– ЖИЛИ-БЫЛИ мы, два брата: я, Алеха Турка (по фамилии Паничев), и Николаха, по прозвищу Бердо. Жили в захолустной Попихе, однако поблизости от бойкого торгового села Устье-Кубенского. Были мы оба погодки, не курили табаку, не пили водки, потому как было не на что. Бердо на годок меня постарше, но корпусом пожиже, росточком пониже, и если схватимся бороться, то раз-два – и он у меня под ногами. Хрипит и еле дышит. А попетушиться любил. Повздорить со мной – о чем угодно. Я говорю – черное, он говорит – белое. Я говорю – шитое, он говорит – стёганое, я говорю – меховое, он говорит – мохнатое, так и далее, и тому похожее. Лежим мы одноважды в потемках на полатях (карасину в лампе не было), лежим и всурьез спорим о том, кому интерес больше в жизни – бревну или дереву? Я за бревно, Бёрдо-Николаха за дерево. Если говорить по-нынешнему, так это, можно сказать, диспутаница с пренией. Спорили мы, спорили и разошлись в убеждениях на все сто процентов в разные стороны.

Он говорит:

– Деревом лучше быть, стой себе на корню, расти-цвети, радуйся всю долгую жизнь. А жизнь у деревьев разная. Одне и триста лет с гаком на одном месте простоят, а другие и поменьше, а все-таки живут. И солнце их опекает, и дождик их омывает и поливает, и земля подкармливает. Оттого и живет дерево, зимой от мороза потрескивает, летом листочками шепчется, значит, по-своему разговаривает… Иногда птички сядут на веточки, своим весельем потешат. Не унывай, дерево!..

Я ему на это особое мнение выкладываю:

– Сплошная, – говорю, – скука-тоска-тощища, быть деревом, стоять всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения у дерева – дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое, говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится, и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до лесопилки. Там – куда куски, куда – милостыньки! Развалит пила на доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты. Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном!

Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал:

– Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать.

– Как это понимать? – спросили мы отца.

– А вот так и понимайте: Никола слабосильный, чахленький, ему и рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет – и торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы не выкрасили да не выбросили, а то и это случается…

Как сказал отец, так и произошло.

Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял недельку, попьянствовал, погорланил частушек:

И эх, пройду последний раз По своей деревеньке. Повезут в солдаты нас В дальние губеренки…

И на станцию, и в вагон «40 солдат или 8 лошадей» – и поезд помчался.

Повезли «бревно» в переделку. Напророчил отец.

В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел. Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг меня да около! Будь я грамотеем – хоть книгу сочиняй, как про похождения пошехонцев…

Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне погибла, и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на место столбом. Окапывайся, стой и не падай.

Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после смерти родителев – старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку.

Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это вам не микада, извините, не Мутсо Хитович, а посильней япошки.

Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: «Дай-ко, не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской…»

Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в солдаты, простился с Анютой – живи одна, да жди, кончится война – вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху прихожане не кормят. Рыжички – ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах – первый сорт. Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки, борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем – все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по дереву, да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет. Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег – не знают куда девать. Вина нет. Самогонку гнать еще не обучились. Есть такое озеро у самого Каргополя – Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить на позиции…

Урядник тут как тут:

– Ваш пашпорт…

– Пожалте.

– Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом?

– Не знаю, ваше благородие.

– Не знаешь, так вот! – и по лицу меня кожаной перчаткой раз!..

А дальше – етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло. А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка она – красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен, проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит…

Едем, не унываем, песни напеваем: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Песни всякие орем, а про себя подумываем: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». А в газетах пишут, а в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился. Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем: шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на солдата русского, да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили…

Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да подальше в сторону. (Ох, – думаю, – какое противное название города, наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты – в действующий, самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова «ура».

– Может, от слова Урал?

– Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты, или я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя нацелюсь. Бывало стреливал не только по словесной части: в японскую войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью: «Отличному стрелку». Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь… Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится…

Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет. Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно просунуты две длинных березовых лучины, горят, потрескивают, теплоту излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть заметный – вот и вся энергия. Лучины заготовлено про запас хоть до утра. Сидят мужики не на лавках – на полу, душат друг друга крепким куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают. Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе – живая, ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не вспомнит забытое, то ли приврет лишнее.

Огненные ленты лучин вспыхивают, освещают унылые лица слушателей, пришедших на Туркину беседу. Ребятишки около дверей жмутся. Не шумят, не мешают своим присутствием. Хотят про войну слышать. Завидуют: Турка воевал, Турка войну видел близехонько. Из настоящей винтовки стрелял: пуля насквозь стену прохватывает…

В куте у заборки свет лучины падает на кожух широкой печи. На отесанном подопечье в этой древней избе намалеваны желтые львы с человеческими лицами и змеями вместо хвостов. Фантазия художника и желание хозяина совпали при изображении этих чудовищ.

Вдоль заборки на скамье – бабы-солдатки. Их мужья – одни воюют, другие в неизвестности. Слушают, вздыхают, где и слезинку смахнут, где и посмеются.

Турка важно, серьезно ведет свой правдивый вечерний рассказ:

– …Попали мы, сплошь русские мужички, в роту битую, перебитую. Из разных губерен: кто с борку, кто из-под сосенки. Из разного места, да не одного теста. Были тертые калачи, были куличи, а другие щипаные, перещипанные, как картофельные рогульки. Были и «оптики» вроде меня, бывалые в людях. Нашего брата – бывалого солдата – по выправке даже голого в бане узнаешь. Вот это и есть тертый калач – христолюбивый воин…

Ротный наш, поручик Неразберихин, ужасный крикун и всегда с похмелья. В другом состоянии мы его не знали, и не видали, и не слыхали, пока во время наступления не уложили его наповал. Уж такой был, не тем помянут. Кем убит – не знаю: может, наши по ошибке, может, немцы с намерения обезглавить нашу четвертую роту. А умен бы, шельма. Все знал. Была у ротного такая книга, не Евангелие, а на любую букву все слова, какие есть на белом свете, и разжевано, и растолковано. Он назубок знал эту книгу, как поп молитву. От частых выпивок, все мы приметили, мордоворот у Неразберихина так подурнел, что обидно величать «вашим благородием». Торопливо, скороговоркой мы и говорили «вашеуродие». Так ведь понял! И заставил обращаться по окладам: благо-ро-ди-е. Вот так… Рот у ротного – что те ворога. Накричал – поперек всего лица, чуть не до ушей. Видели бы вы, какие уши! Не уши, а растопыренные по сторонам летучие мыши, и за полверсты слышат, кто что говорит. Если не то слово скажешь, взыщет, да еще как!.. За одно не то слово сгинешь, как вошь в бане. А вот картежную игру не запрещал. Сам любил с офицерьем в «очко» схватиться и нам не мешал. Идет, бывало, а мы, человек шесть, в свободные часы под кустиком дуемся в карты. Вскочим, один докладывает: «Ваше бла-го-ро-ди-е, солдаты из третьего взвода четвертой роты отдых проводим…»

– Почем играете?

– По копеечке, ваше благородие.

– Как игра называется?

– Три листика с козырем, ваше благородие.

– Продолжайте, да полковому попу на глаза не попадайтесь…

Мы и радехоньки. Бывает же иногда душа в человеке…

Карты мы называли ласково: пики-пикулечки, трефы – крестики, черви – червончики, бубны – бублики. Туз – карапуз, валет – в двадцать лет, король – главная роль, крали – дамочки…

Однажды, по глупой неосторожности, я сказал, что наш ротный в противогазе гораздо красивее, чем так… Ну что ж, в штрафной батальон за это не отправишь. И взыскание дать – себя ротному на смех поднять, тоже неудобство. Зло на меня возымел. Всякое дело потрудней мне перепадало. Сколько раз в разведку посылал. Другим награды – мне нет. Был случай, я заблудился. Пробираюсь кустарничком к своим, глядь, немец в каске, с ружьем на меня бинокль наводит. Я его из винтовки трах!.. Он копыта откинул. Я к нему. Попал, в подбородок, в шею пуля вышла. Кровь хлещет, глаза вытаращены. В одной руке бинокль, в другой карабин. Обшарил я его. Пусто. Только и взял: каску, ружье, папиросницу с куревом, бинокль и ножик-складнец. Принес. Ротному докладываю:

– Ваше бла-го-ро-ди-е, не сумел живьем в плен взять, взял на мушку. Вот трофеи.

– Хорошо, а чего выследил?

– Мало, ваше благо-ро-ди-е: за речкой костры ихние в кустарнике. Дымок, и печеной картошкой пахнет, а какая сила – не могу знать.

– Что ж, частенько я тебя посылаю. Придется к награде представить. Чего бы ты хотел? Сто рублей деньгами или георгиевский крест?

– А сколько крест стоит?

– В Питере и в Москве можно за шесть рублей купить…

– Тогда дозвольте, ваше благородие, получить крест и девяносто четыре рубля деньгами.

– Дурак, – говорит, – кресты продаются только тем, кто ими награжден и имеет право купить…

Получил я за убитого немца медаль четвертой степени. Ах, не верите? Почему не ношу? Не носил и носить не буду. Во-первых, пустяковое дело с моим умением застрелить неприятеля за полтораста шагов. Во-вторых, когда в лазарете лежал, – правили мне ребра и мозги от контузии в порядок приводили, – я ту медальку за фунт табаку променял…

Турка на минуту приумолк, а сосед Митька Трунов, корявый, шадровитый, с глубокими оспинами по всему лицу, прищуренно посмотрел, на рассказчика, спросил:

– Только одного и подстрелил?

– Одного.

– Не стоило из-за одного на позицию ехать. Вон Кузьма Крючков сколько нарубал…

– Про Кузьму – это басни, – отмахнулся Турка, – а вот если бы каждый наш солдат по одному немцу хотя бы убивал, то давно бы уже войне конец. Вот тебе и арихметика. А может, я и еще кого трахнул. Стреляешь – не видишь, куда пуля летит. Прошу не перебивать. Я и без перебивания памятью стал слаб.

Еще про ротного: не пожалуюсь, меня он не бил ни разу. Может, за то, что в японскую я воевал и всю службу знал получше других. А следовало бы как-то и мне оплеух надавать… Как за что? Не за пустяк. Штык потерял. Ночью отступали. Утром команда: «Становись!» Стоим, а винтовка без штыка, я при ней, как корова безрогая. Подходит Неразберихин:

– Где штык?

– Потерял ваше благородие.

– Кто бы другой, не обидно, а то ты! Такой аккуратист. Небось ложка за голенищем. Ее не потерял!..

Если бы он мне и поддал, я не осерчал бы. А он только и сказал:

– Три дня сроку: где хочешь, ищи, но без штыка не будь.

– Не буду, ваше благородие… – и в тот же день в пятой роте ефрейтору Каплуну сунул три рубля в зубы. Штык получил с другим номером.

Был случай, еще ошибочку я допустил, хуже, чем со штыком. Расположилась наша рота на отдых по сю сторону Сувалок в пустом господском доме. Большущее зало. Накидали соломы и спим вповалку. Вся мебель и шкапы из имения вывезены хозяевами или разворованы, оставлен только огромный, в золотой раме старый-престарый патрет лошади, а на ней верхом в белом мундире генерал. Глаза строгие, борода рыжая, расчесана напополам. Знать, никому не нужный патрет. Даже не на стене, с крюка сорван и стоит впривалку. Примерился я к генеральской голове – вровень, как моя. Вырезал я эту голову от рыла до фуражки, зашел сзади за холстину, вставил в прорезь свою голову. В аккурат! А было утречко. Еще полчасика – и подъем. Дождался, когда горнист заиграл в трубу. Запихал я свою голову вместо генеральской, бороду просунул, глазами засверкал да как гаркну на все зало:

– Доброе утро, славная четвертая рота! Именем главного командования благодарю вас за крепкий нерушимый сон! Слушай мою команду-у-у! Повзводно, в две шеренги, на проверку вшивости ста-на-ви-ись!..

Кто не догадался – засуетился. Ноги в штаны вдевают, в сапоги обувают, а как увидели мою личность верхом на лошади, в эполетах и грудь в крестах – кто ха-ха-ха, кто поматерно. А наш каптер Ибрагимко Мухамед как швырнет в патрет сапожищем с кованым каблучищем. В мое лицо промахнулся, а всю грудь генеральскую вдоль располосовал… Хорошо, отвечать – так вдвоем…

Лично его высокоблагородие полковник нас чесал, чесал. «Вы, – говорит, на самого героического генерала, свиньи необразованные, руку подняли». Дал нам по пятнадцать суток строгого ареста на хлебе с водой. Слава богу, легко с Мухамедкой отделались… А потом бедный татарчик совсем пропал. Времена стали строже, начальство взыскательнее. Был у нас фельдфебель, ужасная скотина: все видел, все слышал, про всех все знал. И фамилия, вовек не забудешь: Головуломайко. Чуть где разговорчики, он подбегает, орет: «Мать-перемать, это што за анархия? Разойдись! Кто тут у вас заводило?! Покккажу!..»

Стал и каптер нрав фельдфебеля перенимать, захотел на того похожим быть. Придем к Мухамеду за сменой белья, за портянками, говорим:

– Зачем рвань суешь, давай целое!

А он на нас как рявкнет:

– Чего захотели! Это еще что за монархия? На каждого новых порток нет, портянки носить до износу…

Оказывается «анархия» – одно, «монархия» – совсем другое. Упекли нашего Мухамеда. Пострадал за монархию, будто в стоячее болото канул. Ни кругов, ни пузырей…

Вот наш брат по своей необразованности число тринадцать считает несчастливым. А мне в жизни эта цифра была самой спасительной. Хуже нет десятых номеров. Получился в первом батальоне небольшой бунт. Из нашей роты два взвода тоже в этом деле засыпались. И я в том числе. Пришли к походной кухне с котелками. Стали черпаком нам подливать. Понюхали: мясные ошметки воняют, поверх щей червяки разваренные плавают. Мы из котелков выплеснули на землю. Отказываемся есть.

– Безобразие! Мы не свиньи!..

Дальше больше, да всю походную кухню вверх колесами перевернули. Хлеб взяли, жуем. У фельдфебеля за такое дело на нас власти мало. Побежал в штаб. Мы притихли. Опомнились.

– Кажись, ребята, худо нам будет?

– Ой, худо.

– Всех под ружье поставят с полной выкладкой часа на четыре.

– Добро бы так. Пронеси, господи…

Сам командир полка. Ротмистры, вахмистры. Двадцать пять казаков с ними. Сабли наголо. Что будет? Господи, пронеси… Струхнули мы, чего греха таить. На войне закон строгий. За бунт – расстрел. Пронеси, господи… Фельдфебель бледный, трясется. Сам полковник зарычал:

– В одну шеренгу становись! По порядку номеров рас-считайсь!

– Первый, второй, третий… Мой, слава богу, тринадцатый. Полковник подает команду:

– Каждый десятый, три шага вперед!

Семь человек вышли из строя. Казаки спешились с лошадей, окружили их, отвели саженей на десяток. Погоны с солдатских плеч сорвали, на головы мешки накинули, выставили всех их в ряд, и готово… Залп – и крышка. Нас под казацким конвоем развели по разным частям. Кого куда. Меня в своей роте оставили.

И по сей день я тринадцатый номер забыть не могу. Вот вам лотерея! А будь десятым, двадцатым или тридцатым… Не видать бы родимой стороны, не слыхать бы вам от Алехи Турки этих побывальщин… На следующий день всех в бой. Покрошили нас малость. В том числе и ротный Неразберихин погиб. С наганом и шашкой вперед кинулся. Будто сам себе смерти искал…

Другого дали нам ротного, чином выше – капитан. В полевом лазарете жена врачица. Оба господских кровей. Имел денщика. Так того за мужчину не считали. Пойдет со своей барыней капитан, по фамилии Брейхель, в баню. И денщика с собой, спины натирать. А он натирает им хребты и приговаривает:

– Хорошо быть культурным барином: ни стыда, ни совести. Будто так и надо. Нет, ваше благородие, не в обиду себе окажу: у нас на Вологодчине мужики с бабьем вместе в баню не ходят. Такого порядку не бывало…

Барыня и говорит денщику:

– А мы тебя, Стрекалов, за мужчину не признаем. Денщик, да и только.

– Можете не признавать, – говорит им Стрекалов. – Только я полнокровный мужчина. У вас, господа, сколько детей?

– Ни одного…

– Худо вы плотничаете, плотью слабоваты. А я поехал в солдаты, у меня четверо осталось, пятым баба была беременна. А теперь и пятый присосался. Как по вашему просвещенному мнению, мужчина я или только денщик? – им и крыть нечем. Не с того козыря зашли…

Не повезло нашему ротному капитану Брейхелю. Под снаряд угодил: куда куски, куда милостыньки. Пополам разорвало. Тут тебе и вечная память, и за упокой, и солдатская прибаутка:

Разорвался капитан На две половинки, Завтра батюшка придет – Сходим на поминки…

Коль речь зашла о батюшке, расскажу о нашем полковом попе, об отце Пахомие. Не кладите только сырых лучин в светильню, чтобы дымом глаза не щипало. Не худо бы дверь распахнуть да табачный дым вымахать. Как-никак, у меня в голове контузия. Снаряд-то в двух саженях от моего окопчика рванулся. Кровь из носу, перелом двух ребер и звон в ушах на сорок дней… Так вот, о попе Пахомие…

Он был при штабе. Держался подальше от боев и с божьей помощью уцелевал. Службу служил, когда мы на отдыхе. Был походный алтаришко из фанеры, складной аналой, крест в руке, крест на брюхе и две книги тоже с крестами на корочках. Очень любил помногу говорить, а нам слушать одно и то же надоело. На отдыхе и погулять не худо бы. А Пахомий мелет и мелет. Развернет картину страшного суда, для дураков разве, умного этими глупостями не проймешь. И начнет: «Тут вот праведники – рай, тут вот грешники – ад. Чья душа в ад, та сквозь нутро огромного змия проходит через ступенчатые кольца. А на кольцах все грехи обозначены». Сам не верит, что нам мелет. Слушаем. Дисциплина. Куда денешься? Начнет спрашивать. Знает, что я неграмотный.

– Рядовой Паничев, сколько молитв и каких знаешь на память?

– Четыре штуки, отец Пахомий. И в каждой по два слова: господи, благослови; господи, помилуй; господи, пронеси и подай, господи…

Солдаты грамотеи хохочут:

– Турка всегда отчудит.

– Ей-богу, больше ни одной не знаю. И живу себе, живу. Хватает этих четырех. Заповедям он нас обучал: «Не убий…» А мы добавляли: «Без надобности» А если надо? Назад коли! вперед коли! Прикладом бей! Пали без промаха… «Не укради». А мы ему свою добавочку: «У бедного взять нечего, богача очисти…» Как-то во время общей беседы подкидываю я Пахомию вопрос:

«Все у нас отцы: бог – отец, царь-батюшка – отец, тебя мы тоже называем – отец Пахомий, родителя своего тоже отцом кличем. Когда же мы-то отцами будем?» – «Посчастливит, бог даст, и вы будете отцами. Жены небось поджидают, невесты – тоже».

– «А сколько, батюшка, молодых людей погибло, не стали отцами… Их жаль… А еще больше жаль тех детей, которые от них могли бы быть, да не родились, свету не увидели, ибо их „отцы“ во цвете своих лет в братских могилах лежат. Не успели ни жениться, ни деток натворить…» – «Война есть война», – увильнет поп от разговора и начинает плести, как прожектором ночью нащупали в облаках не цеппелин, не ероплан, а августовскую божью мать. А это, мы знаем, было сделано для дураков, но по-научному, как в кинематографе…

Иногда и крепко поспорим. Особенно на отдыхе да в бане. Там все равны. Голые – без погонов и аксельбантов. Поп с нами всегда в баню ходил для порядка. Шум, гам, прибаутки и такие слова хлесткие в поповы уши. Беда! Он моется, полощется, волосы закинет сзади наперед, ничего перед собой не видит. Мы ему шайку с грязной водой подставим:

– Вот тебе, батюшка, за твои длинные проповеди, скребись, мойся и греха не бойся…

Однажды он мне услужил. Глядит на мои сапоги, а они не текут, не промокают, только щепки попадают.

– Паничев, почему у тебя сапоги хуже всех?

– Бог увидит – хорошие даст.

Понравился ему мой ответ. На другой день каптеру было приказано заменить мне сапоги. Бог увидел…

Доходы у Пахомия в полку не ахти какие. С кого взять, за что? Офицерье знает ему цену и смотрит на попа с ухмылочкой: залетела, дескать, ворона, да не в свою стаю. Солдат тоже не дурак, притом безденежный. Нашел наш Пахомий приработок. Отведет, бывало, солдата в сторонку, вынет из-за пазухи ерусалимские листочки за три рубля, за пятерку:

– Кто знает, солдатик милый, сразит пуля тебя немецкая. На-ко вот, запишись на поминовение на листочке. Коль убьют, то похоронная команда перешлет это в Ерусалим…

И мне подсовывал, и меня уговаривал, а я, развеся уши, слушал смиренно, как святой:

– Бери, Паничев, за пять рублей. На вечное поминовение при гробе господнем во священном граде Ерусалиме и на самой горе Голгофе, где Христа пригвоздили. И за обедней, и на проскомидии, и на вечерне помянут раба божия Алексея. Пошлем по почте через Батум либо Одессу архимандриту Иосифу…

– А ты, батюшка, агентом от гроба господня? Проценты получаешь, как те, что зингеровские швейные машины продают? Мне не по карману. Да и грехов у меня нет и не бывало. Ты сам много раз говаривал, что солдат – воин Христов, душе, павшего в бою, место уготовано в раю. Так на кой мне хрен эта прокламация? Иди к интендантам, им продавай, хоть по сто рублей за билет. Те все воры, им без этой бумажки рая не видать…

Поп злится, прячет ерусалимские грамотки в глубокий карман подрясника, поворачивается ко мне задом и уходит, сам с собой разговор ведет: «Неграмотный, ни аза в глаза не знает, а смутьянов наслушался и нос воротит…»

Что это я о попе завел разговор? Самая не интересная, пустая личность. Кликнет, бывало: «На молитву! Шапки долой!..»

А знало бы наше начальство, сколько под шапками голов, в коих от бога никакого следа не осталось… Вечерни, обедни, всякие бредни уши нам прожужжали. Плохая у попа должность. Не хороша и наша обязанность – слушать, чего не хочется.

Зато шутники-балагуры, увеселители наших черствых сердец, те всегда в почете. Сейчас приведу два-три примерчика. Слушайте, если не устали: у меня язык без костей. Что давно было, да не примелькалось – все хорошо помню. Свежая память, сегодняшняя, никуда не годится. Забываю, как мою Анюту звать. Онамедни лежим на постели, руку на нее накинул, говорю спросонья:

– Дунюшка, милая Евдоха, Авдотьюшка…

Она как развернется – да всей пятерней по лицу: «Какая я тебе Авдотья? Перепутал, блудник несчастный…» Что поделаешь? Вспомнил во сне чужую Авдотью, а рядом своя Анюта. Вам смешно, а у меня от ее когтей царапины и посейчас…

Да, о балагурах: служил в нашей роте рядовой из обыкновенных зимогоров, ни кола, ни двора; нищим был, пастухом, бурлаком, лесорубом и землекопом. Грамоту одолел, книжки-газетки почитывал. На язык острюга страшный. Как его фамилия? Дай бог память: не птичья и не рыбья, не Гусев и не Окунев, не Зверев, а из этой породы! Вот! Вспомнил! Тараканов, нашего уезда, из Замошья родом… Вокруг его постоянно солдаты толклись. А он им отмачивал. Возьмет, бывало, газету, вроде бы начнет читать, а сам на ходу выдумывает:

– «Слушайте новость, – водит глазами по листу, читает как по-писаному: – Славный разведчик, георгиевский кавалер ефрейтор Иван Безлошадников с группой подчиненных ему солдат при выходе на двухдневный отдых в тыл обнаружил в кустах необыкновенную голову, принадлежавшую неизвестному чину. Приметы головы таковы: (Тут наш балагур Тараканов начинает обрисовывать голову точь-в-точь, как у командира полка): лоб широкий, невысокий, брови черные, густые, глаза мутные, пустые. Нос глыбой, волосы дыбом, ноздри сморчком, усы торчком, распухшие губы и золотые зубы. При вскрытии черепичной коробки оказались в голове пробки. А где должны быть мозги – там не видно ни зги. В порожнем месте около затылка – разбитая бутылка и, неизвестно, с какого года, предметы женского обихода: разные тряпки, перья от шляпки, резинки, подвязки, ломаный браслет – и чего только нет! Врачебная комиссия голову в спирт замочила, обследовала и заключила: владелец головы, имея высокое звание, не подходил к окопам на большое расстояние. И еще комиссия уверена, что голова потеряна из-за пьянства, блудодейства и прочего злодейства. Туловище не найдено: видимо, по возможности находится в прежней высокой должности, но не на должной высоте…»

Все слушали Тараканова-говоруна. Некоторые смеялись, а другие с опаской переглядывались: нет ли кого с длинными языками, не доложили бы ротному, а там далее. И тогда плохо отрыгнется нашему балагуру Тараканчику…

Я тоже бухтинки-вранинки иногда отмачивал, но такие, чтобы за меня не зацепились. С неграмотного солдата что возьмешь?.. Но попробуй вытяни не в ту сторону язык – и поминай, как звали. Так мы больше занимались промеж собой россказнями о своих родных местах, где какая рыба в реках водится, какие птицы, звери, как свадьбы справляют и прочие обычаи.

Однажды с Далекого Востока, где люди в кандалах рудники копают, солдат Кучерявенко, ужасный говорун-сказочник, похвастал:

– У нас в тайгах тигры, удавы – сколько угодно. Спасения от них нет…

Надо же его перехвастать. Мне про волков и медведей рассказывать неинтересно, где их нет? Во всех губерниях полным-полно. А вот, говорю, у нас какое чудо: в Вологде из цирка сбежали ночью два крокодила, муж и жена. С берега в реку, по реке доплыли до Кубенского озера. Там питание хорошее, рыбы много, и определились крокодил и крокодилиха на постоянное житье. Стали плодиться. И знаете, у крокодилихи каждая икринка с воронье яйцо. А икры полное брюхо. Что ни год, то в нашем славном Кубеиском озере тысяча новых крокодилят. Станешь сеть закидывать – всю, дьяволы, порвут. Купаться опасно: руки, ноги и всякие конечности напрочь откусывают. Забредут коровы в озеро купаться, а крокодилы тут как тут и начнут у коров молоко высасывать, а те, дуры, стоят по брюхо в воде и думают – так и надо. Кроме шуток, за лето пятнадцать телушек проглотили и двух жеребят. Что делать? Незнаем, чем и как с крокодилами бороться. Наконец догадались: зимой этой породе тошно. Лед им дыху не дает. Дрорубим проруби и стоим на льду с топорами и рогатинами (пуля их не берет), как только высунутся подышать, мы их и кокаем по башкам. Перебили, да не всех, война помешала. Стало некому бить. Бабам это занятие не под силу. Со страху бегут. Пробовали крокодилье мясо – невкусное. Даже собаки не едят. А вот кожа что надо! Все наши девки моду завели: башмаки-полусапожки, сумочки-редикюлечки – нее из крокодиловой кожи… Ну, кто поглупей, тот верит, кто поумней, тоже не перебивает. Мели, Емеля, твоя неделя!..

– Скажи, Олеша, ты много городов повидал на своем веку и в японскую войну и с немцем. Какой же город лучше всех?

– Конечно, Петроград! Тут и разговору быть не может. Там мне и ребра в лазарете сращивали, и мозги от контузии на свое место ставили. Ну, это город – всем городам город! – восторженно отзывался Турка о столице. – Вот, скажем, Казанский собор… Раньше под ним земля казанскому хану принадлежала. Наши отвоевали и поставили такую церковь с крыльями, будто птица на взлете, а супротив ее чугунный Кутузов рукой показывает то место, где надо убить царя. Царя бомбой разнесли на кусочки, и там опять церква, будто десять разных бутылок в куче. Не налюбуешься! А сколько окон, а сколько труб на Зимнем дворце. Сам черт не сочтет… Петропавловка! Церковь, крепость, внутри тюрьма. Наши же деды-прадеды ее строили на собственных косточках. При Петре начали, при Павле кончали, потому и Петропавловкой зовется. Говорят, там и деньги куют, и людей вешают… Да мало ли чего говорят, всего не упомнишь и не обскажешь…

Кончил Алеха Турка свой вечерний рассказ. Нехотя расходились соседи по своим избам. На улице, под окнами хрустел снег под ногами и от лунного света искрился жемчужным переливом. Крепко подмораживало. Где-то в соседней подлесной деревушке, не то в Шилове, не то в Кокошеннице, почуяв близость волков, истошным лаем заливались из-под ворот собаки.

До весны еще далеко. И далеко от Вологодчины гремела война с кайзеровской Германией.

В Питере, по слухам, начинались «беспорядки».

Последние дни царствовал последний царь.