Дом веселого чародея

Кораблинов Владимир Александрович

«… Сколько же было отпущено этому человеку!

Шумными овациями его встречали в Париже, в Берлине, в Мадриде, в Токио. Его портреты – самые разнообразные – в ярких клоунских блестках, в легких костюмах из чесучи, в строгом сюртуке со снежно-белым пластроном, с массой орденских звезд (бухарского эмира, персидская, французская Академии искусств), с россыпью медалей и жетонов на лацканах… В гриме, а чаще (последние годы исключительно) без грима: открытое смеющееся смуглое лицо, точеный, с горбинкой нос, темные шелковистые усы с изящнейшими колечками, небрежно взбитая над прекрасным лбом прическа…

Тысячи самых забавных, невероятных историй – легенд, анекдотов, пестрые столбцы газетной трескотни – всюду, где бы ни появлялся, неизменно сопровождали его триумфальное шествие, увеличивали и без того огромную славу «короля смеха». И все это шумело, аплодировало, кричало «браво, Дуров!» Как всякому артисту, это, разумеется, доставляло наслажденье, но, что ни говорите, господа, утомляло. Временами желание тишины преобладало над всем, о тишине мечталось, как о встрече с тайной возлюбленной. И тогда…

Тогда он уходил. …»

 

 

1

– Да-да-да, милостивые государи! Украл-с! У собственного родственника, у опекуна, у человека, который во мне души не чаял… А что прикажете делать? Месяца два пришлось обивать пороги, чтобы проклятый немец согласился выпустить меня на московский манеж. Ведь это сейчас, господа, любой директор цирка знает, что имя Анатолия Дурова на афише означает битковые сборы, а тогда… ох, тогда! Мне костюм нужен был позарез – понимаете? Костюм! Москва не Тамбов, не Мариуполь, ее надобно огорошить, удивить! Денег же, ляржану, милостивые государи, как вы сами догадываетесь, – ни ломаного гроша… И вот тут взор мой упал на великолепные дядюшкины гардины. Единственный раз в жизни пошел на воровство, клянусь честью! Своими божественными ручками Тереза сшила изумительный костюм – золото, блеск, мишура – глазам больно… Ах, господа, какой был успех!

Часто-часто мигая, Анатолий Леонидович оглядел компанию, – боже ты мой, какая пестрота! Он и половины не знал из тех, что сидели за длинным банкетным столом: газетчики, шулера, нафиксатуаренные юнцы, бородатые главы семейств, безусловные филёры, какие-то средних чинов военные, просто ресторанные завсегдатаи… Кого только не было среди бражников!

Зверинец…

Сегодня он с шумным успехом показывал белых крыс. Веселыми куплетцами представлял публике: крыса интендантская… крыса полицейская… чиновная… газетная… биржевая… В ложах, в дорогих креслах морщились, натянуто улыбались. Верхние ярусы гудели, взрывались: «Браво, Дуров! Так их, чертей!»

После представления поклонники потащили ужинать, и он нежданно-негаданно очутился в пьяноватой компании, в большинстве своем состоящей едва ли не из тех самых крыс, каких только что показывал на манеже. И ежели там он легко отделывался от них, одну за другой, отрекомендовав, передавал шпрехшталмейстеру, то здесь оказывалось сложнее: тосты, объятия, поцелуи… Он озирался, соображая, как бы половчее удрать.

Ан не тут-то было!

Известный петербургский литератор (назовем его Б. Б.) весь вечер ни на шаг не отходил от знаменитого артиста. Он то и дело хватался за изящную, в голубом сафьяне записную книжечку; немыслимо тонким, в золотой оправе карандашиком записывал острое словцо, каламбур, анекдотец, которыми бессчетно, щедро сыпал блистательный «король смеха». Влюбленными глазами глядел на прославленного любимца публики; расплескивая на манишку золотистое вино, тянулся с бокалом, кричал: «Первому русскому клоуну – урра! Живио!» И под конец вечера пил с Дуровым брудершафт, и тот хлопал его по плечу и называл  м и л о ч к о й.

Когда развеселая компания расходилась и разъезжалась по домам, Дуров пригласил литератора навестить его в Воронеже.

– Серьезно, приезжай, милочка, – сказал. – Скучать не будешь… Поймешь, что же это за явление, именуемое Анатолием Дуровым. Без шуток, чудеса увидишь!

Б. Б. благодарил, обещал приехать обязательно.

Рано утром он проснулся с тяжелой головой. После ресторанных излишеств он всегда просыпался рано: изжога и угрызения совести решительно обрывали его сон. Кроме всего, еще и супруга была – заспанная, в папильотках, в теплых шлепанцах на босу ногу. Она сердито выговаривала страдающему мужу, тарахтела про его позднее возвращение и испорченную манишку.

Сперва тот ничего не понимал: какая манишка? В голове кружились матовые электрические шары и стоял гулкий шум морского прибоя, словно к каждому уху были прижаты здоровенные раковины фасциолярии. Но помянутая манишка заставила все-таки припомнить вчерашний вечер, непутевый загул, брудершафт, поцелуи, пахнущие острыми соусами, и обещание приехать в гости к Дурову – куда? Позвольте, позвольте… Ах, боже ж ты мой! В Воронеж!

В течение дня Б. Б. жадно глотал зельтерскую воду и сочинял фельетон для «Биржевых ведомостей». Работалось трудно, вяло. Он охал, хватался за голову, с отвращением отбрасывал перо: зеленые ализариновые чернила неприятно, болезненно резали глаза, бумага была в частую синюю клеточку и это тоже почему-то раздражало. Он прилег на диван, закрыл глаза. «Воронеж… Воронеж… – вертелось в голове. – А где он, этот самый Воронеж? И что он такое – Воронеж?» В свое время Б. Б. исключили из пятого класса частной гимназии; сведения из географии у него были самые ничтожные. Он знал одно, что это довольно далеко от Петербурга и едва ли имеет смысл туда ехать: ну, настрочит статейку, ну «Биржевка» или «Новое время» тиснут ее – и что же? Едва ли гонорар покроет расходы на дорогу – билеты и прочее… Кроме того, братья литераторы (ох, эти братья!) примутся, пожалуй, злословить, что он поступил на службу к рекламе, продал перо цирковому клоуну… Нет, нет, он, Б. Б., конечно, выше подобной мелочи. Святое искусство… высокие идеалы… глаголом жечь сердца людей… Его клонило ко сну, и он уже блаженно, сладко проваливался в ласковую ватную бездну… Но —

– Обедать иди! – позвала жена.

И с обещаньем приехать в какой-то Воронеж было покончено раз и навсегда. «Мало чего спьяну не наобещаешь», – рассудил Б. Б. – и успокоился.

И забыл про веселый вечер, про брудершафт и даже про самого Дурова.

Но вот случилось, что через какое-то непродолжительное время ему пришлось-таки очутиться в Воронеже. Сам он впоследствии напишет так: «судьба забросила меня», не объясняя, каким образом, почему. Правду сказать, нам это и не особенно интересно.

Итак, был Воронеж, лето, тополевый пух жаркой метелицей летал по улицам.

Б. Б. подозвал извозчика и спросил, знает ли тот, где живет Дуров.

– Пожалуйте, – ощерился извозчик. – Как не знать! Приметный господин…

Поехали не спеша, лошаденка попалась с хитрецой: трусила непонятно – не то рысью, не то шагом. Тарахтели колеса по крупному булыжнику мостовой, извозчик молодецки покрикивал, замахивался ореховым кнутиком. Вывески проплывали, проплывали медленно, как во сне, лениво приохочивая седока к их прочтенью… «Молчанов и Богданов, писчебумажные принадлежности»… «Музыкальный магазин «Эхо»… «Реномэ – табаки высших сортов, сигары, папиросы»… «Фотография Селиверстова»… Еще фотография… Еще… Господи, да сколько же тут фотографов!

Наконец среди деревьев показался бронзовый Великий император, твердо опирающийся на подлинный якорь. Дорога пошла под гору, дома заметно помельчали; ржавым золотом там и сям мелькнули маковки небольших церквей. Пролетка свернула на песчаную, ухабистую уличку – в тишину, в густой дух дремучих садов, и вот яркой синевой сверкнула река в низинных лугах, озерца, мочажины… Необхватная сизая даль…

– Приехали, ваше благородье, – сказал извозчик. – Тута самое господин Дуров и обитается…

Небольшой двухэтажный дом, ничем не удивляя, в ряду других стоял скромно и неказисто. Разве что цветные стекла в окнах первого – кирпичного – этажа: они как-то старинно, затейливо глядели синими, красными и желтыми косячками. Деревянный, рубленый второй этаж, крепкие ворота и высокий дощатый забор, выкрашенные в красновато-коричневый цвет, окончательно придали бы дому вид опрятной и почтенной заурядности, если б не античные белоснежные колонны прелестного бельведера, так неожиданно возникшего над скучным забором; если б не беломраморная стыдливая богиня, как бы вознесшаяся над усадьбой; если б не темная зубчатая башня вдали, выглядывающая из-за зелени деревьев, что-то похожее на развалины рыцарского замка…

Если б, если б…

Нет, все здесь оказывалось не так уж просто, как представлялось на первый взгляд.

Извозчик пропылил по разбитой мостовой, ныряя в песчаных увалах улички, – уехал, скрылся. Тишина первозданная снова воцарилась, замлела, задремала, а Б. Б. все стоял возле дома, с недоумением разглядывая эмалированную дощечку над калиткой – белую табличку, по своему виду похожую на те, какие прикреплялись на парадных дверях зубных врачей и присяжных поверенных. Но не фамилия хозяина, не род его занятий значились на табличке. «Кто приходит ко мне, – прочитал Б. Б., – делает удовольствие, кто не ходит – делает одолжение».

– Забавно! – усмехнулся он и нажал на пуговку звонка. Словно сама собою, калитка распахнулась бесшумно, явила внутренность усадьбы. В нескольких шагах, в глубине чистенького дворика, огромная голова с разинутой зубастой пастью таращилась, сверкала стеклянным пучеглазием. Что-то в ней знакомое почудилось, словно бы еще в детстве увиденная картинка мелькнула, вспыхнула в памяти… Толстая растрепанная книжка… какие-то великаны-толстяки, обжоры… смешные, невероятные приключения…

Нарочитое покашливание: «Кхи-кхи!» – раздалось где-то под ногами, внизу: задрав печеным яблочком сморщенное личико, диковинный карла в красной турецкой феске вертелся у колен, петушком-цыпленком пел дребезжаще:

– А что, кукареку, угодно-с?

– Господин Дуров дома ли? – спросил озадаченный Б. Б.

– Дома-с, кукареку, пожалуйте. Как прикажете доложить?

Б. Б. назвался. «Ну, действительно, – подумал, следуя за карлой, – чудеса… Тут, видно, не заскучаешь…»

Парочка павлинов, распустив причудливые цветники хвостов, бродила по кипенно-белому песочку, пронзительно вскрикивая временами. Серый зобатый пеликан, вытянув шею, страшно защелкал ужасным клювом, зашипел, прихрамывая, погнался за приезжим, пребольно ущипнул за ногу в полосатых английских брючках. Б. Б. ахнул и замахнулся тросточкой на дерзкую птицу.

– Замашки критика! – показываясь на веранде, весело засмеялся Дуров. – Литератора почуял, шельмец… Ну, здравствуй, милочка, здравствуй, добро пожаловать! Давно поджидаем…

«Ох, это провинциальное амикошонство! Ты… Милочка…» – недовольно поморщился Б. Б. Но, вовремя вспомнив налитую вином манишку и брудершафтпые поцелуи, —

– Вот видишь, – сказал, – обещал и приехал. Принимай гостя, Анатолий Леонидыч!

Кругом кричала позолота: рамы картин, багеты и кисти на портьерах, какие-то блюда, кувшины, подзеркальные столики на гнутых точеных ножках, люстры, подсвечники, бахрома скатерти, пепельницы, клетка с попугаем, – все сверкало, переливалось золотым сияньем.

В кабинете, куда Анатолий Леонидович ввел гостя, тоже играло, поблескивало золото. На корешках книг в огромных шкафах, на инкрустациях старинного бюро, на чернильном приборе среди заваленного бумагами письменного стола, на шикарном бюваре с какою-то юбилейной золотой пластинкою… Даже во вставочках-ручках перышки были золотые – «рондо».

И еще бархат был. Очень много бархата.

Такую «роскошь» нынче мы справедливо бы назвали безвкусицей. А тогда, в начале века? Конечно, и тогда это называлось так же. Но, тем не менее, чудовищное нагромождение золота и бархата являлось еще и выраженьем богатства. Этакой, что ли, золотою пылью в глаза.

Гость балдел стремительно.

Он пытался сохранить вид столичного превосходства, но где же! Еще в Петербурге, вдоволь наслушавшись о тысячных гонорарах знаменитого артиста, сейчас своими глазами видел подлинное богатство, и увиденное поразило: это уже были не слухи, не анекдоты, не досужая выдумка. Это было то, перед чем хотелось и надлежало благоговеть. Форс столичного литератора улетучивался с каждой минутой, все более появлялась, черт возьми, даже робость какая-то…

В тесноте невероятной кругом обступали очень дорогие вещи, одна дороже другой: китайские вазы, мраморные статуи, картины, гобелены, старинное оружие, антикварная мебель…

– Все подлинное, милочка… все подлинное, – небрежно вскользь бросал Дуров. – Подделок не ищи. Из дворца эмира бухарского, – кивал на какое-то тончайше разузоренное чудо. – А вот – из коллекции гофмейстера диора его величества, по случаю… Пять с половиной отдал, считай, задаром! Это, – ласково погладил бронзового мальчишку с крылышками, – это Кано́ва… Чувствуешь, милочка? Канова! Настоящий, заметь… Семь с чем-то, дороговато, конечно, но – каков? Вечное, братец! Цены такому нет! О жалких презренных деньгах – можно ли говорить!

Неловко поворотясь, гость задел шаткую тумбочку. Гигантская ваза с портретом Наполеона качнулась, накренилась, готова была грохнуть на пол. Дуров ловко подхватил ее.

– Извини, – сказал, – ералаш, кутерьма… Никак не выберу время разобрать, навести порядок. Вот погоди, задумал каталог напечатать, тогда…

Он говорил стремительно, часто мигая, часто взглядывая на перстень почему-то; слова неслись вскачь, обрывая мысль, перескакивая на другое. Что –  т о г д а  – так и осталось неизвестным. Но радовался гостю искренно. Может быть, не столько гостю – милому человеку, другу, собеседнику, сколько занимательному объекту для наблюдений. И даже как-то по-детски: новая, незнакомая игрушка – какова она? Из чего сделана? А что внутри?

В алом, с золотыми разводами халате, в азиятской, шитой бисером мурмолке – был олицетвореньем здоровья и красоты. От него пахло свежестью реки, купаньем. Б. Б. вспомнил влажное мохнатое полотенце, брошенное на перила веранды. Да и халат, кажется, накинут не на белье, а на голое крепкое тело с нежным речным загаром.

– Купались, если не ошибаюсь? – осведомился Б. Б.

– И тебе советую сейчас, перед обедом.

– Как – перед обедом? – удивился Б. Б. – Да ведь всего первый час…

– А мы, знаешь, по-деревенски. С солнышком подымаемся. Вот, прошу…

Обняв, повел гостя на веранду.

– Сюда, вниз по лестнице, в конце сада калитка… во-он видишь – купальня. Но в час, без опозданья – к столу! Адье! Да! – словно вспомнив что-то, захохотал вдогонку. – Смотри, моншер, осторожней: в реке – крокодил!

– Какой крокодил? – оторопел Б. Б.

Но голос хозяина слышался уже где-то в глубине дома:

– Клементьич! – звал. – Кле-мен-тьич! Опять рыбкам корму не задал… Ах, бестия! Ах, лежебока!

Два бронзовых гения, несущие светочи, венчали белые каменные башенки садовых ворот. Длинная лестница четырьмя уступами спускалась вниз, к зеленому лугу. Под полуденным солнцем река сверкала многочисленными старицами и заливами. Шустрые лодочки чернели. Медленным, добродушным чудищем плыл плот; тонкой синей струйкой костерок на нем дымился; мужик-кашевар кого-то невидимого крыл сиплым матерком. Гуси у воды топтались, щелкая клювами, шарили в илистом берегу, бормотали вполголоса, как бы осуждающе: ах, мужик! Ах, матерщинник!

Тут был дощатый мосток, в конце которого, кокетливая, белела вышка с площадкой для обозренья, приглашала взойти на нее, посидеть на деревянном диванчике, предаться мечтам и размышленьям. Или того лучше: прыгнуть в искрящуюся серебряными пятачками синюю воду, ахнуть от восторга, шумно заплыть на середину, озоруя, вскарабкаться на склизкие бревна плота…

Нет, что вы! Б. Б. не отважился бы на подобное. Первое – что он и плавать-то не умел, а второе: коренной петербуржец, всю жизнь ужасно боялся простуды. И наконец, что за шутка с крокодилом? Да и шутка ли? В этом фантастическом уголке все возможно. Карла в феске, чертов пеликан, зубастая пасть Гаргантюа… (Вспомнил! Вот именно, старая книжка с картинками Гюстава Доре…) «Замашки литературного критика»! А ведь больно тяпнула уродина… Почему бы и крокодилу не обитать в воронежских владениях господина Дурова?! Вон мумию фараонову показывал, тоже ведь египетская, с берегов Нила…

Нагнувшись, опасливо заглянул под доски мостка: стайка мальков промелькнула в бутылочно-зеленой глубине, окурок медленно проплыл, мохнатые кустики водорослей слабо, сонно шевелились у черной сваи…

Крокодил отсутствовал.

– Уронили что-нибудь? – участливый голос послышался откуда-то сверху, как бы с лазоревых небес.

Б. Б. вздрогнул. На верхней площадке вышки, облокотясь на решетчатые перильца, стоял вполне приличный господин в белом полотняном картузике, в легком чесучовом кительке, с любезной, но строгой физиономией, каким-то странным, непонятным образом выдававшей в нем человека военного, военную косточку.

Что ни говорите, Б. Б. все-таки был литератором.

– Нет, ничего, благодарствуйте, – сказал он.

– Конечно, впервые в нашем городе, – не вопрошая, а утверждая, произнес военный.

– Вы угадали, – поклонился Б. Б.

– Несомненно приехали осмотреть чудеса нашего бесподобного Анатолия Леонидыча?

– Какой вы, однако, провидец! – улыбнулся Б. Б.

– Ничего особенного, помилуйте… Не вы первый, не вы последний.

Военный спустился с вышки, представился: подполковник в отставке Иван Дмитрич Грецков, домовладелец.

– Со своей стороны позвольте узнать, с кем имею честь?

И когда узнал, восхитился, молодцевато пристукнул каблуками мягких шевровых сапог, на кои с просторным напуском ниспадали синие шаровары с кантом.

Кант был малиновый.

– Читывали, наслаждались, – сказал с приятным оттенком в прокуренном голосе. – Увлекательно пишете, бойкое перо.

Б. Б. расцвел.

– Лестно слышать. В глуши, в медвежьем, так сказать, углу… Впрочем, пардон! Красота здешней природы возмещает, так сказать…

– Ничего-с, – успокоил Иван Дмитрич. – Глуховато действительно. Зато вода у нас, знаете ли, прелестная, по мягкости, говорят, даже невскую превосходит… Искупаться не желаете ли?

Б. Б. решительно отказался. Однако, как бы с легкой усмешкой, осторожно спросил про крокодила.

– Ах, и это уже вам известно! – рассмеялся Иван Дмитрич. – Тут, видите ли, такая история…

Но в это время к мосткам просеменил давешний карла и со всевозможной вежливостью напомнил столичному гостю о времени обеда.

– Да вы сами расспросите Анатолия Леонидыча об этой мистификации, – прощаясь, сказал Иван Дмитрич. – Очень рад был с вами познакомиться, не смею задерживать…

Впоследствии он любил разглагольствовать о встрече со знаменитым литератором.

Кое-что привирая, конечно.

Пока приезжий обедает, позвольте представить вам Ивана Дмитрича, с которым нам не раз еще придется встретиться в дальнейшем. Собственно, отчасти вы уже успели узнать о нем: отставной подполковник, домовладелец, военная косточка. Но главное, однако, не в этом, главное в том, во-первых, что собственный, в шесть окошек дом его находился на той же Мало-Садовой, по соседству с дуровским, не более как в двух минутах неспешной ходьбы; и, во-вторых, что автору этой книги он доводился крестным отцом.

Впрочем, еще и третье надо упомянуть. Оно, это третье-то, и послужило когда-то Ивану Дмитричу поводом для знакомства с популярным артистом: крестный увлекался живописью, вернее сказать, любительствовал  д л я   д у ш и.  Как-то, бродя с этюдником, он встретил господина, сидящего за складным мольбертом у самой воды. Господин был красив, осанист, одет в перепачканную красками блузу; легкая панама сидела небрежно, набекрень, по-художницки.

Крестный отлично знал, кто это, и даже искал с ним знакомства, да все случая не представлялось.

Подойдя поближе, интересуясь как любитель – что там такое получается на холсте, он едва не вскрикнул от изумления: в натуре перед глазами струилась река, плавали утки, баба в красной, высоко подоткнутой юбке колотила вальком бельишко… а на картине знакомого незнакомца высились горы со снежными шапками, в черно-синей туче змеилась голубая молния и на гнедой лошади скакал черкес.

Не оборачиваясь, но чувствуя чье-то присутствие за спиной, господин в блузе резко сказал, что терпеть не может, когда глазеют на его работу. Иван Дмитрич извинился и возразил с приличным достоинством, что, «будучи в некотором роде также художником, не мог не поинтересоваться»… и так далее. Дуров (это был он, конечно) засмеялся: «А, значит, собрат по искусству!» Вот так они и познакомились.

С возможной, разумеется, деликатностью крестный спросил, почему у достоуважаемого Анатолия Леонидыча вместо реки и прачки получились горы и черкес. На что Дуров самым серьезным образом ответил, что такова природа искусства, что, хотя в данную минуту телом он здесь, а душой, представьте себе, – на Кавказе. И даже местечко какое-то назвал, географическое наименованье, что-то вроде Матлас или Матрас, – какое-то реально существующее в кавказских горах селенье.

Много позднее, рассказывая мне о Дурове, он не раз упоминал историю своего знакомства с ним, и всякий раз (хотя по малолетству я кое-что не совсем понимал) в голосе, в интонации крестного явственно слышались недоумение и снисходительная усмешка над чудаком.

Дом же Ивана Дмитрича, разделенный на две обособленные квартиры, имел шесть комнат; в трех он жил сам, а три сдавал внаем. В те годы он еще ходил в холостяках, считался завидным женихом; очень любил меня и даже как бы в шутку уговаривал моих родителей отдать меня ему на воспитание.

Будет случай, я расскажу о нем подробнее. По тем серым, полусонным временам он все же являлся фигурой довольно занятной. Но это – в дальнейшем, а сейчас вернемся в столовую дуровского дома, где Елена Робертовна (Еленочка, как называл ее Дуров, или Бель Элен, как именовалась она в цирковых афишах) разливала по тарелкам приправленный жареными донскими бирючками и свежим укропом, ароматичнейший суп, который Анатолий Леонидович рекомендовал гостям как  в о р о н е ж с к и й.

Тертым калачом почитал себя столичный литератор, но тут и он не вдруг разобрался – что это: уголок ли бродячей кунсткамеры, лавка ль антикварная, благотворительный базар или лотерея, как они устраиваются – с пышными портьерами, с коврами, с вычурными киосками, где расфуфыренные барыньки торгуют дрянным шампанским, продавая его по четвертному билету за бокал. Именно все это было и здесь – бархатные портьеры с помпончиками, масса ненужных вещей, среди которых два серебряных самовара, выставленных напоказ, как бы для лотерейной приманки; ковры на полу, на стенах; вычурная резная мебель, расшитые петухами полотенца, цветами, гирляндами роз расписанный потолок…

Обеденный стол блистал, сервированный как-то странно – и безусловно показно и запросто в то же время. Тут и дорогой севрский фарфор чаровал, и гарднеровская музейная посуда, а рядом – хлебница деревянная, купленная за полтину в щепном ряду, с нарезанным по краю изреченьем: «Не красна хата углами, красна пирогами», и солонка такая же, какую в любой мужицкой избе найдете…

Стол был накрыт на восемь персон, и что уж слишком бросалось в глаза – так это приборы: разномастные вилки, ложки со стершейся амальгамой. Именно такая неразбериха или, лучше сказать, разнобой в сервировке сперва немного смутил Б. Б.: что это? Вспоминая только что виденное богатство, он недоумевал. Но когда за столом собрались все: Прекрасная Елена, дети и два гостя – некто господин Чериковер, коммерсант, и присяжный поверенный Сергей Викторыч Терновской, и хозяин дома, наполнив бокалы красным винцом, встал и торжественно, зычно, как на манеже, провозгласил:

Под кровом хижины моей, В порыве искреннего чувства, Я рад в лице моих друзей Приветствовать науку и искусство! —

он понял, что это – театр, представление, где хочешь не хочешь, а быть тебе на скромной роли второстепенного лицедея, статиста даже, потому что первенство уверенно захватил хозяин, и уж до самого конца гостеванья, будьте покойны, не уступит никому…

Уразумев это, столичный гость принялся с любопытством разглядывать общество. Детей было трое: две дочери – старшая, уже замужняя Евлампия (ее называли Лялей), веселая хохотушка, изумительно точно повторившая в красивом личике черты отца (особенно в глазах, в улыбке); Мария, прелестная семнадцатилетняя девушка с мечтательным, немного томным взглядом глубоких синих глаз; и, наконец, сын Анатолий, мальчик в том возрасте, когда начинает ломаться голос и как бы вчерне намечается облик будущего мужчины. Он то и дело ввязывался в разговор взрослых, ни минуты не сидел спокойно, вертелся живчиком, заговорщически подмигивал господину Чериковеру, с которым, видимо, был дружен. Сей последний сиял морозной хрусткой белизной манишки, брильянтовой булавкой в пышном галстуке, обширной, гладкой, как бильярдный шар, лысиной, ослепительными зубами. Аромат тончайших духов витал вокруг него, подобно легкому облачку.

– Профессор всех наук! – представил его Анатолий Леонидович. – Чудотворец и волшебник. Что бы я делал без него!

Терновской оказался старым другом хозяина, его правой рукой по делам судейским, сутяжным.

– Неужели и в вашем райском уголке существуют передряги, тяжбы? – очаровательно улыбнулся Б. Б.

– Куда ж от них денешься! Разве что на Марсе…

– А там каналы открыли! – выпалил Анатолий-младший.

– Ах, Анатоль! – Елена Робертовна с деланной строгостью поглядела на мальчика. – Какой ты… – смутясь, подыскивала слово. – Какой ты… ну, как это?

– Оболтус, – серьезно подсказал Дуров.

Говорили о воронежских новостях – о предстоящих гастролях Шаляпина, об открытии новой гостиницы и ресторана «Бристоль», о знаменитом борце Иване Заикине, который вдруг сделался авиатором, окончил во Франции летную школу и нынче разъезжает по русским городам, показывает свои удивительные полеты. Заикина Дуров знал давно, отношения их были чуть ли не дружескими. Восторгался шумно:

– А? Каков? Чертяка, еле фамилию царапает, а вот подите – Париж, дружба с самим Фарманом, всемирная слава… Ах, господа, что может русский мужик!

– Действительно, многое может, – согласился Чериковер, – если б не кабак.

Тут Проню вспомнили. Был такой воронежский, на всю Россию знаменитый силач; во многих борцовских чемпионатах участвовал да ведь каких богатырей кидал на ковер!

– Приятель мой, – вздохнул Дуров.

– И что же? – полюбопытствовал Б. Б.

Чериковер сделал красноречивый жест.

– Сгорел-с.

– А я его хорошо помню, – снова встрял Анатолий-младший. – Он мне деревянных коньков вырезал.

– То-лья! – пропела Прекрасная Елена.

Однако главным предметом разговора сделалось недавнее покушение на губернатора. Взрыв бомбы на Большой Дворянской прогремел на всю губернию, даже в самом Петербурге отозвался. Оттуда летели запросы: кто? При каких обстоятельствах? Раскрыта ли организация? Приказы летели: произвести расследование немедля! Заговорщиков предать суду! Строго наказать!

Бомбометателя задержали. Им оказался юнец, исключенный из гимназии, болезненный, хилый цыпленок. Но он молчал, следствие топталось на месте. Угадывая политическую организацию, полиция арестовала десятки людей, однако тайное пока что оставалось тайным, гимназист продолжал безмолвствовать.

– Что за молодец! – восхищался Дуров. – Руку готов пожать, спасибо, разуважил! Его превосходительство! Лучшей мишени не придумать, клянусь честью! А что? Верно, господа! Что клопа раздавить, что этакую высокопоставленную чинушу прихлопнуть…

– Ну, пошел! – Чериковер сверкнул перламутровыми зубами, захохотал, откинувшись на причудливо вырезанную спинку стула.

«Эк его, действительно… орет на всю улицу! – зябко поежился Б. Б. – Влипнешь тут с ним в историю…»

А Дурова и верно несло.

Он видел перед собою душную тесноту переполненного цирка, слышал гогочущую в полумраке галерку… Смех, свист, аплодисменты… «Браво, Дуров! Так их, чертей!»

– Нет, каков трюк! Милостивые государыни и государи! Вот перед вами обыкновенный губернатор, губернатор вульгарис, так сказать… Айн, цвай, драй! Але-ап! И нет губернатора, мокрое место!

– То-лья… – страдающе протянула Елена Робертовна.

– Ну что – То-лья? Что – То-ли-я? – сердито вскрикнул Дуров, досадуя, что прервали, помешали фонтану свободно хлестать.

Глядя на Прекрасную Елену, замолчал, часто-часто мигая.

– «То-ли-я»! – откровенно передразнил. – Пора бы, матушка, по-русски наловчиться…

Елена Робертовна вспыхнула: он знал ее больное место, произношение давалось ей с трудом.

– Да, да, конечно… – Терновской попытался рассеять неловкое молчанье. – Трюк, разумеется, ничего не скажешь. Но и то возьми, дорогой мой: сумасброд, фанатик какой-то кинул бомбу, он, само собой, ответит за нее. Но ведь сколько людей непричастных также пострадают, будут привлечены к делу по одному лишь подозрению…

Маска смеха исчезла с красивого лица. Серьезно, строго даже глянул Дуров на своего друга.

– Что-нибудь с Александром?

– Да нет, бог миловал, пока ничего, но…

– Ему надо скрыться, – сказал Дуров. – Подождать, пока утихнет возня. Затаиться где-нибудь в надежном месте.

– Легко сказать, – задумчиво покачал головой Сергей Викторыч. – Где оно нынче, это надежное место?

Какое цветистое, какое удивительное представление провалилось! И стихи, кажется, не к чему было сочинять.

«Союз науки и искусства»…

Анатолий Леонидович хмурился, покусывая кончики великолепных, любовно взлелеянных усов.

Обед был испорчен. Застольный разговор иссяк, как ручей в засушливое лето. Его пытались оживить, наполнить высохшее русло. Чериковер спросил: что с пеликаном, все прихварывает? Присяжный, помогавший Дурову лепить исполинскую голову, вдруг заинтересовался: не дала ли трещину? Б. Б. полюбопытствовал: что же все-таки с губернатором?

Но нет, напрасно. Затих веселый шум переполненного цирка, галерка умолкла; сиянье ярких ламп померкло в черном куполе… Дуров отвечал рассеянно, односложно: да, пеликан еще прихрамывает, трещин нет, губернатор живехонек, лишь легкие царапины.

– А жаль! Ей-ей, жаль… Бездарные чинуши, хапуги, дерьмо собачье!

– Па-а-почка! – Смешливая Ляля забавно сыграла ужас, негодование, оскорбленную добродетель. – Какие выраженья при девицах!

– Толья…

– Ну, ладно, ладно, Еленочка, – отмахнулся Дуров. – Не буду… Тоже мне – девица! – фыркнул, подмигнул дочери. – Эк тебя твой аптекарь вышколил!

Аптекарем он называл Лялиного мужа.

– А кучеру медаль выдали, – восхищенно сказал Анатолий-младший. – За то, что ловко лошадей подвернул от бомбы.

– Это еще тебе откуда известно? – Дуров строго поглядел на сына.

– Да у нас на курсах говорили, что ж такого…

Он учился на бухгалтерских курсах. Анатолий Леонидович настоял на этом, когда узнал, что сын мечтает сделаться «циркистом».

– Счетоводом будешь, – сказал решительно. – И никаких цирков! Выдумал тоже…

Но все-таки представление состоялось.

В счастливую минуту Б. Б. вспомнил про крокодила, спросил – что это?

От дружного хохота вздрогнул цветочками расписанный потолок. В стеклянных поставцах нежным перезвоном откликнулись бесценные коллекции хрусталя.

– Простите, господа? – растерянно пробормотал Б. Б. – Но я, право, не понимаю…

Все объяснялось просто: от усадьбы надо было отвадить купальщиков. С утра до вечера на берегу непристойно горланили голые мужики. Мало-помалу белый прибрежный песок покрылся осколками битых бутылок, порожними жестянками, бумажным мусором. Картишки пошли, пьяные драки, безобразная матерщина. Все это было отлично видно и слышно из окон дуровского дома, из сада, уже прибранного и ухоженного любовно. «Этот гадость надо положил конец! – гневно сказала Тереза Ивановна. – У вас, Анатоль Леонидыш, фсрослый дошерь, такой бесобразий я не позволяйт!» Дуров поехал к полицмейстеру, в городскую думу, наконец, к губернатору, воззвал к их помощи. «А что мы можем? – сказали ему. – Публике не запретишь выбирать место для купанья». Анатолий Леонидович задумался, требовалось что-то предпринять. И вот как-то раз рано утром, выкупавшись, сидел на мостках, ждал, когда из-за придаченских крыш покажется добела раскаленный край солнечного круга. Он очень любил эти ранние, необыкновенно тихие, какие-то сосредоточенно-задумчивые минуты. Так четко, так ясно, легко работала мысль, так непринужденно складывались стихи, рождались звонкие тексты новых остроумных реприз… Тут подошел сторож с пристани: «Здравствуешь, батюшка Натоль Ленидыч! Эко славное летечко господь послал!» Разговор завязался о том о сем, Дуров любил потолковать с простым народом. Среди неторопливой, тихой беседы вдруг щука взыграла, бухнула на самой струе, раздробила розовую гладь. «Вишь ты, – сказал сторож, – чисто кобыла… Поболе пуда потянет». – «Кобыла! – усмехнулся Дуров. – Кабы кобыла… Это, дед,  о н  озорует, не иначе». И рассказал старику, что этой ночью сбежал из его зверинца крокодил. «Вот сейчас гадаю, как его поймать, ведь это мне, знаешь, какой убыток – тыща рублей!» Дед встревожился: «А ну как на человека кинется?!» – «Очень даже просто, – сказал Анатолий Леонидович. – Ему человек – самая первая закуска. Ты, брат, уж, пожалуйста, никому ни гугу, молчок. А то мне большая неприятность будет от начальства… Да на-ка вот полтинничек, продрог небось за ночь-то».

– Ну, разумеется, в этот же день весь город только и судачил, что из дуровского дома крокодил сбежал!

– И что же? – спросил Б. Б. – Помогло?

– Как отрезало! – Дуров хохотал, задыхался от смеха. – Да ты ведь сам, моншер, был на реке, видел – ни души…

Все оборачивалось как нельзя лучше. Цирк шумел аплодисментами, галерка орала: «Браво, Дуров!»

Веселый, довольный Анатолий Леонидович пригласил гостей посмотреть его коллекции.

– Мою кунсткамеру, – сказал с шутливой важностью.

– Нет, спасибо, – откланялся присяжный. – Мне пора. Да я и так все наизусть знаю.

Во дворе он подошел к исполинской голове, концом трости постучал по румяной щеке чудовища, похвалил:

– Прочная.

– Сто лет простоит, – согласился Дуров. – Послушай, Сергей Викторыч, – засмеялся с хитрецой, – а ведь у меня идея! Ты представляешь…

Пошел проводить присяжного до калитки, что-то настойчиво доказывая на ходу:

– Ведь так? Ведь гениально? Что-с? Никакая полиция не сыщет…

– Но ты же страшно рискуешь, – растерянно как-то возражал присяжный. – Нет, нет, это безрассудство…

– Молчок! – строго сказал Дуров. – Ровно в двенадцать. Стучать в угловое окно. Три раза. Оревуар!

Вернулся к гостям сияющий, прищелкивая пальцами, напевая: «Торре-а-дор, сме-е-ле-е»…

Чериковер хмурился, покачивал головой как бы осуждающе: ох, дошутишься!

– Ну-ну! – досадливо отмахнулся Дуров. – Нечего брюзжать, игра сделана.

«Скверная, кажется, игра, – подумал Б. Б., кое о чем смутно догадываясь. – Вот осмотрю музей и – будь здоров, дражайший Анатолий Леонидыч! Хватит мне и пеликанов с крокодилами, а уж бомбометатели… Не-ет, слуга покорный!»

Над входом в павильон красовался герб Воронежской губернии: из опрокинутого набок кувшина текла вода. Кувшин был веществен, хотелось потрогать его крутые бока. Но вода… С ней творилось подлинное чудо: она текла, переливалась, поблескивала на солнце. Текла и не утекала.

– Удивительно! Непостижимо!

Б. Б. приподымался на цыпочках, в жирной, разлапистой листве дикого винограда, буйно разросшегося у входа, искал водосток, через который убывала вода, и не находил. Вытекая из кувшина, ручеек исчезал бесследно.

– По-тря-са-ю-ще!

Чериковер, довольный, улыбался. Тут была его догадка: он остроумно использовал свойства ртути.

– Чудотворец! – Дуров обнял друга, поцеловал в голубоватую щеку. – Но погодите, скоро мы еще и не так удивим публику!

Затея действительно была занятна: в одном из павильонов Семен Михайлович собирался установить перископ. На белой столешнице – синяя река, купальные мостки, проплывающие лодки – пестрое движение жизни…

– Ты представляешь, милочка? Ахнут!

Б. Б. складывал губы в улыбку, бормотал восхищенно. Похвалы почему-то вскрикивал по-французски: шарман! Тре бьен! Колоссаль! – те немногие слова, что завалялись в памяти от гимназической зубрежки.

А голова шла кругом от увиденного: подземные переходы, черепа со светящимися глазами… Какие-то скелеты в мрачном провале… Что? Что? Кости шведских солдат, погибших в Полтавском бою? Ну, знаете, милейший! Это уже похоже на мистификацию, как хотите… А впрочем, черт их знает, может, и шведские.

И снова – жутковатая темень гротов, пещера с таинственно мерцающими сталактитами, осклизлые ступени подземелья… брр! Но – шаг, другой, и солнечный свет слепит глаза, и новые чудеса, сказочные богатства вновь – бухарские ковры, золотые кальяны, конская сбруя, усыпанная драгоценными камнями… Золотой Будда – двурукий, серебряный – четырехрукий… брильянты… рубины… жемчуга…

Наконец разные редкости пошли.

Голова американского буйвола. Табличка: «Мясо вкусно и питательно». Теленок о двух головах («родился живым и жил довольно долгое время»). Муха цеце («водится в Африке, укус передает заражение сонной болезнью, которая состоит в том, что человеком овладевает непреоборимое влечение ко сну, человек слабеет, худеет и наконец умирает…»).

Влечение ко сну. Влечение ко сну…

– Что с тобой, моншер? Тебе дурно?

Голос Анатолия Леонидовича, как бы приглушенный веками и дальними странами, долетел сквозь забытье. Чериковер вынул из жилетного кармашка мизерный флакончик, дал понюхать. И тотчас посветлело.

– С непривычки, – решил Семен Михайлович. – Солнышком припекло. Это бывает.

– Пардон, господа, – прошептал несчастный литератор. – Но столько впечатлений… все так необычайно!

Все же какой-то странный туман реял вокруг, и сквозь его колеблющиеся волны —

– Все подлинное, милочка! Все подлинное! – смутно донеслось бог знает из какой дали. – А теперь прошу сюда… В святая святых, если можно так выразиться!

Сколько же было отпущено этому человеку!

Шумными овациями его встречали в Париже, в Берлине, в Мадриде, в Токио. Его портреты – самые разнообразные – в ярких клоунских блестках, в легких костюмах из чесучи, в строгом сюртуке со снежно-белым пластроном, с массой орденских звезд (бухарского эмира, персидская, французская Академии искусств), с россыпью медалей и жетонов на лацканах… В гриме, а чаще (последние годы исключительно) без грима: открытое смеющееся смуглое лицо, точеный, с горбинкой нос, темные шелковистые усы с изящнейшими колечками, небрежно взбитая над прекрасным лбом прическа…

Тысячи самых забавных, невероятных историй – легенд, анекдотов, пестрые столбцы газетной трескотни – всюду, где бы ни появлялся, неизменно сопровождали его триумфальное шествие, увеличивали и без того огромную славу «короля смеха». И все это шумело, аплодировало, кричало «браво, Дуров!». Как всякому артисту, это, разумеется, доставляло наслажденье, но, что ни говорите, господа, утомляло. Временами желание тишины преобладало над всем, о тишине мечталось, как о встрече с тайной возлюбленной. И тогда…

Тогда он уходил.

Скрывался по неделям, по месяцам. И лишь свои, домашние, знали – где он, куда ушел.

А он уходил в живопись. Счастливый, в перепачканной красками блузе, сидел за мольбертом и писал, писал, не отрываясь. И, как необыкновенно, удивительно было его искусство разговаривающего соло-клоуна, так и картины создавались в особицу, по-своему, в технике, ни у кого не заимствованной, без тени подражанья каким-то известным образцам.

Он писал на стекле. Холст, бумага, картон служили для предварительных эскизов. Любил работать на воздухе, но не с натуры, а по памяти. В истории изобразительного искусства такие примеры известны. Великий Домье, скажем.

Как в раму, в глубокую нишу установленную картину завершал сделанный объемно передний план: скала, ветка дерева, крыши домов, сигнальный фонарь на стрелке железнодорожных путей. Это были вещи, создававшие иллюзию глубины того, что изображалось на стекле. Умелая подсветка изнутри ниши как бы надвигала картину на зрителя: зеленоватые волны морского прибоя, казалось, вот-вот выплеснутся через раму; от набегающего в сумерках паровоза хотелось посторониться, отскочить.

И вот Б. Б. ощутил на лице словно бы холодное веяние распростертых в полете огромных темных крыльев; красноватый, зловещий отблеск заката горел на острых выступах скал; страшное, фантастическое существо летело прямо на бедного литератора…

– Боже мой! – прошептал он. – Неужели это сделал тот самый шумный господин, в доме которого я только что обедал и который вот и сейчас стоит рядом со мною, – элегантный красавец, всемирно известный клоун!.. Чародей!

Но белые шапки Кавказских гор, но этот багряный свет и жуткий шум сатанинских крыльев… Да полно, не та ли давешняя птица-баба чертом летит, чтоб еще разок ущипнуть, ухватить за ногу, а ужасная пасть Гаргантюа гогочет: га! га! И карла в красной феске: «А позвольте спросить, кукареку!» Однако все заглушает взрыв – столб дыма и пыли… Карета. Вздыбившиеся лошади. Але-ап! Был губернатор – и нет его, одно лишь мокрое место… А неизвестный бомбометатель придет ночью и ровно в двенадцать часов трижды постучит в угловое окошко… Бож-ж-же мой!

Тут господин Чериковер в другой раз достал пузыречек и дал столичному гостю нюхнуть.

– Однако, дружок, – засмеялся Анатолий Леонидович, – нервишки-то у тебя, оказывается, того-с…

Б. Б. слабо улыбнулся.

Итак, над вершинами Кавказа изгнанник рая пролетал.

Но, кроме того, еще были картины: «Заход солнца», «Вид на Ялту», «Водопад» и другие.

В бешеной коловерти впечатлений пронесся день.

И вот поезд гулко мчался по крутой насыпи над вкривь и вкось разбежавшимися уличками городской окраины, над голубоватой от лунного света старой церковью, затем над пахучими, прохладными лугами, над серебряной полоской реки, где одинокий огонек рыбачьего костра тлел красноватым глазком, где сонно бухали водяные быки и нескончаемой дрелью сверлил ночную тишину невидимый дергач.

Колеса под полом вагона постукивали успокоительно, приглашая господ пассажиров ко сну, ибо целая ночь и даже полдня впереди, – пятьсот с лишним верст до Белокаменной, дело нешуточное. На столике лежали газеты, только что купленные в вокзальном киоске, желтые книжечки «Универсальной библиотеки» – вагонная беллетристика, Габриэль д'Аннунцио, Локк, Маргерит…

Лежали нетронутые, неразрезанные.

Сумасшедший бурун волны, перехлестнувший через раму давешней картины, бушевал в вагоне курьерского поезда, шипя не то весело, не то угрожающе; мелкими камушками швырял ландшафты, лица, предметы, обрывки разговоров. Чего только не зашвырнуло в круговерть! Что только там не мелькало! И саркофаг с тремя крышками двадцать первой египетской династии из коллекции покойного гофмейстера двора его императорского величества… И череп медведя, убитого во время его нападения на укротителя А. М. Ренского… И теленок о двух головах… И газетное извещение о смерти А. С. Пушкина… и —

…шашка Шамиля, которой был ранен генерал Пассек…

и обломок любимой чашки Петра Первого…

и ожерелье из хлеба работы арестантов воронежской тюрьмы…

Кувшинчик из дома Н. В. Гоголя.

Будда четырехрукий.

Меч китайского палача.

Крокодил, сбежавший из зверинца.

Остаток пропеллера, сломанного при крушении аэроплана И. М. Заикина.

Стая мальков в зеленоватой воде под мостками.

Подполковник в отставке, некто И. Д. Грецков.

И взгляд присяжного, в котором тревога за некоего Александра (сына, должно быть), которого вот-вот арестуют  п о   п о д о з р е н и ю…

«Солнышко припекло», – любезно улыбается Чериковер, протягивая мизерный пузыречек.

«Это бывает. С непривычки».

От пестрого дня кружится голова. Но, позвольте, позвольте, господа! Главное-то ведь – статья! И она, черт возьми, будет написана. Б. Б. начнет ее прямо вот тут, в вагоне. Все равно не уснуть.

И как-то вдруг сразу утих, улегся бурун, разлился безмятежной заводью, и наступила желанная тишина, нарушаемая лишь деликатнейшим перестуком, нет, перешептываньем колес: спать… спать… спать…

Нет, что вы, какой сон!

«Великий фантазер» – так будет названа статья. А может быть, так – «Воронежское чудо»? Вот именно: чудо.

Но тут Б. Б. схватился за голову: самое главное – как, с чего началось это чудо, он так и не успел, не догадался спросить.

Курьерский гремит по мостам через вилючие речки Воронеж и Усманку. Через казенные и частные леса, через овражки.

Часы показывают ровно двенадцать.

Условный стук в окно дуровского дома…

 

2

Крестный мой, помню, так рассказывал:

– Фурор, братец, произвел! Форменный фурор… В шарабанчике этаком двухколесном – франт! Крабавец! Бонвиван! А рядом, на кожаной подушке, – собачище, зверь, монстр! Сию колясочку-безделушку крошечный пони тащил – вот этакой…

Показывал руками величину лошадки, в лицах представлял и франта, и собачище, датского дога, что восседал рядом, «развалясь, ну просто как преважный господин, можешь себе представить…»

– Вся улица высыпала глазеть! Еще бы: тишина, мертвизна вековечная. Не то что подобный цирковый номер – у нас и шарманщик-то раз в году показывается, а то вдруг…

Мало-Садовая улица коротышка была, горбата.

Пыльная, сроду не мощенная дорога бугрилась волнообразно. Обрываясь в конце крутым пустырем, скатывалась к синей реке, на зеленый, с бесчисленными гусиными стадами луг. Справа и слева, по буграм, лепились убогие избенки, ну совершенно по Никитину: «В дырявых шапках, с костылями, они ползут по крутизнам и смотрят тусклыми очами на богачей по сторонам».

Разный, пестрый, можно сказать, народ обитал на Мало-Садовой. Помещичье семейство Дергачевых соседствовало с отставным подполковником И. Д. Грецковым; жандармский полковник Деболи с чиновной мелюзгой, со Щукиными; чистенький, в полтора этажа (низ каменный, верх деревянный) особнячок-невеличка принадлежал знаменитому воронежскому тузу – купчине Самофалову. В отличие от каменных громадин на Большой Дворянской, какими позастроил он главную улицу города, особнячок этот был возведен недавно, напоследок, как бы завершая великие созидательные многохитрые и малочестные труды миллионщика – «на старость, на успокоительное житие», когда отойдет от дел, от суеты коммерческой и посвятит остаток жизни покою и благостным размышленьям о тщете человеческого бытия (и так ведь оно в роковом семнадцатом и оказалось!).

Насупротив же самофаловского прибежища строения вовсе отсутствовали. Тут по горбатому взлобку, чуть ли не в половину всей улицы, тянулся глухой дощатый забор, за которым густо, черно зеленел, дремучему лесу подобный, запущенный сад барыни Забродской, с причудливым домом, выходившим лицевою частью уже на рядом лежащую улицу – на Халютинскую.

Перечень обитателей Мало-Садовой завершим неким В. 3. Шеховцовым, мещанином, владельцем небольшого домишка, коим заканчивалась улица и за коим струилась река и лежало широкое пространство Воронежской губернии – с лугами, лесочками и пестрыми лоскутами мужицких полей.

Но именно фамилию Шеховцова из всех вышеназванных мы подчеркиваем особо, двойною, так сказать, чертой: с названного господина этого, а вернее, с его скромного жилища все и начинается.

К событию, о котором поведал крестный, каждый, разумеется, отнесся по-своему. Кто, просто, разинув рот, остолбенел, кто с подозрительностью, даже раздраженно («Ишь, гладкой черт, с жиру, видать, бесится!»), кто восторженно, как, например, дергачевские гимназисты (сидя на заборе, кричали «гип-гип-ура»), а кто и равнодушно.

К последним принадлежал упомянутый выше Самофалов. В сей памятный день, находясь на крыше строящегося особнячка (где порицал кровельщиков за мелкие изъяны в работе), он видел шутовской въезд преотлично, однако нимало не удивился таковому и лишь заметил вскользь: «Сморчок-коняшка, а деньги небось плачены нешуточные…» После чего сурово призвал мастеровых не пялить зенки на диво, а продолжать свое дело прилежно.

Барыня же Забродская выразилась кратко:

– Комедьянтов нам только не хватало!

И, прибавив к сказанному неудобное извозчичье словцо, отворотилась с презреньем. Она три языка знала, умела и по-французски, и по-английски, окончила в Женеве медицинский курс, но, увлекшись идеями графа Толстого, остригла волосы  а   л я   м у ж и к,  стала носить вонючий овчинный кожушок, смазные, простого товару сапоги и, случалось, не хуже иного ломовика могла запустить звучным матерком.

Событие, как сказал Иван Дмитрич, «произвело фурор», наделало шуму не только в затхлом, засиженном мухами тесном мирке Мало-Садовой; нет, оно, событие то есть, привлекло внимание местной администрации и даже черного духовенства.

Его высокопревосходительство, господин начальник губернии, увидев диковинный кортеж из окна своей резиденции, изволил укоризненно покачать головой: «Клоунские кунстштюки-с!» – и сказал в телефон полицмейстеру, чтоб присматривал за гастролером, чтоб не случилось, как в Петербурге, где сей дерзкий буффон создавал беспорядки на улицах, вот так же разъезжая в колясочке, кидая в толпу какие-то металлические кругляшки с изображением своей особы…

Наконец, лицо духовное, келарь Алексеевского монастыря отец Кирьяк, случайно оказался втянутым в недостойную клоунаду, в шутовское  а н т р е,  если можно так выразиться. В тот утренний час благочестивый чернец поспешал в бакалейно-колониальный магазин купца Мозгалева, дабы закупить в оном кое-какую провизию для иноческой трапезы. С тишайшей Введенской улицы завернув на Большую Девиченскую, он был повержен в изумление вдруг увиденным: да, совершенно как крестный рассказывал, – шарабан и лошадка, и господин прешикарнейший в черной крылатке, с легкими тесьменными вожжами в руках, и пес страховидный на подушечке, рядком с господином…

– Свят-свят-свят! – перекрестился отец келарь. – Соблазн, соблазн, господи, помилуй! Да что ж это деется, милостивые государи! В отделку ведь особачились образованные господа!

Но, перекрестившись и отплевавшись с негодованием, отец Кирьяк не удалился от соблазна, а, будучи человеком весьма любознательным, легкой трусцой поспешил за колясочкой, да так, позабыв, за чем шел, и протрусил по Большой Девиченской и по Мало-Садовой – до самого конца, остановись тогда лишь, когда и колясочка остановилась у замеченного нами домишки В. 3. Шеховцова.

Тут старая раскоряка-рябина росла. Привязав гривастую лошадку к раскоряке, господин не спеша проследовал на лысый пустырь, круто спускавшийся к реке; следом за ним и пес безобразный, чудовищный заковылял. Стоя на самом краю кручи, они чрезвычайно отчетливо, как вырезанные из черной бумаги, виделись отцу Кирьяку, ибо фоном им была лазурь небес с погожими пухленькими облачками. Любопытствующий чернец так и впился жадным взором в богомерзкую пару. Ветер трепал крылатую одежду франта, который размахивал тросточкой, что-то, видимо, объясняя собаке, а та (тьфу, тьфу!) приподнялась и встала на задние лапы… И казалось со стороны, будто необыкновенный господин толкует с собачищей о том о сем и что-то как бы вопрошает у страшилища, советуется, а оно лапой эдак – в сторону, туда-сюда, – ух, дескать, и наворочаем же мы тут с вами делов… ух и наворочаем!..

Отец Кирьяк не мог долее терпеть такой страх, такое противоестество, такую богомерзость. Подобрав подрясник, кинулся бежать прочь и лишь на монастырском дворе опомнился, что провизию так и не закупил. А на обед в келарне нынче прела тыквенная каша, которую надлежало полить подсолнечным маслицем. «А, пес с ними, с битюками! – решил отец Кирьяк. – И с конопным, поди, сожрут!»

Не более как через час вся обитель уже судила и пересуживала Кирьяковы несуразные россказни, и даже до самого викарного епископа дошли келаревы непотребности. Сокрушенно махнув старческой куриной лапкой-ладошкой, преосвященный страдальчески пролепетал:

– Господи, господи! Почто у самых врат святых творится подобная пакость… И как ты терпишь, сладчайший Иисусе!

Ну, у врат не у врат, положим, но в близости непосредственной: из окон второго этажа монашеского общежития, из иноческих келеек, прекрасно просматривались и дом, и пустырек на взлобке горы, завершающей Мало-Садовую улицу.

А франт в черной крылатке, вдоволь налюбовавшись просторным ландшафтом, зримым с бугра на десятки верст, велел собачище сидеть в шарабане смирно, а сам важно проследовал к дому В. 3. Шеховцова, где пробыл не более получасу. Эти полчаса и предопределили блистательную будущность Мало-Садовой улицы.

Ибо странный господин, так фантастически появившийся на ней, был не кто иной, как всемирно знаменитый артист Анатолий Леонидович Дуров, «король шутов», как он любил говаривать.

– Но не шут королей! – значительно добавляя при этом.

Вот именно с этой буффонады и началось.

Как всякий истинный артист, Анатолий Леонидович в житейской своей непрактичности мог легко поспорить с любым желторотым гимназистом. Область чиновничьего крючкотворства, искусство сочинения деловых бумаг и прочие канцелярские премудрости были ему чужды и даже омерзительны.

Покупка поместья и дома сопровождалась потоком ненавистных бумажек; всевозможные купчие крепости, прошения, заявления, чертежи каких-то планов, бесконечные цифры, обозначающие сажени, аршины, вершки… Нет, это было не по нему, это отравляло жизнь. Конечная цель покупки – покой, забвение, сельский ландшафт, располагающий к свободному творчеству, – оказывалась за высоким, неприступным частоколом юридических формальностей. Необходим был человек – друг, помощник, провожатый в дремучем лесу канцелярий, контор, гражданских и полицейских присутственных мест.

Но где, где найти такого человека?

В искусстве многое свершается по наитию. По вдохновению, что ли, выражаясь старомодно. Словно зарница блеснет вдруг во тьме и – боже ты мой! – вот она, находка – остроумная реприза, две строчки стиха, целый диалог, даже сценка… и с кем бы вы думали? – со свиньей, почтенные господа!

С обыкновенной хавроньей.

Это не новость, конечно. Та́нти давно возится со свиньями. У него чушки, представьте себе, в кружевных панталончиках вальсируют и кланяются публике, – не правда ль, забавно? Всем смешно, все довольны; с потешной, размалеванной рожей Танти раз до пяти выбегает  н а   к о м п л и м е н т…  И сам господин полицмейстер благосклонно легонько, как бы шепотком, похлопывает белыми лайковыми перчатками… И господин Пастухов, редактор небезызвестной смрадной газетки явно полицейского направления, благодушествует: «брау! брау!»

Теперь, господа, возьмем дуровскую хавронью. Перед нею, вообразите, – кипа газет; она недовольна, раздражена даже, одну за другой отбрасывает, извините, рылом, и лишь пастуховский листок приходится ей по вкусу: она со сладострастным хрюканьем облизывает все четыре его странички, вплоть до подписи редактора…

Взрыв, рев, хохот.

Но вместо комплимента – полицейский пристав, а в дальнейшем – неприятный разговор в жандармском управлении.

Вот вам несравненный артист, клоун Анатолий Дуров!

Так о чем, бишь, мы? Ах да… Наитие.

Чем, как не наитием художника, была мысль об истинном назначении великолепных шелковых гардин в роскошной московской квартире Николая Захарыча, опекуна? Тех самых знаменитых гардин, из которых Тереза, умница, смастерила в ту пору еще безвестному Анатолию небывало богатый клоунский костюм, положивший начало славе… Ах, господа, если признаться, так ведь некогда и сама Тереза была наитием! Впервые увидел ее мимолетно: розовый с серебром луч скользнул по манежу в вихре конского топота, в веселом смерче летящих из-под копыт опилок… И бешено заколотилось сердце, и понял, что это – судьба, рок, называйте как хотите… И пусть немка, пусть лютеранка, – все пустяки, при чем религиозная рознь, когда – любовь!

Любовь!

Итак – наитие.

Уличка дремотно безмолвствовала, непроезжая, поросшая лопушками и гусиной травкой. Ярмарочными свистульками перекликались иволги в дремучих садах. Спелые вишни свешивались через ветхие заборы, по серым доскам которых ползали красные с черными точечками жучки, именуемые детворой  с о л д а т и к а м и.

Тут стоял прелестный, в четыре окошка дом, выкрашенный бурой краской. Фонарик с номером над воротами извещал прохожего, что владельцем дома является некто С. В. Терновской. Та же фамилия красовалась и на белой эмалированной табличке, прикрепленной к парадной двери: «С. В. Терновской. Присяжный поверенный». Звонок представлял собою подобие медного блюдечка, вделанного в деревянную створку двери, с медной же шишечкой посредине, вкруг которой вилась черненая надпись: «Прошу повернуть».

А в доме сладко, томно вздыхала музыка – виолончель, скрипка и чуточку расстроенный рояль. Удивительная чистота, прозрачность мелодии, какая-то мечтательность в нежнейших ее переливах непостижимо, зачарованно повторяли в длинных, тягучих звуках дремлющую прелесть этого ясного предвечернего дня, глубину спокойного неба с легкими розоватыми облаками… Эту милую, поросшую зеленой травой уличку, этот уютный опрятный дом, ласково поблескивающий чисто вымытыми стеклами окошек…

Движимый все тем же драгоценным чувством, Анатолий Леонидович позвонил. Дверь открыл красивый мальчик в студенческой тужурке. На вопрос Дурова – дома ли господин Терновской, – широко улыбнувшись, ответил:

– Дома, пожалуйте. Нынче у нас музицируют…

Это был Александр, старший сын Сергея Викторовича.

Теперь вот и рассудите, что такое божественное наитие артиста.

Этим вечером в доме С. В. Терновского самым чудесным, нет, самым даже невероятным образом оказались все те, кто впоследствии составили круг подлинных друзей Анатолия Леонидовича в воронежский период его великолепной жизни.

Ну, разумеется, во-первых, сам хозяин. Его внешность легко себе представить, взглянув на известную композицию художника Н. Д. Дмитриева-Оренбургского «И. С. Тургенев на охоте в окрестностях Парижа»: богатырский рост, седые кудри, пенсне в черепаховой оправе на черной тесьме.

Воронеж тех лет был невелик, каких-нибудь семьдесят пять тысяч жителей, добрая половина из которых знала Сергея Викторовича если не лично, не коротко, то по его служебному положению или, на худой конец, по табличке, прибитой к двери дома на тихой зеленой уличке.

Что до Семена Михайловича Чериковера, ну, того уж подлинно весь Воронеж знал. На Большой Дворянской, насупротив новой гостиницы «Бристоль», подобное геральдическому знаку (ежели не сказать – знамению небесному), высоко над тротуаром, над толпами гуляющих горожан возносилось исполинское синее пенсне, владельцем которого и был С. М. Чериковер – «Аптека, очки, пенсне и принадлежности для фотографии».

Третий в доме на зеленой улице, скромно, но с достоинством поклонившись, назвал себя:

– Кедров Александр Яковлев, здешний абориген-с.

Мелкий служащий городской управы, за многолетнюю службу так и не преуспевший в чинах выше коллежского асессора, он пуще всяких чинов гордился тем, что принадлежал к фамилии старинной, коренной, исконно воронежской.

– Да-с, милейший, – говаривал запальчиво, даже несколько высокомерно, – коренная фамилия! С самого основания города во многих древних бумагах упоминаемся мы, Кедровы. Много ль таких? Горсточка. Ну, Веретенниковы, еще Веневитиновы, Гарденины… вот Терновские – и тут ставьте точку, батенька, ибо далее пойдут пришлые позднейших времен, всякие там Шуклины да Сычевы, купчишки, прасолы… Разумеется, – в сторону Чериковера полупоклон, – присутствующие исключены…

С гордо задранным кверху острым подбородком, с надменно выпяченной губой, похожий на актера (да он и был актер-любитель), являл собою презрение, высоту недосягаемую.

Их трое собралось в гостиной. Юридическая наука. Коммерция. Чиновное крючкотворство. Прибавьте к упомянутому разность характеров: безграничное добродушие одного, расчетливость, деловую сухость другого, наивную, чуть смешную патриотическую запальчивость третьего, – и вы не удержитесь от удивленного, недоуменного восклицания: но что же, бог ты мой, какие узы связывали их дружбу?

Извольте, отвечу: музыка.

И еще то, что не базарные цены, не наградные к праздникам и не мелкие городские сплетни, а любовь к прекрасному являлась глубоким смыслом их бытия.

Они, как и Дуров, были художники. Артисты.

Впоследствии он не раз возвращался в мыслях к тому восхитительному вечеру, когда…

Когда – что?

Затруднялся обыкновенными, расхожими словами выразить чувство, охватившее его, едва покинул гостеприимный дом, куда позвонил вдруг,  п о   н а и т и ю.

Чувство блудного сына, после долгих скитаний возвратившегося под отчий кров. Где так любовны, так искренни, теплы и непродажны дружеские объятия…

После взаимных представлений и общих фраз, приличествующих первым минутам знакомства, разговор завязался самый непринужденный. О музыке. О неприятии в ней новейших веяний – какофонических шумов, отсутствия чистой мелодии и так далее. Приятно, легко Анатолий Леонидович напел даже что-то из старинных итальянцев, выказав при этом тонкий слух и музыкальное ощущение замысловатого ритмического узора.

Если ему с первого взгляда человек нравился, он с необыкновенной легкостью сходился с ним. Каждый из трех его новых знакомцев обладал тем же прекрасным свойством. Музыкальные самоучки понравились Дурову, он понравился им.

Но ведь еще и то надобно принять во внимание: гость был знаменитость, о нем по всей России ходили анекдоты, из уст в уста, из города в город кочевали истории самые скандальозные; вся его клоунская деятельность живописалась как бесконечное ратоборство с сильными мира сего. Неожиданно для публики он пренебрег привычными персонажами цирковых клоунад: сварливые тещи, обманутые мужья, хитроумные кредиторы и незадачливые должники заменились взяточниками-полицейскими, тупоумными администраторами, продажными газетчиками. Да ведь какие чины-то оказывались мишенями для сатирических стрел: не только их высокородия, но и превосходительства!

Помыслить только, так оторопь берет.

– Но почему, однако, именно Воронеж? – спросил Терновской, когда Анатолий Леонидович предложил ему принять на себя хлопоты по оформлению покупки усадьбы господина Шеховцова. – Что так привлекло вас в нашем городе?

– Да, да, что? – Как бы и впрямь недоумевая, но в то же время милой своей улыбкой, добрейшими морщинками чисто выбритого лица Кедров показывал, что понимает, конечно, что очень рад такому выбору и заранее обещает новоявленному воронежцу беззаветную любовь и покровительство.

Дуров весело рассмеялся. Это у него вышло даже по-мальчишески как-то.

– Да вот подите же! Глянул на речку, на луг, на зеленые городские бугры, – боже ты мой, что за прелесть! Ну, брат, сказал себе, хватит безродным бродягой по белу свету скитаться! Птице – гнездо, зверю – нора, а человеку дом нужен…

– Я знаю это место, – вмешался практичный Чериковер. – Ландшафт, действительно, прелестен. Но спуск очень крут, неудобен, там трудновато будет. Одни земляные работы во что обойдутся…

– Ну-ну, не пугайте… Так как же, Сергей Викторыч?

Много лет спустя, вспоминая историю своего знакомства с Дуровым, присяжный рассказывал:

– Сколько же, господа, обаяния было в нем! Вот взять хоть нашу первую встречу: был я тогда делами завален с головой, суток мне не хватало с двадцатью четырьмя часами… А он попросил – и что же? Совершенно неожиданно для себя дал согласие, все отложил и назавтра уже ездил по нотариусам да полицейским управленьям, вводил, так сказать, нашего друга во владение на Мало-Садовой…

Чериковер был прав: спуск крутой, место самое неудобное, словно черт с мотыгой прошел.

Десятка два придаченских мужиков второй месяц копали, елозили с лопатами по бугру, ровняли, сглаживали голый взлобок, громадными ступенями устраивали сход к реке.

На берегу собирались зеваки, глазели на диво: сто лет дикий пустырь бугрился, дремуче порос чертополохом, крапивой, а нынче – гля-кось! – эдакая возня – копачи с тачками, телеги, шумит работенка!

– Вишь ты! – проплывая на низ, плотогоны перекликнутся. – Весь бугор разворотили… Надысь плыли – ничаво, а нонче – гля! Людей-то, людей! Чисто муравли…

С окрестных улиц да и с дальних, с самой Дворянской, прибегали глядеть. Судили – что будет? Толковали розно: одни – что балаганы строят, другие – что пристань Азово-Донского пароходства. Третьи…

Разговорам и догадкам конца не виделось.

Среди любопытствующих и знакомый нам отец Кирьяк частенько толокся, в сотый раз пересказывал, как, с чего началось – о, господи! Франт в колясочке, собачище и прочее.

Крестного же моего Ивана Дмитрича более всего поразила быстрота, с которой все свершалось.

– К осени, можешь себе представить, несчастный сей клок земли, бурьянный сей пустырь выглядел неузнаваемо: разделанный террасами, живописно вознесся над рекой – Версаль, братец! Просто-таки Версаль! Толки, конечно, и так далее: что? К чему? Какая цель? Чего не городили! Но, как еще только принялись бугор копать, я, разумеется, догадался: это что-то не простое затевается, это господин Дуров не иначе как цирк будет строить… Вот как-то раз, знаешь ли, утречком возвращаюсь с купанья, гляжу – что за черт! – старого домишка-то и след простыл! И уже каменщики фундамент кладут, и строительная суета вовсю. Ну-с, что ж такого, в порядке вещей. Но меня что удивило: всею этой мастеровой братьей командует – кто? Не поверишь – карла! Ну, не более аршина от земли, этакой мальчик-старичок, ужас какой препотешный! Вот, думаю, чудеса в решете, – как эти стоеросы такого чурюканчика слушаются! Разгадка не заставила себя ждать. Что-то малышок указал одному, – сидел, верно, в сторонке, лодарь, трубочку покуривал, – а тот возьми да огрызнись… Тут, гляжу – ба! ба! – откуда-то, словно из-под земли, эдакой дядя вылазит – фу ты, батюшки! Аршинов трех детина, плечищи – в ворота не пропхнешь… Молча погрозил этак – и, будьте любезны, – дерзкий ослушник тише воды, ниже травы… Но фигура! Фигура! Знакомая до чрезвычайности. Таких, брат, на всю губернию одна. Пригляделся – так точно, он, Проня! Да ты Проню-то знаешь ли? Впрочем, откуда тебе… Это, братец, смело скажу: у-ни-кум! Мастодонт! Легенда. Проня из Мартына – так его было полное наименование. Ни фамилии, ни отчества. Проня да Проня. Он смолоду от крестьянства отбился, вкусил, так сказать, сладость городской жизни. Силой господь наградил его бычьей, и силу-то эту Проня в городе на шальную денежку менял… Непонятно тебе? Изволь, поясню. Четверо мужиков, к примеру, рядятся с хозяином за трешницу рояль на четвертый этаж взнести. Тут Проня встревает: «Да я и за целковый взнесу!» На железной дороге вагонные скаты грузил – шутка ль? А то на базар заявится, давай за спором возы ворочать, подымать… Тут смеху, крику! А как в цирк борцы приезжали, так обязательно и он – вот он. «Русский богатырь Проня» – так на афишках печатали. Анатолий Леонидович его, конечно, по цирку-то и знавал. Но как в то лето борцовского чемпионата у нас не было, то Проню он, по всей вероятности, не в цирке, а на постоялом у Затекина разыскал, там вечное было Пронино пристанище…

Рассказывалось далее, что ранняя зима застала дуровский дом сооруженным наполовину: каменщики сделали свое дело, на смену им пришли мужики из дальней землянской деревни Перлёвки, известные в нашем краю плотники. Застучали топоры, на пустыре свежо, радостно запахло сосновой щепой. И вот наконец горожане, собравшись на реке у крещенской проруби, увидели на крутом спуске Мало-Садовой уже не убогую, всем известную избенку, а хотя еще и не знаменитый дуровский дом, но как бы его подобие: низ каменный, верх деревянный, рубленый, большая двухъярусная веранда и двор, заваленный золотистым тесом и битыми кирпичами.

А сам хозяин в эти дни был далеко.

Париж, как и прежде, встретил Дурова оглушительными овациями. Огромные транспаранты, фотографические портреты в витринах магазинов и кафе, аршинными буквами всюду – Дуров… Дуров… Дуров! Популярный еженедельник «Иллюстрасьон» посвящает ему целые страницы с прелестными гравюрами, изображающими его самого, его зверей, отдельные сценки работы дома и на манеже.

Он являлся в Париже не просто иностранным гастролером, не просто великим артистом, нет. Прежде всего он был тем великолепным смельчаком, который на земле немецких бюргеров не побоялся открыто выразить свои симпатии прекрасной Франции; который в лицо немецким жандармам крикнул: «Вив ля Франс!»; который в блестящей цирковой репризе дерзко осмеял самого кайзера Вильгельма, за что и был брошен в Моабит, берлинскую тюрьму для особо опасных преступников.

Париж встречал русского клоуна как своего национального героя. Это был невиданный триумф, едва ли когда и где ранее сопутствовавший иноземному гастролеру.

Действительно, все некогда так ведь и происходило – и восторженное «вив ля Франс», и мрачный Моабит… И недаром же после скандальных гастролей в Германии он твердо решил тогда избрать своим постоянным обиталищем именно Францию, и был куплен дом в Париже, и вся будущая жизнь казалась навечно сопряженной именно с этим милым, ярким, жизнерадостным городом.

Но вот увидел воронежские луга, зеленые холмы, речку со стадами гусей на прибрежной травке и…

Все мысли нынче летели туда – в Воронеж, на Мало-Садовую. Отправляясь в заграничные гастроли, строго наказывал крошечному человеку Клементьичу извещать аккуратно обо всем, что делается на новой усадьбе: как вершится строительство дома, как идет планировка и посадка будущего «версаля», да что каменщики, да что плотники, да что садовники…

С улыбкой мысленно представлял себе крохотку-карлика в окружении здоровенных копачей и плотников, и как они, эдакие громилы, грубияны, мастеровщина, покорны каждому его слову, ибо за ним горою, скалой неприступной высится на всю губернию знаменитый «русский богатырь Проня из Мартына», чудо человеческое во множестве лиц: то борец циркового чемпионата, то грузчик на чугунке, то, наконец, батрак на постоялом у Затекина, всегда добродушный, всегда ищущий справить какую-нито работенку «почижельше», – бродяга, артист, чудак «не от мира сего»…

Нет, без России не жизнь.

Но после Парижа он едет в Вену, в Брюссель, в Мадрид, и всюду – успех, овации, слава.

Он шел победителем по городам покоренной Европы.

А в России масленая гремела бубенцами, блинный дух витал над великой империей.

В ряду прочих городов и Воронеж не хуже других гулял, шумел; ковровые сани, троечные упряжки, рев, свист, вывороченные оглобли, жаркие, жирные горы блинов.

Винища – море разливанное.

Тихая зеленая уличка нынче дремала, белоснежна. Густой, пухлый иней на садах. Розовое предвечернее небо и фиолетовые столбы дыма над крышами.

Везде – праздник, танцульки, любительские спектакли. Везде смех, бренчат пианино, почта цветов с любовными изъяснениями, жмурки, «фантики»… А в доме присяжного поверенного однажды, близко к вечеру, медное блюдечко «прошу повернуть» робко звякнуло на парадной двери, и, нежданный-негаданный, на пороге показался Александр. Всегда веселый, улыбающийся, он, в чем-то вдруг изменившийся, стоял, смущенно глядя исподлобья, в помятой студенческой шинели, в башлыке, сам весь какой-то словно помятый.

– Не волнуйся, папа, – сказал с принужденной улыбкой, – ничего особенного. Меня исключили из университета. Вот приехал…

Последние слова прозвучали растерянно и жалко.

– Ну да, ну да, конечно, – тоже растерянно и некстати, несоразмерно своему богатырскому росту и сходству с Тургеневым, замельтешил Сергей Викторович. – Читали, читали… Студенческие беспорядки, да? Вот и ты, оказывается… Ну, ничего, раздевайся…

Пенсне соскользнуло с крупного носа, повисло, поблескивая, на черной тесьме.

– Вот мать обрадуется… – забормотал, помогая сыну развязать башлык. «Чему ж ей радоваться, – тут же сообразил, – что это я говорю…»

Сегодня они собирались музицировать. Кедров уже пришел, сидел в гостиной, перелистывал нотную тетрадь. Он благодушествовал. Спектакль «Лекарь поневоле», который давали на сцене Семейного собрания и где он отчаянно смешил публику, прошел с небывалым успехом. «Ну, Александр Яковлевич! Ну, талант!» – только и слышалось при разъезде.

– А-а, студиозус! – воскликнул, слегка актерствуя. – К родным пенатам, так сказать…

– Ну-ну, пойдем к матери, – присяжный поворачивал сына к двери, словно подталкивал. – Как-нибудь, понимаешь, с ней этак… поосторожней, не сразу…

А она, услышав голос сына, уже спешила в гостиную, радуясь его приезду, и, хотя материнским чутьем понимала этот неожиданный приезд как беду, – все равно готова была претерпеть любое, лишь бы Сашенька ее был здесь, рядом, – ее прелестный первенец, ее радость…

Но тут снова взыграло медное блюдечко, и в комнату, не раздеваясь, в шубе, с волною свежего, яблочно-морозового холода влетел Чериковер.

– Вот-с! – воскликнул, хохоча, задыхаясь. – Вот-с, приятель-то наш! Землячок-то!

Кинул на стол свежую, еще пахнущую краской газету.

– То-о-рре-а-доррр… Сме-еле-е в бой!

– Ох, болезный ты мой! – смешно, по-бабьи, пригорюнился Кедров. – А я ведь и раньше замечал: не тово, мол, у нашего Сёмушки… Ой, не тово!

– Тово, не тово! – рассердился Чериковер. – Извольте-ка читать, господа!

Статейка была обведена красным карандашом.

ИЗ ИСПАНИИ СООБЩАЮТ:

Наш прославленный клоун, король смеха Анатолий Дуров выступил в Мадриде на знаменитой Плас-де-Торос в роли заправского матадора. Эксцентричная выходка знаменитого артиста представляет собою не что иное, как один из видов рекламы, на выдумку которой столь неистощима фантазия г. Дурова. После недолгой смертельно-опасной схватки гигантский бык рухнул, пронзенный шпагой отважного смельчака. Восхищению публики не было предела. Оригинальная реклама принесла свои плоды: все билеты на выступления г. Дурова в цирке распроданы на целый месяц вперед.

– Артист, артист! – воскликнул Александр восхищенно. – Ах, да не плачьте вы, мама! Все образуется…

– Золотые слова, – усмехнулся Чериковер, догадываясь о причине неожиданного приезда младшего Терновского. – Не ты первый, не ты последний.

– Поехали, – пригласил Кедров, усаживаясь за рояль. – Не конец же света, в самом-то деле…

Затем была музыка.

Тереза Ивановна Дурова, по паспорту значившаяся Терезой Штадлер, девицей, вероисповедания лютеранского, была матерью троих детей Анатолия Леонидовича: двух девочек, Евлампии и Марии, и мальчика Анатолия.

Пока Дуров «покорял» Европу, она с детьми жила в «Гранд-отеле», где занимала три комнаты. При ней находились двое  у с л у ж а ю щ и х  – смышленая, грамотная деревенская девушка Феня и знакомый нам крохотный человек Клементьич.

Однако жить в номерах стоило довольно дорого, и хотя Анатолий Леонидович оставил порядочную сумму да и высылал щедро (гонорары его были огромны), практичная Тереза с помощью Фени подыскала небольшой, в четыре комнаты, флигелек на одной из соседних с Мало-Садовой уличек и отлично устроила в нем свое пока еще несложное хозяйство.

Ее забота, ее счастье, ее мир были дети. Радуясь на них, она легко позабыла свою прежнюю жизнь. Впрочем, та, прежняя, жизнь не позабылась вовсе, нет, конечно; но она воображалась как удивительный, давным-давно, может быть, еще в юности увиденный сон. И все в той жизни было невещественно, словно подернуто серебристым туманом – и усыпанный разноцветными опилками манеж, и ослепительный свет бесчисленных ламп, и стеклярусные блестки на розовом трико…

Четкий ритм конского скока. Комья опилок, летящие из-под копыт на малиновый бархат барьера.

Аплодисменты. Поднесения цветов. Ощущение божественной легкости и красоты молодого, натренированного тела.

Но еще в той жизни – и это самое главное – были горячие, словно светящиеся глаза Анатоля, его изумительная, великолепная улыбка, ласковые руки…

Было счастье. Радостный мир. Фрёхлих… (Frӧhlich).

Сейчас ей за сорок. Это много. И хотя она еще по-девичьи стройна, походка, движения легки и упруги, а туалеты ее, как и прежде, изящны и модны, все равно, это много – сорок. В прекрасных волнах темно-каштановых волос, пусть совсем-совсем незаметная, но – серебринка. И тонкие морщинки у губ, возле глаз, на шее… «На душке», как он говаривал нежно.

Кофей вот полюбила. Как мутерхен, бывало: ах, ах, как это можно без утреннего кофею!

Привычки намекают на приближение старости.

И если б не дети…

Если б не эти очаровательные существа, в которых как бы отраженно продолжается ее молодость, она была бы несчастна. И оттого, что Анатоля в его гастрольных поездках нынче сопровождает не она, а юная Эльхен – Бель Элен, как печатается в афишах, – еще и мученья ревности терзали бы безжалостно.

Ночами особенно.

Но тут уж ничего не поделать. Ему нужна партнерша, подруга, спутница. Когда-то такой подругой, такой спутницей была она, Тереза. Однажды с необыкновенной решимостью, исполняя желание Анатоля, она сменила сверкающее трико наездницы на неуклюжий клоунский балахон. Клоунесса Акулина Дурова после знаменитой парижской Ша-Ю-Као едва ли не первой блистала на манежах европейских цирков.

О, для этого нужна была отчаянная смелость! Но ведь еще и артистический талант, не правда ли? Смазливой, ясноглазой Эльхен такое не под силу. Поэтому-то и нет в сердце места для злобы, для ревности, – бог с ней. Она, Тереза, знает лучше других, как трудно устоять перед обаянием горячих глаз Анатоля. Да и любит ли она его сейчас? То есть любит ли, как любила двадцать лет назад? Не на детях ли сосредоточена вся ее любовь?

Она старалась так думать. Но когда узнала, что в Мадриде был бой быков и Анатоль, рискуя жизнью, выступил на арене Плас-де-Торос в роли матадора, она схватилась за сердце:

– Майн гот!

И, не подхвати ее Феня, рухнула бы на пол.

Это, конечно, было безумие.

Все могло бы кончиться прескверным анекдотом: десять минут нелепого кривляния со шпагой и мулетой, и ты – на рогах кровавоглазого черного чудовища, остро пахнущего навозом кораля; чудовища, разъяренного истошными криками, свистом, мельканием красной тряпки и ядовитыми жалами бандерилий, вонзенных в кожу, качающихся на живом теле, как черные стебли тростника…

Чужое, выцветшее от яркого солнца небо.

Белый песок, заляпанный кровью.

Жалкая похоронная процессия, состоящая из плачущей, испуганной Бель Элен, двух-трех набожных циркистов и мосье Алегри, импрессарио.

Ну, и православного попа, разумеется, подстриженного, в штиблетах и полосатых брюках, вовсе на попа не похожего, единственного в Мадриде, состоящего при русском консульстве…

Настоящих матадоров хоронят многолюдно, чуть ли не с воинскими почестями; а его так вот и отволокут на неуютное каменистое кладбище, где среди мраморных нерусских ангелов и вычурных чугунных надгробий затеряется простой деревянный крест на его безымянной могиле.

Но, черт возьми, мог ли он поступить иначе?

– Нет, нет и еще раз – нет!

Там, в Мадриде, все с ума посходили: коррида! коррида! Звонкие имена торреро. Город залеплен их изображеньями: золотом расшитые куцые курточки, белоснежная кружевная пена жабо, косицы в смешных кошелечках…

Изжевав вонючую сигарету до кончика, мосье Алегри, импрессарио, уверенно сказал:

– Здесь, дорогой друг, мы с вами прогорим…

Выплюнув огрызок сигареты:

– Коррида, – пояснил. – К нам не пойдут.

Именно в эту минуту, вдруг, подобно ночной молнии, вспыхнуло озаренье.

– Пойдут! – сердито оскалился Дуров. – Да еще как пойдут-то! Никуда они, голубчики, от нас не денутся… Послушайте-ка, мосье… Готовьте афишу: русский клоун выступает на Плас-де-Торос!

Алегри сперва хмурился, насмешливо хмыкал в усы: о-ля-ля! Рассказывайте! Затем, нагнув набок лакированную брильянтином голову:

– А вы… не того? – покрутил пальцем у виска.

– Боже, какой болван! – вспыхнул Дуров. – Да у вас же, милейший, деньги под ногами валяются, остается их только подобрать!

– Эт-та карашо, – вежливо согласился импрессарио. – Теньги под ноги…

Посмеиваясь, пожимая плечами, вышел из гостиницы, подозвал извозчика и покатил в типографию заказывать афишу.

Бель Элен испуганно вскрикнула:

– Ты сходиль с ума!

Он не отвечал. С обломком старого зонтика кидался на нелепое сооружение из двух крепко связанных вместе диванных подушек. Они изображали голову быка; узкое отверстие между ними было тем заветным, убойным местом, в какое надлежало попасть острием шпаги.

– Майн гот! Что он делает!

Закусив губу, он отпрыгивал от дивана, вертелся волчком, словно уклоняясь от страшных рогов взбешенного чудища… И вдруг – але-гоп! – вонзал между подушками зонтик-шпагу.

Узнав про затею Анатолия (она называла его Толья), Бель Элен пришла в ужас. Сперва плакала, совершенно по-бабьи, уже заранее жалея себя, оставленную как бы вдовой (именно –  к а к   б ы,  потому что невенчаны), в бедности, в сиротстве, не имея ничего, кроме прелестной внешности.

Затем, пролив первые слезы, принялась осыпать его градом упреков в отсутствии любви к ней, в эгоизме и даже недостойном легкомыслии. «У тебя трое детей!» – кричала она, хотя дети были не ее и она не очень-то о них заботилась. Наконец, употребила известное, бабье же: топотанье ногами и оглушительно-звонкую брань.

Из выкрикнутых ею по-немецки ругательств Дуров не понял и половины, но и того, что понял, было достаточно: добрый по природе и вовсе не драчун, он впервые поколотил свою Прекрасную Елену.

И продолжал сражаться с воображаемым быком.

Мосье Алегри приходил, пристраивался в уголку, дымил сигарой, с усмешкой и любопытством наблюдая за прыжками и молниеносными выпадами будущего матадора. Он пребывал в прекрасном расположении духа: что бы там ни случилось на Плас-де-Торос, налепленные на круглые тумбы и на стены домов афиши уже сделали свое дело. Коррида корридой, она еще в будущем, а нынче его цирк ломится от публики; каждому невтерпеж взглянуть на русского смельчака, мысленно прикинуть пеструю фигуру развеселого клоуна на острых рогах свирепого быка…

Вскоре усмешка покинула круглое, розовое, как пасхальное яичко, лицо импрессарио, осталось лишь все более и более возрастающее любопытство: Дуров уверенно, без промаха всаживал зонтик в щель между подушками.

«Тем лучше, тем лучше! – соображал мосье Алегри. – Если, помилуй бог, его не вынесут с арены ногами вперед, я заключу с ним контракт на два… нет, на три года!»

И вот настал день.

Синее, жаркое небо. Праздничная пестрота нарядов – мантильи, косынки, кружево наколок на пышных прическах дам. Невероятных расцветок жилеты и галстуки мужчин. Стойкий аромат духов и помады.

Зонтики. Зонтики. Зонтики.

Плоские шляпы. Цилиндры. Соломенные сомбреро.

Цветы – в темных, рыжих, каштановых волосах. Цветы в петлицах. Цветы, пришпиленные к корсажам.

Все ярко, все слепит глаза. Даже мусор разноцветен – обертки конфет, коробки от папирос, золотистая кожура апельсинов.

Шевелящаяся громада десятков тысяч зрителей.

Тревожный звон колокола, возвещающий начало.

Далекий, словно из-под земли, тоскливый, протяжный рев обреченного быка.

Коррида! Коррида!

Ему не разрешили надеть яркое, нарядное платье матадора, потому что он был всего только новичок, любитель,  н о в и л ь е р о.  В простой рабочей куртке и черном трико, выбежал на белый горячий песок арены, раскланялся и…

Но давайте послушаем, как он сам расскажет об этом.

«Громадная, многотысячная толпа народа мне аплодировала. Все жадно следили за мной и, казалось, все заняты одной мыслью: вот-вот…

Ужасное впечатление производит эта кровожадная толпа. Она страшнее раздраженного быка, который набрасывался на меня и от которого я успешно увертывался благодаря опытным и смелым пикадорам, ловко отвлекавшим его внимание не от меня, Дурова, а вообще от тореадора.

Ярость моего противника не имела пределов. Его злили всеми средствами: сперва пустили на него лошадь, которой он моментально распорол брюхо, потом бросили на него ракету. Глаза его налились кровью, и он с остервенением начал бросаться по сторонам; приближался момент, когда я должен был ловко набежать на него и вонзить в его голову кинжал.

В публике раздались понудительные возгласы. Я медлил, ощущая в себе необъятный страх, который, однако, при приближении бешеного зверя пропал совершенно, и я с какою-то бессознательною отвагою набросился на него.

Трах! И – осечка.

Поторопился и промахнулся. Бык заревел и кинулся было на меня. Его тотчас же сбоку кольнули накаленной железной пикой. Он повернулся, и я благополучно спасся от неминуемой смерти.

Толпа гудела. Она предвкушала удовольствие увидеть меня растерзанным, даже замерла на мгновенье, но увидя меня невредимым, разочарованно зашикала.

В этот момент кто-то мне шепнул, что я не исполнил обычая, не сказал приветствия президенту. Только тут я опомнился, отыскал глазами его персону и по-русски произнес обычную фразу:

– Господин президент, за ваше здоровье убиваю быка!

Он махнул платком. Музыка заиграла. Голоса народа слились в один непонятный гул. Я вновь смело вступился в борьбу с разъяренным зверем и на этот раз быстро прикончил его.

Народ что-то кричал по моему адресу. Он высказывал удовольствие. Женщины бросали мне платки, веера: это, по-местному, высший знак благоволения».

Шапито корчило от хохота.

Новый номер русского клоуна заставлял смеяться все ярусы – от богато отделанных золотом и бархатом лож до горластой поднебесной галерки. Тысячи людей, знатнейшие дамы, их кавалеры, чопорные, затянутые во фраки идальго; фабричные мастеровые в пропахших машинным маслом робах; уличные певички, черные от загара погонщики скота, разносчики газет и мороженого – все, все без исключения уравнивались, все воедино сливались в смехе.

Под частый звон колокола на манеж бурей врывался огромный рыжий козел. С разбегу, остановясь в центре так, что передние ноги по щетки зарывались в песок, он грозно потряхивал бородатой головой, озирался, ища противника.

– Тор-ре-а-дор, сме-е-ле-е-е…

При звуках бессмертной музыки, как бы в великолепном ее сиянии, лучами прожекторов выхваченный из мрака, на арене появлялся он, веселый волшебник и чародей…

И начиналось небывалое представленье.

Этот номер готовился давно. Как черновик, как первоначальный набросок Дуров показал козлиную корриду еще в Петербурге. Пародия была принята холодно. Знакомый нам Б. Б., тогда еще молодой, безвестный репортер грошовой газетенки, отозвался о номере с козлом довольно равнодушно. Козлиная коррида успеха в столице не имела. Но чего ж вы хотите? Петербург не Мадрид, прелесть веселой шутки, непонятной, неоцененной, повисла в мглистом воздухе северной столицы.

Но здесь, в Испании!

И особенно теперь, когда он воочию увидел этот сумасшедший праздник солнца, горячей плоти, сверкающих одежд участников… Когда на своем лице ощутил вблизи душное дыханье разъяренного зверя, – здесь любая, самая малая черточка в поведении матадора, его жест, улыбка, нелепый, воинственный скок козла, наученного свирепым бычьим повадкам, – вся шутка эта вызывала хохот, аплодисменты, восторженные крики: браво! браво!

Мосье Алегри подсчитывал невиданные барыши.

 

3

Господи, до чего же мила Россия!

Ведь вот так же, как и сейчас, двое суток мчался поезд по австрийским, по немецким землям, те же как будто лесочки, пригорки мелькали за окном вагона, и реки, и облака, и будки дорожные… ан нет, не те!.. Польские фольварки пошли, деревеньки, болотники, осиннички, кудлатые ветлы, халупы, крытые гнилой соломой, дырявые ветхие плетни, тощие мужики в чудных белых холщовых свитках, в худой обужонке, а то и вовсе босиком, – вроде как поближе, помилее сердцу сделалось, а все не то…

И лишь когда однажды утром, на какой-то станции, прогуливаясь по дощатой платформе, увидел вдруг молодые березки, натыканные возле домов; на грязной, с зеркальными колеями дороге (всю ночь, видно, сыпал дождь) увидел расхлябанную телегу, влекомую ребрастой лошаденкой, скрипящую и бренчащую колымагу, наполненную орущими пьяными мужиками; услышал эти крики и погибельный матерок, хриплое рычанье ливенки, – вот тогда радостно застучало сердце: Россия… Россия… Россия! Отечества сладкий дым. Родной дом. Желанное, милое место.

Разумеется, не пьяная ватага матерщинников, не грязь на дороге развеселили – нет, но русские небеса, русская речь, плясовой колокольный трезвон, березки возле домов: был праздник, троица. В светлый праздничный день ступил Анатолий Леонидович на родную землю.

Одно немножко смущало – вежливая холодность Бель Элен по отношению к его восторгам. Глядя в окно, он радостно вскрикивал: «Посмотри, посмотри, Еленочка, какая прелесть!» – «Где? Где? – не понимала она. – Какой прелест?» Прелестью оказывалась огромная бабища в ярчайшей, с глазастыми розанами шали, увешанная снизками домашних калачей, вынесенных на продажу к поезду.

– Да вон же! – восхищался Дуров. – Экая былинная богатырша! Амелфа свет Тимофевна!

Елена Робертовна равнодушно смотрела в золотую лорнетку, силилась понять, чем восхищался ее  Т о л ь я,  в чем тут прелесть, – и не понимала.

– Ах, это… – произносила разочарованно.

– Экая немецкая чушка! – сердито, сквозь зубы бормотал Дуров.

А через минуту забывалось неприятное чувство – и снова восторги от встречи с милой Россией, по которой соскучился, как по родимому дому. И вот так, в радостном волнении, в какой-то неизъяснимой детской приподнятости, весело балагуря с соседями по купе, охотно знакомясь со всеми, готовый обнять каждого, нигде не останавливаясь, проехал до самого Воронежа.

На вокзале их встретили Клементьич и Проня.

– Что барыня? Что дети? – расцеловав обоих, спросил Анатолий Леонидович.

– Слава богу, слава богу, – цыплячьим, петушиным голоском пропел карлик. – Все строимся, кукареку, и конца не видать.

Увешанный чемоданами Проня – «Будя брехать-то, – буркнул в бороду. – Как это не видать?»

– Ты его, Ленидыч, не слухай… Козявка! К успенью, самое позднее, в дом войдешь. А живность – хоть сейчас вези – закута в лучшем виде, и стойла, и клетки, прямо – ах!

Цирк, одним словом… Ей-право, цирк!

Вышли на вокзальную площадь. Солнышко. Воробьи. Извозчики. Галки над часовней.

– Ах, славно! – зажмурился Дуров. – А, Еленочка? Домой, ты понимаешь, домой приехали… И будем тут жить навечно!

Она с любопытством оглядывалась. Лошади, лошади, лошади. Бородатые мужики в синих кафтанах, похожих на длинные юбки. Запах конюшни и жареных пирогов. Крендель над вывеской пекарни. Пыльные тополя… Навечно? Ну, нет… Это Тереза пусть навечно живет в этой ужасной дыре, а она, Бель Элен, с ее молодостью, с ее именем, с ее…

Она не знала, как еще и возразить.

Она еще многого не знала. И самое главное, того, что именно ей придется прожить в Воронеже не год, не два, а более двух третей столетия, пережив Анатолия Леонидовича почти на пятьдесят лет…

Нет, не две соперницы встретились в этот день, а две артистки. Две участницы одного великолепного представления. И нечего им было делить между собою и не из-за чего ссориться. Будь они русскими, может быть, все вышло бы иначе. Но… старшую звали Тереза Штадлер, младшую – Елена (Элеонора) Гертель.

Они обнялись и немножко поплакали. «Будем его беречь и любить», – шепнула старшая. «Да, да!» – закивала молодая.

– Поплачьте, поплачьте, – сказал Дуров. – Это хорошо.

Наскоро перецеловал детей и, сопровождаемый верным личардой – Клементьичем – зашагал на Мало-Садовую.

А там штукатуры распевали «Ивушку зеленую». Там веселый сквозняк гулял по обоим этажам; на заляпанных мелом полах выступала пахучая сосновая смола. И просторная зеленая земля с голубою рекой и зеркальными озерцами обозревалась с верхней веранды на многие версты.

– Ах, чудесно! – вскрикнул Дуров. – Ну, веди, Клементьич, показывай…

В глубине двора новой кирпичной кладкой краснело приземистое строение. Через распахнутые воротца виднелись стойла с кормушками, тускло поблескивали металлические сетки клеток. Это было помещение для животных и птиц, артистов дуровского цирка.

– Чем не гранд-отель! – хихикнул Клементьич. – Хватит нам по чужим-то квартерам горе мыкать…

– Ну-у! – только и сказал Дуров.

Как малютку, поднял карлу высоко, звонко, в обе морщинистые щечки расцеловал.

– Вот уж верно говорят: мал золотник…

Клементьич сиял, радовался, что угодил. Для него Анатолий Леонидович после господа бога первое место занимал на грешной земле. Сказал бы: умри, Клементьич! – и, не задумываясь, отдал бы крохотную свою душу, только б угодить повелителю.

Пахнущий речной свежестью, Проня пришел. Босой, в холщовой чистой, с красными ластовицами рубахе, с еще не просохшей бородой-лопатой, расчесанной волосок к волоску. Присев на порожек веранды, вынул из бездонного кармана малую баночку с изображением некой девы и надписью «Ралле и К0»; открыв ее, зачерпнул изрядную щепоть, нюхнул шумно, с удовольствием.

– Пользительная вещь, – помотал головой, отчихавшись. – В грудях легкость и глаз вострит.

– Дай-ка, – попросил Дуров, пристраиваясь рядом.

– Ну, стал быть, посидим перед дорожкой…

Не спеша, аккуратно, как и все делал, Проня принялся обуваться. Чистую онучку встряхнул, обернул ножищу; новенькими лаптями постучал друг о дружку, прежде чем надеть.

– То есть как это – перед дорогой? – удивился Дуров. – Про какую дорогу толкуешь, парень?

– Иттить надумал Ленидыч, – сказал Проня. – Засиделся тут с вами… Хочу, брат, в Танбов податься, туды, слышь, борцы нонче сбираются. А дом, ежли, скажем, твой – так теперь и без меня присмотришь, он ить, почесть, готовый…

– Ах ты, бродяга! – рассмеялся Дуров. – Ну, вали, вали, что с тобой сделаешь… Вот на-ка, держи, спасибо тебе, друг…

Протянул Проне две сотенные бумажки.

– Да ты что! – Богатырь решительно отстранил руку Анатолия Леонидовича. – Нешто ж я за деньги? Я ж те, как другу…

– Не обижай, Проня!

– Бери, бери, – молодым петушком пропел Клементьич. – Пригодится в дороге-то. По дружбе ведь, кукареку…

– Ну, разве что так, – согласился Проня.

В конце лета тысяча девятьсот второго года дом, сияющий свежей покраской и чисто-начисто вымытыми окнами, был готов совершенно, и дуровское семейство сделалось постоянными воронежскими жителями. К числу скольких-то тысяч «мужеска и женска пола», подсчитанных при последней переписи, город Воронеж увеличился на восемь человек.

В новом доме полагалось отслужить молебен, окропить стены святой крещенской водою. Но Анатолий Леонидович, не зная об этом обычае, отнесся к нему легкомысленно.

– Э, подумаешь, пустяки какие! Терпеть не могу поповского духу!

– Ну уж нет, – решительно возразил Клементьич. – Терпи не терпи, пожалуйста, дело твое, а тут изволь, подчиняйся обычаю, зови попа…

– Ну, черт с ним! – махнул рукой Дуров. – Давай, действуй.

Церемония оказалась длинной и скучной. Плешивый попик читал-бормотал бесконечный акафист; затем пучком мяты, оставляя на новых обоях черненькие точки брызг, окропил стены и мебель. – Дуров стоял во главе семьи, торжественный и строгий, как требовал обычай, с сияющей звездой Парижской Академии искусств на лацкане сюртука, – важный барин, провалиться на этом месте, статский генерал!

Когда подходили к кресту, попик, вероятно оценив величественность хозяина, его великолепную звезду, смешно шаркнул сапогом и сказал:

– Будьте любезны-с! – а уж потом протянул крест дамам.

– Лютеранки, батя! – весело подмигнул Дуров.

– Ничего-с, – ласково сказал попик.

Затем был обед, и хлопали пробки цимлянского. Тереза Ивановна радушно угощала:

– Битте… Кушайт пирожка…

Так начался воронежский период жизни Анатолия Леонидовича. Пришел конец бродяжничеству, наступала новая, не похожая на прежнюю жизнь. Дом был записан на Терезу Ивановну. Письма адресовались: Мало-Садовая, дом Т. И. Штадлер. Его высокоблагородию А. Л. Дурову.

И тут оказалось вдруг, что у него накопилось невероятно много вещей. Страсть к собирательству еще в детстве зародилась: то почтовые марки, то серебряные пятачки, то конфетные фантики. Вечно чем-то увлекался, что-то искал и радовался, если находил, любовался новым приобретеньем. Такая страсть его и взрослого не оставляла, но теперь это уже не фантики и не перышки были, а причудливая мебель, посуда, оружие, народные художества. Так на Кавказе у жуликоватого осетина купил старую шашку редкой, искусной работы, будто бы принадлежавшую Шамилю. В Туркестане поразили богатые седла и чеканка на медных блюдах – и, не торгуясь, купил и посуду, и конскую сбрую. В глухой деревеньке Коротоякского уезда отыскал целый сундук старинных бабьих нарядов – кокошники, кофты, плахты, сарафаны. Жадность коллекционера накапливала вещь за вещью, но не было своего пристанища, и их приходилось хранить в домах друзей, в чужих кладовках и сараях. Теперь, собранные в собственном доме, вещи поразили своим количеством: черт возьми! Да ведь это – музей! «Так вот, – подумал он, – вот для чего воронежский дом и усадьба!»

Вспышка озаренья – и он увидел, как все устроится. Не хранить же, в самом деле, собранное за многие годы вот так, взаперти, по углам дома, в гостиной, в зальце, в кабинете! Как же не показать свои редкости, свое интереснейшее собрание землякам-воронежцам! Но для этого требовались еще какие-то постройки или уж, на худой конец, пристройки к дому, где можно было бы широко, просторно разместить музей… Да, вот именно – музей. А? Слово-то, слово какое!

Сказал о своей затее друзьям. Кедров так и взвился, кинулся его обнимать: «Чертушка! Так ведь это же великолепнейшая страница в истории города! Располагай нами, мы твои неизменные друзья и помощники!»

С Семеном Михайловичем засели за чертежи. На бумаге возникло новое интересное сооружение: сквозь буйную карандашную пачкотню, в лохматой неразберихе эскиза вырисовывалось нечто вроде средневекового замка или, сказать вернее, развалин живописных – с зубчатой башней, со стрельчатыми готическими окнами… Диковинный павильон предназначался для выставки редкостей – картин, посуды, оружия.

Закончив работу во дворе и саду – беседки, заборы, деревянные ступеньки спуска к реке, – пришли плотники: «Конец, хозяин, принимай поделку, готовь расчет…»

– Э нет, голубчики! – воскликнул Дуров. – Тут, ребята, вам еще работы да работы!

И вот все по второму кругу пошло.

Извечно тихий уголок Воронежа вдруг наполнился шумом. За высоким дощатым забором раздавались крики, звонкое чмоканье крокетных шаров, веселый девичий смех. Голоса придаченских, репнинских бабенок, работавших в саду, зазвенели песнями и шутейной перебранкой. Топоры перлёвских плотников снова затеяли целодневный перестук. Работа шла, не стояла: там рубили летнюю кухню, там, на обрывчике, возводили небольшую площадку с точеными балясинами – высокое место, чтоб на вечернем тихом закате чайку попить, полюбоваться просторной далью заречья… А на полугоре игрушечный замок день ото дня вырастал по щучьему веленью…

Все эти привычные человеческие звуки работы и безделья время от времени заглушались иными, непривычными: словно со ржавых гвоздей отдирая доску, истошно ревел осел; парусно хлопали огромные крылья носатой неведомой твари, и кто-то не то скрипуче крякал дурным голосом, не то подкашливал, дразнился, озоровал. Петухи и гуси в расчет не шли, зато гомон полдюжины собак – от густого, басовитого брёха до пронзительной, припадочной визготни, – тревожил, подымал окрестных дворняг, и уж тут такой содом начинался, что хоть святых, как говорится, выноси.

Однако месяц-другой, и улица, ее собаки, ее обыватели попривыкли, да и гомон на дуровской усадьбе сделался потише. Все входило в колею привычки. Дуровский дворник по утрам шуршал метлой, закуривал трубочку, калякал с соседом: «Какие-то ночью дюже шумели на реке, с пьяных глаз, поди…» – «Слыхал, – лениво отзывался сосед. – Придаченские гуляли…»

Тереза Ивановна провожала кухарку на рынок, и та шла не спеша, с частыми остановками, то и дело зазываемая любопытствующими хозяюшками: правда ль, что для дуровских собак особый повар стряпает? Да как же это в доме две барыни живут, одного мужика делят? Да неужто ж обе немки, лютеранки и в русскую православную веру креститься не желают?

Кухарка на вопросы отвечала не сразу, жеманно, важничая; зазванная, кое-где чинно-благородно выкушивала чашечку чая с крендельком.

Вскоре окрестные жители знали всю подноготную дуровского дома. Перевранное, приукрашенное, расцвеченное фантазией рассказчиков и пересказчиков, житие Анатолия Леонидовича создавалось горожанами заново, превращалось в затейливую сказку, где чудеса творились, где хозяин колдовски оборачивался чуть ли не самим чертом, как в опере, недавно игранной в летнем театре Семейного собрания. Где зверь и птица меж собою будто бы изъясняются обязательно на немецком языке, а русского нипочем не понимают, где…

Выдумкам не было пределов.

Но главное, однако, оказывалось в том, что все привыкли к новым удивительным жильцам, примирились с их необыкновенностью и, если не полюбили их, то и злобы на них не держали.

И лишь келарь, отец Кирьяк, по-прежнему ненавидел франтоватого хозяина нового дома и, проходя мимо усадьбы, бормотал в бороду нехорошие слова, а если улица бывала безлюдна, плевался, сердито грозил грязноватым кулаком и производил иные непристойные знаки.

Пуще же всего сей вздорный чернец злобствовал на птицу-бабу, называемую научно пеликан.

– Действительно, – рассуждал крестный, – этакое страшилище никому у нас на Мало-Садовой и во сне не снилось. Однако ж все пребывало скрытно, от любопытных глаз отгорожено высоченным забором. И ни одной щелочки в заборе, представь себе, так, что кто половчее, даже на деревья взбирались поглядеть – а что на дворе, и видели птицу-бабу и двух павлинов. Еще были там ослик с оленем в загородке. Ну и собаки, конечно, во множестве, само собою…

Но вот вскоре наваливается на нашу улицу напасть: мыши в отделку одолели. Бывают, знаешь ли, такие годы – обилие мышей. Это и из истории известно, еще – помнишь? – в прекрасном стихотворении Жуковского описано, как епископа Гаттона мышки сожрали… И вот у нас так же: всюду – брр! Гадость! Мерзость! Открываешь буфет, оттуда – мышь, под одеялом, в постели, в сундуках, в укладках – мыши, мыши, мыши… Не поверишь: собрался как-то на охоту, сажусь набивать патроны, развязываю мешочек с порохом – ах, черт! Мышь!

Но ты слушай, слушай!

Откуда-то возник вдруг слушок: пеликан пеликаном, павлины и прочее, это ладно, это не суть важно, но, оказывается, у нашего знаменитого артиста еще и многие тысячи крыс имеются, сидят по клеткам и даже, представь себе, размножаются в неволе. И тут приводился удивительный случай, когда они у него разбежались в дороге, – дело где-то за границей было, – и весь вокзал, о ужас, заполнился крысами! Ну-с, паника, конечно, дамы в крик, в визг, полезли на столы, юбками трясут… Мужчины тросточками отмахиваются от назойливых тварей… И тут  о н  появляется собственной персоной – сюртук, крылатка, цилиндр, все с иголочки, – бонвиван! «Силянс, господа! Айн, цвай, драй…» И достает дудочку и вот на ней наигрывает, вот наигрывает… и все, как есть, до одной, побежали крысы к нему, облепили с ног до головы, и он их всех по специальным клеткам рассадил.

Сия история-то и навела на мысль. «Стоп! – соображаем. – Так и мыши наши – не от него ль?» Долго не размышляя – делегацию к нему. «Так и так, уважаемый Анатолий Леонидыч, извольте в дудочку посвистеть». – «В какую еще, черт возьми, дудочку?» Объясняем. А он – хохотать. Минут с пять этак его корчило, наконец – «Пожалуйте, говорит, убедитесь». Провел делегацию в сарайчик, там – клетки проволочные и в них, действительно, крысы. Ну, не тысячи, разумеется, но порядочно. И все белые и крохотные, не то что наши пасюки. «Вот, говорит, это  м о и  крысы, а что там у вас завелось – не имею представления. У меня  в а ш и х  нету…» И посоветовал повсеместно кошек завесть, ну и мышеловки, безусловно.

Нуте, год мышиный миновал, и все сделалось по-прежнему, тихо-смирно. Он же, как стало известно, своих зверьков натаскивал для номера. «Дуровская железная дорога» – так впоследствии этот номер назывался.

Знаменитейший номер, много наделал шуму!

Сколько-то лет спустя сию выдумку с железной дорогой братец его, Владимир Леонидыч, себе приписал, но это решительный вздор-с! Можешь мне поверить, честью русского офицера клянусь!

Нет, мой дружок, я не собираюсь отнимать у Владимира Леонидовича его заслуги, он там что-то по звериной психологии пишет и сочиненья издает, ученые как бы труды даже и прочее… Отлично! Приветствуем! Но выдумщик-то ведь Анатолий был – художник! Артист! Яв-ле-ни-е!

И тут уж с этим надобно смириться.

Она почти нигде не бывала, жила отчужденно.

Ее видели прогуливающейся по тихим прибрежным уличкам, изредка в театре, когда приезжала опера. Чаще же всего – в немецкой кирхе.

Сорок с лишним. Роды и кормление четверых детей (первый умер грудным), нелегкая скитальческая жизнь артистки, полная не только праздничного блеска манежа, оваций, сувениров, но и многих печальных непредвиденностей. Все это, разумеется (и дети особенно), оставило бы глубокий след на внешности, на характере любой женщины; осанка, фигура, голос, легкая раздражаемость, даже сварливость, может быть, лучше всяких слов сказали бы о возрасте, о близости заката.

Но она шла по улице своей неторопливой походкой, стройная, как девушка, элегантная изысканной простотой одежды, и встречные мужчины оборачивались, провожали взглядом – так все еще много было в ней обаяния. Она была красива, но не той красивостью, какую часто принимают за красоту, а чем-то более высоким, необъяснимым, вневозрастным; тем, что отличает старинные изображения скромных старонемецких мадонн от пышных портретов королев, принцесс, герцогинь, – светлой духовностью.

С годами она сделалась богомольной. В новом доме, устраивая свою спальню в нижнем этаже, она не пустыми безделушками убрала комнату, не фарфоровыми расписными тарелочками и картинками с каульбаховскими красотками, – нет; слоновой кости распятие старой, грубоватой немецкой работы и дюреровский «Иероним в келье» со львом – вот что украсило ее немного темноватое, с низким потолком обиталище на Мало-Садовой.

– Да что с тобой, Тереза? – удивлялся Дуров. – Откуда это у тебя? Прости, не пойму…

– Ах, Тола (она называла его  Т о л а ), – кротко улыбалась. – Твой Акулина сделался старый… Что понимать?

Она часто в разговоре с ним звала себя «твой Акулина». Вспоминала те далекие годы, когда сделалась вдруг клоунессой и работала в паре с ним под именем Акулины Дуровой. Размалеванное мелом и синькой лицо, колпак с бубенчиками, шаровары, нелепый, смешной балахон. Дурацкие прыжки, сальто-мортале; дребезжащим, противным голосом кричала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, была довольна ее противоестественным, не женским нарядом, дурацкими прыжками. И, главное,  о н  был доволен, – чего же еще она могла желать? Да прикажи он ей изобразить петуха Шантэклера, из модной ростановской комедии, – она и петуха с радостью изобразила бы. Лишь бы  л и б е р   Т о л а  был доволен.

Став богомольной, однако, не сделалась ханжой, была прежней Терезой – умницей, практичной хозяйкой, матерью. Это последнее и возвышало ее до святого сияния мадонны.

Однажды он спросил – хорошо ли она устроилась в своих комнатах, может быть, ей чего-нибудь не хватает. Она поглядела долгим взглядом.

– Хватает, – вздохнула. – Но если б в окнах спальни сделать цветные стекла – красные, синие, желтые… как в церкви…

Вспомнила старенькую кирху в родном городишке, что-то далекое, из детства.

Он нежно обнял ее. «Милая, – шепнул, – милая…» – и неожиданно – по-русски:

– Лапушка…

Цветные стекла были вставлены. Они отлично связались со святым Иеронимом и распятием. Тереза радовалась, как девочка. Красивым стеклам, конечно, но еще больше вниманию мужа, его ласковым словам.

– Ты у меня, – сказал Дуров, – подлинная артистка.

А на втором этаже все было куда как проще, без цветных стекjл. Без сентиментальных воспоминаний. Довольно откровенно.

Там иной раз граммофон рыдал цыганщину. На черном диске вертелся толстый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал Варю Панину или даже начавшую входить в моду очаровательную госпожу Вяльцеву.

Бель Элен любила сумасшедшие придыханья и вскрикиванья цыганских песен. Сама, смешно коверкая русские слова, с приятной хрипотцой пела:

Эй-ха-ли дси-ка-а-нэ с я-ре-ма-ре-ки…

Анатолий-младший смеялся, передразнивал:

– Дси-ка-а-нэ!

Он относился к ней… как бы это сказать? Вернее всего, он к ней никак не относился. Она была добра, смешлива, игрунья. Это ему нравилось, ни о чем другом он, восьмилетний озорник, пока не задумывался.

Совсем иное, противоположное, было у девочек. Старшей, Евлампии (Ляле), исполнилось четырнадцать; младшей – Марусе – одиннадцать. Маленькие женщины, они отлично понимали, что в их семье Прекрасная Елена. Собственно, что она для матери, для мутерхен. Они любили Терезу, чувство ревнивой обиды за нее едва не обернулось неприязнью, враждебностью к отцу. Но он-то – красавец, острослов, блестящий артист, художник, – он представлялся им не просто человеком, не просто отцом: он существовал как бог. Не в их девичьих, детских даже силенках было восстать против божества. Они и не пытались это делать, но затаили в себе глухую, прочную нелюбовь ко «второй маменьке», как с ехидцей выражалась острая на язычок Ляля.

Внешне не выказывая своих чувств к Прекрасной Елене, хорошо, светски воспитанные девочки вложили их в имя, которым сразу же окрестили ее в заглазных разговорах о ней:  Е л е н к а.  Для них она была не Елена Робертовна, не Бель Элен, а так – дрянцо, ничтожество, случайно откуда-то с улицы залетевшая в комнаты назойливая муха.

Еленка – да и все тут.

А что же сам Анатолий Леонидович?

Глубокой ночью скрипят ступени деревянной лестницы. За цветными стеклами в нижнем этаже – приглушенный, затененный свет ночника (еще нет электричества, еще – керосин). Наверху черная пластинка крутится-вертится: «Эх! Все, что было… Эх! Все, что было»… Кряхтит в угловой Клементьич – староват, немощен, поясница донимает, – а все тот же верный личарда, что и десять, что и двадцать лет назад… Анатошка бормочет во сне: «А вот как поддам!.. Как поддам…» Драчун, забияка, вечные проказы на уме. В крохотной комнатушке под лестницей, где спит Феня, – тишина могильная. Здоровому, крепкому сну беззаботной молодости – как не позавидовать!

Он не собирался нынче задерживаться за письменным столом допоздна. Меньше всего думал сочинять стихи, но…

Вот сидит ведь, сочиняет.

Сценка возникла в воображении вдруг. Веселая. С прозрачными намеками. В ней примет участие вся труппа – гусь, петух, собака, осел, свинья, кошка. Кот, собственно. Котофей Котофеич.

Нынче, видите ли, все приохотились справлять юбилеи – частные банки, какие-то подозрительные торговые фирмы, какие-то общества (присяжных поверенных, приказчиков, официантов, извозчиков, зубных врачей и т. д.), какие-то «союзы», какие-то философские кружки…

Почему бы и Пал Палычу не отметить что-нибудь такое-этакое? Позвольте, позвольте… а кто такой Пал Палыч?

Гусь, милостивые государи.

Сказать точнее: гусак. То есть гусь-мужчина. Обладающий внешностью самой почтенной: гордая осанка, прекрасной формы нос, чуть надменное, полное собственного достоинства выражение лица…

Кроме всего прочего – артист. Артист, милостивые государи!

Бежит перо по бумаге:

Не чтить артиста – стыд и срам! Он гордость братьи нашей…

Сочинялось всегда легко; чеканно отстукивал метроном размера, рифмы пели в ушах весенним ветерком. Иногда ловил на слух: ох, не то… не то! Надо бы поискать поточней, получше… Куда там! Вечная спешка.

Я почитаю гуся сам…

Вот тут обязательно что-то неожиданное: я почитаю гуся сам… почитаю гуся сам…

Что? Что? Ну! Галерка замерла, ждет…

Снова скрипят лестничные ступеньки. Кто это не спит в доме? Над миром – ночь, луна. Далеко, у придаченских озер, трескуче кричит пешая птица дергач… Ах, вот!

Я почитаю гуся сам, В особенности… с кашей!

– Браво, Дуров! – ревет галерка. – Так их, сволочей!

Вступительный монолог окончен. К важному гусю, к Пал Палычу, по очереди подходят с поздравленьями. Читают приветственные речи – осел, кот, свинья (конечно, как же без свиньи!), и вот тут в самый раз прокатиться по адресу милого братца Володечки… Известно наперед, что номер с юбилеем будет повторен им в каком-то другом городе и выдан за свой.

Ну и черт с ним, в конце-то концов. Он, Анатолий Дуров, богат, этого добра у него на всех хватит, почему бы и не поделиться: брат ведь все-таки…

Но злобствовать-то, Володька, зачем? Зачем, братишка, мучить себя завистью?

Скрипнула половица. Неслышно вошла Мария. Младшенькая.

– Опять полуночничаешь? – усмехнулся, не оборачиваясь.

Тут тонкие девичьи руки обвились вкруг шеи и нежная розовая щечка потерлась о сизоватую, колючую, отцовскую.

– Па-а-поч-ка-а…

Боже мой, сколько любви в этом вздохе-слове!

– Ну-ну… Христос с тобой, иди спать.

– Какая ночь… Господи! Папочка, как хорошо, что мы тут живем! Что ты у нас есть…

– Спать, спать, коза! Лялька небось уж третий сон распочинает.

«Какое счастье, – прислушиваясь к мягким шагам дочери, подумал. – Радость жизни…» Откинулся на спинку плетеного кресла. И так посидел, блаженно расслабясь, закрыв глаза, ласково улыбаясь ночи, спящему дому, будущему представлению. «Да ведь и я… боже ты мой! Как я их всех люблю…»

Додумал, вздохнул и снова склонился над бумагой.

Вниз по скрипучей лестнице девочка в белом скользит привидением… Гаснут цветные косячки в стеклах окон нижнего этажа. А наверху лампа-молния «матадор» будет гореть до рассвета. Смешные поздравленья осла, кота, свиньи и прочих артистов переписаны набело.

Завтра… да какое завтра! – сегодня можно начинать репетиции.

В этом доме его действительно любили все. Впрочем, не только в этом. Кедров, милый человек, божьей милостью артист в душе, однажды так сказал:

– Приворожил ты нас всех, Анатолий Леонидыч! Ей-ей, приворожил…

Дуров рассмеялся: так уж и приворожил?

– Да как же! Ну, ладно, я – несостоявшийся актер, богема. А Чериковер? А Сергей Викторыч? Люди сугубо деловые – коммерция, юриспруденция, сухари… Дебет-кредит, руб-коп, параграф-нумер, свод законов Российской империи! А вот поди же…

– Да, да, – Дуров смешно помигал; веселые морщинки разбежались от переносья, великолепные усы приподнялись, приоткрыли крепкие зубы. – Да, да, конечно… Приворожил. Особенно Раечку твою прелестную…

– Ах ты, господи! Раиса… Так ведь она… – Кедров вытаращил глаза, изобразил испуг. – Она же, пойми, ревнует! Она знаешь что говорит? Она говорит: он (то есть ты) отнял у меня мужа! Меня то есть. Ты понимаешь?!

– А что? Смех смехом, а как плесканет в рожу какой-нибудь дрянью… Дама решительная!

Разговор происходил на средней террасе сада. Здесь громоздился ворох порожних ящиков из-под конфет, из-под спичек. Нынче из этой фанерной дребедени вырастало удивительное, прямо-таки фантастическое сооружение.

Из тарных порожних ящиков замок строился.

Уже высились стены, островерхие окна чернели, еще не застекленные. Зубчатая башня высилась, вся в фабричных клеймах, словно в каких-то невероятных геральдических знаках, в эмблемах: «Эйнем», «Лапшин», «Ореанда», «Жорж Борман»…

– Под кирпич будешь красить? – поинтересовался Кедров.

– Что ты! – возмущенно воскликнул Дуров. – Камень! Дикий, серый. Средневековье. Двенадцатый век. Фридрих Барбаросса, Пипин Короткий… какие там еще водились? Лысые, святые…

– Шуточки всё, – проворчал Кедров. – А вот, раз уж ты такой волшебник, – поговорил бы серьезно с Александром. Может, хоть тебя послушается. С огнем ведь малый играет…

Второй год пошел, как Александр Терновской, исключенный из Московского университета, жил в родительском доме под негласным надзором полиции. Кедров устроил его в канцелярию городской управы, где обязанности Александра были несложны, но и мизерного жалованья хватало разве лишь только на папироски. Сроду не куривший, он теперь сделался курильщиком заядлым; стариков Терновских это огорчало едва ли не больше, чем изгнание из университета. Однако смирились бы и с куреньем, если б не еще пущая беда: Сашенька, кажется, снова ввязывался в политику. В его комнате собирались какие-то неизвестные люди в поношенных пиджачках, в сатиновых косоворотках; что-то читали, о чем-то спорили до крика, а уж дымили! Сергей Викторович шутил: «Хоть топор вешай!» Шутить-то шутил, а на сердце, правду сказать, черные кошки скребли: «Ох, Сашка! По краешку, милый, ходишь…»

Раза два пытался поговорить с сыном – куда там! Крепость неприступная.

– Не будем ссориться, папа. Моя жизнь – в этом. Другой не представляю и не хочу.

Анатолий Леонидович с любопытством присматривался к нему. Жили-то ведь по соседству, встречались чуть ли не каждый день. Александр частенько заглядывал к Дуровым запросто; барышни в нем души не чаяли: веселый, остроумный, мастер потанцевать, прекрасно читает стихи самых модных – Бальмонта, Мирру Лохвицкую, Сологуба… Еще тут такие крокетные баталии разыгрывались, что иной раз игру кончали при фонарях: светили над воротцами, били вслепую. Бывало, что и сам хозяин присоединялся к молодежи, азартно колотил по деревянным шарам, с треском ломал молотки.

Однажды пришел Александр не вовремя. Всегда шумный, голосистый дом молчал. Его встретила Елена Робертовна, у нее были заплаканные глаза. Девицы сидели скучные, отчужденные. Ляля, забравшись с ногами на диван, читала растрепанный роман графини Бебутовой; Маруся с каким-то отсутствующим взглядом, не присаживаясь на табурет-вертушку, стоя у пианино, одним пальчиком деревянно выстукивала прыгающую мелодию развеселого «Стрело́чка».

Поздоровались вяло, нехотя. Он позвал барышень покататься на лодке: воскресенье, чудесный день, на реке масса гуляющих…

– Какая там лодка… – вздохнула Маруся.

– Боже, что за меланхолия! Ну, шары давайте погоняем.

– Крокета нынче не будет, – не отводя глаз от книги, решительно отрезала Ляля.

Посидев немного, так и не сумев наладить разговор, Александр откланялся.

Во дворе он встретил Клементьича. Примостясь на порожке веранды, старик разводил в ведерке серую краску. Резкий запах олифы прочно стоял над усадьбой.

– Что у вас случилось? – спросил Александр. – Все какие-то такие…

– Было дело под Полтавой, – загадочно ответил карлик. – А что да про что – не нам с тобой, кукареку, в ихнюю разнодырицу лезть.

– Да я и не лезу…

Пожав плечами, повернулся, чтобы уйти.

– Эй, Клементьич! – послышался из сада голос Дурова. – С кем это ты? А-а! Санёк! Иди-ка, иди сюда!

Александру нравилось, когда Дуров называл его так: Санёк звучало, как сынок.

Анатолий Леонидович каким-то чудесным образом, как бы витая, пребывал на самом верху довольно шатких подмостков, раскрашивал под дикий камень деревянные ящики «замковых» стен. В холщовой блузе, заляпанной серым, коричневым и черным, он увлеченно орудовал малярным рушником, и дерево чудесно превращалось в камень.

– Ну, как? – спросил.

В старинном замке Джен Вальмор Чуть ночь – звучат баллады… —

Звучат или не звучат?

– Еще как звучат-то! – засмеялся Александр. – Сроду не догадаться, что всего-навсего – порожние ящики.

Денек вполсвета млел, в серебристой дымке, задумчивый. С реки гитарный звон доносился, смех, всплески весел, обрывки удалой песни про Чуркина-атамана. Разговор начал Дуров.

– Слушай, а ведь я все знаю…

– То есть? – Александр растерялся даже, так неожиданен был приступ. – Что вы имеете в виду?

– Не финти, моншер. И не воображай, пожалуйста, что я стану тебя в чем-то убеждать и уговаривать, нет! Ты взрослый малый, в твои годы Лермонтов написал – знаешь, какие стихи?

– Знаю, «Погиб поэт»… Но что же все-таки вы хотите от меня? – с любопытством спросил Александр.

– А ровно ничего. Только ты вот что мне объясни: ну, собираетесь вы (для тебя это, кстати, довольно опасно, ведь ты поднадзорный), собираетесь, значит, горланите, спорите, выхлебываете два самовара, называете себя социалистами, марксистами или как там еще… так?

– Ну, допустим. Что же вам объяснять?

– Одно-единственное: цель.

– Ну-у… Революция, конечно.

– Правильно. Революция… Ну-ка, дружок, отойди немного, погляди – вот этот камень не пересветлен ли? Не выбивается ли из общего тона?

– Да нет, ничего. Чуть-чуть, может быть, действительно надо притемнить… А то «ореанда» просвечивает…

– Ага, спасибо… Клементьич! Клементьич! Скоро ты там?

– Сичас! – откликнулся, пропел петушок.

– Так. Значит, революция. Эгалите, фратерните и так далее. Это, брат, все понятно, не понятно одно: что это такое?.

– Вы шутите?!

– Ни чуточки. Вот слушай: революция совершилась, шумят знамена, играет музыка, – а как с властью? Будет власть?

– Конечно. Власть народа.

– Правительство?

– Что за вопрос! Разумеется.

– Значит, и государство будет?

Александр кивнул.

– Ну, вот и чудесно! – Дуров энергично орудовал рушником; камень получался старый, ноздреватый. – Вот и чудесно, – повторил, посмеиваясь. – Значит, и я без дела не останусь.

– Простите? – насторожился Александр. – Не понимаю…

– А тут, моншер, и понимать нечего. Нынче я смеюсь над канальей-держимордой, хапугой, взяточником, чинушей, бюрократом… Значит, и в прекрасном будущем придется засучивать рукава: персонажи-то ведь те же останутся. By компрене?

– Да нет, позвольте… Ничего этого не будет!

– А государство-то?

– Государство будет.

– Ну, милочка, значит, и взяточники будут, и казнокрады, и держиморды. А как же? Раз государство…

Пришел Клементьич, принес ведро.

– В старинном замке Джен Вальмор… – размешивая краску, запел Дуров. – Чуть ночь… Так, говоришь, звучит? Ах ты… ниспровергатель! Да ты иди, иди к барышням, – слышишь? Там уже, кажется, оттаяли. Защебетали.

Из открытых окон дома летела развеселая музыка.

– А что, собственно, у вас произошло? – спросил Александр. – Сидят надутые, обиженные какие-то…

– Тссс… – Анатолий Леонидович сделал страшные глаза, приложил к губам палец. – Ничего особенного, моншер. Артисточки мои чего-то меж собой не поделили… Ну их!

Засмеялся, махнул рукой: иди, мол, чего дожидаешься.

Вечером забежал Кедров. Спросил, как с Александром, был ли разговор.

– А как же, – сказал Дуров, – поговорили. Хорошо поговорили.

– Ну и что он?

– Да он-то ничего, остался при своем мнении. А вот я…

– Что – ты?

– Думаю, может, и вправду лучше нам революцию устроить… Тррах! – и вдребезги. А? Ей-богу, отлично!

Кедров так и сел.

 

4

И вот, ко всему прочему, в двух шагах от дуровского дома объявился ясновидец.

Как челнок сновал по городу, прорицал грядущие события – глад, мор, войну и так далее.

Забегал к барыне Забродской якобы чайку попить, насчет графа Толстого посудачить, направить заблудшую; на кухне у жандармского ротмистра Деболи с кухаркой и дворником беседовал о душеспасительном; показывал письма с горы афонской, в коих именовался «любезным братом во Христе». Не обошел и крестного Ивана Дмитрича, и Самофалова-купчину, и премногие другие почтенные дома.

Был ясновидец в гневе и в ожесточении. Прорицания его вселяли страх, жестокие словеса доходили до брани, даже и непотребной, простите великодушно, – до матерной.

Прорицал разное.

Кое-что – в задний след, если можно так выразиться. Так с мышиным нашествием было: кричал впоследствии, что по его ведь ясновиденью содеялось, но никто не мог припомнить, чтобы он до того хоть какой самый малый сделал намек. А уж после мышиного бедствия – вконец разошелся, стал пророчить пожары, трясение земли и другие стихийные ужасы.

И был сей ясновидец не кто иной, как мужеской Алексеевской обители беспокойный и вздорный чернец Кирьяк.

А складывалось ему всё на руку, это надо признать.

Весною в садах червь завелся и в какие-нибудь две недели так преуспел, что словно осень прошла по улице: на дворе лето, а сады – сквозные, ни листочка, лишь клочья лохматой паутины на ветках деревьев.

Далее: аккурат под дуровской усадьбой люди взялись тонуть, хотя река тут не сказать чтоб особой была глубины, да и текла нешибко, без заверти.

Наконец, вихорь пронесся, случилось, да с градом, во многих домах стекла повыстегал, гусят побил на лугу.

Всё, всё ставил в строку отец Кирьяк, и выходило по его прорицаниям так, что за все беды ответчиком получался не кто-нибудь, а именно новый жилец, комедиянт и фокусник, господин Дуров, незнато откуда взявшийся, многоженец, прелюбодей, у коего в доме лютеранская ересь – раз, птица-баба премерзкая – два, и кобели меж собой разговаривают на немецком языке – это три, значит.

И от сего жильца еще пущие беды-злосчастья ожидают святое место, а как же? – две обители рядом ведь, мужеская и женская, и божьи храмы окрест, а всё – ништо!

Это, вопрошал Кирьяк, как понимать, господа хорошие? Вот нажили себе горюшка… Вот уж, истинно, нажили!

Прорицателей всегда слушают почтительно, если даже не с благоговением. Слушали и Кирьяка, но разно: кто доверительно, с некоторой долей страха, а кто и с насмешкой: толкуй, дескать…

Но вдруг произошел случай невероятный, невообразимый. Происшествие, может быть, так и осталось бы анекдотом, нелепицей, выдумкой, но, будучи запечатлено в сочинении некоего «Старожила» и тиснуто в газетке «Воронежский телеграф», явилось уже как бы страницей истории и укрепилось навеки.

Дело же было в следующем.

В обеденное время, в час пополудни, ежели точней сказать, в трапезную горницу Алексеевского Акатова монастыря вошел небольшой бурый медведь. Взору его представилась картина самая мирная: немногочисленная братия в количестве тридцати двух иноков благопристойно вкушала жидкую овсяную кашицу; юный чернец скучным, но богобоязненным (по-нынешнему выразиться – подхалимским) голосом, стоя за шатким аналойчиком, читал поучительное житие.

Трудно и даже невозможно сказать, что взбрело в косматую башку пришельца, только он угрожающе рыкнул. Страшен, милостивые господа, зверь в лесу, где его, как-никак, ожидаешь, но не во многажды ли страшней он в мирной келье, куда является столь нежданно?

Это, знаете ли, еще помыслить надо.

В ужасе разбежались монахи, а сей, дерзкий, взгромоздясь на стол, принялся пожирать милую его сердцу овсянку. С криком:

– Да что ж это деется, православные! – кинулся отец Кирьяк в полицию. Но – кое добежал, кое то, кое другое, – вот он и сам господин Дуров пожаловал.

Его ведь зверь-то оказался!

И вот сидел, богопротивный сей фигляр, преспокойно ожидая, когда насытится питомец.

Курил папироску «Осман» и чего-то насвистывал.

А медведь тем временем с иноческих мисок овсянку слизывал жарким звериным языком.

И что же?

Полицейскому чину за беспокойство была сунута трешка. Тот схватил ее, глазом не моргнув. После чего посмеялся: эка мишка-шалун!

– Не-ет?! – злобно вскричал Кирьяк. – А про́торя? Проторю кто покроет?

– Сколько? – вынимая кошелек, спросил Дуров.

– Пя… пять целковых, сударь! – пролепетал Кирьяк, заламывая несусветную цену.

– Овес, видно, подорожал? – усмехнулся Дуров и кинул на столешницу золотой полуимпериал. Затем, подумав, добавил рублевик. – Помолись, праведный отче, за раба божия заблудшего Михаилу, – подмигнул и, прицепив на обрывок медведя, удалился.

С минуту стоял непутевый чернец, таращил глаза. А в чувство придя, —

– Кощунствие! – закричал. – Кощунствие! Я, сударь, так дело не оставлю! До преосвященного дойду! До самого обер-прокурора святейшего Синода! До господина Саблера!

Долго еще кричал и плевался вслед, грозя всеми немыслимыми карами.

Таким приключением закончилось шумное воронежское лето.

В начале осени Анатолий Леонидович с Прекрасной Еленой уехали на гастроли.

«Юбилей» смотрелся смешно. Во дворе состоялась генеральная репетиция, на которую были приглашены друзья. Из посторонних присутствовал один лишь крестный мой Иван Дмитриевич. Зашел как художник к художнику – покалякать насчет живописной техники по стеклу, да и засиделся, остался полюбопытствовать.

Гусь Пал Палыч восседал преважно, время от времени кивая оранжевым клювом и благосклонно погогатывая. Он хорошо исполнял свою роль; Тереза возилась с ним около двух недель и добилась всего, что было нужно для сценки: важных своевременных поклонов, длительных пауз и приличного, сдержанного гогота.

Когда показала работу Дурову, тот обнял ее и звонко расцеловал. Она растерялась, покраснела, как девочка, но тут же резко отстранилась, замкнулась, ушла в себя. Слишком звонок был поцелуй, так целуют сестер, дочерей… ах, если бы потише, нежнее… Как прежде.

Уехал Анатолий Леонидович, и в доме стала тишина. Дом как бы задремал, утомленный; снаружи, с улицы, казалось, что все замерло в дуровской усадьбе и сами люди приустали от летних игр и трудов, от шума работы и безделья.

Но это лишь казалось. Жизнь в доме шла, как говорится, своим чередом. Правда, Клементьич стал все чаще прихварывать, все больше лежал, покряхтывал. Годы брали свое, да и что он был без Прони? А тот, как ушел в Тамбов, так словно сквозь землю провалился.

Но кто-то же должен был обихаживать большое хозяйство, править в доме за старшого. Конечно, Тереза Ивановна оставалась хозяйкой, но это ведь в квартире – с детьми, с кухаркой, с Феней. А усадьба? Там строились и строились, и «конца не виделось», как справедливо утверждал Клементьич.

И вот в доме на Мало-Садовой появился господин Клементьев.

Удивительно меняет свое лицо любое жилище, когда в нем поселяется талант – художник, поэт, музыкант. Артист, одним словом.

Не будем говорить о чисто внешних признаках присутствия такого человека в доме (звуки рояля, скрипки, нотные тетради; стены, увешанные живописными этюдами, мольберт, на котором еще не родившееся чудо – серое полотно, хаос первых часов творения, кисти, причудливым букетом расцветшие в обливном кувшине; книги, листы бумаги, исчерканные до неразберихи, до грязи…), – нет, речь пойдет о другом: о самом духе, вдруг воцарившемся в доме, о том труднообъяснимом, невиданном, что – стоит лишь перешагнуть через порог – охватывает вас предчувствием необыкновенной встречи с удивительным, особенным, с тем, чего нет и в помине в иных, более, может быть, красивых и богатых домах.

Чары присутствия таланта?

Конечно. Но как-то так еще обязательно получается, что в таком доме смешные и веселые неожиданности как бы привычно сопутствуют житейскому обиходу самих жильцов.

В полутемной передней, скажем, хоронится от света на верхней полочке вешалки ручная совушка. Вот гость снял пальто, вежливо посморкался и только вознамерился шагнуть в комнату, как на его плечо, бесшумно слетев с вешалки, усаживается сова. «Ах!» – растерянно, испуганно восклицает гость. «Ничего, ничего, – успокаивает хозяин. – Она, имейте в виду, не всякого этак встречает, вы ей просто понравились, вот в чем дело…»

Известны репинские обеды в «Пенатах», с вертящейся двухъярусной столешницей и смехотворной председательской должностью.

В конечном счете ведь и толстовский «колокол бедных», если осмелиться откинуть почти религиозное благоговение перед хозяином, не является ли тонкой пародией на христианское средневековье (утомленный путник звонит у врат обители), – шуткой великого художника?

Или знаменитая «нумидийская конница» Льва Николаевича?

Дух необыкновенности, веселого чародейства всегда царит в домах, где поселяются художники.

Входящего во двор к Анатолию Леонидовичу удивляли павлины, диковинный пеликан, мраморная статуя греческой богини. Позднее – сооруженная вместе с Кедровым огромная, с разинутой пастью голова фантастического обжоры Гаргантюа.

Встретивший гостя Анатошка очень даже просто мог вдруг кинуться на руки и так на руках, кверху ногами, отправиться в дом, чтобы доложить о вашем приходе.

А вы можете изумляться сколько угодно.

Вот в ряду подобных курьезов и произошла забавная встреча малютки-старичка Клементьича с господином Клементьевым. Тут, разумеется, не то было смешно, что в усадьбе появился этот энергичный, деловой человек, приглашенный управлять дуровским хозяйством, а то, что был он саженного роста, громаден, грузен, великолепно, по-распутински, бородат, а фамилию имел ту же, что и карлик.

– Вот уж действительно, – изумленно кукарекнул старичок, – Клементьев так Клементьев! Да из тебя, батюшка, таких вот, как я, Клементьевых, можно, пожалуй, с десяток выкроить… ей-богу, так!

Должность управляющего была по нем.

Он знал цену всему, он был человек положительный. Уверенный в своей правоте и непогрешимости, искренне недоумевал и огорчался – как это другие люди, и очень многие, представьте, обходятся без оценки всего и не имеют в себе положительности.

Человек опытный и дальновидный, он довольно точно угадал, какие заботы ожидают его в доме Дурова. Что там придется ему улаживать, в чем наводить порядок.

Он угадал, во-первых, что при всем богатстве прославленного артиста, при его баснословных гонорарах в доме иной раз каких-нибудь пару целковых сыскать затруднительно.

Во-вторых (исходя из первого), было безошибочно угадано, что тут и обедают-то не каждый день, а все чаще на сухояденье, что бог пошлет – самовар да ситничек с чайной колбасой, какая подешевле, – то есть дело как бы холостяцкое.

Артисты! Ну что ж, он понимал, он и таких видывал.

Поэтому первым делом договорился в лавке у Мозгалева и с мясником на Девичьем рынке – брать на запись в книжку помесячно и более.

Угадывал также непорядки с прислугой: что от рук отбились, что двор неметен, что в печах дров жгут невпроворот, за садом не приглядывают; кирпич, тёс, кровельное железо без присмотра; ночной караульщик спит в садовой беседке, укрывшись для безмятежности овчинным тулупом…

Твердая рука господина Клементьева все враз направила: дворник, сторож, кухарка зашевелились, пришли в движенье; кирпич в сарай перетаскали немедля, штабелек тёса проволокой опутали, закрепили скобами; дрова научились беречь – осенью и осинка сойдет за милую душу, а дубовый швырок – к морозам рождественским, крещенским, сретенским… Зима, она долгонька, бог с ней!

Все превзошел, всего добился новый управляющий, и лишь одно оказалось ему не под силу, одного не мог побороть: дух дома. Какая-то тут была чертовщина в этом доме. Тут словно бы исключалось самое главное – расценка вещей и положительность в жизни. Пребывало же совершенно недопустимое, даже презрительное какое-то отношение к стоимости предмета и к вопросу: а как, пардон, в порядочных домах?

На сей последний вопрос семейство, живущее в доме, начиная с Терезы Ивановны и кончая малолетним Анатошкой, всем своим поведением отвечало решительно: а нам наплевать! А мы – сами по себе!

Но позвольте, позвольте-с!

В порядочном доме (ежели станем сравнивать) утром кушают чай, допустим, или кофей, затем занимаются всяк своим делом, затем обедают, затем… ну, сказать одним словом, чинно-благородно, и так далее, все по порядку.

Здесь же видим одни беспорядки и смятение.

Хозяйка встает рано, чуть свет, за кофеем сидит в одиночестве. Откушав, на утренний капот накидывает что под руку попало – старое пальто, халатишко – и бежит в сад, в беседку, где собаку ль, петуха ль, а то и чушку учит всякому вздору – кланяться, на задних лапах ходить или даже кверху ногами, – придумают же, господи, твоя воля! – то есть готовит артистов для супруга (для «майн Тола», как она его называет). У нее одно: «Тола сказал», «Тола выразил ферлянген», «Тола будет цуфриден»…

А девицы?

Неумойками, непричесанные, одна за пианино – тру-ля-ля! тру-ля-ля! – другая, турецкую чалму нацепив, выскочит на веранду с цыганским бубном – да в пляс! Ну, тут уж и маменька не вытерпит, бежит из сада: «Кляйнес медхен, де́вошки! Гимназиен пора!»

Нет-то нет, разберутся, да все бегом, бегом… Барышни – на Пятницкую, к фон Энгель, Анатошка – на Грузовую, в Чернозубовское реальное…

Ох, этот последний!

Намедни господин Клементьев, возвращаясь из мозгалевской лавки, прихватил младшего Дурова в чужой подворотне: дворового Полкана учил через палочку сигать… Кобелище – ужас, что твой телок, а слушается мальчишку, сигает, представьте!

Вот вам – атмосфера дома, ежели научно выразиться.

Господин Клементьев – воробей стреляный, а и то на первых порах растерялся. Но вскоре плоды его полезной деятельности были налицо: прислуга старалась, и обедать в доме стали каждый день.

ДУРОВ ЕДЕТ!

Обвальный грохот аплодисментов. Ярко освещенный манеж. Уходящие в полутемную вышину круглые ярусы цирка, вмещающие более ста миллионов зрителей всея России, – вот что такое жизнь знаменитого артиста!

Но еще и бесконечные дороги, еще поезда, гремящие по железным мостам, с ревом несущиеся по необозримым плоским пространствам полей; со свистом и скрежетом врезающиеся в лесную глушь; а не то – на горной крутизне ныряющие в черные дыры туннелей… Или, как возле Ростова, чуть ли не целый день бегущие у самой воды, по-над тихим Доном, застилая хлопьями пахучего дыма выгоревшую казачью степь…

ДУРОВ ЕДЕТ! – гудят телеграфные провода.

Стучат, стучат морзянки, передавая предписания, распоряжения, уведомления о принятии к сведению…

ДУРОВ ЕДЕТ!

Он любил эти поездки, эти бесконечные дороги. Грохот поезда, станционную суету, дребезжащие звонки, прощальные поцелуи, жаром пышущий паровоз, ландшафты, проплывающие за окном вагона.

Необхватная Россия лежала окрест.

Административно она делилась па губернии, которыми управляли штатские генералы, так называемые губернаторы. Они отвечали перед государем за благонамеренность мыслей и верноподданнические чувства во вверенных им губерниях. Таким образом, как по долгу службы, так и по личным соображениям им приходилось опасаться многих неприятностей – рабочих забастовок, мужицких бунтов, студенческих собраний, уличных беспорядков, не говоря уже о покушениях на жизнь собственных персон.

Однако кроме всего перечисленного выше господ губернаторов тревожили и беспокоили зловредные критиканы – газетные писаки и кухаркины дети, обучающиеся в гимназиях. Именно кухаркины дети почему-то казались носителями всех возможных зол, из коих наизлейшее – преступное посягновение на власть предержащую. Именно они были рассадником идей революционных – разных там марксизмов, социализмов, эмансипаций и прочее.

Но – боже ты мой! – как стремительно движение прогресса! Или как выразился однажды наш старый знакомец, отец Кирьяк: «В отделку особачились образованные господа!» И вот уже мало газетных писак и социалистов, мало студентов и жидков, – уже балаганные комедиянты, представьте себе, тщатся потрясти основы!

Чему – извольте полюбоваться – неоспоримое доказательство в виде пренахальной афишки, не где-нибудь налепленной, а именно на круглой тумбе, перед окнами кабинета его превосходительства:

АНАТОЛИЙ ДУРОВ —

значилось с одной стороны тумбы; но сделайте милость, господа, взгляните на другую:

ЖДИТЕ АНАТОЛИЯ ДУРОВА! —

аршинными буквами бесстыдно пялилась на вас, оглушительно горланила реклама.

Губернатор морщился. В новоизобретенный телефон предупреждал полицмейстера:

– Примите меры, Иван Иваныч… Чтобы не тово… знаете ли.

Иван Иваныч крякал с досадой и сквозь пушистую заросль бакенбард и подусников рычал стоящим ниже:

– Глядите в оба, сссукины дети!

А в цирке проданы все билеты, трещат, ломаются скамейки – и вот он, знаменитый артист, в сиянии своей огромной славы, в блеске золотых звезд и жетонов, красавец, франт! Бонвиван! – как затейливо аттестовал его крестный мой Иван Дмитрич.

Едва ли какая гастроль обходилась без участия полиции.

– Да, да! – смеялся Анатолий Леонидович. – В афишах печатают: «Дуров при участии дрессированных животных». Почему бы не добавить еще – «и полиции»? А? Реклама, черт возьми!

Его превосходительство морщился не без основания. Цирк начался, как только дуровский багаж выгрузили из вагона.

Странная процессия двигалась по главной улице приволжского города. Тут всякое видывалось – и военные парады, и крестные ходы, золоченые ризы попов, серебряные трубы полковых оркестров, масленичные гулянья, но такое…

Такое случалось впервые.

На причудливо расписанных тележках, запряженных красивыми гривастыми лошадками, везли ящики и клетки, в которых размещались дуровские «артисты». Сквозь щели и между прутьев высовывались, как бы удивленно оглядываясь – куда-куда это мы приехали? – головы кур, петухов, гусей; баран вертел головой туда-сюда, выражал недоумение перед ярким солнцем, пестрой толпой, горластыми мальчишками, бегущими за повозками; расправив огромные крылья, на одной из них преважно восседал, щелкал диковинным клювом невиданный в этих краях пеликан.

– Гля! Гля! – громко восхищались в толпе зевак. – Во, братцы, носяка! Страсть!

– Да чем же его кормют-то? – ахала бойкая бабенка, проталкиваясь к тележке с чудо-птицей.

– Да вот такими, слышь, как ты, балаболками!

В толпе заржали.

– У, шутоломный! – огрызнулась бабенка.

– Дуров приехал! Дуров! – веселились, орали мальчишки.

– Какой такой Дуров? Чего зевашь? – Благообразный старик в черной поддевке сердито замахнулся палкой.

– Разуй глаза, дяденька!

КЛОУН АНАТОЛИЙ ДУРОВ —

ярко, цветисто было намалевано на большом фанерном листе.

СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ!

Колясочку с рекламой тащила большая розовая, с черными подпалинами свинья.

Молодцы в передниках, пристанская рвань, грузчики, чумазая мастеровщина скалили зубы:

– Ну, держись, начальство! Он вам, чертям, покажет…

– Кому это? – нахмурился старик.

– Да хоть тебе такому-то…

– Гляди, какой отчаянный нашелся! А вот кликну полицию…

– Чеши-ка, дяденька, знаешь куда?

– Ах ты!

Назревала ссора. Придерживая шашку, бежал городовой.

– Ррразойдись! Честью прошу, господа…

Представление начиналось уже на улице.

Всегда немножко сонный, словно одуревший после сытного обеда, город жил от ярмарки до ярмарки, помаленьку торгуя щепным товаром, проволочными решетами и иконами. Дважды в году ярмарка шумела многолюдством. Тогда из обеих столиц наезжали арфистки, цыгане и мелкое жульё. Ну, попито бывало, конечно, погуляно, посорено денежками. Но кончалась ярмарка – и город затихал до следующей.

Происшествий, благодарение господу, никаких не бывало.

В безделье тучнела администрация.

И вдруг…

Афишки запестрели на заборах – Дуров! Дуров!

Нахальные мальчишки засновали по улицам, суя в руки прохожим синие, красные, зеленые листочки со стишками:

Вот приехал я И со мной свинья, Козы, зайцы, лисы, Петухи и крысы…

И тут начинались неприятности.

Писака, бумагомараки, чертово семя!

Собирался ведь некогда его благородие Антон Антоныч, небезызвестный городничий, ох, собирался ведь всех их узлом завязать да в муку стереть… Где там!

За утренним кофеем его превосходительство любил газетку просмотреть – где, что, – ну, война, допустим, или землетрясение, или еще какой непорядок.

Газетка способствовала пищеварению генерала. Он мурлыкал, просматривая свежий нумерок.

И вдруг – что это? Что? Что?

Нагло, дерзко с газетного листа глянула пошлая картинка в духе как бы юмористическом: с метлами в руках думские гласные мостовую метут, другие спешат вкопать новые уличные фонари… И надпись – боже мой! – «Грозный клоун в новой роли». Господин Дуров гарцует на хавронье, пальчиком грозит думцам: «Живей, живей, братцы! Я у вас в городе наведу порядки!»

Нуте-с?

Срам! Стыд! Клоун грозит пальчиком. Кому грозит, позвольте спросить? Ах, взять бы да узлом…

А что прикажете делать?

Он, представьте, в первый же вечер учинил пренеприличную буффону. Собрал всех своих чушек, заставил их визжать под балалайку – какой вздор, нимало не остроумно! Это называлось  х о р   о б р а з о в а н н ы х   с в и н е й,  а по причине якобы незнания публикой свинского языка оный скоморох свинячий визг звучным голосом перетолмачил в стишки, и выходило, будто хавроньи пели следующее:

Мы объехали полсвета, Побывали мы везде, Но такой, как город этот, Не видали мы нигде. Море грязи непролазной Славим песнею свиной. Не беда, что город грязный, А беда, что в нем – Грязной!

Ежели теперь, милостивые государи, довести до вашего сведения, что именно господин Грязной Иван Емельяныч занимал высокий пост градоначальника, вам станет понятно, в какое щекотливое положение была поставлена губернская администрация…

Губернатор уехал, разгневанный, осаждаемый административными мыслями: связать в узел… стереть в муку… и прочее.

А представление между тем продолжалось.

Происходила смешная война животных. Множество поросят, куры, гуси, собаки и знаменитый рыжий козел затеяли такую свалку, что пыль поднялась над манежем, подобно разрывам артиллерийских снарядов.

– Война как война, милостивые государи! – Голос Дурова перекрывал шум зверей и хохот публики. – Солдатики воюют, интенданты воруют… а начальство…

Широкий жест в сторону: там знакомый нам Мишка, некогда сожравший монашескую овсянку, преспокойно сосал из бутылки сладкую водицу.

– А начальство…

– Пьянствует! – восторженно орали верхние ярусы.

Когда звериные войска загоняли в клетки, шум стоял невообразимый. Припадочно кудахтали куры, лаяли собаки, гуси хлопали крыльями, гоготали… Вошедший в воинственный азарт рыжий козел упирался, скакал, тряс низко опущенной головой, не желая уходить с манежа, ища противника.

– Ну, пойдемте же, пойдемте, ваше козлиное превосходительство! – уговаривал его Анатолий Леонидович. – Успокойтесь, еще завтра навоюетесь!

Схватив за рога, поволок упрямца к выходу, но тут уж козлище взыграл: вырвавшись из рук хозяина, кинулся сломи голову за кулисы и по дороге в конюшню сбил с ног некоего поручика, завсегдатая цирковых задворков и артистических уборных.

– Нахал! Шут! – подымаясь и отряхиваясь, рассвирепел незадачливый офицер.

– Бедный мой козлик! – засмеялся Дуров. – Не признал, кажется, тебя твой собрат по оружию…

– Клоун! – завизжал поручик. – Ты разговариваешь с офицером!

– Мелюзга, ты разговариваешь с дворянином, – спокойно и презрительно сказал Дуров.

– Ах, вот как! – Задыхаясь в бешенстве, поручик таращил глаза. – В таком случае… стреляться! Дуэль! Дуэль, милостивый государь! Я не позволю…

Анатолий Леонидович учтиво поклонился.

– Жду ваших секундантов, господин поручик.

Их пытались помирить, ограничиться взаимными извинениями, но пьяный офицер и слышать не хотел о мировой, кричал о чести мундира, о незапятнанном имени дворянина.

– Оставьте, господа, – сказал Дуров. – Это даже забавно: первая в истории дуэль офицера с клоуном…

И они действительно стрелялись.

Меня прямо-таки корчило от нетерпения. А крестный молчал, посмеивался.

– Ну и что же? Что же? – приставал я. – Что? Он, конечно, застрелил этого поручика?

Рассказывая, крестный набивал гильзы табаком. Он как-то чудно это делал, священнодействовал, колдовал. Самый способ набивки был необыкновенен, я потом всю жизнь не видывал, чтоб так набивали. Табак  в т и р а л с я  в гильзы, и гильзы приготавливались для этого специально в круглых пачках, опоясанных широкой бумажной лентой, на которой глазасто, крупно таращилась странная фамилия фабриканта: Катык.

– Так что же? Что?

– Экой, братец, ты торопыга! Ну, состоялась дуэль и все было, как полагалось по дуэльным правилам: секунданты отмерили шагами расстояние, противники сошлись, выстрелили почти одновременно… Офицерик схватился за щеку, однако оказалось пустяк, легкая царапина. Что Дуров? Абсолютно невредим. Ну-с, помирились, конечно, и даже будто бы, как ни в чем не бывало, вспрыснули в ресторане мировую…

Занятных историй, связанных с гастролями Анатолия Леонидовича, крестный знал великое множество. Именно от него я впервые услышал о берлинском скандале.

– Самому кайзеру Вильгельму, можешь себе представить, императорские баки набил!

Я видел Вильгельма на журнальных картинках: усы стрелками кверху, надменен, немецкая каска с острым штырём.

– Как… баки? – Я не понимал самого выражения.

– Фу ты, братец! Иносказательно, разумеется. Прелюбопытная, доложу тебе, история, – в ней весь наш милейший Анатолий Леонидыч: горяч, отважен, безрассудно смел… Да-с, не шутка, с самим Вильгельмом схватился, подумать только! А ведь с пустяка, собственно, началось, с ерунды… На границе, видишь ли, немецкие чинуши отказались пропустить дуровских свиней под тем предлогом, что свиньи из России, дескать, не заразны ли для немецких. А? Чепуха какая! Но ведь придрались – и хоть ты что! До министра, представь, пришлось дойти, – ничего, пропустили. Нуте-с, хотя дело и уладилось, но обидно же: какие-нибудь другие европейские свиньи – ничего, пожалуйста, а русские – эс ист тмутциг! А тут как раз в вокзальном буфете жандарм нахамил, сострил с чисто прусской грубостью что-то насчет руссише швайн… Все одно к одному, как говорится, – и задержка с багажом, и жандармский хамеж. И вот – цирк, первое представление. Публики – яблочку негде упасть, – ну, еще бы! Дуров на арене – этаким, знаешь ли, русским добрым молодцем: вышитая рубаха, поясок с махрами, сапоги гармошкой, – экзотика для заграничных простаков… Нуте-с, двух свиней выводит, зрители в восторге, хлопают, смеются, заранее предвкушая веселое зрелище. Анатолий Леонидыч уверял меня, между прочим, что немец на свинью не может смотреть равнодушно, у него будто враз слюнотечение начинается, он будто бы уже не свинью видит, не пошлое домашнее животное, хавронью, а словно некий символ, олицетворение, что ли, колбасы, сосисок, копченых окороков и прочее. Итак, смеются, аплодируют. «Ну, постойте, – думает Дуров, – сейчас преподнесу вам сюрпризик!» И ставит перед своими чушками два табурета: на одном – кусок хлеба, на другом – немецкая военная каска. «Милые свинки, – говорит, – выбирайте, что кому по вкусу!» Одна свинья, натурально, хватает хлеб, другая тянется к каске… Ты, конечно, спросишь – почему к каске? Хе-хе! Она, каска то есть, мучным клейстером была смазана – ловко? А он, волшебник-то наш, публике так объясняет, что одна свинья «вилль брод», то есть хочет хлеба, а другая – «вилль гельм» – хочет каску… Ты понимаешь, какая великолепная игра слов? Вильгельм – свинья!

Я рассмеялся: как здорово отделал императора!

– Тебе, конечно, смешно, а ему каково? Он еще разгримироваться не успел, как его – айн-цвай! – впихивают в черную полицейскую карету и – пожалуйте, герр Дурофф, в тюрьму! А ведь Моабит – тюрьма для самых опасных преступников, про нее так говаривали, что раз в нее попал – конец. И вот милейший наш Анатолий Леонидыч сидит в этом чертовом Моабите день, сидит два, три, – его не вызывают, не спрашивают, о нем забыли. Два раза в сутки в окованной железом двери открывается окошечко, разносят ужасную тюремную похлебку. Бегут дни, проходит, можешь себе представить, неделя… Кошмар! Он там даже стихи сочинил, чуть ли не целую поэму. Как-то раз читал мне, да разве упомнишь! Что-то вроде: «Уж третий день, как я в тюрьме, сношу презрение и муки» – ну и так далее, как бы вопль из могилы…

Я слушал крестного, – ужас, ужас! Черная карета, тюрьма, одиночество… А у него вдруг что-то с лобзиком стряслось (на этот раз Иван Дмитрич выпиливал рамочку), – порвалась пилка, ее пришлось менять. Я ёрзал на стуле, не терпелось узнать, чем же все кончилось. Не выдержал, спросил.

– Что? Ах, эта берлинская история… Да ничего особенного, мой друг. Тереза Ивановна внесла восемь тысяч марок, и Дурова выпустили из тюрьмы, но не совсем, а до суда лишь. Нуте-с, потом он долго разъезжал по Европе, а когда вернулся в Россию, его – бац! – вызывают в полицию: немецкое правительство требует выслать клоуна Анатолия Дурова, чтобы судить как государственного преступника… Вот черт! Дело, видишь ли, скверно оборачивалось, оскорбление его величества – это, братец, не фунт изюму…

– Фу, господи! Да не ехал бы на суд, только и дела.

– Какой прыткий! Дело-то, как-никак, государственное, переписка по дипломатическим каналам и так далее. Да кроме всего прочего – родственные отношения: наш Николай-то германскому Вильгельму родной ведь доводился, кузенами друг дружку величали: кузен Ники, кузен Вилли… Понимэ? Тут, хочешь не хочешь, поедешь, под стражей доставят.

– Неужели ж поехал?

– Да нет, слава богу, собачка выручила.

– Со-бач-ка?!

– Хе-хе-хе… Именно, братец, собачка. Ну-с, и, кроме того, конечно, великий князь Алексей Александрович. Когда-то, видишь ли, Дуров ему собачку выдрессировал, пришлось напомнить о себе: так и так, ваше высочество… Все рассказал, как было. Тот посмеялся: «Вы, говорит, мой друг, по самому краешку ходите!» – «Что ж делать, ваше высочество, – профессия…» Вот так собачка-то и помогла, и все отлично уладилось, не то сидеть бы нашему дражайшему Анатолью Леонидычу лет пять, самое малое…

Забыл, моншер, еще объяснить тебе, что в знаменитой этой репризе и «вилль брот» тоже неспроста сказано: один из кайзеровских министров был по фамилии Вильброт. Так что ударено было не только по императору, но и по правительству…

Я смеялся: что за Дуров!

И крестный сперва похохатывал, но вдруг нахмурился.

– Смешно, конечно, – сказал задумчиво, – но берлинская эта история спустя порядочное время еще смешнее стала выглядеть. В шестнадцатом году, перед самой революцией, умер Анатолий Леонидыч, а вскоре после его смерти братец его, Владимир Леонидыч, опубликовал свои воспоминания. И что бы ты думал? Все, решительно все присвоил себе: и берлинский скандал с Вильгельмом, и Моабитскую тюрьму, и случай в Одессе с градоначальником Зеленым, и железную дорогу…

Я не понял: что за Зеленый?

– Вот тебе раз! – удивился крестный. – Да разве ж я не рассказывал? Ну, братец, эта история в свое время наделала шуму… Адмирал Зеленый! В двух словах: одесский градоначальник – грубиян, невежа, самодур. Требовал, чтоб при его появлении все вставали, руки но швам. Нуте, в цирковом буфете было, Анатолий Леонидыч сидел за стаканом чая. Откуда ни возьмись – Зеленый. Все встали, Дуров сидит. «Встать!» – «С кем имею честь?» – «Я – Зеленый!» – «Ах, зе-ле-ный… Ну, вот созреешь, тогда и поговорим…» В тот же вечер свинью вымазал зеленой краской, показывал па манеже, можешь себе представить!

Я засмеялся, мне очень понравилась шутка Анатолия Леонидовича, но все-таки было непонятно, что заставило старшего брата, уже тогда знаменитого артиста, присваивать себе выдумки младшего.

– Много, видишь ли, говорено об этом, – сказал крестный. – Зачем, действительно? Как дрессировщик Владимир талантливее брата, но… Ему, надо полагать, хотелось иметь тот шумный, просто невероятный, фантастический успех, ту славу, которые сопровождали выступления Анатолия… Но тут уж мало было танцующих зверюшек, собственно одной дрессуры, – тут требовалась выдумка, литературный талант сатирика, импровизатора. А этих-то талантов и не хватало старшему брату. Понимаешь?

Иван Дмитрич вдруг с досадой крякнул, чертыхнулся.

– Ну, конечно, всегда так!

– Что, крестный?

– Да что… Надо одно что-нибудь – или разглагольствовать или делом заниматься. Изволь, полюбуйся: испортил ведь рамочку-то! Ах, черт возьми… с этими разговорами!

Он действительно не туда заехал лобзиком, срезал какой-то хитрый завиток. Я сказал:

– Да вы не расстраивайтесь, это совсем незаметно, – завитком больше, завитком меньше…

– Ишь ты, – усмехнулся крестный, – рассудил… А что касается до братьев Дуровых…

Помолчал, закурил.

– «Моцарт и Сальери» читал? – взглянул с прищуром.

Я замялся, мне было совестно признаться, что – нет, не читал.

– Ну вот, – сказал Иван Дмитрия. – Прочти, многое поймешь.

Если бы некий хитрый электромеханик соорудил такую карту дуровских гастрольных поездок, где кружочки, обозначающие города, вспыхивали бы, как только у Анатолия Леонидовича возникали усобицы с местной администрацией, – то, за малым исключением, вспыхнули бы все кружочки, ярко осветив карту Российской империи.

Разгневанный шутками знаменитого «короля смеха», его превосходительство, узнав о предстоящей дуэли, не запретил ее, как следовало бы сделать по закону, а решил подождать, чем она кончится. Если б поручик убил клоуна, все решилось бы само собой. Такая позиция начальника губернии выказывала, конечно, его административную мудрость, но…

Но Дуров сумел превратить скандал в очередную шутку, помирился с непутевым поручиком и даже пил с ним брудершафт. А на следующий день, как ни в чем не бывало, повторил потешную сценку «войны зверей», снова напомнил господину Грязному о городской грязи да еще и кое-кого повыше задел (хищения, взятки), словом, повел на манеже себя так, что будь фантастическая карта, о коей говорилось выше, готова и действовала, кружочек приволжского города вспыхнул бы ярко и незамедлительно.

Его превосходительству ничего не оставалось, как пригласить Анатолия Леонидовича в свою канцелярию и в самых учтивых выражениях предложить ему убраться из вверенной ему губернии.

Ах, как не хотелось покидать этот старинный, очень уютный, очень русский город!

Эти погожие осенние дни, золотые, зеленые, голубые купола многочисленных церквей, горластые базары с расписными чашками и дугами, с невероятными связками румяных, пахучих кренделей, с приземистыми башнями древнего кремля, горделиво вознесшегося над синей водой великой русской реки…

Но главное – народ.

Его лютая ненависть к губернским чинодралам, обиралам, держимордам, ко всему тому, что представляет собою вершину городского общества, к его так называемым «столпам». Вот почему злые шутки клоуна так сразу и безошибочно находили живой отклик в этом огромном собрании людей, пришедших в цирк повеселиться. Как чуток русский человек, как стремительно заражается или, лучше сказать, заряжается меткой шуткой! Два представления прошли под сплошной обвальный хохот и аплодисменты: «Браво, Дуров! Так их, чертей!» Ведь ничего подобного не случалось ни в Риге, ни в Ревеле: вполне приличный смех, – вежливый, как бы обязательный, холодные хлопушки бенгальского огня, и только. А тут – взрыв, бушующее пламя, тут крикни: «Бей, ребята, полицию!» – и пойдут, и будут бить…

Тут клоун на практике делает то, что в прокуренной мансарде, на тихой уличке, теоретически рисует в своем воображении младший Терновской…

Тут – революция.

И вот поэтому-то столь же чутки оказываются и губернские «столпы», которые прекрасно понимают, что, в конце концов, дело не в городской грязи, а в самом господине Грязном, не в уличных потемках, не в фонарщиках, а в потемках сознания, которые так ревниво, так бдительно охраняют высокопоставленные администраторы и их приспешники.

Ах, жалко, жалко, черт возьми, прерывать так удачно начатые выступления…

Но – предписание начальника губернии есть закон, его надо выполнять, хочешь не хочешь.

Отсюда предстоит дорога по реке, на пароходе.

Кружочек очередного города еще темен, слеп, однако подождите, господа, – несколько дней, и как бы и ему не загореться, не вспыхнуть… Без сомненья, и там ведь найдутся взяточники, и казнокрады, тупицы-чинуши и самодуры, свои зеленые и грязные!

Публика ждет, милостивые государи…

Не показывать же ей, в самом деле, танцующих собачек!

Собирались спешно. В номере царила преддорожная кутерьма – узлы, баулы, чемоданы, шляпные картонки.

Коридорный побежал за извозчиком.

Бедная Еленочка пригорюнилась, нервно теребила золотую цепочку, то и дело поглядывая на крохотные часики. Ее напугали дуэль, губернаторское предписание, вся напряженность последних дней. Правду сказать, ее и будущее пугало.

– Не терзай цепочку, – сказал Дуров. – Оборвешь.

– Но как же, Толья? – растерянно спрашивала. – Как же?

– А ничего. Привыкнешь. – Он посмеивался в усы, скалил зубы. Что-то волчье, злое проглядывало в улыбке. – При-и-вык-нешь! У нас с Терезой и не такое случалось… Будешь, душенька, будешь в острог передачку носить – яички, колбаску, маслице… Да ты, майн либе, не бойся: русская тюрьма куда как проще ваших, немецких: рублевку в зубы – и будьте любезны, айн-цвай!

– О-о! – простонала Бель Элен. – Не нада тюрма… Пошалиста!

Когда до парохода оставалось меньше часа, в номер постучали настойчиво.

– Антре! – откликнулся Дуров.

Поручик явился нежданно. Ему было все известно до мелочей. Влетев шумно, он кинулся к ручке Прекрасной Елены, тут же и Анатолия Леонидовича сжал в объятиях, и все это как-то враз, одновременно, выпаливая офицерские комплименты, слова сочувствия и возмущения.

Он был немножко Ноздрев. Крестообразный пластырь на щеке, след недавней дуэли, почему-то придавал ему сходство с бессмертным героем гоголевской поэмы.

Упав на колени перед Еленой, вопил, что не встанет, умрет здесь же, в номере пошлой гостиницы, если мадам не соблаговолит… не окажет любезность… не осчастливит… Смысл его растрепанной речи сводился всего-навсего к покорнейшей просьбе посетить именьишко —

– В двух шагах, мадам… Прелестнейшее местоположение, ландшафт – диво! Швейцария, честью офицера клянусь, мадам… Савой! Ривьера! Будем гулять… собирать грибы!

И к Дурову кидался:

– Нет, каковы канальи! Этот слюнтяй Грязной! Губернатор… добрый малый, мы с ним в родстве, но – трус! Трус! Боится Петербурга, боится губернского предводителя, боится архиерея! А ведь из знаменитейшей фамилии князей Тохтамышевых! Его предки… впрочем, что – предки, черт с ними, с предками! В путь, господа! В путь!

Анатолию Леонидовичу показалась забавной поездка в гости к шумоватому поручику, – почему бы и нет? Багаж – «артисты» и реквизит – уже отправлен по железной дороге; помощнику можно дать телеграмму о непредвиденной задержке. Дня два, даже три, пожалуй, недурно побездельничать, отдохнуть… на лоне, так сказать.

– А что? – весело рассмеялся. – Поедем, а? Что скажешь, Еленочка?

Еленочка сказала:

– О! Карашо… Ляндшафт. Собирайт гриба!

Ей до смерти хотелось уехать поскорее, куда угодно, лишь бы выбраться из этих мест, где так много страшного, неожиданного. Где этот милый офицер почему-то хотел убить ее Анатоля… Где гадкий губернатор делает такие ужасные предписания…

А в цирке публика ревет, топает ногами и пахнет водкой.

Ландшафт, действительно, оказался прелестен: парк, пруд, чудные окрестности – луга, рощи, Волга. Плохо было остальное: ветхий дом, где ночами за лохмотьями обоев возились, шуршали мыши, и было сыро и холодно, и пахло собаками; обед, наскоро приготовленный разбитной чернявой бабенкой (экономкой, как рекомендовал ее поручик), жиденький суп, сваренный из тощего петуха; плохо было то, что, закупая в городе провизию, поручик, видимо, увлекся напитками, совершенно позабыв о прочем, и вино в самом деле было дорогое и отличное. Но гости пили мало, хозяин старался за всех и в конце концов так нагрузился, что, хотя и обещал после обеда показать парк («Чудо красоты! Сады Семирамиды – что? Тьфу, пардон, мадам!»), вдруг ослабел и тут же, уронив голову на тарелку, заснул.

Пошли гулять вдвоем.

Множество собак бродило по двору и парку, – борзые, гончие, легаши и просто дворняги, помеси разных пород. Деревенское стадо мирно паслось среди вековых вязов; в холодке под старой березой дремал пастух.

– Дед! – окликнул его Дуров. – Ты что ж стадо-то распустил? Барин увидит, заругается.

– Ничаво, – с усмешкой ответил дед. – Нешто углядишь… Вишь, плетень завалился, скотина и прет, с ей чаво спросишь?

Так они брели в дремучих зарослях старого парка. Рыженькая собачонка, вся в репьях, кудлатая, пристала, увязалась, бежала следом.

– Со-ба-а-ка! – Анатолий Леонидович приласкал собачонку. – Со-ба-а-ка…

Задрав голову, рыженькая завыла.

– Смотри-ка! – удивился Дуров. – А ну, еще раз: со-ба-а-ка… со-ба-а-ка…

Та пуще прежнего залилась.

– М-м… А ведь это – идея! – воскликнул Дуров. – Ей-богу, идея! Поющая собака… Чем тебе не мамзель Плевицкая?

– Смотри, смотри! – ухватив за рукав, Бель Элен тащила его к пруду. – Ах, какая… какая мэрхен!

Не найдя русского слова, не зная его, сказала по-немецки.

На берегу пруда белела удивительная постройка – круглая, на шести колоннах беседка. Полуразвалившаяся винтовая лестница вела наверх, на плоскую крышу, где, розоватая от вечернего солнца, как бы сама светясь, возвышалась дивная статуя античной богини…

– Удивительно! – Спеша, ломая карандаш, Дуров набросал на папиросной коробке легкие контуры прелестной беседки. – Удивительно, как все чудесно сложилось: и этот город, и предписание, и шальной поручик… Ты понимаешь, Еленочка? Понимаешь?

Она ничего не понимала, конечно.

Да и как ей было понять, что в эту минуту он с ясностью необыкновенной увидел кусочек своей воронежской усадьбы, самый взлобок бугра, на котором все чего-то не хватало; что-то, казалось ему, прямо-таки просилось на это место… Но что? Что?

Сейчас он увидел: беседка-бельведер, шесть колонн, винтовая лестница, мраморное чудо…

А как это будет глядеться с реки! Среди зелени молодого сада… Над скукой горбатых уличек она засияет, как волшебство, как зримое чудо…

– Ба! Вон они где! – Поручик словно с неба упал и, судя по его виду, падал долго и замысловато: галстук съехал набок, сюртучок в мелу, светлые панталоны обзеленились о траву…

– А я ищу, ищу… Мадам! – сунулся к ручке, клюнул носом в ладошку Прекрасной Елены. – Мадам, поверьте слову офицера… Вся усадьба к вашим услугам! Распоряжайтесь! Повелевайте!

– Слушай, мон ами́, – сказал Дуров, – подари-ка мне эту статую, ну на что она тебе?

– Абсссолютно! Бери, пожалссста! – Поручик махнул рукой. – Все равно, брат, с молотка пойдет…

– И еще, знаешь, вот эту рыженькую я бы с удовольствием прихватил. Забавная собачка, я ее в люди выведу!

– Но, помилуй… такая дрянь! Дворняжка! Пссс… Бери борзых, сколько хочешь.

– Совсем не дрянь, – возразил Дуров. – Очень, очень славная собачка… Со-ба-а-ка! Со-ба-а-ка!

Рыженькая взвыла, взрыдала, всплакала.

– А ты говоришь! – рассмеялся Дуров.

И была еще одна ночь с мышиной возней за обоями и второй обед с голенастым петухом.

После чего статую уложили в ящик с сосновыми стружками, упаковали надежно; на рыженькую надели нарядный ошейник с поводком. И с вечерним пароходом Анатолий Леонидович и Бель Элен, провожаемые хмельным поручиком, отправились в новые странствия.

Луна всходила, медным тазом отражалась в змеистых масляных волнах великой реки.

Поручик шатался на мостках причала.

– Мадам! – хрипел. – Же ву зем, мадам! Честью офицера! В вашшем ррасспоряжении… Пррошу-с… Весьма!

Но резво зашлепали колесные плицы и заглушили признанья шумоватого поручика.

 

5

Письмо было адресовано на Мало-Садовую, его благородию господину Клементьеву.

Анатолий Леонидович сообщал своему управляющему, что в ближайшие дни он, г. Клементьев, должен получить в железнодорожной товарной конторе посланный большой скоростью ящик, в коем упакована весьма ценная скульптура. Кроме того, к письму был приложен чертеж новой постройки. Сооружение именовалось бельведером. Оно состояло из круглой беседки на шести колоннах, с плоской крышей, на которую вела кругалями лестница. На средней площадке оной по чертежу намечалось установить неведомую статую.

День, когда она появилась на Мало-Садовой, был серый, ноябрьский. На голых ветках деревьев вороны галдели, спорили, дрались из-за места. Заречная даль лениво шевелилась слабой метелью. Все ниже, все тяжелее провисало безрадостное небо над унылыми воронежскими буграми, и этот нависший мрак, и крики ворон, и ревматические кости маленького Клементьича, – все предвещало затяжное зимнее ненастье.

Смотреть посылку собралась вся семья.

Ящик вскрывал в сарае сам господин Клементьев. «Странная игрушка! – думал он. – Бешеные деньги небось уплочены… Тыщи две небось… Ох, артисты! Тут в мозгалевскую лавку за три месяца задолжали, от мясника с Девичьего дважды посыльный наведывался, намекал… И долг-то, сказать бы, пустячный, каких-нибудь сотни полторы, а тут – на тебе – статуя…»

Две тыщи целковых! Он почему-то твердо решил: две тысячи, никак не меньше.

Ловко орудуя гвоздодером, приподнял верхние доски. Сквозь приятно, скипидаром пахнущие стружки в сером сумраке сарая сверкнула мраморная белизна прекрасного тела. Приподнятая сильными руками управляющего, древняя богиня как бы вторично рождалась из пахучей пены сосновых стружек…

В краю, далеком от ее первой солнечной родины. От высокого синего неба. От ласкового шепота набегающих волн.

В ненастный серенький день рождалась под заунывные голоса ворон, под шум приближающейся метели.

– Боже, какая прелесть! – восхищенно воскликнула Ляля. – Нет, ты посмотри, Муська, какая она!

– Светится… – очарованно прошептала Маруся.

– Но она совсем не одета…

В голосе Терезы Ивановны послышались нотки какого-то чуть ли не суеверного ужаса.

– Она совсем-совсем… голый!

Велела не показывать Анатошке: еще кляйнер, малыш.

– Две тыщи отвалили, – огорченно вздохнул господин Клементьев, – а теперь вот не показывай. О-хо-хо… Артисты, конечно.

И еще не раз пришлось распаковывать ящики, посланные Анатолием Леонидовичем из разных городов – из Казани, из Нижнего, из Москвы, из самого Санкт-Петербурга, наконец.

Картины, статуи, какие-то камни – два неподъемных сундука: простые, вроде булыжника, и цветные, и наподобие антрацита, и даже как мрамор.

Затем ящики с бабочками и жуками пришли.

Затем что-то вовсе уж невероятное: гробница.

Писал хозяин, что ее открывать нельзя, велел дожидаться его приезда. По той-де причине, что в гробнице сей – прах египетского царя, пролежавший в земле три тысячи лет.

Беспокойство Анатолия Леонидовича было напрасное: открывать, разглядывать прах охотников не нашлось.

В следующих ящиках оказались две, из бронзы литые, ладные, подбористые бабенки со светильниками в высоко поднятых руках. В сопроводительной записке бабенки именовались «гениями».

А перед самой весной, близко к благовещенью, прибыли посылки с диковинными медными львами. Тоже увесистые, пудика по три каждый, сидели они на задних лапах, не страшные, похожие на шахматных коней.

Наконец, на последней неделе великого поста пришла депеша – встречать. И, как и в прошлые годы, с приездом хозяина очнулась от зимней спячки, зашумела усадьба на Мало-Садовой: стук топоров, песни, граммофон, рев, гогот, кудахтанье, собачий брех.

– Обратно пошла дело! Гля, гля, флаки развесили! – перекликались плотогоны, сплывающие от дальнего озера Вертячьего до самого Дону.

– Опять, вражина, объявился! – плюнул отец Кирьяк. – Ну, погоди, дай срок – нагорюисси!

Веселый дом на широкую ногу зажил.

Первое – был нанят повар, некто Слащов. Он пришел с рекомендацией известного в городе ресторатора Белова, затейливой подписью своей заверявшего, что «вышеименованный Слащов П. И. является опытным мастером приготовления различных блюд и кондитерских изделий как русской, отечественной, так и французской кухни, а также кавказских кушаньев».

Что ни день – гости пошли. Ну, разумеется, прежде всего свои, закадычные, конечно, – Чериковер, Кедров, Терновской, но еще и многое множество других, среди которых, в пестроте невероятной, кого только не встречалось: актеры, музыканты, газетчики, врачи, инженеры, военные. Известная писательница В. И. Дмитриева посетила гостеприимную усадьбу, сделала запись в большом альбоме, где в прозе и стихах оставляли память о себе встретившиеся на дорогах жизни. Анатолий Леонидович любил этот альбом: десятки людей самых разных тут словно навечно присутствовали, безмолвно выражая свою любовь к нему, то простодушно, чрезмерно, может быть, пылко, то с некоторой долей иронии, то наставительно (как знаменитый Иоанн Кронштадтский), то покровительственно снисходя (великие князья, сановники). «Мой зверинец» – посмеиваясь, называл он альбом. Знал: придет время – и эта громадная великолепная книжища займет особое место среди тех документов и предметов, каким доведется хранить память о нем, о его блистательной, беспокойной жизни; знал, что и десять, и двадцать лет – не срок, что и столетье не страшно его имени; что Анатолий Дуров – артист, клоун, художник, поэт – явление в русском искусстве, которое будут изучать, о котором будут сочинять книги и спорить, спорить…

Да, вот именно. Спорить.

И тут-то братец напутает, все запутает, все перепутает так, что иной раз драма обернется фарсом, быль – небылицей.

Как с тем же Моабитом, к примеру.

Он что угодно переймет — Репризу, шутку, анекдот, В два счета все своим представит Да и тебя еще ославит. Где первый Дуров, где второй, Кто полный шут, а кто герой. Хоть оба мы на самом деле — Полишинели!

И будьте любезны, господа историки, – копайте, ищите истину!

Однако все это – в будущем. А пока – жить, жить! Строить. Создавать. Радоваться. И радовать других. Пить из чаши бытия, как говорится.

Нынче – музей.

Мысль о создании открытого музея не только не покидала – наоборот, крепла с каждым днем. Уже и сейчас дом на Мало-Садовой стал известен всему городу. Река возле усадьбы сделалась излюбленным местом лодочных прогулок горожан. Воронежцы с любопытством смотрели на дуровское чудо, – что может сделать человек! Лысый пустырь был у всех на памяти – скучное, голое место, бурьян, лопухи, глинистые обвалы… И вдруг! Весело глядящий на реку дом, зеленый сад по склону, зубчатая башня причудливого замка с развевающимися флагами, фонтаны, цветники… Казалось, что – все, чего же еще, ан нет, не все! Еще строились какие-то беседки, павильоны; деревянную лестницу, ведущую вниз, к реке, разбирали, сооружали каменную; немыслимой красоты, на самом взлобке усадьбы, вознеслось удивительное, сказочное строенье, – как бы фантастический сон, подобие античного храма: белоснежные колонны, круглая плоская крыша… И наконец – над садом, над улицей, над всем городом, казалось, вознеслась она! Блистая божественной красотой обнаженного тела, изваянная из мрамора, через тысячелетья прошедшая, с ласковой, долгой улыбкой смотрела в заречную даль…

А в доме шумело веселье.

Цирк в Воронеже этим летом держали братья Никитины с программой истинно первоклассной. Афиши пестрели такими именами, как знаменитый атлет Фосс, поднимавший одним пальцем шестнадцать пудов, наездник Фабри с его великолепными трюками и редкостной конюшней, музыкальный клоун Рафаэль. Цирк, кроме того, еще и так называемую французскую борьбу сулил. В город съезжались всемирно известные силачи; объявлено было, что и «русский богатырь Проня» примет участие в чемпионате. Наконец, какая-то таинственная «маска» из местных жителей бросила вызов титулованным и прославленным – бороться до победы, но в случае поражения обязывалась открыться, назвать себя.

Эта маска особенно всех интересовала; по городу шли пересуды – кто таков? откуда взялся? Воронеж невелик, силачи наперечет знаемы, человек десять: мясники, грузчики, кондуктор Ачкасов, извозчик Тюнин из даевского выезда, но кто из них – вот задача… Билеты расхватывались, перепродавались втридорога.

В эти-то дни особенно шумно жили в доме на Мало-Садовой. Обеденный стол накрывался на двадцать персон, а то и больше. Из настежь распахнутых окон слышалось развеселое, скачущее тарахтенье пианино, громкие голоса, хохот. Или вдруг нежные, медленные вздохи романса: «Задремаль тихи сад, ночь повеяля томни прохляда…» – сладко пела Прекрасная Елена – в тишине, в замолчавшем доме, и с последними словами романса взрывались и тишина, и дом, и даже сама улица: «Браво, Еленочка! Браво!»

А не то вся компания во главе с певуньей срывалась вниз, по бугру, к реке; с визгом, с хохотом, пестрея разноцветным купальным снаряженьем, так надежно, плотно закрывающим купальщиков, что и тела не видно, кидались в синюю воду небыстрой реки, и лодки с гуляющими останавливались, и притормаживал крохотный колесный пароходик «Лида», и публика, узнавая своих любимцев, бесновалась, орала «браво» и кренила пароход.

Сам же хозяин в эти минуты сидел в плетеном кресле на верхней веранде, посмеиваясь, разглядывал в бинокль затеянную гостями речную суматоху.

– Тереза! – кричал в дом. – Нет, ты иди, иди, мамочка, полюбуйся, пожалуйста, какой мы тут шум подняли! Чем тебе не цирк под открытым небом!

Она послушно поднималась по скрипучей лестнице, послушно смотрела, слушала. Вздохнув, роняла задумчиво:

– Как дети…

Немного посидев с мужем, уходила к себе. Был час музыки, к барышням являлся учитель, барышни разыгрывали бесконечные упражнения – ганоны и гаммы. А сорванец Анатошка всякий раз словно сквозь землю проваливался. Она ничего не могла с ним сделать, он ей одно твердил: «Мамочка-милочка, ну их к черту, эти экзерсизы, я и без них выучусь, вот увидишь!»

И добавлял ужасное:

– Чтоб я сдох!

Но как талантлив, майн гот… Как талантлив!

Однажды за веселым застольем было сказано:

– Чем отличается истинный талант от посредственности? Неповторимостью, господа! Не-по-вто-ри-мо-стью. Сейчас Россия знает двух Дуровых. Это действительно так, – нас двое. Но…

Далее Анатолий Леонидович без ложной скромности утверждал, что единственный и настоящий – он. Что жанр соло-клоуна, не просто кривляющегося на потеху публике, а разговаривающего с публикой, впервые в мире введен им.

И что поэтому-то в иных афишах он берет на себя смелость именоваться Анатолием Дуровым ПЕРВЫМ.

– И последним, господа, заметьте. Последним! Терплю существование второго из чувств родственных – исключительно. Что ни говорите, братья, вместе начинали, вместе такого лиха хлебнули… не приведи господь! Но уверяю, господа, с нашей смертью (ведь мы погодки, значит, примерно и умрем в одновременье), – с нашей смертью вопрос решится сам собою: в народной памяти останется один лишь. Анатолий. Что-с? Кем сей вопрос будет решен? Временем, господа. Историей. И больше Дуровых не будет никогда! Точка! Ибо, если даже и найдется в потомстве продолжатель… ну, Анатошка мой, скажем, – так это неминуемо воспримется как повторение. Вот так, милостивые государи… Вот так!

Покусал кончик шелковистого уса, нахмурился. Руку, сжатую в кулак, поднеся к глазам, пристально рассматривал причудливо-зеленоватый камушек перстня.

– Вот почему, – усмехнулся, не подымая глаз, – вот почему, господа, я запретил сыну даже и помышлять о манеже.

– Ну, а если он все-таки… – начал было Иван Дмитрич.

– Отрекусь, – жестко оборвал его Дуров. – И хватит об этом, господа…

Поднимем бокалы, содвинем их разом, — Да здравствуют музы, да здравствует разум! —

запел, как бы зачеркивая все – угасший вечер, застолье, жестокие слова.

А к повару Слащову частенько захаживал гость.

Их дружба была давняя: повар некогда служил в самофаловской гостинице, а приятель его, по фамилии Янов, там же, при ресторане, посудным мойщиком.

Что их сблизило – бог весть, разные они были до удивления. Слащов слабогруд, тщедушен, но задирист, выпивши, рвался в драку, лаялся непотребно. Янов же, напротив, поражал своей сдержанностью и миролюбием. Саженного роста, плечистый, с бычьей шеей, он среди прочих людей выглядел Гулливером, оказавшимся в стране человечьей мелюзги. При внешней непохожести друзья и в мыслях рознились чрезвычайно: Слащов считал, что требуется учредить равенство сословий так, чтобы господ унизить маленько, осадить, а рабочего человека, наоборот, возвысить, и тех и других обязательно уравнять в правах. Янов же со своим тихим нравом и богобоязненностью не мог этого допустить и твердо верил, что как оно от века заведено, так и должно оставаться до скончанья века.

Но было у них и общее: любовь к цирку и особенно к французской борьбе. Причем повар представлял собою, по-нынешнему сказать, болельщика и только, а Янов прямо-таки изнемогал от страшной телесной силы и мечтал в действительности схватиться с каким-либо знаменитым силачом, испытать, что он может, на что способен… И ежели способен впрямь, так и мойку в самофаловской гостинице – ну ее ко всем шутам (он черным словом никогда не кидался), и дорога в жизни у него откроется другая…

– Как думаешь, – спросил он однажды Слащова, – барин твой мне в этом дельце не посодействует?

– Какой барин? – удивился повар. – Это Натоль Ленидыч, что ли? Так нешто ж он барин… Эх, голова! Он – артист! И очень свободно даже посодействует. Пошли до него… Попытка не пытка, спрос не беда, а чемпионат на носу…

Анатолий Леонидович в саду копался (там еще новая новость: грот строили, подземный подкоп рыли), цветы сажал собственноручно у подножья мраморной девы. Было раннее утро, тишина, гости еще не набежали.

– Ну, ты, брат, – ого! – восхищенно сказал, разглядывая мойщика. – Фигура… Только, знаешь, тут ведь одной силы мало, надо приемы знать.

– Прием один, – скромно потупился Янов, – ломать и кидать на ковер.

Анатолий Леонидович рассмеялся.

– Что верно, то верно… А пробовал с кем?

– С ребятами маленько баловался. С Ачкасовым-кондуктором, с Проней.

– И как?

– Да кондуктора кинул, с Проней, считай, вничью.

– С Проней?! Ух ты, черт! Ну, давай, давай…

– Вы ему записку в цирк напишите, к Микитину, – сказал Слащов. – Без записки прогонит.

Дуров черкнул на листке из записной книжки, и приятели собрались было идти, да тут господин Клементьев, откуда ни возьмись. Узнав, в чем дело, тоже про приемы начал, но в разговор встрял Слащов, подстрекнул управляющего, чтоб на деле, мол, попробовал Янова.

– Ведь вы и сами – тоже фу, какой солидный господин!

– А ну-ка, ну-ка! – развеселился Дуров. – Суди, Слащов!

Через минуту господин Клементьев сконфуженно поднялся с земли и, отряхиваясь, сказал:

– Однако ты, брат, облом! Этак и кости переломать – раз плюнуть…

Полотняный купол цирка на Мясницкой тускло, красновато светился, как восходящая фантастическая планета из нашумевших уэллсовских романов.

Множество народу толклось у входа, глазело на небывалые изображения. В дрожащем сиянье вольтовых дуг грубо написанные исполинские фигуры возвышались над окошечками касс: борец и клоун. Залихватски закрученные колечками усы и пестрый наряд последнего приводили зевак в особое восхищенье. «Ну, этот врежет! – слышалось в толпе. – Нашему Дурову на зуб не попадайся!» И смеялись, заранее уверенные в том, что действительно  в р е ж е т,  да так, что, будь спокоен, не поздоровится…

Вокруг борца шли свои пересуды. Гадали, кто маска, перебирали имена знакомых городских силачей.

– А Проня? Проня? – волновались. – Проня-то будет ли?

– Что – Проня! Тут нынче сам Фосс борется…

– Шел бы ты со своим Хвосом… знаешь куда?

– Ах ты! Хам!

– От хама слышу…

Сцепились двое. И, верно, не миновать бы драки, но со стороны базара послышался заливистый треск барабана, грохот колес по булыжной мостовой.

– Дорогу! Дорогу! – птичьими голосами кричали откуда-то вдруг появившиеся карлики, крошечные человечки с игрушечными барабанчиками. – Дорогу Анатолию Дурову!

– Королю смеха дорогу! – взревело бог знает откуда, словно сверху, из низкой тучи, на черноте которой нет-нет да и проскальзывали голубые змейки приближающейся грозы.

– Королю смеха! – чирикнули карлики.

Толпа расступилась, и по залитой молочно-белым светом площадке перед балаганом, направляясь ко входу, разбитыми копытами прошлепала седая кляча с какой-то жирной надписью на ребрастом боку.

– Вот это махан! – загоготали в толпе. – Ух ты!

– Не то на живодерню?

– А Дуров где же?

– Гля, брат… на ей – вывеска! «Ра-бо-чий… во-прос»…

– Га-га-га!

– Видать, не жрамши, вопрос-то!

– Ребяты! Чего волокет-то… Деньги!

Кляча тащила размалеванную тележку, нагруженную мешками; множество нулей опоясывало бока мешков, тем самым обозначая (как это делалось на журнальных картинках) несметное богатство.

– Мильены волокет, а ты – махан!

– О, господи! Боров, гляди, на мешке-то!

– А на ем что написано? Вон, на брюхе-то!

– «Ка-пи-та-лизм»! – прочел грамотей.

– А ить верно, на купчину смахивает! – хохотали искренно, удивлялись, предвкушали веселое зрелище.

Свинья восседала важно, похрюкивала.

За тележкой брел козел с прикрепленной к рогам табличкой «Пресса», тащил клетку на колесиках, где, всполошенные ярким светом и гомоном, надсадно орали утки. Тут уже и пояснять не приходилось, всякому было ясно, что это за утки.

Верхом на огромной розовой свинье смешную процессию замыкал Анатолий Дуров.

Первый и единственный, как гласила афиша.

Рыженькая была в ударе.

За всю короткую собачью жизнь ее никто не привечал, никто не почесывал за ушами, не говорил ласковые слова, а только били чем попадя, сердито орали и гнали прочь.

В большом, похожем на лес старом парке собак бродило множество, все были голодные и злые. Урвать от них что-нибудь, хоть обглоданный мосол, Рыженькая не могла по своим слабым силенкам и ходила вечно голодная. Когда же осмеливалась попросить у людей, ее жестоко колотили, насмешливо и злобно кричали бранные слова. Так горестно жила она, бедняга, пока не появился в парке веселый темноусый красавец, который ее – впервые в жизни – приласкал, погладил нежно, пробормотал непонятное, но, верно, очень хорошее слово: «Со-ба-ка! Соба-а-ка»… И тут уж она на выдержала, взвыла от жалости к себе, от предчувствия чего-то светлого, что, кажется, собиралось увенчать ее горькое собачье существование.

– Со-ба-а-ка! Со-ба-а-ка!

Боже ты мой, сколько было связано с этими словами!

Милый, ласковый голос, щекотанье за ушами, спокойный сон на собственном тюфячке, счастливая, сытная жизнь… Попроси хозяин, дай знать – и чего бы она не сделала для него! В огонь бы, в воду кинулась… На стаю лютых зверей… На любого, самого свирепого злодея…

Но он ничего не просил, он словно и не замечал ее. Изредка лишь брал с собой, выводил на ярко освещенный пустой круг, по сторонам которого была темнота и бесчисленное количество шумящих, свистящих людей… И музыка, музыка…

Он усаживал ее на пахучие опилки подле себя и начинал долго и громко говорить, обращаясь к публике. Она ждала с замиранием крохотного своего собачьего сердца – вот-вот… сейчас…

И верно, он наклонялся, гладил ее:

– Со-ба-а-ка… Со-ба-а-ка!

Она выла, она говорила, нет, она кричала ему: люблю… обожаю… что хочешь делай со мной!

И публика сходила с ума, бесновалась:

– Браво, Дуров! Бра-а-а-во!!

А треск такой стоял, будто обрушивался высокий темный потолок.

Нынешнему представлению предшествовали следующие события.

На Мало-Садовой, недалеко от Дуровых, повесился слесарь с веретенниковского завода. Причина самоубийства, как сообщил «Воронежский телеграф», осталась неизвестна. Заметка из раздела «Происшествия» робко намекала на «тяжелые условия жизни», «расшатанную алкоголем психику и прочее». Но тут же расхваливались рабочие общежития при заводе «нашего уважаемого негоцианта, предпринимателя В. Г. Столля». Мрачная, страшная история с самоубийством замазывалась неумеренными комплиментами по адресу «прогрессивных культурных фабрикантов» и т. д.

Все это были слова, слова, слова…

На самом же деле слесарь Хатунцев повесился потому, что у него было шестеро ребятишек, которых он не мог прокормить.

Когда по улице разнеслась эта ужасная весть, Анатолий Леонидович, смешавшись с толпой любопытствующих, заглянул в нищенскую хибарку Хатунцева. То, что он увидел, потрясло его.

Оп заперся в кабинете, не вышел к обеду. На листке почтовой бумаги, на обороте записки от Чериковера, где тот предлагал устроить состязания в запуске фигурных змеев, задумчиво чертил какие-то сложные фигуры, соединял их в узорные нагроможденья, растушевывая, разукрашивая новыми затейливыми завитушками. «Убийцы… убийцы!» – бормотал, хмурился и снова чертил. Наконец, отшвырнув листок, глянул на бездумное свое рукоделье. Из хитро начерченных узоров глядело отчетливо: УБИЙЦЫ.

– Рабочий вопрос! – усмехнулся. – Уж как же мы любим пошуметь об этом «вопросе»… Как мы его заездили! В клячу заморенную превратили…

Рука с карандашом снова потянулась к чериковеровскому листку, и через минуту на нем появилась тощая кляча, везущая телегу с золотом. На пузатых мешках важно восседала ее величество Хавронья.

– Вот так! – сверкнул зубами, и что-то волчье, злобное мелькнуло в улыбке. – Веселенькое антре, не правда ли, господа?

Стихи сочинились, как всегда, легко. Реприза с воющей собакой была заготовлена еще в прошлом году и проверена не раз: Рыженькая выла безотказно. Но темы все были мелкие – отсутствие фонарей на улицах, плохая пожарная команда, романсовая пошлость дурной цыганщины…

Недавно Александр сказал: «Вы, Анатолий Леонидыч, бесспорно, гениальны, по вот остроты… как бы вам сказать… социальной остроты у вас маловато…» С покровительственными нотками в голосе, между прочим сказал, шельмец, как старший – младшему. «Неужто ж не чувствуете, что вот-вот разразится, что пора выбирать, по какую сторону баррикад станете…»

Ох, милый друг, так уж сразу и баррикады? Экая прыть, экие громкие слова! А что ты скажешь о насмешке, убивающей наповал?

Цирковой манеж – вот моя баррикада.

Так-то, Санек.

В сопровождении свиньи и Рыженькой он вышел под грохот аплодисментов.

Толстая розовая хавронья сонно хрюкнула и осталась у входа, уткнувшись рылом в корытце, которое служитель поставил перед нею.

Анатолий Леонидович обошел круг. Рыженькая бежала рядом, старательно петляя восьмерками возле ног своего великолепного хозяина. Остановясь в центре манежа, Дуров представил артистку:

Она поет в особом роде, Но не Плевицкая: не в моде!

Рыженькая занервничала, возбужденно напрягшись всем телом, приготовилась слушать: вот сейчас… сейчас…

Недавно, выбившись из сил, Задавшись целью интересной, Я город наш исколесил, Знакомясь ближе с жизнью местной. Скажу вам, правды не тая: Нашел вокруг я столько мрака, Что, право, здесь пе только я — Завоет даже и Со-ба-ка!

Нет, Рыженькая не могла больше сдержаться: он едва остановил ее рыданья. Остановить хохот оказалось куда труднее. Наконец Рыженькая успокоилась, и в наступившей тишине Дуров пояснил:

Обозначает этот вой — Переведу я осторожно. — Что бедный наш мастеровой Живет, как… хуже невозможно! Днем – тяжкий, непосильный труд, А ночью – грязь и вонь барака, Детишки впроголодь… Да тут Завоет даже и…

Не дожидаясь нужного слова, Рыженькая взвыла.

– Со-ба-ка! – рявкнули сотни глоток на галерке.

– А фабриканту – наплевать, – продолжал Дуров, —

Как этой вот хавронье жирной. Ему бы лишь барыш сорвать, А дальше – хоть потоп всемирный… Позорит он двадцатый век И превращает жизнь в клоаку. Назвать, кто этот человек? Боюсь, обидится собака!..

Господи, что творилось!

Выла Рыженькая, орало верхотурье, электрическая проводка трепетала, мигали лампы…

– Бра-а-а-во! – неслось, вырывалось наружу, и вздрагивали извозчичьи лошади, перебирали ушами, испуганно косили глаза на полотняный купол шапито, красновато светящийся во мраке, как восходящая над городом фантастическая планета…

– Бра-а-а-во! Ду-у-ров!!

– Бра-а-а-во!!

Губернатор испытывал некоторую неловкость.

То, что вчера произошло в цирке, требовало безусловного осуждения и принятия административных мер по отношению к артисту.

Номер с поющей собакой и, главное, сопроводительные стишки являли собой или, лучше сказать, демонстрировали… что? Что являли? Что демонстрировали?

– Да что же-с, – вздохнул срочно вызванный полицмейстер, – чистая пропаганда, ваше превосходительство. Откровенная, доложу я вам, и зловредная. Вот что-с.

– И какая бестактность, подумайте!

Подагрически прихрамывая, губернатор пошагал по просторному кабинету.

– Живет, подумайте, в городе, где все– так расположены к нему… Да я сам… Кто бы мог предположить? Ах, какая бестактность! Что теперь прикажете предпринять? Что?

– Пресечь, ваше превосходительство!

– Да, но в какой форме? Я затрудняюсь…

– Ничего, ваше превосходительство, найдем и форму. Изволите приказать?

– Ах, нет, пожалуй… я сам. Мне, знаете, не хотелось бы…

«Чего он разводит антимонию? – недоумевал полицмейстер. – Дело бывалое: раз-два, и будьте любезны-с, в двадцать четыре часа!»

– Нет, что вы! Поступить таким образом невозможно… Дело в том…

Но разве этот полицейский истукан, эта современная тень Держиморды поймет…

Чувствительный губернатор похромал еще немного взад-вперед – от стола к окну, от окна к столу.

– Впредь до моего распоряжения, – сказал начальственно, отпуская истукана.

Дело в том…

Дело в том, что не далее как на прошлой неделе его превосходительство сам, собственной персоной, нанес визит известному, несравненному и прочее и прочее… дражайшему Анатолию Леонидовичу в его доме на Мало-Садовой, где чрезвычайно приятно провел час или даже больше, любуясь коллекциями и устройством усадьбы, столь удивительно и непостижимо преобразившей захудалую улицу…

Кушал кофе, приготовленный очаровательными ручками Прекрасной Елены.

Целовал душистые пальчики прелестницы.

И, уезжая, сделал запись в большом альбоме: «Горжусь тем, что во вверенной мне губернии существует такой чудесный уголок, как усадьба А. Л. Дурова».

Расписался с изящным хвостиком.

А почему бы и нет? Здесь до него расписывались великие князья, генерал-губернатор города Москвы и даже всероссийски известный своею святостью отец Иоанн…

И вдруг, подумайте – в двадцать четыре часа!

Привычно заныло в ноге. Боже, как она была чувствительна к служебным и житейским неприятностям своего сановного обладателя! Сверлила, простреливала от колена к бедру, ввинчивалась штопором. Отравляла существованье. Успокоить разыгравшуюся боль могла только удачная мысль, находящая выход из сомнительного положения.

Отлично зная капризы своей левой ноги, его превосходительство приступил к поискам спасительной мысли, которая направила бы его действия так, чтобы, во-первых, сохранить свое административное достоинство, а во-вторых, дать понять всемирно знаменитому и т. д. о неуместной бестактности его вчерашнего выступления.

Мелодичным звоном серебряного колокольчика вызвал молодого чиновника, интеллигентность коего (он сочинял прелестные акростихи и шарады) давала надежду найти нужное решение по щекотливому вопросу.

– О! – воскликнул молодой человек. – Позволю себе высказать предположение, что в данной ситуации вам, ваше превосходительство, уместней всего пригласить Анатолия Леонидыча к себе и, так сказать, неофициально, в интеллигентной беседе обсудить и намекнуть…

– Прекрасно, моншер! – воскликнул губернатор. – Именно неофициально… именно в интеллигентной беседе… Мерси, голубчик!

Мысль была найдена, и боль в ноге, представьте себе, утихла, словно ее и не бывало.

Дом Анатолия Леонидовича от всех прочих домов еще и тем отличался, что в нем никогда не приживались бездействие и скука. Пусть это бывала пирушка (звон бокалов, веселые возгласы, хохот и граммофонные вопли), или бесконечные репетиции новых номеров с участием четвероногих и крылатых «артистов», или занятия хозяина живописью, а детей – музыкой (Ляля и Маруся отлично играли на пианино и пели), или, наконец, нескончаемые хлопоты в саду и выставочных павильонах.

Гости, навещавшие Анатолия Леонидовича, приходя к нему на Мало-Садовую, всегда – хотели они этого или не хотели – вовлекались в кипучий водоворот усадебной жизни и тоже, вместе со всеми, принимались гонять крокетные шары, петь, поливать из леек цветочную рассаду, бражничать, рассказывать смешные анекдоты, декламировать.

Сегодня Анатолий Леонидович и двое его друзей – известный всему городу актер-любитель Кедров и присяжный Терновской – заканчивали во дворе сооружение чудовищной головы, имевшей целью как бы озадачить и даже устрашить входящего с улицы. С разинутой зубастой пастью, с вытаращенными стеклянными глазами, нелепая голова эта являлась входом в небольшое строение, в котором помещалась летняя кухня. В багровой глубине чудовищного зева виднелась дверь с надписью «вход воспрещен». Смешная выдумка принадлежала Анатолию Леонидовичу. Две недели увлеченно возился он с этой фантазией, сам возводил каркас из гнутого бамбука; при помощи милейшего Кедрова слой за слоем обклеивал прочные прутья газетами, оберточной бумагой. Как ребенок, радовался потешной затее – устроить кухню в голове обжоры Гаргантюа; радовался удачно найденному для этого материалу, состоящему из бумаги и клея, то есть обыкновенному папье-маше, из которого делают игрушечных лошадок.

Все домочадцы с любопытством следили за работой, – так интересно, так весело было смотреть, как похожий па гигантскую корзину бамбуковый каркас день ото дня чудесно обрастал пухлой бумажно-клейстерной плотью; как вдруг бесформенное отверстие в корзине оказалось зубастой пастью; как мясистый нос появился – широкий, ноздрястый; затем стеклянные плафоны сделались глазами, бессмысленно, придурковато глянувшими из-под низкого, приплюснутого лба…

Наступало самое увлекательное – раскраска.

И вот щеки чудовища покрылись багровым румянцем, кроваво закраснелись толстые губы разинутого рта и плотоядно сверкнули зубищи… Голова ожила!

Странная в своей великанской нелепости, она рычала, вожделела, ярилась желаньем сожрать, проглотить с потрохами…

И лишь ее мертвая бумажная сущность не позволяла расправиться с жертвой взаправду.

А то бы… ух!

Приходилось сдерживаться, делать вид, что – ничего особенного, господа, шутка, правда, несколько рискованная, выходящая за рамки… ну, приличия, что ли, желательной благопристойности…

Папироски-то ведь держит в золотом портсигаре, на коем искусно награвировано: «От князя В. А. Долгорукого».

Также и альбомные росчерки –  н а   п а м я т ь   д р а ж а й ш е м у…

Какие лица, какие фигуры, бог мой! Члены императорской фамилии, министры, генералы…

Компрене ву? То-то и оно.

Сидели, улыбались. Кузнецовские чашечки с кофеем – синие и золотая кайма.

Бархатный перезвон часов, похожих на готическую башню старинного собора.

Благоуханье тончайшего табака.

– Прелестно, прелестно… – Легкое безболезненное покачиванье ногой, улыбка. – Но как вам удалось заставить ее при слове «собака»…

– Пустяки, ваше превосходительство. Нервная рефлексия.

– Нервы у собаки? Ха-ха! Не вздумайте сказать это преосвященному…

– Но, ваше превосходительство, нервные системы архиерея и собаки имеют много общего. Биологическая наука…

– Оставим в покое биологию… – Улыбка, иронический прищур слегка припухших старческих век. – И преосвященного также.

– Но, ваше превосходительство, вы первый назвали его!

– Хе-хе-хе! С больной головы на здоровую, не так ли?

«Все хорошо, отлично, – подумал губернатор, – беседа двух интеллигентных людей. Рефлексия. Биология. Но как же с главным?»

Дуров невозмутимо курил, прихлебывал из синей чашечки.

– Будем откровенны, – дружески кладя подагрическую руку на колено Анатолия Леонидовича, сказал губернатор. – Мне было бы очень неприятно, если б вы сочли нужным повторить этот номер здесь, у нас… Во избежание, так сказать…

– Конечно, конечно, ваше превосходительство, я отлично понимаю… Вы можете быть уверены…

– В других местах – не смею возразить, но здесь, где мы – имеем честь считать вас своим согражданином… э-э… земляком, так сказать…

– Безусловно, ваше превосходительство, – согласился Дуров, – не извольте беспокоиться. Свинья, ваше превосходительство, и та в своем стойле старается не гадить, извините, ваше превосходительство…

– Да, да, вот именно… – Губернатор сиял, до крайности довольный исходом щекотливого разговора. – Вот именно, даже свинья… Кроме всего, Россия переживает такие события…

На электрической карте дуровских выступлений сигнальный кружок, обозначавший Воронеж, вспыхнул было, но тут же мигнул и погас.

Лето гремело грозами.

Отзвуками боев из далекой Маньчжурии, где шестой месяц шла нелепая, бездарная война с маленькой Японией, о которой сперва хвастливо шумели на клубных обедах: шапками-де закидаем! – а теперь растерянно помалкивали.

В церквах пели молебны о ниспослании победы христолюбивому воинству. Но слухи шли, что бьют нас японцы. Что против японских пулеметов у «христолюбивого воинства» не только ружей нехватка, но и патронов к ним нету.

Что в сраженье под Ляояном многие тысячи наших полегли ни за понюх табаку.

Что генералу Куропаткину не армиями командовать – гусей пасти.

Однако война была где-то далеко, на краю земли, о ней лишь слухи шли, а вот тут, дома, под боком, затевалось, кажется, кое-что погрознее Ляояна.

Великую Российскую империю корчило.

Вспоминались слова младшего Терновского: «Вот-вот разразится, неужто не чувствуете?» И еще – о баррикадах, по какую, мол, станете сторону.

На днях опять разговор с Александром. Зашел поздравить с воронежским успехом:

– Очень, знаете, собачка ваша красноречиво выла. По городу только и разговоров, что о вашем номере.

– Спасибо, Санек.

– Не за что. Вам спасибо. Но вот вопросик позвольте: запретили?

– Да нет, не то чтобы…

Дуров нахмурился. Принялся, как это часто делал в замешательстве, пристально разглядывать камушек на перстне.

– Понятно, – насмешливо покивал Александр.

– Что? Что тебе понятно? – вспыхнул Дуров. – Что-о?

Ударился в скучные, путаные объяснения: в дни, когда отечество отражает удары врага… когда на полях сражений гибнут русские люди… долг патриота… святая обязанность… всемерно поддерживать…

– Кого поддерживать? – холодно спросил Александр. – Кучку негодяев, которые именуют себя правительством? Ну, это уж, знаете…

– Так ведь бьют же нас японцы! – воскликнул Дуров.

– И очень хорошо, что бьют, – загадочно как-то, непонятно сказал Александр. – Скоро сами увидите…

Разговор прервали барышни: «Идемте, идемте, Саша! Послушайте новую пластинку с Плевицкой, чудо! Извини, папочка!»

Исчезли пестрым легким облачком. «Дышала ночь восторгом сладострастья, – обмирала, захлебывалась знаменитая певица, – неясных дум и трепета полна…»

– Ах, черт возьми! – сказал Дуров. – «Неясных дум»… Похоже, что действительно скоро…

Тому доказательством, помимо всего, было Пронино возвращенье.

Он появился с неделю назад, неожиданно, пьяный, какой-то весь словно бы почерневший, ожесточенный. Ходил по городу, срывал с тумб афиши «Русский богатырь»… и так далее. На городового, который попытался остановить его, глянул так, что тот отступил, стушевался: «Что с ним сделаешь… Одно слово: медведь!»

Братья Никитины встревожились, зазвали в ресторан, угощали, улещивали. Проня угощение принял, но выступать отказался наотрез, ни за какие деньги.

– Губишь, Проня! – взывали братья.

– А я с вами договаривался? – возражал богатырь. – С чевой-то вы взяли…

– Так ведь всегда же бывало…

– Всегда бывало, а нонче – нет.

– Да что ж так?

– Не желаю господ тешить.

На Мало-Садовую явился под вечер. У калитки господин Клементьев преградил дорогу:

– Куда?

Проня его легонько отстранил.

– Куда надо, туда и иду, – громыхнул грозно. – Рассыпься, пожалуйста…

Но в дом не вошел, уселся на ступеньках веранды, сказал, чтоб кликнули Анатолия Леонидовича.

– Батюшки! – выходя на веранду, удивился Дуров. – Не то Проня? Слыхал, слыхал… Что ж ты это братьев-то стращаешь?

– А ну их, сволочей, в трубу! – мрачно сказал Проня. – Ксплуататоры!

– Ого! – засмеялся Дуров. – Каких словечек набрался!

– Верные слова… Как есть ксплуататоры. Нет, скажешь?

– Да это, положим, так. А что с ними сделаешь?

– Сделаем! – убежденно, строго ответил Проня. – Ты, Ленидыч, не гляди, что я выпимши… Меня до сшибачки напоить – это, брат, дело мудреное. Вот говорю тебе сейчас как другу: чуток осталось им барствовать… Вскорости всем сволочам шеи посвертаем, ей-бо!

– Да ты что сердитый такой? Где гулял-то? Расскажи.

– В деревню было подался, родню проведать. – Проня усмехнулся, покрутил головой. – Там ить у меня еще родная мамушка жива, браты… Годов десять, почесть, не бывал, потянуло на их поглядеть… эх!

Со страшной силой ударил шапкой о ступеньку веранды.

– Нагляделся, туды иху мать! Живут на земле, а земли нету. Шаг ступишь – господская, там – арендателева, там – монастырская… Слухай, друг, вели-ка своему барину принесть чем глотку промочить. Дюже першит…

– Пошли ко мне, – сказал Дуров.

– Не, в дом не пойду, там теснота.

Когда господин Клементьев принес графин с водкой, Проня повеселел.

– Ничего, стал быть, мужик, – кивнул на управляющего. – А то – ишь ты, пущать не хотел…

– Так я ж не знал, кто вы есть, – хихикнул господин Клементьев. – Разве я что…

– Узнал теперчи?

– Узнал-с, как же.

– Ну и ступай с богом, ежели узнал. Слухать тебе тут нечего.

Пожав плечами, господин Клементьев удалился. На его строгом лице было написано: «Мужик и мужик, хам, а чего с ним Анатолий Леонидыч хороводится – ума не приложу. Ну, да что с них спросишь: артисты!»

В деревне было смутно.

Про царя так говорили: «Черт его понес воевать, мало ему дома земли, понапрасну людей губит».

Господа приезжали в коляске. Кучер мордастый, в канареечной рубахе, безрукавка плисовая. Барышни с зонтиками, при них – барчуки. Эти ходили с кружкой, сбирали на раненых, Один мужичок возьми да сбрехни: «Чего сбирать, япошки нас и так всех подавят, как червей!» Ну, его, конечно, в холодную.

Учитель мужикам сказывал: «Какого ляду идете на войну? Пущай нас побьют, мы тогда царя сменим, лучше будет…»

– А что? – рычал Проня. – И сменим! За все просто! Я, Ленидыч, тут с вами в городе избаловался маленько, про все позабыл… А глянул, как они, мужики-то, полной ложкой лиха хлебают, так – и-и, боже мой!

Низко нагнув голову, сидел насупленным древним идолом. Русский богатырь, Проня из Мартына.

– Так, – раздумчиво протянул Дуров. – Прощай, значит, цирк?

– Да уж, видно, так, – вздохнул Проня. – Жалко, конешно… Только сам посуди, – зашептал гулко, – чего я в ём? Навроде шута горохового. На потеху. «Ломай, Проня! Нажми, Проня!» Вот жму, вот ломаю, сиволдай темный… Стыдоба, Ленидыч! Ей-право, стыдоба! Народишко мается, а я…

Встал прощаться. Ручищей-лопатой осторожно, словно боясь поломать, пожал руку Анатолия Леонидовича.

– Куда ж теперь? – спросил Дуров.

– Не знаю, – ответил Проня. – Расея велика.

Он не в город пошел – к реке. У лодочной пристани затихли его шаги.

Глухою чернотой на сотни верст лежали поля заречья, откуда, небеса рассекая красноватыми росчерками, надвигалась уже которая за лето гроза.

«Скоро, скоро грянет», – подумал Анатолий Леонидович. На верхней веранде долго сидел, курил. Вглядывался в тревожную тьму, где Проня сейчас шагал, где Россия простиралась бесконечно.

Где мужики, браты Пронины, маялись, жили на земле, а земли-то и не было: то господская, то монастырская.

На земле – без земли… А ведь это, ей-богу, тема! Нет, нет, не для танцующих собачек, извините, ваше превосходительство, опять, кажется, придется огорчить… Что ж делать! Ремесло.

Молнией озаренье вспыхнуло: земля в горшочке.

Злобная улыбка сверкнула из-под усов: один махонький горшочек. Махоточка карачунская.

Только и всего, ваше превосходительство…

– Разрешите?

Что в этот вечер творилось в цирке!

Трещали скамейками. От дыхания множества людей мутнели яркие лампы. Рев восторга распирал брезентовый купол балагана; он, казалось, вот-вот сорвется и мутновато-красным шаром улетит в грозовые облака.

И присудят ли самофаловскому мойщику Янову за победу над немцем Фоссом обещанные пятьдесят целковых – так и останется неизвестным.

Но бог с ними, с борцами.

Хотя мойщик действительно положил знаменитого немца и тут же, на манеже, под свист и хохот публики получил обещанные Никитиным деньги. Хотя скамейки, как уже было сказано, трещали и рев стоял именно во время этого поединка, – все было ничто по сравнению с великолепным выходом Дурова.

Его встречали, как всегда, шумно, восторженно. Вместе с униформистами на манеже выстроилась вся труппа, и это по цирковым традициям был наивысший почет.

Он появился стремительно, в многоцветном сверканье парчовой одежды, в радостном всплеске оркестра, в криках и громе аплодисментов, рухнувших горным обвалом и, казалось, потрясших всю землю… На вскинутых в знак приветствия его руках сверкали, длинными сияющими огнями переливались причудливо драгоценные камни перстней.

– Люди! – воскликнул, покрывая все шумы. – Люди…

Люди всех чинов и званий, Без различья состояний, Перед вами я стою И челом вам низко бью! Жрец веселого я смеха, Откликаюсь я, как эхо, На людские все дела, И моя сатира зла!

О, этот хищный оскал, сверкающий из-под франтоватых усов! И бешеный темп одна другую сменяющих шуток, реприз, акробатических трюков… Не переводя дыханья от одного взрыва хохота – к другому, к третьему!

Выражаюсь я по-русски И не раз сидел в кутузке, Но не брошу никогда Резать правду, господа!

Едва окончив монолог, он сразу же как бы засучивает рукава, уходит в работу. Шесть картонных листов с огромными буквами:

ДОКЛАД

– Вот, господа, не угодно ли… Наши министры каждый день делают государю доклад… и получают за это…

Откидывается первый лист.

– Окла-а-ад! – орет публика.

– Абсолютно правильно! – летит следующий лист. – Такой наш режим для министерских бюрократов…

– Кла-а-ад! – гогочет цирк. – Кла-а-ад!

Каждый сейчас рисует в своем воображении министра: неприступен, что твой монумент, фрак со звездой, важность непомерная… До их высокопревосходительств – как до бога, не достать… С каким-нибудь там прошеньишком не сунься, куда прешь, – одно слово: ми-ни-стр! И вдруг – при твоем вроде бы участии, при оскорбительном твоем гоготе – бац! – по лысине, по лысине господину министру! По лысине!

– Кла-а-ад!

– Так их, сволочей!

– Браво! Браво!

– Но, господа, – Дуров подымает руку, и снова вспыхивают синие, желтые, фиолетовые длинные огни перстней. – Но, господа, правительство наше очень заботится о том, чтобы в государстве был…

Третий лист отброшен. Пожалуйста, совсем не трудно прочесть коротенькое слово «лад». Ан молчит ведь публика-то… Какой там к черту лад! Правительство заботится… Держи карман! От такой заботы…

– Лад! – в одиночестве, в молчании разводит руками Дуров. – Но на самом-то деле, друзья, все мы отлично знаем, что на Руси у нас сущий…

– Ад! – весело вопят сотни глоток. – Ад! Ад! Ад!

Тут уж не только министру по лысине, тут уж – хватай выше…

И назвать-то – так оторопь берет.

– Ад! – беснуется публика. Хохот, рев, аплодисменты.

Откуда ни возьмись, на манеже – дог, наш старый знакомый, с каким лет пять назад впервые в смешной колясочке появился Анатолий Леонидович на Мало-Садовой.

Страшен, мордаст, грозно, басовито рычит на потешного раскоряку-пеликана, зажавшего под крылом папку с надписью «Дело». Кланяется неуклюжая птица, приседает, всем существом своим показывая страх перед начальством.

– Эх ты, подхалим, трус несчастный! – смеется Дуров. – С таким-то носищем дрейфишь перед его высокоблагородием!

– Дал бы разок-то! – кричат с верхотуры.

– Бей, не робей!

– Га-га-га!

Но до чего же стремителен разбег представления! Не успели углядеть – когда это? – в руках Дурова глиняный карачунский горшок… с чем это? С чем? Батюшки, с землей! Одной рукой прижал к боку, другой разбрасывает землю направо, налево, горсть за горстью… Летят черные комья, рассыпаясь о барьер, ляпая чернотой белый песок манежа.

– Позвольте, в чем дело? – испуганный, выбегает шпрехшталмейстер. – Что это вы делаете, Анатолий Леонидыч?

– А ничего-с, – продолжая раскидывать землю, смеется Дуров. – Землицей оделяю мужичков… Что ж им, беднягам, без земли-то? Та помещичья, эта арендаторская, а мужичку где взять? Вот и оделяю, как могу… Маловато, конечно, да что поделаешь… Извините, господин шпрехшталмейстер!

Итак, уважаемая публика, представление продолжается! Всемирно известная собака-математик, поучительный пример для гимназистов, получающих двойки по арифметике…

Лильго, ко мне!

Неслышно, крадучись, пришла осень.

Была пестрота сентябрьских садов, тишина. Разъехалась веселая компания цирковых артистов. Борцовский чемпионат отшумел; самофаловский мойщик, кладя прославленных силачей, сколотил капиталец и в слободе Ямской завел собственное дело – «распивочно и на вынос».

Анатолий Леонидович собирался провести зимние месяцы дома, подготовиться к длительной поездке по странам Востока. Еще юношеская мечта о Японии волновала несказанно, нежные, воздушные очертания горы Фудзи снились по ночам.

Но эта дурацкая война…

Позорная, нелепая, она продолжалась, и не было видно ее конца. Япония оказывалась недосягаемой, страной во сне.

Летние грозы сменились осенним затишьем. Все располагало к работе – к живописи, к сочинительству, к заботам о музее, где уже так много сделано, но сколько еще сделать предстоит!

И он принимался за одно, за другое, за третье, но работа валилась из рук. Странное, до сих пор незнакомое чувство тревоги, беспричинное словно бы предчувствие надвигающейся катастрофы овладело, не давало покоя.

А так ли уж беспричинное, позвольте спросить.

Ну-с, во-первых, то смутное, назревающее по всей России, о чем Александр намекал. Но оно, хотя и действительно висело в воздухе, – все казалось каким-то невещественным. Помилуйте, легко сказать – революция! Свалить царя, учредить республику – мыслимое ли дело? А жандармерия? А полиция?

Фантазии. Беспочвенные фантазии.

Покалякать за чайком, надымить – хоть топор вешай, поразглагольствовать о прекрасном будущем – это так, это мы умеем. Но вот дальше?

Дальше в одно прекрасное, погожее октябрьское утро, выйдя за ворота своего дома, Анатолий Леонидович обнаружил на заборе листовку. Невзрачная серая бумажка с плохо оттиснутым сбитым шрифтом требовала, вот именно –  т р е б о в а л а!  – не только свержения монарха и учреждения демократической республики, но еще и множества всяких свобод – слова, печати, собраний и восьмичасового рабочего дня.

– Воронежский Комитет Эр Эс Де Эр Пе, – вслух прочел Дуров. – Глядите-ка… Ну, земляки!

Выходило, что  э т о  – уже здесь, уже неподалеку.

А спустя несколько дней  о н о  оказалось и вовсе рядом: за углом, в соседнем доме Кривошеина, при обыске нашли типографские кассы и печатный станок.

И наконец все предстало более чем вещественно. Бледный, осунувшийся, как-то враз утративший сходство с Тургеневым, пришел Сергей Викторович. Не раздеваясь, в черной крылатке и шляпе, тяжело опустился на стул и не сказал, а словно прошелестел:

– Александр арестован…

 

6

Всякому подлинному художнику знакомо это проклятое состояние, когда перестает звучать музыка окружающей жизни и блекнут и как бы размываются краски того великолепного мира, в котором он существует. Потеряны память и сила воображения, утрачено все то, что отличало от других людей, делало мастером. Душевное смятение овладевает, и кажется, что никогда уже не сумеешь ничего сделать, да и то, что сделано, – кому оно нужно?

Не дай бог в таком состоянии беспомощно опустить руки, смириться. Деятельность – вот единственное спасение, причем деятельность любая: столярный верстак, копанье в саду, охота с ружьем, длинные пешие прогулки без цели, куда глаза глядят, лишь бы идти, идти, идти…

Анатолий Леонидович занялся делами музейными. Художник, фантазер, он уже рисовал в своем воображении тот желанный час, когда через «Воронежский телеграф» будет извещено об открытии музея и первые посетители не без робости, но с искренним любопытством войдут во дворик и застынут в изумлении при виде чудовищной головы обжоры Гаргантюа.

Что ни говорите, это была счастливая мысль – создание страшилища!

Но ведь и легкие, устремленные ввысь фигурки бронзовых  г е н и е в  со светочами в простертых к небу руках являли собою прекрасное начало обозренья, вход в мир чудес, да позволено будет так выразиться… Тут начиналась игра.

Вот гроты с нависшими над головой сталактитами, звонкая капля падает на камень, издавая мелодичный приглушенный звук. Вот подземные узкие, темные, таинственные переходы. Ступени, круто спускающиеся вниз…

Он, как крот, уходил под землю, еще не зная, что там устроит. Воображал себя простодушным посетителем и так настраивался на чудо, что робел даже, пробираясь ощупью в потемках подземных лазов, где взрослому человеку только-только протиснуться.

Игра заключалась в поисках необычного.

Хохотал во тьме могильной, подобной склепу, когда придумал устроить здесь колодец с обломками скелетов на дне, тускло осветив желтые кости скрытым фонариком. Сперва это были просто кости, но со временем он придал им определенность: кости шведских солдат, павших на поле Полтавской баталии!

Узкие ниши в стенах переходов сперва замышлялись как места для светильников – факелов, свечей, масляных ламп. Но вот в дом проведено электричество, и какие возможности вдруг открылись! Светильниками будут человеческие черепа. Крохотные электрические лампочки зажгутся внутри; тонкая кость, просвеченная ими, затеплится желтовато, загорятся темные впадины глазниц… Обостренное воображение подскажет, напомнит давно, еще в детстве, читанное, что-то из старинной баллады:

Глубокий, низкий, тесный вход… Тому, кто раз в него войдет, Назад не выйти никогда. Коренья, в черепке вода, Краюшка хлеба с ночником Уже готовы в гробе том…

Фантазия нарисует темные тени зловещих монахов-призраков в низко надвинутых куколях с прорезями для глаз…

Бог ты мой! Как зайдется сердце от ощущения почти детского ужаса – от всех этих таинственных переходов, светящихся мертвых глаз, осклизлых ступеней, ведущих вниз – куда? – во тьму, в неизвестное, где, может быть…

Страшно подумать!

Но вот вдали – тонкий луч света, как бы смутное сияние в черноте, и вдруг – яркий день, солнце, веселая зелень сада, звонкий перелив золотистой иволги… И никаких страхов, ни зловещей тьмы, ликующая радость жизни, дивный праздник погожего летнего дня, музыка из распахнутых окон, разноцветье… А на башне замка из тарных ящиков (двенадцатый век, глухое средневековье) – причудливый флаг с гербом несуществующей счастливой страны… И двери настежь – входите, милостивый государь, смотрите, удивляйтесь, ахайте. Вам по душе живопись? Искусство? Вот, не угодно ль – Айвазовский, несравненный певец леса Шишкин, античный Сведомский… прелестные акварели Альберта Бенуа…

А вот и мои работы… Собственным способом исполнено, на стекле… На стекле-с, милостивый государь, вы не ослышались. Не правда ли, эффектно? Эта ветка цветущей вишни как живая, как настоящая… хе-хе! Но она, сударь вы мой, и есть настоящая! Попробуйте, убедитесь.

И дальше, дальше…

Глаза разбегаются: древнее оружие – посуда – кальяны турецкие – причудливые статуэтки – коллекции бабочек – рогов коллекция богатейшая, от африканского буйвола до крохотной газели…

Голова у вас идет кругом. Удивленье, растерянность, испуг. Снова удивленье. Снова ледяной холод страха. Ощущения пестры, разнообразны. Они сменяют друг друга неожиданно, кидают то в жар, то в холод. И когда наконец заканчивается эта фантастическая прогулка по музею, вы, милостивый государь, заплативший в окошечко кассы тридцать копеек, вы обалдело спрашиваете себя: что же это, господи милостивый? Для чего? Зачем?

Извольте, отвечу.

Затем, чтоб хорошенько встряхнуть вас, закисшего в тусклых буднях, с вашей скучной службой, с ворчливой золотушной супругой, с пыльными фикусами в тесной квартирке, с ленивым воображением, не идущим далее робкой мечты о выигрыше по лотерейному билету…

Пройдясь по моему музею, вы чувствуете себя освеженным, помолодевшим, – не правда ли?

И я тешу себя надеждой, что, придя домой, вы впервые в своей жизни задумаетесь: да жизнь ли это, черт возьми?!

И, может быть, отсюда-то и начнется у вас  н а с т о я щ е е?

Вот так, господа!

Однажды ночью выпал снег, потянулась зима.

Сад стоял, украшенный великолепным черненым серебром. Среди стройных античных колонн бельведера белела, сияла целомудренной мраморной наготой Властительница удивительной усадьбы.  Е е  все в доме любили, один господин Клементьев никак не мог простить Божественной убытки денежные: «Две тыщи, помилуйте, отвалили, а за что?» Анатолий Леонидович тщетно уверял его, что богиня не стоила ни гроша, что «на – дар промотавшегося поручика. «Расскажите кому-нибудь! – ухмылялся управляющий. – Так я вам и поверил…»

А в доме…

В доме все тот же дух царил – игра, взбалмошность и, как ни старался господин Клементьев, отсутствие распорядка. Утро начиналось как у кого – и затемно, и с прохлаждением в постели чуть ли не до обеда. Последнее, впрочем, относилось лишь к Прекрасной Елене: ночью ей не спалось, она днем наверстывала.

Тереза Ивановна вела жизнь строгую, деятельную. Как всегда, после утреннего кофе, начинала работать с «артистами». Ее любимцами считались гуси и пеликаны. Теперь их было двое – пеликан и пеликанша, забавная парочка: он – важный, медлительный, она – постоянно возбужденная, драчливая. Глядя на их семейные сцены, Тереза улыбалась.

Она все так же большую часть времени проводила в своей келье с цветными стеклами; святой Иероним благостно пребывал за чтеньем, у его ног покоился лев, несколько жеманный, похожий на пуделя. Когда Терезу Ивановну одолевали какие-то сомнения или душевная слабость, она подходила к гравюре, спрашивала у старца совета, и он всегда помогал ей. Помолившись, она чувствовала себя просветленной, наставленной для важных и высоких дел. Мелкие желания и интересы покинули ее, сейчас она желала высокого и главного. Этим высоким и главным были ее дети. Особенно Ляля, заметно уже заневестившаяся.

С некоторых пор в доме все чаще стал появляться некто Григорий Ефимович Шевченко, фармацевт, солидный, положительный человек и, кажется, имеет серьезные намерения…

Ах, дал бы бог!

Анатолий же Леонидович невзлюбил его именно за то, что – солидный, положительный и прочее. Конечно, не избранная натура, не артист (никто не говорит), но не всем же быть артистами! Казенная квартира, приличное жалованье, бесплатный проезд по железной дороге.

Не красавец, но очень, очень недурен.

Увидев его в первый раз, Анатолий Леонидович поморщился:

– Слишком так себе.

Подобное суждение понять было трудно. Особенно при недостаточном знании русской речи. Но интонация…

Из рук будущего тестя Лялин кавалер получил постоянную, несколько презрительную кличку: Аптекарь.

А Маруся росла мечтательницей.

Глубокий взгляд синих глаз, устремленный куда-то мимо собеседника. Вечно стихи на уме – Бальмонт, Сологуб; теперь – новомодный Метерлинк с его туманными намеками, чарующими недосказанностями…

Три слепых сестрицы — Мы надежде рады — Держат три зажженных Золотых лампады, —

бормотала вполголоса; шла к реке и подолгу стояла возле уже замерзшей у берегов черной воды, смотрела в заречную даль, словно прислушиваясь к чему-то, слышному только ей… Далекий паровоз свистел в туманной хмари, в придаченских казармах исправительного батальона горнист играл скучно, старательно, петухи перекликались по прибрежным дворам. Все эти будничные звуки как бы обтекали ее, шли мимо. Она разучивала бетховенскую «Лунную», и длинные, тягучие аккорды первых тактов наполняли все ее существо.

«Маленькая моя»… Язвительный, резковатый, всегда главенствующий и подавляющий всех, Анатолий Леонидович если на кого глядел обожающими глазами, так это – на Марию.

– Маленькая моя… Доченька!

Она была его любимицей, это признавали все, и, несмотря на такую ее избранность, все любили ее. Она не злоупотребляла своим положением любимицы, ее бескорыстие обезоруживало.

И если Тереза Ивановна так близко принимала к сердцу судьбу хохотушки Ляли и радовалась появлению солидного и положительного Шевченко, могущего «составить счастье», то Анатолия Леонидовича едва ли не больше, чем жену, тревожило будущее младшей: ох, как не просто придется ей в жизни с ее артистичной, поэтической натурой…

Супруги как бы поделили между собой заботы о дочерях. Анатошка же рос сам по себе, как-то в стороне от родительских треволнений, не очень огорчаясь таким положением вещей. Будущее представлялось ему ясным, как цветная картинка в книге волшебных сказок. Цирк, цирк, цирк. Он был талантлив безусловно.

Пока, впрочем, это признавалось только Терезой и мальчишками из Чернозубовского училища.

Телефон был новинкой.

Он выглядел громоздко: большой деревянный, под орех ящик с блестящей круглой чашечкой звонка и неуклюжей ручкой, которую надлежало крутить, как швейную машинку.

Хитроумный аппарат не столько служил делу, сколько развлечению и трате времени в пустопорожней болтовне.

Мучительное душевное смятение художника, о котором говорено выше, Анатолий Леонидович преодолевал прилежными занятиями по музею, фантастическими выдумками и новыми планами. Игра, продолжаясь, становилась все увлекательнее.

С того дня, как телефонисты поставили в доме на Мало-Садовой аппарат, телефонным барышням иной раз доводилось подслушивать такое, что жуть пробирала.

– Алло, алло! – звонил абонент номер сто шестьдесят восьмой. – Граф Калиостро у аппарата…

Голос был приятный, бархатистый.

– Ка-а-ак?! – удивленно, испуганно отзывался восемьдесят второй. – Ка-ак?! Разве вы, граф, не продали душу дьяволу?

– Ха-ха-ха! Продал, конечно… Но при чем тут душа? С вами, милейший, говорит мое бренное тело. Которое имеет… честь… Алло! Алло! А, черт, где вы там?

– Я слушаю, граф.

– …имеет честь пригласить вас, дорогой Семен Михалыч, на соленые рыжики… Да-да! Сам господин Вельзевул обещал пожаловать… Что? Что за вопрос, познакомлю, конечно! Очаровательный мужчина! Кстати, можете и вы с ним договориться, он недурно платит…

В другой раз сто шестьдесят восьмой сообщал, что кости шведских солдат в лунные ночи оживают и с омерзительным воем шляются по всей усадьбе…

– Все бы ничего, да дворник просит расчет!

Восемьдесят второй советовал смириться, не затевать с мертвецами ссоры, а дворнику накинуть к жалованью целковый.

Эти маленькие, телефонные спектакли, эти занимательные шутливые импровизации привели однажды к неожиданной мысли. В один из скучных осенних дней Анатолий Леонидович позвонил Чериковеру и, как это часто бывало, начал в какой-то мистификации.

– Ах, оставь, голубчик, – замогильным голосом отозвался Семен Михайлович. – У меня ужасное настроение…

– Пустяки! – засмеялся Дуров. – Сейчас развеселишься.

Спустя пять минут Чериковер хохотал, давилась смехом строгая телефонная барышня, весело заливались Ляля и Маруся, слышавшие из соседней комнаты разговор отца.

– Ты чародей! – сказал Семен Михайлович.

– Ничего особенного, – серьезно и как-то даже немного печально ответил Дуров. – Порядочно владею искусством смешить, только и всего.

– Искусство смеха! – воскликнул Чериковер. – Слушай, это же чертовски интересно!

«А в самом деле, – подумал Дуров. – Смешить людей – моя профессия, я занимаюсь ею всю жизнь… Как это у меня получается? Да черт его знает, я как-то до сих пор не задумывался над этим… А что, если действительно «алгеброй гармонию поверить»? Любопытно!»

Как всегда, трудная полоса упадка и душевного смятения окончилась взрывом творчества.

Была куплена толстая тетрадь в клеенчатом переплете, над которой – в рассветных петушиных криках, в гулком, медленном бое часов, под ровный шум ненастья – потекли длинные-длинные осенние ночи.

Писал, торопясь, зачеркивая, не очень заботясь о слоге, потому что боялся упустить бег мысли, запутаться во второстепенных мелочах.

Рукопись называлась «О смехе и жрецах смеха».

Что это было? Трактат по физиологии? Научный труд? Фельетон для популярной газеты?

Нет, милостивые государи! Ни то, ни другое, ни третье. Создавалось представление. Номер. Новый вид клоунады, если хотите. Где шутовской балахон и колпак с бубенчиками заменялись строгим сюртуком и профессорской важной благообразностью.

И даже чопорностью – временами.

Впрочем, в стиль как бы академический, научный вписывался ряд подлинно комических сценок, в которых сквозь черноту строгого сюртука просвечивались вдруг хитрые узоры самого настоящего русского скоморошества.

Скоморошества, господа. Вы не ослышались. Именно так, если мы коснемся истории искусства смеха.

Кто, скажите, как не скоморохи Древней Руси, были истинными родоначальниками современной сатиры, бесстрашными жрецами смеха – острого, бичующего зло, если даже оно гнездилось на раззолоченных тронах государей и в палатах знатных вельмож!

И я, первый русский (заметьте: русский!) клоун, за великую честь считаю называть себя наследником и прилежным учеником беззаветно смелых и острых на язык российских скоморохов, грозным оружием которых был смех.

Но что такое смех, милостивые государи?

Если мы обратимся с этим вопросом к специалисту-физиологу, он основательно объяснит нам, что происходит в нашем организме в то время, когда мы смеемся. Он скажет, что смех есть особое изменение дыхательных движений, когда выдыхание происходит не сразу, а в несколько быстро следующих друг за другом толчков, что эти движения всегда связаны с сокращением известных мимических мышц лица, вызывающих расширение ротового отверстия, и т. д.

М-м… Не слишком ли учено?

На полях тетради несколькими точными штрихами нарисовал себя – в сюртуке, за кафедрой: взбитый кок прически, лихо, в колечки, закрученные усы… Бутоньерка на лацкане. Нужна ль? Прилично ли лектору с бутоньеркой? Как ораторские атрибуты – графин и стакан пририсовал к кафедре. Все. Очень недурно… Стиль найден.

«Расширение ротового отверстия»… Ничего себе сказано!

Мутный декабрьский рассвет заставал его, увлеченного сочинением о смехе. В строгом, сосредоточенном человеке трудно было угадать всемирно известного весельчака, короля шутов. Что-то скорбное отчетливо проступало в чертах красивого лица.

Особенно в левой брови, изломленной трагически.

Музицировать собирались по-прежнему – раз в неделю.

По-прежнему в маленькой гостиной величаво и сладостно звучали классики.

И негромкие разговоры шелестели за чайным столом по-прежнему – о погоде, о военных неудачах, о коварстве англичан, о новинке – движущейся фотографии – синематографе.

И прежним оставался весь обиход небольшого дома на тихой, тишайшей уличке; и трое друзей выглядели как будто все так же, разве только старик Терновской несколько сдал, усох, сморщился.

Все так же, все по-прежнему, но что хотите, а в доме чувствовалась растерянность, тревога. Отголоски событий последних месяцев долетели и сюда, в этот, казалось бы, от всего мира надежно отгороженный уголок с чистенькими особнячками, кротко глядящими на улицу, с крепкими дубовыми дверями под фигурными железными навесами, с начищенными медными блюдечками звонков, по ободку которых – черненая надпись: «прошу повернуть».

– Что же это, господа? – в тревоге, в смятенье спрашивали друг друга. – Что же это творится на белом свете? Что? Что? – И не находили ответа, а лучше сказать – боялись его найти.

Ибо творилось страшное, непостижимое.

Расстрел на Дворцовой площади в Петербурге на всю Россию прогремел. Длинной, гулкой волной над великими снежными просторами прокатился его жуткий отзвук и, как бы застыв, надолго остался, повис в морозном воздухе. Скарлатти и Гендель оказались бессильны заглушить его своими ангельскими хоралами.

И не клеился разговор за чаем, и ни синематограф, ни коварство англичан не могли его оживить, придать приятную легкость и умиротворенность. А ведь так еще недавно беседы эти застольные вместе с музыкой были усладой и отдохновеньем от житейских дрязг.

Неприятности нынче роились, как мухи.

Ну, у Терновских, тут и говорить нечего, беда наибольшая: Александр. Два года ссылки в места не столь отдаленные, навсегда и решительно испорченная карьера. Будущее вечного конторщика с восемнадцатью рублями жалованья.

Но, представьте, и Семен Михайлович не обойден печальными обстоятельствами; при всей своей выдержке и непроницаемом спокойствии вынужден признать, что общее веянье неурядиц и его коснулось: магазинные приказчики требуют надбавки, дела пошатнулись.

Кругом – политика, политика, политика. Смута.

И лишь скромнейший Кедров вне политических сотрясений и усобиц. Его неприятности домашнего, так сказать, свойства: супруга Раечка наболевший вопрос поставила ребром:  я  и л и   э т и   т в о и   ш т у ч к и!  Под  ш т у ч к а м и  подразумевались прилежные и бескорыстные занятия мужа театром и музыкой.

Отречение от искусства было равносильно погибели. Но ведь и Раечку скидывать с житейских счетов не приходилось…

Так сидели друзья, лениво водя смычками, и не бессмертное «Сотворение мира» великого Гайдна занимало их воображение, а страшные, непостижимые дела того мира, что бурлил за синими вечерними окнами уютного дома: там скрипящие на снегу топали шаги и кто-то крикнул протяжно, кто-то пробежал наружи вдоль стены, дробно на бегу стуча в стекла, явно озоруя и вызывая на брань…

В это время раздался резкий звонок, и смолкла музыка, задохнулась; бессильно опустились смычки, и друзья переглянулись тревожно: кто?

Быстрые шаги из передней по коридору.

– Послушайте, отцы-пустынники! Там революция, а вы…

В распахнутой дорогой, запорошенной снегом шубе, раскрасневшийся, весело пахнущий морозцем, стоял в двери, искренно недоумевая, как это можно спокойно сидеть за нотными тетрадями в этой чистенькой, теплой комнате с голубыми в цветочках обоями, когда…

– Как раз к чаю, – сказал старик Терновской. – Милости просим.

– Какой чай! – воскликнул Дуров. – Одевайтесь, господа, идемте… Это надо видеть, такие события! Ну?

Он торопил, но они не спешили.

– Полноте, какая революция! – Чериковер покривился презрительной гримасой. – Ну, соберется мастеровщина, пошумит…

– Эксцессы не преминут быть, – как-то странно, коверкая русскую речь, заметил Сергей Викторович. – Чистое безумие встревать сейчас… в эти…

– А я, пожалуй, домой пойду, – неуверенность слышалась в голосе Кедрова. – Раечка, верно, беспокоится…

– Ах, Раечка! – фыркнул Дуров. – Скажите пожалуйста! В таком случае – оревуар!

Раскланявшись комически-церемонно, круто повернулся к двери.

– Постой! – вдогонку крикнул Чериковер. – И я с тобой!

– Ну вот, – вздохнул Сергей Викторович, – как хорошо было, сидели себе тихонько, музыкой наслаждались… Ах, беспокойный человек!

На пустыре Старого Бега факелы пылали.

Красноватые отсветы дрожали на вычурных кирпичных стенах Народного дома, на огромных окнах нового среднетехнического училища. А там, где город сваливался под гору, в Ямки, чернела мглистая ночь с далекой цепочкой мутных огоньков на станции Отрожка.

Уже несметная толпа теснилась на Старом Бегу, а люди все шли и шли. Через перекидной мост – с Троицкой, с Привокзального, шли с Грузовой, с нижних улиц. В толчее людской случайный извозчик застрял, дергал вожжами, выкрикивал ошалело: «Эй, поберегись!»

– Сам берегись, борода! – Веселый малый-озорник в картузе с поломанным надвое козырьком вскочил в санки, развалился, дурачась.

Двое пожилых, в замасленных полушубках, – видно, со смены, – выволокли малого из саней.

– Нашел время, оголец!

И тотчас крик врезался в толчею, в неразбериху многолюдства: «Товарищи!»

Невидимые сильные руки подняли человека, поставили в санки. Щуплый, болезненно-бледный, с черными наушниками из-под шляпы, он, казалось, на ладан дышал, и вдруг, поднявшись на облучок саней, над темной, шевелящейся массой толпы, загремел неожиданно могучим басом:

– Слышали про злодейство, товарищи? Ведь это что! Безоружных расстреливали! Вот так… царь-батюшка… рабочий народ встретил! Их кровь… то-ва-ри-щи… взывает… к отмщению, к расплате! Кровь… братьев наших… товарищи!

По мерзлой земле конские копыта застучали. В багровом свете факелов, в дымном чаду, в колеблющихся облачках пара от дыхания сотен людей замелькали верховые. Они окружали, что-то крича, появлялись то тут, то там, наезжая лошадьми на крайних.

– Полиция! Полиция!

Тревожными вспышками приглушенных восклицаний всколыхнулась толпа:

– Спокойно, спокойно, товарищи!

– Не робей, ребята!

– Слушай, – сказал Чериковер. – Надо уходить… Ей-богу, с нашей стороны это просто фанфаронство какое-то…

– Теперь уж не уйдешь, – усмехнулся Дуров. – Полиция не может пробиться, а то мы…

Они выделялись среди всех своими холеными, румяными лицами, дорогими шубами, благоуханьем тонких духов и длинных папирос с золотыми клеймами на мундштуках. Семен Михайлович как-то особенно ощущал свою чужеродность в этой серой, грязноватой толпе; он съежился, даже ростом сделался поменьше. А Дуров? Весело, задиристо поглядывал из-под бобровой шапки, продирался плечом поближе к саням. На слова Чериковера обернулся, сверкнул ослепительной улыбкой: «не уйдешь!»

И Семен Михайлович с удивлением подумал, что этот изящный, франтовато, дорого одетый человек, знаменитый артист, здесь, среди множества разгоряченных, озлобленных мастеровых, – свой. Вот полюбуйтесь: в тесноте, в сумятице навалился на чумазого детину в рваной кацавейке, и тот только крякнул, добродушно огрызнулся: «Полегче, полегче, товарищ!» А по Чериковеру скользнул темным взглядом враждебно, с неприязнью. «Ты-то тут, барин, чего потерял?» – сказал с нехорошей усмешкой и загородил дорогу широкой, в грубых заплатах спиной.

Человек в шляпе с наушниками не кричал – трубил:

– Так что же… товарищи! Ждать… будем? Когда и нас, как в Питере… расстреливать станут… царские сатрапы? Не-е-ет, товарищи! Не с хоругвями… не с иконами пойдем! Всеобщая стачка, товарищи! Вот наш ответ… палачам! За все… за нищету нашу! За кровь… пролитую… питерскими братьями! Все-об-ща-я стачка… То-ва-ри-щи-и!

Где-то женский вскрик раздался надрывный, пронзительный. Где-то, как вольного ветра порыв, вспыхнуло:

Вы жертвою пали…

– Господа! Господа! Честью прошу…

Над конским храпом – краснорожий, в седых, морозных усах, в башлыке, похожий на косматого пса.

– Рра-зой-дись!

– Анатолий Леонидыч, голубчик…

Чериковер тянул Дурова за рукав, пытаясь выбраться из темной людской кипени к освещенному подъезду Народного дома. Но что-то уже произошло в толпе: тяжелыми, медленными волнами разливалась она в разные стороны – к железнодорожным путям, под гору, в Ямки, на Грузовую. Извозчик хрипло кричал на ошалевшую лошаденку, размахивал кнутом, трудно, с остановками продвигаясь в сторону Большой Дворянской.

Человек в шляпе исчез. Один за другим гасли факелы. Под яркими лампами у Народного дома Анатолия Леонидовича узнали: «Дуров! Дуров!»

– Браво, Дуров! – звонко выкрикнул мальчишеский голос. – Бра-а-аво!

– Говоришь, собака и та завоет? – Мослаковатый верзила в гремящей на морозе брезентовой куртке хлопнул по плечу, захохотал. – Ловко, брат, ты их стеганул! Ну, погоди, дай срок, они у нас еще и не так завоют!

Наклонясь, заглянул в глаза.

– Завоют, сукины дети! – сказал напористо, убежденно. – Так что не робей, Анатолий Леонидыч, жиляй их, чертей!

Бель Элен плакала, прижимая кулачки к вискам. Ее голова с накрученными на ночь газетными бумажками, папильотками, похожими на маленькие комочки снега, вздрагивала от рыданий. Дав волю слезам, она уже не могла их остановить.

Ей казалось, что, она самая несчастная женщина в мире, где все так непостоянно – любовь, слава, красота…

Вспоминалось приятное – аплодисменты, сувениры, частая смена городов, и всюду – обожание, успех, цветистые комплименты поклонников.

Именно эти воспоминания рождали новые неудержимые потоки слез.

Нынешняя жизнь казалась беспросветной. Грязная уличка на окраине города, за окнами – бесконечная даль полей, снега, метели. Наконец, ее собственное двусмысленное положение в доме… Она знала, что девочки называют ее презрительно –  Е л е н к о й,  но, вышколенные отцом, внешне постоянно вежливы. Даже слишком, пожалуй. Подчеркнуто.

Еще эта святоша Тереза.

Делает вид, что все – форцюглих. Отлично.

Что обе они – артистки, участницы одного великолепного номера. Но хозяйка-то в доме, конечно, она – Тереза Штадлер.

Все, все ужасно, отвратительно! И если бы не Толья…

Но, знаете, и он хорош! Замуровал ее в этой гнусной дыре и возится, возится со своими дурацкими выдумками – какие-то гроты, подземелья, замки из деревянных ящиков от конфет… Целый месяц вместе со своим нелепым Кер… Керт… Кедрофф и бородатым адвокатом возился во дворе, лепил ужасную голову фантастического обжоры, разинутая пасть которой представляла собою вход в кухню!

Майн гот, как он радовался этой выдумке!

Состязается с братом в искусстве дрессировки зверей. Говорят, что тут пальма первенства принадлежит брату. «Не знаю, не знаю, как со зверями, но людей Анатоль дрессирует так, что едва ли кто сравнится с ним в этом искусстве… Ах, за примером ходить недалеко: наш дом, Тереза, дети, я».

Воспоминанья, воспоминанья…

Приятные, они промелькнули в плаче, в жалости к себе, безвременно как бы ушедшей из жизни.

На граммофонный диск поставила черную пластинку. Кружился, кружился пухлый голый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал разудалые – эй, да ой, да эх, – чужие, непонятные песни, которые, несмотря на их веселость, не веселили, не радовали, а лишь пуще растравляли тоску и злобу.

Так, в слезах, и встретила милого друга.

А он пришел, сияющий, раскрасневшийся от мороза: принялся взволнованно рассказывать, как все было: факелы, дерзкие речи, тысячи простых людей… извозчик, застрявший в толпе… конные полицейские. И как вдруг его узнали – «Браво, Дуров! Дай им, чертям!» Это его особенно радовало.

– Ты понимаешь, Еленочка? Понимаешь? Народ!

– Подите вы со своим народ! – раздраженно крикнула Бель Элен. – Мне надоели эти ваша детски глюпость! Сидеть в такая дыра… Я есть еще молодой… юнге! Я есть артистка! Я хотель ауфтретен… выступайт! А не сидеть в этот вонючий Воронеж!

– Не трещи, – холодно сказал Дуров. – А то у меня рука легкая… ты знаешь.

Она вспомнила Мадрид. И еще… Кременчуг, кажется? И еще где-то…

Рука у милого друга действительно была легка.

Анатошка бегал по скрипучей лестнице и орал самозабвенно:

– Царя по шее! Царя по шее!

Господин Клементьев взял его за ухо и повел к отцу, приговаривая: «А вот будешь знать, как папаша посечет…» Но Анатошка, изловчась, поддал головой в вислое брюхо господина Клементьева и, по своему обыкновению, провалился сквозь землю.

Тогда малютка Клементьев сказал большому:

– А ведь ты, кукареку, похоже, в охранке служишь.

– Это как понимать? – нахмурился господин Клементьев.

– А так и понимай, июда, что Кривошеина-то не иначе как ты продал.

Крохотный, до полного аршина не доставал, но смелости был такой, что хоть бы и великану впору.

Господин Клементьев даже заикал от удивления. Речь шла о типографии, за которую в свое время сосед загудел в тюрьму. Темные слухи ходили, что дельце это не кто иной, а именно господин Клементьев состряпал.

Задрав бороду, он оттолкнул малютку и важно, величественно проследовал в кабинет.

– Анатолий Леонидыч, – сказал с тревогой в голосе, – хочу вас, сударь, поставить в известность.

Дуров что-то писал, письменный стол был завален газетами и бумагами.

– Да? – спросил рассеянно, продолжая писать.

– Ваш сынок «царю по шее» кричит. Кто научил – вот интересный вопрос.

– Вон что! – рассмеялся Дуров. – Сейчас все так кричат.

– Позвольте ж, однако… – начал было господин Клементьев, но тут появился карлик.

– Что ж это, батюшка Анатолий Леонидыч, – кукарекнул сердито, – пущай хоть он и управитель, а Толюшку за ухи драть – руки коротки. Этак ежели кажный начнет…

– Идите, идите, – с досадой отмахнулся Дуров. – Я сам разберусь…

Они ушли, огорченные. Малютка – тем, что Анатолий Леонидович не приструнил господина Клементьева, не дал ему понять, что он хоть и заметная фигура, а тоже за все просто может вылететь с тепленького местечка. Господину же Клементьеву было обидно, что не высказал свои опасения по поводу повара Слащова, коего подозревал в приверженности к социалистическим идеям. И что «летучки» бумажные  э р – э с – д е – э р – п е  не он ли, Слащов, на заборе лепил, это еще разобраться надо…

На лестнице опять вертелся Анатошка. Показав господину Клементьеву язык, исчез, провалился, после чего откуда-то, из неизвестного места —

– Что, взял, пузо с бородой! – обидно прокричал и оскорбительно залаял по-собачьи.

– Ох-хо-хо, – горестно пробормотал господин Клементьев. – Достойный растет продолжатель папашиной специальности…

 

7

Благоразумный Чериковер да и легкомысленный Кедров предостерегали Дурова от этой поездки.

– Помилуй! – приятным, но несколько тревожным голосом говорил в телефон Семен Михайлович. – Какие, моншер, гастроли, когда вся Россия бурлит!

После того вечера на Старом Беге он представлял себе революцию в виде огромного сборища плохо одетых людей и обязательно зимней ночью: факелы в черноте, снег, мороз, лошадиные морды опушены инеем.

– Вот и чудесно! – отвечал Анатолий Леонидович в черный рожок телефонного ящика. – Этим-то именно и привлекает меня поездка…

Чериковер ахал:

– Я отказываюсь понимать! – и, захватив по дороге Кедрова, приезжал на Мало-Садовую отговаривать друга от безумного предприятия.

Вдвоем принимались рассказывать всякие ужасы, надеясь поколебать решение Дурова, напугать его.

Весело блестя глазами, Анатолий Леонидович слушал их не без удовольствия, поддразнивал, похохатывал.

– В Бобровском уезде помещиков жгут, – оглядываясь на дверь, жутким шепотом сообщал милейший Семен Михайлович. – В Воронеже все гостиницы забиты… Бегут! Вчера вот только Звягинцевы приехали, что рассказывают – кошмар!

– На железной дороге забастовки, поезда не идут… Как можно думать о каких-то гастролях? Безумие! Безумие!

Кедров таращил глаза, по-актерски играл голосом. Анатолий Леонидович вместо ответа, смеясь, показал свежеотпечатанную «летучку» – розовый листок со стишками;

Я в каждом городе стараюсь Всегда новинки припасать И снова к вам, друзья, являюсь С фурорной новостью опять! —

и так далее, и так далее, в количестве трех тысяч экземпляров.

Аккуратно перевязанные шпагатом, розовые стопки листовок загромождали кабинет.

– Как видите, господа, все уже решено…

Вызвал господина Клементьева, спросил, все ли готово к отъезду.

– Так точно, все, – по-солдатски вытянулся господин Клементьев и сообщил, что клетки с животными и птицами отправляются в ночь, что вагон отапливается и что в сопровождающие назначены такие-то. – А что касается крыс…

– Да, да, крысы со мной поедут, – кивнул головой Дуров. – Так что, как видите, друзья…

– Сумасшедший! – вздохнул Чериковер.

Прижав к глазам платок, Кедров картинно обнял Анатолия Леонидовича.

Сопровождаемый Прекрасной Еленой старичок-карлик принес вино и бокалы.

– Хоть бы вы, божественная, его отговорили, – целуя Еленины ручки, сказал Семен Михайлович.

– О! Ми решиль и – баста! – прищелкивая пальцами, засмеялась Бель Элен.

Ей было все равно, куда ни ехать, лишь бы вырваться из опостылевшего Воронежа.

Словно и не было черных ночей осени, длинной, снежной зимы.

В окнах вагона мелькала весенняя родная Россия, ее поля, дубравы, перелески. Гремели железные мосты. В тихих реках отражались дивной красоты облака, сияли трепетные крылья золотых и багряных закатов.

Пестрота дороги, шум городов, ослепительный свет манежа. Неизменный успех, грохот аплодисментов, крики «браво». Развеселая компания артистов и поклонников. Ужины в дорогих ресторанах, шампанское в серебряных ведерках. Букеты роз и тюльпанов. Лавровые венки. Новые восторженные записи на огромных страницах путевого альбома.

Пряный, упоительный аромат славы и всеобщего поклонения.

Но, несмотря ни на что, ко всем этим привычным и желанным удовольствиям примешивалось странное, волнующее чувство или, верней сказать, предчувствие чего-то необыкновенного, нового – и радостного и страшного в своей новизне.

Оно, это предчувствие, прямо-таки в воздухе висело. Оно было во всем: в белых плешинах газетных столбцов, вымаранных цензурой, в туманных слухах о мужицких бунтах и рабочих забастовках, в обывательском шепоте, в бестолковых разглагольствованиях трактирных, лавочных, театральных…

Даже у всенощной, в церкви.

Даже в артистических уборных цирковых балаганов.

Порт-Артур. Мукден. Цусима… Эти чужие, не по-русски звучащие слова сделались символами военного разгрома российской армии, бездарности ее полководцев. И хотя японцев все еще презрительно именовали  м а к а к а м и  и еще очень памятны были оголтело-патриотические речи «шапками закидаем!», из города в город, по всей стране, летела, минуя всякую цензуру, издевательская песенка:

Берегись, макаки! — Хвастали вояки. А дошло до драки — Дали нам макаки!

Воронежских впечатлений накопилось достаточно для того, чтобы представить себе, что происходит в стране. Быстрое воображение довольно точно нарисовало общую картину современной русской жизни. И ежели из богатейшего лексикона русского языка требовалось выбрать слово, чтобы наименовать происходящее, то слово это, без сомнения, было: революция.

Переезжая из города в город, он убеждался в правильности своего художнического воображения общей картины, но – боже мой – сколько в ней оказывалось невоображенных частностей! Случайные происшествия, сценки, подслушанные разговоры…

По улицам Калуги, например, раненых солдат везли (бинты, пропитанные ржавчиной засохшей крови, тошнящий запах йодоформа, стоны, костыли, красные крестики на косынках сестер), и толпы горожан хоть и безмолвно стояли у обочин тротуаров, но как красноречиво чувствовалось их молчаливое осуждение! Со злобой и презрением брошенное: «Довоевались!» – ох, как о многом, не сказанном, говорило!

Или вот в Туле было: двое конных стражников человека вели по булыжной мостовой. На его нездоровом, сером, словно запыленном, лице от виска – вниз, по щеке, – запекшаяся кровь. Была жара, мухи вились вокруг раны, досаждали, а человек хоть бы рукой пошевелил, чтоб отмахнуться. «Что это он? – удивился Дуров. – Как неживой…» И не вдруг рассмотрел, что руки-то у бедняги за спину заведены, закованы.

Частности общей картины…

В каком-то городе, чуть ли не в той же Туле, на вокзале – ни одного носильщика. Нагруженный чемоданами, баулами, шляпными коробками, Анатолий Леонидович раздраженно накричал на дежурного по станции:

– Безобразие, черт знает что! Где носильщики?

– Бастуют-с, – вежливо козырнул дежурный. – Второй день…

По телеграфу заказывал в местной газете рекламу: едет Дуров – и прочее. Прямо с вокзала, явившись в гостиницу, спросил у коридорного газету. Тот замялся:

– Не получили-с…

Оказалось, не только реклама, но и сама газета не вышла, бастовали типографские рабочие.

Дуров чертыхнулся и, не теряя времени, – к хозяину типографии. Тот руками развел:

– Ничего не могу-с.

– Но, помилуйте, мне афиши нужны! Черт с ней, с газетной рекламой… но афиши! Афиши!

– А вы с рабочими поговорите, – посоветовал хозяин. — По мне – что, по мне – с великим удовольствием, а вот как они…

С рабочими договорились враз.

– Анатолию Дурову? Сделаем, конечно…

– Этакому-то артисту!

Но дошло дело до печати – ан бумаги нет, склад заперт, кладовщик загулял, а в цехе – одна лишь красная.

– Великолепно, – согласился Дуров, – давайте на красной.

Крестный (будто бы со слов самого Анатолия Леонидовича), так рассказывал:

– Город, можешь себе представить, ну просто словно алыми маками расцвел. Тумбы, заборы, стены – все красным-красно. Расклейщикам Анатолий Леонидыч от себя платил щедро, вот они и постарались! На губернаторской резиденции, на городской управе, на виднейших присутственных местах… На монастырской ограде – и то налепили: «Дуров, Дуров… Война животных, хор свиней, поющая собака!» Каково?

Вот уж не могу тебе сказать, умышленно это было сделано или нет. Сам Анатолий Леонидыч категорически отрицал: «Бумаги, мол, другой не было». Но я, между прочим, сомневаюсь: этакая скандальозность в его духе. А время-то, прими во внимание, – девятьсот пятый…

Нуте-с, результаты подобной буффоны сказаться не замедлили. Рано утром, Елена Робертовна еще в постели нежилась, – стук в дверь. Решительный. Бесцеремонный. Он сразу, конечно, догадался: полиция. Кое-как, наспех загородил Прекрасную Елену ширмами, открывает. Ну, так и есть: пристав. Этакая богопротивная образина, Держиморда в квадрате, если можно так выразиться.

– Господин Дуров?

– К вашим услугам. В чем дело?

– А в том, что извольте свои афишки снять немедля.

– Здравствуйте, пожалуйста, чем они вашему благородию не понравились?

– Извольте снять!

– Но почему же?

– Цвет нехорош.

– Ах, цве-е-ет-с нехорош! Ну, это, почтеннейший, дело вкуса. Мне, например, нравится.

– Так не снимете?

– И не подумаю.

– В таком случае… – грозно было начал полицейский, но тут Елена Робертовна за ширмами шум подняла:

– Нахал! Невежа! Пошел вон! В комната женщин не одет, голи… а он врывалься, как это… разбойничка, мёрдер! Ми жальвался будет!

И, можешь себе представить, на бедного пристава полетели из-за ширмы чулки, и подвязки, и туфли, и прочие предметы дамского туалета… Оторопевший и разозленный, он ретировался, конечно.

Однако и часа не прошло – посыльный унтер: господин исправник просит пожаловать незамедлительно. Что ж поделаешь, надо идти.

В приемной – народ, толчея. Анатолий Леонидыч – к дежурному чиновнику: прошу доложить.

– Сию минуточку…

Побежал, вернулся, опять куда-то исчез. Так десять, двадцать минут проходит.

– Ну, что же, долго мне тут ждать?

– Докладывал, говорит: повремените-с…

Наконец вызывает.

– Тут у вас, – цедит сквозь зубы, – на афишках помечено: хор свиней, не так ли?

– Ваша святая правда, – отвечает Дуров.

– Так пожалуйте тексты-с.

– Помилуйте, какие тексты! У меня же свиньи поют…

– Так вот-с, тексты.

– Но я свинячьего языка не понимаю и по-свински не разговариваю!

– Те-те-те! Знаем мы, что они у вас поют, – нахмурился исправник. – Наслышаны-с.

И ведь запретил номер, скотина! Да еще и придрался, что в афише сказано: «свиньи дрессированы  н а   с в о б о д е».

– Зачеркните, – приказал, – последнее словечко… Сие в настоящее время двусмысленно.

Вечером цирк полон, разумеется. Красная бумага на афишах, знаешь ли, тоже немалую роль сыграла. Слухи пошли по городу: еще, мол, не начинал, а уже конфликты с полицией… Реклама в некотором смысле, это Анатолий Леонидыч тоже отлично понимал.

Ну-с, показывает то, показывает другое. Успех, как всегда, грандиознейший. Но вот на верхотуре – шум, крики, требуют свиную капеллу. Анатолий Леонидыч выводит своих «артистов». Молчат чушки, ни звука. «Песни давай! – кричит публика. – Почему не поют?»

– Уважаемые господа! – говорит Дуров. – Мы бы с удовольствием спели, да господин исправник номер запретил… по цензурным соображениям.

– Как?! – перебивает его шпрехшталмейстер. – И для свиней введена цензура?

– Увы! – печально отвечает Анатолий Леонидыч. —

Тут, отлично знаю я, Нам ничто уж не поможет: Нынче даже и свинья Без цензуры жить не может!

Это выглядело экспромтом, но… да не все ли равно, в конце концов, – экспромт, не экспромт! Номер-то, несмотря ни на что, получился, и баста.

Бурлила Россия.

Он любил посещать людные места – вокзалы, дешевые трактиры, базарные чайные, где с интересом прислушивался к бесконечным россказням о том, что творилось вокруг.

Впечатления переполняли. Понимал, что увиденное и услышанное надо записать. Но пестрая карусель собственной жизни мчалась неудержимо; для литературной работы требовалась хоть малая остановка в сумасшедшей круговерти, а где ее было взять? Приходилось неустанно сражаться с полицейской цензурой, с администрацией губернской и городской, с любым чиновным ничтожеством, облеченным в соответствующий мундир. Формально цирковые репризы не цензуровались, но любой полицмейстер, любой исправник и даже мелкая сошка – становой пристав – могли во время самого представления оборвать, запретить, обезглавить программу.

Бесконечное противоборство, бесконечная напряженность и трепка нервов.

Вот когда с любовью и нежностью вспоминался дом на Мало-Садовой, ночные часы за письменным столом, тишина… Лишь легкий треск рассохшихся лестничных ступенек да коростель бессонный в заречной дали…

Нужна была остановка.

Она случилась нежданно.

После успешных, но трудных гастролей в провинции его ожидали в Москве. Кончалось беспокойное лето. К осенним краскам московских бульваров прибавилась кричащая пестрота плакатов, извещающих о выступлениях «единственного и первого русского соло-клоуна Анатолия Дурова».

Но вышло так, что «единственный и первый» до Белокаменной не добрался. Поезд остановился в Серпухове, где пассажирам сообщили, что дальше путь закрыт из-за беспорядков в Москве.

– Ну что ж, – сказал Анатолий Леонидович, – отдохнем. Пожалуй, даже кстати.

Сонный городок с его типично провинциальным обликом понравился Дурову. Поросшие гусиной травкой мостовые, долгие колокольные звоны многочисленных церквей, аккуратные старушки в кружевных наколках, бредущие с ридикюлями, словно тени, по вытоптанным плитам узеньких тротуаров, – все показалось ему таким родным, милым, давно и прочно обжитым.

– Похоже на Воронеж, не правда ли? – спросил у Прекрасной Елены.

– Майн гот! – простонала она. – Такой же дыра… крахвинкель!

Не снимая шляпки, опустилась на неуклюжий стул, презрительно оглядела номер. Гостиница и в самом деле была не из перворазрядных, однако выбирать не приходилось: город кишел бежавшими от «ужаса революции», все, вплоть до меблирашек и трактиров, было переполнено, захвачено под временное пристанище.

Комнаты гостиничного номера нависали тяжелыми сводами, крохотные окна в аршинной толщины стенах почему-то по-церковному были забраны толстыми, с затейливыми завитками решетками, загораживающими дневной свет, который и без того скупо проникал в помещение: гостиница боком упиралась в глухую кирпичную стену соседнего дома.

Вечный полумрак плотно стоял в номерах. Включить бы электричество, да оно еще новинкой почиталось, постояльцы обходились стеариновыми свечами. Но что особенно раздражало Бель Элен – это непрерывный гул и стук под полом: внизу помещалась типография.

А Дуров сказал, что и это превосходно.

– Пока будем отсиживаться, афиши напечатаем…

И начал жить в Серпухове не без удовольствия.

Ему нравилось бродить по сонным уличкам, всматриваясь, вслушиваясь, в тишине вспоминая шумную свою жизнь, далекие годы отрочества и юности, когда вот по таким захолустным городкам (крахвинкель!) кочевал с бродячими балаганщиками. Вечно голодный, но вечно счастливый, в предвкушении жизни особенной, где все будет: и слава, и деньги, ослепительный мир искусства, в котором тогда еще робко, туманно сияла его звездочка… Боже мой, каким далеким казался сейчас тот худенький оборванный юнец!

Шел по серпуховским улицам важный, нарядно одетый господин. Всемирно известный… и так далее. И все у него было: и деньги, и слава, и красивые женщины, а вот не хватало чего-то. Того, что в том далеком мальчишке пылало нестерпимо.

Заканчивая прогулку, заглянул в типографию насчет афиш.

– Сочту за честь! – прямо-таки сиял хозяин. – Такому великому артисту-с… Пожалуйте текстик, все исполним в лучшем виде, останетесь довольны!

Милый друг проснулся в отличном расположении и все утро что-то писал, временами посвистывая.

А Бель Элен спала плохо: внизу гудели машины и снились отвратительные, страшные сны. Она уверила себя, что эти комнаты под сводами таят в себе чертовщину – привидения и иные неприятные неожиданности.

Она сказала:

– Не свисти.

– Душенька, – нежно ответил он, – не мешай мне работать.

И посмотрел значительно, не то чтобы сердито, а как-то так, что снова вспомнила Мадрид, Кременчуг и… где-то еще.

Он писал этюд под названием «Революция».

Это сочинение он и впоследствии, вспоминая те дни, называл этюдом. Это был ряд сценок, подсмотренных, случайно-наблюденных. Разговоры в трактире. В вагоне железной дороги. Случай с забастовкой и красными афишами.

Однажды в чайной он разговаривал с ломовыми извозчиками: в московских баррикадах была и их доля – переворачивали свои телеги и валили стеной, перегораживая улицы от полиции. Телеги, конечно, пиши пропало, убыток в хозяйстве, но мужики не жалились: дело мирское, народ нынче миром встал.

Встречался с помещиками, бежавшими из деревень. «С мужиком сладу нет, – сокрушались беглецы. – Солдат не хватает на усмиренье…»

Тут Проня вспомнился. Где-то его господь носит?

Поставив последнюю точку, перелистал написанное. «А ведь живо! – подумал он. – Очень, очень живо! Вот бы тиснуть… Ну, хотя бы две дюжинки. Для друзей…»

Но вспомнил мытарства цензурные и махнул рукой: куда!

– Ты что-то хотела сказать? – обернулся к Елене. – Что? Дурной сон? Ну, душенька, какие пустяки, не расстраивайся. Все будет отлично. Зер гут.

– Ах, Толья, – жалобно сказала Елена, – не сон… Здесь, в этот старый дом, ходит ночью… как это? Гешпенст!

– Привидение? – Дуров рассмеялся. – Чушь какая!

– Не чушка! Такой старый дом – всегда гешпенст…

Бог знает, что бы она еще придумала, раздосадованная тем, что под самой Москвой вдруг застряли. У нее были свои виды на Москву, где стеклянные этажи Мюр-Мерилиза блистали всяческими дамскими соблазнами, и некая мадам Буше с ее шляпным заведением  и з   П а р и ж а,  и веселые ужины у «Яра», и… да мало ли чего! И, верно, воспользовавшись некоторым замешательством милого друга, она еще и еще продолжала бы нести мистический вздор о старых замках и призраках, и бог знает, чем бы закончилось это утро, если б дверь номера вдруг не приоткрылась и хрипловатый, прокуренный голос не произнес:

– Могу ли я увидеть господина Дурова?

Затем появился по-армейски развязный пехотный штабс-капитан. Он многословно и цветисто рассыпался в извинениях и комплиментах («в столь ранний час… преклоняясь перед талантом… о, пардон, мадам!»), не давая хозяевам открыть рта, распространился о погоде, связывая ее, однако, с приездом Анатолия Леонидовича и Прекрасной Елены («мрак ненастной осени озарили… подобно лучу солнца, позволю себе выразиться…»); скорбно-негодующе коснулся событий последних дней («Кошмар! Кошмар! Куда толкают матушку святую Русь эти проклятые социалисты…»).

– Но позвольте, милостивый государь, – решительно прервал его Дуров, – чему, собственно, мы обязаны вашим посещением?

Тогда лишь только выяснилось, что велеречивый штабс-капитан явился к господину Дурову с покорнейшей просьбой дать представление в офицерском собрании местного гарнизона.

– В смысле, хе-хе, гонорария не извольте беспокоиться, – осклабился штабс-капитан. – Все будет соответственно и безусловно.

«Какой болван!» – подумал Анатолий Леонидович и обещал пожаловать часам к восьми.

Переписав набело  э т ю д,  спустился в типографию.

– Афишки ваши набраны, – любезно встретил его хозяин. – К вечеру отпечатаем-с.

Он был весь благорасположение и предупредительность, глядел ласково, как кот на сало: типография пробавлялась печатаньем местной газетенки да случайными мелочами – визитными карточками, объявлениями, прейскурантами. Еще были приказы московского генерал-губернатора, но эти шли безвозмездно. Заказ Анатолия Леонидовича сулил куш немалый.

– Прекрасно, – сказал Дуров. – Но у меня к вам еще дельце. Не смогли бы вы отпечатать мне вот эти наброски…

– Цензура-с, – вздохнул типографщик, щелкнув ногтем по заголовку.

– Да мне и всего-то экземпляров двадцать, послать кой-кому из друзей.

– Ну, это другое дело! Двадцать оттисков можно, конечно, и без цензуры.

Выйдя из полутемной типографии на улицу, удивился: всего полчаса назад был яркий, голубой день, и вдруг так низко нависли тяжелые, с беловатыми загривками тучи, так зимним холодом потянуло… Осень решительно поворачивала на зиму.

Сразу как-то и город поскучнел, посуровел. В пустынном скверике лениво взмахивал метлой старик, подметал дорожки. С лицом усталой немолодой актрисы по гремящей палой листве бродила коза. Возле афишной тумбы грациозно, балетно поднялась на точеные копытца, пожевала кусок отклеившегося объявления «Сим доводится до све…»

Осень. Коза. Тумба.

Постоянная обязательная подробность на картинах простодушных живописцев, изображающих уголки русских провинциальных городов.

Удавшийся этюд, безотчетное чувство приближения каких-то блистательных перемен; холодный предзимний день после долгой осенней слякоти и хотя и вынужденный, но все же отдых, увенчавший месяцы напряженной работы и скитаний по городам Средней России, – все это бодрило, подготавливало к завершению дела, в мечтах как бы уже завершенного…

И так захотелось вдруг туда, в тишину Мало-Садовой, к воронежским пенатам, в круг семьи, в круг друзей.

– Папиросочки не найдется ли, господин? – спросил старик, опершись на метлу.

Папироска нашлась.

– Домой пора, отец, – сказал Дуров. – Верно?

– Это что и говорить, – поняв по-своему, с удовольствием согласился старик. – Пора… А все неймется до красных-то денечков доскрипеть.

Дуров улыбнулся: «красные денечки»…

Еленочка прихорашивалась.

На это всегда уходила уйма времени. Баночки, пузыречки, щипчики, пилочки, флаконы всевозможных форм и цветов, какие-то мази, кремы, лосьоны – тоже во множестве и тоже разноцветные – перед нею выстраивались, подобно сверкающему войску, коего она была отважным, но рассудительным предводителем.

Ей не для чего было подкрашивать лицо, стараться сделаться красивой, она и без того почиталась как одна из самых очаровательных женщин в шумном и великолепном мире цирковой аристократии. Окруженная многочисленными дорогими косметическими снадобьями, она забывала про них и просто любовалась своим отражением в зеркале: вот такой поворот головы… такая улыбка… такой, как бы нечаянно выбившийся локон.

Радовалась предстоящему вечеру в офицерском собрании, где господа офицеры будут наперебой ухаживать за ней, приправляя ухаживанье кто меланхолическими вздохами, кто туманными недосказанностями, а кто и просто пошлыми, грубоватыми намеками. Слабое знание языка избавляло ее от уразумения подлинного смысла намеков, хотя, наскучив одиночеством и тишиной под тяжелыми сводами захудалой гостиницы, она, пожалуй, и это приняла бы благосклонно.

Около семи явился штабс-капитан. Анатолий Леонидович попросил его проводить Еленочку в собрание, обещая сам прибыть туда позднее: ему надо было заглянуть в типографию. Просиявший офицер, с поклонами и звенящими от шпор расшаркиваниями, усадил ее в допотопную чудовищную коляску, раскормленные, как свиньи, караковые гарнизонные жеребцы рванули, украшенный медалями солдат-кучер гайкнул, и коляска скрылась в облаке серпуховской пыли.

О том, что случилось дальше, рассказал сам Анатолий Леонидович.

«Отправляясь вечером в собрание, я завернул в типографию, в которой находились несколько рабочих и какой-то незнакомый мне господин,

– Ну что, – обращаюсь к хозяину, – готовы мои наброски?

– Нет, исправник не подписал.

– Как исправник? Зачем же вы давали исправнику? Ведь я просил отпечатать только несколько экземпляров без цензуры… Наделали хлопот! Теперь этот чинуша засуетится, из-за пустяка может выйти история…

– Как вы смеете говорить о господине исправнике так грубо? – возмутился незнакомый господин.

– А вам какое дело? Я к вам не обращаюсь, – ответил я.

– Анатолий Леонидыч, – окружили меня мальчишки-рабочие. – Нельзя ли нам на чаек? Мы вам афиши печатали.

– Хорошо, я дам вам двадцать пять рублей, только не печатайте вот ему! – показал я пальцем на господина, хлопнул дверью и пошел в собрание.

В собрании я был встречен радушно. Мне показали комнату, в которой я должен одеваться. Я вынул из кармана браунинг, положил его за зеркало и стал гримироваться. Но меня все беспокоила мысль, что исправник знает про мое сочинение.

«Нет, не могу одеваться, я должен видеть исправника и переговорить с ним!» – мелькнуло у меня в голове.

Я обратился к, офицеру с просьбой начать представление чуточку позднее, так как я должен повидаться кое с кем… Тот обещал продлить время концертным отделением.

Отправляюсь сейчас же к исправнику на извозчике. Звоню. Выходит вестовой и заявляет:

– Вас принимать не приказано.

«Ну, значит, что-нибудь серьезное», – подумал я.

– Мне нужно во что бы то ни стало видеть исправника! – заявляю служивому. – Доложи, братец…

Через некоторое время он вернулся, приглашая войти в приемную. Там был помощник исправника. Он попросил объяснить ему, чего я желаю.

– Мне нужно лично видеть исправника, – повторил я.

Когда помощник пошел докладывать исправнику о моем желании, я увидел в зале сидевших рядом моего типографа и давешнего господина (впоследствии он оказался полицейским письмоводителем).

– Пожалуйте в кабинет, – произнес вернувшийся помощник, почтительно пропуская меня вперед.

С исправником мы оказались уже знакомы, так как встречались раньше в Орле, где он был полицмейстером, но за какие-то провинности попал в Серпухов.

Встретил он меня довольно холодно, взял бумажку со стола и, тряся ею, обратился ко мне:

– Скажите, а какая такая у нас революция? У нас революции нет-с.

– Вот по поводу этого-то я и заехал к вам сказать, что мой рассказик был написан для самого себя, а не для публики…

– Да, но все-таки я так этого оставить не могу-с… Я должен буду сейчас переговорить… Попрошу вас посидеть в зале.

– Но я бы вас попросил…

– Повторяю: будьте любезны посидеть в зале!

Я вышел и слышу, что исправник говорит по телефону:

– Да, я, ваше превосходительство… Да, тот самый Дуров. Он написал… да, я прочту вам, вашество…

И он прочел от начала до конца все мое сочинение.

– Так вот… Как прикажете? На три месяца? Но там у нас все занято… Ага! Туда? Слушаюсь! Хорошо-с…

От этого телефонного разговора меня передернуло.

– Вас просят пожаловать в кабинет, – приглашает помощник.

Только я вошел в кабинет, как исправник громко провозгласил:

– Руки!

Моментально, не знаю откуда, появились два казака, которые схватили меня за руки.

– Обыскать! – приказал исправник.

Казаки полезли ко мне в карманы, вынимая все, что там находилось, и, между прочим, из пиджака вынули один патрон от браунинга.

– Ага! Еще три месяца! – заявил исправник.

Я лезу в жилет, вынимаю еще патрон и, кладя его на стол, говорю:

– А вот и еще на три месяца… В конце концов, объясните мне, господин исправник, за что я арестован. Какое я сделал преступление?

– Как какое!.. Мало того, что вы хотели отпечатать про какую-то революцию, – вы еще позволили себе предлагать рабочим типографии деньги, чтобы они не печатали приказаний московского генерал-губернатора!

– Но позвольте… даю вам слово, господин исправник, что про эту бумагу я и не знал. Прошу вас убедительно не подводить меня, иначе я буду считать это личной местью, так как у меня с вами уже было как-то недоразумение…

Во время нашего разговора я видел, как в соседней комнате прохаживался генерал. Этот генерал по назначению генерал-губернатора же устраивал вечер в офицерском собрании.

– Я прошу вас меня освободить! Мне нужно сейчас быть в офицерском собрании… Меня ждут!

– Хорошо-с, – отвечает исправник. – Даете ли мне слово, если я вас освобожу, что завтра же утром оставите Серпухов, хотя и не идут поезда?

Слово пришлось дать.

В собрании я говорил колкости по адресу администрации. Я чувствовал себя в ударе, успех был большой. Вряд ли кто видел меня таким злым клоуном, как в этот вечер.

А рано утром…»

Рано утром ударил мороз, закурила метель.

От Серпуховской заставы, по дороге на Калугу, потянулся санный поезд. Не спеша трусили белые от снега, мохнатые лошаденки с удивительной поклажей: в дровнях, закутанных рогожами и веретьем, виднелись какие-то ящики, клетки с проволочной решеткой, куриные плетушки. Встречные мужики долго глядели вслед обозу, смеялись, ахали; иные, в избытке удивления от необыкновенной встречи, восторженно приветствовали путников затейливым, добродушным матерком.

А поезд и в самом деле был приметный. Из-под веретья слышалось и кудахтанье куриное, и гуси гоготали, и козел негодующе, дребезжаще взмыкивал, и нервно перебрехивались собаки… Головой обозу, на легких городских козырьках, укутанные шалями и тулупами, ехали барин с барыней. Скинув тулуп, барин иной раз резво бежал к одной из подвод и, приложив ухо к веретью, прислушивался. «Ах, черт возьми! – бормотал тревожно. – Не довезем… Как пить дать, не довезем!»

– То-ли-я! – жалобно из-под платков стонала барыня. – То-ли-я! Я замерзайт…

– Ах, да погоди ты, Еленочка! – раздраженно отмахивался он. – Крысы… Ты понимаешь, как бы крысы не померзли… Проклятый держиморда! Чтоб ему, окаянному…

Икалось ли в то утро его высокородию серпуховскому исправнику, мы не знаем, но восемь дрессированных крыс в дороге от Серпухова до Калуги действительно погибли.

 

8

Серенькая, невзрачная газетка «Воронежский телеграф», где владычествовали безраздельно скука, сбитые, допотопные шрифты и занудливые интонации сплетничающих дамочек «из благородных», – газетка эта однажды вдруг поразила своих читателей сообщением о том, что

ВЫСТАВКА КАРТИН

и

МУЗЕЙ

старинных вещей и редкостей

А. Л. ДУРОВА

открыты ежедневно

от 10 ч. утра до 8 ч. вечера

ПРИ

ЭЛЕКТРИЧЕСКОМ ОСВЕЩЕНИИ ПО ВЕЧЕРАМ

в течение целого года

МАЛО-САДОВАЯ д. № 1

Остановка конки у Халютинской

Крупные, глазастые литеры набора, обилие звездочек и восклицательных знаков в рамке, украшающей объявление, наконец, необычность самого текста (музей, выставка, электрическое освещение!), как бы потешным огнем фейерверка вспыхнувшего среди привычных и унылых «сдается внаем» или «собака пропала» и тому подобных, – все это выглядело ново, празднично, весело, все это предвещало блистательный праздник.

И он действительно в одно прекрасное летнее утро грянул серебряными трубами духового оркестра общества приказчиков, нанятого Анатолием Леонидовичем играть в саду весь первый день открытия музея.

Еще и десяти не было, когда у калитки дуровского дома собрались самые нетерпеливые. Пересмеиваясь, читали надпись над калиткой:

КТО ПРИХОДИТ КО МНЕ,

ДЕЛАЕТ УДОВОЛЬСТВИЕ,

КТО НЕ ХОДИТ —

ДЕЛАЕТ ОДОЛЖЕНИЕ.

Пожимали плечами, поглядывали на часы. Ровно в десять капельмейстер взмахнул черной лакированной палочкой. Старик Клементьич распахнул калитку:

– Милости просим, кукареку! Пожалуйте-с…

Ах, как соблазнительно дать волю фантазии и яркими, сияющими красками написать картину праздника! Зелень городских холмов, синяя река, разноцветные флаги павильонов, сверканье солнца в струях фонтана…

А с наступлением вечера, когда сотнями лампочек вспыхнула вся усадьба и огненными веерами и стрелами зажглись причудливые пиротехнические выдумки Чериковера… И крики «ура», «браво, Дуров» загремели на тихой уличке…

Перо разбежалось, его не остановить.

Но не лучше ли, не разумнее ли оставить фантазии и обратиться к свидетельству очевидца?

Крестный мой Иван Дмитрич так рассказывал.

– Сколько лет стояла Мало-Садовая, а такого – нет, не видывала. С утра – столпотворение вавилонское. На извозчиках подкатывают и на собственных. О ту пору у нас в городе всего-навсего четыре автомобиля насчитывалось – и что же? – можешь себе представить, два на Мало-Садовой побывали! Событие! Гран буффон! Спешите видеть!

День же выдался, доложу я тебе, – вва! – Иван Дмитрич поцеловал кончики пальцев. – Благорастворение воздухов и так далее. К тому же воскресенье, оркестр духовой музыки – это ли не приманка!

– А вы-то, крестный, сами, – глупо спросил я, – вы-то сами побывали на открытии?

– Я?! – словно бы обиделся крестный и, порывшись в ящике письменного стола, извлек оттуда почтовую открытку, на коей Анатолий Леонидович был изображен в торжественном черном сюртуке и с лентой с регалиями через плечо. – Я! Ха-ха! Потрудись-ка, моншер, взглянуть, что тут написано…

Он пощелкал ногтем по карточке. Я прочитал: «Его высокоблагородию И. Д. Грецкову для постоянного свободного входа в музей». И подпись: А. Дуров.

– Я, братец, туда уже к восьми прибыл. Собрались, натурально, самые близкие – Чериковер, Кедров, кое-кто из циркистов приехали, разумеется. На верхней веранде как бы наблюдательный пункт у нас получился. Барышни же, Анатошка, те – вниз-вверх по лестнице, то в сад убегут, то опять на веранду. Развлечение, конечно, еще бы…

Нуте, из дам Елена Робертовна, само собой, королева бала, – ах, моншер, какая женщина! – расфуфырена – фу ты, ну ты, тюрнюры, шиньоны и прочее, модная картинка, одним словом, ароматы, лориганы… Парижский шик, тре мутар, передать невозможно!

В девять музыканты пришли. Их разместили в беседке, у нижнего фонтана. Ну-с, фонтан этот сам по себе чрезвычайно красив – диковинные, редчайшие раковины, цветные камни на дне, все это не раз описано в литературе. Однажды даже столичный писатель приезжал, Б. Б., и тоже описал. Вы, молодежь, конечно, не знаете Б. Б., а между прочим, бойкое перо, цветисто писал, сейчас уже так не умеют… Его особенно черепахи забавили в фонтане: у каждой на спинке надпись «Г. Д.», и он, представь себе, тотчас угадал, что это значит Государственная дума… А? Прекрасный, обаятельный господин, его дуровский пеликан за ногу тяпнул, анекдот, ей-богу! Этот факт также в литературе описан…

Так о чем бишь я? Ах, да! Музыканты.

Когда заиграл оркестр и началось обозренье, Тереза Ивановна появилась.

– Поздравляю, Тола…

Он обнял ее, поцеловал.

– Ну, мамочка, – сказал, – видишь, что мы тут с тобой натворили! Весь город у нас в гостях.

– Со мной? – печально улыбнулась. – Нет, Тола, это есть твой номер, а я…

Эх, братец, вообрази себе: музыка, флаги, в саду – публика, смех, шум… А у Терезы – слезы в глазах. Чего бы, кажется, грустить? Впрочем, это дело тонкое, ты все равно не поймешь по младости…

Ну-с, часикам этак к двенадцати и его превосходительство на своих белоснежных изволил пожаловать, господин Голиков, губернатор. В сопровождении Анатолия Леонидыча он осмотрел павильоны, с верхней веранды полюбовался прекрасным видом на усадьбу и отбыл в настроении чувств самых наипрекраснейших. Не предвидел, бедняга, что и года не минет, как в его особу бомбу метнут…

– Как?! – спросил я оторопело. – Как бомбу?

– Ну да, бомбу, что ж такого, не букет же фиялок, – засмеялся крестный. – В те времена, знаешь ли, довольно часто в губернаторов бомбочки мотали. Наш, правда, легко отделался, с другими похуже случалось. Но это – к слову, а пока слушай, что дальше-то было.

Дальше, друг мой, курьезы пошли.

Первым делом пьяненький приказчик в яму со шведскими костями упал, вообрази! Караул, кричит, помогите! Его давай из ямы тащить, а он – в крик, в брань: «Я так не оставлю! Я, милостивые государи, до самого его превосходительства дойду! Ишь, собачьих костей наклали… на каком основании!» Оказалось, вместе с музыкантами приперся. Господин Клементьев, пока до калитки волок, помял-таки его маленько. А после, рассказывают, извиняться гуляка приходил, плакал, просил шум не подымать – спьяну, дескать, простите великодушно…

Самофалов-купчина засим побывал. Приплелся с палочкой, в знаменитом своем сюртуке…

– А чем знаменитом? – спросил я.

– Да как же! Он его, сюртук то есть, тридцать лет таскал: пятнадцать, как из лавки принес, да перелицованный – еще пятнадцать… Скряга, моншер, ужас какой, это при двадцати-то миллионах, представь себе!

– Я, говорит, – вас господин Дуров, как домовладельца приветствую, потому как сам ваш сосед и также домовладелец.

– Ну, – смеется Дуров, – куда мне! У вас вся Большая Дворянская домами заставлена!

– А время? – вздыхает Самофалов. – Время-то, сударь, ох, беспокойно, того и гляди, как бы не тово… Те, – говорит, – какие на Дворянской, ненадежны, очень просто полететь могут, а этот мой, на Мало-Садовой, кильдимчик при мне останется…

Именно, братец, так и вышло. Мудрейший был старикан, царство ему небесное, как говорится.

Далее – перед Львом Толстым баталия вышла.

Скульптора Шервуда огромнейшее произведение в картинной галерее – каменная глыбища, вообрази, пудов на сорок. Нуте, публика, разумеется, вокруг, ахают, удивляются – нет, не мастерству художника, а величине: шутка сказать, экая махина!

И вот, откуда ни возьмись, – барыня. Да нет, что там барыня – монстр в юбке! Чудо-юдо! Какая-то противоестественная смесь жандармского ундера с разжиревшей монахиней… Но шелка, знаешь, перстни, браслеты и прочее… ювелирная витрина, клянусь честью!

– Безобразие! – тычет в скульптуру зонтиком. – Где Дуров? Позвать сюда Дурова!

– Сударыня? – подходит Анатолий Леонидович. – Вы чем-то недовольны, мадам?

– Убрать! Убрать немедленно! Как вы смеете держать на виду этого безбожника, этого соблазнителя! Он бунт проповедует!

А Дуров этак серьезно:

– Для вас, – говорит, – сударыня, к следующему вашему посещению упраздним-с.

Ох, и денек был!

Фабрикант Сычев автомобилем марки «пежо» всех собак взбулгачил. Под шафе, конечно. Ну, этот все к фараоновой мумии придирался, кричал:

– Земле предать! По христианскому обычаю!

Да разве все упомнишь, много всякого было.

А под вечер, когда зажглось электричество… это, знаешь ли, и описать невозможно. Феерия! Форменная феерия! Я спустился к реке, оттуда наблюдал. Боже ты мой, да неужто ж еще так недавно тут шеховцовский пустырек горбатился? Лопухи, да татарка, да осыпи глинистые, словно пьяный черт всковырял! Каких-нибудь шесть лет прошло с того дня, как появился Анатолий Леонидыч в забавном своем шарабанчике, а ведь каких чудес нагородил, нет, ты подумай только!

Да еще вникни, братец, слава-то какая нашему городу! Всероссийская, сказать не побоюсь. И уж как нам, воронежцам, ее беречь надлежит, – это ты на веки веков запомни!

А что же отец Кирьяк, позвольте спросить?

Где он? Что он? Или сей вздорный чернец уже не печется о прокорме немногочисленной братии Акатова Алексеевского монастыря?

Или вовсе нет его в сущих?

И выходит, он как бы в Лету канул, в речку забвения, ежели проще сказать.

Ну нет, как бы не так!

Мерзкий злыдень сей был живехонек и ярость свою копил неугасимо и неустанно. Он наблюдал и записывал наблюденное. На листках численника, на обороте счетов из мозгалевской лавки по соседству с перечнем отпущенных обители сельдей, круп и копченостей начертано было многое и премногое, начиная от самых давних дней, когда появилась первая запись:

«Года 1901-го

Иулия месяца 4 числа.

Охамели осабачились образованые господа.

Кабель сидить в тарантаси и сам рядушкам. От тово соблазн. Далше сшел на земь, Разговаривал с кабелем рукой махал. Кто за такой господин узнаю».

И далее, узнав, кто сей срамец, все замечал и записывал. Ничто не прошло без внимания Кирьяка. Он по крупицам, любовно собирал книгу грехов и ересей знаменитого артиста. Тут и богиня мраморная значилась как истукан, как идол богопротивный, – голая девка стоит над усадьбой в чем мать родила, бесстыдница. И мертвое тело фараоново, присланное из Петербурга в сундуке (слышно, большие деньги плачены за мертвяка), и голова с отверстой пастью, зубастой, для устрашения православных (а в зеве проклятом, сказывают, вывеска: «Ход воспрещен»).

Кроме того, само собой, и лютеранство в доме, разврат, граммофонные песни… Страм молвить – с двумя немками живет. И зверье в клетках, и псарня (днем и ночью – брех, рык, завыванье), а уж медведи… Один всю братию было обожрал да какого страху наделал; другой на столб фонарный влез, (был, был случай!), опять шум на всю улицу…

Ох, много! А все – ништо, все с рук сходит.

Но пуще не было у Кирьяка ненавистного врага, как мерзкая баба-птица, по-ученому названье, – пеликан. Как впервые увидел, так сразу черная мысль запала: не бывать сей уродине, изведу! Да ведь это сказать легко: изведу, а как изведешь, коли она во дворе, а ворота на крепком запоре, а забор такой, что глянешь вверх – скуфейка валится…

В нижней части сада, с речной стороны, малую щелку отыскал в ограде; огольцов-голубятников с Халютинской приговорил за полтину сторожить у забора: как, дескать, тварь носатая в сад сойдет, так в щелку-то пескаря кинуть на приманку, а в пескаре – иголка, ну-к, лапушка, закуси! И что б вы думали, дважды ведь с иголкой заглатывала, окаянная, – ан нет, ничто не берет!

А тем временем к пеликану пеликаниху добыли, пошли они двоечкой гулять, да так славно прижились, от дома – никуда, и стали их без опаски на речку пускать. Тут-то и осенило чернеца обоих извести. Человечек нужный на примете был – с Гамовской улицы мещанинишка непутевый неизвестной фамилии, а прозвище уличное – Стрелок, маленько тронутый, что ли, охотника изображал из себя: ружьишко за плечами, сумка-ягдташ; все бродит, бывало, в летнее время по бережку, все прицеливается по гусям да по уткам, вроде бы пальнуть собирается. Но не бил, опасался, понимал, что от береговых гусятников пощады не жди, шею намнут без милосердия.

Слабость была у него – выпить, и вот этой-то слабостью отец Кирьяк и замыслил воспользоваться. И даже уговор промеж них состоялся: за зелененькую сторговались прикончить пеликанов. Но подкралась осень, захолодало, диковинных птиц загнали во двор, а там вскоре и Дуров со своими «артистами» подался в зимние странствия. Рушилось дело.

– Ах, штоб тебе! – плюнул Кирьяк. – Все равно изведу!

Между тем в доме произошли перемены: развеселая певунья Лялечка Дурова сделалась госпожою Шевченко.

Это во-первых.

Уважаемая публика по такому случаю ждет, разумеется, свадебных карет, бенгальских хлопушек, звона разбиваемых  н а   с ч а с т ь е  бокалов, криков «горько» и прочих подробностей, обязательных при описании свадеб в богатых домах, могущих позволить себе не только наем карет, но даже и музыкантов, духового, скажем, оркестра из того же клуба приказчиков…

Нет, уважаемые, ничего такого не было, никаких карет, никаких музыкантов, никаких хлопушек.

Всегда шумная Ляля на сей раз тихохонько вышла из дома, в условленном месте встретилась с молодым провизором, и они тайно обвенчались. Об этой их затее знала только Тереза. Анатолий же Леонидович, когда все окончилось и – шуми не шуми, ничего не вернуть, – тогда лишь узнал.

– Ну, ты, я вижу, брат, шустёр! – сказал зятю. – Даром что божье теля с виду…

Тот сдержанно улыбнулся, но в пререкание с тестем вступать не посмел.

И вот именно замужество Лялино и явилось началом упомянутых перемен, из коих главнейшею безусловно надо признать переселение Терезы Ивановны в железнодорожную казенную квартиру Шевченко.

Ни драматические сцены, ни слезы, ни горькие упреки не сопровождали ее решение. Как всегда, строгая и спокойная, она пригласила Анатолия Леонидовича к себе в келью и сообщила ему о своем желании покинуть дом на Мало-Садовой.

– Я так решиль, – твердо сказала Тереза, – и не надо даже немношка говорить… Лялечка будет родить кляйне кинд, и я будет его милый бабушка… Будет пфлеген, – улыбнулась, помолчав, словно вообразив, как она возится с внуком.

Дуров сидел, хмурясь, прикусив кончик уса, мигая, упорно разглядывал камушек перстня. Ему было неприятно желание Терезы, он не любил изменений в привычном домашнем обиходе. Просто не мог себе представить, как это в доме не станет Терезы, ее кельи с цветными стеклами, со святым Иеронимом… А тут еще сюрприз: Лялька и ее распрекрасный аптекарь!

– Не уходи, – сказал, и просьба так странно для него, как-то чуть ли не жалобно прозвучала. – Останься, Тереза…

– К чему? Ах, Тола… Ты – артист, ты понимаешь: представлений кончен. Шлюсс.

«Действительно, – подумал он, – шлюсс…»

– Конец, – проговорил задумчиво. – Ну, смотри.

Дня через два в ворота дуровского дома въехала ломовая телега, запряженная огромным серым битюгом. Конь, былинный, гривастый, стоял смирно, косил глазом на пестроту павлиньего веера, на неподвижных, словно уснувших пеликанов.

Когда погрузили сундуки, узлы и огромные бельевые корзины, вышла Тереза. У ворот ожидал извозчик. Анатолий Леонидович хотел помочь ей подняться на высокую подножку пролетки, но она решительно отвела его руку и легко, молодо вскочила в экипаж.

Смешно перебирая детскими ножками, из дома выбежал малютка Клементьич.

– Забыли, матушка! – кукарекнул, карабкаясь на подножку, протягивая ей какой-то плоский сверток. – Иконку свою позабыли… со зверем-то!

Она нагнулась, поцеловала карлика.

В последнюю минуту примчался запыхавшийся Анатошка, крикнул: «До Девиченской только, ладно, папочка?» – и, не дожидаясь ответа, уже на ходу вскочил, примостился рядом с матерью. Она засмеялась, обняла его, и так, обнявшиеся, они и запомнились Дурову.

– Ну зачем? – глядя вслед, пробормотал он. – Зачем? Ведь у самого вокзала… Вонь, грязь. День и ночь паровозы свистят…

Ах, она и сама прекрасно знала, что нелегко ей придется в неуютной казенной квартире зятя, но…

Ее жизнь была как долгое участие в блистательном номере. И вот наступил конец. Одна за другой гасли яркие лампы, опустевший манеж окутывала тьма.

На углу Девиченской Анатошка спрыгнул с пролетки и, что-то покричав и помахав рукой, побежал домой.

– Шлюсс, – прижимая к губам платок, прошептала Тереза.

– Куды там! – оборотясь, засмеялся извозчик. – Шебутной малый, хлюст…

Его мир простирался необхватно – мир искусства.

Все, что было художеством, находило в нем отзвук. Живописец, актер, литератор жили в нем вечно, сильно и молодо, делая жизнь праздником бесконечным.

Как живописец, рисовальщик он поражал необыкновенной зоркостью художнического восприятия: цвет облака, прозрачность лунного света, алое пятно зонтика в зелени садовых зарослей, необычный ракурс, причудливый изгиб ветвей вяза – все запечатлевалось в памяти с точностью и четкостью поразительной.

Как актер собирал, как бы коллекционируя, разнообразие и выразительность интонаций, жестов, поз.

Меткое словцо, прелесть народной речи, случайные сценки на улице, в дороге, в цирке, дома захватывали, интересовали как литератора, как драматурга.

Добавьте ко всему прирожденную любознательность, постоянную, неутолимую жажду познания и открытия – и станут понятными разнообразие и пестрота его коллекций: история, геология, этнография, первые опыты отечественной авиации…

Он никогда, ни на минуту не становился обывателем, никогда не скучал, ему вечно было некогда. И с этой своей занятостью пребывал в неудержимом разливе чувства, желания, в постоянном устремлении в неведомое чудо.

Но вот уехала Тереза…

И в какое-то мгновенье мелькнуло: ах, да не все ли равно? – и, верно, наступила бы, как это случалось, проклятая тоска и руки опустились бы безвольно, если б…

Если б мысленно уже не был в дороге, в гастрольной поездке – в Москве, в Питере, где ждал его тот удивительный, шумный и цветистый праздник искусства, ради которого претерпел всё: и бездомную, голодную юность, и горечь первых поражений, и трудные поиски своего, дуровского.

Его ждут. Стены домов, афишные тумбы, заборы словно заклинают: Дуров! Дуров! Дуров! Предвкушение новых успехов волновало, чудесно залечивало душевную боль, вызванную уходом Терезы.

Тереза…

Но ведь последние годы он вовсе ее не замечал. В сознании смутно мерцало: скромно убранная комната внизу, цветные стекла, костяное распятие старой немецкой работы. Монашеская келья.

Откуда же сейчас это тягостное чувство? – недоумевал, пытался разобраться. И вдруг понял: да не в том дело, что ушла, что потерял ее навсегда, – нет!  К а к   с м е л а   у й т и  – вот в чем главное. Его – первого, великого, единственного – променять на еще не родившегося внука!

На ничтожный отпрыск ничтожного провизора!

И тут ему сделалось смешно: провизор, внук… Боже, какая чепуха!

И, окончательно успокоясь, увлекся сочинением нового номера. Ядовитые куплетцы о Государственной думе, об интендантских хищниках, о недавней позорной войне замышлялись как песенки Полишинеля-Петрушки, балаганной куклы в колпаке с бубенцом. Держа ее надетой на руку, приводил в потешное движенье пальцами, вертел так и этак, словно разговаривая с нею.

Стихи удались, Петрушка кривлялся уморительно, все предвещало новый успех, ну и деньги, само собой разумеется.

А как же? Он никогда не был скопидомом, но и не бессребреником же, черт возьми!

В Москве показывал знаменитых крыс (чиновную, полицейскую и прочих), рискованно шутил по поводу «бюрократов в Таврическом чертоге» и «мышей двуногих, что размножены войной». Издевался над  д а р о в а н н ы м и  царем свободами. К строгому, торжественному слову «конституция», как репей к собачьему хвосту, лепилась рифма «куцая».

И Москва верхних ярусов хохотала, шумела, горланила: «Дуров! Дуров! Браво!» А ярусы пониже безмолвствовали. Тех, кто бушевал наверху, было не разглядеть в загадочных потемках галерки, но эти, нижние…

Вон в черном сюртуке от дорогого портного, с нафиксатуаренным, прямо-таки лакированным пробором – должно быть, преуспевающий адвокат… Вон на все орленые пуговицы застегнутый мундир министерства народного просвещения… ухоженные, слегка подкрашенные бакенбарды… золотое сияние стекол черепахового пенсне… легкомысленный клетчатый пиджачок, галстук бабочкой в синюю горошинку… Знакомые маски!

Но какие унылые, великопостные физиономии…

А ведь это все из тех, что еще так недавно витийствовали в ресторанных застольях: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси»… И подымали пенистые бокалы, целовались, и срывалось вдруг огневое «Allons enfants de la patrie…» Но дальше, правда, не шло, песня замирала на первых словах.

И вот – сидят, слушают куплеты Полишинеля немо, скучно, словно опасаясь чего-то.

Одна расхожая газетка писала: «Дуров разучился смешить».

Ну нет, почтенные господа, это вы разучились смеяться… Вы-с! А Дуров… Это мы еще посмотрим!

Строгое, скромное объявление суховато приглашало пожаловать на лекцию со странным названием: «О смехе».

В те годы лекций читалось множество и на самые замысловатые темы. О загробной жизни, например. О пришествии Антихриста. О «желтой опасности» и «грядущем хаме». Так что названием удивить было трудно, удивляло другое: место, где читалась лекция, – большая аудитория знаменитого Политехнического музея, и имя автора – А. Л. Дуров.

Возле сереньких листков объявления толпились прохожие, пожимали плечами недоуменно:

– Дуров? Лектор? Невероятно!

– Да тот ли?

– Не может быть!

– Как не может? А. Л. – кто же еще?

– И потом – о смехе все-таки…

– Ну, знаете, господа!..

– А любопытно, черт возьми!..

У окошечка кассы осведомлялись для верности: тот ли? Оказывалось, что – да, тот самый.

К указанному в объявлениях времени большая аудитория Политехнического музея была переполнена. У подъезда, на улице сновали полицейские: хоть и лекция, хоть и храм науки, но ведь лектор-то кто? Вот то-то и оно.

А публика! Если на Дурова-клоуна ломилась всякая, от министра до дворника, то на Дурова-лектора отобралась особая, избранная. Та, о которой говорят почтительно: сливки общества. Верхи чиновного мира, знаменитые адвокаты, литераторы, актеры, журналисты.

Сидели, негромко, пристойно переговариваясь.

Ждали.

Он возник на эстраде, как элегантный театральный черт, вызванный нестрашными заклинаниями добродушного волшебника. Строгий сюртук, ослепительный пластрон, белый галстук. Его узнали не сразу, легкий шепоток пробежал по рядам: «Неужели?..»

– Милостивые государыни и милостивые государи! – звучным, бархатным, хорошо поставленным баритоном сказал черт. – Мне совершенно понятно ваше недоумение, когда вы увидели имя Анатолия Дурова не на двухаршинной размалеванной афише у входа в цирк, а на скромном анонсе, извещавшем публику, что этот Дуров, ни мало ни много, прочтет лекцию…

В дальних рядах послышался откровенный веселый смех.

– Ну да, ну да, конечно, – продолжал черт, – вы подумали, что тут ошибка, что перепутано: либо не Дуров, либо не лекция. Тем не менее, милостивые государыни и милостивые государи, это действительно я и это действительно…

В недоумении и как бы растерянно развел руками:

– …лекция, милостивые государи. О смехе. Так что же такое смех?

О лекции много говорили и писали.

«Никогда мы не видели на эстраде такого живого и веселого лектора, – восхищался журнал «Друг артиста». – Публике лекция очень понравилась, смеялись до упаду».

«Цирковой клоун Анатолий Дуров, – писал журнал «Артистический мир», – пригвоздил разнохарактерную публику на три часа к одному месту и заставил ее хохотать до седьмого пота с серьезным видом опытного лектора».

Журнал «Варьете и цирк» отозвался так:

«Как лектор А. Дуров превзошел все ожидания. Великолепная дикция, умение захватить слушателя, заинтересовать его – все это А. Дуров проявляет на лекторской кафедре не меньше, чем делает он это на арене цирка».

Крестный же мой Иван Дмитрич, человек, располагавший свободными средствами, ездил в Москву специально послушать дуровскую лекцию. Вспоминая о ней, он хмурился, пожимал плечами и как-то словно нехотя цедил сквозь зубы:

– Любопытно, конечно, но…

Затем ронял раздраженно:

– Кажется, он просто зло посмеялся над публикой…

 

9

Реяли в небе хвостатые чудовища.

Иные, взмыв высоко, может быть, на версту или даже более, казались с земли крохотными комочками; иные, еще не воспарившие, еще только запускаемые,  д а в а л и   к о л а,  и тут была хорошо видима их раскраска: рожа, пучеглазие и дико отверстый рот. Иные снабжались трещотками и рычали в вышине, как бы угрожая или негодуя.

Идея Чериковера волшебно оборачивалась зеленым лугом, синими небесами и множеством людей, собравшихся для состязания в запуске разнообразных воздушных змеев.

Подходили еще и еще – пешком, компаниями, осторожно, бережно неся на поднятых руках свои хрупкие летучие создания. Какие побогаче, подкатывали на извозчиках с сооружениями столь громадными, что за ними и седока было не видать.

Едва ли не со всей реки сбились лодки к дуровской пристани. Легчайшие челночки, называемые чертовицкими, скользили стремительно; семейные лодки – бокастые, неповоротливые – домовито притиснулись к мосткам. И уже самовар дымил на одной, гремели чашками, а на другой на всю реку граммофон рыдал «ночи безумные», а там – и вовсе целый оркестр: две гитары, балалайка, мандолина, трензель…

Криками удивления и восторга встретили появление в небе длинного пятиаршинного дракона. Никто не знал, откуда он взялся, никто не видел, как его запускали. Каким-то непостижимым образом он вдруг поднялся над деревьями, над замковой башней, словно из таинственных недр усадьбы веселого чародея. Извиваясь, треща кольцами пространного двойного хвоста, взмыл выше других, сразу оказался над всеми.

Он был чудом, и чудо это заключалось в том, что, глядя на него, любуясь им, никому в голову не приходила мысль о матерьяле, из которого он создан, то есть о бумаге, о деревянных планочках, о кусочках полотна, о клее и тому подобных вещественных мелочах, – нет! – дракон парил над земным лугом как сказка, как волшебное, может быть, превращение самого чародея в чудовище… Как то, чего не бывает на свете, да и не может быть, но так желанно!

Он появился – и все другие, самые хитроумные, потускнели, померкли. Летали, конечно, трещали трещотками, пытались удивить бесшабашной раскраской, но где же, как могли сравниться!

Сотни людей с криками бежали по лугу вслед за драконом, уже поднявшимся к белокипенным облакам… Медленно – там, наверху, – он удалялся к придаченским озерам, в розовеющую даль ржаных полей. Опрокинув столик и стулья, судьи повскакали со своих мест, закричали «ура». Налетевший ветерок подхватил белые судейские листочки, погнал их по лугу, к гусиным стаям, смешал с гусями, и не разобрать было, где гуси, а где листки судейских протоколов…

И тут-то с городских бугров донесся грохот взрыва. А через самое малое время все узнали, что на жизнь его превосходительства, начальника губернии, было совершено злодейское покушение.

Страх охватил затейников и, кое-как, наспех смотав свою немудреную механику, они разбежались. Луг опустел.

Так оборвался праздник, придуманный Чериковером. Сделанный руками Анатолия Леонидовича великолепный дракон явился как бы вестником беды. Получалось отчасти даже предосудительно: губернатора убивают, а у дома Дурова – развеселое гулянье, игры и крики «ура».

– Черт бы его побрал! – раздраженно сказал Анатолий Леонидович.

– Кого? – невинно спросил Чериковер. – Губернатора?

– При чем тут губернатор! – Дуров рассмеялся. – Подумаешь, губернатор, мелочь какая… Шнур! Шнур лопнул, улетел драконище к чертям собачьим… Понимаешь? Жалко. Столько времени возился и – вот тебе…

– А губернатор-то, слышно, жив, – сказал Чериковер. – И ни единой царапинки. Везет его превосходительству.

– С-сукин сын! – Волчья усмешка мелькнула в усах. – Такой праздник испортил…

Проводив друга, он поднялся на верхнюю веранду. Так весело, звонко начавшийся день вдруг потемнел. Облачная наволочь покрыла небо. Лента реки, дальние озера и старицы, синё, радостно сверкавшие поутру, сделались серыми, белесыми. Но все равно, заречная даль была прекрасна. Великая картина русских лугов и полей всегда просветляла душу, всегда успокаивала; умиротворяла.

Удобно развалясь в плетеном кресле-качалке, прислушался к дому. Что за странная тишина? Ни голоса, ни стука шагов, ни шороха. Временами резко, неприятно вскрикнет павлин, но звук этот не нарушает тишины, а лишь подчеркивает ее, как бы обнажая.

И все молчат почему-то. Молчит, хмурится в своей «конторе», не щелкает костяшками счетов господин Клементьев. Молча возится в саду крохотка-карлик. Маруся – на вышке бельведера – с книгой, как всегда, отрешенная от мира мелких страстей человеческих, в мире своем – особом, фантастическом… Анатошка с утра убежал к матери, он там бывает теперь чаще, чем дома.

Дом.

Боже ты мой, сколько думал о нем, сколько вложил в него труда, фантазии, мечты…

О деньгах не вспоминал: черт с ними! При чем тут деньги? И вот все устроено, а чего-то не хватает.

Чего?

Гастрольная зима прошла – Москва, Петербург – в несмолкаемом шуме успеха, в овациях, в подношениях цветов, в блистательных банкетах и чествованиях.

Почетные дипломы. Адреса. Сувениры.

Новые лестные записи в путевом альбоме, в «зверинце», как он называл эту громоздкую книжищу.

А новый невиданный номер – лекция в Политехническом музее! Публика-то ведь в крайнем была замешательстве: что это? Ученая диссертация? Популярное изложение физиологической теории природы смеха? Но тогда к чему «жрецы», то есть люди, смешащие профессионально? В самом деле, что это?

Клоунада, конечно.

Петербург, где было много пустопорожних встреч и комплиментов, запомнился, как пестрая вокзальная суета: дорогие рестораны, тосты, объятия, поцелуи, пахнущие острыми соусами.

Известный литератор Б. Б. приехать даже сулился в Воронеж. Что ж, пусть приезжает. В конце концов тоже реклама.

Анатолий Леонидович любил шум вокруг своего знаменитого имени. Анатолий Дуров – этим уже все сказано, никакие фанфары, казалось бы, не нужны для привлечения публики. И все-таки…

– Непостижимо.

Так о чем это он? Ах, да… Дом. Тишина. Какие-то странные перемены тут произошли. «Не потому ли, – подумал Дуров, – не потому ли…»

– Папочка! – звонко позвала со двора Маруся. – Папочка! Нет, ты никогда не угадаешь, кто к нам пришел!

«…не потому ли, что нет Терезы?» – как-то наспех закончил он свою мысль.

Перегнувшись через балясник веранды, глянул вниз. В калитке, смущенно и радостно улыбаясь, стоял Александр Терновской.

Он заметно возмужал, раздался в плечах, оброс бородой. Изменился внешне – еще бы, два года! – но главное было во взгляде спокойных, глубоких глаз. Если вчера они сияли юношеской любовью и доверием к людям, то нынче в них появился ледяной холодок настороженности и сомнения.

– Ну как? – прищурился Дуров. – Отбарабанил? Можно, кажется, поставить точку и успокоиться?

– Да нет, что вы! – Глаза Александра смеялись. – Какое успокоенье! Все продолжается. Теперь скоро.

– Да ты и два года назад все твердил: скоро, скоро… А ведь ничего у вас не вышло.

Александр внимательно и с интересом поглядел на Дурова.

– Почему не вышло? Это вам так кажется, что не вышло. А на самом деле очень даже вышло. Может быть, даже лучше, чем задумывалось…

– Не понимаю.

– Ну, как же, должны понять. Прежде чем выступить на манеже, вы ведь репетируете?

– Конечно…

Дуров помигал недоуменно, вопрошающе и вдруг весело расхохотался:

– Во-он что!

– Вот именно, – кивнул Александр.

– Ну, дай бог, дай бог, чтоб спектакль состоялся, – улыбнулся Анатолий Леонидович. – Но скажи на милость, какой черт толкнул тебя заявиться в Воронеж именно сегодня? Слыхал небось?

– Это вы про его превосходительство? Как не слыхать, слыхал. Неприятно, конечно. Дурацкая затея…

– Как? Как? – изумился Дуров. – Дурацкая? Затея?

– Конечно. Кому это важно – убит его превосходительство или здравствует? Дело вовсе не в уничтожении отдельных личностей, икса, игрека, зета – губернаторов, министров… Суть в другом.

– Может быть, может быть, – согласился Анатолий Леонидович. – В этих ваших теориях и тактиках я, брат, откровенно говоря, профан. Но что нынешняя история с бомбой на тебе отразится – это, Санёк, как пить дать.

– Посмотрим, – Александр подмигнул. – Не так, знаете ли, страшен черт…

Он не договорил: вошла Маруся:

– Нет, папочка, что же это! Сразу заполонил человека, а другие, может быть, тоже по нем соскучились… Мы, Саша, знаете что, давайте-ка к Ляльке сходим, вот обрадуется!

– Валяйте! – махнул рукой Анатолий Леонидович. – Проведайте бедняжку… Она там небось со скуки позеленела. Монастырь! – презрительно фыркнул. – Фармакология…

Сильный, властный, все на белом свете попробовавший и повидавший, – «медные трубы и чертовы зубы», как любил говаривать, – он воображал, что на его житейском триумфальном пути нет уже да и не может быть никаких препятствий, никаких тупиков и неразрешимых задач. Все безусловно подчинено его воле, его желанию, даже его прихоти.

Это действительно, пожалуй, так и было до поры до времени. Четвероногие и крылатые артисты охотно и безотказно выполняли его приказания; помощники с лету читали его команду в любом, самом незаметном жесте, во взгляде, в слегка приподнятой брови. В доме на Мало-Садовой – Тереза, Еленочка, дети, прислуга – всё как бы великолепным оркестром было, которым дирижировал легко, уверенно. И вдруг жизнь принялась преподносить сюрприз за сюрпризом. Он растерялся, дирижерская палочка дрогнула, листы партитуры рассыпались, смешались. Инструменты заиграли кто во что горазд.

Ляля с ее аптекарем. Тереза. И вот теперь – Анатошка. Вбил в голову, что будет циркистом. Чертенок упрям, похвальное качество, но…

Но! И еще раз – но!

Впрочем, придется начать издалека.

Бывало, говорят в доме о мальчишке, со смехом передают всякие забавные его выходки: как петуха учил наземь падать замертво; или собачонку приблудную по прозвищу Мочалка – танцевать. Анатолий Леонидович лишь хмурится, нехотя морщит губы в насмешливой улыбке.

Но вот однажды на речном бережку сам подсмотрел: мальчишка легко делает такие акробатические номера, что хоть бы и взрослому впору: сальто-мортале, например, без разбега, с места! Это, знаете ли… Он, Анатолий Леонидович, в свое время сколько был бит немцем Клейстом, пока не научился прилично выполнять это самое проклятое сальто!

Тогда задумался.

Ярко, светло озаренные, в памяти вспыхнули милые, глуповатые картинки: Анатошка в колыбельке – гукает, трогательно разевает беззубый ротик, тянет крохотные ножонки вверх, к отцовскому лицу… И он, уже знаменитый, уже познавший «чертовы зубы», – он щекочет пушистыми усами эти ножонки, целует розовые пахучие пяточки…

И множество других мгновений вспомнилось. Как, например, подбрасывал малыша высоко, к потолку, и тот, заходясь в смехе от страха и восторга, требовал повторить, повторить…

– Сё! – кричал. – Сё!

Это значило: еще.

А затем? Что-то молчала память о том, как сын рос, как научился грамоте, как пошел в Чернозубовское реальное. В памяти иное было: Прекрасная Елена, дом, слава.

И вот – пожалуйста: крутит сальто и дрессирует петуха.

Иронически улыбался до прошлого лета: пустяки, ничего особенного, – мальчишка и так далее. Прошлым же летом совершенно случайно, в беседке, сквозь листву дикого винограда, увидел собственный номер «Пируэт», неожиданными исполнителями которого оказались Анатошка и Мочалка. Сын отлично читал отцовские куплеты, Мочалка кувыркалась вполне профессионально.

Тут ирония уступила место тревоге.

Тут он с поразительной отчетливостью увидел, что подрастает Анатолий Дуров Второй. Мысль о многих Дуровых ему претила всю жизнь: он был  е д и н с т в е н н ы й,  других быть не должно.

Судьба сына определилась: никаких цирков, быть ему, как Кедров, бухгалтером.

И Анатошку определили на счетоводные курсы.

А внешне дом продолжал жить, как прежде.

Гости, граммофонная цыганщина, крики павлинов, флаг на башне фанерного замка.

Господин Клементьев с распутинской бородой упрямо старался  н а в е с т и   п о р я д о к,  сделать дом  н е   х у ж е   д р у г и х.

Старик-карла, став при музее привратником, нарядился в красную феску.

Феня хлопотала по дому, важничала: после отъезда Терезы Ивановны была за хозяйку.

Еленочка скучала, в глубине души довольная тем, как все обернулось. Однако Толия стал почему-то холодноват, частенько покрикивал, раздраженно передразнивал ее произношенье, когда пускалась в разговор по-русски.

Но все-таки развлекал. Собрал четырехколесный мотоциклет, катал по Дворянской. Публика глазела на невиданную машину, на Бель Элен. Она кокетничала, стреляла глазками, посылала воздушные поцелуи. Словом, устраивала из прогулки спектакль и, наверно, переигрывала временами. Поэтому он строго сказал ей однажды:

– Ну, ты, матушка, не очень-то…

Но, в общем, дом процветал. Посетители музея, музыка, вечерние фонарики в саду, вкусные слащовские обеды.

Он, Слащов, действительно был мастер, может быть, поэт даже в своем искусстве. Несмотря на то, что стихией его поэзии были антрекоты, бифштексы и пулярки, в натуре повара главенствовала тонкая чувствительность. Он все чужое переживал, как свое, но у него еще и личная драма была: одинокий и болезненный, он лишился единственного друга – силача Янова, о котором уже рассказывалось отчасти. То есть о том, как разжился деньжонками и открыл трактир в Ямской слободе. Слащов все прощал другу: и жадность к деньгам, и богомольное ханжество; но когда Янов вступил в черную сотню и, подняв иконы, пошел с мясниками громить евреев и даже, был слушок, убил кого-то сгоряча, – дружба их оборвалась разом. Слащов и на порог не пустил к себе трактирщика, прогнал со двора и обозвал нехорошо – сволочью.

Вот так жили в доме на Мало-Садовой тем летом, когда в один прекрасный день (а день и в самом деле был прекрасный) малютка Клементьич встретил в калитке петербургского литератора Б. Б. и кукарекнул:

– Пожалуйте-с!

Что произошло с этим литератором в гостях у Дурова, уже сообщалось.

Как Б. Б. в течение дня шалел и терял столичный лоск, как, утомленный, разморенный летней жарой и обилием впечатлений, дважды нюхал из Чериковерова пузыречка.

Как, встревоженный и испуганный ужасными застольными разговорами о бомбометателях (и даже ошибочно заподозрив близость злодея к дуровскому дому), бежал из Воронежа, боясь «влипнуть» (именно это словцо мелькнуло тогда в голове Б. Б.), и как, наконец, окончательно, до крайности, ошалевший, и растрепанный, уже за пределами города, когда поезд гремел по железным мостам воронежских рек, вспомнил вдруг заговорщическую фразу: «В двенадцать, в угловое окно» – и похолодел… Бож-ж-же мой!

Часы Б. Б. – помните? – показывали полночь.

И вот публика предвкушает нечто этакое: шепот заговорщиков, таинственные подземные переходы и прочее.

Ах, напрасно, напрасно, уважаемые! Ничего особенного не случилось. Хотя около полуночи в угловое окно действительно постучались.

– Ты, Санёк? – выйдя за калитку, спросил Анатолий Леонидович. – Ну, давай, давай, брат, заходи, все готово: постель, свечка… Продержишься с недельку, а там видно будет…

Александр засмеялся.

– Спасибо, мне папа сказал. Но я больше не Санёк, я – Иван Петрович Замахаев…

– Во-он что! – В голосе Дурова послышалось восхищенье, он всегда любил смелых, отчаянных. – Иван Петрович, значит, господин Замахаев… Ха!

– И, понимаете, не мог уехать, не простясь… Милый Анатолий Леонидыч, спасибо за все, живите вечно, веселый чародей!

– Ну-ну… – растроганно пробормотал Дуров.

Больше они не увидятся.

 

10

Береговая часть города поражала своей живописностью. По крутолобым буграм лепились домишки, палисадники, садочки, скворешни нужников. Цвет крыш был самый разный, – сурик, зеленка, лазурь, замшелая чернота тёса и рыжевато-бурая солома. Развешенное на веревках и плетнях пестрое белье и ярко раскрашенные голубятни также украшали береговой ландшафт.

Еще, не забыть сказать, во множестве по крутизнам карабкались ветхие лесенки. Они стремительно низвергались к зеленому гусиному лугу и, будучи на вид хрупки, вздорны и как бы даже невещественны, тем не менее держались за бугры цепко, стояли – какие десять, двадцать лет, а какие и более.

Внизу текла река, где по спокойной воде, не предвидя беды, плавали дуровские пеликаны.

И так тихо, в такой приятной лености пребывала природа, что, казалось, конца не предвидится этой лености, этому безмятежному покою; и прямо-таки нелепой, дикой представлялась мысль о нарушенной тишине – ну, скажем, о выстреле, о предсмертном крике и тому подобное.

А между тем по гусиной зеленой травке, по бережку шел человек в болотных сапогах и в соломенном картузике с двумя козырьками, известном под названием «здравствуй-прощай». В руках человека виднелось ружьецо, которое он то и дело вскидывал, словно бы прицеливаясь, но не стрелял. Это был упомянутый выше житель Гамовской улицы, слабоумный мещанин, пьянчужка по кличке Стрелок.

Он шел неспешно, покуривая, поплевывая, «воображая из себя», как говаривалось в мещанском кругу. За ним бежали вечные соучастники всех береговых дел – ребятишки, голубятники, проказливые приречные огольцы, подзуживали: «Слабо стрельнуть, дяденька!»

И так, представьте, дошагал гамовский полудурок до того тихого места, где, кланяясь друг дружке, плавали, играли учение пеликаны, и, дошагав, вскинул ружьишко прицельно.

– Слабо, дяденька! Слабо! – заголосили огольцы.

Но в то же мгновение грянул выстрел, а когда рассеялся густой сизый дым, стало очевидно, что произошло злодейство: издавая хриплый стон, дергаясь, бурля белыми брызгами на синей воде, умирал старый пеликан.

Воровато оглядываясь, злодей вскарабкался по крутизне, где в чаще дикого терна и крапивы его ожидал Кирьяк. Чернец заплатил презренному наемнику два целковых вместо трех, приговаривая при том, что и сего за глаза предостаточно.

Дуров плакал над убитым.

Он знал, что еще не вся беда кончилась, что следом за стариком и верная его подруга-пеликаночка уйдет, не вынесет тоски по милому.

Какой артист был! Какой талант!

Вы улыбаетесь, господа, вам странно слышать подобное о птице, но ведь это именно так – талант.

Вспомнились роли, сыгранные убитым: профессор, экзаменующий студентов, важный сановник с лентой и орденом (чертовски похожим на святыя Анны, из-за чего случались неприятности), чинуша-подхалим, думский оратор, интендантский генерал…

А верность, преданность искусству!

Об этом следует послушать самого Анатолия Леонидовича.

«Помню, это было в Севастополе, – рассказывал Дуров, – где я давал представление в городском саду на открытом воздухе. Придя как-то утром в сад, я вместе с гулявшей здесь публикой любовался моим пеликаном, который сидел на выступе гранитной ограды и время от времени широко раскрывал свои белоснежные крылья.

Но вот он как-то вытянулся на своих коротких ногах, взмахнул крыльями и взлетел над бухтой. Публика ахнула, послышались крики: «Улетит! Улетит!» И действительно, пеликан забирался все дальше и дальше, пока не скрылся из глаз.

Не скажу, чтобы я чувствовал себя в эти минуты спокойно. Мысленно я уже посылал вдогонку пеликану проклятья. Прошло четверть часа, полчаса – не знаю. Публика уже несколько успокоилась, перестала смотреть в сторону моря, соблазнившего моего питомца. И внимание гуляющих уже обратилось на пришедших музыкантов, приступивших к настройке инструментов.

Наконец грянул начальный марш.

А я, стараясь казаться спокойным, все продолжал урывками поглядывать в сторону моря, чего-то ожидая, на что-то смутно надеясь. И ведь недаром, господа, нет! Мои зоркие глаза заметили какую-то белую точку, она приближалась все ближе и ближе… И не успел оркестр закончить марш, как мой милый пеликан возвратился в сад и опустился как раз подле меня. Долетевшие до него звуки музыки разбудили в нем чувство артиста, и, пожертвовав свободой, пеликан вернулся к исполнению своих артистических обязанностей…»

И вот он лежал мертвый.

А небо погоже, радостно сияло. И город празднично пестрел глазастыми афишами о долгожданных гастролях известного борца Ивана Заикина.

Однако речь нынче шла не о борцовских схватках, не о двойных нельсонах, гриффах, тур-де-тетах и прочем и не о том, кто кого положит на лопатки, – вопросах, вызывавших живые и даже яростные споры и обсуждения в шумливой среде многочисленных любителей.

Речь нынче шла о полетах.

Малограмотный симбирский мужик, прошедший во Франции летную школу знаменитого Фармана, уже не прославленного Шемякина, не Буля и не Эмиля Бау, – нет, самое небо замахивался победить, кинуть, так сказать, на лопатки…

С огромных, чудовищно размалеванных листов благодушно глядел усатый добрый молодец с широкой лентой через плечо, густо увешанной медалями, жетонами и всевозможными знаками побед на борцовском ковре.

Первый в мире

л е т у н

Богатырь Заикин!!!

извещалось далее; затем буйная кисть художника изображала летящий в грозовых облаках аэроплан с крохотной фигуркой авиатора; костлявая смерть с косой в руках мчалась за ним и как бы пыталась поразить отчаянного.

Краски горели зловеще: сине-черные, с багровым отсветом облака, розовый Заикин, ядовито-желтый саван костлявой злодейки.

Возле афиш толпились любопытные. Гадали, кувыркнется ль, как недавно, в Харькове, и можно ль будет исхитриться, словчить без билета.

Приготавливалось поле для полетов. Спешно подновлялись, прихорашивались трибуны ипподрома, обряжались цепями-связками из сосновых веток, цветочными вензелями, флагами. В городе только и разговоров было, что о предстоящих полетах.

Наконец с железной дороги, с товарной станции Воронеж-Второй, на пяти ломовых телегах привезли упакованные в дощатые ящики части разобранного аэроплана и огромные тюки зеленого брезента. При странном багаже находились французы Жан и Жорж, веселые, вежливые молодые ребята в аккуратных синих комбинезонах и залихватски заломленных каскетках.

Раскатав тюки, они быстро, сноровисто принялись ставить брезентовый ангар.

Следом в обшарпанной извозчичьей пролетке подкатил сам Заикин – велик, грузен, восьмипудовое чудовище с улыбкой ребенка.

– Тре бьен, тре бьен, – похвалил, – молодцы, ребята, бон!

К вечеру аэроплан, собранный и отлаженный, стоял на зеленом поле, нелепо корячился многочисленными распорками, похожий на футуристические вымыслы художника Татлина.

Заикив сказал: «Мерси, месье», – похлопал по плечам своих французов и, кликнув извозчика, велел ехать на Мало-Садовую, к Дурову.

– Антиресный барин, – ухмыльнулся извозчик. – С бусорью. Ладимся, стал быть, намедни ехать с ним, так, веришь ли, из-за пятака торговался, а приехали – целковый отвалил…

Он лежал мертвый.

Над ним неутешная супруга билась в отчаянье. Обхватив крыльями труп, словно обняв его, она злобно, исступленно кидалась на всякого, кто осмеливался приблизиться к убитому.

Однако же надо было что-то делать с трупом. И уже энергичный господин Клементьев соображал, как отнять мертвую птицу, похоронить, закопать, навести порядок. Он уже волок из сарая прочный крапивный мешок, чтоб накинуть на безутешную, оттащить ее в сторонку. И дворник подкрадывался с другим мешком и мотком веревки для чего-то. Но Анатолий Леонидович остановил их.

– Не троньте, – приказал. – Дайте ей выплакаться.

Они отступили, пораженные его словами, сказанными как о человеке.

Тут у ворот загремели колеса пролетки, голос извозчика послышался:

– Тпррр!.. Приехали, ваше сияс…

И в калитке, клетчатым моднейшим пальто, котелком, великой богатырской статью заняв весь калиточный проем, появился Иван Заикин.

– Друг! – прогремел его бурлацкий басище. – Анатолий!

Но, увидев мертвую птицу, смутился, пророкотал: «А-а-а», на цыпочках, смешно балансируя огромными руками, подошел к Дурову и обнял его:

– Ай-яй-яй… беда какая!

– Слушай, Иван, – сказал Анатолий Леонидович, – подыми меня в небо… Что-то худо мне стало на земле.

Затем был печальный вечер, легкое винцо, воспоминания: а помнишь… а бывало…

На Еленочку гость как на пустое место поглядел. Некавалерствен был богатырь, ее чары оказывались бессильны. Да и немка к тому же. Иван Михайлович женскую красоту почитал одну лишь – русскую. Еще и то сказать: разговор промеж друзей был задушевный, приятельский, за стаканом. Дамочка выходила ни к селу ни к городу, лишней.

Наговорились, навспоминались.

И когда уже время пришло прощаться, – до завтра, до встречи на ипподроме, в комнату вбежала заплаканная Маруся.

– Папочка, милый! Она умирает…

Распластанная над убитым пеликаном, птица лежала недвижимо, как прежде. Но что-то клокотало в ней, какое-то хриплое рычанье вылетало из широко раскрытого клюва.

– Фонарь! – яростно крикнул Дуров. – Воды!

Заспанный, сердитый господин Клементьев возился с фонарем, спички ломались, гасли.

– Чертова борода! – Дуров вырвал фонарь, засветил, опустился на колени.

«И чего взвился? – удрученно, с укоризной подумал господин Клементьев. – Эка беда – птица сдохла…» Он даже губами пошевелил, как бы вслух произнося эти презрительные, недоуменные слова.

Принесли воды, но она уже была не нужна: судорога прошла волной по грузному, неуклюжему телу птицы, круглый блестящий глазок ее затянулся мутной пленкой, погас.

– Все, – вздохнул, поднимаясь, Дуров. – Конец… Вот, милые мои, как любить надо. Мы так не умеем, куда нам!

Валом валили к ипподрому.

По Кольцовской (или Лесной, как тогда ее по старой памяти еще частенько называли), по Второй Острогожской (улица Кирова нынче), по всем тем улицам и переулкам, что вели к ипподрому, шли, шли, ехали в извозчичьих пролетках, ехали на собственных, на конке, на велосипедах…

В автомобиле марки «пежо» Сычов промчался.

Самофалов-купчина пешочком ковылял, жалел, скопидом, двугривенный на извозчика.

У белой каменной ограды Новостроящегося кладбища виднелся столик, где продавали билеты. Там двое городовых чернели монументами, охраняя большую жестяную банку из-под леденцов «Ландрин», куда складывалась выручка.

Билеты были дороговаты, далеко не всякому по карману. Соблазнительно казалось, конечно, побывать на зеленом поле, поглядеть, как это в натуре все делается, – как авиатор заводит машину, как аэроплан разбегается по дорожке и, оторвавшись наконец от земли, взмывает в небо…

Соблазнительно, слов нет. Но ведь какая-то, пусть хоть самая малая щелочка есть же в высоком заборе, и вот через нее-то…

Сообразив, бежали, минуя столик с жестянкой. Но дальше, за углом ограды, сообразительных ловкачей ждало разочарованье: отряды конной полиции и пешие фараоны решительно преграждали путь. С мечтой о щелочке в заборе приходилось расстаться.

Аэроплан взлетел вдруг, неожиданно, чертом пронесся над головами и круто пошел в синее небо.

Дуров знал, что город, в котором живет, который стал его второй родиной, прекрасен. Но чтобы так… Чтобы настолько!

Огромным зеленым ковром распластался внизу Воронеж. Причудлив был чертеж разбегающихся в разные стороны улиц, то длинными, прямыми лучами пронзающих многоверстное пространство города, то бестолково сбивающихся в запутанный узор кривых уличек, тупичков, переулков…

А сады – как небольшие леса!

А золотые купола многочисленных церквей…

Синяя река, похожая на кривую саблю, на хитрый росчерк, на кинутый аркан…

Озера заречные, домишки пригородов и в голубоватой отдаленности – поля, поля…

Воронежская губерния. Россия…

Тут странные и даже страшноватые вещи происходят: солнце, малиновое, предзакатное, доселе сиявшее над головой, вдруг вниз, вниз, к Кругленькому лесу, покатилось неудержимо… И где был лесок – стала небесная бездна, а где небеса – там город взбугрился, как конь уросливый, встал на дыбы… И путаницей улиц, садов и кривых переулков навис вдруг над аэропланом.

«А ведь падает машина-то! – вспыхнуло в сознании стремительно, суматошно. – Вот черт!»

До онемения пальцев стиснул рукой тоненькую, ненадежную, как показалось, стойку, соединяющую верхнюю и нижнюю плоскости аэроплана. Конец! Конец…

И вдруг так горько, так по-детски встрепенулась обида: а как же Япония? Неужто так и не увидит далекую мечту – гору Фудзи… вишневую ветку в весеннем розовом цвету… Когда все уже договорено – контракт, заграничный паспорт, маршрут: Токио, Иокогама, Нагасаки…

Прощай, Япония!

Ах, да не все ли равно – держась за стойку падать или без стойки, так просто, камнем!

Мгновенье до гибели, а вдруг смешно сделалось: мысль – «со стойкой или без стойки» – развеселила. Страх уступил место разумному спокойствию. Что происходит?

Машина взбунтовалась, кренилась на правый бок. Увидел, что Заикин, наоборот, заваливается на левый, и, верно поняв попытку авиатора выровнять, уравновесить аэроплан, тоже, как и Заикин, завалился налево. Земля и небо не сразу, но все же стали на свои места, и снова солнце вспыхнуло наверху. Вот когда радость полета охватила!

– Жми, Иван! – захохотал в восторге, и Заикин, оборотясь, тоже весело оскалил зубы.

Показалось, что и сама машина возликовала: что-то в ней погремливать стало, позвякивать; под сильным ветром гусельными струнами запели проволочные растяжки в колеблющихся, вздрагивающих брезентовых плоскостях…

– Птица-тройка! – заорал, словно пьянея от полета, словно и не было минуту назад падения, страха, этой растяжки-стойки, в которую позорно, трусливо вцепился сперва, пока не сообразил, что все равно ведь, как умирать – с дурацкой этой растяжкой в руке или без нее… чтоб ей!

Да, кроме всего, аэроплан и не собирался падать. С торжественным ревом он врезался в облачко; белые хлопья тумана мягко, влажно мазнули по лицу, и снова сверкнуло оранжевое предзакатное солнце, и снова город зазеленел садами, засверкал золотыми маковками, заголубел рекой. А Заикин, заглушаемый трескотней мотора, что-то кричал, указывал рукою вниз: смотри! смотри!

Там знакомый бельведер – такой крохотной, прелестной игрушкой на черноте вечернего сада белел… И, последними лучами солнца позолоченная, прекрасная мраморная женщина глядела вслед проносящимся над нею смельчакам…

Там каменная лестница ручьем сбегала к реке.

Флаг несуществующего государства на зубчатой башне фантастического замка, построенного из порожних ящиков от спичек и конфет.

Там был Дом.

Его созданье, мечта, воплощенная в сказочное диво.

Он радостно засмеялся. Хотел крикнуть Заикину: «Спасибо, Иван!» – но аэроплан круто прянул вверх, и, как виденье, исчезла, растаяла усадьба. И снова солнце ухнуло вниз, а замысловатый чертеж города вздыбился, повис над головой.

Но это уже было привычно и не страшно, лишь на секунду сердце замерло… И – что это? Ни города, ни луга, – стремительно, с гулом в ушах мчится, набегает навстречу зеленое поле… Трибуны зачернели многолюдством… Тысячи крохотных человечков – бесплатные зрители – бегут, спотыкаются и опять бегут, машут руками, радуются встрече. «Браво, Дуров! – словно бы слышится ему. – Браво! Бра-а-а-во!»

– Представление продолжается! – восклицает он.

Забавная, озорная шутка мелькнула в голове: там, внизу, сейчас к нему обязательно пристанут с вопросами о впечатлениях: что да как… И он им скажет, он им ответит.

Он им ответит, черт побери!

Колеса коснулись земли, машина слегка подпрыгнула, резво пробежала по гладкой дорожке и, еще не остывшая от работы, еще вздрагивающая, еще как бы вся в полете, резко затормозив, остановилась у центральной трибуны.

И все случилось, как и предполагал: окружили, жали руки, кто-то совал букет хризантем, кто-то лез с поцелуями…

– Ну как, Анатолий Леонидович? – с улыбкой сановной, как бы снизойдя и милостиво поощряя, спросил его превосходительство. – Каковы ощущенья? Понравилось ли?

– Ах, вашество! – воскликнул Дуров. – Это… это так здорово… Это лучше, чем жениться!

Неожиданный ответ вызвал хохот: ох, этот Дуров!

– Но что-то все-таки особенно поразило? – продолжал допрашивать губернатор. – Что-то особенно понравилось?

– О, разумеется! – мгновенной вспышкой сверкнула белозубая улыбка. – Разумеется, вашество… Поразило обилие крестов в городе, ну, просто, знаете ли, кладбище какое-то, вашество! А понравилось… ужасно понравилось, что с высоты все такой мелюзгой выглядит… Даже вы, вашество, простите великодушно!

– Ну вот, – натянуто улыбнулся губернатор, – новый повод для острот…

Крестный мой Иван Дмитрич, бывший свидетелем этой сцены, рассказывал, что тут Анатолий Леонидович обернулся к окружающей его публике и, словно перед ним не летное поле было, а цирковой манеж, воскликнул:

– Представление продолжается, господа!

1976 – 1977

Ссылки

[1] Известный клоун-дрессировщик

[2] Поклон на приветствия публики.