В ТОТ год, когда мои родители удалились в «вечные селения», меня по приговору сельского общества определили под опеку дяди Михайлы. От распроданного родительского имущества было выручено сорок восемь рублей, и деньги отнесены в сберегательную кассу на мое имя до «возрощения лет».

Вскоре Михайло женил сына Еньку и хотел мои сиротские деньги из кассы позаимствовать без отдачи на Енькину свадьбу. В просьбах опекуну было отказано: «до возрощения лет» – и никаких разговоров.

Свадьба была веселая, дикая, с множеством гостей, с проявлением деревенского разгула и зубокрошительной драки. Мне очень приглянулась невеста, вернее, ее наряд: шелковое платье, кушак с золотыми кистями, брошки, браслеты, часы на шейной цепочке, жемчужный кокошник на голове, воздушно-кисейный, прозрачный шарф, накинутый на плечи, высоко приподнятые ватной набивкой.

Енька в новом костюме-тройке выглядел торжественно, хотя и был не самый умный среди свадебного застолья. Наделяя меня леденцами и орехами, он как бы для потехи взрослых спросил:

– Ну, Костюха, нравится тебе моя жена? Она теперь тебе тетя Саша.

Я бухнул, что называется, наугад, полагая, что выражу высшую похвалу:

– Умрешь ты, я тогда женюсь на твоей Саше…

Еныка было засмеялся, но у невесты дрогнули губы, из глаз по накрашенным щекам покатились слезы.

– Худое знамение, – сквозь слезы тихо проговорила она, склонившись на Енькино плечо.

– Он еще мал и хуже ничего не мог придумать, – сказал Енька супруге, а мне – по-иному: – Уйди подальше и не показывайся. Не порти обедню.

С тех пор Енька, сын моего опекуна, невзлюбил меня не на шутку.

После окончания церковноприходской школы я стал отрабатывать за опекунство. Меня не щадили, испытывали на всех возможных и непосильных работах. Еньке и этого было мало. Я не догадывался тогда, а позднее уразумел: ему хотелось сжить меня со света. Корысть была – если бы я последовал за своими родителями, Михайлу с Енькой досталась бы моя изба, две десятины отцовской земли, половина гуменника и 48 рублей на сберегательной книжке. Но тяжелый деревенский труд на свежем воздухе, незатейливый постный овощной харч делали меня крепким, жизнеустойчивым, быстрым в ходьбе и на работе. На рыбалке, где Енька до ужаса боялся глубоких мест, я плавал, не зная устали. Иногда Енька под задор мне вступал в подстрекательство:

– А вот не сбегать тебе в Боровиково по снегу босиком?

– И не собираюсь, была нужда.

– А я тебе пятак дам.

– За пятачок, пожалуй, только всю дорогу бегом, не чуя ног, сбегаю.

Бежать надо было по укатанной дороге, верста – туда, верста – обратно.

В несколько минут таким способом я добыл пятачок.

В другой раз, на сенокосе в пожнях, он при соседях затеял разыгрывать меня:

– Не сплавать тебе до того берега и, чтоб не выходя и не отдыхая, – обратно.

– А сколько дашь?

– Пятак.

– Подавай для верности деньги Мишке Петуху, а то ты обманешь.

Енька не обиделся, подал Петуху гривенник.

– Коль не утонешь, то пятак сдачи, – смешливо добавил, – а коль утонешь, то весь гривенник на свечку к твоему гробу…

– Сдачи ты от меня не получишь, – ответил я, – а давай за весь гривенник – два раза туда и обратно сплаваю.

Соседи одобрили. Енька оказался в проигрыше.

Подавая гривенник, Петух похвалил меня, сказал:

– Дешево ты взял, Еньке такого круга по воде не сделать и за сто рублей…

Не оправдались Енькины надежды на мою гибель никак. Даже когда я, будучи подростком, заболел оспой, и тогда смерть милостиво обошла меня.

Целый месяц я лежал без медицинской помощи. Фельдшер сам, заразившись оспой, тихо скончался.

Мимо нашей Попихи проселочной дорогой провозили гроб за гробом. А я выжил без лечения, впроголодь, но выжил, вопреки ожиданиям Еньки.

Случилось другое: умер от оспы Енькин любимец – сынок Мишенька, Все спали, кроме моего опекуна Михайлы. Утром он смиренно рассказывал, как удостоился слышать таинственный гул в печной трубе и ироде бы священное пение доносилось оттуда.

Двери и ворота были заперты. По рассказам опекуна, единственного свидетеля, ангелы господни вынесли душеньку безгрешного Мишеньки через трубу.

Еньку такой путь не устраивал. Он ругался и сожалел, что в ту ночь для выноса безгрешной души его чада двери были на запоре… Шутка ли, в рай через дымоход?

Случилось так, что Енька в Февральскую революцию оказался, что называется, в гуще событий.

Служил он, ратник второго разряда, в лейб-гвардии Финляндском полку. Полк находился в Петрограде, считался благонадежным, но оказался на стороне революционного народа, за царизм не заступился, а в полицейских солдаты Финляндского полка стреляли охотно.

Енька не хвастался своими подвигами, когда приехал в Попиху на недельку навестить отца и свою благоверную супругу. Подвигов он не совершал, не мог и поднажиться за счет свержения императора. Но попытка такая была. На Енькиной шинели, над правым карманом и ниже чернело громадное чернильное пятно.

– Почему? Отчего?

Енька поведал нам без утайки:

– Свергли мы, это самое, государя. Ослободился престол: садись, кто хошь. И тут подвернулось столько временных, одного престола вроде им и маловато. А нашему брату что? Тоже ухватить чего-то бы не мешало. По малости потянули. Мне – в лесторане «Медведь» мы располагались – досталась большущая серебряная чернильница. Вижу, вещица денег стоит и никто ее не трогает. А она закрыта, кнопкой заперта. Ну, думаю, расковыряю потом, наедине. Хвать ее да и в карман. Она у меня там возьми да и раскройся! Да вся и вытекла. Тут меня застопорили. За жабры взяли и говорят: «Не тронь частную собственность!» Чернильницу отобрали, а пятно никак не отмывается. Очень едкие чернила. Пусть на память о революции…

Соседи слушали, посмеивались, а Лариса Митина ехидно сказала:

– Не густо тебе, Енька, леворуция за службу отвалила, одно черное пятно!

Алеха Турка посоветовал:

– Вырежь, Енька, это место на шинели и будешь герой с дырой.