Тройка запряженных кузнечиков

Корпачев Эдуард Маркович

Повести и рассказы о деревенских ребятах, которые помогают колхозникам и работникам конезавода.

Дела большого хозяйства, заботы взрослых людей — все это становится частью их жизни.

Кто жил в деревне, навсегда запомнил летние вечера, поездки в ночное, невероятные истории, услышанные у костра, теплый круп коня…

А ребятам из повести «Последний круг» и вовсе несказанно повезло: они всадники, жокеи, они ходят в конноспортивную школу при совхозном ипподроме, ухаживают за лошадьми, состязаются в скачках.

На конезаводе живет и Авера, главный герой повести «Тройка запряженных кузнечиков». Здесь, на луговом приволье, вблизи Днепра, происходят с Аверою события обычные и необычные, потому что кончается его детство, с выдумками, сказками, и начинается иная пора мальчишеской жизни. Что такое доброта и мужество, честь и великодушие — над этими вопросами задумываются ребята в книге.

 

Тройка запряженных кузнечиков

 

Трава в рост человека

Уже не рад был Авера, что забрел так далеко в луга, уже искал он обратную дорогу, какую-нибудь стежку, которую сам же и проторил, а стежки не было. Теснились травы со всех сторон, смыкались вновь, едва он разбрасывал их руками, отводил от лица, и золотистая пыльца с этих рослых трав летала над его белесой головой. И щекотно и сухо было в горле от медового запаха этой пыльцы.

Как быстро растет трава и как медленно растет человек! Ну ничего, совсем ничего вокруг не видно за высокой порослью тимофеевки, мятлика, донника, конского щавеля… Только слышен вдали стрекот сенокосилок, а где они там? И этот беспощадный, палящий зрачок солнца! Точно умоляя солнце не так жечь землю и людей, Авера посмотрел вверх, ослеп, потер взмокшей ладошкой взмокшее лицо, отчего защипало глаза. А потом, щурясь и часто помаргивая, опять обратил лицо к небу и различил какое-то облачко, похожее на застывшее белое перышко.

Как бойко растет трава и как обгоняет она в росте человека! Совсем недавно, он, Авера, обходил с отцом, директором конного завода, приднепровские угодья. Тогда еще травы были ему, Авере, по плечо. И как только налетал ветер, то валились травы и словно возникали повсюду светлые пятна. Весь бесконечный луг рябил и волновался, травяные колоски и метелки щекотали плечи. А иногда постукивали по оголенным плечам, по босым ногам и кузнечики, для которых эти луга — настоящее царство.

Они и сейчас, переполошенные кузнечики, подскакивали над его головой, путались в травах, и можно, если не лениться, любого из них накрыть ладошкой. Только зачем эти серые маленькие стрекочущие кузнечики? Пускай он, Авера, вышел на ловлю кузнечиков, да только нужны ему большие, зеленые, с твердыми хитиновыми спинками — такие же, как те двое, что скреблись, пошуркивали в спичечном коробке, который он сжимал в руке и от которого пачкались пальцы в нечто коричневое, как от шоколада. И если бы изловил он еще одного, самого большого кузнечика, то и стал бы этот кузнечик вроде коренника, а те двое, уже ранее пойманные им, — те пускай пригодились бы в пристяжные. Он сам сочинил такую сказку: приручить кузнечиков, запрячь их в тройку. Ведь жил он при конном заводе и часто наблюдал, как запрягают в тройку лошадей: самый главный конь в этой тройке — коренник, а по бокам — пристяжные. И вот придумал он такую сказку, в которой все должно происходить так, как в настоящей жизни: будто можно выдрессировать кузнечиков, будто можно троих кузнечиков научить вместе ходить, скакать, носить на игрушечном, домашнем ипподроме повозку…

Чего не случается в сказках!

Но теперь, когда уже были пойманы кузнечики для пристяжки, он ленился охотиться на самого большого, самого красивого кузнечика. Он брел, брел в травах, ноги едва держали его, сил совсем не было — так далеко забрел он, такой необъятный луг и так беспощадно июньское солнце! Авера, уже весь загорелый до черноты, нездешней, азиатской, ощущал даже, как спеклась кожа на лице, как стягивает ее. А нос, до которого с опаскою он дотронулся, был весь шершавый, облупившийся, в ороговевшей, погибающей кожице.

— Эй, люди, кони и медведи! — словами знакомой песенки хрипло крикнул Авера. — Ну где вы там?

И остановился, вслушиваясь в стрекот сенокосилок, в стрекот бесчисленных кузнечиков. И оказалось, что когда идешь, то не так жарко, а когда остановишься — невмочь от зноя, хоть падай наземь.

Тогда он опять пошел ломиться по травам, пошел рукою, как саблей, рубить налево-направо, недовольный собою, недовольный и теми, кто не отзывался на помощь. И баском изнемогшего, охрипшего от жажды человека он ворчал при этом:

— Только хвалились на собрании? В один день уберем, хвалились! В один день, Иван Харитонович, скосим, хвалились! Тьфу, брехуны!

Так он и ломился по травам, злясь на то, что люди не успели скосить тот луг, который весь открылся бы ему сейчас и по которому он просто, безо всякой задержки вышел бы к спасительному Днепру.

Во фляжке, прицепленной к ремешку шорт, еще плескалось немного водицы, Авера держал ее про запас, на самый крайний случай. Но теперь, когда он понял, что заблудился в травяной роще, то сорвал фляжку и жадно припал к теплому белому горлышку. И теплая водица, которой было всего глоток-другой, вызвала еще более сильную жажду и даже, пожалуй, закружила голову, как хмельной напиток.

Вот и пришлось ему второй раз в жизни заблудиться на приднепровском лугу. Он устало размышлял о том, что впервые он заблудился здесь прошлой зимой, когда отправился на лыжах погулять, надев свой алый шерстяной костюм, отправился через Днепр, занесенный снегом. Помнит, как долго не мог он привыкнуть к ярко блестевшему под солнцем снегу, как старался глядеть вдаль…

Так хорошо было скользить одному по снежной пустыне, таким близким представлялся синий лес, до которого обязательно надо было дойти, — и так далек, недосягаем оказывался он на самом деле… А меж тем заволокло небосвод тучами, из этих туч посыпались хлопья, все вокруг в одно мгновение затерялось, исчезло в белой мути: и синий лес, и покинутый пригородный поселок конного завода, и голые кустарники вдоль незримых берегов Днепра. Чтобы не растеряться, не пасть духом, Авера все катил и катил на лыжах. И когда наткнулся на стожок сена, то сначала припал к нему лицом, а потом даже нору для себя вырыл в атом стожке — на крайний случай. И, помнится, очень долго сыпало белыми холодными хлопьями с неба, пока пережидал он снегопад. А когда улеглось, когда прояснилась даль, он стал опять на лыжи и хотел поскорее, до сумерек, пересечь большую снежную пустыню. Да только уж неслись к нему на санях люди, прямо к нему, к Авере. Потому что и за пять километров разглядишь человека в алом костюме! И вот подъехали к нему, отец соскочил еще на ходу и, проваливаясь по колени, подбежал, схватил его, лыжника, на руки и так, вместе с лыжами, понес к саням. И что-то беспокойное говорил отец тогда, и видел Авера его ржаные усы с бриллиантовыми блестками льдинок на них, и видел Авера влажные серые отцовы глаза. Но это от встречного ветра заслезились глаза у отца…

Все-таки он тогда сказал отцу на обратном пути:

«Волков здесь нету, между прочим».

«Я знаю!» — радостно согласился отец.

Ему же, Авере, так хорошо было сидеть в санях, покрикивать на бойко шедшую лошадь, запоминать мелькнувшие и оставшиеся позади кустарники с одинокими, неизвестно как уцелевшими сухими, скрюченными листочками, лодки на берегу, полузасыпанные снегом. И сладко было представлять встречу дома, как все начнут тискать, снимать с него настылую обувь.

— Во какие дела! — ленивым голосом восхитился он вслух, припомнив давнее, зимнее, такое необыкновенное приключение.

Теперь же, получается, он вновь заблудился, но теперь это не страшно, теперь не зима, а июнь, палящее солнце, теперь людей полно на лугу: сенокос…

На небо он уже не глядел, а только под ноги себе и тут как раз увидел на земле большого кузнечика, которого ему и не хватало для упряжки, и ловко упал и схватил кузнечика почти на лету.

Но спрятать его в спичечный коробок не успел, потому что вдруг почувствовал себя таким сонным, неспособным дальше идти, звать, окликать людей, поругивать их. Он опустился на колени, держа одной рукою пойманного кузнечика, а другою — спичечный коробок с нарисованным на этикетке предостерегающим пожаром, и пообещал себе лишь вздремнуть всего на несколько минут.

Но когда спишь, то не помнишь никаких слов, никаких обещаний, а тут еще жара, а тут еще сразу, едва он смежил глаза, приснилось все такое знакомое: конный завод, поселок, ипподром, отец, Иван Харитонович, и его приятель ветеринарный врач Харитон Иванович… Так что даже потом, уже проснувшись, Авера порадовался, что и во сне продолжалась привычная жизнь.

Пригрезилось ему, что в гурте наездников стоят отец, Иван Харитонович, и ветеринар Харитон Иванович и будто бы наездники никак не могут разобраться, кто из них Иван Харитонович, а кто — Харитон Иванович. И спорят, потрясают кулаками, хватают друг дружку за грудки, тычут то на отца, то на ветеринара, сплевывают папироски и каблуками топчут их в бесплодном ожесточении.

«Да вот же, с аржаными усами, и есть наш директор!» — «Ага, директор с аржаными, а ветеринар — с черными!» — «Так и порешим, братцы: директор — с аржаными, а ветеринар — с цыганскими!» — «Вось это верно: один — с одними, другой — с другими! А то не поймешь: Иван Харитонович, Харитон Иванович…»

И будто бы уже и он, Авера, пытался ввязаться в занятный, несерьезный, шутейный спор наездников, да тут вдруг словно ударил ипподромный колокол. Тот самый колокол, который своим тугим, призывным ударом открывал бега и по звуку которого срывались с места рысаки и несли наездников в их узких качалках. Только странно было слышать и во сне упорный, повторяемый, как звон отбиваемой косы или стрекот сенокосилок, один удар колокола, другой, десятый…

Может быть, оттого и пробудился Авера, утер взмокший лоб, сжал покрепче ладонь, в которой узником должен был сидеть самый красивый кузнечик, но не ощутил в ладони острых, покалывающих ножек кузнечика и его хитиновой спинки. Ускакал, ускакал тот самый красивый, самый большой, которому как раз и быть бы коренником в необыкновенной упряжке!

Только что за близкий стрекот, что за голоса?

Еще полусонный, со слипшимися волосами, поднялся он с земли и обнаружил себя на островке. И отсюда, с островка, из этой травяной рощицы, он вдруг увидел все далеко, глазам открылись покосы, сбритый луг и уходящие в сторону леса сенокосилки. Он догадался, что спал не так уж мало, если машинисты сенокосилок повергли наземь такую тьму травы и лишь не стали тревожить его, Аверу, оставили его лежать в зеленой постели. И странно, что теперь не хотелось покидать этот остров, эту рощицу травы, где осталась вмятина в виде полумесяца, — нет, не хотелось покидать зеленую колыбель!

Хоть солнце уже склонилось чуть ниже, все равно зной не отступал, и губы просили воды — припухшие, взявшиеся корочкой губы, которые и лизнуть больно. Потому и тронулся Авера в путь, к едва различимым вдали лозняковым зарослям по берегу Днепра.

На стриженом лугу встречались то открытые гнезда, то кротовые кучки, тоже похожие на гнезда, на поверженные лепные гнезда ласточек. И кузнечики, потерявшие приют в густой траве, так и выпрыгивали отовсюду, но не было среди них такого большого, красивого, за которым и погнаться не лень.

Когда Авера достиг Днепра, то в воду вошел просто так, не снимая своих шорт, потому что надеялся высохнуть в пути до поселка. И стал шлепать ладонями по недвижной воде, стал осыпать себя горошинами теплой, как летний дождь, воды, черпать в ладони воду и смачивать ею воспаленное лицо.

Не успел он попрыгать на берегу, чтоб немного стекло с коротких штанов, как увидел бежавшую берегом лошадь, запряженную в качалку.

«Кто в ней? — с улыбкой узнавания подумал он. — С аржаными усами или с цыганскими?»

Ну конечно же, это катил отец, Иван Харитонович, директор конезавода, родной человек с ржаными усами. И Авера, наблюдая, как он объезжает покосы, как останавливается и о чем-то переговаривается с людьми, как ныряет лошадь в лога и вновь показывается на виду, вспоминал те прежние выходки отца, когда он вот так же в качалке выезжал из поселка и катил себе в близлежащий районный центр. Авера никогда не видел отца раскатывающим на рысаке, в качалке, по городку и лишь представлял по чужим рассказам эти его наезды: как он мчится по асфальту на загляденье людям, как останавливается у райкомовского здания, как привязывает лошадь к металлическому телеграфному столбу… «Партизаном он был еще в хлопчиках, партизан он и теперь!» — вспомнились ему слова, с восторгом произнесенные однажды кем-то из наездников.

По колючей стерне, сжимая спичечный коробок и придерживая фляжку, которую он не отстегивал и в воде, он помчался вдогон за отцом, за его лошадью. А отец тем временем сам уже ехал навстречу.

— Иван Харитонович! — голосом незнакомца окликнул на бегу Авера. — Эй, стой, не гони, как партизан!

— Отжимай штаны — и скорее ко мне! — осаживая лошадь, распорядился отец.

— А что, Иван Харитонович?

— Да что-то Связисту совсем плохо — не ест, не пьет, — жалобным голосом отвечал отец.

— Это какому Связисту? Это который в партизанах на белый свет родился? — всполошенно переспрашивал Авера, хотя прекрасно знал Связиста, уже старого, еще с военных времен, коня, которого держали при конезаводе почти в секрете.

Приезжали из города, возмущались тем, что директор держит до сих пор в конюшне старого коня. Отец давал обещания приезжим людям, успокаивал их — и все равно оставлял коня на довольствии. Потому что это старый конь, потому что еще в партизанском отряде появился на свет божий этот Связист!

Уже сидя в качалке, на коленях у отца, ощущая его сильные руки, удерживающие поводья, Авера слышал шумное дыхание отца и все думал о Связисте.

 

Конный завод

Как только подъехали к поселку конного завода, Авера вывалился из качалки и помчался к конюшням. И пока отец распрягал лошадь, пока передавал ее конюху, чтоб тот щеткой снял с нее пот, Авера уже успел оказаться в просторной, пахнущей сеном, сухим зерном конюшне и замереть в ожидании. Вороные и гнедые кони не стояли спокойно в своих денниках, а перебирали ногами, постукивали копытами о настил, перекликались игривым жутковатым ржанием! Как хочется им быстрого бега на воле, как будто нечто древнее, дикое, никогда не дремлющее в них будоражит горячих коней и побуждает постукивать копытом, вскидывать мордой со стоячими ушами, косить выразительным, грузинским каким-то глазом и нежным, и одновременно грозным ржанием проситься на волю!

Авера всегда испытывал чувство долгого, непреходящего, упоительного счастья, стоило ему оказаться в конюшне, увидеть запертых в денниках коней, которых ждала в близком будущем жизнь на других ипподромах, ждали бега и, может быть, громкая известность на тех бегах.

— Ножку, ножку! — услышал он вдруг знакомый голос ветеринарного врача Харитона Ивановича и поспешил на голос.

Он хотел сразу ринуться к крайнему деннику, в котором стоял Связист, но вот поспешил на голос ветеринара, потому что всегда интересно было наблюдать этого человека в белоснежном докторском халате среди коней.

Может быть, вовсе и не полагалось ветеринару облачаться в белоснежный халат, но у каждого свои причуды: один разъезжает в беговой качалке по городу, другой является к лошадям в белой одежде.

Ветеринар, сидя на корточках, под конским брюхом, опять властно потребовал:

— Ножку! Ножку!

И вороной жеребец полусогнул тонкую ногу с грифельным копытом.

— Ничего страшного, никакой болячки, — выбравшись из денника, слегка отдуваясь и чиркающим движением потирая руку об руку, сказал черноусый ветеринар наезднику, стоявшему словно начеку.

И поскольку Авера стоял тоже рядом с наездником, лицом к ветеринару, то он и воспринял все слова обращенными к себе и спросил:

— А теперь к Связисту, Харитон Иванович?

Оба двинулись в конец конюшни, к дальнему деннику, распахнули ворота и увидели сонного коня, у которого свисала с губ жилка слюны. Завидный конь был когда-то, резвый рысак, бегавший давным-давно в партизанском лесу стригунком и так же давным-давно бегавший потом по твердому кругу ипподрома!

Подошел неслышно сзади и отец, но Авера тотчас обернулся на его неслышные, мягкие шаги, и трое стояли в молчании, созерцая Связиста. И казалось Авере, что отец с ветеринаром видят Связиста стригунком, потому что ведь оба еще пацанами были связными партизанского отряда и назвали родившегося в лесу жеребенка тоже Связистом.

Вдруг тоненькое, высокое ржание из соседнего денника понеслось по конюшне, вызывая, словно многоступенчатое эхо, переливчатое ответное ржание коней. Все трое — отец, ветеринар и Авера — недоуменно переглянулись. Таким возмутительным казалось все это сейчас, когда старый конь стоял с поникшей мордой! Прошло уже, минуло для него то былое время, когда он вскидывал шелестящую гриву на призывное ржание коней, когда вот так же утробно, жизнерадостно тянул: «Иииии-и!»

— Сенцо хорошим будет, хорошим, — торопливо, успокоительно стал говорить отец ветеринару, посматривая при этом на Связиста, будто мог понимать эти слова старый конь. — Такие травы — ну повыше моего Аверкия Ивановича!

— Да я чуть не заблудился, — вступил Авера в разговор, тоже поглядывая на Связиста и затем грозно поглядывая вдоль денников по конюшне, откуда неслось и неслось громкое ржание. — Чуть не заблудился. Как в лесу!

— Как зимой, — со строгостью покачал головою отец, будто хотел сказать, что и до сих пор не прощает ему того зимнего приключения.

— А как завершим сенокос — отметим бегами! Померяемся, Иван Харитонович? В одном заезде? — И ветеринар с удовольствием чиркнул одной сухой ладонью о другую.

— В одном заезде я буду со своим старшим сыном. Ходит мой Санька этаким непризнанным чемпионом… Я с него собью дешевый гонор!

— Да, он воображала немного, — поддержал Авера отца и тут же предупредительно помахал пальцем. — Только берегись, Иван Харитонович. Наш Санька и правда скоро чемпионом станет. Наш Санька знаешь какой!

И, припоминая своего старшего брата, семиклассника Саньку, его особый прищур глаз, его крепкие руки, его стремительную походку, его ловкость и ухватистость, Авера даже загордился, что его старший брат такой отличный наездник, что он уже и с отцом не постесняется выступить в одном заезде.

— Яйца курицу учат, — небрежно заметил ветеринар.

— Цыплят по осени считают, — возразил Авера вдруг пришедшей на память пословицей, которую он, кажется, перенял от своего обожаемого старшего брата.

Так и переговаривались они трое, споря и чуть не бранясь друг с другом. И Авера понимал, что разговор этот случаен и необязателен и что каждый из них, подобно ему, Авере, думает сейчас совсем о другом и, наверное, молча заклинает Связиста: «Ты держись, держись, дружок, не падай, Связист».

А когда они с отцом, оставив ветеринара подле Связиста, оказались дома, отец бросил старшему, Саньке:

— Кончим сенокос — выступим с тобой в одном заезде. Готов?

Санька, расхаживая по комнате в жестких прилегающих брючках, вправленных в мягкие спортивные сапожки, и воображая из себя даже дома заправского конника, насторожился, с минуту посмотрел вприщур на отца и покорно так, тихо спросил:

— Не рано ли?

— Не рано. По-моему, ты давно себя считаешь чемпионом конезавода. Чемпион, да только жаль, что без титула.

— Все это так, старик. Но я о тебе забочусь. Не рано ли? Может, еще немного потренировался бы, старик?

— Ух, какой! — восхитился и одновременно возмутился Авера смелостью старшего брата и во все глаза уставился на отца: ну, как он перенесет подобную насмешку?

Отец же хмыкнул, потрепал Саньку по плечу, ушел умываться, и слышно было, как шумно умывался он, как пофыркивал, как нещадно расплескивал воду.

— Ты уж очень воображаешь, Сань, — сказал Авера, чтобы обратить на себя внимание.

— А-а, это ты, Аверкий Иванович, — как бы впервые увидев младшего брата, произнес Санька, но пренебрег разговором с ним, ушел к себе, в свою маленькую комнатенку.

Обижайся не обижайся на заносчивого Саньку, а все равно ведь любишь его, по-братски завидуешь ему и даже стараешься во всем подражать.

И Авера, заложив руки за спину, стал передвигаться по комнате рысьей поступью, как это делал брат, стал высматривать место, куда без опаски можно спрятать спичечный коробок с пленными кузнечиками. Если в пустую, висевшую на стене кобуру от партизанского пистолета? Нет, отец может снять кобуру в любой момент, расстегнуть ее, как он это любит делать, и вдохнуть запах кожи. Если в серебряный кубок с серебряным конем на крышечке? Нет, Санька может схватить кубок, пожонглировать им на глазах у отца, словно заявляя тем самым и свое право на этот кубок. Если в книжный шкаф? Нет, и отец, и Санька могут сунуться туда, взять зачитанную, в потускневшей, потерявшей изначальный цвет обложке книгу и еще раз вслух насладиться напевным, складно сказанным словом:

Конь несет меня лихой, А куда — не знаю…

Или еще:

Несет, несет степная кобылица И мнет ковыль.

Или совсем по-удалому, шире, с криком тоски, с воплем радости:

Эх вы сани! А кони, кони! Видно, черт их на землю принес. В залихватском степном разгоне Колокольчик хохочет до слез.

Все это столько раз читалось вслух, так запомнилось, так томило душу, что хотелось поскорее вырасти, взлететь в седло, понестись за Днепр, лугом, лугом, испытать несравненный конский бег на воле! Возвращение в санях из снежной дали и тряская или баюкающая дорога под шинами отцовой качалки — все это было. Но ни с чем не сравнить езду верхом на лошади, в седле!

Так, позабыв о пленниках спичечного коробка и предаваясь мечтам о будущей взрослой жизни, он путешествовал где-то в здешних местах: верхом на лошади, на том же ипподроме, на том же днепровском лугу. Бег на воле, конский бег на воле!

И лишь вернул его оттуда, из непрожитой пока жизни, знакомый, властный голос ветеринара Харитона Ивановича:

— Собирайся, Иван Харитонович, заночуем на лугу. Я и палатку на горб погрузил. Погляди! Погоним, брат, Связиста на луг…

Тут вмиг оказались у окна и отец и Санька. Авера взобрался на подоконник, стал на коленки и разглядывал навьюченного ветеринара, державшего в поводу коня.

— Так-так… — с помрачневшим лицом сказал отец и, отойдя от окна, стал похлопывать по карманам, искать спичечный коробок. А потом едва у Аверы не отнял его коробок с размякшими, слизанными полосами серы.

Авера же пока не знал, отчего вдруг помрачнел отец, ему так хотелось отправиться в ночное! Он уже видел себя в мужской компании, он уже ликовал: брезентовая палатка, ночлег на лугу, ночные, всегда таинственные разговоры мужчин!

 

Бессонные мечтатели

Но тут же и омрачилась его радость. Потому что отец, оказывается, и не собирался брать его в ночное. Отец уходил один. И даже велел ему, Авере:

— Ты дома ночуй, Аверкий Иванович.

А разве усидишь дома, когда знаешь, что где-то на лугу будет палатка, будут разговоры вполголоса, будет ночлег, почти партизанский ночлег!

И когда он нагнал отца и ветеринара уже почти у самого парома, те лишь переглянулись тревожно. И отец произнес с видом мудрого, все понимающего человека:

— Авера мой — партизанский хлопчик. Ему бы в разведку, ему бы на связь! Куда мы без него?

Авера благодарно взглянул на отца, уже не опасаясь, что прогонят его домой, и обратил лицо к реке, к заречной дали.

Какие запахи порушенной, легшей на дол травы веяли оттуда, с заречного простора! Как постепенно смеркалось, как напивалась клюквенным цветом заря, как на светлом еще небосклоне зажглись две янтарные звездочки!

А пряный запах травы повеял еще сильнее, едва отвалили от берега на пароме, стали пересекать Днепр, приближаться к песчаному откосу на той стороне. И все молчали, все смотрели на приближающийся берег — паромщик, отец, ветеринар, он сам, Авера. Лишь конь стоял по-прежнему с поникшей мордой и все никак не мог избавиться от тягучей нитки слюны.

Сам Авера легко взбежал по жесткому, крупнозернистому песку, даже руку отцу подал, чтобы легче было взобраться и ему, а ветеринар долго искал пологий склон.

И когда оказались наконец на лугу, таком необъятном, таком гулком, что слышны были переклики незаметных в сумерках людей, то принялись сразу же ставить палатку. А Связиста даже и спутывать не стали.

Отец и Харитон Иванович ловко поставили брезентовый домик и, прикрепляя к колышкам веревки, повеселели как будто, начали дразнить друг друга:

— Во тебе и шалаш, Ванька!

— Живи, Харитоня, в своем хороме! — отзывался другой.

«Ну! — опять воспрянул Авера. — Будут разговоры, байки — хоть не спи всю ночь!»

— Помалкивай, Ванька, ты уже сдох. Нагнулся к земле — и отдышаться не можешь. Пенсионный возраст, Ванька, на носу.

— А сам? А сам? — в сердцах спрашивал отец. — Коня еле вывел на бережок. У самого мотор не тот.

— Ты со мной не равняйся. Я тебя в момент скручу и еще веревкой свяжу.

— А то поборемся? — в хищной какой-то стойке застыл отец.

— А то! — с вызовом бросил и ветеринар.

И тут они вдруг оба пошли грудь на грудь, схватились и, сопя, взмыкивая, стали бороться так, что затрещали рубахи. А потом и по земле покатились, и не разобрать было, где отец, где Харитон Иванович.

— Давай, мужики, давай! — радостно завопил Авера. — Ну совсем чокнулись мужики!

И он все бегал вокруг них, катающихся по траве, угрожающих друг другу, и так нравилась ему схватка!

Когда же надоело им валяться по траве, она улеглись подле палатки животами вниз и, все еще трудно дыша, дрожащими голосами опять стали дразниться:

— Это тебе не в партизанах, Ванька!

— Заелся ты, Харитоня. Животом только и давишь.

Авера же, юля вокруг обессилевших борцов, спрашивал восхищенно:

— Мужики! Ну кто сильнее, мужики?

Ему не отвечали, не до него им было!

— Ничего себе: сравнил с партизанским временем! — запальчиво возражал отец, укрощая шумное свое дыхание. — Да я тогда километров сорок отмахал, когда от полицаев уходил на кобылке…

— На кобылке все же, а не пешком, — насмешливо заметил Харитон Иванович.

— Не имеет значения! На кобылке я уходил и болотом, и полем, а они, гады, тоже на конях за мной…

— Постойте, постойте! — вмешался Авера и с обидою дернул отца за рукав. — Ты чего раньше мне про это не говорил? Ты уходил от полицаев? И по тебе стреляли? И ты уходил на кобылке?

Спрашивал он лихорадочно, оборачивался при этом назад, во тьму, словно это он сам, Авера, скакал верхом, словно это за ним гнались враги и стреляли в него.

— Ну да, на кобылке уходил, — уже спокойнее повторил отец, повернулся на спину, похлопал себя по карманам, разыскивая спички, и вновь лег животом на траву. — На кобылке уходил, на матке вот этого Связиста.

— Врешь! — изумился Авера.

— Ничего подобного. Я ведь думал, что меня в партизаны не возьмут, если так приду, без оружия, без нечего. Оружие я еще раньше достал — такой пистолетик немецкий, у меня и теперь от него кобура осталась. А мне захотелось на своем коне прискакать в партизаны. В нашей деревне полицаи все на конях были, так я и предвидел одну кобылку — быструю, резвую. Это я теперь понимаю, что полицаи захватили лошадей с конезавода. Ну ладно. Приметил я ту кобылку и днем подкрался к комендатуре. Даже не подкрался, а так подошел — иду, мол, себе мимо. И подмыло меня вскочить на эту кобылку — и ходу! А на конях уже я крепко тогда мог держаться.

— Как будто другой деревенский хлопец не мог на коне держаться! — с укором заметил Харитон Иванович.

— Слушай дальше, Харитоня. И ты, Авера. Погоня за мной началась сразу. Я по шляху сначала, по шляху. Они — стрелять! А у меня только обойма. Берегу! Оглядываюсь, берегу. Может, и пошел бы дальше шляхом, если б не услышал: мотоциклы стрекочут. Тогда я в лес. А в лесу болотистые места — ох, Харитоня! И лезу на кобылке напролом, а они, гады, за мной, за мной, не отстают. Ясное дело, полицаи — деревенские мужики, к седлам привычны. И так — ну, километров сорок, не меньше. Пока я на засаду не нарвался.

— Ты что? — испугался Авера.

— На партизанскую засаду, сын. И полицаев отбили. А кобылка так и осталась в отряде. Да и Связист от кобылки в отряде появился — помнишь, Харитоня?

— А где она теперь, кобылка? — спросил Авера, тут же досадуя на неразумность свою: уж столько лет с той поры промелькнуло, столько зим!

Он подхватился, побежал во тьму. Ведь вот, оказывается, какой этот конь Связист! Ведь это его матка, резвая, послушная кобылка, унесла отца от полицаев, уберегла, спасла, принесла к партизанам…

Совсем неподалеку от палатки стоял Связист, даже пытался схватывать губами поваленную траву. И тогда Авера прижался к нему, обхватил руками его ногу, благодарный ему, его матке, резвой, послушной кобылке. И поверил он в новую свою выдумку, в то, что еще переможет Связист хворобу, что еще не раз будет выходить из денника, разгуливать в леваде.

А как только вернулся к палатке, услышал спокойные, мирные голоса отца и Харитона Ивановича.

— Мечта каждого человека, Иван, вернуть свое детство, молодость. — И Харитон Иванович при этом не то вздохнул, не то зевнул.

Авера по-своему понял слова ветеринара и поделился:

— Я вот тоже мечтаю…

Он встряхнул спичечным коробком, в котором зашуршали кузнечики, и принялся рассказывать о том, что задумал выдрессировать тройку луговых кузнечиков, чтобы они разъезжали, подобно тройке коней, чтобы ходили в упряжке и даже тащили какой-нибудь груз.

— Да это же сказка, Аверкий Иванович! — воскликнул Харитон Иванович. — Порою ты рассудительный, как мужик, а порою совсем… А, ладно! Дрессируй. — И вновь произнес: — Мечта, мечта!

Вот тут Авера и обиделся на Харитона Ивановича. «Какой он… — в досаде говорил он себе. — Только посмеивается».

 

Безнадежные поиски

А ночью спят и люди и кони. И когда спал Авера в палатке, ему снилось, что и Связист дремлет, понурив голову, изредка пошевеливая хвостом или вскидывая ногою, и отец с Харитоном Ивановичем спят рядышком, как некогда в партизанах. Ночь всех свалила наземь, опрокинула в сон!

Проснувшись, он краем глаза захотел посмотреть на лежавших в одной палатке партизан, но ни одного партизана, ни другого уже не было.

— Мужики! — охрипшим голосом позвал он, надеясь, что мужики где-то здесь, возле палатки, что вот их говор послышится, зашелестит вялая трава под их ногами и они появятся в палатке, присядут на корточки, с усмешкой спросят: «Как спалось, Аверкий Иванович? Не будили комары?»

Никто не отозвался на его хрипловатый голос, никто не пришел к нему.

И когда он выскочил из палатки, щурясь от бьющего в лицо рассветного солнца, ожидая увидеть отца, Харитона Ивановича и Связиста, то поразился тому, что вокруг никого нет и его оставили в палатке одного.

«Ну, партизаны! — с тайной завистью подумал он. — Так тихо снялись с места… Настоящие партизаны!»

Все-таки на седоватых от росы валках травы удалось различить зеленые полосы следов. Авера и тронулся было по этим следам, недоумевая, почему ушли отец с ветеринаром в луговую даль, а не берегом Днепра. Брел он по следам, зябко передергивался, взбирался на возвышение и зорко глядел вдаль. Нет, сказал он себе, они берегом ушли и Связиста угнали.

Мысль о Связисте наполнила его нехорошим, тревожным предчувствием. Он свернул в сторону и, держась берега, понесся к парому.

А там, на дощатом настиле парома, никак не стоялось ему на одном месте, он все подбирался к заспанному, обросшему сивой щетиной паромщику в рубахе навыпуск, все заискивал:

— Тут директор с ветеринаром не перевозили коня? Вы же знаете директора? Знаете батю?

— Знаю, — голосом скрипучей двери отвечал паромщик.

— Ну, так давно они перевозили коня?

— А ты что, забыл?

— Что я забыл?

— Забыл, хлопец, свой вчерашний день. Вчера к ночи вы и перевозили коня. Не конь — пенсионер. Старая падла.

— А сегодня? Сегодня утром?

— Сення директор с ветеринаром без коня были.

«Нет, что-то не так», — думал Авера и сердито взглядывал на паромщика, на непривычно белую папироску в его заскорузлых, точно затянутых брезентом пальцах.

И как только ткнулся паром в дощатый настил, Авера покинул медлительный транспорт и прянул к поселку.

Еще издали он заметил, как наездники выгоняют коней на проминку, как садится в качалку брат Санька и легонько трогает с места. У Саньки перво-наперво и надо было спросить обо всем, и он, оказавшись в леваде, потрусил рядом с Санькиной качалкой, спрашивая на бегу:

— Батя дома?

— Нету.

— А Связист?

— Связист никогда не ночует в доме. Старый конь, а не ошибается, знает, где его конюшня, — бросил через плечо Санька и, отпустив поводья, дал волю своему рысаку.

«Ладно, задавала первый сорт! — обиженно посмотрел Авера вслед уносившемуся в качалке брату и вспомнил вызов отца, его требовательное желание помериться с Санькою на бегах. Мы с тебя собьем форс».

В конюшне, куда он вбежал, было пустынно, не перекликались гулким, бубенным ржанием кони, лишь конюхи шаркали скребками в денниках. И все же он поспешил в тот дальний конец конюшни, где всегда был приют Связиста…

И все же Авера поспешил в дальний конец конюшни, где всегда был приют Связиста…

Долго стоял он у распахнутого денника, не зная, к кому идти, у кого спрашивать о Связисте, потому что предчувствие свершившейся беды уже было постоянным, как зубная боль. И все же он обмолвился словом-другим с конюхами, а те, невразумительно отвечая, прятали глаза и продолжали скрести, скрести…

Он решил осмотреть все задворки конезавода, побывать и в леваде, и на пепельном кругу ипподрома — всюду, где мог оказаться Связист, если он возвратился наутро на конезавод. И сам Авера толком не мог бы рассудить, отчего такая жалость теснила теперь его грудь. И прежде он жалел Связиста, и прежде останавливался у его денника как будто в недоумении: кругом, в соседних стойлах, бойкие, заразительно ржущие жеребцы, а Связист уже не откликается на молодое ржание, Связист не способен к бегу, к игре на воле. Авера и прежде понимал, что лошади тоже имеют свой век, свое детство и свою старость.

И вот он всюду побывал, на всех задворках, а Связиста нигде не отыскал. Спрашивать у заносчивого Саньки, все еще катавшегося по кругу ипподрома, он больше не захотел, а направился к дому, где ожидал увидеть отца.

Увидеть же отца ему удалось не дома, а по дороге к дому: неизвестно откуда он появился на лошади, в качалке.

Что-то спрашивал отец о ночлеге, о каких-то волках, которых сроду не водилось в окрестностях поселка, спрашивал с поддельной бодростью, и Авера стерпел все эти нудные слова и уже затем в упор спросил у отца:

— Где Связист?

— Спроси у ветеринара. Ну, мне пора! — тронул с места отец и, уже оборачиваясь, пояснил в оправдание: — Сенокос, Аверкий Иванович, сенокос.

Только пыль поднялась серым дымом, только отпечаталась узкая колея от колес…

С небывалой ранее решимостью Авера направился к конторе конезавода, смело вошел в кабинет ветеринара, где на стенах были развешаны странные, в синих и красных венах и прожилках, изображения как бы ободранных лошадей, и уставился на смуглое, цыганское лицо Харитона Ивановича, на его черные усы, на его вороные жесткие волосы.

— Где Связист, Харитон Иванович?

— Выйди, хлопчик, — грубовато стал выпроваживать его неласковый этот человек. — У меня свои заботы. Мне молодняк надо беречь, я в ответе за всех жеребчиков — ясно? Выйди, выйди, хлопчик.

Нет, было что-то неладное в том, как прикидывался незнакомцем Харитон Иванович, как скрылся в облаке пыли на своей качалке отец, как бормотали нечто невнятное конюхи. И тогда Авера ступил на узкую колею, отпечатанную отцовой качалкой, и вновь направился на луг, замышляя хитрый, как ему казалось, план.

Там, на заречном лугу, где опять стрекотали сенокосилки, он стал возиться с палаткой, стал распутывать веревки, рушить палатку, укладывать ее, совсем не тревожась, что палатка может опять понадобиться для ночлега. Он хотел удружить Харитону Ивановичу и выведать правду о Связисте, горькую правду, хотя и захотелось тешить себя обнадеживающей выдумкой.

Переправившись через Днепр, он потащил брезентовый скарб на плечах, с этим скарбом доплелся до поселка, с этим скарбом вновь вошел в кабинет, где по стенам были развешаны оголенные, причудливо раскрашенные кони.

И несколько мгновений Авера и Харитон Иванович пристально смотрели глаза в глаза, и каждый, конечно же, понимал, ради чего пришел сюда один из них и почему помалкивает другой.

Потом Авера скинул ношу на пол.

— Больше никогда не спрашивай о Связисте. Ясно, Аверкий Иванович? — тихо произнес Харитон Иванович и вдруг закашлялся, раскраснелся, стал утирать выступившие от внезапного кашля слезы и раздосадованно смотрел слезящимися глазами на Аверу, как будто это он, Авера, напустил ему в глаза едкого дыма.

Авера испугался и шмыгнул за дверь, улавливая и за дверью мужской кашель, возгласы досады, громкий стук передвигаемого кресла.

 

Как запрягают кузнечиков

Все ясно: нечего больше искать Связиста. И от этого хочется броситься на подсыхающие валки травы, спрятать лицо и лежать вот так, уже ни о чем не думая.

Ах да, ведь есть у него еще плененные кузнечики!

Как о своем спасении, вспомнил он о забаве, достал и раскрыл спичечный коробок, но кузнечики, привыкшие к плену, даже и не попытались выскочить вон. Конечно же, эти кузнечики ни для какой упряжки уже не годились, были истомлены заточением. И пускай они обретают волю, пускай! Солнце освещало узников, их удлиненные тельца с бронированными спинками, звало на свободу, а кузнечики и не посягали на нее, дремали в лоне спичечного коробка. Пришлось даже встряхнуть коробок, чтобы выпали эти опьяненные мраком, духотой, бездействием жильцы.

А потом Авера встал и побрел охотиться за новыми голенастыми кузнечиками, чтобы случайно не попались опять эти, уже утратившие свой азарт, уже побывавшие взаперти.

Великолепен июньский день! То налетит ветерок и словно бы мягкой кисточкой коснется щек, плеч, то повеет запахом усохшей, обратившейся в сено травы, то повеет запахом свежескошенной травы, напоминающим запах речного, осотистого побережья…

Туда, где виднелись у леса потерявшие за далью свой стрекочущий голос сенокосилки, где работали люди и где разъезжал в запряженной качалке отец, совсем не тянуло Аверу. Ну, допустим, посадит отец к себе на колени, понесутся они по логам и буграм, а все равно не успокоит отец, не избавит от горестных мыслей о Связисте.

И вот бродил Авера вдоль берега Днепра, гонялся за кузнечиками, а все не отступала как будто и впрямь зримая им когда-то картина: как уносит от врага шустрая кобылка, матка Связиста, мальчугана, похожего на отца… И как потом уже, в отряде, появляется у кобылки стригунок, которого кормит с ладоней то один мальчуган, чем-то напоминающий отца, то другой, чернявый мальчуган, чем-то напоминающий Харитона Ивановича…

Давно уже вырос тот стригунок, давно отбегал свое на ипподроме, и нечего теперь звать Связиста, нечего допытываться, куда, в какую даль ушел Связист: всему на земле есть срок. Впервые потрясенный таким открытием, Авера противился ему, потому что несправедливым представлялось ему исчезновение Связиста именно теперь, в разгар июня, когда такое солнце, такой длинный, бесконечный день, такое цветение…

Прочь эти мысли! Лучше забыть обо всем и охотиться на кузнечиков!

Очень скоро он натолкал в спичечный коробок красивых кузнечиков, среди которых могли быть и коренники, и пристяжные в необычайной упряжке. Все они шуршали, пощелкивали о крышку, все искали выхода из западни.

К парому идти было далеко, и он стал выискивать на реке знакомых ребят. Ему повезло, он сразу же различил в лодке своего, поселкового парня, трубно закричал, чтоб тот повернул к берегу.

А парню в широкой ковбойской шляпе из грязно-рыжей соломки и самому, наверное, захотелось заняться делом, доставить на другой берег Аверу. И обленившийся под этим иссушающим солнцем парень в ковбойской шляпе воспрянул духом, легко стал выгребать, дружелюбно посматривая на пассажира.

Как хорошо, что дома никого не оказалось и что можно было одному приняться за дело! «Никакая это не сказка», — мысленно возражал он Харитону Ивановичу, его вчерашним словам, и ловко пристегивал кузнечиков ниткой к их общей дуге — тоненькой спичке. Пристегивал так, чтоб они не смогли распрямить свои крылья, чтоб только лапки их оставались свободны.

Некоторые кузнечики сигали из рук, скакали по комнате, запутывались, увязали в оконных гардинах. Авера их ловил и отправлял в спичечный коробок.

А повозочка у него давно была приготовлена — такая узенькая, вылепленная из пластилина, с двумя пуговками — колесами.

Ему не терпелось поскорее испытать, не тяжела ли будет повозка для кузнечиков, и вот он осторожно пустил тройку запряженных кузнечиков по коричневому скользкому полу, а сам склонился над ними, стоя на четвереньках.

И, лишенные возможности распустить свои крылья, отягощенные грузом повозки, кузнечики рывками потащили, потащили пластилиновую карету!

Авера в изумлении хлопнул в ладоши, быстро спрятал упряжку в новый коробок, а старый, ветхий коробок раскрыл у окна и выпустил всех остальных пленников.

— Ты чего кидаешься спичечным коробком? — насмешливо сказал старший брат Санька, проходивший в это время под окном. — Это же тебе не кирпич.

Саньке он до поры до времени не раскрывал тайны, не говорил об упряжке кузнечиков, а просто, льстя его самолюбию, принялся восхищаться, какой он молодец, Санька, что тренируется каждый день и что отцу будет нелегко выиграть на бегах у него, у Саньки.

— Ну что отец, — махнул рукою Санька. — Все думают, что он лучший наездник. А постоянные тренировки ему лень проводить. Да и некогда, некогда, я понимаю!

— На нем же весь совхоз, не только конезавод, — напомнил Авера. — Вон как он извелся — все на сенокосе, на сенокосе…

— Так что не это главное для меня состязание, попомни, — продолжал Санька. — Я, может, гляжу дальше. Я, может, хочу стать чемпионом республики. И стану, попомни! Хотя не эта главная моя цель в жизни. Надо быть чемпионом во всем, понимаешь?

С завистью и с прежним, постоянным восхищением наблюдал Авера за старшим братом, высчитывал, сколько лет еще пройдет, пока он станет таким большим, как Санька, и сможет тоже сесть в качалку, дернуть поводья — эй, посторонитесь! И никакой пока другой цели в жизни Авера не видел, а только мечтал о том времени, когда сядет в качалку и твердыми руками натянет поводья. Ведь вот почему он и для кузнечиков приготовил упряжку.

Не раскрывал он до поры до времени тайны, ожидал возвращения отца. А когда отец в полдень осадил свою лошадь у окон и зашел, весь пропахший травами, в белой, ослепительной рубахе, от которой исходило тепло, Авера громко возвестил:

— Ну, начали! Необыкновенный номер — тройка запряженных кузнечиков!

И тут же распахнул спичечный коробок и опустил на пол запряженных кузнечиков с их повозкой.

— Эге, знакомая сказочка! — усмехнулся отец и раздвинул оконные портьеры, чтобы лучше видеть на свету игрушечную тройку.

Кузнечики стали вспрыгивать, тянуть повозку в разные стороны, повозка тут же опрокинулась, а один из кузнечиков, коренник, непонятным образом распростер свои крылья, дал стрекача в открытое окно, унося пристяжных невольников. И лишь повозка осталась на полу, как опрокинутый экипаж.

Авера рванулся было к окну, да отец поймал его руками:

— Ну и что? Пускай. Будет у тебя со временем настоящая тройка.

— Дали деру — и правильно! — порадовался и старший брат. — Вздумал запрягать каких-то блох.

— Это у одного русского писателя есть о том, как народный искусник подковал блоху. Англичане отковали из стали блоху, а наш искусник превзошел их, подковал ту металлическую блоху. — И отец с этими словами подошел к книжному шкафу, стал раздвигать нарядные, по-особенному приятно пахнущие обрезы книг.

И видел Авера: отец и Санька довольны тем, что упорхнула за окно тройка кузнечиков. Он думал, что они порадуются его выдумке, его затее, а они были довольны, что разлетелись голенастые кузнечики. Да и сам он, честное слово, был очень рад неудаче своей, неосуществленной сказке, и поражался, почему он сам словно бы вздохнул свободнее, словно выбрался на волю, едва выбрались на волю кузнечики.

 

Кони, быстрые кони!

Наверное, мама, присылавшая им каждый день открытки из прибалтийского санатория, подивилась бы Авериной затее и, по-деревенски сцепив руки на поясе, покачала бы головой, наблюдая за тройкой запряженных кузнечиков.

Так подумал он еще в тот день, когда кузнечики упорхнули за окно, оставив поверженную пластилиновую повозку.

А в этот воскресный день, когда завершение сенокоса должно быть отпраздновано бегами, заездами, столпотворением на ипподроме, Авере хотелось, чтобы мать нагрянула домой до срока и стояла в толпе, опять по-деревенски сцепив руки на поясе и не зная, кому из них двоих желать победы. Ведь не отказался отец от своего намерения состязаться в одном заезде с заносчивым? Санькой!

Как жаль, что мать не вернется до срока, будет бродить по прибрежным дюнам и ничего не знать там, в своей приморской лечебнице! И Авера даже сокрушенно вздохнул.

Отец же, сосредоточенно отхлебывая из чашки ароматный черный кофе, взглянул на него и чистосердечно попросил:

— Перестань изводить себя, Аверкий Иванович. Понимаю: нет мамы, ушел Связист…

— …разлетелись кузнечики, — подхватил Санька, тоже подкреплявшийся черным бодрящим напитком.

— А только будь мужчиной, Аверкий Иванович, — серчая на старшего, Саньку, и не удостаивая того даже взглядом, продолжал отец. — Тогда возьму тебя в свою качалку.

— Это как же? — приподнялся Авера.

— А так. Вон тем широким ремнем пристегнемся друг к дружке — и только держись! Никто не будет перечить! Это же не соревнования, а праздник. И так нам хочется!

— Двое на одного? — лукаво прищурил Санька карие глаза. — Смелее, братцы!

Удивительно, как сумел отец разгадать тоску его последних дней и придумать такое, что вмиг отступила эта тоска и позабылось в добрую минуту все тягостное: и длинные дни без мамы, как будто дни сиротства, и внезапное исчезновение Связиста, и неудачная затея выдрессировать кузнечиков… Сейчас начнутся бега, сейчас два наездника будут в одной качалке!

— Ты шутишь, Иван Харитонович? — понимая, что все это тоже мечтание, спросил Авера. — Ты для того, чтоб напугать Саньку?

И отец тайком кивнул ему головой.

И все-таки Авера тут же разыскал оставшийся еще со времен войны широкий отцовский ремень, подаренный некогда отцу армейским кавалеристом, и побежал впереди, оборачиваясь, взглядывая на сосредоточенного отца, на невозмутимого Саньку.

Конюхи уже чистили лошадей, щетками снимали влагу, а наездники проверяли упряжь или сами выкатывали за оглобельки свои качалки. И Харитон Иванович, коротко поприветствовав троицу — отца, Саньку и его, Аверу, — тут же вновь принялся что-то подтягивать, поправлять, похлопывать лошадь по крупу и чиркающим движением потирать свои руки.

И когда отец принялся взнуздывать своего Атласа, на котором и по лугу разъезжал, и по городу раскатывал, Авера стал вопрошать, не надо ли чего помочь, стал вертеться вокруг любимого отцова коня, с признательностью заглядывая в темные глаза коня.

А уж по кругу ипподрома прокатывались наездники, не давая пока своим лошадям воли, и останавливали лошадей под тополями, соскакивали с качалок, переговаривались нарочито веселыми голосами. Каждый хотел словно сказать, что это никакие не состязания, а так, забава, праздник по случаю завершения сенокоса. И все же чувствовалось, что каждому, кто уже заранее выбрал себе соперника, хотелось опередить его, снискать славу среди зрителей. Кажется, здесь были не только свои, поселковые, а и горожане, те страстные любители бегов, которые и в будни наезжали иногда на конезавод.

Когда отец выехал на проминку, все вокруг загалдели. Он же преспокойно погнал Атласа по кругу, и Авера знал, что отца никак не волнует сейчас это повышенное любопытство зрителей, а волнует и занимает лишь одно: как бы удачнее, быстрее промчаться по кругу, когда будет дан старт. И Авера тоже решил не посматривать по сторонам, не прислушиваться к одобрительным возгласам. Вон как прочно, влито сидит в качалке отец!

Уже открыла заезд первая пара наездников, уже все обратили лица к полю ипподрома, и отец придерживал на месте горячего Атласа, голосом успокаивал его.

— Пойдем в третьем или в четвертом заезде, — сказал он вполголоса Авере, и от усов отца повеяло знакомым, домашним запахом кофе.

И тем, кто был у стартовой черты, кто ударом колокола открывал заезд, отец подал рукою условный знак: дескать, погодите, не сейчас.

— Не сейчас, — бросил он и Саньке, который подошел к ним небрежной походочкой и пожаловался, что ему надоело томиться. — Один заезд, другой… и мы!

Этот голос, эти напрягшиеся руки отца говорили о том, что отец готов драться за победу по-настоящему.

Наверное, уж очень волновался отец, уж очень сдерживал свое предстартовое беспокойство, потому что, едва под свист и крики закончила дистанцию первая пара наездников, как он подал знак судьям: дайте дорогу! А потом отец вдруг подхватил его к себе на колени, тут же перепоясал широким, захваченным им, Аверой, из дому ремнем. Авера и опомниться не успел, Авера таращил глаза на смеющихся людей, удивлялся и восхищался: «Ну, чудеса! А все же взял батя, взял! И что теперь будет?..»

И вот оказались на старте трое родных людей, которые сейчас были соперниками, вот оказались рядом две качалки. Атлас, дорогой мой конек, не подведи, не подведи!

Ударил колокол — и Аверу толкнуло, прижало к отцу, и захлестал по щекам рожденный движением ветер, и замелькали по сторонам, сбоку неразличимые фигуры зрителей, слившиеся в пеструю, красочную изгородь.

Очень умело вывел отец своего Атласа к бровке, вышел вперед, и Авера вмиг смекнул, что это уже половина удачи, что теперь Саньке нелегко обойти их. Неси, дорогой мой Атлас, неси, неси, неси!

Как ни косил Авера глаз — не видел Санькиного коня, лишь слышал позади, совсем рядом, за спиною, топот копыт чужого коня. И как ни приспешивал отец своего Атласа, как ни гнал его нещадно по кругу, не отступал и этот шаркающий, быстрый, злой топот чужого коня.

Круг они так и пронеслись: впереди отец с Аверой, за ними — Санька. И когда заканчивали этот круг, сгрудившиеся, неразличимые, ставшие незнакомыми люди поддавали им азарта криками, взмахами руки и зажатых в руках кепок.

Неси, Атлас, неси, неси!

Ах, если бы хватило духу у Атласа и второй круг не уступить чужому коню, если бы повезло им с отцом, если б не сдало умение опытного наездника и если бы допустил оплошность тот, преследовавший их наездник!

Но, наверное, был свой план у Саньки — вот так следовать по пятам, не отставать ни на колесо, а потом вдруг понудить своего коня из невероятных, из последних сил напрячься и пойти рядом, рядом, а затем и вырваться на лошадиный корпус вперед.

Все это видел Авера, видел: и как поравнялся чужой конь, и как мчались две качалки рядом, и как Санькин конь рывком вдруг ушел вперед на целый корпус.

Авера сидел крючком, потому что отец грудью навалился на него, и боялся более всего, что вот мешает отцу сделать какое-то резкое движение и одним махом достать Санькиного коня. Но как ни молил он Атласа собрать последние силы, как ни проклинал чужого, мелькавшего впереди коня — все оставалось уже неизменным: Санька опережал их, Санька все наращивал скорость.

Так они и закончили второй круг, так они проходили и третий круг, и уже вовсе не было никакой надежды опередить одинокого наездника, потому что его качалка уходила все далее вперед, все увеличивала разрыв.

И самое обидное, что́ потом Авера называл даже подлостью со стороны брата, было уже на финише: Санька обернулся, привстав на выпрямленных ногах, и усмехнулся им с отцом и даже свободной рукою поманил: дескать, быстрее, братцы!

Никто, конечно, не одобрил Санькиной выходки, никто не посмеялся даже. Наоборот, как только сошли они с отцом с качалки, как только утерся отец большим белым платком, точно выбросил из кармана белый флажок поражения, обступили их наездники и конюхи, сочувствовать принялись, поговаривать: Атлас мировой конь, только жаль, Иван Харитонович, что не держали Атласа в конюшне, все на лугу, на лугу.

— Он бы отдохнул в деннике — и никакому другому коню не догнать Атласа, — авторитетно произнес кто-то из них.

Отца же — видел Авера — очень злило их сочувствие, их справедливые суждения, и он, раскрасневшийся, все утирал да утирал белым, уже измятым и влажным платком лицо, лоб, шею.

— Чистая случайность, — сердито заметил отцу и Харитон Иванович, еще не взмокший, свежий, лишь готовящийся к забегу, и кликнул зычно: — Санька, где ты?

— Здесь я, — лениво ответил ветеринару Санька. — Чистая случайность, Харитон Иванович, я с вами согласен. Просто фортуна, удача…

— А ежели так — давай со мной померимся! — с вызовом уставился ветеринар черными недружелюбными глазами. — Не сейчас, а в самом конце. Нехай конь отдохнет — и померимся. — И он даже чиркнул ладонью о ладонь, как бы предчувствуя уже борьбу на кругу, бешеный бег, злое, неуступчивое состязание.

— Я вас обставлю в следующий раз, — почти клятвенно пообещал Санька, вновь усаживаясь на сиденье качалки. — А сегодня не стану мучить коня. Вы же сами, как врач, понимаете: нельзя губить коня.

И то, что этот самоуверенный Санька, только сейчас вырвавший победу в заезде, уже так спокойно, обдуманно, иронично отвечал ветеринару, обещая выиграть у него как-нибудь в следующий раз, еще более рассердило ветеринара: Тот, резко чиркнув ладонью о ладонь, за уздцы потащил свою лошадь на круг ипподрома.

На отца же Авера стыдился глянуть даже, не знал сам, куда ему деваться, и впервые утешился тем, что до срока не вернулась из приморской лечебницы пропахшая ветрами Прибалтики мама и что не видела она этого срама.

Хотя, если рассудить, все равно кто-то из очень близких ей людей должен был проиграть.

Так хотел сам отец, так он и настоял, так все и случилось: в один и тот же дом пришли победа и поражение. А если посудить, то никакого поражения и не было, поскольку в дом их все равно пришла победа. Именно так подумал Авера, именно так подумал, наверное, и отец.

— Мы выиграли! — с улыбкой сказал отец людям.

— Выиграли, выиграли! — согласно подхватили из толпы. — Не батька, так сынок. Выиграли, Иван Харитонович!

 

Грустная песенка

А в доме этом, куда одновременно пришли победа и поражение, жили по своим законам дружбы. Если кому-нибудь не везло, другие старались вернуть ему мужество добрым словом, улыбкою, рукопожатием: не робей, старик, все пройдет, и не такое бывало с нами в партизанах!

Вернуть человеку мужество — это значит порою промолчать, не выдать своего сочувствия, уйти и не мозолить глаза.

Авера так и поступил: мимо конюшен, по шляху, обсаженному с обеих сторон тополями и вербами, незаметно, тихонько удалился он прочь.

А там — опять на пароме, через Днепр, а там — опять береговою стежкою, а там — опять в одиночестве…

И, оглядывая просторный, уставленный свежими, июньскими стогами луг, он подумал о матери, о том, как сумела бы мама успокоить всех привычными словами: «И не такое бывало с нами в партизанах». Столько раз он слышал эти слова, звучавшие всегда с каким-то новым значением! И вот теперь не произнесенные, но все равно звучавшие непрестанно слова обещали ему разгадку каких-то неизвестных ранее грозных событий, происходивших с отцом когда-то на войне, в партизанах.

И не такое бывало с нами в партизанах!

Очень удобно устроился он в стогу дурманящего своим свежим запахом сена, сидел, привалившись спиною к стогу и ощущая затылком колючие, усохшие былинки.

Он смежил глаза, попытался уснуть и увидеть какой-нибудь безобидный сон — допустим, кузнечиков, запряженных тройкою, и как они покорно тащат пластилиновую повозку, эти дрессированные кузнечики, как делают остановки в пути и вновь трогают с места экипаж…

Может быть, и приснилось бы ему задуманное, если бы вдруг не послышались знакомые голоса, не послышался топот бегущих коней. Он открыл глаза, увидел приближающихся в своих качалках отца и Харитона Ивановича и замер, желая остаться незамеченным. Пусть пронесутся мимо, пусть не придется отцу прятать глаза!

Наездники же не заметили его и потому остановили коней у этого стога, где был Аверин скрад, спрыгнули на землю, сошлись и приблизились к стогу.

Тут уж неудобно было скрываться — Авера поднялся на ноги.

— Встань передо мной, как конь перед росой! — удивленно воскликнул отец, не ожидавший, конечно, такой встречи. — А мы с Харитоном Ивановичем объезжаем, смотрим луга… Прекрасное сено, Аверкий Иванович!

И отец обратил лицо к лугу, стал смущенно говорить все о том же сене, распрекрасном сене, а Авера проклинал себя за то, что не мог спрятаться где-нибудь подальше от дороги, в глубине луга.

Потом они с отцом встретились настороженными взглядами, и Авере померещилось, будто каждый из них мысленно все еще находится там, на кругу ипподрома.

— Доволен, Аверкий Иванович? — весело спросил отец.

— Ведь мы победили? — в свою очередь, спросил Авера.

— Победили! — подтвердил отец, рассмеявшись вдруг, и метнулся к своей качалке, ударил поводьями по крупу коня, взял с места крупной, машистой рысью.

Авера смотрел вслед, и в глаза, казалось, летела пыль. Хотя никакой пыли не могло подняться над мягкой, травянистой луговой стежкой.

Харитон Иванович повозился со своей качалкой, для блезиру постучал сапогом по узким шинам высоких колес качалки, чиркнул ладонью о ладонь и открыто посмотрел на Аверу.

— Он правду сказал, Аверкий Иванович, — требовательно произнес он. — И не распускай нюни. Все мне понятно: тут и Связист, и эта сказочка про кузнечиков. А только пора и тебе понять, что сказочки для тебя кончились. А жизнь — она строгая, она складывается по-своему. Вот какая грустная песенка, Аверкий Иванович.

«Да, — соглашался с ним Авера. — Не увидеть мне больше Связиста, не увидеть кузнечиков в упряжке».

— А думаешь, нам, усатым людям, не хочется сказок? — усмехнулся Харитон Иванович. — Помнишь, на ночлеге батька твой мечтал вернуться в детство, в партизаны? Дудки. Никогда не бывать нам пацанами, Аверкий Иванович. Такая штука жизнь!

— А что же остается? — вырвалось невольно у Аверы.

И он тут же спохватился, думая, что сейчас услышит что-нибудь знакомое, слышанное не раз: «И не такое бывало в партизанах». Напрасный вопрос!

— Остается жить, Аверкий Иванович, — быстро отозвался человек. — Остается такое прекрасное дело: жить!

Авера удивленно оглянулся, потрясенный простым, совсем простым ответом.

Остается жить? Ну да, остается жить — это значит остается подрастать, остается переправляться через Днепр на пароме, идти по скошенному лугу и петь веселую песню, потом взбираться на стог сена и соскальзывать оттуда, с верхотуры, вниз, потом возвращаться на конезавод и кормить лошадей с ладони, мечтая о том времени, когда он, Авера, сам сядет в качалку и померится силами с удачливым Санькой.

Остается жить, остается жить. И это уже совсем другая, веселая песня!

 

Апрельское море

Тень птицы иногда ложилась на пожуркивающую под веслом воду, рядом с лодкой. Степик налегал на весла, почти падая на спину и тут же кланяясь себе в ноги, точно стремился подшибить веслом бесплотную тень или опередить ее, но уже исчезало неуловимое, скользящее очертание, лишь оставался голосом улетевшей птицы всхлипывающий скрип уключин.

А вот и другая крылатая тень пласталась по воде. Степик задирал курносое бледное лицо, щурился, ничего не видя от апрельского, близкого солнца, бьющего с небывалой, точно сквозь увеличительное стекло, яркостью. Тогда Степик отводил глаза с навернувшимися слезками вниз, к воде, ничего не видя и теперь, только круглый диск солнца, темный какой-то диск солнца, продолжавший некоторое время оставаться перед слепыми глазами.

И то ли скрипели уключины, то ли дразнили пролетающие птицы, — не помнят, так что Степик уже мысленно, в воображении, хватался за охотничье ружье, бил удачно и сквозь пороховую голубую дымку наблюдал, как снижается подбитая дичь. Очень он любил воображать, представлять, и столько необыкновенного, героического было во всех его вымыслах! Он даже поискал качающуюся на воде тушку дичи, хотя и не могло быть никакой дичи, никто не палил из ружья. Он так увлекся выдумкою, что даже лодку развернул вспять, к городу.

— Но-но! — строго окликнул от кормы Геннадий, держа переломленное и не выстрелившее ружье. — Следи за курсом!

И Степик качнул головой в берете, Степик поиграл веслами, выравнивая лодку, мерно стал грести, заваливаясь на спину и кланяясь себе да Геннадию, себе да Геннадию, крепкому, широкоплечему, надежному дружку своему, которого обожал, как старшего, хотя были они одноклассники, но вот обожал за немногословие, за сдержанность, за его мужскую какую-то хватку, за его глаз охотника. Такой спокойный, сильный друг у него, такая у них шикарная плоскодонка, такое ружьецо и такая упругая, гулкая от воздуха камера автопокрышки!

— Ну что, — голосом бывалого странствующего человека проговорил Геннадий, выпрямляя ружье, — мы вышли в открытое море?

Степик глянул с восторгом вдаль, на высокий, словно крепостной вал, берег с голыми еще деревьями, с крышами, трубами, зеркальцами окон того города, где они жили и где сегодня с самого утра готовились к походу, к новой какой-то жизни готовились, и где отец Геннадия, накачивая насосом автомобильный баллон, говорил им раздумчиво такое:

«У каждого из нас детство имеет три возраста детства, запомните».

Да, говорил отец Геннадия, в первом возрасте детства мы жадны на впечатления и открытия, нам так везет, мы так счастливы, если впервые, скажем, промчимся на мотоцикле. Все видится нам необыкновенным, каждый день — это новая жизнь! Но мы вырастаем, говорил отец Геннадия, мы уже не пацаны, нам пора открывать другие города и земли. И мы порываем с детством. Потом мы учимся и живем в других городах, получаем ранения на войне или даже не на войне, просто всякие житейские раны, живем, наслаждаемся, мучаемся — и вдруг какой-то случай занесет на эту пристань, на Днепр. Мы еще не старики, еще здоровы и сильны, но мы так много повидали и узнали, что все, чем жили в детстве, на что уповали и что, быть может, не сбылось, теперь нам кажется далеким, наивным, ребяческим. Вот это и есть второй возраст детства: со снисходительностью вспоминать о детстве, быть взрослым и снисходительным ко всему первому, раннему. Да, говорил отец Геннадия, но потом, когда-нибудь потом наступит и такая пора, когда сильнее всего захочется увидеть места, где подрастал, где начинал жить. И вот вспоминаешь всякие мелочи, подробности, какую-нибудь чепуху из ребяческих лет, и она, эта чепуха, почему-то радует и утешает старых бродяг, знатоков жизни. Это третий возраст детства, когда особой любовью жалуешь свое детство, когда пытаешься допытаться у себя, отчего сложилась жизнь так или иначе, отчего у тебя такой характер. Теперь, конечно, виднее, отчего такой характер, теперь виднее все причины! Да только, говорил отец Геннадия, это уж самый горький возраст детства: никаких уже тебе открытий, а лишь подсчет потерь…

И когда отец Геннадия, накачивая велосипедным насосом черную вялую камеру, становящуюся гладким лоснящимся спасательным кругом, говорил о странностях человеческой жизни, о трех возрастах детства, когда сам он, уже седоватый, краснея и пыхтя от усилия, был похож чем-то на их сверстника, Степик в те томительные перед походом минуты с обожанием посматривал то на Геннадия, то на его отца. Так ему нравились оба они, высокие, с крепкими, оголенными по локти смуглыми руками, хранившими след прошлого лета, прошлогоднего зноя и солнца, и так хотелось, чтобы произошло что-нибудь на воде и чтобы ему пришлось выручать Геннадия!

«Сигнала бедствия быть не должно», — словно отгадал отец Геннадия его, Степика, потаенную мысль об опасности.

Тогда они с Геннадием промолчали, а вот теперь Степику все вспомнилось. Он вновь подумал об опасности и с нарочитой тревогой повторил слова своего сдержанного друга:

— Мы вышли в открытое море…

Но очень спокоен был немногословный человек на корме, очень спокоен от сознания своей силы, удачливости и везения в открытом море, потому так лениво посмотрел вокруг — на бесконечные, совсем морские воды, на летящих и отраженных синей поверхностью не то альбатросов, не то крякв, посмотрел и попросил с азартом:

— Теперь я, Степик!

— Возьми, возьми! — попытался было Степик сдернуть с рук старые кожаные перчатки.

Но друг отмахнулся, друг взялся за весло красными, заветренными руками: теперь не зима, а весна, апрель, еще прохладный, но с каждым часом прибавляющий тепла, несущий перемены месяц.

Ах, какая апрельская, горчащая свежесть отовсюду, какое бездонье голубого неба, какая апрельская, неохватная взглядом водополица!

И Степик, ежась в шуршащей, шелковисто переливающейся на солнце куртке, подумал, давая опять волю воображению, что Днепр уже не Днепр, что этот разлив — море пришлой воды, избыток растаявших глубоких снегов, наплыв всех верхних притоков Днепра — Мереи, Адрова, Друти, Березины, Ведричи, смешение в одной реке всех малых речек, образовавших новое, неведанное водохранилище на всем пространстве от города и до синего дальнего бора. Море, апрельское море, днепровское море! И даже не верится, что уже в мае Днепр войдет в свои прежние берега, что в Черное море схлынет это непостоянное апрельское море и что здесь, где потоп, наводнение, будут в тесных луговых травах птицы вить гнезда, будут лиловые расти колокольчики и карминовые гвоздики, будут взрываться под копытами лошадей грибы-пороховики…

Сидеть на корме, потягивать воображаемую трубку, представлять рискованным, небезопасным морской поход на плоскодонке, вспоминать мудрый разговор перед отплытием и знать, что еще долог первый возраст детства, — ни с чем не сравнимо все это. Сиди, слушай плеск весел, легкий, как хлопок в ладоши, поглядывай на приближающуюся и все еще далекую сушу, надейся на силу рук гребца и говори себе, что прав отец Геннадия, что каждый, кто отправляется в плавание, действительно готов придавать этому невероятную значительность. Ты мореход, ты сейчас не на днепровском море, а бог весть где!

Размечтавшись до того, что почти смежаться стали глаза, Степик на некоторое время даже позабыл о Геннадии, потом очнулся, увидел друга, мерно раскачивающегося за веслами, захотел сменить его, но почему-то и рта не раскрыл, ничего не сказал другу, снова впал в мечтательность. Он знал и видел, что пора сменить Геннадия, самому перебраться к веслам, но медлил, медлил, а потом уже, когда лодка подходила к открывшейся суше, к лесу, Степик протянул было свои руки в перчатках, попытался было приподняться, но Геннадий угрюмо, с раздражительностью усталого человека отказался от помощи:

— Сиди, Степик, сиди. Я сам. Да и между деревьев несподручно тебе…

И правда, уже к затопленным водою деревьям подбиралась лодка, теперь надо петлять меж деревьями, все время менять курс плоскодонного корабля, а ему, Степику, невысокому, узкоплечему, труднее справляться с этим. Степик на мгновение укорил себя тем, что вовремя не помог дружку, но и тут же простил себя, щедро пообещав самому себе не выпускать на обратном пути весел из рук. Ничего особенного, он продержится за веслами хоть полдня!

Кора молодых берез, сосен, кленов казалась нежной, сафьяновой, кора старых берез, сосен, кленов казалась кирзовой, и хотелось коснуться каждого омываемого водою дерева, но едва Степик протягивал руку в сторону, как Геннадий уводил плоскодонный корабль в другую сторону. Ему, Геннадию, приходилось то и дело оборачиваться, обходить деревья и макушки кустов, а Степик в это время воображал, что сейчас врежется корабль в ствол, что только его, Степика, предостережение спасет корабль от крушения, и он покрикивал тревожно и отрывисто:

— Лево руля! Право руля!

И Геннадий исправно исполнял его команды.

Он только не сдержал усмешки, немногословный и неулыбчивый друг, и Степик, покоробленный его усмешкой, подумал о том, как мало еще он знает своего друга и как непонятна его усмешка сейчас, в критическую минуту.

— Лево руля! Лево! — спохватился он, напоминая Геннадию об опасности, уберегая корабль от крушения.

— Лево руля! Лево! — спохватился Степик, напоминая Геннадию об опасности…

Но Геннадий и без того умело выгребал, приближал корабль к суше, к неведомой земле, где ждали их безлюдье и скоротечная, однодневная жизнь вдали от города, на берегу апрельского моря, и они оба так тянулись к новой земле, что, едва ткнулась лодка в берег, сразу же, хватая ружья, побежали по этой новой земле, по сырой почве, увязая в своих резиновых ботфортах.

— Спички… спички не забыл? — жалко воскликнул Степик, единственно ради того, чтобы Геннадий замедлил шаг и чтобы он, Степик, торил тропу, ступал первым по греющейся на солнце и прорастающей юной травою земле.

«Необитаемая земля, — ликовал Степик, устремляясь в чащу. — Необитаемая земля!» И он, уже первым ступая по слежавшейся скользкой прошлогодней листве, осматриваясь опасливо, укрощая шумное свое дыхание, опять стал воображать о невероятном — о том, как они, быть может, заблудятся в апрельском лесу и как ему, Степику, придется выводить друга к апрельскому морю. Измотаются, изорвут одежду, будут напрасно палить в небо, взывать к людям на этом безлюдье, а потом все же выйдут к апрельскому морю, уже не имея сил грести и плыть!

Но все же, как ни настораживали всякие невероятности, а никак не удержаться от искушения рваться, брести в глубь пробужденного леса, навстречу беде. Туда, туда, в чащу, через голые, хлещущие по резиновым сапогам кустарники, через ртутные от студеной воды бесчисленные маленькие, точно многократно увеличенная капля, озерца! Лишь пожалел Степик, обернувшись на зов дружка, что остаются на коричневой палой листве глубокие вмятины и что по этим следам обязательно найдешь апрельское море и корабль.

И тогда он резко свернул в сторону, словно стремился потерять след, сбить себя и дружка со следа. «Сигнала бедствия быть не должно», — слышал он при этом слова мудрого взрослого человека, оставшегося вдали отсюда, в городе, и возражал ему такими словами: «Не будет, не будет никакого сигнала бедствия. Сами выберемся!»

— Ну спешишь! — вдруг голосом того взрослого человека, остававшегося в городе, окликнул Геннадий. — Все равно далеко не уйдешь, потому что здесь остров.

— Какой остров? — поразился Степик и стал тянуть шею, глядеть, не промелькнет ли за стволами, за жидкими кустарниками синева моря.

И там, за стволами и кустарниками, блеклой синевой подснежников проглянуло оно, море.

И оба устремились к морю нетерпеливой трусцой, как несколько минут назад нетерпеливо бросились в чащу. А здесь, вокруг чащи, оказывается, вода, и можно бежать, бежать берегом, все берегом, берегом, пока не окажешься вновь у корабля.

Степик и предложил другу береговой азимут, если и впрямь они высадились на островке, но, как только они побрели вдоль кромки, у воды, испещренной, как иероглифами, тенями стволов, он стал воображать, что Геннадий ошибается и что никакого острова быть не может. И он, ломясь через кустарники, вминая черную листву и твердые, как рассыпанные патроны, желуди, с надеждой глядел вперед: вдруг останется в стороне водное пространство, никаких очертаний острова не будет, а только деревья, только небесное пространство над голыми деревьями.

Словно кто-то невидимый, таинственный брел следом за ними, похрустывал в кустарниках, но едва Степик замирал и оборачивался, не веря в существование невидимки и в то же время готовясь оградить Геннадия от незримого преследователя, как затихал хруст, лишь кустарники подрагивали, трепетали. Нет, никто за ними не брел, а просто эхо, просто шорох потревоженных зарослей, и все-таки Степик сторожко слушал, как этот Никто переступает в кустарниках, медвежьей лапой раздвигает заросли, переминается, а потом вдруг пускается вдогонку — и так все время, пока они с Геннадием не миновали заросли. И лишь на голом берегу, таком ясном от солнца, от свежей, бегущей, поигрывающей воды, Никто отстал, так что Степик уже мог не опасаться за жизнь приятеля, мог спокойно глядеть только вперед, на косой выгиб кромки, мог удивляться и радоваться: «Неужели остров?»

Воображал он, как всегда, о самом страшном, что может с ними случиться в эти минуты на необитаемом островке, прижимал к боку охотничье ружье покрепче, а то вдруг срывал его с плеча, сам не зная зачем. Остров, безлюдье, неизведанность, опасность!

— Ты видишь лодку? — тревожно спросил Геннадий.

— Корабль? — улыбнулся через плечо Степик. — Он в заливе Трех Ветров. — И ему самому понравилось, что он так красиво поправил приятеля.

Тут впервые Геннадий досадливо сплюнул, проворчал все тем же тревожным голосом, что нечего выдумывать, что никакой у них не корабль, а лодка, легкая плоскодонная лодка, которую они, кажется, даже не вытащили как следует на сушу и которую может отнести от берега прибывающая вода.

— Я гляжу — вода поднимается, а ты: корабль, залив Трех Ветров… — упрекнул приятель и, оттирая Степика плечом, устремился туда, к тому берегу, где стояло их деревянное судно и где случилась, быть может, беда. Остров, безлюдье, неизведанность, опасность!

И странным показалось самому Степику желание, чтобы с действительной опасностью столкнулись они здесь, на берегу апрельского моря, чтобы оба они поражали друг друга отвагой, бесстрашием, но как только различил он издали отошедший от берега, влекомый раздольной водою свой корабль, порожний, потерявший всякий курс, медленно разворачивающийся корабль, то вскрикнул потрясенно и замедлил шаг, словно сбитый с толку катастрофическим видением. Нет, не то чтобы он очень испугался, а вдруг обмяк, расслабился, наблюдая, как отваливает, отваливает от берега неподвластный никому корабль, и пытаясь успокоить себя тем, что еще не очень далеко отнесло посудину и что можно спасти ее, если ринуться вплавь…

Меж тем Геннадий уже был у неверного берега, у места стоянки корабля, уже сдергивал с себя одежду, уже плясал на одной, на другой ноге, стаскивая ботфорты и посматривая то на уплывающее судно, то на него, на Степика, и как бы требуя, чтобы скорее бежал он, Степик, скорее, скорее! Но, может, никакого зова в угрюмом взгляде дружка и не было, если решился дружок лезть в ледяную воду. Какой резон рисковать обоим!

Потом, через некоторое время, когда у них с Геннадием никак не будет вязаться дружба, когда молчанием и слегка насмешливым взглядом будет отвечать Геннадий на его приглашения отправиться куда-нибудь на заманчивый промысел, на охоту либо за рыбацкой удачей, Степик будет казнить себя за прошлую осторожность и нерешительность, видеть лишь в ней причину разлада, будет хотеть и призывать это приключение в апрельский день, чтоб все повернулось иначе и чтоб он, он, Степик, стал героем в этот апрельский день. А уж непоправимо!

Правда, он попытался тоже раздеться, но так медлительно, с неохотой, и Геннадий, который входил в воду, сдавленно восклицая и подрагивая синюшной пупырчатой кожей, обернулся и предупредил погрубевшим от холода голосом:

— Не дури.

Оставалось стоять в теплой одежде, в надежных ботфортах и наблюдать совершавшийся на его глазах подвиг: как с разведенными руками входит Геннадий в холод, в превратившийся в воду лед и снег, как пускается вплавь по стылой, безжалостной воде, как цепляется розовыми ладонями за борта лодки, напрасно пытаясь забраться внутрь, как потом скрывается из виду, заплывает с другой стороны, и вот уже безлюдный корабль медленно, судорожными толчками направляется к потерянной земле.

Наверное, тепла казалась Геннадию стылая земля, когда он, оказавшись на берегу, неповинующимися руками стал разбирать одежду и, пожалуй, не слышал ничего, что говорил ему в эти минуты Степик.

С трудом одевшись, он передернулся, побледнел еще более и наконец осмысленно взглянул на Степика и снова сказал сиплым голосом:

— Не дури.

И Степик зарделся, отвернулся даже, будто затем, чтобы увидеть корабль на месте, на суше, а на самом деле — чтобы не встречаться с выстуженным и таким осмысленным взглядом приятеля, потому что приятель и на этот раз отгадал его желание раздеться, поделиться одеждой, верхней курткой и вновь запретил ему это: «Не дури!»

Может, и теперь уж очень медлительно стал он расстегивать куртку, так что Геннадий сумел предупредить, остановить его сиплым, севшим голосом?

Все-таки было, было такое мгновение, когда Геннадий словно выжидал и когда можно было набросить на его плечи еще одну, свою куртку, а самому остаться в свитере, но и это мгновение Степик упустил, и вот приятель уже покинул его, отбежал прочь и принялся на одном месте подпрыгивать.

А Степик с каким-то замершим в груди вскриком почувствовал, что не вернуть всего случившегося мгновение назад. Он и сам не мог ответить себе, почему не он кинулся в стылую воду, почему не он спас корабль.

Но вот он как будто нашелся, принялся бегать, искать валежник, сбрасывать влажный, черный валежник в груду и спрашивать то и дело у приятеля:

— Тебе не холодно, Гена?

Геннадий не отвечал и только вскользь посмотрел таким взглядом, что Степик сразу же замолчал и подосадовал на себя.

«Ладно, не злись, я понимаю, Гена, — мысленно сказал он. — И я зажгу костер. Сейчас, Гена!»

Костра еще не было, а Степику уже представлялось блеклое на свету, на солнце пламя и как приятель с разведенными руками, почти на ощупь пробуя игривую поросль огня, стоит у дневного костра, как отогревается он сам, отогревается и его душа — и вот уж приятель прежним, открытым взглядом смотрит на него, подмигивает и что-то веселое произносит. И если так случится, то ничего не потеряно, никакая дружба не потеряна, и еще долог, очень долог первый возраст детства!

Костра еще не было, еще ничего не изменилось на островке, а Степик, как обычно, в своих представлениях опережал события. И, видя на суше спасенный корабль, с благодарностью думал о немногословном и таком надежном приятеле, и в мыслях тоже выручал его из беды: вдруг они заночуют на безлюдном островке, вдруг ему, Степику, придется ночь не спать, быть в дозоре у прибывающей, обильной воды, поддерживать костер и ночью кипятить чай для друга…

 

Заброшенный колодец

 

1

Раз, и другой, и снова проскакала на маленькой гнедой лошади девчонка в жестких техасских брючках, и когда она так мелькала перед Севой в этих табачных брючках и с отлетающими назад волосами, похожими на холку гнедой лошади, когда взрывалась глубокая пыль под копытами, Сева откидывался спиною, пошатывая при этом изгородь, рассеянно взглядывал на дружка своего Лешку и ощущал в себе какое-то странное смятение. Нет, не пугался он скачущих коней и сам любил перехватывать их за уздцы на бегу, чтобы пахнуло в лицо горячим ветром от ржущей морды, чтобы увидеть так близко сливовый глаз скакуна, но эта припавшая к шее лошади девчонка словно бы примчалась из какой-то неведомой и заманчивой жизни, из потрясающе большого города, — и все вот так, на лошади, верхом. И едва она, ласково что-то приговаривая, завела лошадь во двор бригадира Стаха, как вспомнил Сева, что и вправду она из города и что зовут ее Кирой, что приехала она в деревню, где все так просто, обычно, где нет ни троллейбусов, ни многогнездных домов, а лишь кони, да телята, да этот головастый пятнистый бычок, которого рассматривают они с Лешкой и который так смешно бодается, будто подсаживает на свою комолую голову…

Странная у людей тяга к поездкам и путешествиям, к перемене мест! Кому в деревню скорей бы, а ему, Севе, в город, в шум, где знай не зевай, не очень-то глазей по балконам, на которых бережно выращивают травку. И вот, лишь представил он грандиозный город с застекленными гнездами для людей, с горками свежего, дымящегося и черного, как мак, асфальта на улицах, лишь представил себя в этом городе и дружка своего Лешку, толстого, туго соображающего и словно бы внимающего всему приоткрытым пухлым ртом, как явилась тотчас же из бригадирского подворья незнакомая горожанка, лихая наездница.

— Вот так и живете? — спросила Кира, поглядывая на них снисходительно, уткнув кулачки в передние, нашивные карманы техасских брючек. — Подпираете изгородь? Ловите мух? Ну и скука мне с вами!

При этих словах Сева с Лешкой смущенно переглянулись, вовсе не удивляясь ее смелому тону, вопросам ее, а как бы чувствуя за ней правоту, потому что и вправду они с Лешкой живут как-то сонно, а горожанка сразу же, едва оказалась в деревне, ловко вскочила на лошадь и побывала на большаке, в полях, и у ручья, и у леса, и на все она глядит свежо и восхищенно, будто ей некогда, будто ей дальше с рассветом скакать, будто уже не первый день она так скачет.

— Ну, что у вас новенького? — допытывалась Кира, не вынимая рук из карманов и расхаживая. — Хоть бы придумали какую-нибудь штуку…

И тогда Лешка, совершенно сбитый с панталыку ее прекрасным появлением, ее смелыми повадками, непринужденностью, промямлил, запинаясь:

— А у нас это… бычок есть.

Стыдно было Севе за приятеля, за его дурацкое напоминание про бычка, как будто интересно слушать горожанке, повидавшей многое, про бычка, но вот горожанка восхищенно глянула на бычка, потом на Лешку и улыбнулась, просияла, руки вынула из карманов и потерла их одна о другую.

— Снимай-ка свою красную майку! — приказала она Лешке. — Сейчас мы корриду устроим!

И Лешка охотно стал раздеваться, а Кира ему помогала, и потом Сева уже с улыбкой наблюдал, как стала Кира этой красной майкой, словно мулетой, взмахивать перед мордой туповатого пятнистого бычка. А бычку-то что, он и без того прет на человека, упрямо пошел он и на красный мелькающий цвет, а цвет ускользал от него в другую сторону, и бычок опять упрямо целился головой на красное — и было это все так здорово!

Жизнь устроена удивительно. Еще день назад не знал Сева о Кире, а теперь с восторгом глядел на нее, как она ловко дурачит бычка, и казалась ему горожанка в техасских брючках необыкновенной, отчаянной девчонкой, и он изумленно представлял ее на лошади, с развевающимися короткими волосами, напоминающими холку, и думал, что совсем по-иному, скучновато было бы здесь без Киры, хоть об этом не могла прийти мысль еще вчера, — вот как удивительно устроена наша жизнь.

Ему самому захотелось поиграть с бычком в корриду, повзмахивать мулетой захотелось, на волосок от смерти захотелось быть, и он шагнул в нетерпении к Кире. Лешка тоже шагнул, а Кира, наверное, почувствовала их нетерпение и, разрумянившаяся, с блестящими глазами, уступила им мулету, уступила суровую работу испанских мужчин.

Наверное, оттуда, с бригадирского двора, куда она ушла как-то сразу, вмиг, она еще долго наблюдала за ними, как дразнят они бычка красным цветом, как настойчиво говорят друг дружке: «Леш, дай-ка я», «Сева, постой, хватит, я теперь», как сердится пятнистый бычок, поддевая воздух. Все это, наверное, видела Кира, потому что оттуда, из-за ивового зеленого, живого плетня долетел ее требовательный голос:

— Живее, смелее, тореадоры! Каждый из вас может прославиться в Севилье…

 

2

Для Севы стронулась с места привычная жизнь и вообще что-то устойчивое в этом мире нарушилось, и он, просыпаясь, думал уже не о том, что в лес пора, пока не обобрали бабы всю землянику, а про горожанку Киру думал и старался уловить отчетливый топот копыт маленькой гнедой лошади, и улавливал этот спешный топот, выбегал на улицу, на которой уже не было лошади, а лишь пыль, поднявшаяся странно, в форме чулок. И пока распадалась эта пыль, Сева все посматривал по деревне, завидуя себе, что вот услышал он мимолетный топот. Но напрасно он так завидовал себе, потому что и вечером появлялась на улице наездница. Как быстро мчалась она на неутомимой лошади, как взмыкивали коровы, кропившие запыленный подорожник лишним молоком, как давилась лаем катившаяся сбоку собака, как поворачивал морду на дорогу пятнистый бычок, уже совсем готовый для корриды! А Севу знобило от нетерпения, что вот сейчас появится Кира, что ей покажут обученного на испанский манер бычка, — и ей понравится все, и она засмеется… Хорошо было знать, что вот сейчас, в сумерки, послышится топот.

И вот в сумерки, когда Сева с Лешкой подпирали изгородь, наигравшись с бычком, прискакала горожанка в техасских брючках, осадила лошадь на бригадирском подворье и тут же выбежала к ним, обиженно как-то приговаривая:

— Да отстаньте от этого тупого бычка! Не надоело вам? Вот я вам такой клад покажу!

И первая шагнула по темной улице, не оглядываясь, точно зная, что за нею пойдут они с Лешкой хоть куда. Сева действительно готов был идти за нею хоть в огонь, хоть в подземелье, и он шел, замирал, вздрагивал от покойных голосов сидевших на завалинках дядек и баб, ждал приключения, и открывшаяся с околицы чернота леса показалась ему чужой, неведомой стороной.

Безмолвно шли они к лесу, деревня точно бы провалилась под землю, потому что летом не любят зажигать в деревнях электрический свет, и все темно было позади, все мрачно было впереди, лишь тосковали — уже не понять где — голоса, поющие в отдалении.

В неузнаваемом ночном лесу сладко пахло земляникой, и было бы страшно идти в чащу, в потемки, если бы не Кира, которая вела их куда-то вглубь, и Сева понимал, что вовсе не клад открыла Кира, и все-таки заманчиво было идти, оглядываться во тьму, таить дыхание, как будто и на самом деле идешь на поиски клада.

И вот засветилось самоцветно то, что не было кладом, но можно было вообразить драгоценностями и эти горевшие холодным люминесцентным жаром светлячки, лежавшие грудой. Кира взяла несколько бледных гнилушек и стала подбрасывать в ладони, Сева тоже взял, а Лешка принялся набивать ими карманы. Ладонь у Киры слегка озарялась светлячками, а все же Сева представлял себе таинственную находку, когда он видел на узкой ладони Киры светлячки, и все было таинственным, фантастическим: их появление в лесу, их тихий счастливый говор, этот клад и то, что исчезла деревня, словно провалилась, едва покинули они ее.

— Глядите! — торжественно шепнула Кира и вставила в зубы светлячок, отчего засветились фосфорно, зловеще ее зубы.

Тогда и Сева и Лешка сделали то же, у Лешки получалось особенно здорово, потому что у него, как у Кощея, недоставало нескольких зубов. И вот трое разбойников двинулись из леса, и так идти им было жутко и хорошо — Сева чувствовал это.

Никуда не провалилась деревня, обозначалась темными избами. А может, совсем другая деревня это была, если уж начались в эту ночь странные превращения, и Сева, ощущая на зубах пресную древесную щепочку, неугасимую, светящуюся, воображал, как напугается кто-нибудь встречный, как заорет, бежать пустится: караул, нечистая сила!

И надо же, что он почти столкнулся с Мишкой Босым, прозванным Босым за то, что любил он даже поздней осенью ходить из школы босиком, связав башмаки за шнурки и перекинув их через плечо. И вот теперь Босой, не узнавая Севу, так покорно и робко спросил: «А? А?» И вдруг с воплем перескочил изгородь и загрохотал кулаками в двери чужой избы.

— Сгинь, пропади! — крикнула ему вслед Кира, и светлячок выпрыгнул у нее изо рта.

 

3

Отошла земляника, загорелась ягода малина по берегам речки, в которой воды по колено, и Сева с Лешкой и Кирой лазили в зарослях, обирая конфетно пахнущую ягоду, иногда срывались в воду, тут же кто-нибудь бросался спасать приятеля. Кира кричала: «Эй, морские и океанские суда! Спасите наши души!» А потом сушили одежду на кустах и сидели на берегу, как потерпевшие бедствие, а потом снова лезли по ягоду, и на смуглой, коричневой коже оставались царапины от колючек малинника.

— Куда вы только смотрите? — с упреком сказала однажды Кира, когда примчались они втроем на речку, запыхавшиеся, точно марафонцы. — Думаете, на ваше детство воды в речке хватит, а там — хоть полное обмеление?

Сева улыбнулся, уже предчувствуя какую-то новую затею. Он уже научился предугадывать Кирины выдумки, когда слышал рассерженный голос ее, и вот, пряча улыбку, смотрел на ее лицо, на отросшую гривку волос, на упругое тельце ее в голубом купальнике — и готов был, как обычно, пойти хоть в огонь, хоть в воду, если так повелит Кира, тем более что вода здесь мелкая.

— Давайте строить запруду. Уровень воды вдвое повысится, обещаю. Вот на почин, — и она стряхнула с ног драные тапки, вмиг связала их шнурками и кинула на самую середину бедной, мелководной речки.

Лешка потрясенно взглянул на Севу, а Сева, хоть это и показалось ему смешным, все же высоко оценил Кирину щедрость и тут же бросился на поиски камней, каких-нибудь валежин. И очень хотелось ему отличиться, чтобы Кира благодарно посмотрела своими зеленоватыми глазами, чтобы тряхнула гривкой, улыбнулась, что-нибудь знакомое произнесла: «Ты самый выдающийся матрос на моем судне. Да, Сева». Очень ему хотелось, чтобы замечала Кира его, обращала на него внимание и чтобы потом, когда уедет в город, когда ей надоест свой класс, она вдруг вспомнила бы их с Лешкой, вспомнила маленькую гнедую лошадь, маленькую воробьиную речку и как строили запруду, загорали, как было жарко и хорошо…

И он бросился на поиски камней, каких-нибудь валежин, но тут же решил, что сначала надо гатить речку, вбивать колья, и он так и делал, вгонял в податливое дно столбики и колья, а Кира с Лешкой подносили каменья и разный древесный лом. Все это Сева крепил поперек речки, вырастала крепостная стена… Уже по грудь была ему речка, и он, оглядываясь, видел ее раздавшееся течение и думал, как было бы прекрасно устроить по всей речке запруды, чтобы приехала Кира на следующее лето и ничего тут не узнала!

Но уже и теперь стала речка шире, как в половодье, а может, Севе это казалось, и он все укреплял запруду и готов был принять тележное колесо, которое катила Кира, но вот она придержала облепленное сухой грязью колесо и взглянула вверх, на великий тополь, росший на берегу, и словно бы улыбнулась небу и тополю, и, когда она так взглянула и улыбнулась, тотчас же догадался Сева, что сейчас велит им Кира достать веревку, или вожжи, зацепить колесо и втащить на самую верхушку тополя, чтобы гнездились на колесе аисты. На мгновение Севе подумалось, что он сам нафантазировал и что Кира ничего им не велит, но ему так хотелось исполнить и эту Кирину прихоть! И он уже представлял, как будет лезть, обдирая ноги, по стволу, тащить обложенное земляной коростой колесо, крепить веревку и как следом будет взбираться в своих прочных брючках Кира. Нет, как прекрасно, что стронулась в нынешнее лето привычная жизнь и все стало на грани приключений!

И Сева, утверждаясь в своей догадке, спросил из воды так, точно все ему ясно:

— Да, Кира?

А Кира посмотрела зеленоватыми глазами опять вверх, на верхушку великого тополя, и ответила:

— Ты самый выдающийся матрос на моем судне. Да, Сева.

 

4

Бесконечно можно лежать в стогу сена и слушать, как за кустами, там, где запруда, клокочет вода, и глядеть на Киру, обхватившую руками колени, и думать о том, что она интереснее для него, Севы, чем лучший друг Лешка, и что Лешка теперь уже будто бы не самый лучший друг. Нет, Севе не казались эти мысли предательскими, и он, подглядывая за Кирой, уже ждал от нее каких-нибудь новых выдумок, чего-то необычного, странного и веселого…

Бесконечно можно лежать в стогу сена, да только жарко, а в воду идти почему-то лень, и вот Кира стала мечтать о том, как бы избавиться от жары, как бы насыпать посреди речки какой-нибудь островок и там обитать: и не в воде — и среди воды, и не на земле — и все ж на земле.

— А что? — спросила она с ликующими, округлившимися глазами. — А если что-нибудь такое на сваях…

— У нас во дворе стоит выброшенный кухонный стол! — неожиданно выпалил Сева.

— Прекрасно! Ты выдающийся матрос, Сева. Тащи этот стол!

— А он же… это самое… Ну, подгниет в воде, — медлительно произнес Лешка.

— Чепуха! Ничего с ним не будет. Он же весь пропитался жиром! — И с этими словами Кира вскочила и пошла к деревне, а Сева с Лешкой поспешили следом.

Стол они с Лешкой взяли с обеих сторон и понесли, и Севе хотелось бы посадить на стол Киру, чтобы нести ее, как королеву, он уже хотел предложите Кире необычное катание, но хорошо, что не успел, потому что вдруг откуда-то взялся Мишка Босой и стал приставать, допытываться:

— Вы куда переезжаете?

— Из деревни в город, — независимо ответила Кира, шагая впереди.

И когда они вернулись к речке и тут же внесли стол на самую середину медленного течения, когда осталась на воде темная, заскорузлая поверхность, она, эта поверхность, представилась Севе каким-то плотом, каким-то легендарным «Кон-Тики», и он поскорее захотел забраться на эти крашеные доски.

— К берегу ближе, — вполне серьезно подал совет Босой. — Бабы стирать бельишко будут…

— Эх, ты… бельишко! — презрительно бросила Кира. — Забеспокоился… Это единственный в мире деревянный островок. Здесь будут находить пристанище пловцы и путешественники.

А Босой, тем временем разогнавшись с берега, прыгнул на деревянный остров, оттолкнулся и на другом берегу оказался. Ему это понравилось, он опять разбежался, да только в это мгновение Кира взобралась на остров и уселась спокойно и важно, точно хозяйка острова.

Сева с Лешкой переправились на «остров», тесно им было втроем и хорошо, и они смеялись и кричали, чтоб шел к ним Босой, но тот дичился:

— Чего еще… Нету времени…

 

5

Наверное, эта речка, петляющая в кустах и похожая на ручей, безымянная, давно не видела ни лодки, ни челна, а вот теперь Кира плыла по недвижной ее воде в забавном суденышке, в каком-то продолговатом долбленом корытце, плыла и правила самодельным веслом, и Сева, продираясь с Лешкой сквозь береговые заросли, изумлялся, как удалось ей унести это корытце, в котором замешивали пойло для скотины, и отправиться в плавание. Ноев ковчег, древний струг, ладья — так по-разному называл Сева мысленно эту нетонущую посудину с отважной мореплавательницей в ней и покрикивал:

— Эй, на ладье! Не видать ли впереди неприятеля?

— А вы бы пошли в дозор, — отвечала ему Кира.

И он кивнул Лешке и стал пробираться вперед — где зарослями, а где и лугом, — осматривался настороженно, опасался хрустнуть веточкой, словно и вправду кто-то подстерегал их и мог помешать плаванию удивительной Кириной лодочки. И деревня, и чистый, скошенный, точно подметенный луг, и запруда, и великий тополь с тележным колесом, на котором будут гнездиться аисты, остались в стороне, и начались какие-то новые края. Ведь знаешь, что это уже соседняя деревня, тут не раз бывал, тут родственники живут, кино здесь показывают чаще, и все же неистребимо желание открывать новые края. Да, был Сева здесь уже пришлым человеком и потому с такой жадностью разглядывал избы вдали, на бугре, кирпичные фермы и ветродвигатель, который казался очень легким сооружением и блистал, как фольга.

Много деревень по русской земле, и только миновали эту, чужую деревню, как вывела речка опять к каким-то избам, изгородям и садам, — так можно бесконечно идти от селения к селению. И Сева уселся на берегу, Лешка опустился рядом, а между ними словно бы горел бесцветный костер, у костра же людские души всегда нараспашку, и Сева уже не боялся выдать приятелю самое-самое:

— Вот, Леш, если бы Кира в нашем классе, а? Здорово, а? Ты не обижайся, но мы с тобой раньше были какие-то нудные, Леш. А тут Кира… И все по-другому! Я тебе скажу: в ней настоящий пацан сидит, ничего в ней от девчонок!

— Штаны у нее хорошие, — поддержал Лешка. — Техацкие.

— Техасские, Леш. Вот есть такое выражение: «С таким человеком я бы пошел в разведку». Так это про нее.

— Ну, это… в разведку мы пошли, а где ж она? Не слыхать, где гребет?

И Сева вслушался в зудение пчел, шмелей, в нескончаемое, механическое пение жаворонков — во все, что было тишиной летнего дня, и в этой тишине плеска весла не уловил. Допустим, он ушел в дозор, в разведку и все спокойно здесь, в чужих краях, но ведь могло что-нибудь приключиться там, на речке; могла перевернуться неприспособленная для плавания посудина, перевернуться в омуте, в бочаге, хотя и неглубока эта речка. И Сева так живо представил бедствие, как напоролась Кира на корягу, как стиснула от боли зубы и вся побледнела, что тут же, вмиг вскочил и прянул стрелой.

 

6

Раньше Сева делил лето на такие сроки: земляника, сенокос, малина, потом орехи, налившиеся и побелевшие, потом мохнатая, в шерстяном пушке, ежевика и, наконец, спасу нет в утреннем, овражно-сыром лесу от грибного духа. А нынешнее лето состояло из разных происшествий, связанных с Кирой. И когда они втроем выбрались в лес по первые грибы, Сева понял там, в лесу, что вот уже скоро конец всему, никаких приключений больше не жди, и грибы отойдут, и уедет в свой грандиозный город Кира, а по деревне будет ему грустно возвращаться из школы, потому что осень, всюду желтая солома, всюду сжигают картофельную ботву, от дыма першит в горле и по воскресным дням дядьки смазывают лилово-черным дегтем колеса, снаряжая обозы в районный центр. И он вспомнил ее появление в деревне, как она скакала на маленькой гнедой лошади в своих табачных брючках, как устроила корриду, как в ночном лесу фосфорно, зловеще осветились ее зубы, когда она прикусила светлячок, вспомнил он и разные события на речке, запруду, деревянный островок, необычное плавание в долбленом корытце, и стало ему жаль всего уходящего, и снова захотелось, чтобы Кира взглянула зеленоватыми халцедоновыми глазами и так серьезно сказала: «Ты самый выдающийся матрос на моем судне. Да, Сева».

— Послушайте, я вам открою тайну, — вполголоса произнесла Кира, когда они выносили из лесу корзины с твердыми грибами, шляпки которых были цвета хлебной корки. — Живете тут и ничего не знаете! А вот в том заброшенном колодце еще с войны остался потайной ход… Партизаны по нему пробирались, на фрицев нападали. Ничего-то вы не знаете, следопыты!

И Сева подумал, что недаром какое-то волнение кружило ему голову всегда, едва он подходил к заброшенному, болотно пахнущему колодцу, чьи срубы одеты были в изумрудный мох. И он сказал сейчас, что нечего медлить, надо осмотреть потайной ход, фонарик у него есть великолепный, с дальнобойным светом, и Кира одобрила его горячность, она бы сама полезла в колодец, но ей надо срочно в больницу, проверить зрение надо, а то бы и она.

— Смелее, следопыты! — напутствовала Кира, и Севе услышались, когда она взглянула на него, совсем другие слова: «Ты же самый выдающийся матрос на моем судне, Сева».

Какое-нибудь рискованное дело в деревне, затевать лучше всего днем, чтобы все деревенские были в поле. И вот никто не окликнул Севу, когда он, обмотав веревку вокруг пояса, стал спускаться в затхлую глубину колодца. Фонариком он освечивал какие-то потные срубы колодца, пускал затем лучик вниз, на неподвижную, как вакса, воду, веревку дергал, чтобы Лешка опускал его ниже, и сердце у него стучало, стучало, потому что уже всякое навоображал он: и как откроется вдруг провал тайника, и как полезет он в эту нору, и как сразу найдет что-то, какие-то патроны, каску, а то и шифрованное письмо в брезентовом чехле. Да! В каждом человеке живет искатель, и очень легко разбудить его воображение, чтобы он пошел по исчезнувшим следам тех, кого нет, но кого надо помнить.

Странное только дело! Никакой потайной ход не открывался Севе, как ни ощупывал он скользкие срубы колодца, как ни простукивал их. Он и фонариком близко светил, думал, что обманывается от волнения, и вот он посидел несколько мгновений неподвижно, как в сундуке, а потом еще раз ощупал древесные плахи и, вздохнув, поглядел вверх, запоминая графически резкую картинку: белое небо вокруг черной Лешкиной головы.

Лешка ему, конечно, не поверил, и Сева терпеливо позволил спуститься ему вниз, во мрак и сырую прохладу, отзывался на сигналы подергиваемой веревки, потому что кричать из колодца или в колодец бесполезно: ничего не разобрать, обвал звуков.

— Ну, это… — сказал позеленевший Лешка, оказавшись на воле и щурясь от солнца, — набрехали Кире.

И Сева согласился с ним, что кто-то набрехал горожанке, что уж они бы знали про тайный лаз, они тут про каждую избу, про каждый чердак знают. И все ж потом, в полдень, когда опять появилась Кира и они с ней смущенно поделились неудачей, Севе открылось, что нет, никто Кире не набрехал.

— Я так и знала, что вы полезете! — восторженно крикнула Кира и рассмеялась. — Ну и чудаки! Легко вас провести. И вообще вы все лето за мной, как за магнитом, и все, что ни скажу, любую ерунду, вы исполняете…

И тут Сева, точно больно полоснул его этот Кирин смех, захотел крикнуть ей, что никакая не ерунда были все летние события, все затеи, что жить с выдумками, с приключениями интереснее, она сама же постаралась сделать их деревенскую жизнь такой, и это неправда, что она теперь смеется над всеми затеями, а если и правда, то все-таки то, что для нее было игрою, для них с Лешкой было настоящей жизнью. Да, было им с Лешкой легко и хорошо все лето, и они хотели, чтобы и следующее лето было таким же, и они мечтали поехать в тот грандиозный город, где всё строятся и строятся дома, где варят в котлах асфальт и высыпают его удушливыми рыхлыми терриконами, где бережно выращивают травку на балконах, но вдруг как-то все не так, вдруг этот смех — к чему он?

Все это хотел сказать Сева, а может, он даже и говорил что-нибудь подобное, но потом вдруг сразу пропали все слова, странно опустела душа, и он очень сильно захотел не стоять на солнце, среди пекла, а где-нибудь впотьмах, хотя бы во мраке заброшенного колодца, чтобы не видели стыда на его лице.

 

7

Все последние дни в деревне Кира провела одна, и когда она проносилась на маленькой гнедой лошади и звала их, кричала им, Сева не отзывался и боялся больше всего в эти минуты, как бы Лешка не угадал, что было время, было такое время, когда он, Лешка, уже не так интересен был ему, Севе, и потому теперь Сева сдержанно отвечал на все приятелю и сдержанно смотрел на него, чтобы не выдать своего дружеского порыва и чтобы не догадался Лешка о перемене его отношения к нему. И еще стеснялись оба вспоминать о Кире, и едва показывалась она на лошади, едва слышался топот копыт, как Сева отворачивал лицо и не только Лешке, а даже самому себе не хотел признаваться в том, что вовсе не ослышался он и что тогда, у заброшенного колодца, так оскорбительно смеялась Кира, называя их чудаками. И не понимал Сева, как может она и теперь кричать им весело и звать их, будто ничего не произошло там, у заброшенного колодца.

Вечером, хорошим таким, покойным вечером с отошедшим по ту сторону земли солнцем, с засветившейся в небе одинокой звездой, с деревенской тишиной, призвавшей к ночлегу или, наоборот, к бодрствованию полевых мышей, кротов, птиц, жуков, сидели они с Лешкой и вытаскивали из одного, Лешкиного, кармана тугие сливы, панически вскрикивали, если проглатывали сливу с косточкой, как вдруг: туп-туп, туп-туп, туп-туп!

И вот уж замелькала на вечереющем небе конская морда, наездница на полном скаку осадила лошадь.

— Слушайте, там Босой разоряется. Айда за светляками, проучим его! Я уже тыквочку выдолбила, дырки для глаз и зубов проделала, вставим светляки — и Босой будет парализован…

Снова вспомнилось Севе разное чудно́е, дерзкое, груда светлячков в беспросветном лесу, их царство на речке, вблизи запруды и деревянного острова, и он уж хотел сдвинуть себя с места, сказать что-то, покашлять хотя бы, но продолжал сидеть каменно. И Лешка тоже безмолвствовал.

 

Флаг рыбацкой республики

 

1

В потемках летней ночи, когда лодка тайно скользила, обмакивая тихие весла в рыбные воды Князь-озера, Вовке Звездочетову представилось, что все пространство заполнено глубокой водой, что не стало земли на Земле. Ему представилось, что бесконечным будет их поход на бесшумной лодке, и что долго будет стоять дегтярная ночь, и что никакая изба на сомкнувшемся с водой берегу в Селивановке не брызнет из окон светом, и что вообще никогда не достигнут они запретного берега, где селивановские держат деревянный флот и где приспущен в эту пору на мачте бело-голубой флаг, который и должен похитить он, Вовка Звездочетов.

«Прощайте, мои родные батя и мама, и вы, ребята, прощайте!» — сказал он мысленно еще вечером, находясь на пирсе вблизи рыбозавода. Хотя он и верил в свою удачу, но ведь всегда разведчики перед любым заданием как бы подводят жизненный итог, и прощальный их взгляд остро запечатлевает все, что отныне станет воспоминанием. Да только Вовка Звездочетов не понравился самому себе в эту минуту, когда малодушно подумал о возможной неудаче, и снова стал таким, каким всегда был в свои тринадцать лет: бесстрашным, готовым ко всем испытаниям.

Как ясно был виден флаг за пять голубых верст, разделяющих оба берега, если смотреть в полевой бинокль! Он трепетал на мачте, бело-голубой флаг, а кругом на берегу были шалаши, где спали все лето селивановские, а на воде покачивались плоскодонки и челны. И хотя у них, у рыбозаводских, были такие же челны и лодки и такой же бело-голубой флаг осенял их становище, но похитить неприятельский флаг необходимо: не должно развеваться двум одинаковым флагам над бескрайним Князь-озером, потому что главное селение на озере рыбозавод и им, рыбозаводским ребятам, принадлежит право поднимать и опускать бело-голубой флаг своей рыбацкой республики.

И как только пошла, пошла по черному сукну воды лодка, как только остались позади пирс, рыбозавод, освещенный навес, ледник, Вовка Звездочетов уселся на самом носу лодки, уже как бы не принадлежа себе, уже способный на риск, и все в нем заиграло, все захотело той опасной минуты, когда придется красться во мраке по чужому берегу, замирать, и снова красться, и до боли в ушах воображать, какой переполох случится, какой гам, если селивановские будут начеку.

Сокрытая теменью лодка скользила бесконечно, как бы впадая из ночи в ночь, и постепенно вся земля заполнялась водой, а Вовке Звездочетову не терпелось ступить на берег неприятеля, и он щурился во тьме, он оглядывался назад, на дружков, на адмирала своего Антошку Чалина — их фигурки были безмолвны, лишь двигались руки, макая весла.

— Ты что-нибудь видишь, Звездочет? — спросил вполголоса Антошка Чалин.

— Я ничего не вижу, — охотно отозвался он на имя «Звездочет», которое и ему самому нравилось, и было интереснее настоящего имени. — Я ничего не вижу, но улавливаю по запаху, что неприятели недалеко. Они жгли костер, пекли рыбу… Вы чувствуете?

И едва он сказал это, как с тугим хлопаньем крыльев поднялась где-то на берегу, в кустах, ночная птица и полетела, шальная, над водой, и лодка замерла, а Звездочет быстро сбросил штаны и рубаху, остался в плавках, опустил ноги за борт, в теплую воду.

— Вы одежку мою не потеряйте, — шепнул он, шаря рукой и пожимая чью-то ладонь.

— Нашел о чем говорить! — подосадовал Антошка Чалин.

И Звездочету сразу стало совестно своих слов, будто и вправду он думал лишь об одежде, а не о задании, не о флаге, не о появлении своем на селивановском берегу, среди неприятелей; он перевесился за борт и лег на воду, как большая рыба верховодка, и поплыл, поплыл, зная, что ребята ждать его будут, фонариком помигивать, звать и сразу подадут ему руки, чтоб он ухватился за них.

Но это потом, если все удастся, а пока Звездочет, разгребая воду, приближался к берегу, зорко, но все же напрасно всматривался вперед. И вдруг он различил остро взошедшую к небу мачту, представил приспущенный флаг и нетерпеливо выпрямился в воде, задевая ногами мягкую донную жижу, а потом пошел, пошел, и вода была Звездочету по плечи, по грудь, по колени.

О, эта обманчивая тишина, когда кажется, будто спят селивановские в своих шалашах и будто никого нет на этом берегу, только птица пролетела с криком. Но повсюду у селивановских были посты, и стоял пост у мачты. И так прекрасно жить тревожной жизнью, ожидая нападения чужаков, какой-нибудь беды, заговора, и охранять свой флот, свой лагерь, и поочередно выходить на дежурство, стоять заспанному, подрагивать телом, робеть при внезапных криках птиц, словно это не крики птиц, а сигналы неприятелей! Да ведь и у них, рыбозаводских, такие же бессонные посты, и всякое случалось ночью. Пробовали селивановские подходить впотьмах и к их лагерю, но были рассеяны. А вот теперь надо сорвать бело-голубой флаг, чтоб дерзостью своей доказать превосходство над селивановскими.

Из воды Звездочет выкатился на берег, как волна, потом лежал на земле, как бревнышко, потом приник всем телом к стволу ивы, как бы сам обрастая корою, и ничего этого, никаких превращений не заметил часовой, расхаживавший у мачты и смертельно хотевший спать. Звездочет сам не знал, долго ли он деревенел на этом берегу, долго ли присматривался к размеренности шагов часового, прислушивался к его сокрушительным зевкам, к чьему-то сонному бормотанию, похрапыванию, смешку, доносившемуся из шалашей.

А сонный флаг свисал на мачте у самой земли. Звездочет ощущал, как щекотно рукам его, как не терпится им поскорее взять прохладное полотнище. Наверное, немного поспешил он, потому что часовой едва отошел от мачты, как Звездочет уже отделился от корявого ствола и жадно задергал полотнище на крепкой, как проволока, бечеве.

И не повезло Звездочету!

Он дергал полотнище, комкал и дергал, оно же не поддавалось, и тут часовой изумленно и тихо воскликнул: «А!» — точно облили его водой, а потом крикнул пронзительным голосом, от которого могли пробудиться все птицы, все звери, все люди, и бросился на Звездочета, обвил его ноги беспощадными тисками, и Звездочет никак не мог освободиться из тисков. И вот уже в одно мгновение пришел в движение стан неприятеля, точно у них не слали, готовили засаду, и замелькали чьи-то фигуры, кто-то навалился на Звездочета так, что вздохнуть было трудно, и панический говор слышался, возгласы, и фонарики уже отовсюду били, и кто-то взахлеб кричал:

— Звездочет! Звездочета поймали!

 

2

Все пропало, он в плену, и флаг по-прежнему щелкает под ветром на мачте. И теперь позор всем рыбозаводским: он в плену, в плену!

С этой ранящей мыслью Звездочет попробовал вскочить, но он был связан ремнями по рукам и ногам. Селивановские с добродушным смешком вынесли его из шалаша, как куклу, развязали. Он рывком подхватился и слепо, щуря глаза от стыда, обвел селивановских, никого не выделяя, никого не узнавая. Ах, надо было ночью бежать, если не удалось сорвать флаг, надо было бежать, ломиться через кусты по чужому берегу, миновать Селивановку, а потом всю ночь идти вокруг озера, во тьме различать незнакомые рыбацкие избы и взбираться на деревья, чтоб сверху следить, не обнаружится ли вдали бессонная лампочка под навесом рыбозавода!

Селивановские обступили его тесно, дышали разгоряченно прямо в лицо, так что Звездочет чувствовал их ненасытное любопытство. И когда он снова посмотрел на них — на предводителя селивановских, курчавого Багратиона, на толстого белокурого Стаса, на других, которых не знал по имени, и на девочку, вовсе незнакомую, глядевшую на него с сожалением, — то подавил тяжкий вздох и словно бы примирился с мыслью, что он тут пленник, что с ним могут поступить как захотят и что все на этом берегу против него: первобытные шалаши, и флот, и сухо щелкающий на ветру бело-голубой флаг. Он опять взглянул в чужие лица, и сладкая боль родилась в груди, оттого что селивановские стоят и замышляют что-то и каждый, наверное, хочет стукнуть его, лишь девочка с по-взрослому причесанными волосами, такая незнакомая, нездешняя, сочувствовала ему.

С вызовом поглядывая на Багратиона, он сказал:

— Все равно ведь отпустите!

— Вроде бы неприлично разговаривать с голым королем, — насмешливо сказал своим селивановским Багратион, так что селивановские дружно захохотали, а Багратион распорядился: — Выдайте ему одежду.

И словно лишь сейчас Звездочет обнаружил, что он стоит перед селивановскими в одних плавках, как и пустился в ночное плавание, и с тоскою посмотрел на озеро, на ртутный блеск его, на обширные воды, где ночью свои ребята ожидали его, возвращения. Может, и не захотел бы Звездочет облачаться в чужую одежду, но ему настойчиво помогали. Он оказался в тенниске с узорами глобусов, в замусоленных штанах, странный самому себе и все же не изменивший себе — такой же подтянутый, ловкий, большеглазый, готовый и теперь, как всегда, на риск, на побег, на все.

Но вот его подтолкнули и повели к ближней, отставшей от деревни избе, и, как только вошли в сумрак смуглых бревен, где был, наверное, штаб селивановских и где проворная бабка управлялась с ухватом у пламенной печи, ало позевывавшей и делавшей бабку краснокожей, Багратион сказал, едва селивановские расселись по лавкам:

— Расскажите, как были заброшены сюда?

И эта строгость, с какою спрашивал Багратион, эта сухость обращения поразили Звездочета. Он тут же представил, как будут издеваться над ним и даже, наверное, пытать, чтобы он во всем признался, и мысль о предстоящих мучениях почему-то была сладка.

— Ничего я вам не скажу, — произнес Звездочет ровным голосом. — Хоть станете мучить, а не скажу.

И странно — слова его понравились Багратиону, потому что Багратион ухмыльнулся довольно, а потом опустил книзу глаза, точно устыдился чего-то, точно боль причинил ему, Звездочету.

Девочка же смотрела на него по-прежнему с сочувствием, как бы дразня своей жалостью. Звездочет хмурился, косился на ее ноги в модных туфельках и слушал недобрую тишину, и в этой недоброй тишине прозвучал недобро голос толстого Стаса:

— А что — вот и будем мучить. Подвесим за ноги, пока не заговоришь.

И когда он сказал это, Звездочет вздрогнул, тут же догадываясь, что ночью, когда его поймали и скрутили, это кровожадный Стас уперся ему так больно коленкой в спину. Звездочет презрительно посмотрел на толстого белокурого Стаса, затем глянул в окно, из которого видно было озеро, и его так потянуло к своим, рыбозаводским, увидеть повсюду мережи на колках, подле рыбаков постоять, поглядеть, как взвешивают пудовую щуку!

— Ничего я вам не скажу, вы меня и так отпустите, — сказал он.

— Пусть сначала ваши на поклон приплывут, — немного заносчиво ответил Багратион.

В его словах не было угрозы, но понимал Звездочет, какая им честь держать пленника под своим флагом. И, снова переживая позор свой, он процедил дерзко, вовсе не желая выглядеть покоренным:

— Охота вам будет кормить меня даром?

— А мы не даром, — готовно отозвался Багратион. — Вот Юля, — он повел глазами на девочку, — она тут новенькая, вчера приехала из города. У нее работа на осень. По алгебре. Тебе и поручаем подтянуть, ты же мировой математик.

Да, живешь на том берегу, а знают о тебе и на этом, знают, что ты мировой математик, потому что твой отец, Викентий Васильевич, преподает математику в школе. Но только сейчас Звездочету подумалось, что умный предводитель Багратион замыслил особое, утонченное наказание, чтобы он, пленник, не сумевший похитить флаг, сидел на чужом берегу день, два или пять с какой-то дурой, с какой-то девчонкой и забывал, что он мальчишка, разведчик, воин отряда рыбозаводских. О, как испепеляюще глянул Звездочет на Юлю! Ему захотелось, чтобы она обиделась и отказалась от его помощи, и потому спросил у Багратиона:

— А как она — не очень тупая?

— Нормальная девчонка, — отвечал Багратион.

Звездочет надеялся, что Юля после слов его топнет каблучком или губы надует, как это умеют делать ее сверстницы, но она с любопытством, с откровенной улыбкой посматривала на него, точно повеселили ее слова пленника. И то, что она не разобиделась, смутило Звездочета и подсказало ему, что девочка эта взрослее своих лет.

А Багратион опять сделался строгим и снова произнес с подчеркнутой сухостью, как и вначале, едва они зашли в избу:

— Вам надлежит остаться здесь. У вас будет время для размышлений.

И, повернувшись к краснокожей бабке, которую он назвал Степанидой Степановной, и распорядившись, чтобы накормила она пленника, Багратион обратился к селивановским, и голос его был тревожен:

— Всем по местам. Рыбозаводские попытаются выручить лазутчика. Всем быть на постах!

 

3

Теперь сиди в избе, поглядывай на зарево в печи, на красноликую бабку, помышляй о побеге и представляй, как там, на своем берегу, рыбозаводские снаряжают лодки и готовятся в поход, готовятся налететь с озера и смять неприятельский флот. Какая битва может разгореться на воде, как будут сталкиваться лодки и трещать весла!..

И Звездочет мысленно торопил тот час, когда начнется сражение, и решил, что в этой заварухе он сможет сорвать неприятельский флаг. Его бодрила эта мысль, и он похаживал нетерпеливо и выглядывал за порог. И каждый раз, когда он подступал к порогу и видел охранника Стаса, краснокожая бабка сторожко замирала и следила за ним.

— Ну куда я сбегу? — говорил он бабке. — Лучше дайте я вам помогу, Степанида Степановна.

— Иди, иди, лазутчик, — с усмешкой отвечала озаренная печным огнем бабка. — Еще яду подсыплешь.

Он знал, что бабка шутит, и уже решил не заговаривать с ней, сел к темному столу, задумался о печальной своей доле, так что даже не расслышал, как ласково окликнула она его:

— Есть будешь, лазутчик?

Не расслышал он бабкиных слов, и она вновь повторила:

— Поешь, поешь, хлопчик. И не переживай…

Звездочет принялся есть, тем более что даром есть хлеб он не собирался и почти примирился с той мыслью, что придется натаскивать по математике эту приезжую ленивую девочку. И когда эта девочка, Юля, вошла в избу, он с полным ртом молча показал ей на стол, чтоб она тоже садилась, ела — еда поможет лучше усвоить ей математику.

Юля опять смотрела на него с сочувствием, поправляла свою взрослую прическу, и Звездочет застеснялся теперь, оставшись наедине, ее пристального взгляда и спросил поспешно:

— А ты откуда?

— Из Гомеля, — ответила она весело, будто Гомель был самым веселым на свете городом. — Только не думай, помогать мне не надо. Я алгебру знаю.

— Ну да! — порадовался он. — А почему же работа на осень?

— Ребята подшутили над тобой.

— Что ж, ну и прекрасно! — с воодушевлением сказал Звездочет. — Мне, знаешь, не до занятий… Сидеть под охраной, а там наши думают обо мне…

Ему на миг стало жалко самого себя, пленного, подумалось об отце, о матери, как отец, Викентий Васильевич, узнав о его исчезновении, воскликнул с досадой: «Не везет благородному воину!» Не потому подосадовал отец, что он, Звездочет, остался без сна, а потому, что не удалась его вылазка, сорвалась. Был отец когда-то мальчишкой, был партизанским связным и понимал, что такое война, что такое флаг, что такое честь и доблесть.

И лучше бы не пожалел он себя, потому что в глазах Юли теперь было такое сочувствие, которое, казалось, разоружало его, Звездочета, и делало беспомощным.

— Я тебе помогу бежать, помогу, — зашептала она, оглядываясь на бабку.

Звездочету еще печальнее стало, и, пока нашептывала Юля, он подумал с подозрением, не подослана ли она к нему селивановскими. Это насторожило его, и он смотрел в ее глаза долго, пока не поверил им, а потом тяжко вздохнул:

— Да ведь пустяк отсюда бежать. А я задание не выполнил.

— Я помогу тебе выполнить! — горячо шепнула Юля, как бы упрашивая не отказываться от ее помощи.

Звездочет еще некоторое время колебался, посматривал на нее с сомнением, но не мог обидеть ее в такую минуту, когда она открыто предлагала свою помощь.

— Ладно, — вполголоса произнес он. — Я придумаю что-нибудь, и ты мне понадобишься.

— Спасибо, Звездочет!

— А ты знаешь, что тебе грозит, если нас поймают? Слыхала слова кровожадного Стаса?

— Слыхала. Только я вовремя смоюсь в Гомель…

Так они и переговаривались, таясь от бабки, и не был Звездочет одинок на чужом берегу, и еще не все пропало. Со двора заглядывали в распахнутую дверь квохчущие куры с желтыми попискивающими цыплятами. Заглянул и толстый Стас, увидел их сидящими за разговором и успокоился, ухмыльнулся, а на дворе затянул для устрашения пиратскую песню:

Шестнадцать человек — на сундук мертвеца. Ио-хо-хо — и бутылка рому!

Потом в раскрытую дверь влетело перышко, порозовевшее в сполохах угасающей печи, и, пока оно, покачиваясь, втягивалось в жаркий, арбузно-красный зев печи, Звездочет успел различить, как там, на берегу, среди привычных, монотонных звуков волны, всплескивавшей и как бы закипавшей на песке, усилился говор, возбужденный, точно рожденный чьим-то появлением. Звездочет вздрогнул, выпрямился, подумал о своих рыбозаводских ребятах и кивнул головой Юле, чтоб она выбежала и проверила, кто там.

Юля вернулась и сказала беспечно, что высадился на берегу какой-то учитель. Звездочет улыбнулся широко и бросился вон из избы, и краснокожая бабка не успела преградить дорогу, а толстый Стас понесся следом с запоздалым криком:

— Стой! Стой!

 

4

Ведь точно так, как теперь он вылетел из хаты и оставил позади неуклюжего Стаса, он мог бы в любой миг бежать, запутывать свой след в кустарниках, уходить от преследователей, уносить свои ноги.

— Но только я еще успею унести свои ноги. Успею, — говорил Звездочет отцу, вышагивая с ним по чужому берегу.

А чуть в стороне, поглядывая на отца, брел часовой Стас.

Был когда-то отец мальчишкой, партизанским связным, а теперь он был взрослым, пожилым человеком, с лысинкой и сединой, теперь он был школьный учитель и приехал сюда, в Селивановку, читать лекцию.

— Я бы на твоем месте, Звездочет, использовал все возможности, — тихо внушал ему отец.

— Правильно! — согласился Звездочет. — Мне виднее, как поступить. А бежать успею. Успею!

И, воодушевленный поддержкой отца, Звездочет представлял, как там нынче не спали дома, как пошли в ночь отец и мать к шалашам, где тоже не спали Антошка Чалин и другие, как там их задержали властным окриком, а потом провели в шалаш, поведали о неудаче; они сами слышали, что Звездочета пленили, да не могли прийти на выручку, бесполезно было идти в сражение на одной лодке.

И все же, как ни старался отец скрыть огорчение, чувствовал Звездочет, что ему досадно видеть сына под охраной толстого Стаса, на чужом берегу, подавленного и скучного, и Звездочет не смотрел ему в глаза, а смотрел по сторонам и отчетливо видел лагерь селивановских: шалаши, лодки, груды угасших углей от ночных костров, связки вяленой рыбы и постреливающий на ветерке бело-голубой флаг.

Когда посматривал Звездочет на этот флаг, он чувствовал, как замирает позади и сопит толстый Стас, а, кроме Стаса, было еще немало часовых, которые выдавали себя неосторожным шагом, выглядывали отовсюду из кустов.

Так они вышли с отцом к неприятельскому стану, по песку прошествовали мимо селивановских, делавших вид, что не замечают их, и все же напряженно следивших за ними, как будто они, Звездочет и отец, могли выведать какую-то самую сокровенную тайну.

— Ты иди. Тебе пора, — сказал Звездочет отцу, потому что дальше было бы невыносимо видеть, как он страдает, хотя и пытается выглядеть безразличным.

И все-таки отец вместе с ним зашел в избу. Печь уже не горела, только дышала вкусными запахами, и Степанида Степановна уже не выглядела краснокожей, а просто темнолицей, с бурыми, древними руками. Здесь же сидела и Юля.

А селивановские были настороже и сразу же заявились в избу ватагой. Их предводитель Багратион вежливо стал спрашивать у Викентия Васильевича, нравится ли ему тут, а Викентий Васильевич отвечал, что в гостях хорошо, а дома лучше, и селивановские театрально потупили взор, наигранно смущаясь, и более других был Звездочету неприятен в эти минуты Стас, который лез вперед, преданно посматривая на отца. Он, этот неуклюжий толстяк, понимал, что пленение Звездочета не столь уж серьезно по сравнению с учебой, с занятиями, когда Викентий Васильевич будет неподкупно строг.

Но вот отец весело повел глазами на всех, поднялся, протянул Звездочету руку, и, хотя пожатие отцовской руки было знакомым, твердым, Звездочету стало невыносимо больно от этого как бы прощального рукопожатия.

 

5

Все происшедшее вставало перед Звездочетом сызнова, и вставало беспощадно. И вот теперь, страдая не только за себя, а и за отца, вдруг потерявшего власть над своими селивановскими учениками, над отличниками и двоечниками, Звездочет чувствовал в себе ту особую злость, которая делала его неутомимым и бесстрашным; и такой, готовый на все, готовый на любой риск, он уже искал выхода из плена, он уже преодолевал мысленно всякие препятствия и флаг неприятельский уносил на груди. И не понимал Звездочет, зачем ему жить дальше, если он задания не выполнит, — зачем ему жить дальше с поруганной честью?

А двоечник Стас не покидал избы, все вертелся вокруг стола, все поглядывал преданным взглядом, точно был готов услужить ему, Звездочету.

Юля, тоже не уважая Стаса, вытурила его наконец:

— Иди, иди, жирный, соблазняй мух на дворе.

И, как только вышел Стас, она зашептала Звездочету:

— Послушай, у меня есть такой план — мы их всех проведем! Тебе нужен бело-голубой флаг? Сошьем! А что, не смейся. Голубого атласу у меня хватит — я хотела из него кое-что сделать, ну, не жалко, — а белой материи легче всего достать. Я за ночь сошью бело-голубой флаг, поверь, Звездочет!

Не ожидал он такого обмана от Юли и растерянно улыбнулся. А она, поощренная его улыбкой, принялась доказывать, что новый флаг будет вовсе не хуже флага селивановских и что можно бежать завтра, что она готова бежать с ним, что хотела бы пожить на рыбозаводе, где пирс, и рыбацкие катера, и мережи на колках, и на траве блестят чешуйки, как вечная роса.

— Нет, Юля! — сказал он ей с возмущением. — Тут нечего хитрить. Надо по-честному, Юля.

 

6

Юлина затея с самого начала казалась Звездочету оскорбительной. С наступлением темноты надо попытаться снова пробраться к мачте и бесшумно свалить часового.

Он ждал потемок, ночи. Стас по-прежнему охранял его у двери, слышно было, как он ходил у крыльца, окликал кого-то, а бабка Степанида Степановна спала, и Звездочет решил, что самое время исполнять свой план. Он мог бы выйти в дверь, Стас не помыкал бы теперь им, как утром, но можно было выйти и в окно, и вот он, поднявшись с жесткой лавки, осторожно потянулся к окну, распахнул его в огород, в запахи укропа, в стрекот кузнечиков, во тьму.

— Кто там? — настиг его спокойный, недреманный голос Степаниды Степановны, и Звездочет, помедлив, соскользнул с подоконника на пол, смело прошел к двери, потом вернулся и, набрав со стола в карманы яблок, вышел на крыльцо и сказал часовому:

— А погодка, Стас, а? Прекрасная погодка! Давай прогуляемся.

— Вдвоем? — спросил Стас. — Вроде нельзя тебе…

— Пустяки. Никуда я не сбегу. Ну куда я сбегу ночью? Айда на берег. Даже можем выкупаться перед сном.

— Не знаю, Звездочет, не имею права…

— А я вот отцу, Викентию Васильевичу, скажу насчет тебя. Так, мол, и так, батя, не притесняй Стаса. Если захочешь вызвать, сначала погляди на него с намеком и, если он возьмется рукой за левую мочку, — значит, не вызывай. Вот будет тебе жизнь!

— Не врешь, Звездочет? — заговорщически шепнул Стас. — Правду говоришь?

— Устрою, Стас. А бежать я мог бы и в окно. Айда!

И они побрели в темноте к берегу. Ребят уже не видно было, лишь где-то в стороне перекликались постовые, угас и огонь вечернего костра, остался запах выжженной земли. И так легко было представить, что ты на своем берегу, среди своих, — ведь вот и запахи знакомые, и груда пепла на траве, и те же кусты, вербы, та же ночь… Ах, непереносимо томиться среди неприятелей, надо действовать, действовать! И Звездочет, как бы изменяя прежнему плану, стал доставать и незаметно швырять яблоки в воду. Звуки получались гулкие, как будто человек бултыхался там, у лодок, и вот бросился на эти звуки сторож флага, а вслед за ним и Стас. Звездочет неслышным рывком вмиг оказался у флага, потянул его снизу и, ощутив прохладный ком материи в руках, тут же пустился бежать.

— Держи, ребята! — раздалось сразу и со всех сторон.

А Звездочет мчался вблизи воды, ветви лозы хлестали по лицу, рукам и ногам, и мог бы он бежать бесконечно, если бы не знал, что где-то недалеко посты селивановских, а вот на воде нет ни одного поста, — не кинуться ли в воду?

Он вбежал в воду по самые плечи и, подняв трофей над головой, поплыл, стараясь не выдавать себя всплеском, тяжелый, в набрякшей чужой одежде. И упорная мысль была избавиться от чужой одежды, от чужих штанов и рубашки, лишь бы сберечь флаг!

Какая суматоха поднялась на берегу! Как будто бежали не мальчишки, а их голоса, потому что не было их видать, селивановских, но вот вдруг вспыхнул костер — и стали видны наполовину красные, наполовину черные мальчишки. А потом и мотор взревел и понес обозленный стрекот по воде. Луч фонарика выстрельнул и зашарил вокруг, но Звездочет плыл вдоль берега, вдоль чужого берега, а селивановские направили моторку в глубь озера.

Он плыл неслышно, как будто гонимый водою, и все никак не удавалось ему избавиться от чужой одежды, потому что надо было поглядывать за лодкой, за ее беспорядочным кружением. Но вот моторка стала притягиваться к берегу, Звездочет насторожился, не зная, куда ему деться от приближающегося ясного ока фонарика.

И когда уже нельзя было дольше оставаться на воде, он тихо погрузился вниз, с открытыми глазами вошел во мрак, разгребая черноту, коснулся дна и решил посидеть там, пожить без воздуха сколько можно.

И вскоре ему представилось, будто он долго брел по огненной пустыне, зной пошатывает его и самым бесценным в этом аду будет глоточек воды…

 

7

Но все-таки всплыл Звездочет из непроглядного мрака, стал разевать рот и бесшумно глотать воздух, и постепенно проходил тот подводный мираж, и все утвердилось на прежнем месте: берег селивановских, где все еще вскидывался, гневно пылал костер, и свой, далекий берег, где лампочка под навесом рыбозавода мерцала подобно крошечному фитильку.

А моторка будила ночное озеро и то уходила на безопасное расстояние, то вдруг поворачивала и летела с ясновидящим фонариком на Звездочета, и тогда он опять уходил под воду, сидел в безвоздушном мраке до тех пор, пока мрак не расцвечивался яркими, пестрыми всполохами, и всплывал, разевая голодный рот, и опять уходил в черный и цветастый подводный мир, и было множество таких спешных погружений и всплытий, словно бы он превратился в амфибию.

Когда же задохнулся мотор у берега и селивановские высыпали из лодки, такие заметные в свете костра, Звездочет уже вернее поплыл на мерцанье далекой родной лампочки и, ощутив усталость, стал думать о матери, об отце, об Антошке Чалине и о других ребятах стал думать, чтобы преодолеть усталость и не потонуть. Он думал о них с добротой, и не могло быть, чтобы рыбозаводские ребята не думали о нем, — иначе откуда бы уверенность бралась, что он доплывет?

А вокруг стояла ночь, спали рыбы, и никакой земли на Земле не было — вода, бескрайняя вода. Так нелегко было одолевать пространство ночной воды, и Звездочет лишь теперь вспомнил о чужой одежде, избавился от нее, а флаг обвязал вокруг пояса.

Казалось, он вовсе не движется, застыл на поверхности озера, далекая лампочка остается далекой, далекие ребята остаются вдали, и никто не придет на помощь, и не надо об этом думать, не надо поддаваться малодушию.

А берег свой не приближался, не сокращалось пространство тихой воды, и тогда Звездочет лег на спину, звезды стали смотреть на него, их рассыпанный узор утешал Звездочета. Он плыл на спине, держа свое тело на воде едва заметным покачиванием. Океан воды был слитен с звездным океаном, а земли на Земле по-прежнему не было. Что ж, Звездочет вновь ложился на грудь, глядел вперед, и далекая земля мерцала, мерцала, мерцала…

Если же Звездочет изнемогал плыть, то опять обращал лицо к засеянному небу, и, когда он так обращал лицо к звездам, флаг, повязанный вокруг пояса, становился ощутимее телу и, как спасательный круг, берег силы Звездочета.

 

Последний круг

 

1

Что за чудо эти кони! Стремительные и легкие, они невесомо вытянулись в беге, и только стелется по ипподрому глухой частый топот копыт — словно кто-то сыплет из мешка наземь яблоки. Вот промелькнули они живой, меняющейся чередой за поворот, опять вынеслись на прямую уже там, возле конюшен.

— Амальгама снова впереди! — восторженно крикнул Шурка Хоменок. — Вот конь-огонь!

Гнедая Амальгама, злая, нервная лошадь, касалась копытами земли быстро, будто брезгуя пыльной дорогой, и резвой рысью вела за собой взмокшую череду. Жокей в синей атласной шапочке с козырьком словно слился с телом лошади. Такая неутомимая Амальгама, так стремительно несет она чемпиона республики Николая Булата!

Все мальчишки из конноспортивной школы, прилипнув к вислой изгороди, завидовали сейчас Булату. И каждому из них, наверное, со щемящим отчаянием хотелось, чтобы лошадь так же неудержимо несла вперед и его и чтобы рябила в глазах земля, полосатая от скорого бега.

Шурка Хоменок еще сильнее вцепился в плечо Игоря Куневича, настойчиво бормоча:

— Гляди, гляди!

За Булатом, немного поотстав, скакали порознь остальные всадники. Это тренировались старшеклассники, однокашники Николая Булата. Подумать только, Николай — десятиклассник, он всего на четыре года старше Игоря, Шурки, Вовки Чубарца и других ребят из пятого или шестого класса, а уже чемпион республики да вдобавок их любимый тренер. Вот сейчас закончат старшие тренировку, и Булат начнет занятия с ними. Он всего на каких-нибудь четыре пальца выше рослого Игоря Куневича, а всем мальчишкам хочется называть Булата по имени-отчеству. Вовка Чубарец однажды попробовал так назвать, да Николай почему-то засмеялся, жмуря глаза, и махнул рукой: «Я Николай. Всем хорошо слышно? Просто Николай».

Конечно, Булат хорошо знал, как любят все мальчишки своих лошадей. И не только потому, что шефствуют над конезаводом, и даже не потому, что тренируются у чемпиона в конноспортивной школе. Даже трудно объяснить, откуда у них столько желания холить вороных да гнедых красавцев скакунов, сыпать им в кормушки шуршащий о дерево овес, выгонять из денников по утренней жгучей росе на проминку и, тихо, как бы невзначай, произнеся кличку лошади, замечать, что она услышала зов, перестала щипать траву, подняла голову и, подергивая в жвачке трепетными губами, косит добрым влажным глазом…

А сколько разных кличек было у лошадей, и какие все необыкновенные, странные, волнующие слух: Амальгама, Ланцет, Яшма, Прибой, Перепляс, Бегунок, Астория, Дума, Спутник… Их можно было произносить, как названия неведомых, далеких стран. А то еще любили мальчишки перебирать в памяти масти лошадей: вороная, буланая, пегая, рыжая, мухортая, серая, каурая, гнедая, караковая… Перебираешь масти — словно бы хочешь небывалую радугу составить. Правда, на конезаводе были лошади в основном вороные да гнедые, но какой же наездник не знает всех остальных мастей!

Наездники уже закончили скачку, спрыгнули на землю, вели своих лошадей в поводу, и потемневшие от пота бока скакунов часто и тяжело подрагивали.

— Ух! — вздохнул Шурка, поворачиваясь к Игорю Куневичу. — Нам бы так! То есть мне… Я пока слабак, сам сознаю. Но ты, Игорь, скоро можешь на третий разряд вытянуть.

Игорь недоверчиво усмехнулся, но тут же вновь задумался, глядя, как спортсмены расседлывают лошадей возле конюшен. Вот если бы удалось ему подступиться к Амальгаме! Но куда там, на этой лошади скакать только Булату: никого другого не подпускает к себе, сбрасывает любого седока на землю…

— Даже не мечтай про Амальгаму, — угадал его мысли Вовка Чубарец. — Это же дикая лошадь Пржевальского. — Небрежно тряхнув чернявой головой, он полез в карман, вытащил золоченый початок кукурузы и принялся хрустеть.

Тогда все вспомнили о своих карманных припасах, и вот уже у каждого в руке оказались початки, или лиловые сливы, или теплые солоноватые стручки вареной фасоли.

— А знаете, какая есть еще масть, кроме тех, которые нам знакомы? — внезапно спросил Вовка и обвел всех уверенным, довольным взглядом. — Игреневая.

— Ну да, сиреневая! — фыркнул насмешливо Шурка Хоменок. — Выдумаешь, Чубарь…

— Игреневая, — твердо произнес Чубарь тоном ученика, отлично выучившего урок, — что значит — рыжая, со светлой или белой гривой и хвостом…

— Ладно, вычитал из словаря, — сказал Шурка. — Вырос на энциклопедических словарях. А вот до лошади еще не дорос.

Чубарь вспыхнул, лицо его зарделось: ведь это как удар в спину — напоминание о куцем росте. Потому он и держится на лошади не совсем уверенно: едва дотягиваются ноги до стремян.

А Шурка, словно не замечая Вовкиного гнева, с неправдоподобной наивностью, сокровенно так промолвил:

— Знаешь, Чубарь, на земле живут даже белые тигры.

— На Северном полюсе, что ли? — с издевкой выгнул Вовка бровь.

— В Индии. За последние пятьдесят лет встретилось только восемь штук. Так что будь спокоен, не нападут.

Вовка Чубарь хотел было заспорить с Шуркой, но в это время от конюшен донесся до них призывный клич Булата:

— Эгей, всадники, пора!

Они устремились к конюшням гомонливой ватагой.

Конюх Потапыч хлопотал около скакунов, помогал расседлывать их, проводил ладонью по бокам, отжимая влажную кожу. Николай Булат о чем-то тихо переговаривался с Валентином Сергеевичем. Валентин Сергеевич, учитель литературы, был классным руководителем в шестом «Б», часто наведывался на конезавод — посмотреть, как тренируются наездники, узнать, доволен ли Потапыч своими помощниками.

Чоч-чок-чок! — неспокойно пританцовывала задними ногами Амальгама, и Игорь Куневич с восхищением загляделся на ее глянцевую, будто лакированную, кожу. Это была великолепная лошадь с чуткой, тонкой мордой, бархатно лоснящимися нежными ноздрями, с грациозными высокими ногами, длиннотелая, норовистая, с поразительно ровной гнедой мастью. Игорь почувствовал, что ему вдруг захотелось сильного бега, щекочущего встречного ветра, и он быстро зашагал в конюшню, направляясь к тому деннику, где стоял его Ланцет.

Едва Игорь оказался у дверной решетки и отодвинул брус внутреннего засова, как Ланцет нетерпеливо стукнул копытом о деревянный настил, приветливо, глуповато заржал. Жеребец веселого нрава, он был темно-гнедым, почти вороным, с подпалинами в пахах и на морде — настоящей караковой масти. Ланцет привычно ткнулся упругими губами ему в ладонь, выпрашивая лакомство, но Игорь потрепал скакуна по храпу и вывел седлать во двор.

Вскоре все мальчишки оседлали скакунов и шагом погнали их к леваде — большому зеленому полю, уставленному барьерами, изгородями, шлагбаумами, обсаженному тополями.

Сначала они построились цепочкой, хвост в хвост, и лошади пошли по кругу широкой медленной рысью. Ланцет игриво воротил морду вправо, пофыркивая, кося на шедшую позади Думу, и Игорю пришлось раза два сильно натянуть поводья, склонить морду скакуна книзу. И лишь тогда Ланцет успокоился, пошел по кругу рысью.

Когда Булат громко хлопнул в ладоши, наездники той же неспешной рысью выехали на поле, замерли в ожидании. Булат опустил руку книзу, и Шурка Хоменок первый пришпорил своего Спутника. Был он отчаянный и нетерпеливый, этот Шурка, и при езде не заботился ни о скакуне, ни о правильной посадке, а больше всего хотел, чтобы Спутник мчался шибче и с маху брал все препятствия. Спутник зазвенел подковой о первый же барьер.

— Мягче подавай корпус вперед! — крикнул ему вслед Булат.

Да где там! Шурка, елозя в седле, еще пуще устремил своего коня на новое препятствие. И снова неудача. Но самую высокую изгородь, правда, Спутник взял красиво и безупречно.

— Погладь, погладь ему шею! — посоветовал тренер.

Вместо того чтобы потрепать скакуна по шее, как это принято после удачного прыжка, Шурка на радостях хлестнул его плеткой по крупу, и Спутник разгоряченно заржал.

— Всадник без головы, — мстительно заметил Вовка Чубарь.

Сохраняя дистанцию, конники направили скакунов вперед, к препятствиям: один за другим взлетали кони над барьерами и снова стелились рысью по меченному копытами полю.

Игорь сочувственно следил за Вовкой Чубарем. Стремена у его Думы были подтянуты высоко, и все равно Чубарю приходилось вытягивать ноги. Грудью он почти навалился Думе на шею и поминутно проводил рукою по холке, уговаривая лошадь четко преодолеть барьер. На препятствия Дума шла как будто охотно, да только брала немногие из них, — перед иными она останавливалась в нерешительности, а чаще стремилась в обход, чувствуя на себе неопытного седока.

— Пошел! — подтолкнул Игорь Ланцета.

Ланцет понимал наездника с полунамека, с легкого движения. Перед препятствием Игорь слегка расслаблял тело и одновременно с лошадью делал движение вверх, на какой-то долгий чудесный миг становился невесомым, только во рту оставался тяжелый комок воздуха, и вот уже плавное приземление возвращало его к привычному ритму рыси. Чередование ритмичного бега и свободного полета наполнили мускулы Игоря волнующим током, и жарко стало даже ушам.

Все препятствия Ланцет преодолел без ошибок, но на последнем ослабил внимание, сорвался, и перекладина, о которую чиркнуло копыто, долго и басовито гудела.

Потом все конники, снова сохраняя дистанцию, еще по нескольку раз обошли преграды. У Булата для каждого находился совет или необидная тренерская подсказка.

Затем наездники, спешившись и подведя скакунов к коновязи, собрались вокруг Булата и Валентина Сергеевича. Дышали все еще возбужденно, и руки по-прежнему твердо сжимали плетки, так что Валентин Сергеевич посмеялся:

— Эх, ребята, и мне бы в седло! Такие кони у вас!..

— Правильно, вы еще молодой, Валентин Сергеевич! — поддержал Шурка Хоменок.

Шестиклассники осторожно рассмеялись, а Булат, повернувшись к Шурке, с укором сказал:

— Что ты, Хоменок, как шальной в седле? Загнать так лошадь можно. Лошадь куда послушнее станет, если почувствует, что ты спокоен.

— Да не могу я, Николай, пионерское — не могу! — искренне признался Шурка. — Как только вскочу в седло — так сразу хочется бешено мчаться. Силы воли, наверное, нет у меня. Как научиться хладнокровию, кто знает?

— Очень просто. — У Булата в глазах никакой хитрости. — Придется тебе на Амальгаму пересесть.

— Ого! — испугался Шурка и даже попятился. — Еще чего! Если на Амальгаму — так это просить надо Игоря Куневича. Игорь самый мировой конник…

Игорь вдруг почувствовал, как горячая волна подкатила к горлу, к лицу, он торопливо сглотнул слюну, хотел что-то сказать, но Булат, поймав его взволнованный взгляд, опередил:

— Правильно. Чтобы совершенствоваться Игорю, пускай тренируется на Амальгаме. Так и быть! Со следующего занятия.

Радостно-растерянный, Игорь стукнул себя жаркой ладонью по груди:

— Я попробую, Николай! Не знаю, как получится, но попробую!

Когда подводили скакунов к конюшням, Шурка подмигнул Игорю, шепнул:

— Вот начинается настоящее!

 

2

Когда лошади остыли, Потапыч вынес из конюшни с полдюжины порожних ведер. Игорь взял одно из них, зачерпнул бадьей в колодце, перелил воду в ведро и поторопился к Ланцету. Сначала окатил его сверху, отчего Ланцет заплясал на месте и коротко, бодро заржал, потом плеснул водою под пах и на ноги, потом щеткой принялся натирать рысака вдоль по волосу, а уже затем шерстяной перчаткой насухо вобрал влагу, и от Ланцета вновь повеяло здоровым, свежим духом.

Загнали коней в денники и принялись разносить им в железных мерках овес. Как только Игорь высыпал в кормушку шелестящий овес, Ланцет, учуяв сладковатый его запах, потерся мордой о плечо.

— Вот характер! — вслух удивился Игорь.

Он поспешил наделить овсом и других скакунов, а потом разносил по яслям пряные вороха сена.

По долгому проходу промеж денников сновали сосредоточенные шестиклассники, то и дело перекликались:

— Спутник уже прикончил свою порцию. Добавки просит.

— Зато Астория что-то не в духе. Пожует жменьку, выплюнет шелушку, как семечки…

— Она всегда перебирает.

В конюшне установился ровный хруст, сильнее запахло сеном, и лошади, занятые едой, только изредка пофыркивали ноздрями. Под самой крышей блекло мигали лампочки, слабо освещая проход, денники, деревянные тары о двух ручках.

— А кто сегодня с Потапычем дежурит? — спросил Игорь.

— Игнашка Михалевич.

Потапыч поманил пальцем Игнашку:

— Давай сюда, на сено. Будем байки рассказывать…

Редко выпадало ребятам дежурить ночью в конюшне, но зато с каким нетерпением дожидались все этой ночи! Чего только не наслушаешься от старого буденовца… А как тонко разбирался он в лошадях, в их породах, в родословных знаменитых скакунов!

— Ну, счастливо, Игнашка! — кивнул на прощанье Игорь и вместе с Шуркой вышел из конюшни.

Жили они на соседних улицах, сидели на одной, третьей от стола, парте да вдобавок всегда вместе возвращались с конезавода, — словом, более закадычных дружков вряд ли можно было сыскать.

Сели в автобус, молча поехали, вглядывались вперед, в гонимую фарами темень, а когда показались вдоль дороги вечерние огоньки, сошли на остановке и пошли пешком.

— Да, завтра же сочинение! — вспомнил вдруг Игорь.

— Ага! — подхватил Шурка. — Придумал же Валентин Сергеевич тему: «Мое любимое занятие». А если я люблю всего понемногу: и книжки про шпионов, и кино, и коньки, и летом на байдарке… Просто не знаю, о чем и писать.

— А я знаю, — твердо сказал Игорь. — Буду писать про конный спорт. Книжки я тоже, конечно, люблю, но самое интересное для меня — это мчаться навстречу ветру, взлетать над барьером, падать с лошади и снова мчаться! Я даже чувствую, как закаляется мой характер и мужество приходит: ничего на свете не страшно… Эх, Шурка, быть бы мне у Буденного в Первой Конной или у Доватора в Отечественную! Вот почему и Амальгаму хочется обуздать — чтоб совсем закалился характер…

Друзья только теперь заметили, что остановились они посреди улицы, под матовым колпаком фонаря. И так стояли, стояли, Шурка с раскрытым ртом слушал Игоря и, когда тот кончил, отчаянно закричал:

— Здо́рово! Я тоже буду про конный спорт. Только никому, Игорь, особенно Чубарю, слышишь? Молчок. У нас двоих, только эта тема. А Чубарь пускай пишет: «Я люблю сам штопать носки себе и сестрам…»

— Да ладно о нем, о Чубаре… Мне даже жалко его. Старается, а ничего не выходит.

— Ну да! А как он нос дерет?! Отличник… Но в конном спорте мы его обставили, — удовлетворенно сказал Шурка. — Он еще лопнет от зависти. Ты обязательно станешь мастером, Игорь. Так надо. Я бы только радовался… Ну, дай пять! — И он крепко сжал Игорю руку.

 

3

Вовка Чубарец ожидал, пока все разойдутся из конюшни, и долго стоял, скрываясь за деревянной подпорой, чувствуя, как накапливается в сердце жгучая обида. Еще никогда не было ему так горько, как сейчас.

«Все Чубарь да Чубарь, — зло думал он. — Будто ленятся полностью произнести фамилию. Да еще посмеиваются на каждом шагу… Особенно этот Шурка, всадник без головы. Подумаешь, маленький рост. Ну так что! За это отметки не ставят. Конечно, завидуют».

Эта мысль немного успокоила Вовку, но все равно на душе было тягостно. Просто самому удивительно, отчего он, круглый отличник, с первого раза запоминающий любые даты, теоремы, никак не может стать хорошим конником — ну, хотя бы как Игорь Куневич. Ведь не трус же он!

Память вызвала знакомое, сегодняшнее: Игорь, словно влитый, сидит в седле, и Ланцет, покорный его руке, без устали перемахивает через барьеры, изгороди… А потом всплыл голос Булата: «Перейдешь на Амальгаму, Игорь».

А теперь, конечно, про Куневича будет говорить вся школа: ведь Куневич упрямый, он добьется своего и обязательно обуздает Амальгаму.

У входа в конюшню тихо балагурили, полулежа на ворохе сена, Игнашка Михалевич и Потапыч, потом говор умолк — прикорнули, наверное, сторожа, — и Вовкой снова овладела отчаянная, сумасшедшая мысль. Еще прежде он решил, что обязательно зайдет в денник Амальгамы, и, хотя он знал, что Амальгама никого к себе не подпускает, кроме Булата и Потапыча, тем сильнее хотелось наперекор всем раньше Игоря побывать в деннике этой норовистой лошади.

Он быстро отделился от подпоры, в один миг оказался у дверной решетки, сдернул внутренний засов, зашел с колотящимся сердцем, сильно сожмурил глаза, ожидая: сейчас лошадь саданет копытом его по живому и он свалится от боли.

Амальгама тревожно заржала — Вовка тотчас открыл глаза, увидел, как в сумраке зловеще светится фиолетовый крупный глаз лошади. «Ударь, ударь, ну…»

Но лошадь неожиданно отвернулась, опустила морду в кормушку, захрустел овес на крепких зубах. И тогда Вовка с дрожью перевел дыхание, почувствовал, как взмокло под мышками, как вспотел лоб, и, пятясь, вышел из денника.

«Вот! — подумал он, прислонившись на минуту к дверной решетке, чтобы передохнуть. — Ничего страшного. Взял и вошел. И ничего страшного».

Уже не хоронясь, поторопился к выходу.

— Кто там? — понесся вдогонку сонный голос Потапыча.

Но Вовка уже скрылся в ночи, уже не было Вовки в конюшне.

 

4

Валентин Сергеевич медленно расхаживал по классу, иногда останавливался у кого-нибудь за спиной, присматриваясь к бегущим из-под пера строчкам: шестой «Б» трудился с увлечением, так и пощелкивали перья, шелестела бумага…

— Как писать слово «буланый»? Через два «эн»? — послышался сдавленный шепот Шурки Хоменка.

Не оборачиваясь, Валентин Сергеевич сделал движение рукой: тише, дескать, работайте молча.

Игорь и не почувствовал, что учитель давно стоит у него за спиной, Игорь словно был сейчас в другом, привычном мире: заботливо помогал Потапычу досматривать лошадей, выводил из конюшни Ланцета и тот неторопливой рысью нес его по кругу левады… Почти наяву чудились Игорю терпкие запахи сухих трав, слышалось пронзительное лошадиное ржание.

Слова ложились на бумагу легко, без остановки, будто расплетался клубок памяти:

«А недавно пришло на конезавод письмо от знаменитого конника Филиппа Архипова. Чемпион мира благодарит коллектив конезавода за то, что смогли вырастить лошадь чудесной, необыкновенной резвости — Пелерину. Она принесла успех Архипову и славу всей нашей стране на международных состязаниях… И как хорошо чувствовать, что мы, шефы, тоже причастны к победам Родины на ипподромах мира!..

Конный спорт помогает вырабатывать волю, целеустремленность, воспитывать характер. Это спорт мужественных, и потому свободное время мы отдаем любимому занятию…»

Потом искоса Валентин Сергеевич заглянул в тетрадь Хоменка, который никак не мог одолеть первую страницу: то порывался писать, то вновь отнимал ручку от бумаги, отчаянно вглядывался в потолок, вздыхал. «Вот муки! — говорило горестное выражение его лица. — За что? За свое любимое занятие…»

Зато Вовка Чубарец сочинял с наслаждением. Игорь понимал, что тот напишет без единой ошибки, и странно было видеть, как тетрадь свою он заслонил руками с обеих сторон, так, чтобы ни Игорь, ни сосед по парте, ни Валентин Сергеевич не могли узнать, о чем хочет поведать Вовка.

Многие уже сдавали работы, учитель брал их со стола, на ходу мельком просматривал, но вот он отложил одну, вторую, пятую, и брови удивленно поднялись кверху, лицо осветилось усмешкой:

— Вы что, сговорились? У половины класса — одно и то же любимое занятие.

В это время затренькал звонок, и шестиклассники тесной, шумной толпой обступили учителя.

— А какое же это общее занятие, Валентин Сергеевич?

Шурка Хоменок стремительно бросился к столу, растолкал девчонок, с радостным криком кинул свою тетрадь:

— Все! Сдал! Не самый последний? — и метнулся к двери ликуя: наконец-то кончились муки!

 

5

В воскресенье на конезаводе с самого утра не стихал мальчишеский гомон. Шестиклассники пришли сюда на весь день: чистили, поили скакунов, подрезали им холки и хвосты, приводили в порядок денники. Разговоров только и было, что о вчерашнем сочинении.

— Ну потеха! — сказал Шурка, насыпая в мерку овес. — У всех любимое занятие, оказывается, конный спорт. Даже у Галки Вальковской…

Все засмеялись, все вспомнили, наверное, как Галя пришла на первое занятие секции в мальчишеских штанах и в картузе, который скрывал ее косички, и как Булат сразу распознал в ней девчонку и садиться на лошадь не разрешил.

— А что! — с вызовом глядя на Шурку, тряхнула Галя головой. — Представь, любимое занятие. Я люблю досматривать лошадей, помогать Потапычу. И конный спорт мне тоже нравится.

— Амазонка! — изрек Чубарь, кривя уголки губ.

Галя сверкнула глазами — словно обожгла Чубаря.

— Во-первых, я с берегов Сожа, а не Амазонки. А во-вторых, давай проверим, чьи денники в лучшем порядке. Ребята, я хочу принципиально, чтоб Вовка не зазнавался…

— Правильно! — подхватил Шурка, охочий до всяких ссор. — Идем!

В Галиных денниках было чисто, в яслях лежало сено, в кормушках желтел овес.

Гурьбой двинулись к Вовкиным денникам, открыли один — как будто порядок, во втором тоже чисто, но когда заглянули в денник, где стояла Дума, то смущенно переглянулись: словно бы и не заходил сюда человек.

— Так вот оно, твое любимое занятие, — насмешливо, с расстановкой протянул Шурка.

— Я забыл, — быстро ответил Чубарь.

— Бывает. Ну что ж, бери! — Шурка подал ему метлу и скребок с длинной деревянной ручкой.

— Я забыл, — повторил Чубарь, — а теперь некогда, в кино спешу. Ничего, Потапыч досмотрит.

— Потапыч досмотрит? — взорвался Шурка и вдруг схватил Чубаря за лацканы курточки. — А ты знаешь, что Потапыч еще в Первой Конной… еще… — От гнева он не мог говорить.

Чубарь едва освободился из цепких Шуркиных рук и, раскрасневшийся, ершистый, теснил теперь Шурку грудью:

— Ты не очень! Не очень. А то знаешь!..

Игорь видел, что всем стало как-то не по себе, и без лишних слов шагнул в денник, вывел оттуда Думу и решительно взялся за метлу.

— Правильно, мы не гордые! — поддержал Шурка. — Хлопцы, где скребок?

Спустя несколько минут Дума снова стояла в деннике и, перебирая ногами, приветливо ржала. Ребята двинулись по проходу вперед; последним, не глядя ни на кого, побрел Чубарь.

— Вечером придешь на тренировку? — спросил Игорь.

Чубарь заторопился, ничего не ответил и выскользнул из конюшни.

— Что за шум? — спросил у ребят Потапыч. — Перепалка?

— Да надо же шефствовать по-настоящему, — уже без волнения, рассудительно заговорил Шурка. — А некоторые не понимают, не следят за денниками.

Потапыч скрутил прокуренными, буроватыми пальцами цигарку, кивнул головой:

— А как же! Лошадь ого как чистоту уважает! Помню, был у нас в кавалерии Митруха, совсем пацанок, такой, как вы теперь… — Потапыч задумался, затянулся дымком, присел на сено, и ребята, ожидая чего-то захватывающего, невыдуманного, тоже дружно уселись вокруг него. — Вот умел Митруха доглядеть своего коня. Бывало, с боем промчимся верст пятьдесят, бойцы попадают от устали — не до коней, понятно, — а Митруха все равно наперед коня досмотрит, напоит. Зато и носил же его конь без страху под пулями, под шаблями!

— И что же? — нетерпеливо подался Игорь вперед. — Погиб Митруха?

— Всю гражданскую войну прошел героем, — продолжал Потапыч все сдержаннее, все серьезнее. — Перед самой войной был директором конезавода, где я работал. А в сорок первом фашисты повесили… Не успел эвакуироваться, до последнего дня переправлял в тыл коней. Всю кавалерию спас!

С горящими лицами, не дыша, слушали ребята и то ли ждали еще каких-то слов, то ли боялись вздохнуть. Игорь внезапно резко поднялся на ноги, замер. И все ребята поднялись тоже — плечо к плечу. А вместе с ними выпрямился и Потапыч, сдернул с головы шапку, обнажая сухие редкие волосы. У Потапыча сын был майором, он подарил старику эту полевую офицерскую шапку с твердым околышем, со звездою. И теперь не признавал Потапыч никаких других шапок, кроме армейских, с алой звездой…

 

6

Еще в воротах конюшни Булат громко сказал:

— Ну, Игорь, выводи Амальгаму.

Екнуло сердце, Игорь глянул на ребят, увидел, какие у всех строгие лица и что лишь только Шурка беспричинно улыбается. Игорь замешкался на минуту, и тогда Булат сам вывел лошадь из денника, вложил в его ладонь поводья.

Амальгама сразу почувствовала чужую руку, шла в поводу неохотно, вскидывала, бряцая удилами, морду, нервно прядала ушами, так что Булату самому пришлось седлать Амальгаму.

В леваде наездники с нетерпением ждали, когда Игорь вскочит в седло, но едва он вдел ноги в стремена, как лошадь заплясала, вскидывая крупом, норовя сбросить всадника, и даже коленками Игорь ощущал, что тело ее напряглось, заиграло дрожью мускулов.

— Спокойно! — приказал Булат, поглаживая лошадь по храпу. — Спокойно, Амальгама!

И — отпустил уздечку.

Лошадь с места взяла стремительной, резвой рысью, вынесла седока на круг, все ускоряя бег, круто отбрасывая крупом на поворотах, но седок словно прилип к седлу, умело натягивая удила, и это еще больше злило лошадь, и она, не обращая внимания на ломкую боль в храпу, неудержимо неслась по кругу. Желая избавиться от седока, она рванулась в сторону, к тополевым аллеям, закружила среди деревьев, намереваясь шарахнуть его о ствол. И больно заныла у всадника коленка, прижатая к бугристой коре: коленку словно обожгло. А штанина сразу расползлась сбоку по шву. Игорь еще более властно натянул поводья, так что лошадь поднялась на задние ноги свечкой, гарцуя на месте, храпя и выкатывая влажный, весь в красных прожилках глаз.

Кое-как удалось ему сломить бешенство лошади и снова направить ее на круг, но Амальгама все равно не хотела подчиняться незнакомой руке, устремилась на вытоптанное поле левады, сама понеслась прямо на полосатый барьер, и тут Игорь решил не сворачивать в сторону, напрягся в ожидании прыжка.

Поднявшись над барьером, лошадь резко подалась вниз, приземляясь, вышибла седока из седла, поскакала к конюшне. На растревоженное ржание вышел Потапыч, глянул в сторону левады, увидел лежащего на земле Игоря и, в одно мгновение оказавшись рядом с лошадью, схватил ее за узду на всем скаку.

Отряхиваясь и сплевывая с губ песок, поднялся Игорь с земли.

— Не ушибся? — бежали навстречу ребята. — Ничего?

Игорь даже усмехнулся:

— Благополучно возвратился на землю. И все-таки, хлопцы, по душе мне эта Амальгама!

Потапыч подвел лошадь, часто стригущую ушами, еще более нетерпеливо пританцовывающую, прикрикнул на нее:

— Бал-луй, черт!

— Можно? — спросил Игорь у Булата, продевая ногу в стремя.

— Крепче держись! — посоветовал тренер. — И не показывай страху.

Амальгама опять неистово носилась по полю, но Игорь терпеливо ждал, когда она вымотается и успокоится, а к тополиным аллеям он лошадь не подпускал. Почувствовав свое бессилие, Амальгама вдруг застыла как вкопанная на месте, и слышно было только ее тяжелое дыхание да похлестывание хвоста. Всадник не торопил лошадь, сидел в седле спокойно, выжидая, и несколько минут лошадь простояла на месте, потом нерешительно повернула морду к седоку — Игорь не сделал ни одного движения.

Тогда Амальгама дико заржала, и не успел Игорь спохватиться, как она уже перелетела через барьер, опять в прыжке вышибая седока.

— Пускай отдохнет, — сказал Булат, провожая взглядом Амальгаму, которая, уже успокоившись, направлялась в глухой, поросший барбарисом уголок левады.

Теперь вдвоем с Булатом Игорь следил, как тренируются наездники, как преодолевают препятствия. И ему вспоминались и другие, зимние тренировки, когда они, пятиклассники, в теплой одежде и ушанках скакали на конях друг за дружкой по заснеженному кругу и комья снега, как звезды, летели из-под копыт.

Игорь поглядывал в сторону барбарисовых зарослей и с колотьем в сердце ждал, что вот сейчас Потапыч снова подведет ему Амальгаму и он опять вскочит в седло и крепко ухватится за уздечку, чтобы лошадь почувствовала его волю.

 

7

В школе быстро разнесся слух о том, что Игорь Куневич бесстрашно разъезжает на непокорной лошади, что она едва не зашибла его насмерть, и вот сегодня на конезавод явилась ватага любопытных младшеклассников. Были и свои тут ребята, был и Чубарь, и Игорь подумал о том, что Чубарь наверняка пожалел, что пропустил последнюю тренировку, но теперь, видимо, успокоился, поняв, что еще долго, очень долго придется Куневичу увещевать Амальгаму.

Младшеклассники пытливо следили только за Амальгамой, они ждали чего-то необыкновенного и втайне, возможно, заранее сочувствовали Игорю. А Игорь не понукал свою лошадь к быстрому бегу, обходил стороною препятствия, заставлял ее идти неспешной рысью, зная, что это удивляет и разочаровывает болельщиков.

Он так решил, по совету Булата, еще накануне: приучить лошадь к себе, заставить повиноваться и потому не гнать во весь опор, не направлять на препятствия. И, должно быть, поведение всадника представилось лошади странным: она снова и снова пробовала избавиться от докучливого седока — и каждый раз неудачно.

Уже не прежнее, взволнованно-выжидающее состояние испытывал Игорь в новом седле, а спокойную решимость духа, и теперь он знал одно: Амальгама почувствовала властную руку, так пускай она и поверит, что эта рука добра и дружественна.

Когда закончилась тренировка и Игорь спрыгнул на зыбкую землю, младшеклассники обступили его кольцом и загалдели:

— Надо было погонять сильнее! Так неинтересно.

Чубарь, проезжая мимо, слышал, конечно, эти слова, потому так проворно привязал Думу к изгороди и подступился к Булату:

— Дайте-ка я попробую! У меня получится…

— Нельзя, Чубарец, — произнес тренер. — Куневич — способный наездник, да и то с трудом удерживается на Амальгаме. Отвечать-то мне придется, если сбросит.

— Я сам отвечу, Николай! — горячо заверил Чубарь и принялся умолять Булата: — Да ничего же не случится. Куневич здесь не пример, у меня, может, своя система…

— Пускай прокатится! — одобрительно зашумели младшеклассники. — Все же Вовка звеньевой в своем классе.

Булат пожал плечами и подсадил Чубаря в седло.

Чубарь сразу же каблуками сильно сдавил бока лошади, свистнул в два пальца, и тут же рванулась вперед Амальгама. На пути ее выросла преграда, лошадь взметнулась вверх — наверняка вспомнила, как надо вышибать седока из седла, — и Чубарь тотчас же оказался на земле.

Он лежал, пожалуй не совсем понимая, что случилось, а над ним склонялись, тараща испуганные глаза, младшеклассники, и Чубарь не поднимался, ждал, когда все в леваде соберутся вокруг него. Теперь определенно он станет в школе героем дня, у этих младшеклассников звонкие языки, и Куневич понимал, почему Вовка Чубарь не спешит подниматься с земли.

 

8

И правда — назавтра Вовке Чубарцу не давали прохода, расспрашивали, заживет ли у него плечо или останется так: будто Вовка не просто упал с лошади, а по крайней мере вернулся из боя. Его ничуть не смущало такое повышенное внимание, и на большой переменке он обошел все четыре этажа школы, но чтобы ответить каждому на вопросы, не хватило большой переменки, в класс Вовка влетел уже после звонка, когда Валентин Сергеевич доставал из портфеля стопку сочинений.

— Это очень интересно, что многие из вас выбрали одну и ту же тему, — говорил учитель. — И очень хорошо, что то скромное дело, которое вы как шефы делаете на конезаводе, становится вашей потребностью, ребята…

Из стопки Валентин Сергеевич выбрал несколько тетрадей, еще раз пролистал их, словно проверяя правильность своих оценок.

— Отличные оценки получили Вальковская, Михалевич, Рейнгольд. Но самой лучшей работой я все же считаю сочинение Куневича. Написана, правда, она на «четыре», с двумя ошибками, но зато ясно, логично, впечатляюще. Видно, что ученик писал с неподдельным волнением. Молодчина, Игорь! — похвалил он, отдавая тетрадь.

По партам прошел восхищенный шелест, потому что все знали, что у Валентина Сергеевича, человека сдержанного и немногословного, похвала всегда искренна и правдива.

— А вот мое сочинение! — нетерпеливо приподнялся Шурка Хоменок. — Сверху лежит…

— Ну что ж, Хоменок, — в голосе учителя послышалось сожаление, — слабенькая тройка… Возьми.

Шурка засиял, повеселел, взглянул на всех так, словно сказать хотел, что вовсе не обижен и тройкой. Ну и пускай тройка!

В руках у Валентина Сергеевича оказалась уже следующая тетрадь — в серовато-синей обложке.

— Чубарец написал грамотно, без ошибок. Четыре.

— А почему четверка? — не выдержал Вовка. — Почерк плохой?

Учитель быстрым движением поправил очки и спокойно разъяснил:

— Неполно раскрыта тема, Чубарец. Вот прочитал я и не почувствовал, что это любимое твое занятие. Нет той убедительности, какая есть в сочинении Куневича. И потом, разве действительно конный спорт, досмотр лошадей — самое главное, чему посвящаешь ты свой досуг? Мне кажется, чаще других я замечаю тебя, Володя, в нашей библиотеке…

Вовка вскинул голову и заговорил жарко, точно гневаясь на кого-то:

— У меня круглые пятерки. И в конном спорте не хочу отставать. Тоже буду первый.

— Подумаешь! — задиристо фыркнул Шурка. — Надо было вообще ему тройку поставить, Валентин Сергеевич. Чтоб не задавался.

Учитель промолчал, ожидая, когда смолкнет веселый шепоток, и продолжал раздавать работы.

А Вовка сидел насупясь, стиснув голову руками, и ничего не слышал, даже в тетрадь свою не заглянул. Чего заглядывать: ошибок нет… И разве это справедливо — снижать оценку за пустяк?

Из глухой замкнутости вывел Вовку голос Валентина Сергеевича:

— А сейчас рассмотрим ошибки. Иди, Хоменок, к доске…

 

9

Солнце скатывалось к горизонту, и по голому полю левады протянулись усталые тени тополей. На земле пестрели палевые сентябрьские листья, вмятые копытами в песок, и уже холодком ранней осени тянуло отсюда, из левады, уставленной изгородями да барьерами. Но стоило наездникам вывести лошадей из конюшни — и левада преобразилась, как не бывало сентябрьской тишины.

Игорь достал из кармана теплый початок кукурузы, протянул к морде Амальгамы, лошадь недоверчиво дернула мордой, потом принюхалась, трепеща ноздрями, повела глазами на Булата и осторожно прикоснулась к початку бархатными губами.

— Сегодня можно пускать Амальгаму на препятствия, — сказал Булат, легонько подталкивая Игоря к лошади и дружески напутствуя его. — Ну, давай.

Игорь и сам заметил перемену в поведении лошади: глаза Амальгамы были спокойны, их влажный блеск не вызывал у него тревоги. Но особенно ощутимой стала эта перемена, как только Игорь вскочил в седло. Лошадь по-прежнему заплясала под седоком, но теперь это было совсем другое нетерпение: Игорь сразу ощутил, что лошади хочется бега, стремительных движений, свежести скользящего по телу ветра…

Он пристроился к череде лошадей, гарцующих на месте в ожидании повелительного голоса всадника, и Ланцет, на котором сидел Шурка Хоменок, узнал Игоря и приветливо заржал.

Амальгама, не дожидаясь своей очереди, внезапно взяла с места, понесла всадника вперед, но едва успел Игорь придержать ее буйную рысь, как лошадь уже распростерлась в воздухе над первым барьером: теперь она совсем не пыталась избавиться от всадника.

Точно проснулся в теле Амальгамы ветер! Мягко отделяясь от земли, она вытягивалась над преградой в струну и снова гнала, гнала подковами назад иссеченную землю, и еще ни разу не было у Игоря такой восхитительной тренировки, когда жутковато замирает сердце, когда еще не совсем доверяешь причудам лошадиного норова.

Должно быть, Амальгама намеревалась возвращаться к препятствиям бесконечное множество раз, но Булат звучным хлопком остановил жокеев и после короткого отдыха приказал:

— А теперь — марш по кругу!

На днях предстояли состязания на осенний приз конноспортивной школы — скачки на кругу ипподрома, на гладком, лишенном препятствий кругу. Игорь знал, что всегда в таких случаях полным-полно набирается городских болельщиков, и надо подготовиться и выступить хорошо, чтобы видели люди: недаром тренируются хлопцы у чемпиона республики.

Амальгама снова пыталась выйти вперед, но Игорь упрямо сдерживал поводья, мысленно как бы говоря: «Спокойно, Амальгама. Будет время». Лошадь утихла, пошла размеренней.

Тренер придирчиво наблюдал за Амальгамой, пока не промчался Игорь перед ним один круг, и второй, и третий. Булат с радостью отметил, что лошадь поверила в нового всадника, широко усмехнулся, крикнул Игорю:

— На скачках будешь выступать на Амальгаме! Согласен? То-то!

Игорь весело оглянулся, но не тренера увидел, а скакавшего позади Чубаря, и каким долгим, завистливым, незнакомым взглядом смотрели на него Вовкины глаза!

Что за странные, непонятные вещи происходят с этим Чубарем?..

 

10

«Если Куневич выступит на Амальгаме, — подумал Вовка, — то первое место за ним». И тут же встрепенулся: не высказал ли он вслух эту мысль?

В конюшне было тихо, лишь в дальнем деннике изредка икал Бегунок, да шуршал членом, устраиваясь на покой. Потапыч, а так никого не было, уж полчаса назад шестиклассники разошлись по домам, унесли из конюшни гомон. А Вовка остался: он должен дежурить всю ночь с Потапычем.

Потапыч уже несколько раз окликал его, но Вовка отмалчивался, размышляя про будущие скачки, про недавнее сочинение, про Амальгаму и Куневича, про все невеселые события, которые происходят теперь в конноспортивной школе. При слабом свете лампочек, в одиночестве хорошо мечталось о том, как он, Вовка, стрелой пронесется по ипподрому, вызывая восхищение зрителей, а потом его поздравят, а потом наградят призом… Но эта выдумка сразу становилась призрачной, когда всплывала в памяти вихревая Амальгама, и никак, ну никак не мог примириться он с мыслью, что кто-то другой станет победителем. В голове исподволь созрел отчаянный и в то же время очень простой план. Вовка тут же побежал к Потапычу.

— Я не смогу дежурить, Потапыч, — взмолился он. — Пойду домой. Плечо все саднит. Как ушибся тогда…

— Да мне и одному не страшно, — согласился конюх. — Иди.

Выскользнув за ворота, Вовка замер, прижался всем телом к бревенчатой стене, чувствуя, как сердце будто падает куда-то в глубокий колодец, на короткий миг всплывает и снова падает…

Вовка замер, прижался всем телом к бревенчатой стене, чувствуя, как сердце будто падает куда-то…

Долго таился он, подстерегая, когда Потапыча сморит сон, а потом неслышной тенью проник в конюшню и действовать решил без раздумий, потому что знал: если хоть на миг заколеблется, то струсит и наверняка убежит.

Вот шагнул в денник, на секунду замер, снова ожидая удара, но Амальгама встретила его равнодушно, и тогда дрожащей рукой он вложил ей в губы припасенное яблоко, не мешкая вывел в проход меж денниками. Еще сильнее сжалось сердце клешнями страха: только бы не выдал глухой стук подков, только бы предательница не заржала… Тогда — всему конец!

Похрустывая яблоком, Амальгама шла в поводу за Вовкой, и вот уже и ворота, вот зачернело в проеме небо — темное, звездное.

Оставив лошадь во дворе, Вовка вернулся в конюшню, послушал, все ли спокойно. Потапыч безмятежно посапывал во сне, и тогда Вовка смелее подошел к распахнутой дверной решетке, пошарил глазами по настилу — не обронил ли чего? А закрывать дверь денника не стал: пусть думают, что забыли закрыть с вечера и что Амальгама сама покинула конюшню.

 

11

Вкус яблока понравился лошади, она обернулась назад, к воротам, ожидая от ночного пришельца новой подачки. Зашуршало под ногами сено, пришелец торопливо подался в темень, и долго слушала Амальгама, как затихают шаги.

Возвращаться в душный денник не хотелось, она вбирала ноздрями свежий душистый воздух, постригивала чуткими ушами и не знала, что делать. Уж не прикажут ли ей снова мчаться по черному кругу левады? Сейчас на земле ночь, высоко шевелятся зерна звезд, а в той стороне, где город, небо подсвечено сполохами огней.

Еще раз повела лошадь мордой, услыхала посапыванье конюха, и это ожидание раздосадовало ее, она шагом двинулась через весь двор к ипподрому, но едва коснулись копыта знакомой, волнующей, твердой полосы круга, как ноги сами перешли на иноходь. Без седока скакать было непривычно и смешно, Амальгаму развеселил этот свободный, не понуждаемый рукою наездника бег, она вдруг сильно и вольно, всем нутром, заржала, резко свернула с круга, помчалась напрямик по траве, хлещущей по бабкам. Когда впереди выросла изгородь, окаймляющая, наверное, весь конезавод, Амальгама привычно перемахнула через нее, попала на помидорное поле, споткнулась о куст, отяжеленный плодами, но сразу же отыскала узкую межу.

Острые, прелые, по-осеннему горьковатые запахи неслись ей навстречу, волновали чем-то далеким, неясным, и лошадь никак не могла уловить: откуда это щемящее чувство? Но как только осталось позади поле и начал стелиться под копыта луг, в сознании лошади мелькнуло: повеяло солнечным детством. Ведь так легко и томительно бывало Амальгаме только в ту далекую пору детства, когда она была еще стригунишкой и не имела имени, когда весь день напролет носилась по желтому от лютиков выгону, пугалась гудящих шмелей, играла с матерью и поминутно совала морду в теплый, пахнущий молоком пах. Всплыло это настолько отчетливо, что она даже остановилась, как бы оглушенная счастьем, и жадно приникла мордой к жесткой прохладной отаве.

Дальше на пути попался стог сена, лошадь почесалась о его шероховатый бок. От стога пахло жильем, словно от денника, здесь можно было бы спокойно, без тревоги щипать отаву, но дух приключений, как в детстве, гнал и гнал ее вперед, навстречу неведомому.

Уже иные запахи щекотали ей ноздри: веяло свежестью реки и еще чем-то приятным, напоминающим вкус яблока. Вскоре Амальгама достигла берега, замерла над черной, журчащей в камнях, всплескивающей в лозняках водой. От воды поднималась сырость, а там, за рекой, темнела роща, оттуда доносились таинственные шорохи, настойчиво сквозил запах опавшей листвы, и лошадь почувствовала в ногах новый безотчетный зов, сошла, шурша песком, к реке, ступила в воду… Послышался шумный плеск, словно кто-то загребал веслами, и вот Амальгама поплыла к другому берегу плавными толчками, с напряженно вздернутой мордой, а течение здесь было слабое, и она легко преодолела реку.

Роща звала к себе шорохами, похрустыванием сушняка, голосами полуночных птиц, и как было Амальгаме избавиться от жгучего любопытства к ее ночной заповедной жизни?

Копыта печатали невидимые полукружья следов, мокрая полоса оставалась на папоротниках.

Амальгама остыла после купанья, пробиралась по роще осторожно, но все равно по морде, по телу хлестали пахучие ветки кустарников и деревьев, и деревья здесь были самые разные, это можно было узнать не только по запаху, но и по шелесту листьев. Попадались на кустах ягоды с приторным, ядовитым душком — лошадь торопливо отводила от них морду. В тишине вдруг закричала, залопотала крыльями сова — Амальгама испуганно прянула в сторону, захрустела по валежнику.

С минуту она стояла неподвижно, ожидая, когда замрет далекое эхо, потом неторопливо тронулась в путь. Куда и зачем — она не знала. Вели ее запахи, и любопытство к заросшим глухим тропам, и шорох листьев, которые — стоило лишь потревожить куст — опадали ей на гриву и под копыта.

Какое странное ночное путешествие! И не лучше ли бы ей сейчас дремать в деннике, в тепле, рядом с другими лошадьми, слушать, как похрапывает конюх?

Воспоминание о конюшне было радужным, и лошадь вновь остановилась, припоминая другие хорошие подробности своей жизни.

Да, она резвее остальных на конезаводе, ее побаиваются жокеи, и каждый из них мечтает о такой стремительной лошади, сама же Амальгама привыкла держаться на расстоянии от них и от своих собратьев-скакунов, и лишь одному из людей — тренеру в синей атласной шапочке — доверяла она. Как легко носила она опытного седока, как неутомим был ее бег!

Только почему-то в последнее время все чаще седлает ее новый наездник, к которому она относилась настороженно, показывала свой непокорный нрав и все же ощущала, что рука у этого мальчишки умеет быть властной и что, пожалуй, к ней можно и привыкнуть. А вот другого маленького наездника — чернявого, с пристальными глазами — Амальгама не терпела. Этот чернявый и вывел ее из конюшни.

Тряхнув мордой, лошадь двинулась в глубь рощи. Непривычное ночное путешествие утомило ее, и переждать ночь она остановилась под раскидистым, густым деревом.

Дремала Амальгама стоя и, как всегда, слегка покачиваясь, в ее сны входили те самые таинственные шорохи, неясное бормотание — все новое, что принесла ей нежданная дорога.

А когда лошадь проснулась на рассвете, кругом был туман: в ложбинах, на высоком папоротнике и даже в дуплах; и по этому туману, как по снегу, побрела она дальше, но шаг ее был скучен и неуверен. Остро захотелось ей обычной утренней жизни: чтобы шелестел в кормушке овес, чтобы щеткой сняли с нее пот, чтобы короткая проминка прогнала вялость и наполнила мышцы жизнью.

Копытами лошадь пробивала тропинку в тумане, и туман поднимался над ее следом выше, обволакивал серебряные от росы паучьи сети, а в этих сетях, как в колыбелях, покоились опавшие листья.

Случайно Амальгама набрела на тихую, еще пахнувшую медом поляну с удивительно вкусной, нежной травой, на которой блистала роса, обжигавшая губы.

Здесь и застали ее лучи сентябрьского солнца.

 

12

Наутро на конезаводе хватились: нет лошади. И дверь денника распахнута. И никто не знает, куда исчезла Амальгама…

— Где Чубарь? — крикнул Шурка Хоменок.

— Отпустил я Чубаря, — раздосадованно поведал Потапыч. — Да ни при чем здесь Чубарь! Сам виноват, заснула старая башка… Тьфу, беда!

Ребята с сочувствием поглядывали на Потапыча: ведь случись с лошадью какая неприятность — он в ответе.

— А может, Амальгама сама ушла? — рассудительно сказал Игнашка Михалевич. — Она страшная злюка. И умная к тому же. Может, ей не понравилось, что Игорь начал тренироваться… Я не хочу тебя обидеть, Игорь, но все может быть, понимаешь?

Игорь хмуро махнул рукой:

— Об этом после. Пока не пришел директор, разобьемся на группы, будем искать Амальгаму. Должны найти! Со мной пойдет Шурка Хоменок.

Игорь и Шурка сразу же, как только вышли из конюшни, принялись обследовать двор. Вытоптанная земля на дворе была вся рябая от копыт. Попробуй угадать, где тут следы Амальгамы! Она могла направиться в сторону шиферных крыш поселка, могла устремиться и к лугу.

— Надо ищейку вызвать, — нашелся Шурка. — Из уголовного розыска.

— Давай сами, вместо ищеек.

Словно кто-то подтолкнул Игоря двинуться сначала на ипподром: здесь Амальгама неутомимо носила в седле чемпиона Булата и, наверное, сюда, по доброй памяти, направила свои копыта.

На ипподроме уже несколько дней не тренировались, и потому друзья сразу обнаружили недавние, свежие следы и что цепочка следов вела с круга по траве к изгороди.

Послушные неведомому зову, они перемахнули через изгородь, побежали, топча помидоры, нащупанным следом, но вот кончилось помидорное поле, и на лугу следы затерялись. Игорь и Шурка уже не могли остановиться и все бежали, бежали, приглядываясь к росе: где-нибудь покажутся на ней темноватые полосы от копыт.

Луг не выдавал своей тайны, и пока обежали они огромный, уставленный стогами простор, вконец устали и запыхались.

Бредя песчаным берегом Сожа, Игорь напряженно раздумывал: куда же скрылась лошадь? Ну, следы вывели на луг. А дальше? Может, притаилась Амальгама где-нибудь под кручей?

Шурка шел немного впереди, то и дело поднимал на пути камешки и бесцельно швырял их в воду, камешки булькали, точно играла наверху большая рыба, но вот он снова нагнулся было за камешком и тут же радостно вскрикнул:

— Гляди, Игорь! Следы нашлись!

Расползшиеся на песке следы копыт вели в воду, а там, за рекой, на том берегу, начиналась роща — скорее туда!

Игорь сбросил сандалеты, торопливо принялся раздеваться.

— А может, она поплыла по течению? — В Шуркином голосе слышалась дрожь.

Привычно связал Игорь одежду в узелок, ступил в воду.

— Куда ты? — Шурка попытался удержать друга. — А я? Да я же плавать не умею!

— Будь возле следов. Никуда не отходи! — коротко наказал Игорь.

Переправившись через Сож и отыскав следы на другом берегу, он полез в глубь рощи, крича на ходу в сложенные рупором ладони:

— Амальгама-а-а! Ого-го-оо-о!

Эхо было такое сильное, что даже, казалось, сбивало листья с осины.

Игорь крушил на пути ломкий валежник, топтал босыми ногами палые желуди в дубняке, обжигался в колючих зарослях ежевики, упорно продираясь вперед, зная, что лошадь дальше не пошла, заночевала где-то в роще. Может быть, деревенские мальчишки, рано выбравшись по грибы и костянику, уже видели гнедую Амальгаму?

В глухой росистой поросли папоротника шагать было трудно, ноги скользили по сырой земле, зато снова нашелся след — словно бы хоженая тропа в папоротниковом лесу, и теперь Игорь почти не сомневался, что ее проложила беглянка Амальгама.

И действительно, папоротниковая тропа вывела его на высокую, светлую поляну, на которой паслась беглянка.

— Амальгама! — незнакомым от радости голосом позвал Игорь.

Лошадь, испугавшись крика, шарахнулась в сторону, попала ногой в сплетение корней, задергалась, пытаясь освободиться, и, оглянувшись на Игоря, печально заржала. Заржала потому, что не сразу узнала маленького наездника и по неосторожности поранила ногу, пониже колена скупо заалела кровь — Игорь вмиг отметил это.

Моментально выхватил Игорь из узелка майку, разорвал по шву и, бросившись к лошади, принялся перевязывать рану.

— Спокойно, Амальгама, спокойно…

Покончив с перевязкой, он взял в руки поводья и быстрым шагом направился на ту тропу в папоротниках.

— Ах, глупая, — мягко выговаривал он, — ну зачем тебе было убегать из конюшни? Не хочешь — я перейду опять на Ланцета.

Словно бы успокоенная его словами, Амальгама охотно шла в поводу, мимо старого дуплистого дуба, под которым нашла она ночлег. Туман уже выкатился из дупел и застыл облачками в небе над самой рощей.

Когда вышли к берегу Сожа, Игорь сказал:

— Плыви, Амальгама. А я — следом.

Но лошадь упрямо мотала головой, словно боялась войти в воду.

— Плыви же. Это не страшно.

Амальгама опустилась на колени, и тогда только Игорь догадался, чего она хочет, осторожно сел на теплый хребет — и они поплыли.

А на том берегу Шурка приплясывал от восторга, нетерпеливо покрикивал, чтоб плыли скорее.

Едва Амальгама ступила на сушу, как Игорь заторопил:

— Садись-ка, Шурка, со мной. Вот так. Держись за мои плечи.

Нужно было спешить на конезавод, нужно было успокоить ребят, Потапыча, Булата, нужно было Игорю самому убедиться побыстрее, что ничего с лошадью не случилось, что снова она здесь, дома, на ипподроме!

 

13

Игорь отдыхал, с наслаждением вытянувшись на диване, рядом сидел взлохмаченный Шурка, и друзья наперебой вспоминали все, что оба пережили сегодня: и свою погоню за Амальгамой, и возвращение верхом на лошади, и крепкое директорское рукопожатие, и то, как Потапыч расцеловал Амальгаму в морду.

— Ты правильно сделал, что перебинтовал ей ногу, — горячился Шурка. — А то сразу бы — гангрена… И не видать Амальгаме ипподрома!

— Да брось ты, — поморщился Игорь. — Ничего страшного, и Амальгама еще покажет класс!

На минуту Шурка задумался.

— Знаешь, Игорь, а все же здесь какое-то преступление. Наверное, Чубарь…

— Да ну! Чубарь ведь не дежурил ночью, плечо у него…

— Как хочешь, а только у меня подозрение на Чубаря. Не иначе, хотел он тебе свинью подложить перед соревнованиями.

Теперь задумался Игорь. И правда, загадочным было это исчезновение лошади: не могла же она сама открыть засов. Спросить бы у Амальгамы!

— Я только одного не понимаю, Шурка, — открыто поделился Игорь. — Если Чубарь совершил такое… Ух, какая это подлость! И ради чего? Чтобы и тут быть первым, в конном спорте? Нет, не верится…

Умудренно, по-взрослому покачал Шурка головой, похлопал товарища по плечу и неожиданно заторопился:

— Поживем — увидим. Я поехал. Бывай!

 

14

Он сел в переполненный автобус, проехал одну остановку, соскочил и пошел к дому, в котором жил Чубарь: любопытство не давало ему покоя, он знал, что не уснет, если не увидит сейчас Чубаря хоть издали!

Вовка сидел на крыльце, уставясь глазами в асфальт, и было заметно, как он вздрогнул от неожиданности, когда вдруг услыхал:

— А ведь Амальгама пропала.

— Как — пропала? — встрепенулся он. — Что ты, Шурка, чушь несешь?

— Не прикидывайся, не прикидывайся. Будто не знаешь…

— Да впервые от тебя слышу. Ты говори подробнее, Шурка.

Как ни в чем не бывало Шурка уселся рядом с ним на крыльце и начал вдохновенно выдумывать:

— Пришла милиция с ищейками, рыщут по всему конезаводу. Говорят, у них уже есть какие-то подозрения. Говорят, судить будут виноватого… — Он вдруг резко обернулся к Чубарю, глянул в его суженные глаза и отметил про себя: «Точно. Дрейфит». — Только ты не очень пугайся, Вовка…

— А катись ты, Хомяк, отсюда! — не выдержал Чубарь и вскочил на ноги. — Ты что, шантажировать пришел? Так не выйдет ничего! Сами прошляпили — сами отдувайтесь. Амальгама за Куневичем закреплена, пускай отвечает. Вместе с Потапычем. Вот и все, Хомяк! Не вышло из тебя ищейки.

И Чубарь сильно хлопнул дверью.

«Он! — решил Шурка. — Он! Только как теперь докажешь?»

 

15

Ранка у Амальгамы оказалась пустяковой, и спустя два дня Игорь вновь выводил лошадь в леваду.

— Гляди-ка, совсем послушная стала, — шепнул ему Шурка.

И верно — словно бы подменили лошадь. Она шла за Игорем покорно и поглядывала на него спокойным теплым взглядом, — наверное, потому, что была уверена в наезднике, и еще потому, что поблизости не замечала Чубаря. Чубарь теперь все время старался держаться подальше от Амальгамы.

Ребята и вовсе удивились, когда увидели Игоря в седле. Малейшего движения руки охотно слушалась Амальгама и то несла наездника мягко и быстро, то переходила на неспешную иноходь, будто бы она, лошадь, знала всадника уже не первый год и понимала его без понукания, без окрика.

Булат выстроил наездников в углу левады и пускал на круг по двое; это была последняя тренировка перед состязаниями — вот так же все будет в воскресенье на ипподроме.

Умчались на своих конях Игнашка Михалевич и Шурка Хоменок, потом старт брали другие всадники, и когда подошла очередь Игоря, то оказалось, что ему надо скакать в паре с Чубарем.

Дума понесла Чубаря вперед, но Амальгама, едва увидев черный затылок Чубаря, зло фыркнула и в один миг настигла соперницу. Все резвее становился ее бег, все отставала, отставала Дума. Игорь почувствовал, что Амальгама бежит не в полную силу, но все равно легко обходит Думу, и это радовало его; он даже слегка сбавил темп бега, боясь переутомить лошадь. К финишу Амальгама пришла, на полкруга опередив свою соперницу.

— Прекрасно, Игорь! — обрадовался успеху Куневича тренер. — Признаться, я даже побаивался, что не удастся тебе добиться доверия у лошади. А ты отыскал свой ключик. Словом, решено окончательно: послезавтра выступаешь на Амальгаме.

Услыхав свою кличку, произнесенную тренером, Амальгама радушно проржала, но вдруг как-то сразу смолкла, и ее фиолетовые глаза вспыхнули недобрым огоньком: финишировал на Думе Чубарь.

Ребята многозначительно переглянулись.

— Э-эх! — в сердцах выдохнул Шурка и вполголоса спросил у Игоря: — Ну как разоблачить Чубаря?..

 

16

Наступило погожее утро, пронизанное кротким свечением облаков, напоенное запахами спелых слив и картофельной ботвы, и хоть солнце не могло пробиться сквозь полотна облаков, но все равно кругом было ясно, прозрачно, необъятно, вся земля светилась от палой листвы.

«Чудесно! — думал Игорь, обливаясь из ведра холодной водой. — Давно не было такой мягкой погоды!»

Мускулы ощутимо полнились упругой силой, в ушах слегка позванивало от волнения, по телу пробегала нетерпеливая дрожь: ему хотелось скорее выехать на Амальгаме на пепельный круг ипподрома, шибким аллюром рвануть с места под звон колокола и помчаться так, чтобы шею сразу, как шарфом, туго перевязал ветер! И в то же время Игорю нравилась эта загадочность, волнующая неясность предстоящих состязаний, и даже прохладно щекотало под ложечкой от неведения, неопределенности.

Захватив для Амальгамы кускового сахара, Игорь поспешил на конезавод. Теперь он был одет, как настоящий наездник: в сизую пыленепроницаемую куртку, в бриджи, свежо переливающиеся темно-синими бликами, и даже на ногах, по правилам, — хромовые сапожки. И только на голове косо сидел коричневый, как боровичок, берет вместо жокейской шапочки. О шапочке никто из ребят даже не осмеливался мечтать, лишь Николай Булат, их тренер и чемпион республики, носил такую — синий атласный купол с козырьком.

В конюшне уже собрались все ребята; как всегда, шумно хлопотали, разнося овес в мерках, подбрасывая сено в ясли, но за каждым словом и движением чувствовалось нескрываемое волнение, и у всех, наверное, перед глазами было одно и то же: ипподром с зеленой травой и прибранным, чистым кругом, судьи в белых чесучовых костюмах, гомонливые толпы зрителей на трибуне под навесом и подле раздевалки…

Даже Потапыч потерял спокойствие, суетился, подсобляя ребятам, сам забегал в денники, следил, охотно ли жуют кони овес.

— Да управятся, Потапыч, ребята без вас, — заметил Николай Булат. — Впервой, что ли…

Он, тренер, тоже раньше обычного явился на конезавод. Игорь сознавал, что нельзя ему оставаться спокойным в такой день: пускай сегодня состязания всего лишь на приз конноспортивной школы, для тренера они все равно как экзамен.

Должно быть, лошади чувствовали необычную спешку, понимали, что выйдут на круг помериться в беге, и потому нетерпеливо пофыркивали, перекликались взволнованным ржанием. Амальгама подрагивала чуткой кожей, прядала ушами, торопливо захватывала овес трепетными, подвижными губами, а Игорь стоял в деннике, говорил простые, как бы самому себе адресованные слова, Амальгама внимала ему и успокаивалась.

А потом наездники вывели коней во двор, принялись чистить их перед состязаниями. Игорь любовно оплескал Амальгаму водой, отгладил щеткой по шерсти, и прекрасная кожа лошади приобрела блеск лака.

Наездники шумно переговаривались, но Игорь ничего не слышал, все проходило мимо, мимо него — голоса, улыбки, смех… Он пытливо присматривался к лошади, стараясь выведать ее настроение, безукоризненно подготовить ее к бегу, и в этом своем сосредоточенном мире он оставался даже тогда, когда повели коней на проминку в леваду.

Он пытливо присматривался к лошади, стараясь выведать ее настроение…

Коснувшись копытами твердого грунта, Амальгама игриво заплясала в нетерпении, но Игорь придержал поводья, не давая лошади воли. Скакал на Амальгаме он умеренным аллюром, то и дело поглядывал на других всадников: крепко сидел в седле Игнашка Михалевич, Чубарь по привычке приникал к шее Думы, а веселый Ланцет уже сейчас без устали носил по кругу Шурку Хоменка.

Когда слегка припотевших скакунов завели в конюшню, Игорь отошел к изгороди, стал издали наблюдать за ипподромом. К трибуне уже собирались болельщики из города, работники конезавода, школьники, лущили подсолнухи, посматривали в сторону конюшни, и стоял над ипподромом гудящий говор. А потом показался у трибуны классный руководитель Валентин Сергеевич, и одна главная мысль завладела Игорем: надо хорошо выступить, надо бороться за первенство!

Из судейской комнаты вышел Булат в ослепительно белом костюме, с алой повязкой на рукаве, громко оповестил:

— Всем на жеребьевку!

Стартовать Игорю выпало где-то в конце, в паре с Шуркой Хоменком, и Шурка обрадованно сжал плечо товарища:

— Вот повезло! Ты меня обязательно вытянешь, Игорь!

Вдвоем они пробрались поближе к судейскому столику, чтобы удобнее было следить за ходом борьбы на ипподроме.

А трибуна, заполненная людьми, уже нетерпеливо шумела, поторапливала судей: зрителям поскорее хотелось азартных, захватывающих состязаний! И вот наконец словно бы от людского нетерпения зазвонил колокол, и первая пара рассыпала топот копыт.

Зрители на первых порах примолкли, следя за скачкой, потом зашумели, когда всадники промчались мимо трибуны, и этот шум уже прочно установился над ипподромом. Он был подобен прибою: приближались лошади — трибуна взвинченно, подбадривающе гудела, уносились за поворот — немного стихала, рвались к финишу — трибуна обрушивалась сплошным гулом.

В воздухе резко запахло лошадиным потом, и этот запах волновал лошадей, еще свежих, только вышедших к старту, гнал по овальному кругу неудержимо вперед, вперед…

Всё новые и новые наездники проносились по ипподрому, в глазах рябило от мельтешения ног, и все состязание на миг представилось Игорю нескончаемой кавалькадой. Он обернулся назад, в сторону конюшни, потом быстро взглянул на товарища. Шуркины глаза не мигали. «Соперники», — подумалось ему.

Лучшее время дня было пока у Игнашки Михалевича. Игорь мысленно прикидывал, в каком темпе ему нужно пройти дистанцию, чтобы опередить Игнашку-лидера.

И вот…

— На круг вызываются Куневич и Хоменок!

Оба рванулись к конюшне, Потапыч уже выводил им навстречу Амальгаму и Ланцета, и наездники сразу вскочили в седла, дробным шагом направили лошадей к стартовой черте.

Удара колокола Игорь почти не слышал. Словно лопнула в ушах какая-то глухая пленка — сразу все стало отчетливым, резко осязаемым: несущаяся навстречу трибуна, пепельная лента круга, фигура скачущего впереди Шурки.

Ланцет опередил Амальгаму на два корпуса. Бежал он легко, весело, как бы поддразнивая соперницу, и та несколько раз порывалась напрячься, обойти каракового жеребца, но рука седока была непреклонна. Игорь знал, что на больший темп у Ланцета не хватит резвости, а до финиша еще далеко.

Первый круг, а потом еще один они так и прошли: впереди Ланцет, за ним — Амальгама. Амальгама по-прежнему стремилась повысить скорость, бег у нее был безупречный, резвый, и зрители, чувствуя в ней сильную лошадь, стали возгласами подхлестывать Амальгаму, но руки наездника как бы твердили одно и то же: «Нельзя. Рано». Лошадь повиновалась ему, а он чувствовал: все больше, больше злости в Амальгаме. Может быть, с третьего круга дать ей волю? Нет, пускай вовсе вымотается Ланцет…

И вот — последний круг!

Амальгама, конечно же, поняла повелительный, требовательный голос наездника: пора! Догнать Ланцета, на предельной скорости пройти остаток дистанции приказывали ей теперь его руки.

И она бросилась вперед, словно разматывая на ходу и топча ногами клубок своей злости, в один миг поравнялась с Ланцетом, уловила душный запах его кожи, рванулась в сторону, к бровке. На глазах росло, росло расстояние между ними: издали могло показаться, что сама земля отбрасывает Ланцета назад, а для Амальгамы и всадника сейчас ничего не существовало, кроме желтой финишной ленточки.

— А-а-а-а! — одобрительно гудела, стонала трибуна.

Последние метры Амальгама прошла под гул рукоплесканий.

Оглушенный шумом, счастливый, Игорь спрыгнул на зыбкую землю, осмотрелся и ничего не увидел: словно дымом подернуты были глаза, туманом каким-то, и, лишь немного успокоившись, он рассмотрел наконец приветливо улыбающиеся лица и понял: пока самый лучший показатель у него.

В последней паре стартовал Чубарь. Зрители наблюдали за скачкой уже спокойно, да и сам Игорь тоже был теперь приятно спокоен. Стоило ли считать Чубаря серьезным противником, если на последней тренировке он показал совсем слабое время?

Все с той же толкавшейся в сердце радостью, с дымком во взгляде Игорь отвечал на приветствия, жал чьи-то руки, а когда его позвали к судейскому столику, направился неуверенной походкой, словно все еще был в седле.

— Поздравляю! — сказал ему Николай Булат, вручая грамоту. — Я за тебя очень рад, Игорь!

Чемпион республики смотрел на победителя восхищенно и говорил все эти слова таким тоном, что Игорь еще больше разволновался. Булат, видимо, хотел сказать еще что-то теплое, потом передумал, по-мальчишески махнул рукой и поспешил в судейскую комнату, а вскоре вышел оттуда, неся в руках свою синюю жокейскую шапочку.

— Тебе, — протянул он шапочку Игорю. — Мой личный подарок. Носи!

— Что ты, Николай! — попятился Игорь. — Это же чемпионская шапочка, я не имею права…

— Бери, бери, — настойчиво повторил Булат. — Чемпионская шапочка, говоришь? Хорошо. Дарю будущему чемпиону!

Шапочка лучилась синим атласом, грела руки, и в нее, невесомую, словно вместились теперь все победы Булата, в нее положил свою первую победу и он, Игорь.

Притиснул Игорь шапочку к груди, обвел ребят горячими глазами, растолкал плотное кольцо товарищей — и бросился бежать!

 

17

Шурка разыскал Игоря на задворках конезавода, подле стожка сена — тот лежал на спине, глядя в небо, и по усталому лицу бродила улыбка, атласная же шапочка покоилась на его раскрытой ладони.

— Дай примерить… — попросил Шурка, дотрагиваясь до гладкого атласа, тут же надел на голову и сразу стал почему-то серьезным. — Великовата, — сказал он, отдавая шапочку. — Но ничего, ушить можно.

Игорь согласно кивнул головой и неожиданно озорно подмигнул другу: дескать, вот как, Шурка! А Шурка тоже растянул рот в широкой улыбке, затряс его за плечи:

— Эх, Игорь, я так обрадовался, что нам общий старт вышел! И сразу понял: ты победишь, но я не сдамся без боя. Так и получилось. Горячий был поединок! — Он задумался, словно снова переживая жаркую схватку на ипподроме, и заговорил о позабытом Чубаре: — Не удалось ему никакой подлостью помешать… А ведь это он угнал тогда Амальгаму. Знаешь, Игорь, меня не проведешь. Это он тогда…

— Неужели он? — сдавленно спросил Игорь, поднимаясь в полный рост.

— А чего еще ждать от завистника? — Шурка презрительно сплюнул. — Вообразил, что самый первый в школе… Поганка! Я раньше думал отлупцевать его, а теперь — поверишь? — даже неохота мараться. Говорит, переведется в шестой «В»…

— И хорошо, если переведется! — горячо подхватил Игорь. — А из конноспортивной школы мы его сами исключим. Не имеет права такой человек быть на конезаводе. Ведь это государственное хозяйство, понимаешь? И кони государственные. Эти кони еще будут, наверное, рекорды ставить за границей… Нет, идем к ребятам и при них спросим у Чубаря!

Они поспешили к конюшне, а здесь как раз все были в сборе и, разнося корм лошадям, шумно обсуждали состязания. Вот теперь, при всех, и надо поговорить с Чубарем!

Игорь зло посмотрел на Чубаря, а Чубарь наверняка догадался, что сейчас пойдет разговор о нем, и съежился, часто-часто заморгал глазами.

«Да он же трус!» — с брезгливой досадой подумал Игорь и, чтобы не видеть поникшей спины Чубаря, шагнул в знакомый денник.

Лошадь протяжно заржала, приветствуя наездника, Игорь сунул ей в губы сахар, провел рукою по теплой морде, и на ладони у него осталось влажное дыхание Амальгамы.