Мариупольская комедия

Кораблинов Владимир Александрович

«… Все, что с ним происходило в эти считанные перед смертью дни и ночи, он называл про себя мариупольской комедией.

Она началась с того гниловатого, слякотного вечера, когда, придя в цирк и уже собираясь облачиться в свой великолепный шутовской балахон, он почувствовал неодолимое отвращение ко всему – к мариупольской, похожей на какую-то дурную болезнь, зиме, к дырявому шапито жулика Максимюка, к тусклому мерцанью электрических горящих вполнакала ламп, к собственной своей патриотической репризе на злобу дня, о войне, с идиотским рефреном...

Отвратительными показались и тишина в конюшне, и что-то слишком уж чистый, не свойственный цирковому помещению воздух, словно сроду ни зверей тут не водилось никаких, ни собак, ни лошадей, а только одна лишь промозглость в пустых стойлах и клетках, да влажный ветер, нахально гуляющий по всему грязному балагану.

И вот, когда запиликал и застучал в барабан жалкий еврейский оркестрик, когда пистолетным выстрелом хлопнул на манеже шамбарьер юного Аполлоноса и началось представление, – он сердито отшвырнул в угол свое парчовое одеянье и малиновую ленту с орденами, медалями и блестящими жетонами (они жалобно зазвенели, падая) и, надев пальто и шляпу, решительно зашагал к выходу. …»

 

1

Страшно ли умирать?

И правда ли, что перед смертью человек мгновенной мыслью охватывает всю жизнь свою, все пережитое?

За окном гостиницы «Пальмира» шел мокрый снег. В сотне шагов было море, о котором язык не поворачивался сказать привычно, что оно  ш у м е л о.  Оно покряхтывало – ох-ох! – мелкое, незначительное, скучное. Как прилепившийся к нему невзрачный городок Мариуполь с его шестью православными церквами, костелом и еврейской синагогой. С его портовой вонью, грязным базаром, дырявым балаганом шапито, купеческими лабазами, греческими кофейнями и одиноким тусклым фонарем у двери упомянутой гостиницы, где в девятом номере нижнего этажа умирал великий русский артист Анатолий Леонидович Дуров.

Свет фонаря населял комнату призрачными видениями. Лики минувшего и нынешнего шевелились в полумраке, перемещались беззвучно, создавая некоторую путаницу в мыслях. Тени шевелились, будто бы колеблемые легким сквозняком. Но, боже мой, откуда было взяться ветру?

Больной принялся строить догадки: форточка? Неплотно прикрытая дверь в коридор? Нет, какая форточка, какая дверь! Еще как приехал в эту омерзительную «Пальмиру», велел коридорному проветрить номер, но оказалось, что все форточки заделаны намертво. «Зимой, господин, ветер-норд с моря – беда, топки не напасешься…» Коридорный – серый, унылый, с лицом без бровей и подбородка – проговорил это скучно и заученно, видно, в который уже раз.

Но позвольте... В этот заполуночный час зачем понадобилось коридорному торчать в номере? А он, представьте, почему-то околачивался здесь среди странных, бесплотных видений, и тоже, подобно прочим, шевелился и даже, кажется, иногда смешно и нелепо как бы повисал в воздухе.

И еще звук непонятный какой-то в тишине, похожий на звон небольшого станционного колокола, и то совсем близко слышен, а то удаляется, удаляется... И чуть ли не от этого-то колеблющегося звука в комнате происходит шевеление.

Так что же это? Что?

Папочка, Леонид Дмитрич, на подобные вздорные вопросы отвечал, бывало:

– То самое.

И в странный этот ответ множество оттенков вкладывалось: и презрение к вопрошающему, и явная ирония, и, конечно, прочное сознание собственного превосходства.

Ох, папочка…

Решительно оттеснив всех других, он присел на неказистый венский стульчик (скрип рассохшегося дерева намекнул на вещественность видения) и, ногу на ногу закинув и фертом подбоченясь (его любимая поза), сказал – ну, совершенно, как сорок лет назад говаривал:

– Допрыгался, сударь?

И медные пуговицы полицейского мундира поблескивали в темноте номера строго и укоризненно. Однако ж в голосе, прокуренном и пропитом, неожиданно послышалось и родительское, что ли, чувство и даже – фу ты, черт! – нечто похожее на понимание. И – совсем уж невероятно! – снисходительная примиренность: как-никак, фигура ведь сынишка-то, артист, знаменитость. А как же? «Наш род особенный среди дворянства, многие выдающиеся деятели из нашей фамилии. Бабушка Надежда Александровна, например, кавалерист-девица, – она одна чего стоит!»

С дворянством своим папочка всегда носился: фамильное древо, родовой герб и так далее и тому подобное.

Напичканному подобной чепухой, ему, конечно, нелегко было в свое время претерпеть жестокий удар, нанесенный сыновьями. Сперва их пристрастие к цирку выглядело мальчишескими шалостями, бреднями, неприличной игрой; думалось, что стоит посечь хорошенько – и образумятся. Не раз и не два посек – и что же? – все осталось по-прежнему: прыжки, кривлянье, одно на уме – балаганы, вздор. Тут маменька умерла. Потрясенный, папочка запил горькую и вскорости последовал за супругой.

И вот явился вдруг чудесным образом, вопрошает:

– Допрыгался?

И хотя, пожалуй, нынче, в дрянном номере этой тухлой «Пальмиры», беспомощный, умирающий, с багрово-синими кругляшами на спине и груди (тридцать медицинских банок, умышленно застуженных), сын понимал, что отец прав, что, кажется, и в самом деле  д о п р ы г а л с я,  – поперечить папочке все же мнится ему делом необходимым и значительным.

И умирающий вступает в безмолвное пререкание с отцом.

– Позвольте, папахен, что значит – допрыгался?

– А вот то и значит, – невозмутимо и несколько надменно цедит Леонид Дмитрич. – Сам небось понимаешь отлично, чего ж притворяться…

С минуту молча разглядывают друг друга настороженно, внимательно, как борцы перед схваткой.

– Ну нет, любезный папочка, если начистоту, так допрыгался-то не я, а вы… Вы-с!

– Эй, Толька!

– Что – Толька? Мамашу-то кто в гроб вогнал?

– Молчать!

– Те-те-те… Вы, однако, замашки ваши полицейские бросьте, тут вам не Тверская часть.

– Да как ты смеешь, козявка! – Леонид Дмитрич теряет спокойствие, стул скрипит под ним. – Мне?! Отцу?!

– «Отцу!» – передразнивает сын. – Тоже мне – отец! Как щенят, подкинули нас с Володькой к Николай Захарычу, а сами – по трактирам, финь-шампань, бланманже… Вы ведь еще хоть куда были мужчина… рысак!

– А-а-а! – не то гневный вопль, не то колокол, приблизясь, гремит над самым ухом, рядом, над головой. И тут, оглушенный, испуганный, с удивлением замечает Анатолий Леонидович, как, топнув лакированным сапогом, папочка исчез вместе со стулом, и все лики, все ночные пришельцы исчезли, но странное шевеление продолжается. Теперь, когда комната опустела, он догадался, что это не более как игра света и тени, происходящая от уличного фонаря, раскачиваемого ветром. И, конечно, болезненное воображение.

– Нет, – пробормотал, – умирать не страшно. А вот ворошить прожитую жизнь… ну ее к черту! Темнота, что ли, располагает к глупым воспоминаниям, надо бы свечку зажечь… Еленочка!

Она сладко посапывала за ширмой, не отзывалась.

– Елен-ка-а! – закричал, закашлялся трудно, с подвыванием. – Ч-черт! Черт! Дьявол!!

Она возилась со спичками, безуспешно стараясь зажечь свечу, что-то бормоча спросонья.

Второй год шла война, был конец декабря тысяча девятьсот пятнадцатого. Казалось бы, срок невелик, каких-нибудь полтора года, а Русское государство вдруг заплошало: за хлебом – очереди, электричество выключают в полночь. Спички же такие, что их и зажечь невозможно – чадят, мерзко воняют, но не воспламеняются.

Он задыхался, рычал:

– Черт! Черт!

Наконец-то вспыхнуло красноватое копьецо свечи. Милый друг, приподнявшись на локтях, дыша тяжело, со свистом, глядел на нее слепо, совершенно без выражения, словно это и не он сейчас кричал, бранился.

– Спичка пляхой… шлехт, – робко оправдывалась Елена. Ее испугал взгляд Анатолия Леонидовича, он так никогда не глядел. В любовной ли страсти, в насмешке, в безудержном ли гневе, в запальчивости спора – его глаза всегда жили, сияли. Сейчас они таращились мертво, безразлично.

Дрожащими руками налила в столовую ложку пахучей зеленоватой микстуры.

– Пожалиста, – протянула лекарство. – Битте…

Он мотнул головой, отвернулся.

– Доктор сказаль – обязательно… – Ложка вздрагивала, микстура лилась на одеяло. – Ну, милый… То-ли-я!

– Свечу! – прохрипел, зашелся в новом приступе кашля, повалился на подушки. А откашлявшись, успокоясь, —

– Оставь свечу, – сказал с усилием. – И уходи…

Сперва все как будто хорошо устроилось: дышать полегчало, свеча горела ярко, весело. Еленочка немного повздыхала за ширмами и утихла, видимо, заснула.

Но что же все-таки произошло в этой мрачной комнате каких-нибудь четверть часа назад? Шевеление теней. Коридорный малый, как бы повисший в воздухе. Наконец – папочка. Игрой болезненного воображения подобную галиматью объяснить куда как просто: болезнь к ночи всегда обостряется – повышение температуры, хрипы, затрудненное дыханье и прочие характерные явления.

Но папочка… Откуда он-то взялся?

Горит, потрескивает свеча, это хорошо. Однако до чего ж ничтожно освещаемое ею пространство: тумбочка с лекарствами, стул, фаянсовая плевательница, пестрый коврик… За пределами светлого круга – тьма.

Чернота.

Которая… ох, кажется… начинает… оживать! Ну, так и есть: бесшумно открылась дверь и вошел коридорный.

– Звали? – спросил, зевнув. – Чего надо? Ай так, не спится? Третий час времени…

Дуров поглядел на него с любопытством. Да, совершенно нет подбородка. И лиловое пятно вполщеки, раньше почему-то не замеченное. Нескладный малый стоял, как в театре при подобных обстоятельствах стоят слуги: прислонясь к дверному косяку, зевая, почесываясь лениво.

– Чего ж не висишь? – серьезно спросил Дуров.

– Как-с? – не понял коридорный.

– Не висишь, говорю, отчего? Давеча так ловко висел, а сейчас, значит, не желаешь?

– Не желаю, – сонно сказал коридорный.

– Это почему?

– Не желаю, и все, – осклабился нахально. – Чего звали-то?

– А я тебя вовсе и не звал. – Дуров засмеялся, засипел похоже на испорченный бой дешевых стенных часов. – Не звал, на что ты мне сдался. Да уж входи, что ли, закрой дверь, дует же, черт возьми!

– Какая дверь, господин? – словно бы удивился малый. – Выдумаете тоже – дует…

Но дверь притворил поплотнее и как-то странно, волнообразно, рыбкой морским коньком пошел… нет, не пошел – поплыл на Анатолия Леонидовича. И вот тут-то случилось непостижимое, коридорный на глазах преображался: откуда ни возьмись – подбородок выдвинулся круглый, с ямочкой, чисто выбритый досиня, припудренный; франтовские усы распушились; изящнейшими очертаниями наметился черный сюртук и малиновая через плечо лента с мерцающими блестяшками медалей, жетонов, почетных памятных знаков, со звездой эмира бухарского! Точно такой же, как и у самого Анатолия Леонидовича!

– Ну-у… здравствуй, братец, – знакомым голосом сказал сюртук, наплывая, наплывая на затрепетавший вдруг огонек свечи. – Здравствуй, Первый и Единственный!

В последних словах издевательская усмешка слышалась несомненно. Вот уж с кем сейчас не хотелось больному разговаривать, так это с братом. К чему? Старые счеты, старая, закостенелая вражда, вечное соперничество. Бог с ним… Устало закрыл глаза, вздохнул: вот ведь и свеча горит, а кажется, все опять снова-здорова начинается. Но тлела еще робкая надежда, что откроет глаза – и виденье исчезнет.

Ан не тут-то было.

– Ну-с, Толечка…

Голос приятный, бархатистый, мурлыкающий. Вспышка воображения враз, одним росчерком, запечатлела существо страшное, фантастическое: котище-игрун в сюртуке. Белая грудка. Зеленовато мерцающие глаза. А когти… Когти!

– За что ты меня ненавидишь, Володька?

– Ха! Ха! Ха! – ненатурально, граммофонно, засмеялся Дуров-старший. – Нет, позвольте, позвольте, кто это говорит? Неужели первейший в России насмешник, гроза местной администрации? Пугало интендантов и продажных газетчиков? Губернаторов даже, черт возьми! «За что ненавидишь»… Фуй, как бездарно, пошло! Да ты сам, сам, – ты ж себя литератором почитаешь, – сам хорошенько вслушайся: реплика из провинциальной мелодрамы! «За что ненавидишь!»

Больной промолчал, не стал спорить. Действительно, глупая фраза сорвалась. Беспомощная, жалкая. Значит, так уж скрутило, так ослабел… Или и в самом деле родственные чувства заговорили? К чему это – то папочка, то вот теперь – пожалуйста, братец! Неужели наступает, пришла та минута, когда человек мгновенной мыслью охватывает… охватывает…

– Да ты, душенька, не обижайся, – прервал его брат (нет, нет, какой брат, – чудище в сюртуке!). – Это я тебе не в укор говорю, без злобы. Просто нам, друг мой, скоро нечего будет делить, не из чего ссориться: твой конец ведь всем очевиден.

– Какой конец? Что ты мелешь?!

– Ну-ну, спокойно, не брыкайся. Ты же и сам чувствуешь, что дело твое – швах. Как артист ты уже не существуешь, а скоро и Анатолия Дурова-человека не станет. «За что ненавидишь»… – Владимир фыркнул в великолепные усы – ну, кот, настоящий кот! – А за что мне тебя, Толечка, любить?

М-м-м… А ведь и в самом деле – не за что. Давайте, давайте-ка припомним кое-что из далекого прошлого. С детских, с отроческих лет. Припомним, сопоставим, глянем беспристрастно.

Итак?

После смерти матери (она умерла рано, в памяти Анатолия ее образ запечатлелся слабо, расплывчато) папочка махнул рукой на все, запил и отдал братьев на воспитание дяденьке Николаю Захаровичу.

Мальчики как бы в другой мир переселились, несхожесть двух родственных обиталищ была разительной. Более чем скромная квартирка пристава Тверской части ни в какое сравнение не шла с барскими палатами знаменитого московского стряпчего. Житейский обиход Леонида Дмитрича зижделся на восьмидесяти целковых казенного жалованья; греть руки взятками дворянская спесь не позволяла. Аккуратность, порою до скаредности доходящая, – вот была повседневность жизни семейства Дуровых.

В богатой дядюшкиной квартире мальчики притихли сперва, оробели перед обилием прекрасных, дорогих вещей – ковров, мрамора, картин в тяжелых золотых рамах и какой-то особенной мебели с удивительно затейливой резьбой – с орлами, грифонами, оскаленными масками чудовищ и узорчатыми переплетениями виноградных и дубовых листьев и цветов. Тут на каждом шагу встречались чудеса, будь это огромные, в виде башни, часы с музыкой и конными рыцарями, всякий раз при бое выезжавшими из-за циферблата; или гигантская ваза, хитроумно сложенная из цветных уральских камушков с золотыми прожилками между ними; или, наконец, пузатая стеклянная горка, вся уставленная забавными фигурками из фарфора – гномами, маркизами, балалаечниками, кавалерами в шляпах и пастушками. Все поражало, все было необыкновенно интересно, и первые дни пребывания в дядюшкином доме братья, как потерянные, бродили по бесчисленным комнатам, разглядывая, восхищаясь, с удивлением и восторгом находя все новые и новые диковинки.

А сам обладатель сего немыслимого богатства был игрок. И, может быть, поэтому, трезво понимая свою страсть как порок, как опасное отступление от житейской нормы (да, именно, конечно, поэтому!), поставил себе целью воспитать маленьких Дуровых в духе надежной, положительной серединности. Он строго следил за тем, чтоб мальчики не увлеклись чем сверх меры, не отклонились бы от приличной обыкновенности, чтоб, не дай бог, не оказались подвержены какой-либо страсти. По собственному опыту зная погибельность иных увлечений, он хотел своих юных свойственников уберечь от всего, что могло бы совратить их с ровного пути, ведущего к достижению житейского благополучия, вершиной которого почитал чин статского советника, ну, и орденок при сем и, разумеется, некоторый капиталец, хотя бы и не бог весть какой, но все же соответственно чину…

О таких-то вот материях Николай Захарович любил вести поучительные беседы, но, правду сказать, как-то несколько, пожалуй, наспех, большею частью при сборах в клуб, когда многое отвлекало и мысли настраивались на постороннее: то горькое воспоминание о вчерашней неудаче (прикуп, каналья, подвел!), то вдруг куда-то закатившаяся запонка, то соображения по поводу сегодня предстоящей игры…

Мальчики слушали с видимым почтением и казались преисполненными решительно всегда и во всем поступать так именно, как научал дяденька. Но не успевал утихнуть за окном дребезг колес отъехавшего экипажа, как они бежали в просторный каретный сарай, где при тусклом свете фонаря принимались за свои акробатические упражнения, воображая себя настоящими, взаправдашными циркистами.

Но откуда, бог мой, откуда взялись эти неприличные мечты о цирке? Откуда?

Тут едва ли возможен ответ, решительно объясняющий: а вот, дескать, пожалуйста! Ну, скажем к примеру, однажды бабушка Прасковья Семеновна побаловала внуков, сводила их в цирк, где были пресмешные клоуны, очаровательные наездницы, музыка, веселый дух представления… Ну, безусловно, безусловно, отсюда-то и началось!

Вон ведь, оказывается, как просто: сводила бабушка внуков в цирк – и будьте любезны-с.

И бабушка, и цирк, и смешные клоуны, может быть, даже сам знаменитый Билли Гайден, – все это было, разумеется, и детские восторги были, и долгие затем воспоминания, как о сказке или удивительном сне.

Но нет, не в этом случайном эпизоде надо искать минуту рождения артиста, а в том неизъяснимом и таинственном, что чудесным образом некогда вкладывало в щепоть монастырского служки отрока Андрея печной уголек и понуждало расчерчивать стены кельи небывалыми городами, храмами и странными, как бы парящими в небесах людьми; или трехлетнего Генделя в глухую ночь вскакивать с постели и в одной рубашонке, босиком, крадучись, взбираться по скрипучей лестнице на антресоли, где стоял старый клавесин, и там, замирая от страха (сумрак, неясные тени, словно чудовища, свист ветра за темным окном), касаться пальчиком пыльных клавиш и в восторге прислушиваться к ясной, чистой мелодии, в тишине волшебно вдруг возникающей от легкого прикосновенья…

Так чем же объяснить подобное?

В старину это называлось выспренно – даром божьим, нынче – попроще и по-разному, но смысл один: призвание. Рублев и Гендель родились великими художниками, им вовсе не обязателен был какой-то толчок извне для того, чтобы сделаться тем, кем они сделались. Так же и братья Дуровы, никак не от случайной встречи с Билли Гайденом стали артистами: они ими родились.

Случалось, что в рекламных разноцветных летучках да и в аршинных больших афишах Анатолий Леонидович именовал себя истинно по-королевски: Дуров Первый.

Или еще: Подлинный.

Последнее подразумевало, очевидно, существование некоего Дурова-однофамильца, который, пользуясь широко известным именем как приманкой, вводил в обман не только господ директоров цирковых заведений, но и простодушную публику. В те далекие времена в артистическом мире еще не было такого количества Дуровых, как нынче, и тут особенно гадать не приходилось: прозрачный намек относился несомненно к брату.

Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах  С т а р ш и м.  Братья враждовали в открытую.

Довольно прочно укоренилось мнение, будто вражда началась в ту пору, когда к обоим уже пришла популярность: соперничество-то, мол, и породило неприязнь друг к другу. Но, думается, черная кошка пробежала между ними гораздо раньше, где-то, может быть, даже в далеком детстве. И главное, дело тут было в самих характерах братьев. Ну конечно, в характерах.

Удивительно похожие внешне (оба – красавцы, оба – достойные представители старинной дворянской породы), они в то же время заметно разнились качествами внутренними, душевными. Братья-погодки растут вместе, они, само собой, прежде всего, – товарищи по играм, по шалостям, порою далеко не безобидным. Разбитая дорогая фамильная чашка, облитый чернилами толстый том Свода законов из дядюшкина шкафа, подрисованные усы и рожки на портретах каких-то важных господ в бархатном альбоме с раззолоченными застежками, что лежит на круглом столике в приемной Николая Захаровича, – вот образцы шалостей незначительных. Но были ведь и другие, похуже: пожар в дровяном сарае, живая крыса, пущенная в один из ящиков тетенькина комода, всемирный потоп, устроенный в ванной комнате…

Теперь давайте припомним, кто же из братьев являлся зачинщиком всех этих опасных шалостей. Представьте себе, отнюдь не старший. И тем не менее так как-то всякий раз получалось, что по ловкости своей и удивительной изворотливости Анатолий выходил из воды сухим, а все шишки валились на голову бедного Владимира. Отчаянности и быстрого соображения у младшего было куда больше, чем у простодушного и несколько медлительного Владимира, и эти-то качества выручали Анатолия не только в мальчишеских проказах, но и в дальнейшем, в делах житейских – при обращении с администрацией всех рангов, при денежных расчетах, ну а уж про манеж – тут и говорить нечего.

Когда дяденька Николай Захарович однажды прихватил своих питомцев за акробатическими занятиями (гнев его обрушился в первую очередь на злополучного учителя-немца, который был схвачен за шиворот, безропотно принял побои и в испуге ретировался), – в сарае рядом с разъяренным дядюшкой оказался один лишь Владимир. Он-то именно и утолил первый взрыв Николая Захарычева гнева; Анатолий же при сем событии непонятным образом исчез, провалился сквозь землю. Подобное случалось всякий раз, когда дело доходило до расправы. Как и куда он исчезал – одному богу было известно. Разумеется, и его не обходила кара, но она вершилась уже не под горячую руку и потому оказывалась не в пример слабее. И ежели во время экзекуции старший плакал и кричал: «Простите, дяденька, я больше не буду!» – то младший молчал, стиснув зубы или даже оскаливаясь, подобно злобному волчонку. И никогда не каялся и не взывал о прощении, таким своим поведением обнаруживая натуру сильную и упрямую.

– Ну, Толька, – всхлипывал старший, – подлец ты, сам ведь затеял…

– А не зевай! – смеялся младший.

В характерах, в характерах коренилось все предбудущее.

Известно, что они однажды сбежали из дома (и опять-таки зачинщиком и подстрекателем был проказливый Анатолий), очутились в грязном балагане жуликоватого немца Вальштока и в роли акробатов несколько месяцев колесили по захолустным городкам, выступая на базарах и ярмарках, живя впроголодь, перенося грубое обращение хозяина и омерзительное общество невежественных и опустившихся балаганных «артистов». Последнее было особенно тяжело. Привыкшим к чистоте и комфорту дяденькина обихода, среди картин и книг (Николай Захарович имел отличную библиотеку), странный, дикий быт бродячего цирка показался им особенно нелепым и отталкивающим.

Но ими владела подлинная страсть, и они готовы были претерпеть всё.

Так повадились, вместе с другими балаганными «артистами», таскаться по трактирам.

Ну, те, другие, – бог с ними, это понятно. Бедовые головушки потешали пьяную трактирную публику за угощенье: рюмку водки, кусок колбасы, надкусанный пирожок.

А эти?

Ах, любовное томленье тянуло  э т и х  в грязное зало известного заведения «Лиссабон», где в сизом дыме, в чаду, в рыданьях и воплях музыкальной машины шевелились смутно черт их знает кто – ни люди, ни чудища, а может, так – люди-чудища, пьяные гуляки. Но не они же…

Нет, не они, конечно.

Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:

Я – Бетси, Ребенок нежный И безмятежный, Я все могу!..

Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.

Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности  в о с п ы л а л и  к одной из них.

Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…

Однако и тут, как и в детских шалостях, Анатолий оказывался куда шустрее брата: то украдкой в щечку чмокнет девицу, то обнимет за талию как бы невзначай… А однажды в коробочку с леденцами вложил специально для такой оказии сочиненный стишок:

Ах, Люси́, красотка, душка, Как я нежно вас люблю, Знает лишь моя подушка, На которой ночью сплю!

Ей понравилось, польстило. Она шепнула: «Приходи ночью в нумер…» И он, косушкой подкупив привратника, прокрался на второй этаж к нумеру, где она жила.

Он потом всю жизнь помнил, как отчаянно колотилось сердце, когда собирался тихонечко постучать в дверь. И он занес уже руку, чтобы условно, как было договорено, подать костяшками пальцев сигнал, ламцу-дрицу, – но вдруг явственно услышал в нумере неосторожное шевеление, стук упавшей и покатившейся по полу бутылки и чей-то грубый голос, хрипло, нетерпеливо повторявший одно: «Ну, постой, постой… ничего»… Из соседней двери выглянула девица Мими, растрепанная, в одной рубашке; давясь смехом, прошептала: «Куда, ну куда прешься!» – и поманила пальчиком, – раз такое дело, иди, мол, ко мне, дурачок…

Не помня себя, пробкой вылетел из гостиницы. Ночь пласталась над жалкими базарными строеньями, черная, с белой луной, воровато бегущей меж грязно-белесых тучек. В голове какой-то шум стоял – трактирный, что ли, или как морской прибой, которого никогда не слышал, разве только в большой раковине… Сквозь шумную неразбериху одно лишь гвоздило по темени деревянным молотком, одно слышалось: «Ну, постой, постой… ничего»…

Ночная свежесть охладила, привела в чувство. В рассветных сумерках притащился домой, в Вальштоково логово. Там смрад стоял плотно, духота от спящих вповалку на голом полу «артистов». Скверным табаком, перегаром, грязным, давно не мытым телом разило до тошноты.

Он рухнул в свой угол, обессиленный, убитый коварством той, кого превыше ангелов небесных почитал, для кого на любую казнь пошел бы, на распятье… ради которой… ради любви которой так низко, так злобно на родного брата напраслину возвел, сказал ей, чтоб остерегалась Володьки, что у него – болезнь, подхваченная от Мими (эта беда Мими ни для кого не была секретом)…

– Прости меня, Володька! – вскрикнул и заплакал мучительно, со стоном, с каким-то жутким звериным рычаньем, как никогда прежде (да он, пожалуй, первый раз в жизни и плакал-то), как плачут уже много пожившие и испытавшие мужчины…

…Чуть вздрагивая, ровно горела свеча. Было хорошо. Нелепые ночные пришельцы исчезли, словно потеками сырости размылись в черных углах осточертевшей комнаты.

Вот как вдруг обернулось, вот как вспомнилось!

Но что это – сон был? Или – что? Так ярко нарисовалось в воображении – та далекая ночь, Мими, манящая пальчиком, обида, слезы раскаяния…

А щеки-то и в самом деле мокрые, он плакал. Во сне, должно быть? Конечно.

И тут пришло спокойствие. Дыханье сделалось ровным, глубоким. Взгляд в прошлое уже не раздражал, наоборот, было даже приятно и чуть, правда, грустно – вспоминать, вспоминать. Дядюшкины поученья в вечерние часы перед клубом… Вальшток… Синяя занавеска с помпончиками…

Даже ссору с братом из-за этой потаскушки… как ее…

Но умен, шельма, умен, этого у него не отнять.

И тогда, в той туманной дали прошедшего времени, и всю жизнь. Да и сейчас (ох, как бы не накликать, как бы опять не возник, не наплыл бы рыбкой морским коньком!), да, именно сейчас: только что вот тут сидел с преехидной улыбочкой – «Фуй, – говорил, – как бездарно, какая провинциальная мелодрама, да ты ли это, Толечка?!»

Умен. Дальновиден. Благоразумен.

Ведь как тогда из этой чертовой Твери вовремя убежал, плюнул и на Вальштока, и на всю шайку пьянчуг, нахально именовавших себя артистами. И на эту Лушку, Люсьену, чтоб ей…

А он вот, Анатолий-то, остался, домогаясь красотки конфетками, да апельсинами, да стишками… И даже в азарте соперничества очернил брата ужасно, омерзительно… ох!

По прошествии сорока лет вспомнить, так и то стыдно. Хотя – почему же? Речь ведь все о том же идет, о первом шаге: задумал – сделал. Вот тут-то он, Анатолий, и есть воистину Первый.

Ну, мало ли что там с этой Люсьеной вышло. Смешно и глупо. А могло бы, впрочем, случиться и иначе, и тогда…

Так-то-с.

Приподнявшись на локте, Анатолий Леонидович пристально всматривается в потемки, окружающие черту освещенного круга. Странно. Необъяснимо. Вот был папочка, сидел, брюзжал, топал ножкой – и улетучился, и нет его. Братец же, хотя и исчез, подобно родителю, и как будто и нет его, но присутствие почему-то ощутимо. Он невидим, но он здесь, здесь…

– Не проведешь, моншер, – шепчет больной, – не спрячешься… А раз уж ты разговор затеял, так слушай.

Мое несомненное качество – это действовать. По первому зову сердца. В омут кидаться, голову очертя – первым.

Первым!

А ты вот, к примеру, никогда первым не бывал, всю жизнь по моим следам норовил, все мое ухитрялся прибрать к рукам – и случай с Зеленым, и с Вильгельмом, и прочее. Ну, а как, пардон, с быком? На арене Плас де Торос? То есть когда уже не анекдот, не забавное антре, а – смерть в глаза, чудовище разъяренное, да еще сто тысяч чудовищ на трибунах с жадностью, с нетерпением и восторгом ждут не дождутся твоей погибели… Ну-ка, ну-ка, милейший! Это тебе не то что взять да и слизнуть воровски придуманную мною репризу, не-е-ет-с!

Да, именно – очертя голову.

От этого-то так сногсшибательны были мои успехи, всемирная слава, богатство (былое, к слову сказать)… Ну, конечно, и провалы, неудачи. Откровенно признаюсь. Ты же вечно размышлял, прикидывал за и против, выбирал. По Николай Захарычеву совету впрягся в служебную лямку, забыв про заветную мечту; скрипел пером в дурацкой управе благочиния, прекраснейшим почерком составляя списки сирот и потаскушек, двадцатого числа аккуратно расписываясь у артельщика в получении. Радовал дядюшкину душеньку: остепенился, дурачок, пошел по верной дорожке, не то что тот, забубённый… ну, сами знаете – кто.

Женился затем порядочно, благопристойно, с певчими, с провозглашением многолетия, с венчальными свечами, с флердоранжем. И с приданым, между прочим – а как же! – скатерти, салфетки, пуховики – ну, совершенно как в чеховском водевиле…

А время-то, дражайший братец, время-то было потеряно, оно уходило безвозвратно. Ты аккуратно торчал в управе, тянул лямку, выслуживался, к двадцати целковым нищенского жалованья мечтал о ничтожной прибавке. Имя же молодого русского клоуна Анатолия Дурова уже мелькало на афишах не только в провинциальных городках, но и, черт возьми, в белокаменной! Именно к этому времени относится история со срезанными в дядюшкиной квартире роскошными гардинами… Тереза моя смастерила из них великолепный балахон, и я впервые с огромным успехом выступил на московском манеже.

Тереза…

Но нет, тебе, Володька, этого не понять. Тут – ни свечей, ни певчих, ни громогласного дьяконского зева. Ни восковых цветочков на свадебном платье невесты.

Ни пуховиков.

Хотя и шептали в закулисных каморках-уборных охочие до пересудов, что – ого-го! – поймал-таки этот Дуров-ловкач золотую рыбку, Терезу то есть; что у нее в Дюссельдорфе или еще где-то там собственный цирк, кругленький капиталец. И цифру при сем называли, но разно, – от двадцати до ста тысяч и даже полмиллиона. В немецких марках, конечно.

Весь же цирк ее был всего-навсего две лошади – Магнус и Лота, не бог весть что, а капитал бесценный содержался в ее таланте, в ее темпераменте. Клоунесса Акулина Дурова – о, это надо было видеть! В русской рубашечке, в лапотках, с балалайкой, забавно вскрикивала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, публику потешали ее отчаянные сальто-мортале и расшитая рубаха, а главное – нелепое соединение русского платья с явно немецким произношением.

Она была лютеранка, какое ж венчанье. И дети мои считались незаконнорожденными; и хотя крещены были по-православному и в метрике значилось, что отец их – русский дворянин Дуров, паспорта, тем не менее, по дурацким законам Российской империи выправлялись им на материнскую фамилию – Штадлер. И все шло у меня вразрез с общепринятым и благопристойным. «Не как у людей», – резюмировал бы дяденька наш Николай Захарыч.

«Как у людей»… Скаж-ж-жите по-ж-жалуйста!

А дяденька-то помер между прочим. Вдребезги проигравшись, вернулся из клуба на рассвете, написал записку: «Нет, не отыграться!», лег на диван, как был, во фраке, в белом-жилете, и выстрелил себе в рот.

Ах, дяденька, дяденька! Царство тебе небесное…

Однако не будем отвлекаться, и пока еще более или менее дышится, и мысль ясна, закончим этот наш полуночный разговор. А раз уж накатил на меня такой покаянный стих (это знаешь ли, говорят, бывает перед смертью), то как же не вспомнить случай с полетом через манеж – из сундука в сундук. И мою подлейшую по отношению к тебе роль в этом номере, – вот что главное.

Ты уже работал тогда у Безано. Но что это была за работа! Не то униформист, не то помощник дрессировщика, пустяковые акробатические трюки – вздор, мелочь, ерундистика. А у меня идея блеснула сногсшибательная, да требовался партнер, и я предложил тебе участвовать в номере. Ты с радостью согласился – да, да, именно с радостью.

Ты думал, конечно, что я руку тебе протягиваю, ну, как брату, что ли… Естественно: у меня имя кое-какое, а ты – пока нуль круглейший. Братья Дуровы – это ведь уже, что ни говори, – марка! Это звучит.

В трактире, помнится, встретились, где-то в Зарядье. Низкие грязноватые своды, застиранные скатерти, фикусы, канарейка и прочее такое, словно из Достоевского. Бутылка сладкой сливянки, чай с крендельками.

Рассказал я тебе свою идею – ты так и взвился: «Толечка! Толечка!» Доверчивый, ласковый, на шею кинулся:

– Потрясающе! Нет, ты понимаешь? Потря-са-ю-ще! И ведь подумать, как гениально просто!

Чего уж проще.

Номер строился на внешнем сходстве братьев. Породистые, классически правильные очертания лиц, прически, цвет волос, франтовские усы и прямо-таки античная стройность фигур. Два совершенно одинаковых человека.

Разница в том лишь заключалась, что Анатолий был на глазах у публики, он раскланивался, весело сыпал каламбурами, и публика, уже успевшая полюбить молодого клоуна, шумно приветствовала его: «Браво, Дуров!» А старший брат, скорчась, скрывался, запертый в одном из двух окованных железом сундуков, установленных в противоположных концах средних ярусов цирка. Его водворили туда чуть ли не за час до начала представления; в темной духоте и затхлости терпеливо сидел с пистолетом в руке, боясь пошевелиться, чтобы не выдать свое присутствие. Он слышал крики и смех, мысленно представляя себе, что происходит в цирке.

Там начиналось…

Там начинался великолепный номер, который потрясет зрителей своей фантастичностью.

Невероятный, немыслимый, молниеносный перелет человека через всю арену – из одного сундука в другой.

Первый номер братьев Дуровых!

Там начиналась новая, блестящая страница в биографии Дурова-старшего. Пора, пора ему наконец расстаться с мелкими, незначительными ролями, какими до сих пор пробавлялся у Винклера, у Безано…

Он прислушивался, чтобы не опоздать, чтобы вовремя появиться из темного, тесного своего убежища. Рука напряглась, запотела, сжимая рукоятку пистолета.

Немного, правда, странно и даже обидно, что на афишах, извещающих о полете, он, Владимир, вовсе не упомянут. Впрочем, как же иначе, ведь тогда все стало бы ясно, тогда бы не было загадки…

Стоп! Началось! Шпрехшталмейстер торжественно, зычно провозгласил:

– Молниеносный! Перелет! Через арену! Известного! Клоуна! Анатолия! Дурова!!

От волнения чуть не нажал на курок. «Ох, этого, черт возьми, еще не хватало! Спокойно, спокойно…»

– Уважаемая публика! – слышится звучный голос Анатолия. – Дамы и господа! Мой перелет через цирк будет настолько быстр, что уловить его нельзя даже вооруженным глазом. Любые оптические средства тут бессильны. И тем не менее…

Публика замирает. В тишине слышно, как похрустывают опилки под ногами Анатолия.

– …и тем не менее предлагаю вам внимательно следить за чистотой выполнения этого фокуса! Итак…

Голос удаляется, удаляется. Затем – стук каблуков по ступенькам прохода наверх, в средние ярусы. Затем…

– Прощайте! – Голос Анатолия, выстрел, гулко бухает тяжелая крышка сундука. Все эти звуки сливаются, оглушают, как взрыв.

– Здравствуйте! – весело кричит Владимир, появляясь из темноты своего каземата. – И прощайте!

Господи, хоть бы не осечка… Но, слава богу, разом хлопают выстрел и упавшая крышка, и —

– Здравствуйте! – хохочет брат, приподнимая крышку противоположного сундука.

– Прощайте!

– Здравствуйте!

– Прощайте!

Публика ошеломлена. Грохот аплодисментов. Рев. Гогот.

– Бра-а-во, Дуров!

– Бра-а-а-во!!

И младший бессчетно выбегает на  к о м п л и м е н т,  триумф молодого клоуна оглушителен, как горный обвал. Все последующие номера проходят под непрерывные рукоплескания.

А старшему приходится отсиживаться в душном сундуке до самого конца представления. Но это, в сущности, пустяки. Работа. Оборотная сторона яркой, блистательной жизни артиста, тут уж ничего не поделаешь.

Зато впереди…

Номер с молниеносным перелетом еще несколько представлений удивлял публику. Зрители собирались кучками, горячо спорили, гадали, стараясь понять, как это делается. Сам генерал-губернатор Москвы светлейший князь В. А. Долгоруков вызвал Анатолия, допытывался – в чем хитрость.

– Да никакой, вашество, хитрости, все очень просто: мы с братом похожи, как двойники, ну вот…

– Ка-ак? – нахмурился князь. – Только и всего?

– Только и всего, вашество.

Князь обиделся: что же это, помилуйте, два часа ломал голову, пытаясь постичь ловкую махинацию… и вдруг – брат!

– Я разочарован, – признался князь. – Такая была таинственность… Фу, как пошло! Брат…

А старший продолжал терпеливо сидеть в тесном сундуке, вовремя стреляя, вовремя вскрикивая «Здравствуйте!» и вовремя исчезая. Успех был необыкновенный, такого и старые циркисты не помнили. Однако в афишах по-прежнему красовалось одно только имя – младшего.

Наконец не выдержал, обиженно и простодушно, недоумевающе спросил – почему?

– То есть как – почему? – удивился Анатолий. – Номер-то мой. Разве нет?

– Да, но… никакого номера и не было бы, если б я…

– Ты что? – прищурился Анатолий. – Не желаешь со мной работать? Ну, что ж, не смею задерживать. Прощай.

Он уже новое готовил: комическую оперу о нежной любви свиньи Палашки к рыжему козлу. Хор из пяти кошек, балет поросят и прочее. Полеты надоели.

Владимир понял, что и тут младший его обошел. Они расстались более чем холодно.

– Ну ты и фрукт, – сказал на прощанье Владимир. – Обманул ведь, скотина…

Младший пожал плечами:

– За десять дней заработал у меня без малого полтораста целковых, и я же – скотина!

Дело, конечно, было не в деньгах. Тут другое. «Вот отсюда-то, – подумал Анатолий Леонидович, – отсюда и началась настоящая вражда. А может быть…»

Он не успел додумать: свеча затрещала, ярко вспыхнула и погасла. И сразу – мрак, чернота… ах, нет! Если б такая, что хоть глаз коли, а то как давеча – полусвет, полутьма. Шевеление теней.

И снова – рыбкой морским коньком наплывает, наплывает….

– Да! Да! – себя не помня, закричал Анатолий Леонидович. – Обманул! Ну и что? Не знаешь, что ли, как у нас: топи, не то тебя утопят! Ты всю жизнь только тем и занимался, что меня топил…

– Я?! – прошелестел морской конек, как-то вдруг расплываясь, принимая другие, знакомые очертания. – Я? А сам-то!

– Ну и я! Друг дружку топили… всю жизнь! Всю жизнь!. Недаром же Дорошевич хлестнул в фельетоне про нас: два брата, и оба – Каины… И к черту! К черту! Я ведь действительно, умираю, Володька! Мой номер окончен, и я ухожу… По своей воле, заметь! Представляю, с каким наслаждением будешь ты затаптывать память обо мне… Давай, давай, дурачок! А я, как всю твою жизнь был Первым, так и останусь им навеки, и никогда тебе меня не затоптать, не уничто… Куда? Куда лезешь, ч-черт?!

Кошачья страшная маска – низко, над самой подушкой. Усы распушились. Зеленоватый глазок на приличнейшей, на интеллигентнейшей физиономии мигает семафорным огоньком… Приблизясь, нежно, ласково мяукнул на ухо, как бы с намеком на некий секретец:

– Папочке… кланяйся там…

– Еленочка! – в испуге заслонясь рукой, вскрикнул Анатолий Леонидович. – Еленка! Черт! Сатана!

Коридорный снова повис в полумраке, покачиваясь, почесываясь, позевывая. Спросил:

– Чего шумите, господин?

Затем церковный колокол бухнул. Пролетка задребезжала под окном. Наступало пасмурное утро.

 

2

Толстобрюхий армянин холодными табачными пальцами щупал живот, ребра, спину. Щекоча бородой, волосатым ухом приникал к груди, больно тыкал черной трубочкой.

– Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Так-с. Так-с.

Как в глупом, несмешном анекдоте, говорил: вай-вай-вай, панымаешь, душа лубэзный. Сопел и цыкал языком. Смешно как-то, склонив голову набочок, поглядел с хитрецой.

– Зачем так сложно, джан? – подмигнул, как заговорщик. – Самому нэ хорошо, да? Супруге нэ хорошо. Пачиму нэ так? – Приставил к виску указательный палец. – Пуфф! Ма-мын-таль-на… Такой артыст! Та-а-акой артыст – и такой глюпость!

Дуров улыбнулся: ну-у… умник!

«Ма-мын-таль-на».

Нет уж, извините, господа, такая скоропалительность совершенно ни к чему. Подобный эффектный трюк – что он означал бы, как не капитуляцию. Перед этой сволочью Максимюком, перед зажравшейся публикой. Перед братцем Володенькой, наконец.

Доктор скучно бубнил Еленочке: «Тыри раза в дэнь по столовой ложке… вай-вай, пачиму нэ принимает? Будьте лубэзны, мадам…»

Да, так вот: если б обыкновенное самоубийство…

Устало закрыв глаза, живо представил себе серые полосы газет, черные рамочки вокруг своего имени: А. А. ДУРОВ. Словесный мусор обязательных лживо-горестных некрологов: драма известного клоуна… творческий тупик… трагический конец короля смеха…

И прочее в этом роде.

Нет, ма-мын-таль-на не годится. А вот так? Так он еще скажет скотине Максимюку, что сей последний собой представляет: кровосос, тварь, ничтожество, амеба. Сие словцо, возможно, его даже озадачит, на амебу-то он именно и обидится: «Ай-яй-яй, дворянин, образованный человек – и такая непотребность… Не ожидал-с!»

Ну, хорошо, это он Максимюку скажет. А публике? Так и так, мол, уважаемые господа, неудержим стремительный бег времени, двадцатый век, аэропланы, беспроволочный телеграф, перелет через Ламанш, скорости фантастические. И горе тому артисту, который… который…

Который – что?

Удивительно последние дни сделалось: недодуманная мысль внезапно исчезала, обрывалась, вспугнутая случайным звуком, или новой, нежданно сверкнувшей мыслью, или даже без всякой видимой причины. Как язычок свечи, погашенной порывом ветра.

Сейчас, впрочем, причина была: толстый лекарь оглушительно, трубно высморкался. Он, видимо, уходил, тучным брюхом загораживая полкомнаты, прощался с Еленой, жуком жужжал у дверей: будьте любезны, мадам… И сулился вечером зайти  о б ь я з а т э л н о.

Затем его тяжелые шаги в коридоре, ужасный скрип башмаков. Затем – грохот разбитой посуды где-то далеко. Затем – то, другое, третье. И лишь когда стала прочная тишина, Анатолий Леонидович вспомнил свою незавершенную мысль: горе тому артисту, который… нет, вернее, у которого не хватит сил и легкости угнаться за быстротекущей жизнью, уверенно принять ее скорость. Жить в ее стремительном и шумном потоке, не отставая.

А вот он – отстал.

Однажды, лет шесть назад, впервые ощутил в себе что-то похожее на душевную глухоту: веселая и грозная разноголосица бурной житейской кипени вдруг зазвучала притушенно, как бы издалека. Войной гремели Балканы, землетрясением уничтожалась далекая Мессина, хриплый гудок на Путиловском тревожно ревел, звал бастовать… Святой старец в синих плисовых шароварах, в шелковой канареечной рубахе правил Россией, смещал и назначал министров… А он, король смеха, продолжал показывать уже всем знакомого Пал Палыча, старого гусака, гусиный юбилей, интендантских крыс, собачку-математика. Когда началась война, откликнулся, конечно, как же: декламировал плоские куплетцы, высмеивал немцев – «ах вы, чушки, чушки, чушки»… Публика встречала и провожала вежливыми хлопками, никто не смеялся, было скучно.

Странные провалы в памяти вдруг стали случаться, забывал текст самим же сочиненной репризы; с ужасом сознавая, что проваливает номер, пытался исправить дело импровизацией, экспромтом, но получалось жалко, неинтересно, слабо.

И не смешно, вот в чем главное.

Не смешно.

Он растерялся: господи, что же это? Как произошло, что он, всегда такой чуткий ко всему происходящему в общественной жизни, вдруг утратил эту чувствительность? И не сразу понял причину своей художнической глухоты, не понял, что в искусстве своем безнадежно отстал от времени; что шумная, деятельная жизнь ушла далеко вперед, что то, что он по привычке нынче делает, уже никому не интересно, не нужно, возбуждает недоумение и скуку.

Тогда он отчаянно кинулся искать новое.

Этим новым оказалась знаменитая «Лекция о смехе». Затем – сатирические монологи «при участии всех зверей». Стал называть себя диковинно и немного смешно – монологистом. Выступая в провинциальных театрах каким-то, сбоку припека, приложением к спектаклю:

Сегодня, в среду, 16 ноября

ПРЕДСТАВЛЕНО

будет

В Е Ч Н А Я   Л Ю Б О В Ь

драма в 3-х действиях!!

– О —

монологист

АНАТОЛИЙ ДУРОВ

б у д е т   г о в о р и т ь!

+ собачий концерт +

масса новостей!

Кое-что было найдено, удалось. Злоба дня, грубоватая насмешка по адресу думских говорунов, финансовых разбойников, дельцов, наживающихся на войне. Звонкая рифма, а иной раз и соленое словцо. Несколько раздражало, что выступление давалось как довесок к спектаклю и этим принижались сделавшиеся привычными титулы – Первый, Единственный и прочее. Но главное – ему не хватало зрительского пространства, – оно все лежало перед ним в горизонтальной плоскости, двадцать-тридцать рядов стульев, однообразная россыпь манишек, лысин, декольте, дамских шляпок. А нужны были крутые круглые ярусы, уходящие, возносящиеся в вышину, в верхотурье, где бушевало неистовство, – рев, гогот, крики: «Браво, Дуров! Так их, сволочей!» Эти, в театрах, тоже аплодировали… но какое же сравнение с цирком! Нет, нет, театральная публика не умела по-настоящему выражать восторги.

Его тянуло на манеж, где тысячи зрителей, где снизу доверху полно людей, и не только перед глазами, но и за спиной, кругом, и каждый кровным своим делом считает незамедлительно и от всего сердца отозваться на каждое слово, произнесенное артистом.

Цирк! Цирк! Жизни без него не мыслил.

Но все реже и реже, все неохотнее господа директоры больших заведений приглашали его, и уже не было речи о тех чудовищных гонорарах, о каких ходили легенды, о тех былях и небылицах, какими оглушала обывателей газетная трескотня языкастых фельетонистов.

Прежде он был переборчив, капризен; далеко не всякому удавалось заручиться его согласием на гастроль; он выбирал самые большие города, самые знаменитые цирки. Нынче же оказывалось не до капризов, ехал, куда позовут, напрашивался даже. В канун нового, тысяча девятьсот четырнадцатого года в «Вестнике театра» появилось объявление: «Анатолий Дуров поздравляет господ директоров и артистов с Новым годом! Сейчас – Петербург, цирк Чинизелли». Десяток лет назад едва ли бы он стал давать подобные объявления, кланяться, поздравлять господ директоров…

Провинциальные шапито, дощатые ярмарочные балаганы, сомнительные предприниматели теперь смело звали его, и он не отказывался. Именно таким-то образом в конце тысяча девятьсот пятнадцатого он очутился в ничтожном, гнилом Мариуполе, где скареда и скотина антрепренер Максимюк обкрадывал артистов, платил им гроши и держал балаган в такой ветхости, что в дождь лило с крыши, по манежу гуляли пронзительные сквозняки, и артисты, вечно простуженные, кашляли и чихали.

Нет, что за легкость на помине, просто удивительно!

Этот мазурик, эта тварь появилась в номере так неожиданно и, можно сказать, даже, пожалуй, неприлично, как клоп среди бела дня при гостях – на обоях с веселенькими цветочками.

Господин Максимюк любил появляться подобным образом, вдруг, ни оттуда ни отсюда. Такая его способность всегда неприятно удивляла и несколько озадачивала: откуда, будь ты неладен, взялся? О том судили по-разному; бесшумную, крадущуюся походку, мягкие башмаки иные объясняли пристрастием антрепренера к эффекту; мадемуазель же Элиза, кассирша, та отзывалась проще: прежде чем войти, Максимюк минуты две-три подслушивал под дверью, тихонечко затаясь. Наверно, так оно и было.

В девятом номере, где лежал смертельно больной Дуров, стояла тишина, подслушать ничего не удалось.

– Нуте-с, – развязно сказал Максимюк, вваливаясь в комнату, – нуте-с, дражайший Анатолий Леонидович? Последнее слово ваше позвольте узнать?

Дуров отвернулся молча.

Не раздеваясь, только расстегнув верхний крючок шубы, мазурик не спеша, по-хозяйски, уселся на стул.

– До чего себя довели, – как бы сочувственно продолжал разглагольствовать, закуривая ядовитую папиросочку «Ойра». – И как понять? Ведь что поговаривают-то, знаете?

Засмеялся, захрюкал, забулькал. Сделалось до смешного похоже, что у него базарная свистулька в жирном горле.

– …что поговаривают? Будто бы – самоубийство! Довел, т-скать, Максимюк великого артиста… а? Как вам это, милейший, нравится?

Дуров не отвечал. Как-то странно, ему самому на удивленье, получалось так, что вот только что кипел справедливым гневом, жесткие бранные слова клокотали, рвались наружу – мразь, амеба, сукин сын и прочие, и даже похуже, – а вот перед ним Максимюк, то есть эта самая тварь, этот мазурик, а охота браниться, представьте себе, вдруг пропала, наступило безразличие, скука…

И он молчал.

– Тсс-с… – прошелестела Елена. – Он, кажется, немношка засыпайт… Не нада его, ну как это… ауфреген, волнить!

– Нет, позвольте, позвольте, – забулькал Максимюк. – Как же – не надо? Тут ведь скандалом, знаете ли, пахнет, а? Самоубийство! Эка, выдумки… Чернить мое доброе имя, пардон, не позволю! У меня все по закону-с, черт возьми, все – в соответствии…

«Струсил, подлец, – подумал Дуров, – поджал хвост…» И не то кашлянул, не то усмехнулся этак коротенько: кхе-хе!

– Ну вот, ну вот, – встрепенулся мазурик. – Ну вот вы, дражайший, сами понимаете, с моей-то стороны все ведь в рамках, т-скть, согласно контракту-с, неустойка и так далее… Я, знаете ли, не Ротшильд, чтоб тыщами бросаться… Я ведь зачем пришел? Ну-с, вы погорячились, это бывает, я вас не осуждаю и, т-скть, не в претензии, но что же получается? Один артист не пожелает выступать, закапризничает, другой и так далее… Что-с? Нет, вы, уважаемый, и в мое положение войдите! Этак – крах неминучий… да-с, вот именно – крах! Ведь ежели на то пошло, вы ж сами себе болезнь сочинили, а в публике – скандал, публика денежки назад требует… Убытки же колоссальные! Я ж вас предупреждал намедни, что так дело не оставлю, что раз уж вы так…

– Пошел вон… тварь! – прохрипел Дуров.

Максимюк удалился из номера, пятясь задом.

И снова Еленочка упрашивала проглотить микстуру, и снова зеленоватая жидкость расплескивалась с ложки на одеяло. Однако лекарство все же было принято, больной успокоился, задремал.

Как-то незаметно тут день зимний вдруг потускнел; мокрый снег сменился настырным дождем, и ледяной ветер-норд, на который, по унылым словам коридорного, «топки не наготовишься», бешено ударил в слезливые стекла немытых окон распроклятой гостиницы.

Вечер потянулся скучный, с чуть тлеющей одиноко, сиротливо под черным нависшим потолком двадцатисвечовой лампочкой. Он дремал и сквозь дремоту слышал смутно, как Елена Робертовна уходила куда-то, затем возвращалась, шуршала бумагой, звякала ложечкой и снова уходила. На какое-то время наступала тишина, и он думал (наяву или во сне, бог весть), думал, думал. Мысли одна другую сменяли беспорядочно и даже почему-то с некоторым оттенком тревоги. Вот умрет, а что станется с Еленочкой? Она так житейски беспомощна, так беззащитна… Вот не будет его, а как же воронежский дом? Анатошка?

Вот уж кто подлинно взялся повторить отцовскую дорогу! Как ни старался оградить мальчишку от ярких огней манежа – ан нет, не тут-то было, не усмотрел. И вот перед самой войной Анатошка сорвался и, как некогда он сам, Первый и Единственный, безрассудно, восторженно ринулся в полный очарования, блистающий, фантастический мир, где как-то вдруг, как бы из ничего, как бы из одних лишь таинственных заклинаний нового Калиостро – Касфикиса, под звуки волшебного выходного марша, возник перед публикой, именуясь сперва клоуном-соло Толли, а вскоре затем – Анатолием Дуровым-младшим… Это произошло так неожиданно, так вот именно  в д р у г,  что Анатолий Леонидович опешил.

Он в это время гастролировал по странам Дальнего Востока. Китай, Япония, Корея. Серебристо-белая островерхая шапка Фудзиямы. Быстроногие рикши с игрушечными колясочками, ловко скользящие в кипени пестрой толпы, носильщики в круглых шляпах-зонтиках с чашками-коромыслами, похожими на весы… Кружевной пенистый гребень прибойной волны, изящнейше, точнейше, тончайше, до мельчайших брызг некогда повторенный в гравюре великого Хокусаи… Все это было невероятно, до простодушного удивления, знакомо еще с детства – по старым почтовым открыткам, по учебникам географии, по чайным сервизам и нарядным коробочкам, где на черном лаке ярко и радостно существовали тонко нарисованные рикши, пагоды, носильщики, Фудзи… Чудеса эти сейчас обступали уже как настоящее, реально живущее вокруг, но какое-то ощущение сказочного сна, яркой переводной картинки присутствовало неизбывно, во все дни путешествия не покидая ни на миг.

Ах, как огорчался впоследствии, что ничего из этой пестрой азиятской коловерти не записал, не запечатлел в рисунке! И хотя за время гастрольных скитаний по диковинным землям приобрел великое множество удивительных вещей (причудливой росписи веера, прелестные, как яркие цветы, кимоно, тростниковые циновки, тонко расписанные цветущими деревьями и птицами), и по приезде в Воронеж в доме на Мало-Садовой был открыт для обозрения большой «Азиятский» павильон, – нет, все равно, чувство вещественности этих удивительных предметов отсутствовало напрочь, и все увиденное в дальних странах по-прежнему окутывала призрачная дымка фантастики, мечты, сновиденья.

И лишь калоши!

Прозаические старые калоши…

В Токио, уезжая, спеша к поезду, оставил их в отеле. Эту ветошь давно пора было выбросить, купить новые, но как-то все забывалось: в сухую погоду о такой чепухе не думалось вовсе, а наступало ненастье – и снова приходилось шлепать в старых. Эти стоптанные уродины он прямо-таки ненавидел. Поэтому, покидая фешенебельный номер столичной гостиницы, с каким-то даже мстительным наслаждением затолкал их в шкафчик под вешалкой – подальше, поглубже.

Засим была столь любезная его сердцу дорога, новые ландшафты, новые невиданные чудеса, шумный успех, бесконечные интервью, назойливые репортеры, фотографы. И вот в Нагасаки, кажется, в отель к Анатолию Леонидовичу является изысканно-вежливый полицейский чин и с глубокими поклонами и расшаркиваньями, и даже смешно руку к сердцу прижимая, вручает ему аккуратно алой ленточкой перевязанный сверток…

…в котором… оказались… старые калоши!

Он с отвращением швырнул их за шкаф и уехал в Иокогаму, где через какое-то самое непродолжительное время к нему пришел двойник нагасакского чина и… с поклонами… прижимая руку к сердцу…

В Кобе был шторм, похожие на сказочных драконов волны с грохотом обрушивались на скользкие камни мола. Изящнейший, на этот раз перевязанный голубой ленточкой сверток полетел в отверстую пасть разгневанного дракона.

И когда, спустя время, уже дома, рассказывая друзьям о своих впечатлениях от длительного путешествия – о красоте божественной Фудзи, о таинственном полумраке буддийских храмов, о запекшейся розовой пене на страдальческих губах старого рикши и удивительной, какой-то игрушечной прелести крохотных женщин, – признавался, что все это мелькнуло стремительно, легковейно, словно картинки из альбома, и лишь калоши…

Тут он смущенно смеялся:

– Бывает же этакая несуразица! – и резко переводил разговор на другое.

Да, так вот – Анатошка.

Нежданно-негаданно нагромождались сложности. Путаница какая-то выходила, черт знает откуда, из ничего вдруг взявшаяся чепуха.

Сын бредил цирком, искусство клоуна, бесспорно, было его призванием, но отец сказал «нет!» – и что же оставалось Анатолию-младшему, как не повторить историю собственного отца?

Однако если старшему дорога на манеж в свое время стоила упорных трудов и бесчисленных лишений (одни только Вальштоковы балаганы вспомнить!) и еще годы и годы пришлось одолевать труднейшие испытания, прежде чем найти свое лицо и добиться хоть какого-то признания, то младшему все досталось враз: первое (образ) вылепилось само по себе, без труда (он на манеже копировал отца), второе, то есть признание, имя – наилегчайше вытекало из первого: знаменитая фамилия с добавлением «младший» действовала безотказно.

«Ну, нет! – всему миру известная улыбка сверкнула в великолепных усах Первого и Единственного. – Это что же, господа, получается? Еще один Дуров?! К чертям! К чертям-с!»

Но легко сгоряча послать к чертям, а дальше что?

Разослал господам директорам крупнейших цирков уведомительные письма, в которых заявлял категорически, что в среде артистов он, Анатолий Дуров, – единственный и что все другие, называющие себя его именем, суть наглые аферисты и самозванцы, каковых следует решительно разоблачать, прибегая помимо собственных энергических мер также и к содействию полиции.

Насчет полиции сорвалось в гневе, и, разослав письма, он спохватился: вечно ненавистных фараонов привлекал себе как бы в союзники. И получался не то что скверный анекдот, нет, получалось какое-то даже непотребство, по сути дела унижающее его как знаменитого артиста…

Как русского, дворянина, наконец!

Но тут вскоре и совершенно неожиданно история с воображаемым самозванцем обернулась чистейшим фарсом: в двух городах были задержаны какие-то проходимцы, именовавшие себя  Д у р о в ы м – м л а д ш и м!  Первый и Единственный оскорбился: ка-ак?! Оказывалось, незадачливые балаганные жулики «работали» не под него, а под Анатошку! Сей же последний был неуязвим совершенно, ибо звонкое имя свое носил на основании церковного метрического свидетельства о крещении, и никакая полиция при всем желании не могла подкопаться и уличить его в самозванстве.

Вот ведь как!

И уж если бы еще, юнец, мозгляк, недоучившийся счетоводишка, претерпевал какие-то тяготы и провалы (что, разумеется, не диво на первых шагах молодых циркистов), так Анатолий Леонидович, может быть, в таком случае даже отцовское сочувствие проявил бы к сыну и, простив его своеволие, пожалел бы и крепкой рукой поддержал бы несчастного, но нет.

Анатолий Дуров-младший ни в сочувствии, ни в поддержке не нуждался.

Легко, весело, не шел – на крыльях успеха летел по манежам России, и не каких-нибудь, заметьте, грязных, дырявых балаганов, как некогда отец, нет, что за вздор! – солиднейшие заведения с удовольствием заключали с ним контракты, и публика, капризная, ветреная властительница судеб наших, публика эта восторженно встречала его появление обвальным грохотом рукоплесканий и криками:

– Браво!

– Давай, Младший!

– Да-а-ва-а-ай!!

Глагол времен…

Часы в коридоре медленно, басовито отсчитали семь.

Ему надоело вспоминать и думать. Ему все надоело, он ничего не хотел. Был рад тому, что трудные хрипы утихли, и, опасаясь потревожить болезнь, продолжал лежать на боку, поворотясь к стене. Из-под приспущенных век разглядывал осточертевшие грязноватые обои. Мысленно рисовал на них то, другое. Нелепую фигуру коридорного, его глупую рожу особенно любил угадывать в бесформенных пятнах каких-то темных потеков и в выцветших обойных букетиках.

Ну, хорошо. Ну, вот не думает…

А все-таки как странно, глупо и ни с чем не сообразно, что вместо яркого, праздничного света – красноватым накалом мерцающая двадцатисвечовая лампочка… Вместо пахучих опилок – серые, давно не мытые доски пола… И скверная тишина, и горшок ночной под кроватью, и запах лекарства и клопов, и еще чего-то, что и не выскажешь даже, этакого омерзительного, кисленького, столетне присущего всем российским третьеразрядным гостиницам.

Нет, вовсе не думать нельзя. Все какие-то мерцают, если не мысли, так тени мыслей, наподобие ночного шевеления в смутном полумраке комнаты – вчера, в бессоннице, когда явились вдруг и папочка, и незабвенный братец; и даже коридорный малый немножко оказался причастным к семейным пререканиям, то есть вроде бы тайным свидетелем присутствовал при сих невероятных, уму непостижимых встречах.

И вот – ночь впереди зимняя, долгая. В двенадцать, как всегда, погаснет электричество, и – господи! – неужели же опять вчерашнее начнется?

Заснуть бы сейчас, провалиться в черную яму… Навсегда? Да хоть бы и так. Когда-то ведь нужно кончать эту скучную мариупольскую комедию!

Снова запестрели в воображении газетные листы с некрологами: «в расцвете сил»… «драма клоуна»… «мир праху твоему, веселый чародей»…

А разговоры! А пересуды! А сплетни! Бож-ж-же мой!

И тут безвестной твари имя всплывет ни оттуда ни отсюда, на поверхность, как бычий пузырь-погремушка: Максимюк!

Максимюк!!

Нелепейшая, подлейшая история явится наружу – болезнь, предъявленные антрепренером претензии на неустойку… Тридцать застуженных банок… и смерть.

«В расцвете сил» и тому подобное.

Ах, да не в Максимюке дело, господа! Максимюк, шут гороховый, прохвост, – всего лишь предлог. Предлог-с, многоуважаемые!

Впрочем, о чем это мы?

…толки, сплетни, догадки, предположения.

Найдутся и такие, что самую смерть представят ни более ни менее как очередную рекламную выходку: ведь он, как известно, постоянно выдумывал для себя этакие сногсшибательные штучки – то мадридская коррида, то лекция в Политехническом, то, наконец, печатно объявлял, что навсегда уезжает в Австралию… Было ведь? Было?

Да, да, было. Ваша правда, господа.

Уснуть бы…

Но где же!

Пришла Еленочка, привела гостей – хроменькую старушку, мадемуазель Элизу, и молодую супружескую чету наездников Аполлонос.

В восьмидесятых годах прошлого столетия мадемуазель Элиза успешно  р а б о т а л а  вольтиж на лошади, но однажды во время представления какой-то восторженный пьяный болван кинул под ноги довольно смирной лошадки букет роз, и та шарахнулась в испуге. Случай оказался роковым: артистка при падении сломала ногу, и неверно сросшаяся кость сделала ее хромою навсегда. Но она не покинула цирк, осталась в нем, и так всю свою жизнь проколесила с различными труппами по России, вечно состоя при ком-то, вечно кому-то ассистируя, помогая советами или даже просто ухаживая за лошадьми.

Так мадемуазель Элиза оказалась в Мариуполе кассиршей при цирке пройдохи Максимюка. Молоденькие купидончики Аполлонос, еще только делающие свои первые шаги, в лице добрейшей старушки обрели не только опытную советчицу, но и нежно любящую мать. Они окрестили ее мамой Лизой, и прозвище это приросло накрепко, мадемуазель Элизу все циркисты так стали называть.

Они переговаривались шепотом, боясь разбудить больного, думая, что он спит. А он так как-то славно угрелся, такое нашел положение для рук и ног, для всего тела, что, сперва нарочно притворясь спящим, под ровное журчанье приглушенного разговора и впрямь задремал.

Но какая-то странная дрема охватила его; она то наплывала, обволакивала сознание, то удалялась, и от этого он то глох временами, как бы умирал, то возвращался к жизни и слышал чутко. Вот только что явственно перешептывались («Тсс, кажется, спит… ну, ничего, ничего, мы потихонечку…» и еще что-то), но вдруг – тишина, провал, ни звука, и тьма – словно облако набегало на бледную луну, чтобы через самое малое время снова – шепот, обрывок приглушенного разговора: «Он мне, представьте, уже не первый раз подобные гнусные предложения делает», – жаловалась розовенькая Аполлонос. «Мерзавец! – молодым петушиным баском рычал оскорбленный супруг. – Я ему публично…» Но набегало облако, луна скрывалась, и что именно «публично» – не достигало слуха, однако было несомненно, что речь шла о скотине-антрепренере, о хаме, о сволочи, о сукином сыне…

О Максимюке, конечно.

И хотя умирающий чувствовал, был уверен, что жить ему – считанные дни, он с удовольствием представил себе, как этот великолепный бычок Аполлонос в один прекрасный момент подойдет к упомянутому сукину сыну и при всем честном народе…

Кхе-кхе!

Непонятно, что это – кхе: кашель? смех?

Дуров лежит по-прежнему, отчужденно отворотись к стене. А длинные облака все еще наплывают, наплывают…

«Сквозь волнистые туманы пробирается луна» – какие удивительные стихи… Вот именно: сквозь волнистые.

Затем Еленочка, умница, кажется, затевает чай. Звенит стакан, коридорный малый появляется с самоваром. Нет, Анатолий Леонидович не видит коридорного. Он его ощущает. На грязноватом клочке обоев привычно мысленно набрасывает затрапезную фигуру его, совершенно, как минувшей ночью, нелепо, сейчас с самоваром В руках повисшую в пустоте…

И тогда он смеется, но уже совершенно явственно и, привстав, оборотясь к изумленной компании, говорит:

– Да бросьте вы, господа, шушукаться, я же, черт возьми, давно не сплю и все слышу! Налей-ка мне, Еленочка, покрепче… И ложечку рома, душенька, недурно бы…

Но это уже, знаете ли… Так неожиданно!

Наподобие иллюзионного превращения. Черная магия. Волшебный ящик. Быстрота и ловкость рук. Хитроумная расстановка зеркал… Черт знает что!

Первые минуты он и сам озадачен: отсутствие хрипов, чистое дыханье, легкость во всем теле – откуда все это взялось? Ведь только что… Только что было похоже, что – все, конец, череп и две скрещенные косточки, печальная эмблема.

И вдруг – не угодно ли? – ложечку рома!

Элиза в восторге: «Браво, браво!» Юные Аполлоносы ошалело хлопают голубыми глазами: как сей фокус понять? Мистификация? Страшноватая, нелепая шутка великого артиста?

Подавший самовар коридорный изображает на плоском лице приличествующую случаю умильную улыбку, отчего подбородок его исчезает окончательно.

Что же касается Еленочки, то на мгновенье, как вспышка зарницы, в ее прекрасных глазах промелькнуло… или ему просто вообразилось? Сейчас не хотелось об этом думать, бог с ней. Об этом – после, после. Еще, судя по всему, будет время. И, удобно привалясь к торчком взбитым подушкам —

– Ну-с, медам, месье, – искристо блеснул смеющимися глазами, – валяйте, рассказывайте новости, сплетни!

Да, мазурик, оказывалось, действительно поджал хвост, струсил. Слушок о самоубийстве знаменитого артиста крохотным, едва мерцающим угольком, недогоревшей спичкой кем-то» из циркистов обронен был, – и вот, пожалуйста, затлелось.

Да как!

– В городе только и разговоров, – восхищенно воскликнула мама Лиза. – Но это же, дружочек мой, так остроумно! Какой ты, однако, выдумщик!

Лет тридцать назад, когда она уже успешно работала вольтиж, Толечка еще первые свои шаги делал; он еще, собственно, мальчишкой был, и известные шелковые гардины еще преспокойно украшали окна московской квартиры Николая Захаровича… От провинциальных балаганов и далее – во весь трудный, но блистательный путь короля смеха – она за ним прямо-таки с материнской озабоченностью следила; и все он для нее оставался и существовал тем пылким юношей, мальчиком, который некогда, влюбленный, стихами и конфетками задаривал какую-то девчонку… Люсьену, Гликерию… или как там ее.

По старой памяти мама Лиза и на пятидесятилетнего, прославленного, глядела на него чуть ли не как на прелестное, но проказливое дитя, называя нежнейше Толечкой, дружочком и даже душончиком, если уж очень силен бывал наплыв ее материнских чувств.

Мариупольская шутка с самоубийством восхитила милую старушку «Выдумщик, озорник!» – рассыпалась она мелкими, прыгающими горошинками добродушного смеха.

– Постращай его, дружочек, постращай… Пусть-ка, разбойник, призадумается, как отвечать-то потянут.

Вся труппа, оказывается, была уверена, что обязательно дотянут прощелыгу.

– А как же, позвольте-с! – Аполлонос, несколько сперва робевший в присутствии великого Дурова, вдруг осмелел, защипнул кончик еле заметного, почти воображаемого уса. – Ежели обо всех этих его безобразиях да в газетах пропечатать…

– Ну-ну, распетушился, герой! – Мама Лиза шутливо взлохматила огненно-красные кудри наездника. – Кузьма Крючков какой нашелся.

– Да нет, позвольте, при чем Крючков! Газеты нынче большое влияние имеют, это же факт! А тут, можно сказать, такой вопиющий случай. Что ж, все это терпеть прикажете?

Подруга дергала его за рукав:

– Ну, Ванечка, миленький, не шуми. Ну, больной ведь человек, неловко же, ну…

Дуров с любопытством глядел на взбунтовавшегося Аполлоноса, улыбкой поощряя его: валяй, мол, ничего!

И что-то такое знакомое, такое близкое вдруг промелькнуло в звонком мальчишеском голосе, в угловатом взмахе руки, как бы рассекающей воздух… Но что? Что? Ах ты, господи, да Александр же! Или как он там нынче, бедняга, называется… На какую-то долю секунды сверкнуло в памяти – полночный стук в угловое окно: «Ты, Санёк? Ну, давай, брат, входи, все готово – постель, свечка…» Как недавно, но как давно в то же время. Боже мой!

– Пожалиста, кушайт, – Еленочка пододвинула разошедшемуся Аполлоносу стакан. – Битте!

– Нет, вот именно, как мастеровые бастуют! – не унимался, гнул свое Ванечка Аполлонос. – Этак-то вот и нам надо бы: а ну, окоротись, дескать, сволочь пузатая… и без никаких!

Стакан сладкого чая с кренделем угомонил его. И тут мама Лиза, прикрыв ротик ладошкой, залилась смехом тоненько, шаловливо: «А помнишь, дружок, как в Казани?..»

И пошло-поехало.

Воспоминанья, воспоминанья…

Длинный зимний вечер, черные стекла окон – мокрых, в потеках слез, окон, за которыми распроклятый, погибельный Мариуполь, зима и жизнь неуютная, копеечная, с вечной заботой – а что завтра; да еще неумолимо, безмолвной серой змеей наползающая ночь, – все, все вдруг решительно расположило к воспоминаниям о чем-то таком приятном, цветистом, выдуманном даже, может быть, но так давно и так хорошо выдуманном, что как бы правдивей самой правды сделалось, укрепилось, живет и пребудет вместе с этими хорошими людьми вовеки.

– В Казани? – Дуров морщил лоб, напряженно вспоминая. – А что, собственно, в Казани?

– А-ах, скромник: «что в Казани»!

– Нет, серьезно?

– А-ах-ах-ах! И глазом не моргнет, проказник!

– Да ведь сто раз случалось там работать. Черт его знает, всякое бывало.

Тончайшие морщинки веселыми лучиками заиграли вокруг Элизиных глаз, живо выразив лукавство, восхищение, нежность.

– А Жежетто? – едва выговорила, задохнувшись в беззвучном смехе. – Же-же-т-то!

– Ах, Жежетто…

Ну что ж, это действительно была необыкновенная, забавная история. И не столько по содержанию (нет-нет, содержание как раз удручало своей банальностью), сколько по эксцентричности и нелепому, смешному соединению стилей: сентиментальная повесть восемнадцатого века и только что изобретенный кинематограф тут действовали как бы сообща, отчего создавалось ощущение фантастической остроты сюжета.

– Расскажите, душечка Лиза, что за случай в Казани? – пристали к старушке совсем уже освоившиеся Аполлоносы. – Ну, пожалуйста! Ну, миленькая!

И Еленочка спросила удивленно:

– Казан? Вас ист дас – Казан?

– Ну, дружочек, видно, придется рассказать… Ты позволишь? – Мама Лиза вопросительно поглядела на Анатолия Леонидовича.

Тот махнул рукой: да ладно, чего уж там!

Она хорошо, затейливо рассказывала, украшая свой рассказ этакими словесными узорами, в которых и французские красовались завитушки («се тре жоли бьен!», «лямур», «манифик») и совершенно нашенские, российские, даже как бы вовсе пошехонские («ей-ей, деточки, с места не сойти!» да «ай, батюшки!»). И первые сообщали повествованию кокетливое изящество, а вторые – милый уют, домашность и прямо-таки сельскую простоту и душевность.

Сама же казанская история была не бог весть что, ординарна: красавец-акробат Жежетто безумно влюбился в молоденькую наездницу Александрину, сделал предложение, но получил решительный отказ от ее приемного отца, известного жокея Маньона. В отчаянье бедняга решил повеситься и, не приди вовремя помощь друга, – любовная драма нового Ромео не замедлила бы завершиться печальным концом. Но, к счастью, друг оказался рядом. «Ну, это мы еще посмотрим, – сказал он плачущему Жежетто. – Добром не отдаст, так выкрадем красотку!»

И действительно выкрали.

Другом же, упомянутым выше, был… ну, вы уже сами догадались, конечно, кто был другом.

Он оживился и даже порозовел от удовольствия, слушая старушку. В этом зимнем Мариуполе, в этой отвратительной, промозглой «Пальмире» заново, весело переживал тот далекий казанский вечер. Масленица тогда шумно гуляла, как только в богатых волжских городах умели гулять – с ревом, с оглушительным звоном поддужных колокольцев, с треском вывороченных оглобель, с гоготом, с заливистым матерком, с глухим рычаньем тугих снегов, окрашенных морозным солнцем в голубое, розовое, золотистое…

Рассказ был прелестен своей наивной искренностью – трогательное повествование в старомодном вкусе, – два любящих сердца, жестокий разлучник и прочее, тому подобное.

В этот вечер играли «Взятие Карса», грандиозное гала-представление с участием всех артистов. Лошади господина Маньона галопировали – марш-марш! – и делили высокие «свечи». Очаровательные турчанки в легких газовых покрывалах падали на колени, моля о пощаде. В руках янычаров сверкали жестяные ятаганы. Мосье Маньон усердно дирижировал конной группой, и в грохоте барабанов и бенгальских хлопушек не заметил бегства прекрасной Александрины.

Как была, в коротенькой юбчонке, в легчайших шелковых туфельках, так прямо – на мороз, на зимнюю стужу, по глубоким сугробам увлекаемая красавцем Жежетто («Купидон, деточки, ну, форменный купидон!»), – в ближайший за цирком переулок, где заранее поджидал беглецов Анатолий Леонидович.

И вот тут-то в знакомый по растрепанным книжкам старинный роман стремительно врывался кинематограф.

Вместо традиционной тройки вороных и ямщика – разудалой головушки – автомобиль на высоких колесах с красными спицами, единственный в городе, принадлежавший некоему, новейшей формации, молодому купчику, фамилия которого нынче уже позабыта, да и не в фамилии, бог с ней, дело, а в том, что окоченевшую от страха и холода девочку и ее купидона Анатолий Леонидович втаскивает в диковинную машину, и та, взревев и захлопав синеватым бензиновым смрадом и местных собак взбулгачив, мчится по узеньким уличкам к католической церкви, и справа и слева мелькают огни домов и фонарей, и встречные извозчики, опрокидывая санки с седоками, шарахаются в сугробы… И со свистом пролетает улица, и другая, и третья, пока автомобиль со всего разгона не вламывается в снежную махину, в наметенную за ночь гору… и уж тогда замирает недвижно, засыпанный снежным бураном, но все еще урча и как бы угрожая невидимой погоне…

По колени в снегу, волшебно искрящемся от голубого лунного света, пробираются к церкви, где старенький, похожий на гнома падре при тусклом мерцанье венчальных, с бантами, свечей произносит непонятные латинские слова обряда и, воздевая руки к небу, благословляет новобрачных.

Но на этом собственно, и кончается кинематограф.

Сыплется, сыплется горошком неудержимый старческий смех Элизы; молодо, весело, полные радостных надежд (еще бы, все впереди!) заливаются Аполлоносы.

Еленочка вспомнила, конечно, когда-то он ей рассказывал, и тоже смеется, встряхивает головой: «Ах, так это как ты украдываль девишка… я не зналь, что – Казан… о, ты ужасни это… вильдфанг!»

«Как еще хороша, чертовка! – ни с того ни с сего проблескивает мысль. – Впрочем, что ж такого, ей всего лишь сорок… И естественно, в порядке вещей, если…»

– Нет, нет! – громко проговорил он. – Об этом – после, после… Не сейчас.

Еленочка спросила испуганно:

– Что? Что – после?

– Ничего, – задумчиво сказал Дуров. – Продолжайте, пожалуйста. Тоже вспомнилось…

Воспоминанья, воспоминанья.

Тридцать пять лет, почти вся жизнь – под ослепительно яркими лампами манежа. Все, все хранит цепкая память: бесконечные дороги, множество городов, цирковые заведения, великолепные, как храмы, или жалкие холщовые балаганы. Милый сердцу самый дух этих заведений – запах мокрых опилок, конюшен, гримировальной краски, дешевых духов и еще чего-то, чего никаким словом даже и не выскажешь, но что так волнует, зовет и заставляет забыть все на свете ради искусства, ради одного-единственного, которому имя – Цирк… Чудо!

Чудо, творящееся всю жизнь, без конца.

Воспоминания, связанные с этим чудом, так свежи, словно не двадцать, не тридцать лет назад, а лишь вчера все было: Париж, Вена, мадридская коррида, адмирал Зеленый, гейши и Фудзияма, германский кайзер и Моабит.

– Ах, дружочек, а твоя Акулина!

И вспоминалась ярко наряженная русским добрым молодцем Тереза, выступавшая с Анатолием Леонидовичем под именем Акулины, чуть ли не первая в Европе клоунесса, ее успех: «Акюлин! Акюлин! – бесновалась парижская галерка. – Браво, браво, шер Акюлин!»

Аполлоносы в восторге, в изумлении таращились. Для них все это представало историей, сейчас они гордились своим как бы прикосновеньем к ней, к тем легендарным временам, когда их самих и на свете-то еще не было, а вот этот немолодой, с проседью красивый человек, – он и тогда ведь, в том далеком прошлом, блистал, окруженный мировой славой. И нынче не просто как старый знаменитый артист существовал, нет, гораздо больше того: нынче он был – Легенда.

А Еленочка между тем приметно злиться начинала: что же это, господа! Все «дружочек» да «дружочек», она-то где же?

Ну да, то есть, собственно, Прекрасная Елена, Бель Элен, как в афишах печаталось, – «номера высшей верховой езды, большая группа дрессированных животных» и так далее… Она как бы вовсе отсутствует в легенде! Так ведь получается… Ну, уж нет, позвольте!

Внутренне кипя, желая поскорее наверстать упущенное в дурацком этом вечере, она, словно головой в омут, кидается в хвастливые воспоминания о  с в о и х  победах и, сбивчиво, смешно путая полузабытый немецкий с исковерканным русским, перечисляет  с в о и  триумфы…

Но тут – неразбериха, калейдоскоп, где все причудливо перемешано, где и манеж, конечно (лошади, аплодисменты, букеты, венки), и великолепные ужины, устраиваемые поклонниками (какие вина! какие фрукты!), и, главным образом, сами поклонники, в большинстве – знать, аристократия, офицерство, богачи-коммерсанты… Но, разумеется, не только толстосумы, но и артисты, богема, сам Шаляпин, например… или художник Врубель, когда-то изобразивший ее на холсте поверх своей уже совершенно законченной картины…

– О, это быль такой… штрайх или как это – шалисть: тот картинка он рисоваль фюр цер-ко-фф, кирха – божи матушка, мадонна!

Блестящими глазами поглядывает на слушателей – как они? что? – и, счастливая, убеждается, что – отлично, великолепно: розовые Аполлоносы совершенно обалдели, мама Лиза растроганно улыбается, даже слезинку в умилении украдкой смахнула платочком…

Не без робости, правда, краешком глаза – на милого друга. Тот, полузакрыв веки, откинулся на подушки, равнодушен, так, словно бы все – мимо ушей. Ну и прекрасно, и слава богу: он далеко не всегда столь благодушно выслушивал ее похвальбу, иногда случалось… да, он, случалось, иногда резок бывал и даже… ну, что об этом вспоминать, это – по ту сторону занавеса, это – не для публики…

И тут она, успокоясь, поддает, так сказать, жару, уже совершенно утратив чувство меры и такта: великие князья, министры, финансовые тузы – все у ее ног… Сам генерал-губернатор Москвы князь Долгорукий…

…его высочество, наследный принц Сиама…

…его сиятельство…

…его высокопревосходительство…

…наконец, ха-ха-ха, тот хорошенький франтоватый французик, ну, тот… от фирмы «Патэ»… Он, представьте, примчался из Парижа, чтобы снять наших зверей для си-не-ма…

– Чтоб наши звери играль пам-флет – война и маленький обезьянка называться Виль-гельм, кайзер… ха-ха-ха!

Выяснялось далее, что фирма Патэ огромные деньги сулила, да Анатолий Леонидович почему-то вдруг заупрямился, прогнал француза, отказался наотрез…

– Но я сказала: То-ли-я!

Величественно, истинно по-царски, вскинута голова, надменно выпячена нижняя губка (немножко, правда, смешно, карикатурно, напоминает кого-то из знаменитых наших исторических дам… Кого? Фу, боже ты мой, да матушку Екатерину, конечно!). Но, пожалуй, сударыня, это уже через край хвачено, переиграно и вот-вот может сделаться откровенно глупым и вульгарным («Я сказаль!» – ах ты, кукла немецкая!), и кажется, самое сейчас время ставить точку на всем – на сплетнях и пересудах, на подлейшем Максимюке, на вечере воспоминаний, так нелепо, глупо закончившемся вспышкой крикливого, вздорного хвастовства.

С минуту он внимательно смотрит на Прекрасную Елену, не отрываясь, сосредоточенно, словно ученый натуралист, наблюдающий в подопытном зверьке нечто такое мелкое, незначительное, раньше почему-то ускользавшее от взора, а сейчас вдруг неожиданно грозно проявившееся.

Затем – не то чтоб улыбка, а скорее намек на улыбку: зловеще вздрагивают великолепные, но уже слегка запущенные, взлохмаченные усы. И этот мгновенный про́сверк мелких зубов, этот намек странно, необъяснимо вспугивает компанию: старушка Элиза, спеша, суетясь, собирает в ветхозаветный ридикюль свое рукоделье, Аполлоносы, беспокойно поерзав на стульях, неуклюже, шумно вскакивают, благодарят хозяйку за чай, и все вдруг, один за другим, исчезают из комнаты, ну совершенно как в иллюзионном номере у знаменитого Касфикиса или у господина Альфонсо Пинетти, именующего себя  ч а р о д е е м   В о с т о к а,  что значительно хуже, потому что это уже неприкрытое, грубое, балаганное шарлатанство.

И когда наконец они остаются наедине, и лишь коридорный лениво топчется, убирая самовар, – Анатолий Леонидович говорит преувеличенно-спокойно и даже как бы с оттенком снисходительной ласки:

– Ты, кажется, злоупотребила ромом, душенька… Успокойся, побереги себя. Тебе еще многое предстоит испытать.

 

3

Свет погас неожиданно, когда еще и двенадцати не было, и враз навалилась тьма кромешная, совершенная чернота.

– Вот так черт! – удивленно пробормотал Анатолий Леонидович. – Фонарь-то уличный где же?

Фонарь, представьте, отсутствовал.

Принялся строить разные по этому поводу предположения: ветер раскачал, потревожил лампочку, произошло замыкание, перегорел волосок.

Все, все, видно, развинтилось в Российском государстве. Экая, страшно вообразить, махина. Европа вся перед ней – что моська перед слоном, а вот подите: в какой-нибудь ничтожной Бельгии в коровьих закутах – электричество, а мы тут, в богатом портовом городе, в отеле, чуть ли не лучиной пробавляемся!

Итак, лампочка в номере погасла, уличный фонарь нынче не светил. Но что-то там, за окном, скучно все поскрипывало да погремливало, и мало-помалу догадка осенила, что эти унылые, неприятные звуки происходят не от чего иного, как именно от раскачивания на проволоке ослепшего фонаря. «Ну что за прокурат малый! – усмехнулся Дуров. – Со светом не ладится, так дай-ка хоть погремлю, что ли: тут, мол, я, на месте, спите, добрые люди!»

Чернота.

Да ведь такая вещественная, плотная, что, кажется, черноты этой самый малый шматок прикинь на весах – потянет что твой булыжник…

Впрочем, как ни темно, а через каких-нибудь пять минут глаза попривыкли, разобрались: расплывчатое светлое пятно – стол, накрытый клеенкой… а вон – смутные очертания пузатой бутылки с остатками рома… флакон с микстурой на тумбочке.

Бутылка эта, что и говорить, лекаря довольно-таки озадачила: что за нелепица, – человек умирает, а тут – бутылка!

Он заявился в десятом часу. Как и всегда, щекотал бородой, сопел, черной трубочкой больно тыкал в грудь, в спину («Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Еще дыши́тэ!»), а сам все косил взглядом на стол, на бутылку, на грязную неубранную посуду. Но его, кажется, не только следы пиршества удивили: главным образом он был озадачен ослаблением – да что ослаблением! – полным почти отсутствием хрипов в груди знаменитого пациента. Время от времени отрывался от слуховой своей трубочки, выпуклыми маслянистыми глазами недоуменно разглядывал Дурова, словно вместо него кого-то другого, незнакомого, видел, и восклицал с придыханием:

– Нэ-вэ-ро-ят-на!

Оборотясь затем к Елене Робертовне, черным жуком басовито гудел, выражал восхищение богатырским организмом больного:

– Та-а-акая сапыратывляемость!

– Рюмошку рому, герр доктор? – любезно предложила Елена.

– Нэ откажусь, мадам…

Звенело горлышко бутылки о стекло стакана, жук гудел («вай-вай, что за погода! Бэшэный ишак – погода!»). Бахвалился, превозносил свою, им самим, оказывается, составленную микстуру. Уверял Прекрасную Елену, что —

– Дэнь-два – и марыупольская публыка снова увидит нашего замэчатэльного и нэпревзойденного…

– Черта с два, – покряхтел Дуров. – Кхе-кхе!

Лекарь – жуковатую голову набочок – этак вежливенько:

– Как-с?

– А вот так-с, – сонно отозвался Дуров. – Кворакс. Бре-кекекс.

– Тсс-с… – многозначительно воздел палец составитель микстур. – Он сыпит, мадам… Нэ будем его бэспокоить.

Прикончив остатки рома, удалился на цыпочках, стараясь грузной походкой своей не потревожить якобы уснувшего больного. Но, уже берясь за ручку двери, обернулся к Елене и гулким шепотом повторил:

– Нэ-вэ-ро-ят-на!

Но больной, во-первых, и не думал спать; во-вторых, сапоги  г е р р а  доктора не скрипели – рычали, и не то что живого человека разбудить, а и покойника, пожалуй, могли бы поднять из могилы. И наконец главное: чертовски понравилась сама игра – нелепые реплики из-под одеяла, ошалелое «как-с?» и далее – перст, воздетый многозначительно, – тише, мол, тише, господа, тут ни больше ни меньше, как воскресение из мертвых происходит…

Кхе-кхе.

Нечто вроде этакой шутки Рыжего, дурацкая сценка для заполнения времени между двумя большими номерами программы. Хаханьки да хиханьки, почтеннейшая публика, а номера-то, знаете ли, действительно… если можно так выразиться – гвоздевые.

Да, вот именно: заканчивается жизнь и – как кто-то из великолепных русских писателей сказал – начинается  ж и т и е.

Жизнь, в которой еще так недавно существовал великий артист, смельчак, всему миру известный острослов. И житие – вечная о нем, то есть, память, где к знаменитому имени обязательно будут добавлять: покойный, в бозе почивший, царство ему небесное и прочее, и все, разумеется, в прошедшем времени и с омерзительно постными физиономиями при сем, и занудливыми голосами, в которых – лживая скорбь, а то так и затаенное злорадство или даже ничем не прикрытое, откровенное торжество.

Боже ты мой, какие мрачные мысли!

Странно, странно. Тем более, что хрипы утихли совершенно и кашель не бьет так ужасно, так мучительно, как прошлой ночью. И как-то, словно сговорясь между собою (и лекарь в том числе, да что там – лекарь, и он сам!), все решительно вдруг сошлись на том, что страшная болезнь миновала, что наступило выздоровление…

Тут опять, как вчера, бестелесной тенью, подобно трюку, именуемому в синема  н а п л ы в о м,  появился и тотчас растаял папочка, не преминув, однако, легким дыханьем повеять насмешливо: «Иш-шь ты, ш-шус-с-стрые какие!»

При этих-то именно папочкиных словах, раза два подозрительно мигнув, погасла ничтожная лампочка.

И воцарилась темнота.

Она, против ожидания, оказалась удивительно кстати. Придав мыслям стройность, успокоила, вразумила, помогла выделить главное, существенное. Деликатно отстранив второстепенное, не зачеркнула в то же время, не затушевала его совершенно, но, как и главное, лишь упорядочила, расставила мелкие частности по местам, создав таким образом удобство для мысленного обозрения всей жизни вообще и – что, пожалуй, самое значительное – ее наступающего конца.

Да, что ни говори, а на прожитое приходилось, ох, приходилось оглянуться. И, значит, правдой истинной было бог весть когда и каким умником высказанное утверждение, что «мгновенной мыслью человек перед смертью охватывает»… и так далее, о чем уже упоминалось.

«Мгновенной»… Как бы не так!

Но прежде чем вглядываться в минувшее – два слова о настоящем, о болезни. Она, к сожалению, никуда не ушла, она – в нем. Лишь затаилась до времени, притихла глубоко внутри. Как гадюка, свернулась в клубок и ждет удобного момента, чтобы яростно броситься на жертву и поразить ее.

Вот это и есть настоящее: ожидание смертельного броска.

В подобные значительные или – нет, страшные даже минуты, казалось, и мыслям приличествовал бы строй строгий, возвышенный, как органная музыка, как длинные строки гекзаметра. Ибо ведь последний суд наступал, в котором он был сам и ответчик, и строгий, безжалостный судия. Но…

…вприскочку, вприскочку, подергиваясь и чуть ли не пританцовывая, вывернулся откуда-то из потемок шумоватый человечек, мсье Шорше. Словно под прыгающую польку-бабочку, – и р-раз, и два, – промелькнул возле ширм, за которыми, что-то бормоча во сне и легонько постанывая, тревожно спала Елена Прекрасная.

Кромешная тьма – а больной отлично почему-то видел танцора. Моднейший, в искорку, рябенький пиджачок, лакированные туфли с белоснежными гетрами, блестящая, как рояль, набрильянтиненная голова и черные усики-сопельки на вздернутой легкомысленной губке – не оставляли никакого сомнения: полуночный визитер был именно мсье Шорше, представитель всему миру известной французской синематографической фирмы «Патэ».

В самом начале войны в доме на Мало-Садовой француз появился, как с неба упал. Отпустив извозчика, он, как, помните, в свое время петербургский литератор, прежде чем позвонить, занялся чтением забавной надписи над калиткой: «Кто приходит ко мне» и т. д. Но если тот лишь недоуменно пожал плечами и только, то мсье Шорше с чисто галльской непосредственностью прямо-таки стонал в корчах веселого смеха.

– О-о! Карашо! Бьен! – восклицал восторженно, вертя, почти жонглируя тросточкой перед носом вышедшей на звонок Фени. – Карашо, карашо! Браво!

– Антре, месье, – сказала Феня, приятно удивив парижского франта своими познаниями во французском. Ну, еще бы! Не раз сопровождая Дуровых в их заграничных гастролях («сюр лез этранже»), она вдосталь нахваталась французских словечек; из нее, как из дырявого мешка, сыпались всякие эти «бонсуар», «пуркуа», «эн вуатюрье», что создавало ей в кругу домашней прислуги, да, пожалуй, и на всей Мало-Садовой, репутацию девицы  н е   к а к о й – н и б у д ь,  а образованной и  б л а г о р о д н о й.

Итак, в самом прекрасном расположении духа мсье Шорше впорхнул в калитку дуровского дома.

«Я сказаль»! Ах, ты…

А что – ведь так приблизительно все и произошло: Анатолий Леонидович наотрез отказался от предложения господина Шорше, хотя тот и проявил настойчивость и энергию почти сверхчеловеческие; павлиний хвост истинно гасконского красноречия сверкал всеми немыслимыми ярчайшими цветами. Однако Дуров оставался непреклонен.

– Нет, нет и нет! Благодарю за честь, за лестное предложение, но, знаете ли, э… мсье… мсье…

– Шорше, с вашего разрешения.

– Да, да, мсье Шорше. В другой раз, знаете ли…

Последние годы он метался в поисках нового, такого нового, от чего весь мир ахнул бы в изумлении и восторге, а его уговаривали снять дрессированных зверюшек для коротенькой и совсем не смешной пьески в синематографе: собачки в кайзеровских касках, свинья, наряженная генералом, и мартышка с наклееными усами, с железным крестом и пышными эполетами, изображающая самого императора… «Вильгельм! – усмехнулся Анатолий Леонидович. – Старый знакомый…»

ВИЛЬ-ГЕЛЬМ.

Когда-то такая неожиданная игра слов, шутка буквально потрясла манеж берлинского Винтер-Гартена, и прямо из цирка, в смешном гриме, в пестром клоунском балахоне, Дурова водворили в мрачный Моабит, из которого, как говорили, уже не возвращаются… Вспомнились мертвая тишина тюрьмы, белая клетка камеры, томительные, безнадежные дни и ночи… Испуганная, плачущая Тереза в поисках восьми тысяч марок для залога, под который шуцманы обещали выпустить до суда…

Но ведь какой каламбур!

ВИЛЬ-ГЕЛЬМ!

Хавронья лижет каску. Это, конечно, было гениально. А то, что нынче предлагал француз – куцая, пошловатая фильма с мартышкой-кайзером, – нет, это не интересно, это плоско. Ремесленная поделка. Пустячок. Да, главное, и не ново: братец Володечка, помнится, что-то подобное уже показывал.

– Нет, нет, мсье… мсье…

– Шорше, если позволите.

– Мсье Шорше, да, да… простите. Крайне сожалею, но…

Огорченному представителю фирмы «Патэ» ничего более не оставалось, как ретироваться из тесного, загроможденного всякими чудесами кабинета хозяина и перекочевать в гостиную, где им занялась Прекрасная Елена.

И тут он, черт возьми, преуспел.

Как Анатолий Леонидович ни отнекивался, «пустячок» с мартышкой и собачками был снят, все синематографы мира под бравурные галопы и веселенькие, спотыкающиеся полечки крутили картинку, и публика – ох, эта публика! – стонала от смеха. И все-таки…

Вся затея все-таки представлялась пустячком.

Каприз Прекрасной Елены был выполнен; фирма «Патэ» добилась своего, в ее сейфы потекли золотые ручейки; зрители хохотали над похождениями мартышки-кайзера. В малиновой ленте славы Анатолия Леонидовича прибавился еще один блестящий жетончик. И, казалось бы, на этом можно ставить точку, всё, комедия, как говорится, окончена.

Э-э, нет-с, милостивые государи! Отсюда-то именно и начиналось.

В искусстве он не терпел ничего раз навсегда утвержденного, застывшего, возвеличенного в чин непререкаемого совершенства, в образец. Венера Милосская, Рафаэль, Шекспир – ах-ах! О-о! – восклицательные знаки. Какая-то восторженная одурелость на лице при возглашении сих благоговейных ахов и охов.

Бывая в Париже, много раз ходил в великолепный Лувр на свиданье с безрукой красавицей, вглядывался пристально в ее чуть-чуть тронутую странной улыбкой слепую маску, в мощные мраморные телеса: ну да, совершенство, конечно, но…

В дрезденском Цвингере, удобно, надолго в креслице расположась перед знаменитой Мадонной с ангелочками и коленопреклоненным Сикстом – бородатым, смешно похожим на русского мужика, – он искал: где же в этой картине то, что сделало ее вечной, что ее обессмертило? Смазливое личико женщины? Кроткий взгляд ее, устремленный мимо всех, мимо дряхлого старика Сикста, мимо задумчивых пухленьких херувимчиков с куцыми цыплячьими крылышками, мимо святой Варвары, как-то вовсе уж ни к чему присевшей в жеманном реверансе? И эти сонмы крохотных ангельских мордашек, в призрачной, в прозрачной массе своей образующих небесную глубину…

Непостижимо.

А Шекспир? Его бесконечные короли, ведьмы, злодеи с их неестественными, громогласными страстями (прекрасно Лев Николаевич всыпал им, превосходно!), все это еще как-то терпимо на театральных подмостках, среди вычурных декораций и бутафорских диковинок, но читать… нет, слуга покорный, увольте! Скучища зеленая.

Поворочался, с затаенным страхом прислушался к болезни – как она там?

Глубоко внутри оживала, оживала, проклятая, исподволь, понемногу, не торопясь: дескать, куда нам, дружочек, торопиться-то? Как к живой, одушевленной, отнесся к ней Анатолий Леонидович:

– А в самом деле, мадам: куда?

Кхе-кхе.

Тут он спохватывается, – чепуха какая-то, однако мысль проделала поистине лазаренковский прыжок, да еще и с кувырком через голову. От полуночного видения пестренького мсье… как его? – до классиков: каменные прелести Венеры, босоногая Мадонна…

Тем не менее головокружительное это сальто-мортале встряхивает, освежает голову, сосредоточивает на главнейшем: синематографе и странном, загадочном поведении уличного фонаря. Ну, фонарь – бог с ним, это еще успеется, а вот увлечение синема – деталь биографии прелюбопытнейшая, тут есть что вспомнить, над чем поразмышлять.

Новизна изобретенного Люмьером искусства ошеломляла.

А ведь не так давно он сам посмеивался: э, что там, ерунда! Движущаяся фотография, вот именно, забавная шутка, фокус. Кретинетти – по-нашему Глупышкин – раззява-малый, катит на велосипеде, а тот под ним постепенно разваливается: бац! одно колесо отскочило, запрыгало с дорожки вбок, само по себе; бац! – другое, а там – рама, седло, руль… Бедный Глупышкин смешно, беспомощно сучит ногами в воздухе. Наконец зажигается свет.

«И всё?» – спросите недоуменно. Все-с.

Мимо подобной дребедени – пройти да и усмехнуться только. Не больше. Но вот, представьте, не так-то просто оказалось пройти: не прошел ведь.

Ядовитейшим дурманом отравили запахи добела накаленных вольтовых дуг, грушевой эссенции, змеиный шелест наматываемой целлулоидной ленты.

Отмахнувшись от бесчисленных предложений синематографических дельцов сыграть новые фильмы-шутки с участием своих знаменитых животных, затеял иное: рассказать в синема…

– О чем-с, пардон, разрешите полюбопытствовать?

Нет, он сам еще не знал, еще словно в тумане, словно во сне мерещилось смутно. Но что-то о тружениках искусства, о людях, обитающих вне привычных в синема салонов и шикарных гостиных. В мире, сокрытом от глаз широкой публики.

– Это еще только в мыслях, – сказал он Дранкову – Я, пожалуй, не смогу вам сию минуту сказать – о чем.

Известнейший и нахальнейший господин Дранков (несмотря на английский котелок и шикарные усы, чем-то неуловимо напоминал ненасытную рыбу окуня) так и впился, так и приготовился заглотнуть.

– Ах, да неважно, почтеннейший Анатолий Леонидыч! – воскликнул, как бы готовясь к броску. – Неважно-с, о чем. Ваше, сударь, имя – это ли не гарантия будущего успеха!

Он безошибочно чуял поживу.

Сюжет еще таился в потемках, раскиданный обрывками, перебиваемый трагической музыкой, цикадным стрекотом съемочного аппарата… рыданьями прелестной героини… обезумевшими в черноте вспышками электрических ламп. О, эти магические перебивки света и тьмы! Сумятица немых возгласов, шепота, словно охрипшего от страсти…

…глухой стук тела, рухнувшего на пыльные камни булыжной мостовой…

…безграмотная репортерская заметка в развеселых «Одесских новостях»:

«Кременчуг, 24 мая.

В ночь на 23 мая в гостинице «Бристоль» имел место следующий случай. В названной гостинице остановился клоун Анатолий Дуров с артисткой его же цирка Мисс Бель-Элена. Между ними начались какие-то объяснения, после которых Мисс Бель-Элена вышла на балкон, с которого бросилась на улицу. Послышались стоны. Несчастную женщину внесли обратно в номер и пригласили двух врачей».

В известных своих воспоминаниях Анатолий Леонидович рассказал, как от кроватки умирающего сына, не вняв ни горячим просьбам, ни даже мольбам, его с полицией препроводили в цирк, где, размазывая слезами грим, он потешал хохочущую публику…

А пожар кишиневского цирка, когда сгорела конюшня и погибли все животные, его артисты… Его друзья!

Вот, господа, ряд выхваченных наугад эпизодов, живописующих никем не видимую сторону блестящей, веселой жизни циркового артиста.

В ночном безмолвии зачиналась жизнь будущей фильмы.

Где-то шли невиданные бои, полыхали пожары; печальные галицийские беженцы брели по пыльным дорогам, жалобно просили милостыню; журнал «Огонек» целыми страницами в траурных рамках печатал портреты убитых господ офицеров; нижние чины умирали безыменно, безмолвно; поэты предсказывали скорую революцию: Велимир Хлебников вычислил ее в математических формулах, Владимир Маяковский гремел стихом: «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год!»

А тут, на Мало-Садовой, как, вековечная, дремала тишина, так и нынче было. Ночная птица дергач скрипела в заречных лугах, да ветер протяжно посвистывал, пел в печной трубе.

Прислушался, вздрогнул: дергач? Здесь? В зимнем Мариуполе? За тусклыми стеклами окон ненавистной «Пальмиры»?

Загадка уличного фонаря отгадывалась просто: это не дергач, это он, фонарь, скрипел. А лампочка, расшатанная нордом, то вывинчивалась сама по себе, то снова ввинчивалась, от чего и происходило внезапное перемежение мрака и света.

…Итак, в полуночном безмолвии зачиналась жизнь будущей фильмы.

Сперва он назвал ее «Любовь клоуна». Сочиняя сценарий, ярко, четко видел своих героев. Слышал их смех, голоса, чутко ловил интонации. Мысленно, а иной раз бормоча, играл за всех. Вместе с выдуманной дрессировщицей Бетти здесь, над тетрадью, переживал ее горе, ее одиночество. В синематографе она была его любовницей. Чтобы спасти ее, смертельно больную, нужны деньги. Их нет. И вот – нелепая женитьба на богатой дуре. Свадебное гулянье обрывается телеграммой из больницы о смерти Бетти. Конец.

Набрасывая сцену последнего свидания с возлюбленной, где она на коленях, рыдая, умоляет его не уходить, невольно вспоминал свое: Терезу, ее тонкие, крепко сжатые губы и – ни слезинки на строгом лице. Лишь встретясь с Еленой, заплакала, шепнула молодой сопернице: «Будем любить и беречь его!» – «Поплачьте, поплачьте, – сказал он тогда, – это хорошо…» Насвистывая глупейший, вывезенный из-за границы нахальный «Матчиш», ушел с Клементьичем смотреть новый дом.

Ах, Тереза, душенька! Сколько было в тебе света, тепла, беззаветной любви… Вечная спутница. Друг. Ангел-хранитель – он частенько так ее называл.

И ежели тогда, в прошлой, в заправдашной жизни посмеивался да посвистывал, не понимая, не желая понять самое главное, то сейчас, спеша за мыслью, за мелькнувшим образом, не дописывая в спешке слова, глотая бог знает откуда набежавшие слезы, – ах, как мучительно понимал!

И как хотел бы вернуть ту давнюю давность, в которой легко и весело, как бы гуляючи, изящной тросточкой поигрывая, постреливая горячими глазами, проходил по негладкой дороге жизни, – франт, бонвиван, Первый, Единственный и Неповторимый… Великий Артист!

Свистун. Это он сейчас перед лицом смерти явственно видит: да, вот именно, свистун.

Тереза, мамочка!

Перед отъездом в дурацкий Мариуполь сереньким, тихим сентябрьским днем он вдруг пришел навестить ее. Поглядеть потянуло на верную подругу, на внука, может быть. О Ляльке, об ее «аптекаре» он почему-то и не подумал даже, как будто они на белом свете вовсе не существовали.

Тереза встретила сдержанной улыбкой:

– А-а, Тола! Я рад… Ты станешь мне немножка-немножка помогайт…

Провела его в большую, с высоченным потолком, очень светлую комнату, в окнах которой виднелась вокзальная площадь – десятка полтора понурых извозчиков, часовня, черно-серое шевелящееся облако – галки над золотым крестом. Где-то, словно бы за стеной, за плюшевыми портьерами, тревожно, надоедливо перекликались паровозные гудки.

А до чего ж тут все сияло: зеркально натертый паркет, до блеска, до мертвенной белизны покрашенные масляной краской стены (они напомнили берлинскую тюрьму Моабит), мебель в чехлах, кипенно-белая скатерть на столе, глянцевитые, разлапистые листья фикусов… «Экая скука! – поморщился Дуров. – Одно слово – казенная квартира…» Он любил в доме нагроможденье, фантастическую неразбериху, пестроту, а в комнатах зятя владычествовал какой-то убийственный порядок, пустота, ну совершенно больничная. Он потянул носом, и ему почудились даже как будто лекарственные запахи – не то анисовых капель, не то валерьянки.

Все не по нем было.

– Вечно у вас мертвая тишина в доме, – с досадой сказал Анатолий Леонидович. – Скучища какая! Ты одна? И в чем я должен тебе помочь?

Тихо в квартире было потому, что Ляля с Во́дичкой (с внуком то есть: Тереза называла его Во́дичкой) ушли в Бринкманский сад: ребенку необходимо порезвиться, побегать (ляуфен), а где же тут, не на вокзальной же площади, среди лошадей и извозчиков (дрожкенкутшер)!

Дуров усмехнулся: упрямо не хочет водить внука на Мало-Садовую.

Что же касается помощи… ну, это совсем получилось трогательно. Крохотную комнатку свою (Тереза и у зятя устроила келью) она хотела украсить портретом молодого Дурова. Увеличенная в аршин парижская, кажется, фотография, добрый молодец в русской расшитой рубахе, кафтан внакидку, а щегольские сапоги… барыня-барыня, сударыня-барыня… э-эх! С перебором, гармошкой!

Но рама, рама – пудовая, да еще стекло: слабеньким женским ручкам не поднять.

– Ну-у, мамочка! – воскликнул, радостно просияв.

– Ах. Тола… Твой Акулин никогда… Никогда…

Вот так они свиделись в последний раз. Это когда же, позвольте? В самом начале сентября, да, да. А через несколько дней был Мариуполь, пройдоха Максимюк, и вот сейчас – промозглый номер в тухлой «Пальмире» Фонарь скрипит. Тьма.

– Еленочка!

Он раз и два ее позвал, она спала, постанывала легонько: «О-о-о! О-о!» Какие-то, должно быть, сны видела. Дешевый вонючий ром, едва ли не местной выделки, гулял, колобродил, нахал, по нежным жилочкам Прекрасной Елены.

…А взгляд, перехваченный давеча за чаем, без сомнения, был нехорош: испуг и разочарованье? Досада? Несбывшиеся надежды? Что же, дескать, милый друг, собрался помирать – ан на тебе…

Или, может быть,  п о п р и т ч и л о с ь,  как в милом Воронеже говорят?

– Еленка! Еленка!

Нет, фрау-мадам не отвечает.

– Ну и черт с тобой. – равнодушно, беззлобно пробормотал Дуров. – Фонарь погас, будем вспоминать впотьмах. Будем дожидаться. А чтоб не слишком скучно тянулись ночные часы в ожидании, ну, как бы это сказать… неизбежного, что ли…

Явственно почувствовал, как шевельнулась болезнь. Холодными костяными пальцами пощупала в левом боку.

Надавила на ребра легонько, словно пытая: ну как?

Однако ближе к делу, милостивые государи, ближе к делу! Дальше, дальше поехали.

Господин Дранков топорщил усы, припадочно лаял в телефон, торопил со съемками.

– В Крым! В Крым! В Крым, господа! Боже, какие ослепительные виды! Ласточкино гнездо и прочее. Прибой, кипарисы, Ай-Петри в тумане…

– Да плюньте вы на эти пошлые красоты! «Прибой, кипарисы»… – презрительно кривился Анатолий Леонидович. – В Воронеже будем снимать. И близко, и дешевизна жизни умопомрачительная: цыпленок на рынке – двугривенный, честное слово!

Цыпленок, кажется, убедил. Еще бы! Вместо серебряной монеты нынче штамповались бумажные марки с портретами царей – Петра, Александра Благословенного, Николая Павловича. Клочок дрянной бумажки и – на тебе – цыпленок! Краски крымских пейзажей в споре с воронежскими цыплятами решительно проигрывали.

И вот в начале мая московский почтовый поезд привез шумную ватагу синематографистов. На пыльную площадь перед вокзалом высыпало с полдюжины каких-то невероятно пестрых, несуразных господ, показавшихся молодому перронному жандарму весьма и весьма подозрительными. Одежда на них ну просто-таки возмущала: клетчатые пальтишки – неприличные, куцые, только от долгов бегать; у иных на головах – турецкие вроде бы фески, или наподобие дамских беретов, или соломенные картузики с двумя козырьками, «здравствуй-прошай», и прочее такое в подобном виде безобразие… А что до багажа – так и вовсе не как у людей: громоздкие черные сундуки (а что в них, позвольте спросить?), голенастые, как бы землемерные треноги, белая жесть листовая, свернутая в трубку, мотки проводов разноцветных (а под чего, спрашивается, подводить?)… А что, ежели бабахнут, было ведь дело, в его высокопревосходительство, в господина губернатора! Вот и спросит тогда начальство: «Куда глядел, Мандрыкин, сукин сын! Почему не препроводил куда следует?»

Его особенно настораживала шикарнейшая дамочка: лиловое шелковое манто с отделкой из дорогих страусовых перьев, шляпка величиной с доброе колесо, вся в цветах-розочках, в птичках… А на лице – сетка-вуалька с черными мушками – поди, разгляди, что за личность!

Но главное – ведь видел, видел когда-то, определенно видел, готов побожиться, что видел эту безусловно прекрасную шмару… Преступный, воровской облик ее крепко сидел в цепкой жандармской памяти… «Подойти, проверить!» – мелькнула правильная полицейская мысль.

Востроглазый усатый господин в приличном котелке почтительно поддерживал прелестницу под локоток, и это несколько смущало молодого жандарма. Однако он все-таки решился и строго спросил вид на жительство. Господин выкатил бешеные глаза:

– Дур-р-рак! – прошипел яростным шепотом. – И-ди-от!

Извинившись перед дамой, вынул из богатого скрипучего бумажника визитную карточку, сунул в нос ретивому жандарму, и тот ошалел от множества сиятельных корон и гербов, сверкающим золотом рассыпавшихся вокруг глазастого имени:

А. О. ДРАНКОВ

Главный фотограф Государственной

Д У М Ы

корреспондент многих иностранных газет

– Лихача для мадам… Живо!

Потрясенный золотыми коронами, Мандрыкин опрометью помчался к извозчикам, левой рукой придерживая полицейскую свою «селедку».

Через минуту, резво мелькая белыми чулочками, вороной рысак знаменитого Ивана Иваныча Даева, высекая брызги искр из серого булыжника, мчал усатого вместе с шикарной дамочкой к известному всему городу дому на Мало-Садовой.

Следом за ними туда же подкатывали и прочие пестрые господа. В распахнутой настежь калитке их громогласно встречал сам Первый и Единственный. По множеству афиш знакомая великолепная улыбка озаряла его красивое лицо. Рядом с Хозяином карла-старичок в красной феске мельтешил, кукарекал: «Милости просим, кукареку, милости просим!»

Над алой зубастой пастью страшилища-великана Гаргантюа (некогда вылепленного Хозяином и служившего потешным входом на кухню) голубой, похожий на стружки дымок курился: там повар Слащов колдовал над плитой.

И по синей, играющей серебряными пятачками реке, по-над белыми и розовыми хлопьями еще не развеянного утреннего тумана плотно висел пленительный запах гениальных слащовских котлет.

Какой уже год тихо, степенно жил Дом, помалкивал: Хозяин разъезжал по сказочным странам, затем окаянная война грохнула, не до гостей, стало быть, не до пирушек сделалось.

И вдруг – зашумел.

Затарахтел посудой, наполнился смехом, криками, собачьим брехом, граммофонными воплями:

Вот прапорщик юный со взводом пехоты… —

и прочее, но обязательно в духе патриотическом – а как же? – война.

Пестрые господа разбежались по всей усадьбе, звонко перекликались, волокли в сад мотки цветных проводов: и там вспыхивали вдруг немыслимой яркости шипящие лампы. На голенастых треногах дьявольской саранчой стрекотали горбатые черные аппараты, ручки которых, как обыкновенные зингеровские машинки, бешено крутили, раскорячась, клетчатые господа в дамских беретах и соломенных картузиках «здравствуй-прощай».

Иногда галдящая эта бесцеремонная компания делала набеги на сад «Эрмитаж», на Петровский сквер, на речку и даже на дачи Лысой горы. И там тотчас появлялись треноги и клетчатые со своими стрекочущими аппаратами, и происходило нечто, похожее на театр.

Мордастые городовые разгоняли постороннюю публику, оцепляли место канатом, и в оцеплении разыгрывались удивительные сцены: наглое приставание хулигана к гимназистке, ссора двух франтов и даже полицейская погоня за оплошавшим воришкой.

А в городском саду всему городу известный Дуров среди бела дня, на виду у гуляющей публики обнимался с приезжей шикарной дамочкой (на сей раз она была одета куда как попроще, без страусов). Пикантную сценку также окружали канаты и четверо городовых-фараонов разгоняли, теснили любопытствующих зевак, чтоб не слишком напирали.

Тут многие из публики узнавали в дамочке артистку госпожу Гофман, ибо совсем недавно ее показывали на экране иллюзиона «Биограф» в нашумевшем фильме «Сонька Золотая Ручка». И вот в этом-то месте как не произнести похвалу молодому жандарму Мандрыкину, его полицейской зоркости (о чем уже сообщалось).

Именно она, мадам Гофман, играла заглавную роль очаровательной воровки!

Шум, шум, шум то тут, то там возникал во спокон веков тишайшем городе, что ж удивительного: в его дремотных уголках снималась фильма.

Но тут уж позвольте, в отличие от Мандрыкина, сделать порицание местной прессе: ни «Воронежский телеграф», ни «Дон», ни «Живое слово» не отразили на своих страницах этакое событие.

Тяжко, со звоном, грохнуло за окнами гостиницы «Пальмира». В стекла как бы мелкими камушками хлестнуло, и – вот ведь, скажите пожалуйста, – фонарь зажегся.

И как-то особенно ярко, куда ярче прежнего, осветил ненавистный номер, – тумбочку с лекарствами, остатки вечернего чаепития – черную бутылку, чашки, чайник с заваркой; даже старую афишу на стене – «Король смеха»; даже не только ширмы, за которыми во сне постанывала Елена Прекрасная, но и кое что из ее белья, небрежно накинутого на стул: кружевные панталончики, чулки, еще какая-то секретная принадлежность, странно, смешно похожая на скачущего зайца.

И тут болезнь вскрикнула.

Со змеиным шипеньем развернулась внутри чертовой игрушкой,  т е щ и н ы м   я з ы к о м,  и самым кончиком этого оперенного языка, трепещущая, хрипящая, безжалостно уперлась в глотку, и нечем стало дышать.

«Неужели – конец? – мелькнуло, словно спичкой чиркнуло. – А ведь мне еще думать да думать… Господи, какая глупая история!»

Пытаясь вытолкнуть из груди комок, заклинивший дыханье, в страхе разинул рот и сам ужаснулся – так неестествен, так ни на что не похож был захлебнувшийся, рычащий звук, выдавленный из глотки. С ловкостью совершенно звериной, с силой, бог весть откуда прихлынувшей, единым махом вскочил и сел на кровати, коснулся ногами холодного, пыльного пола. Шипящая спиралька внутри лениво свернулась вдруг, смилостивилась, отпустила глотку и позволила выдохнуть затычку.

Ох-х-х…

Удивился: так вспотеть! Вся рубаха вымокла, пропиталась отвратительным потом. Лоб, лицо, шея, даже руки – все было влажно, все липко. «Не разбудил ли Елену?» – напрягся, вслушиваясь. Нет, за ширмами все так же мирно, сонно посапывало, постанывало.

Он глянул на залитое мертвым светом окно и понял, что дождь перешел в снег, в буран: за стеклами неслись сонмы обезумевших видений – мертвецы в развевающихся белых саванах… шипящие змеи-горынычи… расхристанные простоволосые старухи…

«Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают»…

Озябли спина, ноги. Обессилев, повалился на подушки, натянул одеяло до глаз: вот невидаль, оказалось, что и нос заледенел! Болезнь как будто бы отпустила, но вот теперь извольте снова умащиваться, прилаживаться к тюфяку…

Отогреваться извольте.

Драгоценнейшее же время идет, идет…

Но вот что прискорбно: опять вместо строгих, возвышенных размышлений и воспоминаний в голову полезла незначительная, смехотворнейшая дрянь: жуликоватый предприниматель Дранков, романс о юном прапорщике, котлеты слащовские, жандарм Мандрыкин…

И вот сию минуту, представьте, стоило только пригреться и успокоиться, нежданно-негаданно (черт его звал!) еще и Карлу́шка вламывается.

А дальше, как говорится, некуда!

Но позвольте, позвольте, – откуда он взялся?

С группой «Римские гладиаторы» появился у нас, помнится, в четырнадцатом, перед войной. Двадцатилетний мальчик, смазливенькая мордашка, благовоспитанная посредственность. И, хотя звезд с неба не хватал (какие звезды, помилуйте!), цирковые девицы от него без ума: «Миленький Карло!» «Душечка Карлуша!» «Красавчик! Симпомпончик!»

И прочее в этом роде.

По паспорту он именовался Карло Джованни Фаччиоли, итальянец. У нас его враз окрестили Карлом Иванычем, Карлушей. Красавчик чем-то не нравился Анатолию Леонидовичу, и он предпочитал его никак не называть. А если случалось иной раз обратиться к молодому итальянцу – тянул куда-то в прострнство:

– Э-э…

Причем откровенно давал понять, что терпит его у себя в доме потому лишь, что пришел в компании с папашей Цаппо, в группе которого представлял одного из гладиаторов. Да-с, вот именно, только потому!

Но тут еще, кстати, съемки фильмы начались; народу, статистов, цирковой братии потребовалось множество. Хитрая же бестия Дранков, сообразив, что на охочих до рекламы молодых циркистах можно недурно подработать (они не только не требовали гонорара, но считали за честь показаться в синема), всячески привечал их и даже сулился в будущих афишах крупным шрифтом напечатать их пока еще не очень-то громкие имена: такие-то, дескать, и такие, имярек, чудеса дрессуры, смертельный прыжок, человек-змея, ну и так далее.

Заметим, однако, что запечатлеться в дуровском фильме стремилась не только зеленая безвестная молодежь, но и артисты достаточно уже популярные. В этом сезоне в цирке гастролировали такие знаменитости, как семья музыкальных эксцентриков Джеретти, превосходные акробатки сестры Кисмет, прыгуны Лазаренко и Олеонардини; к перечисленным звездам манежа прибавьте еще и ряд внушительных имен из мира борцовского – великана-негра Анастаса Англио, чемпиона Австрии Рисбахера, наших русских – Вахтурова, Чернышева… Все они с удовольствием приняли участие в съемках цирковых эпизодов, делая это из чувства дружбы и уважения к Анатолию Леонидовичу. А господин Дранков весело потирал руки: дорогостоящий антураж фильмы – номера артистов, костюмы, оборудование трюков – ему давался задаром, на все это он ломаной копейки не истратил.

Вот таким-то образом, среди пестрой толчеи друзей-артистов, в доме Дурова появился Карло Фаччиоли. Розовый юнец, очаровательный мальчик, он сразу сделался при Елене чем-то вроде пажа из модной так называемой п о э з ы  короля поэтов Игоря Северянина, где всяческие банальнейшие красоты – лазурное море, какая-то, «вся в напевах сонат», дурацкая королева… вот чепуха-то, о господи!

Не раз замечал Анатолий Леонидович, как плотоядно поглядывает Елена Прекрасная на Карлушку, и это, разумеется, было смешно, однако раздражало, казалось обидно, что в собственном доме, у него под носом, чуть ли уже не шашни затевает подруга с красавчиком. «Сорок лет дурёхе, ан глядь – на свежинку потянуло!» И не будь в доме вечной суматохи с гостями и съемкой фильмы, он, пожалуй, и поколотил бы ее, как это прежде иной раз случалось сгоряча…

Но чертом, бешеным колесом неслась горячечная, сумасшедшая игра в синематограф; непривычность, новизна дела отвлекала от пустяков, было не до минутных капризов и прихотей жирующей бабенки с ее амурными шалостями.

И он как-то презрительно и, пожалуй, высокомерно отнесся к этим шалостям, и дальше жил себе да жил, позабыв, похоронив в памяти летнюю чепуху, вздорную Еленкину забаву.

И лишь вчера…

Да, вот именно, именно – вчера.

Когда ему так неожиданно полегчало, когда, казалось, болезнь была побеждена и предреченная медиками неминуемая смерть удалилась несолоно хлебавши, – в течение нескольких часов этого импровизированного веселого пиршества с воспоминаниями и скверным ромом он трижды поймал ее взгляд.

Она выпила лишнее, и ее глаза сказали откровенно, не таясь, что летние забавы были не просто минутным развлечением.

Не просто… Нет!

Но и далеко это зайти не могло, – так, взгляды, вздохи, легчайшие прикосновенья. Рассматривать подобные пустяки как любовную драму… нет, что вы, какой абсурд! Однако пришло ведь вот и вертится, вертится в голове. Что – ревность? Обида? Боязнь быть причисленным – к смешному ордену рогоносцев? Да нет же, уверяю вас, ни то, ни другое, ни третье. Но что же все-таки?

Да ежели откровенно, как на духу, так извольте: совершенный вздор. Помните, когда ушла Тереза, вырвалось: как посмела! Как  п о с м е л а променять его, божьей милостью Первого, Единственного и прочая, и прочая, и прочая…

Ну, не свистун ли!

 

4

Все, что с ним происходило в эти считанные перед смертью дни и ночи, он называл про себя мариупольской комедией.

Она началась с того гниловатого, слякотного вечера, когда, придя в цирк и уже собираясь облачиться в свой великолепный шутовской балахон, он почувствовал неодолимое отвращение ко всему – к мариупольской, похожей на какую-то дурную болезнь, зиме, к дырявому шапито жулика Максимюка, к тусклому мерцанью электрических горящих вполнакала ламп, к собственной своей патриотической репризе на злобу дня, о войне, с идиотским рефреном:

Ах вы, чушки, чушки, чушки…

Отвратительными показались и тишина в конюшне, и что-то слишком уж чистый, не свойственный цирковому помещению воздух, словно сроду ни зверей тут не водилось никаких, ни собак, ни лошадей, а только одна лишь промозглость в пустых стойлах и клетках, да влажный ветер, нахально гуляющий по всему грязному балагану.

Его такая тоска, такое одиночество, чувство такого сиротства вдруг охватили; яркая, безжалостная мысль ожгла, что все это: цирк этот дрянной, и беспомощные его, великого Дурова, куплетцы про немцев, и город Мариуполь, куда он, черт бы его побрал, ни с того ни сего затесался… и море гнилое, и чуть ли даже не сама бестолковая Российская империя, которую эти «чушки» взялись, слышно, не на шутку поколачивать, – все это никому не нужно, ничего не значит, и нечего следовательно, пестрым чертом выбегать на холодный манеж и кривляться, потешать малопочтенную публику, которая, кстати сказать, не очень-то и смеется его шуткам, его знаменитым репризам и монологам…

И вот, когда запиликал и застучал в барабан жалкий еврейский оркестрик, когда пистолетным выстрелом хлопнул на манеже шамбарьер юного Аполлоноса и началось представление, – он сердито отшвырнул в угол свое парчовое одеянье и малиновую ленту с орденами, медалями и блестящими жетонами (они жалобно зазвенели, падая) и, надев пальто и шляпу, решительно зашагал к выходу. Елена, уже одетая, готовая выпорхнуть со своими собачками на манеж, удивленно и встревоженно спросила его – что с ним.

– Ты очень это… бляйх, на тебе нет лицо! – воскликнула она, семеня за ним, пытаясь его задержать.

Анатолий Леонидович молча отстранил ее.

А дальше произошла ссора с антрепренером.

Максимюк ворвался в номер, задыхаясь от негодования. Не скинув калош, бегал, оставляя на полу мокрые следы. Стучал по столу пухлым кулаком, замахивался тростью и угрожал полицией и судом.

Холодно, отрешенно смотрел Дуров на расходившегося антрепренера и думал, что ежели подобная мразь позволяет себе вытворять перед ним, Дуровым, эдакие хамские штучки, так, стало быть, Дурова-то больше уже и нет, стало быть, и в самом деле ничего уже не осталось от былого величия… от того Первого и Единственного, перед которым на задних лапках ходили господа директоры цирков, не чета этому бывшему куплетисту…

Да, именно, сейчас он вспомнил, что когда-то встречал Максимюка – то ли в Нижнем, на эстраде ярмарочного ресторана, то ли еще где, – когда тот, безголосый, ничтожный, дрыгая толстенькими ножками, нелепо выкрикивал что-то вроде

Процен-тики-тики, Дивиден-тики-тики

Тогда, помнится, ходили слухи насчет некоей московской купеческой вдовы, что, начисто будто обобрав ее, ударился прощелыга в темное предпринимательство, где и грязными притонами не брезговал, и веселыми заведениями с девицами… Светлая, словом, личность, по каковой тюрьма, как говорится, плачет.

Но вот сейчас эта сволочь шлепала мокрыми калошами и грозила неустойкой и полицией.

– Тыщу рубликов! – орала. – Согласно контракту-с!

«Контрак-тики-тики… – вертелось, прыгало в голове. – Процен-тики-тики…»

Но, как-то странно улыбаясь, молчал. Ни к селу ни к городу вспомнилось вдруг, как швырнул в угол алую ленту своей славы и как, падая на пол, жалко звякнули диковинные ордена и медали, памятные, милые сердцу знаки былых триумфов.

Россия. Европа. Азия.

– Браво, Дуров! Так их, чертей!

– Салют, Дуро́фф! Бра-а-а-во!!

Мелькает перед глазами куплетист, назойливо тарахтит, выкрикивает угрозы: неустойка! полиция! контракт!

– Я болен, – устало говорит Анатолий Леонидович. – Болен… Понимаете?

– Знать ничего не знаю! Извольте платить-с!

– Да поймите же вы, бессердечный человек…

Господи боже ты мой! Он чуть ли не слезы слышит в своем голосе, нотки какой-то словно бы приниженной просьбы… мольбы даже. Ну, нет… Этого еще не хватало!

Сильно, сноровисто берет пройдоху за воротник и, проволочив до двери, выталкивает в коридор.

Так началась Мариупольская Комедия.

Когда, спустя полстолетия, Елену Робертовну спрашивали – что же все-таки случилось той непонятной мариупольской зимой и не крылось ли под всем этим самоубийства, – она светло, безоблачно глядела на собеседника голубыми и все еще прекрасными глазами и, недоуменно покачивая седой, слегка трясущейся головою, отвечала искренно:

– О, майн гот! Если б я зналь…

Он ночью слегка покашливал, это она помнит. Беспокойно, тревожно спал, ворочался до рассвета, дышал трудно, со свистом. Утро наступило холодное, дождливое. Она сказала, что надо поставить банки.

– Шрёпфкёпф зетцен.

И был вызван состоящий при цирке лекарь, вечно пьяненький искусный костоправ, успешно пользовавший вывихи и переломы; при всех же прочих болезнях употреблявший четыре излюбленных средства: валерьяну, касторку, банки и клистир. Он влепил Дурову тридцать банок (такое количество назвал сам больной), предупредив, что самое теперь главное – беречься, сидеть дома, чтобы, помилуй бог, не застудить натянутую кровь, иначе…

– Видите, погодка-то какая… страсть!

– А что –  и н а ч е?  – спросил Анатолий Леонидович.

– Да что, сударь, – весело ощерился костоправ. – Ад патрес отправитесь. Прямым сообщением, без пересадки.

Дуров усмехнулся. «Вот как! – пробормотал. – Прямым сообщением. К папочке, значит…»

Исполнив свое дело, довольный полученным гонораром, лекарь удалился в ближайшую кофейню, где под видом чая подавали запрещенную сивуху. Анатолий же Леонидович принялся ждать, когда и Елена уйдет в цирк репетировать со своими собачками. И только ее шаги затихли в коридоре, он быстро оделся, накинул легкий клеенчатый плащ и вышел на улицу. Ветер и дождь клубились над мокрыми крышами, старались друг перед другом – кто кого.

– На резвых, вашбродь… – подкатил к подъезду извозчик. – Куды прикажете, ментом-с!

– В порт, – задохнувшись холодной мокредью, с трудом проговорил Анатолий Леонидович.

А это, надо сказать, не ближний был конец. Пять немеряных верст, да под ледяным дождем, да при налетающем порывами бешеном норде, в легкой клеенчатой разлетайке, которая не только не грела, но каким-то даже непостижимым образом вбирала в свою блестящую ткань весь холод мокрой мариупольской зимы, всю ее болезненность.

И когда наконец сквозь шевелящуюся дымку дождя завиднелся порт, его закопченные строения, голенастые лебедки, мачты кораблей и черные клочья дыма, безобразно марающие и без того грязное небо; когда в притерпевшийся шум ненастья, назойливый дребезг колес пролетки и залихватские выкрики извозчика ворвались еще и новые звуки – рев пароходов и отвратительный визг и скрежет подъемных машин, и грохот железа, и крики людей, – вот тогда он почувствовал, что так закоченел, что уже и слова вымолвить, пожалуй, не смог бы.

Велев развеселому извозчику дожидаться, побрел вдоль причалов, тяжело, мучительно соображая – что же еще ему надлежит сделать, зачем велел везти именно к морю. Ему, собственно, ничего больше и делать-то было не нужно: ежели добивался того, чтоб застудить банки, то он уже наверное застудил по дороге к порту. Однако ж показалось, что этого мало, что это его натуре нипочем, и на одном из причалов он окликнул старого грека-лодочника, сказал, что хочет немного покататься.

– Ка-та-са?! – щербато, весело оскалился грек. – Да вы сё, гасьпадын?!

Дуров показал золотой.

– Ну, ета позалиста, – согласился грек.

И с четверть часа мотало их лодчонку в пенистых бурунах воды, и не понять было – где небо, где море. Наконец Дуров решил, что теперь, пожалуй, с него достаточно, и велел причаливать.

Что происходило в последующие два дня и две ночи, он не помнит. Тьма. Затем появились эскулап и черная трубочка, щекочущая борода, пахнущие сеном микстуры, долгие ночи, шевелящийся сумрак. Иногда – чертовщина, фантастика! – навещали ночные пришельцы: папочка, братец: незваный-непрошеный, являлся коридорный малый, наглый соглядатай, шпион, подслушивающий семейные разговоры; множество каких-то безыменных, колеблющихся теней. Беспорядочной пестрой каруселью вертелись воспоминания о прожитой жизни; мысли, связанные с близкой смертью, докучали…

В течение нескольких часов вдруг показалось, что болезнь отступила, что выживет, но радости от этого он не ощутил, наоборот, некоторое сожаление, даже: так для чего же все затевалось? В дураках-то кто в конце концов окажется? Что-с?

Он, Первый и Единственный, не любил оставаться в дураках.

Минувшей ночью болезнь шевельнулась решительно и не оставила никаких сомнений: да, уважаемая публика, – конец.

Он смутился: ведь сколько еще надо было бы додумать, разобраться во многом, самому себе многое объяснить, а он и половины не успел. И среди всего что-то такое особенно необходимо надлежало вспомнить и обсудить, а вот что именно – никак не шло на ум. Вертелось, поддразнивало, а в руки не давалось.

В ту удивительно пеструю ночь, когда фонарь заречным дергачом скрипел и то погасал, то врасплох, ни с того ни с сего, зажигался, – именно в ту ночь, еще, правда, туманно как-то, как бы вчерне, наметилось это главное – вопрос к самому себе:  к т о   ж е   т ы,   ч е л о в е к   п о   и м е н и   А н а т о л и й   Д у р о в?  Но резко, стремительно подскочила температура, все смешалось в сознании. И тут новый пришелец его посетил, примостился в ногах на кровати… И он бранился с этим пришельцем и что-то ему наказывал. Но с кем бранился? Кому наказывал? Быть может, снова с папочкой? Или с братцем?

Ах, нет… С Карлу́шкой! Вспомнил. Да, вот именно, с Карлушкой.

– Ты смотри же, красавчик, смотри, – будто бы вдалбливал ему Анатолий Леонидович, – чтоб все как при мне, слышишь? В порядке чтоб все содержалось – цветники, гроты, павильоны… ну и другое прочее. И цену за вход, упаси бог, не повышай, не скряжничай… И бельведер чтоб каждую весну обновлял капитально, масляной краской… Тебе, дураку, не понять, а ведь бельведер – символ, флаг усадьбы, смею выразиться!

– Гляйх! – отозвалась из-за ширм Елена. – Свеча? Вот, свеча искаль…

– Какая свеча! – раздраженно крикнул Дуров. – При чем – свеча? Я вам обоим кости переломаю, ежели…

В неровном мерцанье свечи увидела милого друга: скрюченно, неловко сидел, раскидав подушки, в ноги уставясь куда-то, и тонким пальцем указательным строго грозил: «Я вам!»

– То-ли-я! – испуганно ахнула Прекрасная. – Вас ист дас? Варум – кости?!

– «Варум, варум»! – насмешливо, зло передразнил Дуров. – А вот ежели растранжирите… я вам все кости…

«Великий боже, он бредит! – догадалась Елена. – Но какой рас… тран-жир? И с кем это он?»

Поставила свечу на тумбочку, поправила подушки. Низко наклонясь над больным, всмотрелась в его лицо: черты его как-то вдруг заострились, сделались непохожими, чужими; впалые щеки заросли седоватой щетиной; всегда такие франтовские, залихватские усы обвисли, чуть раздвинулись жестоким волчьим оскалом: хриплое дыхание с присвистом вырывалось трудно, толчками… Он спал.

Серое утро хлестало дождем.

Черным жуком эскулап гудел. Прослушивая, сокрушенно качал головой, насморочно шмурыгал тяжелым сизым носом, распространяя чесночную вонь. Рассказывал армянский анекдот, то есть пытался влить в пациента животворную струю веселья и бодрости. Попытки оказывались тщетны, Анатолий Леонидович упорно отмалчивался.

Провожая доктора, Елена Робертовна задержалась с ним в коридоре; из-за неплотно притворенной двери смутно доносились их приглушенные голоса.

– Когда? – строго, требовательно спросил Анатолий Леонидович, едва Елена переступила порог.

– Дас хейст, когда – что?

Она действительно не понимала его вопроса.

– Дура! Умру… когда?

Елена Робертовна тихонько заплакала.

Что-то он нынче нехорошо, со злобой глядел на нее и сам недоумевал: с чего бы, собственно? Видения минувшей ночи начисто стерлись в памяти, как грифельная пачкотня с доски. Карло Джованни, Карлушка, чувство ревности к красавчику, опасение за будущее Дома, – все зачеркнулось явью ненастного дня, плачущими стеклами окон, сопеньем эскулапа, запахом чеснока.

Эк его, как, однако, надышал, скотина!

– Ну-ну, не плачь, кхе-кхе… Я пошутил.

– Ах, То-ли-я!

Сморкалась, всхлипывала, теряясь в догадках о причине ночной вспышки милого друга. «Ну, что? Что? – тревожно спросила эскулапа в коридоре. – Он так кричать ин дер нахт… Энтзетцен!» – «Дэнь-два, – воровато озираясь, прогудел черный жук. – И…»

Скорбно возвел к грязноватому потолку красивые бараньи, с поволокой, глаза.

– …и – конец, мадам! – гулко вздохнул. – Мэдицина уже нэ поможет, вай-вай! Одын бог.

…Мокрый ветер рвал шляпку. По щиколотку увязая в мариупольской грязи, шла, бессмысленно бормотала:

– Энтзетцен… энтзетцен…

И лишь когда над стеклянной дверью аптеки тоненько прозвенел входной колокольчик, подумала скучно и трезво: «Но если всего два дня, так зачем же тогда эти дурацкие микстуры?»

С удивительной отчетливостью представила себе все, что неминуемо последует: хлопоты, хлопоты… Цинковый гроб. Вагон-холодильник. Обязательные панихиды с певчими. Но когда, где и сколько раз надо устроить эти панихиды? И сколько платить – за гроб, за вагон, попу и певчим?

И главное – хватит ли денег и, если не хватит, где их добыть?

Дать телеграмму – кому? Терезе? Нет, ни в коем случае, энтшульдиген зи! Обойдемся и без этой святоши. Быстрое воображение сыграло: скорбно, осуждающе поджатые губы, слезы, намеки – как не уберегла, почему не выходила?

Но деньги! Деньги!

И тут немножко совестно сделалось: еще не умер милый друг, а она уже бог знает о чем: гроб, певчие… Нехорошо. Стыдно.

Пока аптекарь приготовлял лекарство, она успокоилась, привела в порядок растрепавшуюся под ветром прическу, погляделась в зеркальце: ах, боже мой, еще новая морщинка! Она совсем перестала следить за собой…

Так что же все-таки произошло ночью?

Ну да, фонарь скрипел, за окнами бесновался буран, но это несущественно.

Далее – какие-то воспоминания: ссора с Максимюком, банки, грек-лодочник, идиотская на первый взгляд затея с прогулкой.

Мариупольская комедия, коротко сказать.

Еще, кажется, кто-то приходил, кого-то он гневно отчитывал, кому-то грозил… Нет, тут – непроглядно, чернота, неясность, провал. Но вопрос, заданный ночью самому себе, – кто ты? – это, бесспорно, было.

Вопрос был, а вот ответа…

Нуте, нуте, милейший? Публика-то ведь ждет.

Хорошо. Извольте-с.

Ну, великий артист, разумеется, во-первых. Об этом нечего особенно распространяться, об этом говорено и писано предостаточно. Человек-легенда. Эпоха в цирковом искусстве. И можно бы, конечно, при сем назвать сотни примеров из собственной биографии, где – сплошной триумф, головокружительные успехи, восхищенье.

«Браво, Дуров! Браво!»

«Первому и Единственному – ур-р-р-а-а!»

Не будем, однако, размениваться на пятачки: Анатолий Дуров, король смеха – этим все сказано, не правда ли?

Но вот, черт возьми, наступает такой день, когда Дуров на манеже, а публика, представьте, молчит. Вежливые улыбки, вежливые хлопки. А где былые обвалы аплодисментов? Где сотрясающие цирк вопли восторгов?

Он обескуражен, он в тупике. Не вдруг, но все же довольно скоро начинает догадываться о том, что его постигло: не просто череда досадных осечек (чего, кстати, прежде никогда не бывало), не случайные капризы настроения, а хуже, господа, гораздо хуже. Исчезли, потеряны те невидимые нити, которые всегда прочно соединяли его с публикой. Сделалась пустота. Его прекрасно поставленный, звучный, сильный голос вязнет в этой пустоте, и не только до шумной галерки, но даже и до чинных первых рядов, до лож не доходит и как бы глохнет…

Великий русский артист умер.

Еще какое-то время он искусно притворяется, тщится выдать себя за прежнего, живого, – так велико обаяние громкого имени: «Дуров! Дуров!! Спешите видеть! Единственная гастроль!»

Но газетчики… О, это бумажное воронье двадцатого века! Каркающие, кишащие на свалках, на выгребных ямах общественной жизни, чующие поживу задолго до роковых событий… Еще сама жертва не подозревает о неизбежной гибели, еще блистательно совершает предназначенный ей житейский путь, а они уже (через врача, через друга-предателя), заполучив тайные сведения, мрачной тучей затягивают лазурное небо и каркают, каркают зловеще над головой:

– Тр-р-рагедия ар-р-ртиста!!

– Кр-р-рах таланта!!!

– Мр-р-рачные признаки!!

И Первому и Единственному с некоторых пор не раз доводилось читать о себе, что он разучился смешить, что переживает кризис, что талант его идет на убыль и «не начало ли это конца всемирно известного, одного из самых популярных…»

И прочее, и прочее, и прочее.

Нет, оставаться в дураках, повторяем, было не в характере Анатолия Леонидовича! Внешне он довольно спокойно перенес эти свои неприятные осечки на манеже. Газетную трескотню как бы и вовсе не замечал, шутил даже иногда:

– Кризис так кризис, черт вас дери!

А что касается предрекаемого «начала конца», так – миль пардон, господа газетчики! Он был твердо уверен, что до этого еще куда как далеко: талантов ему не занимать; как художник он чувствовал себя сказочно богатым – живопись, литература, театр… Новое искусство, наконец, – синема!

Вот тут-то и произошла его встреча с Дранковым.

Легко и весело, за какие-нибудь две недели состряпали фильму. «Золото, слезы и смех» – так пышно, цветисто называлась она в окончательной редакции.

И все было так, как обещал Анатолий Леонидович: привольное житье в доме на Мало-Садовой среди чудес и цветников, прекрасные ландшафты в окрестностях города, здоровый, целительный воздух.

А вот цыплята, представьте, подорожали, за них нынче лупили полтину да семь гривен, и с этим приходилось мириться: война, куда ж денешься.

Повар Слащов пожалился господину Клементьеву, управляющему, что никакой возможности нет более обходиться теми восемью целковыми, что ежедневно выдают ему для закупки провизии, попросил увеличить сумму.

Господин Клементьев нахмурился:

– Сколько ж тебе?

Слащов сказал: десять.

– Ить эдаку ораву прокормить! Понаехали-то.

– М-м-да, – задумчиво протянул господин Клементьев. – Ну, ты, однако, не очень-то старайся, попроще как-нибудь… без этих там всяких ваших бланманжей. Разгульно живем, – помолчав, добавил, прикидывая что-то: – Дороговизна, вишь, а денежки-то все те же… Подобные глупости кончать надо.

– Это верно, – согласился Слащов. – Кончать. А то, ишь ты, все, видать, у нас в Рассее прахом пошло… Гришку Распутина завели, войну какую-то придумали… Кому она нужна, война-то?

– Позволь, позволь, – вытаращился Клементьев. – Что-то, братец, я образ твоих мыслей не пойму…

– А чего тут понимать? – усмехнулся Слащов. – Вон в мастерских в железнодорожных вчерась забастовку сделали…

– Но позволь…

– …а нынче, слышно, и отроженские не вышли. Вы ж сами говорите – кончать надо.

С этими словами Слащов схватил кошелку и поплелся на базар закупать провизию. А господин Клементьев долго смотрел ему вслед и соображал, что надо бы, ох, надо окорот Слащову сделать, прогнать… Да где по нынешнему времени хорошего повара найдешь?

…Хлещет дождь в городе Мариуполе.

Чесночный запах из комнаты выветривается с трудом – так устойчив! – но резко, настырно вторгается удушьем кухонный чад – прогорклое масло, пережаренный лук и еще какая-то гадость – боже мой! – гостиничные котлеты…

«Это тебе не Слащов!» – с любовью, блаженно вспоминает Дуров дом на Мало-Садовой, ясные летние дни, нашествие синематографистов, свою фильму.

Ну, что ж, она прошла с успехом: чувствительные дамы рыдали, мужчины сморкались подозрительно.

Но сейчас он смотрит на нее издали, без пристрастия: жалкая, наивная, пустяковая картинка. Смешно вспомнить, как замахивался показать невидимую, закулисную сторону блестящей цирковой жизни, рабочие будни искусства, так сказать, нелегкую жизнь артиста… А что получилось?

Цирковые номера, правда, очень недурны – сестры Кисмет, Витаська Лазаренко, Олеонардини. Все остальное – нагромождение фальшивых страстей, слезливая мелодрама.

Чепуха.

Хлещет дождь в городе Мариуполе. Тишина. Слышно только, как мышь шуршит, точит где-то под полом, что очень странно – среди бела дня, чертовщина какая-то!

Елена бог знает когда ушла в аптеку – и нет ее. Где она, позвольте спросить, шляется?

Ох, этот дождь проклятый!

А может, и не мышь под полом грызет, может – тоска?

…А ведь он его сразу узнал.

Шла съемка эпизода «Пикник», которого в сценарии вовсе не существовало. В сценарии было так:

«Большой зал шикарного ресторана. За длинным банкетным столом гости. Официанты разносят шампанское».

Ресторан был решительно вычеркнут, заменен пикником, уже когда заканчивались съемки. Лазаренко сказал:

– Тю, ресторан! Слушай, давай сыграем на зеленой травке. Пейзаж, птички, ручеек какой-нибудь. Вы рассядетесь на ковре с самоваром, разумеется, а я…

– А ты через нас – але-гоп? – догадался Дуров.

– Ну! – рассмеялся знаменитый прыгун. – Неуж плохо? Повеселей ваших ресторанов.

На зеленом бережку, против старинного Акатова монастыря, малютка Клементьич сапогом раздувал самовар. На огромном ковре с чудовищными разлапистыми розанами живописно, картинно расположились гости. Суетился режиссер, рассаживая, показывая, как кому сидеть, полулежать, стараясь создать картину непринужденности, веселья. Сдвинув на затылок котелок, Дранков нетерпеливо топтался у аппарата, покрикивал, торопил, боясь упустить солнце: из-за лугов, с Придачи, наползали подозрительные облачка.

Но вот наконец началось.

Прильнув к глазку видоискателя, Дранков бешено завертел ручку аппарата. Зазвенели бокалы, в честь госпожи Гофман дружно закричали «ура». Великан-негр Англио синевато лоснился под отвесными лучами полуденного солнца, целовал ручку очаровательной героини.

– Прыжок! – неистовствовал Дранков. – Прыжок, черт побери! Виталий Ефимыч!

Перламутровое облако не спеша, нехотя, подкрадывалось к солнцу. А у Виталия, как на грех, что-то в костюме незаладилось, возился с тесемками, подвязками, чертыхался; и когда наконец приготовился к разбегу, на лугу потемнело, длинной тенью по зеленой траве потянулось облако.

– Так-с, – с досадой плюнул Дранков. – Дождались… Повторять будем, господа, все сначала.

Погрозил кулаком облаку и в изнеможении растянулся на зеленой травке, надвинув на глаза котелок.

– О! Повторайт, с удоволством, – оскалился негр, восторженно тараща голубые белки на артистку. – Бьен, бьен, мадам!

Да, он узнал его сразу: верзила, и та же грязная, в масляных пятнах, брезентовая куртка, что и десять лет назад, в девятьсот пятом; те же стоптанные, с рыжими голенищами сапоги, голос простуженный, хрипловатый…

И враз озареньем вспыхнуло: черная морозная ночь, факелы на Старом Беге… «Их кровь, товарищи, взывает к отмщению! Кровь братьев наших… товарищи!»

Сейчас с ним еще трое были. Они луговой стежкой с бреденьком шли от придаченских озер; увидев пеструю компанию, услышав крики и хохот, свернули к берегу – поглядеть.

Один – коротышка, весь какой-то корявый, но с пышными фельдфебельскими усами, пиликал на ливенке, явно «хватимши» денатурцу, а то и политуры с черепом, с косточками на этикетке, раз казенная под запретом. Другой – на деревянной клюке (отвоевался, видать, бедняга), с ведерком для улова, лихо, тенористо выговаривал:

Пиша, пиша царь ярманскай, Пиша ру-у-усскаму царю: Завоюю я усю землю И в Расею жить пойду…

– Ах, едрит вашу! – с восторженным удивлением вскрикнул коротышка. – Гля, ребяты, господа гуляют!

– Ай завидно? – захохотал колченогий. – Не зарься, браток, эти не поднесут!

В их балагурье слышалась откровенная неприязнь, и они, верно, продолжали бы задирать нарядных гуляющих господ, напрашиваться на драку. Но тот, в брезентовой куртке, решительно остановил товарищей.

– Не то заслепило, – строго сказал, – какие господа?. Ведь это же Дуров наш… Здравствуйте, Анатолий Леонидович, не признали? Давненько дело-то было…

– Признал, признал! – почему-то обрадовался Дуров. – Как же, помню… тогда, у Народного дома…

– Приготовились! – дурным голосом вдруг заорал Дранков. – Солнце! Анатолий Леонидович, пожалуйте к аппарату!

– Так понимаю, что репетиция? – вежливо осведомился давний знакомец. – В таком разе извиняйте, мешать не будем… Айда, ребятки!

– Прощенья просим, – коротышка приподнял картуз. – Обмишулились, значится, маленько.

Захрипел, запиликал гармошкой. Колченогий подхватил, пристроился:

Отвечает царь расейскай: Мы Расею не дадим

И уже побрели было дальше по бережку, но, приотстав от товарищей на шаг, верзила обернулся.

– Что ж, Анатолий Леонидыч, – подмигнул с усмешкой, – видно, друг, замолчала твоя собачка-то? А ведь самое бы время ей нынче…

И в голосе его простуженном, грубоватом, как бы нотки осуждения послышались Дурову.

Но потом было солнце, благодать, ничто не мешало съемке, и Витаська чертом, великолепно прыгнул через всю развеселую компанию, и зашумел уже настоящий пикник. И все изгладилось из памяти, стерлось, словно и не было ничего.

И лишь тут, мариупольской мокрой зимой, в дрянной вонючей гостинице, ему, смертельно больному, вдруг вспомнилось.

Не случайно вспомнилось… ох, не случайно!

Из армянской кухмистерской Елена принесла обед. В пересоленном и переперченном супе плавали красноватые закорючки сушеной моркови. И хотя больной дня два почти не прикасался к еде, тарелку с супом, едва попробовав, решительно, резко, расплескав, он отодвинул. Котлету, приготовленную из залежавшейся солонины, брезгливо потрогал вилкой.

– Слащовскую бы, – протянул по-детски, жалобно. – Эх…

Были новости: Максимюк подал в суд, требует неустойку.

– Какой мерзавка! – возмущалась Прекрасная, взбалтывая микстуру. – Негодный человек, шлехт! Ну, битте, выпей… (День-два, – вертелось в мыслях. – День-два…) Ну, пожалиста!

Хотелось отогнать это назойливое «день-два», но оно жужжало, зудело, как осенняя полусонная муха, и все возвращалось, все возвращалось.

– Ах да! – покопавшись в ридикюле, звонко, радостно воскликнула. – Тебе письмо из твой либер Воронэ́ж…

Пятнадцать лет прожила в этом городе, а все никак не желала его признать. Всегда о нем – свысока, с презрительной гримасой.

Писала Лялька. О матери: стареет, хандрит, бранит кайзера: хулиган, напал на Россию и стала дороговизна, трудная жизнь. В молитвеннике хранила крохотный портретик Вильгельма и вот, «представь, папочка, выколола кайзеру глаза, а карточку кинула в печку!»

Затем – о сыне, о шестилетнем Володьке: заставляет кошку стоять на задних лапах и чтобы прыгала через палочку. Григорий Ефимыч (отец) спросил как-то: кем хочешь быть? Володька сказал: буду как дедушка.

Анатолий Леонидович читал с трудом, покашливая, покряхтывая; время от времени восклицал с усмешкой: «А! Кайзера – в печку!», «Нет, каково: как дедушка! Выдрать бы тебя хорошенько…»

Письмо было на двух больших листах; он уставал, прерывал чтение, отдыхал, закрыв глаза. Иные места просматривал бегло, наспех, улавливая лишь сущность. Вдруг среди тесной писанины мелькнуло: Анатошка! С жадностью впился в строки: «Анатошка наш женился, невестка моя – циркистка, борчиха, как тебе сие нравится? В этой корове, говорят, восемь пудов, но – красавица писаная. Посылаю снимок – Анатошка с женой, не правда ли, трогательно? Забавная парочка! Представляю, сколько и каких детей они нарожают!»

Он улыбнулся: ну, Лялька! Живая Лялька словно бы рядом, так слышны ее интонации, ее заразительный, с легкой милой хрипотцой смех… Но где же фотография?

Развернул вчетверо сложенные листы, оттуда белым голубком выпорхнула небольшая карточка, затрепетав, упала на пол, прямо к ногам Елены. Та быстро нагнулась, подняла ее.

– Майн гот! Но она его… – Смех не давал ей говорить. – Такой колоссаль! Она его будет… как это по-русски говориль… приспать, прессен во сне, давить!

– Господи! – хриплым стоном вырвалось у Дурова. – Да когда же ты, матушка, научишься по-русски! Прессен! – фыркнул сердито. – При чем тут прессен!

Но тут же и умолк, запнулся, пораженный, озадаченный: что это? Глупая шутка шалопая – комбинация из двух фотографий, вырезанных ножницами и приклеенных одна к другой? Или еще какой-то фотографический трюк? Такие штучки скандального преимущественно характера были не редкость: к фигуре некоего господина прилаживалась ослиная, допустим, голова; или опять-таки при помощи ножниц и клея гуммиарабика ухитрялись устроить так, что известная в свете замужняя дама оказывалась в объятиях какого-то трактирного молодца…

Но это… это…

Без сомнения – Анатошка. Однако почему так неприлично выглядит на нем ничтожный купальный костюмчик в полосочку, а весь он какой-то непристойно голый – руки, ноги, словно нарочно, напоказ. И эта полуголая дама грандиозная, борчиха, «колоссаль», как назвала ее Елена.

Самое же отвратительное, что она, эта слониха, эта мадонна, эта труперда, держит его на толстых своих борцовских руках, и он прижался к ней – ну, совершенно младенчиком… Нет, на подобную пакость невозможно глядеть без омерзения!

«Я сам не святоша, – подумал Анатолий Леонидович. – Нет, далеко не святоша, я сам не прочь позабавиться некоторыми рискованными безделушками… ну-с, картинки в спальне скоромные, статуэтки и так далее… Но это…»

Вглядывался в дурацкую карточку до боли в глазах. Попросил достать из чемодана превосходную немецкую лупу, старался обнаружить следы наклейки, но поверхность фотографии была гладка безукоризненно, никаких признаков подделки. Как божественный младенец, тщедушный, субтильный Анатошка покоился безмятежно на слоновьих лапах восьмипудовой мадонны…

Ему вдруг нестерпимо холодно сделалось, затрясло. Сунув под подушку недочитанное письмо, с головой укрылся одеялом, а спустя минуту попросил Елену накинуть поверх одеяла еще и плед; и так, в пододеяльной темноте, со страхом предчувствуя приближение горячего, мучительного безумия и болей, каких не избежать, спеша, принялся напряженно думать – что же это такое происходит в мире, в том самом великолепном мире, в котором его, Первого и Единственного, скоро уже не станет, а будут жить всякие случайные, необязательные прочие люди… Ну, пройдоха Максимюк, например, пустозвон Анатошка со своей чудовищной борчихой, братец, конечно, Володечка, или тот пьянчуга-поручик, с которым когда-то дрался на дуэли, или отпетый жулик Дранков и многое множество других.

Но все эти прочие – черт с ними, ему на них наплевать, а вот Анатошка…

Жалость к сыну жарко стиснула сердце, и уже не было сил противиться приступу вдруг хлынувших слез. Сквозь кристально чистую завесу влажных вздрагивающих век так явственно, так ярко, причудливо ломаясь на гранях, перед ним предстал сын.

Он предстал, как бы выбежав на комплимент. Безрассудно отчаянный, непокорный, взбунтовавшийся против кого?!

Подумать страшно!

Но как же все это случилось? Когда? Непостижимо обостренным взглядом охватил всю, такую еще, в сущности, короткую жизнь сына. Мальчику явно, до отвращения, претило счетоводство, а он, отец, властной рукой ломал его, гнул в конторщики. Малыш в цирковом искусстве видел свою жизнь, свое счастье (и что ему этот проклятый цирк дался!), но кто, как не он, Анатолий Первый, знает обманчивость, жестокость воображенного счастья! Слава отца, роковое совпадение имен – вот что вскружило голову желторотому, неоперившемуся птенцу. Тут надо было решительно что-то предпринимать, на уступки, может быть, пойти… Надо было не отстраняться, не перечить, а спасать, поддерживать. А он – что? Он, представьте, увидел в сыне конкурента, и теперь оказывалось, таким образом, их, этих конкурентов, соперников, уже двое, двое становились поперек дороги, – ну, как же, конечно: братец-то…

Дуровы, Дуровы!

Папочка-покойник дворянским гербом гордился, фамильной геральдикой. Ан фамилия нынче, на поверку выходило, не шлемами с перьями, не золотыми мечами по зеленому полю, а шутовским колпаком оказывалась прославлена… Вот вам и геральдика, и боярская родословная запись в знаменитой шестой книге российского дворянства.

Шутовской колпак! Так-то, папочка…

В темноте тщетно сопротивлялся ознобу, но взбесившиеся призраки леденящей вьюги уже хоронили его, утаптывали снежный холм, под которым так холодно было, так одиноко…

Но вот ведь странное дело – в могильной этой стуже волнистыми мечами адский пламень пронзал тело, до пергаментной сухости высушивал губы, опалял щеки и лоб, а холод не унимался, сковывал, леденил…

Ни дня, ни ночи не стало. Было – ничто. И беспокойное, стремительное время прекратило свое течение.

Сознание вернулось лишь к вечеру.

Почему-то вместо электричества мерцала стеариновая свеча, и в тусклом, дрожащем свете ее он увидел эскулапа и Елену. Приглушенными голосами, почти шепотом, они говорили о чем-то непонятном, он никак не мог уловить – о чем же? Какая-то вздорная фраза долетела: «Певчие, мадам, нэ обязатэлна»… В конце концов, ему было безразлично, о чем они там шушукаются. Ему хотелось пить, и, выпроставшись из-под одеяла, он сказал:

– Пи-и-ить…

Но выговорил это немо, беспомощно: пи-и-и. Однако его услышали. Елена вскочила, зазвенела стаканом о графин, засуетилась. Эскулап сказал:

– Ну-с… – и потянулся было к Дурову.

– Не надо, – беззвучно покривился больной.

И, помолчав, отворотясь к стене, произнес громко, явственно: «Пора»…

«Что? Что?» – встревоженно, недоуменно переглянулись Елена и эскулап.

– …кончать… комедию, – трудно, задыхаясь договорил Дуров.

Сочинитель микстур понял, что к нему не подступиться, но градусник все же кое-как ухитрился-таки сунуть ему под мышку. Градусник показал сорок и две десятые.

– Вай-вай, – покачал головой эскулап. – Одын бог, мадам… одын бог…

Черный жук пожужжал немного и умолк. В тишине потрескивала свеча и еще какой-то негромко рычащий скрип бог весть откуда доносился.

Снова запеклись, пересохли губы, раскаленным песком обжигало рот. Но не было силы пошевелиться, попросить воды, и страшно казалось обернуться на свет, на злой мигающий глазок нагоревшей, оплывшей свечи.

Мысли, ни на чем не задерживаясь, метались, как испуганные крысы в клетке, и то бестолково шарахались какая куда, то сбивались в неподвижную, чуть шевелящуюся кучу, и невозможно было разобрать, что это за чудовище: тут и там – оскаленные зубы, сотня злобных горящих глаз, хвосты, хвосты, хвосты… Вот – скрежет загадочный, непонятный; вот – длинные языки белого огня; вот – словно горсть мелких камушков швырнули в окно…

А чуть приоткрыл глаза – и на грязных обоях, среди выцветших, полинявших букетиков незабудок и хризантем смутно обозначились очертанья некоего фантастического существа; что-то вроде эмблемы юмористического журнала «Новый Сатирикон» – грузная, толстомясая уродина, не человек, не диковинный зверь-бегемот, смешное и страшное подобие того и другого, но все же с явными, хоть и неуловимыми признаками человека… женщины даже, черт возьми!

Это расплывчатое пятно среди шпалерных цветочков странно напомнило о чем-то скверном и чуть ли не постыдном и неприличном. О чем же? Ах да – женитьба Анатошки!

В грязном сальном пятне на обоях с удивительной точностью угадывалась расплывшаяся фигура восьмипудовой сношеньки, – так ведь она ему нынче доводится?

– Ай да сношенька! Сношенька-голубушка, сношенька-раскрасавица, будь ты неладна!

Борчиха.

Видал, видал он эти омерзительные так называемые дамские чемпионаты. Эту новейшую выдумку бесстыжих балаганных пройдох, темных дельцов, подобных сукину сыну Максимюку.

Так унизить древнее, прекрасное искусство цирка!

Так очернить, замарать.

Так спрофанировать!

Незадолго до войны, в тринадцатом, кажется, в Ярославле, попал на этакое зрелище, а после несколько дней не мог отплеваться – до того гнусны, до того отвратительны, непристойны были эти увиденные груды женского мяса – животов, бедер, толстенных ляжек, грудей, раскормленных задов…

Пыхтенье, шлепки, звериный рык. Ноги-бревна, раскоряченные срамно. Растрепанные прически, космы волос, прилипшие к потным лбам. И уж совсем ужасно – звуки неприличные от натуги или так просто, чтобы посмешить публику.

И публика орала, свистела, ржала, вопила, выражая свой восторг. Трудно, невозможно было вообразить, что эти потные, рычащие существа – женщины, что у них есть любовники, мужья, дети, наконец…

Осторожный стук в дверь обрывает картину ярославского безобразия. Четыре негромких удара грохочущими обвалами обрушиваются в тишину.

Елена почему-то откликается не сразу, лишь на повторный настойчивый стук идет к двери.

– Ах, Лизхен! Битте шён… Я немножка заснуль.

– А я стучу, стучу… Такие новости, милочка, такие новости! Нет, вы просто вообразить себе не можете!

Громким театральным шепотом мама Лиза рассказывает о том, что Ванечка влепил-таки пощечину негодяю, а тот струсил, убежал, спрятался в конторе. И вот теперь Ванечка подговаривает артистов, чтоб в виде протеста против антрепренеровых беззаконий не выходили на манеж, сделали б забастовку. Все ведь знают, до чего подлец довел Анатолия Леонидовича, все ненавидят Максимюка.

– Вы понимаете? – задыхается от возмущения милая старушка. – Нет, Еленочка, вы понимаете?

Дуров смеется под одеялом: влепил-таки!

Воображение живо рисует – как размахнулся бычок, да как врезал. Как смешно на толстеньких ножках улепетывал проходимец, как трусливо отсиживался в конторе.

– Он, говорят, судом грозится, – трепетала старушка. – Ой, ведь посадят Ванечку-то… боже ж ты мой!

«Черта с два, – соображает Дуров. – Суд мерзавцу не с руки, побоится, слишком много грязи всплывет. А вот Ванечка… Забастовка – дело нешуточное, политика. Это, знаете ли, по нынешнему военному времени, революцией попахивает…»

Шепчет, ахает мама Лиза. Что-то про Москву, про Петроград: очереди у булочных, хлеба не хватает, на рынке дерут, ну, просто ужас, никаких денег не наготовишься… Бабы-солдатки бунт устроили, в хлебной лавке побили стекла… И стачки, говорят, на заводах, забастовки, как бы, милочка, опять как в девятьсот пятом не вышло…

«Да, да, – думает Дуров, – как в пятом. Нет, уж, пожалуй, нынче почище тряхнут, выучились кое-чему».

И он то ли смеется, то ли кашляет, но так вдруг, неожиданно, что обе женщины вздрагивают.

– Господи! – вскакивает мама Лиза. – Да ты не спишь! Ну как, дружочек, не легчает?

Крохотной ласковой ладошкой пробует лоб больного.

– Царица небесная! Да ведь ты весь горишь!

– Не имеет значения, – каким-то странным, сонным голосом отзывается Дуров. – Вздор. Все – вздор… А Ванюшке скажи… чтоб не смел эту… забастовку… Врезал прощелыге и – ладно!

Юный Аполлонос его восхищал: молодец Ванька!

Едва-едва, с хлеба на квас перебивается со своей розовенькой Аполлонихой, да и с грамотой у него не так чтобы уж очень, а вот – подите: протест, забастовка! То есть прямо-таки напрашивается на ссылку, на тюрьму!

И одного не поймет: стена ведь!

Глухая, неприступная. Об которую столько отважных, благородных голов разбилось, а она, проклятая, как стояла, увенчанная двухголовым стервятником, так и поныне стоит.

Вот был в Воронеже светлый человек – Александр Терновской, Саша, Санёк, талант, умница. Ему еще и двадцати не минуло – ссылки пошли, полицейский надзор, фальшивые паспорта. Каторга, наконец. Побег. Снова каторга. Снова побег. Где он теперь, да и жив ли? Бог весть.

А стена стоит.

Боже ты мой, да сам-то он, Первый и Единственный, не всю ли жизнь метал в эту стену глухую горящие стрелы, а то и с голыми руками кидался на нее, о тупые, равнодушные камни разбиваясь в кровь!

Стоит, проклятая…

Стоит!

– Сто-о-и-ит!!

– Майн гот, ты весь гостиниц разбудиль!

Как ангел божий, как небесное виденье, наклонилась Елена. И он не сразу понимает – где он, что эта за белый призрак над ним. Еще какое-то существо мелькнуло – странная, неприятная рожа: срезан, как бы вовсе отсутствует подбородок, темно-лиловое пятно во всю щеку.

Но именно эта дурацкая рожа помогает вернуться в реальный мир: Мариуполь, гостиница «Пальмира», болезнь.

– Ф-фу, черт!

– Чего шумите, господин? – зевает, почесывается заспанный малый. – Жильцы обижаются, ночь ведь, второй час.

– Гут, карашо, – Елена пытается выпроводить коридорного. – Битте, пожалиста… Вот.

– Покорно благодарим, – принимая полтинник, ухмыляется пятнистый. – Мне что – жильцы…

Когда же это мама Лиза ушла? Дурову никак не удавалось восстановить в памяти события пестрого дня. Она, помнится, что-то тут рассказывала, шептала: дороговизна, солдатки бунтуют, стачки… А! Ванька сукиному сыну дал по морде и хочет устроить забастовку. Я не велел, к чему? Жалко малого: в революционеры зачислят, замотают.

…Итак, значит, ночь, второй час. Он, этот несуразный малый, так, кажется, сказал: ночь, второй час.

Да, именно так.

Но ведь и еще что-то случилось днем (начисто все в голове перепутала окаянная лихорадка!) Что? Что?

Самое бы время подумать спокойно, удобно полежать, небось и вспомнилось бы. Но что толковать об удобстве, какое, к черту, удобство, когда сломанная пружина в матрасе гремит колоколом (вон, оказывается, в чем дело: никакой не колокол – пружина!), и подушки слежались, запрокинулась голова… И надо бы поправить эти потные, скользкие, в несвежих наволочках, с колющимися перьями подушки… Но звать Елену? Бог с ней, она и так измучилась за эти дни.

А ну-ка, милейший, ну-ка… Але-оп!

Кряхтя, чертыхаясь, вступил в борьбу с подушками; и как они ни ускользали от него, как ни сопротивлялись, ему удалось-таки наконец взбить их, сделать изголовье повыше, поудобнее. Победа, однако, далась нелегко: какое-то время душил сухой кашель, болезненно перехватывало дыханье. Но вот боль отпустила – и он вспомнил.

Письмо!

Днем, не дочитав, он, кажется, сунул его под подушку. Оно, наверно, и сейчас там лежит. Впрочем, может быть, никакого письма вовсе и не было, и все – бред, сорок и две десятые, и скрип фонаря… и колокол… и Ванечка… и стена несокрушимая, увенчанная двухголовым чудовищем…

Закусив губу, еле сдерживая охватившую его дрожь, со страхом сунул руку под подушку.

Письмо было там.

Какая-то чепуха несусветная вертится колесом, и он в этом колесе – как белка. Чего-то страшится, чему-то пытается противоборствовать. Вот-вот, кажется, сорвется в крике: «Помогите! Караул!»

Анатошка женился на борчихе.

Ну и что ж тут такого особенного? Все женятся, ничего в этом нет ни предосудительного, ни экстраординарного. Борчиха! Эка! Не то что на борчихах – на проститутках женятся, бывали случаи. Слов нет, занятие ужасно, нелепо, неприлично даже, тут возразить трудно. Борчиха – этим все сказано.

Но позвольте, однако ж, позвольте, господа! Представьте себе: она войдет в интеллигентную, артистическую семью, где безраздельно владычествует искусство – живопись, музыка… Анатошка-то ведь недурно играет на рояле, Маруся – виртуоз даже, в ее репертуаре – Шопен, Бетховен, Бах. В доме картины – подлинники известных мастеров, редкости… Да он сам, «наконец, блистательный Анатолий-старший, всемирно знаменитый…

Впрочем, стоп. Блистательного и всемирно знаменитого, скоро, может быть даже завтра, уже не будет. Но это опять-таки не имеет существенного значения.

И вообще – не о том речь.

Так что же тогда за повод для тревоги, для отчаяния? К чему среди ночи кричать «караул»? Не улавливаете?

Ах, боже мой! Да дети… Дети же!

Вон, извольте-с видеть, аптекарский отпрыск-то – клопенок, карапуз, ему шестой лишь годочек, а что забрал в голову? «Буду как дедушка!» А? Как вам это нравится?

Что-то уж слишком жарко делается, нестерпимо. Все горит – лоб, щеки, рот. Больно поднять веки – глаза горят. А чего, собственно, их подымать, веки-то? На что смотреть? Прежде ночами все за фонарем следил – горит? не горит? – а нынче…

Нынче бог с ним, с фонарем. Поскрипывает где-то там, и ладно. Да, ежели правду сказать, так и глаза открыть страшновато: а вдруг опять видения – папочка, братец… Их скучные, вздорные речи, их резоны, намеки, подковырки.

А он опять не вытерпит – закричит, взбулгачит соседей. «Соседи, господин, обижаются…»

Кхе-кхе.

Да и Елену испугает. Жаль ее, бедняжку. Ведь страшно подумать – что ей предстоит!

И вдруг проблескивает в памяти: тусклый вечер, свеча оплывшая, шепот, черный жук жужжит: «Пэвчие, мадам, нэ обязатэлна». Вон что! Советовалась, значит. Что ж, естественно: надо же ей, немке, с кем-то посоветоваться. И тут армянский эскулап пригодился. Они же православные, армяне-то, у них это как у нас.

А еще лучше – с мамой бы Лизой. Та уж, конечно, все знает – как, что, когда. И сколько заплатить.

Ну, хорошо, бьен. Как бы то ни было – похоронят где-нибудь, здесь ли, в Воронеже ли, ему это, как и фонарь, совершенно сейчас безразлично. А вот дальше, дальше? После него?

Да, несомненно, после него будет Карлушка. Ему – двадцать, ей – за сорок.

– By компрене, мадам, что это значит?

Как пить дать, разорят Дом. Растащат. Растранжирят. А ведь вспомнить – как создавалось! Эскизы лохматые, наброски, чертежи, перлевские плотники… Выдумки Чериковеровы!

Впрочем, сейчас и это не имеет значения. Пошли вы все в задницу. Виноват, мадам. Сорвалось.

Сейчас важно одно: Анатошка со своей гиппопотамшей детей нарожают кучу, это уж будьте уверены. И все они, заметьте, станут  Д у р о в ы м и.

_ И ежели маленький аптекаренок, кляйн апотекер, хотя он вовсе и не Дуров, мечтает сделаться Дуровым, то почему бы  д е й с т в и т е л ь н о  Дуровым, Дуровым по крови, не помыслить о том же?

Но и у Володеньки тоже ведь потомство. От братцева, значит, кореня тоже ростки растут. И вот представьте себе, через какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет – что получится?

– Бож-ж-же мой!

Вдруг все исчезло. Ярко, бело, безжизненно, как в синематографе, озарилась комната. Свет ослепил. И в этом мертвом, холодном свете он увидел искаженное ужасом лицо Елены и рядом с нею глупую, плоскую рожу с темно-лиловым пятном на щеке. Чужие, незнакомые люди наполнили комнату, окружили его. Затем какие-то странные шумы донеслись – хлопанье дверей, гулкий топот, тревожные возгласы…

И тут колокол грянул.

 

5

Ранним утром, лишь первые извозчики прогремели по булыжной мостовой, лишь только пахучий самоварный дымок поплыл по гостиничным коридорам, в номер девятый постучался хозяин-грек со странной, смешной фамилией Христорадис.

Наспех накинув шаль, Елена встретила его полуодетая, в легчайшем, воздушном капотике, сквозь который ее наготы как будто и не видно было, но в то же время словно бы что-то и просвечивалось соблазнительно.

Грека Христорадиса эти глупости не интересовали. Хмуря черные овчинные брови, он одно твердил, что у него не  л е с е б н и ц а,  а заведение для приезжающих; что,  б о з е   с о х р а н и,  если больной  у м р о т,  то всем жильцам будет неприятность от этого, а ему, хозяину,  б о л ь с е  всех.

– Какой мне интерес – мортвый клиент? – восклицал, воздевая к небу толстые волосатые руки.

Елена плакала, куталась в цветистую шаль, умоляла повременить: он лежит без сознания… ведь надо карета, кутше…

– Как возить? Я не знайт… о, майн гот!

– Ха! – обрадовался грек. – Эта ми мозем, эта не извольте, сударина, беспокоиться!

Вскоре, грохоча огромными колесами, запряженный парой рыжих чесоточных одров, к подъезду гостиницы «Пальмира» подкатил ядовито-зеленый фургон с красным крестом на боковой стенке. Два небритых мужика в грязных халатах вытащили из фургона носилки и, не спеша, деловито заплевывая на ходу цигарки, вошли в подъезд. Кучер слез с козел, лениво оправил у лошадей сбрую и, ни к кому не обращаясь, сказал:

– Вот те и король смеха… А ловко он этих немцев прохватывал намедни: чушки, говорит, чушки… мать вашу так-то!

Он огляделся, чуть приоткрыв веки, и ничего не понял: все белое – стены, спинка кровати, табурет.

И потолок необыкновенно высокий, неприятный, черт знает где. Он не любил высокие потолки. «Как у Терезы, – подумал вяло. – В казенной квартире».

Затем людей разглядел. Кто они и зачем здесь, около него, он не знал? да и знать не хотел, бог с ними. Но по тому, что все было окрашено в белый цвет, а люди в белых халатах, понял, однако, что он в больнице.

Как сквозь густую кисею, и раз, и два перед ним мелькнула Елена… или нет, не она? Похожая и не похожая и также в белом халате почему-то. «Не она», – решил и, почувствовав страшную, смертельную усталость, закрыл глаза.

Что-то мягкое и прохладное осторожно легло на лоб, сделалось легко и приятно и так хорошо, спокойно, что можно было бы, пожалуй, и поразмышлять – что же произошло, почему вдруг – больница и где Елена, что с ней. Но ленивой, медленной волной наплывала, наплывала дрема, и он не стал ей противиться.

Уже засыпая, он успел подумать, что это, наверно, конец и что как хорошо, что – во сне.

Он увидел Дом.

Будто бы возвратился после долгих, утомительных скитаний, где дальние чужие страны шумели, чужой народ, людская пестрота, сумбурное, бесприютное житье.

Где не было дня, не было часа, когда не тешил бы себя сладкой мыслью, что вот все кончится и он вернется, увидит свой милый Дом и уж тогда-то поселится в нем навсегда.

И вот вернулся и увидел.

Будто бы ранняя еще весна была, половодье. Река внизу, под буграми разлилась широко, до самых придаченских домишек. Серовато-сизые тучи грузно, низко ползли над водой. Ветер-сиверко налетал, белопенными гребешками бурлил, ворочал опроставшуюся от льда реку. Тяжелые мутные волны шелестели, плескаясь о ветхие плетни береговых палисадников. Холодный дождь временами обрушивался, звонко шлепал по глинистой непролазной грязи горбатой улички.

Все та же лежала в потоках весенних ручьев Мало-Садовая, словно никуда и не отлучался на долгие годы. Все те же прилепившиеся к косогорам деревянные особнячки, дощатые заборы, сады, сады…

А Дом узнал не сразу. Что-то изменилось в нем, но – что? Обветшал. Даже словно бы ниже сделался, врос в землю. Печать запустения лежала на всем: водосточная труба оторвалась, дырявая, висит, на скорую руку, видно, едва прикрепленная проволокой; забор покосился, дождями смыта краска, тут и там – безобразные щели, лазы зияют…

Но легкие, стройные колонны бельведера, воздушно, прелестно возносившиеся над усадьбой… точеные балясины верхней площадки… лестница, прихотливо изогнутая буквой «эс»… Позвольте, где же это все?! И Владычица Дома, беломраморная, вечно прекрасная, венчавшая дивное сооружение… Ее господин Клементьев, управляющий, громила с распутинской бородищей, не любил, не мог простить, примириться, что за каменную девку две тыщи рубликов отвалено… Не верил, что она подарена, да при таких, впрочем, обстоятельствах, что трудно было и поверить…

Но где же она все-таки?

Толкнул кособокую незапертую калитку. Над нею, на ее обвершке, помнится, забавная табличка когда-то озадачивала, смешила гостей: «Кто приходит ко мне, делает удовольствие, кто не ходит, делает одолжение».

Табличка отсутствовала, да и самую калиточную обвершку, видно, давно уже сломали, лишь ржавые гвозди торчат.

Едва ступил за калитку, увидел Ее.

Она лежала в грязи, но уже не та, сверкающая мраморной белизной прекрасного тела, что много лет высилась на площадке бельведера, а серая, почти черная от пыли, от копоти.

Обезглавленная.

Обломки кирпичей и бревен, груда камней, бесформенная свалка мусора – вот все, что осталось от бельведера. И гении со светочами в воздетых руках на каменных башенках садовых ворот исчезли куда-то.

И сада не было.

Лысым диким взлобком горбилось, спускаясь к реке, печальное, забвенное место, где некогда крохотным воронежским Версалем зеленели любовно взращенные деревья…

Ни гротов, ни павильонов причудливых, ни цветников. Лишь голая, загаженная, смертельно оскорбленная земля.

«Зачем же, – подумал Дуров в тоске, – зачем я вернулся сюда? Лучше умереть, чем видеть это разоренье…»

И он умер в больнице города Мариуполя, так и не придя в сознание.

А Прекрасная Елена оказалась совсем не такой уж беспомощной, как в последние свои дни думал о ней Дуров.

Все как-то само собой устроилось: и гроб, и холодильный вагон, и обрядности православные – попы, панихиды и прочее.

На отпевании, происходившем в домовой церкви мариупольской земской больницы, присутствовала вся цирковая труппа. Мама Лиза плакала навзрыд, от чистого сердца жалея незабвенного Толечку, дружочка. Вместе с ним она и себя оплакивала, свою сперва веселую молодость, а затем одинокую, неприкаянную жизнь.

Да и многие, не таясь, утирали слезы.

Неожиданно для всех, представьте, и мазурик, пройдоха соизволил пожаловать. Стоял преважно – хозяин! – мелкими, частыми крестиками крестился, легонько поматывал щепотью над меховыми отворотами боярской шубы, временами даже подпевая седому, косматому, похожему на бога Саваофа попу.

Певчих звать не стали: лишняя трата, деньжонок в обрез, а впереди еще дорога, Москва, похороны.

Хоронить решили в Москве.

Когда отпевание окончилось и все стали расходиться, Ванечка Аполлонос подошел во дворе к мазурику и, крепко ухватив его за меховые кенгуровые отвороты, негромко, но страшно выдохнул:

– Э-эхх!

– А что? А что? – залопотал мазурик. – У меня все по закону, контрактик – вот он! А ты руки… руки, пожалуйста, убери! Я ж не в претензии на покойника, хоть и плакала неустоечка, тыща рубликов, сумма немалая…

Он глядел испуганно, злобно, пройдоха, куплетист, и в его перекошенной от злобы и страха черной щелочке рта словно бы трепетало, приплясывало веселенькое:

Контрак-тики-тики, Неустоечки-чики-чики..

Ванечка убрал руки и сказал презрительно:

– Мараться об тебя, сукинова сына, неохота…

1978–1979.

Содержание