Василий КОНДРАТЬЕВ

КНИЖКА, ЗАБЫТАЯ В НАТЮРМОРТЕ

Виктору Лапицкому

Гадать на прошлое - вот бесполезная, никому не в прок, трата времени. По смеху, в походке, по семи знакам на стопах, - и из шепота некромантических звезд, выдающих секреты, предчувствие, слабый попутный магнит, не вернет вспять; карты лягут из ниоткуда. Ни "славная рука" висельника, ни свеча из ослиного семени не просветит в этих потемках, пока те распускаются здесь и там в странных событиях и портретах. Как говорится, сеют на всякий ветер. Есть зачарованные лица. Они как зеркало гадания, по которому зеленоватые искры воображения вьются, напоминая легенды, картежные пассы, балет, все, что составляет развязки, страсти, или роман. Не в письмах, вовсе не на бумаге - и не такой, после которого остаются засохшие цветики и сувениры. На память придет вдруг, со дна. Лицо возникает на черном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат - лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все "горести любви, которым длиться век". Но это ярмарочный "фантаст'ик", аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки "волшебного фонаря". Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган. И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях "Речи Посполитой" ее имя чаще Юлии и Катарины. И что Польша, Галиция... Ее имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бердсли, которому Уайльд написал, что он один понял ее и "танец семи покрывал", не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший ее везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерские куклы - говорил об "апокрифе из черной Нубии", где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только свое - пристрастное прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она "пожелтела" и смотрится броско, как афиша варьете или желтая французская обложка романа "стр'астной" серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков черного табака. Откуда же это лицо, из каких краев, с какой "Крайней Туле", по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память - все равно, что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было - все смешалось.

Легко понять, как я был удивлен, прогуливаясь по Летнему саду, - вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, - мимо "чайного домика", когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В ее взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле "кейк" - а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и "знаменитую Женщину-Змею" - что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы. Мне кажется, что "сама" встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок... Память запутает, чувства обманут - и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узна:ется. По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были - как будто разложены - картины, на каждой как из темноты возникали, поочередно, дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу - и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных "библиотек" Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тисненых переплетах, так пахнувшие... Что-то чарующее, странное было в этом. Еще немного, кажется, подальше - и показались бы и окна на море, на стенах фотографии "Персея" Челлини, гравюрки с парижским "энкрояблем", Св.Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблен. Или это была такая - помимо всего - влюбленность, которая остается в памяти "на щите", как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького будду... Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии. Пока я рассматривал ее переплет, в стекле натюрморта почудилось, что кто-то зажег у меня за спиной папиросу. Иллюзия оказалась такой, что посетитель в зале выставки, тем более, так нахально закуривающий, - поразил меня так, как будто возник на диване в моей комнате. Я застыл, весь в стекло, и смутился еще больше, потому, что в зале за мной никого не было: один дымок, который я заметил сперва, не улетучился, не рассеялся со сквозняком на солнце, но собрался, скорее - как клубящееся пятно - то ли курящийся стеклянный "шар Калиостро", в который чудесники вызывают духов эфира - то ли все больше напоминая - глаз - белесовый, мерцающее из травянистой щетины болотное око, сырой и стыдный. Как будто, разглядывая книжку, я подвинул стакан, из которого на меня вдруг пристально плеснуло это голубоватое яблоко. Я отвернулся. Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а темный взгляд и тени на лице, в уголках сведенных губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намеки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки как светляки в ночи взрыва порхали эти ненужные вещицы - а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел... Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант. Неприятная мысль вспыхнула, свечка, способная свести с ума гадающего на Святки, когда он вдруг теряется в потемках бесконечного коридора противостоящих зеркал; ночь, ветер и воображение захватывают, как наркотика, все чувства, не отпускают и не дают страха угадать то, чего знать нельзя и запрещается. Однако я собрался, и слова, уже готовые сорваться, спокойно и вполне печатно процитировались в памяти: - Но это Саломея! Это меня успокоило. Конечно, именно так выпалил, побледнев, Оскар Уайльд, когда зашел к Жану Лоррену и увидел на постаменте бронзу "отсеченной женской головы"... Возможно, сейчас, под напором воспоминаний, и мне показалось нечто подобное. Тем более, что я наконец вспомнил зеленоватый переплет, книгу "Moralites Legendaires" Жюля Лафорга, изданную "Меркюр де Франс" спустя пятнадцать лет после смерти поэта: сказки, истории Гамлета, Лоэнгрина, Персея - и Саломеи... "Так нашла свой конец Саломея, хотя бы та, с Белых Эзотерических островов: не столько жертва слепого случая, сколько возжелавшая жизни в художествах, а не запросто, наподобие любого из нас". Саломея с Эзотерических Островов... Как еще называть ее родину? В самом деле, личность и мученичество Иоканаана, Иоанна Крестителя, которому до наших дней поклоняются мандеи, живущие на берегах Тигра, не вызывает сомнения: здесь только вера может назвать его или апостолом и Крестителем - или учителем-гностиком, подобным Мани, Симону и Базилиду. Но ни в Библии нет имени танцовщицы, пожелавшей его голову, и неизвестны ни тайные книги, ни память, которая в смерти апостола подсказала бы искусству историю царевны Саломеи. Почему для поэтов эта эгида - ее голова - сияет в воображении, как Венера на небе? Ведь апокрифы нашего времени - и только фантазии, дробящие недостающую память на зеркальные осколки, играющие мириадами отражений. Уайльд, по крайней мере, сохранил историю "Двойного Обезглавливания" для себя... Мы можем, рассуждая, наверное предположить, что царевна была рыжекудрая, с темными глазами - и невысокого роста; это все признаки ее слишком давней и смешанной царской крови, породы, обточившей и чуть расстроившей движения и сами черты Саломеи, придавшей им странную, болезненную грацию и неловкость, обострившей чувственность... Кто знает? Возможно, и не было танца: когда царевна проходила по дворцу, играли музыканты, и мелодия скрадывала, чтобы не выдать страстного напряжения каждого мускула Саломеи. Однако никто не раскроет все фантазии царственного помешательства, секреты внезапных желаний, убийства. О дальнейшем Аполлинер пишет, что царевна сбежала с римлянином к северным границам Империи, в Паннонию, на Дунай. Наступила зима, однажды утром Саломея впервые увидела, как замерзла река: и новость, и любопытство вывели ее одну на сверкающий голубоватый лед. Царевна шла, танцуя, все дальше, приходя в исступление от окружающих блеска и холода; именно здесь, уверяет поэт, она вспомнила и вновь ощутила тот же прилив безумия, что и в поцелуе пророка. Но она зашла далеко, лед проломился - и в последних судорогах голова Саломеи показалась из полыньи, как будто лежала на серебряном блюде. Тело несчастной балерины нашли только по весне. Однако Аполлинер считает, что душа Саломеи не успокоилась, а с тех далеких дней бродит по Карпатам: ночью она рыщет волком по горам, вблизи замков и деревень; ее можно почувствовать в сумеречных болотных огоньках или возле костров, когда вокруг них хороводят бешеное, разнузданное коло. А это меняет мнение о том, что легендой о волколаке мировая культура обязана только славянам. Что касается Жюля Лафорга, то о безумии Саломеи он утверждает, что причиной ее смерти были зависть к звездам, ведь мало кто знает, что каждое украшение было ей подобрано под свое светило, - и путаница мистицизма в поисках "небесного двойника". В ночь после казни Иоканаана она оступилась в потемках, сорвавшись в своем астрологическом экстазе со скалистой террасы дворца... Но такой конец ничего не меняет - как и не объясняет. Мне же интереснее всего то, почему в моей памяти среди вещей детства и прошлого оказалась осыпанная шелковистыми лепестками книжка в зеленом переплете, книга Лафорга, которую мне недавно, совсем накануне, дали читать. Вот она здесь, наконец раскрытая на нужной странице, у меня на столе, среди разложенных карт и карточек. На стене, слева, плакат с женщиной, напоминающей королеву манежа. Ветер распахнул створки настежь, за окном высоко в ночи стоит сильная, жаркая луна. По полу тени скользят, как кошка. Прозрачный чайник на плите давно выкипел и шипит, а от звякающего на его дне серебряного кольца лучится слабый пар. В бутылке с желтоватой водкой пузырится, подпрыгивает кокон: вдруг из него вырвется мотылек, запорхает, забьется крыльями о стекло?

За две, три хорошо свернутые сигареты "Драма", конечно, развеялась за окнами и утренняя дымка; обнаружились совсем ясно близкие внизу дома и уходящий парк, без обмана. Все то, что вчера казалось, на сегодняшний день разлетается, как мошкара или плохо запоминающийся сон невротика. Только табачный дух, оставляющий горький привкус, помнит об этом. Если внимательно посмотреть на подмоченную за ночь афишу со вчерашней выставки, нельзя не улыбнуться и на бижутерию портрета, и тому, что творят воображение и влюбленность. И мы же не дети, всего пугающиеся в темной комнате - а любим, скорее, гадать, да угадывать - но иногда верим, что нет смысла в созвездии. За окном же светло и пусто, нетронутый свод без звезд; только наперстное серебро пальцев, разбирающих на столе пасьянс. Мы, конечно, не знаем смысла Таро. Но если разложить все имеющиеся карты, - по правилам старой "географической" игры, - то перед нами откроется свой путеводитель. Все эти картинки, заполненные карточки, черепаховые и тисненые визитки, таблички коллекций, почтовки с балеринами и актрисами - и карты рисованные, военные на топографических планах, тюремные с "королями" из старых газет, и карты любительские порнографические, с девицами тройкой, тузом и валетом - все составляют расклад великого аркана, тайны, совокупляющей арканы младшие, содержащие граций, фурий, двенадцать созвездий и все масти: все это как старинные "табачные карточки", собрание нескромных вкладышей, разложенное в таком хороводе причудливых копуляций, которого в органической химии нет. Не случайно курильщики в клубах дыма чувствуют воспоминание, оставляющее на губах горький след. В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, крапленая память.

Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень. Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнаженная, как звездное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледнозеленом газовом покрывале. Это эскиз Бакста, - хорошо известная акварель, для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них - воплощение русского декаданса, "Египетские ночи" Аренского, где балерина собрала много больше голов. Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабарэ "Бродячая собака" со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилева поднесла в честь Тамары Карсавиной Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер "русских балетов" Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на "Елисейских полях" в ад под звездами черного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь, - если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст "Маску красной смерти", - лилась. И еще одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; ее золоченые туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещенный за "порнографию"; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею Наталию Волохову, легендарную "снежную маску" стихов Блока. К сожалению, в мое собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в "Бродячей собаке" танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита - ни, тем более, Алла Назимова... Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали - напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта - изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул ее. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная "французская" игральная карта, червоная дама.

Любая цыганка - или, хотя бы, ваша родная тетка скажет, что по этой карте загадывают "предмет любовный". В уголке карты сердце, коронка и имя - Юдит - которым с изобретения "французских карт" называют червоную королеву. Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна - и ведь это ее портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлек меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть все вниз головой - получится то же... В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая еще любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду? Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую ее поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть! Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что ее нет поблизости, - нет и не может быть, я замечаю на улице женщин, которые напоминают ее, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идет мне навстречу по шахматному полу. В другой день ее лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь.

1991