленджике я устроился ночевать на пляже, на оставленном лежаке (тотчас увидав тут рифму: в Геленджике … на лежаке …). Мешал спать ветер, бросавший в лицо пыль и бумажки. Тут приключилась история.

Подходит ко мне человек в одних плавках, с рубашкой в руках. От него несет перегаром. Говорит, что у него пропали брюки, туфли и пятнадцать рублей денег.

— Десятка, трешка, рупь и железный рупь, в него завернутый… и путевка. Ну, путевку я завтра новую выпишу на сегодня. Всё в кармане рубахи лежало! — показывает рубашку.

— Ты не беспокойся, — говорит, — я местный. Шесть лет здесь живу. Ты мне дай какие-нибудь дрянные штаны и на ноги что… Поедем ко мне, всё будет хорошо!.. Я только на две минуты в воду зашел, окунулся, даже часы не снял, вылез, смотрю, нет ничего. Хожу, значит, по пляжу, спрашиваю, а народ смеется, не верит, мало ли, говорят, здесь таких ханыг ходит.

Я согласился; стянул с себя штаны (на мне было две пары), достал из рюкзака туфли. Ханыга оделся. На остановке я разглядел его: низколобый, бессмысленный, отвратительный.

— Баба моя раскричится, — брюзжал он. — …Я всё никак в толк не могу взять: пятнадцать рублей! Десятка, трешка, рупь и рупь железный… Ну, путевку я завтра новую выпишу…

— Ты что, шофером работаешь? — догадался я.

— Не, трактористом, дорогу строю… А народ не верит, смеется… хожу, значит, по пляжу…

Родом он оказался из Луганской области, служил в Мурманске, после армии осел в Геленджике. Мною он совсем не интересовался. Но я всё-таки ввернул, что отстал от туристской группы, хочу добраться до Феодосии, там меня будут ждать.

— Феодосия? Это где? — спросил он. — В Крыму? А Крым где? В сторону Новороссийска? А…

Выяснилось, что ханыгу зовут Валерой .

Объехали чуть не весь залив, вылезли на далекой окраине. Оказались в убогой хижине — иначе не сказать: стол, кровать, печка, выходящая в три крохотных каморки; детская кровать. Жена встретила его тихо и безнадежно, на меня едва взглянула. Я собирался лечь на полу, но Валера уложил меня в свою постель, чем вовсе не услужил мне, а сам лег на пол. Скандал жена отложила на следующий день. Когда я утром уходил, он был в разгаре: она собиралась жаловаться какому-то Фроловскому…

Опять дорога. Кабардинка, Новороссийск, Анапа. В Анапе я осел: снял на пять дней угол в сарае по адресу Крымская 134. Именно угол: в том же сарае ночевал сын хозяйки. Но что сарай! Постель была мягкая, наслаждение совершенно мною забытое.

Хозяйка, Полина Леонтьевна, сперва мялась: ей неудобно было сдавать мне такое жилье:

— Прописывать сюда мне вас неловко. Что люди скажут?

Но паспорт взяла и прописала.

Еще не осев, я оставил рюкзак в камере хранения на вокзале и сходил в баню; тоже непередаваемое наслаждение.

У меня был анапский адрес девушки с Адмирала Нахимова , Гали Дубашовой: Новороссийская 165, кв. 5. Я без труда нашел улицу и девушку. Гуляли допоздна, болтали. Я читал стихи, свои и чужие. Расстались в полночь. «Ничего не требовалось», записал я в дневнике. Придя к себе в сарай, нашел там хозяйского сына Толю (слава Богу, не Валеру!), маляра, моего ровесника. Он поделился со мною жизненным опытом: в Анапе не хватает рабочих рук.

— Строительные рабочие всё время нужны. Я вот зимой по 250 рублей зарабатываю, — я в аспирантуре получал сто. — Летом — меньше. Какая здесь зима? Ниже минус двух не бывает. Я в крупные города — ни за какие блага. У нас ведь заводов нет, только хлебзавод да рыбзавод. Воздух какой! Ну, зимой шторма. Нордос дует с моря. Нордосик, он обычно дня три дует кряду. Потом — перерыв. А если нет, тогда еще три дня, неделя. Население тут больше русское. Есть армяне, кубанцы, греки. Мой товарищ Коля, у рынка спорттоварами торгует, он грек. А пляжи! Джемете, Бимлюк. И аэропорт в Витязеве, это греческий поселок…

Я едва верил своим ушам: нордос , греки, армяне… Кубанцы как отдельное племя. Вот уж ни сном, ни духом не видел я себя бытописателем — но каков колорит! Не лучше ли и впрямь жить вот здесь, на юге, подальше от больших городов?

Мой курортный роман с Галей Дубашовой длился с 5 по 9 августа. В первый же день была обида: я предпочел свиданию волейбол, на пляже была площадка; Галя ушла одна; но вечером мы встретились. Дальше расставались только на ночь. Вместе ходили на пляж и в столовую Дружба , осматривали раскопки Горгиппии (неслыханная дерзость: археологам я представился как ленинградский поэт, понимай — человек официальный, и нам устроили короткую бесплатную экскурсию), посетили краеведческий музей. Вечерами гуляли по улицам и целовались, причем этому искусству ее пришлось учить.

Возьму и нарисую

Счастливый этот миг:

Тебя совсем другую,

Твой просветленный лик.

Овал твоих тяжелых

Слегка припухших век

И флорентийской школы

Твой рот, твой смертный грех.

Одним штрихом, с натуры,

Как выйдет, наугад:

Еще недавно хмурый,

Сияет счастьем взгляд.

Я напишу и спрячу

Написанный портрет —

На память… на удачу…

На много-много лет.

С ним не страшна рутина

Сермяжного житья:

Мадонна Перуджино

На долгий миг — моя.

В дневнике значится: «Первые и вторые любовные ласки». Третьих — не было, и не потому, что их нельзя было добиться: нельзя было обидеть ребенка.

Нравилась мне Галя так… да что там: влюблен я был так, как, может быть, никогда в своей жизни; на минуту подумал: вот я и нашел ту самую принцессу. Повторял себе: умна и прелестна; во всём отвечает моей мечте. Всё тут было на месте, включая выгодную для обоих возрастную дистанцию: мне — 25, ей — 18 (как, однако, я повзрослел! давно ли всерьез принимал только ровесниц?). Ее привлекали мои знания, меня, как это ни пошло, — ее нетронутость. Пошло, пошло — но разве не всегда так было в старину, веками, тысячелетиями? Взять хоть Пушкина: чем прельстился? Внешностью, молодостью, красотой. «Если бы я дал волю своему настроению, если бы опыт не требовал сделать скидку на изменчивость человеческой природы, я сегодня просил бы ее стать моей женой…», записал я 9 августа. Но опыт — требовал. Говорил внятно: чушь, наваждение, дешевая романтика, юг, любовь под пальмами, чужая девчонка, живущая за тысячи километров. Если это больше, чем минутное увлечение (для тебя и для нее), всё можно будет вернуть; вот вам и проверка — расстояние, расставание.

Уехал я из Анапы сам, никто меня не гнал, никакие сроки не поджимали; только денег было в обрез и путешествие нужно было завершить в Крыму. На прощание Галя всплакнула. Девятого она посадила меня на Комету-7 , отходившую в Керчь. Больше мы не виделись. Переписывались с полгода; я держал на столе ее карточку. Несколько лет спустя, когда я уже был женат, она написала мне о своей судьбе, совершенно обычной: замужество, развод, ребенок. Замужем была за одноклассником, портрет которого мне показывала. Работала следователем. Я вспомнил Анапу. Отвечать не стал.

Из Анапы в Керчь (из Горгиппии в Пантикапей!) я добрался на подводных крыльях за час пятьдесят минут — и за трешку в денежном выражении. Что это был за Пантикапей! Над рынком висело: «Трудящимся — изобилие продуктов!». И еще: «Работники государственной и кооперативной торговли! Совершенствуйте торговлю и общественное питание, лучше обслуживайте население!». Прочли бы это эллины или хоть жители Боспора времен Митридата!

В столовке не оказалось первых блюд. За шницель, салат из огурцов и стакан молока я заплатил 63 копейки. Ужинал на базаре виноградом и дынями (соответственно 60 коп. и 70 коп. за килограмм). На улице Ленина нашел канализационный люк с надписью «Артель им. Сталина». Пожалуй, он и сейчас там.

Из Керчи до Феодосии добирался автобусом (1 рубль 58 копеек билет и 50 копеек багаж); добрался к ночи 9 августа. Ночевал на улице Шевченки, в сарае, у какой-то злой и подозрительной старухи, подобравшей меня на автобусной станции.

Во вторник 10 августа я подсчитал оставшиеся деньги: их оказалось 27 рублей с копейками. Билет до Ленинграда (через Москву; прямые поезда «отменены до увеличения пассажиропотока») стоил 17,60.

Город мне понравился, тронул меня какой-то неуловимой подлинностью, живой жизнью, проникнутой грёзой средневековья и античности. Мне чудилась старая Кафа, генуэзские парусники в порту (Крым ведь принадлежал Банку Святого Георгия дольше, чем России), а дальше, сквозь дымку тысячелетий, — самое заветное и драгоценное, что я вынес из детства: живая Эллада.

Присутствию Эллады не мешала ни бедность города (наоборот, она сообщала этому присутствию достоверность), ни даже убогая пошлость советской жизни. История словно усмехалась над этим паясничаньем — и было, было над чем усмехнуться!

В центре Феодосии носили ведрами воду от уличных кранов; у каждого крана стояла очередь. Плакат над головами гласил:

Славься подвигом трудовым,

Дважды орденоносный Крым!

Был и такой:

Наши сердца стучат в ритме со временем,

Нас в коммунизм ведет партия Ленина!

Ремонт одежды называется Алые паруса …

Расплатившись со старухой, я поехал в Орджоникидзе, поселок, в котором год назад провела отпуск Фика (и где она познакомилась со своим Валерой … поистине, у меня какая-то валериана получается!). Там я нашел площадку на горе; палатку ставить не стал, зато стоянке своей дал имя: логово Ослиное Гнездо. Оставил рюкзак, кое-как его замаскировав, и отправился по горам в Коктебель, на могилу Волошина. Поход был небезопасный: слева от узкой горной тропы начинался крутой скалистый обрыв. Внизу, под скалами, лежало ослепительно прекрасное море. Иногда я спускался в особенно красивые бухты, чтобы искупаться, затем опять поднимался на тропу. Стихи буквально навалились на меня; строфы складывались без всякого усилия; записать было негде, я не взял блокнота, но и не нужно.

Поэт направлялся к поэту.

На свете стояла жара.

Нехитрую песенку эту

Над ним напевали ветра:

— На добрых людей понадеясь,

Без снеди в дорожном мешке,

Шагал босоногий индеец

По горной тропе налегке.

Забыл он и счастье, и горе,

Дорогой своей увлечен.

Искрилось под скалами море.

Сиял голубой небосклон.

Шагал быстроногий индеец

За тысячу миль от семьи,

На крепкие ноги надеясь,

На сильные руки свои… —

Поэт направлялся к поэту,

Шагал, напевая в пути,

Чтоб песенку, как эстафету,

К могиле его принести.

Я сочинил несколько таких же стишков, а под конец до такой степени погрузился в звуки и ритмы, так был ослеплен красотами и опьянен движением, что совсем забылся — и внезапно обнаружил себя на вершине тридцатиметровой скалы, с которой не было спуска. Как я там оказался, понять было невозможно. На минуту сделалось страшно. Я взял себя в руки, выбросил бутылку с остатками кваса, надел шорты (на мне были только плавки), и стал спускаться с уступа на уступ, обдирая ногти, руки и ноги. Не сорвался, уцелел, выбрался на тропу и даже могилу Волошина нашел.

О могиле я спрашивал немногих встречных, на тропе и на пляжах. Люди отвечали уклончиво. Это подтолкнуло меня к шалости. Один раз я спросил так:

— Вы не слышали: говорят, где-то здесь в горах есть могила известного в прошлом поэта Юрия Колкера…

Мне ответили охотно и доброжелательно:

— Как же, как же, слышали! Вот только точно не знаем… где-то у Планерского…

Характернейший момент! До и после — всегда, сколько себя помню, — я не выносил розыгрышей, не принимал комедии ситуаций; если герой кинокартины попадал в неловкое положение, я прятался под скамейку, выходил из комнаты или зрительного зала. Рассказывают, что композитор Никита Богословский как-то явился на званый обед голым: мол, его раздели и обокрали, — мне это читать было тяжело, не то что вообразить. Такого рода шуток душа не принимала. Этот мой вопрос на тропе — первый и единственный опыт такого розыгрыша за всю мою жизнь; судите же, как я был счастлив, в каком перевозбуждении находился в 1971 году… но можно и так сказать: в какой мере перестал быть собою.

Могила Волошина — на гребне седлообразной горы, господствующей над всей округой. Выглядит так: овальная насыпь из обломков скал и гальки размером три метра на полтора. Галькой выложен ее верх. Галька неоднородна. Красные плоские камешки заботливо и очень ровно вписывали крест в эллиптический верх насыпи. У изножья вставлена в насыпь бутылка, а в ней — цветы. Могила ухожена. Растительности вокруг никакой, только трава да у самой могилы — куст, густо усыпанный божьими коровками. К подножию могилы я положил камень, поднятый на равнине. Десятилетия спустя узнал: класть камень на могилу — еврейский обычай.

На обратном пути я опять купался. В одной из бухт, совершенно безлюдной, забыл на прибрежной гальке часы, потом возвращался за ними через перевал. Откуда только силы брались?

А вот самое главное: рюкзак мой не пропал; вернувшись в полном изнеможении, я нашел его на месте, в Ослином Гнезде. Это ведь была первейшая забота в течение всей поездки: сохранить вещи, не дать добрым людям украсть рюкзак, деньги, часы. Ночь была обычная. Я привык спать на жестком.

Сонные бухты и рыжие скалы.

Твой обожженный, оскаленный Крым.

Первою ты этот мир отыскала.

Я этот мир открываю вторым.

Первою ты увидала воочью

Давнее чудо татарской горы:

Звезды, призывно горящие ночью

Между уступами, точно костры.

Где же я был, сочинитель, бродяга,

Где и кому на обиду пенять?

Тайнопись гор, палимпсест Карадага

Первою ты догадалась понять.

Наутро, в четверг 12 августа, я поехал в Феодосию и купил билет до Ленинграда через Москву на пассажирский поезд номер 170. Поезд отправлялся в этот же день, в 21:00. Затем я отыскал музей Александра Грина, но туда меня не пустили: я был в шортах. Бродягу — не пустили в музей певца бродяг! Что ж, всё правильно. После смерти Грин приобщился к истеблишменту, стал читаемым автором; попал к музам. А перед самой кончиной всё просил жену привести к нему хоть одного своего читателя.

До вечера оставалась уйма времени. Чтобы убить его, я опять отправился в Орджоникидзе, причем значительную часть туда и назад проделал пешком.

В Феодосии повсюду продавали белое вино в квасных бочках. Перед тем, как сесть в поезд, я выстоял получасовую очередь и выпил пол-литра. Затем, намеренно, еще раз отстоял получасовую очередь и выпил 200 граммов.

В поезд в шортах меня пустили. Под шортами были плавки, сверху — рубашка с закатанными рукавами, надетая на голое тело, тощее, грязное и загорелое; на ногах — так называемые вьетнамки: подошва и две лямки, едва прихватывавшие пальцы ног. Так я и в Москву приехал, а оттуда — в Ленинград. Добравшись к себе на Гражданку, обнаружил в кошельке рубль и четыре копейки мелочью, а в блокноте, который сейчас передо мною, — семнадцать стихотворений, почти не требующих правки. Семь из них были сочинены в Ослином Гнезде, в Феодосии и Коктебеле. Блаженное одиночество!