Эрон

Королев Анатолий

Ева и Лилит. И та, и другая приезжают в 1973 году покорять Москву. Ева — золушка с траурными глазами и провинциальным ригоризмом — презирала свой жалкий вид, ненавидела свои изношенные до дыр джинсы, дурацкое пончо, но отвергала ложь как стиль жизни.

Лилит — голубоглазая белоснежка с маленьким ртом кусачей кошки — обладала грацией ночного цветка, пожирателя бабочек.

И однажды они обе влюбятся в одного и того же "красного принца", "нового Суслова"…

Казалось бы, банальный любовный треугольник. Но даже самый искушенный читатель не сможет предугадать, какие превратности судьбы ждут девушек.

Анатолий Королев — член Союза писателей (1991), член Русского ПЕН-Центра (1997), лауреат премий журнала "Знамя", "Пенне", имени Аполлона Григорьева, Правительства Москвы и финалист премий "Большая книга" и "Русский Букер".

 

1. ЗЛЫЕ СЛАСТИ

 

Укрощение строптивой

Только насилие над другим позволяет человеку стать тем, что он есть на самом деле, только власть! и всласть! Какой бы гадкой и ужасной ни была твоя честная подлинность, ты должен следовать ей во что бы то ни стало… примерно так думал о себе — во втором лице — один молодой человек по имени Филипп, бросая гальку в свою голую подружку. Больно, гад! Морская купальщица Верочка Волкова старалась заплыть подальше от берега.

Плюх!

Эти плюхи звучат на краю поющей мембраны давно забытого времени. Речь, скажем, идет о волнах, шлепках, всплесках и пене одна тысяча девятьсот утонувшего семьдесят второго года.

Одинокой купальщицы нет почти два часа, — в отличие от Филиппа, она дивно плавает — может дремать в росчерках бриза.

Гневно поджидая на берегу, тот пытался понять: почему даже любовь — а Верка была несомненно увлечена им — никак не увеличивает его власть над нею? Наоборот, рабствует он сам. Как так? почему? неужели зло — удел избранных?

Она звала ехать в цивильное местечко, ну хотя бы под Сочи, где можно было жить в интуристовском отеле, загорать на закрытом пляже, пользоваться сносным сервисом, хуже, конечно, чем в ее Порт-оф-Спейне; но — мысленно возражал Филипп, — а Сочи были сотни ненужных глаз. Кроме того, туда же собирались Пруссаков с Лилит к Росциус с Карабаном, кроме того, желание Веры отдыхать среди асфальта, в солнечных очках под тентом, было на, его взгляд, слишком старческим и буржуазным, и он повез ее в глушь Ленкорани, на берег Каспия, где был однажды с отцом; в охотничий домик, запретный для посторонних, куда осенью прилетали столичные любители охоты на кабанов, а в Новый год — охотники бить птицу — «Домик был неким подобием гостиницы на 18 номеров, обшитых дубом, с каминами, биллиардом, кинозалом. Сейчас — в бессезонье — особняк был почти пуст, если не считать одинокого генерала в комнате на втором этаже. Генерал весьма бесцеремонно отнесся к Вере и даже сумел разок хлопнуть ее по заднице. Мало ему горничных!

Между тем их окружало тихое безмятежное море, мягкие — очертания лесистых Талышских гор на юге, снежное мерцание Кавказского хребта далеко ни востоке, душистый воздух вечного цветения, зеркальная морская поверхность, покрытая рябью утиных стай, а еще миражи летящих фламинго, которые розовым свитком бледного пепла разворачивались на морском горизонте и растворялись в той стороне, где сияло медное небо над Ираном. Местный егерь и шофер курд Мамед, с золотыми зубами в черном рту, возил гостей по окрестностям на открытом «джипе». Всего через два часа после вылета из Москвы в Баку — плюс короткий перелет вертолетом до полевого аэродрома — их окружила первозданная природа: затопленный лес — истыль, полный доисторической мощи, стволы, обвитые мускулами лиан, кишение желтой лилии, которая каймой опоясывала лес, сверху залитый солнцем, но черный от мрака под сводом листвы. Здесь гнездились сотни морских и болотных птиц: бакланы, аисты, цапли. Лес был сплошь закапан птичьим пометом. «Елдаш! Елдаш! — восклицал Мамед, всовывая в руки Филиппу бинокль и показывая в сторону озера: там, посреди мелкой воды, на кучах валежника отдыхали кабаны. На желтом фоне тростниковой стены были хорошо видны черные туши, крутые холки, мохнатые уши. Чувство Москвы и здесь не оставляло Филиппа — вся эта восточная первобытная сторона, горы, море, облака принадлежали чудовищной силе Метрограда, лежащего далеко отсюда на расстоянии по меньшей мере трех Франций. Из-под колес вездехода; на охотничьей дороге посреди зарослей джиды и ежевичника, взлетали пестрые курачи, можно было спугнуть дикобраза и слушать, как он бренчит в чаще костяными иглами. Несколько раз они замечали камышовых кошек, мелькание граций зла в частых зарослях. Вока кошек были отполированы тростником до лоснистого блеска. Но куда более захватывающий вид открывался с моря, когда Мамед гнал вдоль плесов маленький глиссер, поднимая с морского сонного зеркала клубы чаек, бакланов, ибисов, уток. Слева в жарком мареве пылал кипящей ртутью штиль Каспийского моря, справа — миражировал в зное земной ландшафт: равнина, идущая к Талышским горам, ледяные зигзаги Кавказа на горизонте… А когда Мамед выключал мотор, можно было подглядеть, как охотится скопа. Вот она, широко взмахивая крыльями, скользит над прозрачной глубиной и вдруг, сложив крылья, пикирует вниз вытянув перед собой лапы, измазанные чешуей. Всплеск. Птица по брюхо уходит в воду, затем взлетает с мокрой кефалью в когтях, отряхиваясь на лету и сворачивая к обломку мертвого дуба посреди беджара — затопленного водой рисового поля, где темнеет кавказской папахой гнездо скопы. Рыба высыхает в горячем воздухе, талый блеск ее чешуи гаснет.

Только к вечеру любовникам становится скучно. Ни Вера, ни Филипп не умели жить в одиночестве пары, без друзей, без столичного гула за окнами. Отношения накалялись. Она бросала ему в лицо язвительные реплики о том, что с ним невозможно побалдеть от души, что ей скучно сидеть взаперти, что от южной кухни у нее изжога, что даже в вонючем Порт-оф-Спейне лучше, чем здесь, что ему плевать, что у нее на душе — он «просто спит с ней и только».

Только лишь близость снова мирила их до утра.

Филипп вспомнил, как впервые увидел Волкову полтора года назад, в новогоднюю ночь под Москвой, в хороводе вокруг живой елки на даче Ардачевых в Пахре. Елка была украшена настоящими свечечками, которые горели на легком морозе с жарким треском. Вокруг молчал махрово-инистый лес. Гера была в маскарадном костюме Сахара из метерлинковской «Синей птицы»: шелковое платье, синее с белым, как бумага, какой обертывают хлопушки, в такой же бумажной шапочке звездочета с блестками и в полумаске из белого атласа. В прорезях марки сверкали живые озорные глаза… И вот сейчас она лежит на животе — голой спиной вверх — на постели в их комнате, сбив во сне простыню и спрятав по-детски обе руки под подушку. За открытым окном урчит непроницаемая нефтяная ночь, доносится утробный клекот лягушек, возня кабанов-секачей в тростниках; вот где-то далеко закричал пьяным ребенком шакал, вслед ему завыли другие, и только светоносная полоса лунного моря за деревьями дышала глубокой тишиной. И эта ночь казалась сейчас Филиппу воплощением темной власти женского начала над миром. Власти черной сосущей глотающей утробы. Власти ночной голизны лунных грудей с йодными пятнами сосков. Час назад он снова пытался подчинить Веру грубым насилием, больно впивался зубами в ее губы, а ногтями в уши, но только усилил наслаждение мазохистки, а значит, еще крепче привязал себя к этому ненавистному роскошному телу в леопардовых родинках, которое сейчас бесстыдно перевернулось на спину, подтягивая во сне правое колено и закидывая локоть на лицо. Завтра она снова начнет унижать его. А он будет опять терпеть, чтобы только ночью вновь кусать эти упоительные и прожорливые губы. И унижать ее хотя бы тем, чтобы поставить на пол на четвереньки по-звериному и войти в нее сзади с яростью, с такой силой, чтобы она качнулась вперед, или прицелиться в этот наглый алый рот, рот жадного кукушонка, чтоб она задохнулась, сука… Зависимость от веркиных телес сейчас, после наслаждения, казалась ему особенно унизительной. Он мог бы задушить ее, намотав на кулак длинные волосы. Мог? Во всяком случае, ему так хотелось. Но еще сильней хотелось быть отлитым вон из того лунного морского серебра, которое не знает ни похоти, ни унижений, ни смерти. Быть палладином луны…

В комнату на свет лампы внезапно косо влетела летучая мышь и упала на кровать, на вторую подушку, кожаной кучкой, где можно было разглядеть гадкую влажную мордочку с сифилитически задранным носом. Филипп разбудил Веру жестким толчком. Увидев бестию, девушка вскрикнула. Ее вопль слился с его смехом. Гад взлетел и бился под потолком и смог вылететь только тогда, когда Филипп погасил лампу.

Все кончилось через три дня, утром, в тот день, когда Билунова вдруг позвали к телефону на столе дежурной. Он решил, что звонит отец, но это звонила Лилит.

Он опешил: откуда она узнала, что Филипп здесь? Как сумела дозвониться из Москвы до секретного телефона, стоящего на столике дежурной на краю света? Лилит наслаждалась его растерянностью. Слышимость была прекрасной. Внешне это был самый пустой светский разговор: она сообщила, что уже вернулась в Москву, что Илья Пруссаков и Росциус остались на Кавказе, Карабан пригнал машину из Москвы и компания покатила в Домбай — дурачье — кататься на лыжах, а она вот мотаться по горам отказалась, что надеялась увидеть его в городе… надеялась? Филипп сдержанно поддерживал разговор; можно было б, конечно, поинтересоваться, как она нашла его здесь, но вопросы — не его стиль. Основной удар Лилит припасла напоследок, когда сказала: «Ладно. Не буду больше занимать твою вежливость, пока. И передай привет шлюшке Волковой». И положила трубку раньше, чем он успел ответить. Филиппу показалось, что дежурная — женщина в форме внутренних войск — посмотрела на него с осуждением: разговор был слишком никчемным, чтобы занимать оперативный канал. Смотрела скупо, но молчала в тряпочку — знала, кто перед ней. Филипп вернулся в комнату в холодном гневе — его связь с Волковой, оказывается, всем известна, и он давно — посмешище. Ничего не объясняя, Филипп велел Верке сегодня же сматываться.

— Кто звонил? — Она решилась только на этот вопрос: ярость злого мальчика была слишком холодна, чтобы она не поняла — это конец.

Он не ответил. Сказал, что Мамед отвезет ее к железной дороге.

Целый день Филипп провел на пляже. Ветерок. Невесомая вода. Тень от шезлонга. Крылья птиц в вышине. Гордость и одиночество. Раскаленное добела солнце превращало мир в сухую кость, а человека — в прах.

Когда он вернулся, его ждала только записка: memento mori, гад!

Ничего не подозревая, он поужинал в полном одиночестве в дубовой столовой с огромным трехэтажным буфетом тоже из дуба, где его обслуживала единственная официантка Зора, которая плохо говорила по-русски и сказала странную фразу: Вера — такой хороший девушка. Зачем пить? В ответ он пожал плечами. Когда совсем стемнело, до него донеслись какие-то пьяные крики со второго этажа, музыка — видно, сегодня генерал гулял от души. Вдруг Филиппу показался в том шуме голос Веры. Он подошел к окну. Это был ее смех! Он осторожно вышел в коридор, по-воровски поднялся на второй этаж. Здесь звуки были слышнее: смех, гомон голосов. И снова явственный Верин смех. В состоянии какой-то очумелости Билунов открыл дверь в комнату и увидел вокруг стола: Мамеда, охранника из будки при въезде в закрытую зону, генерала в кителе поверх спортивного трико и Веру. Все были пьяны. На грязном столе — бутылки, окурки, остывшая еда. Генерал тискал Веру, та пьяно смеялась и рисовала ему на щеке губной помадой цветок.

— А ну, встать! — заорал Филипп генералу; его понесло, — свинья хипповая! Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я с тобой сделаю! В будку посажу вместо собаки. В каком ты виде!?

Генерал помертвел, но вскочил на кривые ноги. Китель свалился на пол: как бы пьян он ни был, но знал, что стоит за яростью московского сынка.

— Ты где служишь? — продолжал орать Филипп; его колотило, — в каком округе? Козел!

— Виноват, — промямлил тот, покрываясь петом. Его в жизни никто так не оскорблял. Генерал был маленький толстячок, и еще он слегка косил.

— Ты чего встал? Сядь, — Вера пыталась усадить генерала в кресло, — сядь!

— Почему не отвез? — взгляд Филиппа уперся в Мамед.

— Машина сломалась, елдаш, — откровенно соврал тот, — клянусь, сломалась!

— Ты что, ревнуешь, Филь? — удивилась Вера.

— Молчи, шлюха.

От того, что она назвала его ночным именем, а он повторил не свои слова, а сказанное Лилит — шлюшка — Билунов погрузился в гадкое злобное вязкое кипение эмоций. Ведь всем было понятно, что его взбеленила ревность, что это им пренебрегли, им, что он всем ненавистен, и, если бы не сила отца, никто б не стал терпеть и секунды этого заносчивого юнца, который не может даже справиться с собственной девушкой, что сам по себе он — нуль, тьфу, тень власти другого человека.

Схватив Веру за руку — ну и ну! — он силой вытащил ее из комнаты; впрочем, она не сопротивлялась, только зло посмеивалась:

— Ты чего опупел, Филиппок? Ревнуешь? К шлюхе ревнуешь? Напугал моего пузана. Он в штаны наложил. — И вдруг принялась сама целовать его в коридоре с неистовой силой, благодарная за эту вспышку ревности, за то, что он бросил, наконец, ей, как собаке, свое настоящее живое чувство. Последняя ночь любви прошла как в лихорадке. С оголтелостью молодости они верили, что сегодня прощаются навсегда, что больше никогда не увидятся. В той страсти под пологом ночи, под крики южных птиц, было что-то от погребения заживо. В ванной комнате Филипп дольше обычного разглядывал свое голое отражение в напольном зеркале и, брезгливо трогая вялое адамово деревце, мрачно размышлял о том, что гадкому сладкому пальцу подарена — кем? — вся его молодая плоть без остатка. Корешки сласти слишком глубоки и обильны, чтобы удалось их вырвать, паутиной похоти они протянулись к кончикам пальцев, к изнанке плоских мужских сосков, властно нырнули в глубь мозга, всплыли на поверхность лица и сейчас чернеют двумя адскими дырочками в зрачках; что лицо его — абсолютно фаллическое отражение телесного низа, где белки глаз в кожице век — всего лишь версия мошонки, а нос — все тот же бодец, заточенный запахом женщины.

Утром Мамед повез Веру за двадцать километров на полустанок к проходящему поезду Астара — Баку. Филипп поехал тоже. Зачем? В машине они почти не разговаривали. По дороге Мамед застрелил фазана и швырнул мертвую пеструю роскошь прямо на железный пол «джипа», чем напугал глупого Гаудика, своего юного пса. Убитая птица с пугающим шорохом моталась по железу, стукая клювом о бортик. Они еле успели к поезду, мест, конечно, не было, но Мамед втиснул Веру в общий вагон. Филипп стоял на перроне, чуть стиснув зубы: он поступил с ней так, как задумал, но это оказалось полной бессмыслицей. От подчинения схеме первой превращалась в песок его собственная кровь: чем кончился маленький опыт власти? Он сумел избавиться от человечности… ну и что? Этого оказалась слишком мало для победы, хотя бы над похотью. Раб фаллоса не может следовать своему призванию — неуклонному подчинению других… способность не взирать на жизнь становилась противоположностью — взирать на смерть. И от столь беспощадного взгляда слепли его же глаза, как от солнца.

Только к ночи расхлябанный южный поезд стал подъезжать к Баку. Вера сидела на подножке, держась рукой за раскрытую дверь. Курила с чувством злобного облегчения. Поезд шел вдоль моря. Над лоснисто-нефтяной массой воды парила лимонная луна, и черные волны отливали лунной позолотой. Навстречу поезду плыл иранский танкер, освещенный прожекторами, как пустая танцплощадка. Выкурив сигарету, она так и осталась сидеть на верхней вагонной ступеньке, у подножия ночи. В общем вагоне было жарко и тесно: горбоносый шумный народ вез в Баку клетки с курами, ящики орехов и яблок; визжал в руках усатой старухи мешок с поросенком, стонала роженица. Люди были красивы, а язык их загадочен, и жизнь была похожа на ту же южную ночь — смесью лука, лунного сока и нефти. К Вере присоединился молоденький мальчик Абдухолик, который говорил на ломаном русском и угощал пыльным урюком из корзины, а она его — сигаретами «Кемел», которые тот не курил, а прятал в нагрудный карман пиджака, надетого прямо на голое тело. Поезд едва тащился — его даже облаивали собаки! — но зато вагоны катили по пояс в кустах белых роз, и душный фимиам Востока придавал мыслям Веры ленивый трагизм. Да, это рай. Рай не для нас. — подумала она и вспомнила слова матери, сказанные тогда, когда они приехали много лет назад в Порт-оф-Спейн, на чудный остров в Атлантическом океане у берегов Америки, куда отца сослали послом. Вера еще не понимала отцовской драмы — восхищалась красотой океанских пляжей, их шириной, веерами пальм, экзотикой мавританского городка, близостью неведомого. На следующий день отец попытался покончить с собой, его спасла она — девочка в розовой юбочке, Психея, вбежавшая без стука в кабинет за миг до нажима курка. Верочка вскрикнула. Отец выдернул изо рта пистолетный ствол, выпачканный в слюне, и разрыдался. С тех пор она научилась не доверять раю. Юноша-мусульманин Абдухолик косил на нее краешком смуглого глаза: его поразил облик русской незнакомки, смело обтянутой в тонкие одежды, с черными глазами птицы на измученном лице. Он наивно думал, что такой красоте нельзя сделать ничего дурного.

 

Умаление отца

Только отсутствуя в жизни, только избегая всего человеческого, слишком человеческого, можно остаться неуязвимым, а значит, в конце концов — человеком. Главное — бегство… приблизительно так обращался к себе еще один молодой человек того времени по имени Адам, механически швыряя с балкона в темноту шарики для пинг-понга и слушая, как они тускло стукают об асфальт.

Адам в то давно забытое лето, лето двух московских потопов, когда дождевая вода затопила такси на Неглинной до уровня баранки и пассажиры шли, вылезая из машин, шли по пояс в воде, — так вот, в то знойное лето Адам проектировал для души зловещий зиккурат с вечным огнем на макушке. Он был в прекрасном расположении духа, его студенческий проект зернохранилища был отмечен в числе лучших, Ленка-натурщица баловала телом и ворованной у буфетчицы-матери севрюгой, старая «Победа» была вполне на ходу… но вот странность, дух счастья осенял мрачнейший колумбарий. Из каких глубин безоблачной души вырастал проект этого капища со скульптурами всех погибших за царство свободы революционеров?

В то лето он опять жил один, без Щеголькова, и наслаждался своим уединением, свободой и угрюмостью воображения. Единственным камнем в одиночество тропического июля стал тогда приезд отца. Андрон Петрович приехал внезапно. Вдруг в середине дня противно тенькнул звонок в прихожей, и на пороге — чертиком из табакерки — появился отец. Он стоял, прижав палец к губам: Тс-с-с! Что? Почему? Адам был рад, но удивлен. Отец был педант, а свалился как снег на голову, что было не в его правилах. Оказалось, он был в командировке в Калуге и завернул тайком в Москву.

— Адам, я здесь инкогнито. Ни слова матери.

Такой поворот ошеломил сына. Адам как раз клеил из черной бумаги объемную модель своего капища страстотерпцев и получил язвительный разнос от отца. «Кому ты этакое сможешь продать?» — горячился тот. А вечером потащил в ресторан. В Москве прошла его студенческая молодость, и Андрон Петрович настоял на том, чтобы они пошли именно в «Берлин». До войны это была модная ресторация, а сейчас они оказались в жалком третьеразрядном кабаке, где их хамски обслуживал поддатый официант, где серели грязные скатерти и пластмассовые цветы в вазочках с мутной водой. Но отец словно ничего не замечал, все напоминало ему молодость. Кровь прихлынула к лицу, щеки горели, а когда зарокотали стереоколонки ресторанного ВИА, с круглой площадки, где когда-то играл джаз-банд Жорки Каца по кличке Фриц, он вскочил, пошел на свет глаз какой-то одинокой дамочки, потом, оттанцевав, усадил ее за столик.

— Это мой сын, будущий архитектор, — слетело чертовым шлепком с языка, — Ле Корбюзье! Вальтер Гроппиус! Нимейер… — Он хотел подольститься к дамочке. И вот те раз — передернул.

— Так вы старик? — прыснула дама хриповатым смешком и тряся бюстом. В пальцах, как в клюве, была зажата папироска — она ждала, когда мужчины предложат огонь. У дамочки были грязные ногти, мешки под глазами и вообще несвежий вид, а отец держался по-светски, элегантничал, вкручивая да-с, токовал:

— В мои годы сюда можно было заявиться втроем с двадцатью пятью рублями в кармане и прилично посидеть. Помните, была такая синяя большая бумажка?

Дама гневно пожала плечами — она молода, чтобы помнить такое!

— Как раз на вашем месте… — Отец чиркнул спичкой, сломал от возбуждения и стал трусливо гасить злой огонек на скатерти. Адам страшными глазами смотрел даме в лицо.

— Так вот, — продолжал отец, — помню, как Герман Дулин заснул, положив голову в тарелку. А он был молод, но лыс совершенно. Да-с! Мы ему голову горчицей намазали!

— Га, га, га, — раскатилась дама на весь кабак прокуренным голосом. Адам еле-еле смылся из ресторана, сославшись на срочное дело. Он был так наивен, что снова опешил, когда в полночь отец с дамочкой заявился на квартиру и, утащив в сторону, пьяненько подмигивая, попросил, чтобы он оставил их «тет-а-тет», и чтобы только «тс-с-с…» Так Адам внезапно оказался на улице, попытался было устроиться на ночь в «Победе», но старая машина насквозь провоняла бензином, словом — спать пришлось на Казанском вокзале, а утром, вернувшись, сын допил чашу унижения и стыда до дна. Блядь еще спала. Сначала он был вынужден сварить им кофе, а затем на звонок матери из Б-ска врать — под затравленным взглядом Андрона Петровича.

Женщина смотрела на мужчин ненавидящим взглядом. Утром она смыла краску с лица, и оказалась чуть ли не ровесницей Адаму, всего лишь изношенной девицей с огромным бюстом.

Адам любил отца, но никогда вполне его не уважал — ему казалось, что тот погубил свой талант в череде бесконечных компромиссов. А сейчас он увидел, что отец еще и пошляк, и не умен, и, наверное, врал, что знавал Корбюзье и пользовался симпатией великого швейцарца. Когда они наконец остались вдвоем. Адам выложил отцу все, что думает, и зло ввинтил и вранье насчет Корбюзье. Именно последнее больше всего задело Андрона Петровича, — он все еще не мог понять, что теряет сына, — отец стал оправдываться, затем накричал, на Адама. Чарторыйские не врут! Кстати, он действительно говорил правду: Корбюзье знал одну его студенческую работу, проект реставрации здания дома Центросоюза самого Корбюзье на Большой Мясницкой, и тот бывал в мастерской маэстро на рю де Севр, бывал… Но сын смеялся над ним со слезами в глазах. Они не разговаривали до утра. На следующий день Андрон Петрович попытался восстановить отношения, и повод нашелся самый действенный — визит к первой жене и знакомство Адама с сестрой, которую он никогда не видел. Но для сына это была еще одна большая неправда отцовой жизни. Первая жена Андрона Петровича и мать Адама были в родственных отношениях, что-то вроде сводных сестер, которые из-за отца разорвали всякие связи. Не поеду! Андрон Петрович съездил один, а уже ночью уехал в аэропорт и улетел в Б-ск, Адам не спал, хорошо слышал, как отец тихо ходит по кухне, как щелкают замки чемодана, затем скрипнула дверь: на пороге появилась ночная тень. Адам быстро закрыл глаза и сделал вид, что спит. Отец не решился будить и уехал, оставив записку из двух слов: «Прости, сынок». Да еще надышал в комнату запахом валерьянки — весь тот проклятый день у Андрона Петровича ныло сердце. Адам чувствовал нежное цветение валерианы в сумраке комнаты и думал о том, что жить, обитать даже в старом теле — ужасно, но придется. Представил на миг, что его руки скованы старостью. Медленно опустил пальцы на стул, стал как бы старчески по-паучьи шарить по предметам: вот ложка, вот стакан, вот будильник, который он не сможет когда-нибудь завести или расслышать трезвон… От жути собственного воображения он вскочил и сделал стойку на руках.

Приезд Андрона Петровича имел для сына еще одно внезапное продолжение — неизвестная сестра Майя пришла сама. Дня через два так же внезапно грянул звоночек в прихожей, и на пороге квартиры появились три девушки и устроили Адаму розыгрыш. Майя хотела, чтобы он сам угадал, кто из них она — его сестра. И хотя в памяти Адама хранилась фотокарточка белобрысой девочки с челочкой, которая обнимала за шею овчарку, он назвал ее последней. Меньше всего Адам хотел, чтобы сестрой оказалась именно эта девица в фиолетовом парике, с густо наложенными тенями вокруг глаз, в модной мини-юбке в складочку и таких же модняцких туфлях-лакировках на исполинской пробковой платформе… Оказывается, два дня назад отец оставил первой жене московский адрес Адама. И предупредил, что первым тот никогда не придет: струсит не понравиться!

Адам достал из холодильника нехитрую снедь: сыр, масло, банку икры минтая, к которой гостьи присоединили две бутылки красного вина и дыню. Майя с любопытством рассматривала пухлое лицо симпатичного толстенького братца, светлый ершик волос, детские пухлые губы; удивлялась его намеку на животик, пыталась разглядеть в нем черты самой себя и не находила, но он ей сразу понравился. И своей растерянностью, и тем, что не потерял такую редкую для циничного времени способность краснеть. Ей понравились его сильные большепалые руки и сам он, похожий на упрямого лобастого щенка. При этом она понимала женским чутьем, что сама-то как раз наоборот — понравиться ему никак не может. И интуиция ее не подвела: пока гостьи бесцеремонно осматривали его жилище, изучали картонный кубический фаллос — проект Щеголькова «голубой интернационал», Адам был смущен, — пока они листали иностранные журналы по архитектуре, отпивали винцо, он украдкой разглядывал ту «белобрысую девочку с овчаркой», которая, сдвинув на лоб огромные зеркальные очки в стиле Элтона Джона и, скинув туфли, босиком ходила по его дивану. За ее щекой гуляла карамелька.

— Хочу бросить курить, Адамчик, — объяснила она.

Это была единственная прямая фраза, которой она с ним обменялась. Майя видела, что братцу не по себе, а тот все с большим подозрением замечал в ней отца: вот она так же постукивает ладошкой по губам — раздумывает; вот еще один характерный жест — сидит, обхватив руками локти, или смотрит чуть исподлобья, наклонив голову влево… от мелькания знакомых с детства отцовых черт в этом абсолютно незнакомом человеке Адаму стало не по себе. Разговор не клеился, шел по верхам: где учишься? Сколько платишь за квартиру? Еще в школе он узнал, что где-то в самой Москве у него есть родная сестра по отцу. Даже писал ей письма неумелым школярским почерком и получал такие же глупые ответы да еще новогодние открытки. И вот уже третий год учебы в столице он не мог решиться на знакомство. Почему? А тут еще подруги Майи настойчиво искали в них фамильное сходство и нашли массу схожего. Оказывается увеличение самого себя в мире, удвоение присутствия — преотвратительное чувство… особенно если твой идеал как раз бегство, отсутствие в жизни. Адам ежился от столь бесцеремонного оглядывания, от того, что Майя хватает его руками за голову и вертит в разные стороны, изучая адамовы уши.

Вино было стремительно выпито, банка с икрой минтая вычищена до икринки, дыня обглодана со студенческим пылом. «Мукузани» помогло Адаму преодолеть душевное потрясение, и он уже успокоенным уселся за руль «Победы» — развезти Майю и подруг по домам. Увидев смешной детский затылок, Майя обняла его сзади руками и истерично поцеловала в ершик: ну, здравствуй, братец. Машина слегка вильнула в летящем ряду авто, рвущихся от Сокольников к площади трех вокзалов, и ее тут же одернули злыми клаксонами. Над столицей висело раскаленное небо небывало жаркого июля. Солнце выпекало из асфальта пот; комки белых туч на глазах слипались в циклопическую небесную пирамиду, которая дышала на город пеклом близкой грозы. Майя с подругами ехала в легендарный Дом правительства, где служила в домработницах в семье своей же подружки, и на Большом Каменном мосту по крышам машин хлестанули первые водяные розги. Адам еле успел нырнуть в переулки дома-крепости, как хлынул водяной потом, девушки бросились в подъезд, а он еще долго сидел один в голубой утробе грозы, пока не иссяк напор стихий, не погасло небесное электричество, и не стали лопаться пузыри величиной с детский кулачок на широких гладких ручьях; душа его успокоилась, глаз бродил по черным бетонно-стеклянным крестам бывшего 3-го Дома Советов, и ожившее воображение говорило ему, что вот оно, искомое — подлинный некрополь революционной трагедии, голова волчицы третьего Рима, а взвинченному уму мерещились на балконах, за стеклами окон, на крышах, в кабинах лифтов сотни гипсовых слепков в стиле американца Сегала, с обнаженной в гипсовой плоти кровельной арматурой. Вот оно! Тысяча белоснежных покойников с безглазыми и безротыми лицами, в потеках гипса и извести на щеках, с концами проволоки, торчащей из слепошарых глазниц, но… но если ты предпочитаешь не быть, подумал Адам, какой же ты к черту архитектор? Трудно найти другой пример такого же массивного властного бесконечного долгого, осязаемого и тотального явления в мире, какой являет собой архитектура. Как одновременно не погрязнуть в окликах жизни и предъявить — кому? — свое чистое человечное «я»?

Донк!

Отвечает шарик пинг-понга, брошенный ночью с балкона в темень молчания.

 

Падения

Бац!

Бухнув форточкой и глотнув свежего воздуха с морозца, Надя отошла от окна в глубь проклятого цеха. Ее уже криком звала Зинаида Хахина, которая одна не могла справиться с барабаном. На-вра-ти-ло-ва! орала она косым ртом, бессильно горбясь над тележкой. Надя кинулась бегом, вспомнив, что еще вчера Зинка предупредила: девки, у меня больные дни. Таскаем все вдвоем.

— Не вопи, слышу! — Подхватив тяжеленный барабан, обмотанный тканью, они вдвоем опустили его в пропиточную ванну. Обе работали в толстых резиновых перчатках, и все равно все пальцы проедены краской. А вокруг был ад. Ад под названием аппретурного цеха ткацкой фабрики имени Ванцетти. Барабан, булькнув зловонной жидкостью, ушел на дно. Подобрав на цементном полу крюк, Надя принялась сцеплять барабан с готовой тканью. Зацепила. Потянула вверх. Вывалив барабан на лоток сушки, она выматерилась — снова кружило голову, свежего воздуха хватило едва на десять минут.

Лимитчицы работали внутри сырой мрачной коробки, в стене которой было проделано несколько маленьких окон. Сюда на примитивных подвесных рельсах на потолке подтаскивали со склада барабаны с тканью. Тут их вручную сгружали на железные тележки, тащили к аппретурным ваннам с красителями, где ткань окрашивалась. Затем барабан доставали крюками и опять на тележках, на своих горбах отвозили дальше на просушку. За рабочий день их бригаде было положено аппретурить 92 барабана. Больше можно — меньше нельзя. План! Работали одни женщины. Одеты были так: на головах плотно намотанные платки, чтобы ни один волосок не торчал. Лица же были замотаны до самых глаз, дышали бабы через платки. Телогрейки. Ватные брюки. На ногах — резиновые или кирзовые сапоги: пол в цехе был залит лужами красителя. Сапоги съедались краской и лаками за месяц, телогрейка держалась немного дольше, но и она превращалась в конце концов в разноцветные лохмотья. Перчатки лопались и рвались от обилия железа чуть ли не каждый день. И по поводу их замены стоял вечный ор в кладовке. В общем, ад. Бабы в клубах испарений, в разноцветном рванье, с железными крюками в руках сами были похожи на чертей в преисподней. Не люди, а какие-то грудастые обрубки тел. Вдобавок к этой толчее над ядовитыми ванными пекло было ошарашено грохотом барабанов о чугунные днища, шипеньем сжатого воздуха, свистом-ревом подвесной дороги, клацаньем крюков, лязганьем тележек, матом, частым надрывным кашлем. Если звуки различались и отделялись друг от друга, то запахи красок, лаков, тел и металла сливались в отвратительную водянистую плоть вони. И — измученно отмечала про себя Надя — весь этот ужас был ужален какой-то адской гибельной красотой… шелково переливались алые, изумрудные, апельсиновые потоки красителей, расцветали на раскрошенном полу радужные змеиные лужи.

Внезапно грохот оборвался, встала подвесная дорога, замерли, качаясь на крюках, барабаны с тканью. Ура, обед. Шел пятый месяц ее московской планиды.

Обедали в столовской пристройке, куда бежали через холодный двор, сквозь февральский снежок. Когда-то здесь и размещалась та доисторическая красильня, которая положила начало аппретурному ^гаду. Салат из зеленого лука с яйцом. Щи с мясом. Биточки с рисовой кашей. На третье — пустой компот из сухофруктов. Навратилова опять возмутилась, что нет сметаны и молока. Остальные устало молчали. Был понедельник — самый тяжелый день жизни. Сидели за столом всей 13-й комнатой: Навратилова, Зинаида Хахина, Искра Гольчикова и Валька Беспалец. Вдруг Валька подцепила ложкой в щах таракана. Надя поперхнулась и больше есть не могла. Девки зло хохотали. Валька пошла с ложкой в одной руке и тарелкой в другой требовать замены порции. Уплачено, сволочи! Выйдя во двор, Надя закурила и подняла лицо к серому небу, откуда сыпала жесткая февральская крупа, по асфальту вертела поземка, несла мусор и снег. Боже, как все обрыдло. Не докурив, Навратилова зло побежала в ленинскую комнату. Начальник была на месте. И Надя, оборвав ее болтовню по телефону, в который раз с вежливой яростью выложила этой крашеной гадине с наклеенными ресницами все — и насчет разбитых окон, и насчет вентиляции, и насчет бесплатного молока и сметаны. Валерия Васильевна Мясина побагровела, затряслась от гнева: ты опять, опять качаешь права. Катись из цеху к япени матери! Никто тебя в Москву не звал, бля! Неизвестно, чем бы все сие кончилось, но тут в дверь влетело чье-то косое лицо с криком: Лериясильевна, Лериясильевна, в подсобке пожар! Мясина, хряпнув трубкой, сорвалась с места: пожарных вызвали? Вызвали. Не едут!

Пожар в подсобке был таким яростным, — краска! — что пожарным еле-еле удалось сбить огонь. И горела она страшным шафранно-фиолетовым языком света. Смотреть на пожар сбежалось почти все производство, все равно электричество выключили и аппретурный гад замер. Стояли большой веселой толпой во дворе, шутили, дышали всласть свежим воздухом. Горевшего никто из рабочих баб не жалел, только вяло металось начальство да вкалывала пожарная команда. Надя тоже радовалась передышке, смотрела, как летит снег на столб магического огня. Ее новые подружки стояли рядом: смешливая Зинка Хахина, сумасшедшая Искра Гольчикова, рослая и мрачная Валька Беспалец — все из одной роковой 13-й комнаты. Искре — восемнадцать, Вальке — двадцать два, Хахиной аж двадцать пять!

Всю прошедшую осень и предновогодье Надя со всей вместе комнатой переживала за дурную любовь Зинаиды Хахиной и стрелка военизированной охраны Иосифа Саркиса. Надо сказать, что насчет мужчин в женском общежитии царила простота нравов необыкновенная. Мужская общага была напротив. И звали общежития Париж и Лондон; в Париже жили женщины. У всех трех соседок были романы, четко вписанные в некий молчаливый график — сегодня очередь на свидание у Гольчиковой, следующее воскресенье за Валькой Беспалец, у Хахиной день любви — среда. В день мужского визита подругам было положено уходить в кино или сматываться в город. Городом звали Москву. Были и ограничения: на ночь мужиков не оставлять, все хотели спать в своей постели. Поначалу любовное меню шокировало Навратилову, но адова работа обдала таким крутым кипятком, что она быстро поняла — кровать в общаге — это единственная отдушина в жизни лимиты. Сама же она стала как бы мертва, красота погасла, она специально обстригла волосы под мальчика, забросила напрочь косметику, не ездила «в город», забыла вкус помады, одевалась подчеркнуто по-мужски. Кроме того, сама ее внешность: исключительная лепка лица, египетский разрез глаз, высокие скулы, впалые щеки — была совершенно не во вкусе местных ловеласов. Надо отдать должное — подруги отлично понимали смысл ее затворничества — протест, и уважали за то, что она ни за что не будет женщиной там, где нельзя быть человеком… При всей внешней грубости они были настоящими женщинами. Так, влюбившись в подлеца ловеласа Иосифа, та же Хахина вела себя с суровым неистовством античной Медеи: пошла на жестокую драку с его прежней любовью Людкой Молотовой, хватала в руки нож, до крови порезала пальцы, вытащила напуганного Иосифа из комнаты соперницы, взяла посреди ноября отпуск за свой счет ему и себе, сняла деньги с книжки и увезла в свадебное путешествие куда-то в Закарпатье, но вернулась одна — подлец Иосиф жениться не пожелал, хотя заявление в загс они давно подали. Он мне сердце разбил, паразит, ревела Хахина. Но куда бежать лимитчику из Лондона? И в конце концов Иосиф вернулся с повинной головой. По просьбе девчонок Надя сама поговорила с усатеньким слащавым сердцеедом. Разговор был муторный, тяжкий. Навратилова даже стала пить с ним водку и мужественно раздавила бутылку пополам. Она была так напряжена, что абсолютна не пьянела. Словом, Иосиф с Зинаидой снова пошел в загс писать второе заявление, притих, купил одно обручальное кольцо, на второе не было денег, а вскоре Хахина гордо заявила, что будет рожать, хотя сие было строжайше запрещено лимите — молодых мамаш немедленно увольняли и выселяли — гудбай, Москва! — в двадцать четыре часа на улицу. А ведь у Зинки шел последний год отработки из пяти, до постоянной прописки оставалось меньше года. М-м да. Надя не могла понять, как можно без памяти влюбиться в такого ничтожного человечка с головой в форме огурца, с бачками котлеткой на щеках и заячьим сердцем? Но мужество Зины — маленькой кудрявой женщины — не могло не восхищать. Зина решила во что бы то ни стало быть счастливой, любить, иметь мужа, стать матерью, наконец. Но судьба распорядилась иначе: однажды ночью, ее, истекающую кровью, увезла машина скорой помощи. Надя хотела ехать с ней, но врачи в машину не пустили; адрес больницы тоже не сказали. Через две дня Зина позвонила на вахту, позвала кого-нибудь из тринадцатой и, рыдая, сообщила про выкидыш, назвала адрес, куда запихали, просила привезти чего-нибудь поесть: колбасы, яблок, пива! То, чем здесь кормят, есть нельзя. Накануне была черная суббота, когда цех вкалывал, наверстывая план, все трое были вымотаны, и только Надя нашла в себе силы поехать в больницу — она взяла такси и битый час моталась по одинаковым дрянным спальным окраинам Москвы в поисках 8-го Силикатного проезда. Больница нашлась, когда на счетчике навертело двенадцать рублей шестьдесят копеек. Надя думала, что хотя бы в больнице будет какой-то порядок, принялась искать приемное отделение — вручить передачу. Ей быстро объяснили, что надо прямиком шагать в гинекологию на третий этаж, что в воскресенье тут самообслуживание… грязные лестницы, немытые окна, кошки! и плевки вокруг скукоженных урн — все дышало тоскливой ненавистью к людям. Прямо в пальто она заглянула в третью палату. Пахло нечистотой, кровью, кошками. С кроватей — их было девять — на нее глянули мертвенные иссиня-бледные лица каких-то мальчиков. Боже мой, это были женщины! Зину она нашла в коридоре.

— Погляди, Надин, что со мной сделали гады, — она протянула ладони вверх, руки Хахиной тряслись, в глазах стояли слезы, рот жалко кривился.

— Что это? — Ее кисти были обмотаны бинтом.

— Резанула себя пару раз, дура. А потом в дежурку побежала. Жить захотелось.

— Это ужасный грех, Зин! Ты что? — Она поставила сумку на пол и обняла ее, никого не стесняясь.

— Да, крыша съехала, — Зинаида была ошеломлена ее порывом и разревелась от жалости к себе; халат распахнулся, мелькнул краешек обмотанного бинтом живота. Надя была выше ростом и потому уткнулась лицом в кудряшки, нежные, как у ребенка. На их объятие никто особенно не пялил глаза. Странно, но стоило только Навратиловой обнять Зинку, как она заметила множество других объятий. Солдатик шел по коридору, обнимая девушку. Обнявшись, сутуло стояли у окна мать и дочь — обе в слезах…

Потом они устроились на драной кушетке в коридоре, Хахина набросилась на еду, похвалила за пиво, совала в руки яблоки, но Навратилова сидела бледной смертью и каменела душой — она впервые в жизни была в абортарии, и сомнений не оставалось — здесь все пропиталось насилием. У нее похолодели руки. Вот значит как придется расплачиваться за любовь? Она отказывалась жить дальше, а Хахина, уже страшненько посмеиваясь щербатым ротиком, где зябко сверкали металлические зубы, рассказывала про подпольные кошмары, про внебольничные аборты, после которых молодух привозят в палаты, про исповеди о том, как за пятьдесят рублей их чистили проволокой, зубными щетками, мылом, водкой и прочей дрянью, про умирающих на интубационной трубе, про лютость акушерок к абортницам, про злобность и презрение кирных санитарок, про то, что кормят одной жареной мойвой, на восемьдесят пять копеек в день, про то, что в Москве абортов в три раза больше, чем во всей Англии, про то, что положено обезболивать, но врачи назло не обезболивают, чтобы было больнее блядешкам, что здесь кувыркается одна лимита, студентки да пэтэушницы, про одну несчастную девушку, которая умерла на той неделе после проволоки на стороне от общего заражения крови, и что парень ее, узнав о смерти, сиганул с балкона десятого этажа, что… но Надя больше не могла слушать. Перестань! Перестань, кричала она, заткнув уши пальцами. Зина испуганно умолкла, она не подозревала, что Навратилова так чувствительна к гадостям жизни, а говорилось все это просто так, чтобы только не сказать главного — весь вчерашний вечер она дозванивалась до Иоськи и, когда дозвонилась, услышала его пьяные слова про то, что жить он с ней все равно не станет, что за ребенка пусть подает в суд на алименты… какой ребенок? очнись, пьянь! плакала она. А по всем дальнейшим вопросам, продолжал Саркис, пусть обращается к своей наилучшей подруге жизни Вальке Беспалец. Она боялась опросить, что между теми началось? И, пересилив себя, все-таки спросила. Надин ничего не знала и успокоила Зинаиду, что словам Иосифа веры нет, и вдруг замолчала… обе поняли, что обманывают себя, что Иосиф врать не станет.

Тут в коридоре гинекологического отделения появился дежурный врач и стал гнать в шею всех посторонних.

— Послушайте, — очнувшись, обратилась к нему Надя, — вам ведь нужны санитарки? У вас такая грязь.

Врач, молодой ядовитый человек с щеголевато надетой белой шапочкой, каким-то собачьим нюхом уловил саму суть ее порыва и ответил так, как мог бы ответить, наверное, дьявол:

— Что, в люди захотелось? Пострадать вместе с народом? Старо это — жертвовать собой и было уже, было. И зря было. Санитарки нам нужны, но не такие, как вы, истерички, а тупые безмозглые бабы.

— Надин, ты что? Не слушай его, он студент-практикант, не врач вовсе.

— Почему вы хамите? — растерялась Навратилова.

— Подымите плевок рукой — и я вас оформлю. Ну? Клянусь — оформлю. Ну, что же вы? — он насмешливо показал подбородком на беловатый с зубной кровью плевок рядом с урной на грязном кафельном иолу. Надю чуть не вырвало, она резко закрыла ладонью рот.

— Она у нас с приветом, — подло вмешалась Зинаида, боялась ссориться с белым халатом.

— Ха-ха-ха, — довольно рассмеялся тот и пошел, подлец, дальше, бросив через плечо: — Освободите помещение.

Но больше всего Надин поразило рефлекторное предательство Зинкино — она сдалась.

Окоченело трясясь в трамвае, Навратилова безжалостно подводила черту под своей жизнью: я брезглива, это ужасно, ужасно, ужасно. Сняв перчатку, она, как бы наказывая руку, скоблила ногтями ледяной иней с вагонного окна. Сквозь содранные полоски виднелась бесконечная тусклая череда блочных домов паскудного Бескудникова под низким брюхастым Саврасовым небом.

Что ж, ее жизнь тоже летит в огонь, как снег в светофор. Летит, но даже не тает. А впереди ждут мерзкие гулкие звуки общаги: хлопанье дверей в туалетах, вечные шаги в коридоре, громыхание сковородок на кухне и еще едкий чад старого утюга из общей гладильной комнаты. Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту. Она на миг закрыла глаза и застонала от бессилья, а когда открыла, то зажмурилась от солнца. Наступила жаркая грозовая весна, и одна за другой прокатились над Москвой свежие грозы. Почуяв воскресение чувств, она вдруг купила складной дамский велосипед. Ее протест приобрел новую форму. Это было прекрасное легкое сверкающее создание на мягких шинах, с уютным пахучим кожаным седлом, с изящным певучим звонком, с жирно-масляной цепью, упругими гуттаперчевыми ручками. На велосипед было больно смотреть, так он сверкал на солнце. И главное — от него веяло свободой. Ранним, ранним утром она успевала до проклятой работы сделать несколько кругов вокруг соседней школы, покружить, выделывая вензеля, вокруг баскетбольных щитов по асфальту пустой танцплощадки. Вечером сил на велосипед уже не было.

Роман с велосипедом совпал с тем, что гадина Мясина подписала Наде заявление на отпуск, несмотря на то что отпуск Навратиловой был положен только лишь через одиннадцать месяцев после трудоустройства, то есть шестого сентября, а она — бац — отпустила сейчас, в июле. Это был чистый жест самодурки и только. Сначала Надя хотела поехать домой — соскучилась по матери и Любке, но дом был поставлен на капремонт, мать с сестрой жили в общежитии; засобиралась было на юг, но почувствовала, что для такого рывка душевной энергии явно недостаточно. Кроме того, ей не хотелось расставаться с велосипедом, и Надин взяла бросовую путевку в третьеразрядный подмосковный пансионат. Туда можно было прикатить на своих колесах.

Белые гольфы до колен, шорты, выгоревшая футболка с белой цифрой «6».

Пансионат размещался в бывшей дворянской усадьбе. Это была богадельня, где Надя разом оказалась самой молодой обитательницей. Быт был так же мерзок, как и в общаге, но она была свободна, а вокруг раскинулись очаровательные окрестности. В пансионате она только завтракала, а затем уезжала на весь день крутить педали. И возвращалась только к ужину.

Велосипед, как и зонтик, — самые идеальные ручные машины человека.

Маршрут ее одиночества был один и тот же: сначала она катила велосипед по узкой тропе среди кустов цветущего шиповника и дикой вьющейся розы в сторону водоохранного канала, затем — уже на колесах — по асфальтовой дорожке вдоль открытой в бетонном ложе воды; здесь она обязательно вспугивала зимородков, которые караулили у воды юркие серебристые рыбьи струйки, затем она одним махом проезжала через территорию легочного санатория по тенистой липовой аллее, оттуда через милый мостик выезжала на грунтовую дорогу, бегущую по дикому прекрасному лугу, который огибал огромный заброшенный гравийный карьер; луг был каменист, но полон пестрой и мелкой красоты луговых цветов:, здесь пейзаж распахивался на все четыре стороны света, виднелись вдали парные башни градирен, сверкали на пологих холмах исполинские сферы радаров — тут проходило одно из концентрических колец противоракетной обороны Москвы; дорога выводила ее на прекрасное новенькое шоссе, где ее часто — в десять часов — обгоняла одна и та же ярко-желтая иностранная машина с легко запоминающимся номером К 6565, с плаксивой собачьей мордой на заднем сиденье, с ракетками для большого тенниса и тоже! складным велосипедом. О, из машины за ней следили серые цепкие глаза красивой женщины за рулем. Здесь на шоссе можно было приналечь на педали, согнуться к низкому рулю, выжимать скорость. Промчавшись полчаса по шоссе до поворота, Надя сворачивала под прямым углом влево и начинала спускаться, — вылезая из седла, — по крутому склону вниз, к тенистой долинке, по дну которой вилась цепочка живописных прудов, сшитых живой ниткой глубокой канавки. Кеды начинают прилипать к влажной торфяной земле. Индустриальный пейзаж скрывается из глаз, над головой встает мерцающее облачко стрекоз и красоток, прямой взгляд облачко не выдерживает, его можно заметить лишь краешком глаз — вот оно дрожит и переливается стеклянистым муаром трепета. Над душистыми камнеломками, заячьей капустой и тимьяном круглится рабочий гул диких пчел и шмелей, струнное жужжание мух, пугливый взблеск изумрудных брюшек. От Живописной воды по изумительной красоты каменистому склону холма Надя выезжает прямо в пшеничное поле, которое тянется до самого сизого леса; здесь над ней нависает неясное чувство опаски, и все же она успевает, нажимая на педали, любоваться брызгами и фигурной резьбой васильков, робко синеющих в частоколе хлебных стеблей. Тропка так узка, что спицы секут головки косых колосьев. Поле обрывается внезапным обрывом над крохотной речушкой с высокими берегами из красного песчаника, в которых чернеют норки береговых ласточек; здесь тропинка ведет к навесному короткому мостику на тросах, который пьяно и мило качается, когда Надя проходит его пешком, осторожно поддерживая велосипед. А вот и лес! Он опоясан колючей проволокой, а через каждые сто метров краснеют грозные щиты с надписью: стой! закрытая зона. Стреляем без предупреждения. Но Надя уверена — ехать можно: слишком уж расхристанный вид у щитов, буквы давно смыты дождями, часть щитов упала, колючая проволока на бетонных столбах отвисла, в глубь леса идет неширокая бетонная дорожка. Надя катит по ней среди порхающего пения невидимых птиц и легких колонн сосны; вот бетонная лента начинает плавно спускаться вниз, запахи разогретой солнцем смолы откосами света парят в партерах лесной колоннады, фиоритуры пеночек — ветреная рябь на голубой воде белоснежных небес, — велосипед летит со скоростью лесной птицы, а вот и цель! заветное озеро, углы которого задернуты парчовой тканью тяжелой тины, отражения которого окружены тихими опахалами папоротника и лезвиями камыша. На берегу видны остатки солдатской купальни — разбитый деревянный причал, с которого в воду ныряет ржавая железная лесенка. Там Надя уложит велосипед на согретые доски, расстелит махровое полотенце, снимет кеды и гольфы, сбросит шорты, через голову стянет потную майку… вот ее разгоряченное тело открыто бессонному взору читателя: лепной торс натурщицы с маленькой грушевидной грудью наяды, узкий звериный пах, охваченный светлым дымком волос, всосанный в живот лунный пупок; от возбуждения собственной наготой тело раскрывает лонную раковину и обнажает тайну гермафродита — маленький острый пенис мальчика- сатира, восставший из трещины на белокуром плоду соблазна, зреющем между ног. Надин ныряет в темную теплую воду и плывет на середину озера, которое одно освещено отвесно стоящим солнцем. Возбуждение гаснет, раковина прячет в створках мускул моллюска. Голое плечо расталкивает листья кувшинок, ноги касаются стеблей стрелолиста в толще воды. На ее лице сверкают зеркальные очки — она снимет их только в сумерки, перед ужином.

 

2. РОЗА АЗОРА

 

Поиски симметрии

Минувший год московской адамовой планиды прошел под знаком выселения из квартиры с легендарным по величине конструктивистским балконом. Нервозная Цецилия Феоктистовна дважды объявляла о том, что придется съехать, давала неделю на сборы и дважды брала свои слова обратно. Квартиранты, Адам и его сокурсник по МАРХИ Павел Щегольков, несколько раз предлагали хозяйке платить на двадцать пять рублей больше — ведь именно деньги были пружиной ее истерик. Но она была слишком чопорна и горда, чтобы обозначить столь презренный предмет… с другой стороны, она уже привыкла к двум аккуратным квартирантам, а новые люди — новый риск. Наконец она решилась вульгарно поднять цену, и Адам вновь погрузился в блаженно-безмятежное состояние грез и покоя, похожее на чувство утопленника, который остался жив и счастливо лежит с открытыми глазами на дне реки, наблюдая, как через него перетекает вечность. Вся его внешняя жизнь свелась к минимуму, он безбожно пропускал занятия, потерял стипендию, забросил свои прожекты колумбария, жил на щедрые подачки матери, что-то читал, полнел, словом, прекраснодушничал. Иногда Щегольков обличал сон его сердца: ты уже старик, Адамчик. Очнись, балда, тебе двадцать три года, а ты все еще ешь по ночам варенье, говорил он летом. Но Щегольков сам был жутким лентяем, и его филиппики не имели цены. Кроме того, Адам не мог ему объяснить, что дело не в варенье, а в том, что он не гений, что ом по высшему счету бездарен и никогда не станет новым Корбюзье… А раз так, зачем жить подробно?

— Соня! — орал Щегольков осенью. — Лемур. Архитектура аранжирует общественные идеи. Но что ты знаешь о них? Что ты будешь аранжировать? Вся твоя идея — трахаться с Ленкой.

Адам отмалчивался, он опять не верил Щеголькову, порой тот сам тишком приставал к Ленке и получал по рукам. Кроме того, Чарторыйский не собирался делать карьеру политического архитектора, а Щегольков бредил политикой. И в эту восклицательную пору как раз переживал перипетии открытого процесса над диссидентами 1973 года Якиром и Красиным. Пытался ловить «Голос Америки», что-нибудь услышать сквозь треск глушилок с Таганской площади и вдруг опешил, увидев покаяние Якира на экране телевизора. Он даже заплакал от злости и плюнул в сторону падшего кумира. Адам хохотал: Щегол, make love not war. Приятель казался ему телеболванчиком, который живет лишь тем, чем ему вдруг записали жить власти. Под Новый год он уже следил за судьбой Солженицына, по которому открыла шквальный огонь массовая пресса, а тринадцатого февраля семьдесят четвертого вбежал с белым лицом: Солженицын выслан! Он был пьян.

Адаму было несколько стыдно за собственную бесчувственность, за то, что ничего солженицынского не читал, да и не хотел новых Чернышевских, но он упрямо не хотел жить телеименами и звуками радио, полуинстинктивно чувствуя, что это не бытие, а только реагаж инфузории-туфельки на уровни щелочной среды. В тот вечер они чуть было не подрались. До утра Щегольков ловил по приемнику обрывки пресс-конференции, которую дал Солженицын в аэропорту Франкфурта. И снова тишина — перистые тени воды на лице бессонного утопленника; его глаза блестят сквозь быстрый поток вечности.

Но внезапно жизнь властно предъявила Адаму свои права на его судьбу — ночью Ленка сообщила меланхолично, что беременна и, наверное, станет рожать, потому как замуж ее пока никто не берет, что ей уже двадцать шесть, потом рожать будет поздно, а Адам непьющий, значит, дитя от него будет здоровым. Помолчала и сонно добавила, что, пока он учится, она на алименты подавать не станет, ладно, учись, зато потом подаст, а на его жизнь она не претендует. Адам возмутился страшно, в словах подружки он увидел покушение на свою свободу, а то, что она уже все рассчитала, показалось просто отвратительным. Адам заорал на Ленку, а той так хотелось спать, что она буркнула: ладно, не хипишись — выскребусь. Так, набухшей почкой, нерожденная душа вскоре просто машинально мелькнула темной лужицей красного на дне эмалированной эс-образной ванночки при мертвом сиянии операционного кафеля. А вскоре умер Андрон Петрович. Срочную телеграмму принесли ночью. Адам читал текст и не мог понять ее страшный смысл. Он понимал и не понимал телеграмму и, как-то потрясенно отсутствуя, подчинился машинальности телодвижений. Рукам, которые открыли шкаф, одели его в костюм, взяли из стола деньги и документы. Ногам, которые спустили его вниз — лифт ночью не работал, ладони, которая остановила такси. Выходит тот визит отца и был их последней встречей: грудастая блядь, ссора из-за Корбюзье, душок валерьянки ночью, робкий силуэт отца на пороге комнаты… и рок знал все и смеялся! Только в аэропорту он расплакался. Вылет задерживался на три часа. Вдруг запоздало сообразил о Майе и позвонил по телефону, который раньше всегда молчал. Но случилось чудо — Майя взяла трубку. Май, это я. Извините, не узнаю. Отец умер. Боже мой!

В Б-бск они прилетели вместе, впервые душевно прижавшись друг к другу. Адам не был дома с июньских дней окончания школы — четыре года — стоял холодный уральский, еще не тронутый теплом март. Непривычно было после столицы, которая сводит климат на нет, вновь узреть погоду, отворачивать лицо от порыва ветра, щуриться на блеск талого снега, мерзнуть- Мать странно похорошела от горя. Андрон Петрович скончался в церкви! Как? В момент отпевания какой-то молодой женщины, от инсульта. Адам был ошеломлен — он не подозревал, что его отец верующий, но и мать ничего не знала. И кто была отцу та женщина? Но ни мать, ни сын не решались хоронить главного архитектора Б-бска по-церковному. Мать боялась мнений, кроме того, тогда бы городские власти не взяли на себя похороны и обустройство могилы. А ведь теперь приходилось считать каждую копейку. Отец в гробу был похож на птицу, сложившую крылья. На большого носатого грача, убитого морозом. У него было такое выражение лица, словно он хотел что-то крикнуть. Кроме того, он зачем-то отрастил — незадолго до смерти — усы, и эти проклятые усики на верхней губе как-то глупо мешали горю. Адам никак не мог остаться наедине со своим чувством: он то досадовал на могильщиков, которые пьяно курили в стороне и торопливо звякали лопатами, то на Майю, вид которой — сапоги-чулки на платформе, мужская шляпа с черной вуалью на полях, белое велюровое пальто — вызвали в стайке провинциальных коллег отца пошлейшее шкодливое любопытство, кроме того, Майя буквально захлебывалась от слез, билась в истерике рядом с безмолвной матерью. Ее поведение казалось Адаму слишком вызывающим, он не верил, что она искренна, ведь с отцом почти не встречалась. Наконец, ему было непривычно слышать, что кто-то еще, кроме него, сына, может сказать в слезах: папа, папа, папа. Адам не понимал; что, рыдая и держась голой рукой за край гроба, стараясь прикоснуться к телу, она пыталась в отчаянии успеть полюбить отца, пока он не ушел в землю. Но поздно. Адам же прежде всего искал не чувства, но смысла случившегося, потому глаза его были сухи. Он шел по отвратительной глине к стайке кладбищенской пьяни — пора! пора заколачивать крышку, опускать гроб, засыпать могилу землей, ставить памятник из железных прутьев, — и жестоко думал о том, что смерть отца бессмысленна, потому что его жизнь была тоже бессмысленной, что он не построил своего Бразилиа как Нимейер, что, поклоняясь геометрической красоте в духе Корбюзье и Райта, он породил на свет уродливый силикатно-бетонный спальник, город-ублюдок Б-бск, где хорош был только химический комбинат, излучающий демоническую красоту гнутого алюминия. О чем он так хочет крикнуть с того света? Все напрасно… Вот только тут на глазах вскипали слезы, когда он оплакивал себя, но уже во втором лице: и тебя слопает, счавкает, схрумкает глина. Но и тут чувству не хватало могильной глубины, стояния перед непостижимым, оно было все-таки романтическим, и взгляд удивленно охватывал линию горизонта, по которой, оказывается, неясно скучало в Москве его сердце, быстрые сизые облака над голыми перелесками окрест и черные поля в пятнах сирого снега.

Оплакать отца Адаму так и не удалось — только себя.

И еще ночной догадкой поразила Адама наивная мысль о симметрии жизни: смертью отца Бог? — тут он колебался, кто, — провидение? высшая совесть? план истины? отомстило? ответило? на ленкин аборт. Он сам, сам! поставил маленькую смерть в заглавии марта — мартовских ид! — и март же поставил точку. Эта мысль была бы почти правильной, если бы не была испорчена отсылкой к идам кесаря.

Через неделю они вернулись в Москву. Смерть отца, общие слезы наконец сблизили — Майя Аничкова и Адам Чарторыйский вернулись сестрой и братом.

Но Москва выкинула новый фокус: пытаясь открыть дверь в квартиру ключом, Адам обнаружил, что замок заперт изнутри на предохранитель. Что за чертовщина? Тогда он позвонил — стояла поздняя ночь, он приехал прямо с аэровокзала вместе с Майей, — но дверь открыл не Щегольков, а… сонный карлик в желтой пижаме. Самый настоящий карлик! Он сказал, что Цецилия Феоктистовна обменяла свою квартиру с их ансамблем, и захлопнул дверь. Майя истерично рассмеялась — вид карлика в пижаме и шлепанцах испугал ее. Делать нечего, но хорош Щегольков! Хоть бы записку оставил, где его искать, где вещи, где проекты. Правда, старая «Победа» стояла как ни в чем не бывало во дворе у подъезда, и бензин плескался на донышке. Майя позвала переехать к себе — вот когда он оценил, что теперь их двое. Никогда еще так остро он не переживал чувство родственной близости, как в ту светлую весеннюю ночь, когда катил по пустому Садовому кольцу, под музыкальное бормотанье приемника, налегке, на очередном повороте судьбы, а сестра дремала на его плече; и слева и справа стеклянными миражами мегаполиса мелькали безмолвные громады.

Майя жила в забавном жилище, в пристройке к тропической оранжерее ботанического сада, где она работала на ставке садовника, а по сути — уборщицей. Из домработниц Дома правительства ушла. Винтовая лестница из ее комнаты вела прямо в застекленный зал, где в тропической духоте росла целая чаща пальм: исполинские пергаментные листья, стволы, затянутые густым конским волосом. Это была какая-то новая Москва. Жить в комнате с Майей было невозможно. Проходной двор. Каждый день бесцеремонно появлялись хиппи, которых, кстати, Адам не выносил, мальчики с серьгами в ушах, девочки в шинелях без погон, они слушали музыку, пили вино, трахались в пальмовом лесу.

Все эти дни Адам безуспешно искал в институте Щеголькова, но тот как в воду канул. Был, конечно, один выход, был — жить у Ленки-натурщицы. Но после той роковой ночи они не встречались. И все же… когда Ленкину дверь открыл Щегольков, Адам уже ничему не удивлялся. Щегольков был мрачен, сказал, что если он появится здесь еще раз, то ему набьют морду, а барахло его сдано в камеру хранения на Павелецком вокзале, вот квиташка. Ленка на его голос даже не выглянула: было слышно, как она ритуально моется в ванной, ясно для чего… так после четырех лет относительного благополучия начались его скитания в поисках надежного угла. Нигде Адаму не удавалось прожить больше месяца — комната без окон в огромной квартире на тридцать шесть семей! с одним туалетом и кухней — раньше здесь была квартира-этаж табачного фабриканта; застекленная лоджия, где он коченел от холода пару дней и больше не выдержал; квартирка знакомого марховца, где Адам жил неделю один среди трех развратных девушек, которые интересовались только собой, а мужчин презирали, и где ему пришлось спать в ванной, дно которой было застелено матрасом; сдана последняя сессия, наступило лето. Адам похудел, озверел, потерял пухлый животик. От скитаний, от проблемы немытой головы и стирки рубашек он давно не чувствовал себя человеком. Спасала старая отцовская «Победа» и Майка, которая стирала его белье в тазу, пока он, голый, откинувшись грязной головой на стенку, спал сидя на тюфяке, брошенном на пол.

Особенно остро свое изгойство Адам почувствовал на помолвке Майкиной подружки из Дома правительства, где он увидел красивых, счастливых молодых людей, прекрасно одетых, уверенных в себе, элегантных, вокруг очаровательной невесты и шикарного жениха, отец которого, по словам сестры, работал в Большом доме и входил в двадцатку самых власть имущих людей страны. Оказавшись за столом под хрустящей белоснежной скатертью наедине с руинами заливной осетрины и холмами гусиного паштета, он вдруг заметил грязь под ногтями и стал стесняться своих рук. Майя была явно не в духе. Адам оказался предоставленным самому себе, а тут еще он стал объектом внимания со стороны дерзкой умненькой девочки.

— Вас что, в самом деле зовут Адамом?

— Да.

— Но разве могут быть такие имена? — Девочке было лет пятнадцать-шестнадцать, и она чувствовала себя королевой.

— Уверен, что тебе не нравится собственное имя.

— Как вы угадали? Меня назвали Маргариткой. Ужасное имечко. Рита тоже ни к черту. Зовите меня Рика.

— Хорошо. — От красивой девочки веет изысканными духами, кожа ее отполирована негой, на ней все фирменное: длинный жакет на атласной подстежке, украшенный лишь тремя большими костяными пуговицами, молочно-фиолетовая блузка из шифона, белые шорты и гороховые босоножки; в густые волосы вставлено радужное перо какой-то птицы. Но на лице ни капли грима.

— А вы знаете, что невесту Филиппа зовут Ева?

— Нет, — Адам смущен, — я поесть пришел осетринки.

— Кушайте на здоровье, — она заразительно смеется. — Из вас могла бы получиться забавная парочка: Адам и Ева!

— Была такая. Но брак плохо кончился.

— Знаю, знаю: искушение, фиговый листок, змий, яблоко. Я читала про это еще в третьем классе. Угощайтесь! — И Рика протянула ему яблоко из вазы. Адам машинально взял. — Теперь я — ваша Ева. Откусите. Так. А сейчас я.

Повертев яблоко капризной ручкой, она укусила в то же самое, надкушенное Адамом место. Не без вызова укусила.

— А теперь соблазняйте меня.

— Как? — Адам смешался.

— Не знаю, — внезапно на глаза соблазнительницы завернулись крупные слезы, — почему мы должны все время есть? Жевать? Откусывать кусок от куска? Переваривать? Четверть жизни человек проводит в известном месте… А это хуже одиночной камеры. Если бы не голод, Ева не вкусила бы запретного плода. Разве не так?

— Нет. Они не были голодны. Яблоко — первый плод, который был съеден. Отсюда и грехопадение.

— Вы серьезно?

— Вполне. Рот был дан только для слов.

— Чем же они там питались?

— Ушами.

— Убедили. Они пили песенки ангелов.

— И вкушали глас свыше.

— Будь осторожен, — шепчет Майя на ухо, — она советская принцесса, сестра жениха. По-моему, у нее не все дома.

— Проводите меня, — подошла к нему Рика в конце маленького торжества.

Высмеяв его «драндулет», Рика попросилась за руль «Победы» — немножко проехать — и, к его удивлению, прекрасно повела машину. В соломенной летней шляпе она выглядела старше своих лет, и Адам не очень боялся, что ее возраст заметит гаишник.

— А еще я умею прилично стрелять, ездить верхом и у меня первый разряд по теннису. Но я действительно странная, — продолжила она задумчиво, — и Майя-злюка права: у меня с головой не в порядке. Нет, я не сумасшедшая — наверное нет, — она помолчала, — просто ужасно чувствительная. Временами. Я могу потерять сознание, если проведут по стеклу мокрым пальцем.

— Я никогда не буду этого делать, — сорвалось у Адама; в руках он бережно держал перо райской птицы, которое ему было торжественно вручено перед надеванием шляпы: не сломайте!

— Я рано умру. С такими нервами жить, наверное, нельзя. У меня вместо глаз — зажигательные стекла. Я обречена. Да?

Он не знал, как ответить.

— Вы очень правильно промолчали. Не боитесь, что я сейчас вот возьму — и сверну с моста? И мы полетим вверх тормашками! — «Победа» как раз катила в лавине машин по Калининскому мосту к каменной химере гостиницы «Украина». Адам вздрогнул; ноздри Маргариты сладко затрепетали, словно предвкушая падение в темные воды Москва-реки. Он чуть было не схватился левой рукой за руль. — Не бойтесь, — рассмеялась она, — я не имею прав на вашу жизнь, Адамчик. Если придется, укокошу себя в одиночестве.

Машина съехала с моста в тень мордвиновского монстра, и Адам перевел дыхание: все-таки он струсил.

Там, позади, на горбу широкого властного моста, мелькнули призраки погоды: каменные дали ночного Метрограда под светлым небом июня, стояли белые ночи, дали были охвачены закатным накалом, звезды и редкие облачка одинаково отливали снежком. Ночь как бы смеркалась. Жизнь читалась одинаково — слева направо и справа налево: а роза упала на лапу Азора. И в этом таился пусть неясный, но явно убийственный смысл.

— Мне нельзя подходить к окну, так и тянет вниз. К машинам тоже притягивает… А вот и мой дом, — «Победа» свернула с Кутузовского проспекта во двор многоэтажного угрюмого колосса и остановилась. Здесь жил советский истеблишмент.

Вылезая из машины, она внезапно близко-близко качнулась к Адаму бледным лицом, на котором капризно глядели в душу сомнамбулические глаза: Адам, вы душка и прелесть. Вы такой пушистый толстый молочный пряник. Мне с вами хорошо. Не бросайте меня, ладно? Давайте будем дружить.

Тут она замолчала и, закусив локон волос, упавший на лицо, задумалась: впрочем, я хочу показать вам свое логово и пригласить на чашку кофе.

Адам смешался: время за полночь, не слишком ли поздно?

— Фуй, нахал. Даме нельзя отказывать. Вылезайте из норы, пескарь. У вас есть шанс совратить школьницу.

Подъезд дома охранял милицейский пост. Впрочем, молоденький лейтенант явно дремал и смотрел вполглаза.

— Сначала я запру Джуро.

Адам с волнением стоял на пороге огромной темной квартиры. Стихло рычание пса, хлопнула дверь, вспыхнул ночной свет в холле. Гость не был человеком социальным, поэтому роскошь не оскорбляла в нем ни чувства равенства, ни идеалов справедливости. Мир, конечно, несправедлив. Изначально. Наоборот, как человек эстетический, Адам любовался громоздкой мебелью в стиле людовиков, ласкал рукой фарфоровую чашку с бисквитными розами на стенках, с горячим кофе в золотом нутре, а губами — край синего толстого стекла бокала на молочной ножке с рыжим густым коньяком. Но он почти не пьянел, напротив, был настороже в ожидании выходок советской принцессы и не ошибся. С пьяными глазами шалости она провела его сначала в свою спальню, похожую скорее на детскую комнату — так много в ней было кукол, обезьян из мягкой резины, пупсов.

— Так живут богатые свинки! — Она была явно возбуждена присутствием мужчины — крылья тонких ноздрей заметно трепетали, а в детскости проступила томительная грация змейки, вьющейся браслетом вокруг запястья. Внезапно она решила показать Адаму новую родинку.

— Смотрите, у меня растет родинка! Это так больно, — и она с невинной прелестью соблазна стянула через голову блузку тонкого шифона и осталась в тугом лифчике, украшенном крохотными бантиками. Ее скользкое тело смуглой ящерицы пахло легким потом и плотными духами. Тут Адам потерял бдительность.

— Помогите! — Рика повернулась к нему спиной. Требовала расстегнуть три маленьких пуговки, что и было исполнено. Сдернув лифчик, она повернулась к нему голой грудью и с исключительным простодушием невинности и опыта указала пальцем на крупную родинку, которая украсила розовый ободок вокруг плоского матового соска. — Потрогайте, ее можно оттянуть, как пуговку на ниточке. Что тоже было исполнено глупыми пальцами: мясистая бархатная родинка легко оттянулась на телесном жгутике, — У меня два соска, — рассмеялась она и приказала: — А теперь несите меня в ванную. Примите поздравления. Я отдаюсь вам, Адамчик. — Адам подхватил невесомое шелковое тело и на руках понес из комнаты. — Осторожнее, не влепитесь в вазу. Постойте, поднесите меня к зеркалу. Шикарно! У меня вид проститутки, а у вас глаза похотливого кролика… — И Рика сильно укусила его в ухо. Чуть не до крови. Но Адам не почувствовал боли. — Вот сюда. Я жду вас через десять минут.

В ванную, залитую солнцем ламп, вели широкие мраморные ступени, сама ванна была утоплена в пол и представляла собой идеальное полушарие, выложенное изнутри цветным кафелем. Там, в горячей голубой воде с пятнами пены, Адаму открылось смуглое нагое тело дерзкой девчонки — нечто совершенно египетское по чистоте линий и профильности черт. — Фуй, нахал. Ты должен быть наг и показать свои обнаженные чресла! — Наяда перевернулась на живот, демонстрируя острые лопатки и бамбуковый изгиб позвоночника. Но стоило Адаму под насмешки раздеться донага, как в ванной комнате что-то мелодично прозвенело… насупившись, Рика взяла в руку нечто похожее на красную мыльницу и прижала к уху. Мыльница оказалась телефоном, и он услышал:

— Это ты, Филипп? — удивилась Рика, — что случилось?

— Мне позвонил Карабан и донес, что дом стоит на записи. Наши слухачи помирают от смеху — ты решила поиграть с девственностью? — и передразнил: — У меня два соска! Шикарно! Я похожа на блядь… Пока, дурилка.

— А! Гадство! — Рика с ненавистью швырнула телефон в кафельный угол и, молнией выскочив из ванны, вдруг с презрительной злостью стала кричать Адаму: — Вон! Пошел прочь, говнюк!

Тот был так растерян и ошеломлен, что оказался нагишом перед дверью в ванную, а когда попытался вернуться за одеждой, разъяренная бестия — уже в махровом халате, надетом на мокрое тело, — метнулась в соседнюю комнату, откуда вылетела, держа на поводке кипящего черного пса с дьявольской лаковой мордой:

— Фас! Джуро, фас! Откуси ему член!

Пес яростно рванул, и жуткие зубы клацнули почти что в паху — если бы Адам не отпрянул, не заслонился руками… спас короткий поводок.

Словом, это было самое унизительное и постыдное из всех воспоминаний тогдашней жизни: с помощью пса злобная дрянь выгнала Адама в чем мать родила на лестничную клетку и захлопнула массивную дверь. Он пытался звонить, но не обнаружил на двери никаких кнопок или вертушек. Подняв с полу резиновый коврик и прикрывая срам, Адам в паническом ужасе стыда спустился в пустом лифте на первый этаж и постучал в стекло милиционеру. Увидев голого молодого человека, тот сначала выхватил табельное оружие и уложил его животом на грязный пол и только потом стал выяснять обстоятельства. Они были скандальны и унизительны. Наконец, гротескны. Очухавшись и зло посмеиваясь, постовой перевел голого к себе в будку, где усадил на клеенчатый диванчик, набросив на плечи Адама грубый дождевик.

— Ты куда полез со свиным рылом, петушок? — ослабил нажим постовой. — Мы для них мусор. Да если б она на пост звякнула, я б тебя в расход пустил и в дамки. Двойной отпуск, плюс премия. Мы же здесь нелюди, какашки псовые. Пристрелил бы, как пить дать… Затем позвонил по внутреннему телефону в квартиру и попросил вернуть одежду задержанному.

С тех пор его стал преследовать один и тот же ночной кошмар: он наг, беззащитен и одинок и заперт в лифте, который застрял меж этажами. Внезапно половинки двери разъезжаются — вспыхивает жестокий зимний свет, в лифт вместе с ветром врывается смоляной пес злобы с адовой пастью и впивается в пах. Боли нет, только лишь отчаянный ужас оскопления, безумный взгляд на страшную рану внизу живота, откуда на пол льет черный нескончаемый ручей крови.

 

Смутное чувство поражения

В августе — все того же бесконечного лета скитаний — случай помог Адаму отыскать новое жилье: служебную комнату ночного сторожа на ВДНХ. Железная кровать вохровца стояла на великолепном мозаичном полу, а в нише над той кроватью красовалось настенное панно: колонна счастливых демонстрантов, несущих дары природы — дыни, арбузы, блюда с виноградом, корзины с осетрами вперемежку с глобусами и стягами. Впервые — не на лету, а с чувством душевного оцепенения Адам провел чуть ли 'не месяц в окружении символов полного изобилия. В золотистой тени сталинских туч. Особенно впечатляли грезы тирана в летних сумерках, когда вождь-лунатик пешей тенью обходил дозором скорби мертвый город триумфа. Все молчало, безмолвствовало, таилось и грезилось в перистом зареве неба. Над горизонтом шла алая пенная полоса заката, словно лампас на голубой штанине генералиссимуса. Счастье стояло во фрунт, навытяжку. Только вода в фонтане дружных народов позволяла себе шалить и колебать отражение небесного лампаса и бронзовых фигур. Любой идеал, любой, шептала вода, бесчеловечен, только тогда, тогда он идеален.

Поначалу Адам недооценил гипноз такой вот архитектуры, но вскоре ВДНХ заселило его сны анфиладой римских площадей эпохи упадка, кошмарами позолоты. Он просыпался — в комнату из круглого окна-иллюминатора лилась радиация лунно-мраморного сала триумфов. Он, прыгал из раскрытого настежь окна на газонную стрижку и шел прямиком к фонтанной воде. Патрульный газик милиции поставлен у входа, и фонтан охране не виден. Можно искупаться в стоячем мираже, в зыбкой колоннаде позолоченных отражений.

Но облегчения не наступало. Гнет золота и луны был слитком настойчив.

Когда начались занятия, его вдруг вытащил из комнаты в павильоне сокурсник Артем Ц. Он предложил жить на пару в пустой мастерской своего отца, известного архитектора, академика, лауреата сталино-ленинских премий. Артем Ц. был тип весьма неприятный, но Адам согласился, хотя было понятно, что такое бесплатное приглашение — неспроста. Друзьями они никогда не были, держались отчужденно… м-мда, но мастерская!

Загадка открылась в день переезда: Артем цинично предложил вместе — как бы вместе — сделать проект дворца стекла на конкурс бумажной архитектуры. Его объявил японский журнал.

— Я видел твои могильные эскизы у Щеголькова. Классно. Я думаю — международная премия нам не повредит. Но без тебя я ноль…

Далеко не каждый в атаке молодости смело отказывается от покушений на гениальность, и Адам, признаться, уважал такого рода смелость души:

— У тебя хотя бы есть идея?

— Помилуй, откуда? — удивился Артем. — Зато у меня есть мастерская.

Это был аргумент из железных: мастерская академика Ц. представляла собой двухэтажный бетонный куб на крыше одного из монументальных домов на Яузской набережной. Крыша и одна из стен куба были из сплошного стекла. Внутри две лестницы вели на антресоли, где разместилась колоссальная библиотека отца по искусству; вдоль стен росли бороды зеленых глициний; чертежные доски, керамические вазы, плюс два сортира, душевая комната, кухня, диваны, обтянутые белой замшей, холодильник, набитый жратвой. Куб со всех четырех сторон окружали просторные лоджии с шезлонгами и дачной мебелью. Сквозь затемненное стекло цвета кофе была прекрасно видна панорама Москвы, мосты над водой, башни Кремля, конические трубы МоГЭС за рекой… Ц. умел жить.

Несколько раз в мастерской появлялся сам Лев Львович Ц.; академик архитектуры оказался довольно развязным громкоголосым гражданином, рыхлым и женоподобным, с маленькими дамскими ручками и кукольными голубыми глазами. Мелкими красивыми движениями рук он беспрерывно что-нибудь трогал, щупал, проверял на прочность, гладил, ковырял ноготком, подносил к носу, обнюхивал и то и дело дергал крупным алчным ртом гурмана. Он казался рассеянным, но на самом деле был исключительно пристальным и обладал острым умом. Он откровенно третировал сына за бездарность, а к Адаму отнесся с интересом. Он довольно жадно проглядел его эскизы, архитектурные фантазии: дворец стекла, утопленный в воде моря, вариации на темы угрюмых архитектонов Малевича, известный уже зиккурат-колумбарий, увенчанный спиралью времени в духе башни Третьего Интернационала Татлина… чувствовалось, что прожекты юнца возбуждали его ум. Вот и сейчас Ц. с удовлетворением откинулся жирной спиной на подушки дивана: в работах Адама он нашел кое-что для себя, но сказал другое:

— Не фонтан.

Пауза.

— Меняю свой секрет на ваше пиво. — Ц. достал из холодильника одну из двадцати бутылок, которыми утром Адам и Артем набили камеру. — Вы, я вижу, мечтаете о профессионализме. Это крупная глупость. По сути это жажда банальности. Важнее всего избежать профессионализма и остаться дилетантом. Каждый новый проект должен ставить общественное мнение в тупик. Профессиональность — последнее дело, в ней нет свежести жизни. Только чистейший идеальный блистательный дилетантизм позволит обойти соперников на рынке продажи идей.

Ц. поймал взгляд Адама — в глазах хмурого молодого человека померещилась злоба, и он замолчал, принюхиваясь к острию карандашика, который вертел в руках.

— Гони еще один секрет, — предложил сын, — пиво за нами.

— Ваше пиво — дрянь, — А вот ежам в глазах Адама надо было отвечать, что ж… — Вся ваша гениальность, — через «я», коверкая язык, — молодой человек, останется на бумаге. А вечность ею, простите, подотрется. Нельзя возводить судьбу с крыши, надо начинать с подлости подражания, с коровников и складов для зерна. Идеалом начинающих должен стать элеватор… — И уж, совсем цинично: — А храмы, политические дворцы, капеллы Роншан будем строить мы, старые козлы. Мы никогда не дадим вам ни одного шанса, друзья мои. Мы задушим вас в колыбели, простите за откровенность. Я позволяю себе говорить правду исключительно из чувства симпатии. Остается только одно — мечтать о нашей смерти.

Для Адама Ц. был только лишь умной нечистью, говном с глазами, и только, пузом, которое пришло на смену мрачным гениям конструктивизма. И это пузо могло построить только свои подобия — такие же животы и животики из стекла и бетона, которыми он загадил Москву. В его животах человек сам превращался в говно.

— Извините, — ввязался Адам, — ничто нельзя ставить целью жизни, в том числе и дилетантизм. Согласитесь, что цель разом отменяет самое себя. Никто не создавал кватроченто. Оно вышло само собой, помимо воли средневековья. Не вопреки, а именно помимо.

— Глупости, — ноготки академика архитектуры вонзились в листик глицинии, — цель средневековья была одна: освободить гроб Господень — кукольные ручки принялись ласкать бобрик на стриженой голове: минута, которая не принесет удовольствий — безнадежная потеря времени, — и она была достигнута Готфридом Бульонским, не помимо, а как следствие цели. Страстной цели.

Но сегодня — немигающие глаза старой рептилии выдавали настрой Ц. на подлинность, он расслабился; отлив чувств обнажал душевные скалы:

— Впрочем, отчасти вы правы: цель грешна бесцельностью, она слишком обуживает человека. Практически большинство его страстей не нужны, наоборот — мешают результату. Например, цель нашей жизни — сама жизнь, но стоит лишь решиться жить до конца, как тем самым выбирается не чистота, а подлость, не идеализм, а похоть к вещи. Ложь. Грязь. Нечистоты… и чего ради? ради такой пошлой вещицы, как длительность. Выбрав время, цепляясь за него, как утопающий за соломку, ты на самом деле отказываешься от жизни, потому что жить не значит превратиться в собственный будильник. Время не повод для жизни, а человек еще не повод, чтобы быть им.

Ц. ласкал кончиком карандаша фаланги фарфоровых пальчиков.

— В молодости мне казалось, что от жизни можно просто сбежать подальше, куда-нибудь в горний край души, к подножию идеала. Чепуха! Если ты только не покончил с собой — ты обречен жить по-скотски, как человек: птица, поющая в нечистотах мира. В общем, люди делятся на самоубийц и тех, кто живет в виде дерьма. Я не слишком мизантропичен?

— Просто тебя, отец, пучит с пива. Лизни коньячку. — И выставил рюмки.

— В чем же выход? — растерялся Адам, слишком многое из того, что говорил старый циник Ц., было подслушано у него.

— Выход? Не знаю… ответ только мерещится. — Два указательных пальца принялись полировать мешки под глазами. — Чтобы оставаться человеком, нужно избегать всего человеческого, чтобы жить, необходимо всего лишь быть, а чтобы быть, нужно выбежать из времени. Но разве гадкой ящерке дано выбежать из собственной кожи? — Улыбаясь, академик обнажил в глубине алчного рта крупные собачьи зубы.

В очередной раз Адама — несколько наивно — поразило, что ум как таковой может быть совершенно аморальным, а талант, который он все-таки в Ц. не отрицал, может так откровенно и подло обслуживать бездарность власти. И при этой демонстративной подлости непостижимым образом не терять ни грана уважения к себе, довести душевную тонкость до состояния нравственной паутины, чтобы поймать в себе и других малейшую пылинку низости, уловить гран любой моральной насекомости — и не для скорби самоосуждения, нет! — для наслаждения самим процессом взвешивания.

В лице Ц. совесть обрела невиданное прежде качество: похоть совестливого бесстыдства.

Твердые ноготки академика нервно постучали по столешнице из черного мрамора, а брюзгливый взгляд чистенького варана-нравственника с неким нажимом устремился на сына. Артем в ответ глядел насмешливо, а затем вдруг демонстративно встал и манерно откланялся: спешу! Они вновь гадко переглянулись, но Адам еще ничего не заподозрил.

Небеса за стеклом мастерской стали гаснуть — на Москву наступала стена далекого дождя.

Уход сына принес Ц. огромное облегчение, он еще больше расслабился, осел головкой в обмякшем теле, ручки принялись порхать чуть медленнее над коньячными рюмками. Мысль заострилась; не без тайного вызова Ц. разворачивал перед молодым сердцем панораму грешных страстей интеллекта:

— Признаться, больше всего меня обескураживает свое собственное тело. Говорю тебе об этом первому. Можно мне говорить вам ты, молодой человек?.. Так вот, если вдуматься хорошенько в подробности телоустройства, то приходишь в полный тупик. А где здесь, собственно говоря, я сам? — Ц. поднес к свету напольной лампы надушенную кисть. — Эпидермис. Подкожная жировая клетчатка. Сальные железы. Глубже — соединительная ткань. Какие-то трубки, трубочки, капилляры с цветной жидкостью. Говорят, что кровь. Глубже — суетня красных кровяных шариков. Эритроциты. Лейкоциты. Простите, а что здесь принадлежит мне? Что здесь от меня, любимого, зависит? Иначе о какой целостности можно говорить! Скажем, я бы хотел увеличить скорость кислородного обмена в кровяных шариках. Или повлиять на реактивность спинномозговых ганглий. В конце концов мне дорого мое самочувствие. Тщетно! В поисках самого себя взгляд упирается в клетку. Вот оно — искомое, элементарная буква всего живого. Казалось бы, поиск закончен, — Ц. тревожно тронул подушечкой пальца коньяк в рюмке и жадно поднес к носу, — но Бог мой, ты смеешься, что ли? Цитоплазма. Аппарат Гольджи. Вакуоль. Митохондрии. Есть от чего сойти с ума! — По стеклам захлестал дождь. — Помните, у Гоголя: бывало, снимешь заднюю крышку с часов. Заглянешь внутрь. Ну ведь полная чепуха! Простите, я за митохондрии не отвечаю. Чем они заняты, не знаю. Верю на слово, что заняты они как бы моей персоной. Но где, скажите, эта самая персона? А что, если они — митохондрии — просто сводят между собой счеты, а меня тут тошнит? Опускаем взор еще глубже и выясняем, что и клетки-то никакой нет. Вся материя исчезла. А есть, скажем, кварки. Или лептоны, или, извиняюсь за выражение, виртуальный бозон. Словом, физика элементарных частиц и атомного ядра… И вот…

Ц. торжественно вскидывает вверх неукротимые ручки, голос набирает тенорскую высоту; он понимал, что увлечь милого жопастого молодого человека можно только выкладками беспощадного ума, и играл в беспощадность.

— …мысленным взором я вижу перед собой все, что от меня осталось, — некое диффузное мерцающее облако на манер Крабовидной туманности. Почти что ничто. И обнаруживаю, что, оказывается, имею прямое отношение к вечности. Это она — она! — милый мой, вылупилась сейчас перед тобой в таком вот несимпатичном несвежем виде. Отрастила зачем-то зубы, губы, уши, волосы и дурачит нас всех. Э, нет. Я не согласен озвучивать суету всяких там атомов. Я умываю руки. Согласись, чтобы быть именно человеком, я должен полностью отвечать за то, что я есть. А за ничто я не отвечаю. Дудки! Но мало того, что меня практически нет, — Ц. начинает тихо смеяться смехом ящерицы, полузакрыв глаза голыми веками без ресниц, — надо мной еще кто-то зло подшучивает. Я про пол. Крабовидной туманности подвешено спереди нечто совершенно непотребное в виде короткой кожаной трубки из трех пещеристых тел. А ведь, путешествуя к истокам, я нигде — нигде в ничто! — не заметил ни малейших признаков пола. Никаких херов нет ни у митохондрий, ни у бозонов с лептонами. И вот те на! Мало того, что его вид сомнителен, мало того, что хер оскорбляет мой взор и мое представление о красоте, я нахожусь в полной зависимости от конца! Ты понял?

С этими словами Ц. вдруг легким налетом пальцев поймал руку Адама и принялся целовать.

Адам с отвращением вырвал ладонь и с такой силой оттолкнул академика Ц., что тот ударился затылком о книжную полку, губы его от удара пустили кровь.

— Вы… педераст?! — воскликнул он ошеломленно и отчаянно.

Ц. сидел с мертвым лицом несколько минут, обводя губы кончиком языка, наконец как бы очнулся.

— Да, я люблю мальчиков… любил… а они меня… Ну и что? Все слова — ложь. Разве важно, куда? Важнее, как… Сейчас я уеду… шофер ждет в машине. — Движения Ц. стали меркнуть на глазах, руки — цепенеть, глаза потеряли блеск, мысль стала рваться: — В общем, ты понял: главное — пол, это самая ужасная шутка, которую учинило над нами ничто, — он встал из кресла. — Искусство не облагораживает и потому лишено терапевтической энергии совести, — рука взяла плоский кейс. — Какой результат может быть у жизни? Только смерть. Тут Ницше прав. А чистая совесть — изобретение дьявола, — он подхватил с вешалки черный зонт-трость. — А раз главный признак живого — пол, значит, нет никакого Бога, ведь он существо бесполое. Существо или вещество? — он надел твердую шляпу. — Я ухожу. Прощай, мальчик. И чтобы завтра духу твоего здесь не было. Я ненавижу тех, кого смог полюбить так быстро и так безнадежно… — и Ц. вышел. Адам остался один: по стеклам куба хлестал холодный дождь. Глаз тоскливо метался от парапетов серо-кипящей Яузы к бледному призраку высотки архитектора Чечулина, вязко воспарял вдоль стилобата к пятиугольной советской звезде в глубинах небесной хляби на макушке многоэтажного монстра, затем рвано срывался по скользким водяным откосам к мокрой громаде гранитного цоколя, потом горько и слепо блуждал по вялым склонам Таганской горки и, внезапно осознав внушительный купол церкви Симеона-столпника, осознав как треснувшее пасхальное яйцо, вдруг снова набирал дух высоты и улетал вдаль, к аркам виадука над Яузой, по которому привидением пара и копоти, в водяном чаду ливня, плывет по пояс в дожде одинокий паровоз… а там… еще дальше, на фоне всей свинцово-космической мглы и жидких обвалов льдистого небосвода тщетно белеют стены Андроньевского монастыря; а выше — в зените — мрак и вечное стояние ничто. По хлябям небесным — с головой в воде — снует черная туча злобы с пастью ротвейлера, пес висит в паху вечностей, из которой хлещет на город блистающей изморосью бесконечная сукровица. Бегство никак не начиналось.

Не дожидаясь утра, Адам в тот же вечер уехал в общежитие МАРХИ, где — вот те раз! — его давно поджидало письмецо от хозяйки легендарной квартиры, от Цецилии Феоктистовны; и что же? Она предлагала ему вновь снять квартиру, «учитывая чистоплотность и порядочность в сроках оплаты». Выходит, проклятый карлик в китайском халате тогда наврал? Уже следующим утром Адам расшаркивался перед зловещей пергаментной старухой, а днем, получив ключи, вновь, вновь! оказался в доме, где без малого прожил три года… Адам чуть ли не в слезах вышел на свой конструктивистский балкон-гигант, там по-прежнему стояло раскуроченное пианино, его тахта, круглый стол, за которым они с отцом пили последний чай в жизни. С этого балкона он когда-то, в свой первый день, в утонувшем 1972-м, стоя с ногами на столе, с биноклем в руках — взглядом Растиньяка — смотрел на панораму российского Вавилона, и сейчас вспоминал запах гари того адского лета пожаров в подмосковных лесах. Его снова заливала вода вечности, и благодарный утопленник благоговейно уходил на дно времени, где опять лежал с открытыми глазами на тихом песчаном ложе, смотрел, но не видел. Следил умственным взором, как из его груди поднимается ввысь спираль зиккурата, утопленного вместе с ним основанием в первом дне творения судьбы. Душа блаженно следит, как виток за витком — слева направо, по ходу часовой стрелки — сплавляются в металлизированное русло хронотопа: гарь паленых лесов и торфяников; конец вьетнамской войны, падение Сайгона, бегство последних янки вертолетами с плоской крыши американского посольства; грандиозный закат эры хиппи…

Адамово усилие можно продолжить:

 

Хронотоп

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… персты озаряют апрельское воскресенье давно забытого года, семнадцатое число, сильнейшее землетрясение в благополучной Вене, падение разом сотен дымовых труб и лепных карнизов модерна на тротуары, и ни одного убитого; зато на родине землетрясений в Японии — абсолютная тишь, но есть один погибший — это нобелевский лауреат Ясунари Кавабата, который покончил с собой воскресным утром в городке Дзуси; он отравился газом на тесной кухне в возрасте семидесяти двух лет — ровно столько лет он ждал прихода 72-го года; в этот же воскресный денек «Аполлон-16» стартовал с круговой околоземной орбиты к Луне; последний полет корабля к бесплодному лунному яблоку озвучен сенсационным успехом рок-оперы гея Ллойд-Уэббера «Иисус Христос — суперстар» на Бродвее: мольба Магдалины, экзальтации голубоглазого Христа, ария Иуды, затянутого в черно-золотую парчу; что еще? обновление московского жаргона, первопрестольная обкатывает на языке и обсасывает за щекой питерские словечки — попе, шмотки, самиздат; зигзаг спирали становится полым, быстрые граффити пишутся быстрой рукой прямо на стенках подземного перехода времени быстротекущими буквами из серебра; далее распах страшного високосного лета, самого жаркого лета на всем бегу легконогого бога Эрона, сына Эроса и Хроноса, мужской плод мужской же любви двух стихий; Москва задернута гарью, как сцена театра искусственным дымом; ураган Агнесс в Штатах метеорологи называют самым страшным бедствием столетия, и все это на фоне всемирной засухи, когда вскипают от солнца глаза крокодилов в сонной зеленой воде; только в Англии веет прохладой — никому не известный киноман и студент Гринуэй снимает средь стриженой зелени «Дом, начинается с Эйч»: цветущий сад вокруг английского дома, ветки, полные шороха листьев в иллюминациях плодов, безмолвная девушка в зеленистой тени… все, что появляется в кадре, называется четким и ясным именем, слова буквально набрасываются на вещи — как в первый день творения! — постепенно гнет называния становится невыносимым, между предметом и именем предмета ни глаз, ни ум, ни слух не могут обнаружить никакой внутренней связи и тайны, громогласное окликание Слова вызывает тела из первобытных вод небытия с энергией чистого насилия; счет оказывается божественным произволом, и только. Мир начинается с Эйч! В угаре от окрестных пожаров Кремль и партия принимают историческое постановление о мерах по усилению борьбы против пьянства и алкоголизма; а великий обжора король Элвис все в то же всеобщее адское лето начинает своей новый, взвинченный завистью взлет, — играючи, шаркая ляжками, без пота и крови, он берет реванш за успехи выскочек «Битлз» и «Роллинг Стоунз»: на четырех его концертах в Медисон-сквер-гарден собралось около ста тысяч поклонников Пресли. Большинство среди них — это бывшие американские стиляги, утиные хвостики пятьдесят седьмого года, идеалисты, ставшие буржуазным говном. Спираль набирает овала разбег. Начинает завертывать на первый поворот — год 1973-й. Восьмого апреля в Мужене у Средиземного моря умирает чудный черт эпохи — Пабло Пикассо, падает мертвой головой на дно пустого бассейна — его состояние оценивается в триллион долларов — в левой руке — ложечка, в правой — подставка для яйца, само яйцо, вылетев из гнезда, катит по кафельным плитам, но не разбивается, а вот из ушей Пикассо течет кровь, к телу в шортах слетаются белые горлицы, они нежно пытаются выклевать очи пестрому парню, который смеясь прыгал выше всех через проволоку, натянутую чертом. Спираль все круче уходит в загиб. Начинается бег Эрона вдоль второго витка — невесомыми ногами по телу металлической змеи; бег озарен неверным электрическим блеском, это искрит коротким замыканием эпоха бегства; полудохлый Брежнев выписывает билет № 1 покойнику Ленину в присутствии полуживых членов Политбюро, главный партийный билет с экранов тэвэ может лицезреть вся страна — начинается грандиозная кампания вручения партийных билетов нового образца; в Москве появляются первые подпольные квартирные выставки и квартирные сцены; нелегальная группа «Русь» играет в коммуналках авангардный спектакль-пощечину, никогда еще хреновенькая игра не собирает столько искренних восторгов; одежду зрители держат в руках, из комнаты выходят осторожно, поодиночке, чтобы не засекли соседи; в провинции последний раз в свободной продаже мелькает мясо по государственной цене — 1,90 за кг; следующее мелькание наступит этак лет через пятнадцать; спираль зиккурата становится мягкой, как вырезка, внутри ее сечение поддерживают исполинские конструкции, имитирующие берцовые кости и бивни мамонта; Эрон предпочитает бежать снаружи под светом безжалостных звезд зодиака, Марс заливает лицо беглеца алым пеклом марсианских пустынь; исполняется первое десятилетие советских закупок зерна в Канзасе, Дакоте, Юте и Миннесоте; скоро, скоро Сирия и Египет нападут на Израиль и легковооруженные танки помчат по Синайской пустыне, прах поднимется к небу; в тот день солнце так и не зайдет, озаряя светом крови просторы земли ханаанской; а над Москвой бушуют грозы невиданной силы и мощи, шестого августа ливень достигает такой силищи, что район Неглинки покрывается метровым слоем воды… затоплены такси, прохожие идут прямо по колено, по пояс в воде; спираль сминает гармошкой — недалеко от Афин разбивается небольшой спортивный самолет, серебристая талая летающая рыбка-амфибия с лиловыми полосками на хвостовом оперении. Весть о гибели паршивого самолетика обходит заголовки большинства газет мира, в том числе и наших — ведь пилотом птицерыбы был наследник одиозного состояния Аристотеля Онассиса Александр. Гибель вручает бразды наследства в руки взбалмошной дочери греческого магната — Кристины. Осколки горящего самолета покрываются снегом, пламя застывает искрящей короной на ветру времени — спираль Адама пронизывает густой снегопад смерти — доктор Дж. Бедфорд распорядился заморозить собственное тело в специальном морозильнике в подвалах клиники городка Формингдейла. Телу семьдесят три года. Оно поражено метастазами рака. Бедфорд рассчитывает воскреснуть лет этак через сто, когда человечество будет способно излечивать такие пустяки. Первый ледяной пловец Земли пустился вплавь через леденящие воды Стикса. Рядом со спящим пловцом скользит лодка Харона, который метит разбить серебряным веслом на куски заиндевелую голову с закрытыми глазами — до удара каких-нибудь плевых сто лет. 1973 год замедляет скорость движения истории по спирали божественного произвола: в Москве выходит первое издание стихов Осипа Мандельштама — противоядие прибоя брызжет снегом в московские очи: после чаю мы вышли в огромный коричневый сад, как ресницы на окнах опущены темные шторы. Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград, где воздушным стеклом обливаются сонные горы; в государственном музее на Волхонке впервые демонстрируются литографии Шагала, где ясно доказано, что человек есть башня из птиц в силках мрака; а сентябрь открывается первым открытым и гласным процессом над антисоветчиками Якиром и Красиным. Раскаяние первого демонстрируется отечеству в программе «Время», изо рта диссидента выглядывает тонкий, изогнутый шильцем, клюв вальдшнепа, а зрачки будоражат золотистые мушки колибри. Одиннадцатого сентября случается военный переворот в Чили — а Чили последняя любовь нашей правящей партии, генерал Пиночет свергает прокоммунистического президента Альенде; советская сторона страстно переживает гибель чилийца, застреленного прямо в президентском кабинете дворца ля Монеда с автоматом Калашникова в руках и в тульской пехотной каске; в прессе вскипает послушная волна гневной лести в тон негодованию власть имущих поведением пацифиста, отца водородной бомбы академика Сахарова, которая плавно переходит в травлю лауреата Нобель Солженицына, но больше, чем о Солженицыне, Москва и москвичи гудят о похищении террористами Патриции Херст. О, эта наша вечная озабоченность судьбой Пизанской башни и гибелью Кеннеди! Надо же — четвертого февраля три до зубов вооруженных боевика экстремистской группы Армии Освобождения ворвались в квартиру Патриции, — и надо же! — та только что нагишом вышла из ванной. Бандиты — а это были как на подбор самые отпетые женщины — скрутили ей руки и голышом впихнули в багажник автомашины. Звери потребовали от бедного папаши мультимиллионера Рэндольфа Херста два миллиона долларов для нужд всех несчастных американцев, и тот, гад, не дал! Но мимо, мимо… история никак не обнаруживает смысла собственного существования; двадцать второго июня 1974 года — в памятный день вечного нападения Германии — прах еще одного маршала предают кремлевской стене, это сам Жуков, тот, который открыл способ победы над противником — на уничтожение одного миллиона человек уходит в среднем около двух суток, что позволяет выиграть время для формирования нового миллиона; о Жукове наш народ говорил так: ну, тот солдат не жалел; урну, увитую цветами, несут за две длинных ручки маршалы Гречко и Брежнев плюс товарищи Суслов и Подгорный. Все четверо — члены политического бюро ЦК КПСС. На полях шляпы последнего сверкает изумрудной грудкой зимородок, сверкает глупым глазком; в музее на Волхонке бесконечная очередь движется к шедевру Леонардо да Винчи: в глубоком холсте на поверхности сфумато в даль будущего с улыбкой легкого презрения глядит лицо молодой женщины патрицианки, она совершенно одна, ее господство над отдаленным пейзажем абсолютно, ее не достигает ни красота дальних скал, ни шум водопадов, льющих голубоватую дымку; за ее спиной прячутся два зыбких крыла, перья которых пьют воду из жидких обвалов и намокают от пены; секрет ее улыбки прост — ей неизвестно равенство. Но не Италией, не Италией увлечен третий Рим — его чувства отданы Штатам; в августе увлечение Америкой достигает кульминации — не дожидаясь импичмента, президент Никсон уходит в отставку: я устал оправдываться и отрывать время от управления Соединенными Штатами; в Москве появляется первая американская жвачка, а папашка Херст платит похитителям дочери не вшивеньких два, а целых четыре миллиона долларов — и надо же! — дочь презренного добровольно остается в банде, заявляя, что будет сражаться за свободу всех угнетенных. Ну и ну! И вскоре Патти, к нашему общему изумлению, участвует в ограблении Сан-Францисского банка в берете и с обрезом в руках, что, натурально было заснято телекамерой банка; в переходах столичного метро то там, то здесь появляются слова, написанные огромными буквами — Россия призвана на крест. Отчаянное граффити смывают растворителями, ищут злоумышленника. Девятого ноября ООН признает сионизм формой расизма, но главное не это — Патти Херст арестована… дальше тишина скучноватой зимы, на модный красный берет Патти падает снежок, красное заносится белым. Харон продолжает плыть рядом с головой профессора Бедфорда в подвале клиники Формингдейла; история решительно отказывается обнаружить чертеж смысла, но вот наконец весна, весна семьдесят пятого, вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос, пурпур озаряет победный взлет Элтона Джона над Европой, ему двадцать восемь лет, он кумир миллионов, самый известный исполнитель музыки в стиле «рок» по обе стороны Атлантики; вот, полюбуйтесь! в потрясных огромных красно-желтых очках, в белом котелке и белом комбинезоне из люрекса, обшитом сверху донизу перламутровыми блестками, с пристегнутыми к голове чернильно-черными ушками Микки-Мауса, с волосами, крашенными в зеленый цвет болотной ряски, он — бывший мальчик-толстячок, поросенок Редж Дуайт, а ныне поп-звезда иронично наигрывает собственный блюз на белом пианино в собственном частном самолете «Старшип», на высоте девяти тысяч метров над Атлантическим океаном. Он летит ссать на Америку; в Москве появляется первая советская жевательная резинка, жевать ее нельзя, но в кремлевской китайской стене проделана исполинская идеологическая брешь; зиккурат Адама воздушной спиралью касается облачных стран; Эрон на бегу наслаждается соком ендгедского винограда, кажется, что у него не две, а шестнадцать легких, мощных, блистающих потом ног; ртов же у него восемь, а на голове балансирует черепаха Зенона, панцирем вниз; в том же апреле красные кхмеры берут штурмом злотворный Пном-Пень, и красная печать бурно приветствует победу прогрессивного режима выпускников Сорбонны Пол Пота и Йенг Сари; одна из первых акций победителей кхмеров — штурм столичного банка и публичное выкидывание на улицу паршивых буржуазных миллионов купюр: ура, денег больше не будет! не будет и общественных законов — на смену бумажным гарантам свободы приходят мальчики-людоеды, любители свежей сырой печени, но пока — триумф, ветер победы гонит банкноты по мостовым, и никто из прохожих не смеет поднять хотя бы одну, единственную бумажку; правящая партия готовится торжественно отметить семидесятилетие самого подозрительного беллетриста отечества, речь о Шолохове, а некто Роберт Грейс фотографирует некие пузыри в озере Лох-Несс. Это она — Несси! Допотопный ящер-диплодок-плезио-ихтиозавр, который вот уже лет пятьдесят как пленяет воображение европейцев возможностью отменить эволюцию, жестокую обязанность археоптерикса превращаться в банальную пеночку; Москва продолжает жадно следить за судьбами самых разных и новых Пизанских башен: после кончины пресловутого Аристотеля Онассиса его жена Жаклин, бывшая Кеннеди, пытается завладеть одиозным наследством — навязшая в зубах красавица вдова Жаклин против уродки дочери Кристины; наше сердце отдано Джекки… и все же — в конце концов, черт возьми! — кто пристрелил президента? Вот он, вечный русский вопрос: что делать? кто виноват? кто убил Джона Кеннеди? Но мимо, мимо… история не обнаруживает никакого смысла, зато время замедляет свой бег, обнаруживая если не цель, то хотя бы усталость… в разгар розового лета, в час торжества стыковки русского и американского космических кораблей по программе «Союз — Аполлон» наши космонавты впервые фиксируют из поднебесья мощные пылевые бури, которые поднимал ветер со дна высохшего на одну треть Арала; крах общественной совести виден уже из космоса. Песчаная мга садится на сырое лицо вечного Адама, жалит песчинками открытые настежь глаза, но вот живительная легкая волна, увенчанная мягкими пенными пальцами гребешков, омывает лоб, веки, зрачки, губы, доводит до молочного блеска глазной перламутр, и чистая кожа вновь сверкает на солнце. Этот острый блеск человеческого лица посреди океана тоже виден из космоса. Человек покачивается на волнах июньского Индийского океана. Речь о самой потрясающей счастливой драме столетия, в которой историческое время обнаруживает наконец чертеж надмирного смысла. Человека зовут Валерий Косяк; ему двадцать пять лет; вчера он ударился головой о трап и, приняв таблетку от головной боли, всю ночь, не раздеваясь, проспал в кубрике океанского теплохода «Капитан Вислобоев», а утром вышел подышать свежим воздухом на палубу. Боль в голове еще не прошла. Матрос стоял как в тумане, держась за леер. Океан за бортом корабля мерно вздымал бесконечные холмы волн. Наконец головокружение выбрасывает человека за борт, и, словно очнувшись, Косяк видит кругом плотную адскую тьму и слышит не менее адский грохот. Я в воде, рядом лопасти винта! Но винт был только прологом ужаса. Вода, закрученная винтом, выбросила матроса на поверхность, где он с ужасом увидел над собой огромную овальную стену стальной корабельной кормы. И корма удалялась! Валерий Косяк пытался догнать судно. Тщетно! Он кричал благим матом. Напрасно! «Капитан Вислобоев» шел прямым курсом в Хайфон. И вот он один. С ума можно сойти! До ближайшего берега — до пляжей Цейлона — что-то около шестисот морских миль или тысячи километров. Косяк сбрасывает с себя рубашку и брюки, которые с бесстрастием вещи идут на океанское дно. Это еще 4996 метров вниз. Итак, он на перекрестье прицела сразу двух бездн — дали и глубины. Не может быть, думал Косяк, чтобы судно не вернулось искать человека, выпавшего за борт. Надо только лишь продержаться. Индийский океан покрыт крупной зыбью. Его цвет — густо фиолетовый. На небе — ни облачка. Температура воды плюс двадцать семь градусов Цельсия. Три континента: Индия, Африка, Австралия молча следят за трагедией полужидкого пятиконечного живого существа посреди океанских просторов. Все похоже на сон, озаренный тропическим солнцем… Вдруг — резкий удар по ногам. И такое жгучее чувство, словно по коже провели широким наждаком. Что это? Матрос Косяк не знает, что тело акулы покрыто — сплошь — миллионом когтистых наростов — ведь акула есть самое идеальное абсолютное оружие для убийства на планете. За первым ударом — второй. Он так страшен, что заставил матроса сделать в воде сальто. Эти удары — всего лишь осторожные прикосновения смертоносной брони. На миг Валерий Косяк закрывает веки, а открыв глаза, видит перед собой свиноподобное тупое рыло с парой неспящих глаз. Акула! Непобедимая бестия мгновенно реагирует на взгляд и кидается в сторону. Только тут до человека доходит весь окончательный трагизм ситуации. Вокруг него по замкнутому кругу плыли плавники шести-семи свинцово-серых чудовищ: каждое туловище длиной в три-четыре человеческих роста. Только у дьявола могут быть такие шесть пальцев — чутких, как зеницы, прочных, как смерть, и с пастью в виде жерла, увенчанного тысячью зубов острее лезвия бритвы. Кто и зачем создал эту тварь? Отчаяние моряка было столь сильным, что он захотел набрать в рот воды и погрузиться навсегда. Но акулы почему-то медлили с нападением. Ожидая атаки только сзади — зубами по ногам, Валерий Косяк кружил по горизонтали, чтобы держать акул перед своим лицом. Смерть грезила. Солнце поднималось к зениту. Теплоход исчез за горизонтом. А часовая стрелка жизни все продолжала кружить вокруг оси — отчаяние отступило. Была не была! и матрос решил плыть вперед, за кораблем, стараясь не сбиться с курса, по которому за ним вернется — обязательно, обязательно, обязательно! — «Капитан Вислобоев». Вот оно — чисто советское чувство. Это, может быть, был самый отчаянный момент — грести вперед. Акулы не тронули. Но и кольца не разорвали. Безмолвные дьяволицы продолжали пристальный смертоносный хоровод, только круг стал шире ровно на столько метров, на сколько матрос проплывал вперед. Акулы плыли то плавно и лениво, чуть ли не небрежно, то вдруг делали молниеносные нервозные рывки устрашения жертвы. Короткие рыла, косо уходящие к брюху, и там — почти на белом животе — черный кривой серп пасти; эту щель нельзя трогать рукой, как нельзя трогать работающую дисковую пилу на лесопилке; еле заметные колыхания плавников; жаберные полумесяцы. В прозрачной толще воды хорошо видно, как мокро блестят акульи глаза, в них нет ни капли чувств, ни тени мысли, ни злобы, ни ненависти, ни голода — так смерть не интересуется жизнью, — но в глаза человека они старались не смотреть. Круг. Еще один. Еще. Волна бьет матросу прямо в лицо. Солнце настигает зенит. Океанский бриз чуть стихает. К хороводу акул прибывают еще две бестии зла… Так что же — в конце концов спасло Валерия Косяка? Ведь пройдет не меньше двух часов, прежде чем на теплоходе действительно забьют тревогу и капитан Верховенецкий прикажет поворачивать «Капитан Вислобоев» обратно. Два плюс два равно четыре. Четыре часа в окружении акул… так что же? Ответ есть, и он однозначен — человека спасла мольба. Так же молча, про себя, в полной тишине безмолвия, Косяк обращался к акулам, то-ругая их матом, то лаская словами чудовищ, то приказывая, то даже угрожая расправой плывущим рядом слиткам свинца, но чаще умоляя не трогать, не нападать, пощадить. И все четыре часа, мертвые для живых, снаряды бесстрастно и бесчеловечно внимали его мольбе, то уходя глубже в толщу воду, то вдруг резко вылетая на поверхность, то цепенея в откосах солнца, то позевывая серповидной пастью и пуская на свободу воздушные пузырьки, то вновь устремляясь по кругу мольбы… В последний раз Валерию Косяку повезло, когда пять часов спустя, его увидели с палубы товарищи: пловец в тесном кольце чудовищ вызывал ужас. Крупная зыбь помешала спустить шлюпку с борта, пришлось подходить прямо судном, ловить матроса канатной петлей. Кольцо акул разомкнулось только тогда, когда жертву подняли на борт, да и то не сразу — еще несколько долгих секунд бестии плыли по кругу идеального смысла, а затем прянули в разные стороны — без стрелки циферблат смерти сразу распался. Передайте капитану, что все в порядке, и Косяк потерял сознание.

Эрон наконец добегает до геометрической рощицы сущего и бродит среди кущ надмирного смысла, вкушает амброзии идеальных идей: беззащитное — неуязвимо.

 

3. ВОСХОД ТЕЛЬЦА

 

Лапа львицы

Гадкий дождичек провинции моросил над Надиной судьбой не меньше двух месяцев, но однажды паучьи лапки осени иссякли, и наступила зима. С новым ожесточением она вернулась в Москву и упрямо поднялась по какой-то запущенной лестнице на шестой этаж старинного дома, адрес которого был записан размашисто на той лимонной визитной карточке — она берегла ее; огромную узкую дверь в два человеческих роста открыл разгоряченный юноша в трико. Он был потей, с потным же полотенцем на шее. Навратилова спросила Нору Мазо; ее без слов повели по коридору. Меньше всего это было похоже на квартиру: опрокинутые стулья, окошечко в двери с надписью «касса», театральные афиши, автомат с газированной водой, распахнутые настежь комнаты с пианино у стен… Они вошли в просторный зал с круглыми окнами под потолком; оказалось — в танцевальный зал. Одна стена целиком из высоких зеркал, вдоль которых шел балетный станок. Отражения увеличивали зал вдвое. В центре устало прыгали несколько юношей. Прыгали под магнитофонную музыку. Резко пахло потом и канифольной пылью. Нора Мазо — тоже в балетном трико — удивленно оглянулась, на мгновение прищурилась, узнала, холодно кивнула Надин на стул у зеркала: садись — и тут же отвернулась. Место, куда она угодила, Наде ужасно понравилось, здесь до нее никому нет дела, и она сразу ощутила в груди блаженный глоток свободы. Видимо, это была танцевальная студия или театр. Тем лучше. Чувство свободы быстро нарастало. Сняв меховую куртку, она повесила ее на плечики, которые болтались на вешалке, повесила среди экзотических платьев с воротниками из крашеных перьев. Она могла стать здесь своей. То, как прыгали мальчики, Навратиловой не понравилось, но то, о чем они прыгали, она легко поняла: это была гибель в огне жизни пернатых существ. Нора танцевала вместе с ними, но ее танец был танцем показа. Надин успокоилась — она здесь была главной. Под далеким потолком горели ряды Люминесцентных ламп. Такой же холодный пылящий свет зимы проникал через заиндевелые окна. В углу стояли две замотанные веревкой зеленые елочки, и к запаху пыли, потных людей, канифоли примешивался едкий душок свежей елочной хвои. Это был запах детского счастья, и у Нади защипало в глазах: жизнь-то безвозвратна. По старому стилю шел первый сочельник, до нового 1975 года оставалось шесть дней. Мазо объявила конец репетиции, окликнула Надю, и та пошла за ней через весь зал и угодила в душ, дверь которого была бесцеремонно распахнута, и Нора не потрудилась ее прикрыть: свобода для всех.

Она начала точно с той эмоциональной черты, на которой они расстались в июле, полгода назад:

— Решилась жить?

Оказывается, она ждала Надю.

Нора спустила с плеч бретельки и с голой грудью вылезла из сырого трико, она тяжело дышала; затем так же запросто сдернула с себя плавки. Надя отвела взгляд.

Душ из трех кабин. Мимо раскрытой двери прошли, смеясь, два мальчика, на голую Нору — ноль внимания. Москва.

— Вы обещали мне помочь?

— Вот как? Я никогда ничего не обещаю. — Она натянула на стриженую по-мужски голову купальную шапочку в крупных ромашках из цветной пластмассы, прошла на цыпочках в кабину — у нее мощные балетные икры — и пустила из душа первую витую струйку горячей воды.

Надя малодушно прикрыла дверь, и прежние отношения тревожно охватили обеих женщин,

— Я хотела тебе помочь, это совсем другое дело. — Нора заметила ее растерянность; что ж, ей удалось перехватить инициативу, которая поначалу принадлежала Наде по праву внезапного прихода.

— Что ж, я пришла.

— Вижу. А откуда?

— Прямо с вокзала.

— Прямо — это всегда правильно, — Нора властно повернулась к ней лицом, животом, грудью, закинула вверх подбородок, наслаждаясь тем, как сплетаются на коже теплые водные косы. Теперь нельзя не увидеть ее дерзкую грудь с неправдоподобно большими кругами — величиной с розетку — вокруг сосков и сами сосцы длиной с мизинец. А еще курчавый дремучий пах, рунным приливом дотянувшийся до пупка. — но ты, кажется, где-то вкалывала?

— Завод сгорел, — повторила Надя ту ложь, которой потчевала мать и сестру Любку в Козельске; вранье во благо она не считала за лживость.

— Жить, конечно, негде?

— Что за вопрос! Конечно — нет.

Нора видела, что за такой агрессивностью маячит ветерок страха, что из студии девушке дорога так же прямо на вокзал, но она не сразу сказала о своем решении. Завертев поющие краны, Нора отыскала в своем шкафчике для Нади чистое трико и велела переодеться.

— Может быть, ты нам пригодишься… — Она пощадила ее провинциальность и оставила в душевой одну. Навратилова оценила деликатный жест злюки и быстро переоделась — трико оказалось чуть великоватым, но зато как приятно было пройтись по прохладному паркету босиком.

Нора тем временем подобрала нужную музыку и объяснила, что не надо танцевать, раз она не умеет; Надин промолчала — вот именно что она умела танцевать; ей нужно просто ритмично и классно, объясняла Нора, пройти вдоль зеркальной стены слева направо. Вернуться назад на середину и в тот момент, когда на пленке раздастся одинокое женское соло, встать с ногами на стул и, раскинув руки, застыть крестом.

— А кто я?

— Ты одна из теней, всего вас пятеро. Ты — тень умершего голоса Пиаф, поэтому минимум движений. Больше внутреннего трагизма. Ты вспоминаешь, что когда-то была плотью. И все.

— Ничего себе — все!

Нора подала знак не сразу, тайно любуясь угловатой фигурой: Надино тело — как и приход — тоже было как бы внезапным: прямые плечи юноши, маленькая яблочком грудь, узкий пах зверя, мощные хищные ноги с узкими ногтями, похожими на когти дикой кошки. Изумительной красоты уши… кроме того, она была невероятно пластична. Впрочем, это качество было замечено Норой Мазо сразу… Она дала знак начинать, и, сделав первый шаг в ее сторону из центра зала, Навратилова, медленно выгибая спину и потягивая руками, ритмично прошла вдоль зеркала. Она как-то исключительно сразу вошла в состояние тени, именно тени, забывшей плотское. Она верно сделала, что ни разу не прикоснулась к станку.

Еще один шаг.

Нора не верила глазам: тень обрастала плотью, порывом, быстротой.

Тут из гримуборной вышли мальчики, одетые для улицы. Мужские любопытные взгляды смутили Навратилову, но только ненадолго — ведь она хотела здесь остаться; самым трудным препятствием был, конечно, стул. Надо было влезть на него танцевально, и Надя справилась. Сначала опустила на сиденье, правое колено, затем прочно поставила левую ступню, замерла, закрыв глаза и ожидая голоса в музыке. Вот! И пружиной взлетела на сиденье, раскинув руки. Еще один шаг. Мальчики переглянулись. «До завтра, Нора». Они были с ней на «ты». «Бай, бай. Завтра в 12». Женщины снова остались одни; Нора подошла вплотную к живому кресту. У Надин тяжело вздымалась грудная клетка: да, ее можно всему научить. Лепка тела девушки восхищала ее опытный и пресыщенный глаз: она из тех, кто начинает карьеру, просто показавшись на улице. Между ними была только спинка стула. Нора смотрела на эти колени, ей нравилось, что коленные чашечки не втянуты вглубь, а нахально круглятся костью, не скрывая несущий каркас ноги. Ноги Нади были лишены балетного жеманства, в них была видна анатомия породы. Кость от колена резко и рельефно шла вниз к ступне, вблизи еще больше похожей на звериную когтистую лапу с поджатыми для прыжка пальцами. Нора не удержалась, чтобы профессионально не пощупать рукой это совершенное произведение природы, и ощутила, как тонка прочная лодыжка и как холодны и мосласты пятки. Ударом такой ноги можно было б размозжить в кровь лицо мужчине. Это лапа львицы.

И в то же время в ней чуялась какая-то тайна, помаргивание глубины такого греха, что и не снился ее воображению…

— А теперь посмотрим, как ты танцуешь самые обычные вещи, — Нора Мазо грубо сдернула Надю со стула. В этом месте на кассете пошла запись танцевального попурри, отрывок танго, фокстрота. Нора вела в танце; Навратилова молча подчинилась силе, демонстрируя одновременно исключительную пластичность и мощь своего подчинения. Нору лихорадило от совершенства движений и врожденного благородства танцевальных шагов этой умопомрачительной незнакомки. Кто она: ангел, посланный ей для спасения? или ссуккуб, долженствующий опустить ее еще ниже?

— Что с вами?

Нора вырвала руку и стояла, закрыв глаза. Ее лоб был покрыт испариной; тело качнулось. Невинность Нади удручала.

— Ты бесподобна, — Нора больно пошлепала по щеке, — так как же тебя зовут наконец, девочка?

— Меня зовут Надя.

— Итак, Надин, оставайся. Ночевать можешь здесь, в студии.

— Прямо здесь?

— Да, прямо, если тебе так нравится это слово. В дальней комнате — пара матрасов, диван. Завтра я привезу чистое белье. Предупреди сторожа на первом этаже, что я разрешила тебе здесь жить. Там же, в комнате, холодильник. Электроплитка. Вот ключ от входной. Репетиция ровно в двенадцать. И займись елкой, игрушки в той коробке.

Надин хотелось уехать куда-нибудь с Норой, а та никуда не звала, но она меньше всего боялась одиночества. Оставшись одна, обошла новое место своей жизни. С волнением обошла. Это были остатки прежних царственных покоев: комнаты с кариатидами по углам, стены с брошенными каминами, плоские плафоны, расписанные античными сюжетами… поражала воображение бывшая ванная комната, облицованная пегим мрамором, с глубоким квадратным бассейном. Именно там, на дне — куда вели снежные ступеньки — и стояла драная оттоманка с матрасом, стол и холодильник. В стенной нише еще млели останки огромного разбитого зеркала, по кафельному бордюру под потолком неслись завитки плывущих дельфинов и росчерки водяных лилий, каракули морских коньков в чащах гнутых водорослей модерна; в Козельске хлебные буханки развозили по магазинам в открытых грузовиках, прямо кучей на брезенте…

Распеленав елку — одну Нора увезла с собой в машине — Надя раскрыла коробку и ахнула: она в жизни не видала таких прекрасных елочных игрушек. Каждая была новенькая, с иголочки, и завернута в папиросную бумагу с французскими буквами. Гномики. Шары. Звезды. Ягоды волшебников. Фрукты звездочетов. Надя целовала эти разноцветные щечки. Всю ночь ей не хотелось спать, она даже танцевала под утро: одна, под резким светом люминесцентных ламп и взглядами кариатид, с вызовом глядя в зеркальную стену, голая до пояса.

Через несколько дней Навратилова познакомилась со сторожем здания, аспирантом МГУ Францем Бюзингом; его отец был из немцев Поволжья, а мать — тоже немка, но из настоящих эфэргэшников. Жизнь Франца поделилась на две части — московскую и германскую; так вот, вскоре Надин нашла в нем своего мужчину.

Сразу сбежать от Норы было бы подлостью, но, разобравшись в том, что делает Мазо, Надя поняла, что все это ей не по душе: Нора оказалась богатой вдовой французского дипломата, имела двойное гражданство, дом в Брюсселе и квартиру в Париже, свою конюшню в Бретани на пять лошадей; свободно жила сразу на три страны еще и потому, что была единственной дочерью местных советских шишек плюс приличный капиталец от покойного мужа — ни в чем не нуждалась, ничего не закончила, кроме московского хореографического училища, и последние годы занималась на свой страх и риск хореографией. Валюта и связи родителей позволяли ей в Москве творить чудеса: снимать студийное помещение, платить гроши, но валютой, молодым танцовщикам и ставить по собственному сюжету балет для французской телепрограммы «Антенн-2». Сюжет показался Надин извращением — бунт ангелов против бесполости, против Бога, за право на плотский фаллос. Во главе бунта стоял тот ангел Сатанаил, который и будет после Сатаной.

Она и танцевала по замыслу Норы эту роль: соблазняющее начало — женское начало, говорила она, поэтому дьявол должен быть женщиной.

Франц Бюзинг хохотал над балетом Мазо, считал его идиотическим: Надин, повторял он, Нора самая паршивая дилетантка. Навратилова к тому времени уже глубоко увлеклась Бюзингом и все, что он говорил, принимала исключительно всерьез. Но главным было для нее возмущение собственного нравственного чувства. Она видела, что танцующие мальчики корчатся в муках этой дьяволиады только ради возможности съездить в Париж, заработать горсточку франков, попытать удачи за кордоном. В душе они ни во что не ставят Мазо. Все шестеро. Правда, это были странные мальчики: двое балетных школ так и не закончили, остальные танцевали в каких-то случайных труппах, только один угодил в Большой, в кордебалет. В студии они пресмыкались перед Норой, за глаза отзывались о ней презрительно, но никто не уходил, клянчили после репетиции у Норы французские сигареты, жвачку, разный бросовый ширпотреб: майки с рисунками Пикассо, авторучки, носки. Подворовывали валютную жратву из холодильника в ванной комнате. Словом, гадкие мальчики, но работали — надо отдать должное — на износ в этом извращенном балете.

Наконец Надя решилась сказать хозяйке, что ее балет — безнравственная, двусмысленная, порочная затея, что она портит Виктора, Романа, Алешу, Роя, Сергея и Артема.

Впрочем, имела ли она право на такого рода судный вопрос; в ней самой таился корешок дьявольской силы…

Нора от упрека мгновенно осатанела и пошла пунцовыми пятнами:

— …Нашла за кого заступаться! Увы, Надин, они давно испорчены. Испорчены и совращены. Ты что, слепа, не видишь, что половина из них — педики?

Навратилова имела о «педиках» самое смутное представление, она знала только, что это гадко, но в телесные подробности ее воображение не входило: она ведь была чистая душа, козочка из Козельска.

— Они подсмеиваются над вами, — ляпнула Надин от растерянности.

— Я знаю. Они искалечены классической школой танца. А здесь мальчики учатся свободе. Свободе тела. И узнают правду о себе. Они понимают, что танец — это не только про Зигфридов, фей и сивилл, но и про них. Они же сочли, что плотские чувства постыдны, а я хочу освободить их от стыда.

— Лишить стыда?! Ну и ну. Вы мне нравитесь, Нора. Иногда я вообще восхищаюсь вами. И благодарна вам за поддержку, но, простите, ваш балет — богохульство и пошлость.

— Богохульство! — зловеще расхохоталась Нора. — Дура, для меня это комплимент. Конечно, богохульство. Еще бы нет. Так и задумано. А разве пол — это не человекохульство? Следует, что мы обречены грешить. Сначала грешить, затем в муках рожать в наказание. Затем в поте лица зарабатывать на хлеб свой. И опять по новой — в нору плоти. Так? Порочный круг. А что, если пол послать к чертям собачьим, на херус послать? Вот о чем мой балет! Отказаться от божьего дара. Найти путь любви, который лежит вне плоти. И тем самым восстановить общее девство. Ты говоришь, что это пошлость? Нет, это именно богохульство. Наши проклятья полу, который от Бога.

Только через пару дней Надин смогла мысленно возразить Норе: для богохульства необходима вера, а иначе это просто фиги атеистки. Единственная закавыка была в том, что она не знала ответа на вопрос: а может быть, Нора верила в Бога? Она поделилась своими мыслями с Францем.

— Святая простота! Она же лесбия.

— Кто? — Навратилова не поняла слова, но тайный смысл его сразу угадала.

— Мазо.

И Франц грубо, с явным наслаждением первооткрывателя объяснил ей то, что она смутно подозревала: они лижут друг друга, валетом лягут и всасываются на пару часов. А член имитируют пальцем. Трахают друг друга языком, дурилка…

Но это говорил Франц дневной, а не тот, что был ночью; дневного Надин любила меньше.

Франц Бюзинг появился в ее жизни ночью, когда она оставалась одна царствовать в пустой студии. Он подрабатывал на жизнь тем, что сторожил этот дом, где имелось еще с десяток мелких контор и несколько служебных квартир. Он сразу же ею увлекся, страстно и сильно. Именно с ним она встретила Новый 1975 год, а через тринадцать дней, в старый Новый год, — они стали близки. Сначала она не обратила на него внимание сердца, Бюзинг показался Наде уродливым сатиром: низкий лоб, отчетливые надбровные дуги, тяжелый чувственный рот, массивная челюсть. И на этом лице сатира — холодные берилловые глаза немпа; тонкие нервные руки пианиста, прикованные к волосатому торсу, чуткие веки; наконец, он был необычайно умен, от Франца исходила отчетливая интеллектуальная мужская сила ума и души. Он был старше Надин, был уже однажды женат. Надя потянулась к Бюзингу, дико нуждаясь в опоре, кроме того, больше всего в то время она ценила в мужчине именно ум, она всерьез изучила свой характер и знала один из секретов собственной души: оказывается, она была равнодушна к мужской красоте, к физической силе, к власти мужчины, а вот его интеллект ее волновал. Для Надин в победном уме заключалась абсолютная эротическая сила. Она испытывала возбуждение от монологов немца. С удивлением она рассматривала Франца в ту страстную ночь первой близости, взяв в обе руки настольную лампу и изучая его с напряжением натуралиста, увидевшего неизвестное животное на морском берегу. По существу Бюзинг сделал ее женщиной. В самой пасти зимы босая нога ступила на курчавую траву Эдема, и световая тень пальм полосами бродила по лицу девы-пантеры; ты самый близкий человек мне на свете, бредила Надин про себя заклинаниями, ближе мамы, ближе сестры… ты достал меня, гад…

Так вот, когда она сказала Францу, что для богохульства нужно изначально признавать существование божие, без которого протест Норы — всего лишь атеистические фигушки, Бюзинг возразил: и совсем не обязательно. Всему человечеству церковью гласно объявлено о существовании Бога, о пришествии сына его Христа на Землю, о распятии его в Иерусалиме, о воскресении его, объявлено о спасении человечества от первородного греха через пролитую кровь распятого. Следовательно, у тебя есть выбор — принять это евангелие, эту благую весть, или отвергнуть. Отвергнуть можно по-разному — молча, в суете невнимания, или вслух, целенаправленно. Нора ставит балет о проклятии пола. Значит, бросает камень прямо в Бога, который сотворил сначала зверей и увидел, что это хорошо. Затем сотворил человека по образу и подобию своему, мужчину и женщину. Последнюю сотворил из мужского начала. Там причерпнул женского. То есть, сотворил пол, самую суть греха сотворил, считает Нора. Наша лесбиянка с младых ногтей размышляет на темы пола и заострилась основательно. В общем, это богохульство. Тем более, что она взяла весь набор героев из Библии: ангелов, сатану. И надругалась над ангелами… Самое настоящее богохульство. И увидела Нора, что это нехорошо. Ее на костре сжечь надо — и Бюзинг рассмеялся.

— Впрочем, о чем спор? Ведь Бога нет, — он подхватил Надю мощными руками и поднял к потолку комнаты, — вот кто мое божество! — И стал целовать в голый живот. Франц упрашивал ходить по квартире нагишом. Иногда Надя подчинялась такому натиску, из чувства игры подчинялась, и вот сейчас хохотала от щекотки. Действительно, тело Надин он боготворил, и вообще сошел от нее с ума. Целовал пальчики на ногах и обожал так пылко, что было не стыдно отдавать свою плоть нападениям ласки. Ей нравилось быть грешницей, падшей женщиной. Наслаждаться любимым мужчиной откровенно и без ханжества, вонзать стыдный пестик в уста сатира. Надевать для постели черные шелковые чулки на поясе — как в кино — и садиться черным чревом на опрокинутый рот фавна-Бюзинга. Наслаждаться бешеным языком, наконец, самой ловить глоткой прекрасный белый фетиш, нападать на чудовище срама, обнажать лаковый плод, скрытый в складках кожи, чувствовать небом его содрогания, находись кончиком языка нежную ранку, извергающую семя. Когда Франц заводил речь о браке, Надин отмалчивалась — ей не хотелось, чтобы у состояния грешности было будущее. Будущее всегда мерещилось как умерщвление плоти, как смерть срама, и только такое предчувствие давало сил отнестись к мужчине с бесстыдством смертного чувства. Она хотела именно сейчас прожить соитие до конца и абсолютно серьезно и именно для того, чтобы лишить плоть любых прав на завтрашний день. Кроме того, она только-только открыла в самой себе такой голый змеиный источник наслаждения и признала всю властность похоти, наконец впервые отдала чужим глазам, губам и рукам — если не считать сестры — свою непостижимую тайну: сладкий мизинец мальчика-гермафродита, прикушенный уголком алого рта.

Франц занимал крохотную квартирку в дешёвом блочном доме, двор которого выходил к железнодорожной кольцевой насыпи. Маленькая кухня, где смогли разместиться газовая плита на две конфорки, железный умывальник, кухонный столик и навесной холодильник. В его морозильную камеру можно было впихнуть разве что пачку пельменей. Из кухни дверь — по безумию проектанта — шла в просторный туалет, а уже из него в прихожую. Куцый коридорчик из прихожей вел в комнату, где в узкой глубокой нише открыто располагался душ. От комнаты его отделяла только полиэтиленовая штора. Душа как такового не было — его заменял шланг, надетый на смеситель горячей и холодной воды. Пол ниши был выложен кафелем, там же имелась и водосливная решетка. Требовалось очень аккуратно мыться, чтобы лужа не вытекала в комнату, а успела ввинтиться в отверстие под решеткой. Для того чтобы взять мыло или шампунь, Надин вытягивала руку и брала нужное с крышки телевизора. В комнате имелось место только для тахты и книг. Книги Бюзинга занимали все стены до самого потолка. Книги здесь царили; немец учился в аспирантуре, писал диссертацию по античным влияниям на мысль Хайдеггера. Вторым божеством после книг была программная музыка — стереофон с пластинками Штокхаузена, Мессиана, Шенберга. Письменный стол Франца стоял в прихожей, и над ним висели пальто, а чтобы пройти в комнату, требовалось стул философа придвигать вплотную к столешнице… Так жил человек, мать которого была владелицей химического концерна в Эссене. Но Бюзинг ушел из дома в шестнадцать лет из самых страстных соображений души и не желал иметь с семьей ничего общего. Родители усыновили мальчика своих приятелей, попавших в финансовую катастрофу, и Францу — единственному сыну — наследовать было нечего. Жили так: на стипендию аспиранта и приработки Бюзинга и деньги Нади — за год работы в аппретурном аду, после всякого отказа от жизни, у нее вдруг случилась на руках весьма приличная сумма. Единственная вещь, которую принесла Надя в новое жилище, был легендарный дамский велосипед. Его торжественно поместили в туалете…

Соты Метрополиса; пещеры Метрограда…

Единственным человеческим местом в квартире оказалась застекленная лоджия, где стояли два плетеных дачных кресла и две половинки распиленного пополам стола — иначе б он не втиснулся. Лоджия и стала любимым местечком Навратиловой. Здесь можно было побыть в одиночестве, закутаться потеплее в шубу Бюзинга, влезть в кресло с ногами, покурить, а если не очень холодно, то выпить горячего чайку или кофе. Зимним утром отсюда было видно встающее над безобразными кварталами за железнодорожной насыпью в черном снегу тусклое бескровное солнце доноров.

А еще здесь на полстоле помещался телескоп. Большой немецкий учебный. Закрыв дверь в комнату и накинув пальто, они открывали окно и путешествовали по ночному небу звезд. В школе астрономию Навратилова ненавидела: от орбит, перигелия, параллаксов и альбедо ее просто мутило. А тут она в окуляре увидела кольца Сатурна! Малиновое пятно на боку Юпитера! Марс! А в еле видном невооруженным глазом пятнышке в окрестностях Кассиопеи вдруг узрела звездный диск из мириада чужих солнц, ближайшую к нам галактику, космический спиральный остров — Туманность Андромеды. Чувствуя ее страх и ужас, восторг и отвращение, Франц с немецким упрямством вел ее дальше по небосводу:

— Смотри. Чуть ниже Млечного Пути. Шесть звезд, похожих на опрокинутый утюг. Это созвездие Большой Пес. А сияющий глаз пса — знаменитый Сириус. Его цвет очень красив. Это цвет блеска. Он действительно ослепителен, бел. Без малейшей примеси красного или голубого. Это самая яркая звезда нашего полушария. Сириус — мистическая звезда. Сириусу поклонялись в Египте, ему приносили человеческие жертвы.

— Брр…

— Объясню почему. Восход Сириуса над горизонтом означал близкий разлив Нила. Это был тайный знак жрецам с неба, ведь только лишь они умели считать время.

— Черт, я тебя боюсь.

В небе пылал звездный снег. Навратилова теряла сознание. Франц видел, как убийственно космос действует на Надин. Она уже почти безжизненна. Суть женщины — утроба, жизнь внутри замкнутого шара, в тесной близости любого пространства. Бесконечность линейной вселенной разрушает женскую оболочку, чертой горизонта озаряет мглу матки. Она остается без защиты. Ее укачивает космическое чувство. Нет ничего враждебнее идее пола, чем идея космоса… Франц осторожно несет Надин в комнату. Она почти не подает признаков жизни — так глубока прострация поражения. Жертва опущена на тахту — немец медленно раздевает девушку. Тело начинает оттаивать. Он надевает наушники уокмена и включает кассетник с записью «Сверкающей гробницы» Мессиана. Он ищет губами заливы гипнотического тела, бредет ртом по мелководью кожи. Он пробуждает к жизни этот лунный Нил, над которым встает сверкающая гробница фараона. Цвет губ из пунцовых становится лиловым цветом ночного камня и лунной дорожкой стекает по гладкому плесу на глубь переката, здесь — в пенной игре быстроты — губы музыки находят лингам фараона. Он кусает мертвый обсидиан, который начинает оживать и наливаться кровью красной луны: над короной обеих царств — верхнего и нижнего — гневно встает священный урей, голова и тело проснувшейся кобры. Священный страж фараоновой плоти кусает напавшие губы зубами яда; проникший в гробницу слышит, как просыпается Нил, чувствует, как льется запах благовоний и пота из зеркальных подмышек, как клубится рассветный туман над чащами папируса… уже потом, насытившись зачарованным телом, Бюзинг лежит в темноте, чему-то усмехаясь. Хорошо, что Надя не видит этой усмешки торжества, она сонно и благодарно обнимает шею мужчины, ей не понять, как можно чувствовать столь глубокую близость в столь странной форме: немец чувствует себя сейчас умственным Сотисом, озаряющим эту темную местность светом прозрения, богом Птахом с головой узконосого ибиса, воплотившимся в фаллосе, чтобы вспахать черную косматую илистую почву нильской долины. Бросить в нее семя. Белое в тьму…

— Я ненавижу тебя, — слышит он ее спящий голос и вздрагивает: Надя чувствует холод его мыслей, хотя не знает, о чем они. Впрочем, и Франц еще не знает о том, что она решилась жить его жизнью.

 

Горб

С Норой Мазо разрыв произошел удивительно легко. После репетиции Навратилова объявила Норе — вполголоса — что жить в студии больше не будет, потому что…

— Я давно живу у Франца.

Бюзинг по хитросплетению родословной приходился Норе дальним родственником и еще потому следовало объявиться.

— Ты хочешь сказать: с Францем, — но сказано это было как бы мимоходом, но с огромным разочарованием. Нора растирала махровой варежкой затекшую икру. Она торопилась. Надя внезапно была уязвлена таким безразличием. Но тут же поняла, какой неудачный момент выбрала для прощания — Нору ждали. У выхода из танцзала нетерпеливо взад и вперед расхаживала дама в расстегнутом кожаном пальто, отороченном мехом ламы. Она была хороша собой и заметно пьяна, так, что пошатывало. Порой останавливаясь у зеркала, она недоуменно смотрела на собственное отражение, показывала себе язык и нервозно оглядывалась на Нору. Ты скоро? Надя поняла — это ее женщина; но боже, что с ней? Она испытала внезапный укол ревности; выходит, она считала, что Нора принадлежит ей?

— Ну что ж, счастливо, — Нора заметила и то, как она уязвлена ее искренним равнодушием к тайно сказанному «нет» — сейчас ей было не до нее, и тем, как реагирует девушка на незнакомку, чья красота не уступала. Нора торжествовала: Надин смотрела взглядом соперницы.

— До свидания, — Надя смешалась и поспешила уйти, ей нужно было немедленно разобраться с наплывом такого нежданного чувства: неужели она ревнует Нору?

Но на этом сюрпризы собственной души не кончились… В замешательстве она все же успела разглядеть соперницу… вот как! соперницу? Пьяная женщина была необычайно хороша собой. И шикарна. Блестело нечто из золотых нитей в распахе шубы. Лицо отливало спелым светом теплого фарфора. Ни капли грима и такая победность глаз. И при том, что она вульгарно жевала жвачку и по лицу бродили гримасы усилий. В руке она крепко сжимала тонкую трость с серебряным набалдашником и била ею нетерпеливо по балетному станку. Надо было с достоинством презрения пройти мимо проклятой лесбиянки. Та чуть искоса взглянула на Надин и поманила к себе пальцем в лайковой перчатке цвета оливок. — Что? — Навратилова замедлила бегство, незнакомка сделала шаг в ее сторону и наградила властным поцелуем в глаз. Сильно притянув руками, которыми молниеносно обняла за талию. И все это молча. — Вы с ума сошли? — Надин вздрогнула от стремительного оргазма. Дама излучала аромат конька и «Пуассон». Она рассмеялась, показывая красоту идеальных зубов и обжигая тайным признанием: я пришла для любви. Навратилова бросилась к выходу очертя голову: выходит, ее приняли за свою? Что делить?.. Но она была достаточно тонка, чтобы тут же не заметить самообмана: все смятение ее было как раз следствием тайного ожога: что против такой вот норы пня бы не смогла устоять. Таким поцелуем ее в жизни еще не награждали. Глаз горел. Поцелуем соития; Навратилова была в панике — ее просто трахнули на ходу, изнасиловали, взяли силком всего одного поцелуя; было от чего сходить с ума; она и не подозревала, что так беззащитна перед кем? Перед собой, конечно…

Но этот яркий февральский денек, полный беглых явлений острого солнца среди зимних тучек, преподнес Наде еще один ужасный сюрприз. Она как обычно добиралась на окраину Москвы, в дом Франца, на электричке от Каланчевки, шла середина рабочего дня, вагон почти пуст от людей, погруженная в себя Надин слепо смотрела, как за стеклом снежно блистают крыши элеваторов, ангары паровозов и прочая неряшливая мусорная околожелезнодорожная Москва, как вдруг по вагону прошел отвратительный горбун. Навратилова была равнодушна к телесным изъянам — подумаешь, горбун, — но во всем его облике было нечто необычайно странное: летняя белая шляпа, низко надвинутая на лицо, шинель, подпоясанная солдатским ремнем, дикие черные солнцезащитные очки. При этом горбун бросил на нее неприятный взгляд из-под очков. Даже замедлил шаг, после чего, ухмыляясь, пошел дальше по вагону. Навратилова зло отвернулась, но было в его лице что-то такое, от чего она буквально тихо вскрикнула и, вскочив, бросилась вдогонку. Она догнала горбуна в тамбуре причем, услышав ее бег, он подло ускорил шаги, но не оборачивался.

— Франц! — коротким криком отчаяния.

Да, это был он!

— Франц! Что с тобой?!

Он нехотя остановился, затем рассмеялся, снял очки и с облегчением выпрямился, при этом спина его продолжала вспухать и неестественно горбиться.

— Ты, что ли, шиз? — Надя расплакалась. — Что там?

Там оказался поддетый под шинель детский рюкзачок…

— …А внутри диванная подушка, — лицо Бюзинга было жестоким, даже презрительным, когда он сдернул очки, в его хрустальных глазах не было и тени смущения, хотя смешки отдавали явной искусственностью. — Я в полном уме, — начал он злым шепотом ночи, — я просто не хочу быть эгоистом, Надин, я хочу почувствовать людей, тебя, этот город, как часть самого себя. Понять, что такое калечность, на собственной шкуре. Пойми, когда я вот так иду по улице, с горбом, волоча ноги…

— Ты так ходишь?

— Случается… волоча ноги. Отверженность, изгойство, человечность, наконец, проходят через меня. Я же неуязвим, Надин. Это ведь ужасное качество. Неуязвим — значит потерян для жизни. Меня ничто не может коснуться. Сущее не протягивается даром дающего дления. Только так, да, мерзко и стыдно, я могу почувствовать уязвимость'— иначе незачем жить.

Гнев и отвращение отступали, Надя была уже захвачена злобной искренностью немца.

— В грязном шулерстве, в игре под урода я чувствую свою смертность. Я вижу, как на меня смотрят. С жалостью, с испугом, с отвращением. И кровная связь смертных крепнет от взаимного оклика: я — с идеей ущерба, они — с молчаньем участи… Иногда мне подают, хотя я не прошу.

— И ты берешь?

— Беру. И говорю — дай бог здоровья тебе, подлец! И плюю на деньги. При нем плюю.

— Бог! Для тебя это пустой звук.

— Пусть. Я хочу быть как все.

— Но разве у всех горб? Ты и здесь метишь в дамки, фриц!

— Умница, — Франц охвачен мрачным ожесточением: дивная Надин разом нашла зерно его гордыни. Электричка громыхала на задах огромного заброшенного завода — цеха с выбитыми стеклами, станки, засыпанные грязным снегом, лед на плакатах, воронье, что летает посреди заводских пролетов, брошенный маневровый паровоз на ржавых рельсах заводской узкоколейки, стая тощих собак, напавших на пьяного охранника.

— Так-то ты лечишься от эгоизма? — Навратилова наконец перевела дух: дикая выходка Франца стала хоть как-то объяснима. Она жадно закурила дрянную сигарету Бюзинга — «Лайку». — Я еще понимаю напялить этот маскарад один раз, но два, три? Смаковать увечье? Горб, которой можно втихаря снять. Полушку в рюкзаке! От дивана, — она уже до слез смеялась над ним: — Ведь это моя, моя шляпа; а где ты отрыл шинелку, свинтус?

Франц тоже смеялся в припадке истерики — он любил эту фантастичную диву, и она могла сделать с ним все, что заблагорассудится. Его не могло не восхищать богатство ее интуиции, точность, с которой она быстро нашла все самые уязвимые места в его русской выходке, как он называл про себя это переодевание в калеку и урода, хотя, конечно, это была типичная немецкая выходка, фаустианская помешаннослъ не человеческой алхимии.

— Франц, милый, — ты же самоубийца, — чуть не плача, шептала она. Бюзинга колотила нервная дрожь: уже дважды он думал уйти из жизни — Надин вертела его суть с пристальной силой.

Внезапно электричка резко затормозила, да так, что чуть не полетели вагонные стекла. Их бросило друг на друга: оказалось, что впереди не переезде застрял и загорелся городской трамвай.

Надя тайно вглядывалась во Франца Бюзинга дневного. Он стоял у двери электрички в солдатской шинели с чужого плеча, в ее летней фетровой шляпе — длинные до плеч волосы, волосатое горло, — и с измученным лицом гордеца. Рукава шинели были коротка, и оттуда голо высовывались руки без перчаток, красные от холода. Но при этом они были скрещены на груди наполеоновым жестом победы. Он был небрит, лицо до глаз заросло щетиной. И в глубине полуоткрытого рта нестерпимо ало краснел язык сатира, а выше адовой трещинки, не мигая, зло стояли его глаза цвета голубого берилла, полные отражений снега и света. Глаза самоубийцы. Она пыталась понять, о чем он думает? Что он чувствовал, Надин легко понимала — он был зол на себя и досадно рад тому, что она разоблачила его маскарад, который оказался разом дурной пошлостью эксгибициониста… Но вот какие мысли появлялись в его голове из таких вот метельных чувств? О чем думает эта голова? Ей это было сейчас так важно — ведь они чуть не потеряли друг друга. И опасность потери еще не прошла. Обнаружить Франца в шинели с накладным горбом! Какое мучение для нее. Но и ему пришлось оцепенеть в холодном плаче ее ярости.

Они молчали. Роковой рюкзачок лежал у ног на железном полу.

Если такое повторится, думала Надя, смогу ли я дальше жить его жизнью и отказываться от себя?

Ненавижу эту подушку. Я не смогу ее теперь видеть!

Она наконец набралась духа обнять его, сильно-сильно притянула к себе. Для Навратиловой объятия всегда были родом лечения. Надо обнять и вылечить телом, которое не врет; его надо накормить землей, утяжелить бренным, думала она.

Электричка тронулась, медленно минуя остов трамвая, который бульдозер спихнул с переезда в кювет. Трамвай догорал. Солдаты мочились в ветхое пламя. Через десять минут проклятая подушка была вынута из рюкзачка и выброшена четырьмя руками в окно с высоты виадука. Спустя полчаса горб был подобран прохожим и спрятан в авоську.

Отвернувшись от Надин, Бюзинг смотрел на зимние панорамы дымного города русских, который чаще всего просто не любил, а реже — вот сейчас — ненавидел. Знание языка и обрусевший отец делали чувство ненависти глубоким чувством знающей ненависти. Он ненавидел циклопический бесформенный горб славянского левиафана, тушу умирающего гада на берегу Европы, гада, занесенного нечистым снегом, ледяной хобот которого полон слизи до самых маленьких красных глаз чудовища. Тридцать лет назад тевтоны утонули в черной венозной крови, что хлынула из вспоротого брюха поверженной гадины, а сейчас он — Франц Бюзинг — все еще следит за агонией монстра; гад все еще шевелит хоботом, елозит хвостом и не подыхает. Когда же он умрет? Его подлейший — пусть! маскарад был попыткой — безнадежной! что ж! понять через уродство, что значит быть несчастным жвачным гомо вульгарис; что значить быть калекой от плоти в прямом смысле слова? Напялив горб, философ разом оказался в той нише Москвы, где обитают уродцы. Он с изуверством энтомолога изучал падшую жизнь, обнаружил пивную общества слепых и инвалидов у Преображенского кладбища, где собирались о лгать пивка искалеченные люди без глаз, ног, рук, где дебоширили пьяные карлики и инвалиды войны. Уроды отличались крайней подозрительностью, и немцу приходилось учиться искусно лгать телом. Что ж, он научился быть горбатым. Он даже обзавелся дружком, инвалидом детства Филей Комаром, который родился на свет младенцем без одной ручки. Как Бог допускает такое поругание невинных? И что же он узнал!? Про них? Про себя? Про Бога? Ровным счетом ни-че-го… хотя, нет, одна догадка была, но столь умозрительная, что с ней можно и не считаться — его подлый маскарад был попыткой оскорбленного немца прибавить еще хоть одного калеку к сонму местных уродов. Хоть на йоту увеличить искалеченность левиафана; тайно поглумиться над его юродивыми… здесь Франц противоречил сам себе — изначально горб был знаком недовольства собственной дистиллированностью, а еще глубже — попыткой обнаружить в Содоме хотя бы одного праведника, который прозрит его глумление и простит столь злобный розыгрыш, и докажет тем самым, что не оскудел на святых. И что же? Он обнаружен и прощен! Кем? Все той же любимой и дивной дивой Надин. Выходит, их встреча совсем не случайна: она есть сакральное послание к нему — Францу, которое необходимо прочесть… Но тут уже эмоции Бюзинга начинали сопротивляться своим же выводам: он силился превратить чувство досады на себя в чувство неприязни и даже злобы к Надин. Она так недопустимо глубоко проникла в суть его жизни. Ее оклик смертельно опасен, и она должна быть наказана… но дальше чувства не подчинялись доводам разума, мысль как бы поскальзывалась на любви и на страхе потерять женщину и вновь остаться наедине с окном, откуда днем видны на снегу кишки русского гада, а ночью — греческое небо Анаксимандра и откуда так тянет выброситься вниз головой.

Ты и это знаешь?.. Есть две вечных чисто немецких тяги: тяга к власти и тяга к самоубийству. Неужели все кончено?

— Ты уйдешь от меня? — спросил он наконец, глядя в глаза.

— Какой же ты дурак, умник, — она отпрянула, — я ведь люблю тебя, урод. — Навратилова впервые открыто призналась в своем чувстве Бюзингу-дня, но и тут не обошлось без внутреннего насилия — она ведь еще не знала, уцелел ли из-за игры в горб Бюзинг-ночи?

— Пока ты со мной — обезьянству капут. Ферштейн?

Итак, на сакральном послании прочиталось: обезьянство. Мене, мене, текел, упарсин: ты исчислен и обведен чертой итога, ты взвешен и найден легким, как обезьяна, ты разделен на царство Надин и царство Мидян и Персов.

— Обезьяна никогда не была тотемом, она слишком похожа на человека. Эрго: человек никогда не был чел веческим идеалом. И не будет, — валтасаровый немец Бюзинг пытается спорить с оракулом-пифией.

— В Вифлееме, — возражает пифия, — среди животных вокруг ясель Христа обезьяны не было. А вот осел был допущен, значит, стал священным. Ни ослиность, ни обезьянство не угрожают человеку, пока никак не одеты. Главное — открытость суду глаз, чем ты так пренебрег. Обезьяна не обезьянствует, потому что она голая.

Тоскующий провокатор не мог не улыбнуться — впервые за весь ужасный день — интуиция Надин, прицельность ума не могли не восхищать.

 

Алое число

В дни пасмурного августа она убедилась в том, что забеременела. Сомнений не оставалось, месячные прекратились — она должна родить. У нее были причины считать, что с ней подобное невозможно… и все же нежданное случилось — это открытие, откровение внутри своего же тела, которое она, казалась, выучила до последней запятой, ошеломило Надю; оно разом отсоединило ее от жизни. В тревоге оставшись — вдруг — наедине с собой… но разве с собой?.. но ведь теперь ее уже как бы и не существовало на свете. Она беременна, а та Надя тайно умерла. Она — вчерашняя Навратилова — вдруг стала человеческой самкой, которая понесла. Это слово — понесла — было в тот момент гораздо точнее для ее состояния, чем забеременела. Она именно по-не-сла. И может околеть, а не умереть. Такое вот превращение в самку было очень болезненным чувством. Ее сердце стало добычей самых что ни на есть животных страхов: первый из них — страх перед будущей неотвратимой родовой болью: ведь боль была условием избавления. Появилось почти физическое отвращение к тому, что кто-то, — а пока о ребенке она мыслила именно так: это, кто-то, там — будет высасывать из нее молоко, и не один раз в день, и так целый год или больше года. К этому брезгливому чувству примешалась чувствительная мысль, что роды сами по себе — вещь некрасивая; как это гадко, когда из меня начнет вылезать красненькое существо, и все это при всех, прилюдно, на родильном столе, при ярком свете, думала она в паническом омерзении. Но… но физические страхи были недолги — боль уходит, а ребенок остается — разве не так? В конце концов в душе окрепло два страха: страх ответственности за нарождающуюся жизнь; ведь' матерью кому-то она будет до гробовой доски, навсегда — и устойчивое чувство боязни потерять в тех муках и заботах себя, сомнение в том, сможет ли она стать — после родов — прежней Надин… Она настолько ушла в проживание новой жизни, что некоторое время в упор не замечала Франца. Он еще ничего не знал.

Ей было не до него. Чувство растущей тяжести внизу живота бесповоротно превратило ее из Наденьки Навратиловой во взрослую — тельную — женщину без имени, без души… Рожать или все-таки делать аборт? Кто она Францу? Жена? Фактически они просто любовники. Предстояло неприятное выяснение прав, но с каждым днем она все меньше думала о том, что с ней было или будет. Жизнь удалялась, как пейзаж за окном поезда. Мысли потеряли напряжение. Беременное тело властно вступало в законные свои права. Это всплывание другого тела сквозь туманчики грез ошеломляло ее не меньше, чем смерть души. Острю, острю Надин чувствовала плотность стопы, прочность коленных чашечек, болезненность груди, которая стала бояться прикосновения собственных пальцев, особенно к припухшим соскам. В них буравчиком — больно — раскрывались отверстия, в теле начинало сквозить; ноздри по животному открылись всем запахам. Но прошло всего ничего — две-три недели — как чувства стали терять остроту, она перестала бояться, сработал великий защитный механизм природы, на душу упала густая тень сонного райского сада, ослаб слух, пальцы перестали обжигаться о горячий чайник — боли больше не будет, внушало тело — она стала превращаться в созревающий плод. В нечто круглое, без голоса, зреющее на божественной ветке в гуще листвы. Ей стало все равно, что решит Франц, и она почти бесстрастно — из глубины шара — объявила Бюзингу, что будет рожать. Шепотом на ухо. Он вздрогнул и задумался: он не знал, как к этому отнестись, но мысль о том, что ведь она беременна от него и одновременно им принесла мужчине острое наслаждение: во-первых, восстанавливалась потерянная там, в электричке, неуязвимость, во-вторых, он теперь был в ней родом огромного фаллоса, наконец, она была от него в полной зависимости. Рожай, просто сказал Франц, сначала просто, но постепенно все более и более увлекаясь ее беременностью, к которой он отнесся сейчас чисто по-немецки, как к приключению мысли.

Если свести сумбур его ощущений к сути, то беременность Нади мыслилась им так: она тоже будет горбата… но в том не было ни грана злорадства, типичная мужская реакция — превратить факт сначала в мысль, а только потом пережить мысль, как чувство.

Ответ Франца Надя пропустила фактически мимо ушей.

Странно было сознавать, что растущая тяжесть через год — а девять месяцев ощущались именно как год — этот вес однажды станет ее дитем, с ушками, глазками, ручками, ротиком, ножками, попкой, голосом, наконец, характером, привычками, а потом вырастет во взрослого человека и тоже, может быть, родит, постареет и однажды умрет. И она одна будет виновата в смерти дочери или сына, потому что однажды родила. Чувство всеобщего прорастания в лоне казалось дивным, грозным. Она начинала по-настоящему верить в Бога, но верить первобытно, даже по-животному. Вплоть до перешептывания с Богом: она хныкала про себя, просила защиты, даже тихонько играла с ним, как с ребенком, с амуром. И этот ребенок ей нашептал, что она зачала от слова. И это слово есть умиление. Надя переживала в себе всполохи небесной красы, полыхание грозовых зарниц под куполом живота. Бюзинг тоже был поражен, как ее красота стала непобедимой, в какой атлас превратилась кожа, каким совершенством стало отливать тело, какой геометрией сотворена новая грудь, как загустели зеленые глаза под соболиными бровями. И тем досаднее было любое вторжение некрасоты.

Беременность — таинство — надо было вписывать в общепринятые рамки: бракосочетаться, прописываться в милиции, становиться на учет в женской консультации, сдавать анализы, влезать в уродливое смотровое кресло гинеколога и открывать себя всю равнодушному субъекту с небритым подбородком, который — казалось ей — как-то брюзгливо моет руки над кафельной раковиной в кабинете, а затем долго вытирает несвежим полотенцем. Но все это замечалось Надей очень отстраненно, чувством плода, словно в яблоке на миг открывался спокойный глаз и тут же закрывался, сливаясь с кожей. Глаз мерцал; ей все снится и только. В общем, она была почти неуязвима; все, что с ней происходило извне, шло по касательной: ведь я сейчас только средство, устройство для продолжения рода человеческого, говорила она себе. И это хорошо.

Живот подрос, округлился, но внутри еще все затаилось, молчало.

Пламенным зеркалом стояло бабье лето, оно началось в конце сентября и весь октябрь никак не кончалось. Днем Надя гуляла в заброшенном парке вокруг клуба железнодорожников в окружении рдяной пестроты листопада. Вечером — по рецепту Бюзинга — слушала музыку итальянского Высокого барокко: Корелли, Вивальди, Альбинони… особенно ей нравился Перголези. Франц считал, что дитя уже слушает музыку. У нее появился зверский аппетит на творог, к которому прежде была равнодушна, она съедала его тарелками, наслаждаясь белизной творожных комочков, их вкусом, крохотностью, тем, что они оставляют бело-снежные следы на пальцах. Жизнь превратилась в стояние. А в ней — головой вниз, как и положено плоду на ветке — зрел ребенок. Зимний Брейгель для Нади был полон предчувствием оттепели, его снег был талым, а в небе грезились розоватые контуры весны. А ведь весной она будет рожать. В апреле. Как все же разумно устроен мир, какое благо не знать час своей смерти и знать час рождения своего дитя!

Совсем иначе переживал ее беременность Франц; общих, поверхностно-целых чувств ему было мало. С дотошностью молодого немца он хотел не жить, а знать о том, чем ему жить в данную минуту. Так он захотел узнать тайны беременности и через мысль приобщиться к переживаниям любимой женщины. А поступил так: достал капитальный труд — на немецком — по эмбриологии живого, и в уме его постепенно, шаг за шагом, вырисовалась не менее поразительная картина, чем сновидения Надиного тела, которому снился бог-дитя, слышался его шепот. Мужскому уму Франца Бюзинга открылась внушительная микроскопическая панорама зарождения жизни человека на Неточном уровне. Вот он увидел в женском теле две виноградные грозди — яичники, в которых с безумной щедростью с самого рождения находится до полумиллиона фолликул, дремлющих в ожидании часа яйцеклеток… Выходит, женщина рассчитана кем-то на полмиллиона рождений! Зачем такая бездонная избыточность природы, если виноградные грозди жизни мечут всего лишь по одной яйцеклетке, по одной единственной из полумиллиона за раз в середине месячного цикла?.. Бюзинг забирал книгу на балкончик лоджии, где оставался в одиночестве с тайной тайн… Рожденная кистью винограда капля была одной из мириада тех брызг божественной пены, из которой у берегов Кипра родилась Афродита… вот из несметной грозди ооцит — это маленькое круглое божество в короне ворсинок выбрасывается лопаньем пузырька тончайшей струйкой влаги в бездонные дали красного телесного космоса, туда, на границу начала времени, где оно застывает в неясном ожидании чуда. Оно мечтает родиться, оно полно тревожных мерцаний, ему удалось вырваться из плена ендгедского винограда на линию рассвета — одному из миллионоглазой грозди, выплеснуться желанием на пурпурный свет полужизни, но… но чаще всего это ожидание бесплодно, и полудуша-малютка умирает навечно в кровавых слезах. Но однажды! О, но однажды случается чудо, космический тоннель жизни затопляет поразительной мощи водопад. Водопад, летящий вверх. Это мчит орущий, ревущий, поющий, подобно колоссальному церковному хору, каскад sperma tozoon eidos. С чем можно сравнить на земле этот экстатический хор полудетей, если их двести миллионов! С голосом Иерихонской трубы в библейской долине? С трубными гласами ангелов гнева в день Второго пришествия? Подобно лососям, упорно рвущимся вверх против течения, подобно их серебристым скользким телам, прыгающим вверх вдоль отвесного водопада, сперматоэйдосы — а ведь миллионы из них уже погибли в пути, миллионы неродившихся душ усеяли дно тоннеля слепыми тельцами, — они идут к цели, которая чудовищным образом рассчитана только на одного-единственного! Ооцит, замерший на горизонте событий, не может не оцепенеть от звуков такой интенсивной страсти и ярости. Вот почему у истока человеческого стоит страх, ведь ждать приходится, абсолютно открывшись. Миллионный вопль нарастает. Поток в пыли звуков, в радуге возгласов, в сиянии кликов. Самоотверженность звуков подобна каплям, совместно жертвующим собой во имя единой цели — океана — какую можно достигнуть лишь титаническим усилием. Над током упорных эйдосов властно клубится грозно-кровавое небо победы. Фаллопиева труба вибрирует от экстатических вокализов. Краснеющая мгла озаряется беглыми вспышками резкого света. И… и вдруг все стихает в абсолютном молчании, геометр останавливает ливень лососей на леденящей черте выбора, в воронке яйцевода, которая вечно и страстно льнет к грозди ендгедского винограда сотнями жадных жал и сосочков на венчике космического путепровода. По сути это цветок, цветущий заревом кротости на тайном ветерке рождения, у бархатистой плодоносной груди. Миллионная армия гона ждет начала рассвета. Тельца загнанных эйдосов отливают спермией, как конские крупы потом, трепещут и плещут на сквозняке решительной битвы хвосты гиппокампов. Позади тридцать шесть часов беспрерывной наматывающей гонки, впереди — клубы мрачно темнеющей мглы. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною… Но меньше всего зарождение человека похоже на приз в забеге силы и юркости. Току подведена черта. Здесь царствует выбор — призыв окликающего творения цели! В тотальном безмолвии на поверхности робкого круглого океана яйцеклетки, на траурно-радужной пленке косматого хаоса проклевывается выступ клеточной протоплазмы, крохотный сосок желания — одна-единственная волна на всем красноватом просторе безликих вод молчания. Это и есть холмик зачатия. Тот самый первобытный указующий холмик глинистой первосущи, который, согласно прозрениям египетской космогонии, возник из хаоса навстречу окликанию Бога-творца для того, чтобы Рэ-Атум мог встать на него посреди первородных вод бесконечного мрака и воззвать хаос к гармонии. Вот он ставит свою космическую ступню на илистый холмик творения! — и разом зарницы числа и порядка разрывают столбами света темные клубы плоти. Приди в славе! Египетский иероглиф, рисующий первородный холм творения, означает еще и явление в славе, он изображает округлый холм, из которого вверх поднимаются солнечные лучи. Итак, явись! Горизонт озаряется вспышкой призвания — для одного! — творец взывает к рождению, но чеканный звук его громового оклика слышит лишь гот, кому выпало услышать, призыв. В створе мольбы от указующего сосочка протоплазмы по глади ночи к избраннику' бежит золотая дорожка туманного луча: эйдос ошпарен солнечным дымом, благозвучным облаком света. Все остальные миллионы гонщиков умрут в густой тьме ожидания, не увидят ни зги, не услышат ни грана из водопада призыва… Резким рывком плода — вниз головой — один из мириада пловцов — о! какая победа! — ныряет к поверхности космического шара, призвавшей его яйцеклетки. Он воочию видит во всей алой круглости миражную плоть цели — муар в опаловых пятнах света. Для него ее выступ — залив, сосущая голубая лагуна, лакуна любви, жерло илистого водопада, корешок которого уходит в глубину махровой луны. Вот сперматоэйдос касается лимба, гой мыльной линии горизонта событий, что кольцует шар яйцеклетки чертой идеала. Сладчайший момент до-бытия! По океану проходит гул содрогания. И клетка мгновенно захлопывается, как нежная крапчатая пещерка хищной орхидеи от прикосновения пальца: химический состав яйцеклетки молниеносно меняется — теперь для миллиона оставленных это непробиваемый панцирь. Все пространство краснеющей плоти вновь погружается в воды мрака.

Тьма полна обертоновых призвуков, шепота, лепета капель. Теперь свет испускает лишь часовая стрелка времени эйдоса, что вонзилась в безвременность вечности. Поднимается ветер событий там, где не происходило ровным счетом ничего. Но избраннику еще далеко до цели — любовное яблоко залито его потом и кровью; работая наподобие сверла и выделяя ферменты победы, победитель пробивается через защитные клетки девственницы, делая до двадцати тысяч взмахов гибчайшим хвостиком, — ничего равного тем усилиям человек никогда больше не испытает — до тех пор, пока тот не отвалится: живая голова пловца сладко падает на дно желания. Каждый звук мелодического движения подхватывается аккордовым эхом' лицо пловца сплошь из глаз и все широко раскрыты, он умирая оживает, отдавая половинный набор хромосом половинке любимого яблока… все это и о тебе, о тебе, бессонный читатель, пловец, лосось, победитель, эйдос, избранник и смертник… голова триумфатора растворяется в клеточной протоплазме почти' двадцать часов. Отныне генетический код будущего ребенка определен до конца жизни: осколки глазной амальгамы драпируют в муар отражающей тьмы оксаэдр двадцати из созвучий времени. Все это время слияния клетка остается на месте, до первого толчка, до начала еще целая вечность, для нее еще ровным счетом ничто не началось. Еле слышен одинокий божественный глас взывания. Гаснет и без того пасмурный тон предрассвета, и в кромешной тьме разом умирают миллионы неизбранных… какое поле земной битвы держало на своей груди такое адское количество жертв? Может быть, только Апокалипсис когда-нибудь сравнится панорамой разгрома с этим тихим детским рыданием навсегда погибающих душ, которым уже никогда, во веки вечные не родиться.

И над всей плачущей мглой величественная власть творения — лишенный всякого тембра, нереальный звук идеала с колебаниями по высоте.

Первотолчок первого числа! Это число сорок шесть. Двадцать три хромосомы сперматоэйдоса присоединяются к двадцати трем хромосомам ооцита. Яйцо делится надвое. Божественный одинокий глагол продолжает издалека звучать в рассветном вселенском мраке женского тела, дух парит с нежностью солнечного пятна сквозь зелень листвы над завитком числа, в бесформенных водах Нун; Рэ-Атум монотонной молитвой опеки окликает из хаоса к жизни других богов, которые будут после него. Тень звука числом и буквой падает на мертвую зыбь простора. Интенсивность оклика нарастает — второе деление! — сладко содрогаясь, яйцо начинает делиться — раз за двенадцать часов — одновременно вслепую передвигаясь по фаллопиевой трубе в новую бездну, в матку. Оно обретает неясный цвет, оттенки световоздушной игры. Число неумолимо растет! Двигаясь кроткими рывками, держась друг за друга, клетки зиготы превращаются в очередное слово взывания — бластоцист — в полое шарообразное скопление, состоящее примерно из ста клеток: они свернулись вокруг сверлящего нежного властного убаюкивающего протяжного чеканного нереального звучания с той же послушностью, как ушная раковина свернута вокруг пустоты слухового отверстия. Сколько мужества нужно проявить этому крошечному шарику клеток, пузырьку будущей жизни, братству близнецов-лилипутов в бессонной ночи женского тела, в космосе мрака, чтобы найти на ощупь выход в конце тоннеля, и главное, доверчиво полететь, не умея летать, в глубь кромешной пропасти, пока не выйдет коснуться щекой, лбом, кончиком пальцев благословенной мягкой илистой стенки желания, губ дремлющей матери. Этот полет через бездну для столь малого вещества длится целых восемь дней. Победа! Микроскопическая тайная ягода тайной малины — комочком первородной глины — внедряется в стенку матки. Еще одно сладчайшее содрогание. Божественный глагол становится все более энергичным, певучим, он продолжает взывать к рождению горы музыки. Сонорные склоны мировой гармонии, переливаясь обвалами радужных звуков, взывают молят главенствуют шепчут бурлят звенят булькают ликуют — интервалы молчания тоже полны страсти. Число клеток властно растет. Звуки обрастают светом и цветом, вот они кроваво-золотыми разрядами молний пронзают черное небо утробы, и в этих беглых гипнотических всполохах уже начинают виднеться очертания исполинских арок, садов, мокрых отражений, морских далей, туч. Жизнь проглядывает сквозь алую адскую мглу вечности, как дивный лимонный желтый опалово-млечный сизый вишневый зеленый витраж, залитый утренним солнцем. Рассветная мга вибрирует от колоссального напряжения мириада частиц, которое становится числом человека. Да будет свет! Вечность становится временем. Тьма — пространством. Одинокий глагол охвачен экзальтациями небесного хора. Звучит нескончаемый gloria — хорал в перезвонах света. В глубине животворения проступает лицо нового адама; он меньше десяти сантиметров, вес его чуть более двадцати граммов, но черты лица его уже сформированы, он поворачивает голову и шевелит пальчиками, он озирается во тьме заботы, венчик-дитя на стебельке пуповины.

Алое число доходит до 2·1012 — се человек.

 

4. О СТАРТЕ ОТПРАВНОЙ ТОЧКИ

Итак, там занимается багровый рассвет рождения над океаном смерти, а здесь еще длится весенняя ночь с лунным дождем — та самая ночь начала, когда Ева счастливо расплющила лицо о стекло вагонного окна и ей показалось, что дождь обливает его слезами. Дождь — это блаженное время, когда не видно твоих слез. Ночной московский экспресс катил сквозь тьму, блистающую пернатыми струями, колеса громыхали по короткому мосту, но этот мост за окном мнился ей бесконечным исполином судьбы, который был проложен над заливом бескрайнего мертвого моря жизни и сейчас парил над ее глубью. Наш роман, бессонный читатель, вернулся — на один миг — к отправной точке, потому что время всех его одиссей равняется одному эрону, и начинается его отсчет как раз отсюда, из ночи и рассвета на космическом берегу второго марта 1972 года. Смотрите, от берега в глубь рассветной Атлантики — указующей рукой — уходит мыс Канаверал. С высоты нашего будущего отчетливо видны: шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, причудливая кровеносная сеть космодрома и старт ракеты «Сатурн», которая — там и тогда — запустила в галактическую воронку легендарный и романтический космический аппарат «Пионер-10». Он очень прост, этот каменный топор Новой эры, брошенный в сторону Марса: параболическая антенна, сзади которой закреплена коробка с аппаратурой. Ухо Полифема плюс его одинокий глаз, и только. Ракета тонет в голубой топи небес, облако кислого дыма гонит ветром по бетонным площадям, космопорта, гаснут, глаза Евы на слезном стекле, она крадется в черноту своего купе, шарит голой рукой по верхней полке, прошло всего двенадцать минут после старта, как «Сатурн» выходит на околоземную орбиту. Целью этого романтического взлета впервые в истории стала бесцельность и бесконечность межзвездного пространства. Так когда-то Вергилий вдруг праздно поднялся на ближайшую гору, чтобы просто полюбоваться видом окрестных пейзажей с высоты, первый человек, впавший в бесцельность идиллии — та гора и стала вершиной римского классицизма. Пролетев мимо Марса к Юпитеру, аппарат, как камень, раскрученный на прощание пращой Юпитера-громовержца, вылетит спустя пятнадцать лет после старта за пределы Солнечной системы в космическую бездну… оглохшее ухо… ослепший глаз… Время его полета и есть тот самый эрон — единица измерения бега, придуманная автором, исполинская сверхзвуковая мистическая секунда бытия емкостью в полтора десятка лет, пять человеческих одиссей и длиной в шесть тысяч миллионов километров. Как только двадцать четвертого сентября 1988 года «Пионер» пересечет незримую границу Солнечной системы, роман разом кончится, оборвется на полуслове…

А пока всего лишь еще старт, ясный спелый огонь начала, указующий палец сотворенного Адама, к которому прикасается благозвучный перст Бога, сонное дыхание Евы на верхней полке купе; ей снится изгнание из рая, и стоит над ее тревожным сном багряная звезда лучистого ангела с медным мечом. Это Марс — четвертая планета от Солнца.

Красноватый уголь в небе Москвы — еще одна романтическая цель давно утонувшего одна тысяча девятьсот семьдесят второго гола по вратам вечности. Марс — звезда нашего всеобщего сиротства, жаль, что мы забыли об этом; ведь именно в тот год мы все по-детски ждали ответа на жадный вопрос, который, например, то и дело огненными буквами бежал по фасаду мрачного кубистического здания газеты «Известия»: есть ли жизнь на Марсе? еще один из вечных русских вопросов. Спрашивалось: есть ли жизнь на Марсе, подразумевалось — есть ли там люди? До ответа на мировой вопрос, казалось, оставались считанные дни, ведь еще в мае прошлого года, накануне года Великого противостояния, к планете с мечом стартовали сразу две русские и две американские космические станции. Правда, первый американский «Маринер» потерпел неудачу еще во время запуска… таким образом, в сентябре к Марсу подлетало сразу три жадных космических глаза.

Но на Марсе происходило нечто невероятное и драматическое: на сонной планете бушевала глобальная пылевая буря. А ведь всю весну, и все лето, и начало осени на планете стояла ясная погода, и Марс отливал зрелым багровым углем войны, украшая черную зыбь южного неба и густой ночи.

Сначала на краю диска, разом задергивая тысячи километров открытого пространства, появилась растущая мгла. Затем пылевые облака закрыли весь диаметр планеты по экватору, а оттуда ураганными ветрами разнеслись к обоим полюсам Марса. За считанные дни сентября абсолютно вся планета окуталась в малиновую пыль и медную взвесь, и подлетающие аппараты уже могли оценить ошеломляющие масштабы светопреставления: скорость ветра больше ста метров в секунду и один миллиард тонн пыли, поднятой в воздух! Толщина пылевого слоя достигла пятнадцати километров; представьте на Земле сахарский самум высотой в два Эвереста… Наконец через сто восемьдесят дней полета русские марсы и американский мореплаватель, достигнув планеты, перешли на круговые орбиты. На земле шел ноябрь, в Москве стояла необыкновенно теплая погода, снега не было даже в декабре, а марсианская буря и не думала стихать, словно сам Марс не хотел, чтобы его увидели наконец во всей наготе истины. Из космоса планета представала мутно-красным диском, дрожащим от титанических пылевых ураганов, думалось: каково-то там бедным марсианам? Нельзя было различить совершенно никаких деталей на поверхности, за исключением четырех странных пятен тьмы — в районе Никс Олимпика, неподвижно черневших среди бурлящего пылевого вихря.

Только через сто марсианских суток — к новому 1972 году от рождения Христова — сентябрьская буря наконец стала стихать, ослабели ураганные ветры, осела тысячетонная пылевая завеса, и в конце января перед фотоглазами космической троицы предстала поразительная картина гибели всех богов земного воображения. Марс впервые открылся глазу землян с близкого расстояния. Чем же оказались четыре загадочных пятна в районе, известном как Никс Олимпика? По мере того как пыль рассеивалась, во всем своем кошмарном величии — из хаоса — вырисовывалась гигантская безобразная гора высотой в двадцать шесть километров четыреста метров над «уровнем моря». Это ее колоссальная макушка торчала — пятном — в стратосфере из облаков марсианской пылищи. Гора была в три раза выше земного Эвереста. И это была не просто гора, а потухший вулкан. Вершину чудовища венчал кратер, имеющий девяносто километров в поперечнике. Снега Олимпа были по праву переименованы в Olympus Mons, в гору Олимпа. Даже с Земли было страшно смотреть на дьявольские кручи: феноменальную махину украшали застывшие языки лавы, те, что однажды растекшись от кратера, внезапно обрывались исполинским обрывом, который странным уступом равной высоты окольцовывал вершину Олимпа. Вблизи этот обрыв представляет из себя отвесную стену жути высотой в два километра базальта. Само же подножие монстра-вулкана раскинулось на шестьсот километров — длина Черного моря, а весь пьедестал урода был иссечен чудовищными трещинами, стены которых страхолюдными уступами падают разом на пятикилометровую глубину. Словом, Олимп Марса — самое химерическое из чудес света, крупнейший вулкан Солнечной системы… Невозможно представить чувства человека, который будет смотреть на это безмолвное чудище, вершина которого уходит в космос с поверхности планеты. Язык не поворачивается назвать этот Олимп — горой света. Ведь в целом его каменная слоновья шкура занимает площадь, равную Индии. Нет, это скорее сам Мордор, бастион Тьмы, кремль Сатаны.

Какой же силы огонь мог бы вырываться из пасти такого дьявола? Наверное, лишь огонь самого ада.

И что же?

Но вот уже порядка одного миллиарда лет, как Олимп мертв!

Такое молчание оглушительней самых страшенных залпов.

Казалось бы, хватит морочить человеческое воображение, баста. Но Марсу явно ни в чем не хватает чувства меры… русские и американский аппараты увидели, что с одного края заветная планета чуть ли не треснула. Извилистая трещина — она завоевала имя Титаниус Часма, что означает: Гигантская Пропасть — протянулась поперек планетного диска на 2500 километров — это длина священного Ганга; ширина феноменального разлома доходит порой до ста пятидесяти километров, а глубина — до шести километров. В этой циклопической преисподней могли бы поместиться цепочкой умаления: Альпы, Большой Кавказ, Заалайский хребет…

Глазам человеческим открылся совершенно убийственный безжизненный мир, а ведь самым пылким грезились людные города на берегах бесчисленных казался, храмовые комплексы, полные меднокожих марсиан с глазами в пол-лица… вздох разочарования был всеобщим, сердце привыкало к вселенскому уже ожесточению, мда, человек в тот год (стартующей точки потерял свою самую большую игрушку — брата с Марса. Жизнь на уровне почвенных бактерий? Да, вы смеетесь! Каин остался наедине с собой. К весне 1972 года облик Марса в общих чертах сложился: отвратительная безжизненная планета, северное полушарие которой — днище огромного высохшего океана, а южное — гигантский материк. Бесконечная красноватая почва, красноватые камчи, бесконечные глинистые кракелюры, почва, богатая железом, охряные скалы, горы, обушка. Тускло-рыжее от вечной пыли небо с маленьким младенческим писклявым солнцем на горизонте. Собачий холод. Иногда в небе можно увидеть легкие белые тучки, чаще — желтые. И мертвая бездонная тишина. Бесконечные дюнные поля песка. Лунные моря в оспинах брекчий. Северная полярная шапка, окруженная кольцевой горной страной… И как печальная насмешка — космические глаза Земли разглядели наконец марсианские каналы — русло когда-то бурной реки в долине Нергал, которая когда-то впадала в море к северо-востоку от Аргира; затем еще одно — сухое русло древней марсианской реки Маадим…

Мертвое безмолвие.

Струи багряной пыли в пальцах леденящего ветра.

Змеиный шорох тугого песка в высохших руслах.

Лимонная ледышка желтого карлика — Солнца — в разряженном небе, розоватом от вечных примесей взвеси… этот призрак воздуха не набрать полной грудью. Череп Марса, Неслышный лет космических аппаратов по замкнутому кругу над марсианским шаром зеро да дьявол, скучающий на венском стуле, поставленном на песок в пустыне Магдала Вели таким образом, чтобы видеть на горизонте пирамиду Olympus Mons. Пожалуй, на всем белом свете не найти картины такого же сокрушительного фиаско Творца, столь бесплодных титанических усилий жизни и столь тщетных родов, как вид этой вавилонской башни, которую попытался воздвигнуть сам господь Бог.

Погасли неоновые вопросы на бегущих строчках электрических московских газет. Нет жизни на Марсе. Поутихла пресса. Мы одиноки во Вселенной. Весной семьдесят второго разом и окончательно человечество осталось наедине с бессмыслицей извечного, и это не могло пройти бесследно для мировой всеобщей души. В этой отправной точке берет начало время изгоев, время Каина, одиночество которого нарушает только устыжающий голос Бога: где брат твой, Авель? На что теперь можно ответить вопросом на вопрос: где сын твой, Адам? Из точки отделенности, из существа отдельного берет начало река отпадения времени от неизбежности длиться. Человеческое в человеке ощущается как насилие. А пока долженствует инерция прогресса и энергия полового оптимизма эволюции. Занимается рассвет над Атлантикой. Лазурные извилины с отливом червонного золота ужами света струятся по темному небу. Начинается шторм у африканского берега. Ева плачет во сне. Стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал, который указательным пальцем Адама уходит в даль вселенной; там, где адамов палец касается длани Творца, — искрится дым голубой плазмы, облачко озаряет бетонные ленты космопорта, по которому ветер гонит кислый туман из дюз взлетающей ракеты… Вид мертвого Марса с клизмой Олимпа вызывал оторопь и отвращение. От космоса отвернулись. Время погружено в состояние рассвета, человечество, тихое и нагое, дремлет на космическом берегу вечности. Оно еще само не знает, что делает с ним геометрия новых пространств. В тени соблазнительного уотергейтского скандала зимний полет «Аполлона-17» прошел почти незамеченным. В той же Москве скупо сообщали о том, что, ступив на поверхность планеты, астронавты Хариссон Шмитт и Юджин Сернан сообщили в Хьюстон о том, что пыли в районе посадки почти нет, что была просверлена скважина для взятия колонки лунного грунта, что Сернан совместно с геологом Шмиттом вытащили ту колонку из скважины и уложили в луноход, что вернулись они в лунный модуль примерно через семь часов, что на следующий день астронавты совершили поездку на луномобиле, во время которой ими впервые был обнаружен на Луне большой участок грунта оранжевого цвета, etc. О возвращении американцев на Землю московские газеты вообще ничего не писали; успехи соперника костью застревали в нашем державном горле. А между тем…

А между тем это был последний печальный закатный полет к Луне — больше ни одного полета до конца века не состоится, — серебристый зимний перелет, увенчанный одной тайной великой датой: 7 декабря 1972 года астронавт Хариссон Шмитт ручной камерой «Хассельблад 500 EL» сделал из иллюминатора «Аполлона» фотографию полного изображения земного диска, каким оно видится с расстояния в тридцать пять тысяч километров. Все предыдущие фотографии Земли фиксировали либо лишь часть земной поверхности, либо частные фазы Земли с затемненным краем, и все они не шли ни в какое сравнение с гипнотическим видом голубого космического шара на снимке Шмитта. Наконец- то, два миллиона лет спустя после начала кроманьонской эры, человек разумный бросил взгляд на свой вселенский дом со стороны неба. Взгляд постороннего бога. Этим взглядом человек спасался от химериад Марса и бежал от состояния отдельности, но бегство его было полно драматизма; эпиграфом спасения могут стать слова Хойла: как только нам удастся сфотографировать Землю из космоса, мы все перейдем в новое эмоциональное состояние, каждый из людей не без тревоги осознает горькое одиночество Земли в пространстве, и какая-то новая идея, идея пока еще неясная, но поистине исторического масштаба, озарит человечество.

Это было сказано после поражения Германии: в 1948 году, в канун начала новой войны сверхдержав — холодной войны.

Двадцать лет спустя фантаст торжественно закончил свою давнюю мысль: и теперь у нас такая фотография есть, это снимок Хариссона Шмитта, и новая идея возникла — суть ее самоохрана, нельзя не заметить, что все мы внезапно спохватились суперпроблемой среды…

Снимки с Луны напугали даже великого Хайдеггера: «Я не знаю, — сказал он журналистам «Шпигеля» Аугштайну и Вольфу, — испугались ли вы, — я, во всяком случае, испугался. Теперь не нужно атомной бомбы, искоренение человека налицо. У нас сохранились лишь чисто технические отношения. То, где человек живет теперь, — это уже не Земля».

Неземля — новое слово в языке Хайдеггера.

До рокового щелчка «Хассельблада 500 EL» мы все, бессонный читатель, жили на плоской и бесконечно большой титании, на химерическом диске доистории, и никакие доводы разума не могли спугнуть глубокого сна подлунных плоскатиков. Мы были египтянами и в рощах подсознания кормили одномерных ибисов зерном двухугольников. Диск титании был бесконечен, и вдруг оказалось, что ее можно охватить одним взглядом и она кругла, черт возьми! Каждому из нас однажды, рано или поздно, но впервые попал на глаза тот роковой зимний снимок Хариссона Шмитта, на журнальной обложке, на газетной странице, на экране телевизора… Голубоватый дымчатый шар неземли, на котором глаз с трепетом различает очертания косо схваченной ракурсом Африки, кое-где задернутой пеной из облаков; видно, что Земля выпукла, она повернута к нам Южным полюсом, где отрешенно пылает ледяной щит Антарктиды, сверкающий в лучах летнего солнца… от Антарктиды облачная гряда тянется над чернильным пространством Индийского океана, а выше по склону планетной крутизны шара безоблачный простор, где видны охряные пустыни черного континента, с киноварью пятен Абиссинского нагорья, малахитом саванны; виден треугольный сомалийский клин с мысом Рас-Асир, уходящим в даль Аравийского моря, за которым темнеет горный позвоночник Хиджаза с невидимой Меккой, а на самой вершине земного шара — шара! — в просветах сизого оперенья туч глаз различает смутный африканский берег Средиземного моря, на песчаной желтизне которого мерещится ужасу взгляда дельта египетского Нила.

А вокруг проклятого шара бездонная адская бездна цвета смолы.

В отличие от прочности плоскости любой шар впадает в состояние шарности, — в призыв закругления, в дух центрифуги и оклик центростремительного движения от края выступания внутрь сокрытого. Пар схватывается уточнением ничтожности ничто. Возникает проблема точки.

Если бы человек мог зримо и бесстрастно представить себе всю чудовищную пространственную величину космоса, миллиардно-миллиардие существования вселенной, в которой, строго говоря, времени в нашем, в людском понимании совершенно нет, он бы заледенел от вида на истинное положение дел. Масштаб вселенной захватывает дух и поражает воображение, да, но душу, душу человеческую он уязвляет скорбью… Если Земля — голубой пузырек в космической пене, то Солнце, в этом произвольно взятом масштабе, — есть всего лишь желтоватый биллиардный шар, вокруг которого вращаются практически в одной плоскости диска другие пузырьки-планеты. При таких, взятых для пущей наглядности размерах, Меркурий от Солнца буду отделять всего три метра, и орбита эта еще легко поместится в обычной комнате. Зато пузырек Земли окажется от биллиардного шара Солнца на расстоянии в восемь метров, но и это не так уж и далеко по сравнению хотя бы с Плутоном; он будет описывать свой призрачный инфернальный круг уже в трехстах метрах от биллиардного солнца. Триста метров… это где-то на углу соседнего квартала… а вот ближайшая к Солнцу звезда — речь о Проксиме из созвездия Кентавра — такой же биллиардный шар, только не, желтого, а алого цвета; красный холодный карлик, — висит в пространстве кошмара уже на расстоянии в две тысячи километров — сутки езды на скором поезде. От такой бессмысленной пропасти между двумя ближайшими шариками света уже не на шутку захватывает дух. Но это только самое начало оледенения души, утратившей Землю, бессонный читатель… Как известно, наша Солнечная система и окружающие ее мыльные пузыри-соседи всего лишь ничтожная часть нашей галактики, ребро которой мы видим в виде сияющего Млечного Пути на ясном ночном небосводе. Это ребро исполинского диска, в котором Солнечная система — всего лишь пригоршня праха. И сия пригоршня любимого праха и трагических чувств находится на окраине галактического диска: заветный дымок окрестностей Солнца завис в пропасти космоса на расстоянии тридцати световых лет у экватора чудовищной двояковыпуклой линзы. Наша пригоршня праха и пыла — Солнечная система — летя по краешку грандиозного диска, совершает вокруг звездного солнца один оборот за двести миллионов лет, и если считать, что богу Гелиосу и его свите пять миллиардов лет, то он совершил всего двадцать пять оборотов вокруг центра Галактики. Словом, юноше-солнцу двадцать пять галактических лет, возраст цветущий: они еще юны и зелены побеги тех пяти миллиардов, гибки, тенисты и свежи.

Если вспомнить мерку, которой мы безнадежно и отчаянно пытаемся черпать вселенские бездны, — речь о масштабе биллиардного шарика Солнца, — то размеры наглядной Галактики будут составлять уже всего шестьдесят миллионов километров. В этом ракурсе размеры такой галактики шаров, дымков и пузырей станут равны уже расстоянию от Земли до Солнца; лампочка под потолком сумасшедшей комнаты огляда начинает мигать от перенапряжения, красный кругляшок Меркурия чиркает по стене с паническим нажимом; за вселенским окном, в абсолютном безмолвии, ужасу глаз открывается беспощадный вид на воронку исполинского звездного водоворота в клоках застывшей пены и пятнах мрака. И каждый микроскопический пузыречек дивной амброзии — горизонт чужих небосводов, дали морей, долины огня, хребты протуберанцев, и где-то здесь мы оба, бессонный читатель, и если кто-то из нас мертв, то жизнь другого так же примерзла намертво к смерти, между нами нет времени ни грана, ни капли… Но панорамой химеры роковая игра еще далеко не закончена. Сей грандиозный кошмарий материи, спиральный остров бытия сам в свою очередь — всего лишь один из клочков пены адского Мальстрема, где наши сто пятьдесят миллиардов звезд сверкают утлым блеском горлышка разбитой бутылки в чеховскую лунную ночь на темной плотине. Словом, даже такая вот биллиардная мерка уже никуда не годится… что ж, следуя за мыслью покойного — как мы оба — профессора Шкловского, уменьшим мысленно орбиту Земли до размеров самой внутренней орбиты атома водорода в классической модели Бора. Ее радиус равен ничтожно малой величине — 0,53·10-8 см. Это в миллионы раз меньше типографской точки в конце данного предложения. И что же? Тогда ближайшая звезда Проксима Центавра отползет улиткой на расстояние всего 0,014 мм, а центр Галактики — сантиметров на десять. И мы видим, как на наших глазах тот адовый остров Мальстрема, что так нагло и царственно пылает за страшным окном во весь размах пропасти между Землей и Солнцем, сжимается в ослепительную двояковыпуклую линзу, в Божий зрак. И линза Галактики протекает из бездны прямиком в сумасшедшую комнату сравнений. Теперь остров звёзд можно легко охватить одним взглядом. Размеры его смехотворны — тридцать пять сантиметров; а это немногим шире развернутой читателем журнальной книжки. Всмотримся в беззвучно слепящий глаз бездны. Разве можно прочесть что-либо человеческое во взгляде циклопа? Он сияет, но смотрит ли? Да, вселенная стала наглядней. Но стала ли она нам понятней? Ведь ясно же, что карманная Галактика никак не приблизила нас к сердцу тайны. Разве что теперь можно еле-еле различить грандиозные контуры метагалактики, в состав которой — каплей — лепится и наш талый островок звезд и которая при всей своей кошмарности все же еще далеко не вся наблюдаемая Вселенная, а только лишь часть. Часть! В новом масштабе станут ясно видны наши галактические соседи, такие же диски из мириада солнц… почти вплотную к материнской галактике — Млечный Путь, прильнули к сосцам две галактики-дети; это знаменитые Магеллановы Облака — Малое Облако и Облако Большое. Вот, оказывается, где вновь вступает в права теснота! Немногим дальше висит в пустоте другой линзообразный объект: Туманность Андромеды. По количеству звезд и полной массе она в три раза превосходит размеры галактики Млечный Путь, в ней пятьсот миллиардов звезд! Нас разделяет расстояние в восемьсот миллионов световых лет. И все же обе галактики не только близкие соседи по космической комнате, но и двойники. И Млечный Путь, и Туманность Андромеды — спиральные галактики, и последняя на всех парах движется в нашу сторону, пожирая туманной пастью за один миг квадриллионы пути. Галактика Андромеды замечательна еще и тем, что представляет собой наиболее удаленный от человека вселенский объект, который можно увидеть на ясном ночном небе невооруженным глазом. Вот оно! мерцающее молочное пятнышко, точно под правым локтем созвездия Кассиопеи, которое двойным дубль вэ — W горит в северном полушарии, между циркулем Цефея и крестом созвездия Лебедь. Как ярко должны пылать в кошмарной топке те далекие миллиарды солнц, чтобы тихо и смутно тлеть пригоршней света на земном небе! в махровой снежности зимней ночи… мартиролог света и тьмы можно снова и снова продолжить. Но хватит! пора посмотреть не в даль, а перед собой, хотя бы на собственные пальцы, которые бессонно держат журнальную книжку. В том проклятом масштабе наглядности, где в черной чернильной чертовой типографской точке спрятан весь наш белый свет, сама сия страница, пальцы руки, поры на коже, овалы ногтевых лунок и прочая мелочь от тела в свою адскую очередь тоже стали космическими миражами, и границы между мириадом звезд величиной с орбиту атома водорода и миллиардом молекул типографской бумаги и человеческой кожи становятся неразличимы божественному зраку взирания. Они, мерцая и переливаясь пегой радугой преображения, сливаются в единую звездную кожу, которой обтянут мир. Человек становится практически неразличим от муаровых переливов света и мглы, неотличим по сути предстояния, от внешнего космоса, в нем так же дивно блистают чужие мироздания, разверзаются бездны бездн, проступают контуры звездных спиралей, арки радуг, острые зарницы сверхновых. И слеза его, та самая, цена, которой, по Достоевскому, по меньшей мере мировая гармония, взлетает над океаном печали каплей соленой воды, где каждая молекула похожа на астральный персик, к которому прикреплены два астральных же абрикоса… последняя модель взирания перед нами! Тот персик, что в центре триады — есть атом кислорода, а два маленьких молодых и неспелых абрикоса по бокам — два атома водорода. И вот что поразительно! Подсобно феерическому сказочному волчку звездочета молекула вращается вокруг оси с фантастической скоростью; за одну секунду бытия она совершает множество миллионов оборотов. Так она стоит! стоит на одном месте… Но спрашивается, где же здесь опять человек? где контуры человеческого? где человеческая мерка? если все — абсолютно все — сводимо к бездонной точке? Вынесем, из уважения к ней, точку в начало красной строки:

Здесь в чернеющем чреве точки из глубины вечного ничто стартует к нашим глазам, двигаясь от бездны сокрытого в близость присутствия, дар бытия. Спрашивая, наивно и прямо, что здесь человеческого? с тайным страхом подозревая, что здесь человеческого ничего нет, а есть только божественное, мы снова ищем человека. Настаиваем на своем поиске! И что отвечает бездонная точка? Вслушиваясь в ее молчание, проникаясь ее глубиной, мы внимаем тому, что точка есть след касания. В данном случае — есть след касания сущего. Но что чего здесь коснулось? Чем может быть то белое пространство страницы, которого коснулось сущее? Оно может быть только тем, что есть ничто, только ничто противопоставлено сущему всем порядком вещей, и следовательно, в точке касания сущее накладывается на ничто, оно имеет своей подкладкой ничто, как черная точка имеет подкладкой ничтожную часть белого бумажного листа. В точке касания налицо ничто и прикосновение к нему сущего. Без касания ничто неуязвимо в своем отсутствии, касание ловит и схватывает его существованием. Тем самым ничто открывается в бытие, оно тем самым впускается в бытие для бытия но указующему касанию сущего. Только через касание ничто обретает местоположение в бытии. Вглядываясь дальше, мы видим, что подкладкой листа, наличием ничто касанию сущего положен ясный предел. Предел выступания. Нечто решительно останавливает его прибытие ответным наличием самого себя, предъявлением своего местонахождения. Без предела выступание сущего ушло бы в бездну абсурдного. Тем самым предельное, становясь горизонтом сущего, одновременно еще есть и граница воспринимания дара касания. Видимо, где-то здесь и находится местоположение человека — между протягивающим выступанием сущего и ответным обнаружением ничто. Итак, в роковой точке мира выступающее начало сущего дотягивается даром давания до ничто и таким образом приговаривает его к бытию. В чем суть этого приговора? В том, что за пределами касании никакого другого ничто уже не остается, оно все здесь без остатка наличествует в бытии. Но природа того, как наличествует ничто в бытии, есть род присутствия. Касанием ничто не уничтожается, а только лишь приговаривается к существованию. Что значит приговаривается? А то, что в приговоре присутствует то, что стало объектом приговора, то есть ничто сохраняется, сущее лишь очерчивает его предел горизонтом событий, чеканной чертой бытия, оставляя тот сосущий пробел, просвет или цезуру ничтойного, который только своим существованием и может положить предел сущему. В роковой точке белеет изнанка листа, в черноте черного — точка света. Важно отметить извечное наличие пробела. Без пробела ничто никакое что невозможно. В центре мира поставлена пустота, к которой кольцующим даром давания льнет сущее. Так доверчиво малютки ооциты окружают ту полость, которая становится человеком. Итак, касание есть не простое насильное прикосновение сущего к ничто, не след для бытия, а окружение ничто, обрамление и тем самым оформление его ничтойности в нечто, в то, что есть, в что-то. Смысл такого касания в том, что здесь ничто лишается атрибутов отсутствия и впадает в состояние пустоты и тем самым возможностью впустить в себя бытие, возможностью обрести содержание. Так суть кувшина не глина, не стенки сосуда, не плоть, а та вместительная пустота, которую гончар окружает, схватывает; ловит контуром глины. Этот решающий жест касающего очерчивания пронизывает буквально все бытие сущего: так клетка очерчена мембраной, земля — горизонтом, события — горизонтом событий, так чаша, вырезая жидкое, осуждает воду к настоящему моменту, так человек неотступно ограничен свободой… Так мы наконец пришли к человеку. Человек есть единственное из начал бытия, что так стоит внутри прибоя и прихода сущего, которое явно обращено к нему, что он один становится восприемником этого дара. Если бы человек постоянно не воспринимал касание дара, если бы человека не достигало то дотягивание и простирание сущего, то раз этот дар не был бы получен и воспринят, то не только бытие осталось бы потаенным, не только ничто осталось за чертою присутствия, но и человек остался бы вне сферы дающего и, следовательно, не был бы человеком, как подчеркивает Хайдеггер, мысль которого есть изнанка нашего разговора, но изнанка со-мысли, а не цитаций.

И последнее! Еще одну минуту терпения, бессонный читатель.

Но спрашивается, что делает человека способным к восприятию дара? Что позволяет ему быть ‘восприемником? Человека делает восприемником бытия то, что в створе касания он являет собой единственное, что свободно и способно отступить от приступа касания и тем самым, впуская в себя, обнаружить себя в бытии сущего и обнаружить себя ответным касанием. В этом касании именно он отличает ничто от того, что ничто очерчивает. И потому суть человека в этом прочтении есть мера различивания одного от другого, глубина очерчивания предмета. Если все остальное из мира вещей льнет к бытию без малейшего зазора, как камень к горе, как цветок к стеблю, как птица к царству пернатых, то человек есть единственный, кто — отпрянув от прилива бытия — может оглянуться в щели зазора и, отступая ступенями огляда, озираясь внутри собственного существования, увидеть край выступания сущего во всем многообразии мира и назвать ту или иную вещь тем или иным словом. Воспринимая дар касания, человек останавливает беспредельность сущего, очерчивая и обрамляя безымянное. Тем самым названное призывается к ответу, а то, что не названо, получает отсрочку от призыва и таится в сокрытом… Так что же такое в конце концов есть человек? Ответ выслушивается такой — человек есть оживленное одушевленное оглашенное артикулированным звуком и призванное Словом к бытию ничто. Мы есть ничто, которому отказано в отсутствии. Каждый из нас однажды и безусловно был, а точнее, пребывал в состоянии ничто перед угрозой несокрушимого касания, каждый из нас являл собой то самое ничто, которое изнанкой света противопоставлено свету, то ничто, которое Платон определяет как чистую возможность, Плотин — как зло и одновременно недостаток бытия, а Хайдеггер — как ничто из сущего. Человек и есть частица или одна из градаций возможного. Человек и есть одушевление ничто, оторванное от матрицы ничтойного и брошенное в бытие силой несокрушимого призыва, дотягиванием непобедимого оклика и гнетом неотвратимого касания. В нем ничто озирается на окрестности бытия. Вот почему такой трагизм в его существовании, почему такая борьба, ведь ничто изначально из порядка вещей стремится отпасть от призыва и окрика в состояние первоначального отсутствия. Каждую секунду бытия ничто ниспадает от касания; смерть одна из фаз этого вечного бегства из жизни. Это одна сторона медали. С другой стороны, будучи однажды застигнуто и окликнуто, оглашенное ничто в человеке являет собой еще и род пробела в бытии. Человек — род той пустоты, которая обладает желанием жить, желанием снова и снова впускать и вмещать в себя бытие, допускать край сущего в близость касания, В форме желающей пустоты кувшина матки цезуры паузы и существует человек как возможность и как свобода от плоти ли, глины ли или события. Например, будучи абсолютно зависимым от телесного, которое ответствует человеку тотальной независимостью клеточных процессов или скоростью кислородного обмена, человек как тело, двигаясь из глубин детерминированного, достигает наконец человеческого, выходя на абсолютный горизонт свободы. Человек не льнет намертво и беззвучно к вещам и событиям, не мерещится себе подобно зверю, птице или пчеле, нет; больше того, в торжестве свободного отступа от края сущего он может расхохотаться. Смех, как и свобода, тоже род отпрянувшего отступа. Итак, через человека в бытие страстно вторгается извечное ничто, и через него же в ничто льется приступ за приступом неотвратимость касания и оглашение сущего. Со стороны сущего человек есть бесконечная артикуляция бытия, которое в себе и для себя осуждает вещи к пени и ответу. Вот почему, существуя как исток озвучивающего различания вещей, сам человек немедленно тут же и весь без остатка подпадает под власть отличания одного от другого и намертво схватывается различием. Так он есть не только добыча свободы, но еще и добыча пола; половое начало в человеке становится вочеловеченным эхом касания сущего, каким оно, дотягиваясь до ничто, снова и снова делит его на части, призывая к бытию и оглашая одну часть перед другой. Разделение зла и добра покоится не в сфере морали, а сущностится в касании дара к его восприемнику. Пол — всего лишь событие, которое делает ничто уязвимым, это деление первоначала на «небо и землю», и в нем нет ничего от человека — только от сущего. Так вот, фокусируя и удерживая в себе пол как способность к очерчиванию и различению одного от другого, человек, только разнясь — отличаясь — отчеркиваясь, может оставаться меркой того, что не разнится, не отличается и не очерчивается, то есть — меркой ничто. Но здесь нет гармонии, наоборот — пол одно из самых трагических начал проблем человеческого, он есть та отправная точка, от которой он проблемно впускается в бытие для нужд сущего судить — чертою итога — само же бытие, и проблема эта далека от разрешения, потому что человек до сих пор не нуждается в самом человеке, расходуясь на нужды божественного. А пока… пока стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал. Ракета тонет в голубой топи небес. Ветер гонит по бетонным площадям космопорта кислое облако сизого дыма из дюз ракеты. На часах — время нового начала, март 1972 года, время отправления стартующей точки. Человек всходит на новую гору огляда, повторяя праздность Вергилия. Вид с высоты есть смесь восторга и некой печали: солнце над новым Олимпом, ныл безоглядности, мертвый младенец каменный Марс, простор не- земли с сомалийским мысом Рас-Асир, клинком уходящим в даль Аравийского моря, время Эрона. С высоты нашего будущего отчетливо видны: рассветный шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, кровеносная сеть космодрома, шарообразность земли, облачная гряда парящих снегов над чернильным простором Атлантики… прошло всего двенадцать минут после старта, и «Сатурн» выходит на околоземную орбиту.

 

5. ВАВИЛОНСКАЯ ЛОДКА

 

Мелисса

Только наказание, каким бы жестоким оно ни было, делает тебя человеком, только кровавое бичевание плоти… примерно так рассуждал еще один молодой человек утонувшего времени, в августе 1979 года, умирая в пустыне. Слышно, что имя его Антон Алевдин, но почему-то имя двоится: Антон… Аскилт… именно в тот год наш герой оказался в настоящей пустыне наедине с безжалостным солнцем — в полном одиночестве пустынника-анахорета, но, прежде чем застыть в точке кипения, судьба его проделала несколько самых престранных кульбитов. И промолчать о них романисту никак нельзя. Череда метаморфоз началась той же холодной весной, когда он влюбился в Мелиссу Маркс. Против всех правил собственного кодекса эгоиста: не жалеть, не верить, не любить — только желать. Причем, еще один урон самолюбию, это не он, а она — она — выбрала эгоиста объектом своих опасных забав — тонковысокая, черноволосая, шикарно-равно-душная к своему же вызову, с агатовой мрачностью глаз и фиолетом отрешенно чувственных губ. Она увела его через час после того, как увидела на третьем этаже Пенала — Интуриста — в валютном золотом зале на звуковом пятачке дискжокея среди белых столов с цветами, шампанским в ведерках со льдом, живыми попугаями в клетках и валютными проститутками на десерт. Она, кажется, чуть косила: отвращением взгляда к прямому взору, что придавало ей шарма, и вдобавок это порочное имя: я — Мелисса, представилась она, выливая на голову Антона бокал нарзана, что ты потерял среди этих уродов?

Настигла! С ним обращались как с вещью. Попытался отомстить: принцесса, вы проститутка?

— Я невинна, нахал!

— А что это такое?

— Ах ты сукин сын. Вот тебе мое второе наказание: ты будешь говорить мне Мелисса, вы, а я тебе тыкать, Аскилт.

— Аскилт?

— Это первое наказание: я буду звать тебя Аскилтом и не хочу знать настоящего имени.

Позднее Антон выяснил, что так звали обесчещенного юношу у Петрония в «Сатириконе».

— Подожди, я должна написать тебе письмо, — с этими словами сумасшедшая незнакомка вернулась от дискжокейского пульта к столу, где сидела в кольце трех красивых юношей, как оказалось позднее, — все трое были сводные братья Мели еды. И действительно принялась что-то писать. Антон был как-то сразу ошарашен, заморочен, заколдован внезапным нападением косоглазой красавицы в салатовом

Мини с застежкой под «школьный портфель» от ворота до середины бедра, в шведских колготках цвета мокрого зеленого перламутра и сандалетах из крокодильей кожи. Голова незнакомки украшена венком из пестрых оранжерейных маргариток, а фиолетовый рот — длиннющим янтарным мундштуком с тонкой сигаретой. По столу среди бутылок гуляла морская свинка на поводке, конец которого держал один из хмурых пижонов свиты. Она была громоподобна, и к ней то и дело подлетали мужчины иностранных обличий, но она ни с кем не танцевала и отругивалась на английском. Писала письмо, поглядывая исподлобья в его сторону.

Вот это письмо: Негодный Аскилт! Я никогда и никому не писала писем после двенадцати лет. Ты — первый. Гордись, недостойный. Вот твоя судьба — ты уже влюбился, но ничего от меня не добьешься. Ты мне противен, но очень интересен как тип. Твой знак — Водолей. Жизни тебе осталось семь лет, увы, моншер, ты сойдешь с ума и остаток жизни проведешь дураком в дурдоме. А я буду стричь тебя, дурака. Словом, ты обречен, и это очень здорово. Я ведь тоже…

И подпись — Твоя Мелисса.

И приписка: Мы сейчас уходим. Жду внизу. Номер машины: МОС 21–24. Решайся, трус!

Письмо было послано с официантом Саней Печень. Оно написано зеленой шариковой ручкой на белой льняной салфетке.

И Антон дрогнул — на глазах стукачей-официантов, без объяснений с метрдотелем Ганькой Головлевым, он вырубил на час раньше дискотеку — последствия непредсказуемы — и спустился вниз, к машине. Мелисса мрачно представила своих спутников, трех братьев, и спустя полчаса они оказались в самом странном из всех московских жилищ, в каких когда-либо пришлось побывать Алевдину за несколько лет столичных скитаний. Этому и во сне трудно присниться. Представьте себе квартиру из трех этажей, что сочинил для себя сам архитектор, по проекту которого была построена сия громоздкая малая башня в стиле сталинского луи на проспекте Мира: фокус квартиры был в том, что архитектору стала принадлежать вся необъятная крыша того многоэтажного монстра с двумя аркадами, тремя галереями, четырьмя башенками, в которых разместились его мастерская, сауна, бильярдный зал и библиотека. В каждой из башен имелось по два собственных этажика. На огромной крыше, кроме того, был разбит цветник, сооружена оранжерея, бассейн и солярий; поставлены легкие столики под просторным полосатым тентом, гнутые дачные стулья из плетенки, развешаны китайские фонарики на проводах. Компания расположилась именно здесь, на крыше, на апрельском ветру, не снимая пальто, плащей, шляп и перчаток, кутаясь в шарфы. Братья — они были постарше — бесстрастно молчали, а если говорили, то исключительно по-английски, пижоны. Они были великолепны. Красивы. Молоды, но за Антоном следили с холодной враждебностью опекунов. Они пили куцыми глотками коньяк, кофе, курили плоские турецкие сигары. Говорила только Мелисса. Антону еще ни разу не доводилось видеть в одном месте столь равно красивых и равно тревожных людей.

Мелисса показывала Антону апартаменты — один из братьев неотступно следовал за ними, не давая гостю возможности влепить даже крохотный поцелуйчик в ее губки и — конечно — получить в ответ пощечину. Антон был ошеломлен: с четырех сторон, из аркад или с высоты башенок, на крыши которых вели винтовые лесенки, открывалась угрюмая панорама ночной Москвы, которая отсюда из-за череды мощных колонн, из-за стрельчатых арок или из-за декоративных зубцов цветного гранита казалась чуть ли не Багдадом, декорациями Кубла-хана, наконец, самим Вавилоном Семирамиды, но уж никак не советской столицей брежневских времен. Над Москвой стояло твердое полуночное апрельское небо, уже по-летнему высокое, но задернутое местами серым венозным и тучным занавесом, с тремя внезапными глубокими ранами до ребер на востоке. И сквозь них сочился в ночь безумный шафранный дым светопреставления.

Жизнь вокруг Мелиссы казалась сплошной загадкой: где это все происходит? и почему? откуда такая роскошь? кто она, наконец?.. но у Антона хватило ума не задавать никаких вопросов и, пожалуй, без всякой принужденности легко и свободно поддерживать взятый тон блеска иронии, свободы всех чувств.

— Аскилт, ты понял — здесь нет запретов.

— Будет глупо верить Мелиссе, — тут же вставлял на русском один из братьев, — именно здесь ничего не позволено. И никому.

— Не слушай, они ревнуют. Ты первый чужак в нашем доме.

— Признайтесь, вы людоеды? — спрашивал Алевдин после третьей рюмки конька.

Необычность его всегда возбуждала: экзотическая мраморная кошка с грацией арабеска, крыша мира, опасные братья-ревнивцы, коньячная ночь на ветру, перистые тени на белой коже лилейного лица и открытых холодку плеч; хулиганствуя, Мелисса разрисовала лбы и щеки милых братцев губной помадой, которая оставляла почти черные следы: цветы, кресты, звезды… и они терпели! около трех часов ночи появилась, видимо, мать Мелиссы — этакое крупное телодвижение с подсурмленным лицом, которое украшали стоячие глаза и большой порочный рот. Ее зрелая спелая яркость соблазна тут же вступила в соперничество с красотой Мелиссы. Дочери? И странное дело — эротическая тяга Антона с ее приходом раздвоилась, и он стал порывами вожделеть и Мелиссанду, эту смачную телесности самки, закутанную в невообразимую царскую парчу, эти холодные равнодушные пальцы, унизанные кольцами и украшенные багровыми клювами петушиных ногтей; вожделеть рот, полный тяжелого зубного золота, где верхняя губа была усажена перистыми усиками. Мелиссанде было около пятидесяти лет, но она держала себя с вызовом молодости и, открыв умопомрачительных размеров декольте, покуривая, стерегла каждое движение гостя махровыми цветами глаз-ноготков в брызгах золотой пыльцы. Если эротика Мелиссы была тронута пером Бердслея и залита едкой тушью теней, то сладострастность Мелиссанды, матери? начиналась скорее в стылых ужасах Беркли, где текучая плоть красоты обладает энергией отвратительной плазмы.

С приходом Мелиссанды странные братцы разом встали и ушли, оставив Антона наедине с двумя фуриями.

— Ма! мне нравится Аскилт. Посмотри — он так же обречен, как я. И он похож на Христа из плохих фильмов.

Все-таки мать?

— Вы хорошо воспитаны? — мать, причмокивая, курила крутые «Житан», вставляя ствол сигареты аккуратно в самую середину рта: была в этой невинности курильщицы тень неприличного. V нее низкий мужской и бессердечный голос и неряшливость в жестах: она восхитительно вульгарна…

— Плохо, — дерзил Алевдин.

— Вот видишь! — торжествовала Мелисса. — Он обязательно попытается меня изнасиловать.

— Вот именно, — мрачнела мать, — пусть лучше он изнасилует меня… Имейте в виду, мальчик, Мелисса помолвлена. И не верьте своим ушам и глазам. Она — исключительно нравственное создание и вам не по зубам. Я — иное дело. Пижоны — в моем меню всегда.

— Ма, твои комплименты, — злилась Мелисса, — хуже ругани. Пора перестать навязываться в матери… — И Антону: — Эта женщина выдает себя за мою мать. И я подаю ей мелочь.

Он провел на крыше всю ночь, утром его отвели в комнату для гостей, днем вся семья уехала на дачу, довольно далеко от Москвы, где Мелисса продолжала свою гипнотическую игру и… Аскилт… да, Аскилт! ей подчинился. Так Алевдин потерял сначала свое имя. Он стал чем-то вроде нового члена семьи, где с одной стороны его дразнила чувственная геометрия Мелиссы, с другой — каждый его шаг караулили молчаливые братья и, наконец стерегла пьянящая ночь лунной Мелиссанды; он чувствовал, что сможет добиться от нее всего, чего захочет. Стиснуть ногами эти мощные бедра. Он по-прежнему мудро не задавал никаких вопросов: кто они? откуда? чем занимаются? если есть якобы мать, то где отец? с кем помолвлена Мелисса? где жених? Аскилт брел по мелководью вожделения в ожидании, когда наконец его чресла затопит глубина. Он как-то почти забыл себя; однажды, позвонив Вите Бабову, узнал, что изгнан Орестом с работы, что в золотом зале пилит музыку другой человек, что номер его в гостинице аннулирован. Он снова стал бездомным. Пропал. Потерялся. И был рад такому повороту событий. Забыть себя — это же счастье.

Мелисса!

На десятую ночь она прокралась к нему в башенку для гостей — абсолютно голая, с жемчужной сеткой Джульетты на голове, гибкая, смуглая, с крохотными острыми сосцами суки, плоским животом и по-азиатски выбритым до синевы лоном. Но она была зла: Лежать, Аскилт!

Но тот и не подумал послушаться, а наоборот, предпринял самый решительный штурм — и получил страшный удар по голове. В пылу атаки он не заметил, как в комнату влетел один из братьев. Когда он пришел в себя, то обнаружил, что. наг, положен спиной вниз на палас, что руки его привязаны к ножкам кровати, а ноги — к ножкам массивного столика с мраморной столешницей и что при этом насилии и боли в затылке, фаллос его бесстыдно возбужден.

Мелисса с отвращением рассматривала венозный мужской побег, увенчанный змеиной головкой слепой гадюки: бренность не оставляла никаких надежд.

— Тихо, Аскилт! — Мелисса приложила палец к губам и уселась прямо на грудь. Она была разгоряченной, и тело ее издавало приятный запах духов, цветов, благовоний. В левой руке она держала пузырек с йодом, в правой — ватный тампон, которым притронулась к голове. — Как отвратителен всякий мужчина, — сказала Мелисса, капая на грудь йодом и рисуя коричневым пальцем йодные узоры. — Неужели любовь для тебя — эти тыканье маленькой кишки в полую трубку? Как это гадко. Ты какое животное, Аскилт?

— Нас такими создал Бог, — с трудом слепил слова потерявший имя Антон.

— Бог! — вскочила Мелисса как ужаленная. — Какая чушь!

Она метнулась к трюмо, там отразилась вторая Мелисса, и, выдвинув с грохотом ящичек, выхватила острые длинные ножницы.

— Хочешь, — ее ноздри раздулись от возбуждения, — хус отрежу.

И ножницы страшно зевнули в воздухе пылающими лезвиями.

Холодный нот окатил Аскилта, Мелисса была сама ярость священного, и, о ужас, фаллос настаивал на своем исступлении. Мелисса присела на корточки и провела кончиком ножниц по животу от пупка — чертой — вниз. Острый холодок обжигал. А затем больно кольнула в мошонку. — Боже, какой урод! Я никогда не видела так близко свое будущее… — Она с брезгливостью жрицы взяла бодец в смуглую ручку и, резко обнажив головку гада, осторожно вставила стальное лезвие в нежную ямку. Аскилт вскрикнул. Но страх не оборвал вожделения. Мелисса расхохоталась.

Здесь в комнату спокойно вошла Мелиссанда, мать? с вечной сигареткой в зубах, в ночном пеньюаре; Мелисса! вскрикнула она… отдай. Дочь покорно отдала ножницы и получила пощечину.

— Иди к себе, дрянь.

И они вышли.

Потерявши» имя лежал в унизительной голизне и думал о том, что сутью фурии-девственницы оказалась тяга к оскоплению. Мелисс-са-оскопительница! И по-прежнему, несмотря на пережитый ужас и лед лезвия, ум Аскилта продолжал вожделеть. Не без страха человек открывал в себе такую сосущую глубину похоти.

Тут вернулась Мелиссанда, ее лицо под густым слоем ночного крема было бесстрастно. На миг остановившись над ним, ока выпростала из-под края пеньюара голую сверкающую ногу в косматой дымке адских ресниц и легонько пнула краем лакированных ногтей мужской срам. И в ответ на отвращение уд, благодарно слабея, расстрелял молочное семя на пегую изнанку мраморной столешницы.

— Самец! — вынув из губ сигаретку, Мелиссанда с нежной злостью прижгла кожу на груди Аскилта. Человек бессильно закрыл глаза — пол настаивал на плоти, отрицая всякое человеческое.

Полчаса спустя братья освободили его от пут, почти молча, насмешливо, равнодушно.

— Спорим, что она отрежет ему хер, — сказал один из них, кажется, Герман.

К тому времени они все впятером оказались далеко от Москвы, в сосновом перелеске вдоль песчаных пляжей близ Юрмалы, в компании ленинградских нудистов. В редком лесочке на заветной полянке стояло несколько палаток плюс два автоприцепа и полдесятка машин; нудистов набралось тринадцать человек: шесть девушек, два близнеца шведа, Мелисса с братьями и одинокий рабствующий Аскилт.

Каким ленивым блаженством был полон июньский день: голубизна небес в тенетах перистых облачков, нежгучее солнце, тихо льющее на мир пестрое золото легких лучей, горячий чистый песок, охваченное сном стеклянистое ровное море, которое подавало признаки жизни только в трех шагах от края балтийской чаши, где вдруг загибалось хрустально-плещущим валиком глади, молча разливаясь пенной лужей по отмелям из песка. Волна наката была так мала, что не могла замочить хвосты чаек, стоящих на малиновых ножках вдали от берега перистым снежным лукоморьем.

Сны в летнюю ночь кончились самым гадким образом. В один прекрасный день их лагерь окружила рижская милиция. Нудисты подняли было хай, но все точки над i расставил обыск палаток с помощью натренированной на хуанку собаки. Маленький юркий терьер обнаружил наркоту. Всех погнали в спецавтобус и повезли в Ригу на анализ крови. Латыши ведут себя корректно, но без капли «нисхождения: у троих, в том числе у Антона, анализ показал след употребления наркотиков… а ведь он только курил и не прикасался к игле. Вдобавок у него не было с собой никаких документов. В результате именно он был задержан для выяснения личности и провел в камере предварительного заключения десять суток в компании румынских цыган, которые ни слова не говорили на русском. Казалось, грозит следствие, но внезапно его вежливо выгнали, сославшись на важнейший звонок из Москвы, и Аскилт вернулся в заветный лесок — никого! кроме следов от машин, пепелищ от костра… при свете дня вид отвратительный: мусор, обломы кустов, изнасилованная трава и земля. Аскилта бросили, как жестянку из-под пива.

На этом злоба судьбы не закончилась, в Москве он обнаружил, что дверь в царство Мелиссы закрыта и на звонки — бесконечные, истеричные — никто не выходит. Узнать что-либо у соседей он тоже не мог — на площадке четырнадцатого этажа это была единственная дверь, обитая сталью. Двое суток раб спал у двери в ожидании хозяев — напрасно.

Наконец на третью ночь небритый, грязный, униженный и оскорбленный Аскилт-Антон появился — у кого? да конечно у проклятого Фоки Фиглина, которого он не видел почти два года и которого не без труда нашел в жуткой коммунальной квартире, где Фиглин-сутенер с двумя блядями занимал комнату с антресолями размером в сто квадратных метров, видимо, бывший парадный зал буржуазного логова. Кроме Фиглина в этой дурной квартире из двадцати пяти комнат жило сорок восемь человек, на которых имелся всего один сортир! одна кухня и один умывальник с холодной водой. Фиглин пользовался ночным горшком, который был установлен в украденной с улицы будке телефона-автомата, стоявшей в углу.

— Вот мой ватерклозет! — то было первое, что показал Фиглин незваному гостю, придирчиво выедая глазами лицо Антона. — Ты, брат, молодеешь, что ли! — воскликнул он с неприязнью, — и на Христа похож, пес!

— Молчи, мудила, — огрызнулся Антон; он мечтал о воде, о ванной, чтобы смыть двухнедельную грязь рижского КПЗ и московской подворотни. Фиглин предложил ванну по-фиглински: в кошмарной зале нашлось место и для нее — рядом с гипсовым памятником Пушкину, тоже краденым из школы искусств, цинковая ванна стояла прямо на полу, посреди плешивого ковра, куда Антон встал голышом, а Фока принялся поливать его горячей водой из шланга от газовой колонки. Это было грубо, но действенно.

Антон ловил воду ртом, к нему возвращалась память о неком Алевдине, когда-то они были вместе. Как назло, тут в комнату ввалились две пьяненьких блядешки: Рая и Роза — молодые потаскухи-страшилки, и Фиглин торжественно перепоручил резиновую кишку своим сучкам. Роза мигом влезла нагишом в ванну к красивому мальчику, где принялась намыливать его чресла поролоновой губкой, а Рая пьяно поливала водой. Фиглин тоже полез под воду — театр для себя! — в обуви, брюках, черненькой маечке с мордой льва на спине. Его раздели. Теперь их стало трое. Грубые прикосновения дешевой проститутки, потный живот Фоки — все вызывало тошноту, и Антон выбрался на диван… надо было начинать снова жить, но Фиглин жить не позволил, а объявил июль 1979 года месяцем схождения в преисподнюю, себя — Вергилием, а Антона — Дантом: я покажу тебе Рим времен позднего упадка! за мной, мудак! На глазах его блистали слезы патетики и… и Алевдин вдруг как-то если не увлекся, то проявил интерес к этой идее познать жизнь через задницу; давно пора было либо отказаться от всяких иллюзий по человеку, либо укрепиться в них. Жить до сумасшествия оставалось семь лет — Мелисса, конечно, права, она медиум. И он со смехом шагнул в птичью тень искушения; грубый вульгарный перост, водка с пивом, заталкиванье селедки в Раин зад, бой колесниц, когда одуревшие от бесстыдства Фока и Антон, усадив на плечи затраханных сучек, осатанело изображали коней, прыгали, заливисто ржали, пытались сбить друг друга с ног: павший конь должен быть щедро обоссан победителем. Голый грудастый Фиглин был страшен в своем телесном уродстве с огромным животом, пахом сатира и бычьим фаллосом, украшенным ленточкой от торта — при этом его живот, женские груди, поросшие волосом, вислое причинное место» были не менее ужасны в своей брутальности, чем красивость Антона, стройность которого, чистые линии мужественных рук и бедер, бледность благородного лица в обрамлении белых волос, плотная синева глаз, ангельский лоб — внушали страх именно падшей святостью черт… Утром следующего дня Фиглин послал блядей на заработки, за башлями. Надо сказать, он умел властвовать, и Роза с Раей, почистив перышки, покорно пошли на панель.

Сам же Фиглин повёл Антона в «пункт наблюдения за развратом» наверх по металлической лестнице, что вела на антресоли, за дырявую китайскую ширму из шафранного шелка, где оба устроились в покойных креслах с пивком и обломками лещика. — Пол — наше проклятье! — радуясь, восклицал Фока, облачившись в засаленный китайский же халат с голубыми драконами и водрузив на голову театральный лавровый венок, тоже краденный из реквизита, и, надо признать, этот маскарад шел к нему, превращая тестоподобного фавна в римского патриция с брюзгливым лицом, знатока телесных утех, в Тримальхиона — любителя принять рвотное после обильного обеда, дабы освободить желудок для новой потравы… и надо же!

И надо же. Роза и Рая привели не мужика, как ожидалось, а старую иностранную даму в накладном шиньоне и с маленькой голокожей безволосой собачкой на руках. Дама с собачкой оказалась отчаянной лесбиянкой. По-русски она знала только одно слово: карашо. Но и этого ей вполне хватило, чтобы объясниться. Она привязала собачку к дверной ручке. Затем все трое разделись. Клиентка сняла шиньон и натянула на стриженый череп тесную шапочку с вуалеткой. Фиглин давился от мертвого хохотка. Желтое тело старой дамы расплылось на кушетке… картины лесбийской любви вызывали у Антона вопросы не к человеку, не к жизни, а к Богу: если и это позволено телу, его анатомией позволено, в чем тогда здесь грех человеческий? да и есть ли он вообще, раз телоустройству дано право на извращение? свыше дано? и не анатомия ли первый аргумент против воплей якобы совести?

А кончилось все неожиданным спуртом, когда дама призвала к своим чреслам собачку, и Роза и Рая, перемигиваясь, принялись ублажать дурость иностранки с помощью собачьей морды — и надо же! голокожая дрянь оказалась натренированным кобельком. Только тут старая тварь принялась кричать от наслаждения, раздирать пальцами синюшный анус. Фиглин, рыдая от смеха, зарыл лицо в диванную подушку, глаза его были сыры от подлых слез… мда, только некрасивость грешна и вульгарна.

Мелисса, где ты?

Финал показал язык: добытой у мадамы валютой — послушные прежде — Рая с Розой делиться не захотели и были тут же с позором изгнаны хозяином вон, за порог. Рая пригрозила раскрыть адресок фиглинского притона звоночком к лягавым: мигом гавка отвиснет, Фига.

— Кочумай, пукалка, Фиглин ни фига не боится.

Но угрозы, конечно, пугнулся и предложил срочно сваливать с хаты, хотя б на неделю.

— Углубим падение, Дант!.. Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачной Москве. Нырнем к голубым сукубам, инкуб!

Фиглин распахнул створки платяного шкафа: там висело не меньше двадцати мужских костюмов, и шикарных костюмов! Откуда такое богатство, гад?

— Ворую, милый, ворую.

 

Сатирикон искушения св. Антония

Фиглин облачился в белое, пристроил у горла черную бабочку, отыскал ореховую трость, свистанул в воздухе лаковым взмахом. Антон тоже выбрал цвет снега: приталенный пиджак с чужого плеча, брюки из белого шелка с чужой ноги, молочные мокасины.

— Я — пассивный, — представился Фиглин, обмахиваясь черным веером, — имей в виду, тебе придется иногда целовать меня в шлепалки и щипать за вымя.

Не без зловещего любопытства Алевдин продолжал брести за своим Вергилием сквозь серные пары ада к ледяному сердцу Коцита — вихляющий жираф бестиария. Их долго не хотели пускать в дом, наконец пустили, и незваные гости оказались в атмосфере церемониала, внутри изощренного механизма особых отношений: три мужские пары, одна из них в париках, голые плечи под крупноячеистой сеткой, губы, тронутые помадой, пестрые ногти в перламутровом лаке с металлическими блестками, приглушенный смех, нежность слов и бесконечная расточительная ревность всех ко всем. Отмечался день рождения двух Олегов — тех, что в париках, — которые дурачились, изображая девочек-близнецов, жеманились, вертели попкой, надували губки и щеки с крупными мушками, моргали огромными искусственными ресницами. В общем, зло пародировали девство, как напыщенную позу бытия и только позу. Женское тем самым было увеличено геями до какой-то отталкивающе-грациозной гадости, а то и дело проступающие в гримасках мужские черты придавали любовной игре двух педерастов вид зловещей галантности. Если лобзания кобеля на прошлой картинке греха отвращали взгляд безобразием поз, гадостно!! алчбой, жаждой высосать — до косточек, через пытку — из тела всякую вкусность, отвращали полным отчаянием голой похоти, одним словом, некрасотой, то здесь все было прямо наоборот: красота блюлась до строгостей этикетных и виды на застолье блуда были почти безупречны. Парадный стол под морозной скатертью блистал фарфором и невиданной жратвой в видах морского царства — ржаво-красные королевские креветки на мокрых салатных листьях, лилейные пласты осетрины, глубокие блюда рыбной резьбы, яркие, как аквариум, от пестроты лангуст и спелости моллюсков. И ни одной бутылки вина. Хозяин застолья — бритоголовый, субъект с крупным клоунским ртом — берет в руки бамбуковый жезл. Он целится в маленький гонг посреди столп. Легкий удар. Звонкое зияние бронзы. Педики усаживаются по стульям; восемь губных полосок над контуром белейшей посуды. Молчание. Все взоры устремлены к двери. Что бы это значило? Наконец створки раскрываются, и официант в черном, несколько траурно, вносит на широком фарфоровом блюде нечто, покрытое сплошь ребристыми ломтиками вроде полупрозрачного сала. Сасими из фугу! восклицает хозяин. И все аплодируют, стоя. Фиглин тоже встает, роняя трость с колен па пол. Алевдин ко понимает причин столь бурной ажитации. Но Фиглин заметно меняется в лице. В чем дело? шепчет Антон. Это рыбный филей самураев. Ядовит. Слабая доза тетрадотоксина. Эффект кайфа. Но можно и копыта откинуть… шепчет Фока, бледнея и дави приступ тошноты. Антон, наоборот, завороженно разглядывает диковину — сырок рыбное филе нарезано тонко-тонко, из лепестков поваром на блюде выложен полупрозрачный павлин с перламутровым хвостом долек, ткань рыбы так призрачна, что виден рисунок самого самурайского блюда: морской пейзаж с джонками. Гомики-гастрономы ловко подхватывают ломтики рыбы крохотными вилочками и, макая на миг в соевый соус, отправляют сатанинское лакомство в рот. Фиглин пытается выплюнуть лепесток фугу в салфетку, но глаз бритоголового гея с клоунским ртом по-хозяйски следит за равенством всех гостей перед смертью. Глаз строг. Фока корчится, но жует отраву. Антон же напротив — захвачен сей музыкальной фугой рока и обнаруживает во рту тающее рыбное мясо в приправе из тертой редьки и красного перца. Рот разом схватывает морозцем наркотика. Сатанинский павлин на глазах теряет оперенье. Тетрадотоксин начинает действовать быстро и властно.

— Я поднимаю тост за онанизм, — с пьяным вызовом произнес Антон; если Фиглина знали, то его появление встретили как бы мельком, равнодушно, и Алевдин захотел заставить видеть себя, — только в этом совершенно уничтожена женщина. Онанируя, ты имеешь на конце космос, любую фантазию: зевса, кентавра, себя, бога, наконец. Ты свободен.

Сначала была пауза. Мертвой тишиной оборвалось застольное порхание, пресеклись ужимки, смешки, демонстративная нежность. Фиглин обмер над тарелкой с ломтями стерляди и по-черепашьи втянул шею в воротник: сейчас будут бить.

— Браво, мальчик, — отложил салфетку хозяин; поправил бусы на высокой шее, — но никто из нас не ищет свободы в твоем смысле. В смысле эгоизма. Нет. Мы ищем ответственности. Не радости и не похоти, а боли. Мой член — клянусь анусом — это моя совесть, а совесть должна быть чиста. Конечно, в человеке должно быть немного грязи, иначе зачем она? но только лишь горсть грязи. Не больше. До женщины мне нет никакого дела. Я не думал ее унижать. Не собирался ее любить. Ведь наша цель — слезы, а не похоть. Самое дерьмовое в женщине это то, что она другое животное. Повод для разочарований. С ней никогда не встретишь идеальной любви. Она обязательно опошлит чувство. Идеальная женщина — это я. Нас двое: мужчина и игра в женщину. Это чистой воды идеализм, дела духа, а не плоти. Хватать ручками письку? По капле выдавливать наслаждение? Увольте! Словом, я пропускаю твой тост, мальчик.

Фиглин перевел дух — обошлось, и тихо рыгнул.

Мелисса, где ты?

Но Фиглин еще далеко не исчерпал программы искушений — мы только глотнули самую малость пивной пенки! учись хрюкать, исусик… На смену геям пришел передвижной цирк лилипутов в одном из московских парков культуры и отдыха — жизнь в течение недели среди бледных морщинистых уродцев с ротиками детей й лицами аферистов; н это тоже по образу и подобию божию? Крохотные пальчики, синюшные колени, лица размером с ладошку, мышиные ушки, зубки мелких грызунов, пивные животики с кукишами пупков, голоса кастратов… вот с чем они идут вдоль океана бытия, сутулые человечки на фоне торжественной бирюзы. Кажется, здесь Антон начал трезветь, но ужас открытых глаз был так велик, что пробуждения не состоялось. А Фиглин, рыча, воя, ползая на коленях, отдавался щекоткам плоти, усаживая на брюхо маленькую пьяную женщину-пионерку и устраивая катание с горьки, купаясь в запретных прудах нагишом с наядами ростом меньше куста, два раза битый оравой злых карликов мужского пола.

— Фиглин, тебя кастрируют.

— И поделом. Это будет еще по-божески, — Фока осоловело озирает Антона: римское пекло уже обуглило его черты лица, но черты голливудского Исуса, увы, по-прежнему проступают сквозь чад. Неужели его душа еще не занялась болотным дымком пожара? Порой Харон готов в ярости выбросить Данта за борт вавилонской лодки греха…

Мелисса, где ты?

— Вот они, соловьиные языки Тримальхиона! — радостно прищелкивал Фока, — если бы мозг человеческий можно было отведать ложечкой, люди давно бы слопали головы, даже под страхом идиотизма. Крыса с электродом, вживленным в центр наслаждения, нажимает педаль для контакта несколько тысяч раз. Ни голод, ни самка, ни страх электросвета не способны вытащить крысу из кольца сладострастия. Она отбегает только попить и шмыгает к рычагу. Тысячу раз лапкой по педали — пока не упадет замертво. И это на шестые сутки непрерывного онона.

— Это твой идеал, урод?

— Нет, это твое будущее, еппио мать!

Погружение в аид продолжалось. Уже скоро месяц как Антон полупьян и надыбан травкой, потому и не смог понять, что это — кошмарный сон или кошмарная явь, когда обнаружил себя у третьей печи крематория в компании фиглинских сотоварищей по бывшему ремеслу — адских рабочих московского похоронного треста в черных халатах из сатина, в окружении исключительно громких лопающихся звуков. Любой шорох, шепоток, скрип превращался в его ушных раковинах в исчадие шума: вот с истошным дроботом ожили под потолком цепи, на них подвешены огромные гробовые щипцы. Накладывай! орет нечистая сила. С отвратительным бездушным клацаньем двойные щипцы хватают гроб со стального стола — там желтый студент-китаец, самоубийца. Верхняя крышка из экономии снята. Покойник уже ограблен дочиста — траурные цветы, брошенные на крышку гроба, будут проданы Клаве-перекупщице у метро, содрано обручальное кольцо, если его не сняли по благородству паники родственники, выломаны золотые коронки из мертвого рта — звуки самые непереносимые! с живым зубодробильным хрустом, с мясным чавканьем — челюсть крошится под укусами плоскогубцев, как колотый сахар. Антон затыкает уши пальцами — напрасно! — морфин раскрывает уши по всему телу, их, как поганок на упавшем стволе, — сотни, — адский звук входит в воронки слуха с силой сверла: с пакостным зубовным скрежетом поднимается чугунная заслонка печи, в душу ввинчивается свист газового пламени. Пьяные похоронщики-кочегары никак не могут втолкнуть вихляющий на цепях гроб в узкую пасть, дерево цепляет чугунную фрамугу и кирпич. Наконец — с деревянно-железным, крысино-кирпичным писком — гроб протискивается в печь, плюс невыносимый скрежет чугуна в забитых пеплом петлях, и, с не меньшим звуком силы, котельную озаряет свет всесожжения, это звук кошачьего лая, гроб визжит, как живой, доски сосны дружно схватываются языками бледно-шипящего пламени. Заслонка опускается на место. Гости бросаются к слюдяному квадрату оконца — две проститутки и сутенер-таксист. Фиглин, гогоча от несокрушимости происходящего, откручивает до отказа вентиль, пуская газ в печь крематория. Антон, бля, смотри! Гул пожираемой пищи достигает высочайшей трубной ноты, пламя раздергивает сосновые доски на огнистые ниточки. От жара начинают оживать и ежиться жилы покойника. Внезапно из гроба поднимается вверх левая рука. — Рука! Рука! Голосует, поганец! — орет Фиглин, затем бросается к Антону и, сдернув с диванчика, давит лицо исусика к гляделке. Оттиснутые проститутки недовольно визжат. Китаец уже сидит в огненной лодке, а его мертвые руки перекручиваются жгутами, он сигналит о боли с того света! Внезапно вся желтая кожа лица единым махом обугливается, й не китаец уже, а негр отчаяния беззвучно падает на спину, стеная руками. На черном лице забрызгали болотные васильковые огоньки, а из глазных провалов взвились голубовато-огнистые струйки. Так горит мертвый мозг. Алевдину удается вырваться из рук Фоки, и его место вновь занимают восторженные, проститутки. Абсурд так тотален, что таксист, не удержавшись от приступа блуда, причаливает к одной из них сзади и, задрав кожу, засандаливает удило под общий хохот. Начинается драка. Черепок раскололся, докладывает Вергилий, стараясь хотя бы словом достать морозного Данта, дожать ангелочка, горят легкие. А вот и муде подпалило. Яйца китайца!

Воющее сожжение трупа сопровождается стеклянными хохотками застолья; блядехи, отлепив шоферюгу, льнут к водке — дзонн! стукает горлышко бутылки по краю граненых стаканов: рабочие уселись с гостями на ящиках вокруг железного стола, покрытого газеткой, соловьиные языки Тримальхиона выглядят как обычная килька в томатном соусе. Гости в майках. Блядехи в лифчиках. Жирное тело Фоки от жара покрыто дождем мелкого пота: дольше всех горит раковый больной, продолжает давить он на нервы, четыре часа! Тело так отравлено, будто его просмолили. А ты видела раковую опухоль? Это совсем крохотное мясное яичко. Фасолина. Самая большая чуть здоровее моего ногтя. Пьяница горит почти так же долго, как онкологический. У него самый яркий цвет пламени — цвет рыжей лисицы.

— А то говно горит с чернотой, — хохочет пьянь-кочегар, отдергивая рачий глаз от смотрового глазка.

— Так же горят вахтеры и буфетчики с пассажирских судов черноморского флота, — уверенно заявляет Фиглин.

Мелисса, где ты? как заклинание повторяет Алевдин.

Алевдин продолжает зачарованно брести вслед за хохочущим Фиглиным по гулким катакомбам третьего Рима. Хохот Харона объясняется тем, что тот волочит на себе — головой между ног — пьяную проститутку. Она боится воды, которая то ли мерещится, то ли действительно заливает идущих в подземелье ада до колен быстрым темным потоком. Она визжит от страха, ей видится плывущая навстречу крыса. Фиглин хватает видение грызуна и тычет в трусливую бабу призраком маленькой гаденькой пасти. И надо же — крыса кусает блядеху за грудь. Значит, это не сон! Несколько дней Дант и Вергилий проводят в иерусалимской пещере со сшедшим с ума отшельником — этот молодой человек в огромных солнечных очках проводит часы в темноте у самодельного алтаря, он полугол, длинноволос, он носит вериги — тяжесть с шипами — истязая свое тело бичом, выкрикивая строки из советского гимна. Фиглин жарко разоблачил его, схватив чресла аскета, — от истязаний у молодого мазохиста стояло торчком. Вскрикнув, анахорет тут же напрудил в руку дающего комок адовой слюнки, мерзавец! Мазохист был повален на пол, черные очки содраны с лица, включен свет — за ними прятались безумные белые белки в красных прожилках, парень был слеп, как крот и жалок в своей беспомощности. Из каньона к звездам! Туда, где горит в небесах русского Вавилона лампада спасения — млечно-ртутная луна прохлады, а выше — тлеет снежная горсть Туманности Андромеды. Туда, под сень свиста, под соло черного пестрого дрозда, поющего с высоты стоящего ангела свою птичью песню. Позор человеку! Слава пробуждению птиц! Из горла дрозда со свистом музыкального пара льется музыкальная ткань славы и проклятий. Колористическая роскошь узкого птичьего горла ошеломляет. Поющий ручей прыщет радугой преображения. Сама птица наливается лазурью музыки. Дрозд плещет крылом по радуге тончайших звучаний, зреет в голове ангела голубым яйцом, пылит фиоритурами в вечном саду плодов и сладостной круглоты. Ночь Вавилона внимает голосу черно-золотой птицы, роняет слезы быстрых болидов, трепещет от мерцания далекой грозы страшного суда над Мертвым морем.

Мелисса, где ты? бредит измученный Дант.

Фиглин склоняется над лицом Антона: это уже руины, по они все еще залиты моцартианским светом спасения. Харон размышляет над курсом пловца через индевелый Стикс и наконец объявляет христосику, что дном Коцита, сердцевиной столичного греха надо признать великую блядь третьего Рима, вавилонскую блудницу некую Асю Цап, ты представляешь, мой брат Авель, эта сука трахается в Настоящем гробу. Найти равный пример скотского эстетизма я не смог. Вот где точка падения, милый. Вот она — пасть Ваалова в дщери человеческой. Пожирательница фуев, нимфоманка йепанная! Вы кончите вместе…

У Фиглина имелся ключ от квартиры. Два раза они приходили без приглашения в пустую необъятную комнату, где не было ничего, кроме старого кинопроектора да экрана на стене. Бобины были пусты, что смотрела нимфоманка, неизвестно. Фиглин искал легендарный гроб в тайнике. Простукивал стены, шашечки паркета. Надо сказать, паркет был идеально натерт свежей мастикой, а окно затянуто молочной тафтой. Для чего? В Третий визит — на этот раз ночью — в бобине была замечена узкая лента. Попалась, бля! Фиглин пытался включить проклятый аппарат, но все бестолку. Вдруг дверь в комнату открывается, и в комнату входит она. Антон изумился: Ася оказалась женщиной исключительной красоты, но красоты падшей — обритая яйцеголовая ведьма с желтыми чайными глазами, почти атлетического сложения бегуньи; крупные петлистые уши преступницы, круглые ноздри кокаинистки, злой чувственный рот, Накрашенный с исключительной яростью. Ее взгляд был горд, искренен, исполнен силы и уверенности в себе. На ней строгий мужской костюм — атласный пиджак в паре с прямыми классическими брюками. Вид английской сдержанности. Однако стоило ей расстегнуть пуговицы пиджака — и глазам открывалась голая грудь и живот, украшенный крохотными искусственными сосками из гуттаперчи числом не меньше десятка. На груди сосочки замыкались в кольцо, а на животе шли гуськом — в два ряда — как у волчицы; вишневые присоски из Гонконга — десерт к постельной моде. Словом, в остроте вызова она была неотразима. Антон сразу почувствовал, что перед ними чрезвычайно умная и не менее опасная особа — живыми от нее не уйти. Ася не удивилась ночным гостям, только велела Фиглину вернуть ключ от входной двери: ты перестал меня забавлять, пузо. Ты вахтер, грязная и потная скотина, а я чистая алмазная непорочная херососка. Не цапай, цаца, пытался взять верх Фока, я ж тебя в рот мочил, Асенька. И стихом: покажи класс в гробу молодому говнюку. Ася с интересом оглядела новичка, вплотную подошла к Антону, близко-близко надвинула свои наркотические глаза: две бесовские маргаритки в глазницах атласного черепа; от нее пахло какой-то дивной мерзостью: смесью пятой шанели с йодом. Кого ты мне привел, пистюк? Зрачки Цап вибрировали. Он же святоша. У мальчика в жопе свечка. Антон молчал. Растли его, Асенька, ввинчивал Фока умоляющим басом. Но его не слушали. Ладно, считай, что ты мне понравился, живи. И показала рукой в сторону окна. Там на полу стоял простой сосновый гроб, а в углу прислонилась крышка, обитая дешевым красным ситцем с черными рюшами. Алевдин помертвел: восхитительная тварь оказалась медиумом, весь двухмесячный кайф падения разом слетел, и лоб покрылся холодным потом. А! Видишь его, видишь! торжествуя рассмеялась Цап, показывая золотые зубы. Пасть римской волчицы была отлита из червонного золота. Антон выдал свой страх, метнув взгляд в сторону двери, но никакой двери там не обнаружил. Ловушка захлопнулась. Играючи Ася запустила ему стальные пальцы в штаны и, скомкав сквозь ткань перетрусивший бодец, отдернула руку, медленно распустила пальцы и стала отрешенно обнюхивать адскими дырами пятипалый кожаный цветок зла. Вдруг Фиглин сполз на пол и захрапел, уронив голову на грудь. Выходит, Антон один на один остался с чарующей сукой. Не трусь, монашек, хохотнула Цап грубым простуженным горлом… так, трахался два дня назад — крылья носа ее трепетали, глаза остановились… с рыжей мохнаткой. Хус снизу. Часть совкотины пролилась на животик. Ах ты бегучий фертильный кролик! На этих словах ее рот лопнул и изверг длинный тонкий язык, свернутый трубочкой. Осторожно коснувшись самым кончиком прелести влажных пальцев, она вздрогнула и пришла в себя. Я уже пару раз кончила, а ты? Цап раскрыла дамскую сумочку, брошенную на пол, и любовно вытащила из шелкового нутра вязкого полуметрового удава. Сонная гадина была тут же покрыта быстрыми поцелуями, от мордки до хвоста. Алевдин уже не мог отделить реальность от внушений телепатки: вид грациозной твари завораживал. Накрутив на руку пятнистый ручей — геометрия чешуйчатых ромбов на черно-желтой змеиной ряби — Ася принялась нежно укладывать копьевидную головку под мышку; пиджак был снят и наброшен на спинку стула — открытая глазу жертвы белая наглая плоть в нарывах набухших сосков внушала ужас. Сначала была ритуально вскинута рука и показана изнанка раковины, затем в бритую сизую ямку был бережно вложен сонный ромб с перламутровыми глазками, и! головка змеи была резко и сильно стиснута. По телу женщины пробежала сладострастная судорога. Прошло не меньше трех долгих минут, прежде чем Ася вышла из транса и смогла говорить. Фуй, я снова кончила, монашек. Полюбуйся, это мой ручной фаллос, личный эректор. Не правда ли, хорош?! Скажи, у какого мужика найдется такой хуреина? В нем шестьдесят шесть сантиметров длины! И он всегда стоит. Вынув из подмышки голову тропического гада, магнетическая дива стянула пятнистый фаллос с голой руки и опустила на пол; гад стал вяло кольцевать хвостом ножку венского стула: от текучей силищи пестрой твари, от мертвой тишины пегого ручья Антона подташнивало. Понимаешь, голубь, Ася закурила и взяла доверительный тон, представляешь, козел, все мое тело — это почти сплошной клитор Я обнаружила это еще маленькой девочкой, когда однажды встала коленками на стул и пережила первый оргазм. На ногах у меня самая мощная эрогенная зона. Я то и дело вставала на коленки и кончала, как клизма. С возрастом обнаружилось, что вся моя кожа, рот, уши, Мочки ушей, корни волос, пальцы, поверхность неба, кончик языка, подмышки, лопатки, жопа, нос, грудь, лобок, запястья, словом, вся кожа от самых простых прикосновений, нажимов, щипков вызывает бурный многократный оргазм. Как видишь, о вагине ни слова. Я настолько чувствительна, что член просто прикончит меня. Не поверишь, монашек, я девственница! Антон вздрогнул — рок предъявил ему кошмарную копию Мелиссы… Во, блядство! дела! Даже звуки голоса, чаще женского, что-нибудь типа меццо-сопрано, заставляют меня кончать. Не говоря уже о запахе. Но странное дело — кончаю я только от вони. Говно, кислое молоко, подгнившее мясо, прокисшая сперма — все приводит к оргазму. Зато на цветы, духи — ноль эмоций. В день я кончаю до ста раз, а если есть настроение постараться, то умножай на два. Только иногда — пару раз в год — все тело вдруг глохнет, все тысячи моих писек на коже закрывают глаза. Мне кажется, что я умираю. Но проходит несколько часов, и вагиночки раскрывают свои клювики, жадные, мерзкие, дивные. Ася снова содрогнулась… запах твоей пенки, монашек, опустился от ноздрей до уровня груди, это нечто вроде клейкого дыма, я ощущаю это в себе как облачко кайфа, вот оно — а…а…а…а…а…а…а — блядство, како-о-ой кай-ф-ф-ф… вот оно губками касается изнанки грудяшек, щекочет подкладочку кожу в том месте, где растут наружу мои сосочки. Смотри, две мои родинки становятся больше, они уже махровые от прилива крови, они сосут твое облачко вони, христосик. Фиглин внезапно очнулся: покажи ему гроб, сучка! Злобно подскочив на месте, золотоглазая фурия подняла с пола свой тяжкий бич и хлестанула удавом по фиглинской роже. Удар был так страшен и резок, что Фиглин опрокинулся спиной на пол. Наступив каблуком туфли на грудь толстяка, разъяренная тварь молниеносным движением выхватила из кармана брюк что-то вроде кортика, выдернула стилет из ножен и вонзила лезвие по самую рукоять в сердце Харона. Фиглин даже не вскрикнул, и только отсутствие крови позволило Антону догадаться, что все это — террор чар нимфоманки. Но, может быть, пока он тлеет в мороке чувств — ему уже оттяпали фаллос? Антон пытался очнуться. Напрасно… Бедняжка! Ася целовала ушибленную головку гада: тебя обидели эти мерзкие ручки. Ну, кусай их, кусай. И она пихала в пасть гада, в зубную терку свои холеные длинные белоснежные пальцы в чешуе алых ногтей и постанывала от наслаждения. Проклятая нимфоманка опять кончала… монашек, я хочу создать свою церковь. И не делай такие большие глаза, писюк. Мое тело — серьезная проблема для общества. Так вот, я послана на землю, чтобы сказать, что Бог не беспол, что он — гермафродит и у него есть космический уд и вселенская минжа. И я — Ася Цап — живое воплощение его клитора… Подняв гада за хвост, она навесила копьевидную головку над лицом Фиглина и стала со смехом опускать змею в мертво распахнутый рот. И к изумлению Антона, удав стал медленно ввинчиваться в жертвенное горло — кольцо за кольцом, — вползать в пищевод мертвеца. Сыграем в прятки, мой милый. Ее смех становится все истеричней. Представляешь, исусик, продолжает она раскусывать подсознание героя, — у моей подруги удрал из квартиры боа-констриктор. Настоящий куина, не чета моему малышке эректору. Около шести метров длины и толстый, как ляжка. Причем как удрал! нырнул в унитаз — чует воду, дрянцо земноводное! нырнул и проплыл через говно и мочу в квартиру на два этажа ниже. Представь себе такую картинку: сидишь ты на унитазе, свесил манду и в полном напряге давишь на кафель свои какашки, я тут р-раз! Взбурлилась обоссанная водичка, и оттуда тебе в жопень пинает голова шестиметрового чудища. Сбивает тебя с карачек, ты орешь благим матом, а из унитаза, кольцо за кольцом, метр за метром, выползает на свет мокрая вонючая гадина, вся в чужом дерьме и моче. И р-раз. Начинает душить тебя… Тут и не захочешь, а кончишь… кишка удава уже до половины ушла через рот и пищевод в тело Фиглина и рыла там, в алом мясе, ходы к желудку. Мелькает кончик хвоста, видно, как под кожей горла ползет тугой кадык. Оппля! Перевернув на живот поверженное тело — труп? полутруп? оголтевшая нимфоманка осатанело содрала с Фиглина брюки — даже сейчас, в приступе пароксизма, красота ее телес, злоба рук, оскаленность рта, гнев золотых глаз поражали извержением сути; содрав брюки, дьяволица убийственно давнула ногой на жилейные прелести Фиглина, и между ног его прянуло — нечто сначала фекальное; колбаска кала? но для шлаков она была слишком крупна и подвижна: о, ужас — из черного ануса, кольцо за кольцом, выползал говенный питон. Психопатка подхватывает его рукой и направляет маслянистый поток кала Алевдину в лицо, раскрывая пальцами ног орущий от ужаса рот…

Антон очнулся от холодка где-то на заднем дворе, среди мусорных баков, на куче старых газет. Рядом лежал Фиглин и стонал во сне. Трудно было назвать одеждой ту мятую рвань, что осталась от их белых костюмов. Стояло раннее летнее утро. Антон хотел было подняться, но его облаяла махонькая розовая собачка на поводке, который держала Ася Цап. Она стояла над ним: свежее, легкое, прекрасное, бессовестное чудовище. В узенькой юбочке цвета вишни и в лиловатом пиджачке из файдешина, наброшенном на плечи, смело утвердив среди мусора ноги в сливочных лодочках на высокой шпильке. Антон смотрел на ноги, сплошь покрытые адовой татуировкой: змеи, черепа, розы, клинки, сплетенные факи — и молчал.

— Пора наконец что-то ответить? — Ася присела на корточки поближе к его лицу и сняла дымчатые очки от солнца.

— Если одному дано без меры сластей, — ответил Антон, — то всем другим так же без мерь! роздано боли. Больно, когда ты становишься коленями на стул. Больно, когда опять начинается день. Больно, когда он кончается. Больно от запаха цветов, больно от солнца, больно от прикосновения к ушам, к губам, к руке. Невыносимо, когда из тебя извергается кал. Невозможно понять, почему ты ешь и всасываешь в себя нарезанные вареные кусочки чужой жизни, которая называется пищей. Ужасно, что любовь кончается напряжением жилистого отростка. Еще ужасней, что стоило тебе только родиться на свет, как тебе орут во весь голос — ты же умрешь, а знание о собственной смерти — огромная рана, которая всегда и всюду с тобой. В ней ползают черви страха. В чем смысл нашего рождения? Почему мы приходим в мир через пол? Почему он так беспощаден? Зачем колется шип розы? Зачем наслаждение озаряет порок? Зачем провидение идет позади искушения? Почему человек так отвратителен? Почему острое колется, а горячее обжигает? Как видишь, вопросы можно продолжать без конца… ответ знает только Бог… но почему тогда он молчит? почему ни один вопрос не одарен ответом, зато так прещедро и зло унавожен болью?! Что должно взойти на том поле, если в человеке нет человеческого смысла? Ответь мне!

— Ответ знает только ветер… — Ася резко встала и быстро пошла прочь широким шагом смятения, волоча за собой напуганную собачонку.

— Э-э-э… — очнулся Фиглин, — я весь воняю.

— Куда ты меня затащил, урод?

— Я ничего не помню…

От них пахло мусорным баком: руки испачканы жижей, лица — углем. Просыпается тяга к чистому телу, и Фиглин уводит Алевдина в Сандуны, к банщику Боре Брызгуну, им повезло — сегодня вторник, банный выходной день, Сандуны закрыты для московского хамья и термы пусты, если не считать горстки голых блатников. Столичные термы подернуты нечистым жирком, лимонно-алые витражи мутны, ступеньки в воды бассейна осклизлы, высокие диваны, крытые — бархатом, засалены, но… но безлюдье придает анфиладам вид омытости, безмолвие — вид прозрачности; широкие потоки света из витражей окрашены стеклянным шафраном. Трезвея от одинокости, закутанные в белые простыни, Фиглин с Антоном выходят из сауны в моечный зал. Как хорошо тяжело дышать и слышать, как вдоль спины катят белые виноградины пота. Вода в бассейне — неподвижный берилл, бултых: фрр, брр… чпок, сплюх… плутая в лепестках жидкой розы, Алевдин с удивлением разглядывал воду в ладонях, следил, как переливаются слабыми красками спектра струи, отпущенные на волю из рук, как живые нити скольжения играют в потоках косого шафрана. Даже Фиглин имел в воде вид блекло-опаловой драгоценности с глазами из хризолита. Значит, чистота возможна? Значит, что-то незримое прекращает отвратное колебание чаш, и весы замирают в состоянии равновесия — а только в равенстве частей хаос отступает перед гармонией творения. Фиглин устало рассматривает мягкий фурункул на собственной руке, любуется его розоватой нежностью, валерами желтизны и белизны жемчуга с окрасом крови. Идеал чистоты прост — колыхание солнечной сетки на всплесках бассейна.

Пока они купаются в отроге ада, их одежды приводят в порядок в сандуновской чистке — бежит горячий утюг по сырой складке. Настороженно оглядев свои отражения в необъятном трюмо, учитель и ученик из школы самоубийц выходят под открытое небо. Кажется, наступил август, мерещится теплый московский вечер. Антон с Фокой ловят такси на Манежной площади, и вдруг оклик: Аскилт! Рядом тормозит машина, сизый БМВ, опускается забрызганное дождем черное стекло. Мелисса!

— Девочка, здравствуй. Выходит, ты есть? — Фиглин первым приходит в себя и шутовски плюхается на жирные колени, ловит губами смуглую ручку и пытается покрыть поцелуями. Но рука отдернута. И брезгливо.

Из машины выскакивают вечные братцы — Фиглин бесцеремонно отринут, а Антона впихивают на заднее сиденье. БМВ мягко трогает с места. Фиглин успевает вскочить и заплевать заднее стекло: он в отчаянии — жертва жадно похищена. Так пусть хотя бы плевки скажут христосику, что мир — это падаль, ребра гнилой свиньи — клетка для человека.

— Я тебя искал! — Обыкновенность собственной фразы, обращенной к Мелиссе, житейская интонация голоса, тон обиды ошеломили Антона: он забыл, что жив.

— Мы были в Вене, — глаза Мелиссы полны слез, — вернулись вчера. Я искала тебя весь день, негодный!

— Зачем?

— Я хотела, чтобы ты знал: я разлюбила тебя.

— Почему?

— Ты — теплый. А в самой середке даже жидкий и липкий.

— Останови машину!

Антона колотит невозможность любви: Мелисса, где ты?

— Нет. Я хочу видеть, как ты мучаешься. — Она так прекрасна, что на нее невозможно смотреть без отчаяния.

— Послушай, ты — отвратительна, — взорвался Антон, — выплюнь соломинку для коктейля! сколько можно смаковать кровь! пиявка!

— Меня еще никто так не оскорблял! — зааплодировала Мелисса в слезах. — Браво. — Но тут же взяла серьезный тон: — Ты хочешь сказать, что я не имею права смаковать жизнь, потому что бесплатно? А вот это видел?

Она загнула рукав мужской рубашки черного шелка и показала край белого бинта: запястье туго забинтовано.

— Я вскрыла вены, но неудачно…

— Вены в Вене? Ты знала, что тебя спасут, — рассмеялся Антон горьким смехом изгнанника. — Ты караулила шаги и сделала так, чтобы тебя нашли в последний Момент. Это только интрига. Игра в прятки! фу…

Тут он впервые попал в точку — Мелисса побледнела; братья мрачно переглянулись.

Пауза.

— Да, это был финт, — собралась она с силами для признания, — но я играла с собой, черт возьми. Я просто еще боюсь боли, но, клянусь, мерзкий теплый Аскилт, что я уже научилась ее почти не бояться. И кто знает, что будет в следующий раз. Ты возьмешь свои слова обратно!

БМВ завернула во двор и остановилась у гаража.

Братья вытащили Антона к железной двери, но швырком наземь дело не кончилось. Этот гад достал ее, сказал старший. Он научился игре, добавил средний. Он выиграл: она может покончить с собой назло. Теперь мы бессильны, подвел черту младший. Ну падаль! После чего Антон был избит. Впервые за три месяца вавилонского заплыва через Стикс. И избит жестоко — кулаками, пинками ног — щедро и скупо — кастетом. Уже после первых ударов он потерял сознание, а очнулся от чужих прикосновений — кто-то легонько похлопывал по щекам, дул в лоб. Антон разлепил левый глаз, правый был заляпан кровью из рассеченной брови; то была Мелисса, сияние глаз, полных прежних слез.

— Я дарю его тебе, ма! Он больше не Аскилт!

Над упавшим нависло тяжелое щекастое лицо Мелиссанды с золотыми бровями, жадный крашеный рот был приоткрыт, и оттуда выглядывал узкий кривой клюв вальдшнепа.

 

Пустыня

Чужие мужские сильные руки грубо и зло подняли вчерашнего Аскилта, а теперь Анонима на плечи. Аноним был скрючен от боли и холода сырой земли, перепачкан грязью и кровью. Он пытался принять положение плода в утробе ночи; Мелисса трогает рукой ранку на брови жертвы и тут же отдергивает палец: ведь ей, ей было выкрикнуто — не высасывай боль, не ковыряй в ранах, пиявка… Мелисса в ярости откусывает кончик алого ногтя — она в оцепенении чувств, а вот Мелиссанда явно взволнована добычей, хотя и пытается скрыть возбуждение — напрасно! В лифте ее азарт выдает тяжелое сбитое дыхание вожделения, а глаза шофера-любовника с ношей на плечах охвачены красноречивым презрением: уж он-то знает, как это ненасытное сучье чрево пасует перед мальчиками. Выходя из лифта, завистник — невзначай? — ударяет головой Анонима об угол, да так удачно, что разбитая бровь начинает цедить сукровицу. Как только избитый аноним уложен на диван, крытый свиной кожей, псевдомать? Мелиссанда с излишней торопливостью прощается с обозленным ревнивцем. Мелисса видит, что она даже облизывает губы, что вообще неприлично. Но как красит ее возбуждение, каким болезненным пунцом окрашены тяжелые щеки, как по-кошачьи наэлектризованы черные жесткие усики над верхней губой, как свербит ее палец желания там, в темноте стыда, проедая ходы срама в живой плоти. Грудь, видная в глубоком декольте вечернего платья из жатого бархата, покрылась испариной. Мелисса собирается уйти от отвращения: два грязных тела — это уж слишком! Но Мелиссанда властно удерживает ее. Взор охвачен сумасшедшими болотными огоньками. На кончиках пальцев проклюнулись осиные жальца. Горло морщит гусиная кожа похоти.

— Я должна показать тебе все.

— Ты? Мне?

— Я не хочу, чтобы тебя учил близости какой-нибудь мальчишка. Пошлый, невежественный и торопливый, как кролик.

— Ты думаешь, я не знаю, как трахаются собаки; самцы, пауки, лошади, мертвецы?

— Ты не знаешь, как это делаю я. Помоги!

Мелисса с отвращением подчиняется. И не без дрожи раздевает избитого. Аноним стонет. Но Мелиссанда не хочет, чтобы он пришел в себя: избитому наркоману вкладывается в рот желтый плод мандрагоры, колючий от сотен пупырышек, увенчанных пчелиными жалами, а ноздри обмазываются прекрасным тяжелым пальцем матери, который окунается в чашу с молочным соком беладонны. Этим же пальцем она трогает и собственные ноздри. И, закрыв панцирные глаза, переживает сладостное онемение членов, круглые ноздри распускаются на лице пещерами орхидей, в липких чащах которых драгоценно сверкают увязшие насекомые. Запомни: беладонна и мандрагора стократ увеличивают наслаждение жрицы.

— Какая пошлость твоя минжа, мама! Ты хочешь стать клитором?

— Уймись! Не забывай, что ты египтянка. Принеси воду!

Из ванной приносится тазик с горячей мыльной водой и махровая рукавичка для бани. Уже почти содрогаясь от приступов оргазма, Мелиссанда всовывает — втягивая жальца — твердые пальцы в рукавичку и шумно, с обильным плеском, принимается омывать мертвенное тело юноши от уличной грязи. Мелиссе пору-чается прочистить уши, черные от земли: особенно испачкано левое ухо, именно здесь голова касалась землицы, заляпанной известью и гудроном. Мелисса сворачивает батистовый платок в короткий жгутик и погружает горячий кончик в ушную раковину рапана. Жгутик кончиком жальца дотягивается до желейных грез мозга и делает бренность еще более невыносимой, — в каждой подробности омовения проглядывают фаллические пассы творения мира из хаоса, геометрия божественного клюва, сексуальная мануальная святость совокупления. Ритуал обнажения откровенно утрируется: запачканное белье — комком — брошено на овальный стол орехового дерева, содранная кожа занавешивает напольную лампу из саксонского фаянса, мыльная, с черным, вода лужей нечистоты плывет по дивану и ручьями стекает на восточный ковер. Подчиняясь трагическим жестам сивиллы, Мелисса сильно стискивает челюсти анонима, вложенный внутрь плод мандрагоры жальцами шкурки вонзается в небо, язык и щеки полумертвого юноши: теперь граница между магическим и реальным миром окончательно стерта. Можно перенести жертву в мертвецкую: великая жрица мощно подхватывает тело и волочит в передний зал приношений, там зияет золотым паром дверь в гробницу. Юная жрица с трепетом входит в запретный зал посвящения, высоко держа над головой обсидиановый таз со сцеженной кровью. Обнаженная жертва укладывается на плоский, геометрически правильный прямоугольный камень из полудрагоценного оникса. На тело накидывается крупноячеистая сетка, расшитая эмблемами вечности «хех», на лоб юноши укладывается алебастровый скарабей с иероглифом «анх», что значит последняя жизнь. На живот его Великий Жрец ставит фигурку с головой ибиса, сделанную из заговоренной бронзы, с золотой насечкой знаков «птах», что означает бесполость.

От уз целомудрия, с отчаянием тургеневской девушки, от, века, где существовало табу даже на голые коленки, из тени купален, где купались, конечно, в одежде, Мелисса с глазами, полными чистых ангельских слез поражения, видит, как мать касается пальцами уда самца. Мелисса пытается отвернуться, но возбужденный голос зло караулит каждый ее жест: смотреть! не отвертывать взора с подлостью вертишейки! Мелиссанда излучает неудержимую чувственность. Рот становится все более щедрым, волосы все спелей отливают вороненой чернотой, осиные жала прокалывают ткань. В руке ее уд удлиняется до величины бича, оживает в игре страсти; на фоне общей безжизненности тела он один свободен от чар бренности. Рука безжалостно обнажает бодец от чехла, смывая пленки и слизь. Член стиснут с такой силой, что рукоять хлыста синеет на глазах. Мелисса бесстрастно смотрит, как Мелиссанда покрывает гадкий отросток сначала быстрыми и беглыми поцелуйчиками, которые срываются вскоре на серию куцых укусов. Коленом Мелиссанда опускается в таз. Подол вечернего платья намок. Край жирной влаги поднимается от колена все выше. Выходной жатый бархат намокает, как половая тряпка. Укусы становятся все острее и чаще. Нежное нападение окрысилось бешенством. И вот откровенный глубочайший укус алебастровых зубов до той глубины, где пульсирует нить жизни. Мелисса не может уже не смотреть, она чувствует, что охвачена родом странного очарования. Она наконец сама возбуждена до дурноты. Это в ее зубах проступает бесстрастная грация лезвий, которые хочется сомкнуть до конца в сокрушающем укусе и проглотить юркое теплое скользкое белое тельце перста, коим касается сущее тьмы человеческой. Пусть моя черная минжа никогда не насладится твоим белым удом! Мелисса откидывается на спинку дивана, от дурноты теряет сознание, ведь ее суть — оскопительница, а оргазм — отрезание числа. Некоторое время Мелиссанда не замечает, что взгляд дочери слеп, хотя глаза широко открыты. Тем временем оцепеневшее тело заворачивается в ритуальную простынь; Мелиссанда начинает раздеваться. Запомни: важно одно — втянуть жало как можно глубже, стать осой, цветком, языком в клюве птицы, но только не пестовать человеческое. Суть египетского начала — плоскость сечения!.. Мелисса молчит. Черные чулки из шелка на длинных подвязках. И такой же жреческий пояс, черный, как ночь. Черный — это цвет утробы. Знак втыкания числа для партнера. Место обливания логоса.

Великий жрец Мелиссанда берет в руки изваянный из слоновой кости острый железный крючок для извлекания мозга и обращается с речью к демону, поселившемуся в теле умершего: воистину пришли твоя смерть. Празднуй! Я обращаюсь к тебе, число, с высоты пирамиды голосом приговора: твоя печать отменяется, твое фаллическое тиснение стерто, ты больше не оставляешь следов и не изливаешь свой яд, и не плодишь человеков. Жрец делает первый надрез крючком на животе. Лежащий вздрагивает последним трепыханием плоти, он умоляет о глубине смерти, но насилие нуждается только в жизни: восставший фаллос жадными очами обводит пространство суда. Жрец опускает крючок вниз, касаясь плит преисподней. Демону предлагается необычайно отвратительная еда, чтобы ускорить бегство: живая египетская саранча в месиве кала. Бронзовое блюдо с гадким снадобьем держит юная жрица у самого рта жертвы. И демон, отвратившись от предложенной пищи — отпрянув — бежит из паха и чресел в мозг человека. Сверканье крючка в руках великого жреца превращается в серию взмахов, в блистающую грозу молний над ночным маревом плоти. С помощью крючка прежде всего извлекают из головы через ноздри мозг; потом острым эфиопским камнем делают в паху разрез и тотчас вынимают все внутренности. Держи! в руки Мелиссы отдается сердце жертвы, затем желудок, печень, мочевой пузырь, лёгкие… вычистивши полость живота и выполоскавши ее пальмовым вином, снова вычищают ее перетертыми благовониями; наконец живот наполняется чистою растертою смирной, касоей и прочими благовониями. Но мумия еще не готова плыть за лодкой Ра через просторы подземного царства. Труп кладут в самородную щелочную соль на семьдесят дней… Мелисса приходит в себя, слепые глаза видят обнаженную Мелиссанду: голая грудастая самка в чулках и туфлях на высоком каблуке отвратна в своей беззастенчивой похоти. Черный курчавый язык дымясь ползет из адовой трещины — волосок к волоску, дотягиваясь дремучим кончиком до ложбинки между грудей. Он тянется дальше и выше, пока не заливает гарью срама перламутровый рот жрицы… Брр… Запомни: не надо лицемерить, Мелисса. Суть постели — кастрация. Лишить партнера по смерти собою твердости. Укоротить его пенис до ровности плоского. Обрезать до чресел. Оскопить до основания. Лишить напряжения ножа. И ни капли чувств! Его надо высосать до дна. Втянуть нижним ртом — взасос — нежный липкий желейный мозг из мозговой кости. Изнасиловать до состояния смерти и выбросить как использованный презерватив. А еще лучше убить.

Маленькая ханжа, заткни уши, я пукаю во время оргазма. Мелиссанда перестала натирать собственное тело розовым маслом. Теперь оно было отполировано до идеального блеска. Последней пригоршней из алебастровой вазы жрица похоти оцепенело умащивала лепестки адовой розы, волосатые ноздри Белиала. Она с ногами взбирается на диван свиной кожи. Цок! Цок! щелкает она языком в птичьем клюве. Мертвое тело молчит, но уд, уд слышит призыв. Покачивая слоновьими бедрами, жаркая злая полуптица, полуоса расправила над жертвой широкие крылья из ячеистого стекляруса и раскрутила спиральный хоботок похотливой бабочки, массируя волоском наслаждения сначала розоватые кружочки вокруг соска — они разом покрылись гусиной оспой, — а затем сами жальца. От возбуждения они вылезли из кожи багровыми молочными мизинцами. Хлопая крыльями и с клекотом открывая клюв, самка сдернула с самца покрывало — жертва была все в том же состоянии умащенной мумии. Выскобленное тело пеленается в льняные бинты, пропитанные кедровым маслом. Между бинтами закладываются магические фигурки из золота нубийской пустыни, слоновой кости, обсидиана и дерева «крн»: шакалы, кошки, быки Аписа, соколы, ибисы. Мумия стучит, как стучит кусок твердого сухого дерева. Жрец: кажется, человек насквозь убит. Кажется, что он мертв безусловно и абсолютно. Кажется, что он уже никогда не воскреснет. Кажется, что числу положен предел и счет сведен до нуля, а песок числительных разглажен до состояния гладкой пустыни в Абидосе, близ Тиса — но напрасно! — человеческое осталось неуязвленным, потому что оно не имеет никакого отношения к живому, а значит и к человеку, потому что основание его положено в ничто. И мумия есть его воплощение,

Закатив от возбуждения глаза под роговой панцирь насурмленных век, самка раскрутила хоботок для собирания нектара и, общекотав небо, соски, уши, подмышки, пупок, ввела его прямиком в промежность. С усилием протыкая тело хитиновым жалом, она застонала от наслаждения, пока не ужалила в мозг, в зеницу сладострастия. Тихий вскрик. Грубая пальба ануса. Сокращения сфинктера. От тяжести оргазма Мелиссанда опускается на пятки. Мелисса почти смеется в лицо золотобровой сучке, распухшей от течки, тем более, что уд анонима вялой кишкой лег на бедро. Но тут жрец открывает глаза: прошло долгих семьдесят дней, покойника достают из самородной солевой ванны, обмывают, все тело обворачивают в тонкий холст, смазанный гумми. Теперь он готов плыть за кормой золотой барки, на которой великий Ра переплывает царство подземных вод. Бог сам правит эбеновым веслом, что оставляет на черной воде узоры жидкого золота. Там видны головы спящих. Если бог обернется, на лицах запеленутых мумий разом вскипят тысячи жадных глаз. Но Ра никогда не оглядывается. Его глаза полуприкрыты, зато жадно открыты узкие птичьи ноздри — да буду я вдыхать сладость загробного ветра, напоенного благовонием моего Божества! Надень кольцо на основание числа! Нет! Сделай ему больно, откуси, наконец, близость — это время для смерти, а не жизни. Оргазм — имитация умирания, Только в мумии схватывается ничто! очнувшись от смерти, оно с изумлением оглядывает жизнь. Когда петля душит висельников, они всегда плюют спермой на доски эшафота, эрго — ничто оживает только в касании близости. И соитие — дом для Ничто. Только решившись умереть, ты получишь право жить дальше; и живое есть ступени оргазма, вариации эроса. Ну! голос Мелиссанды достигает жреческой высоты: смелее; лишь желание сделать больно заставило Мелиссу проделать отвратительную операцию — оставляя желанные ссадины, она протащила магическое кольцо по уду к основанию гада. Жемчужиной вверх! Мелиссанда повернула кольцо и принялась окликать мумию к ответу, вибрируя плотью, пьянея на глазах, качаться и приседать над окольцованным зверьком набухшей гроздью греха, и зверек ожил, встал на задние лапы и вытянул вверх узкую морду, он был слеп от рождения и чуя соблазнительный запах тела пытался судорожно прозреть… О, смотри, смотри, оно касается меня. Облизывает жадным горячим языком. Кольцо не отпустит венозную кровь утечь в тело, он будет полон и спел, тверд и обилен. У меня целый час наслаждения. Я затискаю его кишкой. Я заласкаю его до смерти. Я выпью весь его костный мозг. Трахни меня, мальчик, так, чтобы уд вылез из горла. Мелисса, я уже обливаю его. Моя трубка сокращается: Его живот блестит от моей слюны. Откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны они сойти по необходимости вдоль употребления: а именно они придают друг другу чин, и тем самым также угоду одно другому в преодолении бесчинства… Лезь туда, мальчик-с-пальчик. О, пля! О, пля! Мелисса с глазами, полными слез целомудрия поражения, смотрит, как исполинская самка призыва, заломив крылья за спиной и закинув вверх клекочущее горло, опускается всей безнадежностью чрева на восставший уд мумии, который в свою очередь выпрастывает из жил витой двухвостый змеиный шип и жалит ядом ответа в зеницу похоти. Мелиссанда страшно вскрикивает, перья на ее загривке встают дыбом, а клюв погружается в рот жертвы. О, ссамм! Какой смертный может помыслить всю пропасть такого смущения? Можно, попытаться закрыть глаза перед этой бездной, бездной смущения судьбы мира. Можно воздвигать одну иллюзию за другой. Пропасть не уступает. Беладонна опускает сердце самки в промежность, алым пульсирующим краем заката оно выступает из пропасти срама, и уд входит прямо в его мягкий, пронизанный кровью взгляд. Есть ли вообще спасение? Да, оно есть, оно есть прежде всего и только тогда, когда есть опасность. Опасность есть, если само бытие приходит в крайность и переворачивает забвение, происходящее из него самого. Пол — край человека. Антон стонет в глубине спеленутого вещества, анониму кажется, или снится, что тело его потеряло руки и ноги, зато приобрело змеиную гибкость живчика и сейчас головой вперед устремилось в огромное дремучее око, полное гнева и любви. Это око, как шарообразное море, мертвая зыбь которого блистает совершенством воплощения идеалов, и грезит там, где на сверкающей глади мерещатся отражения облаков. Ответ на все вопросы один: быть — значит стоять перед идеалом и устаивать на его идеальности, стоять намертво, неподвижно и питаться лишь своим отражением… и все же, все же: но когда же бытие в существе своем употребляет существо человека?

О, ссамм!

Антон очнулся в поезде, жуткое воспоминание еще потухало в памяти зарницами чернеющего угля, и он успел рассмотреть его адские контуры. Тело нестерпимо чесалось, казалось, что на спине, в паху и под мышками зло суетятся и колются лапками и рыльцами крохотные невидимые существа. Он явно болен чем-то опасно.

— Эй, баши, чай пить?

Антон болезненно свешивает вниз голову: ах, вот как — он на верхней полке в купе плацкартного вагона… а внизу… внизу коричневые лица черноголовых скуластых восточных людей с раскосыми глазами, с узкими куцыми бородками. Все в тюбетейках, в ватных халатах и сапогах с остроносыми калошами.

— Где я?

Все купе завалено чемоданами, тюками, баулами. На одном из них, поджав босые ноги, спит мальчик в тюбетейке. На столе: лепешки, яблоки, мясо, овечий сыр, "урюк, чай. Но пахнет почему-то близким запахом стойла.

Вопрос повторяется.

Ответ на ломаном русском:

— Джебэл ехла. Скоро Небит-Даг.

Один из раскосых держит в горсти мелкий рыжий табак, другие осторожно цепляют курево пустыми папиросными гильзами, один черпок, второй… Антон никак не может осмыслить то, что видит. Чужая рука протягивает вверх алюминиевую кружку с горячим чаем. С ним явно обращаются, как с больным. Осторожно взяв горячее донышко, Антон замечает, что кисть руки его сплошь усажена алыми гадкими точками. Он задирает рукав незнакомой рубашки — сыпь поднимается выше. В полной панике всех чувств он отпивает несколько глотков. Это густейший зеленый чай из немытой кружки, на краях которой губы чувствуют слой бараньего? жира. Антон пытается разглядеть сквозь окно хоть какие-то ориентиры пространства, но стекло так грязно, что угадывается лишь одно — там день и он полон солнца. Снизу идет густой чад самосада. Хочется курить, но как опустить вниз липкую гниющую руку? Внезапный живой шорох и вздох отвлекают внимание Антона к полке напротив; глаза, привыкнув к полутьме, различают очертания живого барашка со связанными ножками, его влажный глаз смотрит на человека. Господи, ягненок, Агнус деи! Оказывается, в мире еще есть такие простые, ясные и прочные вещи, как деревянная вагонная полка, как агнец божий, есть поблескивание черного овечьего носа, курчавость барашковой шерсти на шкурке, есть вес, копыта из кости, масса, объем, чистота дыхания, доверчивость глаз, есть слово «животное», есть неумение говорить, а только умение глядеть, умение блеять, есть физическая плотность тепла, из которой — чудом — растут кожаные ушки, черные на кончиках. Ягненок — бел, а Антон смердит. Где потерялась Москва? Какой сегодня год? месяц? день? Чай выпит — ответа нет.

— Шарламды бурун кузалпы.

— Базы баз морандук.

Рука с кружкой уходит благодарно вниз. Она еще не забыла жестикуляцию признательности. Не без труда Антону удается открыть тугое окно и опустить на несколько сантиметров вниз разбухшую фрамугу: поезд не торопясь ползет через пустыню! С высоты насыпи и верхней полки взор человека легко достигает горизонта: барханы, тронутые воздушной рябью терки песка; безоблачное тусклое небо, солончаковые плеши, кустики терескена, мироздание до края захвачено светом. И свет разом становится проблемой. Свет и тело. Фиат люкс! Стараясь не привлекать внимание соседей, Антон расстегивает сырую рубашку и видит, что пестрая сыпь покрыла его грудь, пальцы с отвращением — чуть прилипая — трогают кожу и, опускаясь все ниже и ниже, вдруг погружаются в желе. Ниже пупка, в паху раскрылась рана не меньше размером, чем ладонь. Она не причиняет никакой боли, ничего — кроме отвращения. Антон подносит пальцы к лицу, в светлой слизи виднеются слюнки крови, а запах ее обманчиво нежен, так пахнет весенний ландыш. Где ты, Мелисса? В панике Антон сползает в коридор, через ящики с курами, узлы, спины в халатах, ковровые рулоны, пробирается в тамбур, где наконец остается один на один с собой и раной в паху. Поезд идет так медленно и одышливо, что Антон открывает вагонную дверь и садится на железные ступеньки. Его ноги дрожат. По спине бегут капли пота. Отогнув брючину, он снова замечает бледную сыпь и даже круглые коросточки — стоит только тронуть пальцем шоколадную корочку, как она начинает сочиться отчаянием. И ни капли боли! Пытаясь отвлечься, невольник рока поднимает глаза к небесам. Он снова захвачен проблематикой света. Дэ профундис! Из глубины взываю к тебе, Господи! Он хочет очиститься хотя бы мысленно. Высокий свет над пустыней. Солнце закутано в прозрачные пелены, и там, где глаза находят извержение лучей, вместо диска в небе миражирует целое место света. И там — на сияющей просторной плоскости свода только с трудом можно обнаружить вибрирующий гонг откровения. Свет. Люкс веритатис! Свет истины. Он рождается кольцами. Его потоки спускаются вниз мистическими уступами дара. Он загадка. Живописный, страстный, гневный, чеканный, жидкоблещущий перлами, мечтательный, гневный, полный жизни, моцартианский свет! Люкс ин тенебрис. Свет во тьме. А то вдруг мертвый отвесный узкий опасный свет Страшного суда. Он и свет и тьма. Он ласкает, изнашивает, убивает, изматывает, слепит, ласкает, целует. Свет. Теплый, резкий, холодный, рычащий, льющийся, бурный, кровеносный, блистающий розгами молний свет. Люкс либэрум! Свет свободы. Поезд давно стоит, и Антон, отбежав от вагона, улегся в сухой теплой ложбине бархана, раскинув в стороны окровавленные руки. Кончено! В конце концов он сливается с должной формой искуса с координатами истинного местоположения перед лицом света и лицом пустыни; у живого крестообразного вещества поставлено время анахорета' Антония пустынника: у изголовья — маленький колоколец, у ног — абрис свиньи. Беати паупэрэс спириту! Блаженны нищие духом. Свет заливает человека приступом человечности. Свет. Зеркальный, рождающий тени, беззащитный, молитвенный, свет благодати. Что, собственно, светит? конечно не солнце. Оно само отражение света. Свет истекает из сущего. Свет есть место, куда впущено бытие. Здесь оно пребывает и обретает форму. Оно скорее не светит, а продлевает. Свет — оно. Свет — время, очертившее линией горизонта бытие. Это черчение горизонтальной линии, единственной линии мира, это выделение из несвета, отделение, пребывание перед сущим и есть свет. Словом, свет есть помаргивание сущего, отпадение оболочек от вибрирующего зрачка истины, это ясный и внятный, просторный и бесконечный вид на отбегающую от истины мысль. Свет света… Поезд давно ушел, Антон — умирая? воскресая? ожидая? — остается один на один с потоками пустынного голого обнаженного ярого света.

 

6. ТЕНЬ ГОРЫ АМИНЬ

 

Чудо

Адам усадил голубое облачко — девочку в стрекозином платьице — на плечи, девочка продолжала молчать, и, немного пошатываясь, пошел в сторону от железной дороги, круто вверх по травяному откосу. Девочка послушно уложила на его голове свои фарфоровые ручки, она была легка, чиста, спокойна, безмятежна, а ведь еще минуту назад ее глаза были в слезах. На гребне откоса Адам не стал оглядываться на осколки ночного кошмара: смерть, огонь. Крутизна продлилась, и вскоре они вошли под сень лесополосы. Близко посаженный ельник разом погасил людские крики, плач, одинокий визг. Крутой подъем нескончаем. Стараясь, чтобы ветки не царапнули лилейное личико, Адам шел мягким осторожным шагом, петляя по расщелинам света среди зеленых стен хвои. Когда подъем кончился, ельник разом поредел и угрюмо отстал, уступая права широколистным дубравам, которые привольными холмами зелени брели по широкому долгому склону на острый блеск не далекого, но и не близкого озерка в мягкой низине, за которой земля опять набирала разбег в высоту и уходила тугим приливом Далеких дубрав, лугов, цветочных террас, кипящих солнцем водных излучин к горизонту, где, окончательно набрав высоты, панорама взлетала в небо гористым языком снеговых призрачных Альп, сияющих из исторической дали с такой пронзительностью, что нельзя было без волнения и не пригасив взгляд ресницами смотреть на ледяные откосы горной громады, заоблачные ступени снега, неясные травяные пятна альпийских лугов. И хотя гористая панорама тонула в сухом блеске рапирных лучей жаркого дня — сам ее вид дышал холодом и немного леднил душу.

В полном молчании они вступили сначала по пояс не в саму дубраву, а в царство цветущих кустов: льстящийся к дубам орешник, укрыватель коноплянок бересклет, любовница соловьев — пенистая жимолость и девственный шиповник, озаренный нежным заревом сумеречных розочек, на чьи блеклые лепестки уже с нажимом легла закатная узкая тень фиолета. Тесное царство оплетено тишайшими граммофончиками и юрким мышиным горошком. Услышав поступь адама, кусты разом прянули глотками мелких летних пичуг, стряхнули жидкие зеркала амальгам, сдувая — щелком и писканьем — брызги поющей ртути: квазипиццикато флейты, птичьи рывочки струнных смычков, оранжево-сладкие тутти и синевато-дымные соло плюс темы пернатых рыданий — мольба, пересмешки луны, благоговение клювиков в пальцах Спасителя, упование на красоту общей песни с цветочными чашами. От лепета и посвиста птиц готово разрыдаться сердце: ведь в человеческом смысле они не живут, а спят, не знают, не ведают, не существуют, не видят себя, не отдают отчета, не отступают от края касания бытия и намертво слиты со смертью вещей, а значит — не смертны; для них нет ни перьев, ни брюшка, ни клюва, ни лапок, ни кустов, ни вселенной, пичуги только пестрят и — все-таки! — даже там, в самой смертоносной бездне небытия, не отличаясь практически ничем от черноты ничто, они дружно славят само обещание быть, славят всего лишь запахи существования, летящие на слепые глаза, зреющие на бедном лице из перьев.

Миновав дельту звучания птиц, Адам с голубым облачком на плечах вступил в сень неширокой дубравы и, миновав равномерную череду светлых и темных пятен зеленоватого солнца и легкого мрака и невесомой неспелой черноты, они — чуть спеша — вышли на луг, косо уходящий вниз, к уже близкому озерцу. И! И разом с головой вошли во весь роет в трепещущий безмолвный геометрический шар из порхающих на равном отдалении от центра окружности бабочек, и шар тот тихо катился по самым кончикам травы наискосок через луг, от края оставленной позади дубравы до одинокого куста отшельной лещины, где сфера из бабочек распалась так же мгновенно, как и возникла.

Геометрия лугового откоса прерывалась горизонталью воды. Здесь, на берегу лесного озера, можно наконец перевести дух. Адам снял девочку с плеч и подробно оглядел ее с головы до ног. Кукла предстала в полном порядке — ни одной ранки, ни малейшей царапины. Но она по-прежнему хранила молчание.

Водоем на их пути был довольно обширен, а прохлада его — благодатна. Вблизи берега, на мелководье, тихая вода укрыта плоской жесткой мелочью ярко-зеленой ряски. И каждый овал изумрудной жести увенчан мокрым изнеженным звуком мелкого плеска. Дальше и глубже глаз различал в воде подводные русла голых элодей и узкорылого рдеста, а еще дальше водная озерная рябь была прихлопнута темно-зелеными зеркальцами кувшинных листьев; кое-где полузатопленный панцирь розеток был украшен расколотым льдом раскрытых кувшинок. И вся эта муарово-мокрая ткань воды, отраженная пылом рефлексов в близкий воздух, была наэлектризована бесчисленным голубым помаргиванием лазоревых стрекоз, рассмотреть которых глазу было невозможно, а успевалось только поймать вибрирующий след лазури, зигзаги лучевых дымков: от гладких сердечек водокраса — к симметричным ноготкам сальвинии и — звиг — на лезвие стрелолиста: голубые вспышки стрекозиной слюды над неопалимой водой. И ни капли свежей крови на всем пространстве блаженства, ни мазка сажи, ни одной слезинки… Вся сердцевина озера поднималась над уровнем воды родом жидкой хрусталеобразной маски, переливчатым женским лицом наяды, слепо глядящей в небо. Лицо было огромно и беззвучно, если не брать за звук переплеск струй на зеркальном лбу или бесшумные водовороты на месте глаз, чья слепота глядела чашами мокро-желтых кубышек. На том месте, где пенился рот мистической наяды, из глубины озера поднимался причудливый меловой утес, похожий на ножку каменного гриба, украшенного сверху скошенной шляпкой; если ножка утеса была сложена из наклонных глыб известняка, то навершие являло собой глыбу снежного мрамора. И там, среди рафинадных зияний пещер и молочных голов сахара, на крохотной ровной площадке был хорошо виден монах. Истовая поза не оставляла сомнений — монах молился, а одежда — род балахона бенедиктинца с откинутым капюшоном и вервием на пояснице, — что Адам вступил скорее под сень кафолических видений в духе Хильдегарды Бингенской, чем тихих грез Нила Сорского. Распростертое тело монаха было связано с небом тончайшим алмазным лучом света. Начинаясь от стиснутых перед лицом рук, стеклянистая нить экстаза уходила вверх и одновременно вдаль — к лесному массиву на горизонте, где громоздилась ледяная гора Мольбы, туда, где над откосами льда, кручами глетчеров и челюстями пропастей в сизых небесах страстно распахивалось матовое марево иных далей и где луч молитвы, наконец, таял, сливаясь с золотыми миражами райской бездны.

— Смотри, — вдруг произнесла девочка первое слово, указывая пальчиком в некую цель. У нее оказался звонкий голосок.

И только тут Адам — глянув вперед — к немалому своему удивлению заметил, что наискосок, на противоположном берегу озера, имеется вид на заброшенную деревушку от силы в двадцать — тридцать беднейшего вида изб, по единственной улице которой молчащим валом катила толпа не меньше полета человек. Без единого возгласа толпа немо бежала за околицу на заливной луг, где взор Адама неясно, но стойко различал источник сияния: брызги радуги и огнистую капель лазури.

— Как тебя зовут?

— Иди, — ответила девочка, не спуская указующей ручки.

— Ида?

— Иди и смотри, — повторила она и уже больше не говорила ничего.

Сам привлеченный безмолвием оцепеневшей в беге толпы, Адам подчинился ребенку и, подняв девочку не плечи, пустился было обходить озеро, когда заметил причаленный углом к отмели род рыбачьего плотика, чуть ли не детского, мальчишеского. По робинзоновски нагрузив на плотик снятую одежду и усадив кукольную девочку, сам голым поплыл рядом, толкая плотик рукой через отражения облаков и оспины солнечной ряби. Девочка безо всякого страха отнеслась к плаванию. Стараясь не задеть водяной лик, Адам, раздвинув нежный заслон кувшинок, огибал опрокинутое лицо со стороны макушки.

Тень мраморного утеса, изгибаясь, бежала по струистому лбу; порой доносились восклицания монаха — латынь экстаза: дигитус деи эст хик! Квис кустодиэт ипсос кустодэс? Кви синэ пеккато эст? Квискэ суос патимур манас… И так она была внезапна на фоне православного пейзажа. Когда плот достиг берега, Адам услышал мычание коровы в хлеву, визг поросят, петушиные крики — животные были охвачены паникой пожара. Натянув одежду на мокрое тело, Адам, подхватив девочку, бросился бежать вверх по коровьему сходу, И вскоре оказался на деревенской улице в окружении бегущих барашков, которые, тревожно взблеивая, мчались туда же, куда и он сам — за околицу, на низкий заливной луг, где уже близко виднелась толпа людей — оцепенелая стена спин. И сияние, встающее за головами. Выбегая на луг, овцы стали пугливо жаться к ногам Адама, пока, наконец, он не увяз по колени в курчаво-рогатой лужайке, которая в конце концов остановилась чуть сбоку от толпы.

Привстав на цыпочки, вытянув шею, Адам разглядел наконец источник света — маленькое, чуть ли не с ладошку и немногим выше голов человеческих, видение Пресвятой Богородицы, и не плоское, а живое, объемное, шевеление фигурок: синеет источник жизни — молодая лилия, склонившая голову над чашей благодати, над яслями, где среди соломенной желтизны пронзительно сияет жемчужина спасения, голенький младенец, затканный в сапфировые пелены благой вести так, что глаз начинает слепнуть от извержения жемчуга, а выше — пылают голубизной огня лики поющих ангелов размером с мизинец, а ниже — нависают над жаркой зарницей чуда морды осла и быка с рогами, что цветут углем рубинов и лучами алмазов, а справа — в отблесках пещерного рдения чернеет фигурка Иосифа, упавшего на колени… И видение дышит, свет то пригасает, то вновь набирает силы; Богородица касается рукой младенца, ангелы закрывают лица рукавами одежд от умиления и слез; народ безмолвствует. У Адама подкосились ноги от ужаса и восторга, и он\мягко осел на колени, подражая Иосифу и сравнявшись лицом с мордами овец. Он чувствует резкий запах овчины, помета, стойла, слышит тяжелые вздохи смирения. Овцы плачут. Кое-где на спины барашков уселись безгласные лесные и полевые птицы: жаворонок, болотные камышевки, чернозобые трясогузки, пестрый дрозд… ближе всех к человеку уселась на широкий бараний лоб смарагдовая иволга с золотым горлом и тесно прижатыми черными крыльями, которую девочка смело взяла двумя ручками за мягкое брюшко. Иволга покорилась, только тревожно открыла клюв, где трепыхался язычок живой флейты.

Вдруг немота народа, которая казалась молитвенной, сменилась самыми отвратительными рыганиями:

— Блазнит, бабы.

— Херовина!

— Да что хоть там? Не вижу совсем, — крикнул для смеху слепой шофер с обожженным лицом.

— Каки такие. Фиги друг дружку кажут.

— Только личики будто живые, махонькие, говнястые, и тебе шиш кладут червивый.

Хохот.

Слепой шофер с обгорелым лицом в сердцах плюнул. Плевком своим слепым он хотел попасть в источник красоты, но в вечной темноте промахнулся. Сморчком влепило в лоб бабе-нормировщице, чуть забрызгало слюнкой и дурного дояра с собачьими глазами.

Тут же в толпе — на лошади, выше всех — раскорякой сидел брылястый свиноухий бригадир. Но он был мертвецки пьян и только мычал обкуренным ртом, но мычал, фигурально ерничая и подгаживая: мму!

— Куда харкаешь, выблядок?

Баба-нормировщица соскребла мокроту с лица и в досаде вытерла сырую руку о грудь хохочущей пуще всех старухи в рваном пиджаке поверх сальной майки. Прямо об майку и вытерла: чего ржешь, лярва старая!

Ммм-y-y-y-y! Юродствовал бригадир, пиная сапожными каблуками коня, и конь тоже заливисто ржал в приступе злобы; он был единственным животным, которое не молилось.

Народ был взбудоражен злом и страхом перед снежным сиянием спасения. Подростки назло для пакости и смеху пердели в штаны. Толкались, больно щипали ягодицы. Рябая деваха в резиновых сапогах на босу ногу ковыряла чирей на руке и матюкалась от боли. Пьяненький пацан-подсобник в пилотке для вони и назло держал в руке за крыло гнилую ворону и, сладко хихикая, потыкивал смрадом дохлятины в носы сверстникам. В толпе адское скотство становилось всеобщим. Между старухой в пиджаке н оплеванной бабой- нормировщицей завязалась драка. Толпа подначивала:

— По зенкам ее тырь, по зенкам!

— Коленком в епальник.

Молодуха сначала взяла верх и, опрокинув старуху, села на грудь, хряско стукая наливными кулаками, норовя попасть в глаз. Но старухе той было от силы лет сорок пять, жилистой ведьме удалось вскочить, и она принялась неистово пинаться кирзовыми сапогами, стараясь достать живот. Молодуха вдруг попятилась:

— Ой, баб, я ж на сносях!

— Всади ей, матаня, по яйки.

— Сиськи пообкусывай.

— Вонючь ее! Вонючь!

Баба-Нормировщица пыталась прикрыть живот случайным ведром против ударов остервенелой старухи, но это не понравилось остальным, руки были перехвачены ражими сестрами-близнецами дояркой и продавщицей сельпо, рыжими лупоглазыми бабищами в спортивном трико. Ведро было отброшено. Тут же хищной плотвой налетели на жертву пацаны, сдирая ногтями юбку и обнажая Толпе голое налитое брюхо беременной, цапая пальцами мох между ногами, царапая ляжки, воя и возбуждаясь от насилия, безнаказанности и страха несчастной дуры. Пьяненький пацан-подсобник совал в рейтузы дохлую птицу.

Истечение света тем временем стало неистово-жемчужным, даже насмерть слепой шофер Фофан с обожженным лицом почувствовал мертвой пастью сухих глаз вибрацию благодати и впервые повернул лицо в истинном направлении. Кто-то охнул. И вот родник бальзама пресекся, око целомудрия налилось кровью и озарило людей рдением багряницы. Стало сумрачно, хотя небо кругом оставалось безоблачным. Ражие сестры-дворники отпустили руки брюхатой бабы, и та плача осела на землю, обнимая избитый живот; заткни епальник, курва.

Чаша спасения все круче опрокидывала в мир мирру мрака, пурпур гнева и манну терний.

— Смотри, как херачит!

Народ высовывал хулительно языки. Тыкал фигами в образ невинности. Пукал губами, подражая анусу. Блудил глазами, которые роились на лицах, как навозные мухи, сосущие гнойник. Не то что благоговеть! Даже не робели. Кое-кто из мужиков, пользуясь давкой, хулиганил, тыча сквозь брючины восставшей елдой в бабские мякоти. Те только похотливо взвизгивали: отцепись! Деваха с чирием пыталась подпрыгнуть до источника струй алого перламутра. Зачем? Чтобы царапнуть воняющею рукою. Ммму-у!

Мужичонка со страшным лиловым лишаем в пол-лица в пылу свиста и гогота схватил с земли дурную куру и кинул зачарованной птицей в сторону света. Куддах-тах-тах!

Кура не долетела. Хохот.

— Коляно сраный бежит!

Народ заволновался в предвкушении пакости — к толпе от деревни подбегало какое-то безобразное исчадье исполинского роста, босиком, в галифе и шинели, надетой поверх голого тела. Волосы исчадья были кое-как заплетены в толстые косы, но лицо было мужское, небритое. Подбегая, оно размахивало костылем и кричало петухом. Шинель Коляно была густо загажена курами.

— Коляно, глянь, — кричали в толпе, тыча в сторону огнезрачного ветра, — зырь мудями!

Полубаба, полумужик, подбежав к ярому оку, на миг застыло, заслонив пятерней лицо, так резок стал свет алого тления света, затем, подпрыгнув козлом, испустило вопль смеха: Хах! Страшно вонзило костыль в землю и, отплевываясь, погаркивая нечленораздельно, вдруг перекрестило лоб мелким крестом: Патака!

Толпа подначивала безумца. А ведь если бы все молились, Коляно бы тихо встало на колени… Подставив руку, безумье нагадило в ладонь и…

— Во заговняло сракой!

Замахнулось калом и…

— Пли дресней, бля!

Метнуло полужидкое месиво в амальгаму спасения.

Наказание было немедленным — солнечный диск в изголовье горизонта закрыло внезапной луной, но закрыло не весь — черный горб оставил в небе огненный полумесяц — рогами вниз — пространство разом погрузилось в атмосферу затмения, свет дня стал сумраком полуночи.

По мановению Агнца толпа онемела, зато овцы вокруг человека возбужденно заблеяли, птицы раскричались щебетом и свистом.

Крохотное рдение рождества бесшумно развернулось в грандиозную панораму и просияло нестерпимой зарницей гнева. Бальзам, мирра, ладан пролились ливнем огня, острия, жжения. Сладкоспящий младенец встал во весь рост из ясель и открыл глаза, подобные двум безднам. В левой руце он держал мать, в правой — Иосифа. Пелены его развернулись с шорохом исполинской книги так, что по лугу, озеру и дубраве прошел горячий ветер, волна, шум… пыля, брызжа, ломая ветки. Толпа трусливо и подло кинулась прочь, но тут же увязла в болотной навозной жиже, что разверзлась под ногами. Кто ликом, кто руками упал в грязь. На коленях устояло только смрадное чудовище с косами в загаженной курами шинели, которую бесстыдно задрал ветер. Косы расплелись. Грудь обнажилась. Ноги по колено ушли в навозное месиво. Лицо и руки были забрызганы дерьмом, которое на глазах вспыхнуло горящей смолою. Человек заорал от боли, распространяя вокруг запах паленого мяса и жареной кожи. Но крик его и ор был членораздельным и неестественно громким:

— Говнюки, пистюки, пидарасы, коалы, блядуки, блядищи, покайтесь! — и горящей рукой вытащил из кармана дымящей шинели два влажных ивовых прутика, связанных крест накрест шнурком.

Ножки младенца милости двумя облачками, стоящими на заливном лугу и на середине озера, оторвались от земли альфой спасения и омегой вести — Агнец уходил в точку зенита. Он молчал. Но молчание его оглушало. Еще един миг, и он закатом алого света рассеялся в небесах мрака, оставив на земле опрокинутые ясли, быка, осла и двух херувимов, справа и слева от купели света, которые пылали возмездием расправленных над горизонтом крыл, опираясь на огненные копья. Левое — огненным столпом светило на краю молодого ельника, правое — озаряло багрянцем кирпичную стену заброшенного коровника. По хвое ельника побежал смоляной жар, пьяно раскачивая ветки. Из опрокинутых ясель Агнца гнев выдувал солому. Остья ячменных колосьев, колкий мусор и летучие острия немилосердной пургой боли летели на людей, терзая ранами грязную плоть. Деваха с чирием кричала сильнее всех, навстречу каждой занозе и жалу ее руки, ноги, лицо вспухали нарывом, который тут же пронзался и брызгал гноем и кровью. Плоть, дыша, щетинилась тернием и вопила благим матом от боли: шипами розы, кожей ежа. Поганое пацанье от ужаса не смело даже кричать и барахталось в жидкой болотине, утопая все глубже и глубже; мусор гнева вонзался в бестолочь не иглою, но жалом слепней, которые покрыли тела несчастных кишащей кроваво-черной массой, что сверкала слюною, сукровицей, брюшками и слюдяными крылышками насекомых. Тяжеленные бабы почти утонули в навозной трясине но пояс, по грудь, по горло, призрачный бык и бездонный осел с адскими очами изливали на землю потоки зловонной мочи, и они рыжими питонами, злобно пенясь, размывали почву и гнали на ошметки толпы волны смрадной смарагдовой жижи. Догорая, огненное чудовище в пылающих косах вдруг факелом бросилось на бригадира и его лошадь, которая пыталась вытащить ноги из клоаки; отрезвевший от страха всадник попытался отпихнуть возмездие сапогом, но огонь был так жаден и липок, что человек в один миг превратился в гадостный пламенный взвой адовой муки: ммму-у-у… пока не упал с коня на землю человеком-головней, дымя гарью угара и переливаясь змеиными огоньками; здесь они обнялась черными руками отчаяния. Но вот херувимы стали гаснуть, прокатился несильный гром, упали первые капли дождя, и в свете близких зарниц из тьмы гневного хлева на поле юдоли, урча и хрюкая, выбрела призрачная пятнистая свинья в три человеческих роста и принялась, чавкая, пожирать гнилую картошку, турнепс и трухлявые капустные кочаны — все, что осталось на поверхности болотно-навозной жижи — то есть человеческие головы. И каждая из тех человечьих голов в полном сознании ума, ужаса, боли, смертности своего отчаянного положения в данный миг и сути божьего страха, ясно видела й понимала, что означает пасть и рыло той, идущей на них, адской свиньи — наказание свыше, возмездие, геенна огненная, адские муки тебе — твари мерзейшей — за хуление Бога… угольная голова-головня бригадира Ваньки Жмыхина была сложена из багровых угольев, где в зазорах углищ пробегали жилки пурпурных огней. Голова дымила сизым угаром. В угольных впадинах дым разворошил красные от крови глаза, где вместо век — пепел. Свинья наступила раздвоенным копытом позора на ту головню — хрясь — и пожрала рассыпанный давком уголь… Головы остальных несчастных торчали из яростной земли гнилой картошкой с глазами; грязные клубни облеплены мухами, а на голове пьяного пацана сидела убитая им ворона и, легко запустив когти в черепную кость, клевала в адову трещину, клеймила мозг. Свинья мрака с хрустом и чавканьем брела по жидкой геенне грязи, обнюхивая круглым рылом головы — картошки стонали от страха. Даже слепому шоферу Фофану Титькову были дарованы свыше глаза, чтобы он мог воочию увидеть, как в сумеречном свете затмения на него движется скользкое рыло, как безнадежно сверкают клыки в алой слюне свиной пасти.

Небо оставалось безоблачным ясным сводом мира, тем не менее холодный дождь набирал силу, он нападал из подсолнечной пустоты.

Все время возмездия Адам с девочкой на плечах оставался, как и был, на коленях посреди тесного островка сгрудившихся в трепетную кучу овец, по пояс в пахучей овечьей шерсти и по грудь в той пестрой холмистой плоскости певчих птиц, оседлавших барашков. Уже потому, что травянистый цветочный луг под ними не вспух болотными девами клоаки, а остался тверд и сух, уже потому, что ни иглы соломы, ни мусор, ни слепни, ни удавы мочи, ни огонь, ни гниль, ни ржа не тронули лиц, морд и крыльев, можно было понять, что Адама спасла молитва птиц и овец, ладошка уцелевшей вчера в ночном крушении девочки… и мглы здесь выпало меньше, белей белели овечьи спины, многоцветье пернатых не погасло… и капли дождя были теплы и росисты, а ветер гнева, взъерошив радуги крылышек, не выдрал из птиц ни единого перышка, даже пушинки малой не выдул… Только когда из мрака вифлеемского стойла вышла грозовая свинья, девочка вскрикнула — настала очередь Адама закрывать ей глаза, снимать с плеч и заслонять руками. Услышав крик ребенка, геенная свинья задрала рыло от земли и умно повернула ушастую голову с клыкастой пропастью в сторону овечьего островка с человеком посередине. Их глаза встретились. По душе Адама пробежал трепет — в том сверкающей очеловеченном злобно-насмешливом взоре адской крутизны легко прочиталось: молись, тварь дрожащая, не то съем!.. Так прошла томительная минута. Затем, отведя взгляд, свинья опять принялась искать рылом в жиже глазастый картофель и, хрустко откусывая, пожирать плачущие клубни. Свиной жор сопровождался бесконечной пальбой жидкого дерьма из ее анальной дырищи. И странное дело — кал тот хранил очертания человеческих тел… Божья кара бичевала не плоть, а души, это им — душам — была устроена сейчас египетская казнь. Схрумкав последний клубень и пустив дугой жидкую струю дресни, вифлеемская свинья, полыхнув резким блеском зарницы, погасла. Лунный горб пересек солнечное русло, и зенитный диск летнего полудня возник во всей идеальности круглящейся спиритуальной белизны космического золота над линией лесистого горизонта. Стоя в зените, солнце одновременно пребывало и в точке заката, задергивая окрестности краснеющей мглой. Обозначились и контуры тех тучек, из которых дуло дождем: чернистая облачная крыша, начинаясь над лугом, уходила сырыми клубами дыма на восток, а на западной стороне небосклон сиял омытой ясностью вечера в цвете красной меди. Дождь полился и на овечий островок — в права вступала реальность. Небесные струи рисовали на грязном месиве очертания людей, и толпа вставала из груд свиного кала, мочи, глины, болотной жижи, то есть, будучи убиты, пожраны и лишены душ, несчастные продолжали жить слепой жизнью дерьма. Гнев не знает пощады… только теперь на заливном лугу мычала, стонала и подвывала толпа Плачущих испуганных и растерянных грешников. Придурок Коляно поднял из месива слепого шофера Фофана и, взвалив слепца на спину, поволок, шатаясь, к деревне. Старуха в пиджаке поверх майки повела с поля ревущую деваху в резиновых сапогах на босу ногу. Отрезвевшие пацаны волокли за ноги и за руки по грязюке пьяного в смерть бригадира. Бабы немо сгрудились вокруг избитой молодухи-нормировщицы Нюрки — багрово-синий выкидыш лежал у ее раскинутых ног. Ребенок был мертв. Трупик закутали в чей-то рабочий халат. Сестры-близняшки подвели за уздцы бригадирову лошадь и молча миром усадили в седло полуживую роженицу. Все выли скулящим плачем: души были пожраны и изблеваны анусом. Окружив лошадь и поддерживая Нюрку за ноги, похоронная процессия тронулась к околице. По светлой коже солового коняги бежали, обвиваясь, струйки летнего дождя и маточной крови.

 

Хильдегарда

Адам оглянулся на содомогоморру. Грешники брели по деревенской улице. Стена косого дождя кипела над озером, где глаз хотя и не смог различить в сизой кипени водяное лицо или пятно монаха на дивном утесе, зато ухо отчетливо слышало всепроникающее восклицание латыни: трансэат а мэ калике истэ! Да минует меня чаша сия… латынь озвучивала, озаряла, облекала в перечень мартиролога, но не спасала. Еще один шаг, — ой! — тихо воскликнула девочка.

Их окатило жаром. Здесь стояло огненное копье херувима, и след его еще был виден и ощутим в виде горячего столпа света, облепленного сотнями бабочек и оплетенного до верху цепким вьюнком и полевой лилией. Это были отроги рассеянного видения; от жара потрескивали волосы, сохли губы. Адам вновь догнал край убегающих грез Хильдегарды Бингенской: огнезрачный дух, гора Аминь, глас сладчайший, зеницы зла, башня гордыни, бальзам для ран, жемчужины духа, око целомудрия… когда Адам вошел в рощу, она уже была насквозь расшита шелковой нитью вечера, укрыта тенетами легкого сумрака, унизана ранними бледными звездами, увешана наперстками света, пролитого на трехпалые дубовые листья. Роща была полна гулом темно-зеленого жемчуга. Ручьем соловья, брызгающего серебро из глубины куста ежевики. Тишиной низкой травы. Адам снял с плеч кукольную девочку — она была все так же безмолвна и неуязвима, прохладна, чиста, спокойна: ручки и ножки ее отливали фарфоровой белизной, глаза смотрели ясно и задумчиво, стрекозиное облачко, платьице не измято. На все попытки заговорить она отвечала молчанием обета. И молчание ее успокаивало. Адам присел, откинувшись спиной на теплый ствол: оставаться в леске? Нет, надо было выходить к шоссе, идущему на Москву. Ночь тем временем приближалась откосом темной мирры, настоем лунного сна с открытыми звездам глазами. В густоте набегающей прохлады, в цепенеющих шорохах мглы все отчетливей проступали разбросанные то здесь, то там обрывки экстатических видений Рождества: пелены младенца, окантованные молочным бисером на ветках молодого дубка; драгоценный сосуд Мельхиора, утонувший по горлышко в зеленой глубокой пене можжевельника, — на его перламутровое мерцание слетелся сонм ночных нимфалид; золотой чертеж ясель в лесной глубине; ангельский смычок света на дне родника. Куст орешника, озаренный перышком щегла Вифлеема. Благоухание бальзама. Капель мирры. Настойчивость поклонения.

Когда вифлеемская рощица осталась позади, Адам увидел наконец со склона холма ночной зигзаг Ленинградского шоссе, размах небосвода во всей красе и нетлеющий контур снеговой громады горы Аминь — высь откровения мерцала в бездне за чертой времени… зато до шоссе было практически подать рукой — меньше километра по прямой. Осторожно спускаясь в неглубокий распадок — девочка уже сладко спала, обняв его голову теплыми ручками, — Адам не сразу заметил на дне мягкой расселины тусклый водяной блеск. Здесь, в тишине чуткой ночи, где был отчетлив самый слабый хруст веточки под ногами, или звук автомобильного клаксона с автострады, или дальний звук самолета, летящего на Москву, молчание бегущей воды, — а на глаз поток был охвачен перекатами быстроты — пугало. Спустившись вплотную, Адам окончательно убедился: водный поток перед ним лился абсолютно беззвучно. Око целомудрия только смежило веки, и ртутный блеск грез еще мерцал и играл на лбу провидения. Оставалось только покориться неизбежному. Счастливо отыскав подходящую сухую ветку покрепче и подлинней, чуть ли не посох, Адам связал шнурки снятых кроссовок, закатал брюки — девочка не проснулась — и молитвенно вступил в беззвучную воду. До противоположного берега было от силы пять — семь шагов. Но уже сделав первый шаг по песчаному дну — вода залила ноги выше колена — Адам понял, что вступил в само время, и поток времени уносит его в историческую даль и обратного пути нет. Остаться просто свидетелем не удалось! Он сделал еще один шаг вперед — песчаное дно сменилось мелкой речной галькой с резью ракушечника. Водный поток грозно раздался, блистая лунным отливом, но берег хоть и отдалился, но все же виднелся полу отчетливо, с кустом ивняка и ватными шапками таволги. В напоре потока стали проступать первые проблески звука бегущей воды и звучание утонувшей латыни: глоссолалия космоса, объявшего хаос — кви кум Иэзу итис, нон итэ кум иэзуитис; идущие с Иисусом, не идите с человеком… Третий шаг, — и Адам уходит в глубь потока по самый пояс. Босая нога скользит по морской гальке. Всю ночную плоскость лунной воды захватил глубочайший муар — отражение горы Аминь. Посох покрылся бурными побегами бессмертника, а звонкий голос девочки сонно, но твердо вымолвил вечное: иди! Адам уже еле стоял на ногах от напора воды и страшной тяжести на плечах. Невесомая девочка стала непосильным грузом, вода — ледяной. Иди!.. Еще один шаг в бездну — и Адам уходит в бег времени по самую грудь, из-под ног веером разлетаются испуганные рыбы и птицы: они цепляются всеми силами за то, что сейчас. Внезапно Адаму Чарторыйскому открывается свыше смысл происходящего: он отброшен в детство Хильдегарды Бингенской, в плоские отражения раннего средневековья, а подлинное имя его — Христофор, а еще раньше он звался Репрев, что значит одновременно «отверженный» и «осужденный», а случилось с ним вот что — от рождения силач великанского роста, он всю жизнь простодушно ищет служения силе, но такого служения, чтобы властелином его мощи — и живота в придачу — был земной царь из самых великих и самых могущественных, царь силы. И после долгах скитаний Репреву удалось отыскать такого вот немного властелина… Иди! И Христофор с головой погружается в воду потока… так вот, и однажды силачу Репреву удалось найти такого властителя и послужить ему до тех пор, пока вдруг не обнаружилось, что повелитель тот не сильнейший, что царь сей боится дьявола. Оставив царя, Репрев предлагает свою силу и мощь дьяволу, ведь на свете нет никого могущественней, чем он!.. Иди! Детский пальчик Хильдегарды сверкает в толще воды над его головой указующим перстом провидения… но и дьявол сей, оказалось, трепещет перед крестом Иисуса Христа. Судьба вновь обманула великана. Где ты, Иисус? Оставив двор и службу Сатаны, силач отправился по белу свету в поисках того, самого могущественного и величайшего из земных властелинов по имени Христос. Тщетно! Никто не мог указать Репреву царство Христа, пока наконец один отшельник не остановил его советом послужить Богу на берегу бурной реки, перенося через воды путников и не требуя с них никакой уплаты. И великан согласился. Порой за один раз Репрев переносил на себе по десять человек. И вот однажды к нему обратился за помощью ребенок: Перенеси меня через реку. Репрев ответил, что не привык переносить людей поодиночке и тратить впустую свою силу: подожди попутчиков. Но берег па удивление был пуст, а ребенок настойчиво упрашивал, и Репрев скрепя сердце усадил его на плечо и шагнул в воду. Крохотное дитя показалось ему легче пушинки, и великан невольно подумал, что легкая служба оскорбит Бога. Но стоило ему сделать следующий шаг, как от тяжести младенца его ноги ушли по колено в речное дно — никогда силачу не приходилось поднимать и переносить столь тяжкий груз. Наконец, на самой середине брода, тяжесть показалась Репреву совершенно невыносимой — сквозь град пота и крови ему чудилось, что он не младенца несет на себе, а все мироздание, и тогда, взмолившись, Репрев спрашивает ребенка: кто ты, младенец? И тот отвечает ему: я тот, кого назовут Иисусом Христом. А я — Репрев, — ответил великан, — тот глупец, который вето жизнь искал властителя самого могущественного и сильного на земле, чтобы послужить ему. И ты нашел его — был ответ. Но почему тогда ты так мал, слаб и выглядишь, как младенец? Потому что сила мне не нужна, она — удел слабых. После этого Репрев, уже из последних сил, сквозь стон, пот и слезы сознался, что не может перенести Иисуса Христа через реку, потому что каждый шаг увеличивает груз вдвое. И ребенок объяснил, что именно таков промысел провидения: жребий человеческий одному человеку не под силу, и с этими словами дитя протянуло великану игрушечную веточку, которая была привязана у него на поясе, и та смешная веточка вербы в руке Репрева превратилась в великанский посох, цветущий, как весеннее дерево, и, только оперевшись на тот посох, оп смог перенести наконец ребенка через реку и в изнеможении пал на берег. От падения великана сотряслась земля.

— И тогда, — сказала Хильдегарда, — младенец Христос сказал Репреву, что отныне имя его будет Христофор, потому как он теперь есть окрещенный в Иордане Репрев, а Христофор означает христоносец.

Они с головой ушли под воду, и Адам, уже почти теряя сознание, шагал по дну ледяного потока, глядя вверх, туда, где струилась жидкая ртутная изнанка воды и чернела маленькая ручка Хильдегарды с упрямым указательным пальчиком, Иди! Водяные камни потопа пытались свалить его с ног, и он чудом держался на ногах.

— Но нельзя понимать несение Христа слишком буквально на веру, — продолжает Хильдегарда, — огнезрачный дух истины должен следить не внешние оболочки случившегося, а истину: искать бальзама для ран, приникать к сосцам целомудрия, уповать на источники струй, чтобы в плоти раскрылось око невинности, а в геенне мира зачалось рдение света, лик амальгамы спасения. Весь мир — Бог, и Репрев был всего лишь человеческой порцией Бога, а река нечеловеческой порцией Духа Святого, и посох тот вербный и отшельник на берегу и первый царь и второй царь-диавол — все лишь пропорции Божьего слова, которое истинно разыгрывает между собой драму мира. И дитя Иисус есть та часть Бога, которая по-сыновьи испрашивает у всемогущества Господа помощи своего отпадения от отца силы: в чем, Боже, смысл для нас-в-себе разделения на Отца и Сына, на слабое гибкое конечное смертное и неслабое негибкое неконечное и бессмертное? В чем смысл бытия части? Зачем мне во плоти и боли осуществлять то, что уже мысленно молниеносно и сверхчеловечно решено провидением и предначертано, а именно — Репрев решится перенести младенца Иисуса и не сможет перенести без Божьей помощи. Зачем сыну ломать комедию, проживая решенное нравоучение в виде младенца и одновременно великана, в виде реки н в виде посоха? Кто ученик в опыте, если ты сам и есть Христофор, несущий себя через реку бытия, Господи? Достойно ли левой руке делать вид, что не ведает того, что делает рука правая?.. Я спрашиваю уже тебя, Адам. Не сам ли себя искушает искуситель?

Вопрос Хильдегарды задан в духе средневековой схоластики, и Адаму требовалось отвечать в подобном тоне мысли.

— Ответ может быть только один-единственный, Хильдегарда! — Огнезрачный дух, лампада небес, глас сладчайший и око целомудрия — все эти имена Создателя бессильны перед именем, откуда берет начало источник всех струй. Назовем его — Слово. Вспомним — в начале было Слово. Повторим — и Слово было у Бога и воскликнем — И Слово было — Бог! Так вот, Хильдегарда, Бог, создавая мир, не распался на три ипостаси сущего. Как можно назвать Благом то, что неуязвимо взирает с божественной высоты на насекомость тварного мира н судит его подлую грешность? Нет. Благо потому остается Благом, что Господь всем своим триединством пал в Бытие и, творя, разделил с ним до конца его грешную участь. В этом смысле над миром нет Бога, он в мире, и только толчком творения направлен к спасению. И если мир не спасется, то и Бога не будет, и не вернуться гласу сладчайшему в блаженносущее Слово. Господь рискует погибнуть с миром, Хильдегарда, и только потому он есть Благо. И не сам он себя несет через Иордан юдоли, а переносится на плечах грешника великана Репрева. И не дано провидению уповать на те, что Репрев не провалится в землю, не уронит в воду младенца. Бог не умеет плавать.

— Иди!

И Адам с девочкой на плечах в изнеможении вышел из воды и опустился на берег, туда, в траву у куста ивняка, на ватные шапки таволги. Тяжело дыша, он опустил малютку на землю. Тяжело дыша, он слышал редкие гудки автомобилей на близком шоссе. Вид на гору Аминь погас, оставив после себя матовую рябь алого раздражения на сизом горизонте. Короткая летняя ночь была уже на исходе, да она практически к не наступила, затопленная отражениями светлого неба. Девочка спала на мягкой 'граве сладким сном детства. Поток времени звучал грандиозным хором мгновений, но он был не слышен, как не слышен легкий бег бога Эрона, обутого черепахами: сквозь июльское лето переправы через Иордан шел декабрьский снегопад 1977 года. Но снегу не достало силы, и, снижаюсь к земле, он превращается в дождь.

 

Хронотоп

Это дождь рождества: 27 декабря на швейцарском кладбище Корсье-Сюр-Веве хоронят Чарльза Спенсера Чаплина. Чарли! Король смеха сквозь слезы. Он покойно скончался накануне в рождественскую ночь в присутствии прекрасной Уны и семерых детей. Прекрасна смерть в сердцевине рождения, при свете Вифлеемской звезды, на руках мадонны, в теплом запахе хлева, под стыдливую жвачку быка и молчание осла. Когда гроб Чаплина опускали в могилу, шел дождь, и Уна, семеро детей, врач и слуги стояли под раскрытыми зонтами. Там, за линией жизни, юный Шарло наконец-то встретится с Хетти Келлы, она уже видна мертвым глазам маленькая фигурка первой любви; Чарли видит воскресный денек в четыре часа у лондонского Кеннингтон-гейт — девушку, которая выпрыгнула из трамвая… в простенькой матросской шапочке, синей матросской курточке г блестящим я медными пуговицами, в карманы которой она глубоко и прекрасно засунула руки, там в конце аллеи на фотографии начала века. Фотографии стиснута ее рукой в сетчатой белой перчатке. Но чу! Доносится дробь барабанов. Теплый ветер треплет национальные флаги, цветочные гирлянды и транспаранты: давайте любить друг друга, — пока над Корсье-Сюр-Веве моросит дождь рождества, а Москва скована льдом коммунизма, в Балге — столице ЮАР — идет коронация Жана-Бенделя Бокассы, провозгласившего себя императором. Весь фокус в том, что черный Бокасса абсолютно копирует парижскую коронацию своего кумира Наполеона Бонапарта образца 1804 года: бронзовый трон, который выкован во Франции, лавровый венец, корона с бриллиантами, платье для супруги Бокассы — все точнейшая копия наполеоновского восшествия на престол. Отличия незначительны — подданные должны приветствовать монарха шестью мелкими шажками с финальным подскоком и полупоклоном, да в монаршем морозильнике с секретным замком хранится разрубленное тело вчерашнего политического соперника, труп ждет искусного повара — Бокасса людоед, но… тссс… гремит туш, ветерок декабря раскачивает цветочные гирлянды, накрапывает дождь рождества на кладбище под Лозанной, некие москвичи греются в невиданную морозную новогоднюю ночь у костров во дворах — от жуткой стужи полопались трубы центрального отопления, тормозит как во сне тормозами трамвай у Кеннингтон-гейт, очаровательная мертвая Хетти спрыгивает с подножки навстречу вертлявому юноше в темном дешевом костюме, который тесно облегает талию, в темном же галстуке и с черной эбеновой тросточкой, которой он небрежно помахивал, чтобы наверняка скрыть волнение. Дым застилает мне глаза, напевает меланхолик Джанни Моранди свой легендарный шлягер 70-х ветреных годов — именно эта мелодраматическая мелодия стала печальным рефреном той уже забытой эпохи мирового разочарования не в жизни, нет, а в самом желании. Мера той эпохи — один эрон, время, за которое «Пионер-10» пролетит через всю Солнечную систему. Ее драма — потеря подлинности. Ее лейтмотив — насилие. Ее душа — абсурд. Ее нерв — эротика. Ее вектор — превращение Эроса в Хронос, слияние двух мужских стихий в эрон. Звук той эпохи — соловьиный свист могильной лопаты в земле… В ночь с первого на второе марта следующего за 77-м 1978 года абсурда неизвестные грабители вскрывают могилу Чаплина и похищают гроб с телом покойного. Потрясенная семья ждет ультиматума от вандалов. Но они молчат. Пройдет несколько кошмарных месяцев, прежде чем гроб с Чаплином будет найден и снова захоронен в земле. Гробокопатели так и не дадут о себе знать. Пройдет еще энное количество времени, прежде чем их поймают… боже мой, это два безработных маленьких человека, два неудачника, две копии Чарли, которым снова не повезло. Но мимо! Тем временем на окрестности отправной точки, где установлена ножка нашего циркуля — речь о Москве, — тем временем на Москву нисходят таинственные слова: ашрам, нирвана, самадха. На прилавках появляются котлеты из хека. Ходят слухи, что экстрасенс женщина Джуна секретно лечит Брежнева от косноязычия, старческого маразма, рака, импотенции и бруцеллеза. Последние хиппи раздают цветы прохожим на Суворовском бульваре. Рубик изобретает свой легендарный кубик. Лето стоит душное, жаркое, парное, с далекими грозами по ночам, небо до утра так и не гасится до черноты, до самой зари играет прибоем зарниц.

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос — легендарный бегун «Пионер-10» пересекает орбиту Урана. Позади семь лет полета, что прошли после жаркого старта с мыса Канаверал. Семь лет одиночества из расчетного миллиона лет, что понадобится для подлета к абстрактной цели полета, к звезде Бернарда. А пока позади первые несколько робких миллиардов километров — и все же, до Пионера ни один космический летательный аппарат землян не проникал дальше планеты Марс; что осталось позади? Позади — благополучное плавание через пургу астероидов между орбитами Марса и Юпитера, позади пустые окрестности планеты-гиганта; и вот, год спустя после старта, каменный топор двадцатого века долетает до первой цели — бум…с! — в трепете механических поджилок «Пионер-10» летит над грандиозным круглящимся морем — планетой Юпитер, — от верхнего слоя облаков космический аппарат отделяет всего каких-то 130 тысяч километров. Аппарат передает первые изображения Юпитера на Землю; они ошеломляют видом на жидкую преисподнюю, вихрями величиной с Африку, которая сама в свою очередь закручивается черной струей мрака вокруг исполинского столба водорода ростом во весь Американский континент. К несчастью, вид слишком поспешен — Пионер проносится над адом жидкого водорода со скоростью 49 тысяч километров в час, но даже этот мелькающий лет, это чирканье по обочине тартара тянется несколько кошмарных часов — так необъятно юпитерианское пекло. А дальше? Дальше, раскрученная притяжением гиганта, космическая тарелочка — параболическая антенна плюс коробочка аппаратуры — бросается дискоболом-Юпитером к далеким окраинам Солнечной системы. Три года спустя Пионер пересекает орбиту Сатурна, и вот только сейчас — в 1977-м — орбиту Урана… вечная ночь, снег звезд, среди которых снежинка Солнца отличается только тем, что отливает желтизной, холодно, пусто, темно, беспросветно, дует слабый ветер из солнечных частиц, но это слабость ярости — не больше, каждая атомная капля за час черепахи пролетает не тысячи, а миллионы кэмэ. Безнадежность положения неописуема, и все же, все же наш Пионеришка продолжает свой вызов. Я лечу, Калифорния! Что ж, лети через Лету лет, маленький клевый летатель. Увы, у нас начинается рассвет. Золотые ветви будущего солнца тихо играют над линией горизонта. На щеке Адама зреет слеза, капнувшая из-под век. Как печальна тоскующая радость бытия. Сколько крови разлито под покровом молодой кожи. Сколько сладости в робком желании хулы. Рот Адамов запечатан мечтательной слюнкой: поток Иордана относит его спящее тело к летнему берегу утонувшего времени, к нежному цветку огня — это горит, отражаясь в гладкой воде, шедевр парковой архитектуры, музыкальный павильон «Конного двора», поставленный Жилярди на берегу искусственного пруда, что в московских Кузьминках. И хотя павильон охвачен огненным тлением, отражение его неуязвимо… Третий Рим накрыт с головой душным летним зноем, в небесах одна за другой зреют лиловые гроздья гроз, а после дождя закатное небо отливает васильковой ровной лазурью отлива. Мир в тот год живет сплетнями и слухами о проказах власти. В августе 1978-го эксцентричная миллиардерша Онассис регистрирует в Москве брак с русским инженером Сергеем Каузовым. По слухам завистников, скромный спец по фрахту обладает — и Онассис подтверждает — исключительным половым органом и сексуальной силой носорога: они проводит в постели не меньше пяти часов, совокупляясь и пожирая друг друга, как богомолы. В поисках квартиры для проживания, миллиардерша выбирает так называемый писательский дом в Безбожном переулке, она наивно мечтает жить среди творцов на манер нью-йоркского Гринич-вилледж. Она не знает, что наши творцы не выносят на свете всего двух вещей: чужих денег и чужой потенции. Если Онассис вызвала шум, даже шок, то быстрая смерть Папы Павла VI прошла стороной. Даже первые публикации «Комсомолки» о терроре в Кампучии не достигли цели. Правда о дружественном режиме Пол Пота и Енг Сари была выше всяких порогов отечественного чувствилища: мальчики, красные кхмеры, любители сырой печени, вырезаемой из тела еще теплой жертвы; девочки, посаженные вагиной на косо обрезанный бамбук; абсолютно пустые города. Деньги решительно отменены. Кампучийцу положен один комплект одежды в год: рабочая рубаха и рабочие штаны. Секс супругам разрешается раз в десять дней. Ровно половина нации убита вручную мотыгами, штыками и дубинками при строжайшей экономии патронов и железной дисциплине. То, что не удалось ни Робеспьеру, ни Сталину, удалось двум восточным интеллектуалам, закончившим Сорбонну. Это был первый август без Элвиса Пресли. Отмечая годовщину смерти кумира, тридцатилетий Джесси Болт и двадцатилетняя Эрин Райн пошли на пластическую операцию, после чего их лица стали похожи на лицо Элвиса. Эрон ищет хоть какой-нибудь подлинный смысл в родах истории и не находит — смысл ускользает. Лица двух двойников отливают лимонною желтизной. По преобладающий цвет той утонувшей в вечности осени — зеленый. Земля вошла в поток Драконид. Казалось, торжество зелени неуязвимо. И вдруг в спелой травянистости осени — трагический взмах зимы заиндевелой бритвой по горлу дриады: 22 ноября в гуще гайанских джунглей, в тропическом поселке Джонстаун, одновременно покончили с собой члены секты «впиплз темпл» во главе с ясновидцем «народного храма» проповедником Джимом Джонсом. Камера с летящего вертолета показывает на весь мир панораму безлюдного поселка. В центре, на площади — круглый котел с чем-то белым, а вокруг нечто вроде разбросанных обгорелых спичек. Наезд трансфокатора, боже! Это не спички, это же мертвецы. Сатана дотла исчеркал весь адовый коробок: самоубийством покончили 911 человек. Не меньше семисот человек в панике бросились в джунгли — погибли те, кто под охраной собрался па площади. Ясновидец призвал общину «встретиться в другом мире» и маленькой чайной ложечкой принялся причащать из котла порошком цианистого калия всех желающих. Смерть наступала мгновенно; приходилось сначала оттащить труп, чтобы самому принять смерть… лишь на теле Джонса была обнаружена огнестрельная рана. Он-то был убит выстрелом в голову. История снова и снова обнаруживает химию абсурда, кормит человека порошком событий, игнорируя призыв бытия. Кажется, что снова зеленое начало жизни берет свое, что пенный изумруд трагической сельвы неуничтожим и что пурга циана смывается с мясистых листьев тропическим ливнем, но… но 4 декабря утонувшего 1978-го греческое телеграфное агентство сообщает: в возрасте трех тысяч лет погибло оливковое дерево, под которым философ Платон беседовал с учениками, Дерево стало жертвой автокатастрофы. Оно было вырвано с корнями и разодрано на четыре части… В кроне той божественной оливы эйдос Платона беседовал с дриадами, беседовал о том, что знание на самом деле — не что иное, как припоминание и то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком-то месте, прежде чем родиться в нашем человечьем обличье. Значит, опять выходит, что душа бессмертна… Да, шелестит, умирая, олива: душа Платона бессмертна. Но зато смертна олива Платона. Оливковая зелень седеет под снегом Олимпа. В права вступает зима, профиль которой льдист, и прозрачен, и заточен, как лезвие ножа из наста. В середине сребристого декабря лунный камень, подобранный Нейлом Амстронгом еще в 1969 году в море Спокойствия, торжественно вставлен в витраж епископального Собора Петра и Павла в Вашингтоне. На сем камне будет основана уже космическая церковь. Ведь именно на Луке астронавт-прагматик уверовал в Господа Вседержителя Вселенной. Три миллиона лет сей камень пролежал без малейшего движения, пыль, покрывавшая его, не сместилась ни на один микрон. Неподвижность такой неподвижности захватывает ум. Что по сравнению с ней окаменелость фараоновой мумии Джосера в трехтысячелетнем саркофаге из черного обсидиана? Болтанка нильской воды в полузатопленной рыбацкой лодке! Снегопад густеет. Снежные хлопья слипаются на ветру в мягкие хлопки зимней варежки. Кончается год регтаймов, наступает короткая эра диско. В гуще января 1979 года американский Вояджер подлетал к Юпитеру. Он летел тропой Пионера. Старт двухлетней давности с космодрома им. Кеннеди близился к первой мишени полета. С расстояния в 535 миллионов километров исполинская планета — кровавополосатый диск — уже заслоняла собой Вселенную. Тем временем на музыкальном небосклоне появляется новая звезда — неистовая Глория Гейнор, а великий аятолла Хомейни прилетает в Иран. В аэропорту Тегерана его встречает лимузин, окружает восторженная толпа танцующих и поющих людей. Их счастье беспредельно. Лицо живого пророка за бронированным стеклом, наоборот, украшено мраком, взгляд хмур и отрешен. Чалма — снежна. Иран, трепещи. Праведник не отбрасывает даже тень, а твои тени, иранец, слишком грузны и уродливы. Спрашивается, какие выводы и уроки истории можно извлечь из обожания силы? Обожание слабости? Но это уроки бытия, до никак не истории. Лимузин пророка бесстрастным видением террора разбрызгивает ликующие волны.

Начало нового года диско отмечено в ножке циркуля, в Москве, влюбленностью в экзотику, по рукам ходит рукопись-машинопись книги Карлоса Кастанеды о «путешествии в Икс ленд», о Доне Хуане — индейце из племени яки. Москвичи принимают написанное за чистую монету, наивным читателям невдомек, что все сие чистейший художественный вымысел, беллетристический роман американского этнографа, написанный в продажной форме псевдоавтобиографии. В паре с фантастом Кастанедой на экранах появляется первый в кинопрокате страны фильм ужасов — японский вариант Кинг-Конга — «Годзилла», об ужасном динозавре. Публика так свежа, что вскрикивает от страха при виде целлулоидного чудовища… А голосом всей этой экзотической каши стал острый высокий голос легендарного толстяка Демиса Руссоса. Потный, курчавый, в греческой белой хламиде, с руками мясника и грудями турчанки, с золотыми кольцами на волосатых пальцах, с вялым жирным липом римского патриция, божественный Демис, упиваясь звуком, пленительно вибрировал связками и крохотным алым язычком в глубине мясистого горла, извлекая в экстазе из душной плоти высокий холодный струнный фальцетный звук страсти: гудбай, май лав, гудбай! И вдруг — 17 февраля социалистический Китай нападает на дружественный Вьетнам. Война? На заводах России прокатывает гневная волна организованных сверху митингов. Руки прочь от Вьетнама, желтомазые говнюки! 22 февраля дружный газетный вопль: китайские войска захватили Лангшон. Что такое лангшон? Восточное кушанье типа лангусты? Этого не знал никто. Но страна обреченно готовится снова стать пушечным мясом партии. И так три дня народной истерики, пока не стали известны в узких кругах слова Дэн Сяо Пина: это не война, а порция плетей. Мы только проучим Вьетнам и вернемся на свою территорию. И разом все возвращается на круги своя — а именно на пластинку в стиле диско. Читатель, ты давно забыл о Лангшоне, но, конечно, бессилен забыть диско. О диско! Черный дискобол «Бони М» в белой шляпе с черной муаровой лентой и белом пиджачище: четыре черные звезды, имена которых никто не помнил уже и тогда, в 79-м, в сопровождении оркестра и вокального трио всего пятнадцать африканцев, бешеных волчков кинетической энергии, одетых попугайно ярко пестро попсово и черт знает как: рабыня фараонов, принцесса из Калькутты, партизан из бойцов фронта Сандино имени Фарабундо Марти; африканская колдунья, плюс люрекс, бретельки, чалмы, шальвары, ядовито-багровый бархат, плоские пуговицы, перстни, ожерелья, вспышки цвета, перья, браслеты, подмышки без волоска, зубы, уши, лица, которые невозможно разглядеть, потому что все четыре часа бони вулканизируют музыкальной ритмической лавой диско: бег, прыжки, кувыркания, жестикуляция, крики, тряска; бони ходят ходуном, вертятся волчком, сверкают потом, не уставая ни на один миг. Стиль диско — это бесконечный повтор двух-трех мелодий из пяти-шести звуков: Хи-воз-э-степпен-вольф; Санни-ай-ай-лав-ю. И не важно, что концерт боней — это сплошная фанера, обман и надувательство чистой воды, захватывающий «лип-синк», вся музыка сделана на магнитофонной ленте, а боньки только лишь синхронно двигают губами под запись, а оркестр имитирует игру на инструментах. Подумаешь! Разве делать вид, что поешь, и делать вид, что живешь, — не одно и то же? Мы будем танцевать до утра. И честное слово, счастье — это значит минимум бытия и как можно меньше жизни. Счастье — это ни капли подлинного.

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… 4 марта все того же 1979 года американский Вояджер позволил нам всем впервые во всех страшных, захватывающих подробностях разглядеть наконец — и не па бегу пролета, как у Пионера — облик самой большой из планет и четыре юпитерианских галилеевых спутника: Ио, Европу, Ганимед и Каллисто. Вид Ио поражал воображение, она пылала, как библейское «озеро, горящее огнем и серой». Десятки вулканов, кальдер и гейзеров выбрасывали в космос раскаленные добела потоки лавы, желтые фейерверки сернистого газа, пары кипящей серы. И все это на фоне черного космоса, увенчанного исполинской луной Юпитера в густых облаках, который занимает треть небосвода и заливает поверхность спутника столь интенсивным светом, что на Ио никогда не наступает ночь. За те семь дней творения, что Вояджер провел в тени Юпитера, на Ио произошло семь колоссальных вулканических извержений. Вот она, юность мертвого Марса! Эрос не тронутый похотью Хроноса… фонтаны расплавленной серной жижи выбрасывались на высоту до трехсот километров. Ввинчиваясь в космический холод, огненные смерчи на глазах вояжера превращались в мелкий желто-зеленый снег. Сам цвет Ио неописуем — горящая яичница из смеси красных, оранжевых, белых и желтых пятен, где преобладает взвинченный до пунцовых каленых топов густо-красный колер преисподней. Но стоило только чуть отвернуть камеры, и рядом с вечно молодой неопалимой купиной сожжения Ио в сверкающем хороводе вращались вокруг Юпитера три ледяных шара — Европа, Ганимед и Каллисто, безмолвные и безлюдные катки морей, муаровые космические жемчужины, покрытые тончайшими кракелюрами от метеоритных ударов. Порой льды сталкиваются, и на протяжении десятков километров вздымаются стены ледяных грабенов, достигая стометровой высоты. Это каток для Сатаны; вот он раскатывает в трико арлекина на стальных норвегах, заложив руки за спину и смеясь про себя смехом возмездия, но зато… зато смертна олива Платона.

Тем временем закапчивается первая африканская война детей против взрослых. Это была война двух цветов — черный против голубого. Император Бокасса, любимец века, эстет и любитель человечинки на вертеле под кайенским белым соусом, приказал одеться всем школьникам монархии в бирюзовую форму стоимостью всего в 100 французских франков! Оттенки небесной голубизны — любимый цвет императора’ Разве этого мало? Но подданные негритята подняли заурядный бунт против небесного колера и учинили настоящую демонстрацию невежд в пику гурману. Больше того, в апреле месяце толпа мальчишек забросала камнями и грязью сам монарший «мерседес» эстета, машину ослепительно бирюзовой окраски. Император был расстроен до слез — его министры лично вылавливали детей на улицах и в домах Банги. Наутро в тюрьме Нгараба было изолировано 228 смутьянов, среди которых попалось и много таких типов, кому не исполнилось и десяти лет. И надо же, все как один предпочитали черное голубому! Практически все двести пошляков были примерно наказаны одним и тем же способом воспитания — смертной казнью. Африка содрогнулась от ужаса. В голубую страну вылетела специальная комиссия черных юристов из Организации африканского единства. Итоги международного следствия оказались весьма неблагоприятны для человеколюбца-людоеда — эстет Жан Бендель Бокасса Первый самолично застрелил десяток детей. И надо же! Его эстетизм был не понят. И голубой император — величайший наполеон эпохи — был свергнут с престола… Что ж, прощай, немытая черномазия. Твой император отныне навсегда выбирает цвет неба: голубовато-васильковый муар эфира, пустой небосклон, заиндевевший розовато-чешуйчатым инеем заката. 26 сентября голубая «Каравелла» переносит Бокассу на авиабазу близ нормандского города Эвре. Как назло, осень! За иллюминаторами самолета льет пошлейший северный дождь. Взлетная полоса окружена вульгарным каре из военных грузовиков. Ему, императору Центральной Африканской Республики и гражданину Франции, отказано в элементарной визе. В бортовом холодильнике жалкие остатки последнего пиршества дома — две жареные руки да тушеный член диссидента с фаршированными яйцами. Все собрано со стола наспех, неряшливо, кучей. В голову лезут самые черные мысли о насмешливости судьбы — ведь именно здесь, в этой проклятой нормандской дыре, в Эвре, всего два года назад был отлит для Бокассы императорский трон, а на конном заводе тренировался почетный эскорт из приземистых нормандских лошадок, оседланных бравыми наездниками в форме наполеоновской гвардии. Скаль зубы, история, твой единственный смысл — абсурды любого итога; в историческом лоне нет места ничему от бытия сущего, а значит, нет ничего собственно человеческого, ее уроки — внечеловечны… Итак, зеленый колер платоновской оливы, перетекая через метель цианистого калия, меняет свой цвет на бирюзовую меланхолию людоеда. Голубыми перекатами окрашен весь закат 1979 года диско. В октябре выстрелом в упор застрелен в своей же резиденции южнокорейский диктатор Пак Джон Хи. В этот роковой голубой момент он как раз доставал золотой желтой ложечкой нежное тельце устрицы из раковины. Выстрел начальника южнокорейской разведки был так удачен, что голубоватое желе, спрыснутое цитроном, упало с поднятой ложечки прямо в распахнутый рот мертвеца. Оп-ля! Впрочем, давно известно, что устрицы — лучший приправа к свинцу. Сразу за октябрем начинается теплая зима. Даже в морозном декабре в Третьем Риме отмечена температура плюс пять градусов. Завершено строительство Центра международной торговли, на берегах русской столичной реки вырастает контур Чикаго. Мягкий снег сырой виноградной гроздью лепится на бронзовых чреслах Меркурия. Снег идет все быстрее, все гуще, в его тихой цианной пурге не слышен роковой выстрел в висок эпохи — в бывшем ханском дворце казнен соратниками партийный узурпатор Хафизулла Амин — советские танки вошли в Афганистан. Ура? Так 28 декабря началась еще одна неудачная российская война, которую история сразу, не чинясь, впишет в реестр поражений: крымская, русско-японская, Первая мировая, финская… и тут же загодя подведет черту: будущий крах империи неизбежен. Но это самая незаметная война в нашей истории, никак не пережитая национальным сознанием. Несчастный Афган… коллективная психопатология общего неинтереса к той пролитой крови еще ждет своего Юнга. Снег тает на зеленом стяге джихада. Зелень эры снова и снова предъявляет свои права на победу. Но снег еще настаивает на своем белейшем превосходстве. Новый високосный 1980 год густо облеплен белым: он похож на пышную сахарную голову и так же остро блестит. По иронии аллитераций и ассонансов 22 января Сахарова — академика и диссидента, отца водородной бомбы, ссылают в пролетарский город на Волге. Так открывается новая грань исторического абсурда: начинается великая неизвестная война между черным вторником и желтой пятницей, 22 января выпало на понедельник, это на войне цветов означает ничью или зеро. 19 апреля умирает знаменитейший поводырь Европы слепец Жан-Поль Сартр. Опять мимо. Зато, через десять дней, 29 числа — черный вторник открывает счет черным событиям: утром тихо-тихо во сне умирает король киноужасов Альфред Хичкок. Толстый, рыхлый человек с внешностью клоуна, кстати, невероятно трусливый. Во время монтажа своих ужасов Хичкок просил, чтобы в монтажной сидела жена, он боялся остаться один на один даже с маленьким экранчиком на монтажном столе. У Альфреда был хороший желудок, отличный стул, крепкий сон, чего не скажешь о Сартре — дрянное здоровье, полная слепота на старости лет, бессонница, тошнота. Он так и не написал свою главную книгу — видеть. Итак, один ноль в пользу черноты. Но вторник торжествовал недолго — 30 мая и 20 июня желтая пятница берет реванш и выходит вперед по числу чисто желтых событий. В майскую пятницу американские ракеты облетают Венеру и землянам становится известно наконец, что пряталось под густейшим слоем венерианских облаков: земля Афродиты, земля Иштар, высохший океан, кратеры, несколько сногсшибательных гор, все остальное — бесконечная холмистая равнина без всяких признаков жизни, воды, лесов. Первый рельефный глобус Венеры удивительно напоминал женскую грудь амазонки с исключительно крупным соском — горой Бета… сколь же велика была эротическая чувствительность древних греков, сочинителей Зодиака, сумевших с пастушеских склонов Олимпа учуять этот космический сосец Венеры в ярком блеске утренней звезды и припасть к млечному ее току, и Дать звезде имя богини любви. Божественный сосок против смерти Хичкока.

Что же случилось еще в том високосном восьмидесятом кроме войны цветов? Культ экзотики приобрел вид сада желаний; виноградно-фаллическая сень украсилась борьбой двух слов: сентизив против экстрасенса. Побеждает последний. И ему обучается московская речь вкупе с уже упомянутым выше секретным именем Джуны Д., которая лечит главного тренера — год олимпийский! — от маразма, зажима челюстей и сальмонеллеза. Запретные сласти злых сплетен запиваются густыми ручейками бальзама «Абу Симбел» из липких египетских бутылей, или лип-синком «Старого замка». Шизовый остров диско тонет в кровавых водах между Сциллой группы «Чикаго» и Харибдой — «Уингз». Винцо заедается рисообразной котлеткой из трески. Появились и первые гробы из Афгана с мертвыми мальчиками-солдатами, но общественное сознание больше увлечено их экзотической формой, чем содержанием — гробы цинковые. Все еще в моде лианоподобный голос Демиса Руссоса, который голым греческим шпоном обвивает московский Лаокоон. И хотя Москва по-прежнему не верит слезам, фильмовый шлягер о судьбе двух подружек в поисках хорошего мужа собирает невиданные очереди. Страсть пережить в слезах чужую судьбу — лишь бы не свою — неистребима. И бац! Котлетой, уже из хека, шлепает на столичную сковородку американский взвизг образна 1958 года — «Вестсайдская история» с музыкой Леонарда Бернстаяна и хореографией Джерома Роббинза. Понадобилось всего двадцать лет, чтобы лента докатилась до экранов пролетарской столицы. Но воскрешение из мертвых сорвалось; все фигуры затянуты тиной и илом, танцы погребены на дно времени, как амфоры с римским фалерно — пить его невозможно, рот кривится от уксуса, в который превратилось искристое и перистое вино молодости; юная Натали Вуд утопленницей просвечивает со дна Тихого океана у калифорнийского острова Санта-Каталина, давным-давно она упала за борт прогулочной яхты, и напрасно ее двойник в белом платье с алым поясом танцует сейчас на танцплощадке Вест-Сайда, акулы против ракет. Нас не обвести вокруг пальца — Мария любви давно на дне морском, глаза ее закрыты двумя тяжелыми раковинами с перламутровой норкой, тень молоденькой акулы проплывает над спящей. Там покоится наша пылкая юность. А здесь?

Здесь — секретные слухи о ягодах для Суслова. Как известно, любимые ягоды Суслова — клубника, по не всякая, а только та, что посажена им лично в одной из секретных теплиц в солнечном Крыму. Когда Суслову хочется ягод — помощник немедленно сообщает об этом по спецсвязи в Крым, где охрана собирает ягоды с грядок н, запаковав в особый пакет, расписавшись где надо и опечатав пакет пломбой, доставляет клубнику для Суслова на военный аэродром Вельбек, откуда реактивный истребитель доставляет опечатанную клубнику в Москву — приказано к полднику, со сливками! — а столице клубнику исследуют в специальном медицинском центре для членов Политбюро ил наличие ядов и, вложив в пакет обязательный сертификат о пригодности употребления ягод и пищу, сертификат, заверенный печатью, клубнику ровно в 16.20 доставляют к столу известного серого кардинала и гастронома. Суслов тщательно моет руки и серебряной ложечкой цепляет любимую из пенки взбитых сливок. Скопцу — семьдесят восемь лет. Он умрет через год, в январе, а пока… пока теоретик правящей партии пробует на вкус и на цвет нежно-алую ценную мякоть, а страна питается всякими слухами. Приятного аппетита, Михаил Андреевич! не капните на светлые брюки развесистой клюквою. И все же кульминацией общесоветского голода на экзотику инобытия стал не культ НЛО, не пищеварение бессмертных больных, но берберовский лев, живущий в обычной квартире из трех комнат. Вот она — сенсация утонувшей эры. Знаменитейший африканский лев прописан в Баку. Ему посвящены газетные статьи, интервью с хозяином — простым советским инженером-нефтяником и, наконец, киносюжеты в программе «Время» — подтекст той одиозности прост; не стоит бояться империи зла, господа, — царь зверей приучен пользоваться тесным туалетом и, пятясь задом, на потребу всей есэсэровской публике осторожно устраивает свой львиный задик над унитазом. Ппысс! Разве что хозяину для чистой проформы приходится дернуть ручку сливного бачка. Ббуль! Если откровенно, лев выглядит несколько подавленным, неуместным, дико гривастым, беззубым. Возможно, ему действует на нервы черная пантера, которая обитает на шкафу в прихожей бесстрашного бакинского инженера. Ты будешь смеяться, бессонный читатель, но инженер умрет своей смертью, а львина его переживет, хотя сам будет, увы, застрелен. Но мимо, мимо… Поворот. Еще один поворот небесного винта, в поисках сверхсмысла происходящего. Еще один пружинный толчок толчковой ноги бегущего Эрона от зеркала вечности… Неужели а истории есть только лишь исторический смысл? А человеческий в ней не обнаружить?

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… Но наша реальность никак не может настроиться на торжественней! гекзаметр Гомера, вместо размеренной поступи морского прилива, вместо глубокой цезуры Аида, запинка подавленного смешка, зажатый ладонью нарыв гомерического хохотка — к лучезарному лику латинской Авроры пристроена смешливая масочка Немезиды. И он — смех Немезиды — с неутомимостью рока превращает драмы в комедии. Не по зубам смеху только трагедии, но они не по плечу нашему времени. Любой факт отдает канареечным колером фарса. Москва готовится к Олимпиаде-80. Ограничивается въезд в столицу спорта. Билеты продаются только по командировочным удостоверениям. Проститутки высылаются из города в спец-общежития на 101-й километр. В магазинах разом исчезают очереди, а в метро москвичи поголовно не стоят стадом а давке, как обычно, а сиднем сидят, закинув ножку на ножку. Москва для москвичей. Ха, хорошо. На улице можно легко, без напряга, выпить пивка с сосиской и тушеной капустой. В кайф! А без кайфа нет лайфа. Сегодня кайф — самый мазовый. Казалось бы, ликуй, держава, и вдруг полный напряг и стремительный стеб Немезиды — кха! в самый разгар ликования умирает — якобы от перебора наркотиков — народный кумир Владимир Высоцкий. 28 июля — самые нежелательные похороны в стране, в разгар олимпиады. Тело выносят из театра, на Таганской площади — человеческое море. Люди стоят на макушках телефонных будок, тянут головы, чтобы увидеть маленькое сизое личико в гробу среди цветов, даже милиция не скрывает своих слез. Последний раз она рыдала только на похоронах Сталина. Эос на миг отнимает от лица насмешливую масочку, рожица Немезиды гаснет в заоблачных далях, но только на миг. Злые слезы на гибель поэта — через пару дней — отменяет всеобщий слезливый всхлип при прощании с олимпийским мишей. Плачет стадион, и вся страна тоже плачет у голубых экранов под музыку Пахмутовой на отлет надувного медвежонка в вечерние кучевые облака. Гудбай, май лав, гудбай… Впрочем, с ласковым мишей отлетела на небеса целая надувная эпоха, мягкая, резиновая на ощупь, умильно-фальшивая, с большими круглыми ушами, тугая, как кислородная подушка, но без капли кислорода. Ммда, это была самая глубь и глубь эпохи застоя, золотое времечко самого бархатного и ласкового террора. Уже на излете високосного года — восьмого декабря — зеро! — судьба сводит счеты еще с одним поэтом:

— Мистер Леннон?

Битломану, бывшему охраннику Марку Чэпмену 25 лет, в кармане его куртки кассеты с записью Битлз, сигареты Пелл Мелл и револьвер Чартер армз 38-го калибра, В руке книжка Сэллинджера «Над пропастью во ржи»: «А сын ее был самый что ни на есть последний гад во всей этой мерзкой школе. Всегда он после душа шел по коридору и бил всех мокрым полотенцем. Вот какой гад».

Леннон оглянулся ка голос. Выйдя из машины с женой, он уже был в полумраке центральной арки нью-йоркского дома по имени Дакота: еще 6 августа 1980-го ясновидящий Дезайн Холт предупредил Леннона — Джон остерегайся людей по имени Марк… Марк встает и начинает стрелять в орущее, кричащее от боли и ужаса смертности тело — пять пуль подряд, в упор, наверняка, целя в голову, в любимое ненавистное лицо Леннона, убийца попадает то в шею, то в плечо, то в грудь. Наконец Леннон падает. Отбросив револьвер, Чэпмен спокойно остается у тела. Он не думает никуда бежать от возмездия. Он почти похож на убитого — такие же длинные волосы, круглые очки. Чтобы добиться сходства с кумиром, он, бывало, часами крутился у зеркала. Сейчас он живет в общежитии молодых христиан на шестьдесят третьей улице. Утром он караулил Д.Л., чтобы взять автограф у жертвы, и удалось — Леннон расписался на конверте пластинки «Двойная фантазия». Вечером — убил. За что? На этот вопрос Марк ответит: за критику Христа. Кроме того, он устал жить под Леннона, и сегодня, сейчас, наконец обрел собственную судьбу, свое лицо. Он перечеркнул исторический смысл, чтобы подчеркнуть бытийный. Он настоял на человеческом. Но увы, оно оказалось слишком бесчеловечным.

А пока христоносец продолжает читать под уличным фонарем: «Вообще, конечно, такие типы, как этот Морроу, которые бьют людей мокрым полотенцем, да еще норовят ударить побольнее, такие не только в детстве сволочи, они всю жизнь сволочи…» Ммда, сволочь бессмертна, зато смертна олива Платона…

 

7. ОХОТА НА ЕДИНОРОГА

 

Путь

Прохладным летом — речь об июле 1982 года — Филипп Билунов, Клим Росциус плюс Борис Лепеха оказались в Африке, в Танзании. Золотая молодежь, или «красные принцы», как окрестила их желтая пресса, прилетели охотиться на крупную дичь. Ни лев, ни слон, ни носорог контрактом были не предусмотрены, но можно было вполне легально подстрелить буйвола, антилоп, гиену, зебру, даже крокодила. Туристическое агентство обеспечивало комфорт, передвижение по стране, охоту, изготовление чучел добычи, выделку шкур и голов… Словом, это был тур-сафари стоимостью в тысячи долларов. Если бы великий скопец был жив — о подобном разврате не могло быть и речи, но Суслов умер еще в январе, Леня маразмировал, а Андропов пока не взял всю полноту власти. Брать валюту из партийных кормушек было опасно, и отцы нации сумели сделать своих детей гостями танзанийского правительства. В аэропорту Дар-Эс-Салама сынков встречал чуть ли не сам посол. Затем все шло по накатанной программе: отель, большие неуютные апартаменты, ужин в китайском ресторане, отвратительное пальмовое вино, две лоснистые черные проститутки в общей постели — Филипп отказался вкушать африканскую плоть, хотя дамы были высшего сорта, с безупречным английским, с европейскими манерами и брали по высшей таксе. Молодые мужчины выдавали себя за шведов, проститутки держали их за поляков. Через день знакомство со страной было продолжено: на спортивном самолете компании они вылетели в национальный парк «Серенгети». Охота там строго запрещена, это был полет вежливости. Филипп первый раз был именно в экваториальной Африке, и все же его раздражал тот факт, что их потчуют пусть экзотическим, но самым тривиальным дежурным африканским блюдом. Накатанный маршрут, засаленные туристами виды, к подлинности нельзя было прикоснуться… казалось бы, муляжи должны поражать северный глаз, и они действительно поражали — бег тысяч антилоп гну, комических бородачей, или прайд львов, где только львица поднимает сонную голову и легким рыком встречает появление людей, но безопасность гарантирована — автобус с наглухо задраенными стеклами катит по узкой асфальтовой полосе, кондишены дуют в лицо прохладными ветерками, в хвосте автобуса идеальный сортир с вечными японцами. Даже немыслимая белизна Килиманджаро — квадратной горы на горизонте — казалась чуть-чуть манекенной, облизанной до блеска целлулоида. Хотелось — пусть капризно, — но риска, хоть какого-то равенства льва и охотника, клыков и карабина, со-жизни с дичью, подлинности, наконец. Филипп задирал дружков, два вечера подряд заканчивались ссорами. И охота приближалась такая же бутафорская, в двух спальных автобусах, в компании развращенных черных боев с фальшивыми рожами слуг. Неожиданно недовольство Филиппа было замечено хитрыми глазами их полупереводчика, полухозяина, полупредставителя компании туземца Элиаса, который предложил Билунову «самый настоящий охотничий тур, в Камеруне. Там можно охотиться без лицензий. Правда, никакого комфорта, правда, это опасно, но, кажется, бвана не любит презервативов… ха-ха-ха…». И сумма была названа комическая, смехотворная, Имелась такая сумма.

Нечто похожее на предчувствие окатило сердце горячей кровью. Филипп был согласен. И вот пуповина с пошлостью травестийного бытия стала рваться, разверзлось таинство перелета из Аруши в Дуалу, камерунский порт на западном Атлантическом побережье Африки. В перелете была атмосфера омовения тела, подготовки к закланию. Филипп спал, притулившись к голубому диску иллюминатора… Охряная пустота плато, внезапные горные цепи с налипшей на бортах зеленью лесов, тени сухих туч, тягучий блеск исполинского ртутного зеркала — отсюда, из озера Виктория, начинается геометрия великого Нила, идеальная прямая, которая ясно говорила, что земля — плоскость. Ртутное молоко отражений сменяет череда новых горных цепей. Кажется, они растут из болот, так тяжка и провалиста топкая зелень лесов. Холмистые верхушки заоблачной сейбы. Плоские лужицы зонтичных акаций. Откосы, сплошь утыканные иглами спелого бамбука. Признаки живого практически не видны, и только когда африканское плато, словно набрав воздуха, вдруг поднимает плоскую, цвета кофе с молоком, грудь — предгорьем — к брюшку самолета, взгляд читателя, — а не спит сейчас и всегда, как Господь, только бессонный читатель — взгляд с высоты замечает бег зебр к водопою, муравьиное кишение антилоп, чью пьяную скачку настигает самолетная тень, и ровная иноходь полчища сменяется шараханьем пьяного галопа. Порой на макушках мангровых волн мерещится порхающее мелькание обезьян. Или мокрый дым водопада является если не звуком, то отблеском пенного грохота в глаз самолета. Треск мотора — здесь — увеличен теснотой салона, где только парочка белых покоится в самолетных креслах, а все остальное пространство завалено мешками почты; пассажиры-африканцы сидят прямо на полу, в проходе между кресел. Пахнет потом, немолотым кофе, пролитым спиртом. Океан подводит черту перелета властно, прохладно, пенно и резко. Какой благословенной кажется после кондовости земли жидкая океанская магма, кое-где заляпанная солнечной известью, затканная сизокрылым мерцанием тончайшей морской кожицы. Как пылят парком на свежем ветру морские барашки! Как круглы маленькие острова на акватории залива Биафра, как неожиданно близок круговой полет пары коричневых коршунов, зло следящих неосторожную рыбу янтарными глазами.

В аэропорту Дуалы — маленьком и захолустном — Филиппа никто не встретил, и в этом виделись те же приметы подлинности. Надо было учиться терпеть безалаберность туземцев. Наконец, после звонков в турагентство, за ним на огромном разбитом бьюике прикатил проводник, слуга, переводчик и гид по сафари в одном лице — камерунец Хоскея. Разумеется, машина была забита корзинами и узлами. На сносном французском Хоскея — вдобавок метис — объявил, что поезд на Нгаундере отходит завтра утром — слава богу, не через неделю, — и отвез ночевать в третьеразрядную гостиницу, других не было. Филипп подметил, что Хоскея прежде всего охотник: не без благоговения он достал из чехла и разглядывал его великолепный охотничий карабин 7,62 калибра, у него был взгляд человека, а не лакея… Мелькнул неряшливо-очаровательный город пальм, город ярчайше-желтой мимозы и черных купальщиц на пустынных пляжах. Ночью его поджидала бессонница с видом уже на потолок, где из щелей на свет матовой лампы и порх насекомых выползали бледно-розовые гекко, пытаясь поймать порхающую пищу. Удивительно, но ящеркам ни разу не удалось схватить ни одной жертвы. Их неловкость обескураживала. Впрочем, утром из окна допотопного вагона Филипп смог убедиться в том, что сонная неумелость и охотника, и его добычи охватывает разом, без исключения, все проявления африканской жизни: сначала был замечен черно-белый орлик, который то державно парил, то подло падал на гребень рощи, чем только пугал полчища птиц. Взлетая, они озвучивали деревья попугайной истерикой резкого щебета. Затем Хоскея пытался убить гадкого пальмового паука, которого — бац! — занесло порывом ветра прямо на вагонное сидение. И делалось это бесконечно долго.

Поезд медленно катил по узкоколейке как раз в ту божественную сторону, где победно туманился горный массив Камерун. Дорога шла то железными петлями, то — по прямой. Пейзаж был обезображен человеком: миля за милей шли бесконечные пальмовые плантации. Их ровные бесстрастные шеренги лишь кое-где были разорваны изгородью гибискуса в броских наглых цветах. Порой однообразие банановых панорам нарушали мосты через широкие, но мелкие быстрые речки, дно которых белело чистым промытым песком. Поселки туземцев тоже внушали отвращение — однотипные группы бедных хижин в окружении одинаково небольших участков маниока. Одиноко стоящие пизанги с оборванными листьями. Голые дети с раздутыми животами довершали картину жизни. Когда же наконец начнется тропический лес?!

Нгаундере еще раз подтвердило права подлинного существования: разумеется, их никто не встречал, и только через час с лишним Хоскея вернулся к вокзалу на утлом грузовичке, в кузове которого было замечено человек десять черных лиц, в том числе женщины, дети, несколько коз, мешки, клетки с цыплятами, бутыли, оплетенные пальмовой шнуровкой. Но — сервис! — пассажирское место в кабине было без слов освобождено молодому господину с зачехленным ружьем, а пара кожаных чемоданов бвана была поднята на борт почти со священной бережностью, а только затем вдруг безжалостно брошена на дно кузова, где на чемодан тотчас уселся человек с черным поросенком на руках. Хоскея объяснил, что все эти люди как раз из той самой деревни, где их ждет проводник на гору Нга-Али. Хоскея даже сам занял место шофера, не доверяя молоденькому пареньку… Там, там на горе, причмокивал он, рай для настоящей охоты.

Уже через каких-то полчаса грунтовая дорога — скачок, прыжок — привела грузовичок под исполинский полог тропического леса.

Лес!

Человек попал в легкие зеленого божества. Ни жары. Ни тропического зловония жирной растительной плесени. Наоборот, величие и невесомость темной прохладной массы листвы, света, стволов. Свет солнечным паром просачивается вниз сквозь тысячеглазую сень, стоит только поднять лицо, и взгляд попадает под засушливый дождь света. Лесная темень в тысяче мест пробуравлена дрожащими радужными зрачками, и в каждом зрачке круглится по выстрелу солнца. Вдох, затем выдох. Безмолвная пальба лучей озаряет лес сиянием блаженства; так, зеленея в тенетах листвы, свет обожает землю. Магический трепет сливания продувает насквозь тела людей, птиц и зверей — ты наг перед столь бескорыстным колыханием бытия.

Негры в машине молчат, словно набрав в рот воды.

Вдруг мотор грузовичка чихает раз, два и глохнет. Машина плавно останавливается. В кузове поднимается гвалт. Все мужчины разом бросаются ремонтировать мотор. И вот он уже отчаянно разобран и разбросан на дороге.

Что ж, зато можно осторожно зайти в глубь колоннады.

Тебя охватывает глубокое чувство благоговейного страха. Ты — одинокий прихожанин в изумрудной пустоте колоссального храма.

На смену молчанию приходит журчание бесчисленных ручейков. Их чистые мелкие стежки посверкивают буквально на каждом шагу в толще лесного ковра. Обилие капилляров изумляет. По сути лес растет из кровеносной сети. Среди еле заметных зигзагов попадаются настоящие русла и там пестрота бытия: гладкие камни, звуки журчания, желтая каемка бегоний, розовость рыбок, краснота мелких крабов, тени папоротника, незримость чистой воды. Рука становилась смелей, пальцы погружались в быструю воду потока, к брюшку сонной пятнистой лягушки, которая не чувствует прикосновения. Она не знает, что жива, — существование ей только мерещится, как не знают о ней черно-зеленые пятна на трепетном горле. Спрашивается, что же есть жизнь, если можно быть, но не существовать? Если существо человека — Dasein — присутствие, то все нечеловеческое поражает как раз тотальным бесконечным и бесчисленным отсутствием. Вся эта пестрота наличия, как бы он» ни бурлила, ни порхала, ни квакала, ни просвечивала на свет, вся она погружена без остатка в отсутствие; не отступает от себя ни на шаг для огляда, не знает о себе ровным счетом ни-че-го.

Слышны крики и гудочки автомобиля — Филиппу дают знать, что мотор снова исправен. Оказалось, что он отошел в глубь пропасти всего на сто шагов.

Путешествие в глубь Камеруна, к заветной Горе продолжается. Бесконечный день клонится к вечеру, и лес впервые начинает серию угроз и нападений: сначала через дорогу, пугая людей, промчалась пара крупных кабанов-секачей немыслимого для северных глаз оранжевого цвета. Апельсиновые туши мелькнули настолько стремительно, что удалось заметить только белые кисточки на ушах да оторочку седых волос на холке. Бег лесных свиней сопровождался раскатами злых угрожающих звуков. За первой угрозой накатилась вторая — слух сначала был атакован рычанием и почти детскими раздраженными криками. Визг накатился, и над головами людей, через просвет дороги, прыгая с ветки на ветку, пронеслось голозадое стадо отвратительных дрилов. Дрилы исчезли так же мгновенно, как появились, оставив в памяти только мерзкое пакостное мелькание голых красных хвостатых задниц да череду злобных гримас.

— Маса, стреляйте, стреляйте! — закричал Хоскея.

Палить в обезьян? Это все равно, что открыть огонь в зоопарке.

Хвостатый ком адского хохота укатил вдаль по верхушкам деревьев. Радиатор машины был заляпан шлепками дурного дерьма. Дорога пошла в гору на подъем. И она была так узка, что борта грузовичка то и дело шаркали по стволам. Колеса забуксовали… Но завести мотор Хоскея не успел. Самое страшное оказалось впереди — не очень быстро, а даже зловеще медленно грузовичок окружили — обтекли, затопили — несколько сотен обнаженных черных карликов — пигмеев, которых в сумятице страха можно было принять сначала за негритят, если бы не странное молчание коротышек и взрослые личики. Среди напавших были только мужчины. Причем они не были никак вооружены, если не считать оружием тыквообразные предметы, по которым пигмеи то и дело постукивали двумя короткими палочками, зажатыми в кулачке. И надо же — тыковки издавали удивительно мелодичное магическое погромыхивание. Звук завораживал. В его слаженной сонорике не было никакой угрозы, наоборот, стуки и гул сопровождались довольно грациозными ритуальными телодвижениями. Африканцы в кузове как один закрыли глаза и даже прикрыли лица ладонями. Черная кожа посерела от страха. Они не собирались оказывать ни малейшего сопротивления. Около дюжины карликов взобрались на радиатор машины, и, прильнув к стеклу, все они уставились на белого человека, который единственный не закрыл глаз. Хоскея так вообще уронил голову на руль. Собранный в одну смысловую точку взгляд напавших пожилых детей не был ни злым, ни удивленным, а скорее печальным, прозорливым. Они не делали никаких попыток проникнуть в кабину. Вблизи вид пигмеев поражал любое воображение: вся кожа дикарей-человечков оказалась почти сплошь покрыта шевелящимся слоем черных муравьев, которые спокойно сновали взад и вперед по телу, как по муравейнику. Причем они не просто сновали, а явно жили здесь, в теле столь странных существ, живые семенящие ручейки в хитиновых облатках легко втекали в уши, выбегали из щелей приоткрытых ртов, тихо кишели в уголках глаз, роились у ноздрей; кое-где тельца пигмеев были покрыты шрамами и дырками, которые также всасывали и выбрызгивали муравьиные полчища. И там, на коже, шла своя мурашиная жизнь: тащились веточки, крылья жуков, личинки, и жизнь эта подчинялась музыке тыквочек. Все движения насекомых совершались только в паузах между звуками, в миг глухого удара — бег хитиновых телец останавливался, и эта дискретность играющих интерференцией волн — при всем ужасе — чаровала глаз. А на головах человечков, в курчавой шапке волос, пестрели мелкие тропические птицы, живые, похожие на райские цветы, колибри, нектарницы, карликовые зимородки. Они также подчинялись звукам тыквенной музыки; то замирая, то начиная пританцовывать, расхлопывая радужные крылышки и расщелкивая клювики; и ни звука, ни трели, ни писка. Пенисы всех дикарей были по-мальчишески напряжены — видимо, нападение и музыка стуков имели эротический смысл. И точно. Выбрав жертву — а ею оказалась толстая одышливая африканка в полосатой накидке — пигмеи устремили к ней свои муравьиные ручки. Только когда десятки цепких рук обхватили ее члены и тело, толстуха вдруг стала страшно кричать и отбиваться вслепую, потому что по-прежнему не открывала глаз. Маленькие ручки были неумолимы.

Одежда была содрана, и голую женщину осторожно спустили из кузова на землю, где уложили на шеренгу лежащих спиною верх пигмеев, и разом на тело избранницы, на обнаженные телеса ритмично устремились полчища музыкальных муравьев и робкие шажки пичуг. Первые жгучим кусачим потоком жвал, усиков, лапок устремились в лоно жертвы; а птички облюбовали для клевков и щипков эбеновую грудь самки, целя острием в ежевичные ягоды. Звуки роковых барабанчиков стали гуще, чаще, настойчивей — из лесной стены выступила процессия маленьких женщин-пигмеек, на головах которых — цветными шапками — тесно сидело по бело-розовой стайке попугайчиков. И в отличие от мужских пичуг — они заливали окрестности щебетом. Черные девочки церемонно несли — растянув — шкуру зебры. Когда жрицы приблизились к жертве соития, черные струй муравьев хлынули из ушей, ноздрей и рта несчастной, птицы принялись вить гнезда на голове — негритянка открыла глаза, она была мертва. Карлицы завернули огромное тело в полосатую шкуру и, уложив на носилки, пританцовывая, унесли добычу в лес. Пигмеи устремились за процессией, постукивая тыквочками.

Только когда звуки магической музычки окончательно смолкли под пологом леса, в глубине колоннад зеленого мрака, Хоскея оторвал лицо от руля и нажал на стартер — слава богу, мотор сразу завелся, грузовичок рванул вперед, из кузова донеслись возбужденные крики туземцев.

— Что это было, Хоскея?

Тот бормотал нечто невразумительное и несколько раз с испугом глядел на белого человека: страшное свойство смотреть на вещи прямо и не отводя взор приводило африканца в тронет.

— Что это было? Хоскея! — напирал Филипп. Тот только мычал в ответ, прятал лицо. Из всей этой невнятицы можно было понять только одно: что ни говорить, ни видеть это нельзя. Наконец Хоскея трусовато написал пальцем на сальном лобовом стекле по-английски — tabu… ах, табу, абсолютный запрет… только здесь, на самой кромке молчания, молчащий в тени табу человек может увидеть мечты вещей… молчание — вот чего так не хватает слову.

 

Духи Ю-Ю

Тем временем на землю слетела быстрая африканская ночь, и пассажиры радостными криками спасения приветствовали огни костров большой камерунской деревни Батобе. Это была последняя обитаемая точка, далее которой — на сотни миль к северу — идет необитаемый дикий массив лесов, вплотную примыкающий к первобытным горам, где обитали гориллы. Белому охотнику был тут же представлен местный вождь — низенький пузан в красно-желтой мантии, с синим беретом ооновских войск на голове. Пузан при этом был лишен всякой внушительности, наоборот, — являл вид застенчивости и смущения. На дурном французском он обещал маса дать носильщиков, если в них будет нужда. Затем Хоскея познакомил Филиппа с тамошним проводником Акебе, который оказался тоже низкорослым пузанчиком, правда с лицом исключительной выразительности, где буквально царили тяжелые скульптурные веки микеланджеловского Давида. Он тоже был как-то смущен, мало похож на опытного охотника, отводил глаза, чертил черным пальцем босой ноги красную пыль в красной тени ночного костра. Акебе объяснил, что до охотничьего домика на горе Нга-Али всего половина дневного перехода, что охота там легка и успешна. Ночь Филипп провел под охраной Хоскея в военной палатке на европейской солдатской кровати с настоящей панцирной сеткой, на голом матрасе и без подушки.

Ночь утробно квакала и колобродила за тонким брезентом… Где-то однажды он уже переживал подобное… ах, да — десять лет назад, на охоте в Ленкорани, в телесах забытой Верочки Волковой. Тогда он по-юношески страдал от собственной похоти, считая, что всему виной пол, иго Эроса. Признаться, это было наивным страданием: человек захвачен не полом, а собственной свободой. Пол — как раз попытка избавиться от ига свободы и прижаться к изначальной поре ничто, это род смерти заживо…

Завтрак показался отвратительным, как и запахи утренней деревни: вонь пальмового масла, духота жареных пизанга и маниока, бррр… Затем в палатке без спроса появился зловещего вида неприятный субъект титанического роста. Его красноглазое животное лицо вызывало гадливое отвращение, как и странные пятна и шишки, которыми была сплошь обезображена черная кожа. Пегий титан и Хоскея сразу о чем-то бурно заспорили.

— В чем дело, Хоскея? Чего ему надо?

Вдруг пятнистый верзила перешел с банту на ломаный французский. Оказалось, он предлагал себя в проводники к горе вместо вчерашнего Акебе с микеланджеловскими веками и просил за услуги ни много, ни мало как тысячу долларов. Наглость глупца была так восхитительна, что Филипп расхохотался. Он расхохотался скорее для себя, это не было смехом в лицо, но туземец понял так, что ему нанесено оскорбление ошеломляющей силы. У банту отношение к смеху весьма драматично. Лицо его на миг покрылось смертельно-серой бледностью. Он готов был бы тут же расправиться с оскорбителем, но сумел взять себя в руки. На дикой смеси французских и английских слов наглец внятно произнес сразу шесть угроз: во-первых, маса, теперь все злые духи Ю-Ю стали твоими врагами, во-вторых, ты никогда не найдешь дороги на Нга-Али, в- третьих, тебе ни в чем не будет удачи, в-четвертых, звери ранят твоих слуг, сначала — Акебе, затем — Хоскея. В-пятых, пойдет очень сильный дождь и, наконец, «если маса встретит настоящего зверя, он убьет совсем не его, а застрелит самого себя и превратится в зомби».

— Va-t-en, sot! Пошел вон, глупец! — Филипп вскочил с кровати с такой яростью — ружье было рядом, — что туземец ретировался.

Хоскея мрачно причмокивал — угрозы предсказателя его явно напугали, только полив кровью из горла зарезанной курицы землю в палатке, где остались следы от верзилы, он решился тронуться в путь.

Утро было чудесным, треволнения рассеялись вместе с натиском солнца, лес вступил в свои права, он по-прежнему был просторен, легок для поступи человеческой ноги, распахнут вширь, настежь, насквозь… пятнистое цветение Эдема наэлектризовано беспрерывным порханием нектарниц, моргание металлического ока так интенсивно, что кажется уже не столько порханием пичужек, сколько низким басовым звуком. И потому движение людей тоже пятнисто и зеленисто: от тени к свету, от изумрудного калейдоскопа в голубую игру проблесков неба, от драгоценного и сосредоточенного камня карликового зимородка в коралловой ямке мха, от нестерпимого сверканья его лазурно-голубого оперенья в оранжевой пыли птичьего пуха до громких печальных воплей птиц-носорогов, чьи стаи сопровождали вторжение охотников.

Дорога через лес неизменно шла в гору, но самой горы не было видно, так густа и высока была ограда стволов. Шли впятером: белый охотник с двумя проводниками и два носильщика.

Наконец, не выдерживая высоты, лес стал разрываться на пятна, на зеленые капли, пока не уступил места плоскогорью — дальним отрогам Нга-Али. Нижние склоны горы были пологи, но выше — пошла настоящая крутизна — смесь скал, зарослей, волосяных потоков воды, внезапных карнизов из камня, где ручьи собирались в мелкие широкие озерца. Пот градом заливал черные лица — Хоскея и Акебе тоже несли тяжелую поклажу, Филипп держал в руках лишь карабин в чехле и то шел с трудом. Только через три часа утомительного марша вверх внезапно и тихо под ногами всплыла плоская просторная терраса, кольцом окружавшая близкую вершину горы — голый массивный скалистый слиток, сверкавший в лучах солнца водяной слюдой бесчисленных водопадов. Очертания скального гребня Нга-Али удивительно напоминали — в профиль — череп двурогого носорога с двумя острыми скалами на обрыве каменной морды.

Итак, проклятия пегого тупца не сбывались — они поднялись. Наконец-то, после нескольких дней пути, можно было насладиться видом с высоты и оглянуться назад, бросить взгляд вдаль… Душа европейца помешана на геометрии, она стеснена, если глаз не убегает в спасение, к линии горизонта… С края колоссальной террасы, увенчанной обломком острой скалы, открывался вид на безбрежную панораму: неровное клочковатое холмистое море — крыша леса, который сплошным тропическим прибоем — волна за волной — перетекал через всю видимую Африку и лишь далеко-далеко на востоке разбивался вдребезги, отступая перед сушью бескрайних саванн Кении, Замбии, Танзании. Единственной приметой человека на всем пространстве можно было считать внизу слабую меловую жилку, которая чертила зелень пересыхающей цепью и в которой глаза Акебе и Хоскея узнают грунтовую дорогу к Машобе. Если север, восток и юг обзора были обведены единым поднебесным круговоротом ровного горизонта, то на западе — прямо напротив террасы, из зеленой пены на расстоянии около ста миль — как награда! — вырастал дивный божественней контур горы Камерун, похожий на синевато-пыльный сгусток полуденной грозы, но грозы неподвижной, каменеющей, охваченной слабым блистанием грозовых откосов. И прямо над горой беспощадно стояло в сверкании симметрии непроницаемое солнце, суть которого не освещать просвет бытия между безднами, а продлевать в дольность расположение сущего к бытию.

Здесь злые духи Ю-Ю дали знать о себе самым внезапным образом.

В тот момент, когда Акебе поднял на плечо поклажу и шагнул босой ногой на каменистую плешь, из травы через беловатое пятно камня, стремительно извиваясь, пронеслась зеленая мамба. Вид этой, пожалуй, самой страшной африканской змеи настолько напугал туземца, что отчаянно вскрикнув, он сделал несколько исполинских прыжков в сторону.

— Уг! — выразительно вскрикнул Хоскея, делая знак белому человеку: стоять на месте!

Зеленый ручей бесстрастно скользнул по земле и скрылся в кустах: в движениях гада поражала явная броская демонстративность поведения, демонстрация — чирканьем собственной неуязвимости, циничный ум и брезгливость змеиного яда к воде и слюне дрожащих тварей.

Казалось, можно перевести дух, но Акебе снова не повезло: возвращаясь к спутникам, он неосторожно оттолкнул ветку молодого деревцо, на которой висело гнездо лесных ос. Потревоженные злюки вылетели злобным роем стрекал из пепельного яблока зла и набросились на беднягу. Это нападение окончательно напугало носильщиков — весть о проклятии, конечно, разнеслась по деревне — и, побросав груз, они постыдно кинулись бежать вниз с такой быстротой, что вскоре исчезли в высокой траве. Хоскея буквально онемел от неожиданности. Тем временем Акебе досталось не меньше полсотни жал, прежде чем ему удалось убежать от яростной атаки. Хоскея выразил свое сочувствие щелканьем пальцев и горькими криками. Буквально на глазах лицо и шея несчастного распухли до безобразия, а через несколько минут отеки настолько затопили глаза, что Акебе не мог больше открыть веки и ослеп.

Одно из проклятий глупца сбылось…

Проводник держался стоически, он не издал ни одного стона, положив левую руку на плечо Хоскея, он слепо шел за ним, придерживая правой поклажу на плече, лицо его колыхалось от каждого шага, как розовое желе. Все трое шли на шум главного водопада, где невдалеке на террасе стоял охотничий домик; он был уже виден за обломками скал и шапками кустов гибискуса — род бунгало с металлической крышей. Среди девственных красот Нга-Али его вид коробил взор вульгарностью кошелька, сутью любой вещи, должной годить собою. Зато водопад повторял снова и снова, что любое движение воды идеально. И что идеальность воды заключена в непринужденности выступания ее сути. Исток водопада был непонятен, гребень носорожьей головы Нга-Али казался голым черепом камня и только, и все же с отвесной височной стены вниз с безупречной выразительностью порыва стекал водяной хрусталь. Не меньше пятидесяти футов; поверхность воды отливала совершенным сиянием зеркала, прежде чем бархатные от мха валуны не превращали блеск падения в блеск превращения потока, в пороховую пыль брызг.

Первая охота следующего дня, как и вторая, закончились трагически. Акебе наотрез отказался остаться один в бунгало, он уже мог разлепить глаза до крохотных слезных дырочек и вышел вместе с Хоскея на первую охоту чужеземца. Нга-Али бесстрастно предлагала самые пестрые цели: стаю шимпанзе в банановой рощице, исполинского варана с колыхающимся от дыхания рыхлым горлом, парочку кабанов в сонном болотце, пегих, щекастых, ленивых, но выбор первого дня пал на маленькое стадо антилоп-дукеров, грациозных созданий невероятной расцветки. На просторной поляне, переходящей в узкий луговой клин, вдоль мелового гребня паслось одновременно две голубых, две темно-синих — а рядом! — две звонко-рыжих и две червонных антилопы с крохотными рожками. И все живое самым беззастенчивым образом занималось единственным — собственным самосохранением, вот что возмущало Филиппа. Он стал осторожно скрадывать добычу, выходя на точку огня. Но не тут-то было… Хоскея первым заметил, что у белого охотника есть соперник — и грозный. Проводник сделал выразительный жест в сторону — по спине Филиппа пробежал холодок… на расстоянии не более пятидесяти шагов совершенно открыто среди низкой травы стояла красивая пестрая кошка, которая задумчиво смотрела на людей. Филипп подумал — леопард! Но это был сервал — зверь меньших размеров и не столь грозный, и все же не менее опасный после того, как примет вызов… Тсс… вкрадчивая коричневая кошка, украшенная рябью леопардовых пятен с неистовым взглядом янтарных глаз, и глаза ее больше похожи на дырки в огонь души — видно, как там колеблется опасное пламя смерти. Сервал ночной зверь и потому был нервозен на распахе солнцепека. Зверь уважал высоту, на которой находились глаза противника, и медлил нападать на человека. Филипп стал осторожно поднимать ствол карабина, боясь вспугнуть жертву. Кошка продолжала уверенно оставаться на месте, не отводя глаз от охотника, и только нервное подрагивание хвоста выдавало ее готовность к прыжку. Но случилось непредвиденное: Акебе, скрадывающий дукеров с противоположной стороны, вышел из-за близких кустов, и как назло на линии прицела! И хотя шаг его был исключительно легок, сервал вздрогнул, бешено оглянулся на опасность через плечо. А вот полуслепой Акебе не увидел пеструю смерть, но успел поймать ноздрями ее острый кислый запах. Выстрел опоздал. Сервал сверху вниз прыгнул на грудь африканца и, утвердив когти левой и правой лап в мясе плеч, легко и страшно подтянул нижние лапы вверх, почти к горлу человека и, рывком десяти когтей, разорвал живот несчастного слепца. Акебе упал на спину. Второй выстрел — мимо! Оттолкнувшись от кровавого мяса, сервал пружинным прыжком скрылся в кустах. Стая птиц-носорогов огласила террасу Нга-Али печальными воплями смеха.

По рации Хоскея вызвал подмогу, и к вечеру испуганные носильщики унесли Акебе в деревню. Бедняга был еще жив. Носильщики, окружив Хоскея, убеждали его бежать вместе с ними — злые духи Ю-Ю разгневаны не на шутку, по Хоскея состоял в штате компании по сафари и подчинялся охотнику… словом, он остался. С ним прощались не без ужаса в глазах.

Итак, предсказания мерзавца начали сбываться — зверь ранил Акебе, и ранил первым, как и было предсказано. И все-таки на следующий день охота была продолжена. Сначала все шло замечательно: жаркое утро в порывах горной прохлады, легко убитый кабан с золотым рылом, купание в пенном озере под водопадом, охлажденное в ручье немецкое пиво из банки, как вдруг Хоскея сделал выразительный жест в сторону, и по спине Филиппа пробежал холодок… на расстоянии не более пятидесяти шагов совершенно открыто, в низкой траве, стояла красивая пятнистая кошка, которая задумчиво смотрела на людей. Видимо, сервал вышел на шум купания из-за скалы… И Хоскея и Филипп купались нагишом и сейчас обсыхали на солнце. Чувство голизны сделало Филиппа совершено беззащитным. Его ружье и одежда лежали слишком далеко… к счастью, Хоскея был более предусмотрительным — положив голову на приклад маленькой винтовки. Первая мысль — зверь тот же самый, что и накануне. Кошка смотрела прямо, не отводя взгляда вчерашних ярко-янтарных глаз, и глаза ее, как дырки в огонь души, — видно, как там колеблется опасное пламя смерти. Только нервное покачивание хвоста, пригибавшего стебли травы, выдавало ее пружинную готовность к прыжку. Перевернувшись на живот, Хоскея молниеносно вскинул ружье и выстрелил. Осечка! Чернота лица мгновенно покрылась морозным потом. Сервал только чуть обнажил клыки и поморщился, как домашняя кошка, которой дунули в морду. Задумчивая близость зверя внушала ужас. Не выдержав, Филипп, вскочив, бросился к карабину, и что же! Пестрая кошка пустилась не в сторону, не наперерез, а как бы ему вдогонку — вдоль, — делая не сильные, а мягкие прыжки, сопровождая его голый бег играющим эскортом силы. Так у ноги Диониса бежали античные леопарды. Тут-то сервала и настиг второй выстрел Хоскея. Это был замечательный выстрел — пуля попала в самую гибельную точку цели. Кошка прыгнула вверх, затем, рыча, клубком покатилась по земле; агония была молниеносна. Когда черный и белый осторожно подошли к пестрой фигурке — зверь был мертв, янтарные глаза потухли и остекленели, хвост забыто валялся в траве, поджатые к брюху лапы выпустили когти, на которых Хоскея заметил засохшую кровь Акебе, из снежно-костяной пасти на пушистую щеку излилась малиновая кровь. Для верности суеверный Хоскея сунул ствол своей винтовочки в зубы и, наступив ногой на теплый живот кошки, сделал страховочный выстрел. Но вот проклятье! Пуля, казалось, привела сервала в чувство. В последнем взмахе мертвеющих лап хищник судорожно ободрал черную ногу чуть ли не до белой кости. "Уг! Хоскея еще смог отбежать несколько шагов в сторону, прежде чем упал на колени.

Итак — зверь ранил Хоскея. И ранил вторым. После первого слуги. Оставалась последняя угроза: ты убьешь, но будешь убит сам.

Нагой Филипп завороженно принялся вглядываться в морду убитой кошки. Боясь признаться себе, он суеверно искал в звере — черты проклятого предсказателя.

Между тем раненый Хоскея стойко промыл раны в воде и, обмотав ногу полосой разорванной накидки, мужественно принялся свежевать пегую тушу — шкура для охотника-иноземца была условием контракта. Повязка разом пропиталась кровью, но Хоскея не уступал боли ни йоты страданий. Кроме того — про себя — он был горд, что пророчества черных сбываются, что в его черной ноге — опора — белая кость.

 

Встреча

Утром последнего дня Филипп вышел на охоту один — за ночь нога Хоскея так распухла, что он остался в бунгало, намереваясь вызвать снова носильщиков по рации — теперь рассчитывать он мог только на помощь вождя. Филипп кроме ружья взял плоский штык-нож. Страшный день начинался, как обычно, прекрасно: жаркое утро, пронизанное порывами горной прохлады. Вид с исполинской террасы на африканский лес, сизая туча горы Камерун в ста милях на западе, непроницаемость солнца, идеальность хрустального стока, невесомость плаксивых обезьянок в зеленом тумане мангровых крон, красота черноухих белок с оранжевыми хвостами, играющих в прятки на могучих стволах пробковых дубов… Он мог легко подстрелить дукера, но удержался от выстрела, хотя это было непросто: каждый выстрел укрепляет кровную связь охотника с миром — в этом весь смысл охоты. На этот раз он ушел дальше обычного вдоль террасы, плавно огибающей носорожий гребень горы Нга-Али. Заметив на берегу озерка крупного варана, Филипп с ходу, с колена сделал прицельный выстрел и заметил, как булькнул кровавый фонтанчик в голове ящера. Варан плюхнулся в воду. Это был великолепный экземпляр тропической твари — струя черно-зеленой кожи в крапе золотой охры. Подняв гада за хвост, Филипп залюбовался убитым пресмыкающимся, как вдруг почувствовал тень некой опасности: бросив ящера, охотник стремительно обернулся — боже!.. на расстоянии не более пятидесяти шагов совершенно открыто, среди низкой травы, стояла красивая пятнистая кошка и задумчиво смотрела в его сторону. Сервал! Кошка была точной копией вчерашнего зверя, и если бы не шкура, растянутая на веранде, можно было бы спятить от страха. Кошка смотрела прямо и бесстрашно, не отводя взгляда ярко-янтарных глаз, и глаза эти подобны дыркам в огонь души зверя — и видно, как там колеблется опасное пламя смерти. Только нервозное покачивание хвоста, колебавшего стебли травы, выдавало ее пружинную готовность к прыжку. Только тут Филипп понял, что стал свидетелем странного ритуала, и, спокойно подняв карабин, с ритуальным чувством жертвоприношения выстрелил прямо в грудь хищника, туда, где мерещилась глазу вчерашняя смертельная рана Хоскея. Зверь мигнул и пропал. Но там, где он только что был, явно нечто осталось — туманное колебание воздушной плоти. Внезапно солнечный свет ослабел, словно охотник попал в тень дерева или все небо вмиг задуло завесой из перистых тучек. Ио он стоял на открытом месте, и на небе не виделось ни малейшего облачка. И все же световой поток солнечных лучей явно обмелел, и в прихотливой игре светотени Филипп не без труда разглядел не только колыхание туманной массы бликов, там, где только что караулил охотника зверь, но и то, что стоит он прямо напротив зияния черноты, в которой можно было если и не разглядеть, то хотя бы угадать вход в пещеру. Местами черный зев был заткан узорным заслоном папоротников, но вполне возможно — это была все та же игра света и тени.

И вот, в одном играющем месте ему наконец приоткрылось влажное двойное мерцание. Сама парность блеска позволяла предположить, что это глаза. Правда, ум смущала широта этого блеска — такой размах глаз мог принадлежать только чудовищу. Но именно здесь из переливов теней выступало навстречу человеку некое участливое внимание. Исток отражения лица на поверхности чужих глаз. И как только взоры человека и единороги братски встретились, Филиппу удалось выдать свое вопрошание… Было ли оно произнесено вслух, получил ли он ответ также посредством речи или это было внушено ему мысленно — значения не имеет.

— Кто ты такое?

— Лучше взять обратно эти поспешные слова. И назвать сначала себя. Потому что невозможно отвечать анонимному вопрошанию. Ответ абсолютно прямо зависит от того, кто ты сам. Кто ты? Если я есть именно то, что я есть. И не торопись впасть в ошибку ответа, который всегда облечен проигрывать вопросу. Раз вещи пребывают такими, что исчезают именно в момент называния, то, согласись, единственный способ приблизиться к ним — это намек.

— Я — человек.

Ответ чудовища был в самом отчаянном хайдеггеровском духе:

— Лучше взять обратно эти поспешные слова. Разве действительно это ты хочешь сказать, чтобы спросить у меня: «кто я такое?» Тон твоих слов гораздо важнее сказанного, и я легко вычитываю в нем именно истинное выступание перед неизвестным, а именно — ты хотел на самом деле сказать, что тебе известно от других, что ты человек, но, так ли это, ты, конечно, не знаешь. Ты просто доверил определение себя другим. Словом, поверил на слово. Согласись, сказать так будет гораздо точнее.

— Да, я поверил на слово, что я человек. И все же я спрашиваю: кто или что есть человек?

— И хотя поспешность прежнего тона остается, ты избавился от ужасной бездны «я». Ты уже не говоришь опрометчиво: я — есть человек, А отсекая первое, спрашиваешь только о втором: кто или что такое есть человек? В этом вопросе нет никакого заранее заложенного скрытого ответа, поэтому оставлена возможность и место для самой вещи высказать и объяснить самое себя. Предоставлено позволение высказаться самому предмету разговора. Может быть, отвечая, он и станет тобой. Ведь только тогда, когда ты сам становишься тем, кто отвечает, вопрос легко озвучивается твоим собственным словом до ясности того, кто этот ответ знает. Итак, вопрос предстает во всей грубой наготе: кто или что есть человек? Отвечаем. Очевидно, что человек есть нечто сущее. И как сущее, то есть как особенное и обособленное выявление, принадлежит вместе с камнем, деревом, чашей или орлом к цельности бытия. Что такое бытие? Бытие это то все, которому принадлежит любое есть. Принадлежать бытию здесь, в нашем разговоре, означает только одно, а именно: человек внедрен, вживлен в бытие. Но если сущность камня — каменность, а сущность дерева — деревянность, а чаши — чашечность, а орла — орлиность, то есть слитность с бытием до состояния неразличимого, до сокрытости, то сущность человека наоборот — открытость. Как мыслящая сущность он открыто стоит перед бытием, он внимает его призывам и таким образом — сам взывая на призыв — с бытием соотносится. Словом, человек есть такая сущность, которая видит бытие! Видит, внимает, отвечает на его взывание. Но раз человек есть отношение к бытию, и только отношение, значит, ответ наш явно неполон без вопроса: а бытие? что оно есть не само по себе, а что оно для человека? Обернемся на уже сказанное и, вслушиваясь в то, что оно уже само о себе высказало и выказало, повторим — бытие в изначальном смысле есть присутствие. Но! Но бытие присутствует и является в просвете простирания сущего только в той мере, в какой оно при и под-ступает к человеку. Ибо только человек, а не камень, не дерево, не чаша и не орел, будучи открытым к бытию, позволяет бытию приблизиться к себе его же присутствием. Говоря о просвете простирания, мы имеем в виду мысль о том, что бытие может стать только там и тогда, где имеется открытость для присутствия, ибо второе невозможно без первого. Это присутствие использует открытость некоего просвета и, благодаря такому при-ступанию, вверяется человеческой сущности. Итак, человек есть такого рода сущность, которая видит бытие в просвете некой открытости и, будучи изначально вверено ему, позволяет, однако, бытию приблизиться к себе. Одним словом, человек поворачивает бытие к самому себе, человек позволяет ему случиться, наконец, человек разворачивает несокровенное на сокровенность самого себя.

— Я понял, что мне не был нужен столь полный ответ, я почти ничего не понял и не уразумел из твоих слов, кроме того, что человек есть некая сущность, от которой зависит — ни много ни мало — само бытие. Постараюсь как можно более сузить вопрос: что значит зависимость бытия от человека, если лично от меня ничего не зависит? Если человек страдает, болеет и умирает. Если я смертен, а бытие бессмертно? О какой зависимости в таком случае может идти речь? Ты просто смеешься надо мной!

— Твои вопросы слишком опрометчивы, но они выступили из караулящей сокрытости человека и требуют, взывают к ответу. Следуй внимательно за мыслью, иначе неизбежно заблудишься. Вот что ты не сказал, а на самом деле помыслил в собственном вопрошании: бытие, а за ним и сущее, несправедливо, потому что оно бес-человечно — раз. Человек не подлинно человечен, потому что смертен — два. Только смерть бытия или не-смерть человека могли бы хотя бы примирить с данным существованием — три. А общий смысл трех взываний коренится вокруг несправедливости присутствия в бытии боли, но не смерти, потому что в смерти боли нет. В первую очередь снимем вульгарное понимание спра- и не-справедливости. Мир абсолютно правилен, он есть полная, без утайки, данность, и конечно же, говоря твоим языком — справедлив. Он только кажется несправедливым, но стоит только присмотреться к порядку вещей, как мы легко убедимся в том, что это порядок, и совершенный, а не игра случайностей. Бытие исключительно человечно, потому что иного — вне человеческого — смысла в его присутствии нет. Оно сокрыто, не явлено, потаенно для камня, для дерева, для чаши и даже для орла, который хотя и жив, но жив не до степени выступания перед сущим на краю его простирания в бытие, он жив почти, жив тщетно, и, будучи частью бытия, он только лишь есть, а не есть, чтобы еще и быть. Словом, орел отсутствует в смысле адреса сущего, которое, выступая из сокрытого в просвете простирания в несокровенность и тем самым впадая в бытие, дотягивается бытием до человека и тем самым вверено и посвящено ему, на тех же условиях, что и сам человек вверен бытию. Только в человеке бытие утончается до края, до крайствования, в котором останавливается и оборачивается открытое; только в человеке бытие становится мыслящим и со-страдающим бытием и наконец поворачивается к себе, оглядывается на себя, охватывая себя самое мгновенным простиранием огляда. В человеке бытие вызревает до зрения, для обозрения огляда и отчета перед собой, то есть сущностится. Без человека все — напрасно. Словом, бытие может случиться, состояться только на виду у человека, иначе оно сокрыто, как сокрыт камень для дерева, как сокрыта чаша для орла и орел — для камня. Бытие принадлежит нам; поскольку только при нас бытие может бывать, или пре-бывать, или при-бывать, прибавляться и при-ступать из сущего. И учти, все это сказано торжественным тоном. Тут и речи не может идти о непорядочности порядка.

— И все же я смертен, черт побери! И это сказано возмущенным тоном. Почему?

— Человек смертен, да. Но это не значит, что смертен порядок его бывания. Ты неизбежен, это важнее твоей смертности. Следи за мыслью, сейчас появится твое любимое слово — несправедливость. Так вот, вспомним Анаксимандра, вспомним то его изречение, которое справедливо считается древнейшим изречением вашего западного мышления. Вот оно: Откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны они сойти по необходимости; ибо должны, они платить пени и быть осуждены за свою несправедливость-бесчинство сообразно порядку времени… Так, выступившая сию минуту в ясность предъявления истина открывает нам глаза на то, что несправедливы вещи, но не бытие, но несправедливы не в твоем смысле вины перед человеком, а вины друг перед другом за бесчинство, за нарушения друг друга чина и установленного порядка. Ведь смысл существования вещей именно в том, чтобы придавать чин друг другу и тем самым — также угоду одно другому в преодолении бесчинства беспорядка. Человек, будучи неким учиняющим и чинящим чин чину сущим, также имеет место пребывать в вещи и злоупотреблять собственной свободой для бесчинства. Вот почему он платит пени и сходит по необходимости туда, откуда вещи берут свое происхождение, в сокрытость сущего. Но открытость сущего не есть ничто и полная гибель, она расположена к бытию особым образом рас-положения, а именно — постоянством своего прилива. И такое вот настаивание сущего на открытости, его со-творение своего пребывания в бытии и есть время — протяжение сущего к краю настоящего. Но откуда протягивается это прибывающее пребывание? Разве сущее находится в прошлом? Разве оно оставило бытие на произвол беспорядка? Конечно, нет, наоборот — оно обеспечило будущее бытия тем, что само помещено в будущем. К этому утверждению нужно отнестись со всей осторожностью высказывания. Это нужно понимать как намек на истину, но только как намек. И мы намекаем здесь на то, что сущее расположено так, по отношению к бытию, что уже этим как-то становится его всегдашним завтра. И что же? Стоит нам только поместить исток и гарантию выступания сущего туда, где оно и находится как гарант — в будущее — и мы разом почувствуем, что нашли опору и корень любой почвы. Бездна исчезла.

Скажем теперь о смертности отдельного человека. Точнее, предоставим самой смертности высказаться перед нашим настойчивым вопрошанием.

Разве ты был жив, к примеру, во времена фараонов? Нет. Но сказать о том, что ты не назревал — нельзя. Нет, ты мерещился и приливе сущего как абсолютная возможность. Тебя как бы еще не было, но твое существование прочно укоренялось в будущем, и потому твоя зреющая в дали сокрытого жизнь была свернута до состояния потаенной до времени потенциальности есть. Есть — очень важное понятие в нашем разговоре, есть значит не стольку быть живым в данный момент бытия, есть — значит бывать всегда в бытии сущего.

Итак, ты еще не рожден, хотя потенциально есть. Ты свернут до состояния частной сокрытости в сокровенной сокрытости бытия сущего, свернут до точки отправления, до семени, до споры, до звука, до завязи, но ты не есть ничто. Не из смерти смерти восстаешь к жизни, а из жизни жизни. Слушай внимательно дальше… Когда крап настоящего, наконец, обежал по кругу малую вселенную твоей завязи и воззвал ее к быванию, когда будущее вплотную приступило приступом оклика к отправной точке твоего есть, приступило не с пустыми руками, а с местом для жизни, приступило к твоей завязи с даром давания, давая тебе сосущей пустоты призыва и место и время рождения, когда, наконец, пустота, впустив в свет, развернула в плод твое связанное есть до полноты актуальности, до несокрытости, до полноты твоего звучания, до крика, до человека — тогда ты родился.

— Ты забыл о смерти. Я перестал быть отправной точкой, завязью, и теперь не будущее ждет меня, а будущая смерть. Она, она поджидает меня!

— Лучше бы взять эти поспешные слова обратно… Тан вот, мы все время — никуда не сворачивая — идем к вопросу о смерти. И к ответу, который она сама даст нам на наше вопрошание. Итак, свобода в человеке впадает в бес-чинство, а человек — через свободу — впадает в бес-человечность или зло. Бес-чинство и бес-человечность означают, что человек как вещь, как принадлежность бытия учиняет бес-порядок неугоды порядку вещей, а человек, как место свободы бытия, учиняет иск к сущему, допустившему бытие к свободе, и требует пени и уплаты. Бес-порядок вещи, так же как иск поведения, имеют положенный предел бес-чинства и аргументации против угодной со-сущности одного порядка к другому, чинности одной вещи к другой, против угоды сущего. Ведь сказано: откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны сойти они по необходимости. Ио необходимости исчерпанности смысла датой свободы… Это сворачивание свободы, конечно же, гибельно и для вещи, и для самого человека, но оно — прерывание времени бывания — не имеет ничего общего с падением в ничто, Отливом сущею ты втянут в его извечное местоположение по отношению к бытию, то есть в будущее же. Ты продолжаешь быть в довостребованности, ты продолжаешь зреть, звучать и мерещиться в вечном приступе и приливе сущего в просвет бытия. Любое будущее всего любого гарантировано вот именно любовным выступанием сущего в угоду бытия. А будущее всегда впереди, как причина причин, а не позади бытия. Ты снова — спора в веках фараона. Спора смысла, зреющая для нового спора с замыслом сущего.

— Значит, сущее — это Бог?

— Вопрос слишком опрометчив… И ответ, пожалуй, возможен только в сослагательном тоне — наверное, нет… Наверное, сущее так повернуто к бытию лицевой, выступающей стороной. Речь наша полна намеков на истину, но не истинна… Сущее развернуто к бытию, ко всей совокупности мира, таким образом, что оно — лицом — приливом присутствия выступает в несокровенность и тем самым, наверное, «видит» человека, его замысел, удел, участь и призвание в оклик. Это видящее, внимающее, взыскующее лицо сущего, наверное, и можно назвать Богом. Бог есть актуальность сущего, без Бога сущее пребывает в потенции. Сама же сущность сущего — этой величайшей загадки — убегает от выказывания. Но вполне возможно, что сущее может как бы отвернуться лицом выступания от бывания, может уклониться от страстного оклика вещей и впасть в состояние абсолютной сокрытости ничто. Тогда и только тогда и можно будет помыслить о том, что Бог перестал быть. Но кому придет тогда такая мысль? Если ей некуда будет прийти?.. Поэтому лишь одно сущее может помыслить о себе в том смысле, что оно перестало быть Богом. Словом, смерть дана только Богу. Мы вне смерти.

— Кто это мы? Если я не могу толком тебя рассмотреть? Я с трудом различаю что-то похожее на глаза. Кажется, вижу очертание головы, похожей на рог. А вот тут мне мерещится грива. Кто ты, наконец? И что это за слабые стоны, которые доносятся как бы издалека в пещеру?

— Это но стоны, а крики розовых ибисов в зарослях нильского папируса. На фоне красного заката их силуэты кажутся мне черными иероглифами. Кто я? Я тоже охотник. В моих руках тяжелый лук из белого дерева Ха, инкрустированный эмалью и слоновой костью. Тетива натянута, и мои пальцы держат оперение легкой острой стрелы. Она целит в тебя, человек. Мои ноги в золотых сандалиях прочно стоят на двух ручных крокодилах, которые легко влекут меня по зеркальному закатному Нилу, я ищу цель и я нашел ее. Это ты. Небосвод моей охоты на суть — сложен из тысяч летящих диких уток. Берег моей охоты на цель — из туш гиппопотамов. Русло моей охоты на смысл — огненное дрожание золотой дорожки от заходящего Ра. Дно моей охоты на жизнь — царство подземного Анубиса. Дыхание моей охоты на смерть — легкое, как дыхание бегущего леопарда. Зрение моей охоты на тебя — острое и тонкое, как свет звезды Сотис над идеальным горизонтом разлива воды. Время моей охоты на себя — 5 тысяч лет до твоего рождения, время Среднего царства. Мое имя для человека — Единорог, для бытия — фараон, для сущего — ничто… Чтобы видеть прямо, нужно отвернуться. Отвернись! Что ты видишь теперь?

— Ничего похожего на то, что ты сказал.

— Странно. Я вижу огромного льва с лицом из желтого камня. Через его слепые глаза и разбитый нос перетекает горячий песок. Теперь мое имя для человека — лев Хефрен или Сфинкс, перед загадкой которого ты поставлен. Поставлен для суда и выплаты пени. Отвернись до конца от мира, чтобы увидеть цель смысла, охотник на бренное.

— Зачем? Неужели не ясно, что в истине нет никакого человеческого смысла? Все объяснения смерти ни на йоту не уменьшают остроту ее боли. Все переливы чужого интеллекта не утоляют ни одной из жажд моего вопрошания. Скажем, зачем нужен «я», если я сам не нужен себе? Или: если я не мог хотеть своего появления на свет, почему я обречен платить пени за воление сущего? А если я хотел своего появления на свет, почему мне не дано в меру и силу моего хотения, после того как я стал? Или: если я не располагаю свободой, а наоборот, свобода располагает мной, зачем мне быть только свидетелем и соучастником ее воли? ее преступлений? Или: почему больно не твоей свободе, а моему телу? Если я потерпел полное фиаско в жизни, зачем мне припоминать свое раннее бытие, чтобы понять сокровенный смысл поражения сейчас? Не хочу! Это спор Бога с самим собой, в котором я — либо тезис, либо антитезис в перекатах вечности, и мне трудно даже ввернуть небу свое матерное словечко. И почему мир так непонятен, ей-ей, в этом есть какая-то подлость… Берегись отвечать! Иначе я пальну между глаз, чтобы просто отделаться от тебя. Учти, я говорил без всякой надежды на ответы.

— Лучше бы взять все эти поспешные слова обратно. Они слишком опрометчивы… так вот, знай, у человека есть полная возможность никогда не рождаться, — но не умереть, — а это разные вещи. Он волен молчать и не окликать сущее в жажде взывания. Он вполне волен быть только спорой в вечном приливе сокровенного будущего в несокровенность дольнего, в бренность присутствия…

— Черт побери! Говори понятней, охотник на ибисов.

— Что значит понятней, если цель высказывания не понятность, а истинность? Мы должны ждать выявления истины, совершенно не зная насколько понятной она выступает перед вопрошанием! Ты должен открыто и настойчиво, как сервал в низкой траве, стоять в своем существе перед бытием, а не отмахиваться от его сложности дулом винтовки. Стоять — значит быть и настаивать на своем существе перед идеальным откосом сущего! А неузнавание священного животного, то есть текста, охотник на ящериц, и его позорная случайная гибель от руки профана — любимая тема всех легенд о единороге.

Смирись, человек! Ты умолял о рождении, охотник! Ожидай в засаде бытия неизвестное и непредставляемое. Потому что, только ожидая, мы оставляем открытым то, чего мы ждем. Потому что наше выжидание впускается в само открытое, в простор дальнего, в чьей близости оно находит свое время, в котором оно остается. Но, оставаясь, оно возвращается. Это открытое и есть край — сущность которого собирать, как если бы ничего не происходило, всякое ко всякому и все друг к другу в покоящемся пребывании в самом себе.

— Хватит! Скоро я уже совсем перестану понимать, где я и кто я такой.

— Погоди стрелять. Позволь мне хотя бы докончить мысль, я знаю, что ты парень не промах… так вот…

— Считаю до трех.

— Так вот… крайствование — это собирание и вновь укрытие для просторного покоения всего в течение отпущенного ему времени.

— Тебе отпущено не много. Раз.

— Словом, само открытое и есть край…

— Два. Туши свет…

— …в который мы, ждущие, впущены, когда мы мыслим. Тогда мышление — это вхождение в близость дальнего.

— Три!

— И последнее; мы принадлежим тому, чего мы ждем.

— Огонь!

Выстрел карабина так ударил в уши, словно Филипп стрелял в тесном каменном мешке. И действительно — словно очнувшись — он обнаружил над своей головой низкий свод из благородных мраморных глыб, сзади — и довольно далеко — зияло солнечное пятно входа — он был в пещере н стоял на косо уходящем в глубь земли песчаном полу, на котором с трудом разглядел какую-то сизую массу воздуха, в очертаниях которой не было ничего ни человеческого, ни звериного, В убитом? В упавшем? В сгустившемся? Была заметна некая жизнь: масса клубилась, явно принимая осмысленные очертания, пока вдруг охотник — с изумлением и ненавистью — не обнаружил, что перед ним на земле пестреет шелковое тело пятнистой кошки, в той самой позе, в которой ее настигла нуля Хоскея: забыто отброшенный хвост, поджатые в судороге к брюху лапы, яркий янтарный блеск стекленеющих глаз, обугленная кровью пасть. Проклятый сервал! Филипп сделал было шаг назад, но заметил, что морда зверя как бы дымится. Преодолевая страшок, он твердо наклонился вперед, вглядываясь в странное брожение цвета света и тени. Прошла томительная минута, прежде чем обнаружилось, что метаморфозы продолжаются, они охватили уже все тело убитой кошки, плоть которой вновь приобрела консистенцию воздуха и, клубясь на глазах, отливала чернотой, пока не сгустилась таким образом, что Филипп отшатнулся — перед ним, на животе, чуть подтянув голые ноги в струпьях, лежал проклятый пегий предсказатель несчастий, но струпья и пятна его тем не менее отливали красотой радужных глазков из оперенья павлина, и вообще, труп урода играл чистотой драгоценности: антрацитовым блеском отполированной черноты, блеклой гладкостью слоновой кости на изнанке рук и ступней, инкрустацией рта из снежных коралловых зубов, в овале пурпурных аметистов. Но и тут — в черноте камня — бурлили световые роднички нового преображения: чернота светлила, плоть разрывалась па клочки, словно небо над пейзажем. — вдруг зрение человека снова перевернулось, взор упал в глубину, в дымке трупа рас-пахнулась перспектива со стереоскопическим видом на пылящий песчаный вихрь в песчаной же пустыне; и в сухом паре того самума стала всплывать, приближаясь, голова Сфинкса, пока наконец она не выступила из земли колоссальным приливом опрокинутого лица, где ноги охотника оказались погружены по щиколотки в песок, покрывший циклопические каменные губы. Охотник сделал шаг вперед, выбираясь на щербатую площадку подносья, и оказался над огромной яминой отколотого носа, полной песка и кружения песчаных завитков. Слева и справа в пространстве мерещились каменные глазницы исполина, мертво глядящие в небо. Между тем горячий ветер усилился, песчаные змеи с тихим воем потекли с лица сфинкса в сторону; звука как бы не хватало. Вместе с песком стали уноситься черты лица, величие лба, невозмутимость взгляда поверх любой вечности, стал гаснуть палящий свет солнца на гранитных скулах, по дну пустыни забарабанили капли дождя, они расплывались в песке пятнами леопарда; звук воды усиливался, и вот уже весь вид на даль дали и вся почва под ногами охотника задернута струистым муаром ливня, дождь кончился так же внезапно, как и начался, но заплаканность осталась. Она талым блеском усеяла мир. Земля отливала водными бликами, да это уже и была одна сплошная вода — тихое прозрачное нежное мелководье, сквозь журчащую ткань которого проступил наконец последний вид на цепь метаморфоз — вид на тело, лежащее на нильском песке лицом вверх; близко-близко от поверхности тихо бегущей воды. Это был фараон. Совсем еще мальчик, почти дитя, с хмурым лицом, охваченным жарким пыланием короны Нижнего царства — с золотым пером коршуна и царским уреем — головой кобры из кованых пластин красного золота. Глаза его бесстрастно открыты. Движение нильского потока теребит складки полосатого клафта — головного платка египетских фараонов. Мальчику придан вид Озириса: знаки священного коршуна Нехебт и сакральной змеи Буто усилены искусственной бородой Ра из чистого золота и лазурного стекла; борода подвязана к нежному подбородку, на шее фараона — тройное ожерелье из дискообразных бусин желто-го, белого, красного золота и синего фаянса; на груди — крыльями птицы Ба — распахнут драгоценный пектораль, на котором чернеет божественный скарабей с хвостом сокола, что соколиными лапами удерживает над головой диск Луны. В скрещенных руках фараона стиснуты плеть Озириса и его крючконосый жезл, на ногах — золотые сандалии.

В горле краснеет пулевое отверстие, из него по воде тянется алая дымная лента красного голоса: мне смерть вспоминается ныне, как забытое в запахе мирры. Она есть мое воссидание в тени паруса, полного направляющим ветром заботы и защищающим мое молчание от солнца слов.

В пещере потемнело.

Лицо фараона как бы нахмурилось.

Истлевшая вода побежала быстрей. Вдруг ветер дернул так сильно, что сорвал с речного мелководья всю водную пленку и оставил тело, что одиноко и мокро — золотою слезой — сверкало на нильском песке.

А что остается нам?

Нам остается цепляться за текст, чтобы не погибнуть перед истиной.

Солнечный вход в пещеру погас, потемнел. Снаружи донесся грозовой грохот. Пещера ответила грому оглушающим эхом. Прилив вечности сменился быстрым отливом, по фараону побежала пятнистая тьма угасания. Золото стало тонуть в бездне будущего. Филипп бросился к выходу. Снаружи все было мрак и вихрь. Небо, солнце и горизонт — все было накрыто с головой грозовой тучей горы Камерун, тяжкие облака змеились огнем молний. Филипп бросился бегом в сторону охотничьего домика, но не успел пробежать и двух минут, как грянул тропический ливень. Оглянувшись, он увидел, как из зева пещеры вытекает, сверкая, рука фараона в золотой перчатке и божественным каскадом ртути низвергается с края террасы. Страшные удары грома следовали один за другим, где-то в лесу были слышны злые крики шимпанзе, недовольных погодой. Сбылось и последнее проклятие жреца: пойдет дождь — и с охотой будет покончено.

Филипп бежал изо всех сил, понимая, что водопады с макушки Нга-Али вот-вот затопят террасу… рядом, при вспышках молний, мерещилась огнистая тень бегущей пятнистой кошки, бег призрачной твари был полон силы и блеска.

Переходя вброд ручей, который уже превратился в поток — до пояса глубиной, — Филипп выпустил из рук карабин. Он больше не охотник! Его чуть не сбило с ног вырванное с корнем дерево. В потоке неслись обломки веток, мусор, листва, чашки тропических цветов, и надо же! Хлестнул по лицу хвостом убитый варан, которого вертела вода.

Слава богу, в бунгало он застал носильщиков, которых вождь послал за Хоскея. В этом аду нельзя было оставаться ни минуты. Домик грозило смыть. Маленький караван — Хоскея уложен на рваный брезент и поднят на уровень плеч — бегом пустился спускаться с горы. Злые духи Ю-Ю с хохотом гнали с носорожьего черепа потоки воды. Макушка Нга-Али представляла из себя фантастическую картину сплошных водопадов. Африканцы спускались вниз по откосам, порою ползком переползая от камня к камню, волоча беспомощного Хоскея, прямо по земле. Этот кошмар длился не меньше часа, пока они наконец не добрались к пологу туманного леса. И надо же! Ливень разом кончился. Переводя дыхание, люди старались обсохнуть и обогреться в сырой колоннаде свай, в звучном лепете тропической крупной капели. Только тут в одном из носильщиков Филипп узнал безобразного пегого предсказателя. Но он так устал, что уже ничему не удивлялся, как не удивился тому, что, обтирая руками лицо, обнаружил в собственном горле неглубокую рану, из которой на ладонь выпала красная пуля. И ему было ясно, что решить после этого вопрос: жив он или мертв, зависит только от него. Он уже был согласен с тем, что смерть — это тоже жизнь, что смерть — это способ быть, который принимает здесь бытие, поскольку оно есть и поскольку оно может сказать о самом этом бытии. Смерть — конечно же — феномен жизни. Есть — не имеет кончины. Значит, страх перед смертью — это страх перед подлинностью. Перед подлиннейшей и непреодолимой возможностью бытия.

Но Филипп ни о чем не жалел. Бог должен ответить за все, кроме потери ружья.

Когда караван вышел из леса, небо над Нга-Али было абсолютно безоблачным. В прозрачном воздухе вершина горы круглилась совершенством камня и отливала розовеющим светом скал. И как бы ни было далеко расстояние до поднебесного водопада — он все же мерещился на виске носорожьего черепа мокрым блеском полноводного Нила с золотым камешком фараона в горловине потока.

 

8. ШЛЮХА И ПАРФЮМЕР

 

Амбре

Игла в яйце, яйцо в утке, утка в сундуке, сундук на дубе, дуб на острове Буяне, а остров тот ровно посреди океана. Словом, чтобы добраться до романного героя, до Навратиловой-сестры старшей, нужно отыскать Навратилову-сестру младшую, а это никак невозможно без проводника, в нашем случае — без иностранца. Вот он мелькает в толпе, в подземном переходе под Манежной площадью, в пальто из толстого драпа, в кожаной кепке с меховыми ушками. Ушки опущены. Половина лица замотана шарфом из мохера с парчовой ниткой. Сразу видать — заграничная птица. Его зовут Марсель Блот. И кутается он совсем не напрасно, хотя й на календаре январь 1984 года, погода между тем стоит в Москве самая нулевая, даже с малым плюсиком, и все же Марселю Блоту надо кутаться, надо. Это человек редчайшей профессии — он парфюмер-дегустатор, эксперт по распознаванию и составлению запахов. Его нос застрахован на десятки тысяч французских франков. Надо ли говорить, что он француз? С закрытыми глазами Блот способен распознать запах сотни самых разнообразных жидкостей. Это он составил аромат знаменитых духов «Diorpianissimo» для фирмы «Кристиан Диор» и туалетную воду «Reviturbulens» для фирмы «Ревийон». И хотя перо романиста невольно кренится на карикатуру — с двумя «р» — еще бы, нос! — Марсель Блот человек далекий от всякой комичности, наоборот, дух его обоняния весьма трагичен. Обыденный мир для него практически невыносим. Изощренное обоняние приносит самые огорчительные неудобства, порой превращая жизнь парфюмера в сплошной кошмар. Таким кошмаром был для Блота вчерашний перелет из Парижа в Москву. В самолете компании «Эр Франс» ему шесть раз! пришлось беспокоить стюардессу и пересаживаться с места на место из-за отвратительных дешевых лосьонов, которыми ошарашивали вонючие головы, шеи и руки большой группы американских туристов. Но сказать, что Блот — сноб, сказать ложь, он не воротил нос от жизни, а выносил ее с мрачным стоицизмом ипохондрика.

Марсель высок и поджар. Он не молод, но и не стар. Его шея увенчана крупным кадыком. Вот он выходит из подземного перехода к Красной площади. Маршрут самый известный. Он первый и последний раз в Москве. Забавный город ему совершенно не нравится. Нищету плохо одетых людей, нездоровую злобность лиц не могут скрасить экзотические красоты азиатской архитектуры. Оттепель, превратившая улицы в гадкую снежную кашицу, — вызывает в его душе злые филиппики в адрес муниципальных властей. Истеричная взвинченность русских буквально бросалась в глаза. Несколько раз Блот был оскорблен самыми подлейшими взглядами в лицо. Ого! Хотелось надавать пощечин каждому третьему, даже женщинам. Мрачность его души кричала. Огромный магазин напротив ленинского склепа был унизительно восточен, грязен, шумен, бестолков до безмозглости. В мясном отделе мороженые туши рубились прямо на глазах топорами мясников и тут же валились на прилавок грязного мрамора, так что выбрать кусок по вкусу было невозможно. Сам магазин напоминал Блоту парижский универмаг «Бон марше», правда, конца девятнадцатого века. Таким гадким был Париж в дни немецкой оккупации, он помнил тот ужас мальчиком. Блот шел сквозь клоаку чуть ли не ощупью. Что ж, это была фронтовая столица страны, ведущей кошмарную войну в Афганистане; время самое мрачное. Еще в Париже Блоту стали известны слухи о том, что дни кремлевского вождя почти сочтены, Андропов практически мертв.

Пожалуй, только небо — над огромной для французского тесного глаза площадью — удовлетворяло вкус Блота безупречностью зеркального тона сырости, ровным совершенством сизого колера, на который римскими очертаниями барокко одно за другим ложились пышные облака снежного пара из странных конических труб за рекой. Впрочем, воздух был сильно загазован бензином низких сортов.

Было около четырех часов дня, но уже заметно темнело. Азия!

Одна из створок дверей, ведущих в склеп Ленина, была приоткрыта, и оттуда на черный мрамор падала полоска электрического света. Казалось, что там идет какая-то возня вокруг трупа; от охраны пахло сырой шинелью и немного ваксой.

Когда толпа туристов оживилась при виде шагающих солдат, смены караула у мумии, Блот поспешил прочь — свинченная слаженность манекенов казалась ему омерзительной. Уже покидая площадь, парфюмер почувствовал слабый запах свежей мочи и, повернув голову, обнаружил роение людей у входа в общественный туалет прямо напротив входа в азиатскую копию «Бон марше». Туалет — истинное лицо любого общества, и Блот, преодолевая отвращение, направился в малую преисподнюю. Встать лицом к лицу с ошеломляющей вонью не представляло для Блота никаких проблем. Ведь между дерьмом и амброзией — меньше одного шага. Всегдашний запах мира — это запах посредственности, в этом смысле крайности всегда парфюмерны. Наконец, вонь естественна, ее нельзя обвинить в неудаче, как лосьон для волос, и потому ее садизм безупречен.

Загаженные ступени тесно вели вниз. Блот спускался, стараясь не касаться ржавых пьяных перилец. Он не был брезглив, он был всего лишь мучеником амбре. Его вид явно пугал встречных мужчин. Особенно одного, который нетерпеливо мочился прямо у железной двери. Кошмар! потянув дверь на себя — рука в перчатке — парфюмер оказался в низеньком узком сортире, где при свете мутных электроламп оправлялось десятка два мужчин. Пол из кафеля был сплошь залит мочой слоем до сантиметра. Запах, конечно, неописуем: едкая смесь хлорки и смерти с безумием. Шести писсуаров было явно недостаточно, и московский народец лил одновременно из трех стволов в фаянсовые рыльца, забитые окурками так, что моча, не успевая утекать, лилась на пол и на ноги. У противоположной стены в фанерных кабинках до пояса — ага! чтобы без педерастов — уныло тужилось пять мужиков. Все они прятали глаза друг от друга, и Блот понял, что они прекрасно понимают степень собственного унижения и оскорбленности. Стараясь побыстрей справить нужду, их задницы гулко хрюкали. От миазмов воздух в туалете был гадостно теплым.

Заслонившись шарфом от газов, парфюмер Марсель Блот тем не менее стоически озирал руины марксистской утопии — жить без насилия: заплеванный железный умывальник, сорванный кран с хлестающей струей, товарища, который пытался напиться этим кошмаром, сопливые трубы в холодном поту, кучи говенной бумаги в углах, куски колотой хлорки. И все это в пяти минутах от парадной площади государства с кладбищем лидеров партии, в символических пяти шагах от резиденции Андропова в Кремле. Наконец, рядом с партийной святыней — мумией идола. О какой гармонии личных и общественных интересов можно было взывать из этой бездны? Общественный договор Руссо? Жалкая утопия! Трагическая вонь живой жизни уличала эту оптимистическую религию прогресса в самой подлой и низменной лжи, думал Блот… Между тем в туалете, как в тюремной камере, Блот был разом отмечен, никто не лез к его свинячьему кафельному рыльцу, напротив которого он случайно встал. Иностранец мог ссать тет а тет. Но Блот никогда не пользовался общественным туалетом, никогда. Каменно стоя против писсуара — ушки опущены — парфюмер с холодной ясностью видел — о, насколько глаз низменней носа, — что в рыльце успел кто-то нагадить и кучка фекалий жирно блестела в светлой моче. Навалить в писсуар! Этому вызову не было цены. Блот был охвачен не отвращением, нет, а печалью: перед ним был всего лишь один квадратный метр пространства абсолютной свободы от частной собственности. Этот туалет никому не принадлежал, как и земля, на которой он стоял. За его пользование не надо было платить ни копейки. И что же? Человек разом терпел поражение… Да, думал Блот, мой мир чище, прекрасней, нежнее во сто крат, он сплошь затянут миллиметровкой собственности, и каждый миллиметр райской сетки ужален жалом цены. Но что будет, если с француза содрать эти страшные сети?

Но пора!

До решающей встречи в отеле осталось меньше часа.

Войдя в номер — род четырехкомнатной квартиры, — парфюмер сначала принял душ, а затем, закрыв пробочкой раковину и наполнив ее теплой водой, накрошил лепестков свежей белой розы. Букет был заказан еще утром. Слегка размяв лепестки, парфюмер сначала с наслаждением обнюхал кончики пальцев сырых, затем, только чуть-чуть дотронувшись кончиком носа до идеально гладкой поверхности воды, провел по воде несколько зигзагов, иногда натыкаясь на островки белейшего батиста. Слабый тончайший аромат был так печален, что Блот готов был разрыдаться самым отчаянным образом. Это раздавленные нажимом капилляры чайной розы с обреченной нежностью взывали к его чувствам из сморщенных лепестков.

Наконец Блот открыл глаза.

Обоняние было отшлифовано до зеркального блеска, до остроты пчелиного жала. Он чувствовал даже нереальное — как пахнет отражение в стекле. Царствуй, король!

Блот успел переодеться в полустрогий костюм: широкие бархатные брюки и тигровый пиджак, когда в номер трусливо постучали.

Это был знакомый русский парфюмер К. Они познакомились в Париже, на презентации женских духов «Solei noir», где К. удалось заинтересовать Блота одним оригинальным запахом, который при небольшой оркестровке мог бы сделать серьезную сенсацию на рынке туалетной воды для мужчин. Пожалуй, с его помощью можно было б покончить с господством немного сладкого и необычайно свежего запаха «Eau de Savage». Блот сразу предложил за аромат весьма крупную сумму, но рвач К., прекрасно зная, во что обходится выпуск новой марки запаха, — около 100 миллионов франков — предложил ему купить разом всю коллекцию. Его дед был замечательным химиком начала века в России, где создал для петербургской парфюмерной фирмы несколько выдающихся одеколонов, в их числе легендарный «Царский вереск». Отец К. работал учеником у француза Мишеля Брокара, который после национализации фабрики «Брокар и К°» возглавил новую советскую парфюмерию… Так вот, К. предлагал Блоту не только коллекцию оригиналов отца, но и — главное — рецептуру химика-деда. Сумму запросил баснословную. Но Блот согласился без малейших колебаний — аромат стоит того. Разумеется, сделка была форменным преступлением со стороны К., и тот сильно нервничал. Договорились, что К. привезет искомое в Париж через два-три месяца. И надо же — жулика разбивает инфаркт. Потом полгода он проводит в больнице, а когда, наконец, возвращается домой, ни о каких полетах и поездках не может быть и речи. Строжайший режим. По телефону К. намекал на скорую смерть. Надо было ехать в Москву.

Любой запах продумывается парфюмером с не меньшей тщательностью, чем преднамеренное убийство. Блота всегда тянуло к преступлению и вот оно!.. нервными руками К. достает из дешевого портфеля нечто вроде старинной театральной сумочки на застежках; мясистые уши К. протерты розовой туалетной водой — запах слишком небрежен. В сумочке, в отдельных кармашках пять старинного вида флаконов из хрусталя. Кое-где заветная жидкость прикрывает только самое донышко. Извинившись, Блот ушел с сумочкой химика в спальную комнату — он никогда не дегустировал при свидетелях. Это слишком интимное дело.

Парфюмер был возбужден почти что сексуально, до тяжести в паху. Он чувствовал, что глаза его резко блестят. Закрыв веки, он осторожно обнюхал одну за другой пять пробочек хрусталя: монотонные ароматы «Царского вереска» безнадежно устарели. Запах «Пальмиры» был явно композитным, но он также показался парфюмеру банальным, но, но ум Блота был выше собственных вкусов — сам он терпеть не мог больше трети самых удачных запахов — и, вращая у носа холодную пробочку, подумал, что «Пальмира», пожалуй, потянет как основа недорогой туалетной воды для молодежи в стиле «Esprit de parfum». А вот пятый аромат — тот самый! — оказался еще богаче, чем Блот мог предполагать. Прочитав рецептуру и убедившись в ее подлинности еще раз, Марсель некоторое время отогревал флакон в руках — видимо, К. пожадничал на такси и портфель с флаконами долгое время был на холоде… Наконец притертая пробочка с тихим писком выдергивается из тесного хрусталя. Блот закрывает глаза… это был сложный многослойный запах, который открывался не сразу, а постепенно, он играл с обонянием в прятки, пока наконец не заволакивал душу родом холодноватого ароматного мерцания исключительной красоты и насыщенности. Это подлинное амбре. Какая удача!

Когда Блот вернулся к гостю, жабоподобное лицо К. было почти потным от переживаний; такого запросто мог хватить новый удар. Парфюмер молча вручил кейс с деньгами и был благодарен К., что тот не стал пересчитывать внушительную сумму наличных — так он просил, — а, торопливо попрощавшись, трусливо вышел из номера. Он был почти что мертвец.

Закрыв русское сокровище в личный бронированный английский кейс с наборным замком, парфюмер спустился в ресторан «Континенталь»: надо было отметить удачу осторожным глотком шампанского, кроме того, он проголодался. Блот прошел в притемненный зал, который обслуживал только на ужин; пахло букетиками оранжерейных фиалок на столах.

Зал был малолюден, и парфюмер сразу заметил несколько классных проституток. Одна из них как-то заинтересовала его… это было тем более странным, что Блот уже давным-давно положил себе за правило: не спать с проститутками. А свои правила он умел уважать стоически.

Блот, тяготясь собственным интересом, изучал проститутку с не меньшей тщательностью, чем меню. Скуластая дива-блондинка с васильковыми глазами одиноко, но царственно расположилась за соседним столиком. На ней был свободный жакет из жаккардовой ткани со стоячими отворотами, кашемировый пуловер и широкие брюки без пояса с завышенной талией. На худых сильных ногах балерины красовались стильные туфли на высоком каблуке персикового цвета; на столике из той же кожи сумочка в стиле «хичкок». Короткая стрижка с длинной мелко завитой челкой и — последний удар: одиноко накрашенный левый глаз, с вызовом и стильно. Она была так раскованна и шикарна, так необычна, так странна для шлюхи, что парфюмер смотрел на нее чуть дольше положенного. А надо сказать, что в женщинах он тоже разбирался с профессиональностью дегустатора. Шлюха тут же легко пересела за его столик — взгляд француза был пусть и краток, но слишком красноречив.

— Извини, там дует. И вообще — паршиво.

Блоту не удалось скрыть свое удивление: проститутка говорила на прекрасном французском языке.

У нее колючие плечи манекенщицы.

— Ты ведь француз? Ну ты и шикарный малый. Блеск! У нас таких не бывает. — Она принюхалась, — а какое амбре классное. Что это? «Ван Клифф»?

Блоту опять не удалось скрыть удивление — аромат был угадан с точностью знатока. А ведь этот сорт туалетной воды для мужчин только-только появился в Европе.

Подлетел официант. Сволочь явно караулил заказ на две персоны и работал на пару со шлюхой.

— Если ты гомик, то я отвалю. Без обид.

Он был готов ее уже отпустить, но не мог к вящей досаде в ответ разобрать марку ее вечерних духов. Такого с ним еще не было.

— Сивадни у нос ужина с дичи и исть мидии, — шаркнул официант на отвратном английском языке папуаса.

— Не могу угадать твои духи, — поморщил Блот носом. Он решил ее притормозить — почти против собственной воли. Интересно, сколько это будет стоить? И почему его потянуло на шлюху?

— О, это секрет! — сказала она и полезла в сумочку. — Вот, понюхай.

Она подала парфюмеру нечто вроде толстого воскового карандаша. Блот отложил предмет в сторону и быстро заказал ужин на двоих. От напомаженных волос официанта отвратительно несло бриолином — и Блот хотел поскорей избавиться от этого запаха. Затем, осторожно взяв толстую палочку в станиолевой обертке, парфюмер поднес к носу загадку — слабый экзотический аромат явно животного происхождения с обертонами фиалкового корня и палисандра; на-гревшись от пальцев, карандаш шлюхи стал отливать ветерком раннего жасмина.

— Что это? — ему все-таки пришлось унизиться до вопроса.

— Не знаю. Подарил один япощка, для факанья. Этой хреновиной пользуется его любимая гейша. Нужно обвести кружочек вокруг пупка, кружочки вокруг сосков и положить две полоски на запястья. Аромат что надо! Мужик торчит против хочу. Чуешь — чуть-чуть смердит, в тон кожи. Нам, блондинкам, нужно всегда добавлять малость брюнетки. Каплю вони. Идеальность — помеха сексу.

Это было весьма тонкое замечание, причем в согласии с теорией запахов самого Блота: светлое начало — начало мужское, садистическое — темное — соответствует женскому мазохизму. Подлинное амбре есть скрытое отражение идеи двуполости, ароматическое подражание соитию, обязательная смесь наслаждения и раны.

Стоило бы поискать химическую формулу и этого аромата для гейши. Ка-жется, в Москве удача хлынула в его сети.

— Продай, — предложил парфюмер.

— Ни за что, — отрезала шлюха.

— Тогда подари, — Блот угодил в цель.

— Хорошо, — она отрезала столовым ножом кусочек карандаша размером в половину мизинца. От прикосновения к металлу аромат гейши издал слабый обертон мускуса. Блот не ошибся — в основу мази были заложены пахучие выделения насекомых.

От тигровых креветок дива отказалась, но вот вино в бокале отпила с большим смаком. Попросила разрешения закурить, она уже успела заметить или догадаться, что француз сторонится дыма. В ней легко и гармонично сочетались грубоватый шик с сильно выраженной тонкостью чувств. А губы шлюхи были на вид нежны, как у ребенка.

От внимания парфюмера также не ушла ее рука. Бесцеремонно взяв, кисть дивы, — вздрогнув, она подчинилась — Блот с удивлением принялся изучать ее пальцы. Он не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел женщин с таким совершенным строением фаланг, ногтевых лунок, самих ногтей; с таким лайковым перчаточным натяжением кожи. Тяжелые прекрасные холодноватые пальцы исключительной формы были увенчаны не ногтем, а твердым клювом птицы. Руки для рекламы мыла, духов, перчаток, бижутерии, которым не было цены! И надо же! — всего лишь лапки московской проститутки шарить в кошельках и ширинках.

— Конец света! Ты кто — цыганка? — шлюха вырвала затекшую руку. — Видел? У меня нет линии жизни.

— Что это значит?

— А то! Моя жизнь может прикончиться в любую минуту. Я обречена. — Она достала часики из футляра крокодиловой кожи, пристегнутого к запястью, — так, прошло полчаса. Учти, каждый мой час —100 долларов. Поболтать, потанцевать. А за фак в вагине я беру двести баксов, пер ост — пятьсот. Все ясно? Все французы жмоты; решайся на подвиг, Париж.

Ах вот оно что! Она обречена… а он всегда влюблялся в обреченных женщин. В ней мерещился призрак Женевьевы…

Блот, размышляя, с грустным наслаждением ипохондрика обжирался мидиями; иссиня-черные раковины с приоткрытыми ртами не без грации лежали на горке колотых льдинок. Лед украшен лимонными дольками. Серебряная ложечка — любимый предмет романиста — птичкой ныряла в темень между створок, откуда выносила на кончике клюва ярко-желтое желе моллюска. Мидии в Москве оказались не хуже парижских — не слишком пресные и не слишком кислые, в самый раз: нежно беззащитные, как… как губы обреченной девушки над краем блеска стеклянного сосуда с красным вязким вином…

Блот пытался найти на ее лице хотя бы малую толику порока. И не мог. У бляди было лицо юной девственницы — высокие кошачьи скулы, невинные губы, слегка втянутые щеки, васильковые, чистого колера, глаза. Ее хотелось развратить. Трижды прав маркиз де Сад — нас возбуждает не объект распутства, а идея зла. Блот колебался — есть ли основания изменить своему правилу? не иметь проституток?

— Ты надолго в Москве?

— Нет.

Блот улетал утром.

— Вижу, что ты провернул выгодное дельце. Бедная Россия, тебя опять обокрали. Пей до дна за удачу. Ты наваришь на своем преступлении сотню лимонов.

От шлюхи ничего нельзя скрыть, а ведь еще минуту назад Марсель Блот считал свое лицо абсолютно непроницаемым для чужих глаз, и он чуть дрогнул:

— Да, можешь меня поздравить, я совершил самое удачное преступление в своем бизнесе.

— Поздравляю, подлец. Никогда не сую нос в чужие дела. Но прости, никак не могу раскусить, чем ты промышляешь. Ты — необычный человек. Это ясно. У тебя в руках очень редкое дело… Наверное, ты способен победить рулетку. Не пробовал?

— Нет, — то же самое говорила ему Женевьева.

— Попробуй. Рискни, Париж. Ты так чуток, что переиграешь все колеса в своем Монте-Карло. Клянусь. У меня собачий нюх на такие дела… Признайся, чего ты морщишься?

— Признаюсь — тот тип через два столика дурно пахнет.

— Он что, навалил в штаны?

— О, нет. Он смешал два сорта туалетной воды «Роша». От него несет не дерьмом, а бездарностью…

Тут подали горячее. Вид блюда был по-азиатски дик — на круглом подносе в оборке кудрявых салатных листьев высился башней натуральный тетерев! Блот растерялся, не понимая, каким образом есть эту птицу в перьях. Он даже трусливо тронул ее изумрудное оперенье вилкой, под смех проститутки. Тетерев оказался всего лишь чучелом-крышкой, прелюдией для разжигания адского азиатского аппетита. Но вот птица поднята… и надо же! темное перепелиное мясо оказалось приготовленным по всем канонам поварского искусства: дичь тушили с добавками шпига, перепел был пропитан бульоном фюме, и ежевично-клубничный соус в фиале был в самый раз: в меру кисло-сладким, не густым и не легким, а чуть оторванным от донца. Правда, Блот ограничился двумя-тремя клевками вилки. Он ел как всегда, закрывая глаза, чтобы лучше слушать музыку вкуса, — раздувая ноздри и шевеля ушами, эстет, черт возьми!

— Конец света! — расхохоталась проститутка, — спорим, ты — нюхач. Ты дегустатор. Ты будешь меня нюхать, пока не кончишь. Знаю, был у меня такой чокнутый.

Но Блот не был маньяком.

Между тем сама шлюха уже заканчивала ужин — время деньги! — отодвинула вазочку с остатками грейпфрута с ванильным мороженым и сноровисто принялась за кофе с крохотным воздушным пирожным в сарацинском тюрбанчике из алого крема:

— Открой глаза, — злилась она, — ты еще не сошел с ума, гастронос? Жизнь так срано воняет.

Она вновь попала в самую точку мишени; и Блот вдруг испытал наплыв вожделения, как мальчишка, не знающий женщин. Он открыл глаза и, отложив приборы, взял накрахмаленную салфетку.

— Да, утонченность — это проблема, — парфюмер был задет и взял самый раздражительный тон; кроме того, приступ похоти он посчитал умалением своего совершенства, — порой жизнь действительно воняет адски, но зато ты способен различать тысячи оттенков там, где профан от силы различит один-два тона. Посмотри на эти руки. Мои пальцы обладают чувствительностью мимозы. Я легко мог бы стать карточным шулером. Еще в детстве я пугал кузину, отгадывая с закрытыми глазами любую карту в нашей домашней колоде. Мне было достаточно перед сеансом испуга обмакнуть пальцы в спирт, чтобы убрать малейшие следы жира, и это уже не пальцы, а глаза. Конечно, предварительно я помечал колоду нажимом ногтя. Достаточно раз царапнуть по лицевой рубашке карты, чтобы палец легко различал тот шероховатый бугорок. Или сделать ризку по острому ребру колоды. Одна ризка — туз, две — король. И так далее. Кузина заматывала мне голову черным шарфом, но я видел в темноте как при свете. Пальцы запросто читали шершавую пилку по краю карты. В колледже мне прочили карьеру карточного шулера, но я потерял всякий интерес к рукам. Я обнаружил тогда, что мое обоняние гораздо тоньше — я мог совершенно непонятным образом узнавать карты знакомой мне колоды просто по запаху… Каждое лето мы проводили на вилле Дюбу, под Картахеной. Это на берегу Карибского моря. В тропиках моя детская чувствительность обострялась настолько, что жить я мог только ночью, когда все краски и запахи погашены. Никто не понимал, что со мной происходит. Но даже ночью цвета и запахи были пригашены только не для меня. Я выходил на балкон. И в полном мраке, в густом тропическом дегте свободно любовался оперением двух попугаев ара, спящих на шесте в глубине патио. Я различал каждый цветовой перелив крыл в темноте. А носом чувствовал, как вязко пованивает нафталином атласный цветочный клопик на листве гевеи. Как по каменному желобу вдоль патио, кисля воздух, ползет старая ночная игуана. Б-ррр… вся в ядовито-зеленых крапинах, как в ее мокрой открытой пасти гаснет капелью слабого йода ночная мошкара. Мой нос обладал магической силой. Чтобы перебить кислоту игуаны, я отдыхал, отворачивая нос в сторону пылящей в ночи дождевой установки в нашем саду, очищая ноздри от крапинок йода запахом свежей воды. Больше того! Стоя на балконе, я во всех подробностях чувствовал, как моя мать изменяет моему отцу в столовой на третьем этаже. Как постепенно фиалковый нежный запах ее голого тела тонет в потном бриолине молодого слуги Эдуарда Силвы, как воняют ваксой его начищенные ботинки. Никто не видел моих слез!

Только тут Блот наконец спохватился — кажется, впервые в жизни он рассказывает о себе столь интимные подробности. И кому? Проститутке. И где? В варварской Москве. Он замолчал и резко подвел черту под сентиментальным приступом:

— Мне казалось, что русским не хватает тонкости. Но еще пи одна француженка так быстро не раскусила меня. Я привык быть для всех серьезной загадкой. И вот номер! Ты шла по следу, как хорошая гончая по следу зайца. Браво! Пора, наконец, нам представиться друг другу. Зови меня Марсель.

— О’кей, Париж!

— А как мне вас называть, монашка?

— Сегодня меня зовут Роша, — сказала Любка Навратилова.

Да, это она — падшая младшая сестра старшей. На календаре январь 1984 года. Наступает високосный год мыши. Москва задута теплой снежной зимой. В моде сапоги после лыж — сверкающие космическим серебром финские дутики. Цвет космоса — самый модный цвет времени. Перед Новым годом умер Теренс Хигинс — первый официальный британец, скончавшийся от спида. Мир обсуждает речь президента Рейгана, объявившего Москву империей зла. Сегодня ночь перед рождеством — 6 января — ночь, когда силы зла особенно шалят: Любке Навратиловой младшей осталось жить всего лишь до утра.

 

Книга самцов

Любка решила стать валютной проституткой сразу же после самоубийства Франца Бюзинга, два года назад, решила абсолютно трезво, с холодной решимостью выбора и без всяких нравственных гримас. Она устала от полунищеты, от штопанья колготок. Наконец, она была эффектнее сестры старшей, но жила в тысячу раз хуже, у черта на рогах, в случайных комнатах случайных коммуналок. Может быть, именно чувство униженности и зависти заставило ее сделать все, чтобы брак распался и Франтик достался бы Любке как приз. Но жизнь с ним обернулась кошмаром. В том числе и кошмаром нищеты. Она осталась одна без всяких надежд на судьбу. И нее же у Любки был мостик в новую жизнь — Галя Браззрванович по прозвищу Марлен: стареющая проститутка, возраст которой уже мешал снять клиентов, но не мешал стать первым в Москве сутенером женского пола. У Марлен уже были в лапках две классные девочки, которым снимались квартиры, она искала третью и еще при живом Бюзинге дважды откровенно соблазняла Любку перспективами продажной жизни и щедро ссужала валютой в самые отчаянные дни. «Потом отдашь». Любка, признаться, восхищалась железной волей Марлен. В этой пусть стареющей, грузной, но безумно шикарной даме распознать былую шлюху совершенно невозможно. Черная пантера в норковом манто с глазами из берилла! Чертовски умна, нахраписта и элегантна. А знание языков! Кстати, именно знание английского и французского было решающим условием усатой бандерши: недаром Любка страстно учила языки с семи лет, и все жалкие деньги мать тратила на репетиторов, носителей языка. Киска, ты рождена блядью, умоляла Марлен. Ее цинизм восхищал.

Именно утешения своей черствости искала у Марлен Любка в те гадкие дни, когда Франц покончил с собой, а она мучилась тем, что его ей нисколечко не жалко. Я — чудовище, плача, признавалась Любка старой проститутке, мне его совершенно не жаль, говнюка. Как это было? вздыхала Марлен. Выбросился из окна на девятом этаже. Накрасил губы по-блядски, подвел глаза, как педик. Взял в одну руку сардельку с горчицей, в другую — зонт. И сиганул. Марлен процедила сквозь зубы: клоун. Такого не жалко.

Кончилась, кончилась одиссея Улисса с фальшивым горбом.

Холодное презрение Бриззрванович успокоило Любку, впрочем, она жалела только хромых собак. В тот роковой день они обо всем и договорились: Марлен снимает ей шикарную квартиру в центре. Одевает с ног до головы в фирму. Дает каждые сутки своего шофера с машиной на два часа… — косметику, массаж, бассейн и парикмахера Любка берет на себя. И главное — Марлен вводит ее в высший свет валютных проституток Хаммеровского центра, обеспечивает крышу в ресторанчиках отеля, поддержку барменов, официантов, метрдотелей, швейцаров и охраны. Заслоняет от Гэбэ. Каждый вечер я ночь у Любки будет на всякий случай свой оплаченный номер. Брать только валютой. Такса за одну палку —150 долларов. Это минимум. Рублевых фраеров посылать на три буквы. Выручку делить пока так: семьдесят процентов — Марлен, остальное себе. Если дело пойдет — пятьдесят на пятьдесят. И не бздеть!

Браззрванович попросила Любку раздеться и восхищенно зацокала языком: таких смачных девочек просто нет на свете. Твоя кожа так тонка, что прилипает к ладони. Самый кайф. И сисечки в самый раз. Всю грудь можно втянуть в рот. И сосочек как шильце острый. Сейчас это модно. Вот только брей лобок наголо. Как будто ты нимфетка еще. Невинное лицо и голенький кайф — клиенты будут торчать.

В припадке чувств Марлен расцеловала девушку — в ее коллекции Любка будет самой дорогой пипкой.

Через полгода она уже составила мысленный каталог иностранных клиентов, в который небезынтересно и заглянуть. Взгляд шлюхи острее взгляда философа — последний ничем не рискует. Так, у Любки было предубеждение против немцев — покойный Бюзинг зажимал каждую бундесмарку, особенно после того, как его взбалмошная маман отписала все состояние внучке мимо сына и взяла Надин под свою опеку. Все немцы — жмоты! Как же она была удивлена, убедившись в том, что в массе немцы наоборот — невероятно щедры и черт возьми! помешаны на справедливости. Как бы пропустив мимо ушей названную сумму, немец после сексуального блеска, который ему демонстрировала Любка, сначала легко, без нажима и зубного скрежета, вынимал и выкладывал таксу, а потом — наив — старался незаметно — дуралей — сунуть в сумочку ли, в кармашек еще двести, триста, а то и все пятьсот бундесмарок, свернутых деликатно до размера почтовой марки — олух боялся обидеть русскую курву! А вот хваленый богач, ковбой, американец никогда, ни при каких обстоятельствах и эффектах, не давал больше того, о чем было сказано внизу, в пошлой суете сделки, в чаду ресторана. Он словно не замечал — свинтус, — какая лошадка пони гарцует в его пресной постели, какая у нее пипка — жмот, — какие сисечки, какие сильные бедра-жернова и неутомимые ноги балерины; так искусно не замечая — сквалыга — ничего, что могло бы сказаться на его кошельке, дядя Сэм тем не менее тишком, вполглаза и вполоборота круто сек поляну разврата — у него из-под носа нельзя было прихватить ни пачку — початую! — «Кэмел», ни упаковку дерьмовой жвачки «Смайл», ни брелочек для ключей, ни бутылку паршивого «дринка». В постели дядя Сэм вел себя как самый пошлый буржуа, эгоист и ханжа, — ни тени от искренности немца, который старается удовлетворить даже шлюху. Ковбой американец ведет себя абсолютным клопом, мечта которого: насосаться кайфа и отлипнуть от кожи лапками вверх.

Выходит, свобода плодит уродов с не меньшей скоростью, чем ее сраная тюрьма народов.

Но хуже всех оказались французы. О-ля-ля! Короли любви, мушкетеры постели на поверку вышли полными жмотами, скопцами, сквалыгами, скрягами и скупердяями. Они единственные, кто позволял себе торговаться со шлюхой! Элегантные алены делоны, чарующе улыбаясь оскалом бельмондо, пытались скостить с суммы хотя бы горсть франков, чем ожесточали сердце блядехи до ножа и презрения. Будучи опытным любовником в постели, француз всегда норовил сорвать — жмот, скаред — какую-нибудь телесную утеху, как бы в счет оплаченной суммы. Парижский гадик так и норовил ухватить сосалкой такое наслаждение, за которое надо было платить и платить сверху. Не раз и не два француз пытался рассчитаться не валютой, а ширпотребом — жила — и лез сразу после слюнок: мамзель, у меня не хватает сорока франков, позвольте презент — и пытается всучить — скопидом — дерьмовые колготки из тех, что в Турции продают кучей на вес, или дешевенький лачок для ногтей: красную грязь для жены. И кому? королеве московского порока, которая пользуется только косметикой Лореаль, а одевается от кутюр, которая уже имеет две норковые шубки, кучу брюликов и пару швейцарских часиков, усыпанных каратами, которая окружена трепетом парикмахерш и массажисток, имеет личного врача, той, что никогда не торгуется в валютках и давно забыла, что в Москве есть мировое метро… Когда ранним утром она едет спать к себе на Юго-Запад, пилит ручками за рулем изящного маленького «Рено» с любимой ангорской кошкой Азорой на заднем сиденье и видит, зевая, перестрелку взглядов усталых баб из плеваных окон троллейбуса, отводит осоловелые очи, булькая спермой, она — супербля Хаммер-центра — не испытывает к тем бабенкам ни жалости, ни презрения: jedem das Seine!; Каждому свое — написано на вратах жизни… Неужели это она — та, которая годами детства и ранней юности занавешивалась от вечных приступов стыдливости рукой у лица, десять лет пряток за робкой ладошкой… Мать и Надин она вычеркнула из жизни начисто, как и память о проклятом Козельске. Зеленый, бабы, пока! и «Рено» улетает вперед, пора кормить киску бананами.

И ей — победительнице — колготки? гони валюту, клошар. Не то вызову пару ажанов. Ля ржан, пес, ля ржан!

Наконец, именно говенный француз пару раз, а не однажды пытался ее обокрасть — увел из ванной комнаты 35 мл. флакончик «Клима» и портмоне из змеиной кожи, видно, для жены или своей шмары пипки, но был пойман за руку и с наслаждением отхлопан рукою по роже, коленом — по письке. Эх, Париж, Париж, шел бы ты в сраку.

Если Запад был понят достаточно быстро, то Восток пугает, восхищает и злит до сих пор. Так, япошка, щедро расплатившись, с обязательным электронным презентом сверху тут же, не отходя от кассы, неуклонно начинал звонить своему коллеге по бизнесу, который тут же, немедленно — в разгар ночи! — являлся в номер, свежий, аккуратный, с иголочки, и уводил за собой. Так шаркала ножкой по полу восточная любезность. Для Любки это был коллективный секс с одним и тем же раскосым лицом. Молодые япошки были нежны, лупоглазы и торопливы, как кролики, а японец — старый, толстый — мог показать вдруг мрачный неистовый секс самурая, с боевым кольцеванием своего елдака крупным перстнем из кости с насечками для раздрая похоти, с разжиганием ароматных палочек в миниатюрной жаровне, с натиранием но| пахучей летучей мазью, после которой вдруг сама начинаешь сатанеть и устраивать толстяку харакири и русские горки…

Турки лучше японцев.

Они презирают индивидуализм и берут проститутку скопом, сразу одну на всех, но и платят с размахом султана. Турки! самая лучшая новость, какую можно услышать валютным блядуньям в отеле. Окружают в баре кольцом улыбок, трахают по-домашнему, маленьким шумным базаром, в многокомнатном номере-люкс, где шлюхе выделяется самая дальняя комната. Очередь к телу трезва — мусульмане не пьют — рассаживается в гостиной за разговором, за поеданием фруктов, орешков в шоколаде, вяленой дыньки, за глотками кофе черного, как самосад. Шлюха здесь — еще и повод для уважения старших. Первыми идут лысые и седые, последними — курчавая зубастая молодежь. Секс без затей — в одной позе: сверху. Результативность такого гарема исключительная — за ночь, порой, делается недельная норма зеленых. Но самое лезвие греха — это трахаться с правоверным арабским шейхом. Он разом оплачивает и постель и оскорбления. Это самая высшая такса, на которую не способен ни один совестливый немец, ни японец, ни турецкий шалман, ни тем более гринго или распердяй франк. Гонорары араба не по зубам никому… потому и приходится терпеть, прижав перья. Прелюдия в баре, жар страстного поцелуя, первый укол щеткой зубных усов, затем потный, вязкий, рахатлукумный секс, чудовищный ливень нефтяного оргазма — и вот оно! внезапное отвращение: буквально отшвырнув проститутку в постели, араб с лицом сурового аятоллы первым уходит в ванну, где с отчаянием правоверного пророка смывает с себя земную юдоль греха и порока; пипке вставать нельзя — лежишь как в окопе… порой до часу шейх трет себя мочалкой и мылит шампунем. Запрещено не только покидать постель. Запрещено также прикасаться к стакану, к столику, к телевизору и особенно к дверной ручке. Вернувшись, араб зло приказывает снять простыню и выкинуть в ванную комнату. Затем тебе с ненавистью позволяется помыться. Затем тебе холодно выдается сногсшибательная сумма. Деньги завернуты в бумажку или салфетку. При этом мусульманин старается не только не прикоснуться к тебе, а даже в глаза — гад — не глядит. Но не дай бог ухватишься впопыхах за дверную ручку, чтобы рвануть и мотать. Шейх разражается арабскими проклятьями. Ручка на двери тщательно протирается полотенцем — оно тоже выбрасывается. Можно идти? Как бы не так, бля… теперь надо ждать, пока он помолится. Встав на коврик лицом к Мекке, мрачный моджахед шепчет ласковые слова Аллаху. Уф! Наконец тебе отворяется дверь. Ты свободна. Аллах акбар! Можно закурить… кайф… Шейх шипит вслед проклятья исламиста. Прощай, баррель!

— Короче, Марсель, пора трахаться, — шлюха посмотрела на свои швейцарские часики, — на твоем счетчике уже 300 баксов.

Ей осталось жить уже менее трех часов. Если точно — 2 часа 49 минут, и она еще может спастись. Стоит только резко оглянуться в сторону бара и поймать трусливый взгляд бармена Коли Кошкина, который тишком показывает ее угрюмому угреватому малому в пятнистом свитерке. Пятнистый изучает ее взглядом убийцы. Посасывает пиво «Хейнекен».

Кстати, эти переглядки перехватывает чуткий, как мозг комара, официант Боря Псов — теперь от него зависит, поднять или нет на мачте сигнал тревоги. Псов колеблется: кто она мне? человек человеку — волк.

Блот, подняв вверх указательный перст, вызывает официанта. Псов подбегает трусьей побежкой, мгновенно выписывает счет и получает стандартные чаевые — десять процентов от суммы: проклятый француз. Конечно, он рассчитывал на большее. Но Любка умеет читать глаза половых, как никто, и, вставая, тихохонько сует псу в карман пиджачка двадцать пять зеленок. И зря! Если бы она поскупилась, Боря назло шепнул бы ей: берегись, тебя пасут — и тем самым бы упрекнул: мол, я за тебя всей душой, гнида, а ты свинья свиньей. И выжал бы таким образом свои баксы, но уже как знак благодарности. Любкина щедрость лишила его возможности поймать ее на скупости и душевной подлости и унизить предупреждением об опасности… Суть русского характера проста и страшна — только на зло отвечать добром и никогда не наоборот.

Первый шанс был потерян.

Пятнистый малый тем временем позвонил из холла по одному ему известному номеру и сообщил, что шмара в кабаке сняла мохнатого, но Анаша еще нигде не мелькал. Трубка, помолчав, квакнула в крутое свиное ухо: найди ее сегодняшний номер. Мы выезжаем. И будь осторожен. У нее срака с глазами.

Тем временем шлюха и парфюмер поднялись на лифте в белоснежные апартаменты Блота с видом на центр Москвы, чье тайное имя — Мавсол. Ночное небо было залито снежно-электрической кровью. Блот был возбужден, но к сексу подходил со строгостью истинного парфюмера.

Жертвоприношение началось с погружения шлюхи в пенистую ванну. Блот, оставаясь в вечернем костюме, взял в руки губку и собственноручно принялся за мойку женского тела. Любка со смехом украшала его голову, плечи и грудь зефирами пены. С тайным нарастающим вожделением и удивлением Блот отметил, что, наверное, впервые видит женское тело какой-то неизвестной ему конструкции. Странное притягивающее личико женщины-богомола с высокими узкими скулами и васильковыми глазами над крупным скульптурным ртом имело столь же внезапное продолжение: прямые, исключительной красоты и погадки плечи были развернуты с некой вызывающей силой так, что ключицы и шея образовали рельефный, почти манекенный каркас для демонстрации, например, крупных украшений, цепей, ожерелий, кулонов. Блот вспомнил Юбера де Живанши с его культом плеча как главного инструмента манекенщицы экстра-класса, «плечо делает платье!». Такая вот выразительная резкая обтяжка кости бывает обычно у мулаток. А здесь — блистательная геометрия плеча принадлежала — редкость! — белокожей женщине. Восхищение эстета стало тут же угрозой собственному вожделению. Он желал любоваться, любоваться и только. Маленькие перси на каркасе костлявой широкой груди имели вид плодов граната; соски резко смотрели вверх. Взгляд Блота задумчиво стекленел — на разворотах «Вог», «Плейбоя», «Пентхауза» ему, пожалуй, не доводилось видеть таких гибких острых пестиков атласной орхидеи. При желании на них можно было подвесить по ключу зажигания от рекламной машины, нацепить стальное ушко на фиолетовый хоботок. Словом, шлюха решительно годилась поспорить с супермоделями Европы, например с Дениз Асси, с Бубала или Катин Хоппер, каждая из троих зарабатывает по два-три миллиона долларов в год. Она же — дива из див — собирает с клиентов жалкие сотни…

Тщательно обтирая кожу полотенцем, Блот, принюхиваясь, обнаружил, наконец, что все легкие, густые, вязкие запахи пота и восточного аромата с гейши смыты. Только теперь на чистый белый лист можно было нанести несколько каприччиозных штрихов «Чары Бизанс» и превратить московскую проститутку в ночную Женевьеву Дорманс, в лунную ночь цветочного сада, где тело — гладкий спящий овальный фонтан на открытой террасе. Полузакрыв глаза, парфюмер касается влажной стеклянной пробкой духов ямочки между ключиц, сосцов, мочек ушей, волос… В темно-сизой фонтанной воде всплывают на поверхность крохотные искусственные белые соцветия жасмина; один, второй, третий. Их острая белизна озаряет полумрак воды так, что становится видна легчайшая рябь натяжения, в тон и такт светлоте все сильнее и сильнее проступает в ночи сладостно-печальный аромат — головокружение — душа Дорманс. И вот уже весь фонтан обнажается для жасминного пылания запаха света — это тучи открывают луну, а вслед за ней полыхание фосфора охватывает весь очарованный сад, цветок за цветком, кайму за каймой, чашу за чашей и оперяет серебром тайны каждую тень. Дорманс! Парфюмер просит, чтобы шлюха — туго-туго — завязала ему глаза шейным шелковым черным платком… голый пловец в решетке траурных тенет осторожно ступает в воду, черную, как смоль, в звездах, в паучках света, в слюдяных крылышках огня; пловец одиноко плывет в центр, к бронзовой чаше фонтана, с которой бесшумно стекает бликующий язык спящей воды. Вплавь по телу запаха: от нежной резкости фиалкового корня в пьянящий дух палисандрового дерева в свите бархатистых мхов, все ближе и ближе к слепящему аромату амбры в снежных пятнах нарцисса. С поверхности кожи взлетают навстречу пловцу сотни сильфид и усаживаются на его голой мокрой спине — тесной друзой, — слепив два мощных хрустально-талых крыла. Это чары Бизанс. Пальцы ловят в воде ажурную ночную рубашку Женевьевы — агатовую сетку из мелких и сцепленных угольных роз мрака. Это твоя ночь, Дорманс! Это твои мягкие кусающие поцелуи. Я узнаю их. Узнаю твою манеру обхватывать сгибом локтя мою шею. Ты шутливо опускаешь волосы на мое лицо, теперь оно — муаровая маска щекотки. Так водоросли Луары цепко оплели однажды твое холодное тело: неужели ты умерла?

Любке еще никогда не приходилось видеть, чтобы партнер плакал, достигая точки кипения, шикарный француз, конечно, был малость чокнутым. Взяв деньги, оставленные ей на телефонном столике — ого! Париж не поскупился, — Любка быстро оделась и вышла в коридор. Парфюмер так и остался лежать без движения на белой постели, раскинув руки крестом с тугой черной повязкой на глазах.

Швейцарские часики показывали полночь. Наступила ночь Рождества. В пивном баре можно было бы вполне снять еще одного клиента, но сегодняшний заработок был слишком хорош. Не жадничай! И она спустилась на шестой этаж, где был снят ее сегодняшний страховочный номер. Там ее поджидала любимая ангорская кошка Азора. Ольвар обещал приехать около часу ночи и отвезти домой.

Тут у Любки появился еще один шанс избежать смерти.

Приводя себя на ходу — еще в коридоре — в порядок и стараясь избавиться от трагической духоты аромата, которым ее украсил француз, Любка достала из сумочки свой «Poison» и вдруг обнаружила, что потеряла обоняние. Духи не пахли. Так бывало только когда ее трепал насморк. Пытаясь убедиться — а вдруг там вода? — Любка достала японский карандаш — запаха не было. Такого с ней никогда не случалось, и Любка встревожилась, не понимая, что на нее уже упала тень смерти.

Ночной коридор отеля «Интерконтиненталь» был пуст, она уже хотела зайти к себе, но, встревоженная, прошла в самый конец и постучала в комнату дежурной горничной Катьки Разиной. Катька — толстая неприятная баба в красном платье с крашеными волосами говенного цвета — встретила ее несколько нервно. К ее лицу в горчичных родинках вокруг куцего рта прихлынула кровь. И опять Любка сделала ошибку — сунув Катьке свой флакончик «Poison», 15 мл, 52 доллара. Понимаешь, у меня нос ослеп. Как это? Не чувствую никакого запаха. Катька на миг задумалась — еще час назад ей вдруг позвонила бандерша — так здесь звали Браззрванович — и попросила передать Любке, чтобы она немедленно смывалась из отеля. Будет крутая облава легавых с Петровки. В Катьке боролись два чувства: зависть и жалость. Сказать? Но флакона початого «Poison» для предупреждения было мало, тем более, что Любка не чует запахов, то есть — бери то, что мне на хер не нужно… Подари часики, шутейно сказала Катька. Любка удивилась, но, зная бесконечную зависть обслуги к шмарам, сняла часы вместе с футлярчиком и вручила дежурной. 750 долларов! Ты что, серьезно? растерялась горничная. Любка кивнула. Но Катьку понесло: она ни за что не даст проститутке чувствовать себя выше ее… Надевая часики на жирную руку, она сказала для понту, что без сумочки они не смотрятся. Ну ты и нахалка^ рассмеялась Любка и, вытряхнув содержимое сумочки в пакет, отдала горничной и сумку из лайковой кожи. Черт с тобой, бери. Только тут Катьке стало стыдно, но… но если бы Любка пожадничала, та б немедленно доложила про тревожный звонок Марлен для того. Чтобы унизить и уязвить шлюху: мол, ты ко мне жопой, сучка, а я тебя, заразу, спасаю. Но Любка не пожадничала. Отдала и духи, и швейцарские часы, и сумку из кожи… словом, для благодарности не было никакого повода, наоборот, думалось Катьке: шикуешь, бля, у тебя баксов, как грязи, а вот меня никто не жалеет! Словом, о звонке она и полслова не выдавила.

Бедная Россия, здесь добро делается только назло.

Так был упущен второй шанс.

И вовсе не облава легавых заставила Марлен искать Любку по этажам отеля. Новый хозяин Любки по кличке Анаша решил подчинить весь Хаммеровский центр своей группировке голубых великанов Востока и бросил вызов московским ворам, которые давно поделили все сферы влияния в таком лакомом месте. Сегодня днем новичка решили кончать. Поздним вечером Марлен узнала об этом. Любка жила с вором и при разборке вполне могла погибнуть…

В номере Любка еще раз убедилась, что ее нос ничего не чувствует. Не пахло ни надкушенное яблоко, ни толстая кожура апельсина, из которой она давнула в воздух апельсинового парка. Она забрызгала соком ладонь и поднесла к лицу: ни-че-го.

Азора также вела себя необычно. Она не далась рукам, а, наоборот, шипя, оцарапала палец взмахом когтей. Посасывая окровавленный мизинец, Любка с изумлением уставилась на любимую кошку. Ее нежная ласкучая Азора нервно ходила по дивану, бесшумно мяукая — была у неб такая вот странность — и дергая хвостом.

Это был ее последний шанс.

Что-то в номере явно напутало Азору, и Любка преданно решила не дожидаться Ольвара, а немедля везти любимую кошку домой. На поимку Азоры и заталкивание в сумку ушло три роковых минуты. На омывание царапин и латание пальца пластырем — еще две. Затем она вдруг решила причесать волосы перед зеркалом какой-то чужой зеленой расческой с мягкими зубьями из полиэтилена. Опять минута, Последняя минута ушла на писание записки. Когда она, наконец, собралась и пошла с кошкой в сумке к выходу, запертая дверь резко открылась и в номер вошли. Помертвев. Любка сразу отчего-то решила «конец», киска! но прикинулась полной дурехой.

— В чем дело, мальчики?

Вошедших было двое, лица их были безобразно бесцветны, серы и безглазы.

Но они молчали. Только один приложил палец к губам. Толстый короткий палец с обкусанным ногтем: молчи, сука. Ее страшно схватили за горло, так страшно еще никогда в жизни! и жестоко запихнули в рот, кроша края зубов, револьверное дуло, стараясь ободрать до крови губы и небо. Убийцы знают — страшная боль разом парализует жертву, чувство смерти погружает в глубокий шок. Затем сбили с ног — при этом пистолетный ствол вылетел изо рта. Падая, она жестоко ударилась затылком об пол, в глазах почернело. Один тяжко и по-деловому уселся на живот и снова принялся вертеть во рту пистолетное дуло, пока не вынул сталь, вымазанную слюной и кровью. Края всех передних зубов были сломаны, и слюнная кровь во рту отяжелела от костяного крошева. Таким ртом уже нельзя было кричать. Ломая зубы, убийца громко пукнул, и оба тихо рассмеялись. Любка открыла глаза, и тогда сидевший на ней принялся плевать ей на веки, пока не заплевал до черноты: не зырь, курва! Слюна почернела от французской туши и потекла по щекам слезами злобы. Было ясно, что ее профессионально готовят к смерти и в живых уже не оставят. Любка забилась в смертельной тоске. На лбу выступила испарина. В животе оборвалась мистическая пуповина.

Азора подала голос. Ее нервное мяуканье внесло в поведение убийц испуг и брезгливость. Только тут они заметили, что из полузакрытой сумки торчит кошачья голова. Любка, задыхаясь, принялась выплевывать кровь и зубы изо рта, и красные сгустки свесились из левого угла, как страшный изжеванный язык. Второй малый с омерзением взял сумку за ручки и с размаху шмякнул кошку об стену и размозжил головку Азоры. Мало того, глухо матерясь, он еще бросил сумку на пол и наступил на мертвую голову подошвой ботинка, превращая белое пушистое живое в жуткий хруст и лопанье глаз. Видеть этого Любка не могла, но по звуку поняла, что Азора убита. Сильным рывком разодрав платье до пояса, сидевший на животе спрятал револьвер и, достав нож, быстрыми страшными движениями нанес по телу чиркающие надрезы так, что вся кожа разом покрылась кровью. Зачем? Так он скучал. Только теперь он оторвал зад от жертвы и, поднявшись, показал картинку дружку. Тот как раз вышел из ванной, где отмывал в воде подошву от кошачьих мозгов. «Красиво». Издеваясь над телом, первый, раздвинув женские ноги ботинком, стал рыться обувным носком в вагине, порвав ажурные трусики.

Тут в номер три новых серых втащили Ольвара по кличке Анаша. Кашку из любкиного тела готовили для него.

— Ну что, хазер? Хорошо шамать решил? Берляй свою прошмантовку.

Анаша был поставлен на колени, носок ботинка был вынут из женского чрева и ударом вбит в рот добычи. Когда наконец ботинок был вытащен и кровь залила подбородок, вор, еле двигая скулами, сказал: кончайте быстрее.

— Кончить спешишь, пупок! На тебя маслин жалко. Порезать живьем на куски и в очко побросать. Дай ему приправы.

Удар кастета рассек голову жертвы. Ее униженность, кровь из ран, поза пьянили злые сердца.

— Слон, кончай шмару.

Названный слоном опустился коленом на горло женщины так, что кровь брызнула из неглубоких ран на груди. Раздался мертвый хруст шейных позвонков, хрип сломанной трахеи. Глаза на миг раскрылись и просияли неземным светом — по телу прошли судороги.

Наконец жертве было позволено умереть — пулей в рот из револьвера с глушителем. Выстрел был почти не слышен. Только в глубине мозга что-то всхлипнуло. Последним в номер вошел шестой, тщедушного сложения низкорослый человечек без возраста с уродливой грудной клеткой, чуть ли не горбун с крупными волчьими ушами. Ему было сказано: давай, дядя Зина, пакуй чемоданы на выход… После чего горбун остался наедине с двумя трупами. Небритое лицо его не выражало никаких эмоций. Дядя Зина одет в жеваную китайскую куртку на синтепоне и изношенные клетчатые штаны. У него осторожная походка — еще бы, ведь приходится ходить по краю жизни. Когда он моргает, на его веках можно прочесть — слева направо — старую зековскую наколку: не буди! Первым делом он затащил в ванную комнату тело мужчины. Раздел. Разделся сам — снял куртку и остался в жилете, что надет прямо поверх грязной майки. Повесил куртку на фарфоровую вешалку для полотенец. Снял ботинки, оставшись в зеленых носках. При тщедушном теле руки его были сильны и мускулисты, как грязные удавы. Ловко закинув в ванну голое тело, дядя Зина бесчувственно и умело расчленил убитого сияющим ножом мясника из золлингеновской стали. Затем смыл кровь холодной водой из душевого шланга, оставив на фаянсовых ручках красные следы. Ольвар был еще совсем молодым человеком, не старше двадцати пяти лет. Еще пять минут назад у него была красивая спортивная фигура и маленькая изящная голова страстного брюнета с черными порочными усиками, которая легко уместилась в целлофановый пакет вместе с отрезанной правой кистью. Мертвое лицо с такой силой прижалось изнутри смерти к пленке, что губы и кончик носа заметно сплющились. Фасованное мясо дядя Зина складывал в большой дорожный чемодан на колесиках, который успели вкатить в ванную. При этом теплое мясо вздыхало. И это оно было человеком?

Вслед за мужским последовало и женское тело. Только тут, когда голая фигура оказалась на дне ванны, дядя Зина вдруг потерял немую бесчувственность и устроил перекур, с хрипотцой посасывая дешевую папироску и нервозно облизывая мокрые мелкие губки. Он казался взволнованным и даже отмахивал ладонью дым от лица мертвой девушки. И глядел на нее не прямо, а искоса — кровь, чернея, свернулась на животе и ногах густой коркой. Ему хотелось коснуться ее кончиком члена, но кровь не оставила на коже почти ни одного чистого пятнышка. Носки дяди Зины были насквозь сыры. Погасив папироску об умывальник, уродец причесал свои жидкие волосы чужой зеленой расческой с капроновыми зубьями, затем взял в обе руки с черными ногтями вялую голову женщины и сильно потряс, словно хотел разбудить. Он казался взволнованным еще больше. Открыв кран и макая ладонь, принялся было отмывать для похоти багровую щель на лице, но рот сочил и сочил сонную кровь с таким упорством, что горбун сдался. Затем поднял пальцем черное заплеванное веко, откуда на него слепо глянул мертвый кукольный глаз. Осторожно сняв с ушей клипсы, бросил их в унитаз и спустил воду и только затем — перекрестившись — взялся за нож. Когда нож вошел в мышечную ткань горла, раздался тоскливый стон, словно та еще была жива, но уродец по опыту знал, что так свистит воздух, выходя из трахеи. Кажется, он взял себя в руки и преодолел паскудное вожделение, заслонился делом, скрипом стали в стынущем мясе. Только один раз, отрезав левую кисть, он, не удержавшись, схватил и сунул глубоко в прокуренный рот прекрасный мраморно-белый указательный палец, украшенный серебряным ногтем. На лице уродца выступил пот, глаза выкатились из орбит. Сладко напрудив в штаны, он наконец выдернул палец из губ и очнулся, с мокрым шлепком швырнул кисть руки на ванный кафель. После чего движения стали поспешны и еще более отвратительны: струя воды, пакет, снова струя воды, снова пакет. Чемодан был забит до отказа и закрыт на кодовый замок. В ванне краснели голова, кисти рук и левая нога от бедра — все, что осталось от школьницы из Козельска. Но и этот случай был предусмотрен. Оставляя отвратительные серые следы, дядя Зина в зеленых носках прошел к двери, где был оставлен еще один чемодан, гораздо меньших размеров, советского производства. В него свободно легла голова, кисти и нога, после того как уродец согнул ее в колене.

И последнее — кутая в целлофан омытую ногу в обрывке чулка из капрона с черной пяткой, дядя Зина вдруг насторожился и, медленно подняв обрубок к лицу, нашарил курносым собачьим носом сифилитика крохотное пятнышко пьянящего запаха на тыльной стороне колена, в сгибе ноги. Уродец закрывает глаза — не буди! бледно и страстно взывают с его век буквы старой наколки… Это был след от прикосновения к коже блудницы пробки из рифленого стекла духов «Чары Бизанс»: аромат ночной гардении в брызгах белого жасмина, шелковый дух дубового мха, амбре с порывами морского бриза… шел второй час ночи.

 

Смерть безноса

Итак, шел второй час ночи. Обычной московской ночи убийств, пыток, самоубийств, пожаров, насилий и казни… нечестно ограничивать ад миллионного Мавсола одной единственной смертью. Пусть даже и смертью героини… Как зубчики к шестеренке — шаг к шагу, — прижались друг к другу преступления той ночи 1984 года: на улице Силикатной рассерженный 35-летний инвалид кухонным ножом на кухне же зарезал восьмиклассника, сына своего приятеля, — тоже инвалида. Повод для крови самый ничтожный: пьяненький восьмиклассник, мальчик четырнадцати лет, обозвал гостя «инвалидом». После чего гость — одышливый толстяк с ватными грудями — схватился за нож. И занес, пока только лишь в ярости занес, но отец, сидевший тут же на кухне, зло поддержал пьяную ярость приятеля и сказал, толкая словом страшный замах: дай, дай ему, Колян. И инвалид вонзил вибрирующее в руке лезвие по самую рукоять в шею пьяного мальчика. Удар был так дик, а нож так огромен, что лезвие навылет пробило тонкую шею подростка, перерезав сонную артерию; кровища так страшно ударила в стены, в холодильник, на стол, что убийца и отец мальчика сразу протрезвели. Убийца, рыдая, вытащил нож, а отец пытался ладонью закрыть фонтан крови, словно этим можно было помочь. На крик на кухню вбежала пьяная мать, но сын ее уже мертв, а с отцом-инвалидом она давным-давно развелась, и тот живет здесь же, но в отдельной изолированной комнате, а сожительствует теперь с этим плачущим рыхлым пьяным толстяком с ватными грудями. Сожительствует с ненавистью и отвращением. Она начинает дико кричать на весь спящий панельный дом для рабочих — ей показалось, что мужчины пили кровь ее сына из чайных чашек пополам с водкой.

Стикс, что объемлет траурной лентой смоляного льда подножье Мавсола, раскрывает объятья черных морозных волн, и первый пловец — еще одинокий — с ножом в горле уходит на дно. Свет вифлеемской звезды здесь, в подземельном аиде, почти неразличим, и свет не зеленый и даже не белый, а мутный, с красным отливом.

Затем на улице Авиаторов отец изнасиловал трехлетнюю дочь. Изнасиловал после того, как жена обидно отказала отдать свое тело на потребу его приступу похоти. Эта молодая болезненная женщина-уголовница была осуждена беременной и свою дочь родила в лагере, в тюремной больнице, после чего и была выпущена на свободу с условным сроком наказания. Ее муж — маленького роста шофер с дрянными зубами и лицом злого мальчика. Каждый день жена оскорбляет его изощренной бранью ненавидящей женщины. Он может взять ее только тогда, когда та мертвецки пьяна. Но сегодня она, как назло, трезва и оскорбляет его с усиленной страстью. Обозленный шофер босиком, в черных сатиновых трусах, идет в тесную душную спальню, где назло жене насилует пухлую трехлетнюю девочку. Проснувшись от его рук, та начинает слабо кричать, но отец закрывает лицо малышки подушкой и погружает воспаленный елдак в детскую утлость. Смерть девочки от удушья под подушкой была бы неминуема, если бы свою похоть шофер не удовлетворил молниеносно. После этого он вынес плачущую девочку к матери и бросил на кровать. Вскрикнув, мать подтягивает ноги и с ужасом смотрит на свою девочку, ножки которой залиты до колен кровью, а животик вымазан клеем самца. Муж тем временем пытается даже улыбаться и только машинально повторяет одну и ту же фразу: вот тебе! вот тебе за все. Вот тебе. Вот тебе за все! Когда приехала милиция, он заперся в уборной, где в припадке истерии отрезал свой бодец ножом и обрубок спустил в унитаз… самый обычный шофер, человек маленького роста, который никогда не пользовался ни одеколонами, ни лосьонами для бритья, вменяемый, только с дрянными зубами и никогда никем не любимый.

Тем временем дядя Зина заканчивает упаковку обшарпанного чемодана, давит коленом на крышку коричневого дерматина.

Убитых по темным водам московского Стикса выбрасывает на цинковый стол в мертвецкой клиники Склифосовского; сюда стекаются все русла январской ночи; сюда живых выбрасывают тремя этажами выше, в операционную скорой помощи, например девушку, которую час назад на пустом эскалаторе станции метро Комсомольская некие шутники облили серной кислотой. Они выбрали ее потому, что девушка была и хороша собой, и надушена, и отлично одета: кожаные брюки, зимние сапожки, отороченные мехом, просторная пелерина из белых шкурок песца. Преследователи настигли ее на ночном эскалаторе, где в момент схода на мраморный пол плеснули на левую ногу не меньше стакана кислоты. От чудовищной боли девушка стала кататься по полу, пытаясь сорвать с ноги клочья кожаных брюк и при этом обжигая руки. Наконец, от боли и шока она теряет сознание. Отныне с молодостью и надеждой покончено навсегда — дежурный хирург рассматривает на операционном столе то, что осталось от дивной ноги: обожженное до кости мясо в чудовищных шрамах — костыль, а не нога, и это мясо парит в лицо хирурга резкой тошнотворной смертельно-стеклянной вонью серной кислоты. Вот амбре Мавсола.

Меньше всего описанное выше и ниже есть выдумки романиста — все взято из московской уголовной хроники.

Ночь продолжается.

В конце третьей стражи течение Стикса обходится без смертельных всплесков почти полчаса, полчаса без убийств.

И только десять минут спустя происходит кровавая драма на ВДНХ СССР, где стреляется методист павильона «Юный техник», стреляется в голову из ружья для подводной охоты. Гарпун глубоко пробивает височную кость и уходит в мозг. И здесь смерть тоже поначалу медлит, просачивается но капле. Гарпунное острие перебило зрительный нерв и разорвало гипофиз. Ослепший методист, выставив вперед руки, шагами монстра бредет по шахматному полу павильона. Его глаза широко раскрыты, а из отверстого рта на подбородок свешивается невероятно толстый венозно-красный телячий язык, так вытек его мозг. Гарпун, торчащий в черепе, соединен нейлоновой леской с ружьем для подводной охоты, и оно громко волочится за самоубийцей по мрамору. Наконец, наткнувшись на преграду, живой труп падает на стеклянную коробку, которой накрыта действующая модель Днепрогэса, построенная руками юных техников из Днепродзержинска — родины Л. И. Брежнева. Тело самоубийцы вдребезги разбивает стекло и падает грудью на макет плотины, а лицом — на синий плексиглас искусственного водохранилища. От удара разрушенная плотина на несколько минут вдруг оживает — загораются окошки из слюды в машинном зале. Начинают вращаться крохотные турбины, миниатюрные динамо-машины вырабатывают порцию тока, который бежит по электропроводам лилипутских электромачт, расставленных по склону зеленой горы из папье-маше, и зажигает надпись: коммунизм — есть советская власть плюс электрификация всей страны. Ленин. Кошмарная смерть методиста оказалась выдержана в строгом соответствии с задачей экспозиции. А гибель — по высшему счету — напоила светом мертвую схему прогресса… Причины самоубийства остались неизвестны. Методист был холост, замкнут, вел одинокий образ жизни, детей не любил. Недавно отрастил бороду. В его квартире было найдено множество украденных из павильона макетов и моделей, среди которых выделялся огромный глобус Луны, сделанный умственно отсталыми детьми города Рыбинска.

Затем вслед за Танатосом свою адскую жертву спешит собрать Эрос. На разлете Нового Арбата проститутка в такси, уронив голову на колени шофера, пропахшие бензином, ласкает пенис водителя. В момент оргазма шофер, слабея, теряет управление и налетает на идущий впереди БМВ с тремя пассажирами. Обе машины отбрасывает на тротуар, где колесу сминают одинокого бомжа, но только лишь ранят. Смерть не слетает на смех Эроса: все жертвы — шесть человек — в крови, в порезах стекла, в ушибах, но живы. Смерть слетает на плач несчастного мальчика, измученного собственным онанизмом. Скоро год, как каждую ночь он дает честное слово не трогать себя, и каждую ночь до изнеможения по несколько часов онанирует, натянув на голову одеяло. Сегодня мальчик решает, что положит всему конец. Сегодня ночью дьявольское наслаждение ручейком послушной плоти было особенно сладким. Таким сладостным, что мальчик тихо плакал от презрения к себе. Дождавшись, когда вся квартира уснет, он в одних трусиках вышел в ванную, где с вечера было замочено белье. У него уже все было продумано. Вынув полотенца и простыни, он добавил теплой воды. Когда ванна была полна до краев — перекрыл кран. Затем затянул себе ноги школьным ремнем — еще днем в ремне была проделана ножницами дополнительная дырка. Затем он туго затянул еще один ремень вокруг пояса и защелкнул себе нос деревянной прищепкой для белья. Теперь он мог дышать только ртом. Постояв, пока не уймется нервная тряска, он напоследок еще раз побаловал напряженный жадный отросток, весь в ссадинах и коростах, которые натерла рука. Прежде чем поймать сладкий червяк, он ищет на кожице — среди корост — уцелевшее местечко для пальцев. Вот дрожь проходит. Затем он стоит еще некоторое время, не решаясь уйти из жизни. Затем просунул руки за спину под тесный ремень и неуклюже боком перевалился на дно ванны. Тут настал самый ужасный момент: тело инстинктивно пыталось спастись и несколько раз страшно изогнулось дугой, пытаясь встать в полный рост. Напрасно! Ныряя, онанист набрал полный рот теплой мыльной воды. Агония длилась несколько минут. Наконец мальчик затих. На вид ему лет тринадцать. На синем от удушья лице широко раскрыты ясные мертвые глаза, полные слез. В раковину из крана монотонной капелью падает вода. Кафельные стены залиты нежным светом матовой электрической лампы. Простыня, отложенная мальчиком на край ванны, постепенно сползает в воду и плавно расплывается над телом.

В конце концов наступает последний час перед рассветом. Ночь Мавсола идет на убыль, знак правящей мумии то вспыхивает, то гаснет. Этот час — час пятой стражи — адский Мавсол дарит опасным девочкам. Их ровно три: Вера, Надежда, Любовь. Милосердие. Жалость и Человечность. Их жертвой стала некрасивая, безымянная, рыжая, грузная умственно отсталая девочка четырнадцати-пятнадцати лет. Вера, Надежда и Любовь заметили сверстницу поздним вечером в метро, на кольцевой линии. Больная девочка из вспомогательной школы-интерната заблудилась и, сдавшись, просто одиноко спала — калачиком — на сиденье в пустом вагоне ночного метрополитена. Это доброе беззащитное, почти бессловесное девственное существа с разумом щенка. Злые девочки разбудили рыжуху и, поняв, что имеют дело с неполноценной, легко заманили ее в компанию — еще две злые девочки и два злых мальчика в доме на Зоологической улице, — где от скуки, от нечего делать семеро сверстников принялись издеваться над жертвой. Рыжая девочка не понимала, что с ней делают и для чего, но подчинялась легко, сначала с улыбкой, затем со слезами, но молча, бессловесно, покорно. Сначала ее заставили есть столовой ложкой соль, затем заставили есть туалетную бумагу, затем заставили раздеться догола и велели садиться на соль, которую рассылали по полу, затем остригли наголо ножницами волосы на голове и на лобке, затем подпалили то, что еще рыжело, затем стали резать бритвочкой кожу, удивляясь, что у жертвы почти не идет кровь, затем затем затем затем затем затем затем затем затем затем, — и ни капли от запахов палисандра, ни капли от благоухания лесных цветов с примесью хвойных ноток, ни грана от дыхания лилии, пиона, амбры, ни пыльцы небесной амброзии… затем ей надели на шею собачий ошейник, измазали дерьмом, расписали тело матерными словами — кто разбудит тебя, сострадание! — вывели нагишом в зимний подъезд и привязали ремень к ручке двери одной из квартир и ушли. Искалеченное обезображенное существо, свернувшись в клубок, лежало на резиновом коврике и только скулило по-собачьи: у… — у… у… умственно-отсталая девочка даже не умеет стонать. Она также не может понять: из-за чего ей так больно?

Почему сущее, выступая в просвет бытия, в ответ на взывание мира, не пощадило бытие, отказав ему быть, быть во что бы то ни стало; быть любой ценой? Почему сущее не отступило от отклика в вечность ничто? Почему не оставило оно без внимания мольбу о рождении? Почему ожог сигаретой благопогружен до дна возможности в божественное позволение?

Ночь рождества никогда не кончается.

В небольшой комнате под потолком включена слабая лампочка, испачканная желтой краской, но оке так грязни, что предметы и обстановка почти не видны. И глаза должны прежде всего привыкнуть… постепенно становится различим темно-коричневый стол, пол из линолеума. Стены, покрытые зеленым пластиком. В середине — запертая снаружи дверь, изнутри ее открыть невозможно. Кругом грязь и запустение. Все неумолимо. Немного правее двери — железная односпальная кровать без матраса, но с грязной подушкой без наволочки. На подушке вмятина — след от головы человека. В центре комнаты — металлический стол с изношенным верхом из ядовитой зеленой пластмассы. На столе ничего нет. Стулья стоят у окна, которое занавешено жалюзи из темно-зеленого пластика. Царит цвет грязного изумруда. Сквозь щели жалюзи тускло, скупо сочится тусклый черноватый с серостью свет. Сиденья стульев иа желтой старой пластмассы, спинки тоже пластмассовые, но желтизна окраски почти не видна под слоем грязи. На пустом подоконнике единственный предмет — целлофановый пакет, набитый какой-то черно-белой мерзостью. Только приглядевшись, можно различить очертания кошачьей головы, тусклое присутствие мертвых глаз из стекляшек аквамарина, и понять, что черное — это на самом деле полосы красной крови на белой шкурке. Из стены напротив двери торчит старомодная порцелановая раковина, полная грязного мусора. Ни крана, ни сливной трубы у раковины нет. Выше, на той же стене, белеет кафельный крючок, на котором окаменело свесилось затертое вафельное полотенце в черных пятнах. Пятна отливают красным. Поверх полотенца висит драная купальная шапочка. На полу под раковиной мусора на листе газеты стоит торцом чемодан. Обычный совковый чемодан средних размеров для недальних поездок. Он обшарпан и нечист. Дрянная ручка замотана голубой изоляционной лентой. Углы чемодана обиты нашлепками из грубой свиной кожи. Глинистого цвета коленкор кое-где поцарапан гвоздем и порезан лезвием бритвы. Внезапно лампочка под потолком начинает отчаянно мигать. В этой истерике пыльных вспышек трудно разглядеть нечто пушистое, длинное, похожее на волосы, торчащие из-под чемоданного края. И все же, пожалуй, это действительно светлая прядь волос длиной так в пять-семь сантиметров. На газету из чемодана вытекло нечто черное и сырое и расплылось безобразным пятном. Кажется, это… но тут лампочка гаснет и комната погружается в полный окончательный мрак. Конец света! Пройдет несколько долгих минут, прежде чем в темноте, сквозь жалюзи, проступят блеклые полосы света. Они разлинуют противоположную стену тусклыми тенями. Здесь чахлый свет, как стон сквозь зубы. Затем проступает силуэт кровати, затем стола, затем — призрак раковины. В комнате стоит мертвая тишина. Снаружи не доносится ни один звук. Человек зарождается как вслушивание — человеческий зародыш похож на ухо, он так же круто свернут дугой, ножками к голове. То есть вся суть рождения только в слушании звука, в пристальности к Слову, но никак не в запахе! Почему же тогда мир насквозь пропах?

Постепенно комната наполняется странным волнующим запахом — это веет ароматом гардении и жасмина прядь чьих-то волос, защемленных крышкой плохого дорожного чемодана — внезапно — клац! — один из металлических язычков резко отстегивается — чемодана, что стоит на самом дне вещей, в трюме романа, уликой против бытия сущего.

 

9. DIE ZAUBEZFLOTE

[1]

Младая Эос — перстами из дымного пурпура — отыскала в тенистой ракитной рощице спящего и погрузила темно-вишневые алые стрелы в закрытые веки: соня, вставай. Адам открыл глаза — солнце моргало в сполохе листьев, утренний день был свеж и беззвучен. Девочка уже проснулась. Она сидела, прислонившись спиной к стволу, раскинув кукольные аккуратные ножки. Взгляд ее игрушечных глаз был строг и нетерпелив. Она продолжала молчать, и Адам в очередной раз изумился безмятежной свежести лилейного личика и тому, что ее стрекозиное платьице до сих пор не измято. Все повторилось, как вчера: она отказалась от апельсина, а когда он вновь усадил на плечи голубое облачко, повелительным пальчиком указала на расщелину света. Но по всему чувствовалось, что путешествие подходит к концу. Их избегали бабочки, они уже не красовались на фарфоровых ручках плоским краснеющим пеплом. Птицы так же брызгали в стороны, чаще молча, реже — с оборванной трелью, и только стреляли из-за лесных углов горячим черничным глазом. Вечность мелела с каждым шагом к берегу времени. -

От речушки дорога шла вверх, и, когда оборвался сначала ракитник, затем травяной луг, в синьке васильков и в белой поземке цветущей кашки, с гребня холма открылся вид на окрестности: необъятная даль с иссякшим призраком горы Аминь, перелески, поле, движение облачной сени, близкое шоссе и уродливый поселок вдоль бетонной ленты, а дальше — снова чистописание природы: холмы, новые перелески, озерца и горизонт, отороченный еле заметной, мелко синеющей рябью лесов. А выше и дальше — только небо в летнем накале солнечных плесов. Перед Адамом расстилался вид на финал его теперешней жизни. Звуки были негромки и почти не слышны, а цвет повсюду отливал зеленью и всплесками ртути. Вечность дала заметную течь, снежные кручи альпийской Мольбы сливались с пеною кучевых облаков, и время с ненасытными всхлипами все сильней и звучнее устремлялось в глубокую брешь Адамова сердца. Последний раз серпокрылки вязко реяли над протянутой детскою ручкой. Мир игры был так безупречен. Почему же, думал Адам, приходится жить так всерьез?

Пора!

Пение ручья сострадает тем, что звучит без единого слова. Пение иволги в дубняке — тем, что звучит без малейшего запаха, пение рыбок в воде — тем, что звучит, никак не окрашивая. Все прочее просто пошло — мелькнуло перед Адамом: с девочкой на плечах он вышел к гаденькому поселку; здесь — на развилке шоссе милицейский кордон со вчерашнего вечера собирал всех тех, кто самостоятельно брел на дорогу к Москве от места крушения поезда. Таких здесь набралось не меньше десятка, кое-кто был легко ранен и нуждался в медицинской помощи. Адам не мог ответить ничего о том, кто эта девочка в газовом платьице, но неожиданно она сама четко и ясно, голоском детсадовской отличницы ответила на асе вопросы капитана милиции. Их повернули на местную почту, где был развернут пункт неотложной помощи и где молчунья самостоятельно набрала твердым пальчиком московский номер и строго поговорила с потрясенной бабушкой: «бабуля, не хнычь — у меня ни единой царапины. Позвони в Ленинград маме. Передаю трубку…» Она отдала трубку Адаму, который объяснил — голос был уже мужской — где они. Девочка почему-то избегала его глаз и ее внезапное отчуждение было так неприятно, что Адам не стал дожидаться, пока за капризной куклой приедут, и, оставив ее на попечение врачей, пошел ловить попутную машину до Москвы. Умри, Хильдегарда!

Ни одна из легковых машин не останавливалась, прошло не меньше получаса, прежде чем к нему подрулил грузовичок с надстроенными бортами, откуда на Адама обреченно смотрела привязанная корова. Пьяненький шофер… с лиловым лишаем в пол-лица… даже сам распахнул дверцу: садись, братан! Только водка делает нашего мужика человеком. «Я вить тебя признал, шарамыгу».

Адам тоже узнал мужика из проклятой богом деревни, это он кидал глупой курицей в явление иконы…

— Везу живность на убой! — весело объяснил шофер. — Слышишь, притихла сволочь. Чуют, собаки, под нож катим.

Грузовичок катил прямиком на мясокомбинат под Новыми Химками. «Москвичам на каклеты, чтоб им пусто было, скоромникам! чтоб подохли асе от нашего мяса! сгнили, заразы! подавитесь нашим мясом, фашисты!» Адам отмалчивался: тебя ж съела свинья, мудила. Ты не человек, ты свиное говно с глазами и только… В то же время дядя Лишай — единственный, кто пожалел и притормозил машину.

Они не успели проехать и десяти минут, как шофер снова давнул на тормоз — на обочине голосовала женщина с забинтованной головой. Поднимая правую руку, она левой — старалась прикрыть разорванное на груди платье. «Кто тя так разукрасил, милая?»

Она была, как н Адам, с поезда, потерпевшего вчера крушение. Голосовала больше двух часов, но рваное платье, голова в бинте с пятнами крови… в общем, машины летели мимо. Втроем в кабине «Уаза» поместиться было невозможно, и Адам перелез в кузов. Усевшись в углу на промасленной телогрейке, спиной к кабине, и держась рукой за вихляющий борт, человек оказался вдруг один на один с молчанием обреченных животных. Кроме коровы здесь были еще четыре стреноженные овцы и груда ушастых кроликов в клетке, среди которых только один был обращен мордочкой э его сторону. Он тоже узнал их — робких овец из тех, что стояли с ним рядом на заливном лугу видений: корову, павшую на согнутые передние нота у плетня…

— Эй, держи! — из кабины показалась рука с водочным пузырем, горлышко было заткнуто свинченной бумажкой. Адам подхватил бутылку. — И закусь! — руки снова встретились в воздухе, и в Адамовой ладони оказалась пара кусков черного хлеба со шматком' сала. Взгляд шести живых существ был так тягостен, почти невыносим, что человек Адам глотнул из бутылки не без тайного расчета — он хотел заглушить ранимость… и поперхнулся. На донышке оказался чуть ли не чистый спирт. Только тут корова моргнула первый раз. На глазах человека выступили слезы. Только тут между ним и несчастными наметилось первое взаимопонимание. Овцы тихо вздохнули и позволили себе переступить полусвязанными ножками, на кончиках которых Адам с умилением разглядел уютные черные раздвоенные копытца. Он, конечно, знал — теоретически, — что овцы на ногах имеют копытца, но никогда не видел раньше их так близко и не думал о них с приступом обожания: черные, сплошь костяные, они были удивительно грациозны, даже как бы балеринны, а их точная острая твердость, этот цокающий перестук по доскам, неожиданно приоткрыл Адаму явность заботливой защиты, которой некто — Бог? природа? — наделил живое от насилия. Копытца защищали овечьи ножки от камней на дороге. Белая густая шерсть — от зимнего холода, легкая плотная кость черепа заслоняла от бед мягкий нежный мозг, эту грядку скудного рассудка, откуда вырастали два левкоя, чтобы вдруг распахнуть там, на горизонте свободы, две цветочные чашечки, полные влаги и неяркого чернеющего смысла. Одна из овец сделала осторожный полушаг к человеку и, подняв угольный черный влажный нос, не без страха втянула в узкие ноздри запах пота и спирта. И, пьянеющий от сопричастности к робости столь малой и нищей духом жизни, Адам расценил это вдыхание — как моление об имени. Напружинив чернильные чуткие ушки, овцы кротко ожидали и чаяли от Адама взывания. А вот кролик вдруг опустил глаза, он давно покорился участи, и уже ничего не ждал, только подрагивание ушей выдавало подавленный плач. Адам пытался поддержать его угнетенный дух хотя бы подробной пристальностью разглядывания, господи, кролик был совершенным воплощением любовного вырастания: глаза коричневого камня в розоватых пленочках были с дивной тщательностью оторочены гибкими черными ресничками, мокренький нос был также — с милотой умиления — затенен длиннющими усами, растущими из мягких щечек. Всей тяжестью пушистой рыжеватой груди кролик застенчиво опустился на длинные лапы с узкими коготками. Он явно стеснялся жить и был озабочен своим присутствием в мире, угнетен хлопотами, которые причинил своей страстью к прыжкам, и безропотно принимал ограничения клетки, как несомненную справедливость: я слишком мал, слишком пушист и прыгуч, говорил его стеснительный вид, и уши выдавали страх хоть чем-то обеспокоить. Адам отмечал, что резко и глубоко опьянел, что его внезапная чувствительность взвинчена, и все же… все же от понурого облика кролика у него перехватило горло. С каким дружным пылом прижималась пушинка к пушинке на рыжей грудке! с какой самоотдачей лапы прилегали друг к другу, и это совершенство прилегания и лада приговорили к ножу? чувствуя пристальный взгляд, кролик еще больше потупился, он, конечно, тоже, как овцы, хотел называться, но никогда б не осмелился не то что быть, а даже просто казаться. Адам лихорадочно перебирал имена, пока не остановился на альфе для четырех овец и омеге для забитого кролика. Совершенство их поз, телосложений, ушей, глаз, ресниц, глубина живого дыхания, от края ноздрей до глубины тайны — все взывало к защите. Пытаясь представить их как людей, Адам тут же понял, что перед ним совсем еще дети: пушистая черноносая мокроглазая детвора, неразумная мелюзга молчания, самые малые из малых сих мира.

«Ты это понял?» — спросил его чей-то взгляд.

Адам даже как-то отпрянул, увидев перед собой странное страшноватое лицо с огромными скулами и огромным влажным ртом — лицо некрасивой женщины, — прежде чем не сообразил и не различил сквозь женские черты облик коровы. Корова была грубее, массивнее и не столь неистово нежна и беспомощна, как овны, и все же Адам и в ней различал трепет страдания и смысла. И овцы, и кролик, и корова — с огоньками разума в глазах — хотели одного и того же: научиться не бояться неизвестности и смерти в том числе.

Цок, цок, цок сухой капелью закапали по доскам овечьи копытца.

Я помогу вам! Адам в умалении себя пьяно встал на колени, обнимая овец, а корова свесила голову, пытаясь понять человека. Овцы Ноева ковчега робко обнюхивали упавшего обожателя. Их конфузливый вид дышал небывалым участием. Кролик, вздрогнув, отвернулся, хотя человек давно открыл клетку, он был слишком несмел, чтобы снова попытаться жить, глаза кролика на мокром месте.

Мы хотим пить, блеяли агнцы.

Но напоить не удалось.

Машина подъехала к помосту, где ее уже поджидали огромные бабы с маленькими головками, в фартуках из желтой резины, кто в сапогах, кто в деревянных сандалиях на босу ногу. На Адама, если и обращали внимание, только ради смеха: угу, угу! кажи фи-гу! Откинули борт, первой вывели корову, затем быстро и ловко покидали овец в контейнер на железных пьяных колесиках. Кроликов забыли. Потрясенные агнцы поначалу даже не взблеяли. Адам метнулся было за овцами — две бабы толкали железный короб по рельсам, скользким от жира, и звучно хлопали подошвами. Этот колодочный звук сопровождается пением. Наклонив головы, чернея от натуги и стараясь перекрыть крики четырех овец с переломанными ногами, женщины распевали на два голоса арию царицы ночи из первого акта «Die Zauberflote», «Волшебной флейты» Моцарта; живым взволнованным речитативом двух сопрано: «В тени страданий дни мои проходят». Их дивное пение производило впечатление мрачной, отрешенной от земли, колдовской силы. «О, злодей! «Bosewicht». Помогите! «Ach helft!»

Надо было выбирать. В лице третьей бабы Адаму померещилось больше жалости, и он кинулся обратно к корове. Овцы потерянно заплакали. Уцепившись за повод, Адам предложил бабе денег за спасение от бойни.

— Хорошо, — сразу пропела в ответ она чистым меццо-сопрано, — сейчас мы ее спрячем.

Казалось, бабища разом поняла всю глубину его обожания малых мира сего и правоту истерической жалости, и даже больше — степень собственной вины в происходящем. Это было тем более странно, что глаза бабищи были налиты кровью, бровей у чудовища не было, на руках тускло сверкали кольчужные перчатки на три пальца, а с резины янтарного фартука на бетонный настил вяло капала свежая сукровица. И каждый «кап» заставлял корову всем туловом трепетать от страшных предчувствий.

— Знаю я одно местечко в этом кошмаре, — спрячем так, что ни один живодер не найдет, — добавила баба волнующим речитативом и со всей силы ударила кулаком по электрической кнопке в металлической стене скотоприемного цеха. Адам обнял корову за шею — животное колотило последним смертным ознобом. Из-под железной завесы в чуткие ноздри страшно дуло запахом льющейся крови.

В ответ на удар кулака в необъятной стене прорезалась высокая щель. И двери, сладко повизгивая и посвистывая подшипниками, стали медленно откатывать в стороны, раскрывая вход в глубь забойного цеха. И уже не тишком, а откровенно, с ошеломляющей силой рока в лицо, в нос и ноздри ударило духом живой крови, мокрым чадом и смрадом страстного пекла. Скотина жалобно замычала, вытягивая шею и вздрагивая кожей, по которой застучали капли розоватой измороси.

Баба тем временем, намотав повод на кулачище, кривляясь и подмигивая Адаму — уже тенором! — принялась выпевать выходную арию принца Тамино из все той же «Волшебной флейты», из первого акта: «Ах спасите меня! — ach rettet mich!» высоко и чисто взмывал мужской голос из бабьего рта. В тот момент, когда призывы Тамино достигли самой отчаянной ноты, на прерванной каденции… двери с лязгом распахиваются до конца. О, Боги! Глазам открылась сверкающая электросветом даль адской машины. Сначала Адаму привиделось абсолютно пустое, гулкое прямоугольное помещение с красным от крови, красно-кирпичным лоснистым полом, без окон, с плоско сияющим потолком сплошного дневного света. И только затем пространство с шумом наполнилось механикой умерщвления: балками, баками, шлангами, столами, конвейером, печами, рельсами, цепями, тросами, крюками, и, наконец — отточенными движениями сотен женщин с остро заточенными ножами в правой руке и обязательным точильным камнем в левой. И цель всей этой машинерии пекла и нечеловеческой грации телодвижений была одна — резка живой плоти. Она — плоть — последней открылась взору входящего. Красные ручьи, льющие из вспоротой полости в пенные поддоны с кровью. Груды отрезанных коровьих голов у головорубочных столов. Теплый пар из пещер живота, рассеченного взмахом ножа. Вываливание кишок. Сначала различим только плотский панический хаос да согласные взмахи сотен ножей. Мокрый глаз — ошпаренный ужасом — не различает гибельных деталей. Слышен только грохот цепей под потолком, лязганье крюков, волокущих ободранные туши, слаженное чирканье ножей о точила — мусаты, надрывный металлический визг дисковых пил на головорубочных столах да слаженный женский хор скотобоек, поющих порхающий, дивной красы квинтет трех фей с голосами принца Тамино и птицелова Палагено. Последний издает комическое мычание. Виртуозное пение взлетает к мрачному потолку зала, создавая удивительный эффект легкого парящего звучания. Голоса скотобоек выступают поочередно, взмахи ножей умножают впечатление от музыки, имитация терцета безупречна. С каждым ударом ножа впечатление нарастает. Кольцо сопрано окружает бесчувственное тело Тамино: «да, да, конечно, он так красив, хоть на картинку. Ja, ja! de Wie zum Malen schon!» Каллиграфия сотен ножей ослепляет. — Ei, ei! Wie fein! Пение наполнено светлым мажорным тоном. И только гнетущее шарканье лезвий о мусаты портит впечатление — баба с налитыми глазами первой вступает сапогом на скользкий от жира и крови красно-кирпичный пол ада. За ней — оглушенной сомнамбулой — под сень поющего цеха ступает копытом жертва, последним — шатаясь от музыки, спирта и мороси крови — Адам. Его ноги скользят по отвратительной слизи, он чуть было не падает, если бы не поддержка мощной женской руки.

— Известный всем я птицелов, — начинает игриво вполголоса напевать бабища и с подмигиванием отводит несчастное животное в накопитель — род просторного загона с решетчатыми стенами, где видна только одна-единственная свинья с перебитыми ногами: мраморная сальная туша в темном углу. От запаха свежей крови и пения корову пошатывает, Адам пытается успокоить животное. Тем временем баба-мерзавка начинает с ним грубо заигрывать, подталкивать коленом между ног, пощупывать, руки ее в грязных металлических перчатках на три пальца царапают, передник скрипит резиной, Адам с отвращением отталкивает от себя маленькую злую морду с маленьким кусающим ротиком. Она так крепко сжала его в кольчужных объятиях, что Адам стал задыхаться. Руки бабищи обладали силой атлета.

— Жалость одна для всех! — восклицает живодерка.

— Жалость должна выбирать между слабым и сильным, — пытается возразить он, раздирая злой мокрый ротик пальцами. — И я выбираю слабого.

Она опрокинула его на пол и поставив колено на грудь легко и радостно пропела фрагмент из дуэта Памины и Папагено: кто нежно о любви мечтает…, ее ликующий светлый голос взывал к красоте и чарам ночной луны, к игре света и тени в вечные мучительные прятки наслаждения игрой. Wir leben durch die Lieb’ allein… как тепло и выразительно звучат восходящие колоратуры во второй строфе! Корова, казалось, была безучастна к божественному пению, зато свинья в темном углу ожила и, содрогаясь, начала тяжко ползти, опираясь на короткие передние ножки и с силой подтаскивая полупарализованный зад.

Мы живем только благодаря любви, — виртуозно поет Памина.

Тут пол под ногами задвигался, и Адам заметил, что корова оказалась схваченной стенками малого бункера и начала перемещаться по конвейеру в сторону забойного отсека. Пение оборвалось.

— Жалей! — баба с печальным смехом поставила ему на горло страшный скользкий от сала и крови сапог.

— Что значит жалость к слабому и несчастному, если ты не можешь пожалеть сильного, полюбить отвратительного, расцеловать гадкого?! — продолжает мучить Адама скотобойка.

Оторвав Адамчика от пола, она страшно притиснула лицо Адама к сетке, так, чтобы он все увидел, все! И не посмел не посмотреть! Бункер с бедной коровой ждал своей очереди, а в забойном отсеке, в темном железном боксе видна голова белой лошади. У нее — старое, изношенное лицо, на котором выделяются исступленные от ужаса огромные голубые бериллы чистой воды. Грива несчастной жертвы насилия встает дыбом и парит над мордой, подобно сухому пламени. Перед животным простирается вулканическая панорама живодерни: фонтаны горячей кровищи, гейзеры сукровицы, ныряние и выныривание розовых ножей в мясо, пар, звуки пилы, звонкое лопанье утроб, чавканье силы, слюнная пена. Бабы с ножами наголо слаженно и легко вступают в финал первого акта «Волшебной флейты». Трепетная голосовая ткань — здесь, в аду скотобойни — воссоздает чарующую атмосферу истинной музыки, ту грациозную сцену с хорами жрецов и рабами, в центре которой вращается алмазная ось виртуозной арии принца Тамино с волшебной флейтой в руках: как полон чар волшебный звук…

У каждой скотобойки в руках по ножу и мусате. Бесконечный взмах ножей сопровождается бесконечными зигзагами лезвий по камню. При этом сырой нож и сырой камень издают согласный душераздирающий игривый звук глокеншпигеля или stahlernes Gelachtr стальной хохот.

Инструментовка лезвий извещает о том, что в низменный мир бренности вторгается более возвышенное царство.

Чья-то незримая карающая рука включает рубильник — громовой удар сотрясает металлический кузов. «Ew’ge Nacht!» О, вечная ночь! Голова лошади исчезает. Днище бокса распахивается, и лошадиное тело рушится вниз. Женщины — как одна — заливаются горючими слезами. Скотобойке, которая включает ток, становится плохо. Осев на пол у электрощита и раскинув ноги, резиновая кукла в фартуке цвета спелых абрикосов тупо смотрит в пространство перед собой. Весь скотобойный цех на пару минут замирает. Самосуд берет паузу — прополоскать горло. Первой подает голос Памина, она уповает на волшебный гений Зарастро. «Это возвещает о Зарастро! Dies kundigt den Surastro an! И в особенности великолепный взлет сопрано: Die Wahrheit! sei sie auch Verbrechen! Правду! Даже если она — преступление. Постепенно цех снова заполняется чирканьем лезвий о горло мусат. Но в нем нет прежней уверенности, наоборот — вся звуковая масса охвачена истерикой жалости. Даже явление верховного жреца не поднимает хор скотобоек до прежнего величия смерти. С огромным трудом удается закончить акт на торжественной сверкающей ноте всеобщего ликования ножей.

Голоса смолкают.

Следующей на очереди в забойном боксе — женщина с коровьим лицом. Она упала на колени, как тогда, на заливном лугу, перед амальгамой спасения. За краем стольного бортика видна только её рогатая голова. Но мольба не спасает.

Весь колоссальный объем цеха окутан кровавой взвесью, липкая морось покрывает лицо Адама струйками светло-чужой крови. Скотобойка продолжает со всей силой вдавливать его в сетку:

— Не думай, что мы жестоки, — шепчет меццо-сопрано, — жестокосердные у нас не задерживаются. Чтобы убивать, нужна жалость, иначе сердце не выдержит. Только жалостливый человек может вывести этот ад. Только тот, кто жалеет и имеет право убить. Иначе нет никакой правоты и правды. Безжалостным, жестоким, иродам, изуверам, душегубам, костоломам, потрошителям, садистам, мучителям, живодерам и живоглотам у нас нет места!

Кольчужные пальцы пытаются захватить рот. Адам мычит, бессильный опрокинуть страшную бабу. Она возбуждена, меццо-сопрано тоже переходит в мычание.

Тем временем скотобоец у рубильника приходит в чувство, баба дотягивается рукой с пола до рукоятки электрорычага. Удар. Кузов гудит и трясется в стальном ознобе. Наконец его чрево распахивается, и туша коровы падает вниз. Первым к ней бросается стропальщик. Острием ножа в задних ногах вырезаются дыры. В отверстия продеваются железные крючья, и корова вздергивается подъемником вверх. Туловище зависает над огромным поддоном с пенной кровью. Бабе у электрощита совсем плохо — ее выташнивает синюшной жижей на фартук янтарной резины. Мышцы животного еще продолжают сокращаться от удара — кажется, что корова жива.

Адам вскрикивает:

— Mein Herz mit neuer Regung fiillt!

Это вскрик принца Тамино: сердце мое наполняется новым волнением!

Нарастающий хохоток глокеншпигеля возвещает о начале второго акта «Волшебной флейты».

Высоко-высоко под самым потолком забойного цеха появляется Flugmaschine — машина для полетов. На ней три дивных волшебных мальчика — три скотобойки карликового роста в платках и фартуках с мусатами и ножами, чарующим сопрано они подхватывают там, в поднебесье промысла, голос Тамино: Die Liebe ist allein! Это только любовь, только любовь! Звезда кротости встает над водоворотом крови.

И снова полная тишина. Господи, сжалься над нами.

Слышно только шорох кровавой капели, порх измороси, шепот пара из резиновых шлангов. Все пространство цеха полно томительных предчувствий прорыва, криков, музыки и стенаний.

Подвешенную корову окружают три скотобойки. Они медлят, ожидая пришествия музыки. Но музыка не начинается. Все замерло в ожидании движения гениальной поющей массы. Наконец, медленно, словно в забытьи или полусне, скорее доверяя рукам, чем глазам, первая баба одним взмахом отточенного ножа отсекает коровью голову. Вторая — тут же схватывает руками рога и направляет голову на разделочный стол. Третья — ударом колена по кнопке включает дисковую пилу. Ад звуков насилия вступает в свои права. Каждый металлический визг, всхлип, взыв окружает таким же металлизированным рефреном. Дисковые пилы своей страстью пародируют хор жрецов и мистический бас Зарастро, вой пилы отрицает мистическую уверенность посвященных в том, что смерть — это единственный ключ к блаженству. Когорта латниц пускает корове кровь. Один алый ручей хлещет из сечения горла, второй — бьет дугой из рассеченного живота.

— Убей меня, я тоже — корова, — произносит Адам.

Скотобойка тут же выпускает его из жутких тисков, лицо бабы схвачено чем-то вроде лошадиного оскала. Это свинья с перебитыми ногами доползла в конце кондов до еt ног и, вереща, вонзила зубы, прокусывая сапог, в икру левой ноги.

Три ангельских мальчика — три женщины карликового роста, подняв ножи и мусаты — запевают виртуозным терцетом из поднебесья высшей справедливости: О, Gottes Lamm! О, Агнец Божий! Отголоски терцета эхом радости аукаются и звучат в углах кроволитного цеха.

Три скотобойки колдуют над безголовой тушей коровы: сдирают шкуру, обрезают анальное отверстие, разрезают цепной мотопилой тушу от промежности до горла. При этом бабищи-потрошители, рыдая, почти что обнимают забитое тело. Откинув голову, чтобы не попасть под струйки крови, режут внутренности. Из живота валит пар, льется сизая лава: кишки, печень, желудок.

«О вы, Изида и Озирис», — выступает перед хором жрецов всемогущий Зарастро. Его ария величава и возвышенна. Он призывает отрешиться от человеческих страстей. Хор подхватывает его страстную мольбу к живым, о любви к блаженству смерти.

Разъяренная баба роется назойливым кончиком ножа в глазу напавшей свиньи, пытаясь проколоть мозг; свинья бьется в агонии, закидывая людей грязью и калом. Умирая, клыкастая пасть цедит алую музыку мистики: die Blum des Mundes. Язык есть цветение уст.

— Убей меня, я тоже — свинья, — шепчет Адам в порыве смертного сострадания.

— Иди и смотри! — выталкивает его латница словами ангела Апокалипсиса, вон из загона в даль адской машины. Адам, шатаясь, бредет к распевающим бабам, он чувствует, что медленно сходит с ума. Он не может понять, что там впереди развешано на стальных крюках конвейера — ободранные туши? или содранные в кровь босые ступни Спасителя?

— Tod und Verzweiflung! — восклицают жрецы в экстазе, — смерть и отчаяние! Хорал сочится светом и кровью.

Три кротких волшебных мальчика безмолвно и бесшумно спускаются на машине полетов прямо к Адаму. Щелястое днище помоста парит над его головой. Сквозь щели видны голубые глаза на ангельских головках; это мальчики, припав к полу, разглядывают принца Тамино. Тут же сквозь щели — женщины просунули лезвия своих ножей — одно неверное движение, одна неверная мысль или одна фальшивая нота — и его голова покроется адскими ранами.

Подняв лицо, Адам видит, как тесно-тесно прижались друг к другу круглые капли вишневой влаги на днище. Их пылкий бисер ужасен. Кровь продолжает моросить с лепетом дождя. Каждый следующий шаг Адаму приходится отдергивать — одно за другим — марево кровопролития. Священная роща встречает принца Тамино росистым туманом свежести. На звуки волшебной флейты откликаются тайные птицы. Вдали, за кручами спелой зелени цветущих жасминов, он видит на мраморном склоне горы храм Зарастро — сверкающую пирамиду победы над смертью. Это оттуда на него беззвучно накатывает шар сияния — сам верховный жрец в идеальной сфере беззвучия, которая легко влекома триадой львов. Подняв со стального стола то, что осталось от головы, а именно — верхнюю часть черепа, Адам увенчивает себя коровьими рогами. Он настаивает на том, чтобы его тоже считали жертвой. По плечам его катятся крупные вишни спелой кровищи. Он обращается к скотобойцу у головорубочного станка со словами: убейте меня. Разве не видно, что я рогат и тоже могу мычать.

Пожилая долговязая баба, отирая кольчужной перчаткой со лба кровяной пот, прячет нож и мусату в карманы передника из янтарной резины и показывает в ответ свои руки: посмотри на мои руки! — распухшие пальцы в кольчужной сетке покрыты язвами, закатанные до локтей рукава палаческой рубашки открывают кожу, покрытую струпьями. — Мне стыдно своих рук. Когда я пою, я прячу их за спиной, — баба делает шаг к подвешенной на цепях мотопиле, и пила вонзается в подвешенное тело. — Я могу обнять только мертвую тушу. — Баба обнимает тушу и, достав нож наголо, принимается рыться в кишках как в пожитках. — Дома все меня считают немой и сумасшедшей, потому что я всегда прячу руки и не отвечаю, а только мычу. Я не знаю любви, — кровянистые манатки валятся, дымясь, на пол. Последним об печень шлепает сердце; баба расплакалась, как ребенок. — Дочь ненавидит меня. Почему никто не может отрубить мои руки, чтобы я перестала стесняться, Моностатос? Почему боги забыли меня?

«В груди моей пылает жажда мести», — страстным сопрано запевает скотобойка, закрыв глаза и раскачиваясь словно от сильного ветра. «О, meine Tochter! О, моя дочь!» Ее голос взмывает к небесам забойного цеха. Волосы, шипя, встают дыбом. Три мальчика — красивых, прелестных и мудрых — падают ниц на пол машины для полетов. Они затыкают ушки пальцами. Своенравное стаккато — staccato — царицы, с энергичными квинтовыми скачками и неистовым сверканием молний, заключает в себе демоническую ненависть и парящую злобу, замечает тонкий знаток Моцарта Герман Аберт.

Реакция мага Зарастро немедленна — шагнув из идеальной сферы на спины львов, он спокойно и властно настаивает на евангелии всеобщего альтруизма: Вражда и месть нам чужды! Его пение лучезарно, веер плещущей музыки ослепляет Адама, который пытается прикрыться от мук сияния тенью от сырой рогатой полуголовы. Из пасти львов льет священный огонь. Тихое пламя не опаляет фиалковый бархат цветов между когтей.

— А ты? — спрашивает Адам у мертвенно бледной девушки у электрощита убойного бокса, — ты веришь, что я рогат и меня тоже надо убить, как всех, кого ты убила с утра, с начала рабочей смены?

— Я убиваю их не с утра, а с вечера, вот уже целых семь лет. Сегодня у меня юбилей — ты будешь семимиллионной жертвой. Только не говори, что ты ни в чем не виноват.

— И не собираюсь, наоборот, — я хочу быть именно виноватым, — отвечает принц Тамино, поднимая над головой волшебную флейту, которая грозно и дивно сверкает нал миром моцартианским светом спасения. Сверкая, флейта буквально кровоточит музыкой. «Tamino, Mut» Тамино, мужайся, поет под крышей бойни терцет трех мальчиков. Музыка живодерни пытается с лязгом, звоном и воплями заглушить божественный терцет легкокрылых скотобоек, в едином порыве скрестивших лезвия и мусаты, но тщетно… благодаря поразительному колористическому чувству и тонкому пониманию природы мальчикового терцета именно здесь — в тот момент, когда душа Тамино нуждается в чистом спасении, — с наибольшей убедительностью явлена ясность, просветленность, золотисто-нагая божественность моцартовских сочинений в A-dur. Вокальные голоса реют над головами Адама и коровы с рыбьими глазами убитой рыбы.

— Ты думаешь, — продолжает свой плач девушка-скотобоец, — мой жених знает, что я палач? Никто, ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры не знают, где я работаю. Они даже не знают, что я жива. Я даже сплю здесь по ночам, после смены. — Она открывает дверцу железного шкафа, откуда вынуты все полки, на днище постелен тюфяк, брошена грязная подушка и солдатское одеяло. — Вот мой дом. Ума не приложу, как мы будем спать здесь вдвоем? — Памина набирает полную грудь воздуха и глубоким волнующим сопрано изливает свою печальную муку сердца — Nimmer kommt ihr, Wonnestunde; Никогда не вернетесь вы, часы блаженства… из адовых глубин цеха ей вторит незримый оркестр струнных, цепей и ножей. В сопровождении арии господствует монотонно стучащий ритм — словно напоминание о нависшей неотвратимой угрозе, это в сотнях оцепенелых рук латниц снова ожили ножи и мусаты, в их ледяных поцелуях — обещание новой муки.

В бункере появляется новая жертва.

— Bald! Bald! Bald! Скоро! Скоро! Скоро! — гремят раскаты хора жрецов, бредущих сквозь священную рощу на сырой запах бойни.

— Убейте, убейте, убейте меня! — взывает Адам к круговороту крови.

— Разве мясо — хлеб наш насущный? — спрашивает он, оборачиваясь к латнице, которая все это время шла за ним по пятам с открытым ножом, с мрачным пылом палача живодера.

— Среди нас нет убийц, — отвечает преследователь, — мы только персты судьбы и не больше. Разве можно увидеть раны и кровь там, где царят лишь знаки спасения. Не только жизнью, но и смертью щедро наделяет Господь. И все-все будет роздано в свое время. Поэтому твой вопрос о хлебе насущном не ко времени жатвы. Отказаться от мяса — значит увильнуть от ответственности. Без серпа не бывает хлеба. Потому любая мольба здесь бесполезна.

— Значит, никто не убьет меня? — пьяно восклицает Адам, падая ниц перед Зарастро, который, ободряя испытуемого, обнимает его за шею, прижимая к переднику из янтарной резины, на котором цветут алые капли настурций.

Хор жрецов приветствует выдержавшего испытания Тамино. Зарастро сходит со спин ручных львов по языкам священного пламени на луг, затканный маргаритками и алмазами. Встань, ученик! обращается он к человеку. Однако еще не все тучи рассеялись, пение хора слишком серьезно, сотни женщин вздымают вверх окровавленные ножи, с которых мягкий африканский ветер сдувает легкие веера — крови. Но она уже не красит белые хитоны, а катится алой ртутью, замороженной вишней, по волосам, лицам, цветам и гривам и музыке круглым, пронзительным звуком. Моцартианский свет, усмиряет изуверские глубины стихии. Рассеивается красный туман, оседает жемчужной росой алая изморось. Женщины — как одна — заливаются слезами. То, что казалось конвейером ободранных теплых туш, — всего лишь гряда мраморных гор Олимпа на линии горизонта Пелопоннеса. А кровь — шелковый пурпур, застрявший на колючках цветущего шиповника, контуры которого шевелит ветерок романного вымысла. Одна лишь мертвая свинья не желает сдаваться: Vergebens, vergebens, vergebens… Напрасно. Напрасно. Напрасно… — шепчут ее горящие кровью уста да шевелится лезвие ножа, всаженного в глаз от усилий кольчужной руки, которая тоже мертва, но все же не оставляет усилий достать кончиком острия свиной мозг. Гармония меняется на темный, субдоминантный g-moll, с осязаемой наглядностью душа чувствует, как опускаются тени тьмы, как усмиренная бездна готова вот-вот взорваться, но! лаконично страстно вспыхивает моцартианское форте, и в энергичной Модуляции в A-dur совершается, наконец, окончательный взлет к свету, и все собрание: жрецы, латницы, рабы, коровы, овны, скотобойки внезапно озаряются победными лучами неземного сияния. Не ножи, а перст божий настраивает музыка, вливаясь звуками окрыленными в чуткие уши кроткой жертвы, плачущей в бункере.

Свет гаснет.

Die Stunde schlagt. Час бьет.

Только один терцет мальчиков продолжает парить и цвести в поднебесном мраке, объятый величайшим участием. Fuzwahr, ihr Schickal geht uns nah. Право, ее судьба касается нас. Это сказано о жертве. И эти слова рвутся из самых глубин мировой души, где музыка не кончается никогда и где Моцарт совершенно неуязвим.

 

10. ХРОНОТОП

 

Край нуля

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… На смену войне белого цвета аятоллы с голубым мраком людоеда Бокассы и зеленью смертной оливы Платона, yа смену дуэли между черным вторником и желтой пятницей, на смену войне между поддельным суфлером и неподдельной Марлен Дитрих приходит бесконечная серия фрактальных репликаций, играющая корона множества Мандельброта на комплексной плоскости… но, пожалуй, мало кто знает, что наше время — время Мандельброта, и требуется объяснение… Так вот, речь

О Бенуа Мандельброте из компании ИБМ, чей исследовательский центр прописан в американском Йорктаун-Хайтсе вблизи Нью-Йорка. Именно там — в середине восьмидесятых годов — был открыт вид на то, как выглядит мир с божественной высоты. Бенуа Мандельброт — создатель так называемой фрактальной геометрии, оригинальной математической теории форм, имеющих дробную размерность. Вселенная есть не что иное, как чернейшая восьмерка — две овальные бездны, застывшие н касании половинок на фоне чернеющей же вечности. Головка той великой восьмерки раза в три меньше ее основания… множество Мандельброта — таково ее математическое имя — идеально очерчивает и окружает ослепительная белеющая ярчайшая корона; муар творения. Если присмотреться к ней повнимательней, то можно различить, что пылающая ткань короны соткана из мельчайших причудливых драконовых очертаний протуберанцев вроде солнечных, каждый из которых и сам состоит из взрывчиков света и сам же составляет такой же ослепительный взрыв. По мере отдаления от края восьмерки корона постепенно слабеет, гаснет, темнеет, наливается сначала фиолетом, а затем чернеет до тех нор, пока не сливается с жуткой чернотой глубочайшей бездны Ничто. Именно так выглядит множество Бенуа Мандельброта на экране дисплея. Каждый фрагмент фрактальной короны великой восьмерки поддается бесконечному увеличению: в описываемые годы на компьютере ИБМ с микропроцессором 8088 можно было достигнуть увеличения одной и той же фрактальной точки порядка 1 000 000. Такое увеличение намного превышает увеличение, необходимое, например, для того чтобы рассмотреть внутреннюю структуру атомного ядра! Вглядываясь столь страшным натиском увеличения в край любой точки зловещей восьмерки, глаз человека видит бесконечную ажурную игру красоты, бесчисленное множество графических пируэтов и поз материи.

Если взятое в целом полыхание фрактальной короны, мир танцующей плазмы ни на что не похож, то взятый в отдельности любой фрактальный побег причудливо напоминает массу самых очевидных для человека вещей: так симметричны гребешки бегущих волн, так извилиста кайма лесных сосен, особенно в час заката, когда на фоне винно-алого неба отчетливо рисуется каждый завиток обугленной заревом кроны; так фрактальны очертания Европы вокруг Средиземного моря, когда материк впивается в морскую гладь каменным язычком пламени — Италия! — или мраморным приливом Греции, в мельчайшей короне брызг — Эгейские острова! — так типично фрактальную картинку представляет собой таинство падающей на фаянсовую тарелку капли молока, где в пределах нескольких сотых долей секунды сжата серия захватывающих форм рождения зубцов жидкой белой короны изумительной красоты, так фрактален паучок-мизгирь в центре лесной паутины, где перед нами открывается вид на фрактальный фиксоид, который, развиваясь, обрастает семантической массой — в данном случае — ловчей геометрией клейкой паутины… наконец, сам человек? как крыло лютки-дриады, как контур Средиземноморья, как танец хромосом он фракталоподобен, то есть представляет из себя связное дробное множество частей, полных смысла на каждом уровне увеличения, Даже внешне контур человека напоминает космическую восьмерку на ногах, где голова и туловище следуют форме всего мироздания — форме Великой восьмерки Бенуа Мандельброта. Опять же комикуя, волосы, руки, ноги, пальцы и прочие интимности вполне можно прочесть как фрактальные выбросы танцующей материи. Подчеркнем здесь это вечное трагическое стремление побегов свернуться в состояние точки, взлететь и оборваться капелью…

Итак, в середине восьмидесятых годов настало время имени Бенуа Мандельброта.

Вышла из мрака младая с перстами фрактальными Эос… что же рисует нам огненный перст на скрижалях новейшего времени? А рисует палец пурпурной Эос одно и то же: крест на романной плоскости, крест координат. Ее вертикаль — чудесное страшное падение в нулевую точку маленькой, изящной, хрупкой молодой русской женщины Ларисы Савицкой. Она упала с высоты пяти тысяч шестисот метров летом 1985 года, после того как пассажирский самолет АН-24 столкнулся в воздухе с самолетом военным; пассажирский самолет развалился на части и пассажиры — засекреченным числом не меньше тридцати человек — оказались легко выброшенными в солнечную бездну безоблачного голубого неба. Каждый из падающих намертво вцепился пальцами в то, что попалось под руку — был час прохладительных напитков, и большинство летящих держалось за белые пластмассовые стаканчики, откуда сразу вся до капли выплеснулась минеральная вода. Почти все в ужасе падения погибли еще в воздухе от шока, кое-кто долетел до земли — двадцать минут падения! — полуживым и уже там — в нулевой точке касания — превратился в человекоподобный студень. Уцелела одна Савицкая. Сама она не помнит момента удара, она как бы заснула в ужасе конца и очнулась одна, на луговом склоне, среди раскиданных трупов… Мнения специалистов разделились: одни утверждали, что падающая женщина уцелела благодаря тому, что падала вместе с креслом, держась за ручки и будучи пристегнутой, и, мол, кресло спланировало. Другие — что Савицкая впала в транс левитации и, потеряв в весе, спланировала почти к самой земле и реально упала с высоты не более пяти метров, отделавшись ушибами. Но на самом деле молодая хрупкая печальная маленькая женщина уцелела потому, что была подхвачена фрактальной короной бытия — ее жизнь продлилась в даре давания потому, что в будущем ей было отказано в смерти. А сбывающееся будущее — фатально — ни на йоту не уступает настоящему. Ее жизнь продлевалась как судьба присутствия в даре в силу того, что ей дано было пережить свое падение и побыть падающей женщиной.

Во всяком случае — перейдем к прозе — у правящей четы Горби в то лето появился шанс снискать сентиментальную любовь миллионов россиян — принять уцелевшую женщину в Кремле, плача обнять на глазах телекамер, подарить сибирячке квартиру в Москве, машину — тем более, что она одна-единственная на миллионы — траты пустяшны, а претендентов не будет — тем более, что Савицкая — как сотни тысяч — мать-одиночка и у нее есть мальчик четырех лет, но, увы, на маленькую женщину, о которой написали десятки газет мира и о судьбе которой сообщили телекомпании мира, у двух злых правящих сердец не хватило предчувствий конца. Сталин бы такого не упустил — спасение челюскинцев он превратил в вакханалию сталинской сердечности! О каждом из нас заботится Сталин в Кремле… гласит — справедливо — легендарный плакат кровавого времени: глубокая ночь, вождь пишет у света настольной лампы, он никогда не спит, он всегда на посту… в окне виден рубиновый свет кремлевской звезды.

А что здесь! Выходит, даже упасть с высоты и пять километров и не убиться — мало, чтобы на маленького человека обратили внимание власти… чета злых сердец была обречена. Компенсация Аэрофлота и Госстраха СССР — двух колоссов — выплаченная Савицкой, равнялась 76 рублям… но мимо, мимо! по краю фрактальной короны, вдоль пурпура, льющего из кончиков пальцев встающей из мрака Эос… все лето 1985 года Москву мурыжили дожди, июнь вышел совершенно осенним, музыка равномерного дождя звучит почти все лето, но вот дождь становится мельче, туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в том месте, в котором… проступает маленький крестик на координатах роковой плоскости Мандельброта — это еще один самолетик, на этот раз «Старшип» компании «Бар Харбор Эйрлайнз», и он тоже падает, кувыркаясь над посадочной полосой маленького аэропорта городка Оберн-Льюистон: взлет, падение, еще один рывок в воздухе, кажется, что сейчас из бетонных плит воспрянут розовые ручки играющего младенца, но нет! будущее отказывает судьбам несчастных в даре продления, самолетик неумолимо превращается в кучу страшного полыхающего хлама; среди восьми погибших — самый обаятельный ребенок восьмидесятых, любимица сразу двух империй: России и Штатов — тринадцатилетняя копия Дины Дурбин — школьница-очаровашка Саманта Смит. Рядом с ней в храме мрака — обгоревшее тело отца Артура. Август неумолим. Жарко как в пекле. Мир замер в тягостных предчувствиях. И что же? 20 сентября невероятное по силе землетрясение уничтожает наполовину бывший Теночтитлан, столицу Мексики — Мехико. Развалины тянутся на расстояние ста перелетов американского орла с белой головой. Кажется, что отчаяние бытия неизбывно, а трагизм бесконечен. И что же? Ровно через десять дней, в самой глубине этого отчаяния, среди сотен тел обнаружены 24 живых новорожденных младенца, в развалинах погребенного роддома… в крови, с переломами маленьких ручек, в ссадинах и синяках, но живехонькие. Они не нуждались пи в пище, ни в воде. Более того, медики объявили, что младенец способен продержаться без еды почти месяц. Он еще не знает страха и чувства опасности, младенец доверяет камням, которые стиснули его в темноте, он привык доверять темноте матки, тьме выступания сущего. И камни торжественной процессией призрачных черных ангелов выносят младенца на свет солнца. Словом, беспомощность неуязвима.

Тем временем будущее отбрасывает тени. И тень предстоящего все мрачней и гуще. И хотя до чернобыльской катастрофы — в апреле 1986 года — осталось еще почти что полгода, кое-где уже можно заметить черные оспины грядущего мрака. Ножка романного циркуля с развалин Мехико переносится в точку отсчета — в Москву, Третий Рим, Метроград, Мавсол… всех имен не назвать, — город полнится слухами о том, что в ночном небе над столицей идут ежедневные воздушные бои нашей авиации с инопланетными летающими тарелками, что одна из тарелок упала на территорию Кремля, что на Арбате в ресторан спокойно вошла трехметровая НЛО-навтка с сосудом в руках и потребовала у официанта минеральной воды… налицо явный страх перед небом. По рукам ходит доклад некоего Жданова: «Правда и ложь об алкоголе» — он не оставляет нации никаких надежд на выживание. Ливанские террористы — чтоб им пусто было — захватывают самолет в Риме, на борту которого любимец русского народа — певец Демис Руссос, которого — ого! — выпускают на свободу заодно с секретаршей. Руссос поет для террористов любимые песни. Любимый спор времени — есть на лбу Горбачева пятно? Потому как на телеке оно явно налицо, а в прессе на лице отсутствует. И вот репетиция катастрофы: край сокрытого выбрасывает фрактальный протуберанец отказа — 26 января на сотни кусков разлетается американский челнок «Челленджер». Разлетается вдребезги на глазах тысяч зрителей, купивших билеты на взлет, на глазах детей, матерей и отцов семи астронавтов; в долю секунды экипаж превращается в пригоршню праха. Среди погибших — одна женщина.

Фрактальный побег темнеет на глазах и сворачивается в точку исхода.

Все, что осталось от семи жертв, — это найденный неделю спустя на берегу мыса Канаверал, на пляже, обугленный осколок человеческой кости длиной в 15 сантиметров. Жар калифорнийской катастрофы аукается в Москве небывалыми холодами января — впервые за долгие годы термометр показывает минус сорок градусов по Цельсию. Над Красной площадью поднимается аэростат с красным флажком под сизым брюхом, Схваченный лучами прожекторов, он кажется безобразной жабой самых гадких предчувствий, вдруг в разгар снегов, начинают грохотать грозы. Вот так штука! Газеты рвут из рук киоскера с темной яростью в затравленных глазах, что там ужасно новенького? Аятолла Хомейни объявляет, что женщины должны воевать за ислам, задача научить их стрелять, не снимая чадры. Рейган успокаивает общественное мнение словами о том, что современная ядерная война с Россией будет длиться всего и ровно 1 час 23 минуты 48 секунд.

Если условно принять время существования нашей планеты за шесть месяцев, то — скажем — какой срок будет отведен на этом календаре человеку? Вопрос далеко на праздный, вопрос фрактальный… при такой плотности временного сжатия один день будет равен двенадцати с половиной миллионам лет, а час — 525 тысячам лет. Примем на веру теорию эволюции, тем более, что ничем другим пока не располагаем. Итак, 1 января: образование Земли. Вся зима отдана переливам магмы, огням вулканов, цвету Марса, только в самом конце марта в горячих морях появляются первые бактерии. До Первых микроорганизмов, до простейших аммонитов и хвощей проходит практически весь год, кончается весна, минует лето, проносится осень — земля дремлет в абсолютной тишине пустынных морей, в цветении жирных мясистых цветов неизвестного цвета, живым звуком можно считать, пожалуй, только трескучий полет исполинских стрекоз. Страсти безмолвствуют, юный мир грезит в наготе легких желаний, тени не угрожают. Первый рык раздается только лишь в последний месяц вселенского года — 12 декабря, время рассвета динозавров. Заметим про себя — человек нигде еще даже не мерещится, царствует хомо тираннозавр реке — многоэтажное чудище на птичьих ногах. Шлепая хвостом, куриными прыжками, прижимая к груди крохотные зеленые ручки часовщика, он вяло и бесстрастно догоняет очередную полусонную жертву, которую убивает в состоянии полнейшей апатии и скуки. Только выдрав из убитой туши глаз величиной с булыжник, тираннозавр, в состоянии короткого оживления чувств, вертит мясо перед мордой зелеными лапками. Уже к рождеству — к 26 декабря — горные цепи динозавров неумолимо вымирают… Грянул последний день года —31 декабря — но бог мой — человека все еще нет! Проходит ночь, утро, кончается зимний короткий день и, уф! — слава Богу — в 17 часов 30 минут глаз вседержителя наконец различает в африканских саваннах низкорослую полуобезьянку самку Люси с тяжелой челюстью. Она держит в руке? в леще? палку Дарвина. Но проходит еще целая вечность — почти семь часов! Большая стрелка часов вот-вот упрется в финальную цифру, прежде чем мы успеем заметить в долине Нила первые великие пирамиды. На часах 23 часа 59 минут 45 секунд! До финиша осталось всего пять секунд… успокойтесь, 23 часа 59 минут 46 секунд — возникновение христианства. 48 секунд — конец средних веков. 49 секунд — Новое время. Полночь! Человек шагнул на Луну… Вот именно такое сжатие наличествует в короне фрактальных побегов Бенуа Мандельброта. Лишь в столь плотной игре фракталов и диффузий материи мир стиснут до состояния вербальной внятности бытия вблизи сокрытого.

Если история способна обнаружить свой сверхсмысл только при столь титаническом сжатии, то какой прок в том, что происходит на других исторических скоростях?.. В мае комета Галлея уносится в иные бездны, но шлейф бед надежно пеленает орущего земного младенца в чернильный кокон: в столице резко выросло число безумцев, сумасшедшие типы заполонили метро, даже у мавзолея была замечена психушная атака — некто по имени Лева Неживой, вытащив из-за пазухи арматурный прут, успевает дотянуться тем прутом и отбить кончик мраморного носа у бюста Сталина на могиле у Кремлевской стены. Нос был восстановлен в течение недели — у власти уже нет прежней хватки. Но герой психушек 1986 года не Сталин, и даже не Ленин, а кругленький Горби; психиатры фиксируют массовую идентификацию больных с генеральным секретарем партии. А у панков в моду входит то самое загадочное пятно а ля Горбачев: голова выбривается до самого затылка и на лоб наклеивается, или рисуется от руки, пятно ядовитого колера — точная копия оригинала. Время между тем набирает обороты волчка. Рост психических заболеваний сменяется ростом самоубийств; только в один летний месяц гибнет около трехсот человек — 60 из них сводят счеты с жизнью через повешение, а двести человек числятся «упавшими с высоты по неосторожности», хотя, конечно, в роковое число входит несколько растяп, любителей пить пивко, усадив зад на каёмку балкончика на каком-то…дцатом этаже, стоит только закинуть голову, выжимая последний блаженный глоток, — и ку-ку… Как всегда, не разбиваются невинные — трехлетняя Анечка Д. падает с девятого этажа на асфальтированную дорожку перед подъездом дома по улице Зорге, пролетает не меньше тридцати метров и… и не получает ничего, кроме легких ссадин и коробки конфет, которую ей дарят в больнице потрясенные врачи после рентгена, который не показал никаких переломов — остается только смазать ручки зеленкой. Но чуда мало, время уже яростным волчком вертится на месте, не делая тем не менее ни шага в будущее и не являя никакого смысла; так тщетен бег Ахилла по Троянской равнине, так расходятся круги от тонущего на Новороссийском рейде советского Титаника «Адмирал Нахимов» — трагедия лайнера столь же трагична, как и абсурдна, столь же отчаянна и бессмысленна, как разлет костей челнока «Челленджер» над пляжами Флориды, как первомайская демонстрация Чернобыля по радиоактивным улицам и площадям… на что похоже безобразие года бумажного тигра — 1986? Пожалуй, больше всего на разочарование от вида открытой Венеры — голубая звезда рассвета явилась человеку как отвратительная мертвая каша застывшей лавы. Ни одной, даже самой мало-мальской голубой лужицы, — сплошные зевки я гримасы камня. Если бы не колоссальный сосок горы Максвелла, чувству человека не удалось бы даже вздрогнуть, 80 процентов поверхности утренней звезды занимает вулканическая дрянь, потоки каменной блевотины кажутся бесконечными — но над планетой стоит марсианская тишина. Все эти плевки огня, гейзеры пламени и потоки — в прошлом, печи ада потухли, грешники сожжены дотла, все содержимое адского желудка вывернулось наизнанку, застыло и окаменело. Сатана любуется Очередным поражением Вседержителя, покачиваясь на двух ножках венского стула, поставленного на гребне Магелло. Перед ним — бескрайняя равнина молчания, ровная, как стол. На заднем плане возвышаются два мертвых вулкана — Сиф и Гула — отрезанные груди богини.

Что можно противопоставить этому уродству если не летом, то хотя бы осенью того же 86-го? Известия о том, что цензура, кажется, отменена? Милую улыбку Джейн Эйр на телеэкране в исполнении Зилы Кларк? Любовь любой Золушки и любого принца голубых кровей всегда волновала сентиментальных россиян, склонных к людоедству и покаянию… откуда прибывает эта каменная пустыня отвращения, увенчанная грудями мертвых богинь? где начинается и где кончается край отчаяния, пустыня без единого глотка милосердия? С чучелом римской волчицы на плечах бредет наш человек по бесконечной корочке струпьев на подсыхающей ране мертвого Христа. Страшен удар римского легионера. Острие копья вошло в бедро на половину длины, так что истекла кровь и вода. Но копье выдернуто, но кровь давно засохла, а вода журчит и струится глазком фрактальной короны, это зрак исполнения желаний, это еще одна глубота испытания счастьем.

Но стоп!

На наших глазах тот влажный источник угоды высыхает, сжимаясь до червоточины револьверного дула в алой пещере женского рта. Может быть, здесь и сейчас история обнаружит свой высший смысл помимо прикладного?.. Этот рот, эти губы, это лицо воспеты на сотнях рисунков и полотнах Пабло Пикассо. Эта рука, этот палец на спусковом крючке, этот револьвер дамских размеров принадлежат самоубийце — Жаклин Пикассо, она еще жива, за окном теплый октябрь. Год самоубийц — 1986-й — никак не кончается, Жаклин отправила прислугу и осталась одна, солнечный день гонит слабый ветер со стороны Средиземного моря, рябит воду в бассейне, раскачивает край плотной шторы, Жаклин только что позвонила в Мадрид, в Прадо, сказав удивленному звонком директору удивительную фразу, смысл которой он поймет на следующий день: если со мной что-то случится, я бы хотела, чтобы картины остались у вас… речь о полотнах Пикассо, которые Жаклин унаследовала от мужа, пестрого парня, клоуна над кровью. Завтра о ее гибели узнает весь мир — редкий вид самоубийства! счеты с жизнью сводит самая богатая женщина Европы! наследство Пикассо оценивается в 1 миллиард 286 миллионов 935 тысяч долларов! Но восклицания ровным счетом ничего не значат — сущее снова и снова раскрывается через бытие в даре давания желаний, пытая бытие абсолютом свободы от жизни, когда человек один на один остается с ужасом собственной экзистенции, от которого уже не заслониться хлопотами быта… ствол пистолета касается неба и гортань рефлекторно сокращается в позыве рвоты. Муза Пабло нажимает на курок револьвера, любители Пикассо хорошо ее помнят по серии женских портретов позднего периода: скуластое лицо стрекозы, тяжелые испанские веки, крупные устрицы губ, сравнимые с красотой морских раковин. В ее жизни может случиться все, что можно купить за деньги, но этого, конечно, совершенно не хватает на жизнь. Исполнение желаний первым делом лишает человека всяких надежд и прибивает его судьбу к берегам отчаяния — калибр пистолета настолько велик, что выстрелом разносит всю голову женщины. Снова повторяется тема мозгов — скульптурные ошметки шлепают на столик, выложенный фигурным мрамором, на зеркало с рамой из расписанного кобальтом дельфтского фаянса, брызгают каплями кофе, угодив в чашечку из мейсенского фарфора с разноцветными шинуазри. Аплодисменты. Это хлопает дьявол с венского стула на гребне Магелло с видом на отрезанные груди Венеры; он любуется глазом музы, плавающим в чашечке с холодным кофе: валеры кофейного с алым исключительно интенсивны.

Что еще мерещится во фрактальной полынье желаний? Над фиолетовой кромкой адского кофе можно различить танцующую фигурку Фреда Астора; в черном фраке с белой розой в петлице, в блестящем цилиндре он танцует на фарфоровой белой стенке китайской чашки. Что ж, значит, он тоже умер… в тени отлетающей кометы Галлея, на 88-м году жизни, баловень судьбы, любимец Голливуда. Падает в кофе цилиндр, слетает в кофе одежда, летят туда же перчатки, запонки, манишка, пластроны, белая чайная роза, остались только золотые ноги в лаковых штиблетах, и они танцуют, танцуют… Еще один аплодисмент Сатаны с гребня Магелло. Только а канун рождества, в самом эпицентре уродств безобразного года липучек велькро истории, которая цепляется за человеческий смысл самое себя, удалось противопоставить некрасивости низкого сразу 200 поз роскоши Ив Сен Лорана! И где? В самой столице империи зла, в дымке печального снежного Гадеса, на семи вьюжных холмах третьего Рима, в колкой пурге рождественских морозцев. Меню от кутюр впечатляет глубиной фрактального вызова. Здесь на границе фрактальной короны начинает разом проявляться неустойчивость края любой точки на контуре Великой Восьмерки Бенуа Мандельброта. Край отмечен особенно причудливыми траекториями. Муар творения, бесконечная регрессия форм поражает своей балетностью, сложностью и необычайной красотой: панбархатная вишневая куртка с аппликациями из серебряных пластин в виде расколотого венецианского зеркала; пиджак «Жан Кокто» из розового атласа с вышитыми словами из поэмы метра «Барабанный бой»: Solei moi, se suis noir de danse. Угрюмая египетская камея из кораллового бисера; небрежное пальто из золотой парчи, отороченное мехом черной норки, мрачное поле которой играет серебристой поземкой; классически вульгарное боа из перьев райской птицы вокруг горла манекена; костюм из шелкового поплина цвета ржавчины; свитер из наглого апельсинового джерси, жесты из гальванической позолоченной меди, яйцевидные манекены в брючках цвета зеленого яда, муслин, креп-жоржет, замша и прочий жатый бархат…

200 поз роскоши расставлены на исполинском подиуме восьмидесятых годов, где в полном историческом беспорядке мы видим: столик из орехового капа, головку медного брандспойта от пожарного крана из красной меди, тут же окаменевшее яйцо динозавра, тут же развалины отеля «Англетер», снесенного в Питере против шерсти общественного мнения; тут же живая легендарная акула катран — в аквариуме, — из печени которой легендарный Гачичеладзе добывает легендарный «катрекс», способный капсулировать раковую опухоль, останавливать рост метастаз; тут же восковая персона великого Вячеслава Михайловича Молотова 97 лет и Раджа Капура, души которых в ту самую пору унесли ангелы смерти; тут же восковая группа — арест Юрия Чурбанова; рядом муляж сиамского близнеца с живой головой поэта Межирова и мертвой головой задав-ленного поэтом и брошенного на обочине актера Гребенщикова — навеки вместе; тут же — у ног туфелек Маргарет Тэтчер голубоватый шар планеты Плутон, покрытой атмосферными облаками в честь «железной леди»; тут же — торт, испеченный для президента Рейгана во время его визита в империю зла, в виде часовни Троице-Сергиевой лавры из шоколада с вафельным крестом — торт имел большой успех на званом обеде; и наконец, гвоздь времени — на малахитовом столике французский презерватив начала XIX века из овечьей кишки длиной около 20 сантиметров. На тыльной стороне презерватива — изящный шелковый рант, коим нужно прикреплять овечью кишку к телу. Вот и все, что может предложить история памяти Эрона. Начинаясь, как парад красоты, патетически возражая мозговой параше безобразия мира, фрактальная корона мира Ив Сен Лорана впадает в версионный абсурд и карикатуру.

Чем можно спастись от шутих бытия перед краем спасения?

Только голосом Луны; пением на трапеции в воздухе ночи, круглолицым человечком в гриме из бело-розовой пудры с исполинским траурным глазом. Как чист и щемящ его голос, он льется из груди, словно лунная дорожка на гладкой поверхности моря. По ней легкими, невесомыми прыжками мчит в даль бог бега, романное божество, обутое в черепахи Зенона… беги, Эрон, не оглядывайся на кипящий серой Содом, ты остолбенеешь не от ужаса, а от горького смеха.

Впрочем, смех уже реет в поднебесье, на каждый абсурд найдется абсурдный охотник. Пользуясь тем, что Слово все еще низвергается в чашу романа, перо воровски торопится очертить последние финальные контуры абсурдного времечка карикатур на подлинность, вместе с пером спешит и рука романиста и легким натиском точки, схваченной кончиком шариковой ручки, набрасывает силуэты, профили, тени, принимается чертить облака и — бац! — цепляется за ворсинку на гладкой бумаге. Что это? Неужели опять самолет? Стоит только поднять глаза над страницей бумаги, над краем кремлевской стены — вот он — маленький яркий наглый спортивный легкомоторный самолетик «Сесна» с голубой полосой на борту, в котором так же нагло и ярко краснеет мотоциклетный шлем на голове Матиаса Руста. Ему всего 19 лет. Пять часов назад он легко стартовал с аэродрома Мальми, день выдался что надо! безмятежно перелетел Финский залив, играючи пересек воздушную границу Союза Советских Социалистических Республик и устремился в самое чрево красного гиганта, намалеванного дурной розовой краской на всех политических картах мира. Рация была отключена, на голову надет мотоциклетный шлем на случай обстрела. Ориентируясь по обычной карте туриста, легкокрылый юноша устремился к Москве под смех Немезиды. Она первой из богинь поняла, что этот легкомысленный крестик в небесах поставит крест на судьбе ракетно-ядерного колосса. божественный смех оказался сильнее силы. Несколько раз летающую стрекозу облетали сверхзвуковые перехватчики с красными звездами, но Матиас не сворачивал. После четырех часов лета над бесконечной русской степью пилот наконец-то увидел один- единственный город колоссальных размеров с голубым — в тон самолетной полоске — зигзагом реки посередине. Сомнений не оставалось — Москва! А вот и Кремль с высоты птичьего полета. Золотые шлемы православных соборов. Резиденция русского мишки Горби. Красные детские флажки, натыканные то здесь, то там по макушкам кирпично-багрового торта. А вот и известная веем Красная площадь, вся в карапузиках вокруг черной Каабы — советской святыни с мумией пророка! Но пора, пора зачеркивать — голубым по красному — державу, и ровно в 18 часов 45 минут Руст умело совершает посадку на краю Красной площади, там, где она плавно сходит к набережной. Целых полчаса он раздавал автографы счастливым москвичам, фотографировался с девушками на фоне фюзеляжа «Сесны-172 П», говорил туристу, случайному немцу Гюнтеру Райхелю, что полет совершил шутки ради, а уже летели звезды с маршальских погон, уже цепляли холодные пальцы лидера тугие поросячьи ухи министров, уже стеной града набегали аресты, лишение званий, наград, кресел и членства в правящей партии… уже летела к Матиасу — пересмешнику щеглу щеголю щенку легкая паническая белая «Волга» с кислыми малыми. Никто еще не понимал, что на тело красной державы возлагается крест из белых гвоздик и красных тюльпанов. Что ждет нас и что ждет Матиаса? Матиаса — полупустая Лефортовская тюрьма с ковровыми дорожками в тюремных коридорах с камерами, где дверь обита уютным дерматином. Ждет диетическое меню, услужливость надзирателей и поваров — первым запрещено тыкать, вторые обязаны перебирать лапками крупу перед тем, как варить кашку для зеков; ждут — тишина, прогулки, библиотека, где найдутся книги и на немецком, наконец, — пирожные с цукатами, которые будет выпекать лично для Руста сама жена германского посла… а нас? Нас караулит год тысячелетия крещения Руси — 1988; год великого противостояния Марса; реабилитация двух бесов-товарищей Рыкова и Бухарина; караулит — мягкая зима и жаркая осень, визит группы «Юрай Хип» с опозданием на двадцать лет от первой любви; стерегут пожилые армянки, живьем брошенные в костер на вокзальной площади Сумгаита; старт «Фобоса»… что еще?., в июле, после обильных дождей и неистовой, как умерший Дали, далинианской песчаной бури, с правого плеча Большого египетского сфинкса падают два обломка весом в 200 и 300 килограммов. Сфинкс на миг просыпается от вечности и видит закат хиппи на самом краю света, на краю Канарского архипелага в Атлантике; фараон видит последние костры волосатых мужчин, пещеры, почти лунный ландшафт Канаров. Их осталось всего три тысячи, тех, кто когда-то ошеломил мир пропагандой любви, цветов и ЛСД, Пена великой волны, которая поседела, кончилась пшиком, дымком марихуаны, голизной вялых сисек и сединой бритых голов. Хиппи, ау!

Фрактальный побег бытия постепенно темнеет и сворачивается в исходную точку.

 

Глубь нуля

Самый впечатляющий опыт изучения глубин точки, изучения бездонного бессмертия памяти случился как раз в том финальном романном 1988 году. Сенсационный опыт Жана Бенвенисту в журнале «Нейчур» назывался так: «Дегрануляция человеческих базофилов, вызванная сильно разбавленной сывороткой против иммуноглобулина Е.» Сильно разбавленной — не то слово! Судите сами: постепенно разбавляя исходный объем сыворотки, Бенвенисту довел степень ее разбавленности до кошмарной величины в — 10120!!! По идее, после такого разбавления водой от той сыворотки не должно остаться и следа — представьте себе каплю яда, размешанную в воде сразу всех пяти океанов планеты. И что же? Введенные в раствор базофилы реагировали на след от следа тех следов от той разбавленной когда-то капли! для них весь земной океан был сплошной отравой: яд не исчезал, не растворялся… следовательно, память материи неистребима, следовательно, все и вся будет запомнено.

Что же такое есть сам человек, если не подобная капля яда в океанском расплаве фрактальной короны, если не составная фрактального сущего? Вопрос задан. Удастся ли услышать ответ?

Если край выступания сущего — это уста полагания, то край отступа бытия — сгиб со-бытия — есть слух вслушивающегося. Только чутко вслушиваясь в абсолютное молчание сокрытого, только насторожив слух, можно дать вещи собой сказать о себе, можно услышать, как с ландшафта незримого сдувается в сторону человека фонетическая мантия вещности. Повторим и напомним — человек зарождается именно как розовое нежное ушко в глубине материнского лона; прилепившись к краю ночных уст, зародыш, свернутый ушком, вслушивается в зеницу мысли, в то, что есть свет. Вслушивается и растет. Ухо слышит только потому, что само не может произвести ни одного звука, ни единого слова. Первым собственным звуком — плача — слух вступает в мир ртом ребенка. Вся жизнь отныне есть возвращение того озвученного молчания, что было услышано в утробе. Если сущее абсолютно, то бытие священно-вульгарно. Если на краю бытия чувство различает самоубийственный выстрел героя в себя, да так, что красным крапом обрызганы стены, если подиум времени украшает французское чудо из овечьей кишки, то в сущем — во всей своей бездонности — свернута и отражена сама идея отказа от продлевания дара. Таков закон фрактальной симметрии. Так и сейчас, пока перу дано прикасаться к бумаге, пока буквы машинки впиваются в лист — там, в глубине сокрытого, спрятана судьба ежеминутного простирания, и она все время колеблется вокруг одной единственной сверхдилеммы: отвернуться от бытия и тем самым отказать всему существовать или продолжать длиться, делиться трагизмом дара существовать в окружении Ничто. Черта конца света рассекает надвое любую из набегающих секунд, страшный суд стоит не в конце времени, а — в самом начале начал, суд это именно то, с чего началось и чем кормится бытие. Оно есть пока подсудно. Черта итога вибрирует — не словом, но звуком мысли — в каждой порции жизни и потому помысленное Можно услышать как Слово. Мир колеблется. Он гаснет и снова, и снова вспыхивает в приливе стробоскопических вспышек гнева и желания. Словом, мир мерцает.

Пользуясь тем, что звук все еще низвергается в чашу романа, мы пытаемся почерком слышать оклики сущего. И так, настаивая на своем перед откосом отчаяния, не прячась, на ветру фонетической мантии, что слетает с ландшафта незримого, мы слышим следующее позволение отклика: — отдельный человек это отдельно взятая капля фрактальной короны, микроскопический всплеск на текучей семантике того, что можно увидеть как поверхность Великой Восьмерки Бенуа Мандельброта… всплеск, бульк и ничего больше. Но и не меньше. Он образуется от падения слова на край фрактальной короны, порождая звук проявления судьбы, звук голоса, звук отклика, звук человеческого предъявления себя яви открытого, звук определенной высоты и сонорной окраски. Это сродни тому, как от падения шарика разбрызгиваются капли в стробоскопических опытах Гарольда Эджертона… в пределах нескольких сотых долей секунды моментальные фотографии Эджертона фиксируют профили поведения той или иной капли. Над миской с жидкостью помещалось часовое стекло с шариком — так Эджертоном пародировался Господь в час создания мира — стеклышко укреплялось на горизонтальном стержне с пружинкой. Задача — отбросить пластинку вбок в тот самый момент, когда включается ток… в общем, так достигалась синхронность падения шарика в жидкость с работой фотоаппарата.

Всплески никогда не повторяли друг друга.

Так, если в воду падал гладкий шарик из камня диаметром около трех сантиметров, то всплеск — а значит и звук, а значит и предъявление судьбы — получался очень слабым. Сфероид натягивал на себя воду, как жидкий чехол, и гасил колебания воды. Шарик меньшего диаметра, но с шероховатой цепляющей поверхностью производил совершенно иной эффект. Фазы и пассы такой вот, сонорной, судьбы изумляли разнообразием реакции: почувствовав первое прикосновение, жидкость стремилась сначала уйти от шарика, образуя вокруг падающего тела корзиночный всплеск в виде зубцов водной короны. Еще один миг — зубцы короны сливаются между собой, она утолщается, и неожиданно из глубины вырывается с поразительной скоростью изящная струйка… Наверное, таким вот было звучание судьбы Платона, идеализм которого был так устойчив. А вот если перед падением в бездну рождения тот же сонорный шарик достигал большей высоты звучания, то вместо струйки на поверхности воды стенки кратера смыкались в пузырек изумительной красоты — это и о твоей сонорной судьбе, бессонный читатель! — блеснув радужной круглотой, пузырек трагично и музыкально лопался… наверное, таким трагично-прекрасным было звучание божественной капли Анаксимандра: откуда вещи берут свое происхождение, туда они и должны сойти по мере необходимости…

Это только два примера причуд падения из тысячи капельных профилей. У каждой причуды своя жизнь.

Сонорный шарик мало похож на металлические градины из опытов Эджертона. Сонорный шарик — это акустическая сфера, которой окликается человек перед лицом сущего. Он ни гладок и ни шероховат, ни тяжел и ни легок. Он феноменален. Он одновременно лабиринт звучаний и резонансов и в то же время схвачен молчанием; капля, очерченная линией горизонта! Звук рождается только вместе с согласным всплеском фрактальной короны: гул пчел, пустота пещеры, звуки бегущей по склону воды, щелк поющей птицы или звук неизвестного звука — все это звучание отклика в ответ на страстный призыв быть. Этот отклик погружается в плоть бытия, как живчик в материнскую протоплазму, как слово в семантическую тавтологическую мантию смысла. Так проясняется звуковой помысел рождения, проясняется до ясности ответа; его суть в том, чтобы, очерчивая линией жизни, озвучивать красноречивое, дающее молчание сущего. В плеске касания — косточка дара, обрастает звучащим древом смысла, как зародыш обрастает плотью, в звуке дара имя обрастает судьбой, судьбой ответа. Высказывание — как звучание — связано с сущностью вещей, их тоном, и оно позволяет человеку — по тону — увидеть и оценить эту сущность. Словом, в падениях зерен на сонорную пашню, молчание сущего судящим звуком свыше высвечивает событие — акустику человека — из сонма беззвучных бессудных вещей, которые потому нельзя расслышать, то есть понять, что они неподсудны. Всплески, струйки, воздушные ямки, воздушные столбики, пузырьки, короны и корзины фрактальной фонетической мантии отвечают на безмолвный бесстрастный безгласный безличный град сущего страстным рыдающим звуком многомиллиардного хора существ или вещей, ибо они творят морально окрашенный резонанс, оценивая по достоинству то или иное творящее слово и, приговаривая звук ли, вещь ли, сущее ли, Бога ли; чашу с водой, зерно, щелк птицы, судьбу к уплате и пени за свою несправедливость сообразно порядку времени. Но суд этот нам не слышен.

…Итак, кто ты, человек? Ты — голосящий ответ на падение сонорного шарика. Всплеск и ничего больше. Но и не меньше… В человеке, таким образом, слишком много божественного смысла и мало собственного. Бог играет с самим собой в мировую капель, и видно — захвачен игрой. А во времени он не нуждается. Временем оплачивается бытие. Это пеня за длительность отвечания и только. В сущем нет никакого человеческого смысла. Во мраке света и тишине звука оно говорит лишь само с собою.

 

11. ТРИДЦАТЬ АНГЕЛЬСКИХ ВЗГЛЯДОВ

 

Аггел

Время имени Мандельброта застает безбровую скуластую зеркальную Надин в августе 88-го как раз на месте преступления, а именно — в пешеходной столичной толпе — вздрогнул — они различает крылатого человека в нескольких шагах впереди. Клоун?! идет легкой бессмертной походкой, чуть развернув, подобно взлетающей птице, два прозрачных, как хрусталь, пернато-лебединых крыла, полных закатного, ярко-красного блеска. Крылья огромны, в три человеческих роста. Дзынь! одно перо из хрустальной чащи надает на асфальт. Незнакомец оглядывается и встречается глазами с героиней романа. Он явно изумлен. Его глаза широко раскрыты. Если бы не пара замечательных крыл, его облик — вид самого цивильного человека. Споткнувшись на ровном месте, Навратилова пытается в замешательстве обалдения поднять с земли тяжелое перо. Хрусталь холодной водой протекает сквозь пальцы.

— Вы что, меня видите? — спрашивает незнакомец.

— Да.

— И слышите? — он изумлен еще больше и нервно хватает героиню за руку. В мокрой ладони Надин еще качается донышко лужицы. — И как я выгляжу?

Понимая всю странность случившегося и подчиняясь, Надя — не без волнения — описывает внешность стоящего пред ней: — Вы молоды, безбровы, скуласты, небриты, у вас ангельские глаза и детская улыбка. Я влюбилась в вас с первого взгляда.

— А во что я одет?

— Пиджак в мелкую клетку, болотная водолазка… да, в нагрудном кармашке прячется какая-то желтенькая птичка. То выглянет, то спрячется.

— И в клюве она держит перышко?

— Нет — маленький прутик. Нет, уже веточку в листиках.

— Отличная видимость! И я крылат?

Она не успевает сказать: да, крылаты, как остается одна в спешащей толпе. Надо бы очнуться от наваждения, прийти в себя, Надя пытается закурить на ходу, но ее руки влажны, и сырую сигарету приходится бросить. Она подносит ладонь к лицу и слышит запах паленого пера.

Кажется, я схожу с ума.

Проходит, наверное, месяц, прежде чем Навратилова снова натыкается на дивного незнакомца: безбровое скуластое лицо, ангельские глаза, детская улыбка… да, это он! Но почему это лицо принадлежит ребенку? мальчику двух-трех лет в белом девичьем капоре, которого быстрым шагом несет на руках хмурый, бледный, нездорового облика молодой мужчина? Встретившись взглядом с Надин, малыш прикладывает палец к губам. Тсс… Как может взрослое лицо принадлежать ребенку? Надя пытается догнать молодого мужчину, но, странное дело, это удается не сразу. Пружинными крупными шагами тот перебегает широченную улицу Серафимовича, преодолевая железный поток машин, летящих на горб Большого Каменного моста. Надя завороженно следует за ним и так же легко преодолевает вброд безумный поток прозрачных воздушных машин. Мужчина держит ребенка лицом назад, и преследовательница хорошо видит взгляд строгих сияющих глаз. Надя за ним. Мимо чахлого садика тополей. Мимо скучной кирпичной стены — на парадный фасад Кремля за рекой на фоне закатного неба. В тот момент, когда незнакомец полубегом сворачивает за угол, ей снова мерещатся огромные зеркальные крылья. Два снежно-розовых зарева. Кровь приливает к щекам. Отбросив стыд и сняв туфли, Надя пускается вдогонку бегом. Вот и Софийская набережная, героиня добегает до милицейской будки у английского посольства, откуда ей навстречу выскакивает испуганный постовой… Навратилова резко поворачивает обратно и, надев туфли, решает было отказаться от погони, но внезапно ее ослепляет вспышка света. Кто-то пускает прямо в лицо солнечный зайчик из окна дома в глубине тополиного двора. Подняв лицо, она пытается разглядеть в играющих пассах света маленького шалуна и успевает заметить юрканье розовой детской ручки, стиснувшей круглое зеркальце. Теперь шаги Надин направлены в арку, ведущую к искомому дому… И сегодня каждый желающий может запросто — речь о 1994 годе — отыскать тот же дом в глубине двора на углу Софийской набережной — ветхий двухэтажный заброшенный особняк с заколоченными окнами, запущенный полуголый дворик в ямах неровного асфальта, запах сырого подвала, старого дерева и запустения — этакую нищенскую ремарку к державному полыханию заоблачных видов московского Кремля напротив; набережная какого-то Мориса Тореза, дом под номером шесть.

Не испытывая особого страха — и напрасно, — Навратилова безрассудно проникла внутрь пустого жилища и стала с демонстративной громкостью подниматься по чугунной лестнице в стиле модерн. Так началось последнее романное путешествие в глубь темнеющих бездн… Героиня прекрасно выглядит, она хороша и шикарна, как положено счастливой женщине: дерзкий на наших улицах котелок от Гермеса, высокие ботинки с длинной шнуровкой из черной кожи от Мишеля Перри и давняя мечта — шикарная лаковая трость красного дерева с серебряным набалдашником;.. Она не сразу нашла то, что искала, и несколько минут блуждала среди пасмурной темноты брошенных комнат, пропахших мочой и калом бродяг, пока, наконец, не толкнулась в узкую дверь гостиной и вышла на радужный свет большого пустого пространства, идеально очерченного геометрией прямых линий. Каждая из его сторон означала вид на новую вечность. И каждый из них внушал если не страх, то трепет поджилок. Поэтому Надин с робким пылом прилепилась к человеческому — сначала к фигурке малыша-мальчика с зеркальцем, и только затем — к лежащему на прекрасном полу полуобнаженному телу закатного ангела. Она была достаточно умна, чтобы понять, что назад дороги нет и ей предстоит прожить до конца то, что было вдруг дозволено пережить. И все же, все же отчаянно продолжала цепляться за человеческое, слишком человеческое. И потому ей удается различить в полумраке возникшей комнаты уже не столько ангела света, сколько молодого незнакомца с больным небритым испитым лицом на узкой солдатской кровати среди несвежих простыней и даже разглядеть в наплывах сияния совсем еще юного врача в белом халате поверх пиджака, моющего руки под краном с холодной водой. Она быстро поняла: можно видеть именно то, что захочешь увидеть, и потому, боясь шагнуть за край провидения, чуть ли не машинально цеплялась за то, что хоть как-то можно было подать… как только врач в халате стал более различим, Надин почувствовала пых сигаретки из его плоского рта, а мальчик с зеркальцем сразу погас и глаза перестали жмуриться от шалостей с солнечным зайчиком. Крылатое прекрасное тело тоже пригасло и уже еле мерещилось грудой пернатого льда. Сама не понимая себя, Навратилова грубо ухватила врача за рукав халата в жженых пятнах зеленки и йода. Она смогла даже вспомнить, о чем они говорили в тот последний закатный час. Примерно так: что с ним? он болен? Да, болен, но не бойтесь. Он не опасен? Это тишайший душевнобольной. А чем он страдает? Он считает себя седьмым ангелом света. А как его имя? У несчастного два имени — обычное: Клавдий Голькин и потустороннее — Аггел. Берегитесь называть его действительным именем. Он разлюбил все земное… Бедный юноша! Неужели он неизлечим? спрашивая об этом, героиня романа все сильнее чувствует нажим острого солнечного света, идущий из окружающей тьмы. Там повелительно поднялась маленькая гневная ручка, но не с зеркальцем уже, а с зеркальной ладошкой, и она взывает к ее подлинным чувствам… Нет, он неизлечим, хотя, на мой взгляд, его трудно считать больным. И зачем его лечить, чтобы превратить в одного из заурядных нас? Поверьте, врачом скорой помощи быть намного скучнее. А он спятил, оберегая от прохожих свои невероятные белые крылья… Доктор, он совершенно одинок? Да, одинок. Возьмите его за руку.

Подчиняясь врачу, Надин присела на корточки у низкой кровати и осторожно подняла руку, что свесилась до самого пола. Невероятно — она видела тонкие нервные пальцы с ревматическими суставами и одновременно осязала легкие скользкие перья, оперявшие руку. Свет потустороннего зеркальца стал острей и неистовей. У героини уже слезились глаза от стробоскопических вспышек, зато прокуренный голос юнца в белом халате стал тише, примолк и отвратительный зудящий звук звона холодной воды, льющейся из крана в железную раковину. На востоке полумрак нездорового жилища был прочерчен ровной линейкой света. И там — в запредельном жалюзи чертежа — играла золотистая гроза бытия… кстати, предупредил врач, выключая проклятый воющий кран и вытирая мокрые руки носовым платком, если вы здесь увидите одного мальчика — не бойтесь. Это отвратительный карлик известного толка. Малый носит паричок и красит губки, выдавая себя за свежего мальчика девяти-десяти лет. Гоните его в шею или сорвите парик — малый совершенно лыс. Доктор, он тоже болен? Только тут Навратилова замечает, что разговаривает не с человеком, а с грязным халатом, висящим на гвозде в стене, и обманута рефлексами света, которые приняли столь причудливый облик юркого зубатого личика. А голос принадлежит на самом деле темному, курчавому карлику, который прятался как раз под раковиной, за дрянным чемоданом с перемотанной ручкой, дергал цепкой ладошкой полу того халата. Тусклые, глубоко посаженные глаза того карлика излучают страх, а рот, наоборот, храбрится, дерзко гримасничает и высовывает розовый собачий язычок. Брр… Он стар и похож на лобастую цирковую обезьянку, одетую в короткие штанишки и лаковые ботиночки. Обезьянничая и кривляясь, тот гадкий карлик объясняет Надин, что все, что она видит вокруг себя, на самом деле — типичные наркотические видения и что нет перед ней никакого карлика, нет ни бескрылого ангела на узкой солдатской кровати, и Москвы вокруг никакой тоже нет, а есть тривиальная палата в Энской клинике, что перед ней — пациенткой — лечащий врач Стебельков, а она — неизвестное лицо, ставшее жертвой одного психиатра, некоего Побиска Авшарова, который экспериментировал на жертве с дозами диэтиламида-лизергиновой кислоты по методике известного авантюриста от психиатрии доктора Грофа, и вот результат — на койке тело неизвестной молодой женщины, которая бредит наяву. Вы что, смеетесь? отшатнулась Навратилова от гадкой рожицы; я в своем уме и признаю права ирреального. Поверьте, ангелы существуют, и это такая же правда, как то, что существует Господь.

Словом, развилка романного смысла обозначена резкой чертою, и каждый бессонный читающий волен выбирать свою версию вблизи или вдали от роковой линии умаления человеческого и здравого, слишком человеческого и слишком здравого.

Итак, Надя буквально впивается глазами в темного карлика и, наконец, с облегчением, чувствует, как из тусклой облачной глубины пасмурного глаз ища на левой стороне лица к ней на помощь пробивается спасительный солнечный луч, и — в разрывах дождевых облаков — она видит заветного искомого золотистого мальчика с зеркальной ладошкой, бегущего по краю круглого радужного зрачка. Она слышит его набегающий смех и к огромному счастью вновь застает самое себя в центре пустого идеального пространства лицом сначала к востоку, где льется холодная вертикаль родника в зеркальную ладошку шалуна, а затем лицом к парящему над полом спящему крылатому существу с тем самым лицом, которое она так давно и недавно и несчастно потеряла и которое так счастливо наконец нашла: безбровые дуги, узкие скулы, мраморные веки работы Микеланджело, детская улыбка на полусонных губах; огромные снежноперистые крылья, текущие вниз водопадом летучей пены. Его радужное тело все кипит от солнечных брызжущих бликов, как морская гладь, и слепит глаза. Золотой мальчик бегает но влажному песку вокруг его губ, и вот спящий просыпается от смерти, раскрываются ангельские глаза. Их взгляды встречаются. Кто Ты? спрашивает Навратилова.

— Я — Аггел. Я — твой шанс взглянуть на жизнь и природу вещей чистым пристрастным взглядом летящего сквозь истину.

— И сколько взглядов ты дашь мне?

— Ровно тридцать ангельских взглядов, и ты получишь ответы на все, что сможешь увидеть. А увидеть и спросить — это одно и то же.

— А кто этот золотой шалун с зеркальной ладошкой, который бегает в уголках твоих губ по кромке песка у моря?

— Вечность, — сказал Аггел прямо ей в сердце, — есть играющее дитя, которое бросает кости. Царство над миром принадлежит ребенку, — продолжил он, — но это вовсе не значит, что нет ни справедливости, ни провидения, ни воздаяния, ни Страшного суда. Все есть. Просто гарантия бессмертия — это вечное восстание из ничто — делает человеческую жизнь чем-то вроде бытия понарошку, и это понарошку и есть суть Божественной игры. И золотой мальчик — ее олицетворение. Он — соль зеркала. На его коже отражается небо решений и его завет. Он — играющее начало игры.

Надин приблизила свое лицо к золотой зеркалистой коже голыша на краю моря и явственно увидела его двойное отражение, наплывы двух пар глаз — своих и глаз ангела. И как сладок и правилен был такой вот согласный четырехглазый взор. Таким же правильным п истинным — истинно человеческим — было чувство крыл за спиной и — дивное дело! — оказывается, каждый взмах был не птичьим и подражательным, а сверхчеловеческим, ангельским и не имел никакого отношения к телесному, а был взмахом морального решения, сдвигом мысли, окраской чувства. Итак, взмах — Боже! Как велик мир. И каждая его клеточка пронизана величайшим символизмом. Аггел в слезах обожания вылетает в окно, и Надин, замирая от чувства рождения, видит перед собой мелькание черт огромного города — но как мало он похож на ее Москву. Под ней разверзлись уличные бездны сразу трех мировых столиц: обсидианового Мемфиса, глиняного Вавилона и мрамористого Рима. И в каждой расщелине зияют злые лики столетий. И все это кошмарное движение приливом магмы и мрака идет к невинному зеленому безлюдному Боровицкому холму, где пылает исполинский куст терния в мелких розово-блеклых сладких цветах. Надин не успевает спросить, куда подевался Кремль, виды на дом Пашкова или безобразный перистиль библиотеки имени Ленина, потому что ответ Аггела наплывает раньше, чем она успевает помыслить вопрос до конца. Это третий ангельский взгляд, и он имеет именно ангельские черты, а не городские человеческие сиюминутные, впрочем, — твой город на месте, и там идет дождь.

Но дождь испаряется в мгновение ока, полет к терновому кусту неопалимой купины на макушке холма протекает над жаркой пустыней упавшего в Москву-реку гада с закинутым лицом прекрасного юноши. От прикосновения к раскаленному телу речная вода шипит змеиным шипом. Как бесконечна опрокинутая грудь поразительного гада — безводная марсианская Фарсида в поземке красного песка вокруг двух сосков — это вулкан Олимп и яма кратера Юта в долине Хриса. Аггел пролетает над ощеренной пастью в мраморных скалах зубов, покрытых зеленой слизью, над кровью кротких, льющей из набухших десен, — рот Коцита полон прекрасных русских купальщиц в резиновых шапочках фабрики «Красный треугольник», они звонко смеются, играют в водное поло, черпают ладонями, кубками, снятыми шапочками эликсир молодости. Чем ближе к центру бассейна «Москва», тем больше молодых глянцевых грудастых тел, чем ближе к бортикам и дальше от центра, тем страшнее картина — весь край кафельных десен бассейна полон гадких вислых голых косматых старух, жадно спешащих в фонтан молодости. Гад содрогается, и в центре водного зеркала вскипает и вылетает вверх холодное жидкое стрекало, кончик той алмазной струи облицован алым перламутром; струя держит напором крохотный шарик, облетая который Надин с ужасом видит, что эта сама Земля, космический глобус в разрывах клочковатого мрака — абрис Аравии, контур Сомалийского побережья, гористый клинок мыса Рас-Асир в пенных набегах Индийского океана. Взмах, взмах, движение чувства. Их ангельский полет сопровождает хоровод загипнотизированных птиц — перышки птах — ласточек, стрижей и голубок — трепещут от ужаса, кругленькие глазки умоляют о пощаде, клювы — о пище. Когда в прибрежном тумане появляется голый скалистый берег рептилий, Надин невольно переводит дыхание. Земля! Но это неземля, возражает ей Аггел словом, сказанным прямо в сердце. Но что все это значит, спрашивает окрыленная пленница.

— Это шестой ангельский взгляд на непостижимость мироздания. Его нельзя объяснить ни целиком, ни в частностях до конца. Но это и не нужно. Его вполне можно представить прекрасно, ясно, отчетливо и верно, видеть и охватить чувством благоговения. Почему кровь краснеет? Почему гад обнимает подножье Боровицкого холма? Почему имя его Коцит? Почему кромешный рот мрака полон купальщиц? Почему никому не спастись от взгляда злобы? Смысл только в том, что задается вопрос. Ответ не имеет значения. Важно не знать, а участвовать в сотворении мира, вот почему мысли отказано понимать до конца. Окончательное в истине сразу свернет мир в состояние ничто, потому что не может быть двух подобий.

— Я не понимаю тебя, Аггел! — отчаянно воскликнула Надя.

— Тут нечего понимать. Все очень просто — мы застаем мир с поличным, на месте преступления в миг жизни.

— А шарик на кончике фонтана? Хотя бы шарик! Что это?

— Это мысль о том, что напор жизни так силен, что им нельзя наполнить ни одну отдельную чашу — она всегда будет пуста. Водопад не зачерпнуть.

— О, о, о…

— Твое маленькое «о» мне кажется не тоскливым, а всего лишь смешным. К счастью, тебе не дано видеть то, что видится мне. На самом деле, тот мерзкий Коцит с бассейном крови во рту сам в свою очередь стиснут клювом мерзейшего Абраксаса. У него голова петуха на человеческой шее, его голое тулово уходит в щель преисподней. Каждая из его ног оканчивается змеей злобы, которые оплетают подножие мировой чаши.

— Брр… какая гадость твоя вечность, Аггел.

Полет над телом бескрайнего змия кончился над узким руслом спящей руки над дельтой вытекающих из ладони пальцев, кончился над пятью радужными ручьями, беззвучно уходящими в землю, у откоса ветхозаветной неопалимой купины. Боже мой, какой птичий концерт гремел в терновых окрестностях.

Глаза Аггела и Надин сладко различили в легком шафране пылания пернатые драгоценности: черного дрозда, пунцовую малиновку, серого соловья, верткую горихвостку, пылкого зяблика, соню камышовку, славную славку и божественную медногласую иволгу. С неслыханной щедростью хор пылающих птиц славил слепую злую щедрость Творца — ведь только ярость может боготворить! без божественной злобы нет совершенства. Три тесных щекастых флейты, два глубоких гобоя, английский губастый рожок, сухая челеста и плоский звонкий ксилофон: согласные содрогания на цыпочках пружинистых лапок, сладкое затворение глаз, вибрация горлышек, бесконечное разнообразие тембров и ритмических педалей — все охвачено радостью вечного умирания в неопалимом огне. Гимн вибраций славит великого младенца и несовершенное совершенство мира. По шкурке черного дрозда пробегает рябь от порывов фиоритур, иволга слепнет от соловьиного свиста, зяблик рыдает от счастья, закрыв лицо мелкими рябыми ручками. Будь славен, день грехопадения, свято поют птицы, утро грехопадения и вечер проклятий. Аллилуйя! Осанна иголкам света, летнему вечеру, скромности Бога и змеиным ручьям на ветках Эдема… но это же святотатственно, разве не так? изумляется Надин про себя.

— Нет, — отвечает Аггел, — это восьмой ангельский взгляд на суть происходящего, вид на музыку, которая прямо и страстно заявляет, что в мире не найти ни одной улики против Творца.

Аггел — двумя Надин в зрачках — устремляет полет прямо в соловьиное горлышко, и несколько оглушительных красноватых секунд они проводят в самом эпицентре трелей, в окружении ликующих пленок, в припадочных силках голосящей крови. И ясно — что соловей этот на ветке — есть певчие бездны. Из соловьиного сердца полет ангела лежит прямо в просторный мрак могильной земли, где становится ясно и то, что поющий птицами куст огня венчает исполинский гребень рукотворной горы Мавсол, горней полумертвой громады из миллионов сот, пещер, черепов, глазниц, барочных лестниц, триумфальных арок, колоннад, фигур на фронтонах, чаш изобилия, эскалаторов, амфитеатров и фасадов. Мерцая сукровицей, исполинское капище стало бесшумно разворачиваться перед летящими — откосами грандиозного Молоха, по пилястрам, фронтонам и акведукам которого лилась струилась и пенилась светлая водопадная кровь кротких. Вид Мавзола был так ужасен, что Надин закрыла глаза, но… но ангельские глаза не закрываются, сказал Аггел, ведь давно сказано, что у Бога нет век. Ей оставалось только заслониться от кровищи слезами, и вместе с блеском слез в глаза хлынуло бесконечное пространство освобождения от кошмара… они взмыли над временем, — закатный Аггел летел над бескрайними волнами утреннего океана, летел так низко, что Надин — в его зрачках — видела, как его голой груди касаются гребешки невысоких волн, овеянных пассатом, сотни мокрых соловьиных язычков, ждущих только знака, чтобы заголосить. Так, без единого звука и слова, в абсолютной тишине они летели, наверное, час, а может быть, и год, в постоянстве рассветного освещения, гребень каждой волны отливал мигающим золотом, Аггел отражался в воде необъятной воздушной тучей крыльев, буквой «Алеф» из первых слов книги Бытия, но бог мой! от того, что свет так подвластен, от того, что победная сила полета совершенно неутолима, на сердце ее лежали печаль и уныние: оказывается, непобедимость бесцельна.

При этих словах налетающий от горизонта океан стал поворачиваться на оси вечности и вставать перед летящими прозрачной жидкой стеной до небес, в которой наконец стали видны очертания безбрежной кошмарной рыбы-кит Левиафан, масса которой была так тяжела, что она погрузилась на самое дно вселенной, но плоть ее была так грандиозна, что спиной глыба морская здесь касалась океанской поверхности…я устала, я отказываюсь что-либо понимать, подумала Надин и тут же обнаружила себя на ресторанном балконе гостиницы «Москва», за столиком под свежей накрахмаленной скатертью, с надкушенным яблоком в руке. Аггел сидел напротив и имел вид совершенно не ангельский, — знакомую внешность молодого мужчины с голубыми глазами, тсс… он приложил палец к губам.

Как прекрасна банальная жизнь! — Надя с блаженством слушала гневный шум машин, бегущих по Манежной площади, болтовню двух проституток за соседним столиком, с детским упоением разглядывала, как в сердцевине надкушенного яблока чернеют остренькие яблочные косточки, глупо нюхала свои пальцы, от которых слабо пахло жасмином любимых духов, она даже в приступе осязания сладко покусывала кончики пальцев, наслаждаясь тем, как гладко скользят зубы по ногтям. На ней классический женский костюм из черного шелка с прямой юбкой, с мужской рубашкой лимонного цвета. Словом — жива.

— Какая гадость — ваша вечность, — повторила она сказанное выше, жадновато отпивая вино: какое счастье — пьянеть.

— От нее всегда можно отдохнуть в бренном.

— Надеюсь, мы в сентябре 88-го? Моя девочка жива и здорова? И мне еще нет тридцати? — глоток вина был так глубок, что она разом опьянела.

— Да, — Аггел показал наручные часы с датой: 24.09.1988.

— А где ваши замечательные крылья?

— При мне. Просто ты не хочешь их видеть.

— Ммда… у вас на все есть ответы?

— Я говорю гораздо больше, но ты озвучиваешь почти половину моих слов.

— Только!

— Не гримасничай. Ты гениально одарена, в этом Вавилоне ты одна-единственная слышишь меня. И это ты, а не я, усадила нас за столик на балконе и одела меня в какой-то пижонский наряд. Кстати, свободный столик — тоже твоя работа…

Действительно, Аггел в куртке из сизого бархата с манжетами из меха имел вид то ли буффона, то ли голубого.

— Выходит, мы на том свете? И все вокруг видимость?

— Никакого того света нет. То, что называется «тот свет», спокойно находится в середине любого этого света, — и Аггел кивнул на скатерть, где Навратилова с удивлением заметила кавалькаду каких-то пестрых всадников, скачущих от кофейной чашки по крахмальным холмам на штурм чашечки с мороженым, где на морозно-шоколадных холмах уместился целый сарацинский городок… Что это?

— Это одиннадцатый ангельский взгляд на шествие волхвов к Вифлеему. Не забывай, что твой мир озвучен евангельским словом и существует исключительно в его силовом натиске. Первым — на черном коне в рубиновой тиаре скачет Мельхиор, за ним — верхом на иволге — Валтасар в белой мантии, а на слоне в резном домике из слоновой кости чернеет Гаспар в царской короне. Они спешат на свет вифлеемской звезды.

И точно — над чашей мороженого брызгала двойным светом изумрудная звезда.

Надин чуть боязливо поставила ребро ладони на пути мерцающей кавалькады и убедилась, что процессия даров легко прошла сквозь плоть, оставив в руке лишь только ощущение сквознячка, притом сквознячка как бы музыкального.

— Идея Дара — самая кардинальная идея мира, — заметил Аггел, — она прожигает насквозь любое препятствие, она — та алмазная ось, вокруг которой вращается вся галактика человека. По сути, все вокруг нас есть те или иные формы Дара и ступени его раскрывания.

Надин не слушала, отвернувшись к балконной балюстраде, она смотрела с высоты на оживленную площадь столицы: авто, автобусы, арбузы в кузовах грузовых машин, разномастный люд… неужели изнанка столь мирного вида — кошмарный молох в морозной дымке космоса, исполинское здание Мавсола с фонтанными чашами в гейзерах крови кротких? И кровь подсвечена иллюминацией на фронтонах…

— Не стоит отчаиваться, — заметил Аггел.

— Ты подглядываешь мои мысли? — возмутилась Надин.

— Но и ты видишь то, что не дано никому другому!

Тем временем стихия игры на ресторанном столике весьма расшалилась: над скатертью взошла бронзовая луна, а кавалькада волхвов завязла в лужице овечьего стада пастухов вифлеемских. Блеяние овнов и стук сотен копытец был настолько громок, что даже проститутки навострили уши и бросили пару-тройку непонимающих взглядов.

— А если бросить ангельский взгляд на мою жизнь? — помедлив, спросила Надя, и сердце ее забилось.

— Нужно только решиться, набраться отваги и расплатиться за ужин. Счет, пожалуйста!

И счет был тут же предъявлен.

 

Бегство

Крохотные ручки легли ей на глаза, раздался злой детский смех; содрав с лица цепкие пальчики, Навратилова опять обнаружила себя в пустой заброшенной комнате, окно которой было завешено грязными жалюзи: она лежала на больничной кровати, под колючим больничным одеялом. Чахлый свет крашенной синим лампочки мертвенным операционным светом освещал голые стены, где мутно рисовались очертания умывальника, полного мусором, контур чемодана под ним и белый мазок врачебного халата на одиноком гвозде. Пахло зеленкой и йодом. Тишина. Никого. Она поискала глазами насмешника. Пусто. И все же кто-то явно прятался поблизости: она чувствовала чей-то потный запах и слышала слабое дыхание. Шутника выдал гнусный смешок. С трудом повернув тяжелую голову, Навратилова увидела все того же несносного похотливого врача- карлика, который, пользуясь ее бедственным состоянием, по ночам обычно насиловал несчастное тело. Вот и сейчас она чувствовала в низу живота гадкую сырость после его утехи. Ненависть придала ей сил, и, опустив голые ноги на пол, она тяжко бросилась на мерзавца. Голый дьявол не ожидал нападения и, вереща, побежал было к двери из палаты, но споткнулся и пополз. Тут она его и настигла и, опустив колени на жирное потное тельце, принялась наносить слабые удары ножницами, которые она давно припрятала для расправы. Ее руки были так бессильны, что острие не впивалось, а только лишь скользило, оставляя царапины на жирной шее. Она плакала от немощи. Внезапно лицо Надин озарилось ясным острым лучом — по краю ножниц бежал дивный золотой мальчик и светил ей в лицо зайчиком от зеркальной ладошки. Свет обладал такой сверлящей мощью, что она разом пришла в себя… боже, она наносила удары по резиновой грелке, из которой хлестала теплая темная вода!

— Счет подан, — на пороге скверной больничной клетушки стоял Аггел, железная дверь отдельного блока была распахнута — там на свободе играли волны неземного сияния. Надя сделала несколько изумленных шагов к порогу, Шаг ее был невесом и упруг, тело — здоровым, руки — чистыми от крови мерзкого карлика, комната — пуста…

— Что со мной?

— Это не с тобой, а с любым другим, — ответил Аггел. — Все очень просто — играющий мир в каждый миг бытия предлагает im твой личный выбор тот или иной или третий другой вид вкус звук чувство мысль единого дара. Твоя участь необычайно легка — дать дару свою оценку и только. Я — Аггел! Я ангел закатного света. Я не имею ни вида, ни веса, ни вкуса, ни запаха. И не наделен человеческой речью. Я только звучу. Я дар. И только ты вольна увидеть и сделать глоток или отвергнуть его и оттолкнуть чашу дающего. Выбирай, где ты и с кем! В клетушке юдоли с мерзейшим голым насильником или с тем, кто может взмывать над временем.

— Я выбираю тебя, — и Надин протянула ладонь с решимостью вручить в его руки судьбу.

Оплачено!

И они взмыли над временем и крылато помчались над изнанкой ее судьбы и через взмах оказались в узком гулком пространстве жизни любимого и несчастного самоубийцы Франца Бюзинга, как бы маленького мальчика-школяра в скорлупе немецкого портового города Норденхама, в оболочке серого иезуитского колледжа в Бременхафене, в черных носках на подтяжках вокруг икры, в панцире немецкого духа: вот она — Франц и Надя — в одном лице — застенчиво замирает у рождественской витрины магазина игрушек, где за стеклом педантично построен маленький замок, здесь зима, а там — лето, окна распахнуты настежь и виден бал, танцующие фигурки кавалеров и дам… внезапно великолепие витрины нарушает знакомая по другой жизни кавалькада волхвов, на трубный глас слона Гаспара фигурки танцоров бросаются к окнам и — бац! — механика выходит из строя, гаснут огни сотен свечей, дамы и кавалеры падают на шахматный пол. Стекло витрины разлетается на равные осколки — один из них отсекает ладошку мальчика-Вюзинга и тот — а заодно и Надин — видит, что ладошка-то из папье-маше, что сам он не живой, а игрушечный, фальшивый. Через эту вот формулу фальши своего бытия Надин еще глубже входит в жизнь Бюзинга и, наконец, видит себя в его объятиях в той, забытой богом квартирке, которую они когда-то снимали на окраине Москвы, вблизи железной дороги с видом на снежный дворик… это и есть вечная жизнь? сквозь стон спросила она-

— Наверное, — ответил Аггел, — чаще всего ад дается как прожитая тобой жизнь, где человек обречен скитаться в кольце исключительно гадких, ужасных, тягостных и постыдных событий личной судьбы.

— А рай — скитания по своему счастью?

— Да. Но с выходом в счастье близких.

— Почему, играя в кости, вечность делает жизнь невыносимой? Почему человек не хочет жить?

— Человек всегда хочет жить, но ни за что не хочет быть. Он не желает предъявлять Дару свою сущность. Он не присутствует в сути собственного призвания в мир бытия. Это касается всех. Но ты исключение, Наддин. Ты — есть!

Аггел летел вдоль отвесной стены мрака, и глаза Надин различили, что стена падения — все то же ровное закатное море, близкое касание волны, рябь мелководья, где глазам было легко разглядеть разбросанные по песчаному дну утлые плиты ракушечника, блики напуганных — капелью воды с низко нависших крыл — рыбок, беззвучную возню маленьких пунцовых крабов, но вот…

— Что это!

…в зеленисто-солнечной толще становится виден путь стеклянистых угрей на мировом циферблате; струистое стремление темно-пегих сабельных тел, которые слегка отсвечивают серебром там, где в ямках плоти гнездятся их огромные светопожирающие глаза. Ручьи мрака густым ливнем идут к неведомой цели.

— Это двадцать второй ангельский взгляд на вечное зарождение жизни. Эти тени в воде — есть зоны — сонорное семя от Гласа взывания. Они атакуют темную мать молчания, великую Тиамат, богиню первоначальных вод. Но ни звука…

В благоговейном молчании они — Аггел с двумя Наддин в путах глазной сетчатки — ложатся на плиту ракушечника, залитую тонкой пленкой морской воды, голым животом на скользкую плоскость камня, встряхивая перьями н сливая в ртутное зеркало два заспинных лекала. Шероховатые бугорки камня впиваются в ангельскую кожу, Мрак отступает. Там, за краем земли, глазам открывается вид на утробного младенца — он встает из-за линии горизонта багровым заревом жизни, полушарием нового мира. Аггельский взор хорошо различает в красном мареве плоти благородный серпантин пуповины, кровеносную бахрому плаценты и — даже — неясные черты человеческого лица, глядящего с обожанием в сторону звука и света.

Ффар!

Красноватый туман младенческой плоти робкий и страстным приливом заливает Аггела до нижнего края зрачков — так из взгляда на звук рождается душа. Глядя на цветущую завязь, Наддин на миг чувствует', что беременна, что плод уже пошаливает ножками в чреве будущего. Полушар алеющей плоти постепенно принимает очеловеченные контуры, и вот уже совершенно отчетливо — паря над головой, в молоке небосвода — виден профиль бегущего античного атлета, очерченный угольно-черным нажимом, как на греческих краснофигурных вазах. Это Эрон, говорит Аггел, стоя по щиколотку на речном мелководье сонного Нила, это двадцать седьмой ангельский взгляд на суть происходящего. Мир до мозга костей пронизан тончайшим символизмом. Мы напротив великого Мемфиса. В той стороне — за чащей папируса и гвалтом священных ибисов — время Позднего царства, уже сотни лет как разрушены заупокойные храмы Рамсеса и Тутмоса, уже содрана облицовка с великих пирамид Хеопса и Микерина, но Эллада еще пуста и Олимп еще только начинает грезиться над овечьим снегом зеленого Пелопоннеса. И Эрон — продолжает Аггел — тоже только лишь греза над облачной грядой бессмертной амброзии. Я — ангел-хранитель Эрока. До времени Иисуса Христа еще больше тысячи лет, но оно так же неумолимо темнеет в пенных фигурах античности, как белеет Олимп в латунном желтом небе Египта. Вот в той стороне — время Христа, что подведет черту под эрами фараонов.

Аггел отвел неподвижный взор от неподвижного античного контура в заоблачных далях н так бросил взгляд через плечо, что Надин стал виден молодой, вполне современного облика человек с карабином в руках, в рубашке цвета хаки и такого же защитного цвета походных брюках, заправленных в узкую горловину высоких армейских ботинок, и человек тот с изумленным видом стоял, так же как к они, в трепетной воде нильского мелководья и не без страха смотрел на блистающее перед охотником на отмели тело мертвого фараона в короне Верхнего Египта; на лбу его — тень от золотого урея в виде головы нападающей кобры, его насурьмленное лицо обрамляют — слева и справа — симметричные языки клафта — головного платка владык, а на груди фараона — пектораль из драгоценных ониксов и нефритов, его борода из цветного стекла разбита пулей, а руки сжимают символы высшей власти над миром: семихвостую плеть Озириса и серповидный скипетр Анубиса. Наплывы чистой воды окрашиваются дымком крови из раны в простреленном горле.

— Я отказываюсь что либо понимать, Аггел… и все же, что это? и при чем здесь моя жизнь?

— Для ответа увидено еще недостаточно, — ответил Аггел Наддин, — смотри выше и глубже.

И ее взор — пойманный нажимом ангельских глаз — устремился чуть выше головы охотника и увидел над янтарными водами Нила сизый ноток вовсе другой реки, где с девочкой на плечах стоял еще один молодой человек современного облика и не мог сделать ни шагу, ноги его вязли в илистом дне, а быстрый поток заливал его по самое горло. Пытаясь удержаться на ногах, он опирался рукой на кривую палку из ветки сухого мертвого дерева, которое на глазах распускалось белым кипением зверобоя, звездами иван-чая, лучами лилий. Но и это было не все.

В девочке на его плечах она узнала свою дорогую девочку и вскрикнула криком отказа. И…

И они оказались на косой крыше уже известного пустого особнячка на Софийской набережной. Прижавшись друг к другу, Наддин и Аггел сидели на той стороне, которая смотрела в сторону английского посольства и Софийскую колокольню. Шел дождь, во дворе посольства суетилась прислуга, убирая из-под потоков воды белые стулья, белые столики, корзины с цветами, а на них… не упало ни капли. Как прекрасна и уютна банальность, подумала она про себя и сказала вслух:

— Бог мой, твоя вечность ужасна. Я не только не понимаю, что творится перед глазами, но и не хочу понимать этого!

— Думаешь, мне легче? — рассеянно ответил Аггел, покусывая кончик горящего перышка, — Банальный вид обыкновенной машины внушает мне ужас: почему номера? Почему колеса? Почему едут сидя, а не лежа или стоя? Почему важнее сидеть лицом вперед, чем назад?

— Так вот, — продолжил он чуть насмешливым тоном, — недавно, буквально на днях — лет так пятнадцать назад, уютная банальность человека внезапно закончилась — он стал космическим, хомо космикус. И разом кончился покой ангелов. В средние века, мое любимое время, человек был сам по себе и кончался сразу там, где кончались его пальцы, волосы, ногти. И наш брат, ангел-хранитель, не имел с ним особых хлопот, если, конечно, тот не искал дьявола или философского камня. В последние годы — Аггел поджег огненным перышком водяную струйку из ливня и залюбовался пыланием бенгальской бледно-молочной спицы, прянувшей к туче, — ангелу впору сойти с ума, потому что человек устремился к человеку и из десятков касаний на свет отныне рождается нечто нечеловеческое, или почти что нечеловеческое, нечто диффузно-космическое, скорее очеловеченное вещество, чем существо.

— Ты смеешься?

— Только самую малость… Контур существования охватывает десятки судеб так, как раньше охватывал единичную планиду, и парадокс! Судьбы эти не имеют друг о друге ни малейшего представления, не знают друг друга в лицо, разделены пространством, временем и местом обитания. Порой, — даже смертью так, что часть такого вот Человека уже там — в потустороннем, а ток посмертных эмоций стучит и колотится в сердце живых. Сам человек значит все меньше и меньше в поединке идеальных стихий. — Аггел, играя, подкидывал пылающую спицу дождя на кончиках пальцев. Тусклый огонь дождя озарил небо над ними отсветом ртути. — Есть от чего сойти с ума ангелам-хранителям, опека которых внезапно распахнулась до бесчеловечных пределов! Больше того — эта неясная плазма, которую трудно назвать душой, материя сверхсущества, стала на наших глазах протекать на самое дно бытия в бездны хтонического мрака, в то состояние прамира, в котором он пребывал до божьего слова: свет, где царят бородатая Тиамат и Мардук с руками из глины. И куда прежде не ступала нога ангела. Мы видим, что глаза Тиамат каплями крови всплывают на поверхность нового мира, — Аггел перестал подбрасывать спицу огня и показал ей ладонь, отлитую из воды, где были видны чьи-то глаза злобы. — Смотри, Надин, вот они! Зрачки ваших глаз…

— Ты обо мне?

— Нет, твоя участь светла, в высшем смысле ты античный стоглазый Аргус — мужское начало света, а она твоя тьма, изнанка твоего блеска. Но вы не знаете друг о друге. Ты Аргус, Наддин! Ты носишь в своем чреве глаза, ты порождаешь взгляды на вещи и только потому можешь видеть меня.

— Мой ангел, я бы хотела остаться человеком, — красивой хорошо одетой женщиной и еще сильней любить своих близких. Свою дочь, например. Пахнуть духами. Рожать детей, а не аргусов. Не быть игрушкой идеальных стихий. Вещество и прочую плазму я оставляю тебе.

— Твоя ирония неуместна. Ты приговорена к бытию фактом рождения. И то, частью чего ты являешься, охвачено единым смыслом, общим чувством, общим стремлением. Оно почти божество. Наконец, у вещества есть единая цель.

— Какая?

— Бегство!

— Куда и от кого?

— Имя того вещества Эрон, что означает — бегущий на край времени Иисуса. И я — ангел-хранитель этого бега. Страж вещества. Свет, озаряющий его путь.

Голос числа, отсчитывающий время бегущего. Купель всех его бегущих частей, сиамских близнецов света и тьмы.

Дождь шел на убыль, небо стало отсвечивать далеким блеском Металла, развиднелось, в права вступали краски заката.

— Но разве можно убежать из времени Христа? — изумилась Наддин.

— Можно, но я послан, чтобы остановить бег божества.

— А быть может, ты просто-напросто черт? И никакой не ангел? — играя, она коснулась его плеча, и рука погрузилась — до запястья — в плоть эфирного тела. Когда ладонь была отдернута, Наддин увидела, что рука охвачена перистым облачком. Глаза Аггела смеялись. По ее руке бежал крохотный золотой мальчик с зеркальной ладошкой и слепил глаза вспышками света. Мир снова и снова демонстрировал свою играющую изнанку. Наддин подняла руку к лицу, чтобы получше разглядеть карапуза, но что это? Над изломом кисти уже летел рождественский снег и от косточки среднего пальца к запястью шла кавалькада волхвов: первым на черном коне в рубиновой тиаре скачет Мельхиор, за ним — верхом на золотистой иволге — Валтасар в белой мантии звездочета в сахарных звездах, а на слоне, в резном домике из слоновой кости, чернеет косточкой сливы Гаспар в царской короне: все в окружении овечьих сугробов. И она чувствовала — кожей — острый и сладкий топот множества робких кротких копытцев.

— Но что тогда считать правдой, если все вокруг — чары изнанки, сутолока чудес, шалости шалуна? Неужели Бог — есть ребенок?

— …выпороть бы его, гаденыша, — осклабился Аггел… и повернул к Наддин странное темное лицо, в котором ей померещилось что-то ужасное. Ах! Рядом с ней на больничной кровати в проклятой комнате с жалюзи сидел все тот же отвратный голыш, карлик-насильник с потными щечками; по губам его гулял морковный язычок. Увидев, что разоблачен, он вскочил на кривые ножки и с поразительным проникновением крикнул в лицо что есть мочи:

— Не пей! Оттолкни чашу, дура, гной там! Гной, кровь и моча!

Балетным махом ноги она пнула его носком больничного тапочка, целясь прямо в висок, но удар был так слаб, что гадкий голыш успел отскочить к рукомойнику, полному мусора вместо воды, и дунул во все щеки в милицейский свисток, который болтался на вые его на сальном шнурке. В бокс вбежали могутные санитары. Надин бросилась бежать прочь по самому коньку крыши, а когда листовое железо под ногами кончилось — прыгнула, очертя голову, в бездну. Закатный отлив все никак не кончался, широкая полоса шафрана красила убыль дождя в тона неистовых желаний. С алмазной гряды горних небес на Москву тянуло свежим холодным ветром. Во дворике посольства вновь расставляли белые стулья.

Закатный Аггел поймал ее у самой земли.

И они снова взмыли над временем.

— Никогда не отталкивай чашу Грааля.

— Но почему, почему ты оставил меня? — рыдала Наддин, утыкаясь лицом в зеркальную ямку на мужской шее. Там, на ангельской коже, отражалось ее зареванное лицо, искусанные губы.

— Как раз наоборот: ты первой оттолкнула чашу в даре давания.

— Просто ты слаб, слаб… — метались слова у ее сердца.

— Тогда оглянись.

И она оглянулась и увидела Аггела в полной силе: дивный и грозный, он исполином поднимался над линией горизонта, облачный, грозовой, снежный, сверкающий истиной, с плечами из голосящих стай певчих птиц, с крыльями грозы и очами грома, с ногами, как огненные столпы, и по телу заката пробегали зигзаги молний и капал огонь. И он поставил правую ногу свою на море, а левую — на землю и прошептал ей о том, что времени больше не будет. Но шепот его громыхал в поднебесье.

— Не бойся, это я, Аггел — Седьмой Ангел Света.

Я не боюсь, подумала она.

— Выходит, у романа счастливый конец, — сказала она.

— Да, — ответил Аггел, — смерть не расплата, расплата — рождение. Все мы временно живы, но вечно смертны. И в смерть вложено больше сил, чем в рождение, потому что только смерть беременна жизнью, а жизнь — всего лишь предсмертна.

Выходит, в смерти я буду всегда, подумала она с наслаждением.

— Залогом жизни, — добавил Аггел.

Заходящее солнце играло на крыльях Наддин, отлитых из зеркального снега. Они облетали бесконечное полушарие младенца, прильнувшего к вселенской матке. Там, в багровой медленно вязкой мгле рассвета круглились очертания розовой вечности, сосущей оттопыренный пальчик. Глаза младенца были сонно открыты и следили за полетом неспящих. Их млечный перламутр сладко и остро мерцал из нежных глубин заботы. Морская вода набрасывала на плод струистую пенную сетку. В белках младенца отражалась пернатая гряда небесной синевы. Уверенность мира в себе была неисчерпаемой.

— В запасе остался всего один взгляд. Последний, — сказал Аггел голосом птиц, — тридцатый.

— Что ж, посмотрим на Бога.

И мир сразу погас.

— Бог открыт, — прошелестело во мгле, — это мы закрыли глаза.

— Ты что-нибудь видишь, Аггел?

— Нет, я только лишь знаю. Он стоит на месте. Он вовсе не ангел, главное в ангеле — поступь, шаг, а не вездесущность: ангел же может ходить везде: по воде, по времени, как Христос, он может смежить веки, закрыть глаза. А у Бога нет век, нет и легкой походки. Он всего лишь стоит, вечно стоит на своем.

— И все же, Аггел, я кое-что вижу. На обратной стороне век.

— Что? — задал Аггел первый и последний вопрос. Вопрос в темноте.

— Мне снится что-то вроде человеческой маски из жидкого золота. По ней бьют капли дождя с градом. И все лицо покрыто тысячью золотых брызг.

— Это он, — уверенно сказал Аггел, — так он виден, когда отвернется. Но от взгляда его не уйти.

— Мне даже что-то вроде бы слышно.

— Это слышно как «ффар!»

— Да, ффар! И так звучит снова и снова.

— Это капель из слов творения. Каждый всплеск — это жизнь человека: так, играя, дитя забрасывает галькой и смыслом океан бытия.

— Я никогда не слышала более печальных игр, Аггел.

— …и ангелы взыскуют света. Я вижу чистую реку жизни, светлую, как кристалл. Следую за кротким потоком. Но жажда глаз неутолима, как жажда крыльев. Мой лет превращает течение благодати в стрелу Улисса, пущенную в Улисса. Молитвы! Чаю смирения сложенных крыл, жажду боготворить Творца, чаю обожествлять Бога. Чаю вечери о благодатной Деве, чаю мольбы…

— Аминь.

В ответ камешек плюхает в вечность:

Ффар!

 

Берег скитальца

Но то, что не могут разглядеть герои, даже о крыльях, легко различает творец и видит в смутной ладошке играющего божества не просто камешки, а три голубые градины, вот они брошены в космос, вот они, вращаясь вокруг оси, застывают над бездной, имена их известны — это Уран, Нептун и Плутон, три планеты на краю солярного диска Солнечной системы, три последние мишени на пути также известного бессонному читателю скитальца, речь о Вояджере, — о январе, затем речь об августе, и наконец речь о феврале… в январе тысяча девятьсот восемьдесят шестого года американский Вояджер-Одиссей медленно пролетел мимо Урана, где земным глазам — не без трепета — впервые открылся истинный вид на планету. Считалось, что Уран имеет пять спутников: Титаник», Оберона, Ариэля, Умбриэля и Миранду. Оказалось ровно на десять больше!

Но еще больше космических чудес караулило землян впереди, два года спустя, когда, преодолев очередную межзвездную пропасть, стальной скиталец подлетел к последней цели своей двенадцатилетней одиссеи, к долгожданной космической Итаке, к Нептуну. Цвет его был как у Земли, голубым, но то был не цвет живой воды, а едкий колер метана. В центре диск планеты был украшен исполинским темным пятном, очертаниями похожим на глаз, закрытый облачным веком. Величина грандиозной вежды превышала размерами Марс. Вблизи панорама жидкого гиганта — в лассо из пяти чернейших колец — ошеломляла размахом океанских страстей. Лик вселенского Посейдона был задернут бешенством стихий — на планете бушевал вечный ураган, скорость ветров доходила до 600 километров в час. Этот адский напор сдирал с каменного яблока — ядра планеты — исполинский океан полузамороженной грязи из воды и метана и закручивал взвесь в бесконечную спираль вихря вокруг планеты. Вояджер бесстрашно устремился в верхний облачный слой, к северному полюсу страшной Итаки, час за часом пролетая над бурей размерами с земной шар. В сгустках той бури космическая камера скитальца не могла разглядеть ни одной щелочки, поэтому о том, что творится на поверхности океана, можно было только догадываться: титанический шторм ста Посейдонов, бой левиафанов, сражение циклопических нереид и тритонов в стоэтажной кровавой слюне и пене. И вся эта вселенская каша атмосферы вращалась навстречу вращению самой планеты! От поверхности Нептуна странника отделяло пять тысяч километров, на такой высоте торжествовала тишина, безмолвие поднебесья, голубая дымка Гадеса да царство высочайших перистых облаков, бросающих легкие тени на мрачные волны нептунианской магмы. Сам космический аппарат летел над полюсом со скоростью 97 тысяч километров в час, и тем не менее на станции слежения — в калифорнийской Пасадене, за четыре с половиной миллиарда километров от шторма, куда сигнал Вояджера мчится целых четыре часа и шесть минут, — люди прекрасно чувствовали содрогание тех далеких небес, ярость первобытной схватки за господство над миром.

Панорама Нептуна и его окрестностей в очередной раз наглядно и безжалостно подтвердила меру предыдущего незнания. Обзирая длиннофокусным объективом нептунианский театр гнева, Вояджер открыл, что вокруг планеты не два спутника — Тритон и Нереида — как значилось в учебниках по астрономии, а восемь. Повторялась история с неожиданностями Урана. Но на этом сенсации не кончались — око скитальца Улисса натыкается на драгоценность изумительных пепельно-розовых валеров — это шар нептунианского спутника Тритона. И что же? Неужели планета? Его вид настолько хорош, что Пасадена дает целый залп радиосигналов по бортовому компьютеру станции, и, меняя заданный прежде маршрут, стальной скиталец пикирует к небесному чуду света. Вблизи Тритон выглядит еще краале — на фоне чернильнейшей бездны перед очами землян повисает изумительное яйцо, выточенное из итальянского мрамора, все в тончайших прожилках красоты, в пестро-блеклых пятнах штамбовой розы; кажется, что оно озарено земным солнцем, процеженным через зелень свежей омытой листвы и нетленный огонь лепестков. Наконец, экватор Тритона украшает голубой перелив. Единственный по-настоящему безмятежный голубой цвет, увиденный Вояджером за 12 лет ночной одиссеи. Дальше больше. Оказывается, Тритон окружен атмосферой, что простирается на восемьсот километров, — хотя он меньше Луны и, наконец, это планета.

Вояджер облетел новый внезапный мир — увы, он необитаем. Мы окончательно остаемся одни в Солнечной системе: ледяной вулканизм, сверкающие гладкие равнины, острова замороженного метана, отлакированные до глубокого блеска долины, каток отчаяния, зеркало без отражений, панцирная сеть безмолвия, разорванная одним единственным воплем — гигантским гейзером, выбрасывающим на высоту восьми километров красновато-черную суспензию, похожую на венозную жилу. Что это? Вопль, проклинающий тщету миротворения, или крик ледяного младенца, только что отрезанного от пуповины? И все это цветение красоты и кипение страстей таилось на самом краю солнечного времени, в глубине преисподней, на расстоянии почти пяти миллиардов километров от Земли, на дистанции в 12 лет исполинского перелета, где глаз человека уже не различит Солнца среди россыпи прочих звезд! Вот что поражает — глубина и Красота любой точки миропорядка.

Последний взгляд романисту вольно бросить на все три металлические искорки, которые посверкивают в окрестностях того призрачного вихря, который мы наивно называем диском Солнечной системы… Первая пылинка стали — незабвенный «Пионер-10». Автор легко находит его за орбитой Плутона. Бедный пионер! Он все еще продолжает свой гибельный полет через вечную пропасть вселенной. Его восьмиваттный передатчик давно умолк — иссяк радиоизотопный источник питания. Параболическая антенна потеряла прицел на Землю. Последний раз его глухой шепот был слышен в 1991 году. Холодно. Темно. До ближайшей цели — звезды Барнарда — два миллиона лет мертвого полета. Дует слабый солнечный ветер — поток фотонов — но его света не хватит, чтобы разглядеть металлическую дощечку, на которой когда-то давным-давно были выгравированы координаты Земли, математические формулы и контуры мужчины и женщины. Неужели когда-то у этой призрачной стали был могучий щедрый старт грохота и огня в начале романа, в час рассвета над мысом Канаверал?

Вторая пылинка — «Вояджер-1», этот скиталец тоже давно выбыл из игры и однажды трагически взмыл над плоскостью эклиптики, над смутным диском орбит, чтобы, взлетев вверх на 6 миллиардов километров и обернув — по команде — свои силиконовые камеры вниз, сделать с высоты космической горы завершающий, последний, финальный снимок всей Солнечной системы. Что и было исполнено 13 февраля 1990 года. Отныне у нас есть не только вид на круглую землю, но и на горсточку света, эта горсть и есть наш белый свет. Космический странник оглянулся на оставленный дом, подобно тому, как когда-то Вергилий первым из римлян поднялся на гору — бросить праздный взор на окрестности с высоты горы желаний…

Исторический момент — человек поднялся на гору итога новейшего времени — вот они, шесть крохотных пятнышек вокруг яичного желтка желтой звезды: синеватое пятнышко — Венера, зеленоватое — Земля, красноватое — Марс, тигровое с кровью — Юпитер, белоснежное — Сатурн, конопляное — Уран и голубое небесное — Нептун. Меркурий и Плутон не видны — первый погашен светом, второй проглочен тьмой. Диаметр этого пестрого зрачка юдоли на историческом снимке не длиннее мизинца. Бедный хомо космикус! Где твоя истина? В этой отчаянной малости? или абстрактных цифрах о том, что диаметр нашего планетного острова равен 1000 миллионов километров, и что свет — самый быстрый бегун — пролетает его аж за 40 суток? Если снимок Харрисона-Шмита превратил нас в эфирные силы, то чем станет человек-Одиссей, оглянувшийся на свою бедную Итаку в осаде темнейшего океана Ничто? Ведь оглянуться можно только на то, откуда спасаешься бегством…

Третья, последняя искорка стали — Это «Вояджер-2», он единственный, кто и сегодня — в 1994 году — продолжает управляемый полет вселенского зонда. И это тем более удивительно, что с самого начала казалось, что именно он обречен, что в космос взлетел отчаянный неудачник. Уже в момент старта — 20 августа 1977 года; какая печальная глубь! — когда рев ракеты «Титан-Центавр» ликующим грохотом окатил окрестности космодрома имени Кеннеди, показалось, что его миссия кончилась — бортовой компьютер «Вояджера-2» потерял ориентиры и в панике включал один за другим датчики дублежа, аппарат закрутило вокруг своей оси. Затем стартующий корабль вообще замолчал. Он так и ушел в космос в абсолютном молчании, продолжая совершать беспорядочные рывки, и только через час, спустя 79 минут, когда операторов охватило отчаяние, Вояджер вдруг ожил, выправил курс и вышел на связь. Еще пять лет спустя — в январе 1986-го — во время облета Урана протекла смазка и залила тонкие механизмы. Казалось, уж теперь все кончено, но… но престарелый Вояджер, почти что глухой, схваченный артритом и слегка выживший из ума, продолжал полет к Главной Цели старта — достичь Нептуна. И он достиг ее, преодолев все неудачи! При подлете к планете бурь его бортовой компьютер был так тщательно настроен сигналами с Земли, что можно вполне пошутить о дистанционной пересадке мозга. С расстояния в четыре с лишним миллиарда километров он угодил прямиком в единственный тоннель безопасного входа шириной всего в тридцать километров. Здесь даже сравнение с игольным ушком кажется грубым. Подплывая к заветной Итаке, стареющий Улисс счастливо преодолел вплавь все рифы и камни, летящие ему в лицо со стороны северного полюса планеты, и, наконец, коснулся ногой дна преисподней. Главный враг Одиссея — бог Посейдон — оказался бессилен, и как дары в полуночном бархатном небе Итаки — Протей и Деспина, Наяда и Галатея с драгоценным муаровым шаром Тритона. Позади двенадцать лет одинокого плавания через магму отчаяния…

Победы Вояджера ни с кем и ни с чем не сравнимы.

Но за триумфом сразу грянуло наказание финала: его фотокамеры, инфракрасный детектор и фотополяриметр были выключены. Оставлен только еле теплящийся огонек в плутониевой батарее. Для того, чтобы поймать его шепот — в десять квадриллионных долей одного ватта, — на Земле установлены 38 исполинских радиоантенн, на четырех континентах. К 2015 году он затихнет. К этому времени, пожалуй, в живых не останется никого из тех, кто его запускал. Умирать, бессонный читатель, это значит вдруг оказаться в космосе рядом с Вояджером, хватать в ужасе руками мертвую сталь, пытаясь ухватиться — но не за что ухватиться! — чувствовать, что корабль мертв и холоден, и начать падать спиной в бездну. До Земли 6 миллиардов километров. 20 лет падения. Даже мертвым не долетишь… Итак, может быть, в году 42000-м — если все пойдет как запланировано — Вояджер приблизится к звезде «Росс-248», холодной красной маленькой звездочке, величиной в пять раз меньше солнечной, а в 296000-е годы пройдет в пределах каких-то четырех световых лет вблизи от собачьей звезды Сириус, ярчайшей звезды нашего Северного полушария, той, что горит в цепких зубах Большого Пса.

Боже мой, сколько печали в этих победах… так, играя в Бога, сущее отделывается от человека. И все же…

И все же пока неумолимая черта конца не рассекла страницу сверху дон

той роковой чертой итога, которая одна властна над текстом, я спешу сказа

том, что на борту стального скитальца, прямо на стальном боку «Вояд

закреплен медный диск с граммофонной иглой. Если когда-нибудь он по

руки Случайности, она сможет поставить его на случайный же гра

опустить головку адаптера с приложенной иглой и услышать пр

жителей Земли на 55 языках, а также природные звуки планеты: ра

кваканье лягушки, плач новорожденного, звук поцелуя, блеяние

ягнят, восклицания пастухов, ржание коней, трубные звуки слон

пара, теньканье синицы, под стрехой, теплую воркотню лесной

океана, рокот прибоя, спелый острый дробный шорох галеры

долгожданного берега, бесшумное густое порхание бражника,

медное кружево цикады, звоны хрусталя в горле ручья, зв

кожи в час линьки, холодный сверкающий шип снега,

летящего с елочных лап, завывание ветра в облачной хм

на острие гусиного лука, глас латыни в глоссолалии X

Сатурна и звук наступающей на гул текста беззвучней

бегущего по человеческой коже времени… плач кротк

бредущих уже по песку, но еще по щиколотку в пен

музыку заоблачных сфер, цветущий голос поющег

путника, долгую звонкую желтую капель иволги

кушки, гулкие звуки падения сонорных шари

рык львицы, пробуждение птиц в лесной сыр

страстный хор ангелов, боготворящих твор

камышевки, скользкий шорох театрально

посвист поземки, грохот вулкана, слезну

проходящего плоть, трубный голос крас

плюхи крупной капели после дождя в

богоявления, сырой шорох крота под

сов, штурмующих спелую тишину я

лепет капель воды на молочной ко

скорбный голос Марии в гуле ви

стаккато ночных звезд, ликован

гробницы, меланхолический зв

заклинания смертных, ор по

щий медный слепящий и л

судной трубы, эхо последн

ана в плоть времени, тоц

да, звук Буквы Творен

мрак первых вод, гро

Аминь в горних выс

порсканье охотник

гончими зверя по

отдаленный сме

ня Магелло, с

марсианском

рк единоро

роши, алы

водами М

звук пе

чаяни

бег

Эр

о

——

Ссылки

[1] Волшебная флейта (нем.)

Содержание