Наш дом стоит у моря

Колотухин Роберт Васильевич

Война вошла в Одессу. Город переживает трудное, страшное время, и ребята — его маленькие граждане, — как только могут, помогают родному городу. В повести рассказано о ребятах только одного одесского двора, о нескольких мальчишках. А в большом городе их наберется целая армия…

Герои повести изгоняют из сквера немецкий оркестр, при помощи которого фашисты пытались поднять боевой дух своих вояк, мстят за погибших жителей двора, разоблачают предателя. Когда наши войска освобождают город, ребята тоже не остаются в стороне. Они ходят со взрослыми в море за водорослями, из которых добывается йод, помогают готовить фейерверк ко Дню Победы. До этого дня почти еще год. Еще придут во двор «похоронные», будет поднята со дна Черного моря подводная лодка с героями-моряками, но ребята твердо верят, что этот день наступит. Дом стоит у моря. И никогда фашистам не хозяйничать в этом доме! Собственно, это не дом, а город. А еще точнее — Родина.

Многое из того, о чем рассказано в повести, пришлось пережить ее автору. Он был мальчиком, когда фашисты оккупировали Одессу. После войны осуществил свою мечту — работал на судах торгового флота и повидал многие страны. «Наш дом стоит у моря» — первая повесть молодого писателя.

Рисунки В. Диодорова

 

 

Глава первая

 

ВЕСНА

Весна в том году пришла внезапно и рано. Ее, как всегда, принесли теплые ветры с моря. Три дня теплые ветры гнали по раскисшему хмурому небу лохматые тучи. Дождь поедал остатки серого снега у обочин мостовых, хлюпал лужицами под деревьями, на которых уже едва заметно набухали зеленые бугорки почек; частой дробью сыпал дождь по уцелевшим крышам, обильно поливая унылые развалины домов с мрачными зияющими провалами окон.

Уже почти три года шла война. Развалин в нашем городе было много, чуть ли не добрая половина домов. И ветер с дождем почему-то напоминали мне двух друзей, вернувшихся домой после долгих странствий: мечутся среди голых, обуглившихся стен, ищут кого-то — не могут найти. И по ночам, если закрыть глаза и прислушаться, казалось, ветер плачет, а дождь утешает его.

Грустно было слушать тоскливую жалобу ветра. Грустно и тревожно. Даже воробьи в эти дни были угрюмые, молчаливые. Нахохлившись, они сидели на карнизах, ершистые сердитые комочки.

А дождь все лил и лил. Три дня подряд он барабанил по каскам тех, кто пока еще хозяйничал в нашем городе. Но теперь уже зяблые колонны чужеземцев не печатали шаг коваными сапогами по улицам: не до этого было немецким воякам — только бы ноги унести. Чувствовали, что это их последняя весна на нашей земле. А на лице почти у каждого румынского солдата давно можно было прочесть: «И на кой черт мы связались с этими фашистами?!»

Ведь не зря уже почти год ходила по Одессе песенка:

Антонеску дал приказ: — Всем румынам — на Кавказ! — А румыны: «Ласа, ласа»,— На куруцы — та й ла каса.

Песенка эта была, конечно, сложена не без помощи самих румын и в дословном переводе означала:

Антонеску дал приказ: — Всем румынам — на Кавказ! — А румыны: «Ладно, ладно»,— На телеги — и обратно.

В нашем городе было два гарнизона — немецкий и румынский. Больше того, румыны официально считались хозяевами Одессы. Гитлер, так сказать, подарил наш город своему «закадычному другу» румынскому королю Антонеску.

Хозяева… Сколько раз я видел, как румынский офицер, равный по чину немецкому, чуть ли не за полквартала тянулся в струнку перед солдатом фюрера.

Но немцы тоже не были хозяевами в нашем городе, потому что за Слободкой и на подступах к товарной станции летели под откос их эшелоны, горели в порту корабли и склады. Это из-под земли, из катакомб, выходили партизаны.

Невидимые глазу и не всякому доступные, тянутся катакомбы в Одессе чуть ли не под каждой улицей. И у наших партизан было столько секретных выходов из-под земли, что немцы прямо-таки ошалели от страха. Особенно в последнее время.

Однажды, например, партизаны появились прямо среди белого дня в самом центре города, на Дерибасовской. А в Пассаже фашисты в это время отмечали какой-то свой праздник. Испортили партизаны им праздничек и ушли обратно к себе под землю.

Ленька, мой старший брат, бегал на другой день к Пассажу. Вернулся довольный, запыхавшийся.

— Вот это работа! Это работа! — шептал он восхищенно. — Роту фашистов угробили! И каких! Одни оберы и фюреры! Это работа!..

В последнее время особенно часто рушились мосты на западных окраинах города: это партизаны заботились, чтобы не уползли назад в Германию танки с белыми крючковатыми крестами, поезда, пушки.

А в конце февраля на Пересыпи ухнули как-то разом в небо огромные баки с бензином и нефтью.

В середине марта выпал мелкий крупчатый снежок, словно кто-то вытряхнул с неба последние остатки, и наступило затишье. Как перед артподготовкой.

Снежок продержался недолго: дня через два, ночью, грянул гром. Многие, в том числе и мы — я, мама и мой старший брат Ленька, — не видели молнии, прорезавшей небо, и, по привычке думая, что это очередная бомбежка, спустились вниз, в подвал. В подвале мы и просидели почти всю ночь, пока кто-то не догадался выглянуть во двор.

Посредине двора, вокруг скульптурной группы «Лаокоон», за ночь образовалась огромная, точно озеро, лужа. На поверхности ее пузырились капли дождя.

Дождь не утих и на следующий день. Трое суток подряд тучи ползли над городом, цепляясь ватными боками за острые купола Успенского собора на Преображенской улице, и ветер срывал со стен липкие приказы — «ахтунги» немецкого коменданта.

А на четвертый день, рано утром, меня разбудил теплый пучок солнца. Окно было распахнуто. Я выглянул и увидел синее-пресинее небо. По перилам балкона рядом с нашим окном, распустив веером хвосты, расхаживали два голубя. «Курлы-курлы-курлы…»

— Фью-ить! — свистнул я от избытка шальной радости, и пара сорвалась, просвистела крыльями, обдав меня теплым голубиным запахом.

Так для меня пришла весна 1944 года.

Мне шел тогда девятый год. Жили мы на улице Канатной, в доме напротив стадиона «Спартак».

Чуть правее нашего дома, как раз напротив главного входа на стадион, раскинулся садик с карликовыми деревцами. До войны это был уютный садик с бархатной, шелковистой травой, и в густых, разлапистых кронах деревьев можно было надежно замаскироваться, когда играешь в казаков-разбойников. За садиком, через дорогу, лежала большая клумба сиреневых кустов, опоясанная блестящими полосками рельсов: отсюда ходили трамваи в Аркадию, на Малый, Средний и Большой Фонтаны. Сразу же за остановками простиралось Куликово поле. Здесь, на Куликовом, до войны проходили демонстрации и военные парады.

В демонстрации участвовать мог каждый. Даже если тебе всего лишь семь лет — не беда: становись в колонну и шагай вместе со взрослыми мимо трибун. А на военные парады попасть можно было только по специальным пропускам. Но мы все-таки смотрели военные парады. До войны мы с ребятами забирались на крышу нашего дома — Куликово поле лежало под нами как на ладони — и смотрели. До войны… Вот уже третий год пошел с тех пор, как наши оставили Одессу, и это «до войны» казалось нам с братом таким далеким, далеким…

 

ТОЛЯША СТОЯНОВИЧ

Двор наш, как почти все старые дворы в Одессе, представлял собою квадратную коробку. Стены его и балконы сплошь увиты диким виноградом. Толстые корни винограда свисали вдоль стен и уходили глубоко в землю. Ночью, особенно после дождя, корни были похожи на скользких тропических удавов.

Вот с такими гигантскими удавами и боролся посреди нашего двора троянский жрец Лаокоон. Он был похож на штангиста среднего веса. И хотя я знал, что, по легенде, змеи побеждали Лаокоона, мне все казалось, что он вот-вот разорвет их на части своими мускулистыми руками. Крепенький был жрец.

А по бокам у Лаокоона стояли два пухленьких кудрявых пацана. Это были его сыновья. Мы их называли херувимчиками.

Левый угол двора, за спиной Лаокоона, занимала старая низкорослая акация, которая, несмотря на свой дряхлый, потрескавшийся ствол с рубцами, каждый год в пору цветения, точно невеста, распускалась пышными белыми гронками, и во дворе тогда всю первую половину мая стоял густой медовый аромат.

В другом углу помещалась голубятня Толяши Стояновича — наша гордость и предмет зависти мальчишек с соседних улиц.

Вряд ли еще хоть один двор в Одессе имел такую голубятню. Разве что голубятня Мишки Пуделя на Костецкой улице могла потягаться с нашей. Но ведь у Пуделя голубятня была всего лишь в два этажа. Правда, эти два этажа стояли на четырех высоких столбах, — не подберешься. Всем двором мы как-то ходили на Костецкую, чтобы, значит, сравнить. И голубятня Пуделя проиграла против нашей. Толяша Стоянович так и сказал: «Курятник это, а не голубятня… Инкубатор». — «Ну да, — поддержали мы Толяшу, — инкубатор и есть (Пудель разводил в своем инкубаторе голубей на продажу). А вот наша голубятня…»

Это была не простая голубятня. Это был дворец в своем роде. Дворец в три этажа. Каждый этаж этого дворца был выкрашен особым цветом. И не простой халтурной краской, которую можно было купить до войны на Привозе хоть пуд на копейку, а самой настоящей корабельной, которую не берет ни мороз, ни жара. Около месяца бродил Толяша с консервной банкой по причалам торгового порта, зато дворец вышел на славу.

Первый этаж (Толяша называл его кают-компанией) был выкрашен ярко-красным, бьющим глаз суриком. В кают-компании стоял в углу небольшой столик, топчан из досок вдоль стены и над ним круглое окошко-иллюминатор.

Второй этаж — зимнее помещение для голубей — был яркого коричневого цвета. Третий — летняя голубиная дача — имел цвет лазурного неба. Толяша любил яркие цвета.

Голубей разводить Толяша почему-то не стал. Построил голубятню, выкрасил и с тех пор редко поднимался выше кают-компании. Разве что когда объявлял «большую приборку», и мы всем двором убирали верхние этажи.

Вверху, над кают-компанией, поселились дикие голуби. Невзрачные на вид, защипанные дикари сами добывали себе пропитание и не шли ни в какое сравнение с теми голубями, которые водились у Пуделя. Мы попробовали было протестовать: «У Пуделя вон даже турманы египетские есть, а у нас — одни заморыши…»

— Чихал я на Пуделя, — сплюнул сквозь зубы Толяша и кивнул на дикарей, которые уютно устроились на жердочках разноцветными рядами. — Мне эти больше по душе. Баста…

А однажды Толяшину голубятню чуть было не запретили. Это случилось, когда Светка Немерова сбежала из дому и два дня жила в Толяшиной кают-компании. И об этом никто не знал. Кроме меня, моего старшего брата Леньки, Вовки Соловьева, Жорки Мамалыги и, конечно, самого Толяши.

Не знаю, что не поделила Светка со своими родителями, но мне самому не нравилась ее усатая мама. И желтая панама Светкиного папы мне тоже не нравилась.

Что мне нравилось, так это их велосипеды.

Велосипеды были у всех Немеровых. В том числе и у Светки. Три новеньких никелированных велосипеда с широкими багажниками. Впрочем, на Светкином велике багажника не было: Светка в первый же день, как только ей купили велосипед, вывела его за рога во двор, достала ключи из кожаной сумки под седлом и тут же, во дворе, отвинтила багажник. А вот у Светкиных родителей багажники на велосипедах остались. Широкие такие багажники с пружинами. Удобные багажники. У Немеровых была дача в Аркадии, и на этих багажниках они возили по воскресеньям на Привоз в корзинах ранние помидоры и огурцы.

На дачу Немеровы обычно выезжали в субботу, после пяти.

Вместе с родителями выводила свой велик и Светка. А Толяша Стоянович в это время обязательно сидел возле распахнутой двери кают-компании. И как только Немеровы появлялись из парадного со своей никелированной техникой, Толяша брал в руки заранее припасенную фанерку и, постукивая по ней пальцами, как в бубен, пел всегда одну и ту же песенку:

Помидоры, помидоры, Помидоры — овощи! Теща едет на такси, А зять на «скорой помощи»!..

При чем здесь «скорая помощь», я так никогда и не мог понять. Но я видел, что песенка эта маме Немеровой совсем не нравится.

Немерова сердито косилась на Толяшу и поправляла свою широкополую шляпу. Папа Немеров тоже поправлял свою желтую панамку и ставил ногу на педаль, словно кавалерист, ожидая команды «по коням».

А Светка, та почему-то краснела, заслышав Толяшин голос, вскакивала на свою машину, вихрем давала круги почета вокруг Лаокоона и звонила, звонила, звонила, стараясь заглушить Толяшииу песенку. «…Помидоры, помидоры, помидоры — овощи!..» В мае на Привозе помидоры в такой цене — обожжешься.

Светка пулей вылетала на улицу.

— Антон! — строго приказывала мама Немерова.

И папа Немеров, поправив прищепочки, стягивающие его желтые чесучовые брючки у щиколоток, послушно перебрасывал ногу через седло.

Вместе с Толяшей мы выскакивали к воротам и наблюдали, как он крутит педалями в сторону Приморской улицы. Но попробуй догони Светку — птицей летит.

В ту пору Светке было шестнадцать лет. И вот однажды (это произошло в середине июня) Светка удрала из дому.

Видели б вы, что творилось в тот день у Немеровых!

Немеровы подняли на ноги всю одесскую милицию. Милиция старательно прощупывала Молдаванку, Слободку и даже Люстдорф, а Светка тем временем вот уже третьи сутки преспокойненько жила в кают-компании Толяши Стояновича. Мы ей носили помидоры, рыбу, картошку в мундирах — все, что попадалось под руку на кухне: у нее был зверский аппетит, у Светки.

…Десятый час вечера. Я, Ленька, Соловей, Жорка Мамалыга, Толяша и Светка сидим в голубятне и обсуждаем создавшееся положение. Вернее, положение обсуждают Толяша и Светка, а мы только сидим. В синем надбитом блюдце с золотым ободком тлеет свечка, и в глазах у Светки отражаются продолговатые фитильки, по три в каждом.

Подобрав под себя загорелые коленки, Светка устроилась удобнее на топчане, хрустнула молодым огурчиком и решительно отрубила:

— Не вернусь я, Толяша, к этим куркулям. И не уговаривай.

— Верно, куркули они и есть, — поддержал Светку мой брат. — Вот я у твоего бати на днях прокатиться на велике попросил. Хоть кружочек, говорю, по двору. Я вам за это машину на самый верх оттарабаню. Так он…

— Погоди, Лёха, — остановил моего брата Толяша. — Погоди, не о том сейчас разговор. — И к Светке: — Ну, допустим, ты не вернешься к своим родичам. Допустим. Но ведь мой дворец, сама понимаешь, не гостиница «Лондонская». — Толяша провел ладонью по шершавой деревянной стенке кают-компании, и было видно, что он не променял бы ее ни на какую роскошную гостиницу. Даже на «Лондонскую», что на Приморском бульваре, в которой останавливались знаменитые футбольные команды, когда приезжали играть к нам в город.

— А вдруг накроют, Свет? — спросил Толяша. — Вот, допустим, накроют тебя здесь. Что тогда?

— Ну и пусть, — упрямо тряхнула головой Светка, — Пусть накроют. Только чихать я на них хотела, на куркулей несчастных. — И вдруг бухнула: — Давай поженимся, Толяша. А?..

С минуту все молчали. Светкино предложение нас ошарашило. Потом Толяша встал и покрутил пальцем-буравчиком у Светкиного виска:

— Ты же несовершеннолетняя. Да и мне еще целых полгода до семнадцати.

— Ну и что? — Светка подтянула коленки к подбородку, обвила их руками и закачалась на топчане. — А вот я читала в одной книжке, что на Кавказе…

Но мы так никогда и не узнали, что вычитала Светка в той книжке насчет Кавказа: снаружи кто-то сильно рванул дверь, и хрупкая задвижка не выдержала. Все мы, кроме Светки — она сидела лицом к двери, — разом обернулись. На пороге стояла разъяренная Светкина мамаша. За плечами у нее маячила в лунном свете полированная лысина папаши Немерова. Впервые я увидел его без панамы.

На следующий день Немеровы подали жалобу в домоуправление, и в воскресенье должно было состояться заседание, которое решило бы: быть или не быть Толяшиной голубятне в нашем дворе. Но заседание это так никогда и не состоялось: в воскресенье началась война. А еще позднее, через месяц, Толяша погиб под Овидиополем, защищая подступы к Одессе.

Толяша Стоянович был первым, кого война навсегда унесла из нашего дома. Так и похоронили бойцы Толяшу под Овидиополем, на берегу Днестра. Не было у них времени, чтобы привезти Толяшу домой, в Одессу.

В тот день мы с ребятами никак не могли войти в квартиру Толяшиной мамы, потому что туда, как только было получено извещение, набилась чуть ли не половина нашего двора. Это ведь было первое извещение.

Мы стояли на лестнице в парадном. И Светка Немерова не плакала. Она постояла немного вместе с нами, потом молча ушла к себе домой.

А через неделю Светка добилась-таки своего: ее взяли в отряд морской пехоты санитаркой и выдали форменное обмундирование. Но юбку Светка носить не стала, ходила в флотских брюках-клеш, заправленных в кирзовые сапоги.

В октябре, когда наши оставили Одессу, Светка уплыла вместе с бойцами Красной Армии. Темной осенней ночью корабли, прикрытые туманом, ушли в Крым, к Севастополю.

Я не провожал Светку и ничего этого не видел. Почти два месяца я провалялся дома с крупозным воспалением легких. Доктора сказали маме, что вынести меня на улицу равносильно убийству. И обо всем этом мне позже рассказал мой старший брат.

Я лежал, слушал Леньку и представлял себе, как тихо, без отвальных гудков, с погашенными огнями, отходили корабли из Одессы. Я представлял себе, как прощается морская пехота с родным городом: «Мы еще вернемся к тебе, Одесса!» — и как Ленька мой стоит на причале, гладит ладонью холодный, росистый борт корабля, а Светка машет ему с палубы бескозыркой.

Фашисты долго топтались у Заставы, у Ближних Мельниц — дрейфили, пока наконец решились войти в город.

Выздоровел я с первым снегом.

Он лежал на карнизах, во дворе, пушистый, белый, искрился и звал. Но нельзя было теперь выскочить на улицу, когда тебе захочется поиграть в снежки. Нельзя. Там ведь эти. Нельзя было достать из буфета и отрезать себе какой хочешь ломоть белого хлеба, намазать его маслом и присыпать сверху сахаром: ни масла, ни сахара у нас не было, а буханку черняшки мама старалась растянуть на неделю.

Нельзя… Почти два года мы с братом да и остальные мальчишки тоже чаще всего слышали это слово. Два года.

И вот наконец пришла эта весна. Она не могла не прийти — ведь мы ее так ждали. Фрицы пока еще шлялись по улицам нашего города. Но эта весна пришла. И ничего хорошего она им не предвещала.

 

САРГАН

С приходом оттепели в городском саду на пятачке под навесом высвечивал медными трубами с обеда до позднего вечера военный духовой оркестр из немцев. Красная Армия с каждым днем все ближе и ближе подходила к Одессе, и когда дела фашистов на фронте стали совсем швах, какому-то их начальнику пришла в голову идея — три раза в неделю выгонять в городской сад духовой оркестр и наигрывать в самом центре нашего города фашистские марши для поднятия боевого духа своих вояк. Регулярно, через день, взвод музыкантов под командой своего тощего дирижера в засаленном мундире рассаживался с обеда на пятачке неподалеку от мраморного фонтана, распространяя вокруг ядовитый запах ваксы.

Минуту-другую музыканты продували инструменты. Дирижер взбирался на подставку, так что его голова почти касалась навеса, и нетерпеливо стучал палочкой по козырьку своей фуражки, он работал без нот. Музыканты впивались губами в трубы, пучили глаза на маэстро. Дирижер поправлял нервными длинными пальцами воротничок кителя. При этом его сморщенный желтый мешочек под подбородком колыхался. Короткий взмах руки — и фашистский марш с грохотом вылетал на Дерибасовскую.

Раненые немцы, дремавшие на солнышке у фонтана, испуганно вздрагивали, морщились, как от зубной боли, и расползались на костылях по дальним аллеям сада. И лишь какой-нибудь франтоватый офицеришка, только что прибывший из тыла и еще не понюхавший нашего русского пороха, проходя по Дерибасовской и заслышав «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», подтягивался и старался держать шаг в такт маршу. Но таких было раз-два — и обчелся. Вот и получалось, что дирижер со своей джаз-бандой работал вхолостую: дух у немецких вояк нисколько не поднимался.

Мы часто приходили в горсад: я, Ленька, Вовка Соловьев и Жорка Мамалыга.

Мамалыгой мы Жорку называли из-за веснушек. Мамалыга — это желтая кукурузная каша. Жил раньше Жорка в нашем доме. А когда во время бомбежки погибла его мать, перебрался к бабке в Лермонтовский переулок. Но в Лермонтовском Мамалыга только ночевал, а так по-прежнему пропадал целыми днями в нашем дворе.

И вот однажды, помню, привел Мамалыга в горсад свою бабку.

Пришла, значит, бабка, остановилась вместе с нами у пятачка. Одета в черный салоп, в руках пустая плетеная корзинка. Вы когда-нибудь бабу-ягу в кино видели? Ну так вот, Жоркина бабка — вылитая копия. И даже чуточку пострашнее: у нее еще вдобавок лиловый шрам через всю щеку. Жорка как-то объяснил нам, что шрам этот бабка его в молодости приобрела, когда рыбачила вместе с дедом. Была она еще к тому же глуха на оба уха.

Но Жорка любил свою бабку. И когда встречал кого-либо из друзей на улице, обязательно успокаивал: «Ты ее не бойся, не бойся. Ты не смотри, что она такая… ягастая… У нее зато характер Золушкин. Ну, поздоровайся. Не бойся…»

Концерт был в самом разгаре. Дирижер, извиваясь всем своим тощим телом, без устали молотил руками по воздуху, и желтый мешочек у него под подбородком трепыхался из стороны в сторону.

Постояла бабка с минуту, глядя на дирижера, и вдруг сочувственно произнесла:

— Ишь дергается родёмый. Щё твой сарган на крюке… Тьфу, окаянный! Прости меня, господи, — чертыхнулась бабка, перекрестилась и ушла. Жорку тоже с собой увела: — Нечего тебе на энто безобразие очи пялить…

Мы, конечно, слышали бабкины слова. И в самом деле, как же это мы раньше не замечали, что дирижер этот вылитый сарган? Есть у нас в Черном море рыба такая. Формой на змею похожа.

Мы присели на мраморный бордюрчик фонтана.

— А извивается, извивается как! — сказал Соловей. — Глядите, ребя, точь-в-точь как сарган, когда его крючком за брюхо подцепишь и тащишь из воды.

Ленька мой не выдержал и крикнул:

— Сарганчик!

Сарган, занятый своим делом, не обернулся. И потом, он ведь не знал еще, как его окрестила Мамалыгина бабка.

Прослышали об этом прозвище и другие ребята, приходившие в горсад взглянуть на чудо-рыбу, трепыхавшуюся на пятачке. И каждый раз, когда ребят собиралось достаточно много, Ленька обходил всех, шептался с мальчишками, потом поднимал руки и хлопал в ладоши:

— Ну-ка, ребя: раз-два-три.

— Сар-ган! Сар-ган! — оглушительно рявкала толпа.

И Сарган вздрагивал, будто его дубиной огрели промеж лопаток. Теперь-то он уже знал о прозвище.

Музыканты путались, играли вразнобой. Сарган, изогнувшись дугой через перила, лаял на своем языке, и на помощь к нему, расстегивая на ходу ремни, бежали от Дерибасовской полицаи.

— Полундра-а! — Мы рассыпались по кустам горсада.

Однажды Ленька сказал нам:

— Ох, и повертится, братцы, у нас Сарган в воскресенье. Слушайте, что я придумал…

Банка из-под свиной тушенки стояла в заброшенном углу Толяшиной голубятни. Красного сурика в ней осталась самая малость, он покрылся толстой пыльной пленкой. Ленька ткнул пальцем в пленку, и, когда вытащил его, палец лишь наполовину был покрыт краской. Да, сурика было маловато. Но все же этого вполне хватило, чтобы Ленька в субботу, когда еще не наступил комендантский час, взобрался в сумерках на белый шиферный навес пятачка в горсаду и вывел на нем кистью три пятиконечные красные звезды.

Я, Соловей и Мамалыга стояли на страже в кустах. Если невдалеке проходил кто-нибудь, мы подавали Леньке условный сигнал — Соловей щелкал языком, — и Ленька замирал на белом шифере большой темной птицей.

А в воскресенье была потеха.

Вокруг пятачка постепенно собирался народ. Мы стояли в толпе и смотрели на нашу работу. Звездочки блестели что надо. И хотя Сарган со своей джаз-бандой уже поднял грохот на всю округу (в воскресенье они начинали раньше обычного), раненые фрицы не разбрелись по горсаду, а толпились вокруг пятачка. Я понял, почему они не разбрелись. У меня от гордости за наши звездочки мурашки пошли по спине.

А Сарган, конечно, думал, что это на его концерт собралась такая толпа. Сарган старался изо всех сил и не видел, что над самой головой у него горят три яркие пурпурные звездочки.

— Шуруй, Сарган! — подбадривали его из толпы. — Шевели плавниками, Сарган!

И он еще долго ничего не мог понять, когда толстый эсэсовец в черной форме стащил вдруг его с пятачка и заорал, брызгая слюной ему прямо в лицо, тыча пальцами на крышу. Сарган хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на горячий песок, таращил глаза на звезды и никак не мог понять, откуда они появились. Наконец Саргану удалось вырваться. Он крикнул что-то музыкантам не своим, сиплым голосом.

Прибежали с Дерибасовской полицаи. Толпа возле пятачка поредела. Раненые фрицы тоже отступили. Но не в дальние аллеи, а на скамейки тут же, у фонтана.

Мы стояли в кустах и наблюдали, как музыканты неуклюже карабкаются по столбам, подпирающим навес, как скользят они своими густо смазанными сапогами, срываются. Куда им до моего Леньки. Ну разве так лазают!

Наконец двое забрались на крышу и принялись соскабливать наши звездочки своими бляхами, так как под руками у них ничего более подходящего не оказалось.

Но сурик (а ведь это был не простой сурик) за ночь окончательно высох — стал, как говорят в таких случаях матросы, и музыканты без толку скребли по нему своими бляхами: звездочки не исчезали. Тогда эсэсовец гаркнул на своего шофера. Тот рысью через газоны побежал на Дерибасовскую и через минуту вернулся с канистрой бензина.

Бензин, конечно, сделал свое дело — звездочки поблекли.

Но только зря эти неуклюжие музыканты так неосторожно расходовали бензин: он сочился в щелях между шиферными плитками и сбегал струйками на деревянный пол пятачка.

Затем эсэсовец дал еще раз напоследок взбучку Саргану (даже в блокнотик свой что-то записал), сел в лакированный «БМВ» и укатил.

Музыканты спустились с крыши. Хмурый Сарган собрал свою ватагу, построил и увел, то и дело озираясь на пятачок. Больше они в тот день не играли.

Впрочем, они вообще больше не играли свое «юбер аллес» в нашем горсаду на Дерибасовской, потому что пятачок в тот же вечор сгорел. Дотла.

Я же говорил: слишком уж неосторожно обращались музыканты с бензином.

 

ДОРА ЦИНКЛЕР

Мы возвращались домой.

— А ты заметил, Леньчик, как у Саргана глаза на лоб? — Мамалыга остановился, вытаращил глаза и начал хватать ртом воздух, изображая Саргана.

— А как раненые фрицы смотрели, вы заметили? — спросил Соловей.

— Теперь об этом весь город заговорит, — вмешался я.

— Точно, — согласился Ленька и улыбнулся, довольный. — Наделали мы шороху…

Я вспомнил, как в прошлом году на Октябрьские праздники партизаны водрузили на купол Успенского собора красный флаг. И хотя не было в тот день ни демонстрации на Куликовом поле, ни музыки на каждом перекрестке, как в прошлые годы, лица у людей светились тихими улыбками, и знакомые и незнакомые поздравляли друг друга с праздником. Фашисты долго боялись притронуться к флагу: на подступах к нему партизаны расставили дощечки, на которых были нарисованы череп и кости, — не подходи, мол, заминировано.

— Лень, — сказал я, — помнишь красный флаг на Успенском соборе? На Октябрьские праздники в прошлом году, помнишь? Так и наши звездочки.

— Ох, и любишь ты пофорсить, Санька, — осадил меня брат. — Тоже сравнил: то ведь самые настоящие партизаны. И флаг висел, помнишь, сколько? А у нас они все за каких-нибудь полчаса смыли.

— Ничего, Леньчик, — успокоил его Мамалыга. — Наши звездочки тоже были что надо.

— Эх, не догадался я булыжник в бумагу завернуть и проводок отвести и череп нарисовать для страху — вроде бы мина. — Ленька вздохнул и огорченно добавил: — Всегда так. Хорошая мысля́ приходит опосля.

Еще издали, свернув с улицы Чижикова на Канатную, мы почувствовали, что в нашем доме творится что-то неладное. Возле ворот стояла черная крытая машина с большим белым крестом на кузове.

Мы знали, что́ это за машина. Это была «душегубка». На таких тупорылых душегубках фашисты охотились за людьми. А белый крест на кузове был нарисован просто так, для отвода глаз. Как говорил мой Ленька, для близира.

Особенно много таких «душегубок» развелось в последнее время, когда вышел приказ об эвакуации еврейского населения. Знаем мы эту эвакуацию! Днем и ночью рыскали теперь «душегубки» по городу. И если у чьих-то ворот останавливалась такая машина, все знали — в дом этот пришла беда.

Вот почему мы сразу же умолкли и, не сговариваясь, прибавили шагу.

Черную машину торопливо обходили прохожие. Мимо нас пробежал с пустым ведром Витька Гарапиля из соседнего дома.

— У вас там аврал, ребя! Берут! — крикнул он.

Мы со всех ног бросились к воротам.

Во дворе стояла странная тишина. Странная, потому что во дворе были люди. Дед Назар из восьмой квартиры стоял под своим окном, из которого, облокотившись на подоконник, выглядывала бабка Назариха, — старики Назаровы жили в бельэтаже. Вообще-то деда звали не Назар, а Григорий. Просто у него фамилия была Назаров. Вот мы и называли его Назаром. Так удобнее. И бабку — Назариха.

Рядом с дедом стояла наша мама, с другой стороны — бывший преподаватель ботаники Гнилосыров, Вовкина мать с маленькой Тайкой на руках. В стороне ото всех, покручивая желтым, прокуренным пальцем серебряную цепочку свистка, прохаживался в блестящих скрипучих сапогах Жиздра (о нем я расскажу позднее).

Никто из взрослых не обратил на нас внимания, когда мы стремглав влетели во двор. Лишь только Вовке мать дала по затылку: «Где тебя носит, идол?» — и сразу же забыла о нем.

Взгляды всех были прикованы к двум окнам на втором этаже. Это была квартира парикмахера Ганса Карловича Штольха. Окна распахнуты настежь, вернее, не распахнуты, а вынесены «с мясом» — рамы вывалились наружу и покачивались на нижних шурупах.

Вот в парадном на втором этаже хлопнула дверь.

— Шнель! Шнель! — услышали мы.

И затем — шаги людей, спускающихся по лестнице.

Двое вооруженных полицаев и немец вывели во двор Ганса Карловича, его жену Дину Ивановну и Дору Цинклер. Возле Доры испуганно жались курчавые близнецы — Мишка и Ося. Ганс Карлович был в белом парусиновом пиджачке. Дора Цинклер — простоволосая, босиком.

Было около трех часов, и двор наш, как обычно в это время дня, был разделен на две половины: солнечную и теневую.

Ганс Карлович, Дина Ивановна и Дора с детьми оказались на солнечной стороне. И как только они показались из полумрака парадного, солнце резко ударило им в глаза. Ганс Карлович сощурился, улыбнулся и кивнул в нашу сторону: здравствуйте.

Мишка и Ося терли глаза кулаками, жались к матери.

Немец и полицаи на какое-то мгновение замешкались: солнце ослепило их, и они, точно лошади, замотали, затрясли головами. И в это время, в это короткое мгновение, я вдруг заметил, что маленькая Дора Цинклер как-то странно, не замечая колких лучей солнца, смотрит в нашу сторону. Не на ботаника смотрели черные глаза Доры и не на Вовкину мать — взгляд ее был обращен к деду Назару. Я точно заметил — именно к деду Назару. Все продолжалось какой-то миг, но я также успел заметить, как дед Назар молча, одними только ресницами, вдруг кивнул Доре, и маленькая Дора ответила ему таким же неуловимым кивком.

— Аллес! Аллес! — подталкивал немец дулом своего шмайсера Ганса Карловича.

Их повели к воротам.

У самого подъезда Ганс Карлович обернулся и крикнул нам:

— Прощайте, товарищи!

И тут же, перед подъездом, Дора Цинклер вдруг нагнулась и поцеловала курчавые макушки своих близнецов. Сначала Мишку, потом Осю. Она была совсем маленькая, Дора Цинклер, и ей пришлось только чуть-чуть наклонить голову, чтобы коснуться губами макушек своих ребят. Им было хоть всего по пять лет, а — длинные. В отца пошли, в дядю Яника. Так что когда Дора наклонилась и поцеловала их, ни полицаи, ни немец этого не заметили. Тем более, что как раз в этот момент их внимание отвлек Ганс Карлович, крикнув нам: «Прощайте, товарищи!», — и они принялись орать на него. А один из полицаев даже кулаком ударил Ганса Карловича под лопатку, — усердный.

И в этот момент, когда они набросились на Ганса Карловича, на помощь которому тут же пришла Дина Ивановна и дала тому усердному полицаю хорошенькую сдачу промеж глаз, — в этот самый момент Дора оттолкнула вдруг рыжего немца и бросилась в сторону парадного, откуда их только что вывели.

Немец едва устоял на ногах. Опомнившись, он завопил:

— Цурюк! Цургок! — и вскинул автомат.

Очередь отбила штукатурку в стене, прошила Толяшину голубятню, но пули не настигли Дору, — она успела вбежать в парадное.

Мы видели, как ее маленькая фигурка мелькает все выше и выше, а за ней тяжело ухают сапогами немец и полицаи.

Второй этаж! Третий! Затаив дыхание все смотрели наверх. Вот она показалась в окне четвертого этажа, быстрым взглядом окинула двор и громко, с облегчением в голосе, крикнула:

— Спасибо, люди!.. Мужу моему, Янику, передайте…

Сразу несколько рук стащили Дору с подоконника. Три короткие автоматные очереди — и все стихло.

Немец и полицаи медленно спустились вниз. Немец недовольно бурчал, вытирая платком вспотевший лоб. Но что такое?! Он вдруг загалдел и бросился к подъезду — Мишки и Оси нигде не было. Возле подъезда, взявшись за руки, стояли Ганс Карлович и Дина Ивановна.

И напрасно потом метались по всему двору, по квартирам немец и полицаи, напрасно переворачивали все вверх дном, — близнецы как в воду канули.

 

НАШ ДВОР

…Я бегу рядом с Дорой Цинклер. Я задыхаюсь, но стараюсь не отставать. Солнце бьет нам прямо в глаза, и я слышу, как гулко колотится мое сердце. Глаза у Доры горят, косы распустились и развеваются за спиной, словно два крыла.

«Сюда!» — кричит Дора и вталкивает меня в парадное.

И в этот момент позади нас хлещет автоматная очередь. Но мы уже в безопасности. Ни на секунду не останавливаясь, бежим наверх по холодным мраморным ступенькам. Второй этаж! Третий! Еще одна лесенка, и мы достигнем вон той единственной на этом этаже голубой двери (это дверь Толяши Стояновича).

А внизу грохочут сапожищами немец и полицаи. Скорее! Скорее!

Но Дора не поднялась к голубой двери. Она вдруг остановилась возле окна, выглянула и с облегченном перевела дыхание:

«Теперь мои мальчики спасены. Прыгай, Шурик! Не бойся! Прыгай! А я их встречу… — Она провела ладонью по пыльному подоконнику, как бы приглашая меня, и прислонилась к стене: — Прыгай, Шурик! Скорее!..»

А сапоги всё ближе и ближе.

Я влез на подоконник и последний раз взглянул на Дору.

Босоногая, она стояла, прислонившись к стене, откинув чуть назад голову, перебирала пухлыми, в ямочках пальцами ниспадавшие ей почти до колен черные волосы-крылья, и над верхней губой у нее блестели прозрачные капельки нота.

«До свидания, тетя Дора», — сказал я и бесстрашно шагнул с подоконника.

И в это же мгновение я почувствовал, как грудь мою, словно тисками, сдавило волной ринувшегося мне навстречу воздуха, как он со свистом врывается мне в глаза, в уши, в рот…

Земля стремительно приближалась. Третий этаж! Второй! Первый!

«А-ааа!..» — закричал я диким голосом и… проснулся.

Перед глазами белела стенка. Это Ленька пригвоздил меня к ней своими коленками. Он посапывал во сне и даже не вздрогнул от моего крика.

С дивана поднялась мама. Подошла к нам, склонилась:

— Что, Шурик? Что с тобой, сынок?

— Я летел, ма. С четвертого этажа.

— Это ничего, сынок. Это хорошо: ты растешь, сына. Спи, спи. — Мама поцеловала меня, поправила одеяло и ушла к себе на диван.

Но я уже не мог уснуть. Я молча уставился в потолок и боялся даже на секунду прикрыть глаза. А вдруг этот сон опять придет ко мне?

Мамино дыхание стало ровным. Ленька снова перевернулся на правый бок и начал подтягивать свои коленки. Но я уперся в них ногами, и Ленька замычал недовольно, зачмокал во сне.

До войны у нас с братом была двухместная морская койка, которую смастерил для нас батя. Это была самая настоящая морская койка: по бокам у нее имелись специальные деревянные бортики — на случай шторма, чтобы не вывалиться. А на верхнюю койку нужно было взбираться по приставному трапику. Правда, сначала у нас вместо деревянного трапа был самый настоящий штормтрап (штормовой трап) из манильского каната.

Верхняя койка была Ленькина — он ведь старше меня почти на пять лет. Я спал внизу. И на моей койке тоже был деревянный бортик — «на случай шторма», и лампочка над головой, такая же, как у Леньки, и ремни, чтобы привязываться. Но разве можно представить себе шторм, если с моей койки, протянув руку, можно было коснуться пола кончиками пальцев? Правда, днем мне иногда разрешали «штормовать» на Ленькиной, верхней, и я взбирался туда. По штормтрапу, сплетенному из самого настоящего манильского каната.

Однажды во время такого путешествия наверх я промахнулся, поставил ногу мимо балясины (балясина — это деревянная ступенька штормтрапа) и грохнулся на пол.

Ну и влетело нам тогда, мне и Леньке. Мне — за то, что грохнулся. Леньке — за то, что недосмотрел за мной.

И бате нашему тоже попало бы от мамы. Но ему повезло: он в это время был в рейсе.

На следующий день мама заменила наш манильский штормтрап деревянным трапиком. И вообще она грозилась убрать «эту дурацкую двухэтажную карусель» и поставить нам «нормальные человеческие кровати». «Пусть только вернется из рейса, — говорила мама, — пусть только вернется, я с ним поговорю».

Но батя наш из этого рейса так и не вернулся. Пятнадцатого июня мы проводили его в море, а двадцать второго началась война, и немцы с румынами блокировали пролив Босфор — вход в Черное море был закрыт. Так мы ничего и не знали о судьбе нашего отца. А «двухэтажную карусель» не пришлось заменять «нормальными человеческими кроватями», потому что вскоре (это было еще во время обороны города) нашу «двухэтажку» разбомбило, и мы перебрались во флигель напротив, в чужую пустующую квартиру.

Я осторожно перелез через Леньку, подошел к окну и, распахнув его, примостился на подоконнике. С балкона шарахнулась по карнизу кошка.

Двор спал.

Теперь уже луна, так же, как днем солнце, делила наш двор на две равные половины — светлую и теневую. Нисколько не постаревший, выдержавший все передряги Лаокоон по-прежнему яростно напрягал мышцы, пытаясь разорвать змеиный клубок. Правда, сын у Лаокоона теперь остался один. Другого, что стоял по правую руку, развалил надвое осколок.

Голубятня Толяши Стояновича находилась в тени. С другой стороны серебрилась молодыми листьями старуха акация. И дикий виноград только-только начинал распускаться. Он уцелел даже на стене нашего флигеля, развороченного бомбами, и по-прежнему, как будто ничего не случилось, обвивал своими цепкими побегами пустые провалы окон, наливался весенней силой, расправлял листья, готовый, как в прошлые годы, принести людям прохладу в жаркие дни. Он готовился защищать своими листьями от палящих лучей три окна нашей бывшей квартиры на втором этаже. Глупый дикий виноград проспал всю зиму и ничего не знал. Он готовился заслонить от жары окно Пиладоса — одинокого грека-эмигранта, что жил над нами.

Пиладос работал в порту шипшандлером — агентом по снабжению судов. Это был высокий молчаливый грек с грустными глазами-черносливами.

Корабли приходили в наш порт днем и ночью. Корабли из многих стран. И Пиладос сутками не показывался дома. А если и появлялся, то почти всегда ночью. Было слышно, как он звенит там, у себя наверху, пустым чайником, стаканами, потом садится у окна и замолкает. И я знал, что через минуту услышу тихую грустную песню на незнакомом мне языке.

Это была печальная песня.

«О чем он, ма?» — спросил я как-то маму, и она объяснила мне, что Пиладос поет о своей родине: о рыбаках, которые уходят в море на своих лодках с первыми лучами солнца; об островах, которые перемигиваются друг с дружкой в ночи красными огоньками маяков.

Пиладос очень тосковал по своей Греции. У него там осталась семья. А эмигрантом он стал после того, как три года провоевал в Испании против фашистов Франко. Когда фашисты в Испании взяли верх, Пиладос не смог вернуться к себе в Грецию. Он приехал в нашу страну. И стала она ему второй родиной. А наша Одесса заменила ему пока родной город Салоники.

Началась война. Пиладос взял винтовку, ушел на фронт. И вот теперь дикий виноград, ничего не понимающий в людских делах, заботливо прикрывает пустое окно его комнаты. Если бы дикий виноград перегнулся своими ветвями и заглянул в провал окна, он бы, вероятно, все понял. Но он не заглядывал в окна, а стлался вверх и вниз по стенам, уходил в землю толстыми корнями и, конечно, надеялся, что Пиладос еще вернется и когда-нибудь мы снова услышим песню об островах, которые перемигиваются между собой красными огоньками маяков.

Под нами, в полуподвальной квартире, жил Вовка Соловьев с отцом, матерью и маленькой сестренкой Тайкой.

Тогда, в сорок первом, Вовке было восемь лет, а Тайке год с небольшим хвостиком. Мать и отец у них днем работали, и Вовка вечно таскал повсюду Тайку на своей шее. Пухлые Тайкины ноги были похожи на толстые сардельки, перетянутые шпагатиками. А весила Тайка не меньше пуда. И стали мы замечать, что шея у нашего Соловья становится толстая, мускулистая. Как у Лаокоона. И бицепсы тоже. Соловей своей левой мог запросто положить руку любого мальчишки. Однажды на «Спартаке» он чуть было и Леньку моего не уложил.

Честно говоря, я не болел за Леньку, хоть он мне и братан. Я болел за Соловья: он ведь был на целых три года младше Леньки. И он чуть было не положил моего братана. Оставалось каких-нибудь два-три миллиметрика, и побелевшие косточки Ленькиного кулака коснулись бы шершавой трибуны стадиона, — мы зорко следили. Но Ленька в этот момент напрягся, покраснел, как электрическая печка, вены у него на шее набухли, заходили ходуном, и Ленькина рука начала медленно подниматься вместе с рукой Соловья.

Ленька, конечно, выиграл. А когда отдышался, сказал Соловью с уважением в голосе: «Ну и здоров же ты…»

Вот после этого ребята и начали постоянно клянчить у Вовки: «Дай потаскать сеструху». Каждому хотелось иметь такие бицепсы, как у Вовки. И шею такую борцовскую, как у Лаокоона. Вовка никому не отказывал и охотно снимал Тайку с плеч: «Бери. Мне что, жалко».

Тайка тоже не возражала. Она с удовольствием давала усадить себя на любые плечи, лишь бы только волосы были. Чтоб держаться. Лысых и ежиков Тайка не любила. А вообще-то она была закаленная. И чего только не испытала наша Тайка за свою короткую жизнь!

Например, каждый раз, когда Вовка играл с ребятами в футбол, вместо штанги в одних воротах сажали на чью-нибудь куртку Тайку. Это было вдвойне выгодно: во-первых, Тайка была хорошей штангой — выше любого кирпича, во-вторых, не нужно было специально оставлять человека, чтобы смотрел за ней: Тайку развлекал вратарь: «Гули-гули».

Вовка так и говорил вратарю перед началом игры:

«Ты посматривай, чтобы не уползла… — И нападающим: — Вы, ребя, того… поосторожнее в левый угол».

«Ладно», — говорили ребята и никогда не попадали в Тайку, пока однажды сам Соловей не влепил мячом прямо в лоб своей сестренке. Хорошо еще, что мяч у нас был резиновый. Тайка раскрыла рот до ушей и зашлась. Но тут, откуда ни возьмись, вынырнул Жорка Мамалыга, натянул на себя самый настоящий противогаз со шлангом и начал выделывать такие кульбиты, что Тайка замерла от удивления да так и осталась сидеть с широко открытым ртом — передумала плакать, забыла. А когда противогаз напялили на нее, Тайка совсем разошлась. Пугая нас, она размахивала шлангом-хоботом и мычала от удовольствия. Мы, конечно, шарахались, делая вид, что страшно боимся. Через несколько минут игра продолжалась.

Как-то во время одной такой футбольной встречи, когда наша Тайка честно несла свою вахту на воротах вместо штанги, я вдруг заметил, что неподалеку от меня (я не играл) прохаживается какой-то дядька в берете, весь обвешанный фотоаппаратами, и подозрительно косится в нашу сторону.

Мне сразу же не понравился этот тип, и я хотел было предупредить ребят, но он в это время присел вдруг на одно колено за Тайкиными воротами, щелкнул несколько раз фотоаппаратом, вскочил и убежал.

А через два дня в городской газете появилась большая фотография, под которой была подпись: «Эй, вратарь, готовься к бою!» — и ниже мелкими буквами: «Весенний фотоэтюд, подсмотренный нашим фотокорреспондентом на одной из одесских полянок».

И все сразу же узнали на фото и Жорку Мамалыгу — он стоял в воротах, чуть согнувшись, как заправский вратарь; и Тайку узнали — она сидела на месте левой штанги; и Соловья — он как раз в это время готовился пробить по воротам.

Наша Тайка была героем дня. «Эй, вратарь, готовься к бою!» Да разве нашелся бы в то время в Одессе хоть один мальчишка, который бы не распевал эту песенку из кинофильма «Вратарь»?

Мы сразу же дали пашей Тайке прозвище «Карасик».

К обеду слава о ней уже гремела в соседних домах, на других улицах. К нам во двор толпами приходили незнакомые ребята, чтобы хоть одним глазом взглянуть на нашего Карасика. Сколько игрушек натаскали в тот день Тайке! А конфет?! Если бы мы ей не помогали, Тайка наверняка в тот день заработала бы золотуху.

Вовкина мать тоже развернула в обеденный перерыв газетку у себя на работе. И вот, когда мы сидели возле Толяшиной голубятни и нежились в лучах неожиданно свалившейся на нас славы, Вовкина мама вбежала во двор. Еще издали увидев среди нас Тайку, которая преспокойненько сосала длинную, как карандаш, конфету, она облегченно вздохнула, подошла к нам и коротко сказала Вовке одно только слово: «Домой».

С того дня Тайка больше не участвовала в наших футбольных сражениях. А Вовке почти неделю пришлось носить поверх майки рубашку, пока не исчезли со спины красные полосы от ремня. Не повезло Вовке: если бы его отец был в это время дома, то мать Вовку пальцем бы не тронула — не позволил бы дядя Паша. Батя Вовку ни разу в жизни не ударил. И матери не разрешал. Он был добрый, дядя Паша. Добрый и большой. Он мог, например, носить Тайку прямо у себя на ладони. Посадит на ладонь и носит. И Тайка сидит себе, как принцесса на горошине. Только ногами знай побалтывает. Такая ладонь была у дяди Паши.

Работал он грузчиком в порту. Бригадиром. И хотя дядя Паша никогда не ходил «за Босфор», то есть в дальнее плавание, его знали моряки Пирея и Амстердама, капитаны Филадельфии и Шанхая, боцманы Лондона и Марселя. Почти во всех портовых городах мира знали моряки нашего дядю Пашу. Орден Ленина был у дяди Паши, и портрет, на котором дядя Паша сурово супил брови и совсем не был похож на себя, висел на Доске почета возле центральной проходной порта на Таможенной площади.

Здесь же, в большом пятиэтажном здании таможни с длинными прохладными коридорами, был у дяди Паши свой кабинет, в котором он два раза в неделю, по вторникам и пятницам, принимал избирателей: дядя Паша был депутатом Верховного Совета УССР.

Мы с Вовкой часто сидели в кабинете у дяди Паши во время приема.

«Только тихо, жуки, без шороха», — предупреждал он нас, и мы с Вовкой замирали в уголке на стуле.

Знаменитый отец был у Вовки. Большой, знаменитый и добрый.

Правда, не ко всем он был добрый.

Помню, как-то во двор к нам забрели два пьяных биндюжника с красными бычьими шеями. Один сорвал замок с Толяшиной голубятни и начал гонять по двору дикарей. А другой…

Дело было в субботу. И дядя Паша в это время как раз возвращался домой с работы. Недолго думая он сгреб обоих биндюжников под мышку, уволок в сарай и запер там на всю ночь.

На следующий день, в воскресенье, один из них кряхтел, починяя Толяшину голубятню, а второй, тот, который помочился вчера перед Лаокооном, подмел сначала все соринки во дворе, а потом, краснея от стыда, убирал дворовый туалет.

Дядя Паша сидел у подъезда, курил в ладонь и наблюдал за работой. Потом он проверил сделанное, улыбнулся и сказал:

«Молодцы, хлопцы, работать умеете. Топайте теперь по своим делам. — И, помолчав, добавил им вслед: — Если в следующее воскресенье будет желание, заходите — дело для вас всегда найдем». Такой он был, наш дядя Паша: двоих под мышку.

…«Кто бы мог спасти сегодня Дору Цинклер, так это наш дядя Паша, — подумал я и расправил занемевшую ногу. — Но где он? Колотит, наверное, фрицев, так что от них только перья летят. Эх жаль, нет его сейчас в Одессе! И Доры Цинклер уже нет…»

Я посмотрел в сторону парадного, откуда вынесли сегодня Дору, и вспомнил, как волочились по двору ее длинные черные косы, и кожа на моих руках сразу же покрылась гусиными пупырышками.

Потом я перевел взгляд на окна Ганса Карловича: они висели на одних нижних шурупах, да еще виноград поддерживал их своими ветвями. Конечно, Ганса Карловича и Дину Ивановну отпустят. Подержат немного и отпустят. Тем более, что Ганс Карлович — немец. Самый настоящий немец. Ганс Карлович Штольх. Он поговорит с ними на своем немецком языке, и они его отпустят. И Дину Ивановну тоже. Она ведь жена. А все-таки здо́рово они сегодня того полицая!.. И откуда только у Ганса Карловича смелость взялась? Ну, Дина Ивановна — это понятно. Она всегда, как говорил сам Ганс Карлович, «командовала парадом».

Ганс Карлович Штольх был парикмахером. Работал он один, в парикмахерской неподалеку от нас, в Андреевском переулке.

Два дома, между которыми втиснулась маленькая парикмахерская, были высокие, четырехэтажные. Где-то вверху между ними голубела узкая полоска неба, и казалось, что дома эти в один прекрасный день сдвинутся и от маленькой парикмахерской останется только мокрое пятно.

Перед узкой дверью стояло деревянное сооружение с узорными резными перилами и тремя истертыми от времени ступеньками.

Летом дверь в парикмахерскую всегда была распахнута настежь. Над входом висела длинная, до самого порога, марля от мух, и сквозь нее просачивались на улицу терпкие запахи одеколона, было слышно неумолкающее жужжание машинки или равномерное чавканье ножниц.

Зимой Ганс Карлович обивал дверь войлоком и прилаживал к ней хитрую пружину со штангой. Так что, если посетитель, с трудом оттянув дверь, входил в парикмахерскую, дверь за ним мягко, но плотно захлопывалась, и не было ему назад хода: Ганс Карлович любил посетителей.

Но зимой я плохо запомнил Ганса Карловича: зимой в маленькой парикмахерской народу — не продохнешь. И нас там не особенно жаловали: подстригут — и за дверь. А вот летом я узнал Ганса Карловича поближе. Последним предвоенным летом.

В конце апреля, перед майскими праздниками, желающих подстричься было особенно много, и перед ступеньками в парикмахерскую выстраивалась длинная очередь.

Ганс Карлович распахивал настежь дверь, ставил возле крыльца на тротуаре длинную деревянную лавку, вешал над входом марлю от мух, и тогда мы знали — в городе наступило лето. Еще не отцвели акации и каштаны только начинали выпускать свои белые свечки, еще будут прохладные дожди с громом и молниями, еще по календарю весне принадлежал целый месяц, но мы уже знали — лето началось. А как же иначе — ведь марля Ганса Карловича на месте. Исчезнет марля, захлопнется дверь, — наступит осень. Так было всегда.

Но в том году Ганс Карлович снял с двери пружину уже после майских праздников. И неспроста. Это был тревожный год. Разговоры только и были: о Германии, о Гитлере, о коричневой фашистской чуме. Ганс Карлович ведь был немец, и все это в первую голову, конечно, затрагивало его.

Часами он мог толковать с посетителями о политике. Но разве поговоришь с клиентом «за международную обстановку», если у того голова скособочена и вместо слов вырывается бессмысленное бульканье. Другое дело обслуживать клиента и разговаривать с очередью. Но это удобно зимой, когда очередь покорно сидит в теплом, хотя и тесном помещении. А летом? Вот почему в то лето Ганс Карлович так долго не хотел снимать пружину и выпускать очередь на тротуар. Теперь ему приходилось делать одновременно два дела: обслуживать клиента и в то же время ежеминутно тыкаться носом в марлю, чтобы поддержать беседу или спор на скамейке.

«…Значит, эти бандиты кинулись на Францию? Да, да… А почему бы нам не помочь полякам и чехам? Вы не имеете что сказать? Я тоже. Нет, я все-таки скажу: в Париже, может быть, они и пообедают, но у нас… — Ножницы в парикмахерской переставали чавкать, и Ганс Карлович через марлю просовывал на улицу кукиш. Он шевелил большим пальцем сложенной фигуры. — У нас эти субчики обломают себе зубья, если только попробуют сунуться. Москва не Париж. И Одесса тоже. Пусть только сунутся, мы им начешем холку!»

«Верно, Ганс Карлович, начешем», — соглашалась очередь. И Ганс Карлович млел от удовольствия: он видел, никто не считает его чужаком.

Правда, в последнее время стали мы замечать, что Ганс Карлович не идет, как обычно, домой после работы, а сворачивает в сторону Привоза к винным будочкам, к бодэгам. (Потом мы узнали, что «бодэга» — румынское слово и означает оно что-то наподобие закусочной.)

Так вот, стояли эти самые бодэги до войны на Привозе плотными, сомкнутыми рядами, как солдаты в строю. На пороге каждой бодэги обязательно была прибита огромная лошадиная подкова «на счастье», а из-за прилавка торчал красный нос продавца в клеенчатом фартуке.

Ганс Карлович входил, присаживался на пузатую бочку рядом с прилавком и показывал красному носу вытянутый палец: «Налей, камрад».

После первого стакана кончик носа у Ганса Карловича начинал краснеть. После второго Ганс Карлович говорил уже на полтона выше обычного, требуя внимания от всех, кто находился в бодэге. Его слушали и улыбались, так как после третьего стакана Ганс Карлович начинал путать русские слова с немецкими. После четвертого стакана появлялась Дина Ивановна.

Сначала она шла за прилавок потолковать с «красным носом» и давала ему крепкую нахлобучку за то, что он «спаивает слабохарактерных людей». Потом брала Ганса Карловича за руку и пыталась увести. Ганс Карлович сопротивлялся и стучал граненым стаканом о прилавок:

«Я пи! Пу! И бу пи!» Что означало: «Я пил, пью и буду пить!»

«Налей, камрад!» — Ганс Карлович протягивал стакан, но «камрад» косился на Дину Ивановну и прятал руки за спину.

«Ну, когда же ты пил, дурачок? Ну, когда? — спрашивала Дина Ивановна мужа и осторожно тянула его к выходу. — Пошли, Карлуша, пошли, дорогой».

Дина Ивановна знала, как надо действовать, — лаской. Она так и говорила нашей маме: «Этого черта, кроме как лаской, ничем не возьмешь».

И Ганс Карлович сдавался. Против ласкового обращения он не мог устоять. Он аккуратно переворачивал пустой стакан вверх дном на прилавке, хлопая по нему ладонью: «Шабаш, камрад!» — и покорно давал себя увести.

Он шел, плакал у жены под мышкой — Дина Ивановна была почти на голову выше его — и говорил, что ему стыдно «за свою нацию».

На следующий день Ганс Карлович как ни в чем не бывало суетился в парикмахерской и, чтобы поддержать разговор «за международную обстановку», тыкался носом в марлю, показывал кукиш и кричал: «Мы им начешем!» А вечером Дина Ивановна снова находила его в бодэге.

С Гансом Карловичем творилось что-то непонятное. Дело дошло до того, что Дина Ивановна вынуждена была обратиться в жэкэо с просьбой, чтобы на Ганса Карловича повлияли и «дали ему хорошую вздрючку».

«Вздрючка» должна была состояться в воскресенье, двадцать второго июня. На повестке дня была голубятня Толяши Стояновича и «недостойное поведение тов. Штольха Г. К.». Но заседание это так и не состоялось.

Двадцать второго июня Ганс Карлович, впервые за столько лет, не открыл парикмахерскую. Он захватил с собой какие-то древние документы, в которых подтверждалось, что он, капрал Штольх, вполне владеет огнестрельным оружием, ордена, которыми он был награжден еще в первую мировую войну, — тогда он воевал на стороне своих земляков-немцев против русских — и с утра побежал в военкомат.

Обо всем этом, об орденах и документах, нам позже рассказал Толяша Стоянович. С ним Ганс Карлович поделился. Они вместе в военкомат бегали.

На ордена в военкомате посмотрели с уважением. Но Гансу Карловичу было уже почти шестьдесят лет, и руки у него были тонкие, детские, с набухшими венами; и рана под правым соском на груди, которую он получил еще «в русской кампании», каждый раз в непогоду «нудно ныла».

Так что из военкомата Ганс Карлович вернулся расстроенный. Спрятал ордена в красную шкатулку и с тех пор с утра до позднего вечера принимал клиентов в парикмахерской. А клиентов у Ганса Карловича было хоть отбавляй: волосы ведь у всех отрастали по-прежнему, а парикмахерских в городе с началом обороны стало намного меньше.

Бомбили Одессу регулярно, по нескольку раз в день. Но маленькая парикмахерская, стоявшая под надежной защитой высоких домов, работала без обеденных перерывов: обед Гансу Карловичу Дина Ивановна приносила в парикмахерскую.

«Ты мне, Дина, как на передовую», — улыбался Ганс Карлович, наскоро опустошая котелок.

Краснофлотцев и солдат Ганс Карлович стриг бесплатно: «Это — в фонд обороны».

Когда немцы вошли в город, Ганс Карлович снял зеркало, забрал весь инструмент и парикмахерскую закрыл. Даже кресло он уволок к себе домой: «Чтобы я стриг этих шарлатанов? Скорей у меня руки отсохнут!»

И вот сегодня Ганса Карловича и Дину Ивановну увезли в «душегубке». Увезли за то, что они прятали у себя Дору Цинклер.

Бедная Дора, кто только не прятал ее у себя! Но Жиздра каждый раз выслеживал, вынюхивал: «Жидовка в моем дворе?» — и ей приходилось переходить с близнецами от одних жильцов к другим. Была она и у нас. А потом ушла вдруг ни с того ни с сего.

«У вас, Раиса Ивановна, у самой двое на руках, — сказала она маме. — Не хочу подвергать вас опасности».

Куда она могла уйти? Родственников у нее в Одессе не было. И потом, разве уйдешь далеко, если на руках двое близнецов-пятилеток, Мишка и Оська. К тому же Дора да и все жильцы во дворе надеялись, что Жиздра наконец успокоится, перестанет ее преследовать.

…Небо посветлело. Звезды пригасли, и луна спряталась за крышу. Сон подкрался ко мне, обнял за плечи, и я хотел было уже слезть с подоконника, как вдруг услышал во дворе тихий скрип. Я быстро протер глаза и увидел, как дверь Толяшиной голубятни медленно приоткрылась. Из голубятни показалась темная согбенная фигура. Вот она выпрямилась, и я узнал деда Назара.

Дед Назар остановился. Долго и внимательно смотрел он в сторону затемненных окон Жиздры, прислушивался. Затем протянул руки в голубятню и вывел из нее двух человечков. Это были Мишка и Ося.

Держась вдоль стены, слившись с нею, дед Назар осторожно провел близнецов в свое парадное.

Так вот, оказывается, куда они исчезли! Ну и молодчага дед! Я слез с подоконника, закрыл окно и, перемахнув через Леньку, нырнул под одеяло.

И опять сон ушел от меня. Я лежал и почему-то думал о тех людях, которые раньше жили в этой квартире. А жили здесь до войны циркачи, артисты цирка. Не запомнил я их, потому что жизнь у цирковых артистов, как у моряков, кочевая, в разъездах. Когда мы перебрались сюда, то нашли здесь много разноцветных цирковых афиш. Афиши были разные, но на каждой была нарисована одна и та же женщина в блестящем чешуйчатом костюме. На одних афишах эта женщина парила в свете прожекторов, на других танцевала на тонкой проволоке под самым куполом цирка и улыбалась при этом. И на каждой афише было одно и то же имя — Алиса Гурман.

Одну из таких афиш Ленька взял и приклеил к двери.

Я лежал и смотрел на Алису Гурман. Она улыбалась мне в полумраке. Уже засыпая, я подумал, что хорошо бы сейчас увидеть во сне цирковое представление с клоунами, дрессированными слонами и бесстрашной Алисой Гурман под самым куполом цирка.

 

ДЕД НАЗАР

Рано утром к нам прибежал взволнованный Соловей.

— Здравствуйте, тетя Рая, — поздоровался он с мамой и сразу зашептал что-то Леньке на ухо.

— Как?! — вскрикнул вдруг Ленька и притянул Соловья к себе.

— А вот так, — тихо сказал Соловей, отдирая Ленькины пальцы от своего пиджака. — Как будто ты не знаешь, как они это делают.

— В чем дело, Володя? — вмешалась мама. — Что у вас там за секреты?

Соловей молчал, переминался с ноги на ногу. Потом он покосился на меня и сказал:

— Там это… тетя Рая… Там, на углу, Штольхи… Ганс Карлович и Дина Ивановна…

— Значит, их отпустили?

— Да нет, их это… понимаете… их ночью… В общем, выходите на улицу — увидите. Там уже много наших. А Саньку, — Вовка кивнул на меня, — Саньку вы лучше дома заприте: не надо ему смотреть. Ну, ты идешь? — крикнул он Леньке, который торопливо натягивал тапочки, и выскочил из комнаты.

— Ничего не понимаю, — растерянно проговорила мама и начала собираться. — Куда ты, Шурик? Не смей! — крикнула она мне вслед, но я уже вихрем летел через три ступеньки по лестнице…

Весь наш угол был заполнен людьми. Я протиснулся поближе к столбу и увидел, что старенькая парусиновая туфля с левой ноги Дины Ивановны упала и лежит на тротуаре. Я увидел эту стоптанную коричневую туфлю и почему-то вспомнил, как Дина Ивановна каждый раз спотыкалась ею о «счастливую» лошадиную подкову на пороге бодэги, когда выводила Ганса Карловича.

Они висели рядом, бок о бок, Ганс Карлович Штольх и Штольх Дина Ивановна. Ветерок шевелил редкие седые волосы на голове Ганса Карловича. К запястьям их рук были привязаны фанерки с какой-то надписью в три слова. Я не смог разобрать, что означают эти слова, и мне сначала показалось, что оба они цепко сжимают фанерки посиневшими пальцами, словно боятся уронить их. Но когда я присмотрелся, то увидел, что фанерки прикручены к их рукам тонкой проволокой.

Рядом со мной стоял дед Назар. Его бронзовый, перевитый венами кулак висел у моего плеча. От кулака пахло свежей рыбой. Дед Назар уже давно не ловил рыбу, но руки сохранили ее запах.

Подошла мама и взяла меня за плечи. «Сейчас уведет», — вздрогнул я.

— «Мы укрывали евреев», — прочла мама надпись на фанере. (Я почувствовал, как ее пальцы, сжимавшие мои плечи, мелко задрожали.) — Как же это, Григорий Трофимович? Когда же это все кончится?

Дед Назар ничего не ответил, только сильнее сжал свой бронзовый кулак.

Возле нас остановился ботаник Гнилосыров. Оглянулся по сторонам и тихо прошептал:

— Своего даже не пожалели, изверги!

— Вы думаете, что говорите? — вскинулся на него дед Назар. — Какой же он им свой?! Думаете, что говорите?

Ботаник смутился, виновато заморгал слезящимися глазками, и в это время позади толпы заскрипели сапоги Жиздры: тресь-тресь…

Я почувствовал, как дед Назар насторожился.

Тресь-тресь, тресь-тресь, — приближались сзади шаги Жиздры.

Неожиданно дед отступил назад, широко развел руки и громко крикнул:

— Люди! Расступитесь, люди! Дайте этой ползучей гидре посмотреть на свою работу! Расступитесь, люди!..

Толпа образовала перед Жиздрой узкий проход к виселице. Жиздра втянул голову в плечи и попятился назад. Но дед Назар уже схватил его за шиворот и подтолкнул к столбу:

— Нет, ты смотри! Смотри, шкура, на свою работу!

Жиздра упирался. Сапоги его скользили по тротуару, воротник сдавил ему горло, он хрипел, и его землистые щеки дрожали.

— А, не хочешь? Не хочешь, зануда? — Дед Назар со всего маха въехал Жиздре кулаком по бровям.

Жиздра кулем рухнул на асфальт.

Широко расставив ноги, дед Назар стоял перед Жиздрой и ждал, когда тот поднимется. Но Жиздра не спешил. Он понимал, что его ждет, если он встанет на ноги. Закрыв лицо ладонью, из-под которой сочилась кровь, Жиздра по-заячьи глянул снизу на деда Назара и попытался было отползти по асфальту.

— Куда?! — Дед ухватил Жиздру за шиворот левой рукой, мощным рывком вскинул на воздух и, не отпуская ни на секунду, начал бить его широко раскрытой ладонью по ушам.

Жиздра даже не пытался сопротивляться, он только мычал и мельтешил руками и ногами. А дед Назар бил и бил его по ушам, со звоном припечатывая свою ладонь.

— Осторожно, Григорий Трофимович! — запрыгал перед ним ботаник Гнилосыров. — Вы ж ему барабанные перепонки…

— Уйди! — сверкнул на него глазами дед Назар, и Гнилосыров шарахнулся к толпе.

И вдруг Жиздра обмяк, повис на дедовой руке.

— Готов. — Дед Назар тряхнул его еще раз и бросил на тротуар. Затем он повернулся к нам, еще раз повторил: — Готов, — и посмотрел на свои вымазанные в крови руки.

Мама дала деду платок, и он, не переставая брезгливо морщиться, вытер им кровь. А Жиздра вдруг живо вскочил на ноги и проворно перебежал на противоположную сторону улицы.

Всхлипывая, уже оттуда он погрозил деду кулаком:

— Сейчас! Сейчас ты у меня…

И убежал, то и дело оглядываясь, размазывая одной рукой по щекам красную юшку, держась другой за ухо.

— Уходите, Григорий Трофимович, — сказала мама, — уходите. Этот негодяй побежал за полицией!

— Да, да, иду, — спокойно ответил дед Назар.

Он еще раз взглянул на Ганса Карловича, на Дину Ивановну и медленно пошел к воротам. Вслед за ним — мама, ботаник и мы: я, Ленька, Соловей и Мамалыга.

Во дворе дед промыл руку под краном и сел на кирпичи возле окон Соловья. Он, видно, и не думал прятаться. И домой идти тоже не собирался.

— Ну зачем, спрашивается, вы связались с этим выродком?! Зачем? — ломая руки, заходил возле деда ботаник.

— Не выдержал вот, — виновато улыбнулся дед и развел руками.

— Вам надо немедленно уходить, Григорий Трофимович. Слышите, немедленно! — трясла мама за плечо деда Назара.

— Нельзя мне уходить, дочка, — ответил дед и кивнул на свои окна. — Старуху они заберут. Да и цыплят тех тоже. Вы уж присмотрите за ними. — Дед Назар поднялся. — Вон, идут. Быстро же он обернулся…

От ворот к нам шел уже знакомый рыжий немец, тот, что вчера приходил за Дорой Цинклер; рядом с ним те же полицаи. Сбоку, держась за ухо, семенил Жиздра.

— Старухе моей, граждане, сообщите как-нибудь это… поделикатнее… Чтобы не волновалась, — произнес дед. — И цыплят тех, значит, присмотрите…

— Этот? — кивнув на деда, спросил один из полицаев у Жиздры и, не ожидая ответа, начал расстегивать кобуру. — Ах ты, партизанская рожа…

— Найн, найн, — остановил его немец дулом своего автомата. — Партизанен, ходи туда, — указал он деду на ворота. — Аллес!

Деда Назара увели. Взрослые начали совещаться, как бы сообщить обо всем бабке Назарихе.

Ленька отвел нас в сторонку и сказал, сжимая кулаки:

— Теперь мы будем мстить. По-настоящему. Слушайте, что я придумал…

 

МЕСТЬ

Вечером Ленька притащил на кухню здоровенный красный кирпич и спрятал его за радиатором.

— Хоть одного фашиста мы завтра все-таки укокошим.

— Укокошим, Леня, — подтвердил я.

— Попомнятся им Штольхи, и дед Назар, и Дора… Да не пяль ты все время глаза на радиатор!..

Утром мы с братом вытащили кирпич, вымыли его хорошенько. Потом Ленька вытер его насухо и написал мелом на спинке: «Смерть фашистским оккупантам». «Оккупантам» Ленька написал через два «к». Точно так же, как в партизанских листовках. Правда, «оккупантам» не поместилось на одной стороне кирпича, и пришлось его перенести на другую.

— Ничего, поймут, — сказал Ленька, заворачивая кирпич в тряпку. — Пошли.

Во дворе нас уже ждали Соловей и Мамалыга. Ленька сделал вид, будто он их вовсе не замечает, и медленно прошел к черному ходу. Я — за ним. Соловей и Мамалыга юркнули вслед за нами.

— Готовы? — спросил Ленька.

Соловей и Мамалыга молча кивнули: готовы, мол. Под мышкой у каждого было завернуто в тряпку что-то увесистое.

Ленька повернулся ко мне:

— Слушай внимательно, Саня. Слушай и запоминай. Домой мы после операции не вернемся, потому как тут наверняка суматоха подымется порядочная. Так вот, ты разведаешь все хорошенько и приходи после обеда к Жоркиной бабке в Лермонтовский переулок. Помнишь, где это?

— Ага.

— Ну-ка повтори.

— Так я же был там.

— Кому говорю, повтори.

— Лермонтовский переулок, шесть, во дворе налево, второй этаж.

— Молоток. — Ленька положил руку мне на плечо и зашептал на ухо: — Только иди не напрямик, Саня, а через парк Шевченко. Чтобы хвост за собой не привести. Ясно?

— Ясно.

Взять меня на чердак Ленька наотрез отказался. Я захныкал и заявил, что расскажу обо всем маме. Тогда Ленька дал мне такую затрещину, что у меня искры из глаз посыпались:

— Ябедничать?!

Я замолк. А Ленька, сделав страшную рожу, притянул меня к себе:

— Забожись, что не расскажешь.

Я молчал, посапывая. Я не знал, как это — божиться.

— Ну! — встряхнул меня Ленька. — Скажи: «Будь я проклят, если разболтаю кому-нибудь хоть полсловечка».

— Будь я проклят, если разболтаю кому-нибудь…

— «И маме», — подсказал Ленька.

— И маме, — покорно повторил я.

— Пошли, ребята, — кивнул Ленька Соловью и Мамалыге и первым стал подниматься по ветхим ступенькам черного хода к чердаку.

Примерно через час возле нашего дома свалился в обмороке фашистский офицер. Кто-то бросил с крыши кирпичи. Правда, кирпичи просвистели у фашиста под носом и вдребезги разлетелись у самых ног. А он брык — и в обморок.

Я стоял возле ворот и все видел.

Фриц был толстый и лысый. Раскинув руки, он лежал на осколках кирпичей; неподалеку, уткнувшись лакированным козырьком в лужу, валялась его фуражка.

Первыми к фашисту подбежали Жиздра и полицай. Они подобрали фуражку, расстегнули ему китель и начали его щупать, тормошить. А Жиздра так даже ухо к груди приложил: живой ли? Потом они вместе с полицаем глянули наверх, задрав, как по команде, головы.

Жиздра вдруг вскочил и убежал во двор. И вот тогда я не на шутку испугался: а что, если он поймает ребят? Я даже похолодел от этой мысли. Но Жиздра выскочил со двора с мокрым полотенцем в руках и, оттолкнув меня, помчался к фашисту.

Полицай взял полотенце, начал осторожно промокать им лысину офицера, и тот зашевелился.

Я с интересом наблюдал, что же будет дальше, и мне так хотелось зафутболить ногой фуражку, которую полицай положил сбоку от себя. Я даже сделал пару шагов к ней. И вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня, втянули в подъезд. Я оглянулся — мама.

Днем к нам пришли полицаи. Их было двое. Один — усатый, с длинными, до колен, руками; другой — маленький, напомаженный, похожий на черного вертлявого жучка. Он был вежливый, этот Жучок. Когда мама отворила им дверь, вытер ноги, прежде чем войти, и улыбнулся, указывая на себя и на своего товарища:

— Мы из месткома. Можно?

Начался обыск. Жучок все время вращал пальцами, как Чарли Чаплин, красивую перламутровую тросточку и, перед тем как заглянуть в буфет или шкаф, обязательно спрашивал у мамы:

— Позвольте?

Усатый же, наоборот, молча, с тупым остервенением швырял вещи и не улыбался на шуточки своего товарища.

— Где твой байстрюк? — спросил он у мамы, как только вошел в комнату, и больше ни слова.

Мама тоже молчала.

Полицаев привел Жиздра. В комнату он не вошел, в коридоре топтался. Потом не выдержал, заглянул в дверь:

— Ну как?

— А-аа… — отмахнулись полицаи.

— А ты, часом, не брешешь, борода? — подошел к Жиздре Жучок.

— Господь с вами! Истинный крест. — Жиздра быстренько перекрестился и громко зашептал: — Ничего, ребята, я их у ворот постерегу, все равно стервецы домой прибегут. Жрать-то им надо.

Сказал он это, а мне и легче стало: «Дудки с маком они прибегут. Хоть всю ночь стереги, шкура продажная».

Полицаи ушли.

— Разрешите? — спросил напоследок Жучок у мамы и, улыбаясь, шарахнул своей тросточкой по лампочке над столом.

Лампочка взорвалась, как граната.

— Го-го-го! — ощерил рот усатый.

Они ушли, а мама опустилась вдруг на диван и заплакала. Столько времени крепилась, а тут вдруг заплакала:

— Горе ты мое, наказание: опять натворил что-то…

Жалко мне стало ее, и я не выдержал, рассказал ей обо всем. И о том, что Ленька без моего сигнала теперь домой не вернется, я тоже рассказал.

Мама поднялась.

— Ну погоди! Я ему дам сигнал. Пусть только появится, как Сидорову козу высеку! И чтоб ты не смел к нему ходить, понял?

Я обиделся и убежал на кухню. Леньку, моего храброго брата, как Сидорову козу…

За обедом я в знак протеста объявил голодовку — отодвинул от себя перловую кашу, хлеб и чай на сахарине. Сглотнув слюну, я отодвинул также и ложку, но из-за стола не вылез.

Мама улыбнулась и сказала:

— Ешь давай. Ешь, а то передумаю. Вот завернула тут кое-что. — Она придвинула ко мне небольшой сверток. — Отнесешь нашему партизану. Небось проголодался он там. И к Соловьевым зайди, тоже что-нибудь возьмешь. Я уже оповестила мать, где скрывается ее герой.

 

«ЧИЖИК-ПЫЖИК»

Вот уже третий день я навещаю ребят.

Надеваю старый, потрепанный Ленькин пиджак, тюбетейку с дыркой на макушке и направляюсь в Лермонтовский.

К Лермонтовскому переулку от нашего дома несколько дорог. Напрямик через «Спартак» можно выйти к обрыву над Отрадой, к морю, а там до Лермонтовского рукой подать. Другой путь окружной, через парк Шевченко. Ну, и самый короткий — по улице Чижикова в сторону моря: Чижикова упирается в Лермонтовский переулок.

Конечно, я выбираю самый длинный путь — через парк Шевченко, потому что Жиздра все еще торчит у ворот, стережет.

Объявился Жиздра в нашем дворе примерно через год после того, как немцы вошли в город, летом.

Помню, мы сидели во дворе возле Толяшиной голубятни и слушали лекцию ботаника Гнилосырова «О питательности голубиного мяса»: ботаник предлагал переловить всех дикарей.

— Вы ловите, я обрабатываю тушки — живем. Ну как?

Мы сидели и обдумывали предложение ботаника. Нам почему-то не очень хотелось превращать дикарей в тушки. Мы колебались. В это время во двор вошла и остановилась посредине его странная лохматая фигура с огромным потертым чемоданом в руке. Мы приподнялись: кто это?

Ботаник поправил свои роговые очки, всмотрелся и ахнул:

— Жиздра, вы? Живой!

— Живой, касатик, живой, — заклокотала фигура, не двигаясь с места и рассматривая двор придирчивым хозяйским взглядом.

Потом фигура размашисто перекрестилась во все углы, приблизилась к Лаокоону и вдруг произнесла тонким, дребезжащим голоском:

— Здравствуй, Лаокооша! Вот и свиделись божьей милостью… Дай-ка я тебя поцелую, правдолюбец ты мой…

Человек припал к ногам Лаокоона и зарыдал.

Вместе со всеми ребятами я стоял у голубятни и ничего не понимал. Но мне вдруг стало жаль этого дряхлого оборванного старичка, который стоял на коленях перед Лаокооном и громко рыдал на весь двор.

— Кто это? — спросил Ленька у ботаника.

— Бывший владелец нашего дома, Жиздра. Прокофий Анисимович.

Ботаник от волнения снял очки, протер их и побежал с новостью по квартирам:

— Ой, что-то будет… Что-то будет…

А бывший владелец в это время поднялся, густо высморкался в рукав и задрал свалявшуюся, нечесаную бороду к окнам, из которых выглядывали потревоженные шумом жильцы.

— Вернулся я, касатики! Живой! Вот он — глядите! — Жиздра выпрямился, и голос у него стал тверже, злее: — Пожили на дармовщинку при коммунистах, будя. Теперь мы наведем порядок в собственном доме. Собственном, слышите?! Теперя все к старому, слава те господи… — Жиздра опять размашисто перекрестился во все углы, потом снова сощурился на окна. — Должок за вами числится. Ан, знаете? То-то, касатики. Завтра поговорим, завтра, — пообещал он и, подняв чемодан, медленно вышел со двора.

На следующий день Жиздра появился снова.

В блестящих новеньких сапогах, в коричневом вельветовом пиджаке, он был совсем непохож на вчерашнего оборванного старца, и я даже не сразу узнал его. Голова острижена наголо, а бородка аккуратно подобрана ножницами.

Когда Жиздра вошел во двор, мы с братом набирали воду в ведро. Кран цедил воду тонкой ниточкой. За нами маялся с пустым ведром ботаник Гнилосыров. Тут же неподалеку копошились Мишка и Оська Цинклеры.

Жиздра поздоровался с ботаником, увидел близнецов и остановился изумленный:

— Жидята? — Он присел и, взяв близнецов за головы, повернул к себе, всматриваясь. — Как есть жидята!

Ленька отставил ведро, взял Мишку и Оську за плечи и стал перед Жиздрой:

— Никакие они вам не жидята, слышите?

Жиздра удивленно заморгал глазами и спросил у Леньки:

— Пионер?

— Ну, допустим, — ответил Ленька. «Допустим» — это словечко мой брат перенял у Толяши Стояновича.

— А ты не допускай, милок. — Жиздра поднялся, и в коленях у него что-то хрустнуло.

Лицо у Жиздры было продолговатое, вытянутое. От самых глаз по обе стороны прямого длинного носа расходились глубокие морщины, отчего лицо его напоминало рыбий скелет.

Жиздра подошел вплотную к Леньке:

— Раз ты пионер, то держи теперь хвост калачиком, иначе отрубим. Понял?

Но Ленька не отступил ни на шаг.

— Ладно, — сказал Жиздра, — мы еще поговорим с тобой на эту тему, сейчас мне некогда… А к вам я сегодня тоже зайду, ждите, — бросил он через плечо ботанику и пошел в парадное, где жили старики Назаровы.

У него была странная фигура: плечи почти отсутствовали, а бедра широкие. Ему даже пришлось сделать разрез сзади на своем вельветовом пиджаке.

— Квартплату пошел собирать, — хмыкнул ему вслед ботаник. — Вряд ли это мероприятие увенчается успехом. Как-никак почти двадцать лет прошло… Ну зачем вы с ним связались? — напустился ботаник на Леньку. — Это такой человек!.. Такой человек!..

Не успели мы набрать ведро, как вдруг услышали истошный крик бабки Назарихи:

— Ах ты жлобина проклятый! Да чтоб я тебе хоть копейку! Пошел вон, вражина! Советская власть дала мне хату, и чтоб я тебе, басурману… Григорий, гони этого паразита!

Секунду-другую, пока бабка переводила дыхание и тяжело поднимался со своего места дед, в квартире Назаровых стояла тишина. Потом раздался грохот стульев, хлопнула дверь, и Жиздра кубарем выкатился во двор — вышвырнул его дед Назар.

Чертыхаясь, отплевывая пыль, Жиздра поднялся:

— Ага, значит, так! Со мной! Ну ладно!..

Он грозил кулаками в окна Назаровых, проклиная деда и бабку на чем свет стоит. Окна Назаровых молчали. И Жиздра совсем разошелся, осмелел, затряс обеими руками:

— Еще про сыночка вашего дознаются! Дознаются, где он служит!

Из парадного, неторопливо расстегивая на ходу широкий рыбацкий ремень, показался дед Назар. Жиздра запнулся и зайцем юркнул со двора.

На этом дело и кончилось. Правда, вечером Жиздра подпоил полицаев, и они, размахивая шмайсерами, ввалились к нам во двор, устроили погром в квартире Назаровых, избили деда и, все так же горлопаня, выкатились со двора. Но с тех пор походов за квартплатой Жиздра больше не предпринимал. Только однажды утром он долго и старательно прибивал в подъезде большой белый лист плотной бумаги.

Недолго провисело это объявление в подъезде. В тот же вечер Ленька сорвал его и принес домой. Мы прочли:

У Л Ь Т И М А Т

Просю жильцов моего дома следить за культурным порядком в квартирах и санитарных местах.

Запрещаю, без моего на то дозволения, производить самочинный ремонт, портить и вывозить мебель.

Квартплатный расчет будет произведен мной с окончательной победой наших доблестных вызволителей — германских войск.

Хай Гитлер!

Сим владелец дома — Прокофий Жиздра.

Ленька внимательно перечел «ультимат» еще раз, аккуратно свернул его трубочкой и, перевязав шпагатиком, спрятал за шкаф:

— Хай Гитлер, говоришь? Ладно, Прокофий, запомним мы тебе этот хай. Запомним…

После того как «ультимат» исчез со стены, Жиздра затих на некоторое время.

Но однажды мы вернулись с братом со двора домой и увидели Жиздру в нашем коридоре. Мамы дома не было. Жиздра взломал дверь в пустующей соседней квартире и пыхтел, стараясь вытащить ореховое зеркало.

Увидев нас, Жиздра на какое-то мгновение смутился и неуверенно затоптался на месте:

— Вот… бебехи вытаскиваю… Ну-ка, подмогните, каштаны. Ты, который поболее, иди-ка сюда, — поманил он пальцем моего брата.

Ленька ничего не ответил. Вставил ключ в замок нашей двери и тихо буркнул:

— Ворюга несчастный…

— Чего? Чего? — вкрадчиво спросил Жиздра, на цыпочках подходя к нам. — Ну-ка повтори, чего сказал?

— То, что слышишь, — ворюга.

— Ах ты байсрюк! — Жиздра матерно выругался и, размахнувшись, с придыхом, ударил Леньку в грудь.

Ленька упал.

Не помню, что было потом. Помню только противную волосатую руку Жиздры в своих зубах и что у меня на следующий день здорово распухли губы и голова была вся в гулях от сапог.

Вот почему Жиздра нас так ненавидит. Особенно Леньку. Ишь следит, тарантул… Следи, следи, все равно ничего не выследишь. Не такой уж я дурак, как ты думаешь.

Я принимаю беспечный вид и, посвистывая себе под нос, прохожу мимо Жиздры совсем в противоположную сторону, вовсе не туда, куда мне следует идти.

Жиздра провожает меня настороженным взглядом. Из ушей у него торчат комья ваты. С тех пор как дед Назар отлупил его, Жиздра все время затыкает уши ватой. Наверное, до сих пор звон в башке стоит. Тяжелая рука у деда.

Прежде чем выйти к Лермонтовскому, я долго петляю по кустам и зарослям парка Шевченко. Часто на полянах натыкаюсь на румынских солдат. Сбросив мундиры, отложив в сторону шмайсеры, они греют на солнце спины, тихо переговариваются между собой и разминают при этом своими заскорузлыми пальцами комья земли. Как будто это не земля, а тесто. А один румын землю даже на вкус попробовал. Положил на язык кусочек и попробовал. И не поморщился ничуть. Весна. Тоскуют румыны по земле.

Хрустнет у меня под ногами ветка, и румыны, пугливо озираясь, хватаются за автоматы. Партизан, наверное, боятся.

В Лермонтовском я долго стою за воротами дома номер шесть, чутко прислушиваюсь к шагам на улице и, только убедившись, что за мной никто не следит, вхожу во двор.

Думаете, я сразу же бросаюсь в парадное налево? Да они мне ни за что не откроют, пока я не просвищу им со двора наш пароль.

Так что я в точности выполняю инструкцию: сажусь под окном и начинаю высвистывать: «Чижик-пыжик, где ты был? Чижик-пыжик…» И так ровно десять раз. Пока не отодвинется в знакомом окне на втором этаже уголок занавески — можно входить.

Медленно, вразвалочку я вхожу в парадное, а ребята тем временем следят, не идет ли за мной «хвост».

Правда, вчера они сами не выполнили инструкции. Ожидая, пока отодвинется в окне занавеска, я битый час высвистывал во дворе «чижика», пока меня не окатили сверху мыльной водой из ведра:

— Погибели на тебя нет, свистун окаянный!

Оказалось, никого дома не было — все ушли в Отраду.

Сегодня ребята были какие-то озабоченные, взволнованные. Они даже не обратили внимания на то, что я принес им три куриных яйца. Три! Я обожал куриные яйца и мог бы их съесть, наверное, десяток, но мама сварила и дала мне только одно; остальные два вместе с хлебом и солью она завернула в бумагу: «Отнесешь Лёне». Я принес все три. Каждому по яйцу: Леньке, Соловью и Мамалыге. И никто из них не обратил на это никакого внимания. Они проглотили яйца, забыв даже их посолить. Потом Ленька сказал:

— Что новенького? Докладывай.

И я рассказал, что дома у нас пока все тихо, никого больше не забрали; что Мишка и Оська по-прежнему живут у бабки Назарихи: бабка никому их отдавать не хочет; что больше к Вовкиной матери приходить за едой не буду: уж больно она злая. Того и гляди, мне толчунов надает.

Ленька повернулся к Соловью:

— Ты напиши матери, успокой.

— Ладно, — хмыкнул Вовка, — успокою.

Еще я рассказал ребятам о том, что Жиздра целыми днями торчит у ворот — их дожидается.

Когда я напомнил о Жиздре, у Леньки кусок застрял в горле. Ленька пригладил ладонью непокорный вихор над правым виском и сказал:

— Ничего, дай срок, я этого гада сам лично укокошу. Только бы не сбежал. Ты там посматривай за ним. Он за тобой, а ты за ним.

— Ладно, — сказал я.

Потом Ленька сообщил мне новость:

— Вот что, Саня, подадимся мы, кажется, навстречу нашим. Сегодня ночью мы слышали пушки. Это наши. Немцы так не стреляют.

Ленька обвел взглядом комнату:

— Надоела мне эта хавира. — И повернулся к ребятам, к Мамалыге и Соловью. — Что-что, а шинельку и автоматик мы у наших всегда раздобудем.

Я сразу же поддержал брата:

— Вот здо́рово, Лень!

Попросил его взять меня с собой и сказал, что нужно только предупредить обо всем маму.

— Эх ты, балда, — отмахнулся от меня Ленька. — Да она нас так предупредит, что штанов потом не натянешь.

Я надулся. А Ленька продолжал:

— Пойдем одни мы: я, Соловей и Мамалыга. И ты не пыхти, не пыхти, для тебя тоже задание есть.

Я насторожился.

— Вот что… — сказал Ленька. — Нужно достать оружие. Пистолет ты, конечно, достать не сможешь, а вот нож… Помнишь, тот длинный нож с деревянной ручкой? Мама его всегда на кухне держит, в столе. Притащить, понял?

— Понял, — хмуро ответил я. — И это все?

— Все, — сказал Ленька, вставая и подталкивая меня к двери. — Завтра утром ждем тебя здесь. Пока.

Злой и обиженный, шел я по улице. Ленькино задание меня не утешило. Они, значит, к нашим, а я здесь оставайся. Да если он хочет знать, я могу не только нож достать, а самый настоящий шмайсер у румын стащить, когда они греются на солнышке в парке… Эх, сделать бы сейчас что-нибудь такое, чтобы Ленька, узнав, сказал: «Напрасно я его не взял с собой: он был храбрый малый».

И вдруг я увидел немца.

Длинный, худой, в очках, он шел мне навстречу. Он, видно, здорово устал, этот немец, — шел медленно, сгорбившись, шаркая по тротуару пудовыми сапогами с короткими запыленными голенищами. Спереди, через шею, висел у него шмайсер и болтался на ремне плоский закопченный котелок.

Когда немец поравнялся со мной, я вдруг, не отдавая себе отчета в том, что делаю, остановился перед ним, сделал ему пальцами нос и одним духом выпалил:

— Немец-перец-колбаса!

Для большего эффекта я покрутил еще перед остолбеневшим фашистом языком: «Колбаса!» — и, втянув голову в плечи, бросился в ближайшую подворотню. «Сейчас раздастся выстрел, и меня убьют. Может быть, ранят. И пусть тогда Ленька…»

Но во дворе мне пришлось остановиться: никто за мной не гнался. Я перевел дыхание, прислушался, осмотрелся вокруг. Двор был пуст. Тогда я бросился обратно к воротам и выглянул на улицу.

Немец по-прежнему шел себе дальше. Ошарашенный, я долго смотрел ему вслед. На спине у него ходили острые выпуклые лопатки.

Ночью нас разбудили взрывы. Стены дрожали, в буфете танцевала посуда.

Мама быстренько помогла мне, сонному, одеться, и мы сошли вниз, в подвал.

В подвале было темно. Но чувствовалось, что здесь уже есть люди, много людей. Шепотом переговаривались, и чей-то голос повторял при каждом взрыве: «Ой, боженьки, боженьки… Ой, боженьки…»

Сидели мы долго. И я заснул у мамы на коленях.

Приснилось мне, будто мы с Ленькой шарим по нашей кухне и никак не можем найти тот самый нож с деревянной ручкой. И вдруг Ленька как закричит: «Нашел! Нашел!..»

Я вздрогнул и проснулся. Это действительно кричал Ленька. Но только не «нашел», а «наши».

— Наши! Наши пришли! — орал мой брат где-то там, у самого выхода.

Подвал загудел, зашевелился. Все бросились на улицу.

— …Ушел, сволочь! Неужели ушел?! — Ленька метался по двору.

Обыскали мы чердаки, крыши соседних домов — Жиздры нигде не было, исчез.

 

НАШИ!!!

В садике под разлапистыми кронами расположилась на траве полевая солдатская кухня. Мы, конечно, со своими кастрюлями тут как тут.

— Спокойно, граждане, спокойно. Не толпись! Соблюдай дисциплину! Всем хватит, — командовал пожилой повар в белом колпаке.

Черпак у повара огромный, с каску.

Здесь же, возле кухни, мы встретили Витьку Гарапилю из дома Павлова. Гарапиля побожился, что «собственными глазами видел, как ваш Жиздра чухал в сторону Большого Фонтана на своих двоих, пешим».

— «Наш»! — разозлился Ленька. — Тоже нашел нашего. По шее за такие слова… Ладно, я его из-под земли выну.

Прибежали с огромной эмалированной кастрюлей Мишка и Оська Цинклеры, подпольщики наши. Заметались вдоль очереди: где бы пристроиться?

— Сюда! Сюда идите! — крикнул Ленька и поставил их между собой и Гарапилей.

Жоркина очередь подошла раньше. Мамалыга мигом опорожнил свою кастрюлю и снова пристроился к хвосту очереди.

— Лопнешь, Мамалыга! — крикнул ему Ленька.

Мамалыга обиделся:

— Что, я не имею права за два года хоть раз хорошенько похряпать? Да, не имею? — ударил он себя кулаком в грудь.

— А я что, возражаю разве? — ответил Ленька. — Просто, говорю, лопнешь…

— Спокойно, ребята, спокойно, всем хватит, — утихомирил их повар, не переставая работать черпаком.

Мишка и Оська набрали борща, подхватили свою кастрюлю за уши и бегом домой, бабку кормить.

А мы с братом поели тут же, в садике. Домой нам было идти незачем — мама еще с утра побежала к себе на завод.

Соловей тоже уволок свою кастрюлю — матери, значит, и Тайке. Сказал, выйдет через полчасика.

Пока мы его ждали, Мамалыга опять ухлебал свой борщ и снова пристроился к очереди.

— Это я для бабки, Лень, — оправдывался он, встретив Ленькину улыбочку. — Честное слово, для бабки!

Вернулся Соловей, присел рядом с нами на траву и сказал:

— Может, прочешем Фонтан, а?

— Можно, — согласился я.

— Нужно, — поправил меня Ленька и повернулся к Мамалыге, возле которого дымилась полная кастрюля борща. — Ты как?

— Лень… Леня… — тяжко засопел Мамалыга. — В другой раз, а? Завтра? Завтра мы не только Фонтан, мы всю Одессу прочешем. А, Лень?

— Ясно, — произнес Ленька и поднялся. — Пошли, Солова…

И мы пошли. Одни пошли, без Мамалыги.

Начав с первой, мы пешком прочесали все станции Фонтана.

Отбиваясь от голодных собак, мы заглядывали во дворы, шарили по садам, но Жиздры нигде не было. А станций этих на Фонтане шестнадцать. Уже сгущались сумерки, когда мы наконец вышли к последней и очутились у высокой башни заброшенного маяка.

Башня стояла на обрыве. Обрыв утюгом выступал в море.

Вдруг как-то сразу стемнело, и начали свою работу сверчки. Мы с Вовкой присели отдохнуть на холодных гранитных ступеньках маяка, но Ленька поднял нас и поволок наверх по крутой винтовой лестнице. И мы очутились в круглой стеклянной макушке маяка.

Казалось, мы находимся в большом аквариуме высоко над землей. Было видно, как внизу, под нами, серебристая лунная дорожка делит море на две равные половины. И даже звезды были видны отсюда, и огоньки Одессы, далекие-далекие.

И вдруг все озарилось ярким голубым светом. Наши тени поползли вверх по стеклянным стенам, и мы догадались, что это салют в городе. Салют в честь освобождения. На Пересыпи, на Приморском бульваре, на Куликовом поле вспыхивал, рассыпался огнями город. И вместе с ним салютовали корабли, стоявшие на рейде: «Мы вернулись к тебе, Одесса! Мы вернулись!»

Мы застыли и молча стояли до тех пор, пока не прогремели все залпы.

Домой мы возвратились поздно. На углу, возле нашего дома, в плотном кругу бойцов и гражданских кто-то играл на гармошке. Но у нас уже не было сил идти смотреть на пляску.

Мы вошли во двор. Ленька протянул Соловью руку: «Пока», — как вдруг мы заметили три тонких лучика, пробивавшиеся из Толяшиной голубятни. Три слабых лучика просвечивали сквозь отверстия, которые пробили пули, когда немец стрелял в Дору Цинклер.

Свет в голубятне?! Кто бы это?.. Мы подбежали к голубятне, распахнули дверь.

В кают-компании на столике горел в надбитом синем блюдце огарок свечи, а на топчане, поджав ноги, лежала под шинелью… наша Светка. Светка Немерова! Живая! И в гимнастерке с офицерскими погонами!..

Светка спала, а мы стояли и не знали, что же предпринять. И не могли ничего сказать друг другу, не было у нас подходящих слов.

Светка? Уж не сон ли это? Я потянулся пальцем к ее погону, но Ленька задержал мою руку.

— Не тронь.

Затем он вытолкал нас из голубятни, вышел сам и, осторожно приподняв дверь, чтобы не заскрипела, прикрыл ее.

Мы присели на камни возле двери, опять же ни слова не говоря друг дружке. Наша Светка! Живая! В погонах. Может, и ордена есть?

Широкая спина Лаокоона была залита розовым лунным светом, в воздухе стоял запах вкусного солдатского борща.

Гармошка на углу закончила песню о «Катюше» и сразу же, без паузы, перешла на «Трех танкистов»…

Три танкиста, три веселых друга — Экипаж машины боевой…

Я прислонился ухом к двери голубятни и услышал ровное, спокойное дыхание Светки. Светка спала. Я услышал это спокойное дыхание и вдруг как-то сразу, окончательно, понял, что они больше уже никогда не вернутся. Никогда.

Откуда-то из темноты вырос перед нами Жорка Мамалыга. Он, видно, уже знал о Светке, потому что наклонился и спросил полушепотом:

— Спит?

— Дрыхнет, — ответил я за всех.

Мамалыга присел рядом с нами и тихо застонал:

— Ой, братцы, я, кажется, объелся. Ой-ой-ой…

— Слушай ты, Жора-обжора, — повернулся к нему Ленька, — или ты перестанешь тут вопить, или я сейчас вытолкну тебя со двора. Слышишь?

Мамалыга затих.

Кто-то вошел во двор. Обойдя Лаокоона, он приблизился к нам, и мы увидели, что это лейтенант. Совсем-совсем молоденький лейтенантик. Безусый, в пилоточке.

— В этом доме живете, ребята?

Мы все поднялись, кроме Мамалыги.

— В этом.

— А девушку здесь, младшего лейтенанта, не видели, ребята? В шинели такая…

— Вы, наверное, про Светку? — не поднимаясь, запыхтел Мамалыга. — Так она…

Но Ленька не дал ему закончить и пнул незаметно ногой.

— Не слушайте его, товарищ лейтенант: объелся он сегодня солдатского борща, вот и путает всё. Мозги у него, наверное, набекрень повернулись от обжорства. А девушки мы здесь никакой не видели. Мы здесь уже давно сидим. Вы, наверное, ошиблись домом, товарищ лейтенант.

— Гм… странно. — Лейтенантик озабоченно огляделся. — Да нет же, именно в этом доме мы с ней сегодня и были. Днем. Вон и скульптурная группа на месте, — кивнул он на Лаокоона. — Может, видели, ребята? Светланой ее зовут.

— Нет, товарищ лейтенант, никакой Светланы здесь не было, — сказал вдруг молчавший до этого Соловей и, подпирая плечом дверь, уверенно добавил: — Ошиблись вы, товарищ лейтенант. Дом перепутали.

— Гм… странно, — еще раз пробормотал лейтенант, окончательно сбитый с толку. — Ну что ж, до свидания, ребята.

— До свидания, товарищ лейтенант.

Лейтенант вздохнул и ушел расстроенный. А мы снова опустились на камни и продолжали молча сидеть. Мамалыга обиженно отдувался.

Мне вдруг стало жаль молоденького лейтенанта.

— Лёнь, — сказал я, — Солова, зачем же мы так, обманули, а?

— Помолчи, — сказал Ленька сквозь зубы. — Помолчи, пожалуйста, или я тебе по шее дам.

Затихла гармошка. На улице и во дворе тишина. А мы все сидели и сидели. Вдруг Мамалыга не выдержал, вскочил и, ойкая, держась обеими руками за живот, убежал со двора.

— Хана, — сказал Соловей, — пропал Мамалыга.

Наконец Ленька поднялся и осторожно приоткрыл дверь — Светка спала. Ленька прикрыл дверь и сказал:

— Пошли по домам, ребя. Не проснется она сегодня.

И мы разошлись.

Мама все еще не вернулась с завода. Ленька расстелил нашу кровать:

— Ложись, Саня, — а сам пошел к окну и сел на подоконник.

Я тоже примостился рядом с ним.

— Ты чего? — спросил Ленька.

— Да так, — ответил я, — ничего.

Вдруг свет в голубятне погас. Мы с братом оба вздрогнули и вытянули шеи: неужели проснулась? Но нет, дверь не открылась и Светка не вышла из голубятни. Значит, просто выгорела свечка, выгорела и погасла. А Светка по-прежнему спала. Да, видно, здорово она устала за эти два года.

Зря мы так долго сидели на подоконнике: проснулись с Ленькой на другой день поздно, часов, наверное, в десять и нашли в кают-компании только записочку под синим блюдцем:

Мальчики! Леня!

Если вдруг будет хоть какая весточка о Толяше, сообщите мне по адресу: Полевая почта 75649. Немеровой С.

Идем дальше, на Берлин! До скорого свидания, ваша Светка.

Светка все еще никак не могла поверить, что Толяши нет в живых.

Ленька молча спрятал записочку в карман. И я вдруг понял, почему нам пришлось обмануть вчера того лейтенанта.

Ведь я тоже, скажу вам честно, никак не мог поверить, что нашего Толяши нет в живых. Прошло два года со дня его гибели, а мы все еще никак не могли поверить в это. Потому что собственными глазами не видели, как хоронили Толяшу. Елена Дмитриевна Стоянович через несколько дней после того, как получила извещение о гибели сына, уехала к родственникам в деревню, и с тех пор мы о ней ничего не слышали.

Кто знает, думали мы, может быть, там, на берегу Днестра под Овидиополем, лежит совсем не Толяша. И командир части уже давно прислал Елене Дмитриевне вторичное извещение о том, что сын ее, Толяша Стоянович, жив, здоров и геройски бьет фашистов.

Кто знает, думали мы и надеялись. Так и Светка, наверное, надеялась не меньше нашего.

 

Глава вторая

 

«СОЛДАТ, СОЛДАТ, ДАЙ ПОРОХУ…»

Война ушла от нас. Фашистов гнали быстро, и вскоре мы уже не слышали по ночам ее отдаленного гула. Война ушла, и даже воробьи повеселели.

В парикмахерской вместо Ганса Карловича чикает ножницами новый парикмахер. Ему лет пятьдесят. Под носом у него квадратик черных усов, словно четыре мухи сели рядышком. Не нравится нам новый парикмахер. Угрюмый какой-то, сердитый, все время молчит, с клиентами ни словечка. На дворе теплынь, а он, вместо того чтобы снять пружину с двери и распахнуть ее настежь, вставляет каждый день вверху доску. И клиенты с трудом протискиваются в парикмахерскую, как в мышеловку: заденешь головой доску — так тебя и прихлопнет.

— Раньше пружину снимали, — подсказали мы как-то парикмахеру. — И марлю от мух вешали.

— А вам какое дело? Кыш отсюда! — выталкивал он нас.

Обиделись мы и больше к парикмахерской не ходили. Правда, пружину он потом все же снял. И занавеску над входом повесил. А вот лавку на тротуаре поставить так и не догадался.

У нас во дворе появился новый жилец, Валерка Берлизов, толстый пацан лет десяти. Приехал он с матерью. Щеки у Валерки, как помидоры. Только розовые. Впрочем, бывают ведь и розовые помидоры.

В первый же день Валерка заявился во двор с блином в руке. Блин был свернут длинной трубочкой. Он был с мясной начинкой, этот поджаристый блин, и когда Валерка подошел к нам, в воздухе приятно запахло мясом и жареным луком.

Мы сидели возле Толяшиной голубятни и наблюдали, как Ленька подновляет третий этаж голубой краской. Слева от меня сидел Мамалыга, справа Мишка и Оська Цинклеры.

Когда Валерка подошел к нам со своим блином, мы с Жоркой, конечно, внимания на это дело не обратили: подумаешь, блин. А Мишка и Оська не выдержали: подошли к Валерке почти вплотную и как завороженные уставились на блин.

Валерка перестал жевать.

— Чего надо? — спросил он у Мишки и отпустил ему свободной правой рукой шалабан.

Мишка стерпел, только часто-часто заморгал глазами. Оська тоже заморгал, как будто шалабан достался и ему.

— Вот чудо-юдо! — хлопнул себя по ляжке Валерка и наклонился к ним. — Так вы же близнецы!

— Ага, — с готовностью ответили ребята. И пальцами друг на дружку: — Мишка, Оська.

— Ну и похожи! Вот чудо-юдо! — повторил Валерка. — А блинчика хотите, Мишка-Оська?

— Хотим. — Близнецы потянулись к блину.

— Э-ээ, нет, сначала испытание. — Валерка поднял повыше руку с блином. — Вот ты, Оська, а ну-ка засунь три пальца в рот и скажи: «Солдат, солдат, дай пороху и шинель». Ну? — покрутил он блином в воздухе.

Я знал эту подначку. И не успел я предупредить Оську, как он мигом сунул себе в рот пальцы и добросовестно промурлыкал просьбу насчет пороха и шинели. У него получилось: «Солдат, солдат, дай по уху и сильней». И Валерка с удовольствием выполнил его просьбу — дал ему по уху.

Оська качнулся, но устоял на ногах.

А Валерка улыбнулся:

— Сам ведь попросил. — И к Мишке: — Теперь ты давай. На двоих блинчик разделите.

Мишка подумал и медленно поднес ко рту свои замусоленные пальцы. Он как зачарованный не отводил взгляда от поджаристой трубочки блина. Потом на какое-то мгновение передумал, задержал пальцы у рта: очень уж ему не хотелось «по уху и сильней». Валерка увидел, что Мишка колеблется, и откусил кусочек от блина. Мишка мигом просунул пальцы между зубами и замычал: «Солдат, солдат, дай по уху и…» И в это время сверху спрыгнул Ленька и выдернул пальцы у Мишки изо рта. Потом он подошел к Валерке и с ходу вывернул ему руки за спину. Валерка завопил от боли.

— А ну, катись отсюда, хохмач несчастный! — Ленька дал Валерке пинка, и тот отлетел на середину двора. — Попробуй только тронь их еще хоть раз, голову оторву, — добавил Ленька и обернулся к нам, ко мне и Мамалыге: — А вы тоже хороши, субчики. Сидят два здоровых балбеса и смотрят, как над малыми издеваются.

Ленька забрался на голубятню и снова взялся за кисточку.

Мишка и Оська с тоской смотрели на пропавший блин, который Валерка уронил на землю. Из блина вывалились аппетитные кусочки фарша. Мамалыга сглотнул слюну, заерзал на месте. Я тоже сглотнул слюну и с тоскливой злобой глянул на Валерку: «Такой блин загубили из-за какого-то дурака».

Валерка, стоя в сторонке, потирал то место, куда ему двинул ногой Ленька, и, видно, раздумывал: идти жаловаться или нет? Пусть только попробует! Со стороны подъезда раздался требовательный, призывный стук. Мы обернулись.

Шиманский!

Опустив к ногам две туго набитые письмами сумки, у подъезда стоял почтальон Шиманский и колотил по водосточной трубе своей толстой суковатой палкой.

— Ура! Шиманский!

Мы вскочили и бросились к почтальону.

Позабыв про боль, Валерка мчался впереди всех: он, видно, тоже ждал письмо от отца, с фронта.

 

ПОЛЕВАЯ ПОЧТА

Шиманский и до войны носил письма в наш дом. Но тогда нас мало интересовал этот высокий, худой, молчаливый почтальон. Одет он был всегда, летом и зимой, в один и тот же темно-синий мундир с голубой окантовкой, на голове фуражка с потрескавшимся лакированным козырьком.

Работал он в нашем районе давно, и все знали его по фамилии.

Когда наши оставили город, Шиманский исчез. И никто из нас не обратил на это особого внимания — были дела и поважнее. И за два года оккупации все как-то привыкли к тому, что во двор уже не ходит почтальон, — ведь письма получать было неоткуда.

Но вот когда неделю тому назад Шиманский вдруг снова появился в нашем дворе — это было событие. Быть может, если бы Шиманский просто прошел в квартиру Соловьевых и вручил письмо в руки Вовкиной матери, это событие не так взволновало бы нас.

Но Шиманский не прошел в тот день со своими сумками в полуподвальную квартиру Соловьевых. Он остановился возле нас, порылся в письмах и, достав маленький треугольничек, спросил Вовку:

— Соловьев, кажется, ты будешь?

— Я.

— Тогда держи вот. От батьки письмо. С фронта. Читай: «Полевая почта».

Вовка взял конвертик пальцами за острые уголки, прочел:

— «По-ле-вая по-чта…» — и задохнулся от радости.

— Домой неси, — легонько подтолкнул его Шиманский. — Матери неси.

И Соловьев понес.

Он как-то странно нес этот конвертик — за кончики, обеими руками. И шел странно. Ему бы рвануться что есть духу (ведь от дяди Паши письмо-то!), а он шел медленно, как будто у него что-то с ногами не в порядке, отнялись. Так мы и провожали его глазами до тех пор, пока он не скрылся в своем полуподвале. Потом мы обернулись к почтальону. Шиманский понял наши взгляды.

— Больше никому нет, ребята. Завтра будут. Ждите. Теперь каждый день носить буду, — сказал он и, подняв свои сумки, пошел со двора.

Я, Мишка, Оська и Валерка молча поплелись за Шиманским. Неужели одному только Соловью письмо, а нам так и ничего?

У ворот Шиманский обернулся и увидел, что мы все еще идем следом за ним.

— Нет вам сегодня писем, — разозлился Шиманский и даже ногой топнул. — Ну? Я же сказал: завтра принесу. Точка.

Шиманский сдержал слово и на следующий день принес еще одно письмо в наш дом. Письмо было для Доры Цинклер.

— «Полевая почта. От Я. М. Цинклера», — прочел Ленька.

Мишка и Оська по-прежнему жили у бабки Назарихи, и письмо мы отнесли к ней.

Бабка достала из комода очки на веревочках, приладила их к ушам и развернула треугольничек письма. Она долго жевала про себя губами, несколько раз перечитывая письмо, потом сказала Мишке и Оське:

— Живой ваш батька. Кланяется вам. И матери… Царствие ей небесное, — вздохнула она и притянула близнецов к подолу. — Да что же вы не радуетесь, окаянные? Живой ведь батька-то! Живой.

Из-под очков у бабки скатились по добрым морщинистым щекам две слезинки. Ленька подтолкнул было меня и Мамалыгу к выходу, но бабка остановила его:

— Погоди, Леня, ответ будем писать человеку.

Она достала бумагу, желтую ученическую ручку с обкусанным концом и передала все это моему брату вместе с чернильницей:

— Садись.

Не отпуская от подола Мишку и Оську, сидя на табуретке, бабка начала диктовать:

— «Здравствуйте, уважаемый Яков Михалыч! Кланяется тебе соседка твоя, Марья Тихоновна Назарова, если не позабыл. В первых строках сего письма сообщаю тебе, Яков Михалыч, горькую весть: жену твою, Дору, изверги-фашисты убили…»

Ленька перестал скрипеть пером и вопросительно посмотрел на бабку.

— Пиши, — строго сказала бабка. — Всю правду пиши. Грех от солдата правду скрывать. Хоть и горька она, а все же правда. Пиши.

Ленька склонился над бумагой, наморщил лоб и усердно заскрипел пером.

 

ПИСЬМО

Окружив Шиманского, мы стояли посреди двора.

Шиманский достал из сумки письмо, нашел глазами меня, на лице у него было написано: «Ну вот, я же говорил».

Мама была на работе. Ленька с утра куда-то запропастился. Не знаю почему, но мне не хотелось, чтобы письмо это первыми прочли чужие люди. Я уединился в садике под кустами, понюхал конверт (от него пахло махоркой) и вскрыл его. А вдруг там фотокарточка?

Но фотокарточки в письме не было. И, кроме трех крупных заглавных слов: «Здравствуйте, мои родные», я ничего не мог разобрать. Мне хоть и было уже девять лет, но я умел читать только печатные буквы. А письмо было написано корявым, неразборчивым почерком. Видно, второпях писал батя.

Подержал я раскрытое письмо, побекал, помекал и, проклиная свою неграмотность, свернул его и спрятал за пазуху. «Может, Ленька уже вернулся», — подумал я и пошел домой.

Леньки не было. Я побежал к маме на маслозавод.

В мамином цехе — она работала здесь мастером — стояла тишина. Под крышей порхали воробьи и вкусно пахло подсолнечным маслом. Я свернул в конторку, где обычно собиралась смена.

— Уехала твоя мама в райком ругаться насчет масляных прессов, — объяснили мне в конторке женщины.

— Когда приедет?

— Как пробьет, вышибет из них прессы, так и приедет.

Я потоптался на месте, да так и не решился достать конверт из-под рубашки. Вышел за проходную — и домой что есть духу. Может, Ленька, наконец, появился?

Леньки дома не было. Я чуть не взвыл от обиды и от злости.

И только вечером, когда вернулась с работы мама, а вместе с ней пришел и Ленька, мы наконец прочли письмо.

«…жив, здоров, дорогие мои, — писал наш батя. — Хоть и не без приключений, нам все-таки удалось пробиться во Владивосток. Здесь я и перешел в сухопутные войска. Сейчас гоним фашистов с нашей земли. Бьем их гвардейскими минометами. «Катюши» называются, слышали?..»

В конце письма батя сделал приписку:

«…Волнуюсь за вас, родные мои. И потому, как только прочтете это письмо, не медля ни минуты, садитесь и пишите мне ответ. Договорились?»

Мы прочли письмо один раз. Потом второй. И третий. Затем достали бумагу, чернила и сели выполнять батин наказ. Писала мама. Мы с братом диктовали.

 

ОБРЫВ ЗА КАРТИННОЙ ГАЛЕРЕЕЙ

Как обычно, в полдень Шиманский вошел к нам во двор и по привычке остановился у подъезда, ожидая, что мы с гамом бросимся к нему навстречу.

Но двор был пуст.

Шиманский удивленно огляделся и недоумевающе пожал плечами. Но потом он все же поднял свою суковатую палку и постучал ею по водосточной трубе. Ни одна живая душа не появилась на этот призывный стук. Шиманский еще раз пожал плечами и пошел разносить письма по квартирам.

Мы видели Шиманского. Мы, словно мыши, притаились на балконе третьего этажа и наблюдали, как он ходит по парадным, стучит своей клюкой по мраморным ступенькам.

Балкон, на котором мы притаились — я, Валерка, Мишка и Оська, — выходил на черный ход. Мы специально выбрали именно черный ход. Нам неохота было встречаться с Шиманским — мы теперь боялись его. Боялись потому, что Вовка Соловьев вчера снова получил письмо с фронта. Правда, письмо это было не такое, как обычно, треугольничком, а в большом прямоугольном конверте. И на нем тоже было написано: «Полевая почта». А через минуту мы все узнали, что у Соловьевых больше нет отца. Больше никогда дядя Паша не придет и не посадит Соловья к себе на колени, а Тайку — на свою широкую ладонь. Никогда.

Даже во дворе было слышно, как плакала вечером Вовкина мама.

Вот почему к приходу Шиманского мы затаились на балконе. А он все ходил и ходил по квартирам, постукивая своей палкой.

Валерка сидел и злился:

— Долго он еще будет шкандыбать?

Валерка боялся, что Шиманский может подняться в их квартиру и вручить его матери точно такой же конверт, какой получил вчера Соловей. Ведь в то время солдаты редко присылали домой прямоугольники. О том, что живы, сообщали маленькими, от руки свернутыми треугольничками, от которых пахло махоркой, порохом и еще чем-то фронтовым.

Наконец Шиманский разнес письма и направился к выходу.

В подъезде показался Ленька. Я увидел, как он поздоровался с почтальоном, что-то спросил. Шиманский в ответ покачал головой: нет, мол, — и вышел на улицу. А Ленька через двор направился в парадное, где жили Соловьевы.

Мы спустились вниз.

Вышла во двор бабка Назариха, сгребла Мишку и Оську к подолу и увела домой. Затем Валеркина мать высунулась из окна и начала уговаривать своего «сынулю», чтобы он шел обедать. Валерка долго не сдавался. Потом неохотно буркнул:

— Иду, иду… Вот привязалась. — И ко мне обернулся: — Ты подожди, я чего-нибудь порубать вытащу. Ладно?

— Ладно.

Не успел Валерка отойти от меня и на шаг, как из парадного показались Ленька и Соловей. Глаза у Соловья покраснели, напухли.

Валерка заметил Леньку и Соловья и затоптался на месте. А Ленька, как будто меня и не видит вовсе, прошел мимо вместе с Вовкой. Еще брат родной называется.

— Лёнь! — с обидой в голосе крикнул я. — Куда же вы, Лёнь?

Ленька и Соловей остановились.

— Куда это вы, ребя? — подскочил к ним вместе со мной Валерка.

— Куда мы идем, это не твое дело, пупсик, — ответил ему Ленька и взял меня за руку. — Можешь идти с нами, Санька, но смотри, пойдем далеко. Устанешь — попробуй только пискнуть.

— Не-ее… что ты…

— Ну, тогда пошли.

— А я? — спросил Валерка.

— Отстань, — отмахнулся от него Ленька.

Мы вышли на улицу и повернули направо. Валерка все еще плелся за нами.

— Отстань, — снова бросил ему через плечо мой брат. — Отстань, слышишь?

Валерка не отставал. И вдруг Соловей повернулся, сжал кулаки и пошел на Валерку, сбычив лоб:

— Отстань, зараза, кому говорят…

И столько злости было в голосе Соловья, что Валерка пулей шарахнулся во двор.

— Да ну его к черту, Солова! — взял Вовку за плечи мой брат. — Пошли, Вовчик, нам ведь неблизко.

Шли молча. Меня все время подмывало спросить, куда и зачем мы идем, но я сдерживал себя: Ленька не любит, когда к нему пристают с расспросами такие салаги, как я.

У вокзала суетились на подкрашенных скрипучих пролетках бородатые извозчики. Сиплыми голосами они зазывали седоков, цыкали, грозно замахивались кнутами, но не били своих дряхлых сонных лошадок, а только сгоняли с них мух.

Прошли вдоль Привоза, вышли на Преображенскую улицу и повернули по ней направо, к центру города.

По Преображенской уже ходили трамваи. Старенькие, заштопанные сваркой вагончики дребезжали по улице. На каждом доме или же на том, что от него осталось, стояли черные квадраты на стенах: «Мин нет», «Мин нет».

«Мин нет» стояло и на Успенском соборе.

Когда мы проходили мимо собора, я, конечно, вспомнил о том флаге, который партизаны вывесили в прошлом году на Октябрьские праздники. Ленька, видно, тоже вспомнил, потому что поднял голову и тоже посмотрел вверх, на купол. А Соловей шел все время молча, опустив голову.

Прошли Дерибасовскую. Вот уже длинная Преображенская завернула чуть влево и перешла в другую, незнакомую мне улицу, а мы все идем и идем.

Наконец вошли мы в ворота, от которых в обе стороны тянулась железная решетка с пиками, и очутились в просторном дворе с круглой цветочной клумбой. Посредине клумбы стояла статуя без рук и без головы.

Прямо перед нами большой желтый дом с колоннами полукругом.

— Картинная галерея, — указал на дом Ленька. — А нам сюда.

Мы обогнули дом с колоннами и вышли на поляну.

Широкая, с редкими кустиками, она упиралась с обеих сторон в заборы. Позади нас сверкало своими громадными, уже застекленными окнами здание картинной галереи. Впереди поляна круто обрывалась вниз.

Был седьмой час вечера. Солнце медленно спускалось за Живахову гору на окраине города, и лучи его уже золотили верхушку Воронцовского маяка. В синем воздухе, попискивая, носились за мошкарой стрижи.

Ленька подошел к самому обрыву, поманил нас и указал рукой вниз:

— Вон, смотрите…

Мы с Вовкой подошли к обрыву, глянули вниз и невольно отступили назад: там, внизу, сидели… немцы.

Обрыв, на котором мы стояли, был высокий, с трехэтажный дом. Внизу, почти вплотную к обрыву, подходил забор, над которым протянулась колючая проволока. Забор окружал просторный двор и длинное двухэтажное здание, выходившее на Приморскую улицу, за которой сразу же начинался порт.

Мы с Вовкой опять шагнули к обрыву и снова увидели немцев.

Немцы. Нам даже было слышно отсюда, как они переговариваются между собой на своем языке. Одни немцы сидели на скамейках, другие просто валялись на траве, расстегнув мундиры. Кто-то пиликал на губной гармонике жалобную, нудную песню. Я присмотрелся и узнал Саргана. Ага, тоже попалась, чудо-рыбка!

В стороне ото всех, раскинув на траве руки, как Иисус Христос, лежал на спине здоровенный рыжий немчура. И мне показалось, что я тоже узнал его. Это он тогда приходил вместе с полицаями за Дорой Цинклер. А на следующий день он увел деда Назара. Я узнал его.

Мы стояли на самом краю обрыва, смотрели вниз, и немцы не обращали на нас никакого внимания. Это были, конечно, пленные немцы.

Я вдруг увидел, как у Соловья заходили желваки на лице, точно у взрослого. И у меня тоже учащенно забилось сердце. Я вспомнил Ганса Карловича и Дину Ивановну, Дору Цинклер и деда Назара. Я все вспомнил. Вспомнил, как кричала вчера маленькая Тайка, как плакала Вовкина мать.

Ленька пригладил вихор над правым виском и глухо произнес:

— Пошли. Камни там, под галереей. Осколками понабивало.

И мы пошли. Нет, мы побежали. И нам пришлось немало побегать от картинной галереи к обрыву, пока мы не сложили на самом краю три кучки камней. А немцы все не обращали на нас никакого внимания. Среди камней попадались и осколки. У них были острые, зазубренные края.

Ленька выбрал осколок потяжелее, подбросил его, как бы взвешивая на ладони, и передал Соловью. Затем мы с братом тоже выбрали себе по увесистому камню. Отошли все трое от обрыва, размахнулись разом и с подскоком швырнули вниз.

И сразу же оборвалась чужая гортанная речь, захлебнулась гармоника. Немцы втянули головы в плечи, сгорбились да так и остались сидеть на своих местах, словно их пригвоздили к земле наши камни. Остался сидеть и Сарган.

И лишь одиночки короткими перебежками начали отступать под прикрытие казармы. Рыжий немец тоже подхватился. Но ни один из них не поднял руку, не махнул угрожающе кулаком. И только наш часовой-краснофлотец в полосатой будке на углу что-то кричал нам, вскидывая винтовку, целился и даже затвором щелкал. Но разве будет он стрелять в своих? В своих, понимаете? Конечно, нет. Мы это твердо знали и бросали до тех пор, пока не израсходовали все до единого камешка.

Смеркалось, когда Ленька пошарил последний раз в траве, ничего не нашел и устало произнес:

— Все. На сегодня хватит.

Домой мы возвратились затемно.

Во дворе, прощаясь, Вовка спросил:

— Завтра пойдем?

— Пойдем, — ответил Ленька, — обязательно пойдем, Солова.

Ночью я долго не мог уснуть. Больно ныла правая рука — отмахал с непривычки. В ушах не умолкало пиликанье губной гармоники. А потом все заслонили причудливые фуражки с длинными козырьками, серые согбенные спины, и я заснул.

 

КОЛЯ НЕПРЯХИН

Мы еще несколько раз приходили к обрыву за картинной галереей.

Немцы нас ждали. Они знали, что мы придем. Правда, теперь их все меньше и меньше собиралось под вечер во дворе, большинство отсиживалось в казарме. Ну, а те, кого мы врасплох все-таки заставали во дворе, как по команде, втягивали головы в плечи, горбились, съеживались, когда мы вырастали вдруг на краю обрыва.

Наши сердца не знали жалости. Не пожалел же Дору Цинклер тот рыжий, что в казарме прячется. Сейчас прячется, а тогда был храбрый, сердитый. Вот и получайте теперь, гады!

Полянка перед галереей была пустынная, заброшенная, никто сюда не ходил. А часовых в полосатой будке мы нисколько не боялись, хотя они по-прежнему каждый раз страшно кричали на нас и угрожающе щелкали затворами своих винтовок.

И вот однажды, в самый разгар обстрела, кто-то вдруг неожиданно громко кашлянул за нашими спинами. Мы вздрогнули и обернулись.

В трех шагах от нас стоял матрос в бескозырке.

В руках у Леньки и у меня осталось еще по камню — мы не успели бросить. Ленька посмотрел, спокойненько так, на матроса, развернулся и, прицелившись, швырнул камень. Потом он снова повернулся лицом к матросу и все так же спокойненько отряхнул руки ладошка о ладошку.

А вот я испугался, сдрейфил. «Сейчас уши надерет и подзатыльников натолкает», — подумал я и, незаметно отбросив свой камень, попятился за Ленькину спину.

Матросу было лет двадцать, не больше. Он был среднего роста и не такой уж грозный, как это мне сразу показалось. Из-под бескозырки у него выбилась светлая прядь волос. Левый рукав бушлата заправлен в карман — безрукий был этот матрос.

— Мда-а… — протянул матрос, шагнув к нам. — Что ж это вы делаете, хлопцы?

Нам некуда было пятиться: мы ведь стояли на самом краю обрыва. И Ленька смело ответил за всех:

— Фашистов бьем.

— Та-ак, — снова протянул матрос. — Бьете, значит? Ничего не скажешь — орлы.

Матрос говорил спокойно, с какой-то умиротворяющей расстановочкой, и я начал понемногу выдвигаться из-за Ленькиной спины.

— Ведь это же пленные, — продолжал матрос. — А пленных, как известно, того… не бьют.

— Нет, бьют. Они били. — Ленька указал рукой вниз. — Яшу Гордиенко, когда схватили, замучили. Да? А матросов связанных прикладами били? Били. И чтобы они не могли петь «Варяга», когда их вели на расстрел, фашисты им замки из проволоки сквозь губы продели. Мы видели. И еще было… Вот…

Ленька остановился, перевел дыхание.

— Знаю, хлопчики, было, — согласился матрос, закусив губу. — Было…

Я воспользовался молчанием:

— И еще они вешали… людей. А у Соловья, — кивнул я на Вовку, — у Соловья они батю…

Но тут Ленька пнул меня локтем в бок, и я поперхнулся.

— Я в курсе дела, хлопчики. — Матрос смущенно отер лоб, сдвинул на затылок видавшую виды бескозырку с тонким белым кантиком и продолжал: — Но то ведь — они, а то — мы. А, хлопцы?

И мне вдруг показалось, что он не допрашивает нас, а словно оправдывается перед нами, такой у него был вид. Я совсем осмелел, вышел из-за Ленькиной спины. И тут молчавший до сих пор Соловей вдруг угрюмо произнес:

— А мы их все равно будем лупить. Пока идет война. Зачем они к нам пришли?

Матрос, видно, не ожидал такого отпора и растерялся совсем. Ну конечно, растерялся. Он опять сдвинул на лоб свою бескозырку, потом предложил нам совсем уже мирным тоном:

— Присядем, хлопчики?

И, не ожидая нашего согласия, опустился на траву, расстегнул бушлат.

Мы с братом тоже сели. Один только Соловей продолжал стоять.

— Так… Значит, лупить будете? — то ли спросил, то ли подтвердил матрос.

Мы промолчали.

— Хотите, расскажу вам одну историю, хлопцы? Минуточку, вот только закурим…

Матрос вынул из кармана кисет и разложил у себя на колене квадратик бумаги.

— Одну минутку, хлопцы…

Он положил на бумагу щепотку табаку, но в это время дунул ветерок и смел табак на траву.

— Беда, — огорчился матрос, — не привык я еще. Беда… — Он усмехнулся, кивнул на свою культяпку и протянул кисет моему брату: — Ну-ка, сверни, друг.

И Ленька свернул.

Матрос глубоко затянулся толстой самокруткой и начал:

— Такая, значит, история, хлопчики. Жил да был вот на этом самом Черном море один моряк. Колей Непряхиным звали. Матросом он был. Ясно?

Мы кивнули: ясно, мол.

— Так вот, — продолжал матрос. — Ходил этот Коля Непряхин по белу свету на своем лайнере, и казалось ему, что он уже старый волк, хотя лет ему было всего-то… — Матрос чуть приподнял ладонь над травой, как бы показывая, каким был старый морской волк Коля Непряхин до войны. — Для вас он, конечно, дядя, — матрос посмотрел на меня и на Вовку, — а вот для тебя, пожалуй, корешом мог быть, — сказал он Леньке. — Но не в этом дело, хлопчики. Посмотрите-ка вон туда… — Матрос привстал и протянул руку в сторону порта. — Видите, вон у второго причала возле покалеченного элеватора посудина дымит. Видите?

Мы привстали и вытянули шеи в сторону порта.

— Это который с белой ватерлинией? — спросил Ленька.

— Точно, — одобрительно заметил матрос. — Именно с белой ватерлинией. Посуда типа «Либерти». Что такое «либерти», знаешь?

Ленька смущенно пожал плечами: не знаю.

— «Либерти» по-английски — «свобода», — объяснил матрос Леньке и добавил: — Ты, брат, если метишь в капитаны, английский должен назубок знать. Так вот… — Матрос еще раз затянулся самокруткой, выпустил две белые струйки дыма через нос и продолжал: — Ходил, значит, этот самый Коля по свету на своем «Либертосе» и, конечно, думал капитаном стать и все такое прочее… Ясно?

— Ясно, — сказал Ленька.

— А теперь скажи мне, видел ты где-нибудь безлапого капитана? — спросил матрос у моего брата и невесело тряхнул пустым рукавом бушлата.

Ленька промолчал. Ленька не знал, что ответить.

— То-то, — укоризненно произнес матрос и глубоко затянулся. — Так что же, по-твоему, выходит, я должен их всех в расход?! — спросил он вдруг неожиданно громко, и я вздрогнул. — Ладно, в бою не жди от меня пощады, но пленных… Так что вам мой совет, хлопцы: кончайте вы эти самые обстрелы. Что, у вас других дел нет, что ли? Молчите? Ну, раз молчите, значит, договорились. — Матрос загасил о траву окурок, запахнулся в бушлат и лег на траву. — А знаете, парни, какие до войны на Хлебной гавани бычки клевали? Вот такие сурманы! — Он рубанул рукой чуть пониже колена. — Песочники. Уха́ из них…

Мы долго сидели на обрыве с Колей Непряхиным и домой возвратились совсем поздно.

Во дворе, когда расходились, Соловей сказал мне и Леньке, как бы читая наши мысли:

— А я завтра все равно пойду.

 

НАКАЗ

Мы всё же пришли на следующий день к обрыву.

И немцы, когда увидели нас, вели себя точно так же, как раньше: съежились, втянули головы. И кое-кто короткими перебежками на четвереньках начал отступать под прикрытие казармы. Я даже улыбнулся: «Здорово мы их выдрессировали». Я улыбнулся, потому что мы стояли на самом краю обрыва и не спешили начинать обстрел. Вернее, это мы с Ленькой не спешили собирать камни. Вовка собирал. Он молча складывал их на краю обрыва и косился на нас исподлобья.

Потом он начал бросать. Один.

— Может, не стоит, Володя, — попробовал остановить его Ленька.

— Катись ты… — произнес сквозь зубы Соловей, и Ленька отошел.

Ленька, конечно, мог бы взять Вовку за руку и остановить: Ленька был старше Соловья почти на три года и сильнее его. Но Ленька отошел в сторонку, потому что знал: у Соловья слишком крупный счет вон к тем мышиным мундирам, потому что Соловей очень любил своего отца.

Я вспомнил дядю Пашу и тоже присоединился к Соловью и начал бросать. Но Ленька сказал мне:

— Кончай. Ну?..

И даже кулаком пригрозил.

Пришлось мне отойти от обрыва.

А Вовка все бросал. Молча, ожесточенно. И каждый раз, когда он, размахнувшись, швырял с подскоком камень, из груди его вырывалось громкое «гых». Точно такое «гых», как у взрослых, когда они рубят дрова.

Один камень Вовка швырнул так далеко, что он долетел до казармы и со звоном высадил стекло.

Вовка бросал и бросал. И я не выдержал. Я подошел к брату и сказал:

— Ленька, мы предатели.

И тут же мне пришлось отскочить в сторону. Разве Ленька что-нибудь понимает? Он только и знает замахиваться кулаками. Особенно на меня. На Соловья так не замахивается.

Вовка бросал все медленней и медленней. И уже без подскока.

У него оставался еще большой запас камней, когда он вдруг остановился и повернулся к нам. Руки у него дрожали, уголки губ дергались, и к этим уголкам стекали мутные слезы, волосы на лбу слиплись от пота.

— Сволочи! Трусы! — крикнул нам Вовка прямо в лицо и, шваркнув изо всей силы камнем о траву у своих ног, медленно пошел на выход, к зданию галереи.

Мы с братом пошли следом за ним.

— Послушай, Солова, — взял его за руку Ленька, — ведь этим не поможешь теперь, ты же понимаешь…

Вовка молча оттолкнул его руку.

Так мы и возвращались домой: Соловей впереди, мы с Ленькой сзади, чуть поотстав, будто виноватые.

А в Малом переулке мы вдруг встретили Колю Непряхина. Под мышкой у Коли был объемистый сверток.

— Здорово, хлопцы!

Вовка не ответил и хотел было пройти мимо не здороваясь, но Коля остановил его:

— Ты чего, Володя?

Соловей хмуро молчал. Коля переложил сверток в культяпку и взял Вовку за подбородок.

— Что, опять ходили?

Вовка не ответил и упрямо высвободил голову. Тогда Коля сказал:

— Ну-ка, хлопцы, минуточку, — и бухнул сверток прямо Вовке в руки. — Понимаете, какое дело: паек вот получил. За две недели. Подсобите донести?

— Что за вопрос, — ответил Ленька. — Конечно, подсобим.

Ленька хотел было взять у Соловья сверток, но тот не отдал.

…Коля жил на спуске Кангуна, рядом с Таможенной площадью. Во дворе длинные деревянные веранды в два ряда, увитые виноградом.

Мы поднялись на второй этаж, прошли полтора десятка дверей и остановились в конце, у самой последней, возле которой шипел синеватым пламенем примус.

Дверь нам открыла маленькая женщина в штопаном цветастом переднике и морской тельняшке с закатанными по локти рукавами.

Коля нагнулся, поцеловав ее в щеку:

— Здравствуй, ма.

— А это что за голота? — строго спросила женщина.

— Это не голота, ма. Это ребята… те… Помнишь, я рассказывал вчера?

— А-аа, стрелки?..

— Вот-вот, они самые.

— Ну что ж, заходите, стрелки, коли пришли. Только ноги вытирайте. Вон половик.

Коля взял у Соловья сверток и отдал женщине:

— Тут паек, ма. Накормишь?

— Накормлю, накормлю. Ступайте в дом.

Мы по очереди потоптались на половике.

Я вошел в комнату первым, сразу же вслед за Колей, поднял голову и шарахнулся назад: с комода скалила на меня зубы страшная зверюга с горящими глазами. Мне даже показалось, что я услышал глухое рычание.

— Ты что, сбесился? — толкнул меня в спину Ленька, которому я отдавил ноги.

А Коля, увидев мой испуг, рассмеялся, легко взял зверя с комода и опустил на стол:

— Это же чучело, Саня. Чучело.

Зверь был чуть побольше домашней кошки. Выгнув спину, он присел на задние лапы перед прыжком да так и застыл навечно. Шерсть у него серая и наполовину седая. А копчик пушистого хвоста черный. Хвост штопором, морда заостренная, и глаза блестят, как живые.

— Мангуста-ихневмон, — погладил Коля зверя по шерсти. — Из Египта я его привез. «Ихневмон» по-арабски — «ищейка». Мангуста разыскивает змей и уничтожает их. Воинственный зверек. И очень полезный. И ты зря струсил, Саня: на людей мангуста не бросается. У арабов, например, это священное животное. Да ты потрогай. Потрогайте, ребята…

Ленька и Соловей потрогали мангусту, а я спрятал руки за спину:

— Я лучше потом, после…

Коля поставил зверя обратно на комод.

— Сейчас будем ужинать. Ну-ка, помогайте накрывать на стол. А маму мою вы не бойтесь: это она только с виду такая строгая. Зовут ее Ольга Ивановна. Ну, рассаживайтесь…

Я сел возле комода, а мангуста оказалась у меня за спиной. Я сразу ощутил на себе ее кровожадный взгляд и передернул плечами — еще кинется, чего доброго. Но когда Ольга Ивановна опрокинула в казанок с дымящейся гречневой кашей банку свиной тушенки и по комнате разлился ее аромат, я сразу же забыл про мангусту. Я пододвинул тарелку к себе поближе и принялся работать ложкой.

Ленька наклонился ко мне через стол и шепнул:

— Ты в гостях, не забывай.

Когда с кашей было покончено, Ольга Ивановна принесла и поставила на стол литровый бутылек с компотом. Я первый ухватился за кружку.

И опять Ленька наступил мне на ногу: «Ты в гостях…»

Я высвободил ногу и в ответ пнул Леньку. Ленька — меня. Я — его. Стол задрожал, наклонился.

— Вы что, сказились? — крикнула Ольга Ивановна, подхватывая бутылек с компотом. — А ну, прекратите!

Ленька покраснел:

— Извините…

А сам кулаком мне исподтишка. Вот привязался на мою голову, поесть не дает как следует.

От компота Коля отказался.

— Спасибо, мама. Я выйду покурю.

Коля взял кисет и вышел на веранду. Мы допили компот, проглотили фрукты и тоже поднялись:

— Спасибо…

— Ну-ка, сядьте, — приказала Ольга Ивановна. — У меня к вам еще разговор есть. Серьезный. Сядьте.

Она убрала со стола и тоже присела.

— Долго, значит, размусоливать мы не будем: люди вы взрослые, поймете, что к чему. Дело у меня такое — больше вы туда, до Колиной службы, ходить не будете. Ясно? И не просьба это — наказ… Ты, что ли, у них за старшого? — спросила она у моего брата.

Ленька неопределенно пожал плечами.

— Ну так вот, тебе первому и выполнять мой наказ. Ясно?

Ленька молча перебирал пальцами кисточки скатерти.

— Так как же? — переспросила его Ольга Ивановна.

Ленька не ответил. Он покосился на Соловья.

— Ладно, — глухо произнес Соловей и поднялся. — Ладно, мы выполним ваш наказ, Ольга Ивановна. Спасибо за угощение…

 

Глава третья

 

«РУПЬ СТАКАН»

Сегодня в городе футбольный матч. Первый футбольный матч в освобожденной Одессе.

Давно наш перекресток не видел такого столпотворения. И хотя погода не совсем футбольная — солнце печет вовсю, хотя играют далеко не знаменитые классные команды, а всего-навсего канатный завод с судоремонтным, к кассам не пробьешься: соскучились одесситы по футболу.

Идут «болеть» даже с детьми. Широкие ворота «Спартака», точно воронка, втягивают в себя полчища болельщиков, и могучие контролерши, едва успевая отрывать билетики, сдерживают напор.

И еще сюда, к «Спартаку», сошлись, наверное, все одесские мальчишки. Они забросили где-то на задворках и полянках свои тряпичные мячи, причесанные, умытые, снуют вдоль забора: как бы прошмыгнуть.

Я, Мишка и Оська примостились на заборе садика и наблюдаем за всей этой катавасией. Ага, вон какой-то малый хотел перескочить через забор, да зацепился за пику: висит, голубчик, трепыхается. Вон милиционер спешит, сейчас он ему поможет.

Вдруг из толпы вынырнул потный возбужденный Валерка:

— Ребя, на стадике жарища-а! Всем пить охота, а воды — ни грамма. Кто со мной? Айда, Санька! — крикнул он и побежал во двор.

Честно говоря, мне неохота было бежать вслед за Валеркой: я, как и все ребята, недолюбливал его. Но почему, спрашивается, не помочь болельщикам? Налопались, наверное, тюльки, а воды на стадионе — ни глоточка. Ну да, тюльки! В то время вся Одесса сидела на тюльке. Выручала рыбка. И под картошку шла, и под гречневую кашу — вместо мяса и просто так, с хлебом.

Я спрыгнул с забора, побежал следом за Валеркой.

Валерка вынес из дома граненый стакан и громадный пузатый чайник с длинным, изогнутым, как шея лебедя, носиком.

В чайник вошло целое ведро, и нам пришлось обоим взяться за ручку: Валерка хоть и толстый, но слабак, одному ему не унести. Поэтому он и позвал меня.

— Через ворота на стадик нам, конечно, не пробиться, — сказал Валерка. — Идем в семьдесят девятый номер напротив. Я там лазейку знаю. Есть там дырочка — прямо на «Спартак». Айда…

Короткими перебежками добрались мы до семьдесят девятого — тяжеленький был чайник. Во дворе, за сараями, нашли в заборе дырку. Сначала в дырку протиснулся Валерка. Затем мы протащили чайник. Потом проскользнул я.

Игра еще не начиналась. Канатчики и судоремонтники только разминались на поле. Переполненный стадион нетерпеливо гудел. Духотища была невыносимая.

Сквозь толпу мы пробились с нашим чайником поближе к трибунам. Валерка глубоко вздохнул и вдруг пронзительно закричал, завопил на весь стадион, перекрывая гул:

— Есть халодная вада са льдом! Каму напица, прохладица вады халодной са льдом?! — И неожиданно закончил: — Налетай, подешевело! Рупь стакан!..

Я смутился: «Вот тебе на! При чем здесь «рупь стакан»? Ведь воду мы набрали из-под крана, задаром. И почему это Валерка кричит, что она со льдом? Льда возле нашего чайника и близко не было».

— Слышь, Валерка, — потянул я его за рукав, — зачем рупь стакан? Давай так, задаром. Неудобно ведь. И со льдом не надо. Ведь брехня это. Слышь?

— Тише ты, тютя, — огрызнулся Валерка. — Реклама это. Понимать надо… Есть халодная вада са льдом!..

Я замолк и встревоженно огляделся по сторонам. Сейчас что-то будет. Сейчас нас погонят отсюда с позором, в три шеи. Где же это видано, чтобы обыкновенную водопроводную воду — рупь стакан?

Но, странное дело, никто нас гнать в шею, как видно, не собирался. Напротив, не успел Валерка отдышаться, а к нему уже потянулись с трибун руки со скомканными рублями: «Выручай, малый! Наливай, друг!»

Валерка торжествующе посмотрел на меня и осторожно — не пролить бы — наполнил первый стакан. Наклоняясь к чайнику, шепнул мне:

— Реклама… Понимать надо. А ты есть тютя.

Чайник разошелся быстро. Уже с порожним мы свободно вышли со стадиона через ворота, и контролерши подозрительно покосились на нас. За пазухой у Валерки топорщились рубли, трешки и пятерки. Довольный Валерка похлопал себя по животу:

— Ну, что я тебе говорил? Значит, так. Сделаем несколько ходок — рубчиков пятьдесят получишь. Захочешь — можешь конфет купить. Или буханку хлеба. Купишь на Привозе у спикулей и домой притащишь. Заработанную буханку. Годится?

Я промолчал.

— Ты чего дуешься? Мало? — Валерка принялся загибать пальцы на руках. — Считай: посуда моя, продаю я, да и придумал все это тоже я. И тебе еще мало? Ну, согласен? Говори, а то вон позову Мишку и Оську, так они мне за трешку всю воду из крана перетаскают. Ну?

Я уже хотел было уйти от Валерки: пусть сам бегает по стадиону со своим пузатым чайником, но в то же время мне вдруг очень захотелось купить на Привозе буханку и принести домой. Хлеба, который мы получали по карточкам, нам троим, мне, Леньке и маме, кое-как хватало. И все же Ленька иногда приносил домой не темный ржаной кирпич, а пушистую пшеничную ковригу! Это он подрабатывал на стороне: копал людям на Фонтане огороды или рыбакам помогал в Хлебной гавани.

Я вспомнил про пшеничную ковригу и сказал Валерке:

— Ладно, пошли.

Когда мы с Валеркой снова проникли на стадион через потайную дырку, канатчики уже забили две штуки в ворота судоремонтников. Стадион свистел и надрывался. И торговля у нас пошла бойко. Валерка едва успевал забрасывать за пазуху скомканные рубли.

Толстый дядька в чесучовом костюме, с двойным подбородком, по которому струйками стекал пот, одним духом опрокинул три стакана подряд и крикнул:

— Спасибо, коммерсанты, выручили…

И хотя он сунул Валерке синенькую пятерку вместо трешки, мне не понравилось это незнакомое слово «коммерсант». И тон, которым толстяк произнес это слово, мне тоже не понравился.

Потом худущий старик в тюбетеечке, с выпирающим кадыком тоже выпил стакан из нашего чайника, расплатился и сказал:

— Ай да бакшишники! Из молодых, да ранние. Ну-ну…

— Есть халодная вада са льдом! Каму напица, прохладица вады халодной са льдом?! — не переставая, орал Валерка, и мы двигались вдоль трибун.

Вдруг я больно наткнулся на чье-то острое колено. Кто-то цепко ухватил меня за рукав. Ленька?!

Прямо передо мной сидел на трибуне мой брат. Одной рукой он держал меня, другой — Валерку. Рядом с ним, вплотную, сидел Коля Непряхин.

— Водичку продаете, спикули? — спросил вкрадчиво Ленька. — Вы бы еще травки на Куликовом нащипали для продажи, тоже навар имели бы.

— Пусти, — дернулся Валерка. — Пусти, слышишь?..

Мы оба были невысокого роста, но все же заслонили болельщикам поле. И на Леньку зашикали со всех сторон:

— А ну отпусти малых, жлоб! Чего пристал?

Я выпустил ручку чайника.

— Катись отсюда со своим самоваром. — Ленька пнул Валерку ногой. — А ты садись, — приказал он мне и раздвинул ноги, освобождая для меня место на трибуне.

Когда я примостился, Ленька больно поддал мне кулаком под ребра:

— Ишь, спикуль нашелся…

Я стерпел и промолчал.

А Коля Непряхин сидел и делал вид, будто он вовсе со мной не знаком.

Я покосился на Колю:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, здравствуйте, — ответил мне Коля нехорошим голосом.

А Ленька еще раз поддал кулаком:

— Ишь спикуль…

И снова я терпеливо перенес удар. Мне было стыдно. Особенно перед Колей. Я знал, что такое «спикуль». Спикулями называли тех, кто пользовался тем, что тогда было тяжело, «голодуха», и продавал на Привозе буханку хлеба за пятьдесят рублей, а то и дороже.

 

«АЙ ВОНТ ТУ БИ СЭЙЛОР»

Море. На берегу оно шуршит не умолкая, лижет песчаный берег и, конечно, пахнет. Но в Отраде запах у моря такой, что к нему никак не можешь подобрать названия. Свежий, в общем, запах, и все. А вот на Хлебной гавани совсем другое дело. На Хлебной гавани целый набор запахов. Вначале приятный, щекочущий ноздри запах смолы; после, когда ловишь сачком под причалом усатых креветок для наживки и руки тебе обволакивают мохнатые зеленые водоросли, пахнет йодом и старым, размокшим в воде деревом. А когда начинаешь таскать удочкой из воды бычков и белопузую глоську, все пахнет рыбой. Рыбой и морем.

Мы чаще ходим на Хлебную.

Здесь маленькие, крепко сбитые рыбацкие дубки и море, как в большом аквариуме: с трех сторон деревянные причалы, а с внешней волнорез. Волнорез тоже сбит из деревянных свай. На сваях белые сонные мартыны. Сидят целыми днями неподвижно, жирные, ленивые, и лишь изредка срываются с волнореза и пикируют над водой за пугливыми стайками мелкой рыбешки.

Добраться до волнореза можно на лодке или же вплавь. Я там еще ни разу не был. А вот Ленька, Соловей и Мамалыга обвязали как-то самоловы вокруг пояса и поплыли. Вернулись они часа через два с длинным куканом крупных песочников. Хороший клев на волнорезе.

Обычно мы ловим рыбу с нашего «Альфонса».

«Альфонс» не баржа, не пароход и не шхуна, а всего-навсего нос. Точнее, обрубленная носовая часть корабля. Название мы не придумали, оно сохранилось. Мы хоть ис трудом, но расшифровали выцветшие буквы на ржавом корпусе: «Альфонс».

Когда мы впервые забрались на него, Ленька топнул босой ногой по палубе, и «Альфонс» вздрогнул, закряхтел по-стариковски, застонал.

— Даю голову наотрез: этому «Альфонсу» не меньше полста лет, — сказал тогда Ленька.

На Хлебную мы обычно ходим всем двором: Ленька, Соловей, Мамалыга и я. Иногда берем с собой Мишку и Оську, если бабка позволит. И совсем уж редко Валерку.

«Альфонс» одиноко торчит в левом углу Хлебной гавани. Добраться до него можно вброд: волны наклонили его одним бортом в сторону берега, и на борт взбираться нетрудно — мне, например, вода здесь доходит до подбородка.

Безлюдно в Хлебной гавани. Рыбацкие дубки еще с утра ушли в море. И только наш «Альфонс» тоскливо уставился на выход из гавани своими ржавыми якорными клюзами, — я знаю, если смотреть с берега, они у него будто глаза, — а в трюме его шуршат неугомонные крабы.

Мишка и Оська копошатся на берегу в песке — они еще совсем не умеют плавать. Даже по-собачьи, как я. И до «Альфонса» им не добраться. А рыбку ловить хочется. Так они что придумали: насобирали на берегу обрезков водопроводных труб и разбросали их в воде около берега. Посидят минут десять на песочке — и в воду. И начинают орать как оглашенные: свистят, прыгают, в общем, суматоху поднимают правильную. Ну, бычки, конечно, с перепугу по щелям. И первым делом в эти самые водопроводные трубы прячутся. Здесь им и крышка: ныряешь и закрываешь ладонями одновременно отверстия с обеих сторон. Потом сцеживай между пальцами воду и вытряхивай их, голубчиков, оттуда.

Мишка и Оська так и делают. Додумались же! Правда, попадается им одна мелкота — мундштучки. Но этих мундштучков они уже почти полметра на кукан нанизали.

А у нас почему-то клевать перестало. Наверное, бычки обеденный перерыв устроили, решили мы с Ленькой, отложили удочки в сторону и бултыхнулись в воду. Искупались, окатили из ведра горячую палубу и легли.

Мамалыга и Соловей удочек не бросают, устроились на самом форштевне, свесили ноги за борт и терпеливо меняют наживу на крючках.

Жарко. Море застыло. Блестит. Солнце приятно покалывает наши разомлевшие тела тысячами иголок.

Как и все ребята, мы с братом уже загорели до темно-шоколадного цвета и потому не боимся солнца — лежим себе и только каждые десять — пятнадцать минут ныряем с разбегу в прохладную воду. Ленька ныряет в сторону моря, я к берегу: здесь помельче да и борт пониже.

Не знаю, что действует на Леньку: то ли жара, то ли тишина и безлюдье вокруг, — он лежит на спине, скрестив на лбу руки, чтоб не било солнце, и размышляет вслух:

— Как ты думаешь, кем я хочу быть?

— Моряком, конечно, капитаном.

— Точно, — говорит Ленька. — Ай вонт ту би сэйлор. Капитаном.

«Ай вонт ту би сэйлор». Я знаю, что означает эта английская фраза: «Я хочу быть моряком». Ленька частенько твердит ее с некоторого времени.

Помолчав, Ленька продолжает:

— Ай вонт ту би сэйлор. И шип у меня будет знаешь какой? Такой… весь белый, от киля до клотика. Приличный шип. И ходить он будет во все страны мира. Во все уголки нашего шарика, где есть такая вода, чтобы у него всегда полфута под килем оставалось. Но меньше.

— А почему полфута, Лёнь? — приподымаюсь я на локте.

— Если у тебя меньше чем полфута под килем, — объясняет Ленька, — значит, хана: сидишь на меляке. Понял?

— А-аа…

— И командочка у нас будет толковая, — продолжает мечтать Ленька. — Один за всех и все за одного… Ты, наверное, тоже захочешь к нам на корабль, а?

— Конечно, Лёнь.

— Вот-вот… Придешь ты, значит, к трапу: «Товарищ кэп, возьмите на судно: хочу посмотреть Африку». — «Это кого же взять? — спрошу я. — Тебя? Который на «Спартаке» водопроводной водичкой спекулировал? Катись, друг, колбаской: спикули нам не нужны. У нас один за всех и все за одного. Топай дальше по причалу. Гуд бай…»

— Ну и пошел ты к черту со своим белым корытом! — взрываюсь я. — Тоже мне капитан нашелся, по складам читает. И то еле-еле…

Ленька не шевелится и по-прежнему не снимает рук со лба.

Обидевшись, я бросаюсь в воду и долго барахтаюсь в одиночку. А когда возвращаюсь, сажусь в сторонке.

Ленька перекатывается ко мне по мокрой палубе:

— Дуешься?

Я не отвечаю.

— Ладно, забудем. — Ленька выжимает рукой мои волосы и растирает себе грудь ладонью. — Больше не вспомню, — протягивает он мне руку. — Мир?

— Мир, — соглашаюсь я.

Нет, на Леньку нельзя долго сердиться. Вот он уже склонился ко мне и доверительно шепчет, позабыв о ссоре:

— Знаешь, Саня, я даже по английскому готовиться начал: он ведь нам, морякам, во́ как нужен, — проводит Ленька пальцем по горлу. — Так вот, достал я английский словарь, изучаю потихоньку. Только трудно мне, — вздыхает он. — Как баран в аптеке, я в этом словаре разбираюсь. Нужно будет сходить к Коле, может, он что-нибудь посоветует… Искупнемся?

— Давай.

Когда мы вновь возвращаемся на палубу «Альфонса», Ленька ложится и снова забрасывает руки на лоб и вдруг говорит:

— Эх, скорее бы наш батя вернулся… Ты его, наверное, совсем не помнишь, а, Санька?

Я смущенно помалкиваю. Конечно, я плохо помню нашего батю. Откуда же мне его помнить, если я в то время был совсем карапуз, а батя наш все в рейсе да в рейсе. Придет дня на два домой — и снова в море. Помню я почему-то хорошо один яркий солнечный день. Тихое, прозрачное море, я сижу в корыте, а большой веселый человек толкает это корыто по гладкой поверхности; на берегу сидит мама, и она тоже улыбается. Я очень хорошо помню этот солнечный день, последний день перед отходом нашего бати в последний рейс. Но об этом я никому не рассказываю. Даже маме. Это мое.

Ленька приподнялся и сосредоточенно выводит обломком ракушки якорь у себя на животе. И мне так хочется, чтобы он хоть что-нибудь рассказал про нашего батю. У меня даже под ложечкой от нетерпения засосало. Но Ленька молчит, и поди догадайся, о чем он думает. Тогда я ложусь и сам начинаю мысленно рисовать себе возвращение нашего бати с фронта после окончания войны.

Все будет очень просто. Он войдет, большой, усталый, в шинели и в сапогах. И в комнате сразу запахнет махоркой, порохом. С минуту мы с Ленькой будем, наверное, смотреть на него, не узнавая. «Ну, — скажет батя и поставит свой вещмешок на пол. — Ну?» — и протянет к нам руки. И тогда мы с Ленькой узнаем его. Мы бросимся к нему на шею и повалим прямо на диван. А мама будет стоять и все никак не сможет сдвинуться с места. От радости. Тогда батя подойдет к ней…

Неожиданно Ленька вскакивает и хватает меня в охапку:

— Не научишься этим летом как следует плавать, салага, утоплю!

Он бросает меня за борт, и я, задрав ноги, лечу спиной в воду. Только уже не в сторону берега, а туда, где поглубже.

«Где же дно?» — барахтаюсь я и с перепугу глотаю соленую воду.

— Я тебе дам — по-собачьему! — грозит мне Ленька с «Альфонса». — А ну загребай руками по-морскому: раз-два, раз-два!..

 

ГАРИЙ АРОНОВИЧ ГУРМАН

Мы поднимаемся с братом по лестнице. Волосы у Леньки слиплись на лбу, он прихрамывает и опирается на мое костлявое плечо, которое я самоотверженно подставляю ему. Еще бы не самоотверженно! Сегодня мой Ленька — герой дня. А возвращаемся мы с футбольной встречи — наша улица играла на «Спартаке» с ребятами из Аркадии. И две, причем единственные за всю игру, штуки забил в ворота аркадийских мой братишка. Вот этой самой правой ногой.

Ленька тоже то и дело посматривает на свою правую, щупает побелевший носок ботинка и вздыхает. На ботинок жалко смотреть — подошва не выдержала Ленькиных пушечных ударов и отвалилась. Висит, словно язык у запыхавшейся собаки.

— Влетит? — тоскливо спрашивает у меня Ленька.

— Влетит, — соглашаюсь я, но тут же подбадриваю брата: — Ничего, Лёнь, починим.

Вот и второй этаж. И вдруг мы с братом видим, что возле нашей двери возится кто-то незнакомый. Мы подошли совсем близко, стоим на расстоянии какого-нибудь шага, а он вовсе не замечает нас — так увлечен своим делом.

Пожилой дядька среднего роста, в голубой рубашке, в брюках на широких подтяжках, топчется возле нашей двери. Волосы у него распушены, посредине лысина. И если смотреть со стороны, кажется, будто у него на голове венок. В правой руке он держит молоток, а губами зажал во рту гвозди, как это делают обычно заправские сапожники. Он пытается прибить к нашей двери блестящую медную табличку с какой-то надписью. Сощурился близоруко, размахнулся молотком и хлоп себя по пальцу. Морщится от боли, трясет рукой и неожиданно задевает меня. Ага, наконец-то он заметил нас. Быстренько так, испуганно обернулся.

— Здравствуйте, — сказал Ленька и взял у него из рук молоток. — Давайте я попробую.

Запросто, не глядя, Ленька приколотил медную табличку четырьмя гвоздями, потом отступил на полшага и прочел вслух витиеватую надпись:

— «Гарий Аронович Гурман»… Так вы, значит, наш сосед будете?

— Он самый, он самый… Спасибо, молодой человек. — Мужчина пожал Леньке руку и потрепал меня по голове: — Ваш братик?

— Братан, — ответил Ленька.

«Он уже жил здесь когда-то, этот Гарий Аронович Гурман», — подумал я, потому что табличка, которую прибил Ленька, точно заняла незакрашенный квадратик на двери. Гарий Аронович Гурман… Я вспомнил те разноцветные афиши с Алисой Гурман. Да это наверное и есть тот самый циркач, который жил здесь до войны. Правда, он не очень-то похож на артиста. Может быть, клоун?

— Вы раньше здесь жили, да? — спросил я. — Вы еще в цирке работали, да?

— Жил, детка, жил, — еще раз потрепал меня по голове Гарий Аронович.

— А у нас афиши сохранились, — не унимался я. — Алиса Гурман — это ваша дочь?

— Афиши?! — встрепенулся Гарий Аронович. — Где?

— У нас в комнате, — ответил Ленька. — Идемте, покажу.

Мы пришли к нам в комнату, и Ленька вытащил из-за шкафа афиши.

Гарий Аронович разворачивал их дрожащими руками и шептал:

— Алиса?.. Боже мой, Алиса! Сохранились… Чем же мне вас отблагодарить, мальчики? Если бы вы только знали, как это… как это дорого для меня…

Вдруг дверь в комнату без стука отворилась. На пороге стояла девочка лет шести в синем платьице. На нас с Ленькой она не обратила никакого внимания, остановилась и как-то странно, молча смотрела своими большими черными глазами только на Гария Ароновича. Он стоял в это время спиной к двери и все никак не мог оторваться от афиш.

— Папа, — строго произнесла девочка, — папа.

Гарий Аронович вздрогнул, обернулся и поспешно стал сворачивать афиши, пряча их за спиной.

— Сейчас, Ирмочка… Сейчас. — Он сунул афиши моему брату и тихо шепнул: — Пусть у вас пока… Я потом заберу. Пошли, Ирмочка, пошли, доця, — взял он девочку за руку.

Уже из коридора он заглянул к нам в комнату и, кивнув на афиши, сказал:

— Пусть у вас пока. Я потом заберу… Потом…

Мы с братом переглянулись. Странный он какой-то, этот Гарий Аронович. И девочка странная.

 

МАМАЛЫГА

Сегодня на обед мы с братом приготовили мамалыгу.

Готовят мамалыгу так. Засыпаешь в казанок желтую кукурузную муку и все время помешиваешь ложкой, — обычно Ленька сыплет муку, а я мешаю, — чтобы она не сварилась комьями. Когда вода выкипит и в казанке останется одна только каша, даешь ей остыть и, перевернув казанок вверх дном, колотишь по нему ложкой. Раз — и мамалыга готова. Она стоит на столе, желтая, пахучая и формой похожа на половинку глобуса. Теперь ее можно резать на скибочки. Как арбуз.

Едят мамалыгу с молоком, с подсолнечным маслом или свиным топленым жиром, смальцем называется. Но лучше всего идет мамалыга со шкварками и жареным луком. Но ни молока, ни шкварок у нас нет. А подсолнечное масло, как на грех, еще вчера кончилось. И сколько ни тряс Ленька над мамалыгой пустой четвертинкой, из нее только три жиденькие капли плюхнулись на мамалыгу в том месте, где на глобусе лежит Северный полюс. А что такое мамалыга без масла? Все равно что трамвай без колес.

— Говорил тебе, картошку в мундире надо было варить, — недовольно пробурчал я брату. — У нас вон еще селедка осталась.

— Ша, Саша! — Ленька ткнул в мамалыгу пальцем — она задрожала, как студень, — и запел:

Сварил чабан мамалыгу, Тай й повесил на герлыгу! А герлыга поломилась, Мамалыга покотилась! Чум чара, чарара, Чум чара, чарара!..

Герлыга — это палка у румынских пастухов. «И не поломилась, а поломалась», — хотел было поправить я Леньку, как вдруг в кухню вошел Гарий Аронович и потянул носом:

— Чем же это так вкусно пахнет? A-а, мамалыга! — Гарий Аронович увидел три капли масла на «северном полюсе» и засуетился: — Минуточку, ребятки, я только что с базара!

Он убежал к себе и сразу же вернулся, держа в руках пузырек из-под одеколона. В пузырьке было масло. И как только ему ухитряются на Привозе наливать масло в этот пузырек?

— Одну минуточку, мальчики. — Гарий Аронович быстро отвинтил пробку на пузырьке и затряс им над мамалыгой.

С «северного полюса» потекли к «экватору» извилистые подсолнечные реки. А Гарий Аронович все тряс и тряс своим пузырьком. И не останови его мой брат, он бы, наверное, так и хлобыстнул все масло на нашу мамалыгу.

Ленька взял нож и отхватил три толстые скибки для Гария Ароновича. Гарий Аронович мамалыгу взял:

— Спасибо, ребятки, — и убежал к себе. — Ирма! Ирмочка, чем нас ребята угостили!

Прежде чем сесть за стол, Ленька отрезал еще три толстые скибки от мамалыги. Он долго возил их в масле по тарелке, потом завернул в специальный вощеный кулечек:

— Сегодня обед маме понесешь ты, я занят.

— Охота была мне одному топать на Молдаванку, — заворчал я. — Еще заблужусь…

— Не заблудишься. А заблудишься, так людей спросишь. Язык до Киева доведет… Вон Валерка во дворе маячит, возьми его с собой.

— Охота была мне с этим кабаном идти.

— Вот я тебе дам сейчас по шее, так сразу охота появится! Сказал, пойдешь — точка! А ну, садись за стол… охотник.

Маслозавод находится в районе Молдаванки. Идти нужно было через Привоз, парк Ильича, мимо канатного завода. Мы с Валеркой так и пошли.

На Привозе уже продавали раннюю черешню. Валерка вдруг вынул из кармана новенькую красненькую тридцатку, развернул, чтобы, значит, видна была, и начал прицениваться к черешне.

Тридцать рублей не ахти какие деньги: это всего-навсего полбуханки хлеба. Но все равно такой суммы у меня еще ни разу не было. Правда, однажды я имел шанс заработать… Нет, лучше не вспоминать про ту водичку, которой мы торговали на «Спартаке».

Вытащил Валерка тридцатку и начал подолгу останавливаться возле каждой кучки спелых мясистых ягод. Торгуется, торгуется, а сам, будто невзначай, одну ягодку в рот, другую. Постоит возле продавца, поморщится — дороговато, мол, — и к другому переходит. И пробует, пробует. Продавцы косятся на новенькую тридцатку и терпят. Не выдержал я и тоже начал прицениваться к черешне, протянув руку.

— А ну, брысь! — отогнал меня первый же продавец, как муху.

А Валерка все пробует и пробует.

Разозлился я.

— Пошел ты со своей валютой знаешь куда! — крикнул я Валерке и двинул с Привоза, подальше от этой черешни.

Тут уж Валерке ничего не оставалось делать, как только разменять свою красную тридцатку. Догнал он меня с кульком. Не успели мы дойти до канатного завода, как уговорили килограмм черешни.

Возле проходной маслозавода Валерка свернул из обрывков газет небольшой пакетик. Проходя мимо охранника, он так же, как и я, прижал свой пакет к груди и сказал: «Обед несу матери», — и охранник пропустил нас обоих.

— Ну, показывай, где твоя муторша работает, — сказал Валерка, отбросив свой пакет, и потянул ноздрями.

В воздухе вкусно пахло макухой и подсолнечным маслом.

— Айда, — сказал я. — Мамин цех вон там, за водокачкой. А это кочегарка.

В кочегарку мы, конечно, заглянули. Испили холодной воды из-под крана. Усатый кочегар с мокрым полотенцем на голове еще разрешил нам посмотреть через синий глазок в топку, где бушевало желтое пламя.

В мамином цехе гудели вентиляторы, пыхтели, отдуваясь, паровые прессы. От воробьиных гнезд под крышей и следа не осталось. Но больше всего нас с Валеркой поразила, прямо-таки ошарашила огромная куча очищенных от скорлупы семечек посреди цеха. Эта пирамида возвышалась чуть ли не до потолка. Женщины лопатами бросали семечки на транспортер.

— Бубочки? — вымолвил Валерка и облизнул губы.

Я поскорее уволок его в конторку.

Но в конторке, кроме худой остроносой уборщицы тети Жени, никого не было. Она-то и сказала мне, что мама уехала в город по какому-то срочному делу.

— Что это у тебя? — сунула тетя Женя свой любопытный нос в сверток. — О, мамалыга! Сами варили? Ладно, оставь: передам матери.

Валерка ужас как обрадовался, что мы не задержались долго в конторке. Выскочил и сразу к бубочкам. Только не с той стороны, где работали женщины, а с другой, чтобы не заметили.

Он набрал полную горсть бубочек, понюхал, хмыкнул, довольный, и принялся набивать ими карман и пазуху… Я говорю Валерке:

— Нельзя этого делать — влетит, если увидят.

Говорю, говорю, а сам и не заметил, как тоже набил себе бубочками полные карманы. В пазуху я набирать не стал. Валерка сразу стал похож на причальную тумбу, на которую корабли забрасывают швартовые, когда подходят к берегу.

Весь наш двор лакомился в тот день бубочками. Валерка сначала жадничал, но потом наклонился ко мне и шепнул:

— Завтра пойдем, ладно?

— Ладно, — сказал я.

И Валерка тогда раздобрел, полез за пазуху и стал угощать всех. Мамалыга, так тот ел бубочки пригоршнями. Как баклан глотал.

Я говорю:

— Смотри, Мамалыга, опять с тобой беда случится, застонешь.

— Ничего, — успокоил он меня, — ничего со мной не случится, Саня. Хочешь, на спор, десять стаканов слопаю?

А потом появился Ленька и сразу же спросил меня:

— Отнес?

— Отнес, Леня, — ответил я и спрятал руки за спину.

— Что это вы все жуете? — Ленька разжал мой кулак и увидел на взмокшей ладони прилипшие бубочки. — Так… — Ленька повернулся к Валерке: — Твоя, конечно, работа?

— Хочешь, Лёнь? — Валерка мигом набрал у себя за пазухой две полные горсти и протянул Леньке.

Ленька взял несколько зерен, попробовал на зуб и подобревшим таким голосом спросил:

— Как же это вы ухитрились пронести столько?

— Я там ход надыбал, Леня, — с готовностью объяснил Валерка. — Хочешь, завтра можем целый мешок притащить. Через канализацию. Хочешь, завтра пойдем?

Ленька оттянул Валеркину рубашку и заглянул ему за пазуху.

— Что за вопрос! Конечно, хочу. Только не завтра, а сегодня. Ну-ка пошли, субчики-голубчики, покажите мне свою канализацию! — С этими словами Ленька схватил меня за шиворот и поволок со двора.

Так мы и шли до самого маслозавода. Точно под конвоем. Валерка даже не пытался удрать — Ленька все равно догонит.

У забора, возле канализации, мы остановились.

— Здесь? — спросил Ленька. (Мы молча кивнули.) — Ну тогда полезайте, ворюги несчастные. Вы полезайте, — Ленька присел на камень, — а я вас тут подожду. И попробуйте только удрать через проходную!..

Оставшиеся у нас бубочки мы с Валеркой молча высыпали на том месте, где взяли. «Честное слово, от этого в куче ничуть не прибавилось», — вздохнул я про себя и хотел было оставить в кармане хоть горсточку, но вспомнил о Леньке и передумал.

Когда мы вновь появились на свет божий, Ленька проверил наши карманы и сразу же отослал Валерку обратно: Валерка, оказывается, «забыл» высыпать бубочки из заднего кармана. Пришлось ему снова лезть в канализацию.

 

СТРАННАЯ ДЕВОЧКА

Три вечера подряд мама делала большую красивую куклу. Нарядное платье ей сшила. И даже косички заплела. А вчера утром перед уходом на работу дала эту куклу мне:

— Сынок, поиграй, пожалуйста, с Ирмой.

Я недовольно нахмурился. Охота была мне с девчонкой возиться. Тем более, что ребята наши за шелковицей собирались идти.

— Понимаешь, сынок… — сказала мама. — Мы все: ты, я, Леня, Гарий Аронович, — все мы должны как-то помочь этой девочке.

— Почему?

— Понимаешь, сына, я не могу сейчас тебе рассказать о том, что произошло с этой маленькой девочкой. Пройдет время, ты станешь большим и все узнаешь. А пока что я очень прошу тебя, поиграй с этой девочкой.

Ну разве мог я отказать маме?

Дверь мне открыл Гарий Аронович:

— A-а, молодой человек! Входите, входите…

Неловко обхватив руками куклу, я протиснулся в дверь.

— О, какая у вас кукла! Кому же это? — засуетился Гарий Аронович и вдруг, вытянув шею в направлении другой комнаты, крикнул петушиным голосом: — Ирмочка, а у нас гости! Ирмочка!..

Но из комнаты никто не отозвался. Тогда Гарий Аронович подмигнул мне, прижал к губам палец: тихо, мол, — взял меня за локоть и повел. Прежде чем войти туда, в другую комнату, он остановился, крикнул негромко: «Ку-ку!» — и только потом заглянул.

Мы вошли. Ирма стояла посреди комнаты и, видно, ждала нас. Вот чудачка, почему же она не отозвалась?

— Познакомься, Ирмочка, — сказал Гарий Аронович. — Этот мальчик — наш сосед, Шурик.

Девочка посмотрела на меня и ничего не сказала. Даже руки не протянула. Но я не обиделся. Я сказал:

— Давай играть? Я принес тебе куклу. Это мама сделала. На, возьми.

Куклу она взяла, продолжая смотреть на меня все так же исподлобья, настороженно.

— Ну, не буду вам мешать, дети, играйте, играйте, — сказал Гарий Аронович и вышел.

А я недолго думая сразу же приступил к делу: сдвинул вместе три стула и предложил Ирме:

— Давай в войну! Вот это будет наш корабль. Садись сюда. И куклу бери, не бойся. Садись.

Ирма подумала немного, потом посадила на один стул куклу, села на другой сама — на краешек, — и мы «поплыли».

Да, странная это была девочка: я строчил из пулемета по «юнкерсам» и сбивал их, как орешки; я топил глубинными бомбами фашистские подводные лодки, и они тонули, как консервные банки, — а Ирма все время молчала и не проронила ни словечка. Потом мы повстречали немецкую эскадру, и был жаркий бой. Один крейсер я все-таки утопил, но сам получил большую пробоину в правом борту, и мой корабль начал крениться, тонуть. Тогда я приказал:

— Шлюпки на воду! — и подставил Ирме скамеечку: — Прыгай! Бери куклу и прыгай, слышишь?!

Но Ирма сидела как вкопанная и только таращила на меня свои большие черные глаза.

— Ты что, не хочешь играть? — спросил я.

— Хочу, — тихо прошептала она.

— Так почему же ты не прыгаешь? Судно ведь тонет.

Ирма опять промолчала, и я не понимал этого глупого упрямства. Мне все же было обидно. Я даже вспотел, сражаясь, а она не хочет прыгать. Неужели это так трудно?

И все-таки я опять не обиделся на эту странную девочку: я же обещал маме. И я сказал:

— Может, будем в другую игру? Или вот что. Хочешь, я расскажу тебе про своего батю.

— Хочу.

— Ну, тогда слушай. А куклу можешь взять на руки. Так ей будет удобнее.

Я отдал ей куклу, не слезая с «корабля», уселся на стуле, поджав по-турецки ноги, обхватил руками спинку и… сколько ни морщил лоб, так ничего и не мог придумать. Будь на месте Ирмы кто-нибудь другой, я бы наверняка придумал что-нибудь такое героическое о своем отце, хотя бы для самого себя, сочинил небывалые истории о нем. Но здесь, рядом с Ирмой, я почувствовал, что не могу соврать даже самую малость. Даже про своего батю. Она так смотрела на меня, что я не мог соврать. У меня только и хватило фантазии, чтобы сказать:

— Знаешь, скоро мой батя расколотит фашистов в Берлине и вернется домой.

Но эти слова не произвели на Ирму никакого впечатления. Она по-прежнему молчала. И тогда я вдруг вспомнил про ту афишу, которую нашел под диваном. Вообще-то Гарий Аронович в тот же день, как приехал, взял у нас все афиши с Алисой Гурман, унес к себе и почему-то спрятал. Эта же афиша валялась под диваном, и вчера я случайно наткнулся на нее. Синие лучи прожекторов высвечивали над желтой ареной тоненькую фигурку Алисы. И хотя на этой афише так же, как и на других, Алиса улыбалась своей белоснежной улыбкой, мне вдруг показалось, что лицом она очень и очень похожа на маленькую серьезную дочку Гария Ароновича. Если бы Ирма засмеялась, то была бы точная копия Алисы. Но как проверить? Разве ее заставишь хоть раз улыбнуться. Стоп. А что, если…

— Слушай, — сказал я Ирме и слез со стула, — сейчас я тебе что-то покажу. Сейчас…

Я побежал в нашу комнату и через минуту вернулся с афишей в руках и развернул ее перед Ирмой:

— Вот смотри. Это не твоя мама?

Ирма поднялась, приблизилась к афише. И вдруг я заметил, что глаза ее оживились, заблестели.

— Мама, — впервые улыбнулась она. — Мама… мама… — шептала Ирма, прикасаясь пальцем к афише.

«Узнала», — обрадовался я.

Внезапно Ирма вздрогнула, что-то вспомнила. Я ясно видел — она что-то вспомнила: брови ее сошлись на переносице, зрачки расширились и становились все больше и больше. Она еще несколько раз прошептала тихо:

— Мама… мама… — и вдруг пронзительно вскрикнула: — Мама-а!!! — и повалилась на пол.

В дверях я столкнулся с Гарием Ароновичем. Я не видел его лица. Я вообще ничего не видел, пока не выскочил во двор.

Вечером к Ирме вызвали врача. Мы с братом топтались в коридоре.

— Лёнь, значит, Алиса Гурман — это ее мама?

— Ну да, мать, — сердито объяснял мне Ленька. — И жена Гария Ароновича. Они до войны вместе в цирке работали. Но вот что я хочу тебе втолковать, голова ты садовая. Понимаешь, Соловей, например, не видел, как убили его отца, как дядя Паша погиб. Вовка только извещение получил. И он еще надеется. А вот Ирма видела. Они специально пытали Алису на глазах у дочки. Думали, что Алиса им партизан выдаст. Она ведь в партизанском отряде была, Алиса Гурман. Разведчицей. И она никого не выдала. А Ирму спасли наши. Ирма все забыла. Все, понимаешь ты или нет? Болезнь у нее такая. И вдруг ты вылез с этой афишей. И она вспомнила. Ну кто тебя просил?

— Откуда же я знал, Лёнь?

— Догадаться можно было, не маленький. На другие дела у тебя разума хватает. Ну как не надавать тебе по шее после этого?

Я подумал и покорно подставил брату голову:

— Надавай, Леня. Надавай… если надо.

 

Глава четвертая

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЕДА НАЗАРА

Незаметно пробегает лето. И хотя до осени с ее дождями, туманами и легкими заморозками по ночам еще далеко, как предупреждение о ней нет-нет да и прошуршит по тротуару одинокий каштановый лист с желтыми закрученными краями.

Появились в городе арбузы и дыни — ешь до отвала. А вообще за последнее время ничего такого особенного не произошло. Дни проходили одинаковые, похожие друг на дружку, как Мишка и Оська Цинклеры.

И вдруг вернулся дед Назар… Вошел он среди бела дня в родной двор чуть ли не босиком, в своей жесткой, просмоленной робе, которую не взяли ни огонь, ни вода. Вошел, и бабка Назариха, полоскавшая Мишкины и Оськины штаны под краном, увидев деда, ойкнула, всплеснула руками, а сама ни с места…

Деда не расстреляли. Фашисты думали, что здоровый и сильный дед Назар будет копать для них окопы, погрузили его в «телятник» и угнали вместе с другими людьми. Уже в Польше наши отбили у немцев концлагерь, в котором находился дед. «Вот тебе, отец, буханка, вот консервы, — сказали деду бойцы. — Возвращайся домой к своей старухе. А с фашистами мы, батя, и без тебя справимся».

И дед пошел. Пешком из Польши в Одессу. Машины шли все на Запад, к фронту, а дед — в обратном направлении, так что пришлось ему добираться домой пехом. «Не полезет же здоровый мужик, с цельными руками и ногами, в машину к раненым. Вот он и шел», — объясняла потом соседкам во дворе бабка Назариха.

А на следующий день после возвращения привел нас дед Назар в Отраду к своему рыбацкому куреню. Курень, ветхая глиняная хибара, стоял на пригорке у самой воды. Тут же неподалеку лежала плоским просмоленным днищем вверх старая шаланда, замаскированная ветками и травой. Дед разбросал сухие ветки и гулко хлопнул шаланду ладонью по днищу, как по животу: «Рыбачить будем», — и провел желтым, в трещинах пальцем по моим ребрам: «Ишь как шпангоуты у тебя выпирают, прозрачный. А ну, огольцы, за работу».

Шаланду мы починили за два дня и сволокли ее гурьбой к воде, чтобы не рассохлась.

…Полдень. Мы сидим в Отраде в утоптанном дворике возле куреня деда Назара. Внизу лениво шевелится море.

— А ну, не мельтеши, не мельтеши под руками, ставрида голопузая! — ворчит на нас дед Назар.

Его заскорузлые, в трещинах пальцы ловко подвязывают надежными рыбацкими узлами крючки к леске. Возле каждого крючка дед уже ниткой прикрепляет цветное перышко. Дед мастерит самодуры под скумбрию. Каждое перышко имеет несколько цветов — синий, желтый, зеленый, — и поэтому самодур называется «огонек».

Хитрая это штука — мастерить «огонек». Чем удачнее распределишь на леске разноцветные перышки, чем выгоднее подберешь чередование цветов и оттенков, тем легче будет обмануть скумбрию. Дело в том, что хоть и ловят ее не с наживкой, как, например, бычка, а «дурят» пустыми крючками, с цветными перышками, не такая уж она дура: чуть что, сразу разглядит, что это обыкновенные перья, a не тюлька, которой она любит лакомиться, и тогда махай самодуром хоть целый день — рыбки не вытащишь.

Но за наши «огоньки» я спокоен: кто-кто, а дед Назар мастер их делать. И хотя сегодня мы только первый раз выйдем в море — вон наша шаланда уткнулась носом в воду: ждет, — я уверен, что возьмем мы никак не меньше сотни рыбин.

— Лёнь, неужели эта скумбрия такая дура, что будет заглатывать пустые крючки?

Ленька перекусил зубами леску и объяснил:

— Дура не дура, а хищная это рыба — живоглотка. Понятно? Живоглотство ее и губит. Вот, например, акула. Ей что ни кинь — схватит. Так и скумбрия. Только она размерами поменьше. В тыщу раз.

— A-а… — понимающе протянул я. — Ну, раз живоглотка, так ей и надо.

Дед привязал последний, пятнадцатый по счету, крючок к своему самодуру и поднялся.

— Вот что, огольцы. Возьмите вон анкерок у куреня да сходите у ключа воды наберите. Иначе не выйдем мы нынче в море с вашими расспросами. Леонид, подай-ка грузило.

Мы взяли анкерок — небольшой, литров на двенадцать, дубовый бочонок — и отправились за водой. Мы — это я, Соловей, Валерка и Цинклеры Мишка и Оська.

Анкерок понесли по очереди на плечах: я, Соловей и Валерка. Мишка и Оська просто топали по горячей пылюке: им анкерок не под силу, даже пустой.

Холодная прозрачная вода била из-под земли в овраге неподалеку от дедовой халабуды. Мы долго плескались в воде, подождали, пока устоится, и напились от пуза. Потом начали соревноваться, кто дольше продержит ногу в ледяном ключе. Соловей занял первое место, я второе, а Валерка, как кутенок, воды холодной испугался. Давай мы за ним гоняться по колкой траве, чтобы, значит, макнуть хорошенько.

— Вы что же это, баламуты, делаете? — скатился кубарем с обрыва Ленька. — Вас там с водой ждут, а вы?.. — Он наполнил доверху анкерок, забил кулаком деревянную пробку и, взвалив бочонок на плечо, не оглядываясь, полез наверх из оврага.

Гуськом мы возвращались назад к куреню. Меня беспокоило только одно: кого из нас — кроме Леньки, конечно, — дед Назар возьмет на шаланде в море? А что на берегу кто-то останется, в этом я был уверен. Но кто?

Когда мы вернулись, дед Назар уже копался возле лодки, стоя по колено в воде.

Вслед за Ленькой мы тоже вошли в воду и окружили шаланду, взявшись руками за борт.

Лодку слегка покачивало. Дед Назар снял с Ленькиного плеча анкерок, пристроил его под кормовую банку и сказал Мишке и Оське:

— Рты хоть позакрывайте, зубы вышибет.

Мишка и Оська еще крепче впились пальцами в борт, но я понял: не видать им сегодня моря как своих ушей.

С помощью Леньки дед приладил мачту, похлопал ее ладонью, и она зазвенела, требуя паруса. Еще раз ощупал дед придирчивым взглядом шаланду:

— Самодуры на месте, парус готов, весла… Ну-ка, Леонид, сбегай в курень, там в углу запасное веслишко стоит.

— Так ведь у нас уже есть одно.

— Кому говорю, сбегай, — сердито перебил его дед. — Не на прогулку идем — в море.

И Ленька побежал за веслом в курень.

— Да, еще баян захвати! — крикнул ему дед.

Не оборачиваясь, Ленька махнул в ответ рукой: захвачу.

— Та-ак… — медленно произнес дед Назар и посмотрел на нас.

И по этому взгляду я понял: он решает, кого из нас троих (Мишка и Оська уже в счет не шли) оставить на берегу у куреня.

Шансов остаться у меня было, конечно, больше, чем у Соловья и Валерки: я был младше их да и ростом поменьше. Чтобы казаться выше, я приподнялся на носки и вдруг заметил, что Валерка как-то подозрительно вырос прямо у меня на глазах. Он стал даже выше Соловья. Тут что-то не так. Я всмотрелся в прозрачную воду и увидел, что Валерка подгреб под себя мохнатый, обросший водорослями камень и примостился на нем одной ногой. Чтоб, значит, перед дедом выше казаться. Ну и хитрюга! Только я хотел поддеть его ногой под колено, как вдруг дед Назар сказал ему:

— На берегу останешься. С огольцами, — кивнул он на близнецов и приказал мне: — А ты на руль давай. Володька парусом будет ладить, мы с Леонидом ловить.

Валерка скривился, недовольно засопел, но перечить деду не стал. Я поджался быстренько на руках — пока дед не передумал — и забрался на широкую кормовую банку к рулю.

Вернулся Ленька с веслом и баяном. Весло он передал деду, и тот уложил его вдоль лодки, под банками. А баян Ленька поставил возле мачты, на палубе. Баян — это специальная деревянная корзина для рыбы, с прорезями, чтобы стекала вода.

— Ну, кажись, всё, — еще раз осмотрел дед шаланду придирчивым глазом и тяжело полез в лодку. — Толкай, Леонид, отойдем чуток от берега на веслах. — Он вставил уключины и крикнул Валерке, Мишке и Оське, которые все еще не отходили от борта: — На берег, огольцы! На берег! Толкай, Леонид…

Ленька отстранил Валерку, зашел под корму и толкнул шаланду в море. Она клюнула носом волну, заупрямилась поначалу и пошла. На глубине, когда море лизнуло Ленькины плечи, он толкнул шаланду последний разок и, подтянувшись на руках, влез ко мне на корму.

— Руль, — приказал дед, наваливаясь на весла.

Мы с братом подняли с днища тяжелый плоский руль и приладили его за кормой на штырях.

— Держи в море, — сказал мне Ленька, а сам полез к деду и взял у него одно весло. — Гей, ухнем!..

Отошли немного на веслах, поставили косой парус. Соловей взялся за шкот, натянул, и лодка сразу набрала ход, под кормой зажурчала вода.

Ленька и дед привязали концы своих самодуров к леске на удилищах и начали готовить справу. Лески с крючками скользили с обеих сторон по поверхности воды, и перья отсвечивали на солнце всеми цветами, искрились.

— Прямо руль! Прямо держи! — строго прикрикнул на меня дед Назар, когда я, увлекшись игрой разноцветных перьев, забылся и повернул шаланду влево, в сторону Лузановки, и парус, потеряв ветер, затрепетал, захлопал.

Я быстренько выправил руль. Парус напыжился, и под кормой снова запела вода.

Постепенно берег отодвинулся. И вот уж дедов курень на пригорке почти нельзя разглядеть.

Часа полтора мы всухую полоскали наши самодуры в прозрачной зеленоватой воде: в нашем баяне не трепыхалось ни одной рыбешки. «Хоть бы ставридка какая-нибудь попалась», — вздохнул я про себя.

Самодуры глубоко ушли в воду и тянулись за кормой по ходу лодки. «Может, наживка все-таки нужна? — думал я. — Ну какая дура клюнет на пустой крючок?»

Дед Назар мерно водил удилищем вверх и вниз и подолгу не проверял, что у него там, на крючках, творится. Нетерпеливый Ленька, зажав удилище между колен, то и дело выбирал свой самодур. И когда пустые крючки самодура я уже мог рассмотреть с кормы в воде, я кричал брату:

— Сухо!

Ленька вздыхал, виновато косился на деда и травил свой самодур обратно в глубину. А через минуту снова начинал выбирать его.

— Не мельтеши, Леонид, не мельтеши, — охлаждал его дед. — Рыба, она этого не любит. Войдем в косяк, враз почувствуешь, что взяла. Не мельтеши.

«Косяк»! — вздохнул я. — А если мы сегодня вообще не войдем в этот косяк? Иди знай, где он ходит».

И вдруг я увидел, как удилища у деда и Леньки разом дрогнули, прогнулись. Лески натянулись, задрожали, как струны.

— Руль! — крикнул мне дед. — Руль прямо! — и начал осторожно выбирать свой самодур обеими руками.

Он будто прял пряжу. И Ленька в точности повторял его движения.

Рыбу я заметил еще в глубине. Она сверкала в лучах, пронизывающих толщу воды, поблескивала белоснежным брюшком и водила самодуры из стороны в сторону. Ей не хотелось подниматься наверх. Ой как не хотелось! Но самодуры подтягивали скумбрию все ближе и ближе к лодке, и я увидел, что на нижних крючках Ленькиного самодура — и у деда тоже — ходит еще одна рыбина. И еще! Косяк!

Ленька и дед подтянули самодуры к самому борту шаланды. Виляя хвостом, рыба уводила лесу под днище, тщетно пытаясь освободиться от крючков. Дед бережно извлекал каждую скумбрию из воды, обнимал ее трепещущее тело своей широкой ладонью, снимал с крючка и, бросая в баян, довольно крякал:

— Качалка!

Одна за другой летели рыбины в корзину. Наш баян ходуном заходил по палубе, заплясал.

Не выпуская из левой руки шкота, Соловей присел на корточки и с наслаждением погрузил правую руку в баян.

— Вовчик, — взмолился я с кормы: мне нельзя было выпустить руль, — Солова, хоть одну! Подержать!..

Соловей сжалился надо мной и протянул одну качалочку.

Скумбрия действительно была похожа на качалку. У меня даже пальцев не хватало, чтобы обхватить ее посередине. Но только формой прохладного скользкого тела она была похожа на предмет, которым домашние хозяйки раскатывают лапшу или мешают белье в выварке, а в остальном… Да разве имеет какая-нибудь качалка вот такое брюшко из белого мрамора с блестящими прожилками серебра? Или такую спинку с зелеными, голубыми и золотистыми разводами? Царь-рыба, хоть и живоглотка.

Это была большая взятка: дед Назар вытащил восемь рыбин, Ленька — девять. Правда, одна у него сорвалась, и Ленька сгоряча чуть было не нырнул вслед за ней в воду.

Затем косяк ушел от нас. Море покрылось рябью. Ленивые красавицы медузы, маячившие у поверхности, поближе к солнцу, ушли в глубину. И снова мы почти час водили наши самодуры всухую.

Впереди перед нами замаячил какой-то темный предмет. Вытянув шею, я вглядывался, даже ладонь козырьком ко лбу приставил, но так и не разобрал толком, что это за штуковина маячит в воде. На всякий случай я крикнул:

— Прямо по курсу что-то темное! — И, не перекладывая руль ни вправо, ни влево, подумал: «А что, если это чудо-юдо рыба кит?»

Ленька и дед разом обернулись. Соловей подтянул шкот. Парус набрал ветра, и мачта слегка заскрипела. «Эх, была не была, — подумал я, по-прежнему не меняя курс, — будем таранить».

Странный предмет приближался. Он был круглой формы и весь утыкан короткими рожками. Я замер: «Постой, Санька, так ведь это же!..»

Дед Назар с ходу, через две банки, перемахнул ко мне на корму, вырвал руль и круто повернул лодку влево…

Мина прошла справа от нас, под самым бортом. До нее можно было рукой дотянуться. Вокруг мины водили хоровод три громадные, похожие на абажуры медузы. Когда мы проскочили мимо нее, мина попала в пенистую дорожку за кормой и медленно двинулась вслед за нами.

Я похолодел от ужаса и прижался к деду.

— Не бойсь, — успокоил он меня, — сейчас отстанет.

И в самом деле мина вскоре отстала. Мне даже показалось, что она брезгливо отвернулась от нас. «Конечно, — подумал я, — нужна ей такая мелюзга, как наша шаланда: ей бы пассажирский лайнер, да чтобы народу побольше».

— Ты куда правил? — набросился на меня Ленька. — Тебя что, для мебели на руль посадили? Тебе что, повылазило?!

Дед за меня не заступился. Он только молча передал мне руль, вернулся на свое место и сказал:

— Разворачивай к берегу. — И к Леньке: — Сматывай справу: к берегу пойдем. Высадим хлопцев, а потом — в Военную гавань. Нельзя ее так оставлять, — кивнул он на мину. — Доложим, пусть расстреляют.

Ленька, глянув на баян, в котором не было и двадцати качалок, огорченно вздохнул: неохота, мол, возвращаться с таким жидким уловом.

— Сматывай, сматывай, — приказал дед.

Только начали они выбирать самодуры, как вдруг удилища оба разом задрожали.

— Косяк! — подпрыгнул я на корме от радости и чуть не вывалился за борт. — Косяк!

— Руль! — крикнул мне дед Назар. — Руль прямо держи!

Я мигом выровнял шаланду.

На этот раз мы взяли двадцать три рыбины. Двадцать три! Причем Ленька снова обошел деда: он вытащил тринадцать штук. И ни одна у него на этот раз не сорвалась.

Рыбу мы поделили поровну, на четыре части: деду, Соловью, нам с Ленькой и Валерке. Мишка и Оська вошли в долю с дедом — одна семья. Они чуть не передрались между собой из-за этой рыбы. Каждому хотелось нести. «Вот жуки чумазые», — усмехнулся дед и, разняв их, поделил рыбу на две равные части. На два кукана, значит, по пять штук. Нашу долю, десяток, Ленька отдал мне, а сам отправился с дедом на шаланде в Военную гавань докладывать о мине.

Мы возвращались домой, и по десять качалок висело у каждого из нас на кукане, и тяжесть их приятно ощущалась в руке. Мы гордо тащили свои куканы по улицам. Встречные, завидев нас, останавливали, допытывались: не продадим ли? Продать? Да эту рыбу мы ни за какие коврижки!..

Неподалеку от нашего дома Валерку остановил полный дядька в желтом чесучовом костюме. Это был тот самый толстяк, который тогда, на «Спартаке», выглушил подряд три стакана из Валеркиного чайника и еще назвал нас коммерсантами.

Догнал нас Валерка уже без кукана. В руке у него была пачка новеньких пятерок.

— Братцы, загоняйте рыбу! Я вон с тем чудаком договорился, дает кошмарные деньги! Во!.. — Валерка веером развернул пятерки, захрустел ими.

Конечно, Валерка может и не нести домой рыбу. У него в Сибири куча родственников, которые по два раза в месяц присылают им посылки, а мы?..

— Да загоняйте вы ее к чертовой бабушке! — орал Валерка. — Мы за неделю знаете сколько денег насобираем? Ну?..

Толстяк стоял и ждал в сторонке. Мишка и Оська посмотрели на Валерку и спрятали свои куканы за спину.

И тут произошло такое, чего я совсем не ожидал от молчаливого Соловья. Вовка вдруг размахнулся и хрястнул изо всей силы Валерку куканом по голове. Кукан лопнул, рыба разлетелась по тротуару. Валерка раскрыл рот и ошалело заморгал глазами:

— Ты чего? Чего дерешься?

— А ну мотай отсюда! — пошел Соловей с кулаками на Валерку. — Мотай, спикуль несчастный!..

Валерка попятился, перебежал на другую сторону.

Вовкину рыбу мы отмыли во дворе под краном. На кукан нанизывать не стали. Так и принес Вовка рыбу домой в подоле своей рубахи.

Вечером, уже в кровати, я рассказал Леньке о том, что произошло.

— Ладно, — сказал Ленька, — дрыхни. Я завтра с ним потолкую… на коротких волнах… Спи…

На следующий день утром, когда Валерка собрался было идти с нами и дедом в Отраду, Ленька взял его за плечо и отвел в сторону. Я слышал, как он сказал ему негромко:

— Если ты, кабанчик, только вздумаешь пойти с нами в Отраду, я из тебя отбивную котлетку сделаю. Понял? — Ленькины пальцы, лежавшие на Валеркином плече, побелели.

— Ой! — пискнул Валерка и присел.

— Леонид! — крикнул дед Назар. — А ну, оставь малого.

— Да это я так, деда, я же любя. — Ленька потрепал Валерку по пухлой щеке и, сузив глаза, повторил тихонько: — Ты меня понял?

И Валерка понял. Он не пошел с нами в Отраду. Кому, спрашивается, охота, чтобы из него отбивную котлету делали?

Правда, Валерке повезло. В тот день мы напоролись сразу на две мины.

— Испоганили море, сволочи! — выругался дед и повернул шаланду к берегу.

Высадив меня и Вовку, он вместе с Ленькой снова отправился в Военную гавань.

С тех пор дед больше не брал нас «по рыбу», сколько мы его ни уговаривали.

— Испоганили море, сволочи! — ругали мы фашистов и клялись деду, что не боимся этих мин, ну нисколечко, но разве деда переубедишь? Сказал нет — и баста.

 

ОПЕРАЦИЯ НА ТОЛКУЧКЕ

Вот уже вторую неделю я валяюсь в госпитале. В самом настоящем военном госпитале.

Наша палата на первом этаже, окно выходит в сад. Палата маленькая, всего на две койки. Соседом у меня молодой веселый солдат, лезгин Ариф Рагимов.

Правая рука у Арифа в гипсе. Она согнута в локте, и локоть все время находится на уровне плеча: от пояса, сбоку, под руку пристроена подпорка. Смотришь на эту руку, и кажется, будто Ариф собрался куда-то лететь; сейчас подымет и левую руку, взмахнет и полетит. Худое горбоносое лицо Арифа обтянуто нежной кожей. Ариф двухцветный: коротко остриженные волосы у него на голове черного цвета, а на лице — рыжие.

Доктор Нутыч так и говорит ему:

— Ты у меня, Рагимов, при двух мастях: на голове вороной, на щеках гнедой.

— Вах-вах-вах, верно, доктор, — озабоченно проводит Ариф здоровой рукой по щекам и спешит в общую палату бриться.

Я знаю, Ариф не любит «гнедую масть». Он бреется регулярно, каждое утро. Побреется, а к обеду рыжая щетина уже вновь пробивается на щеках.

Ариф ходячий. То есть раненый, который может ходить сам, без посторонней помощи. А я не могу. Ни сам, ни с чьей-либо помощью. Да и не хочется. Мне вообще ничего не хочется. И что самое странное — не хочется есть. Вот уже сколько дней. Тумбочка у меня завалена едой. Чего только тут нет! И шоколад, и яблоки, и даже персики с бархатными розовыми боками! Но мне ничего не хочется.

Ариф может есть в общей столовой — он ведь ходячий, — но завтрак, обед и ужин ему почему-то приносят в палату, как и мне. И я подозреваю, что Ариф имеет задание от доктора Нутыча поднять у меня аппетит. И Ариф старается. Он очень уважает доктора.

— Значит, так, Саня, — договаривается со мной Ариф, прежде чем сесть за еду. — Ты мине пять ложек бульона, я тибе лезгинку. По рукам?

Я грустно смотрю в тарелку с бульоном. Пять ложек? Многовато, пожалуй. Но чего только не сделаешь, чтобы посмотреть, как Ариф танцует лезгинку!

И я соглашаюсь:

— По рукам!

— Порядок, Саня! — вскакивает Ариф. — Смотри, Саня, лезгинка! Самая настоящая дагестанская лезгинка!

И тут начинается невероятное: Ариф сбрасывает войлочные тапочки и становится на носки.

— Асса!.. Асса!..

Ариф юлой носится по палате — на больших пальцах! — вытянув здоровую левую руку вдоль плеча, щелкает пальцами, как это полагается в лезгинке, отбивает губами и языком барабанную дробь и одновременно поет:

На Кавказе есть гора Самая большая! А внизу течет Кура, Мутная такая!..

Ариф мечется по палате — от окна к двери, от двери к окну. Босиком! На пальцах! Нет, такого я еще никогда не видел!

Задыхаясь от восторга, я проглатываю пять ложек — пять, не больше, — бульона.

Потом Ариф — за котлету — исполняет для меня кабардинку. И тоже босиком, на пальцах!

— Асса!.. Асса!..

Компот я выпиваю «за так».

Ариф, довольный и ни чуточки не уставший, тоже садится и принимается за еду.

— Уф-ф, трудно! — притворно отдувается он. — Измотал ты меня, Саня. — Потом начинает хвастать: — Кончим войну, танцором буду. Знаменитым! Ансамбль создам! Мировой ансамбль!..

Часто во время таких «концертов» в нашу палату вваливается огромный, широкий, точно шкаф, доктор Нутыч в маленьком кургузом халатике.

— Все гарцуешь, козел? — делая вид, что сердится, останавливает он Арифа и садится возле моей койки. — Ну-т?.. Как дела? Аппетит? — Нутыч косится на тарелки и ворчит: — Ну-т, дружище, с таким аппетитом наши дела никогда не поправятся. Ну-т?..

У доктора — малиновый губчатый нос с большую картофелину. А зовут его вовсе не Нутыч. Это я его так про себя называю за его постоянное «Ну-т?»

Уходя, Нутыч строго предупреждает меня:

— Ты, брат, того, ешь… — И грозит мне от двери огромным волосатым пальцем. — Ну-т?..

Каждый день меня навещают ребята: Ленька, Мамалыга, Соловей и Валерка Берлизов. Но в палату их не пускают. Они топчутся за окном, переговариваясь со мной знаками. Кричать нельзя. Нутыч услышит — погонит. Ленька, увидев у меня на тумбочке нетронутую еду, делает страшные глаза и грозит мне кулаком: ешь, мол.

Вчера приходили мама и Гарий Аронович с Ирмой. Гарий Аронович принес банку топленого коровьего масла. Меня чуть не стошнило при виде этого масла. С ума они все посходили, что ли? Ешь да ешь! А мне на еду смотреть противно. Не могу — и все тут. Во рту у меня слюна с кровью. Соленая. Это — от легких. Осложнение после того воспаления легких, которое у меня было два года назад.

«Осложнение» — это слово часто повторяет Нутыч. Только не при мне, а за дверью, маме. И еще одно слово я слышу часто — «туберкулез». Я знаю, как он выглядит, этот туберкулез. Внутри у меня сидит гусеница и потихоньку грызет мои легкие. Как сухарь. Потому и слюна с кровью.

От этих мыслей мне становится страшно. Я хватаю с тумбочки шоколад и жую, жую. Но мне кажется, будто во рту у меня не шоколад, а просто моченая бумага. Я глотаю эту бумагу, глотаю — ведь только так можно убить туберкулез! Нет, много не съешь — противно.

Когда Ариф уходит к друзьям в общую палату и я остаюсь один, я подолгу рассматриваю свои руки. Руки стали совсем тонкими, как спички, и прозрачными. Руки меня пугают. И, чтобы отвлечься, я прячу руки под одеяло, закрываю глаза и начинаю подробно восстанавливать в памяти день, когда все произошло…

В тот день пошли мы с ребятами за шелковицей на Малую Арнаутскую улицу. Там этой шелковицы завались. А чтоб в случае чего дать арнаутским отпор, если сунутся, мы позвали еще с собой ребят из соседнего дома; у них там Витька Гарапиля командует.

Ленька с нами не пошел. Из нашего двора были только я, Соловей, Мамалыга и Валерка.

Но все обошлось благополучно, не тронули нас арнаутские — забоялись. Правда, вожак ихний пискнул было:

— А ну, катитесь отсюдова!

Но Витька Гарапиля смело пошел на него:

— A ну, попробуй, попробуй! — и руку в карман, как будто, значит, у него там что-то есть.

Арнаутские сдрейфили и попятились. А мы спокойненько залезли на деревья и досыта наклевались медовых ягод.

Крупные ягоды я не ел, собирал в тюбетейку. Это для Ирмы. Ирма меня уже перестала бояться. И вообще с ней можно играть. Только ни в коем случае не надо расспрашивать ее о матери, напоминать ей об Алисе, и все будет в порядке. Ирма изредка даже во двор стала выходить гулять, и я предупредил обо всем наших ребят. Но за шелковицей мы Ирму не взяли. Арнаутские эти такие, эти могут и девчонку-малолетку обидеть.

Домой мы возвращались через привокзальную площадь. Я отстал и осторожно поддерживал обеими руками свою тюбетейку, стараясь не уронить ни одной ягодки. Особенно я опасался за ту, что лежала сверху. Это была крупная белая ягода величиной с молодой огурец. И такая же пупыристая. Я чуть шею себе не свернул, пока добрался за ней на самый кончик ветки. Этот «огурец» я специально положил сверху, чтобы Ирма сразу заметила.

И вдруг возле кинотеатра «Бомонд» кто-то больно толкнул меня в плечо. Тюбетейка выскользнула из рук, ягоды рассыпались по тротуару. Толстые ноги в блестящих хромовых сапогах захрустели по ним и прошли мимо, оставляя на асфальте мокрые отпечатки подошв.

— Эй! — крикнул было я и осекся: я вдруг узнал эту спину, узнал коричневый вельветовый пиджак с разрезом сзади. Жиздра?!

От волнения у меня запершило в горле, ладони сразу стали липкими, холодными. Это был Жиздра! Он шел в сторону Привоза. Забыв о шелковице, я перебежал сторонкой площадь, обогнал его и заглянул сбоку. Ну да, Жиздра… Бороду сбрил, картуз — на глаза. Маскируется… И вата в ушах по-прежнему торчит. Здо́рово ему дед Назар наклепал тогда по ушам!..

У Привоза, на толкучке, где обычно толпились люди, выменивая или продавая вещи, Жиздра сунул руки в карманы пиджака и, работая локтями, втиснулся в толпу.

Стараясь не упускать его из виду, я пробирался вслед за ним. Жиздра приценивался на ходу к вещам, принюхивался. Меня тискали со всех сторон, толкали. Я был босиком и рисковал всеми пальцами. Но я терпел. Только бы не упустить его! Только бы не упустить…

Вот Жиздра взял у кого-то из рук зеленый абажур, начал торговаться. «Обстановочку покупает, — подумал я. — Значит, в городе живет. Надеется, наверное, что еще вернутся его благодетели — «доблестные вызволители». Я протиснулся поближе к нему: может, услышу что?.. И вдруг чей-то сапожище опустился мне прямо на левый мизинец.

Прихрамывая, я выбрался из толпы и присел возле афишной тумбы.

Кровь под ногтем запеклась, почернела. Хорошо еще, что каблук был без подковы, а то бы вовсе хана моему пальцу.

Толпа передо мной колыхалась, гудела. Я приподнялся. Что же делать? Эх, если бы Ленька был со мной! Или хотя бы Мамалыга…

Вдруг я увидел милиционера. Он прыгал возле теснившейся у ларька очереди и размахивал руками:

— Нэ напирай! Станавысь один за один! Нэ напирай!..

Это был щупленький старикашка армянин. Длинный нос у него опускался ниже верхней губы. На милиционере была новенькая фуражка в белом чехле, белая чистая гимнастерка, перетянутая новенькой скрипучей портупеей. И хотя он покрикивал на очередь грозным голосом, вид у него был совсем немилиционерский. Казалось, что голос этот он просто одолжил у кого-то более внушительного на время работы. На боку у милиционера висела сплющенная кобура-лепешка. Хотя бы ваты подложил, что ли.

— Эй, Мурадян! — кричали женщины из очереди. — Да наведи же ты наконец порядок! На работу опаздываем!

— Станавысь один за один! — шумел Мурадян.

— Дяденька, — тронул я милиционера за кобуру.

— А?.. Што?.. — испуганно обернулся он и тоже ухватился за кобуру, как будто у него там что-то и в самом деле было. — Што, малшик? Што?

— Дяденька, — сказал я, — там, на толкучке, Жиздра. Он Дору выдал и деда Назара. И вообще его надо в милицию…

— Какой Дора? Какой Жиздр?

— Я говорю, Жиздра там, дяденька. — Я потянул Мурадяна за рукав. — Предатель он, Жиздра. Скорее…

— Придатыл? — Мурадян поправил кобуру. — Ну-ка, пошли, малшик… Пошли…

Перед колыхавшейся толпой мы остановились.

— Здесь, дяденька, — произнес я упавшим голосом. Да разве в этой чехарде отыщешь теперь Жиздру?

— А конкретно, малшик? Конкретно можешь? Где Жиздр? Примет запомнил?

— Приметы есть: пиджак коричневый, вельветовый. Разрез сзади. И фуражка серая, в крупную клетку. Сапоги…

— Ладно. Стой здесь, малшик. Здесь стой. — Мурадян поставил меня возле афишной тумбы и, придерживая рукой свою кобуру, смело нырнул в толкучку, как в воду.

Я ждал. Возле меня маячила толстая тетка в розовом сарафане. Растопырив пальцы, с которых свисали на резинках золотистые бархатные птички, она то и дело встряхивала руками, и птички дрожали. Казалось, будто они порхают в воздухе. И тетка все время пела нудным церковным басом:

А вот жар-птица! Под абажур годится! Летает, трясется, Два раза в день несется!

С другой стороны бодрый старикан, похожий на гриб, в широкополой шляпе, как у бандитов в трофейных американских фильмах, продавал самодельные игрушки. Деревянные раскрашенные матрешки стояли перед ним на раскладном столике. Старик щелкал ногтем игрушку — она при этом не падала, а только покачивалась — и визгливо кричал:

Ванька-встанька! Он же Мишка-Монька! Не бьется, не ломается! В прописке не нуждается!

И грозил нехорошим голосом:

Кто не купит за гривенник Ваньку, Тот купит за тыщу няньку!..

Почти час я терпеливо слушал эти песенки, но Мурадян как сквозь землю провалился. У меня кружилась голова, сосало под ложечкой, а милиционер все не появлялся.

И я побежал домой. Был полдень, толкучка в самом разгаре, и я надеялся, что Жиздра так быстро не уйдет отсюда.

— Только бы Ленька был дома. Только бы Ленька… — бормотал я, как молитву, всю дорогу.

Мне повезло! Ленька сидел на кухне и чистил картошку.

— Жиздра на толкучке? — Ленька вскочил и притянул меня к себе. — Забожись, что не обознался!

Я обиделся и сказал, что божиться не собираюсь, а пойду лучше к Соловью, и мы вместе с ним побежим за Колей Непряхиным.

— Ша, Саша. — Ленька воткнул нож в картофелину и пошел в комнату.

Мы достали из-за шкафа Жиздрин «ультимат». Ленька развернул его и пробежал глазами:

— Так, Прокофий… Хай Гитлер, говоришь? Ладно, будет тебе сегодня хайль… Если, конечно, мой Санька не обознался.

— Да я его среди миллионов…

— Ладно, верю, верю. — Ленька свернул «ультимат». — Ты вот что: заскочи к Соловью — он, кажется, дома — и дуй вместе с ним к Привозу. И наблюдайте за толкучкой в четыре глаза. Головой мне отвечаешь, если уйдет. Понял? А я — к Непряхину. Одна нога здесь, другая там. Коля уже знает об этом субчике, я ему рассказывал как-то.

Ленька выскочил из дому. Я полез в шкаф за старыми ботинками. Хватит с меня и одного черного пальца.

Соловья дома не оказалось, и мне пришлось одному бежать к Привозу.

Вокруг афишной тумбы вертелся взъерошенный Мурадян. По его виду я догадался, что Жиздру он не нашел. Фуражка у Мурадяна съехала набок, портупея обвисла, а кобура болталась уже не на боку, а где-то сзади. Мурадян сердито ворчал, разыскивая кого-то глазами.

Я понял, кого он ищет. Обошел его сторонкой и начал вести наблюдение.

Жара расслабила людей. Толкучка теперь уже колыхалась намного спокойнее. Как мертвая зыбь. И вот из этого людского моря нам предстояло выудить Жиздру. «Ничего, — успокоил я сам себя, — сейчас Ленька приведет Колю…» Вдруг я услышал звуки балалайки и обернулся.

Неподалеку, окруженный редкой толпой зрителей, плясал известный всему городу сумасшедший Миша. Вообще-то он не плясал, а просто подпрыгивал поочередно то на правой, то на левой ноге и пел надтреснутым бабьим голоском:

Миша режет кабана, Миша задается! А собака без хвоста Бегает смеется!..

Я подошел поближе.

Перед Мишей на земле лежала немецкая фуражка с длинным козырьком, а в ней кусочки хлеба, сахара, бублик и несколько папиросин. Денег в фуражке не было. Как говорил мой Ленька, Миша не понимал на деньги. Вот женщина в черной косынке порылась в кошельке и по незнанию опустила пятерку в Мишину фуражку.

Миша сразу же прекратил танец, стал серьезным. Он нагнулся, выбросил деньги и, погрозив женщине пальцем, снова ударил по струнам:

Миша режет кабана, Миша задается!..

Мишо было лет сорок. Ходил он всегда чистенький, в старой, но аккуратно заштопанной одежде. Говорили, будто Миша помешался на почве голода. Два года Миша был в плену, и немцы проводили над ним какие-то опыты. Еще говорили, что на Слободке у Миши будто бы есть семья, а это «Миша режет кабана» на него находит временами, правда, довольно часто. И тогда Миша достает свою балалайку, увитую разноцветными лентами, и ходит по улицам.

— Божий человек, — крестились старухи, глядя на Мишу.

Женщины вытирали глаза кончиками платков. Вдруг кто-то больно схватил меня за плечи:

— Зачэм обманул старика? — Предо мной стоял разъяренный Мурадян. В голосе у него был гром, а в глазах молнии. — Где Жиздр?! — Мурадян тряхнул меня так, что челюсти мои клацнули, точно затвор у винтовки. — Ну?!

— Да не обманул я вас, Мурадяденька…

— Што? Дразнишь старика? — Он тряхнул меня еще сильнее.

— Не дразню, честное слово, дяденька Мурадян!

— Одну минутку, товарищ Мурадян, не задушите мальчика!

Возле нас остановилась старенькая полуторка. Из кузова выпрыгнул Коля Непряхин, за ним Ленька и еще двое матросов с автоматами.

— Спокойно, товарищ Мурадян, спокойно, — подошел к нам Коля. — Отпустите, пожалуйста, мальчика.

Мурадян разжал свои железные пальцы и стал жаловаться Коле:

— Малшик обманул! Говорит, Жиздр придатыл, а сам убежал…

— Ну-ка, Паша. — Коля взял у одного из матросов свернутый трубочкой «ультимат» и протянул его Мурадяну: — Вот читайте, товарищ Мурадян. Прелюбопытный документик. Думаю, мальчик вас не обманул.

Мурадян достал из кобуры очки и, подслеповато щурясь, уставился в «ультимат». А Коля тем временем объяснял всем задачу:

— Значит, так, ребята. Прочесывать барахолку будем в таком порядке: я с Леней и Андреем. — Коля кивнул одному из матросов. — А ты, Паша, — кивнул он другому, — возьмешь с собой Шурика… Ну как, прочли, товарищ Мурадян? — Коля взял у Мурадяна «ультимат» и вновь свернул его трубочкой. — Так вот, автор сего произведения, по последним данным, сейчас находится там, — указал Коля рулоном на толкучку. — А посему не будем терять времени. Приметы запомнили, ребята?..

Мы врезались в толкучку и сразу же разделились на две группы. Мурадян увязался вслед за Колей. А я двигался за широкой спиной матроса Паши.

— Посторонитесь, граждане, — уважительно раздвигал руками толпу Паша и часто брал меня на руки. — Что скажешь, Сашок, вон за тот коричневый пиджак?

— Так он же не вельветовый!..

— Ах, не вельветовый! Ладно, сейчас найдем вельветовый и вытряхнем из него гражданина Жиздру. — Паша опускал меня на землю. — Держись, Сашок, за мной в кильватере. Посторонитесь, граждане…

Так мы и кружили по толкучке. Я старался «держаться в кильватере» за Пашей, но это было не так легко. Люди напирали со всех сторон, и мне казалось, будто они нарочно хотят оттеснить меня от надежной спины матроса. Пыль хрустела у меня на зубах. Дышать было нечем, и в голове все время стоял какой-то звон.

Потом мы встретили Мамалыгину бабку с брюками-галифе через плечо. Я даже ухитрился нечаянно наступить ей на ногу.

— Здравствуйте, бабушка.

Бабка треснула меня по шее костлявой рукой.

— Шастает тебя тут, каналья!

— Спокойно, бабуся, спокойно. Мальчик не хотел вас обидеть, — утихомирил ее Паша, и мы двинулись дальше.

Если Жиздра уйдет, тогда мне хоть сквозь землю провались.

Вдруг над моей головой словно дверь захлопнули, и я очутился в темноте: кто-то растянул надо мной одеяло и закричал:

— Кому семейное? Кому самогрейное? За без денег, за без даром отдаю!..

Паша высвободил меня из-под «семейного-самогрейного» и взял снова на руки:

— Ну-ка, Сашок, посмотри, тебе вон тот субъект с никелированным чайником никого не напоминает?

Жиздру я узнал сразу. Он вспотел и сдвинул со лба фуражку. Еще я увидел, как, рассекая толпу, к нему приближаются Коля и матрос с автоматом, а за ними Ленька и белая фуражка Мурадяна.

— Он! — крикнул я. — Он это!

— Я так и думал. — Паша быстро опустил меня на землю. — Держись за пояс, Сашок. Полный вперед, за мной!

Когда мы подоспели, матрос и Мурадян уже держали Жиздру за руки.

— По какому праву? Вы ответите! — Жиздра кричал громко — на публику работал, — но не вырывался.

И публика волновалась:

— Человека берут?! За что?

— Спокойно, граждане, спокойно! — поднял руку Коля и передал «ультимат» Паше. — Ну-ка, прочти, Павел. Вслух! И погромче, чтобы все слышали.

Жиздра, видно, сразу узнал свой «ультимат», потому что тут же замолк, обмяк, и щеки у него посерели от страха.

Пока Паша зачитывал «ультимат», я подобрался к Жиздро сквозь толпу сзади и хотел было садануть его хорошенько ногой куда следует, но Мурадян зашипел на меня:

— Нэ шали, малшик! Нэ шали…

— «…с окончательной победой наших доблестных вызволителей — германских войск. Хай Гитлер! Сим владелец дома Прокофий Жиздра!» — закончил Паша, и я почувствовал, что стоявшие вокруг меня люди вдруг как-то разом вздрогнули.

— Вот такими, извините за выражение, петициями эта контра поганила стены нашей Одессы! — донесся до меня голос Коли Непряхина.

И вдруг толпа взорвалась. Меня сдавили.

— Ах ты-ии!!

Десятки растопыренных рук потянулись к Жиздре. Последнее, что я услышал, был свисток Мурадяна. Изо рта у меня хлынуло что-то теплое, соленое, и я потерял сознание.

Очнулся я в кузове полуторки на руках у матроса Паши.

Полуторка мчалась куда-то, и надо мной беспорядочно тряслось небо, облака, ветки акаций.

— Дышишь? — спросил меня Паша, как только я открыл глаза.

— Дышу…

И тут же надо мной склонилось бледное, испуганное лицо моего брата.

— Очухался, Санька? — закричал мне Ленька прямо в глаза.

Я закрыл глаза и тихо прошептал:

— Очухался я… А Жиздра, Лёнь?..

— В трибунал его повели, пешком. — Ленькин голос доносился ко мне точно из глубокого пустого колодца. — А тебя мы на машине! В госпиталь! Не спи, Санька! Не спи, слышишь?!

Но я уже спал. И в голове у меня звенело.

 

Глава пятая

 

СЕНТЯБРЬ

К сентябрю я почти выздоровел, отошел.

Прежде чем выписать, доктор Нутыч долго и неуклюже мял меня жесткими прокуренными пальцами, просвечивал рентгеном:

— Ну-т… Дыши… Не дыши… Дыши… — Потом вынес решение: — С учебой пока воздержаться. Месяца полтора. Сколько лет? Девять? Ну, брат, у тебя еще все впереди. Окрепнешь как следует — и валяй. А пока что режим, воздух, питание, питание и питание. — Нутыч посмотрел на маму, на моего тощего брата, стоявшего рядом с ней, и вздохнул: — Гм… мда… питание…

Арифа выписали на несколько дней раньше меня. После ранения ему был положен отпуск на родину. Ариф сплясал мне на прощание лезгинку, обнял: «Держись, Саня!» — и уехал к себе в горы.

А Ленька пошел в школу. В третий класс.

И Мамалыга пошел учиться. И Соловей. Соловья мать отдала в музыкальную школу имени профессора Столярского. Теперь Соловей проводит там дни и ночи и домой приходит только с субботы на воскресенье.

Мама целыми днями на заводе. Гарий Аронович с утра уходит вместе с Ирмой к себе в цирк — он там администратором — и возвращается только поздно вечером. Ирма спит у него на руках. «Работы по горло, Раиса Ивановна, — оправдывается он перед мамой, когда она начинает его бранить, что он мучает ребенка, — скоро сезон открываем».

Валерка Берлизов тоже пошел в школу. В тот же класс, что и мой брат, хотя был он на целых три года младше Леньки.

Остался я во дворе один с Мишкой и Оськой Цинклерами. Скучно.

Но проучился Ленька недолго.

Вернулся он однажды с уроков раньше обычного, и презлющий. Швырнул сумку с книгами под кровать:

— Ха! «Группа слов, связанная между собой по смыслу, называется предложением». Чихать я хотел на ваши предложения! Понасажали всяких шкетов!..

И тихонько выскользнул из комнаты, подальше от греха. Ох и влетит же сегодня Леньке!

Вечером пришла с работы мама, и был скандал.

Мама кричала на Леньку, несколько раз даже ремнем огрела, но Ленька упрямо стоял на своем:

— Не пойду, и все!

На шум заглянул Гарий Аронович. Узнав, в чем дело, он прочел моему брату лекцию:

— Ученье — свет, а неученье — тьма. Верно, Леня?

— Верно, — согласился Ленька, но в школу, сказал, все равно не пойдет.

Когда Гарий Аронович ушел, мама для порядка еще раз огрела Леньку ремнем вдоль спины:

— Пойдешь в школу?

— Нет!

— Пойдешь в школу?

— Нет!

Потом мама успокоилась и сказала:

— Ну хорошо. Вернется отец, все уладит. Он сразу возьмет тебя в руки. Он-то тебе не даст бить байдуки.

Мама всегда успокаивалась, когда вспоминала, что скоро вернется наш батя. И я понимал маму, когда ей казалось, что он обязательно должен вернуться с войны. Должен. Хотя бы для того, чтобы «взять в руки» моего старшего брата.

И еще я чувствовал, что мама тоже в чем-то понимает Леньку, которому уже исполнилось четырнадцать лет, и что Леньке совсем неинтересно сидеть за одной партой с Валеркой Берлизовым и зубрить с ним одни и те же правила.

А пока что Ленька начал «бить байдуки». Сначала мы били их вместе. Часто ходили на Хлебную гавань разгружать херсонские арбузы. Их теперь днем и ночью привозили из Херсона на баржах и дубках. Разгружал, конечно, Ленька. А я просто сидел в сторонке.

Но чаще всего мы ходили в торговый порт.

Здесь уже с грохотом отдавали якоря длинные «либертосы». И моряки с «либертосов», белотелые упитанные американцы, гоняли тут же, в порту, на Австрийском пляже, свой мяч, похожий на дыню.

Играли они руками и ногами. Ну и доставалось же тому, кто, схватив «дыню», пытался пробиться к воротам. На него сразу наваливались все, и получалась куча мала. Частенько такой смельчак подолгу отлеживался у воды на песочке, приходил в себя. Это называлось «американский футбол».

В порту встали подъемные краны. Растопырив лапы, они двигались медленно вдоль причалов по широким рельсам, заглядывая в брюха кораблей, и были похожи на любопытных журавлей.

Вместе со стариками грузчиками в порту работали и совсем еще молодые ребята. Они были ровесниками Толяши Стояновича, эти пареньки, — лет по семнадцать, не больше, — но в армию их не брали: ведь был уже не сорок первый год, а сорок четвертый.

Как-то мы с братом подошли к пульману с мукой, который разгружала вот такая бригада молодых. Головы и плечи ребят были покрыты мешками, чтобы мука не попадала за шиворот. Помню, дядя Паша, когда «работал с мукой», тоже всегда надевал вот так, треугольником, мешок на голову.

Из вагонов ребята брали мешки на спину и складывали их в штабель. Двое подавали, остальные носили.

— Ну-ка, погоди, Санька, — сказал мне Ленька и тоже накрыл голову пустым мешком.

Сгорбившись, он подошел к пульману и подставил спину. Парни, подававшие мешки из вагона, приняли его за своего и сразу же взвалили на Леньку мешок. А было в этом мешке верных килограммов восемьдесят: он совсем накрыл Ленькину спину.

Вцепившись побелевшими пальцами в уголки мешка, пошатываясь, Ленька двинулся к штабелю. Из-под мешка его почти не было видно — только ноги — две хворостинки. И ноги эти дрожали, подгибались. «Дойдет или не дойдет? — переживал я за брата. — Дойдет?..»

Не дошел Ленька — опрокинул его все-таки мешок на полдороге. И ребята-грузчики сразу же заметили «аварию».

— Слабак ты еще, друг, — подошел к Леньке парень в красной спортивной майке с пришитой белой семеркой на груди. — Ну-ка, подай. — Он подсел, взвалил мешок на плечо и понес его к штабелю.

Ленька махнул мне рукой: пошли, мол.

— Спина болит, Лёнь?

— Помолчи, — сказал Ленька. — Помолчи, пожалуйста.

Я, конечно, помолчал. Но с тех пор мы эти самые пульманы обходили сторонкой.

 

«СИНЕНЬКИЙ СКРОМНЫЙ ПЛАТОЧЕК…»

Сегодня Ленькина школа дает шефский концерт в госпитале Филатова. Мы пришли втроем: я, Ленька и Жорка Мамалыга. Мы с братом как посторонние; Мамалыга как участник: он будет читать стихотворение.

Госпиталь Филатова находился на Пролетарском бульваре, по дороге в Аркадию. Раньше это была просто глазная клиника. Но постепенно ее превратили в госпиталь — раненых было много. Пришлось даже пристроить несколько новых палат в парке над морем.

Здесь же, в парке, и должен был состояться шефский концерт.

Когда мы пришли, старшеклассники уже расставляли скамейки перед новенькой эстрадкой, а девчонки протягивали занавес, сшитый из простыней. За простынями кто-то репетировал на аккордеоне.

Раненые, все с повязками на глазах или же в темных очках, толпились на аллейках, негромко переговаривались, спрашивая то и дело:

— Скоро, сестричка? Скоро?..

И, приподняв подбородки, как это делают обычно люди, недавно потерявшие зрение, раненые прислушивались к ребячьим голосам, топоту ног на эстраде, к звукам аккордеона.

Потом мы увидели Зинаиду Филипповну, Ленькину классную руководительницу, и спрятались в кустах.

Зинаиду Филипповну я запомнил еще тогда, когда мы с Ленькой и мамой первый раз пришли в школу. У Зинаиды Филипповны две толстые косы свернуты в тугую прическу. И еще я запомнил, как она произносила букву «ч», мягко, певуче, по-украински — «чэ». В этом она была немного похожа на старшину Мурадяна.

Вот и сейчас Зинаида Филипповна суетилась, заглядывала за простыни на эстраде:

— Чэмвы там занимаетесь? — и командовала старшеклассниками: — Быстрее, ребята, быстрее… Чэрнов, оставьте между скамейками место для прохода зрителей… то есть раненых.

Потом она подошла к сестрам:

— Можно вести. Мы уже почти готовы…

И сестрички в белых халатах начали рассаживать раненых по местам.

Зинаида Филипповна кинулась к эстраде:

— Где Аля? Где наш маленький конферансье? Чэстное слово, я с ума сойду от этих детей!.. Аля?!

Мамалыга сказал нам:

— Ну, я пойду, ребя… Порепетирую. Волнуюсь я, братцы, дико…

— Ни пуха, — ответил Ленька. — Ни пуха ни пера.

Наконец суматоха улеглась, раненых усадили. Мы с братом примостились во втором ряду, с краешку.

А в простынях на эстраде уже кто-то запутался. Что-то живое копошилось в них и никак не могло найти выхода. Наконец простыни чуть раздвинулись, и в образовавшуюся щель пролезла второклашка Аля с большим розовым бантом на голове.

Увидев толпу, заполнившую скамейки перед эстрадой, Аля оробела и попятилась. Но в это время из-за простыней высунулась полная рука Зинаиды Филипповны, погладила Алю, успокоила. И Аля, словно набралась сразу смелости, шагнула вперед:

— Сейчас Юля Адамова споет песенку «Синий платочек». А Сережа Фомин будет на гармошке ака… ак… ака…

— Аккомпанировать… аккомпанировать, доченька, — подсказывали ей раненые из первых рядов.

Но Аля беспомощно топталась на месте с открытым ртом и никак не могла выговорить трудное, но знакомое ей слово:

— Акак… ак…

Раненые, конечно, не видели, что лицо у Али сморщилось, как печеное яблоко, но по голосу, наверное, чувствовали, что Аля сейчас заревет на всю эстраду. Тогда с переднего ряда поднялся боец с повязкой на глазах и спросил у Али:

— На гармошке будет играть Сережа? Верно, доця?

— Ага, — хмыкнула Аля, — играть… на гармошке…

Боец повернулся к зрителям:

— Значит, так, товарищи! Сейчас Юля Адамова споет для нас «Синий платочек», а Сережа Фомин подыграет ей на гармошке. Ясно?

— Ясно, — одобрительно загудели ряды.

Боец опустился на свое место. Аля шмыгнула носом и юркнула за простыни. Занавес колыхнулся и раздвинулся. Как в театре.

На эстраде, подставив под ноги скамеечку, сидел мальчишка лет десяти. На коленях у него лежал или, вернее, стоял аккордеон. Трофейный аккордеон из голубого перламутра. Аккордеон доставал мальчишке до подбородка и почти закрывал его — одна голова торчала да уши. Рядом с аккордеоном стояла девочка лет тринадцати-четырнадцати в белой рубашке с красным галстуком.

С минуту, пока мальчишка пристраивал свой аккордеон поудобнее на коленях, стояла тишина. Потом он медленно растянул меха. Пальцы его заходили по белым клавишам и по черным кнопкам басов. Проиграв вступление, мальчишка кивнул девчонке, и та запела:

Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч…

Это была не наша песня — это была песня взрослых: мы ведь до войны больше любили «Эй, вратарь, готовься к бою!», — но как только девчонка запела эту песню, я сразу почему-то вспомнил, как ее пели у нас в семье, когда провожали батю в море или же наоборот — встречали из рейса. Особенно мне запомнилось, как пел эту песню Пиладос: «Сини сокромни плятошек…»

Это была песня наших отцов и матерей. И девчонка в белой рубашке пела ее, конечно, не для нас с Ленькой, а вот для этих бойцов с забинтованными глазами. И они слушали ее затаив дыхание.

Девчонка пела и теребила пальцами кончики красного галстука. Ее каштановые волосы выгорели на солнце и ниспадали ей на лоб, на плечи белыми сосульками. А глаза у этой девчонки были точно такие же, как у нашей Светки Немеровой.

— Сынок, а сынок? — тронул меня за плечо пожилой солдат, сидевший рядом. — Сынок, какая она, певунья-то? Какая, а?

— Обыкновенная, дядь, — объяснил я. — Глазами на стрекозу похожа.

— На стрекозу, — усмехнулся солдат. — На стрекозу, говоришь. Ишь ты… на стрекозу…

— Ты чего мелешь, дурень? — толкнул меня Ленька. — Какая еще она тебе стрекоза? Чего мелешь?

— А что, неправда? — отодвинулся я от него. И чего это он растолкался?

— Слушай, сынок, слушай, — успокоил меня солдат. — Хорошо поет певунья-то… Слушай.

А девчонка действительно пела хорошо, я и сам это видел. И мальчишка тоже здорово подыгрывал ей на своем аккордеоне: ни разу не сбился, а потом даже раскачиваться стал на стуле, постукивая сандалией себе в такт по скамеечке, как заправский музыкант.

Наверное, так редко аплодируют даже в самом лучшем театре, как аплодировали раненые этой девочке после «Синего платочка».

— Бис! Браво! Бис!.. — без устали хлопали бойцы, вызывая девчонку и музыканта на сцену. — Бис!..

Мальчишка не показывался. Его, наверное, не пускал аккордеон. А девчонка выскочила, смущенно поклонилась и сразу же убежала. И сколько ее ни вызывали, она больше не появлялась на сцене. А раненые всё хлопали и хлопали. Продолжать концерт не было никакой возможности. Аля с бантом высунулась было из-за простыней, но тут же спряталась.

— Бис! — кричали бойцы, вызывая девчонку на сцену. — Бис!..

Порядок могла бы навести, наверное, лишь одна Зинаида Филипповна, но она почему-то не показывалась тоже.

Мы с Ленькой встали и кустами пробрались за эстраду.

И каково же было мое удивление, когда я вдруг увидел, что эта смелая девчонка, которая пять минут назад так отлично держалась на сцене перед ранеными, плачет! Плачет, уткнувшись лицом в грудь Зинаиды Филипповны.

— …Я не смогу больше, Зинаида Филипповна… Не-е могу!.. Они так смотрят… Они же ничего не видят… Все? Да?.. — Девчонка подняла заплаканное лицо.

— Нюня, — сказал я, увидев такое дело. — Распустила слезы. Чего это она, Лёнь?

— Ну какого ты черта зенки вылупил? — обрушился вдруг ни с того ни с сего на меня Ленька. — А ну, мотай отсюда!..

Я отскочил от него обиженный и недоумевающий. Что это с ним сегодня? Придирается все время. Вернулся я на свое место и сел рядом с пожилым солдатом. Он так же, как и остальные, все еще не мог успокоиться:

— Бис! Бис!..

Вдруг из-за простыней вылез Мамалыга и басисто откашлялся:

— Сейчас я прочту вам стихотворение о летчике Гастелло.

Публика притихла.

И Мамалыга прочел стихотворение о летчике капитане Гастелло. Хорошо прочел. С душой. И раненые хлопали смущенному Мамалыге. Правда, не так, как той девчонке с белыми сосульками волос, но тоже здорово хлопали.

 

ЛЕНЬКИНА ТАЙНА

С Ленькой моим творится что-то неладное: он вдруг ни с того ни с сего начал зачесывать волосы наверх. Никогда не обращал внимания на прическу — и вдруг наверх. Только у него не очень-то получается. Особенно над правым виском, где волосы топорщатся непокорным штопором.

Волосы у нас с братом одинакового цвета, не то пшеничного, не то каштанового. Зимой они темнеют, летом выгорают. И у меня волосы так же, как и у брата, тоже топорщатся над правым виском. Мама как-то объяснила нам, что это мне и Леньке, когда мы были совсем маленькими, волосы в этом месте бычок зализал. Оставила она нас, значит, в огороде одних на минутку, а бычок подошел и зализал. Вот они и топорщатся с тех пор. Я, правда, не очень-то в эту историю верю, но на бычка того не обижаюсь — мне этот вихор нисколечко не мешает.

И Леньке раньше тоже не мешал. А вот в последнее время стал почему-то мешать. Ленька теперь этот вихор заваркой из чайника поливает и голову на ночь платком повязывает. Но делает все это он втихомолку, украдкой. И спит, укрывшись с головой, чтобы мама не заметила его махинаций с прической. И мама, кажется, не замечает: у нее и без того дел на заводе хватает. Но я ведь вижу все эти Ленькины штучки-дрючки, я ведь не слепой.

Сегодня после обеда Ленька долго топтался перед зеркалом с расческой. Торчит вихор, и никакой заваркой его не уложить. Я посоветовал брату:

— Леня, ты его вазелином смажь или…

И, не выскочи я вовремя из комнаты, ходить бы мне с гулей на лбу: ботинок просвистел у меня над самым ухом.

Минут через двадцать Ленька тоже вышел из дому. Я предусмотрительно перебежал к садику и спрятался в кустах. Ленька постоял на углу, пошарил взглядом, разыскал меня и неторопливо зашагал в сторону Пироговской улицы.

Интересно, куда это он исчезает каждый день в это время? А что, если проследить? Ну и влетит же мне, если Ленька заметит, что я за ним шпионю…

Но я все же решился и, как только он завернул за угол, побежал вслед за ним.

Чтобы Ленька меня не засек, в случае если обернется, я держался от него на расстоянии и шел по другой стороне. Улицы были мне знакомы: Спортивный переулок, больница моряков из красного кирпича, новое серое здание… Так ведь это же Ленькина школа! Помню, еще когда мы приходили сюда в начале учебного года, школа не была достроена, и пленные немцы под командой Коли Непряхина вставляли в классах рамы, стекла. А вон в той деревянной будочке продавали конфеты-тянучки. Полдня можно одну жевать, пока челюсти не устанут.

В школу Ленька не вошел. Он постоял у входа и, спросив у первого встречного, который час, перешел на противоположную сторону, сел на цементированный отвод водосточной трубы и стал ждать. Я тоже притаился за углом на корточках.

Сидели мы так минут пятнадцать. Мне, правда, несколько раз приходилось вскакивать и прятаться в подъезде ближайшего дома: Ленька поднимался и прохаживался до угла, заложив руки за спину и посматривая на окна школы.

Прозвенел звонок. Из школы высыпали ребята. И вдруг вижу, мой Ленька улыбается во весь рот, а к нему через дорогу бежит девчонка с портфеликом в руках. Я, конечно, опешил. Ленька — и вдруг девчонка?! А Ленька как ни в чем не бывало взял у нее портфелик из рук, и они пошли рядышком.

Девчонка была в синем платье и легкой защитной курточке. И волосы ниспадали ей на плечи белыми, выгоревшими на солнце сосульками. «Так ведь это же та самая плакса из госпиталя! — узнал я ее. — «Синенький скромный платочек». Ну да, она!»

Нет, это никак не укладывалось у меня в голове: Ленька — и вдруг девчонка! А они шли себе по улицам, и Ленька (мой Ленька!) помахивал ее портфеликом.

На Пушкинской, как только они вошли в тень каштанов, девчонка вдруг ни с того ни с сего взяла Леньку за руку. И Ленька даже не попытался отнять своей руки. Так они и шли через всю Пушкинскую до самой Дерибасовской.

На углу Дерибасовской, возле тележки на резиновых колесах с надписью: «МОРОЖЕНОЕ», Ленька остановился и купил ей порцию. Себе не взял.

Потом они направились вниз по Дерибасовской к кинотеатру имени Уточкина. Я не отставал. Неужели в кино пойдут вместе? Ладно, запомним. Со мной — так ни разу.

Нет, в кино они не пошли. У Леньки, наверное, денег на билеты не хватило. Они свернули в городской сад и присели на скамейку у фонтана. Я, как вор, прятался за кустами.

Фонтан все еще не работал. И сгоревший пятачок, на котором Сарган когда-то дирижировал своим оркестром, тоже еще не отстроили. Я не слышал, о чем там Ленька разговаривает с этой девчонкой. Может быть, он рассказывал ей о красных звездочках, которые мы тогда нарисовали, я не слышал. Да и вообще мне вдруг стало неинтересно знать, о чем они там разговаривают. Мне почему-то стало грустно. И немного обидно.

Я осторожно выбрался из кустов и побрел домой. Я шел и думал о том, что теперь Ленька для меня как товарищ навсегда потерян. Мне хотелось мороженого.

 

ВОСКРЕСНИК

Воскресенье. Утро ясное, солнечное. В городе во всех концах, не переставая, гремят оркестры. На улицах колонны людей. У всех лопаты через плечо, совками кверху, ломы, кирки. Сегодня общегородской воскресник. Нужно приводить город в порядок. Скоро наши бойцы добьют фашистов и вернутся домой. Поэтому Одесса должна выглядеть что надо.

Мы собрались в садике возле нашего дома. Собралось нас здесь человек сорок. Одни мальчишки. Пришли ребята с других улиц. Из соседнего дома ребята пришли во главе с Витькой Гарапилей. Но в садике Гарапиля не командует. В садике командует мой брат. Это он, Ленька, собрал всех.

Ленька стоит на тачке, вокруг которой столпились ребята, и держит речь. Тачка большущая — колеса выше головы. Ленька называет ее «студебеккер». Понятия не имею, откуда он только приволок эту махину.

— Что же это получается, хлопцы? — кричит Ленька. — В городе, значит, воскресник, а взрослые нам ни гугу! Будто мы и не живем вовсе в Одессе. А?..

Толпа одобрительно молчит.

— Ладно, — кричит Ленька, — мы и сами с усами! Верно?!

— Верна-аа! Усами-ии! — дружным хором отзывается толпа.

— Тихо, хлопцы, тихо! — Ленька поднял руку, утихомиривая ребят. — Я предлагаю — в порт!

— В порт! Даешь порт! — заорали все разом.

Но в это время к тачке протиснулся Витька Гарапиля:

— А я говорю, лучше на вокзал пойти.

— Это почему же на вокзал? — наклонился к нему Ленька.

— Во-первых, вокзал совсем рядом, — загнул один палец Гарапиля. — Во-вторых… Вот ты скажи мне: когда наши бати вернутся, где мы их будем встречать, а? — спросил Гарапиля и тут же сам ответил: — Конечно, на вокзале! Понял?

Ленька неуверенно затоптался на своем «студебеккере». Ему, видно, очень хотелось повести ребят в порт, а тут Гарапиля вылез со своим вокзалом. Ленька не знал, как возразить Гарапиле.

Толпа тоже с минуту обдумывала новое предложение. Кто-то потом крикнул:

— На вокзал!..

И толпа сразу поддержала:

— На вокзал! Даешь вокзал!..

— Ти-хо! — поднял руку Ленька. — Тихо, хлопцы!

Он наклонился к Гарапиле и громко, чтобы слышали все, произнес:

— Так ведь некоторые могут и морем вернуться.

— Ха! Как это — морем? — спросил Гарапиля. Он, наверное, хотел стать железнодорожником, и его тянуло на вокзал.

— Обыкновенно, морем, — ответил Ленька ему. — Географию надо знать, парень. — Ленька выпрямился и стал уверенно загибать пальцы на руке: — Прикончат они фашистов, сядут в Гамбурге на корабли и вокруг Европы, через Гибралтар, Средиземное море, через пролив Босфор, придут в Одессу. Вот тогда мы и почешемся, если у нас в порту, на причалах, свалка будет. Правильно я говорю?

Ребята притихли и не отвечали. Вокзал, вон он, рядом. А до порта — через всю Канатную… Но по лицам многих я уже видел, что Босфор и Гибралтар их убедили. И тогда я первым крикнул:

— Даешь порт!..

— Порт!.. Даешь!.. — поддержали меня все сразу.

— Что, Гарапиля, съел? — обернулся я к Витьке, но Гарапиля меня уже не слышал и орал вместе со всеми:

— Порт! Даешь порт!

Босфор его тоже убедил.

— Давайте сейчас все по дворам, — сказал Ленька, когда толпа наконец утихла. — Берите лопаты, самокаты, тележки, через полчаса чтобы все были на месте. И не чикаться! Кто опоздает, ждать не будем. Разойдись! — Ленька махнул рукой, и толпа с криками разбежалась.

В садике остались я, Соловей, Жорка Мамалыга, Мишка с Оськой да еще Валерка Берлизов.

Мой брат обошел вокруг «студебеккера», похлопал его ладонью по боку, точно породистую лошадь, и взялся за оглобли:

— Ну-ка, залазьте, прокачу.

Мы скопом бросились в тачку.

— А ты давай выгружайся: не буду я тебя, борова, возить, — сказал Ленька Валерке, который примостился было рядом со мной. — Кому говорю, вылазь!

Валерка обиженно засопел и неуклюже полез из «студебеккера».

— Шевели! Шевели плавниками! — покрикивал на него Ленька. — И не вздумай с нами в порт идти.

— Это почему же? — захныкал Валерка.

— А потому, что мы работать идем, а не водичкой торговать.

— Так я это… не буду больше…

— A-а, старая песня, — отмахнулся от него Ленька. — Не верим мы тебе. — И к нам повернулся: — Не верим ведь?

— Не верим! — дружно откликнулись Мишка и Оська Цинклеры.

А мы промолчали.

Мне вдруг стало жаль Валерку. Зря Ленька с ним так. Что же он, не человек? И не живет в Одессе? Ведь сам же Ленька говорил… Я уже хотел было вступиться за Валерку, но меня опередил Соловей:

— Пусть идет с нами, Лёнь.

Ленька удивленно вскинул брови:

— Ты это серьезно, Солова?

— Пусть идет, — повторил Вовка.

Ленька в ответ только молча пожал плечами. Но я уже знал, что Валеркина судьба решена. Кому-кому, а Соловью он никогда не откажет.

— Ладно, — махнул рукой Ленька, — раз Соловей за тебя ручается… но катать тебя, кабана, у меня все равно нет здоровья. И охоты… — Ленька снова взялся за оглобли «студебеккера», выгнул дугой спину. — А ну, держись, ребя! Прокачу вас с ветерком. Берегись!..

Колеса «студебеккера» жалобно заскрипели, и он медленно пополз по кочкам.

…Через полчаса все были в сборе. Валерка на радостях сбегал домой и «стибрил» новенькую никелированную секачку для мяса.

— Может, сгодится, Лёнь?

— Хорошая штучка, — Ленька повертел в руках топорик, — хорошая. В самый раз тебе секим башка делать. Ну-ка, занеси сейчас же домой! И вот что я тебе скажу, цаца, — притянул он к себе Валерку. — Не тревожь ты меня, не тревожь. И понапрасну меня не испытывай. Понял? Потому как меня на всякие там никелированные штучки не купишь… А ну, занеси домой!

Витька Гарапиля прикатил с собой старую детскую коляску:

— Сойдет, Леха?

— Сойдет, Витек, — ответил Ленька. — Камни возить в самый раз. Становись, ребя!..

Построились в колонну и двинули. Впереди несколько человек толкали «студебеккер», в котором гордо восседал я с Мишкой и Оськой. Ленька, как командир, шагал сбоку колонны.

Только наш «студебеккер» поравнялся с улицей Чижикова, как вдруг из-за угла раздалось:

— Леня!

Все разом остановились.

Я обернулся. На тротуаре стояла девчонка в защитной курточке. Весь отряд, как по команде, посмотрел сначала на нее, потом на моего брата. Ленька смутился, покраснел. А девчонка стояла и ждала.

— Леня, — повторила она недоуменно, потому что Ленька все еще нерешительно топтался на месте. — Леня?

И он подошел к ней.

Никто не слышал, о чем они там говорили. Они стояли в сторонке, на тротуаре, и Ленька все время недовольно хмурился, то и дело оглядываясь на нас.

— Жених и невеста, тили-тили тесто!.. — пропел кто-то.

Толпа хихикнула. И я заметил, как плечи у моего Леньки дрогнули.

Витька Гарапиля нетерпеливо заскрипел своей коляской.

— Эй, Леха, опаздываем! Нашел с кем баланду травить!..

— Сейчас! — сердито отмахнулся Ленька и, повернувшись к девчонке, что-то сказал ей.

И она тоже вдруг нахмурилась. Затем откинула резким движением со лба «сосульки» и быстро, не оглядываясь, пошла прочь. Как будто боялась, что ее могут остановить. Но Ленька не стал ее задерживать. Сдвинув брови, он подошел к нам:

— Пошли.

И отряд снова загрохотал, заскрипел вниз по Канатной, к порту.

Назад мы возвращались под вечер. Днем прошел мелкий дождик с градом, и в воздухе веяло прохладой. Но никто не ежился: мы возвращались усталые, разгоряченные. У каждого, наверное, как и у меня, ныла поясница, и каждый наверняка мог бы съесть если не зажаренного слона, то хотя бы дельфина. Без всяких там маринадов.

В тачке уже никто не сидел. «Студебеккер» наш, поскрипывая, громыхал по булыжникам, и мне казалось, что он устал не меньше нашего.

И Ленька теперь уже не шел сбоку, а тащил «студебеккер» вместе со всеми. Тащил его молча, все время смотрел себе под ноги, как будто что-то потерял.

Среди взрослых в порту на воскреснике оказалась и Зинаида Филипповна, Ленькина классная руководительница. Она отвела моего брата в сторонку и долго беседовала с ним с глазу на глаз:

— Подумай, Леня, чэм ты встрэтишь отца. Подумай…

Потом к ним подошел Коля Непряхин. Я не слышал, что говорил Коля Леньке, но он, наверное, тоже советовал «подумать».

И вот Ленька идет, думает. И еще он, наверное, думает о девчонке, которую он не взял сегодня на воскресник. О той Сосульке думает.

На следующий день рано утром мы с братом выкатили «студебеккер» со двора к садику. Вчера, прежде чем разойтись, все ребята договорились снова пойти в порт. Занятия? Занятия подождут. Как сказал Витька Гарапиля, никуда не денутся.

Присели мы, значит, с Ленькой на бортик «студебеккера» и стали ждать.

Первым пришел Мамалыга. С книжками под мышкой.

— Привет!

— Привет, — отозвался Ленька и покосился на книжки.

— Знаешь, Лёнь… — Мамалыга переминался с ноги на ногу и колупал ногтем борт «студебеккера». — Я бы пошел, Лёнь, честное слово. Но у нас сегодня диктант. По русскому… А потом дроби объяснять будут. А, Лёнь?

— Топай, — небрежно сплюнул на траву Ленька. — Топай на свой диктант. «Группа слов, связанная между собой по смыслу, называется предложением». Ха!

— Ты не обижайся, Лёнь, — продолжал колупать бортик Мамалыга. — Я ведь, если надо…

— А ну, не ломай тачку! — оборвал его Ленька. — Топай. Топай давай на свой диктант.

— Так я пойду… это… — Мамалыга потоптался еще немного и ушел. — Пока.

— Будь здоров и не кашляй! — не выдержал я и крикнул ему вслед: — Топай!

— А ты сиди, — одернул меня Ленька. — Сиди и не чирикай.

Мамалыга ушел, и сразу же появился Витька Гарапиля со своей коляской. В коляске лежал портфель.

— Привет, Леньчик! Что, еще никого нет?

— У них сегодня диктанты, — угрюмо отозвался Ленька. — Ты вот что, Витек, ты давай тоже в школу. Там сегодня и дроби и диктанты. А за то, что пришел, спасибо.

Гарапиля удивленно посмотрел на Леньку.

— Шутишь? Ну-ну… Ведь сам же вчера агитировал?

— Иди, Витек, иди, — упрямо повторил Ленька. — Тебе же лучше будет. Иди, слышишь?

Гарапиля ничего не ответил. Он присел рядом с нами и заскрипел своей коляской, укачивая портфель, словно ребенка:

— Баю-баюшки-баю, я на школу наплюю…

Ленька усмехнулся, подумал, и, перехватив у Гарапили коляску, тоже пропел:

— Баю-баюшки-бай-бай, дома будет нагоняй…

Гарапиля тоже усмехнулся и, в свою очередь, опять перехватил коляску из Ленькиных рук, наморщил лоб: что бы такое придумать в ответ? Но едва он раскрыл рот, как из-за угла показался дед Назар и направился прямо к нам.

 

«ФИЛОФОРА»

Брюки у деда Назара заправлены в резиновые сапоги. Голенища сапог подбиты синей байкой и вывернуты наружу. Дед шагает вразвалочку, по-морскому, но шаг у него широкий, так что нам с Ленькой приходится семенить рядом с ним.

Идем молча. Жесть-жесть, жесть-жесть, — шуршит брезентовая роба у деда под мышками, и кажется, будто она у него в самом деле выкроена из жести.

За всю дорогу дед только и обронил:

— Ты, Санька, мог бы и дома остаться.

Это в мой-то адрес.

— Ага, — быстро согласился я, продолжая семенить рядом. Сами, значит, в Хлебную гавань, а я чтобы во дворе торчал, да? С Мишкой и Оськой Лаокоона стерег? Не выйдет!

А Гарапилю дед прогнал. Витьку портфель выдал. Дед увидел портфель в коляске и сказал Гарапиле, как отрезал:

— Дуй в школу. А ты, Леонид, со мной пойдешь. В Хлебную гавань. Дело есть.

Ленька, конечно, сразу, без единого слова согласился и даже не спросил, что за дело. Гарапиля тоже было увязался вслед за нами — коляску он оставил в садике — и прошел уже почти квартал, когда дед Назар вдруг обернулся:

— Кому сказал, в школу! Ну!

Пришлось Гарапиле дать задний ход.

Вот и Хлебная. Пусто в гавани. А наш «Альфонс» по-прежнему торчит одиноко в левом углу.

Теплые деревянные причалы пахнут смолой, рыбой и дынями. Но вот потянул ветерок справа, куда мы повернули вслед за дедом, и все перебил густой, терпкий запах йода.

Прямо перед нами возвышалась на причале зеленая гора влажных водорослей. Тут же стояли две полуторки и грузчики в высоких резиновых сапогах, раздетые до пояса, вилами набрасывали водоросли в кузовы машин.

Мы остановились у водорослей. Дед выдернул пучок и дал понюхать Леньке:

— Вот это и есть филофора, из которой йод варят. Черпаем мы ее на Вилковской банке. Два рейса в день — десять тонн.

Я тоже потянулся носом к пучку влажных водорослей в дедовой руке:

— Из этого йод добывают, да? Это для фронта, для раненых, да? А где же ваш пароход?

Дед посмотрел на меня как-то совсем уже сверху вниз и ничего не ответил. Отряхнув руки, он сказал Леньке:

— Теперь пошли на судно.

Мы обогнули полуторки, и у причала за горой водорослей я увидел наконец судно. Небольшое суденышко с рыбацкий дубок.

Мы зашли с носа, и название его — большие белые буквы — оказалось почти на уровне моей головы. Такие буквы, прямые, строгие, без всяких выкрутасов, я уже запросто мог читать. И я прочел:

— «Фи-ло-фо-ра».

«Филофора»? Гм, странное название для морского корабля», — подумал я, но сказать об этом деду не решился.

Внизу, на палубе, копошились два человека. Согнувшись в три погибели, они ползали вокруг лебедки. Две спины: одна — узкая загоревшая, с выпирающими, как у осетра, позвонками; другая — широкая, в промасленной майке. Майка на этой спине была вся в дырочках одинакового размера. Как будто в спину выпалил разом целый взвод солдат.

— Тот, в майке, механик наш, Заржицкий, — объяснил дед Леньке. — А который похудобее и помоложе, боцман, Демьян. Вот и весь экипаж. Матросов у нас нет. Матросом теперь ты будешь.

Вслед за дедом мы перешли по трапу на «Филофору». Остановились у лебедки, и дед спросил:

— Ну как, ребята, тянет?

Спины выпрямились.

— Душу она из меня тянет, Назарыч, — пожаловался механик и вытер вспотевшее безбровое лицо.

Это был толстый, страдающий от жары дядя. На голове у него десяток слипшихся волосин. На нас с Ленькой он не обратил никакого внимания. Зато боцман, тот обратил. Сразу.

— Ба, Назарыч, что это за детский сад с вами?! — широко улыбаясь, спросил он у деда и по-бабьи всплеснул руками.

Он был совсем пацан, этот боцман. Я мысленно прикинул: «Ну, может, года на полтора старше моего Леньки. И чего это он улыбается? «Детский сад». Можно подумать, взросляк нашелся».

— Ты, Димка, особо не гоношись, — осадил его дед Назар. — У тебя у самого еще кое-что на губах того, не обсохло. — Он положил руку Леньке на плечо и сказал, обращаясь в основном к механику: — Вот привел парня, матросом у меня будет.

— Матросом? — переспросил механик и окинул моего братишку таким взглядом, словно приценивался. Затем он вытер ветошью правую руку и протянул ее Леньке: — Заржицкий, Степан Иванович.

— Ленька, — представился мой брат.

Боцман тоже отложил в сторону гаечный ключ и протянул Леньке руку:

— Демьян.

— Леонид, — поздоровался с ним Ленька.

— Назарыч, — кивнул в мою сторону Демьян, — а этот кем у нас будет, старпомом?

Дед Назар глянул на меня.

— Когда-нибудь, может, и старпомом будет, — сказал он и снова повернулся к боцману. — А вот из тебя, Димка, старпом вряд ли получится. Гляди, как бы я тебя из боцманов не разжаловал. Почему трюм не задраил, когда выгрузились? Лючины разбросал по всей палубе!

— Так я же думал…

— Индюк тоже думал, пока из него рагу не сделали.

— Виноват, Назарыч, виноват, сейчас исправлюсь, — Демьян вскочил и бросился к трюму.

Но дед Назар остановил его за локоть и кивнул на Леньку:

— Вместе задраите. Потом ознакомишь хлопца с хозяйством, что к чему. Понял? А мы пока тут лебедкой займемся.

Пока Ленька с Демьяном собирали лючины и задраивали трюм, я осмотрел брашпиль, которым вирают якорь, и подошел к блестящему медному колоколу, что висел на самом форштевне «Филофоры». К железному языку колокола был привязан кончик короткой веревки. Я дернул за веревку, и над гаванью поплыл звонкий тягучий голос меди.

— А ну, отскечь от рынды! — крикнул мне Демьян.

Я отошел от колокола. «Отскечь»! Подумаешь, боцман нашелся. Конопатый и курносый — копия Жорки Мамалыги.

Отсюда, с носа, я бросил взгляд на корму «Филофоры» и увидел, что палуба у нее идет с выгибом посередине, и это придает суденышку более устойчивый, надежный вид. «И вообще «Филофора» — ладовый кораблик, — отметил я, — крепенький. Такому и двенадцать баллов нипочем — выдержит. Теперь мы с Ленькой будем ходить вместе с дедом за водорослями. Фронту нужен йод. До зарезу. Почему это дед Назар говорит — две ходки в день? Можно и три. Если, конечно, работать днем и ночью…»

Кроме брашпиля и рынды на носу, основное «хозяйство» у «Филофоры» находилось на корме.

Первым делом Демьян повел нас в рулевую рубку.

— Запомни, — поднимаясь по трапику, обернулся он к моему брату, — рубка — это мозг корабля.

— Ладно, — улыбнулся Ленька, — запомню.

— Ты чего лыбишься? — обиделся Демьян. — Я ему дело говорю, а он лыбится.

«Мозг» у «Филофоры» оказался тесноватым: мы едва поместились в рубке втроем. Я покрутил штурвал с полированными ручками, побурчал в медную, надраенную до блеска переговорную трубу:

— Полный вперед! Малый назад! — Потом увидел прибор с красной стрелкой на циферблате и сразу же догадался: — Ко́мпас.

— Не ко́мпас, а компа́с, — поправил меня Демьян и спросил у Леньки: — Значит, с нами плавать будешь?

— Ага.

— А шариков рогатых не боишься?

— Это ты про мины? Конечно, боюсь, — простодушно признался Ленька.

«Вот чудак. Зачем же он себя оговаривает? — подумал я. — И еще перед кем? Перед Демьяном, который из кожи вон лезет, чтобы казаться старым морским волком. «Компа́с»! Теперь Демьян совсем нос задерет».

Но ничего подобного не произошло. Напротив, Демьян улыбнулся и сказал моему брату совсем уже по-дружески:

— Это хорошо, что ты так, откровенно. Не люблю трепачей. Я ведь тоже не из робкого десятка, но скажу тебе честно: меня самого мороз по коже продирает, когда вижу, что она покачивается на волнах, сушит рожки и ждет. Их в Черном море сейчас, как гренок в тарелке. Но ты не дрейфь, с нашими стариканами не пропадешь. Знаешь, какие у нас стариканы? Во! — Демьян оттопырил большой палец.

Теперь уже обиделся Ленька:

— Да я деда Назара еще раньше, чем ты, знаю. Мы с ним еще до войны…

— Ладно, ладно, — успокоил его Демьян. — Идем дальше, машину покажу. А ты, я вижу, заводной.

— Ты тоже, — усмехнулся Ленька.

— Верно, — согласился Демьян.

По трапику мы спустились в узкий темный коридорчик. Но в машинное отделение не вошли. Приоткрыли дверь и заглянули в прохладное помещение, где в тусклом свете, что падал сверху от люков, поблескивал двигатель.

— Запомни, — сказал Демьян Леньке. — Машина — это сердце корабля.

— Запомню, — улыбнулся Ленька, и Демьян на этот раз на него не обиделся, тоже улыбнулся.

Возле щита с приборами торчала точно такая же, как в рубке, медная переговорная труба. Я сунулся было через порог, но Демьян остановил меня:

— Нельзя. Это святая святых Заржицкого. Увидит — заругает. Айда, я лучше вам кубрик покажу.

Демьян приоткрыл дверь в помещение рядом.

В кубрике две койки, одна над другой (я сразу вспомнил нашу штормовую двухэтажку). На верхней койке лежала красивая гитара с двумя грифами, отделанная перламутром. Еще был столик под иллюминатором, рундук. Больше ничего в кубрике не было, да и не поместилось бы.

— Здесь мы отдыхаем от трудов праведных. — Демьян опустился на койку и пригласил Леньку: — Садись.

Ленька сел рядом с ним и, осмотревшись, сказал:

— Рубка — мозг корабля, машина — сердце, а кубрик что? Наверное, селезенка?

Ленька произнес все это с улыбочкой, но, к моему удивлению, Демьян не улыбнулся в ответ на Ленькину хохму.

— Видишь ли, друг, — сказал он негромко, — у меня ведь теперь ни папаши, ни мамаши. Их немцы это… В общем, понимаешь. Так что выходит, «Филофора» для меня — место работы и место жительства. А кубрик этот, или как ты говоришь, селезенка, и есть моя квартира. Днюю я здесь и ночую. Так-то…

Наступила неловкая тишина. И хотя в кубрике стоял сумрачный свет — иллюминатор находился ниже причала, — я увидел, как покраснел мой Ленька.

— Извини, — тихо произнес он.

— Ничего, бывает, — ответил Демьян, поднимаясь. Он взял с верхней койки гитару и снова сел рядом с Ленькой. — Вообще-то Заржицкий предлагал мне переселяться к нему в город. И Назарыч тоже. Но уговорили: гордый я. Помню, еще мамаша моя говорила, что характер у меня гнусный. Хочешь, сыграю чего-нибудь?

Ленька кивнул.

Демьян пощипал струны, они выдали грустную, переливчатую мелодию. И вдруг он запел:

Он капитан, и родина его Марсель. Он понимает брань и драки, Он курит трубку, пьет крепчайший эль И любит девушку из Нагасаки…

Вернее, он не пел, а говорил полушепотом. И я увидел, что Демьян все-таки намного старше моего брата. Но годами, нет, а чем-то другим. И я еще подумал: «Зря он на себя наговаривает. Какой же у него гнусный характер? Зря. Интересно, что такое эль? Наверное, водка. Только не наша. Нет, не может быть, чтобы водка. Водка — и вдруг такое красивое название — эль…»

Демьян оборвал песню и, кивнув на меня, спросил у Леньки:

— Он что, тоже с нами пойдет?

— Не знаю, — пожал плечами Ленька. — Как решит дед Назар.

Демьян снова запел, но я уже не слушал песню: «Э-ээ, чего это вдруг дед не возьмет меня в море? Мы же только до Вилковской банки и обратно. Шторм? Да я его нисколечко не боюсь! Брал же меня дед на своей шаланде. А наша «Филофора» не шаланда. На таком судне, как наша «Филофора», можно запросто не только до Вилковской банки, но и в океан ходить. Может, мины? Так я пихать хотел на эти рогатые шарики! Так же, как чихает на них дед Назар и все остальные члены нашего экипажа…»

Когда мы появились на палубе, Заржицкий и дед Назар к тому времени уже наладили лебедку. Механик вытер ветошью руки и спустился к себе в машинное отделение.

Зачихал двигатель, палуба мелко задрожала.

— Полундра! Берегись! — Дед Назар включил лебедку, поднял стрелу, повращал ею вправо и влево, опробовал на «майна-вира» и плавно опустил на трюм. — Аврал!.. Закрепи ее по-походному, Демьян.

Ленька тоже метнулся к стреле, но дед остановил его:

— Отдашь концы, — кивнул он на причал, — потом уберите с Демьяном трап. И не мечись: ты не на пожаре. А ты, Санька, давай дуй на берег и до хаты…

Я не поверил своим ушам:

— Как это — на берег?

— На берег, на берег, — отмахнулся от меня дед. — Проводи его, Леонид, — бросил он через плечо Леньке и ушел в рубку.

— Лёнь! Что же это, Лёнь?! — кинулся я к брату.

— Ничего, Санек, ничего. В следующий раз мы обязательно уломаем деда, и он возьмет тебя. В следующий раз. А сейчас, видишь, аврал. — Ленька взял меня за плечо и легонько подтолкнул к трапу.

Уже на причале Ленька сказал мне:

— Ты приходи встречать, Саня. Мы к обеду обязательно вернемся.

Ленька отдал концы — носовой и кормовой — и спрыгнул на палубу.

«Филофора» медленно разворачивалась носом к выходу из гавани. А я стоял на причале.

Вот уже корма ее поравнялась со мной. На корму совсем и не нужно прыгать — она у меня под ногами. Стоит сделать всего один шаг. Один… Просвет между кормой и причалом медленно расширялся. В просвете кипела вода. Один шаг — и я уйду вместе с ними в море. Один только шажочек…

Корма медленно отодвигалась от причала. И я уже не шагнул, а прыгнул на корму «Филофоры». Прыгнул и больно ударился голыми пятками о палубу.

Не успел я подняться на ноги, как передо мной вырос разъяренный Демьян:

— Ты что, очумел?! — Он встряхнул меня и, схватив за шиворот, поволок к борту. — А ну, брысь!..

Поздно. Просвет между судном и причалом стал уже совсем большой — не перепрыгнешь. «Поздно, — вздохнул я с облегчением. — Никуда теперь вы от меня не денетесь, голубчики. Поздно».

Демьян, видно, тоже понял, что поздно.

— А, черт тебя!.. — выругался он и по трапу скатился в рулевую рубку.

Я поднялся, размял плечи и заглянул в люки машинного отделения. Тень от моей головы упала на плечи Заржицкому. Механик отнял ухо от переговорной трубки и поднял голову. Я помахал ему рукой и улыбнулся:

— Привет!

Заржицкий погрозил мне в ответ промасленным кулаком и перевел какую-то рукоятку на двигателе. Двигатель сначала умолк, потом загрохотал с новой силой.

Я отошел от люка и увидел, что «Филофора» пятится назад, к причалу, и что просвет в воде медленно сокращается. Еще минута — и корма мягко ткнулась в деревянные сваи причала.

Прибежал Демьян, подхватил меня под мышки и перенес на берег:

— Ты, пацан, эти штучки брось: у нас такие номера не проходят. Пока…

«Филофора» медленно развернулась и пошла к выходу. А я стоял на причале.

Я стоял у горы водорослей и видел, как Ленька и Демьян ползают по палубе возле брашпиля, аккуратно укладывают швартовые концы. Глаза у меня набухли от слез: «Чтобы я заплакал! Перед этими!..»

Вот «Филофора» поравнялась с волнорезом. Вот она вышла из Хлебной гавани.

Тоже мне пароход… Это же лапоть. Самый настоящий! Ну, точь-в-точь дырявый ботинок, если его на воду поставить. И название дурацкое — «Филофора»…

«Филофора» обогнула волнорез. Ленька выпрямился и помахал мне рукой.

Я не выдержал, отвернулся и уткнул лицо в прохладные водоросли.

«Сколько буду жить, не прощу этого деду Назару! И Леньке! И Демьяну конопатому!..»

Что-то зашевелилось у моего носа, защекотало. Я испуганно отдернул голову: «Краб!» В водорослях, растопырив клешни, сидел огромный крабина и смотрел на меня выпуклыми зеленоватыми глазами. Глаза у него были похожи на продолговатые виноградные косточки.

— Чуть нос не отгрыз! Ах ты скотина!.. — Я схватил краба и с размаху вместе с пучком водорослей швырнул в воду, которая все еще продолжала кипеть газированными пузырьками.

 

БУЗДЕС

На Таможенной площади, возвращаясь домой, я встретил Колю Непряхина.

Я медленно пересекал площадь, когда он вышел из проходной порта и окликнул меня:

— Саня!

В руке Коля держал небольшой, туго набитый чем-то мешочек. Он, как всегда, был в бескозырке, а левый рукав синей фланелевки подоткнут за широкий морской пояс.

— Как спинишка, Саня? — спросил Коля. — Не болит после вчерашнего воскресничка? Э-э, брат, да я вижу, тебя кто-то обидел. А ну, отойдем в сторонку. Выкладывай…

Мы отошли, и я подробно рассказал Коле обо всем, что произошло в Хлебной гавани. И под конец добавил:

— Теперь Ленька для меня больше не братан. А с дедом Назаром я даже здороваться не буду.

— Ну, это ты, конечно, перегнул, Саня, — улыбнулся Коля. — Со старшими, брат, здороваться надо. А что Леня в море начал ходить — это уже совсем хорошо.

— А как же я?

— А ты не вешай нос, Саня, и все будет в ажуре. Придет еще твой срок, — успокоил меня Коля. — И даю тебе гарантию: моря́ к тому времени не обмелеют. Вот ты лучше отгадай, куда я сейчас иду?

Я молча пожал плечами.

— То-то, не знаешь, — укоризненно сказал Коля. — А ну-ка, теперь запусти сюда руку, — подставил он мне мешочек.

Я запустил руку и вытащил горсть серебристых опилок.

— Алюминиевые это опилки, Саня, — объяснил Коля. — Сейчас мы поднимемся с тобой в парк Шевченко, и я познакомлю тебя с Буздесом. Это для него опилки. Я тебя с интересным человеком познакомлю, Саня. Старый дот в парке знаешь?

— Это который у обрыва?

— Вот-вот, он самый. Идем, Саня. Идем, не пожалеешь…

Мы поднялись в парк Шевченко.

Я шел и думал: «Ничего не понимаю! Кто это Буздес? И зачем ему алюминиевые опилки? Ест он их, что ли?..»

Идти нам было недалеко. Старый дот стоял у обрыва над морем в том месте, где брал свое начало порт. Причалы порта тянулись налево от дота, в сторону Пересыпи. Справа раскинулся Ланжерон, пляж. На стыке пляжа и порта и возвышался на обрыве старый дот.

Неподалеку от дота, в кустарнике, мы остановились.

— Минуточку, Саня. — Коля опустил на траву мешочек, осторожно раздвинул куст крыжовника и прошептал: — Знакомься — Альберт Игоревич Буздес, волшебник ночного неба.

Я выглянул из-за куста и сразу же почувствовал запах пороха. «Волшебник» сидел на площадке перед дотом за длинным деревянным столом и что-то толок пестом в медной ступе. Он был похож на Билли-Бонса, предводителя пиратов из кинофильма «Остров сокровищ». Нос крючком, рукава старой солдатской гимнастерки закатаны по локти, а голова по-пиратски повязана цветастым платком, из-под которого выбиваются длинные седые волосы. На столе перед ним лежала круглая зеленая пепельница.

Вдруг Буздес оставил пест и осторожно постучал согнутым пальцем, как в дверь, по пепельнице:

— Проснитесь, Адель. Как вам не совестно? Вот уже час вы, извините, дрыхнете на солнышке, а старому Буздесу не с кем даже переброситься словечком.

Пепельница зашевелилась, и я увидел, что это совсем не пепельница, а самая настоящая живая черепаха. Из-под зеленого панциря показалась маленькая зеленая головка.

— С приятным вас пробуждением, Адель, — сказал Буздес. — Извините, Адель, вам еще не снились наши советские танки в Бранденбургских воротах Берлина? — серьезно спросил Буздес у черепахи и замер, как будто и в самом деле ждал, что черепаха ответит ему.

У меня от волнения запершило в горле: «А вдруг черепаха ответит? Человеческим голосом!..»

Черепаха не ответила. Она неуклюже развернулась на столе и медленно поползла в сторону, словно обиделась.

У края стола черепаха остановилась и свесила голову, как бы прикидывая на глаз расстояние до земли. А Буздес снова взялся за пест и, глянув из-под седых лохматых бровей на черепаху, обиженно произнес:

— Имеете шанс сломать себе шею, Адель. И старому Буздесу будет совсем не жаль глупую Адель, которая знает только одно — спать по двадцать шесть часов в сутки. Вы меня слышите, Адель?

Черепаха развернулась и, как мне показалось, выжидательно уставилась на Буздеса. И тогда Буздес произнес совсем уже мирным тоном:

— Вернитесь, Адель. Давайте помиримся. Мы ведь с вами старики. А старики обязаны быть мудрыми и не ссориться по пустякам. Вот вам моя рука, Адель. — Буздес протянул руку, и, к моему величайшему удивлению, черепаха вдруг медленно поползла к нему через стол. Ну и чудеса! Неужели она ученая?

— Пошли, Саня. — Коля поднял мешочек и вышел из-за кустов на полянку. — Здравствуйте, Буздес.

Старик поднял голову. И я заметил, что черепаха тоже с любопытством уставилась на нас.

— Товарищ Непряхин! — Буздес вскочил, засуетился. — Очень рад! Очень! — Он пожал руку Коле и сразу же полез в мешочек, который Коля уже успел поставить на стол. Буздес пересыпал в ладонях серебристые опилки. — Чистый алюминий? Где вам удалось раздобыть такое богатство?

— Ребята из мастерских снабдили, — объяснил Коля. — Неделю назад рассказал я им о вашей нужде, вот они и собирали.

— Ребятам от меня великое спасибо! А это что за молодой человек? — сощурился Буздес в мою сторону.

— Это я вам помощника привел, Альберт Игоревич. Помните, вы говорили насчет помощника? Вот я и привел. Санькой парня зовут. Парень — на все сто.

— Да, да, помощник… Как же, помню. Надеюсь, молодой человек не курит? — встревожился Буздес.

— Что вы, — успокоил его Коля. — Он же ведь только недавно соску… Впрочем, скажи сам, Саня, куришь или нет?

Но я не ответил. Как завороженный я уставился на черепаху. А она на меня.

— Можно ее потрогать? — спросил я хриплым от волнения голосом.

— Адель, — склонился Буздес над столом. — Слышите, Адель, этот молодой человек хочет с вами познакомиться. Вы не против?

Словно раздумывая, черепаха еще несколько секунд смотрела на меня своим вишневым глазом-бусинкой и вдруг втянула голову в панцирь.

— Стесняется, — сказал Буздес. — Это она всегда так на первых порах. Ничего, молодой человек, скоро она к вам привыкнет. Да вы не прячьте руки за спину, она не кусается.

Буздес взял со стола мешочек с опилками и унес в дот.

— Кажется, Саня, ты пришелся старику по душе, — шепнул мне Коля. — Быть тебе у Буздеса помощником.

— А что мы будем здесь делать?

— Буздес — пиротехник, Саня. Самый знаменитый пиротехник у нас в Одессе. Он готовит фейерверк ко Дню Победы. Вот ты и будешь помогать ему.

— Пиротехник? Это что?

— Как бы тебе объяснить… — Коля задумчиво потер подбородок. — Так ведь я же тебе говорил: пиротехник — это волшебник ночного неба!

— Гм… — Я сделал вид, будто что-то понял из Колиного объяснения. — А фей… фейвер?..

— Фейерверк? Фейерверк, Саня, — это когда в небе зажигаются разноцветные огни и все счастливы.

— Как салют?

— Вот-вот, только еще красивее.

Коля взял в руки черепаху:

— Ну, здравствуй, старушка.

Черепаха высунула голову и показала маленький язычок.

— Хочешь — верь, Саня, хочешь — не верь, но этой прапрабабушке уже почти сто лет. Вот, смотри, у нее метрика на панцире.

Коля поднес ко мне черепаху, и я прочел вслух:

— «Одна тысяча восемьсот сорок восемь».

И в это время из дота вышел Буздес:

— Да, да, молодой человек, есть подозрение, что наша Адель — ровесница Парижской коммуны.

 

«ЙОДОВОЗЫ, ЙОДОВОЗЫ НЕСЧАСТНЫЕ!..»

Раннее утро. Кустарниками, через полянки, я иду парком к старому доту. Штаны я подкатал, чтобы не замочить, а вот рубашка на плечах уже намокла от росы.

Сквозь листву пробивается солнце. Роса блестит в лучах, переливается изумрудными каплями. Зеленые мухоловки бесшумно порхают в кустах, склевывают росу, пьют. Роса на траве, на листьях и даже вон на той паутине, что похожа на мишень, какие вешают в тире. В центре мишени — в десятке — серый паучина.

Обхожу паука сторонкой. Мышей не боюсь, собак не боюсь, а вот пауков… Впрочем, с этим паучишкой я бы разделался в два счета — стоит только выломать хорошую дубинку, — но нужно торопиться: Буздес уже, наверное, давно снял с двери дота замок и принялся за дело. А я тут буду за пауками гоняться. И потом, сегодня мы еще должны идти в Отраду за красной глиной: у нас уже почти ничего не осталось, израсходовали мы ее за эту неделю.

Только обошел я паука сторонкой, как вдруг вижу, под кустом в примятой траве темнеет что-то продолговатое металлическое. У меня дух захватило: «Шмайсер?»

Я сломя голову бросился под куст. Ничего подобного — кусок обыкновенной водопроводной трубы. Я разозлился: «Опять не то!» — схватил трубу и со всего маха развалил все-таки паучье гнездо.

Иду дальше. Иду, а сам по сторонам зорко посматриваю. Я специально вот уже неделю хожу по утрам к нашему доту не аллейками, а напрямик, через поляны. Я помню, как румыны грелись тогда, весной, здесь на солнышке и шмайсеры их валялись в стороне.

Иду я и мечтаю: «Вот найду немецкий автомат, кокну дельфинчика пудов так на пять, — эти поросята каждый раз под вечер барахтаются у скал под нашим дотом. («Жабры чешут, — говорит Буздес и вздыхает. — Столько мяса, столько рыбьего жира пропадает, Шура! Вот при вашей комплекции ой как необходим рыбий жир!») Вот кокнем мы с Буздесом такого поросеночка, посмотрим, как тогда Ленька заговорит. А то он совсем нос задрал в последнее время. У Демьяна своего, наверное, перенял эту дурацкую привычку. Вчера например…»

Да, совсем забыл, вчера я узнал про Леньку такое!..

Вернулись мы вчера с ним домой, как обычно, почти в одно и то же время. (Мы с Буздесом всегда заканчиваем работу в то время, когда «Филофора» проходит внизу, под нашим дотом, в Хлебную гавань, возвращаясь после второй ходки на Вилковскую банку. «Филофора» нам служит вместо часов.)

Мама была на работе. Гарий Аронович с Ирмой у себя в цирке — завтра у них открытие сезона.

Так вот. Умылись мы с Ленькой на кухне, перекусили на скорую руку и, так как оба здорово устали, отправились спать.

Я первым нырнул под одеяло. Лежу, значит, и наблюдаю, как раздевается мой братишка. Похудел он. Щеки ввалились, ребра торчат точь-в-точь как у меня. И в ямки у ключиц тоже по целой кружке воды можно залить, такие глубокие. А вихор на голове по-прежнему торчит. Торчит вихор. Но не поливает его больше мой Ленька заваркой. И спит без платка. И у зеркала по утрам больше не топчется — некогда. Да и вообще забыл он про ту Сосульку. Всего лишь один раз ходил Ленька к школе (а после того воскресника прошла уже почти неделя). Отпросился как-то у деда на часок и пришел.

Только не побежала к нему через дорогу Сосулька. Весело болтая со своими подружками, она прошла мимо и даже глазом не повела в Ленькину сторону. А ведь видела, что он стоит, ждет. Обидно мне стало за брата. Я чуть было не выскочил из-за угла и не вышиб ногой из ее рук портфелик, которым она помахивала. Но потом сдержался, решил не вмешиваться.

Я вспомнил про этот случай возле школы и приподнялся на кровати:

— Лёнь, хочешь научу тебя бенгальский огонь делать? Хочешь?

Ленька натянул свежую майку на свои ребра и промолчал.

— Лёнь, — говорю я, — знаешь, какие мы с Буздесом фигуры успели сделать за эту неделю? — Я облокотился на подушку и начал загибать пальцы. — Три звезды. Огромные. Одну чертову мельницу, десять римских свечей…

— Шел бы лучше твой Буздес на завод, — хмуро перебил меня Ленька. — Начинял бы там порохом снаряды, раз у него специальность такая. А то выдумываете там всякие фигли-мигли… Чертова мельница…

Я задохнулся от обиды:

— А вы!.. А вы — йодовозы!.. И вообще, если у тебя плохое настроение, я лучше с тобой и разговаривать не буду!

— А я и не прошу, чтобы ты со мной разговаривал. Спи, — отвечает Ленька, а сам чистую рубашку натягивает.

— Куда ты, Лёнь? — снова приподнялся я.

— Ты спи, спи. Я ненадолго, — буркнул Ленька и, погасив свет, вышел.

Я вскочил в сандалеты: «Куда же это он на ночь глядя?» — и быстренько натянул штаны и рубашку.

Ленька уходил в сторону улицы Чижикова. Он, видно, знал, куда идет, — шел быстро и ни разу не обернулся. Я почти бегом следовал за ним на расстоянии.

Неожиданно Ленька свернул в один из дворов на незнакомой мне улице.

Зеленые деревянные ворота. Над воротами тусклая лампочка. Я вошел в длинный темный подъезд. На ощупь, вдоль стены, прошел его, остановился у входа во двор и увидел Леньку.

Посреди двора стоял маленький покосившийся столик. Рядом с ним были врыты в землю полторы скамейки: одна — целая, от другой только подпорки остались. Ленька неподвижно сидел на столике и смотрел куда-то в угол. «Чудеса в решете, — недоумевал я. — Что ему здесь нужно?»

Двор молча смотрел на Леньку своими окнами. Иногда в каком-нибудь окне включали или гасили свет — светомаскировки ведь уже не было, — и казалось, что двор подмигивает моему брату. Но Ленька не обращал на эти подмигивания никакого внимания. Он сидел и, не отрываясь, смотрел в сторону тех двух окон, что светились на втором этаже в углу, возле пожарной лестницы.

Потом Ленька слез со столика, медленно пересек двор и, забравшись по пожарной лестнице до уровня второго этажа, замер.

Свет из окна падал на него. Снизу мне хорошо было видно, как он напряженно всматривался в эти окна, и мне даже показалось, что он разговаривает сам с собою.

— Фью-ить! — чуть слышно свистнул Ленька. — Фью-ить!

К окну никто не подходил. Еще с минуту постоял он на лестнице и стал медленно спускаться вниз.

Я бросился назад, в темный подъезд, прижался к стенке.

Ленька прошел в двух шагах от меня и не заметил.

Я не бросился вслед за ним на улицу: я побежал к пожарной лестнице. И я совсем не ахнул от удивления и не свалился вниз, когда поравнялся с окнами на втором этаже. Никого другого я и не ожидал увидеть.

Прямо передо мной, забравшись с ногами на диван, сидела Сосулька. На коленях у нее лежала раскрытая книга. Но Сосулька не читала. Она задумчиво мусолила во рту кончик карандаша и смотрела в окно отсутствующим взглядом. Так обычно смотрят в глубокую воду или в чистое небо, когда на нем ни облачка.

И знаете, что я еще заметил? Я заметил, что глаза у Сосульки были совсем невеселые. Тогда возле школы она была совсем другая. Портфеликом помахивала. А сейчас глаза у нее были совсем иные. Такие, как у моего брата в последнее время.

Я осторожно начал спускаться вниз. Такие дела творятся с Ленькой, а я-то думал, что он забыл…

Я вышел из кустов на центральную аллею и сразу же увидел наш дот. Он весь оброс мохом и отсюда, издали, был похож на старого приземистого краба. Тропинки, что разбегаются от него, — лапы; глаза — две узкие щелины амбразур.

Буздес стоял на коленях перед дотом и, согнувшись, дергал пальцами за ниточку, словно что-то выуживал из-под земли. Рядом, в траве, виднелся влажный от росы панцирь Адели.

— Идите сюда, Шура! — крикнул мне Буздес. — Скорее!

Я подбежал и опустился рядом с ним на колени:

— Здравствуйте!

— Доброе утро, Шура, — ответил Буздес, продолжая удить ниточкой в узкой, с пятачок, норке в земле.

По краям норка была затянута голубоватой паутинкой. «Тарантул», — догадался я.

— В этой норе тарантул, Шура. Терпеть не могу пауков. С детства. — Буздес вытянул ниточку и передал ее мне. На конце нитки висел кусочек смолы. — Займитесь им, Шура. Уничтожьте, ни к чему нам такое соседство. А я пока мешок приготовлю. Вы не забыли, что мы идем сегодня в Отраду?

Буздес ушел в дот за мешком. Я вздохнул: «Везет мне сегодня на пауков, — и осторожно опустил смолу в нору. — Сейчас выскочит страшилище — гоняйся тут за ним. Бр-рр…»

Но тарантула я так и не выудил. Дюбал, дюбал его смолкой по спине, чтобы раздразнить, а он так и не вышел из себя и не вцепился лапами в смолу. «Хладнокровный попался, — подумал я, — или, может быть, ушел из норы через запасной выход? Нет, кажется, ворочается».

Подошел Буздес с мешком под мышкой.

— Не клюет, Шура?

— Не хочет.

— Ладно, бросьте. Мы его после, как вернемся, водой выживем.

Мы припечатали половинкой кирпича паучью нору, заперли Адель в доте и обрывом, не спускаясь к воде, отправились в Отраду за красной глиной.

Солнце поднималось все выше и выше. Мы шли и чувствовали, как земля у нас под ногами постепенно нагревается, теплеет. Ни у Буздеса, ни у меня не было на ногах никакой обувки. «Чаще ходите босиком, Шура, — любил повторять Буздес. — Особенно когда станете взрослым, старайтесь чаще ходить босиком. Это здорово укрепляет нервную систему, Шура».

Вернувшись из Ограды, мы первым делом уничтожили неприятного соседа. Вода не помогла, и пришлось нам выкорчевывать тарантула лопатой. А потом принялись за работу.

Из камышовых тростинок мы начали вязать каркас большого якоря. Якорь этот будет одной из главных фигур нашего фейерверка. У нас уже готовы звезда, чайка и даже два самолета (Буздес задумал показать воздушный бой). Правда, каркасы у нас получаются какие-то странные — они лишь отдаленно напоминают фигуры, которые должны изображать. Вчера, например, мы вязали каркас чайки. Так это не чайка, а сплошное недоразумение. И с якорем сегодня, по-моему, у нас получается то же самое.

Я косо посмотрел на якорь и поджал губы.

Буздес перехватил мой недовольный взгляд.

— Опять вы коситесь, Шура. Я же вам объяснял: дело не в каркасе, главное — правильно рассчитать силу огня и расположить его в нужных точках. Вот в чем соль нашей профессии. И я на этом деле, извините, собаку… В общем, вы не беспокойтесь. Старому Буздесу можно довериться — якорь у нас будет по всей форме… Ну-ка, перенесем его в сторонку…

В полдень на горизонте показалась «Филофора».

Мы с Буздесом сидели в стороне от дота, на пригорке, и обедали.

На обед у нас была пшенка с брынзой. Пшенку — два початка вареной кукурузы — принес я. Брынза была долей Буздеса в обеде. Брынза жирная, с приятным солоноватым привкусом. А вот пшенка оказалась староватой. Зернышки в початках сморщились, затвердели.

Я первым делом проглотил свою долю брынзы и теперь с неохотой выколупывал из початка по зернышку и смотрел на море. Буздес, наоборот, хрумко жевал кукурузу.

— Ешьте, Шура, ешьте. Это ничего, что она немножечко того… пожилая. Зато в ней калорий уйма! А при вашей комплекции… Ешьте.

«Филофора» постепенно приближалась. Вот уже ясно видны очертания ее надстройки. И веселый бурунчик у форштевня пенится. А корма как у испанской каравеллы.

Буздес тоже заметил «Филофору» и кивнул на море:

— Ваш брат возвращается, Шура.

«Филофора» поравнялась с нашим дотом. На палубе можно ясно различить Леньку и Демьяна. Они стоят на носу и тоже смотрят в нашу сторону. Водоросли везут. Из них — йод для фронта. А мы тут с Буздесом ерундой какой-то занимаемся, делаем эти дурацкие каркасы. Правильно вчера сказал Ленька: фигли-мигли все это. Эх, чего бы я только не отдал, чтобы хоть на один денек поменяться с Ленькой местами!..

Особенно меня задел этот веселый бурунчик у форштевня.

Я не выдержал, забрался на дот и просемафорил Леньке руками. Я думал, что Ленька тоже отмашет в ответ какую-нибудь чепуховину. Но вместо Леньки поднял руки Демьян и начал старательно выписывать ими в воздухе какие-то знаки.

Я погрозил Демьяну кулаком: тоже мне — профессор конопатый нашелся…

— В чем дело, Шура? — крикнул Буздес. — Почему вы им грозите? Этот парень абсолютно вежливо спросил вас: «Как идут дела?» А вы грозите. Зачем?

— Да это я так… — стушевался я и спрятал руки за спину.

Чудеса! Оказывается, Буздес знает флажный семафор!

«Филофора» продолжала легко скользить к порту. Вот на палубе показался Заржицкий в своей знаменитой майке, потянулся, размял руки. «Ага, еще один вылез. Ничего, ничего, сегодня я обязательно уйду с вами в море. Только бы иллюминатор не догадались закрыть. Сегодня вы от меня не отвертитесь. А в Хлебную гавань надо прийти к концу выгрузки. Как раз когда…»

Я слез с дота и пошел к Буздесу. Он все еще перемалывал зубами пшенку.

…Под причалом сумрачно. Поперечные сваи, по которым я ступаю, наполовину погружены в воду. Они скользкие от водорослей, сырые, и я каждую секунду рискую плюхнуться, свернуть себе шею.

Узкие полоски солнца пробиваются из щелей над моей головой. Доски нагрелись, пышут жаром. Если выпрямиться во весь рост, доски причала коснутся моей головы. Но я стараюсь не выпрямляться: над моей головой торчат ржавые, толщиной с карандаш гвозди. Нелегко идти по скользким сваям: ноги млеют от напряжения.

Впереди словно дождь: кап-кап-кап… Это между щелей стекает вода — «Филофора» только что выгрузила свежие водоросли.

Остановившись перед завесой этого «дождя», я колебался не больше минуты: «Эх, была не была!» — и шагнул под теплые струи. Вода потекла за воротник, залила рот, глаза. Отфыркиваясь, я вслепую пробираюсь дальше. Уф-ф, прошел наконец. А вон и просмоленный борт «Филофоры». Только бы иллюминатор был открыт! Я поскользнулся на мокром бревне, резко выпрямился, чтобы удержаться, и взвыл от боли — чирканул головой по гвоздю.

Но в воду я все же не плюхнулся — удержался. Опустившись, я оседлал сваю, свесил по колено ноги в воду и обеими руками ощупал голову: кровь! Соленая вода щиплет, мо́чи нет.

Сидя верхом на свае, я поплакал. Стесняться было некого — я был один под пустым причалом. И, честное слово, боль немного утихла. Потом я промыл рану водой и полез дальше, к «Филофоре». Умру, но доползу!

Иллюминатор в кубрике был открыт. Я вздохнул с облегчением, просунул голову в иллюминатор — в кубрике никого не было.

Тут же, на сваях, я отжал свою одежонку, чтобы не наследить в кубрике; еще раз промыл рану на голове — гвоздь-то ржавый — и осторожно втиснулся в иллюминатор.

Не успел я осмотреться в кубрике, как услышал чьи-то шаги в коридоре. Ужом я метнулся под нижнюю койку и затих, припав щекой к холодной шершавой палубе.

Но в кубрик никто не вошел: дверь хлопнула рядом, в машинном отделении. «Наверное, Заржицкий, — подумал я. — Значит, сейчас будем отходить. В самый раз я поспел».

И действительно, через несколько минут в машинном отделении зарокотал двигатель. На палубе послышалась беготня. «Аврал», — догадался я.

Из-под койки мне, конечно, не было видно, идет «Филофора» на выход или все еще топчется у причала, но я решил на всякий случай не вылезать из своего убежища. Теперь меня не проведешь. Дудки! Теперь покажусь им только в открытом море. Там они от меня уже никак не избавятся.

Я передвинул замлевшую руку, устроился поудобнее и пролежал так, наверное, еще с полчаса. В кубрик за это время никто не вошел.

Выкарабкался я из-под койки — и к иллюминатору.

Мы уже шли вдоль сухогрузного порта. Хлебная гавань осталась далеко позади. Высунув голову из иллюминатора, я угадывал знакомые места в городе: бульвар, купол Оперного театра. А вон на обрыве в парке зеленый бугорок виднеется. Это наш дот… Знал бы сейчас Буздес, где я нахожусь… А вот и маяк. Мимо нас прошла чисто выбеленная башенка Воронцовского маяка. Бетонная полоска волнореза, изгибаясь дугой, уходила от маяка к первому причалу порта.

Ну, теперь можно… Я заправил в брюки выбившуюся рубашку, откатал штанины и вышел из кубрика, плотно прикрыв за собой дверь.

В узком темном коридорчике пахло соляркой. Я хотел было заглянуть в святая святых Заржицкого, поздороваться с ним — то-то удивится! — но дверь в машинное отделение почему-то не подалась, сколько я ее ни дергал. Тогда я поднялся по трапику наверх.

Ленька и Демьян сидели на корточках, укладывая на палубе швартовые концы в ровные бухточки. Увидев меня, оба разом вскочили, вытаращили глаза:

— Ты откуда свалился?!

— С неба, — улыбнулся я. Не будут же они из-за меня возвращаться назад, в Хлебную гавань.

— Ты что же это вытворяешь? — Демьян сжал кулаки и, сбычив голову, пошел на меня.

За ним Ленька:

— Ты что же это вытворяешь?!

Я попятился.

Из рубки выглянул дед Назар:

— А ну, ведите его сюда, хлопцы!

Ленька и Демьян схватили меня под мышки и поволокли.

Не выпуская из рук штурвала, дед сдвинул брови и спросил:

— Ну?

А что я мог ответить на это его «ну»? Я только молча крутил пальцами единственную оставшуюся пуговицу на своей рубашке.

— Ну? — повторил дед Назар.

Пуговица хрустнула и покатилась по палубе. Я проводил ее глазами.

— Отвечай, когда старшие спрашивают! — дернул меня сзади Ленька.

— Не шарпай его, Леонид, — сказал дед Назар.

И я тоже обернулся к Леньке: не шарпай, мол.

Дед нагнулся к переговорной трубе и дунул в нее:

— Стоп машина! (И двигатель сразу умолк.) Степа, у нас тут заяц объявился, — пробубнил дед в трубу. — Ну-ка, дай малый назад, к волнорезу подойдем, высадим.

Двигатель вновь зарокотал. А у меня оборвалось сердце. Как это «высадим»?

Дед Назар лихо завертел штурвалом, разворачивая «Филофору».

— Пошли, дуся, — улыбнулся Демьян и взял меня под руку.

Ленька подхватил с другой стороны и предупредил:

— Не балуй, Санька.

И тут меня взорвало:

— Не хочу! Не хочу на берег!! А-ааа!..

Я брыкался, орал, упирался ногами в палубу и даже пытался укусить Леньку за руку, но ничего не помогло: вытолкнули они меня на волнорез и тут же отвалили.

— Йодовозы! Йодовозы несчастные!..

Я метался по волнорезу, искал хоть какой-нибудь камешек, чтобы запустить в них. Но потом вспомнил, что камни на волнорезе обычно не задерживаются — их слизывает шторм. Вспомнил и без сил опустился на теплый, отполированный волнами бетон.

Обхватив руками коленки, я отвернулся в сторону города — спиной к «Филофоре» — и горько заплакал, глотая соленые слезы.

— Йодовозы! Йодовозы несчастные!..

 

ЛЕНЬКА МИРИТСЯ С СОСУЛЬКОЙ

Вечером Ленька вернулся домой с работы и положил на стол перед мамой рулончик денег:

— Вот, ма, триста рублей. Аванс нам выдали…

— Аванс? — удивленно переспросила мама, и глаза у нее повлажнели. — Вот ты и взрослый, сынок. — Мама притянула Леньку к себе, обняла.

— Ну, ма… — сердито заворчал Ленька.

— Ой, какие мы все серьезные! — улыбнулась мама. — Мыться-то будешь, работничек ты мой?

Я лежал в кровати и делал вид, что сплю. Прищурив глаза, я видел, как Ленька медленно, с расстановочкой, стянул через голову рубашку и пригладил руками взлохмаченные волосы.

— Завтра у нас выходной, ма. Дед Назар расщедрился… А помыться бы не мешало…

— Вот и хорошо, сынок! — обрадовалась мама. — Завтра воскресенье — вы и отдохнете. Да, Гарий Аронович просил обязательно напомнить тебе и Шурику: завтра у них в цирке открытие сезона.

Ленька и мама вышли на кухню. Я поднялся с постели, подошел к столу и развернул деньги. Пересчитал. Десять новеньких хрустящих бумажек. По тридцать рублей каждая. Аванс… А почему не зарплата? Ведь все нормальные люди обычно приносят домой зарплату. А тут какой-то аванс. Или, может быть, у моряков зарплата так и называется — аванс?

В коридоре послышались шаги. Я бросил деньги и юркнул под одеяло.

Вошла мама.

Из-под одеяла мне было видно, как она покосилась на рассыпанные по столу деньги:

— Ты не спишь, Шурик?

Я не ответил и плотно зажмурил глаза. Но потом вспомнил, что я под одеялом, и снова открыл их. Мама взяла полотенце и вышла.

Я сел на кровати и пощупал пальцем шишку на голове. За день она выросла с голубиное яйцо. Я глянул на тридцатки, рассыпанные по столу. Тоже мне — аванс называется. Да на этот аванс вдоволь мороженого не попробуешь…

…Утром Ленька вывел меня на кухню и протянул новенькую красную тридцатку:

— Держи, Саня, на конфеты. Аванс я получил.

Вчера на волнорезе я твердо решил не разговаривать больше никогда ни с Ленькой, ни с дедом Назаром и вообще не иметь с этими, с «Филофоры», никаких дел. Поэтому я, конечно, деньги у Леньки не взял и лишь покосился на него. Чего это он подлизывается со своим авансом?

Левой рукой я ощупал шишку на голове. Голубиное яйцо за ночь уменьшилось до воробьиного.

— Ты чего, Саня? Бери, бери. — Ленька сунул мне в руку хрустящую бумажку, и пальцы мои, как я ни старался их расслабить, сжали ее в ладони. И как только это произошло, Ленька наклонился ко мне и спросил: — Сегодня ты мне сделаешь одолжение, Санек, ладно?

— Охота была мне всяким йодовозам одолжения делать, — процедил я сквозь зубы, едва повернув голову. — Какое?..

— Сейчас мы пойдем с тобой в одно место, Саня, — заторопился Ленька. — Тут недалеко. И ты передашь одному человеку вот эту записочку. — Ленька достал из кармана вчетверо сложенный листок.

«Ага, записочка! Знаем мы, какому человеку эта твоя записочка, — догадался я. — Ишь ты, почтальона нашел за тридцать рублей. Верни ты ему, Санька, эти несчастные деньги, и пусть он сам разносит свои записочки разным Сосулькам. Верни немедленно, слышишь?» — убеждал я сам себя и все никак не мог вынуть правую руку из кармана, где были деньги, — застряла она там, что ли?

А Ленька не терял даром времени:

— Пошли, Саня, пошли.

Он вытолкал меня на улицу и за каких-нибудь пять минут приволок к знакомому дому с зелеными деревянными воротами.

Мы прошли в парадное, поднялись на второй этаж и остановились у двери, на которой мелом была выведена жирная шестерка. Сбоку белая кнопочка звонка.

Ленька перевел дыхание: он, видно, здорово волновался.

— Вот тебе, Саня, записка. Нажмешь вот эту кнопку, и если выйдет она… эта… Ну, которая, помнишь, тогда…

— Сосулька, — подсказал я.

— Ты вот что, Санька, не трепись, понял?! — тряхнул меня Ленька. — Юля ее зовут, понял?

— А если кто-нибудь откроет, а не эта твоя… ледышка? — издевался я над Ленькой. Я знал, что нужен ему сейчас как воздух.

И Ленька смирился. Не стал больше меня шарпать. Он почесал затылок, раздумывая:

— Если кто-нибудь другой, так ты… Ты назови любую фамилию и скажи, что перепутал дверь. Ладно?

— Ладно, что-нибудь придумаю. — Я взял записку и, не мешкая, нажал кнопку звонка.

Ленька пулей метнулся вниз по лестнице:

— Жду тебя во дворе!

И я остался одни на один с жирной шестеркой на двери. А вдруг в самом деле выйдет не она, а ее мама? Или еще кто-нибудь? Легко сказать: ошибся дверью. Сам небось удрал, а я торчи тут, ошибайся…

Но дверь, к моему счастью, открыла та, кому я должен был передать послание.

— Вам кого? — удивленно спросила Сосулька.

— Вот… записка вот… Вам…

Записка была коротенькая. Сосулька быстро пробежала ее глазами и спросила:

— Где же он?

И я молча указал ей пальцем вниз.

Ленька стоял возле пожарной лестницы, в углу двора, и теребил в руках сухую веточку акации. Когда мы подошли к нему, он совсем растерялся, опустил голову. Сквозь кончики его ушей просвечивало солнце. И я увидел, как кончики эти покраснели прямо у меня на глазах. И на нас с любопытством уставилась какая-то женщина, набиравшая воду у крана.

Ленька молчал. Молчала и Сосулька. Ждала, что Ленька скажет. А женщина все не отходила от крана и смотрела на нас. Она даже руки на груди скрестила, будто вовсе и не собиралась уходить. И вода, переполнив ведро, лилась ей прямо под ноги, и она этого не замечала. «Что же она так до потопа стоять будет?» — подумал я. И в это время Ленька поднял голову, виновато улыбнулся и протянул Сосульке руку:

— Мир. Ладно?

— Мир, — улыбнулась Сосулька.

И женщина у крана тоже почему-то улыбнулась, потом вздохнула и ушла, покачиваясь, расплескивая на ходу воду.

— А это кто? — кивнула в мою сторону Сосулька.

— Братан мой, — объяснил Ленька. И добавил: — Младший.

Как будто у него еще и старший есть…

— Ну, здравствуй, братан, — протянула она мне руку. — Меня зовут Юля. А тебя?

— Шурка, — поздоровался я и подумал: «Юля. Недаром я ее назвал Сосулька. Юлька-Сосулька. Подходит. И ладошка у нее прохладная».

Помолчали. Я хотел было предложить пойти всем в парк, к Буздесу, как Ленька вдруг сказал:

— Пошли в «Бомонд». Там сегодня «Девушка моей мечты» идет. Пошли?

— Пошли, — согласилась Юля.

Ленька посмотрел на меня: ты, мол, как? Я сразу же забыл о том, что мне нужно идти в парк, к Буздесу: сегодня хоть и воскресенье, но мы с ним договорились работать.

И мы пошли в «Бомонд», кинотеатр неподалеку от вокзала.

 

МАРИКА РОКК — ЗВЕЗДА ЭКРАНА

Если сейчас вы приедете поездом в Одессу и выйдете на привокзальную площадь, с левой руки у вас будет Привоз, с правой, на углу, новый жилой дом в пять этажей. Вот на месте этого жилого дома и стояло раньше старенькое, обшарпанное ветрами, исклеванное осколками здание «Бомонда».

Говорили, что когда-то (еще до революции) кинотеатр принадлежал одному оборотистому французику. И французик этот, чтобы хоть как-то сгладить неприглядность здания, в котором помещался кинотеатр, сколотил над входом пышную вывеску с огромными золотистыми буквами: «Бомонд».

Прошли годы. Французик исчез. А вывеска осталась. Правда, на ней вывели новое название: «Кинотеатр повторного фильма», — но золотистые буквы просвечивали сквозь краску, вылезали наружу, и все продолжали называть кинотеатр по-старому — «Бомонд». Пока его не снесли вовсе. Так он и умер со старым названием.

…Возле кинотеатра густая толпа народа. Толпились здесь в основном мальчишки и девчонки. А у кассы наводил порядок мой старый знакомый, старшина Мурадян:

— Нэ напирай! Становысь один за один!..

Здесь же мы встретили Мамалыгу и Валерку Берлизова.

Валерка сражался в очереди за билетами, Мамалыга стоял в сторонке и щелкал кабачковые семечки.

Когда мы подошли, Мамалыга покосился на Юлю и буркнул нам с Ленькой:

— Привет.

А Валерка — он уже держался одной рукой за окошечко кассы — крикнул:

— Леньчик, давай гроши! Я возьму!

Ленька достал деньги и начал протискиваться к нему.

— Сколько вам? — кричал Валерка, стиснутый со всех сторон толпой.

— Три! — показывал на пальцах Ленька. — Три билета!

— Как делишки? — спросил у меня Мамалыга.

— Да так, ничего, — ответил я. И небрежно добавил: — Ленька вчера аванс получил.

— Аванс? — переспросил Мамалыга.

— Это у моряков зарплата так называется, — растолковал я ему и увидел, что Юля улыбнулась чуть заметно, уголками губ.

— Аванс? — с уважением в голосе повторил Мамалыга. — И сколько?

— Триста дубов… Новенькими…

Мамалыга полез в карман за семечками.

— Хотите? — протянул он горсть Юле и мне.

— Давай, — просто согласилась Сосулька.

И мне понравилось, как она согласилась. И что спасибо Мамалыге не сказала, тоже понравилось.

Ленька и Валерка выбрались из толпы. Потный Валерка держал в кулаке скомканные билеты.

— Уф, братцы, — запыхтел он, — чуть не задавили…

— Такого задавишь, как же! — сказал Мамалыга и взял у него билеты. — В каком ряду будем сидеть?

— Места что надо. Будь спок, Жора, — утешил его Валерка, отирая лоб, и повернулся к Юле: — А я тебя знаю: ты из четвертого «Б». Точно? А меня зовут Валерий. Так же, как и Чкалова. Чкалова знаешь?

— Еще бы, — сказала Сосулька и улыбнулась.

А Леньке эти разговорчики, видно, совсем не понравились. Он оттеснил Валерку:

— Пошли, пошли, через десять минут начало…

Валерка тоже заспешил:

— Пошли, пошли. Сейчас вы такую кинуху увидите, братцы! Я уже два раза ходил!

Мы заняли места в десятом ряду. Юля села между мной и Ленькой. Валерка и Мамалыга — сбоку от меня.

Узкий длинный зал «Бомонда» был набит до отказа. Одни мальчишки и девчонки.

Мурадян уже суетился здесь:

— Нэ шуми! Занимай место согласно билет! Ти-хо!..

В первом ряду я неожиданно увидел вдруг Мишу. Сумасшедшего Мишу с Привоза. Миша сидел, прикрыв рукой глаза, и словно дремал в ожидании сеанса. Балалаечки при нем не было.

— Жорка, — толкнул я Мамалыгу, сидевшего рядом. — Ты погляди, Жора, кто в первом ряду сидит. Узнаёшь? «Миша режет кабана, Миша задается…»

Мамалыга увидел Мишу и толкнул Валерку:

— Глянь, Валерка, кто в первом ряду сидит…

Валерка приподнялся и, увидев Мишу, ничуточки не удивился:

— А что, разве Миша не человек? Что ему, уж и кинуху нельзя посмотреть?

Погас свет. Аппарат высветил на полотне белый квадрат экрана, и под веселенькую такую музыку перед нами появилась «девушка моей мечты».

— Марика Рокк, братцы! Марика Рокк! — заерзал на своем месте Валерка.

— Тише, ты!.. — цыкнул на него Мамалыга.

Рыжая, с большим, густо накрашенным ртом, Марика Рокк, пританцовывая, делала вид, будто бы продает цветы, и пела: «Айн дер нихт! Айн дер нихт! Айн дер нихт!..» — а возле нее вертелись два чудака в узких красных панталонах и делали вид, будто хотят друг друга изуродовать из-за этой самой Марики. Они хватали друг дружку за грудки и пыжились, как воробьи возле лужи в пасмурную погоду. Разойдутся, повертятся возле рыжей Марики, заглядывая ей по-собачьи в глаза, и снова наскакивают друг на друга.

«И долго они так будут выпендриваться?» — подумал я про себя. Но вот уже другие молодчики, с усами, в белых фраках, подхватили Марику на крышу фургона и везут куда-то по улицам города. Куда? А бес его знает! И Марике тоже неинтересно знать, куда ее везут. Широко улыбаясь накрашенным ртом, Марика не теряет времени и продолжает танцевать прямо на крыше фургона: «Айн дер нихт! Айн дер нихт! Айн дер нихт!..»

Ага, кажется, приехали. В ресторан. За столиками жирная, прилизанная публика. Орут, приветствуют свою Марику. Когда же это она успела переодеться? Ну и чудеса!..

«Айн дер нихт! Айн дер нихт!» — поет Марика, отчебучивая чечетку прямо на столах. И вот уж ей подпевает весь зал ресторана: «Айн дер нихт! Айн дер нихт! Айн дер нихт!» — поднимаются, тянутся бокалами к Марике. Ну вот, всю жратву на столах заслонили своими животами. Вон там, по-моему, курица стояла. А рядом на столе — поросенок, зажаренный в целом виде. И еще, кажется, рыба заливная с белыми кружочками яиц… «Айн дер нихт! Айн дер нихт! Айн дер нихт!..»

Я повернул голову и увидел, что Сосулька тихо, вполголоса, подпевает рыжей Марике. И ногой слегка притоптывает в такт песенке: «Айн дер нихт! Айн дер нихт!..» Так же, как те на экране. Это мне уже совсем не понравилось. И я отодвинулся поближе к Мамалыге.

И вдруг в зале раздался дикий, нечеловеческий рев:

— Гады-ыы!! Ы-ыыы!..

Кричали в первом ряду. Зал оцепенел.

А на экране вдруг появилась огромная, разлапистая тень Миши. Он шел прямо на экран. И на полотне страшно вырисовывались его растопыренные, огромные, скрюченные пальцы. Как щупальца осьминога.

«Айн дер нихт! Айн дер нихт! Айн дер нихт!» — продолжала петь Марика. Но вот уже Мишины пальцы впились в сытую, упитанную морду толстяка на экране и рванули полотно вниз.

Свет на экране погас. Наступила гробовая тишина. Потом в темноте раздалась басистая команда Мурадяна:

— Свэт! Свэт зажгит!..

Включили свет. У первого ряда было слышно глухое сопение: это Миша запутался в полотне рухнувшего экрана.

Бледный, взъерошенный Мурадян в очках — вместе со всеми он смотрел фильм и в суматохе забыл снять очки — помог Мише выпутаться из полотна, взял его под руку и повел к выходу, успокаивая:

— Нэльзя так, дорогой. Нарушаешь порядок… Общественный мэсто… Нэльзя так…

Миша покорно дал себя увести. Зал постепенно опомнился. Загалдели, зашевелились. Юля всполошилась:

— Куда же он его повел?

— Известно куда, в тюрягу. Посадят, и делу конец, — уверенно произнес Валерка и сложил ладони рупором: — Фильму! Фильму давай!..

— Заткнись! — оборвал его Ленька и повернулся к нам: — Айда отсюда, ребята?

Мы переглянулись. В это время кто-то распахнул двери на улицу, и в зал хлынуло солнце. И я вдруг вспомнил о Буздесе.

— Братцы! — завопил я. — Айда со мной, братцы! — и потащил всех к выходу.

Остаток дня мы провели на обрыве у Буздеса.

Старик обрадовался нашему приходу. Правда, он немного расстроился, когда Валерка взял в руки Адель и вдруг брякнул:

— А из нее суп толковый можно сварганить! Я читал…

— Ты что, сдурел?! — подскочил я к нему и вырвал черепаху. — Да ты знаешь, сколько ей лет? Знаешь? Почти сто! Вот… — показал я ему дату на панцире.

— Сто? — удивился Валерка. — Ну, тогда в суп она не годится: мясо у нее жесткое.

Честное слово, я ему чуть по кумполу не заехал! Аделью! Хорошо, вовремя опомнился.

Вечером мы все были в цирке на открытии сезона. Гарий Аронович, помолодевший, нарядный — в черном костюме с блестящими, наглаженными отворотами, — встретил нас у входа.

Буздеса, деда Назара и его бабку вместе с Мишкой и Оськой Гарий Аронович усадил в центральной ложе, как раз напротив оркестра. На коленях у деда Назара примостилась Ирма. Дед Назар подбоченился и строго глядел на оркестр. Музыканты, смущенно шушукаясь, располагались со своими инструментами и тоже посматривали на деда.

А бабка Назариха, та все время норовила спрятаться за тяжелую бархатную портьеру. Мишка и Оська таращили глаза во все стороны, и когда заметили нас — меня, Леньку, Юлю, Мамалыгу и Валерку в верхнем ряду, под самой галеркой, — чуть не лопнули от гордости за свою ложу и стали показывать нам кончики языков. Но дед Назар заметил и сразу же пресек это безобразие.

Лысый дирижер поднял свою палочку, еще раз оглянулся на деда Назара, как бы спрашивая: «Можно начинать?» — и мне показалось, что дед Назар в ответ чуть заметно кивнул дирижеру: валяй, мол.

И было представление. И музыка. И клоун, выступавший с политсатирой, смешно копировал припадочного Гитлера, толстопузого Геринга и заставлял нас хохотать до колик в животе.

Потом клоун взял гитару — такую же, как у Демьяна, красивую, отделанную перламутром гитару с двумя грифами — и крикнул дирижеру:

— Маэстро, прошу!

И запел:

Гитлеру ночью не спится, Фюрера сон не берет. Гитлер тоскливо, тихо и грустно «Синий платочек» поет: «Где же ты, мама-Одесса? Где же ты, папа-Ростов? Мы удираем, лапти теряем, Черт нас понес на Восток!..»

Я машинально поднял вверх голову и вдруг высоко над ареной увидел тонкую, почти незаметную для глаз, проволоку. Она тянулась через всю арену от одного бархатного сиденьица к другому. И я подумал, что когда-то, наверное, вот на этой проволоке танцевала под самым куполом веселая и бесстрашная Алиса Гурман.

 

«ВЕДУ БОЙ И НЕ СДАЮСЬ!»

Был десятый час утра. Мы с Буздесом сидели у дота над морем и месили тесто для бенгальского огня. Мы уже перебрали по косточкам все вчерашние номера в цирке. Потом я вспомнил о происшествии в «Бомонде» и рассказал Буздесу. Не забыл я и Мурадяна. Я даже изобразил, как дрожали очки на самом кончике вислого носа Мурадяна, когда он выводил Мишу из зала.

Буздес молча выслушал меня.

— Все это очень грустно, Шура, — вздохнул он. — И вообще мне кажется, вам не следовало ходить на этот фильм. И кто только допустил эту мерзость на экран?! — возмутился Буздес. — Вы вот что, Шура, вы когда-нибудь обязательно посмотрите «Бемби». Обязательно посмотрите.

— Бемби? Это про что?

— Это про оленей, Шура.

— Оленей?

— Да, да, про оленей, Шура. Но вы зря морщитесь. Очень жаль, что не видели вы этот фильм.

— Зато я видел «Два бойца».

— О, «Два бойца» тоже отменный фильм. Но когда-нибудь вы обязательно посмотрите и «Бемби». Запомните, Шура: «Бемби».

— Ладно, — сказал я, — запомню… Хоть это и про оленей, но я запомню — «Бемби».

Вдруг Буздес высвободил из серебристого теста руки и поднялся:

— Взгляните, Шура, что это за странный кортеж?

Я глянул на море и увидел подводную лодку, опоясанную понтонами. Два буксира медленно тянули лодку мимо нас к порту.

— Э, да там что-то стряслось, — облизнул пересохшие губы Буздес. — Флаги почему-то приспущены. Обратите внимание, Шура. Куда это они ее ведут?

— Должно быть, в Военную гавань, — сказал я.

— Вы правы, Шура. Вы правы. Ну-ка, собирайтесь, собирайтесь побыстрее, — забеспокоился вдруг Буздес и начал убирать со стола. — Мы обязательно должны узнать, в чем дело. Где Адель? Куда запропастилась Адель?

Мы быстренько снесли с Буздесом свое хозяйство в дот, заперли Адель и почти бегом направились вниз, в Военную гавань.

На причале в Военной гавани собрались почти все свободные от вахт моряки. Были здесь и гражданские.

Мы с Буздесом протиснулись сквозь толпу и увидели эту подводную лодку.

К причалу лодку швартовать не стали. Понтоны бережно поддерживали ее на плаву метрах в двадцати от пирса.

Вокруг лодки сновали катера. По всему было видно, что она долго пролежала на морском дне, прежде чем ее подняли на поверхность: узкое, продолговатое тело сплошь покрыто водорослями, якорей в клюзах совсем не различить — мидии густо облепили их лохматыми комьями. Водоросли плотным темно-зеленым ковром покрывали ее покатые бока, сосульками свисали с уцелевшей антенны, протянутой от боевой рубки к носу. На боевой рубке стоял номер подводной лодки: «Т-69».

Саперными лопатками матросы очистили уже рубку и теперь освобождали маленькую пушечку перед ней. Дуло у пушечки искорежено, свернулось на сторону. Матросы сбрасывали лопатками водоросли прямо в воду, и у меня еще мелькнула преглупая мысль: «Столько добра пропадает даром, из них ведь — йод…»

Катером на лодку доставили газосварочный аппарат.

— Автоген привезли, — промолвил кто-то за моей спиной. — Без автогена им люк не открыть — прикипел.

— В чем дело, ребята? В чем дело? — допытывался Буздес у матросов.

Но они хмуро отмалчивались и угощали Буздеса махоркой:

— Кури, дед… Кури…

— Вы мне баки не забивайте! — сердился Буздес. — Я сам когда-то сигнальщиком!..

Лишь в конце дня все узнали тайну, которую подняли эпроновцы со дна Черного моря.

Вот что рассказал мне Буздес.

В конце ноября сорок третьего года на траверзе Сухого лимана, неподалеку от Одессы, сели намертво на мель два больших немецких сухогруза. Сначала в вязкий грунт — головное судно, которое вел русский лоцман, за ним другой транспорт, шедший в кильватере.

Штормило. Оба судна были плотно набиты боеприпасами и сидели в воде намного ниже дозволенной марки. Очень нужны были фашистам снаряды. Вот они и набили сухогрузы «под завязку».

Пока взбешенное немецкое командование лихорадочно решало, вывозить боеприпасы на баржах или же пытаться снять сухогрузы с мели, партизаны одесских катакомб доложили обо всем по радио в штаб Черноморского флота. И в тот же день из Туапсе вышла на задание подводная лодка «Т-69».

Третьи сутки не утихал шторм. Оба сухогруза по-прежнему торчали на меляке в десяти милях от Одессы. Точно в отместку фашистам, Черное море цепко держало их корабли в своих объятиях.

Фашисты расставили вокруг обоих судов мощную охрану: миноносцы, сторожевые корабли и тральщики днем и ночью утюжили море вокруг. Сотни зениток уставились в небо с берега. И все же «Т-69» искусным маневром вышла на допустимую дистанцию и атаковала вражеские транспорты.

От взрывов начисто исчезнувших сухогрузов взлетели на воздух даже два тральщика, шарившие в это время неподалеку от них.

Но «Т-69» не удалось прорвать вражеское кольцо. И на исходе вторых суток, когда на каждого члена экипажа оставалось всего лишь по нескольку глотков кислорода, личный состав лодки во главе с командиром принял решение: всплыть и дать последний бой врагам. Решение это моряки занесли в вахтенный журнал.

«Т-69» всплыла на глазах у ошарашенных фашистов, и на флагштоке ее боевой рубки взвился вымпел: «Веду бой и не сдаюсь!»

Командовал лодкой гвардии капитан-лейтенант Назаров. Слышите, капитан-лейтенант Назаров! Иван Григорьевич…

Ночь за окном. Мы с братом — на кухне. Я едва сижу на табуретке: глаза слипаются. А Ленька все еще возится со своими брюками — гладит.

Мама на ночной смене.

— Шел бы лучше спать, Санька, — недовольно ворчит Ленька, снимая утюг с примуса. — Торчишь здесь…

Но я не обращаю на эти его слова никакого внимания. Да и сам Ленька через минуту забывает о них.

— Нет, ты понимаешь, Санька, — говорил он мне, — механизмы они перед всплытием смазали. Густо. Знали, что когда-нибудь их все равно поднимут. Ты понимаешь?!

— Понимаю, Лёнь…

Набрав в рот воды, Ленька раздувает щеки, фыркает на брюки и снова принимается гладить. Завтра у всех моряков в Одессе форма одежды парадная, номер один.

Ленька знает морские законы и тоже готовится к завтрашнему дню. Вернее, к сегодняшнему — ведь за окнами уже давно ночь.

 

ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД

В полдень три «студебеккера», в кузовах которых стояли шеренгами вдоль бортов суровые матросы с автоматами на груди, в парадной форме, медленно вывели три лафета, один за другим, из Военной гавани на Приморскую улицу.

Сразу же за последним лафетом, сжимая в правой руке промасленную рыбацкую кепку, тяжело ступал дед Назар. Сбоку от деда, по обе стороны, медленно шагали два адмирала в золотых погонах и орденах. Адмиралы шагали в ногу с дедом, чуть поотстав на полшага, как бы давая ему одному, отцу командира — героя капитан-лейтенанта Назарова, — одному разделить и горе, и почет, и славу сыновней доблести и доблести его боевых товарищей.

За адмиралами матросы несли развернутое гвардейское знамя подводной лодки. Дальше — строгие шеренги моряков в парадной форме.

Впереди головной машины высвечивал на солнце медными трубами военный оркестр. Он заполнял улицы и переулки торжественной, печальной мелодией. Перед оркестром, на красных подушечках, матросы несли бескозырки и ордена подводников.

Когда лафеты поравнялись с Таможенной площадью, в торговом порту, на судах и буксирах, на баржах и катерах, торжественно загудели гудки, отдавая последнюю честь морякам-подводникам. Из порта выходили грузчики в жестких, как у деда Назара, брезентовых робах, торговые моряки — наши и иностранцы — и пристраивались в колонне.

По спуску Кангуна лафеты поднялись на Пушкинскую улицу. И с каждым домом, с каждым переулком и кварталом все гуще и гуще шел народ на торжественные, печальные звуки оркестра. В суровые шеренги матросов вклинивались рабочие, женщины, старики и дети. Теперь уже за развевающимся светло-голубым гвардейским знаменем колонна двигалась во всю ширину мостовой; перемешались гражданские и военные. И только возле последнего лафета по-прежнему тяжело ступал один дед Назар. А рядом с ним, чуть поотстав, адмиралы с кортиками.

И каштаны склоняли над лафетами свои широколистые ветви.

Люди заполнили тротуары и двигались все в одну сторону вместе с лафетами. Никто не спрашивал, кого хоронят. Все знали: Одесса провожает в последний путь своих сыновей.

Я давно уже потерял Леньку, Юлю и остальных ребят и держался рядом с Буздесом.

Не доходя привокзальной площади, лафеты свернули на улицу Чижикова и, медленно выйдя на Канатную, замерли возле ворот нашего дома.

Умолк оркестр. Буздес подсадил меня на столб. Отсюда мне хорошо было видно, как людское море заполнило Канатную в обе стороны насколько хватал глаз, заполнило тротуары, мостовую и площадь перед «Спартаком».

У последнего лафета, который остановился как раз напротив наших ворот, остались только адмиралы: дед Назар ушел в дом в сопровождении двух матросов.

Я поискал глазами наших ребят. Увидел Колю Непряхина. И Мурадяна. Мурадян достал из кармана платок и старательно протирал им глаза.

Из подъезда нашего дома, бережно поддерживая свою старуху, вышел дед Назар.

— Мать!.. Мать!.. — послышалось со всех сторон. Люди приподнимались на носки, чтобы увидеть. — Мать!.. Мать…

Бабка Назариха, ослабевшая после вчерашнего потрясения, смотрела перед собой отсутствующим, немигающим взглядом, плотно сжав бескровные губы. Вздрогнула, когда ударил оркестр, и медленно пошла рядом с дедом Назаром за лафетом, на котором лежал ее сын.

Прежде чем выйти на Куликово поле, лафеты миновали кинотеатр «Бомонд». По случаю траура «Бомонд» не работал, и двери зрительного зала были распахнуты настежь. Я глянул на эти распахнутые двери и почему-то подумал, что когда-то давно, до войны, сын деда Назара тоже, наверное, ходил в этот кинотеатр, который носит такое странное название, и смотрел, наверное, «Чапаева» и «Мы из Кронштадта». И этот фильм об оленях, который так любит Буздес…

После адмирала сказал короткую речь рабочий завода имени Январского восстания. И он так же, как и дед Назар, сжимал в руке свою промасленную кепку.

А потом на невысокую трибуну взошел широкоплечий моряк-иностранец. Кто он был — француз, англичанин или американец, — мы с Буздесом так и не разобрались. Да разве это имеет значение? Все поняли, что хотел сказать этот светловолосый парень, хоть и говорил он на своем языке, без переводчика.

Сухие, раскатистые залпы прощального салюта загремели над братской могилой. И бабка Назариха вздрагивала при каждом залпе: все не могла привыкнуть.

 

Я УЧУ ВАЛЕРКУ УМУ-РАЗУМУ

Вскоре случилось еще одно событие.

Как-то под вечер сидели мы во дворе на бревнах возле Лаокоона: я, Мишка, Оська и Валерка Берлизов. О чем говорили, не помню. Только вдруг видим, во двор к нам входит высокий военный моряк в капитанской фуражке, с чемоданчиком. И шинель через руку.

Моряк, прихрамывая, вошел во двор и остановился. Сердце у меня учащенно забилось: «А вдруг?.. А что, если?..»

Нет, это был не мой отец. Я в этом убедился, когда моряк подошел к нам поближе.

— Здравствуйте, ребята!

Притихшие, мы сидели на бревнах, а он внимательно рассматривал каждого из нас. Затем огорченно вздохнул и повернулся было уходить, но тут Валерка Берлизов как заорет:

— Папка! — и к нему на шею. Чуть с ног не сбил.

В тот вечер мы долго слонялись без дела по двору. Несколько раз даже поднимались на третий этаж к двери Берлизовых, прислушивались, но Валерка так и не вышел.

В школу на следующий день Валерка тоже не пошел. И во дворе он появился только после обеда. Мне сразу не понравилась его довольная, хвастливая физиономия.

Кроме меня, во дворе были еще Мишка и Оська Цинклеры.

Валерка подошел к нам, часы какие-то в руках вертит. С черным циферблатом часы.

— Ага, а у меня ко́мпас!

— Не ко́мпас, — говорю я, — а компа́с! Дай посмотреть.

А он не дает.

— Только в моих руках. Еще разобьете.

Мы, конечно, разозлились.

— Иди ты со своими руками знаешь куда?! — пошли сели на бревна у Лаокоона.

Валерка опять к нам:

— А у меня батя капитан третьего ранга! Гвардейский! — и языком прищелкивает.

Я в конце концов не выдержал:

— Па-адумаешь… А у меня батя полковник!.. Он хоть и не моряк сейчас, зато «катюшами» командует! Вот!..

— «Катюшами»? — недоверчиво переспросил Валерка. — Полковник?

— Полковник! — смело подтвердил я. Я-то ведь знал, что у моего бати всего-навсего две маленькие звездочки лейтенанта, а добавил: — Вот он вернется, увидишь.

— Хе! — скривился Валерка. — Так ведь он же еще на фронте, а на фронте… Война ведь… — Валерка запнулся, видно, понял, что хватил через край.

А я с минуту стоял ошеломленный, потом почему-то тихо не то спросил, не то вскрикнул:

— Как?! — и пошел на Валерку.

— Да нет, я ничего… Я просто… — начал отступать он. — Я просто говорю, что на войне всякое может случиться… На войне…

Нет, я не дал ему договорить.

— Гад! — закричал я не своим голосом.

Какая-то сила подбросила меня, и я со всего маха двумя руками ударил его в грудь. От неожиданности Валерка упал. Прямо перед собой я увидел его ненавистную испуганную морду и стал царапать, колотить по ней что есть силы.

Но мне было девять лет, а Валерке — одиннадцать. И весил я к тому же почти вдвое меньше его. Так что через минуту положение изменилось: Валерка сидел у меня на спине и старательно вдавливал мое лицо в пыль. Кричать я не мог, и мне оставалось только отчаянно дрыгать ногами, что я и делал.

Вдруг я услышал над собой оглушительное «трах!» — и Валерка очутился рядом со мной, на земле. Засыпанными пылью глазами я смутно различил над собой старшего брата и опять, не раздумывая, бросился на своего врага.

Валерка визжал, точно поросенок, и полз в сторону парадного. А я дубасил его руками и ногами до тех пор, пока Ленька не оттащил меня и не унес домой.

Вечером Валерка привел к нам отца.

Мама, как назло, была дома.

— Садитесь, садитесь, — обрадованно засуетилась мама. Она ведь еще ничего не знала, не догадывалась.

Мы с братом почуяли грозу и забились в угол, в тень.

Берлизов сел. И Валерка тотчас же забрался к нему на колени.

Теперь, когда свет хорошо освещал Валерку, я увидел фиолетовый фонарь у него под левым глазом, царапины на шее и остался доволен своей работой. «Не будет болтать чего не следует, кабан толстопузый. А отца его я ничуть не боюсь», — успокаивал я себя, плотнее прижимаясь к Леньке.

Но Берлизов, по всему видно, и не думал ругаться. Он разговаривал с мамой и сначала даже как будто не замечал нас.

— Тяжело, наверное, с двумя?

Мама говорила, что тяжело, но кое-как перебиваемся. Потом вздохнула и сказала:

— Ничего, выдержим. Скорей бы только отец наш вернулся.

— Вернется, — уверенно произнес Берлизов, и я почувствовал, что он хороший, добрый человек.

Видно, Ленька почувствовал то же самое, потому что начал медленно подступать к столу. Я за ним.

Когда я подошел поближе, я убедился, что не ошибся. У Берлизова были добрые глаза и усталое лицо, и говорил он с мамой так, будто знал нас уже тысячу лет, а ведь Берлизовы никогда раньше не жили в нашем доме. А что он не согнал Валерку, который расселся у него на коленях, это мне не понравилось.

Неожиданно Берлизов обернулся к Леньке и спросил:

— Ты почему же не учишься, герой?

Ленька не ответил. Он молча водил ногтем указательного пальца по квадратикам на клеенке.

— Переросток он, — вступилась мама. — В третьем был, когда все началось. Ну, а теперь… Вот работает пока с Григорием Трофимовичем.

— Они йод добывают. Для фронта, — подсказал я.

— Йод? — переспросил Берлизов. — Йод — это, конечно, дело нужное. Особенно если для фронта… — Улыбнувшись, он повернулся к Леньке и вдруг серьезно спросил у него: — В школу юнг хочешь?

— Как — в школу? — не понял Ленька.

— Вот откомандировали меня специально для этого дела, — объяснил Берлизов. — Школу юнг организуем у нас в Одессе. Ну так как, брат?

Я выжидательно уставился на брата: «Чего он еще думает? Сам же говорил: «Ай вонт ту би сэйлор…» Вот чудак, думает еще…» Мама не вмешивалась.

А Ленька подумал и вдруг сказал:

— Нет, в школу юнг мне пока нельзя. Я пока с дедом…

— Жаль, брат, не договорились, — поднялся Берлизов. — Но я оставлю за собой право еще поговорить с твоим дедом. Ладно?

Ленька молча пожал плечами: ладно, мол, но только никуда я от деда сейчас не уйду.

— Ну, а теперь помиритесь. — Берлизов подтолкнул ко мне Валерку. — Знаю, из-за чего подрались.

Валерка первый протянул мне руку:

— Извини.

«Очень мне надо еще мириться с этим кабаном! — подумал я. — Разве что ради его отца…»

 

ШКОЛА ЮНГ

Не хотелось моему Леньке уходить с «Филофоры», но ничего у него не вышло. Берлизов, конечно, поговорил с дедом Назаром, а деду перечить не станешь: это я знаю на своем собственном опыте, — и через неделю мы провожали Леньку в школу юнг.

Вообще-то провожал его я один: мама не могла — работала, а Гарий Аронович, как обычно, был у себя в цирке.

Ленька взял приготовленный мамой еще с вечера узелок, надел зачем-то старую фуражку, которую давно уже не носил, и мы пошли.

А на углу нас, оказывается, ждала Юля. И Ленька совсем не удивился, когда увидел ее на углу с портфеликом в руках. Он только сказал:

— Не пошла, значит, в школу? Смотри, влетит тебе за казенку.

— Ничего, один раз можно. И потом, мы ведь договорились — я провожаю… Здравствуй, Саня, — протянула она мне свою узкую ладошку.

— Привет.

По дороге мы зашли в парикмахерскую Ганса Карловича.

Возле ступенек на тротуаре стояла старая, довоенная скамейка. Догадался-таки поставить новый парикмахер.

Юля сидела на скамье с Ленькиным узелком, а я все время заглядывал за марлю, наблюдая, как хмурый парикмахер обрабатывает моего братана. Золотистые, выгоревшие за лето Ленькины волосы хлопьями падали на пол. Ленька делал страшные глаза и показывал мне из-под простыни кулак: «Сгинь!» Парикмахер сердито ворчал на Леньку, и его усики — четыре мухи под носом — при этом шевелились.

Школа юнг меня разочаровала. Какая же это школа юнг, если моряков в ней совсем и не видно? Все мальчишки одеты в чем попало, бегают по двору, орут, как обыкновенные. Правда, мне очень понравилась высокая новенькая мачта посреди двора.

Во двор школы нас с Юлей, конечно, не пропустили.

Ленька отнес куда-то свой узелок, вернулся к забору, где мы с Юлей ожидали его. Прутья этого забора находились так далеко друг от друга, что моя голова свободно проходила между ними. И я уже просунул было голову — хотел пролезть, — но Ленька сказал:

— Не надо, увидят. — И, помолчав, добавил: — Сейчас нас поведут в баню. А потом месяц будут держать на карантине.

Голос у Леньки при этом был грустный, и мне стало жаль своего братана. Видно, не очень это приятная штука — карантин. Ничего, Ленька выдержит.

— Я буду приходить, Леня, — сказала Юля. — Часто…

— И я тоже, Лёнь, и мама, и ребята… — успокоил я братишку. — А карантина ты не бойся. Подумаешь, карантин…

Ленька улыбнулся:

— Ладно, не буду бояться. А к Буздесу ты ходи, Санька. Обязательно ходи. Вернется наш батя… И твой, — сказал он Юле. — И будет праздник… Ты ходи, Санька…

— Буду, — пообещал я.

— Построение! Построение! — Мальчишка, такой же лысый, как и все там, во дворе, звонил в рынду возле мачты и орал: — Построение! Построение!..

— Ну, я пойду. — Ленька пожал нам руки, улыбнулся. — Гуд бай. До свидания… — и побежал строиться.

— В колонну по четыре становись! Живо!..

Во дворе уже командовал огромный мичман. В кителе и, как полагается мичману, с усами.

— Равнение напрряво! Смиррна! Прявое плечо вперед, шагом аррш!..

И голос у мичмана в порядке — командирский.

Разворачиваясь на плацу, колонна медленно уходила в глубь двора, туда, где над приземистым красным зданием дымилась высокая кирпичная труба, — там, видно, находилась баня.

Вот на мгновение мелькнуло в лысых шеренгах знакомое лицо моего брата, и я тут же потерял его.

Мой Ленька уходил из детства. В капитаны.

Ссылки

[1] Яша Гордиенко — герой Одесского подполья. Замучен фашистами в 1942 году.

Содержание