Может быть, она уснула. Но я не очень уверен в этом. С тех пор, как я притащил ее сюда, она только несколько раз открывала глаза, и каждый раз лишь на мгновение. Дыхание ее было еле слышным. Возможно, поэтому у меня мелькнула мысль, что она умерла. И тогда меня охватила паника. Она умерла! Значит, все было напрасно, все бесполезно. Я ничем не мог ей помочь. И от этой моей беспомощности я впал в безграничное отчаяние.

Впервые в моей жизни я почувствовал, насколько ужасным и всеобъемлющим может быть чувство беспомощности перед лицом смерти. Подавленный, не отдавая себе отчета, я застыл, тоскливо глядя в черное небо, откуда на меня иронически смотрела луна. Вспомнил, что, когда я был маленьким, мне очень нравилось видеть в лике луны образ дедушки, который смотрит оттуда с упреком на непослушных внуков. Так мне не раз говорила бабушка. И дядя Янку, который меня никогда не обманывал, подтвердил слова бабушки.

Но я всякий раз, всматриваясь в луну, видел «не дедушку», а образ женщины с распущенными белокурыми волосами, спадающими ей на плечи. Женщина смотрела на меня такими грустными глазами, что я готов был расплакаться. И не один раз, когда мои глаза наполнялись слезами от жалости к женщине с грустным выражением лица, я спрашивал ее:

«Скажи, луна, почему ты такая грустная? Клянусь, я никому, никому не скажу, даже дяде Янку».

Теперь, когда я, глядя на небо, обнаружил луну, которая смотрела на меня иронически, я на какое-то время забыл, где нахожусь, и почувствовал, как во мне просыпается желание, такое же, как в детстве, увидеть лунного «дедушку». Я смотрел на луну минуту, может быть, две, но ничего не сумел разглядеть. Ни дедушки, ни женщины с распущенными белокурыми волосами и грустными, до боли грустными глазами. И тогда мне пришла в голову мысль, что в каком-то смысле умер и я сам, если время убило во мне волшебство детства.

Ох, луна, луна, если бы ты хоть на мгновение показалась прежней, хоть на одно мгновение только, чтобы я смог вновь обрести детство!

Мне почудилось, что я произнес эти слова громко, и мой собственный голос напугал меня. Страх горячей волной пробежал по моим венам. И я снова вспомнил, что она умерла, что я остался один, снова один в этом болоте. Совсем рядом со мной, тихо жалуясь, шумел тростник, и, словно издеваясь над его скромностью, громко и упоенно заливались лягушки. Я подумал, что тростник оплакивает умершую женщину, и кваканье лягушек больше не казалось мне издевательским. Тростник будто отпевал умершую жалостливым шумом, лягушки — своим кваканьем. Подул ветер; он пригнал облака, которые будто тоже хотели проститься с женщиной, которая умерла, без сомнения, из-за второй раны под лопаткой. Только я словно отсутствовал при всем этом. Мне припомнилась погребальная песня, которую я знал с детства. Потом я ощутил царившую вокруг тишину и вздрогнул от безотчетного ужаса. Женщина умерла без свечи в изголовье, как водится по народным обычаям, и мне даже нечем было выкопать ей могилу, чтобы спасти ее останки от волков, которые, наверное, водились здесь. Лопаты у меня не было, но я все же должен выкопать ей могилу: палкой, руками, острым камнем, я еще не знал чем, но я должен вырыть ей могилу в земле, напитанной водой, пахнущей гнилью и войной, хотя война еще не прошлась по этому болоту и, может быть, так никогда и не пройдется.

Женщина умерла. А может быть, она еще жива? Я нагнулся и прильнул ухом к ее груди. И тут же почувствовал своей воспаленной щекой жар ее руки и впервые услышал голос женщины:

— Нет, я еще не умерла…

— Слава богу!

— Но к рассвету я умру…

Я тоже был уверен, что она умрет. До рассвета. Ее ладонь пылала огнем на моей щеке. Моя щека горела от ее руки, но я ничем не мог помочь женщине. Не мог не дать ей умереть.

— Оставь, ты не умрешь! — попытался я ободрить ее, обрадованный, что по крайней мере мы можем понять друг друга.

— Не умру? Ты действительно веришь, что я не умру?

— От этого не умирают, — продолжал я. Голос мой звучал убедительно, хотя надежда едва теплилась во мне.

— Если бы это было правдой! Ты говоришь так только потому, что тебе жаль меня… Ну что ж, я в любом случае благодарю тебя за все.

За все? Я не понимал, что означает это «все». Ведь почти ничего не было. Сколько времени уже прошло? Может, часа два. Ни в коем случае не больше двух часов…

В течение восьми дней, с тех пор как я сбежал из колонны военнопленных, я питался только сырой картошкой и тыквой. А за последние сутки я не съел ни крошки. Мозги у меня воспалились. Боль пронизывала их, казалось, голова вот-вот расколется от боли. В висках стучало, но, несмотря на тошноту и боль, мне хотелось есть. Я совсем обессилел от голода. Болото — мое пристанище — пахло гнилью, а мне казалось, что пахнет сосисками с тушеной капустой. Все восемь дней, пока я питался только сырой картошкой и тыквой, мне чудился запах сосисок с капустой. Боже! Нет ничего нестерпимее, чем не есть восемь суток и чувствовать запах сосисок с капустой! Голод переворачивал мне все внутренности.

Я не заметил, когда покинул болото. В какой-то момент я только понял, что уже не валяюсь на ложе из тростника и камыша, а иду, правда шатаясь из стороны в сторону, но все же иду туда, откуда, как мне казалось, доносится запах сосисок с капустой. Была ночь, луна еще не взошла, но я шел, потому что хотел как можно скорее добраться до дома, где хозяйка приготовила это кушанье.

Я шел, как лунатик, привлекаемый запахом, который существовал только в моем воображении, затуманенном голодом, пока не добрался до проселочной дороги. Я не остановился ни на секунду. Опасности будто не существовало, я вовсе забыл о ней. Еще днем я установил, что та дорога вела к большому селу, и только позже узнал, что то было не село, а городок. Я понимал, что страшно рискую, идя по этой дороге, и все же шел, пренебрегая опасностью. И казалось мне, что я, как четыре года назад, направляюсь в город, чтобы поступить в университет. Я шел по проселочной дороге, а видел улицу, которая вела вверх от вокзала, грязная, как улица всякого небольшого городка, со старыми, почерневшими от сажи домами. В нижних этажах этих домов располагались лавочки, где можно было купить самые неожиданные вещи. Во вторых этажах жили семьи торговцев. Через грязные окна, часто заклеенные бумагой, выглядывали на улицу худосочные взлохмаченные ребятишки, жуя черный хлеб, намазанный повидлом. Небо было серым, и только в одном углу скучающее солнце разглядывало из-за дымчатых облаков то, что происходило на земле.

Я шел по проселочной дороге, а видел себя на улице Бендела, в столовой фрау Мицци, у которой обедал и ужинал. У меня перед глазами стоял образ фрау Мицци: высокая, плотная, почти красивая, сильно пахнувшая лавандой. Вот она ловко двигается вокруг стола, подавая нам свой замечательный свекольник со сметаной, за которым следуют ароматные, богато приправленные разными пряностями сосиски с капустой, приготовленные по ее собственному рецепту, наверное сохраняемому в тайне, поскольку мне нигде больше не доводилось есть таких вкусных сосисок. Добрая фрау Мицци ловко двигалась вокруг стола, обслуживая нас, и каждый раз, когда она наклонялась к кому-нибудь из нас, мы видели в вырезе платья ее грудь, красивую и белую. И после того как мы видели ее грудь, обед, который она подавала, казался нам еще вкуснее, и мы с жадностью набрасывались на него.

Я шел по проселочной дороге, видел себя в столовой фрау Мицци, видел и ее, красивую и плотную, несмотря на ее сорок лет. Я был голоден, и в носу у меня стоял запах сосисок с капустой, приготовленных фрау Мицци с несравненным мастерством, как вдруг с той стороны, куда я направлялся, до меня донеслась очередь, за ней другая. С первым же выстрелом я бросился на землю. Меня всего словно иголками пронзил страх, какого я никогда в жизни не испытывал. Потом сразу же установилась тишина, но я замер на месте, боясь пошевелиться, чувствуя, что у меня перехватило дыхание, все тело покрылось холодным потом, когда первая очередь взорвала пелену ночной тишины и темноты.

Облака расползлись, и луна, словно круглый желтый змей, лениво ползла по небу, то показываясь, то скрываясь за облаками. Только теперь я осознал, что, думая о фрау Мицци, довольно близко подошел к населенному пункту, который принял за село, но на самом деле это оказался городок. До первых домов оставалось идти километр-полтора.

Когда я оправился от страха, какого не испытывал, даже идя первый раз в атаку, я попытался здраво оценить обстановку. Очередь предназначалась явно не мне, как я решил в первый миг. Но это означало, что в городке располагаются немецкие или, скорее всего, хортистские войска. Это, собственно, не было для меня открытием, об этом я знал и раньше, и все же я вышел из болота в надежде, что мне удастся проникнуть в город, что меня не схватят. Отчаянный шаг, я хорошо это понимал, но так проголодался, что готов был поставить на один шанс из ста, вопреки здравому смыслу и осторожности, проявленным мною в тяжелых обстоятельствах, через которые мне пришлось пройти. И теперь эта очередь снова сбила меня с толку. Идти дальше было настоящим безумием. И все же я был полон решимости не отступать от своего плана. Я был голоден, страшно голоден!

Я поднялся с земли и тронулся дальше. Только теперь из осторожности шел не проселочной дорогой, а прямо по полям. Не знаю, сколько времени я шел. В какой-то момент я остановился как вкопанный, услышав звук, происхождение которого вначале не мог определить. Я напряг слух. Это был стон, я почти не сомневался в этом. Я подумал, что нахожусь неподалеку от того, по кому совсем недавно были даны две очереди из автомата.

Облака снова расползлись по кустам, и в слабом свете луны я увидел его всего лишь в нескольких метрах впереди меня. Признаюсь, в первую минуту мне даже не пришла в голову мысль помочь ему. Впрочем, чем мог помочь я, военнопленный, убежавший из-под конвоя, которого в любой момент могут схватить и расстрелять? Несмотря на все это, в конце концов я пришел к мысли, что все же хоть чем-нибудь могу быть ему полезен. Я начал приближаться к нему ползком и не без опаски.

Я боялся, что, если у него есть оружие, он может подумать, что у меня враждебные намерения, и выстрелить в меня.

Я подполз совсем близко к нему и проговорил громко, чтобы он мог меня услышать:

— Не бойся! Я хочу тебе помочь!

Говорил я по-румынски, решив, что он тоже военнопленный.

Раненый перестал стонать, попытался приподняться на локтях, но не сумел. Потом, возможно обессиленный попыткой привстать, застонал снова.

— Не бойся! Я румынский пленный, мне удалось бежать, — продолжал я говорить, на этот раз на немецком языке, потом на французском.

Продолжая говорить, я ползком еще больше приблизился к нему. Добравшись до него, я при слабом свете луны, закрытой клочьями облаков, к своему изумлению, обнаружил, что это женщина в очень красивом платье.

Представьте себя в моем положении: я убежавший из-под конвоя пленный; восемь ночей, кроме первых двух, когда отсыпался, я все шел и шел вперед, поддерживаемый единственно желанием и надеждой как можно быстрее добраться к своим. И вот посреди поля я наталкиваюсь на раненую женщину. Стоит ночь, темно, я изнурен голодом. Что делать? Оставить ее на произвол судьбы и идти дальше своей дорогой? Помочь ей? Но как? В село я не мог ее отнести. Значит, она обречена, непоправимо обречена, а мне остается лишь идти своей дорогой и попытаться проникнуть в село.

Вместо этого я приподнял ее на руки и направился обратно в сторону болота. Там я положил ее на свое ложе из тростника.

— Кто ты? — спросил ее по-румынски, по-французски, по-немецки. Она не отвечала и только стонала, не переставая. Даже ни разу не открыла глаз.

Луна, снова выбравшись из-за туч, помогла мне рассмотреть ее раны. Одна пуля попала в бедро левой ноги, другая в плечо. Рана в бедро, кажется, не была тяжелой. Пуля вышла, не затронув кость. Зато другая рана, в плечо, оказалась опасной. По всей вероятности, пуля раздробила ключицу. Но самым страшным было то, что из обеих ран текла кровь.

«Чем ее перевязать? — спрашивал я самого себя. — Если я ее не перевяжу, она умрет от потери крови».

Я хотел разорвать рубашку, но вспомнил, что она черная от грязи и пота. Если я перевяжу ее полосами от рубашки, в раны наверняка попадет инфекция.

И все же ее надо обязательно перевязать. Пришлось разорвать бретельки ее нижней рубашки и снять ее, вытащив из-под юбки. Из рубашки я приготовил нечто наподобие бинтов и неумело перевязал сначала плечо, потом ногу. Она послушно дала перевязать себя.

«А что делать дальше? — спрашивал я себя и отвечал: — Не знаю! Прежде всего — подождем до утра».

Я прислонился спиной к стволу вербы, решив не смыкать глаз до рассвета. Мне уже не хотелось спать, чувство голода притупилось. Я ощупал лоб раненой. Женщина вся горела. Я смочил оставшиеся обрывки рубашки в стоячей болотной воде и положил компресс на лоб. Почувствовав холод, женщина глубоко вздохнула и некоторое время не стонала. Потом застонала снова.

— Тебе больно? — спросил я ее по-немецки.

Но раненая и теперь ничего не ответила. Время тянулось медленно. Неугомонные лягушки продолжали свой концерт. Время от времени где-то неподалеку вскрикивала какая-то болотная птица. Слева, с другой стороны болота, доносился рокот моторов, перекликались автомобильные гудки. Раненая продолжала стонать.

И вдруг стоны прекратились. Тогда меня охватил страх и отчаяние, что она умерла. Я снова приложил ухо к ее груди, чтобы убедиться, что она еще жива.

Она была жива. И даже не стонала, а только смотрела на меня. Опершись на локоть и немного нагнувшись к ней, я тоже смотрел ей в лицо. Небо просветлело, и звезды будто поднялись выше. Лицо ее было загадочным и торжественным, и сердце мое трепетало от волнения. Раненая глядела на меня такими грустными глазами, каких мне никогда в жизни не доводилось видеть.

«Она страдает от сознания, что умрет», — подумал я, и все во мне закричало от безнадежной, дикой жалости. Где-то рядом по-прежнему жалостливо и безнадежно кричала болотная птица. Через некоторое время я понял, что страдание застыло не только в глазах женщины, но и во всем ее облике. Ей было самое большее лет двадцать пять. Не знаю, была ли она красива. Сейчас главным в ее облике была не красота или уродство, а страдание. Страдание исходило из каждой черты ее лица, от бледного лба, от едва заметно напрягшихся бровей, от осунувшихся щек с выступившими скулами, от коротко подстриженных красновато-медных волос.

— Тебе, наверное, очень больно! — сказал я, хотя и сам видел, что это так. Эти слова вырвались у меня невольно. К тому же они были сказаны на чужом для нее языке.

Она закрыла глаза, и две слезинки, словно бусинки, покатились к вискам. Потом, когда она снова открыла глаза, они были мутны от слез, а может быть, от охватившего ее отчаяния.

— Кто ты? — спросила она по-немецки.

— Румын. Военнопленный. Я бежал, хочу добраться назад, к своим.

— Тебя убьют, если схватят.

— Знаю.

— А я тебе только мешаю!.. Теперь ты был бы далеко, если бы оставил меня там…

— У меня больше не было сил идти. Уже восемь дней, как я не видел крошки хлеба. Хотел пробраться в село, поискать что-нибудь из еды.

— Это не село, а городок. Если бы ты туда пошел, немцы схватили бы тебя наверняка. По улицам ходят патрули. Устраивают облавы. По-видимому, ищут кого-то. Может быть, тебя?

— Меня ни в коем случае.

— Как бы то ни было, я тебе мешаю… Но думаю, что скоро это кончится. Самое позднее — утром. Пока этого не случится, прошу тебя: не уходи от меня. Мне очень страшно умирать одной.

Она закрыла глаза, и снова две слезинки покатились к вискам. Потом она нащупала мою руку, легонько сжала ее и оставила в своей горевшей огнем ладони. Болотная птица прокричала еще раз, будто со страху. Небо стало еще выше, а мое сердце сильно сжалось, придавленное бесконечностью мирового пространства. Рядом со мной умирала женщина, а в бесконечности, простирающейся от меня до призрачного, усыпанного звездами небосвода, время текло спокойно и равнодушно. Умирала она, как, наверное, умирали сотни людей на всех фронтах в ту ночь, которая не кончится и после восхода солнца, ночь, которая длится уже пятый год и которая рассеется лишь после того, как умолкнут орудия, все орудия на всех фронтах. До этого мгновения оставалось не так уж много. Может быть, всего лишь несколько месяцев. Жаль, что она не доживет до этого дня! А я? Я-то застану этот день? Боже, как мне хотелось дожить до него! Мое воображение разыгралось: я увидел себя вернувшимся домой. Домой! Моим «домом» была комната, в которой меня никто не ждал. Разве лишь скука, притаившаяся по углам, разве лишь одиночество, причиной которого было то, что я требовал от жизни больше, чем она может дать. Я представлял, как открываю дверь, как она жалобно скрипит, удивленная, что ее открывают через столько лет. Я поднимаю штору, и солнечный свет дивится тому, сколько пыли скопилось на письменном столе, на пианино, на книгах — повсюду.

«Вернулся, сыночек?» — спрашивает меня соседка-старушка.

«Вернулся, Святая Пятница!» Так я всегда называл ее.

«Кончилась война, сыночек?»

«Кончилась, Святая Пятница!»

«И ты живой остался?»

«Как видишь, живой, Святая Пятница».

«Хорошо, что живой, сыночек. В твои годы грех помирать. Фу, а пыли-то! Вот не оставил мне ключ. Сейчас бы твой дом блестел, как луна…»

«Комната, Святая Пятница!»

«Дом! Потому что для тебя сейчас это твой дом. Пока не женишься. Раз уж избавился от смерти, то обязательно женишься. Давай я немного приберу. Не видишь, пыль столбом?»

«Хорошо, Святая Пятница. А я иду в ванную. Возьми все это имущество и сожги. А то, может, где-то еще притаились вши».

Я вхожу в ванную и пускаю воду, так, чтобы погорячей, как можно погорячей. Забираюсь в ванну, охая от удовольствия. Выбираю положение поудобнее, чтобы вода доходила до самой шеи. Вода пахнет сосновой смолой. Я намыливаюсь и изо всех сил тру себя мочалкой, чтобы избавиться от запаха траншей, пороха и смерти (многие из тех, кто побывал на фронте, знают, что после нескольких лет пребывания на передовой, после многих атак и обстрелов, когда люди умирают вокруг тебя справа и слева, спереди и сзади, запах смерти пронизывает все поры). Я сижу в ванне час, два, даже больше, погруженный по шею в горячую, пенистую воду. В моей комнате наводит порядок Святая Пятница, она вытирает пыль и что-то напевает своим слабым, дрожащим голосом.

Наконец я выхожу из ванной. Вытираюсь полотенцем. Святая Пятница больше уже не поет. Она закончила свое дело и ушла. Меня ожидает чистое белье. Оно пахнет белизной. Пахнет мылом, щелоком. Я подношу белье к носу и вдыхаю его запах, как запах цветка. В конце концов, и на фронте случается наткнуться на цветок и поднести его к носу. Но на фронте никогда не увидишь чистое белье, выстиранное, прокипяченное и подсиненное руками Святой Пятницы. Я надеваю чистую пижаму и жмурюсь от удовольствия. С чем можно сравнить это блаженство, когда, возвратившись живым и невредимым с фронта, надеваешь чистую пижаму? Я забираюсь в постель, пахнущую лавандой. Я катаюсь по постели и глубоко вдыхаю запах лаванды. Глажу чистые простыни ладонями, прикасаюсь к ним щеками. Они прохладные и мягкие. Мне хочется забыть о холодной, очень холодной и враждебной земле траншей, которая пронизывает тебя своим холодом, сыростью, безжизненностью. Земля будто завидует тому, что у тебя в жилах течет горячая кровь. И если ты спишь на земле, она хочет похитить твое тепло, чтобы согреться самой. Поэтому, если ты не почувствуешь ее холода и не проснешься вовремя, она может украсть у тебя все тепло и твой сон перейдет в вечный. Но с этим покончено! Я жив! Отныне я никогда не буду спать на голой земле, завернувшись лишь в плащ-палатку. Отныне я не буду дрожать от холода и страха, просыпаясь утром. Отныне я буду спать только в кровати на чистых простынях, пахнущих лавандой. И, чтобы полностью прочувствовать как нынешнее, так и будущее удовольствие, я катаюсь по чистым простыням, глажу их ладонями и чувствую себя на верху блаженства. Потом я успокаиваюсь. Меня охватывает приятная расслабленность. Появляется желание что-нибудь почитать. Книги, с которых Святая Пятница вытерла всю пыль, рядом. Мне дороги все книги, имеющиеся в моей библиотеке. Это мой порок, неисправимый порок, от которого я не собираюсь избавляться. Я содрогаюсь при мысли, что у меня могло и не быть такого порока. Что за жизнь была бы без книг? Я протягиваю руку и беру первую попавшуюся книгу. Мне все равпо какую: я храню лишь те книги, которым останусь верен до конца своей жизни. Я могу рассказать на память целые страницы из книг, которые нравились мне в юности. Благодарю случай за то, что дал мне хорошую память. На фронте память помогла мне уберечься от деградации. Представьте себе индивидуальный окоп на передовой. Представьте себе, что дождь льет как из ведра и проникает через плащ-палатку. Представьте, что лежите в болотной луже в ожидании рассвета, когда начнется атака. Можно заснуть. Сон — это забвение. Но что делать, если не можешь уснуть, если видишь, как постепенно утрачиваешь то, что человек приобрел в процессе цивилизации рода своего? Что должен сделать ты, чтобы спасти себя, чтобы не проделать путь назад, к первичному мраку? Так вот, я находил спасение в своей памяти, пересказывая наизусть целые отрывки из прочитанных ранее книг…

* * *

— Как тебя зовут? — спросила раненая и посмотрела на меня.

Игра воображения прекратилась. Я вновь увидел себя возле раненой женщины, в болоте, грязный, изнуренный голодом.

— Хория меня зовут. А тебя?

— Милада.

— Милада? Что это за имя?

— Чешское.

— Значит, ты чешка!

Я хотел спросить ее, как она оказалась в Венгрии, но сдержался. Женщина умирала, и мое любопытство, если это простое любопытство, было бы просто бесчеловечным.

— Румын, да?

— Румын. Я уже говорил тебе.

— Да, ты говорил…

Больше она меня ни о чем не спросила и снова закрыла глаза. Теперь в болоте установилась тишина. Умолкла болотная птица, замолчали лягушки. Только справа, с шоссе, по-прежнему доносился гул моторов.

Я вслушивался в этот непрерывный гул и вдруг вспомнил о моем тезке Хории Быргэзане. Точнее, о его трагической гибели.

Спустя два дня после того, как мы попали в плен, меня вместе с другими пленными заставили ночью перетаскивать убитых и раненых из траншей, проходивших вдоль бывшей позиции. Бывшей, потому что в течение дня передний край переместился вперед метров на пятьсот. В паре со мной тащил носилки кавалерист, попавший в плен несколькими днями раньше. Звали его Хория Быргэзан. Я не встречал в своей жизни другого такого человека. Он был очень высокого роста, с огненно-рыжими волосами и такого же цвета бровями и усами. Его светло-голубые глаза смотрели враждебно. Резким и враждебным был и его голос. Если ты его хорошо не знал, то, услышав этот голос, наверняка сказал бы: «Такому лучше не попадаться на пути. Не человек, а черт!» И только узнав его поближе, начинал понимать, что не может быть большего несоответствия между обликом человека и его натурой, чем у Быргэзана.

Когда мы взялись за носилки, чтобы перетаскивать убитых и раненых, первым его вопросом было:

— Эй, земляк, тебя как зовут?

— Хория!

— Хория? Хм, смотри, как попало. Меня тоже Хорией зовут. Пехота?

— Пехота! С двадцать седьмого.

— А я кавалерист. Да к чему растолковывать! Кавалериста по ногам видно. Здорово, тезка. Ты — Хория, я — Хория! Но главное, что мы одинакового роста. Ты даже не представляешь, как это здорово.

— Разве имеет какое-либо значение?

— Сейчас сам увидишь, тезка, имеет или не имеет.

Я понял преимущество того, что мы были с ним одинакового роста, как только мы начали перетаскивать мертвых и раненых: вес носилок равномерно распределялся на нас обоих и ни тому ни другому не приходилось тратить больше сил.

Всю ночь мы таскали убитых и раненых. Утром нас погнали в лагерь военнопленных где-то на территории Венгрии. Вначале нас было около тридцати румын, но по дороге стало больше. Наша колонна выросла за счет других групп, временно содержавшихся в селах, по которым мы проходили, и теперь в ней насчитывалось сто тридцать пленных. Конвоировали нас двадцать гитлеровцев под командой унтер-офицера, который ехал верхом впереди колонны, все время дымя огромной изогнутой трубкой.

Ну и зверь же был этот унтер! Роста среднего, но широкий в плечах, с круглым, полным, цвета вареного рака лицом. Выпученные глаза его были в синих прожилках. За эти выпученные глаза мы прозвали его Лягухой. Лягуха заставлял нас идти без отдыха много часов подряд. Было жарко, невыносимо пыльно, мы еле держались на ногах от усталости, были изнурены голодом и жаждой. Передышка, если Лягуха давал нам ее, была всегда вблизи какого-нибудь колодца и никогда возле самого колодца. Само собой разумеется, он запрещал нам утолять жажду. Издеваясь, он со смехом объяснял, что делает это для нашего же блага: чтобы мы, будучи разгоряченными, не схватили воспаление легких. Зато сам он пил вдоволь и жадно. Так же вдоволь пили по двое его подчиненные, в то время как другие оставались сторожить нас с автоматами наготове. Более того, на каждом привале Лягуха раздевался до пояса и обливался водой, а потом опрокидывал себе на голову целое ведро холодной воды.

Не знаю, есть ли на свете более нестерпимая мука, чем жажда. Что может быть мучительнее, чем идти десять километров по невыносимой жаре и пыли, быть смертельно усталыми и все же идти, найти в себе силы, чтобы двигаться, ибо ты хорошо знаешь, что если упадешь, то будешь пристрелен. А тут тебе дают передышку в каких-то тридцати метрах от колодца с чудесной водой, и главное — с изумительно холодной водой, а пить запрещают.

— Это не человек, а зверь, — каждый раз говорил при этом Хория Быргэзан.

Нас было сто тридцать военнопленных, оборванных, грязных, обросших щетиной. По облику нас почти нельзя было отличить друг от друга. И все же, несмотря на это, опытному глазу Лягухи как-то удавалось различать нас. Только этим можно было объяснить, что к одним он относился более снисходительно, а с другими вел себя как истая бестия. К Хории Быргэзану от относился особенно враждебно. Ни на кого из нас он не набрасывался так часто с хлыстом, как на Хорию, ни на одного из нас не накладывал столько самых изощренных наказаний.

— Что у него, Хория, к тебе? — как-то спросил я его.

— Что у него — не знаю! Но зато знаю, что у меня к нему. Тезка, так и знай, в конце концов я его прикончу.

— Будь осторожен, а то пристрелят тебя. По-иному надо находить на них управу.

— Ты за меня не беспокойся. Не твое это дело!

— Нет, мое! — сердито накинулся я на него.

С тех пор как вместе таскали убитых и раненых, мы подружились и чувствовали себя настолько связанными друг с другом, что каждый готов был жизнь свою отдать, чтобы спасти другого. И все же бывают обстоятельства, когда ты ничего поделать не можешь, хотя и готов заплатить такую цену. И когда я говорю об этом, я имею в виду его смерть.

Хория умер так, что я не мог спасти его даже с риском для собственной жизни.

* * *

Уже шестой день нас гнали в лагерь. День стоял необыкновенно знойный. Накануне вечером нас остановили на окраине какого-то села, и мы спали под открытым небом, под неусыпным взором часовых. В течение ночи двое из нас пытались бежать, но были схвачены и застрелены. Такое повторялось каждую ночь. Совершались попытки к бегству, но все пытавшиеся бежать поплатились жизнью. Несмотря на это, среди нас не было ни одного, кто не думал бы о побеге.

Утром шестого дня мы были почти такими же уставшими, но намного более голодными, чем вечером, когда ложились отдыхать. Что касается меня, то я еще держался. А вот у Хории Быргэзана сил уже не было. Он тяжело переносил жажду, и поэтому переходы измучили его больше, чем меня.

Еще с утра день обещал быть особенно жарким. Уже через час после того, как мы тронулись в путь, Хория Быргэзан начал причитать:

— Сил нет терпеть, как хочется пить, тезка!

— А ты не думай об этом, Хория. Представь себе, что…

— Сказанул! — сердито прервал он меня. — Будто я думаю… Мне хочется пить, хотя я и не думаю об этом. У меня даже язык распух от жажды.

Я замолчал. Да и что я мог ему ответить! Если уж тебя начнет мучить жажда, от нее никуда не денешься.

Через несколько минут я снова услышал его голос:

— Хочу пить! Ужас как хочу пить!

«Только бы не упал», — подумал я с беспокойством.

Но Хория Быргэзан не упал. Он хорошо держался до тех пор, пока через четыре часа пути Лягуха не объявил привал. Разумеется, и этот привал был устроен неподалеку от колодца.

Когда мы все уселись на краю дороги, изнуренные усталостью и жаждой, Лягуха направился к колодцу. Вначале напоил лошадь, потом разделся до пояса и начал долго умываться, кряхтя и что-то бормоча от удовольствия. Церемония, как водится, завершилась опрокидыванием полного доверху ведра на голову. Вытершись полотенцем, он вытащил из колодца еще одно ведро воды, на этот раз для того, чтобы утолить жажду. Пил он долго, полузакрыв глаза.

Почти сто тридцать пар жадных глаз следили за каждым его движением. Нас мучила невыносимая жажда, а он выливал ведро воды! Мы изнывали от жажды, а он утолял жажду, кряхтя от удовольствия!

И тут случилось такое, чего никто из нас не ожидал. Я даже не заметил, как Хория поднялся и решительным шагом направился к колодцу. Мне сначала даже в голову не пришло, что он задумал. Только через некоторое время я все понял. Вскочив, я бросился вслед за ним и догнал его, когда он уже обходил тех, кто был в голове колонны, ближе к колодцу.

— Хория, что ты делаешь? — закричал я, схватив его за рукав. — Давай назад, не то Лягуха тебя пристрелит.

Но Хория Быргэзан будто и не слышал меня. Он вырвал свою руку из моей и двинулся дальше. Он не подчинился также и окрику часового, приказавшего ему вернуться в колонну. Я опять побежал за ним и потянул назад.

— Пошел ты!.. — выругался он и неожиданно так ударил меня кулаком в подбородок, что я рухнул на землю.

Лягуха, который только что утолил жажду и вытирал рот тыльной стороной ладони, был настолько ошеломлен случившимся, что от удивления начал мигать, как будто ему в глаз что-то попало. Он не верил своим собственным глазам. Ему даже в голову не могло прийти, чтобы военнопленный осмелился не подчиниться его приказу. Он пришел в себя, лишь когда Хория Быргэзан оказался на расстоянии нескольких шагов от него. Тогда, побагровев, Лягуха проревел на своем языке команду, которую поняли даже и те, кто вовсе не знал немецкого языка:

— Кругом, марш! — И добавил: — Идиот!

Но Хория Быргэзан, вместо того чтобы подчиниться команде, обхватил ведро обеими руками и, пригнувшись, стал жадно пить.

Лягуха, снова ошеломленный дерзостью пленного, замер, потом, опомнившись, с яростью изо всей силы ударил ногой по ведру. Удар был таким сильным, что ведро вылетело из рук Хории Быргэзана и выбило ему несколько зубов. Хория, с окровавленным ртом, набросился на Лягуху, одним ударом кулака свалил его на землю и, навалившись сверху, схватил за горло.

— Скотина!.. Скотина!.. — орал Хория.

Несколько гитлеровцев бросились спасать своего командира. Подбежавший первым схватил Хорию Быргэзана за ворот, пытался оторвать его от Лягухи, но это ему не удалось.

— Скотина!.. Скотина!.. — продолжал реветь Хория Быргэзан, стискивая пальцами шею Лягухи.

Тогда другой гитлеровец, приставив к виску Хории автомат, нажал на спусковой крючок. Хория Быргэзан упал рядом с Лягухой. Но, застрелив Хорию, гитлеровец все же не спас своего командира: задушенный сильными пальцами Хории Быргэзана, Лягуха отдал концы.

Убедившись, что их командир мертв, гитлеровцы из конвоя одновременно, как по команде, направили на нас свои автоматы и приказали нам лечь на землю. Чтобы устрашить нас, один из них дал в воздух несколько коротких очередей. Я решил, что нас всех расстреляют, но этого не случилось. Просто, боясь нашего бунта, они хотели запугать нас.

Команду принял на себя высокий, худощавый капрал с веснушчатым лицом. Именно он застрелил Хорию Быргэзана. Он и стал вызывать к себе своих людей, чтобы передать им свои приказания, а чтобы не ослаблять охрану, он собрал не всех сразу, а по очереди, группами по пять человек.

Ознакомив конвоиров со своими приказаниями, капрал объявил нам, что разрешает напиться. Конечно, это было не жестом жалости, а доказательством слабости. После всего случившегося он боялся перегнуть палку. Группа за группой мы утолили жажду. Более того, когда мы тронулись дальше, у каждого были наполнены фляжки. Привал у последнего колодца растянулся на целый час.

Вечером мы остановились в большом селе. Сразу же после прибытия капрал куда-то исчез (после мы узнали, что он пошел, чтобы доложить начальству по телефону о случившемся и получить дальнейшие указания). В ту ночь мы спали также под открытым небом, и хотя днем стояла нестерпимая жара, ночи были холодными.

Утром на мотоцикле с коляской приехал новый командир конвоя, фельдфебель. Не много времени потребовалось, чтобы понять, что это ещё более свирепый зверь, чем задушенный Хорией унтер. И если унтера мы прозвали Лягухой, то нового командира конвоя Максимилиана Фримана мы прозвали Драконом.

Удивительно, с какой быстротой слава обгоняет человека. Через несколько часов после его прибытия мы уже знали множество вещей о фельдфебеле Максимилиане Фримане. Мы узнали, что левая рука у него искалечена, что он воевал в снискавшей печальную славу танковой дивизии СС «Мертвая голова», что был тяжело ранен во время боев в России, когда пытался выбраться из подожженного танка, после чего много месяцев провалялся в госпитале, находясь между жизнью и смертью, но в конце концов поправился. Однако после этого его использовали только в тылу, в лагерях для военнопленных. Мы узнали также, что фельдфебель, мягко выражаясь, «крутоват». Скоро, очень скоро мы убедились, что по жестокости он намного превосходит Лягуху.

Дракон был человеком совсем другого плана. Он никогда не орал на нас во время марша, не носился на лошади вдоль колонны, награждая ударами хлыста тех, кто из-за усталости не мог идти в ногу с колонной. Он не запрещал нам утолять жажду у колодцев, которые встречались на пути. С виду Дракон был даже великодушен. В действительности же он был более жестоким и изощренным зверем, чем Лягуха.

Дракон хорошо знал маршрут нашего движения. На его карте были отмечены места, где мы должны останавливаться на отдых. И приблизительно за два километра до каждой остановки он заставлял нас идти строевым шагом. Представьте себе, что для изнуренных, измученных голодом и жаждой людей означает пройти два километра строевым шагом по открытому месту, по жаре, как в разгар лета. Каждый раз кто-то из колонны падал и больше уже не поднимался. Его тут же пристреливали на месте. Но многие, хотя и не падали, с трудом шли в ногу с колонной, нарушая равнение в рядах. Ну а какой толк в строевом шаге без равнения?

Дракон не нервничал, не орал, даже не прибегал к хлысту, как это делал Лягуха. Тех, кто нарушал равнение, он отправлял в хвост колонны. Пока мы добирались до привала, сзади образовывалась довольно многочисленная группа, которую Дракон издевательски называл «взводом немощных». Те, у кого хватало сил пройти все расстояние строевым шагом, имели право первыми утолить жажду. Потом следовала очередь «немощных». Но это «право» было скорее теоретическим. Привал длился самое большее двадцать минут. Точно через двадцать минут Дракон подносил к губам свисток. Раздавался протяжный свист. В течение нескольких секунд мы должны были построиться в колонну. Практически за двадцать минут невозможно утолить жажду сотне человек, даже если бы эта операция протекала в полном порядке. Но поскольку Дракон не требовал никакого порядка у колодца, кто мог установить хотя бы малейший порядок среди этих людей, жаждущих, как путники в Сахаре? В такой обстановке почти все боялись, что за отведенные им минуты они не успеют добраться до колодца. Поэтому, когда объявляли привал, самые сильные бросались как сумасшедшие к колодцу, ругаясь, отталкивая друг друга, с остервенением отбивая друг у друга ведро. В этой свалке вода бесполезно проливалась на землю, время проходило, и, когда раздавался свисток Дракона, напиться не удавалось даже тем, кто выдержали строевой шаг до конца. Не говоря уж о «немощных», в категорию которых неизменно попадал и я. Каждый раз, когда Дракон давал нам передышку, я был так измучен, что потребность дать телу отдохнуть хоть немного, хотя бы те двадцать минут, которые проходили неимоверно быстро, была сильнее жажды. Отдохнуть, хоть немного набраться сил, чтобы не упасть и не быть пристреленным по дороге выстрелом в голову, как это случалось со многими другими. Я хотел жить, страшно хотел жить.

— Георг!

Это вскрикнула Милада. С некоторого времени я не слышал ее стонов и подумал, что она уснула. Или, может, она спала, а теперь очнулась?

— Георг, ты слышишь меня?

Она, без сомнения, бредила. Кто этот Георг, которого она звала?

— Георг, почему ты не отвечаешь? Я тебе все объясню, Георг, прошу тебя!

«Объясни мне, Милада», — сказал я про себя.

Да, она бредила. В бреду она приняла меня за Георга, умоляла дать ей возможность объяснить что-то. Что именно, я не имел ни малейшего представления. И мне было очень трудно выдать себя за того Георга. Мне казалось, что я совершу большую подлость, если скажу: «Объясни мне, Милада! Я тебя слушаю».

Но на что-то мне надо решаться: или попытаться объяснить ей, что я не Георг, или выдать себя за него. Но ничего этого от меня не потребовалось. Милада открыла глаза, долгим взглядом посмотрела на меня, будто пытаясь вспомнить, кто такой я.

— Ах, это ты, румынский пленный.

— Да, это я. Как ты себя чувствуешь?

— Понимаешь, я еще жива. Понимаешь?

Я не очень хорошо понимал, что она хочет этим сказать.

— Нет, не понимаю.

— Наверное, я только что заснула, и мне приснилось, что я умерла. Во сне удивлялась тому, как легко умирать. Я умерла незаметно. Во сне мне казалось, будто бы я, не заметив, перешла границу между двумя странами. Я не испытывала никаких сожалений, и мне казались непонятными мои прежние страхи. А теперь, когда я еще не умерла, мне снова страшно. Мне очень страшно. Я не хочу умирать!

Она снова заплакала.

— Не плачь! Ты поправишься.

— Не подумай, что я труслива. Я не боюсь смерти вообще, просто потому, что хочу жить любой ценой. У меня есть причины не хотеть смерти…

Она замолчала. Может, она продолжала бредить?

— Да, само собой разумеется, у каждого из нас есть причина, чтобы не хотеть смерти.

Моя реплика была глупой, но она сорвалась с моих губ почти помимо моей воли.

— Моя причина иная… Я должна объяснить что-то одному человеку.

— Георгу?

Она вздрогнула и с удивлением и в то же время с испугом посмотрела на меня. А может, только с возмущением?

— Что ты знаешь о Георге?

— Ничего!

— Ничего-ничего? — настаивала она.

— Ничего.

— Я не бредила?

— Нет!

— А откуда же ты знаешь это имя?

— Ты сказала лишь: «Георг, я тебе все объясню. Георг, прошу тебя!»

Милада облегченно вздохнула:

— Слава богу!.. — Потом после небольшой паузы продолжала: — Я тебя хочу попросить о чем-то. Очень, очень прошу.

— Говори. Я сделаю для тебя все, что в моих силах.

— Если я снова начну бредить, если я начну опять разговаривать с Георгом, пожалуйста, не слушай. Прошу тебя, отойди. Ты мне обещаешь?

— Само собой разумеется! Об этом можешь не беспокоиться.

— Я не могу, не могу… — Милада опять заплакала. Слезы ручьем побежали по щекам. Она всхлипывала, как ребенок.

— Тебе больно? — спросил я, хотя понимал, что она плачет не от боли.

— Очень больно! — согласилась она. — Поэтому и плачу. Очень сильно болит плечо.

И только теперь мне показались странными обстоятельства ее ранения. Не в самом городе, а за городом, на расстоянии километра, если не больше, от него. Почему именно там? Кто хотел ее убить? Гитлеровский патруль? Возможно, но не бесспорно. Во-первых, очереди были из одного автомата. Во-вторых, патруль ее просто задержал бы, а не стал расстреливать на месте, И наконец, в-третьих, патруль убедился бы, мертва она или нет.

Действительно, случай более чем странный. В конечном счете, что нужно было Миладе в поле в этот ночной час да еще в такой одежде? Может, ей кто-нибудь назначил свидание за городом? Трудно предположить такое, почти невозможно. Тогда почему она оказалась за городом, одетая в вечернее платье? Если в городке полно патрулей, как она утверждает, каким образом ей удалось незаметно покинуть его, и кто хотел застрелить ее здесь, в километре от города?

Можно было сделать самые различные предположения. Но какое из них соответствовало правде? Правду знала только она сама. Однако, как я убедился, она не была расположена открыть мне ее. Может быть, потому, что не доверяла мне, или по какой-то другой, известной ей одной причине.

Мы были совершенно чужими людьми, которых слепой, необъяснимый случай свел теперь в эту ночь, чужими людьми, обреченными, по всей видимости, на смерть. Она, Милада, умрет до утра, может, днем, я — немного позже. Мы были, к сожалению, чужими людьми, хотя наша схожая судьба должна была бы заставить нас уже не чувствовать себя таковыми.

— Ты рассердился на меня? — спросила она через некоторое время, перестав плакать.

— Почему я должен рассердиться на тебя?

— Думаю, у тебя есть причина, раз я просила тебя отойти, если начну бредить. Ты мог бы подумать, что я не доверяю тебе.

— Я ведь сказал: тебя это не должно беспокоить.

— Все же хочу, чтобы ты знал: речь идет не о недоверии. Дело совсем в другом…

— Хорошо, хорошо!.. Может, ты попытаешься заснуть?..

— Я не хочу спать. — И тут же она без всякой связи добавила: — С тех пор, как помню себя, мне везло. Ты можешь это понять?

— Да, само собой разумеется.

— А теперь… Почему ты должен быть румынским военнопленным? Человеком, которого самого травят, как зверя!

— А кем ты предпочитаешь видеть меня?

Милада не ответила, а только вздохнула.

— Так кем же ты предпочитаешь видеть меня? — настаивал я.

— Кем угодно, кроме того, кто ты есть!

— Предположим, что я был бы гитлеровским солдатом. Это тебе подошло бы?

— Не знаю, что ты думаешь обо мне…

— Тебе бы подошло это? — повторил я свой вопрос.

— Возможно. Но прошу тебя, не думай обо мне плохо.

— Возможно… Значит, ты сама не очень уверена в этом? — продолжал я свою мысль.

— Нет!

— Возможно, если бы гитлеровец не был зверем? Это ты имела в виду?

Милада промолчала.

— Скажи мне, Милада, чем я могу тебе помочь?

— Почему ты решил, что можешь мне помочь?

— Ты говорила, что не хочешь умирать. Да?

— Да, я это говорила… Ну и что?

— Я мог бы тебе помочь.

— Хорошо, если бы это было так. Но ты ничем не поможешь мне.

— Даже если я попытаюсь пробраться в город?

— И что? Ты сообщил бы в «Скорую помощь», и меня забрали бы отсюда, из болота?

— Конечно нет. Но если бы ты мне сказала, куда пойти, если бы дала какой-нибудь адрес в городе, я до рассвета успел бы вернуться по крайней мере с бинтами, медикаментами…

— Я никого не знаю в городе. И потом, неужели ты думаешь, что я соглашусь, чтобы ты рисковал своей жизнью ради моего спасения? Если тебя схватят, то тут же расстреляют. Понимаешь?

— Да, конечно. Если схватят, то расстреляют.

— В таком случае твоя жертва окажется напрасной.

— Но ведь не обязательно же меня схватят. Если бы я не нашел тебя, я все равно попытался бы пробраться в город. Скажи, Милада, к кому я могу пойти?

— Я не знаю в городе никого, кто может мне помочь.

— Но не хочешь же ты меня убедить, что не живешь в этом городе!

— Нет, живу. Но туда, где я жила, ты не можешь пойти.

Она закрыла глаза. Несколько минут мы молчали. Вокруг стояла тишина. Только по другую сторону болота, на шоссе, не прекращалось движение. В обоих направлениях непрерывно шли машины.

— Ты представляешь, где проходит сейчас линия фронта? — спросила она через некоторое время.

— Точно не знаю. Десять дней назад фронт был не дальше чем в сотне километров. Наверное, за это время наши возобновили наступление. Не думаю, чтобы фронт стабилизировался.

— Ты так считаешь? — спросила Милада.

— Предполагаю. Прислушайся, что творится на шоссе. Это оживление должно нас радовать.

— Почему? Думаешь, они отступают?

— Именно так я и думаю.

— А если немцы готовят наступление? Ведь движение на шоссе может означать и это, не так ли?

Замечание было правильным и показывало, что Милада имеет какое-то представление о фронтовых делах.

— Конечно, может означать. Только я не думаю, что немцы располагают достаточными силами для контрнаступления, особенно на этом участке.

— Тогда, может быть, через несколько дней советские или ваши войска пробьются сюда.

— Может, дня через два-три, а то и быстрее.

— Все может быть! — На лице Милады еще отчетливее проступило страдание. — И почему нельзя, чтобы человек выжил, если он этого очень сильно хочет?

— Как будто кто-нибудь хочет умирать! Если бы смерть зависела от воли каждого человека, люди за очень малым исключением стали бы бессмертными.

— Все же… как тебе объяснить? Одно дело не хотеть умереть, а другое — хотеть жить во что бы то ни стало. Я хочу жить во что бы то ни стало, потому что глупо умирать именно теперь. — Через некоторое время она продолжала: — Значит, может статься, что через два дня фронт пройдет здесь?

— Полностью нельзя исключать такую возможность.

— Знаешь чего я боюсь? Боюсь, что в раны попадет инфекция.

— Не попадет, — заверил я ее убежденно, хотя сам очень сомневался в этом.

— Только бы два дня, потому что два дня, я думаю, выдержу. — Потом она снова спросила: — А ты уверен, что через два дня сюда придут ваши?

— Конечно!

— На чем основана твоя уверенность? — настаивала она.

— Я уже говорил тебе, что десять дней назад фронт был всего лишь в сотне километров.

— Десять дней назад ты был в плену.

— Был.

— А если ты был пленным, то откуда знаешь, какая обстановка на фронте?

— По радио слышал.

— Ты хочешь сказать, что немцы установили вам в лагере приемник, чтобы вы не скучали? — с иронией спросила она.

— Само собой, нет. Но в лагере у нас был потайной радиоприемник из спичечной коробки.

— Как это из спичечной коробки?

— Я хотел сказать, что детали радиоприемника были смонтированы в спичечной коробке.

— Ах так!

— Силен был аппарат!

С тех пор как я убежал из-под конвоя, я впервые вспомнил о миниатюрном радиоприемнике.

* * *

…В лагере прямо у ворот нас встретила невеселая весть:

— Здесь свирепствует тиф!

Да и неудивительно! В лагере была неописуемая грязь, еды давали мало, да и она была невыносимой: сто граммов хлеба на день, кормовой горох или гнилая капуста с червями. Те, кого мы увидели в лагере, были подобны одетым в лохмотья живым трупам.

Утром нас выгнали на работу: рыть противотанковый ров. Темп работы был адским. Часовые были вооружены автоматами и, кроме того, чем-то вроде хлыстов. И все же нам удавалось как-то провести их. Особенно «старички» научились имитировать работу. К сожалению, минуты, которые нам удавалось украсть таким путем, составляли лишь незначительную часть времени на отдых, необходимый нам, чтобы выдержать. И именно поэтому многие из нас, даже те, кто приобрел исключительное умение проводить наших палачей, падали, изможденные, на землю и больше не поднимались.

Каждому из сторожей мы дали прозвище. Одного прозвали Гиеной, другого Молью, третьего Вампиром. Коменданта лагеря, майора Ганса Волзагена, мы прозвали Рысью за его походку и мутные глаза. Ни один не остался без прозвища. Самым подлым из всех был Гиена.

Из лагеря мы уходили на работу утром и возвращались вечером. Обед нам привозили туда.

После того как Гиена наедался до отвала, у него появлялось желание развлечься. И он развлекался, приказывая пленным бить друг друга по щекам. Если кто-нибудь отказывался, живым в лагерь он не возвращался. До вечера Гиена находил какой-нибудь повод и пристреливал отказавшегося от «забавы». Не проходило дня, чтобы мы во время работы не слышали автоматной очереди. Каждый раз, когда раздавались выстрелы, мы знали, что одного из нас не стало. Кого именно, мы узнавали лишь по возвращении в лагерь.

Но не изнурительная работа, не садизм наших палачей были самым страшным в лагере, а систематическое и постоянное унижение человеческого достоинства. Разве можно говорить о достоинстве, когда, чтобы развлечь палачей, тебе приходится давать пощечины такому же несчастному, как и ты, и получать их от него.

Тяжелый труд, постоянный голод, систематический страх, подавление и искоренение его достоинства превращают человека в животное. За физическим истощением следовала физическая смерть человека. Но физической смерти предшествовала духовная. Я наблюдал это явление на многих из моих товарищей по несчастью. Этого я боялся больше всего, пока находился в лагере. Чтобы мой дух не умер раньше, чем у меня иссякнут физические силы, во время работы или в минуты отдыха, чаще всего ночью, в душном бараке я рассказывал стихи, вспоминал содержание любимых книг, читал целые лекции перед воображаемой аудиторией. Чем больше было изнурено мое тело, чем сильнее произвол и систематическое обесчеловечивание пытались притупить мой дух, тем отчаяннее я боролся, заставляя свой мозг работать, не позволяя ему облениться и сдаться. Случается, что король отрекается от трона по принуждению или, реже, по своей воле. Но я не хотел отрекаться от позиций своего духа. Гвоздем на земле, огрызком карандаша на любом попавшемся под руку клочке бумаги я пытался решать уравнения или приводить доказательства той или иной теоремы. Короче говоря, чтобы не опуститься до скотоподобного состояния, чего добивались наши палачи, я старался сохранить активность своего ума, заставляя его работать вопреки голоду и физическому истощению.

Таким образом я пытался спасти свою человеческую сущность. И не один я. Каждый или почти каждый из нас пытался по-своему сохранить в себе человеческое начало. Но наступали моменты слабости, когда мне казалось, что мы не что иное, как существа, полностью лишенные какой-либо способности к защите, сбитые с толку, охваченные паникой, делающие отчаянные усилия для того, чтобы спастись, даже если для этого надо было пожертвовать жизнью других. Правда, находились и среди нас негодяи, которые могли торговать чужой жизнью во имя спасения своей. Находились такие, которые из-за гнусных преимуществ, означавших очень многое с точки зрения выживания, готовы были соревноваться в жестокости с нашими палачами. Но они были исключением.

На первый взгляд, в лагере были две категории людей: комендант Рысь с подчиненными ему Гиеной, Молью и другие абсолютные хозяева, которые могли распоряжаться нашей жизнью, и мы — пленные. В действительности все обстояло совсем иначе. Была не только воля палачей, но и наша воля, воля пленников лагеря. Наша воля не сложилась сама по себе, стихийно. Кто-то вдохнул ее, привил нам в различных формах, и она, эта воля, проявляла себя в самых различных обстоятельствах. Правда, не все пленные понимали это. Я хочу сказать, что не все абсолютно отдавали себе отчет в том, что в лагере есть люди, которые так или иначе руководят борьбой против пассивности, против апатии, против полного смирения перед лицом террора и произвола. Я даже сейчас не смогу объяснить, как осуществлялось это руководство. Однако всякий раз, когда обстоятельства этого требовали, большинство пленников лагеря действовали в соответствии с указаниями тех, кто воплощал их волю. В качестве примеров можно привести систематический саботаж работ, поддержку выбившихся из сил во время переходов и работы: мы ставили их на менее трудные места или принимали на себя часть их работы.

Чем дольше я находился в лагере, тем больше понимал, что мы не листья, которые ветер (комендант и охрана лагеря) может развеять в разные стороны. Правда, наши палачи, с пистолетами и автоматами, с жестокостью, которая в конечном счете тоже была их оружием, сильнее нас. В своем роде мы тоже представляли силу, но только не в отдельности. В единственном числе каждый из нас был несчастным человеком, из которого наши палачи хотели сделать существо, стремившееся только к одному — выжить. Все вместе мы были, однако, сильны. Правда, мы не могли не дать гитлеровцам убивать пленных, но мы не давали отчаянию сломить нас, чего фашисты добивались всеми доступными им способами. Мы все без исключения верили, что недалек день, когда нашим страданиям придет конец.

Люди часто принимают желаемое за действительное. К нам это не относилось. Мы находились в лагере для военнопленных, но были в курсе боевых действий на всех фронтах благодаря радиоприемнику, смонтированному в спичечной коробке. Кому принадлежал приемник и когда слушали последние известия, я так и не узнал. Тайна эта строго сохранялась. Возможно, что Никита знал эту тайну. Никита был из дивизии имени Тудора Владимиреску, в плен он попал несколько недель назад. После смерти Хории Быргэзана я сблизился с Никитой.

От него я узнавал новости о событиях на фронте, принимаемые по радио. Само собой разумеется, гитлеровцы от доносчиков узнали в конце концов о существовании тайного радиоприемника и начали лихорадочно его искать. Но, несмотря на их отчаянные усилия, на внезапные обыски то днем, то ночью в самое неожиданное время, они не сумели найти его.

Не нашли, возможно, потому, что искали настоящий приемник, а не спичечную коробку. И сегодня, спустя столько лет, я с восхищением вспоминаю о неизвестных товарищах по лагерю, которые в тех суровых условиях сумели сохранить наш приемник.

Благодаря приемнику мы знали о следовавших одно за другим катастрофических поражениях гитлеровцев, и среди нас не было ни одного человека, который отказался бы бежать при первом же удобном случае. Но практически убежать из лагеря было невозможно: охрана организована великолепно, имеются и овчарки на тот случай, если кому-либо каким-то чудом удастся пробраться за колючую проволоку. За все время моего пребывания в лагере было, три попытки к бегству, все они окончились неудачей. Двое были застрелены между рядами колючей проволоки, а третьего настигли собаки, и он был расстрелян перед всеми заключенными лагеря на плацу, где проводились утренние и вечерние поверки.

Фронт находился в непрерывном движении, советские и румынские дивизии безостановочно продвигались вперед, сминая узлы сопротивления гитлеровских и хортистских войск. Поэтому мы не удивились, когда в один из дней прошел слух, что лагерь будет переведен в более отдаленное от фронта место. Слух подтвердился: приказ об эвакуации лагеря был официально доведен до нашего сведения на утренней поверке. Но только теперь мы узнали, что «более отдаленное место», о котором говорили накануне, — это Германия. Известие ошеломило нас, и многие, напуганные перспективой оказаться на территории Германии, решили бежать прежде, чем нас доставят туда.

Начались лихорадочные приготовления к эвакуации, и спустя всего четыре часа весь лагерь двинулся в путь. Дракон, которого я почти не видел в лагере, появился снова, и, на мою беду, как раз он командовал колонной, в которой шел я. Используя свой прежний опыт, Дракон принял все возможные меры к тому, чтобы исключить во время перехода любую попытку к бегству.

И все же, несмотря на это, я был полон решимости бежать.

Случай представился через три дня столь неожиданно, что не было времени договориться с Никитой, и мне пришлось действовать на свой собственный страх и риск. Может, Никите тоже удалось бежать, но я так и не встретился с ним потом. Как было бы хорошо, если бы сейчас, в болоте, он оказался рядом! Вдвоем мы, может, нашли бы возможность спасти Миладу. Я был почти убежден, что она не протянет еще два дня. Рядом со мной уже умерло столько людей, что я знал, какой подлой бывает смерть, как незаметно она подкрадывается к своей жертве.

Но Милада верила, что сможет выдержать два дня. Я положил руку на ее лоб. Она вся пылала. Если бы у меня было что-нибудь против инфекции! Милада даже не открыла глаз. Может, заснула.

На небе снова собрались тучи.

«Только бы не пошел дождь! — забеспокоился я за Миладу. Но тут же подумал: — Если она умирает, какое значение имеет, пойдет или не пойдет дождь».

Милада забылась, видимо измученная лихорадкой. Меня тоже охватила усталость, и я улегся поудобнее, решив поспать до рассвета. Но не спалось, и я припомнил подробности своего побега.

* * *

…Дело шло к обеду. Наш путь пересекала двигавшаяся по шоссе длинная гитлеровская колонна. По-моему, это был целый полк, которым гитлеровцам потребовалось где-то срочно закрыть брешь. И вот, когда колонна автомашин проходила мимо меня, я услышал сильный рев. Над нами, будто из самых облаков, появилась эскадрилья советских бомбардировщиков. Они шли высоко под прикрытием нескольких истребителей.

Сначала я подумал, что они, имея другое, более важное задание, пролетят мимо. Но я ошибся. Первым со своего пути свернул один из истребителей. Он стрелой пронесся над колонной, обстреляв ее из пулеметов, и вернулся в строй. Тут же вся эскадрилья бомбардировщиков спикировала на шоссе. На гитлеровские автомашины посыпались бомбы.

Дракон еще до начала бомбардировки приказал нам залечь в канаву на обочине шоссе. Наше преимущество состояло в том, что, пока бомбардировщики разворачивались, колонна грузовиков с гитлеровцами несколько обогнала нас. Только осколки бомб могли долететь до пленных. Но из-за истребителей, которые кружили над нами и обстреливали шоссе из пулеметов, мы вынуждены были лежать, уткнувшись лицом в землю. Пока я не оказался в плену, я все время находился на передовой, принимал участие в бесчисленных атаках и не раз попадал под обстрел артиллерии. Но никогда я не испытывал такого страха, как теперь, когда нас бомбили тяжелые бомбардировщики и обстреливали из пулеметов истребители.

И хотя мне было очень страшно, я понял, что именно теперь появилась возможность, может быть единственная, бежать. Бежать, пока не кончилась бомбардировка. Я отыскал взглядом Дракона. Он лежал, уткнувшись лицом в землю, боясь пошевелиться. Остальные конвойные были в таком же положении. Я выполз из канавы, потом, пригнувшись, бросился бежать. Пока гитлеровцы поняли, что я сбежал, еще не убранное кукурузное поле укрыло меня. Несколько автоматных пуль просвистело мимо, но мне повезло: ни одна из них не задела меня. Под прикрытием высоких стеблей кукурузы я продолжал бежать в противоположную от шоссе сторону. Я знал, что у Дракона нет возможности преследовать меня, но бежал, пока хватило сил.

Восемь дней, вернее, восемь ночей шел я в сторону фронта, обходя села, питаясь тыквой и картошкой, которую находил на нолях. На восьмой день я попал в болото. Измученный, я крепко проспал двое суток, не чувствуя комариных укусов, а когда проснулся, все руки и лицо у меня распухли и горели. Зудело тело, страшно хотелось есть и пить. Затянув потуже ремешок, я стал обдумывать свое положение. Я свободен, но нахожусь в чужой стране. Надо быть осторожным и не полагаться просто на везение, поэтому села, которые встретятся на моем пути, буду обходить. По болоту я могу идти и днем…

Страшно мучил голод. За последние сутки в поле я не нашел ни тыквы, ни картофеля, ни початков кукурузы, хотя вместо того чтобы продолжать свой путь, потерял всю ночь, бродя по полю в поисках пищи. Утром, когда рассвело, я вернулся в болото, потому что при свете наступающего дня обнаружил село, которое на самом деле было городком, как я узнал об этом от Милады в следующую ночь. Не в силах больше переносить голод, я решил, что ночью, любой ценой попытаюсь проникнуть в город. От сырой тыквы и картофеля у меня болел желудок, а я, на мое несчастье, не был курильщиком и потому не имел ни одной спички, чтобы разжечь огонь.

…И когда снова наступила ночь, голод пересилил чувство осторожности. В болоте, где стоял запах гниющих растений, ила и войны, мне вдруг померещился запах сосисок с тушеной капустой. И, как лунатик, я двинулся по направлению к селу, которое на самом деле было городком, чтобы утолить голод воображаемыми сосисками с капустой, подобными тем, какими кормила меня в первые студенческие годы красивая и дородная фрау Мицци.

* * *

В конце концов я все же уснул. Проснулся утром, когда едва рассвело. Милада спала. Если бы ее грудь не вздымалась и не опускалась при вдохе и выдохе, я мог бы подумать, что она умерла в течение ночи. Но она спал, и я мог рассмотреть ее. Милада была очень красива. При свете дня на ее лице можно было увидеть и красоту, а не одно страдание, которое пронизывало все ее существо. И теперь меня продолжали мучить вопросы, которые терзали ночью.

«Кто же эта женщина?» — спрашивал я самого себя.

Без сомнения, я поступил глупо, связавшись с ней. То, что на ней вечернее платье, вызывало у меня недоверие к Миладе. Жертва гитлеровцев, одетая в вечернее платье, которую застрелили за городом! В это нелегко поверить. Ее имя еще ни о чем не говорило. Конечно, Милада — чешское имя. Но если она на самом деле чешка, то почему в бреду говорила по-немецки, а не на своем родном языке? Ведь все должно бы быть наоборот. Сколько бы языков люди ни знали, в ста случаях из ста они считают только на своем родном языке и бредят тоже на своем языке. А Милада бредила на немецком языке. С другой стороны, в бреду она повторяла вовсе не чешское имя Георг! Это имя вполне могло быть немецким. Не обманула ли меня Милада, сказав, что она чешка? Но в этом случае…

Я не успел прийти ни к какому выводу, так как Милада как раз начала просыпаться. Она открыла глаза и смотрела на меня изучающим и удивленным взглядом, будто вспоминая, кто я такой. Через несколько секунд вспомнила, и тогда случилось то, что еще больше усилило мое недоверие к ней. Я уже говорил, что она была красивой, но все же главным, что отражалось на ее лице, было страдание, причем скорее душевное, чем физическое. Так вот в момент, когда она вспомнила, кто я и какую роль сыграл в последние десять часов ее жизни, каким-то усилием она сумела прогнать с лица печать страдания. Теперь она была еще более красивой. Этот талант преображения меня удивил, укрепив мое недоверие к ней.

— Доброе утро, — сказал я.

— Доброе утро! — ответила она и спросила: — Что с тобой случилось?

— Ничего! Почему ты решила, что со мной что-то случилось?

— Ты изменился. У тебя суровый взгляд, и даже лицо у тебя стало суровым.

Ох эта женская интуиция!

— Могу тебя заверить, что ты ошибаешься. Как ты себя чувствуешь?

— Боль стала терпимой. Думаю только, что температура высокая.

Я потрогал ее лоб. Он горел. Температура у нее была самое меньшее тридцать девять градусов.

— Да, температура есть. Градусов тридцать восемь. Но ты не тревожься.

— Раз уж мне захотелось есть, значит, действительно можно не тревожиться. Слышишь, мне захотелось есть. У тебя есть что-нибудь из еды?

— Ничего! Абсолютно ничего.

— Жаль. Если бы я что-нибудь съела, то, может, сил прибавилось бы. Невероятно, как хочется есть! Не дашь ли мне воды? Мне захотелось пить. А потом, говорят, вода заменяет еду.

Я взял котелок и принес ей воды из болота. Вода была мутной, желтоватой и неприятно пахла. Я приподнял ее голову, чтобы она могла пить.

— Вода не очень-то хороша, но другой нет.

Когда Милада увидела, какую воду я ей принес, она отказалась пить.

— Спасибо! Мне уже не хочется пить, во всяком случае не так сильно, чтобы пить воду из болота.

— Послушай, тебя на самом деле зовут Миладой? — спросил я.

— Да, Миладой.

— И ты действительно чешка?

— Да. Не веришь? Но какой смысл мне обманывать тебя? Когда я сказала тебе, как меня зовут, я была уверена, что умру. А потом… потом у меня не было никаких причин бояться тебя. Я знала, что ты не сделаешь мне ничего плохого.

На губах у меня вертелся вопрос: «Хорошо, ты чешка, тебя зовут Миладой, но что ты имеешь общего с немцами?» Все же я не задал этого вопроса, потому что лицо ее снова исказилось страданием. Мое раздражение рассеялось, рассеялось недоверие к ней, и меня снова охватила жалость.

— Да, действительно, у тебя не было причин бояться меня.

Милада снова закрыла глаза, и мы замолчали. Вставало солнце, и по мере того, как оно поднималось, голод мучил все сильнее. Мне нестерпимо хотелось есть… Я вдруг вспомнил ту сцену из фильма «Золотая лихорадка», где Чаплин усаживается за стол и готовится есть шнурки от своих ботинок, вообразив, что эти макароны. Потом начинает обсасывать гвозди из подметки, будто это куриные косточки. И я начал хохотать. Милада открыла глаза и посмотрела на меня с недоумением, которое сменилось испугом. По всей видимости, она решила, что я сошел с ума.

— Ради бога, чему ты смеешься? — спросила она.

Но я продолжал хохотать и не мог остановиться. Это, без сомнения, была истерика, и я с трудом взял себя в руки. Успокоившись, я схватил котелок, чтобы пойти за водой.

— Постой! Прошу тебя: не уходи, не оставляй меня одну.

— Не бойся, я вернусь быстро.

— Поверь, мне не хочется пить.

— Захочешь потом.

Я ушел. Недавний мой смех напугал меня. Не означает ли это, что в моей голове что-то нарушилось? И куда это я направляюсь? Ведь в болоте лучшей воды все равно не найдешь. Я просто чувствовал потребность двигаться, делать что-нибудь.

Я шел по болоту, пока не очутился на его краю, обращенном в сторону городка. Здесь начинались поля. Часть их была уже убрана, другая так и не была засеяна из-за войны. В сухой земле ничего нельзя было найти для еды. Ни тыквы, ни картошки, ни свеклы. Я со злой яростью смотрел на уходящее вдаль ровное, без единой возвышенности, поле, равнодушное и черное. Оно не хотело накормить меня. Я почувствовал ненависть к этому полю, на котором ничего не было, кроме сорняков. И так, глядя вдаль, через поля, на расстоянии километров двух я заметил колодец.

«Хоть чистой воды из колодца принесу ей», — подумал я и, не раздумывая, отправился в ту сторону.

Но шел я не напрямик, а в обход, держась как можно ближе к болоту, чтобы в случае опасности скрыться. Из-за этого мой путь до колодца длился долго. Колодец оказался не в поле, как я решил сначала, а около проселочной дороги, которая вела в городок.

Я ведром достал воды, чтобы утолить жажду. Кажется, никогда в жизни я не пил такой вкусной воды. Я пил, пока мог, потом наполнил котелок и хотел уже тронуться в обратный путь, но не удержался от искушения. Я снял свой разодранный френч и рубашку и начал умываться. Непередаваемое блаженство! Столько времени быть грязным и наконец иметь возможность умыться, лить на себя холодную воду, растираться ладонями, потом снова поливать себя водой, притом лить сколько хочешь чистой холодной воды.

Я плескался долго-долго, потом опрокинул на голову целое ведро воды. Когда же я выпрямился и, счастливый, открыл глаза, то увидел, что передо мной, на расстоянии не более трех шагов, стоит гитлеровец и смотрит на меня.

«Откуда его черт принес, с неба, что ли, свалился?» — подумал я, скорее обозленный, чем напуганный. По-видимому, удовольствие от умывания было столь велико, что я не смог резко перейти от одного душевного состояния к другому, совершенно противоположному. Ответ на свой вопрос я получил тут же, когда увидел прислоненный к дереву велосипед. К багажнику было привязано ремнями нечто вроде сумки из новой светлой кожи. Поскольку я был раздет до пояса, у меня промелькнула надежда, что гитлеровец не понял, кто я такой. Но эта надежда длилась только одно мгновение. По его взгляду я определил, что он все знает. Гитлеровец смотрел на меня и ухмылялся, и из его ухмылки я понял, что ничего хорошего ждать мне от него не приходится. Особенно потому, что он взял наизготовку карабин, который до этого нес на ремне.

«А Милада? — мелькнуло у меня в голове. — Что она будет делать? Что она подумает, когда увидит, что я не возвращаюсь? Она, конечно, подумает, что я ее бросил». Мысль об этом помогла мне не только обрести спокойствие, но и найти в себе силы и энергию, чтобы не попасться в ловушку.

Немец ухмылялся. Ну что ж! Притворившись, что не понимаю его ухмылки, я улыбнулся ему и поздоровался. Потом спокойно достал еще одно ведро воды и, держа его в руке, чтобы немец подумал, что я предлагаю ему попить, сделал шаг к нему и в следующее мгновение изо всей силы выплеснул содержимое ведра ему в лицо. Это произошло молниеносно. Когда ослепленный струей воды гитлеровец пригнул голову, я набросился на него и схватил за горло. Он не успел прийти в себя, как был уже мертв.

Пошарив в карманах гитлеровца, я нашел пачку сигарет и коробок спичек. Хотя я не курил, сейчас мне очень хотелось затянуться, но я не позволил себе этого удовольствия. Меня занимало другое: как снять с гитлеровца форму, которая, как я подумал, может мне пригодиться. Эта операция далась мне нелегко, но в конце концов я справился. Затем мне нужно было избавиться от трупа, не мог же я оставить его возле колодца. Ведь если немцы наткнутся на него, не исключено, что они организуют прочесывание болота.

На листе бумаги я написал крупными буквами по-немецки: «Запрещено. Вода в колодце отравлена».

Объявление я прицепил к какому-то гвоздю, потом сбросил труп в колодец. Затем я сел на велосипед и поехал назад к болоту. Возле него слез с велосипеда, горя желанием узнать, что содержится в сумке. Я надеялся найти там хоть что-нибудь из еды. Судьба не была благосклонной ко мне. В сумке оказалась всего лишь коробка марципана.

Я надеялся найти кусок хлеба, шпика, другую какую-нибудь еду. А вместо этого — коробка марципана! Я был так взбешен, что хотел выбросить эту коробку в болото, но вовремя остановился, вспомнив о Миладе.

«Может, ей подойдет этот чертов марципан», — подумал я.

Увидев меня, Милада обрадовалась, и на некоторое время глаза ее повеселели.

— Я уж думала, что ты не вернешься!

— Пить хочешь? Видишь, чистая вода. Я принес тебе кое-что из еды.

— Что же?

— Марципан!

— Марципан? Ты шутишь?

— Вовсе не шучу. Пожалуйста, угощайся!

Я протянул ей коробку. Она взяла один кусочек и начала есть его, глядя на меня. Глаза ее улыбались. Марципан ей понравился. Меня же, когда я попробовал его, замутило, но я заставил себя есть его. Так мы сидели рядом и ели марципан.

— Очень вкусно, — сказала она. — А ведь он мне никогда не нравился. Даже когда была маленькой. А тебе?

— Когда я был маленьким, я даже представления не имел, что на свете есть какой-то там марципан. А сейчас я предпочел бы съесть кусок хлеба.

— Ты мне не расскажешь?

— О чем?

— Как ты достал марципан, карабин, форму, велосипед…

Я рассказал ей все, что случилось со мной. Она слушала, думая о чем-то другом. Когда я замолчал, она повернула голову в сторону велосипеда, который я прислонил к иве. Она долго рассматривала его, будто пытаясь узнать его. Только через некоторое время я понял, что на самом деле Милада даже не видела велосипед: она думала о чем-то совершенно ином.

— Ты примерил форму? — спросила она меня. — Подходит тебе?

— Думаю, что подойдет.

— Хорошо бы знать наверняка.

— Я потом померяю.

— Нет, теперь, прошу тебя!

— Ладно!

Я отошел в сторону и переоделся.

— Подходит! — крикнул я ей.

— Иди сюда, я тоже посмотрю.

Она окинула меня критическим взглядом.

— Немного широковато в плечах… Примерь и пилотку.

Пилотка была мне в самый раз.

— Обуй сапоги.

Сапоги были великоваты, но с ног не спадали.

— Ну как, в порядке?

— Если бы у тебя не было такой ужасной бороды, ты был бы похож на настоящего немца.

Я был убежден, что она пошутила.

— Борода не проблема. У меня в вещевом мешке есть все, что нужно для бритья.

Все мое имущество состояло из бритвы, помазка, куска мыла и одной пары носков, которую я, именно потому что она была единственная и к тому же чистая, не использовал, хотя та, что была на мне, вконец износилась.

— В таком случае ты сделал ценное приобретение.

— Да, конечно, все это может пригодиться. Но сейчас я сниму эту форму, а то она меня жжет, как огнем.

Я разделся и вновь надел свои лохмотья, оставив на себе только сапоги, потому что на моих уже не было подметок. Милада продолжала грызть марципан, поглядывая на освободившееся от облаков небо. Я чувствовал, что она чем-то озабочена, но не мог понять, что происходит с ней. Время от времени она смотрела на меня долгим загадочным взглядом, будто хотела что-то сказать, но не могла решиться.

— Ну? — спросил я ее через какое-то время.

— Что?

— Ты мне ничего не скажешь?

— Ничего!

— Тогда я пойду поищу что-нибудь поесть. Может, мне удастся подстрелить какую-нибудь дичь…

— Ты не думаешь, что выстрелы…

Она замолчала на полуслове, поняла что оснований для опасения нет.

— В зоне, где кишмя кишат войска, вряд ли кто обратит внимание на один-два выстрела, — ответил я ей.

— Не задерживайся долго.

— Постараюсь найти хоть что-нибудь. Мы должны поесть, не так ли?

Мне повезло. Я подстрелил утку. И полчаса не прошло, как я вернулся.

— Хорошо, что ты вернулся. Мне очень плохо!

Температура была не выше, чем накануне. Напротив, мне показалось даже, что жар несколько спал. Но несмотря на это, Милада чувствовала себя плохо.

— Но температура немного спала.

— Тогда, возможно, это из-за марципана… Я ела его с такой жадностью. — Говорила она с трудом.

— Конечно, это из-за марципана. Поешь мяса, будешь чувствовать себя лучше.

Я принялся за дело. Долго возился, пока ощипал, опалил и зажарил утку. Мясо было не таким твердым, как подметки у Чаплина в фильме «Золотая лихорадка», так что я ел с удовольствием. Милада же едва пожевала одну ножку. Она чувствовала себя все хуже.

— Думаю, что не выдержу, — сказала она. — Напрасно я тешила себя иллюзиями.

— Послушай, Милада, я еще раз тебя спрашиваю, не могу ли что-нибудь сделать для тебя. У меня есть одежда и велосипед, хочешь, я проберусь в город? Я говорю по-немецки. Теперь у меня намного больше шансов, что не схватят. Если ты мне скажешь, к кому мне можно зайти в городе, через час я вернусь с лекарством.

— В городе у меня нет никого, кто бы мог мне помочь… Единственный человек, на которого можно было надеяться, откажется…

— Кто? Тот самый Георг?

— Какое значение имеет, кто? Но я очень прошу тебя, не думай обо мне плохо. Ты мне обещал это.

— Я никак не думаю о тебе, Милада, потому что ты не даешь мне возможности думать ни хорошо, ни плохо. Но это не мешает мне чувствовать себя оскорбленным твоим недоверием.

— Видишь, видишь, ты все же осуждаешь меня! — с упреком произнесла она. — Прошу тебя, не настаивай. Скажи лучше, ты можешь представить себе что-то такое…

— Что именно?

— Даже то, что кажется невероятным?

— Представить могу.

— А ты можешь представить себе то, чего очень сильно желаешь, и верить, что это твое желание исполнится?

— А ты можешь?

— Я? Конечно. Много раз, когда мне было особенно тяжело, я представляла себе, что уже нет больше войны и что я уже дома, в Праге. Ты знаешь Прагу?

— Нет.

— После войны обязательно посмотри. Она тебе не может не понравиться. У тебя такая душа, что тебе не может не поправиться Прага.

— Какая же это у меня душа?

— Человеческая. Знаешь, мало у кого из людей человеческая душа. По крайней мере сейчас, во время войны. Тебе Прага должна обязательно понравиться… Особенно квартал, где я родилась… Мала Страна… Старый, романтический квартал. Ты тоже немного романтик, а романтизм означает благородство. И душа у тебя благородная, раз ты находишься возле меня, а не в другом месте. Ты ведь перенес меня сюда, в болото, чтобы спасти. Ты не бросил меня, хотя я тебе мешаю…

Она замолчала, чтобы отдохнуть. Она так ослабла, что уставала даже от разговора.

— Когда мне было очень тяжело, то я, чтобы было легче, чтобы я могла переносить все, воображала себя дома, воображала, что у меня есть муж, поэт, и пятнадцатилетний сын по имени Петка, с которым мы вдвоем исполняем концерт Баха для двух скрипок. И знаешь, всякий раз, когда я все это представляла, мне становилось легче.

— А почему тебе было так тяжело, Милада?

— А кому во время войны легко? Всем нам тяжело, — попыталась она уклониться от прямого ответа.

— Ты умеешь играть на скрипке, Милада?

— Нет. Но я воображала себе, что умею. Когда тебе тяжело, хорошо мечтать о чем-то. Вот и сейчас мне тяжело и я хочу мечтать о лучшем.

— О чем же, например?

— Я хотела бы вообразить, что я здорова и что не лежу здесь, в болоте, где комары и противный запах, а нахожусь где-нибудь на берегу реки, может быть, Влтавы или какой-нибудь реки в твоей стране… Назови мне какую-нибудь вашу реку.

— Я сам из города на берегу Дуная. Я думаю, нигде нет такой красоты, как на берегу Дуная.

— Хорошо, пусть на берегу Дуная… Вот я лежу сейчас на берегу реки и смотрю в небо, удивляясь, какое оно высокое. А возле меня ты, и ты мой любимый. И я люблю тебя и не знаю старости и смерти… А ты ласкаешь меня… И я говорю тебе: возьми меня на руки…

Она снова замолчала, чтобы передохнуть.

— Ты только хотела бы или ты можешь все это представить, Милада?

— Я могу все это представить… Я тебя давно люблю, мой дорогой. Возможно, я и родилась для того, чтобы любить тебя. Никогда не устану любить тебя, никогда. И я так счастлива, что и ты любишь меня… Как быстро пролетели годы! Война далеко позади… Молодые, когда слышат, как мы говорим о войне, морщатся со скучающим видом: «Что было, то прошло… Мы, молодое поколение, никогда не будем воевать…» Да, много лет прошло после окончания войны… Мы с тобой прошли рядом со смертью, но остались живы… Ты помнишь, как мы познакомились? Ты помнишь болото, где ты меня укрыл, когда я была тяжело ранена? Если я не умерла тогда, то только благодаря тебе. И еще тому, что мне очень не хотелось умирать.

— Чтобы объяснить что-то Георгу?

— Да, и это тоже… Было очень важно объяснить ему. Но потом, когда я узнала, что ты за человек, мне захотелось жить, чтобы любить тебя… И я не умерла именно потому, что очень хотела жить. Я хотела, и я выжила. Так я победила смерть… Теперь прошли годы, но я не устала любить тебя… И ты тоже не устал любить меня… Мы оба так счастливы! И как нам не быть счастливыми, если у нас есть главное в жизни? Видишь, мы уже поседели, но по-прежнему чувствуем себя молодыми. Даже не верится, что у нас такой большой сын: ему шестнадцать лет! Парень похож на тебя. У него твои глаза… Он, я знаю, такой же романтик, как и ты. Правда же, мы можем гордиться нашим сыном? Но меня охватывает страх, как только я подумаю, что будет с ним, когда он вступит в жизнь… Люди с хорошей душой всегда страдали от плохих людей… Как бы и нашему мальчику не пришлось пострадать из-за плохих людей… Все же я счастлива, что у моего сына такая хорошая душа, даже если ему из-за этого придется страдать…

Она снова замолчала, наверное, устала. Она на несколько мгновений закрыла глаза, потом продолжала:

— Дорогой мой, как прекрасно сегодняшнее осеннее утро!.. Небо такое чистое и голубое, как глаза у нашего сына. И солнце… Какое приятное солнце сегодня утром… Раньше я почти не замечала, чтобы утро было таким красивым… Я раньше жила, но не наслаждалась жизнью… Но с тех пор, как я побывала в лапах смерти и ты спас меня, я стала смаковать жизнь, как редкое и топкое вино… С тех пор, как я победила смерть, я берегу каждое мгновение… Благодарю тебя за все это. С тех пор, как встретилась с тобой…

В это мгновение где-то вдали послышался гул. Сначала я подумал, что там, на востоке, гремит гром. Но нет, это не гром. Я был уже стреляный воробей и не мог спутать артиллерийскую канонаду с громом. Никакого сомнения: до нас доносятся раскаты артиллерийской канонады. Значит, фронт очень близко, совсем рядом.

— Милада, слышишь?

— Слышу, как плещется вода и как шумит ветер в ветвях. Слышу…

— Послушай, Милада, послушай! Очнись от своих грез и прислушайся. Слышишь канонаду? Это фронт приближается к нам, и слышно, как стреляют орудия. Послушай, Милада!

Милада прислушалась.

— Да, я тоже слышу!

— Там идет бой, Милада. Не исключено, что сегодня вечером здесь окажутся советские или румынские передовые части.

— Вечером…

— Не исключено, Милада! Или, самое позднее, в течение завтрашнего дня.

— Мне плохо, очень плохо! Рана на плече дергает и горит. Наверное, она загноилась.

Я взял ее руку. Температура повысилась. Пульс бился лихорадочно.

— Ты ведь сама говорила, что воля человека может победить смерть.

— Я говорила, любовь… Но тогда я мечтала… Мы должны быть благодарны судьбе за то, что нам дана способность мечтать.

— Держись! Теперь я убежден, что все будет хорошо. Ты не должна бояться смерти, Милада. Ты только должна всей душой хотеть выдержать, пока сюда придут наши.

— Да, я хочу этого всей душой!

— Тогда все в порядке, Милада. Прислушайся к канонаде, и тебе станет легче. Поверь мне, канонада — лучшее лекарство для тебя.

— Там идет сильный бой, — проговорила она дрожащим от волнения голосом.

— Да, действительно, бой там идет горячий. Но откуда ты знаешь это? Ты была на фронте?

— Там умирают люди, — продолжала она, будто не слыша моего вопроса. Она, конечно, слышала его, но отвечать не стала. — Столько людей умирает там! Можно сказать, они умирают, чтобы я выжила. Не так ли?

— Да, — согласился я.

Потом мы замолчали. Я прислушивался к канонаде. Милада закрыла глаза. Дыхание ее было тяжелым и прерывистым, но теперь у меня было меньше тревоги за ее состояние. Канонада вселяла в меня оптимизм. Милада выдержит. Она выдержит до вечера или до завтрашнего дня, когда сюда придут наши передовые части. Как было бы хорошо, если бы здесь прошел мой полк! Как обрадовались бы ребята, которые остались в живых! Я видел перед собой их всех и знал, что многие из них погибли.

Но что означает смерть на войне!.. Некоторые думают, что те, кто находится на фронте, свыкаются со смертью, что она уже не оказывает на них такого сильного впечатления. Это неправда. На фронте смерть перестает быть абстрактным понятием, она становится единственной неумолимой реальностью, которая захватывает тебя, пронизывает все твое существо, реальностью, которую ты не можешь игнорировать.

Когда возле тебя кто-то погибает, ты тоже чуточку умираешь вместе с ним. Потом умирает еще и еще один. Эти смерти, собранные воедино, составляют значительную часть твоей жизни, укороченной, таким образом, наполовину смертями других именно потому, что, если сокращается число тех, кто бросает вызов смерти, сокращаются и твои шансы остаться в живых. Как тогда у Оарбы на Муреше. Многие погибли там, а я попал в плен. Противник контратаковал тогда при поддержке артиллерии и минометов. Трижды ему удавалось проникнуть в наше расположение и трижды он был отброшен. Справа и слева от нас обстановка была еще хуже. Оба фланга отошли, чтобы занять более выгодные позиции, а мы этого не знали. Не получив никакого приказа, мы продолжали сражаться, экономя те боеприпасы, что у нас еще оставались.

Робу, командир нашего взвода, был ранен и эвакуирован в тыл. Я принял на себя командование взводом, и до какого-то момента мы держались. Но обстановка все ухудшалась. Боеприпасы были на исходе. Вскоре у нас остались только гранаты, да и тех немного. Связь с КП роты прервалась, и я не смог восстановить ее с помощью связных. Дважды я посылал связных, и оба они были убиты. Я был полностью отрезан от своих, но без приказа не мог отходить. И только под явной угрозой окружения я разрешил оставшимся в живых отходить на рубеж, где, как я думал, находятся остатки нашей роты.

Сам я остался на позиции, чтобы прикрыть отход. И мне это удалось с помощью последних трех пулеметных дисков. Истратив их, я тоже попытался спастись, стал отходить ползком с намерением добраться до окраины села, где меня должны были ждать остальные. И как раз в тот момент, когда я уже решил, что опасность миновала, группа гитлеровцев, просочившихся на правом фланге нашей роты, окружила меня. Они навалились на меня, обезоружили и отвели на свои позиции. Меня допрашивал какой-то лейтенант, неплохо говоривший по-румынски. Ничего не добившись, гитлеровцы привязали меня к дереву и так держали всю ночь. Под утро я потерял сознание. Придя в себя, услышал грохот артиллерийской стрельбы. Гитлеровцы готовились к контратаке, начали ее на рассвете. Они понесли большие потери. Я это понял ночью, когда нас, пленных, заставили перетаскивать на носилках убитых и раненых с их позиций. Мы таскали носилки с ранеными и убитыми всю ночь…

* * *

Канонада не утихала. Я слушал ее и радовался. Но Милада уже не открывала глаз. Дышала она все так же тяжело.

— Как ты, Милада?

— Горит!.. Очень сильно горит!

— Ты должна хотеть жить, Милада. Держись!

Она не отвечала, только попыталась улыбнуться, но ей это не удалось. В кустах не переставая каркала ворона. Движение на шоссе стало еще оживленнее.

— Ты здесь? — спустя некоторое время спросила Милада, не открывая глаз.

— Здесь! Тебе что-нибудь нужно?

— Я только хотела знать, здесь ли ты. Не уходи, не оставляй меня одну.

— Никуда я не уйду.

— После войны обязательно побывай в Праге… Обещаешь?

— Если доживу до конца войны, приеду навестить тебя в Праге. Дай мне твой адрес.

— Ты меня не найдешь там. Я умру… Обязательно поезжай в Прагу, в Малу Страну… Найди там Гелихову улицу, на этой улице я жила… Перед домом есть небольшой садик, а в нем много-много цветов… Только красные и голубые цветы… Пройди мимо дома и думай, что в этом доме жила я, Милада…

— Я не только пройду мимо. Я открою калитку и войду во двор. На меня залает собака. У вас есть в доме собака?

— Есть, пудель. Тарзан его зовут.

— Тарзан залает на меня, а ты выйдешь посмотреть, кто пришел. Вначале ты меня не узнаешь, и тогда я спрошу: «Тебе и сейчас нравится марципан, Милада? Я привез тебе марципан из Румынии». Ты обрадуешься и…

— Ты не найдешь меня. Я вижу, теперь твоя очередь мечтать… Я уже больше не могу… Рана так горит, что нет сил… Ничего. Помечтай за нас двоих. Вслух, прошу тебя… Может, мне будет легче, когда я буду слушать тебя… Говори, говори. Я обрадуюсь, а потом?

— Потом ты обнимешь меня, пригласишь в дом… Потом мы будем грызть марципан…

— А потом?

— Потом ты покажешь мне свой город.

— Нет, ты должен открыть для себя Прагу сам, один… Когда ты приедешь в Прагу, именно так ты и поступишь… Не покупай себе никакого путеводителя, не бери никого в провожатые… Отправляйся открывать город сам… Прага любит одиночных туристов и постепенно открывает им все свои красоты… А что мы будем делать потом?

— Потом?

Решительно, у меня нет способности мечтать. Я не знал, что ей сказать еще.

— Потом мы будем обедать. Ты поведешь меня в какой-нибудь старый ресторан. В Праге есть такие рестораны?

— А как же… Множество… Я поведу тебя туда, где любил бывать Гашек… А затем?

— Канонада прекратилась, Милада, — попытался я переменить тему разговора.

— Да, прекратилась… Или наступление остановлено, или фронт прорван.

— Конечно, фронт прорван, Милада!

— Значит, скоро придут и сюда.

— Обязательно придут. Не знаю, как это объяснить, но я предчувствую, что они придут даже сегодня днем.

Милада грустно улыбнулась. Я взглянул на нее и понял, что ей стало еще хуже. Но я надеялся на лучшее.

— Милада, я должен тебя оставить на какое-то время одну. Взгляну, что творится на шоссе, и скоро вернусь.

— Хорошо, если это нужно, — согласилась она с безразличием в голосе.

Я пересек болото и, добравшись до его края, выходящего к шоссе, взобрался на дерево. Со своего наблюдательного пункта я мог видеть все, что происходило на шоссе. Движение по нему стало еще более интенсивным, но только в одном направлении, противоположном тому, откуда доносилась канонада. То, что я видел, наполняло мое сердце радостью. Грузовики, в основном немецкие, перевозили войска, боеприпасы, багаж. Не было никакого сомнения, что фронт снова пришел в движение. Насладившись картиной поспешного отступления немцев, я спустился с дерева и вернулся к Миладе. По дороге я пристрелил еще одну утку, так как снова почувствовал голод.

— Что там происходит? — поинтересовалась она, когда я сел рядом с ней.

— Все ясно, Милада. Гитлеровцы отступают. Общее и поспешное отступление.

Время приближалось к полуночи. Миладе становилось все хуже, я почти потерял всякую надежду. Фронт действительно сдвинулся с места, но не в такой мере, как я надеялся. Весь день по шоссе отступали немецкие войска, но и теперь, к полуночи, их колонны все продолжали двигаться по шоссе. Несколько раз я слышал короткую, все приближающуюся артиллерийскую перестрелку. Это означало, что узлы сопротивления, оставленные гитлеровцами чтобы задержать продвижение наших войск, быстро уничтожались один за другим. Но прошел уже целый день и половина ночи, а фронт все не дошел до нас. Мучительное, нестерпимое ожидание еще не кончилось.

Милада еще жила. У меня создалось впечатление, что я присутствую при долгой, мучительной и неотвратимой агонии. Она стонала и вскрикивала, а я ничем не мог помочь. Сидел возле нее, беспомощный, прикладывал ей ко лбу компрессы и старался ободрить ее:

— Милада, не сдавайся. Еще немного, всего лишь несколько часов, и все будет хорошо.

Взошла луна. Кричали ночные болотные птицы, и в их криках будто слышались отчаяние и страх. При каждом крике Милада вздрагивала.

— Скорее бы приходило утро!

— Уже перевалило за полночь, Милада. Немного осталось.

— Только бы не умереть ночью, слышишь?

Она просила, будто от меня зависело, переживет ли она часы, оставшиеся до рассвета.

— Ты не умрешь, Милада.

— Только бы не умереть ночью. Хочу умереть при дневном свете, хочу видеть свет до последнего мгновения… Чтобы унести с собой воспоминание о нем туда, где одна сплошная тьма. Слышишь? Не дай мне умереть этой ночью, пока снова не придет утро!

— Ты не умрешь. Ты будешь жить, ты поправишься. Я совсем не был уверен в этом. Но надежда была единственным лекарством от отчаяния, которое сломило бы ее.

— Дай мне, пожалуйста, твою руку! — Я протянул ей руку. — Теперь я знаю, что ты не дашь мне умереть, пока снова не наступит утро.

Жар становился все сильнее. Ее организм боролся за жизнь. Но сколько еще времени она сможет продержаться? Я чувствовал себя невыносимо скверно. Я погладил ее волосы с нежностью, в которой было что-то от безнадежности и отчаяния, потом прилег рядом с ней, продолжая гладить ее волосы.

— Милада!

— Я тебя слушаю, дорогой.

— Почему нам довелось встретиться в такой обстановке?

— Не надо, прошу тебя… Не говори ничего, только приподними мне немного голову и положи на свою руку…

Не знаю, сколько времени прошло. Помню только, что в какой-то момент я уснул. Уснул глубоко, измученный бессонницей и волнениями последних полутора суток. Когда я проснулся, было утро. Но я проснулся не от света, а от всепобеждающей, всеобъемлющей тишины. Шоссе больше не гудело ревом моторов. По нему не проходили грузовики, танки, оттуда не доносились скрип повозок, крики и ругань ездовых. Стояла тишина. Именно эта тишина и разбудила меня. Значит, все вражеские колонны прошли, значит, вскоре на шоссе появятся наши передовые части.

— Милада, ты спишь?

— Не сплю… Жду, пока ты проснешься, чтобы попрощаться с тобой… Понимаешь, я не могу уйти в другой мир, не попрощавшись с тобой! О, мой дорогой, как я несчастна, что мне не дано больше жить!

— Нет, Милада, не говори! Лучше послушай.

— Что послушать?

Несколько мгновений Милада внимательно прислушивалась.

— Ничего не слышу… Тихо… Как тихо!

— Вот видишь: ты услышала. Ты услышала тишину, Милада. Знаешь, что означает эта тишина? Она означает, что мы спасены. Скоро здесь будут наши. Теперь мы можем уйти отсюда.

И в то время как я осторожно поднимал ее на руки, до нас вдруг донесся мощный лязг гусениц и рев моторов.

— Милада, это наши танки. Надо торопиться.

— Куда ты хочешь отвезти меня?

— Я отвезу тебя в город.

— Нет. Я не хочу, чтобы ты меня отвозил в город.

— Но где, если не там, ты можешь получить нужный тебе уход? — спросил я, сбитый с толку ее упорным отказом.

— Говорю тебе: я не хочу, чтобы ты отвозил меня в город… Вынеси меня на шоссе… Не может быть, чтобы по нему не прошли санитарные машины… Не может быть!

— Хорошо, я вынесу тебя на шоссе, — согласился я, и вся моя радость исчезла.

«Почему она не хочет возвращаться в город? Кого она боится? Может, боится, что ее выдадут оккупационным властям за сотрудничество с гитлеровцами?»

Но Милада, будто отгадав мои мысли, стала умолять:

— Только не думай ничего плохого… прошу тебя… Не думай…

— Хорошо, не буду думать, — хмуро ответил я.

Я шел по болоту около часа. Шел медленно, потому что нес ее на руках. К тому же мне надо было внимательно смотреть, куда я ступаю, чтобы не поскользнуться и не упасть вместе с ней.

Когда мы оказались возле шоссе, по нему ехали орудия разных калибров, минометы, грузовики с советскими солдатами. Невысокого роста девушка с винтовкой за плечами, в военной форме и с сержантскими погонами на плечах, регулировала движение машин. Я объяснил ей с помощью тех немногих русских слов, которые знал, и дополняя их жестами, что Милада тяжело ранена гитлеровцами и нуждается в срочной медицинской помощи. Меня поняли, и я в свою очередь понял, что вопрос сейчас будет решен.

Пока я ожидал, между мной и Миладой состоялся следующий разговор:

— Дорогой мой, скоро мы расстанемся.

— Я тебя буду сопровождать до госпиталя.

— Нет, не надо. Мы расстанемся здесь… Когда меня увезут, прошу тебя, выполни одну мою просьбу…

— Что я должен сделать, Милада?

— Поезжай в город, там есть улочка Эди Эндре… От заставы иди все время вперед, пока не дойдешь до мэрии… Мэрия находится в самом центре города… Позади нее проходит улица Эди Эндре. Приблизительно в центре улицы есть кафе… Может, оно будет закрыто… Сразу же за ним увидишь окрашенный в зеленый цвет дом… Позвонишь… Чтобы тебе открыли, дашь три коротких, три длинных звонка и сразу же еще один короткий… Тебе откроет пожилой человек, хозяин кафе… Ты скажешь ему, что я тебя послала и что ты хочешь поговорить с ним.

— Хорошо, но я не знаю по-венгерски.

— Он отлично говорит по-немецки. Лучше, чем мы с тобой… Узнав, что ты от меня, он впустит тебя в дом. Прошу тебя, расскажи ему все, абсолютно все, начиная с того момента, как ты меня спас, и до момента нашего расставания… Это моя просьба!.. Ты можешь оказать мне эту услугу?

— А от тебя ему ничего не нужно передать?

— Ничего! Я только хочу, чтобы он знал, что со мной случилось… Это очень важно… Съездишь?

— Безусловно!

— Я тебе очень, очень благодарна… Если я выживу, я тебя никогда не забуду.

Возле нас остановилась санитарная машина. Рядом с шофером сидела женщина в форме майора. Как выяснилось, женщина была военврачом. Она вышла из кабины и подошла к нам, крикнув санитару по имени Алеша, чтобы он принес носилки. Врач осмотрела раны, сменила повязку и сделала укол. Потом мы с Алешей перенесли Миладу на носилках до санитарной машины.

— Ну вот и пришло время расставания. Прощай, Хория!

Она впервые произнесла мое имя. Я думал, что она его не запомнила.

— До свидания, Милада! Дай мне твой адрес. Я тебе напишу…

— Даже если я и доживу до конца войны, то… У меня нет адреса, куда ты мог бы написать… Лучше дай мне твой адрес… Если не умру, я напишу тебе.

— Обещай, что напишешь, Милада.

— Обещаю.

Я написал ей свой адрес на листке из блокнота, найденного в планшете гитлеровца.

— Знай, Милада, даже если ты не напишешь мне, я все равно приеду, чтобы отыскать домик в Малой Стране с красными и голубыми цветами в саду на Гелиховой улице.

Милада закрыла глаза, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы.

— Прощай, дорогой!

— Всего хорошего, Милада!

Алеша закрыл дверцу, и машина тут же двинулась с места. Шофер вел ее среди грузовиков, и не успел я опомниться, как санитарная машина, увозившая Миладу, скрылась из виду.

Самая короткая дорога до города шла через болото. Но мне она показалась длинной. У меня было такое чувство, что за эти двое суток я пережил больше, чем за все предыдущие годы.

На велосипеде я доехал до города за двадцать минут. Оказалось, что город занят авангардом румынского кавалерийского полка. Улицы города были пустынны. Шторы на окнах задернуты, жалюзи на витринах магазинов опущены. Но, как это обычно бывает в городе, занятом частями наступающей армии, из-за штор и жалюзи выглядывали испуганные жители.

Улица Эди Эндре была небольшой, самое большее — по тридцать домов с обеих сторон. Кафе, о котором говорила Милада, находилось в центре улицы. Жалюзи на дверях и окнах были опущены. Я позвонил у дверей окрашенного в зеленый цвет домика.

Мне открыл старик благородного вида. Он смерил меня с головы до ног взглядом, в котором я прочитал подозрение и некоторую долю пренебрежения.

— Доброе утро, — произнес я.

— Что вам угодно?

— Я от Милады. Она прислала меня к вам.

— Пожалуйста, войдите.

Он пошел впереди меня, показывая дорогу, заперев предварительно дверь ключом и засунув его себе в карман. Эта мера предосторожности несколько обеспокоила меня. Но только на одно мгновение. Я тут же отбросил предположение, что Милада могла послать меня куда-нибудь, где мне будет угрожать опасность, после того как я спас ее.

Помещение, куда ввел меня хозяин, оказалось просторной, со вкусом обставленной кухней. В буфете и серванте я увидел много серебра и хрусталя.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласил он.

— Спасибо!

Я уселся на стул у края массивного, с богатой резьбой стола. Хозяин остался стоять. Едва усевшись, я инстинктивно почувствовал, что у меня за спиной кто-то стоит, и обернулся. Женщина лет сорока пяти, с холодным и суровым взглядом, бесшумно вышла из двустворчатой двери.

— Здравствуйте, — произнес я, отодвинув стул, чтобы не сидеть спиной к ней.

Она ответила мне кивком головы. Руки она держала под шалью, и вдруг я с абсолютной уверенностью почувствовал, что под шалью она прячет пистолет, которым без колебания воспользуется, если сочтет необходимым.

И, несмотря на все это, они не были мне антипатичны.

— Я слушаю вас, — произнес старик.

Я рассказал им все, как просила Милада, не опуская ни одной подробности. Когда я закончил, старик будто еще больше сгорбился. Что касается женщины, то она, как только я начал рассказывать, села на стул справа и ни на секунду не спускала с меня своего взгляда.

— А теперь вы что намерены делать? — спросил меня старик, когда я окончил свой рассказ.

— Ваш город заняла румынская часть. Я попрошу, чтобы меня отослали обратно в мой полк.

— Предполагаю, что, когда вернетесь в свою часть, от вас потребуют доложить, что с вами случилось с того самого момента, как вы попали в плен, и до возвращения в часть.

— Возможно. Так принято.

— И вы намерены рассказать о Миладе?

Я ответил вопросом на вопрос:

— Вы считаете, мне не стоит этого делать?

— Это не имеет особого значения. Поступайте, как сочтете нужным.

Между тем женщина поднялась из-за стола и снова встала позади меня. Это вдруг вызвало во мне недоверие к Миладе.

— Вы друзья Милады? — спросил я тогда.

— Если Милада послала вас к нам, значит, мы ее друзья.

— В городе, наверное, есть больница?

— Конечно есть.

— В таком случае не можете ли вы сказать, почему Милада отказалась, чтобы я привез ее сюда к вам, ее друзьям, или прямо в больницу?

В свою очередь старик ответил мне вопросом на мой последний вопрос:

— А как вы думаете, почему она отказалась?

Ответ, который я дал, показывал, что я несколько потерял голову из-за того, что за моей спиной стояла женщина, готовая в любую секунду выстрелить.

— Потому что боялась, что ее узнают.

— Кто?

— Жители города, которым, вероятно, есть что рассказать командованию оккупационных войск о ее поведении в то время, пока здесь были немцы.

Мне во второй раз пришло на ум это подозрение. В первый раз я его сразу же отбросил, упрекнув себя в том, что так плохо подумал о Миладе. Да и сейчас я не был очень-то уверен в правильности своих слов. Но меня выводил из себя тот факт, что за моей спиной стоит женщина с пистолетом под шалью, и я хотел им доказать и особенно убедиться самому, что мне не страшно умереть даже так по-глупому, будучи застреленным этой женщиной. Но на самом деле так и было: я не боялся. Мой страх перешел в своего рода ярость, которая подтолкнула меня на то, чтобы высказать обвинение против Милады, в которое я сам не верил.

И, понимая несправедливость своих слов, я добавил:

— Может быть, я ошибаюсь. Но тогда объясните мне, почему Милада отказалась, чтобы я привез ее сюда, к вам, или в больницу?

— Очень сожалеем, но не можем вам этого объяснить.

— Тогда, может, вы объясните мне другое?

— Если сможем…

— Вы знаете кого-нибудь по имени Георг?

Старик вздрогнул:

— А что вы знаете о Георге?

— Ничего. Абсолютно ничего не знаю. В первую ночь Милада бредила, у нее поднялась высокая температура. Тогда она и произнесла это имя.

— Только имя?

— В бреду она все время повторяла: «Георг, почему ты мне не отвечаешь? Дай я объясню тебе, Георг! Прошу тебя, дай я тебе объясню».

— А еще она что говорила?

— Ничего. Только это. Я думаю, вы знаете этого человека.

— Возможно.

— Кто он такой?

— К сожалению, мы не можем удовлетворить ваше любопытство.

— Он ее муж? — настаивал я.

— Нет, — после некоторого колебания последовал ответ.

— Может, это человек, которого она любит?

— О нет! Ни в коем случае.

Я облегченно вздохнул:

— Мне этого достаточно. Будьте здоровы.

Теперь женщина впервые заговорила, и тон ее был дружелюбным:

— Прежде чем уходить, доставьте нам удовольствие отобедать с нами. Я думаю, вы очень голодны…

— Спасибо. Я тороплюсь. Мне нужно отыскать свою часть.

Старик проводил меня. Внизу, открыв дверь, он сказал:

— Я вам дам один совет: доверяйте Миладе так же, как она доверилась вам.

С этими словами он протянул мне руку, и я пожал ее уже без всякого колебания.

Через четверть часа я явился в штаб части, занявшей город, а к вечеру отыскал свой полк. Там я узнал, что по представлению командира роты я награжден медалью «Виртути милитари» посмертно за исключительные боевые заслуги. Я рассказал все, что случилось со мной, начиная с того дня, как попал в плен, и до возвращения в роту. Абсолютно все.

* * *

Свою часть я догнал в одном из сел. Наш полк в то время находился в резерве дивизии, а через неделю мы снова были в бою. Я сражался на территории Венгрии, потом в Словакии, в Моравии. Мы остановились менее чем в ста километрах от Праги, когда гитлеровская Германия безоговорочно капитулировала. Всего лишь в сотне километров от Праги!.. И все же тогда я не мог броситься туда, чтобы отыскать Миладу в доме на Гелиховой улице с садиком, где росли только красные и голубые цветы. Не говорю уже о том, что все эти последние месяцы меня не оставляла надежда, что Милада вылечилась и возвратилась домой.

Через месяц после окончания войны наша часть вернулась на родину.

— Здравствуй, Святая Пятница!

— Как я рада, сынок, что ты вернулся!.. Как я рада! А я уже думала… Знаешь, сынок, одно время мне плохие сны про тебя снились. Но теперь все, я не верю больше снам.

— Святая Пятница, в мое отсутствие мне не приходили какие-нибудь письма?

— Нет, сынок, не приходили.

— Ты хорошо знаешь, Святая Пятница? Может, приходили, когда тебя не было дома, и затерялись где-нибудь?

— Нет, сынок, ни одного письма не было тебе.

— Ни одного!

Меня охватила невыносимая горечь. Милада все же обманула меня!.. А если она умерла? При этой мысли горечь сменилась болью. Если Милада умерла, значит, я ее никогда больше не увижу. И только теперь я впервые признался себе в том, что знал давно и только притворялся, что не знаю: я любил Миладу. И именно потому, что я любил ее, я отбрасывал мысль о ее смерти. Милада жива, а если она мне не написала, то сделала это лишь для того, чтобы не питать иллюзий, которые не могли стать реальностью, пока шла война. «Но она мне напишет, — говорил я себе. — Она обязательно должна написать мне».

Так прошли годы. Все это время я ожидал ее письма, но так и не дождался. Зато мне представилась возможность поехать в Прагу. Но ведь прошло уже десять лет! Милада говорила, что у меня романтичная душа. Возможно, она была права, если я и через десять лет всей душой стремился увидеть ее.

В моем путешествии Прага была конечным пунктом маршрута, начавшегося в Словакии. Первая остановка была в Братиславе. В наше распоряжение предоставили «Татру-603», чтобы мы могли осмотреть Зволен.

Как выглядит Зволен, какие памятники в нем есть, я знаю не очень хорошо: у меня не было времени ездить по городу. Впрочем, я хотел поехать в Зволен для того, чтобы посетить центральное воинское кладбище. Когда я туда прибыл, тучи затянули небо, собирался пойти дождь.

На площади в несколько сот квадратных метров — могилы воинов. Взволнованный и печальный, прошел я меж рядов могил, чтобы прочитать имена погибших и названия мест, где они пали. Много павших… много могил…

— Сейчас пойдет дождь, — деликатно обратила мое внимание товарищ Мария, которая сопровождала меня.

— Да, да, едем! Полил дождь.

Я уехал. Дождь шел теперь вовсю, поливая могилы. Тысячи населенных пунктов, десятки городов были освобождены теми, кто сражался здесь тогда. Если не во всех, то в земле большинства из тысячи населенных пунктов лежат солдаты, имена которых даже не известны.

* * *

Наконец я прибыл в Прагу. Возле гостиницы я сел в трамвай, и он доставил меня до площади Мала Страна. Оттуда я пешком отправился искать Гелихову улицу. Какой-то прохожий показал мне дорогу: идти прямо по улице Кармелитской, там, где она кончается, поперек проходит Гелихова улица.

Я находился в одном из самых очаровательных кварталов Праги, но мне было не до созерцания его красот. Милада! Скоро, очень скоро я увижу ее, или, может быть, узнаю что-нибудь о ней. От волнения у меня горло перехватило спазмой. Ведь прошло десять лет! Но это время отсчитала история. Другое время, то, что было внутри меня, я остановил. Внутри меня, там, где хранился ее живой образ, не прошло десяти лет.

Гелихова улица! Наконец-то! Я стал искать дом, в саду которого растут только красные и голубые цветы. Я прошел улицу с конца в конец сначала по одной стороне, потом по другой. Там было несколько домов с палисадниками, но нигде я не увидел только красных и голубых цветов. И все же в одном из этих домов живет Милада.

Воодушевленный надеждой, я решил спрашивать во всех домах, возле которых были палисадники. У двери одного из них я позвонил. Мне открыла пожилая, но ловкая и еще крепкая женщина.

— Вы говорите по-немецки? — спросил я ее.

— Да, чего вы желаете?

— Я хотел бы узнать о человеке, с которым познакомился во время войны. Я румынский турист. Не можете ли уделить мне несколько минут?

— Пожалуйста, войдите в дом.

Я снял ботинки в прихожей, так это принято там: куда бы я ни заходил, везде меня приглашали снять обувь в прихожей.

— Слушаю вас.

Я не сразу начал излагать причину моего прихода, так как не знал, с чего начать.

— Вы давно живете в этом доме? — наконец спросил я.

— Родилась здесь.

— У вас не было привычки, скажем, лет десять назад, разводить в вашем садике только красные и голубые цветы?

— Красные и голубые цветы? Возможно, вас неправильно информировали.

— Тогда, может, кто-нибудь из ваших соседей?

— Как вы сказали? Только красные и голубые цветы? Не знаю. Не припоминаю. Жаль, что нет дома моего мужа: у него память лучше, чем у меня.

— Вашу дочь случайно зовут не Миладой?

— У меня нет дочери. У меня было трое сыновей. Двое умерли во время войны в Германии, куда они были отправлены работать. Простите, но какая связь между садом с красными и голубыми цветами и человеком по имени Милада?

— Понимаете, во время войны я познакомился с девушкой, которую звали Миладой. Я спас ее от смерти. Обстоятельства сложились так, что нам пришлось расстаться. О ней я знаю только, что ее зовут Миладой и что до войны она жила на этой улице в домике, возле которого она сама или ее родители выращивали только красные и голубые цветы. Я приехал из Румынии, чтобы увидеться с ней. Помогите мне, пожалуйста, отыскать ее.

— Я всей душой готова, но как? — Женщина была очень взволнована.

— Улица не очень большая. Попробуйте вспомнить, не знали ли вы девушку с таким именем. Десять лет назад ей было не больше двадцати двух лет. Очень красивая девушка, с волосами цвета меди. Высокая, с карими глазами…

— Постойте-постойте!.. Говорите, с волосами цвета меди? В таком случае, мне кажется, я знаю, о ком идет речь. Возможно, о дочери Саломены Спареровой. Если я хорошо помню, у нее были именно такие волосы.

— Где живет Саломена Спарерова? — спросил я, и голос мой перехватило от волнения.

— Она жила через дорогу, в доме номер десять. Теперь она переехала оттуда. Но если вы там спросите, думаю, кто-нибудь укажет вам ее новый адрес. Если хотите, я вас провожу. Вы не говорите по-чешски, и может случиться, что вы не найдете никого, кто знает немецкий. Вам просто повезло, что зашли ко мне.

— Не знаю, как вас благодарить, уважаемая.

Она надела летнее пальто, и мы вместе перешли на другую сторону улицы. В садике домика номер десять росли всевозможные цветы. В первой же квартире, куда позвонила моя сопровождающая, мы получили нужные нам сведения. Да, до тысяча девятьсот пятьдесят первого года там жила Саломена Спарерова. Да, у нее была дочь, которую звали Милада. В начале войны дочь уехала работать куда-то в провинцию, откуда не вернулась. Нет, женщина не знала, жива ли еще дочь Саломены Спареровой. Спарерова не любила рассказывать о своей дочери. В тысяча девятьсот пятьдесят первом году она переехала в дом своего второго мужа, в Старо Место. Да, она знает адрес: улица Бендлова, десять.

Я поблагодарил хозяйку и сопровождающую меня женщину и отправился искать улицу, на которой, по всей вероятности, жила мать Милады. Я нашел нужную улицу, дом. Позвонил у двери в квартиру. Мне открыла мать Милады. Я ее сразу узнал. Сходство с дочерью было поразительным.

— Вы говорите по-немецки?

— Что вам угодно?

Я облегченно вздохнул. Она знала немецкий. Впрочем, очень многие пражане, особенно более пожилого возраста, говорят по-немецки.

— Пани Спарерова, я был знаком с вашей дочерью десять лет назад во время войны, в Венгрии. Разрешите мне войти на несколько минут.

Мать Милады пригласила меня в дом. Она предложила мне сесть в кресло, а потом спросила:

— При каких обстоятельствах вы познакомились с моей дочерью?

Я рассказал ей все. Потом спросил:

— Где теперь Милада?

— Милада умерла…

— Умерла!.. Тогда, в сорок четвертом? — спросил я. У меня еще хватило сил спросить.

— Нет! Она умерла в следующем году. Была казнена гитлеровцами.

— Расскажите мне о дочери, — попросил я, чувствуя, как невыносимое страдание охватывает меня.

— Вы сражались на фронте с оружием в руках. Конечно, вы знаете, что был и другой фронт, невидимый, тайный. Милада сражалась на этом фронте. Сражалась и погибла геройски. Не спрашивайте у меня о подробностях. Я не в силах рассказать вам об этом. Прошу понять меня.

— Понимаю, пани Спарерова!

* * *

В Праге пятьдесят четыре кладбища. Мне никогда не приходило в голову, что в городе может быть столько кладбищ. На следующий день, во второй половине, я был на одном из этих пятидесяти четырех кладбищ, по площади, может, самом маленьком, но самом известном, поскольку здесь покоятся самые видные люди страны. Это кладбище Вышеград. От матери я узнал, что Милада похоронена на этом кладбище. Я искал ее могилу и невольно замечал другие имена. Это кладбище — открытая книга истории Чехословацкой Республики: могильный памятник великого чешского писателя Карела Чапека; немного далее — могила поэта Яна Неруды; писательницы Божены Немцовой; композиторов Сметаны и Дворжака; бессмертного художника Николаша Алеша.

И где-то среди стольких блестящих имен: Милада Спарерова, 1924–1945. И все. Ничего другого, кроме этой подписи под заключенной в эмаль фотографией. Фотография Милады, улыбающейся свету, который она так сильно любила. Фотография Милады, чистая и волнующая красота которой еще не была тронута бесконечным и непреодолимым страданием, которое мне довелось видеть десять лет назад.

Я разбросал по могиле цветы — целую охапку белых хризантем, — не в силах оторвать взгляда от ее фотографии, которая, несмотря на все сходство, была все же фотографией другой, счастливой Милады. Я же знал Миладу во власти жестокого страдания и непоправимого несчастья.

И вдруг мне почудилось, что я слышу ее голос, который я хранил в себе, как хранил ее образ, ее тогдашнюю грустную улыбку, ее тогдашние слезы и все услышанные от нее слова…

Я услышал голос, который слышал тогда, в болоте, пахнувшем илом и войной, где крик ночной болотной птицы будто предвещал смерть. На кладбище Вышеград начали опускаться сумерки, простирая свои черные крылья.

И даже после того как я покинул кладбище, еще долгое время мне казалось, что я слышу шелест черных крыльев…