На конференции (как было сказано) я запомнил Александра Танкóва. Точнее было бы сказать: я как-то выделил его из общей массы и позвал на Большевичку к Кушнеру, а потом прочно забыл, где и когда мы с ним встретились. Было ему в 1971-м 18 лет. Высокий и тонкий, черноволосый, с лукавыми глазами, Танков был умен и образован не по летам. Кажется, и у Семенова он бывал, не знаю только, с моей ли подсказки. Дружбы между нами не возникло. Может, я держал его за мальчишку? Но Ескин был старше всего на год. В середине 1970-х Танков и вовсе исчез с моего горизонта.

В апреле 1990-го, на русской службе Би-Би-Си, на моей щербатой пишущей машинке (компьютеров там не было до середины 1990-х) я нашел неподписанное и недатированное письмо, пришедшее с оказией. Что письмо — от Танкова, понять можно было только по конверту. Танков «слышал обо мне по радио как о специалисте по Ходасевичу». В этой фразе мне почудился полувопрос. В последний раз мы с Танковым виделись мельком (и не перемолвились ни словом) в Ленинграде 30 мая 1984 года, на импровизированной домашней конференции, возникшей как раз вокруг мой работы о Ходасевиче, не-большой монографии (или, лучше, большой статьи) под названием Айдесская прохлада ; статья тогда привлекла внимание многих; ее читают до сих пор; это был вообще самый первый обстоятельный очерк жизни и творчества Ходасевича… Что хотел Танков сказать своей фразой? Что нового услышал он по радио?

Я ответил ему 2 мая 1990 года.

В следующем письме, как и первое, недатированном (оно пришло через год или около того), он писал: «Прости за нескорый ответ… у меня появился шанс навестить тебя… если не подгадят на службе, может быть, мы с женой будем в Англии». Последовала эпистолярная дружба, не тесная — и словно бы с подразумеваемой общностью, с фигурой умолчания, которой по 1970-м годам я припомнить не мог. Ключевой вопрос в отношениях между сочинителями — доверие или недоверие к сочинениям друг друга — никогда между нами не ставился и не был решен.

В 1993 году Танковы приехали в Лондон. Приглашение прислал им бывший однокашник Саши. На вопрос, чем он занимается, однокашник при встрече ответил мне так, как никто никогда не отвечал:

— Я банкир.

Какое-то время Саша с женой гостили у банкира, потом перебрались к нам и провели у нас две недели. Саша оказался лыс и сед (что пренеприятно напомнило мне о моем возрасте, которого я совершенно не чувствовал и не сознавал); еще умнее и образованнее, чем в юности, стихи писал безусловно хорошие, отвечавшие моим старинным требованиям, но опять, как и в ту пору, по большому счету меня не тронувшие.

В числе подарков Танков привез несколько экземпляров только что изданной в Питере (его стараниями, за мой счет) книги моих стихов Завет и тяжба . Что это была за книга! Шестьдесят листов А4, согнутых пополам, вложенных друг в друга и соединенных двумя скрепками. В самиздате случались книги более презентабельные. Бурая бумага. Набор — мой, компьютерный, с опечатками. Таковы были тогда издательские возможности в России. На бурой, более чем мягкой и пустой обложке красовалось под именем автора и названием: Советский писатель . Это была едва ли не последняя книга некогда крупного издательства, выпускавшего книги молодых авторов.

В 1994-м, после десяти лет в эмиграции, я впервые посетил пенаты; побывал и у Танкова «на углу Есенина и Луначарского». Кушнер, прослышавший о моем приезде, позвал меня в гости, но не одного, а с Танковым. Оказавшись у него на Таврической, я вдруг с удивлением увидел, что Танков — адъютант Кушнера. Впечатление было полное: адъютант при генерале. Кушнер внешне переменился мало, манера держаться осталась прежней, а вместе с тем чувствовалось, что теперь он — начальство, председатель поэзии, и к нему сходятся все нити. Сначала я обрадовался. Это ли не торжество справедливости? С ним — и всем нам, вчера гонимым, доставалась чаша на пире отцов. Разве нет? (Когда Бродский в 1987 году получил нобелевскую премию, некоторые литераторы в зарубежье поздравляли друг друга; им казалось, что это они получили премию.) Одно только коробило: откровенное неравенство в отношениях Кушнера и Танкова, субординация, устраивавшая обоих. Один снисходил, другой благоговел. Сначала я подумал, что Танков чтит в старшем «седины честные», что было бы только естественно; но отчего же тогда младшему так явно отводилось в этой дружбе служебное место? Поэт ведь царь, а у монарха нет возраста. В этом-то, как потом выяснилось, и состояло всё дело. Зачем нам два поэта?

Дурное стало проступать тут же. Рассказывая о своей поездке в Иерусалим, Кушнер упомянул литературоведа Ш., окружившего его там всяческой заботой. Как все литературоведы, Ш. сочинял стихи, и Кушнер сказал мне между делом, что напечатал его стихи в Звезде .

— Но ведь стихи Ш. чудовищны, бездарны! — не удержался я.

— Да, — спокойно возразил Кушнер, — но человек он милый.

Тут я начал догадываться, что и меня Звезда публикует потому, что я милый человек, и не вообще милый (с этим всегда были трудности), а Кушнеру мил. Но я постарался отогнать эту мысль. На дворе ведь был праздник: субсидированную литературу отменили, нас, вчера гонимых, признали. Разве большому человеку мы не прощаем маленьких слабостей?

Как раз впервые присуждалась премия Северная Пальмира . В коротком списке рядом с Кушнером стоял Кривулин, тоже из недавно гонимых, в чей талант, однако, я никогда не верил (в литературном подполье процент бездарностей был совершенно тот же, что в советской литературе). Отправляясь в Дом композитора на церемонию вручения, я сказал себе: этот город покроет себя несмываемым позором, если первая живая премия достанется не Кушнеру. Досталась она Кушнеру, и я вздохнул с облегчением. В благодарственной речи Кушнер, среди прочего, сказал:

— В течение многих лет мы знали: московские премии — не для нас. Так оно и было. И вот теперь у нас есть своя премия.

Однако ж год спустя Кушнер получил московскую премию, и не какую-нибудь, а ту самую, государственную, с которой никогда не удастся соскоблить имя Сталина. Тут я засомневался, правильно ли это. Конечно, если говорить о стихах, то лучшего претендента и на этот раз не было на всех просторах богоспасаемой родины; кто, если не он? Да и отказаться было бы немыслимо; из рук президента… Но что же это такое: государственная премия «деятелю искусств»? Не советский ли вздор? Золотая табакерка из рук императрицы — и та кажется чем-то более естественным, человеческим. Кем становится лауреат? Не государственным ли поэтом? Китай, да и только; правда, там государственные поэты еще по рангам различаются. Место поэта мне виделось другим: отшельническим, не епископским. Как-то, позвонив из Лондона в Питер физику Алексею Ансельму, я застал у него Кушнера и не удержался, поздравил его со сталинской премией. Поэт обиделся, но до ссоры тогда не дошло.

Дружбой с Кушнером, всегда неровной, я дорожил, многие стихи его, хоть и с оговорками, любил. Благодарность к нему не утратил и после разрыва. Школу на Большевичке все мы прошли потрясающую. Тогда, в 1971-74 годах, неравенство было именно возрастное; разница 10 лет осознавалась в молодости как пропасть, да и достижения Кушнера были несомненны. Шутка ли: создать не свою манеру (она есть у каждого), а свое собственное стилистическое пространство. Бродский — и тот был стилистически ближе к тогдашнему усредненному стихотворцу, чем Кушнер. Не видел этого только слепой. Но в 1994-м я уже не чувствовал себя школяром, в мальчики не годился, дружбы с подразумеваемым неравенством не принял бы и от Пушкина; а Кушнер (как потом выяснилось) другой не понимал.

Несколько лет подряд я приезжал в Питер в мае.

— Вы у нас появляетесь вместе с ласточками, — пошутил Кушнер у себя на Таврической при очередной встрече. Приглашал он меня всегда в компании Танкова и других младших. Угощение неизменно было жирное, а разговоры постные. Читались стихи, и Кушнер всегда просил меня оставить читанные мною, что и понятно: со слуха ведь иной раз не разберешь, а он глох год от году. Если я звонил ему не сразу по приезде, он упрекал меня, однако ж когда я пожелал привести с собою питерскую поэтессу Е. Е., его почитательницу, едва уступил моим уговорам. На Таврической принимали очень выборочно.

При каждой встрече я не переставал изумляться взаимодействию двух Александров Семеновичей, Кушнера и Танкова. Всё тут шло как по нотам. Каламбур, озорная шутка, веселый вздор (мне совершенно необходимые, расчищающие дорогу мысли) отсутствовали в этой питательной среде, были невозможны, не нужны. Меня то и дело одергивали. Во всем разные, эти двое сходились в одном: в какой-то священной серьезности, в жреческой степенности. Оба словно перед алтарем выступали, и ни на секунду нельзя было забыть, кто тут первосвященник. В воздухе висело единственно правильное учение: кружковая эстетика. Кто не с нами, тот не поэт. Созидались агиографии, большая и малая.

В 1997 году Кушнер приехал в Британию по делам, связанным с изданием его переводов, и неделю жил у меня в Боремвуде. Я привел его на русскую службу Би-Би-Си, взял у него разом три интервью для моей программы (впрок, в студийной предзаписи), после чего он пошел по рукам: многие хотели сделать его участником своих передач. К концу дня поэт заработал (и получил; гостям из России платили вперед) около восьмисот фунтов. Столько я в то время зарабатывал там в месяц.

По вечерам мы с ним гуляли в окрестностях моего дома. Говорили о многом, в основном о стихах и поэтах. Дружба, повторю, была со щербинкой и шла на убыль, но всё еще не обесценилась для меня. Держалась она, среди прочего, на одном важном пустячке: еще в 1991 году, в свой первый приезд в Лондон (в самый пик испуга России перед мнимой мощью эмиграции), Кушнер предложил мне называть его не по имени-отчеству, как это повелось во времена моего мальчишества, а просто Сашей. Сделал он это вовремя. Не случись этого, я бы стал тяготиться его обществом еще раньше.

Я напомнил Кушнеру, как в 1974 году, когда мы с Таней решили эмигрировать, он отговаривал нас тем, что «стихи там никому не нужны», и как я возразил ему: «А здесь мы никому не нужны, да и не ради стихов человек живет. Я пишу, потому что живу, не наоборот». Что он в ту пору мне ответил, я не запомнил, оттого и вернул его к этому разговору.

— А я, — возразил мне на этот раз Кушнер, — живу, чтобы писать.

Мои ответные слова:

— Нельзя быть до такой степени гедонистом! — он оставил без отклика; видно, не расслышал.

Среди прочего Кушнер рассказал мне об одной выходке Бродского, этакой терпкой шутке, проделанной тем в первые месяцы после его эмиграции в США.

— Только вы никому это не пересказывайте, — попросил меня Кушнер. Хорошо, что на улице было темно, и в этот момент рядом проезжала машина. Он, впрочем, и так мог бы не заметить моей реакции; слишком был поглощен собою…

Литература живет сплетнями, питается ими. Сочинитель рассказывает сочинителю о сочинителе — и просит молчать: не смешно ли? Не для того ли и рассказывает, чтобы пустить сплетню? Но еще смешнее другое: выходка Бродского сводилась к словам. Бродский будто бы сообщил ректору университета, при котором состоял, о своей шалости из числа тех, о которых не говорят. Шалости, однако ж, могло не быть; была она или нет, упоминание о ней (выходка) могло быть воспринято как шалость (не все же американцы лишены чувства юмора); наконец, и самого разговора с ректором университета — тоже могло не быть; об этом разговоре Кушнер услышал от Бродского. О чем, бога ради, мог бы я тогда или хоть сейчас поведать миру? Какую сплетню пустить?! При всем желании сказать мне решительно нечего. «Крис, он сказал, что ты сказал, а я говорю, что ты врешь…»

Я готовил к изданию книгу стихов. В ходе боремвудских бесед Кушнер вызвался написать к ней предисловие. Я отклонил эту милость, осторожно объяснив ему, что в свои книги никого не пускаю.

— Тогда, — сказал Кушнер, — я напишу на нее рецензию.

Но это уже было под солнцем. Перед изданием других моих книг с полдюжины людей, все — из числа друзей и доброжелателей, обещало написать рецензии. Каждому я сказал то, что всегда говорю в таких случаях: «Это ваш бизнес». Ни один не написал. То же я на этот раз сказал и Кушнеру — и опыт подтвердился, Кушнер не стал исключением.

В свою книжку я бы и Пушкина не пустил, воскресни он ради предисловия к ней. Настоящий читатель сам разберется, случайному — никакие припарки не помогут; что ж дурака-то валять? Одна из моих размолвок с Кушнером (в 1994 году) как раз в связи с этим и возникла. Я напомнил ему, что свое предисловие к стихам Валерия Скобло он умудрился начать словами о том, когда и где он, Кушнер, со Скобло познакомился. На мое «как можно?!» Кушнер ответил совсем странно:

— Что же, мне каждую докладную записку писать с полной отдачей?

Докладная записка — о поэте?! (Тогда я еще не знал, что поэт может быть только один.)

В 1999 году в Питере устроили обедню по Пушкину: юбилейный конгресс поэтов . Получив по почте официальное приглашение, я в очередной раз ахнул: вот новая Россия! Как она преобразилась! Эмиграцию мне готова простить, мою неблагозвучную фамилию проглатывает, и всё — за стихи, за мое беззаветное служение русской музе. Мне даже показалось, что и я готов родину в ответ простить. На ласки-то кто не падок? Но в Питере выяснилось, что обедню устраивает всё та же Звезда , выбившая под Пушкина деньги из «правительства города», и что хозяин конгресса — Кушнер. Он преспокойно сидел в президиуме в Таврическом дворце (да-да, именно там) в компании с людьми, с которыми мне трудно было в одном помещении находиться. Кто выбрал этот президиум? Кто выбрал эту когорту поэтов, 200 человек, съехавшихся со всего мира? В ходе праздника я гнал эти мысли, а когда вернулся домой, они сели мне на загривок.

В конце 1999 года у Кушнера появилась электронная почта. Чуть раньше, во время телефонного разговора, он спросил меня, понравилась ли мне его последняя книга. Я совершенно искренне сказал: книга замечательная (и сейчас так думаю). Тут произошло неожиданное: он попросил меня написать о ней рецензию. Я изумился. Перед моей безвозвратной эмиграцией, перед моим отъездом на Марс в 1984 году, единственным его напутствием была просьба никогда о нем не писать. Я завет выполнил; статья в Русской мысли на его пятидесятилетие в 1986 году, в которой я — более чем соавтор, была подписана не моим именем. (В ту пору, напомним, Кушнера приходилось защищать, отстаивать от обвинений в советскости.) И вдруг: «Напишите!». Поколебавшись, я обещал; но в первом же электронном письме сказал ему, что рецензия не будет сплошным панегириком — и объяснил, что именно я намерен критиковать. В ответном письме он буквально ударился в крик. Выходило, что мне, младшему, критиковать его нельзя; что это — измена; что я присоединяюсь к тем, кто его «травит». Еще выходило, что нет и не может быть свободной, беспартийной критики (в эмиграции я тоже столкнулся с этим анекдотическим явлением; стоило мне однажды сказать, что Солженицын — посредственный стилист, как тебя обвиняли в измене общему делу). Письма Кушнера, это и последующие, я храню. Допускаю, что к их содержанию можно отнестись по-разному, но их слог и тон никому не сделают чести.

Моя книга Ветилуя вышла в 2000 году. Будучи в Питере, я столкнулся с Кушнером на Аничковом мосту. Он немедленно сообщил мне, что хоть мои журнальные подборки и хороши (каждую в отдельности он еще прежде хвалил), а книга нехороша: не нравится ему. В первый момент я обрадовался: неужели он начал догадываться, что я не совсем из его эстетики исхожу? Чтобы проверить впечатление, я спросил осторожно:

— Да отчего ж вы не подождали, пока я сам поинтересуюсь, понравилась ли вам моя книга?

Он посмотрел на меня с изумлением, и я понял, что радовался зря. Есть только один путь построения социализма: наш, советский. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Но и в этот раз мы окончательно не поссорились.

В 2001 году Ветилуя не попала в короткий список на Северную Пальмиру за предыдущий год. Кушнер, еще до последнего голосования, уверял меня, что он, в качестве члена жюри, выставил мне высший бал — как если б я мог ждать от него другого и как если б я не знал, что премия мне не положена. Свое публичное выступление на церемонии (он был неизменным конферансье на вручении премий после 1994 года) Кушнер начал словами о том, что моя книга — «не хуже, ничуть не хуже» тех трех, что в список попали. Не одному мне эти слова показались бестактностью. Он обижал сразу многих. Я просто униженным себя почувствовал от самого факта сопоставления моей книги с двумя из трех книг этого списка. Кушнеру мне хотелось сказать: играешь в их игры, лезешь на эстраду, когда не нужно, — играй по правилам, не пытайся угодить и вашим, и нашим. Что книга Сосноры — позорна, ты знаешь совершенно так же, как я, а сказать, в отличие от меня, не смеешь; так не говори же хоть лишнего. Из Питера я уехал, не простившись с ним.

Два года мы не писали и не звонили друг другу. В 2003 году, в коротеньком электронном письме, я осведомился, как у него дела, и получил ответ: дела, мол, ничего, но непонятно, о чем писать, когда так долго не общаешься. То есть выходило, что я должен был проявлять к другу больше внимания, чем друг ко мне. Отвечать я не стал.

Остается выяснить, сводил ли я с ним счеты. Пожалуй, что и сводил, только — не личные. Его общественная позиция становилась всё более непривлекательной, обидно неправильной; его самолюбование — все более несомненным, а стихи куда-то делись: вместо них сплошным потоком шло искусное версификаторство, бесконечная череда самоповторов. Его плодовитость стала производить удручающее впечатление. Я всё спрашивал себя: неужели человек не видит, что заживо хоронит себя под этим бумажным ворохом?

Несколько раз в течение 1990-х и в начале нового века пытался я донести до него простую и не новую мысль, которую он прежде разделял: нельзя поэту заседать в президиумах, казнить и миловать, не может это не сказаться на пробе вдохновения; и сказывается уже: все эти кушнеровские арабески мы видели, иные из них и хороши, да не кровью выведены… Но во время ночных прогулок в Боремвуде он моих предостережений не услышал (слушал только себя), а к себе на Таврическую ни разу не позвал меня одного; разговоров не получалось. Может, хоть прямой выпад заставит его задуматься? Не им ли сказано: «прямой поступок — вот реальность»?

В 2005 году до меня дошла из Питера сплетня, которую я повторил в печати (в статье на 60-летие Зои Эзрохи). Совершил, можно сказать, гнусный поступок, но зато прямой. Совершаю его еще раз — потому что убежден, что так и нужно.

Рассказывали, что Кушнеру было устроено американское турне на условии, что в ответ на стандартный искательный вопрос слушателей «А кто еще, кроме вас?» он назовет имена нескольких питерских поэтов. Зачем это нужно было? Затем, что Запад слышит только Москву: что Москва сожрала Россию. Любая посредственность в Москве находила (всегда через Запад) признание, деньги, поддержку… передо мною длинный список людей вполне ничтожных, во главе с тремя откровенными профанаторами: Айги, Приговым и Львом Рубинштейном. Любое дарование в Питере могло заглохнуть и пройти незамеченным. Не из любви к этому городу (иным он так же противен, как Москва), а из любви к русской поэзии следовало попытаться исправить этот дикий перекос; у Кушнера был шанс хоть что-то сделать; он был единственным немосквичом, с кем Запад считался. Как он распорядился этим шансом? Не знаю, а сплетня (которую я повторил и повторяю опять) такова, что не назвал он ни одного имени; вместо этого, добрая душа, предложил слушателям еще свои стихи почитать. Может, и не так было. Я, вероятно, должен был навести справки, уточнить эту гнусную сплетню и отвергнуть ее, потому что на деле она могла оказаться не только гнусной сплетней, а и гнусной ложью. Но вот беда: в мой портрет переменившегося Кушнера она, эта гнусная сплетня, вписывалась так, как если б была стопроцентной проверенной правдой. Все мои наблюдения сходились в ней, как в фокусе: именно так Кушнер мог поступить. И я решил: стану-ка я подлецом русской литературы (в предположении, что я принадлежу ей — и что эта периферийная, окраинная, не понимающая своего места литература еще жива). Я ведь не с теми, кто говорит, что Кушнер не поэт. Я с теми, кто восхищался его дарованием — и кто огорчается его перерождением, его падением.

Было тут вот еще какое соображение: сплетня — реальность, она существует, ее так или иначе повторяют, и в печать она всё равно непременно попадет, куда ей деться, — а на дворе у нас эпоха, когда печатное слово неотличимо от устного. Разве я не перескажу ее, эту сплетню, в застольной беседе? Перескажу. И другие перескажут; уже пересказывают. Ко мне она залетела не откуда-нибудь, а из самой сердцевины кушнеровского кружка. Отчего ж не напечатать? Не честнее ли это? Кто-то ведь и грязную работу должен на себя брать.

Мой гнусный поступок был бескорыстным. Можно его и садомазохистским назвать. Я, помимо всего прочего, еще и опыт ставил, и он удался. Реакция последовала в форме письма из Звезды : «Зарезервированные статьи можете считать свободными, новых текстов от Вас не ждем». Был я, значит, милым человеком — и перестал быть. Но кумовства в литературе убавилось.

А Танков? Не к Кушнеру ли сводилась та неназванная, подразумеваемая общность, та фигура умолчания, подстилавшая нашу с ним новую дружбу? В 2003 году, словно бы между делом, Танков предложил мне вступить в союз питерских писателей — в один из союзов, которых там возникло несколько: в настоящий , в тот, который наследовал союзу советских писателей. Другие писатели с их союзами в счет не шли, были (по остроумному замечанию Танкова) не ближе к настоящему, чем писатели Маркизских островов. Организаций я вообще сторонился, но тут смалодушничал; главным образом был прельщен льготой: возможностью пользоваться специальной писательской поликлиникой (до которой так и не добрался). Танков и Скобло написали мне рекомендации. Первый не настаивал на том, чтоб я прочел его текст, и я читать не стал. Второй заставил меня прочесть им написанное. Лишь словами «Ты ведь хочешь, чтоб меня приняли?» удалось мне убедить Скобло сократить текст вдвое, убрать цитаты и снять неуместные похвалы. Где-то через месяц меня приняли, заочно и единогласно. Не знаю, кто голосовал. Даже того, что Танков — секретарь этого союза, я не знал, хоть и мог бы догадаться. В его предложении вступить в союз я увидел знак дружбы ко мне, знак симпатии к моим сочинениям (всё это и было на деле), а того, что он попутно еще и свое возросшее влияние хочет продемонстрировать, я не понял и не оценил.

В октябре 2003 года Танков устроил в писательском доме на набережной Макарова вечер старых большевиков : тех, кто ходил когда-то на Большевичку (как раз на этот вечер не пришел Ескин, которому оставалось жить три недели). Были: Ханан (уже перебравшийся в Иерусалим, а в Питере гостивший), Скобло, Виталий Дмитриев, Галина Соколова, Танков и я. Слушателей собралось примерно столько же. Кушнер был приглашен, но сказался больным. Устроительницы кружка при Большевичке , Регины Серебряной, уже два года как не было в живых; мы принесли ее портрет. Вечеринка как вечеринка, обычный междусобойчик, сперва чтения, а потом закуска и выпивка, только под писательским кровом. Одно мне показалось странным: как важно Танков усаживался в председательское кресло в гостиной, откинув фалды длинного пиджака. Я на минуту опешил: почему он? Ведь он — младший в этой компании. Но тут же сказал себе: больше некому. Мы с Хананом — гости; прочие хоть и старше Танкова, но Дмитриев «гуляет сам по себе», а Соколова и Скобло домоседы, Танков же — в самой гуще местной литературной жизни. Я не понимал, что Танков и номинально был в этой гостиной хозяином.

В 2006 году одна из не совсем готовых моих рукописей попала в печать, то есть канула в Лету, но добрые люди на минуту извлекли ее из летейских вод и сообщили Танкову, что я вижу в нем адъютанта Кушнера и не совсем в восторге от его стихов. Мы с Танковым обменялись письмами. Он сообщал, что и ему мои стихи не близки, хоть он и отдает им должное; а Кушнер — выдающийся человек, отчего все ему и завидуют. Выдающийся? Помилуйте, кто же спорит! Я был в числе первых в моем поколении, кто всегда на этом настаивал, кто отстаивал его от наскоков недоброжелателей. Только зависти к нему, не говоря уж о травле его, я что-то не видел. Число уколов, выпадающих сочинителю, всегда прямо пропорционально его известности, только и всего. Так было всегда, со всеми. Отчего Кушнеру кажется, что он должен быть исключением? Разве когда-нибудь кого-нибудь признавали все? Почему он думает, что вся правда — с ним? Отчего бы и Танкову не выслушать дружеское предостережение? Любые стихи можно высмеять; чем они выше, тем задача легче. Я — не смеялся над ним; только от сытости предостерегал, от самодовольства: от того единственного, чего муза не прощает. Совершенно как Кушнер, Танков годами оставался глух к моим предостережениям, услышал же лишь напечатанные — и совершенно по-обывательски придал большее значение оттиснутому, чем сказанному. Видно, всё еще, по советской привычке, фетишизировал гутенбергов пресс. Что за суеверие? Бумага подешевела, если не обесценилась. Человек тоже. Литературных агиографий больше не будет.

— Не думаешь ли ты, — писал мне Танков в ответ на мои слова о том, что Кушнер раздает назначения, — что и меня Кушнер куда-нибудь назначил?

— Нет, — отвечал я. — Думаю, что он назначил меня — и с благодарностью слагаю с себя непрошенную должность.