I

В быстротекущей веренице белоснежных облаков, казалось, плывет и самый шатер Фроловской башни. Ноябрь. Студено. Выпал снег, и, хотя солнце поминутно проглядывает, снег прочно держится на кремлевской стене между зубцов, в уютных, тенистых прогалинах между главами красавца храма Покрова Богородицы, на тесовых кровлях обывательских домов и в тени высоких кремлевских стен.

На Красной площади пустынно. По ее обочинам, словно окаменелые, – конные стрельцы. Они со всех сторон закрыли путь на площадь московским обывателям, торговцам, обозам приезжих сельских жителей и нищим.

Сегодня пушечный двор вывез на Красную площадь еще две сотни заново выкованных и отлитых пушек, отправляемых по приказу царя на бранные поля Ливонии, куда Иван Васильевич думал и сам вскоре отправиться во главе большого войска.

Соскочив с коня и бросив поводья конюху, царь стал осматривать в сопровождении воевод долгожданный наряд. Он горд тем, что новые, небывалые ранее в Москве пушки – плод самостоятельного труда московских пушкарей. Он горит желанием лично видеть действие их в бою. Он внимательно следит за тем, как заряжается орудие. Из его уст пушкари слышат похвалу новшеству – заряжению орудия не с дула, а с казенной, затылочной, части. Не спят московские литцы, не стоят на одном месте – шагают дальше.

Царь ласково гладит плоскости железного четырехгранника, обковывающего казенную часть, вынимает клин, заглядывает в клиновое отверстие: канал сквозной, сверкающий металлом, длиною около двух саженей.

Царь полюбопытствовал, прочно ли сидит пушка в своем станке, одобрил приваренные к нижней части орудия стержневые подпорки для утверждения орудия в станке, но приказал оковать деревянные станки для прочности железом.

Горделивым взглядом окинул он громадную площадь, на которой в одинаковом расстоянии одна от другой ровнехонькими рядами стояли пушки. Словно живые, присев к влажной, оттаявшей под утро земле, они грозно вытянули свои длинные стволы в пространство. Да, да, он должен сам повести свое войско для конечного разгрома врагов.

Но вот лицо его омрачилось.

Он подозвал Малюту:

– Поди сюда.

Когда Малюта приблизился, указал рукою на орудия:

– С иноземными ворогами нам легче бороться... Гляди. То наши верные мстители... Они будут истреблять врагов без обмана. А как мы сможем с тобой праведно положить священную кару на изменников, чтоб нам бить точно по врагу... без промаха и порухи?

– Господь Бог поможет нам...

– Все ли из этих пушек будут честною рукою направлены по ворогам? Сомненья грызут мою душу... Свой глаз понадобится на поле брани. Курбский под Невелем с великою силою не мог одолеть малую часть врага и побросал наш наряд... думал я, будто он невиновен в том, будто заведомо он не предавал нас, а вышло, что... День со днем чернее и чернее становятся мои мысли... Взгляни на площадь. Что труда здесь, что слез и казны, и вот одна из собак, со злобы и ненависти к царю, вдруг опоганит московские стяги, побросает пушки и побежит, жалко поджав хвост... И после того: «Прости, Государь, не моя вина!»

Голос Ивана Васильевича дрогнул. Малюта взглянул на его лицо и с испугом отшатнулся. Оно побледнело, покрылось глубокими морщинами, глаза сверкнули страшным гневом.

– Подай коня, – прошептал царь.

Малюта поманил стремянного, державшего под уздцы царского аргамака.

Иван Васильевич ловко вскочил на лошадь и, не ответив на поклоны бояр и воевод, быстро поскакал в Кремль, сопровождаемый братьями царицы, Темрюками, князем Вяземским и Алексеем Басмановым.

Ветер усиливался – холодный, предзимний, гоня облака, поднимая пыль на площади, леденя душу бояр, напуганных внезапной переменой в настроении царя.

Малюта помолился на храм Покрова, почтительно поклонился боярам и воеводам и неторопливой походкой направился в Кремль.

Во дворце Ивана Васильевича ожидали московские оружейники. Они принесли в дар государю новую легкую пищаль, стрелявшую уже не при помощи фитиля, а посредством особого замка, воспламенявшего заряд трением стали о кремень. Брызги искр зажигали порох. Царь был сильно обрадован. Выйдя на дворцовый дворик, выстрелил в сарай из новой пищали.

– Слава Всевышнему! – перекрестился он, разглядывая ружье. На лице его снова появилось выражение спокойствия и удовлетворенности. – Давно бы так.

Оружейники, которых ввел во дворец дворянин Кусков, расхваливая особенности устройства новой пищали, доказывали, что все прежние фитильные ружья надо упразднить. В них-де много неудобств: фитили во время боя от сырости часто гаснут, получаются осечки. Загораясь, они выдают неприятелю местонахождение стрелков, и очень опасны те ружья для воина. Случаются разрывы дула.

Царь внимательно выслушал оружейников, приказав Кускову передать свое царское повеление боярину Челяднину, чтоб он одарил оружейников да поднес им по чарке водки.

Малюта, появившийся в палате государя, был обрадован его веселым видом. Он опасался нового припадка гнева, которые в последнее время часто посещали Ивана Васильевича. Лекарь Бомелий просил Малюту всячески оберегать царя от неприятностей. Сама царица каждый день умоляла Малюту помалкивать о раскрытии крамольных дел.

Иван Васильевич, увидев Малюту, пошел ему навстречу с пищалью в руках. Он радостно воскликнул:

– Гляди, Лукьяныч. Приношение моих оружейников.

И он стал пояснять, в чем кроются достоинства новой пищали.

Царь неодобрительно отозвался только о том, что крышку на полке с огнивом приходилось перед выстрелом отодвигать рукой, а это замедляло стрельбу. Оружейники обещали придумать другое.

– Не ерманские, не дацкие, не свейские... не Курбские... не Тетерины... Это сделали мои люди... мои, – сказал с самодовольной улыбкой царь.

– Их много, государь...

– Так ли?

– Дерзаю думать, что так, – поклонился царю Малюта.

По лесным глухим дорогам скакал к Москве с литовского рубежа всадник. Молод, строен и хорошо вооружен. Чтобы ни с кем не встретиться, он умышленно объезжал города и села, делая большие крюки, с трудом преодолевая болота и овраги, лежавшие на его пути.

Всадник этот – слуга князя Курбского Василий Шибанов. Никто не решился отвезти московскому царю послание князя. Как особенную драгоценность Василий зашил его в свой зипун у самого сердца.

Нередко молодой гонец останавливал коня и, вдыхая в себя запах родного русского соснового бора, крестился с чувством, с благоговейным торжеством и юношески-беспечно улыбался, оглядываясь по сторонам.

Родина! О, как истосковался он по родной земле! Хоть перед смертью, хоть ненадолго Господь Бог привел-таки посмотреть на дорогие сердцу, заброшенные среди полей и лесов русские села и деревушки, на милые, такие простые, бедненькие бревенчатые церквушки, на затянутые голубым октябрьским ледком озера и речки... В них отражается благословенное небо отчизны, погруженной в глубокое размышление. Она – как мать, задумавшаяся о судьбе своих детей. Нет, нет. Он, Василий Шибанов, не изменник, он только слуга Курбского... Будь милостивой, родная Русь! Он знает – в Москве его ждет страшная смерть, но он – не изменник... Князь Курбский в его лице имеет раба, а родина – преданного сына. Курбский посылает его на верную смерть. Курбскому нужен он, Шибанов, пока жив. Князь смотрит на него как на своего раба. Никто не поехал бы в Москву из его приверженцев, да не мог бы он никого из них и послать; их не тянет на родину, а его, Шибанова, она постоянно зовет к себе и во сне и наяву. Гнев родины священен, и, что бы ни случилось, Василий Шибанов был, есть и умрет покорным, любящим свою землю россиянином. И над его могилой, в его стране, будут расти серебристые березки, и вольные пичужки будут встречать весну и воспевать солнце так же, как и над могилами героев-предков, как над могилами честных его земляков-сородичей...

У князя свои счеты с царем Иваном Васильевичем.

Он, Шибанов, никогда не был врагом царю и может смело предстать перед его грозными очами и с честью, мужественно, как надлежит правдивому сыну своей родины, встретить царскую немилость, ибо – да! – он, Василий Шибанов, провинился...

«Родина! Ты одна поймешь и простишь меня, злосчастного странника, малоумного Василия Шибанова».

У заставы, в Дорогомилове, не удалось проскочить через рогатку в город незамеченным. Василия Шибанова остановили. Стали расспрашивать: чей, откуда? Шибанов сказал, что одному царю ответит – кто, чей и откуда он.

Окружили его всполошившиеся стремянные стрельцы и по приказу Григория Грязного проводили к Малюте Скуратову для допроса.

Спускались сумерки.

Малюта встретил при входе в каземат неизвестного ему всадника со свечою в руке. Пристально из-под густых бровей оглядел его с ног до головы, вздохнул.

– Ладно, пойдем... Эй, молодцы! Возьмите у него коня.

Василий Шибанов отдал поводья стрельцу и смело пошел следом за Малютою.

Оставшись наедине с Шибановым, Малюта сел на скамью и тихо, ласково спросил:

– Откуда ты, добрый молодец? Чей?

– Одному царю мочен я то сказать...

– Ничего. Говори мне. Государь без моего опроса не допустит лицезреть его царскую милость.

– Из Литвы я, когда так, а сам роду московского, веры христианской, православной.. Гонец я князя Курбского.

Малюта вскочил со скамьи, крепко вцепился в плечи Шибанову, несколько минут молча смотрел выпученными глазами на парня.

– Курбского? – спросил он сдавленным, едва слышным голосом. – Ты ума лишился... рехнулся?

– Нет. В доброй памяти. Повторяю: я посол князя Андрея Михайловича Курбского к моему государю.

Смелый вид и сухой деловитый голос парня совсем озадачили Малюту.

– Повторяешь?! – вскинув брови, воскликнул Малюта.

– Клянусь, што никогда не кривил душою перед государем и до смерти не отрекусь от него. Я лишь исполняю волю князя. А прискакал к царю с посланием от него. Оно зашито у меня вот тут, в зипуне.

Малюта выхватил из-за голенища длинный нож, разрезал полу зипуна у смирнехонько стоявшего Василия Шибанова и стал с любопытством рассматривать письмо Курбского. Затем хлопнул в ладоши. Появились стрельцы.

– Возьмите его, накормите посытнее и посадите в подклеть, заковать в железа его. Да строго-настрого сторожите. Отвечаете головою.

Малюта отправился к царю. Дорогою, перед царевой моленной, остановился; на коленях попросил у Бога прощенья, что опоганил себя, взяв в руки письмо крамольника. А затем помолился о том, чтобы царь спокойно принял послание изменника Курбского.

Иван Васильевич только что вышел из покоев царицы задумчивый, взволнованный: опять царевич Иван поссорился с царицей Марией. Царь хотел его наказать, а он спрятался где-то во дворце. Царевич Иван становится дерзким, непослушным, упрямым... Даже отца перестал бояться. Федор совсем другой мальчик. Тихий, богомольный, смиренный...

«Не в час», – подумал Малюта, но уже дороги к отступлению не было.

– Батюшка государь, знатную весть принес я тебе.

– Говори.

– Гонец Курбского прискакал в Москву. С посланием до твоей светлой царской милости.

Иван Васильевич побледнел, улыбнулся, закрыл глаза, тяжело дыша, словно не находил в себе сил что-нибудь выговорить.

– Смелый он... Упрямый... Дюже молод...

– Пускай. Таких я люблю... Хочу взглянуть на такого... – отрывисто, через силу проговорил царь, приняв из рук Малюты бумагу.

Быстро развернул послание. Малюта видел, как дрожат руки царя, как помутился его взгляд. Приготовился к взрыву царского гнева.

Царь стал читать послание, задыхаясь, в волненье то и дело прерывая чтение:

«Царю, от Бога препрославленному, пресветлому прежде в православии, а теперь за наши грехи ставшему противником этому. Да разумеет разумеющий – да разумеет тот, у кого совесть прокаженная, какой даже не найти и среди безбожных народов! – писал Курбский. – За что, о царь, – спрашивал он далее, – сильных во Израили ты побил и воевод, данных тебе Богом, разным казням предал и победоносную и святую кровь их пролил, мученическою их кровью церковные пороги обагрил?

За что на доброхотов твоих, душу свою за тебя полагающих, умыслил ты неслыханные мучения и гонения, ложно обвиняя их в изменах и чародействах?.. Чем провинились они пред тобою, о царь? Чем прогневили тебя? Не они ли, прегордые, царства разорили и своим мужеством и храбростью покорили тебе тех, у которых прежде наши предки были в рабстве? Не их ли разумом достались тебе претвердые города германские (ливонские)? Это ли нам, бедным, воздаяние твое, что ты губишь нас целыми родами? Уж не бессмертным ли себя, царь, считаешь? Уж не прельщен ли ты небывалой ересью, не думаешь ли, что тебе не придется и предстать пред неподкупным Судиею Иисусом Христом?.. Он, Христос мой, сидящий на престоле херувимском, будет Судиею между тобою и мною!

Какого только зла я не потерпел? За благие дела мои ты воздал мне злом, за любовь мою – ненавистью! Кровь моя, как вода, пролитая за тебя, вопиет на тебя к Господу моему! Бог свидетель, прилежно я размышлял, искал в уме своем и не нашел своей вины и не знаю, чем согрешил я пред тобою. Ходил я пред войском твоим и не причинил тебе никакого бесчестия, только славные победы, с помощью ангела Господня, одерживал во славу тебе... И так не один год и не два, но много лет трудился я в поте лица, с терпением трудился вдали от отечества, мало видел и моих родителей, и жену мою. В далеких городах против врагов моих боролся, многие нужды терпел и болезни... Много раз был ранен в битвах, и тело мое уже все сокрушено язвами. Но для тебя, царь, все это ничего не значит, и ты нестерпимую ярость и горчайшую ненависть, паче разженные печи, являешь к нам.

Хотел было я рассказать по порядку все мои ратные дела, которые совершал на славу твою с помощью Христа, но не рассказал потому, что Бог лучше знает, нежели человек. Бог за все мздовоздатель... Да будет ведомо тебе, царю, – уже не увидишь ты в этом мире лица моего. Но не думай, что я буду молчать! До смерти моей буду непрестанно вопиять со слезами на тебя безначальной Троице... Не думай, царь, что избиенные тобой неповинно, заточенные и изгнанные без правды уже погибли окончательно, не хвались этим, как победой. Избиенные тобой у престола Господня стоят, отмщения на тебя просят; заключенные же и изгнанные тобой без правды на земле вопиют на тебя к Богу и день и ночь!..»

«Письмо это, – писал в заключение Курбский, – слезами измоченное, умирая, идя к Богу моему Иисусу Христу на суд с тобою, велю положить в собою в гроб».

Дочитав длинное послание Курбского до конца, царь, обессилевший, опустился в кресло.

– Они... они... Их много. Ох, Малюта! Курбский Христу будет на меня жаловаться... – прошептал царь. – Христианин. И после смерти зло будет иметь... И пред престолом Всевышнего мстить мне будет!.. Доносить Богу на царя Ивана.

Царю вдруг почудились налитые кровью, сверкающие злорадством сотни глаз... Вот они смотрят на него со всех сторон.

– Гляди... Малюта... смеются надо мной... – заскрежетав зубами, проговорил царь. – Душно! Расстегни ворот. Господи, спаси нас! Вон. Вон они!

Малюта быстро расстегнул ворот царского атласного охабня.

– Собаки! – вдруг вскрикнул царь, посинев от гнева. – Не загрызть вам меня... Малюта, приведи ко мне того холопа... Допрошу его сам. Убью! Заколю! Дай мне мой костыль, Малюта...

Малюта старался успокоить Ивана Васильевича, уверяя его, что народ на стороне царя.

Народ сам готов бороться с изменой, и ему, Малюте, приходится смотреть за тем, как бы чернь не разгромила боярские хоромы, как то было в юные годы Ивана Васильевича.

Народ – загадка, и ту загадку не дано ему, Малюте, разгадать. Одно ясно, что народ за царя, а не на стороне бояр. Посады и деревни не жалеют Курбского, который хотел прикинуться перед людьми невольным страдальцем... народ пожалел царя, узнав об измене князя. Об этом он, Малюта, давно собирался доложить царю. Пускай Иван Васильевич в своей воле будет смелее. Пускай не щадит вельмож, кто бы они ни были. Мужики за них не заступятся. Мужик не изменяет. Ему непонятны отъезды в чужую землю. Убегая из вотчин и поместий, он дальше рубежа никуда не идет. Одни князья требуют себе права на отъезд! Ну что ж!

Иван Васильевич с удивлением прислушивался словам Малюты. А потом тихо, слабо улыбаясь, сказал:

– Хорошо ты говоришь о мужике... Так ли это?!

Малюта вздохнул облегченнее и, осенив себя широким крестом, громко произнес:

– Да будет благость Господня над Московскою державою царя-батюшки Ивана Васильевича! Говорю я то, что вижу и что знаю.

II

Недаром же поется песенка о русской женщине:

Белое лицо, как бы белый снег, Щеки, как бы маков цвет, Черные брови, как соболи, Будто колесом, брови проведены, Ясны очи, как бы у сокола... Она ростом-то высокая, У нее кровь-то в лице, словно белого зайца, А и ручки беленьки, пальчики тоненьки... Ходит она, словно лебедушка, Глазом глянет, словно светлый день...

Неспроста и Никита Васильевич Годунов повадился изо дня в день ходить в гости к стрелецкому сотнику Ивану Демидовичу Истоме Крупнину.

Придет, Богу помолится, вздохнет, отвесит большой поклон хозяевам дома с их дочерью Феоктистою Ивановной и, стыдливо покраснев, сядет в указанное ему место под образами; опять вздохнет, робко покосится в сторону красавицы дочки, и на лице пуще прежнего румянец, словно у красной девицы. И не похоже, что это – начальный человек над самим Истомою-сотником и один из приближенных к царю новых людей. Свела Никиту Годунова с сотником Истомой царева служба по бережению дорог к морям Западному и Студеному и по устройству ямов с ямскою гоньбою на тех путях. А сблизила беззаветная, преданная любовь к родной земле.

Но все ли это? Нет, не все. Завелось и другое. Может быть, поэтому-то Феоктиста Ивановна в присутствии Никиты и сидит, затаив дыхание, не смея взглянуть на молодого, знатного гостя, и полная грудь ее тяжело вздымается от подавленных вздохов.

В этот день Никита Годунов явился к сотнику с саблей у пояса, в походной одежде; озабоченно оглядев хозяев дома, сказал негромко:

– Батюшка Иван Демидович, видно, Господь Бог уж судил нам с тобою до гроба заедино ратничать, заедино царевы наказы блюсти!

Истома низко поклонился, коснувшись пальцами правой руки ковра на полу.

– Рады мы твоему слову доброму, сокол ты наш ясный, милостивец Никита Васильевич... Немалая честь мне с тобою ратничать, того больше – государевы наказы блюсти. На то и мать родила нас, чтобы меча из рук не выпускали мы, защищали бы им свою святую родину.

– Собирайся же, родной Иван Демидович, помолясь Господу Богу, в путь-дороженьку. Государь наш батюшка Иван Васильевич из Москвы задумал отбыть заутро со всею своею семьей в Александрову слободу. Людское ехидство невтерпеж его царской милости. Жадность и честолюбие людей обуяли... Жадность к обогащению, к власти, к славе и почету сверх заслуг, сверх меры... Корыстолюбие разлилось по всей Руси у наследственной знати...

– Ну што ж, голубчик Никита Васильевич. Воля государева – воля Божья.

– Накажи стрельцам, воинское дородство б соблюдали. Однорядки почистили бы, оружие осмотри. В походе чтоб молодец к молодцу казали. Охранять государев караван удостоены. Честь великая. Сам Григорий Лукьяныч осматривать нас будет и опрашивать.

– Будто не гневались на мою сотню ни ваша милость, ни прочие государевы слуги. Служим по-Божьему, согласно чести и глаголу пророков. Жалованы были царскими милостями...

– Добро, Иван Демидович, добро... Ведомо про то всем. Что делать? Тучи над Русью нависли темные; новые лютые времена наступили: на дворе зима, а в Москве жарко, пот катится со всех; палачи, губя изменников, умаялись, и война не утихает, вороги осмелели, лезут на Русь, ровно волки бешеные. Изменные дела их охрабрили. По-новому и нам с тобой ратоборствовать суждено... Жало измен нелегко вытаскивать; и того труднее – вырывать жало из пасти скрытых предателей.

Истома молчал, погруженный в сборы. Его жена и дочь Феоктиста помогали ему собираться, наполняя походный мешок хлебом, лепешками, кусками вареного мяса, сушеной рыбой. Они уже привыкли к подобной спешке – походный мешок и баклажки Истомы всегда наготове в углу под божницей. Вся жизнь прошла в походах. Уж дома как-то и сидеть-то неловко. Не по себе.

Годунов нет-нет да и кинет взгляд в сторону стрелецкой дочери, а сердце поет: «Ах ты, жемчужина моя ненаглядная, сокровище мое драгоценное! Чуешь ли, сколь радостно мне видеть твои очи, твой стан, твои косы, всю тебя? Знаешь ли ты, что Никита Годунов голову свою сложит за тебя, коли к тому нужда явится? И как и что будет со мною, Никитою, коли ты не станешь моей? Бог то ведает!»

– Ну, готов я, Никита Васильевич, с Богом! – сказал Истома.

Годунов вздрогнул, покраснел.

Истома стал на колени перед божницей. С ним рядом опустились на пол его жена и дочь, а с нею рядом, как бы невзначай, стал и Никита. Принесли горячую молитву Богу о благополучном исходе государева пути в Александрову слободу.

Феоктиста ясно слышала прерывистое, взволнованное дыхание своего соседа, видела, ощущала, казалось, его горячий румянец. Ей стало так радостно, но вдруг... словно жерновом придавило ее воспоминание о Василии Грязном... Ведь она принадлежит другому! Он может в любую минуту потребовать ее обратно к себе... Он жестокий, мстительный... Недаром в доме челядь звала его «живоглотом». Как же тут радоваться и чему радоваться? Никита найдет себе девушку непорочную, не познавшую греха, свободную от супружеской кабалы. Не по пути ему с ней, Феоктистой, и надо ей быть дальше от него, не кружить ему попусту головы, да и самой не вводить себя в обман... долой грешную радость, долой грешные мысли.

– Господь с вами!.. – перекрестил жену и дочь Истома, облобызал их по очереди и пошел к выходу.

Годунов простился с обеими женщинами, последовал за сотником.

После их ухода стало в доме сразу пусто и скучно. Феоктиста вышла в соседнюю горницу и, уткнувшись в подушку, горько заплакала.

Подобно своему отцу, великому князю Василию Ивановичу, царь Иван Васильевич любил странствовать по богомольям. От отца и дела унаследовал он и любознательность к тому, как живут и как трудятся в мимолежащих селах и деревнях посошные люди. Великие князья попутно выслушивали жалобы крестьян. Во многих селах Иваном Третьим устроены были «государевы дворы».

Выезды великих князей в монастыри приурочивались к престольным, двунадесятым, богородичным праздникам. Великие князья ездили на богомолье в Переяславль, Ростов, Ярославль, в Вологду, в Кириллов на Белоозере монастырь и во многие другие места.

Когда по Москве пошли слухи, что государь со всем своим семейством собирается на богомолье, никто этому не удивился.

Вскоре население Москвы узнало, что сильный отряд стрельцов, предводимый Никитою Годуновым, вышел для охраны царева пути в село Коломенское. Всякий понимал, что и дороги надо было подправить, и от нападения разбойников бережение иметь, а потому ничего в этом нового не было.

Стрелецкий передовой отряд по пути привлекал черные княжьи деревни, подклетные – дворцовые, боярских и монастырских крестьян «для княжьего похода мосты делать и мостить и, где худы, починивать, гати гатить и вехи ставить».

Все это в обычае старины. И нечему было тут удивляться.

С годуновским отрядом ушла погруженная в сани казна, столовая и шатерная. Двинулись в путь: ясельничий, шатерный, постельничий, становщики, обязанные ставить по деревням и селам ставки и готовить всякие обиходы к приезду великого князя.

И это у москвичей не вызывало никаких сомнений.

Но вот когда третьего декабря, в воскресенье, на площадь перед дворцом съехалось невиданное в прежние времена множество саней и сотни рабочих, тревожные слухи поползли по Москве.

Немного прошло времени, как для всех стало ясно, что царь задумал другое... не богомолье. Дюжие парни поволокли на своих спинах из дворца мешки с золотом и серебром, ящики с драгоценною обиходною утварью, тяжелую, окованную серебром и золотом мебель, одежды, сосуды, кресты, иконы и многое другое. Какое же это богомолье?

Кремлевские площади быстро наполнились народом.

Напрасно Григорий Грязной со своими сорвиголовами старался разогнать любопытных. Толпа росла. Глаза Григория налились злобою, но ни окрики, ни плети – ничто не помогало. Ужас напал на людей.

Иван Федоров, Мстиславец, а с ними прочие друкари и Охима также, спешно прибежали в Кремль. Они протискались близко к Красному крыльцу, и именно в то время, когда из дворца медленно, опустив в унынии обнаженные головы, двинулись к церкви Успения все кремлевское духовенство и бояре.

Толпа притихла. Лишь воронье раздирало тишину нудным, зловещим карканьем. Мрачное настроение московских жителей, подавленных всем происходившим, казалось, передавалось и самой природе. День выдался сумрачный, сырой.

Медленно тянулись минуты напряженного ожидания.

Иван Федоров, находившийся в толпе, прошептал на ухо Мстиславцу:

– Недоброе чую!.. Беда настанет.

Мстиславец вздохнул и, оглянувшись из предосторожности по сторонам, шепнул в ответ:

– Кругом беда! Помоги, Господи, Ивану Васильевичу одолеть беду. Со всех сторон она идет. Хушь бы война заглохла!

Охима печально вздохнула: Бог весть, что с Андреем сталось! Ни слуху ни духу... Те, кто был в дацкой земле, давно уже вернулись, а он как уплыл в аглицкую страну, так будто его и на свете нет. Было и жаль Андрейку, и досадно на него: променял ее, Охиму, на море! Сам напросился...

Загудели колокола. На Красном крыльце появился царь Иван с царицею и царевичами в сопровождении своих ближних бояр. Опираясь на посох, одетый в шубу, обшитую соболем, шел он, высокий, гордый, медленно, торжественно, к храму Успения.

У Ивана Федорова, стоявшего совсем близко, около дорожки, по которой проходил государь, невольно вырвался вздох: «Как исхудал батюшка Иван Васильевич!» Охима тоже заметила большую перемену в лице царя – оно показалось ей сильно постаревшим. У нее выступили слезы, да и у других посадских людей на лицах написана была скорбь. На посадах привыкли в царе видеть силу, крепость, бодрость – тогда и простой люд чувствовал себя спокойно, уверенно взирая на будущее, не боялся ни смут, ни татар, ни польского короля, а теперь... Страшно, больно видеть царя слабеющим, стареющим... Страшно за собственную судьбу, за Русь!..

Приняв благословение митрополита Афанасия и подведя к благословению царицу и детей, царь приказал служить обедню. Во время службы он усердно молился, обратившись лицом к иконе великого князя Александра Невского. Губы его что-то шептали горячо и страстно: о чем-то просил царь своего святого предка, перед памятью которого преклонялся. Александр! Не он ли положил начало борьбе с немецким нашествием, не он ли отразил нападение ливонских рыцарей на святую Русь? О чем теперь просил царь святого князя? Тайна! Она так же крепка и величественна, как непоколебимые столбы и своды древнего собора Успения.

После обедни Иван Васильевич, царица и царевичи снова подошли под благословение митрополита.

Государь допустил к своей руке бояр, служилых и торговых людей, без которых теперь не проходило ни одного торжества. Недаром же они называли его «торговый царь».

Выйдя из храма, царь обвел озабоченным взглядом несметную толпу москвичей, стоявших с обнаженными головами; почтительно, со смирением, поклонился на все стороны; милостиво распрощался с боярами, быстро подошел к саням, в которых уже дожидались царица и двое сыновей, и, сопровождаемый Алексеем Басмановым, Михаилом Салтыковым, князем Афанасием Вяземским, Иваном Чоботовым и другими своими любимцами, двинулся в путь.

Царский караван окружили целый полк вооруженных копьями всадников и громадное число придворных слуг.

Медленно, в глубокой тишине царев поезд двинулся к заставе.

Царь покинул Москву.

Об этом с унылыми лицами тихо и скорбно перешептывались люди, когда последний возок каравана скрылся из глаз. Все понимали, что творится что-то неладное. Многие в толпах народа плакали, не понимая, в чем дело.

В Москве стало сразу тоскливо, пусто. И хотя многие из московских жителей никогда и не видели царя, но одна мысль, что царь покинул Москву, Кремль, и притом неизвестно ради чего и надолго ли, приводила в ужас посадских людей.

Осиротела Москва! Это сразу почувствовалось во всем: и в растерянных взглядах бояр и воевод, и в унылом блуждании по Кремлю монахов и нищих, отказывавшихся даже от милостыни, и в отсутствии прежней строгости и подтянутости у кремлевской стражи. Даже колокола звучали по-иному, их удары растекались в тишине жалобно, будто плакали они о покойнике... Торговля на площадях сразу упала – куда делась обычная бойкость хожалых и сидячих купцов, даже сбитенщики и блинники притихли. Смеха не услышишь, а если кто и засмеется, на него тотчас же шикают, с кулаками лезут...

Малюта не поехал с царем – такова была воля самого Ивана Васильевича: он разослал во все концы столицы своих соглядатаев, чтобы ловили неосторожные и всякие «супротивные речи» об отъезде царя из Москвы и доносили прямо ему, Малюте.

Соглядатаи перестарались: в первые же сутки пять десятков приволокли на съезжую для допроса.

Одного соглядатая Малюта самолично бичевал за ложное, придуманное им доносительство. «Врагов и без вранья немало. Надо берегчи огонь и плети для явных злодеев. Пожалеть надо и палачей. Того еще не хватало, чтоб мнимых крамольников им отделывать. Будто они сложа руки сидят. Дурень! Не велика корысть государю от безвинно пытанных. Противно и грешно то».

Малюта много знал, многое угадывал с первого вопля пытаемого, а иногда не надо было и пытки. Подозреваемый в измене под тяжелым, оловянным взглядом Малюты сам, без принуждения, во всем признавался и выдавал всех своих сообщников. Были и такие, что со страха наговаривали сами на себя всякие небылицы. Таких Малюта приказывал окатить холодной водой, отхлестать плетью и выгнать вон из съезжей избы, называя их бездельниками.

В день отъезда царя из Москвы и в последующие дни соглядатаи, по словам Малюты, «в жмурки играли», ловили людей с завязанными глазами, кто попадется. Это значило, что им делать было нечего.

Всюду слышались вздохи и плачи об отъезде государя. Никогда Малюта и не думал, что в народе есть такая крепкая привязанность к царю. Куда ни глянешь, везде скорбь и молитвы о здравии Ивана Васильевича. И чем ниже званием человек, тем более тосковал он.

Выходит – у страха глаза велики. Стало быть, он, Малюта, и сам запугал себя изменою и царя запугал, согрешил перед Богом, царем и людьми?

Несколько ночей подряд раздумывал об этом Малюта. Не спалось. При воспоминании о многих своих доносительствах и опрометчивых поступках ему делалось совестно.

Вот он стоит на кремлевской стене один, в суровой неподвижности. Луна щедрою рукой разбросала свое лучистое сияние в тихой, безветренной и безоблачной московской ночи, посеребрив оснеженные верхушки кремлевских башен, крыши бревенчатых домиков, кривые, узкие улочки, Москву-реку... Малюта ошибся. Он приготовил возы с кандалами, чтобы ковать крамольников, он уже мечтал о том, как он доложит царю об истреблении внезапно обнаруженного сонма преступников, и вдруг...

Изменники не столь многочисленны, как ему думалось. Он готовился во всеоружии встретить восстание в Москве после отъезда царя. Для того и остался здесь. А вышло, что дела не только не прибавилось, но и поубавилось.

«Изменники в „верхах“! Вот когда это стало ясно. И они притихли, боятся слово молвить, боятся толпы, черни больше, чем застенка. Вчера один купец боярскому сыну, приживальщику боярина Фуникова, нос расквасил за то, что тот осмелился осудить царя за его уход из Москвы. Купец дюжий, глазастый, злой... Насилу оторвали его от боярского сына.

Холодно. Пронизывающие ветры мечутся среди деревянных, как-то съежившихся от стужи домиков. Побелели к вечеру московские улочки и переулки. В сумерках уныло перекликались одинокие благовесты, развеваемые шквалами внезапных ветров. В садах гудели столетние сосны. Обезлюдели площади, только сгорбившиеся на низкорослых косматых конях грузные сонные стражники слонялись в мутной сумрачной пустоте, стуча в трещотки.

Феоктиста пошла со своей сенной девушкой Маринкой за водой к речке Синичке. Скучно было целые дни сидеть дома. Ходить боязно даже в храм Божий. Везде мерещился Василий Грязной со своими озорными конниками. Лихие люди кишмя кишели около братьев Грязных. Отец наказывал, когда уезжал, сидеть дома, не подвергать себя опасности.

За водой надо было сойти вниз, к проруби, недалеко от дома. Безлюдье с непогодою охрабрили – Феоктиста чувствовала себя в безопасности, спускаясь к реке.

И вдруг где-то сбоку, в кустарниках, раздался голос – жалобный, молящий. Феоктиста, держась за Маринку, в страхе приблизилась к кустарникам.

– Чернец!

– Замерз я, красавица боярышня, застудился!.. Приюти меня, праведница, помоги старцу бездомному, горлица непорочная... На ногах не стою от немощи...

Феоктиста и Маринка подхватили старца под руки и повели в дом.

Анисья Семеновна, мать Феоктисты, добрая, набожная, похвалила дочь за ее милосердие к нищей, бесприютной братии. Мать и дочь принялись ухаживать за старцем, который на вид был совсем больной. Ему дали чарку вина, уложили его в постель.

Старец назвался Зосимою, иноком-богомольцем, странствующим по селам и деревням «во имя просветления разума человека праведным словом Божиим». Он жаловался на то, что еретики «задушили правду Христову». «Расползлись люди в сторону от Христова учения, как слепые щенята от матери». В подслеповатых, усталых глазах старца при огоньке свечи можно было разглядеть вспышки гнева и упрямой ненависти к еретикам.

А кто эти еретики – ни Феоктиста, ни Анисья Семеновна понять не могли.

– Ныне беса от священнослужителя не отличишь... Все в рясу облачились... Иной человек ныне по две обедни слушает да по две души кушает. Властию прельщаются. И у самого митрополита Афоньки борода апостольская, а усок дьявольский...

Говоря это, Зосима через силу поднялся с ложа, потряс в воздухе костлявыми кулаками:

– Горе супостатам, проклятым еретикам! Призываю кару Господню на их окаянные головы. Грозы и сжигающие молнии на гнездо диавольское! Проклятие!..

Обессилев от возбуждения и через силу произнесенных проклятий, старец упал навзничь, тяжело вздохнул и притих.

Женщины испугались, думая, что он умер, но, прислушавшись, поняли, что старец просто утомился и засыпает.

Анисья Семеновна и Феоктиста помолились и вышли в соседнюю горницу, довольные тем, что по-христиански приютили несчастного путника, облегчили ему горькие страдания.

III

Сон не сон, а что-то неладное. Чудеса какие-то. Так чувствовал себя Андрей, попав наконец после долгих странствований по морям в Лондон. Побывал он и в «Дацкой» земле и в «Голанской», видел и «Отланское море». Вместе с купцами московскими во время плавания диву давался на «погоды великие», пережил и морские «волнения безмерные». Корабли Керстена Роде отчаянно боролись с ними. Товары купецкие, запасы всякие и рухлядь торговая – все это нередко подмачивалось водою. Не миновала московских путешественников и морская болезнь. Пришлось видеть и то, как валы пробивали у иных чужеземных кораблей «скулу» и корабли те на дно уходили, «как деревья парусные» от бурь ломало и к воде склоняло». Плачи и вопли утопающих пришлось слышать в пути. Все было. Всего насмотрелись. Всего наслушались. Всего натерпелись. Случалась скудость в пресной воде. Ставили ведра под дождь и спасались.

Купец Тимофеев ворчал:

– Каково с нами было, того и рассказать дома не сумею. Чтоб тебя боле и не видать, Отланское злющее море!

– Полно, дядя, не зарекайся! Барыш будет, так и бури не испугаешься... Знаем мы тебя... Так говоришь. Ради красного словца.

Тимофеев продолжал ворчать:

– Да еще к тому же турские каперы вздумали помогать литовским, ерманским и свейским пиратам. И они приплыли. На Отланском море гуляют, как у себя дома. Их только, азиятов, не хватало.

– Эх, Господи! – вздыхал Поспелов. – Какая уж тут торговля. Прямо хушь ложись и умирай!.. Глаза не глядели бы на чужие земли. Спасибо нашим верховодам – морским атаманам. Спасли жизнь московским купцам.

– А наши-то как ловки! Ерофейка Окунь даже мачты все сберег, никакой порухи у него на корабле... У немчина посбивало, а у него нет.

– Не! Чернец Беспрозванный способнее... Далеко Окуню до Кирилки Беспрозванного. На Студеном море его больше почитают, нежели Окуня... – с видом знатока сказал Погорелов. – Много у нас в ледовых водах мореходов, а такого нет... и у нас.

За пределами отечества язычок у некоторых развязался. Стали втихомолку ворчать на царя. Забьются в отведенную им комнату в каменном двухъярусном темно-бурого цвета доме, близ Темзы, и начинают. И ничего-то путного из тех царевых выдумок не выйдет, и народ-то аглицкий не может стать дружественным Москве, и бабы-то аглицкие носят какие-то щиты из полотна на шее «округ рыла», и бесстыдницы-то они – все в свою безбожную королеву, – и едят-то аглицкие люди поганую пищу, и даже черепах, – девки и бабы их «мел жрут, золу и сало», чтобы бледными быть, без кровинки в лице, подобно своей королеве... Гордыня непомерная здесь, а гордиться-то и нечем. А туман?

Серым покрывалом протянулся он над рекой Темзой, клубами ползет между стенами и кровлями домов, обвивается вокруг каменных башен... Мутная, густая туча тумана упорно мешает пробиваться солнечным лучам.

И оттого Лондон показался купцам и иным людям, прибывшим из Москвы, мрачным, неприветливым.

И дома-то выглядели на первый взгляд какими-то грязновато-темными, зеленоватыми, покрытыми черною копотью снизу.

Единственно, что порадовало москвичей, это лондонские сады и парки, убранные цветниками, заросшие широкими, развесистыми деревьями.

Но... сырость!

Все мокрое на тебе, словно бы водой облили... Вот бы посадить сюда батюшку царя, пускай бы... А то ишь он, хитрый, там в тепле да в холе на берегу матушки Москвы-реки сидит. Тоже. Себе на уме. А людей загнал невесть куда, невесть зачем, ворчали недовольные.

Глава посольских дьяков Петр Григорьевич Совин, впервые очутившийся в Лондоне, чувствовал себя как дома: ходит нарядный, веселый, все о чем-то с аглицкими чиновниками беседует.

Диву давались на него торговые люди.

Однажды непоседа Юрий Грек, вопреки наказу Совина, тайно отправился погулять на набережную, да зашел там в кабачок, познакомился с какой-то девицей, восторженно обнял ее, да за голову ее рукой ухватил, чтобы поцеловать, и вдруг... страсти Господни! С девичьей головы волосы в его руке так и остались... Парень смутился, обомлел. Ан, у девицы на голове другие волосы: много их, черные, а у него, у Юрия, в руке целая голова волос рыжих, золотистых... В ужасе перекрестился парень– уж не волшебство ли какое, а вокруг народ хохочет, глядя на него, хохочет до слез... Юрий Грек обомлел, дрожит, не знает, что теперь ему с этой головой делать. Прощенья давай просить: «Прости, девка, не чаял я, что у тебя две головы».

Он робко вернул те волосы девушке, и она снова надела их на себя. Лицо ее было обиженное. Грек, низко кланяясь, продолжал просить у нее прощения. Она улыбнулась. Простила.

Когда Юрий Грек вернулся домой и рассказал товарищам об этом случае, Совин объяснил торговым людям, что-де это – парик; женщины в Англии так любят свою королеву, что во всем ей подражают и носят такие же волосы, как у ее величества королевы Елизаветы.

Совин на три дня запретил Юрию Греку выходить из дому. Купцы долго и вразумительно внушали Юрию, что-де не годится себя вести так в чужом государстве. Да и женщины тут не такие, как в новгородской деревне, к ним и не подступишься – юбки на проволоке оттопырились вокруг стана, будто полка какая, хоть чаши либо сосуды на них ставь. Слушавший разговор купцов толмач Алехин сказал им, что эти полки «фижмами» здесь прозываются. Вчера ему один англичанин объяснял.

– Да где же там телеса-то? – задумчиво произнес старик Поспелов. – Целый воз тряпок да кружев, до человека-то и не доберешься! То ли дело сарафаны, что носят наши бабы и девки. И цветисто, и любовно, и Богу угодно... А у этих... ни красы, ни радости!..

Заговорили и об одежде мужчин. Всех приводили в смущение эти короткие штаны, до колен, с раздутыми в пахах буфами, и чулки, плотно обтягивающие икры ног. То ли дело русские сафьяновые сапожки да бархатные шаровары! И удобно, и красиво!

Э-эх-ма! На что ни взглянешь, непременно свое вспомнишь. Свое родное, российское.

А шляпы?

– Будет вам судачить! – замахал руками на своих собратьев-купцов Степан Твердиков. – Нам смешно смотреть на иноземцев, им на нас – такое уж это дело. Господь Бог не одинакими всех сотворил. У каждого народа свой ндрав, свой обычай. Давайте-ка лучше о торге покалякаем, чтоб нам себя не обидеть. Тут, видать, народ тонкий, пальца в рот не клади! Коли приплыли сюда, так уж чтобы не напрасно... Приехал к торгу, Роман, так увози денег карман. Не дадим себя в обиду. Вот што, братцы мои родные, надобно обсудить.

Купцы призадумались. Словно ото сна разбудил их своими словами Твердиков. Вчера только московских торговых людей посетил один из начальных людей лондонской «Московской компании». Купцы приветливо встретили его. Беседа была дружественная. Англичанин сказал, что «Московская компания», несмотря на козни немцев, поляков и иных недругов Москвы, посылает свои корабли в далекую Московию со многими товарами и военными припасами для московского государя и великого князя, посылает и будет посылать, так как московские люди пришлись по сердцу англичанам. Ее величество королева английская покровительствует добрым отношениям между компанией и московским торговым людом. Ее величество королева благосклонно приняла известие о прибытии в Лондон московских купцов, желает им успеха в делах. Сам Господь Бог помогает английским мореплавателям побеждать стихию во имя дружбы Англии с Россией. Но английский народ понес уже тяжелые потери во время плавания по Ледовитому морю.

«Мы потеряли такого благородного и благочестивого человека, как сэр Хью Уиллоуби. С ним погиб и весь его экипаж. Небесный владыка да вознаградит их на небе за подвиг своими неистощимыми щедротами. Англичане умеют мужественно встречать невзгоды, которые выпадают на их долю при исполнении благих предприятий. Сэр Уиллоуби и его спутники погибли как подлинные рыцари, не пощадившие своей жизни для Москвы. Думается, что русские оценят это и будут встречать наших командоров – советников компании – как своих лучших друзей, готовых на всякие жертвы ради дружбы, согласия и торговой взаимности».

Купцы, которым толмач перевел слова англичанина, земно поклонились представителю «Московской компании».

Присутствовавший при этой беседе Совин ответил от имени торговых московских людей, что его величество царь всея Руси великий князь Иван Васильевич, а с ним вместе и весь русский народ молят Господа Бога о здравии ее величества, сияющей в лучах доброты, мудрой королевы Елизаветы и о благоденствии ее могучей морской державы на вечные времена. Торговые люди Московского государства счастливы тем, что Господь Бог соблаговолил удостоить их прибытием в славную столицу великой и непобедимой Англии.

Когда окончилась церемония этой встречи с представителем английской «Московской компании», старейший из купцов, Поспелов, сказал:

– Будем торговать по-Божьему. Воск, мед, рыба, меха, пенька искони привлекают иноземцев к нам. Так развернемся же со всею удалью купецкою на лондонском торжище!

– Вот и подумаешь теперь: как, с какого конца и в каком виде начинать торг со здешним народом, – тяжело вздохнул Твердиков. – А начинать надо. Сердце торговое чует, что прибыль будет, дело выйдет... только надо не вдруг, полегоньку: семь раз отмерь – один отрежь.

– Дело говоришь, Степан, – хлопнул Поспелов по плечу Твердикова. – Пора, Господи благослови, торг начинать!.. И к тому же с умом. Нужды нет, что мы в чужой земле, надобно посмелее, нечего нам топтаться на одном месте. Помолимся Всевышнему, да и за дело!

Андрею наскучило слушать длинные разговоры купцов об одном и том же. У него в голове было другое. Ему хотелось знать: как и чем воюют аглицкие люди? Какие у них пушки, ружья, холодное оружие? Какая у них конница? Чем вооружены корабли?

Он очень сожалел, что не знает здешнего языка.

Толмач Алехин, которого послал с Совиным из Нарвы дьяк Писемский, охотно рассказывал ему обо всем, что приходилось им слышать и видеть. Королевские власти не препятствовали русским бывать на рейде. Там царило такое оживление, такая суета, столько было шума и грохота, что у пушкаря Андрея голова с непривычки закружилась.

Однажды Андрей увидел несколько готовых к отплытию кораблей, к которым с песнями, с веселыми криками отчалило от берега в лодках множество вооруженных копьями и мушкетами людей. Одеты они были пестро, не похоже на тех воинов, которых приходилось обычно видеть на улицах.

Алехин шепнул Андрею:

– Королевские корсары... Атаман их, Джон Гаукинс, запугал гишпанцев... Смельчак!

– Стало быть, гишпанцы худо бьются?

– Гишпанцы храбрые, да Гаукинс храбрее их. Многие гишпанские корабли он захватил и добычу богатую королеве привез... Как вихорь носится он по морям и океанам. В дикие страны плавает, земли новые захватывает... К королевству их присоединяет... Озорной!

Гаукинс стоял на берегу в темно-зеленом плаще, накинутом на черный бархатный камзол. Под плащом к поясу прицеплена была длинная тонкая шпага. У колен, под короткими клетчатыми желтыми шароварами, на правой ноге подвязка, окаймляющая чулок, украшенная большим бантом. На нарядных башмаках сверкали большие золоченые бляхи. У него было суровое, мужественное лицо человека решительного, отважного морехода.

Андрей сосчитал, сколько оружия свезли с берега на корабли: сорок луков, сто колчанов со стрелами, сто пятьдесят пик и сотню малых лат. При виде погружаемых на паромы пушек малых, чисто сделанных, Андрей едва не бросился к месту погрузки, чтобы осмотреть их, но Алехин испуганно вцепился в него:

– Стой!.. В кандалы захотел? Нельзя!

Алехин объяснил Чохову, что его могут посчитать соглядатаем, и тогда плохо ему будет.

На воде словно город: куда ни глянешь, везде корабли, баркасы, плоты... Целый лес мачт. На берегу суета сует. Матросы, плотовщики, бурлаки, носильщики шныряют между наваленными кучами мешков, высокими штабелями ящиков... крик, ругань, резкие пронзительные сигнальные рожки. А надо всем этим с визгом носятся чайки.

Подошедшие сюда же московские купцы с ужасом и содроганием вдруг увидели два больших корабля, приставших к берегу, сплошь заваленных связанными по рукам и ногам черными людьми. Многие из них были в цепях, издававших неприятный лязг при каждом движении несчастных пленников. Когда их стали выгружать на берег, московским людям бросились в глаза растертые цепями и веревками раны, покрывавшие черные тела этих людей. Одетые нарядно, с золотыми украшениями на одеждах, погонщики стегали хлыстами тех, которые не могли подняться с места.

– Да, Господи, что же это такое? – шептали дрожащими от волнения губами московские гости.

Находившийся около них толмач Алехин объяснил им, что это – невольники, захваченные английскими корсарами на островах в море и привезенные в Лондон на невольничий рынок для продажи. Многие корсары от этой торговли разбогатели и стали знатными людьми в Англии.

Слушая это, старик Погорелов тяжело вздохнул, перекрестившись:

– Страсти Господни! Куда мы попали!

А мимо все шли и шли толпы несчастных невольников. Только у матерей не были связаны руки, ибо они держали у себя на груди малых детей.

Один из лондонских зевак сказал Алехину, указывая на женщин с детьми:

– Дети на рынке дорого ценятся...

Сквозь слезы испуганно озирались по сторонам пленники английской королевы.

Крики озверелых корсаров, свист бичей сливались со стонами невольников. На набережную сбежалось множество любопытных. Они с интересом заглядывали в лица пленников, забегая вперед. Некоторые шутили, подсмеивались над наготою и неуклюжестью опутанных цепями островитян. Видно было, что лондонский обыватель уже привык к зрелищам такого рода.

– У нас купцы не торгуют людьми, – с сердцем плюнул на землю Погорелов, – у нас церковь не позволит это.

Его товарищи, ворча и вздыхая, пошли вслед за ним прочь, чтобы быть подальше от «сего безбожного дела».

– Наша церковь, – сказал англичанин Алехину, – усердно возносит молитвы Всевышнему о том, чтоб Англия была владычицей морей и народов. Она молит о том, чтобы все острова, разбросанные по морям, были нашими, но попы у нас, однако, недовольны своей судьбой... Они считают себя обиженными королевской властью... Они плачут, жалуясь на бедность. Они осуждают нравы при дворе ее величества...

Дальше он, немного помолчав, заговорил уже шепотом:

– Папские священники навязывают нам латынскую веру, кальвинисты – свою. А королева тем временем землю у церквей прибирает в свои руки. Свара у нас идет великая... Снаружи все спокойно, а...

Тут кто-то подошел к ним. Англичанин быстро исчез в толпе.

Шепотом Алехин сказал Андрею:

– Болтают матросы, будто в самом дворце королевы – пристанище безбожников... Будто сама королева ничему не верит.

Андрей испуганно взглянул на него:

– Как же это так?

– Папа латынский проклял ее...

Андрейка скрытно от взоров людских перекрестился.

– Дай, Господи, много лета государю нашему! Не такой он. Хорошо у нас в Москве...

Прогуливаясь по берегу Темзы, оба незаметно вошли в Чарингкросс, деревню между Лондоном и Вестминстером, расположенную на самом изгибе Темзы.

– Давай-ка присядем, парень, отдохнем да Москву вспомним.

Алехин, бывавший и раньше в Англии, указал рукою на скамью около небольшого здания в стороне от дороги.

– Сядем вот здесь, у охотничьей избы, что королус Генрих построил на память о своей женитьбе на Анне Болейн, которую потом он же и казнил.

Алехин рассказал Андрею о лютой борьбе, какую вел Генрих VIII с римским папой и императором германским.

– Всех, не желавших признавать короля в достоинстве главы церкви аглицкой, повелевал он вешать. Многие духовные претерпели сие несчастие, между которыми главнейший был Томас Морус, государственный канцлер. Он написал книгу... В ней он говорил о справедливых законах, о том, что все на земле должно быть общим, говорил о том, что всем надо трудиться... Лорды и богачи ненавидели Моруса... Его обвиняли в измене родине, в союзе с папой. Папу король объявил государственным неприятелем. Томас Морус, человек весьма ученый, умер гордо, с шуткою. Как приблизился он к лобному месту, то сам положил голову на плаху, и, приметя, что длинная борода его свесилась, он попросил палача прибрать бороду, чтобы она осталась невредимою. «Какая тому причина, – спросил его палач, – ты заботишься о бороде, тогда как тебе сейчас отрубят голову?» – «Мне нет в том нужды, – ответил ему Морус, – но ты должен так сделать, чтобы не обвинили тебя, как не разумеющего своего ремесла, ибо тебе велели отрубить мне голову, а не бороду».

Андрей ужаснулся, выслушав повествования Алехина.

– Может ли то быть, чтобы и здесь казнили людей? – сказал он.

– Король Генрих и дочь его королева Мария много сгубили людей понапрасну... При королеве Марии токмо о кострах да виселицах и говорили и прозвали ее Кровавой.

– Чего же ради государя нашего, батюшку Ивана Васильевича, соромят в чужих землях, называя его сыроядцем, душегубом? – воскликнул удивленно Андрей. – И тут, стало быть, без пролития крови не живут...

– Нет такого государства, где бы не проливалась кровь либо за измену, либо за воровство, либо по изветам худых людей... – ответил Алехин.

После этого оба некоторое время сидели в молчаливой задумчивости.

– Эх-ма! – с великой тоской на лице вздохнул Андрей. – Далеко мы заехали. На Кремль теперь хоть бы разок глянуть... на Москву-реку... Отдохнуть бы душой! Не знал я, што тосковать буду.

– Што ж ты! Аль раскаиваешься?

Трудно было ответить на этот вопрос. И любопытство-то разбирало – хотелось побольше увидеть и узнать всего. Очень приятно сознавать, что ты побывал в чужих краях, много видел нового, о чем в Москве и понятия не имеют, но и мысли о Москве, об Охиме, о Пушечном дворе не покидают ни на минуту.

Оживился парень вновь, только когда подошли к знаменитому «Бесподобному дому» с удивительным подъемным мостом. Андрей с любопытством стал рассматривать мост. Мудреное дело: площадка на середине моста поднимается для прохода кораблей в лондонскую гавань Квинхайт. И дом-то построен, как говорят, в голландской земле. В Лондон привезен будто бы частями и здесь собран; и крепили его деревянными гвоздями... Любопытно очень! Рассказать будет о чем в Москве, но тут же опять невольно приходят на память маленькие бревенчатые мосты близ Пушечного двора. Так бы, кажется, и улетел туда.

– Што же ты задумался? Отвечай.

Андрей посмотрел на Алехина с растерянной улыбкой.

– Не жалею я, што батюшки государя волю исполняю, токмо чудно мне... не знаю, как и ответить.

Алехин вздохнул.

– А я бы и не вернулся, пожалуй... Так бы здесь и остался... Опоганили Русь царские приспешники... Малюта, Басманов, Васька Грязный... штоб им пусто было. Бр-р-р. Тьфу!

Алехин сердито замотал головой и с сердцем сплюнул.

– А государя-батюшку Ивана Васильевича любишь ли? – спросил, едва дыша от волнения, Андрей.

– Люблю батюшку государя, как бы отца родного... Мудрый он. И родину люблю... А посему никогда и не покину ее. Пускай на плахе буду, а родине не изменю.

– Когда так – не хули и его слуг. Коли он мудрый, стало быть, они ему надобны, не всуе он их держит и холит, а для пользы. Василь Григорьич – плохой человек, и обиды многие претерпел я от него, да токмо Бог с ним. Лишь бы царю верно служил.

– То-то и оно, што кривдою он служит. Воры они с братом и лгуны.

– Бог правду видит, да не скоро скажет. Я так думаю: худо им будет, накажет их Бог. Как ни хитри, а правды не перехитришь. Мы свое дело должны без кривды делать.

Алехин промолчал. Угрюмо глядел он на реку, где белели парусники и сновали лодки перевозчиков.

Вдоль берегов сквозь мглу тумана выделяются домики – коттеджи в два житья, покрытые красною черепицею. На крышах маленькие чердачки. Около дверей – палисадники. В домиках большие многоцветные итальянские окна. Кое-где большие, с башенками, мрачные, похожие на крепость каменные дома. Слышны крики рабочих, нагружающих на баркасы корабельные снасти.

День пасмурный, серый, неприветливый. Холодок забирался под одежду, вызывая озноб. Туман сгущался, полз ниже и принял желтоватый цвет. По реке громадные, какими-то воздушными призраками, медленно прошли военные корабли.

– Пойдем-ка домой, – сказал Андрей.

Алехин продолжал сидеть, пока Андрей не дотронулся до него.

– Ну, идем!.. Ладно. Парень ты хороший. Любо мне с тобой беседовать. От наших дьяков слова живого не услышишь. Изолгались, чувства человеческие потеряли... честолюбцы. Ладно. Идем... – поднялся со скамьи Алехин. – Смотрю я кругом на все – и чудно мне все как-то... Жизнь тут веселая... Суеты много... а не мог бы я тут жить... У нас смирнее, тише жизнь – есть много времени, чтоб помолиться, подумать о себе да о людях, попоститься, потосковать, а потом и повеселиться... пображничать. Э-эх-ма, люблю тебя, матушка Русь! – У Алехина на глазах навернулись слезы.

Обратный путь держали другой дорогой. Алехин сказал Андрею:

– Вчера меня один поляк, словно обухом по голове, своими словами ошарашил – князь Андрей Михайлович Курбский-де отъехал в Литву. Царь хотел казнить его, четвертовать за то, што он побит поляками под Невелем, а он бежал. Сказывал тот человек также, будто в Москве народ бунтует; на всех улицах виселицы... Царь и Малюта будто бежали куда-то из Москвы.

– Врет поляк, – сердито проговорил Андрей. – Не верю. В Антерпе тоже болтали, будто турецкий султан Москву сжег... будто и царь наш убит, а на деле вышло, что того и не было. Из Москвы в Антерпу приплыли купцы, сказывали: ничего того и нет... Изветы ворогов, Москва землю переживет, вот што!

– Да уж давно я слышу, будто Курбский передался на сторону Литвы... Поверить тому можно... С Колыметами дружбу он свел, а это плохой знак. Колымет ненадежен.

– Коли то правда, лучше бы князю тогда и на свет не родиться. Проклянет его народ на вековечные времена...

– Проклянут, да не в том дело! – вспыхнув от волнения, возразил Алехин. – Андрей Михайлович – умный и честный воевода... Так народ о нем думает. Его почитает вся Русь. Вот в чем дело.

– И я его любил, да после того, как он изменил, знать я его больше не хочу. Не наш он. И народ его разлюбит.

Алехин ничего не сказал, нахмурился; только когда стали подходить к дому, проговорил, тяжело вздохнув:

– Теперь Малюта доберется до всех, кто дружил с князем. Он расторопен в заплечных делах. Как пес, поди, обнюхивает и облизывает всех. – И, немного подумав, добавил: – Да и то сказать: и без Малюты нельзя... Э-эх, Господи! Вся жизнь на крови строится... Как злодей Каин убил Авеля, так и пошло с той поры.

Андрей с любопытством наблюдал за рыболовами, сидевшими на берегу Темзы с удочками. Неподвижные, серьезные, они со стороны казались неживыми. Тут и старики, и молодежь, и дети.

– Любимое занятие у них сидеть целыми днями над водой, – усмехнулся Алехин. – То ли дело таскать рыбу бреднем, как мы у себя на реке.

Дорогою повстречался Алехину знакомый человек, служивший писарем в «Московской компании». К нему обратился Алехин с просьбой проводить их к Лондонской башне, о которой приходилось Алехину много замечательного слышать от приезжавших в Москву моряков и купцов.

Договорились на следующее утро собраться всем вместе и совершить прогулку, чтобы осмотреть Внутренний и Внешний дворы этой прославленной в веках крепости.

Алехин с большою похвалой отзывался об этом англичанине, имя которого Генри Куртес.

– В той башне, – сказал Алехин, когда они снова остались одни, – сидело в заключении много людей королевского рода и вельмож, и даже сама нынешняя королева Елизавета... Много там казнили и уморили в казематах именитых бояр... А построена она четыре сотни лет назад...

Слушая рассказ Алехина, Андрей сказал:

– А ты Малюту порицаешь... Гляди, как тут! Королеву – и ту сажали в крепость... Не слыхал я што-то, чтобы у нас так-то... Да и башни-то у нас такой нет...

– Нет, так будет!.. Обожди, цари построят...

Алехин насмешливо посмотрел на Андрея.

Однажды Совин собрал купцов и объявил им, что по случаю происшедших между аглицкими и фламандскими купцами несогласий королева Елизавета повелела таможенным своим сборщикам наложить необычайную пошлину на ввозимые в Англию фламандские товары. Правительница фламандская отдала подобный же приказ у себя в государстве.

Совин потирал руки от удовольствия, поздравляя московских торговых людей.

– Пора, железо куй, поколе кипит! – сказал он.

– Оно так, ваше степенство, – с усмешкой отозвался Поспелов. – Торговля кого выручит, а кого и выучит.

– Секретарь «Московской компании» сегодня днем ожидает вас в своей Торговой палате.

Вздохнули купцы. Город аглицкий велик, а московскому гостю тесно, развернуться негде. Русский торг любит простор, а на кой ляд купцам Торговая палата? Были уж один раз в ней, когда высадились с кораблей. Были, послушали, что люди говорят на своем языке. Много кланялись. Алехин старался на русскую речь перекладывать аглицкие слова, а все равно ничего не поймешь. Одно ясно – московских людей здесь уважают, встречают с почетом.

Это пришлось по душе.

«Ну что ж! Сходим еще раз».

Когда купцы после обеда отправились в Сити, они увидели недалеко от дома Торговой палаты толпу народа.

Полюбопытствовали. Толкнули в спину Алехина, чтоб разузнал, в чем дело.

Оказалось, в Сити изволила жаловать сама королева Елизавета. С минуты на минуту она должна была прибыть к месту, где собрались для прощания с королевой аглицкие купцы, отплывавшие за океан в Новый Свет. Оттуда они должны привезти несметные богатства... С ними поплывет Гаукинс... Ему поручено грабить испанцев...

Послышались торжественные звуки медных воинских труб и грохот литавр.

Алехин прошептал: «Вон, вон, глядите!»

Из-за угла громадного здания на улицу тихим шагом выехали десять всадников с алебардами.

За ними на высоком белом коне, покрытом бархатной пурпурной попоной, сидя боком в роскошном золоченом седле, появилась и сама королева, стройная, величественная. На ней было богатое, пышное платье, на голове украшенная бриллиантами корона.

Словно из-под земли выскочили десятка два закованных в латы воинов, вооруженных копьями.

Купцы, уплывавшие за океан, выстроились у стремени венценосной всадницы. Они были одеты в длинные, широкие, черного цвета одежды. Тут же находился и Гаукинс.

Там, где ступали копыта королевского коня, купеческие слуги расстилали ковры.

Толпа обнажила головы. Сняли свои шапки и московские торговые люди. Стали следить, затаив дыхание, за тем, что будет дальше.

День был солнечный – слепила глаза пестрота многоцветных одежд, блеск драгоценных камней, сверкание оружия окружившей королеву свиты.

В толпе московских купцов появился главный агент «Московской компании» Вильям Барро, подошел к ним и сказал, что он постарается представить их своей королеве.

Струхнули было купцы, но Алехин их успокоил: королева доброжелательна к московским людям и царя Ивана Васильевича уважает. Когда так, оправили на себе одежду, расправили бороды, прошептали про себя молитву Господню. Приготовились.

– Куда же это они собрались? – спросил Алехина Поспелов. – В толк я не возьму.

– Земля новая объявилась позади окияна... туда и поплывут. Новая земля – так ее прозывают, Новый Свет!.. Там очень много золота, много богатств...

– Далече ли она отсюдова? – спросил Юрий Грек.

– Бог знает!.. Говорят, вдоль земли всей плыть надо, – ответил Алехин наобум.

Большее удивление вызвала у купцов смелость аглицких людей: неведомо куда люди плывут – знать, доходное дело! Зря не поплывут.

– Гляди, как красавица королева с ними ласково беседу ведет...

– Она к торговым людям милостива, – заметил Алехин, – купцы хвалят ее... Да и польза ей от того, и немалая.

Наконец, когда проводы были закончены, к Алехину подошел Вильям Барро, красный, взволнованный, и сказал: «Ее величество соизволила пожелать видеть московских гостей».

Двинулись робко, со смирением, низко поклонились королеве на ее приветливый кивок головы.

Она спросила о здоровье государя Ивана Васильевича и пожелала успеха московскому торгу.

Поспелов, выйдя вперед, благодарил королеву за гостеприимство и доброе слово о батюшке государе.

Но вот опять забили литавры, загудели трубы. Королева повернула своего коня. За нею двинулась и вся ее свита.

Вечером в дом, где остановились московские люди, приехал Вильям Барро. Он сообщил, что королева благословила «Московскую компанию» на отправку в Нарву новой флотилии торговых судов, и затем поздравил московских гостей с милостивым обхождением с ними королевы.

По просьбе купцов Алехин задал Вильяму Барро вопрос:

– Почему в Лондоне так шумно и весело, разве их вера не запрещает праздности, гусель гудения и лицедейства?

На это Вильям рассказал следующее.

Был такой суровый протестант, который осуждал лондонские нравы. Имя ему Кальвин. Жил он в Швейцарии. Когда доложили о том королеве, которая не любила Кальвина за суровость, она сказала:

«Кальвин сделал реформацию для самого себя, согласно с нравом своим, но не обязан весь свет согласиться с суровостью его. Он придумал столь печальный обряд богослужения, что собрания реформаторов походят более на темницу, наполненную преступниками, нежели на собрания богомольцев. Пророки учили служить Богу с весельем. Они писали: „Хвалите его в тимпанех и гуслех, хвалите его в струнах и органе! Хвалите его в кимвалах доброгласных...“ Как же можно следовать суровым порядкам, навязываемым Кальвином?..»

С этого дня купцы стали частыми гостями «Московской компании», которая помещалась в большом богатом каменном доме. Одно крыло этого дома высоко поднималось над остальною частью здания, образуя широкую четырехугольную башню, окаймленную тупыми зубцами на вершине. Внизу, у основания башни, был широкий с куполообразным вырезом над воротами вход, закрытый тяжелыми железными дверями. Одно за другим поднимались три больших окна в мелких квадратных стеклышках. Все здание вместе с башнею было окрашено в темно-бордовый цвет. Столетние дубы пышной зеленью обволакивали этот дом.

«Компанию» возглавляло правление из одного губернатора, четырех консулов и двадцати четырех ассистентов.

Московские торговые люди были однажды приняты и самим губернатором Уильямсом Герардом. Он приветливо встретил русских гостей, рассказал им, ради какой цели возникла «Московская компания». Главное – желание королевы жить дружно, в добром союзе с московским государем.

Герард сказал, что королеву весьма огорчает, что кратчайшим путем, через Балтийское море, англичанам не удается наладить торговое мореплавание в Нарву, как бы то ей, королеве, хотелось. Этому мешает постоянная война за господство в Балтийском море между Швецией, Данией, Польшей, Ливонией и Москвой. Да и немцы данцигские и любекские с некоторых пор начали вредить английской торговле с Нарвою. Ее величество королева Елизавета имеет желание оказать посильную помощь Московскому государству в его борьбе с врагами, а потому купцы английские плывут далеким окружным путем в Холмогоры, везя оружие и иные товары московскому царю.

Купцы, которых сопровождали Совин и Алехин, много раз благодарили за ласковые слова Уильямса Герарда, прося передать свое приветствие и свою благодарность ее величеству королеве Елизавете.

В полумиле от Лондонского моста, на высоком бугре, над Темзой, раскинулась Лондонская башня, эта крепость, занимавшая обширное место от бухты Спасителя до пристани святого Олава.

Толпа москвичей, предводимая англичанином Генри Куртесом, рано утром приблизилась к башне. Андрею, находившемуся в толпе, она показалась каменным сборищем стен, башен, валов, ворот. Чем ближе подходили, тем яснее, величественнее вырисовывались башни, фасады, ворота, угрюмые, покрытые мхом зубцы. Несметные стаи воронья взметнулись и закружили над стенами крепости.

– Вы видите перед собой, – сказал Генри, – жилище мужественных королей, могилу благороднейших рыцарей, место веселых, шумных торгов и самых мрачных преступлений. Здесь и тюрьма, и судилище, и дворец. Все тут.

Когда подошли совсем близко, то увидели сильную конную и пешую стражу около ворот и стен крепости.

– Стойте! – сказал Генри Куртес. – Знайте, почва под вашими ногами насыщена кровью более всякого поля сражения. На этой земле текла из поколения в поколение благороднейшая кровь Англии. Вы слышите трубные звуки, бой барабанов? Это происходит учение воинов. Но подобный же шум вы можете услышать, когда совершается публичная казнь или торжественный королевский выезд. Рядом с Лондонской башней, с четырьмя веками ее народной славы, все другие дворцы мира кажутся вчерашними созданиями... Следуйте за мной. Поднимемся повыше – отсюда виднее.

Все покорно последовали за Куртесом.

Расположившись на удобном пригорке, среди кустарников, они приготовились слушать.

– Смотрите!.. Лондонская башня делится на две части: Внутренний двор и Внешний. Внутренний двор окружен стеною с двенадцатью башнями, а Внешний окружен рвом. Вон там сторожевая башня, королевские галереи и покои, монетный двор, сокровищница, но, друзья, чтобы описать вам этот громадный замок, рассказать про каждую башню, понадобится много дней. Я расскажу вам только о том, какое происшествие случилось здесь совсем недавно...

Генри тяжело вздохнул.

– Да. Более двухсот лет топор в Лондонской башне не оставался в бездействии. Вряд ли хотя один год проходил тут без политических убийств... только королева Елизавета до сих пор не пролила ни капли крови... Спят спокойно в Лондоне и в провинциях. Однако я расскажу вам, что хотел... Слушайте! Покойный король Генрих Восьмой женился на красавице Анне Болейн. Но она была не угодна католикам, она не любила папистов... И вот ее оклеветали, обвинив в прелюбодеяниях, в измене королю. В это время король увлекся другой девушкой и решил расстаться с королевой Анной, матерью нынешней королевы. Анну Болейн посадили в крепость, и королева взошла на эшафот, одетая великолепно, и объявила всенародно, что умирает безвинно, по наговору своих врагов. Она хвалила короля, называя его милосердным и благостным, говорила, что подданные его должны почитать себя счастливыми под управлением такого государя. Заметив, что некоторые из придворных дам злобно усмехаются, она обернулась к ним и сказала: «В досаду вам я умираю королевой!» И тут же, преклонив колена, помолилась и положила голову на плаху.

В народе есть слух, будто ее отрубленная голова скакала на эшафоте, делая движения губами и глазами... Так погибла добрая и прекрасная королева Анна. И еще другую жену из-за попов погубил король. На этом же эшафоте и ей отсекли голову.

В грустном молчании выслушали москвичи рассказ Генри.

– Выходит: у вас короли на поводу у попов? Зачем они слушали монахов и рубили головы женам?! У нас царь сильнее духовного чина, – степенно разгладив бороду, с гордостью сказал купец Поспелов.

– Приезжали и к нам латинские монахи, да никто их не слушает... Коли вмешиваться будут в государевы дела, их самих в темницу бросят, – вставил свое слово и Алехин, исполнявший обязанности переводчика в этой прогулке.

Поспелов рассмеялся:

– Э-эх, кабы побывали здесь наши земляки да послушали бы об этой башне!.. Пожалуй, не стали бы пенять на суровость батюшки государя.

Англичанин с интересом выслушал слова своих московских друзей о царе Иване Васильевиче и, хитро подмигнув, сказал:

– Наша королева Елизавета теперь тоже не склонна быть послушною овцою у клириков... Это знают и католики, и протестанты... Когда она взошла на престол, все епископы даже отказались короновать ее. Едва удалось уговорить одного, чтобы он совершил обряд венчания на государствование. Испанский король как ни старался навязать нам католичество вместе со своим папою, королева огнем и мечом отразила их посягательства. Нет у нас врагов навязчивее Филиппа испанского! Он бесится, видя, что в Англии начинается новая жизнь... Он темный человек.

– Бесятся и наши соседи, – сказал Алехин, – видя, как Московское государство растет, делается сильным.

– Слышали мы об этом, – сказал Генри Куртес. – Вашего государя в Англии знают, удивляются, как смело он переделывает Русь. Он бесстрашный человек и большой мудрец военного дела. В Европе боятся его. Говорят о нем страшные вещи, пугают им малые и большие королевства. Против него заговор. Французы договариваются с Швецией отвоевать у Москвы Ливонию, чтобы бороться против Испании... Герцог Альба предупреждает своего хозяина, Филиппа... угроза будто нависает над вассальной Нидерландией... Боится он, как бы не вытеснили его французы со шведами из Нидерландии...

– Нашему послу Совину все то ведомо, – хитро улыбнувшись, произнес Алехин. – Королевины министры шепнули ему... Сказывали они, что государыня ваша в сих вопросах остается по-прежнему на стороне Москвы.

Поспелов, краснея, смущаясь, толкнул локтем Алехина.

– Спроси-ка его, пошто у них бабы государством правят? Хорошо ли это?

Алехин, улыбнувшись, перевел вопрос Поспелова. Генри Куртес сначала испугался, оглянулся кругом, потом с жаром ответил:

– Неправедное рассуждение мужчин о женщинах – вот истинный грех! Женщины способны к правлению! Я не знаю, с каким намерением мужчины столь странно судят о женщинах. Кажется, что это происходит оттого, что святой Павел запретил женам служить в церкви, из чего и заключили, будто пол сей к государственному правлению не способен. Гишпанцы называют женщин «донна», что означает «госпожа». Римляне узаконили, чтобы мужчины уступали женщинам правую сторону. Греки заимствовали в сем поле имена муз своих и Минервы, богини наук и художеств. Три первые части света: Европа, Азия, Африка носят на себе имена женские. Царица Савская известна всему миру. Ушел ли кто когда в науке красноречия более Маркеллы? Превзошел ли кто в знании языков Евпаторию? Дабы доказать, что женщины способны к делам важнейшим, если бы мы и не имели другого примера, кроме королевы Елизаветы, довольно было бы и сего, – закончил Генри Куртес.

Когда Алехин перевел ответ англичанина, купцы переглянулись между собой с великим удивлением. В глубине души они никак не могли допустить, что женщины могут править царством, как и мужчины.

– Э-эх-ма, каких только людей нет на свете! – вздохнул Поспелов, сокрушенно покачав головой.

– Баба и есть баба... как уж ты ее ни верти. Вона я своей Аграфене сшил новую шубу с бобром, а она ферязь бархатну требует да летник, золотом шитый. Пришлось розгами поучить, – молвил, гневно сверкнув глазами, Юрий Грек.

– Спаси Бог бабе волю дать... – угрюмо проговорил купец Тимофеев. – А все ж ты ей ферязь и летник купил! Я знаю. Не скрывай!

– Ничего не поделаешь... Слаб! – почесал затылок Юрий Грек...

Распрощались с Генри Куртесом дружественно.

– Хороший мужик, – сказал ему вслед Поспелов, – разговорчивый...

В доме, где стояли пушкари, в верхнем житье, поселился и Керстен Роде со своими друзьями. Там было постоянное веселье, шум, пляски.

У Керстена Роде нашлись в Лондоне старые знакомцы, мореходы. Он с ними часто уплывал в шлюпках на корабли, стоявшие на якоре в гавани. Почти ежедневно вместе с толпою датчан он уходил в таверну. Этот тайный кабачок приютился на самом берегу гавани среди гор бочонков, мешков и ящиков.

Однажды он вернулся из своих похождений с большим синяком под глазом. Когда Алехин спросил его, откуда этот синяк, он ответил:

– Это доказательство того, что на суше честным людям нечего мечтать о счастье.

Из дальнейших его слов все поняли, что Керстен Роде пострадал из-за чужой жены и что ему пришлось сражаться с мужем, двумя братьями и двумя другими родственниками этой женщины. Бой был неравный.

– Все они олухи и невежды, так как не знают, на кого напали. Керстен Роде раньше, чем не выбьет зубы обидчикам, не сядет на корабль.

Обнаружилось и еще одно место, где часто пропадал Керстен, – биржа. Алехин водил туда и Андрея. У парня голова закружилась от великого, шумного сборища, в самую гущу которого втиснулись они. Здесь им попался Керстен Роде, весело беседовавший с такими же, как он, темными людьми, только что прибывшими с богатой поживой из заокеанской земли Гвинеи. Они были черны от загара. Белки их глаз сверкали весельем, живым блеском, лица сияли счастьем. У многих коричневые от загара руки были в перстнях, браслетах, а оружие украшено золотом. Они торговали награбленными у индейцев драгоценностями. С явной завистью рассматривал все это Керстен, расспрашивая, где и что добыто.

В свою очередь, его друзья интересовались, какова служба у московского царя.

– Я не знаю другого такого государя, кто бы так уважал мореходов, как этот владыка. Если честно ему служить, в убытке не останешься, – ответил Роде.

– Самое трудное – служить честно. Если бы мы были честными людьми, то наши государи обнищали бы, – сказал один из его приятелей, корсар Спик, и добавил: – Подумай над этим. Что бы стали делать наши короли без корсаров?! Грабежи, убийства и поджоги не могут бросить тени на наше звание... Френсиса Дрейка королева возвела в достоинство баронета... За что?! За то самое... Понял?!

Керстен Роде задумался, омрачился, но, смешавшись с толпой, снова стал весел и любознателен, как всегда.

Кого только тут не было! Солдаты, вернувшиеся из Фландрии и Ирландии, солидные граждане, адвокаты, священники, знатные люди со своею свитою, джентльмены, мастеровые, подмастерья в своих плоских шляпах, дамы и девушки из Сити, рыбаки, повара. Посещавший московское посольство мистер Ноэль рассказал Алехину, а тот перевел его слова Андрею, очень забавные истории про уличную жизнь Лондона.

– У нас весело, – сказал Ноэль. – Зачем уплывать? Нам хочется жить. Ее величество королева дает нам пример, как надо жить... Замок королевы Уайт-холл – источник неумирающей радости.

Один англичанин рассказал Алехину о том, что сегодня опять ожидается много кораблей с невольниками из Африки.

– Торговля неграми, – сказал он с торжествующим видом, – обогатила много господ. Я сам хочу заняться этою выгодною торговлей.

Андрей покачал головою недоброжелательно, когда Алехин перевел ему слова англичанина.

– Они язычники... Черные... Они не такие люди, как мы... – брезгливо произнес англичанин.

Андрей долго не мог успокоиться. Ответ англичанина только еще более возмутил его.

На бирже Андрей и Алехин встретили Степана Твердикова и Юрия Грека. Их окружила толпа маклеров. Купцы держались степенно, слушая перебивавших друг друга биржевиков. Толпа любопытных тщательно осматривала наряды московских гостей. Зевак в веселое настроение приводили длинные теплые кафтаны купцов, их шляпы, сапоги. Московские люди не обращали на это внимания. Они сами были невысокого мнения о куцых одеждах англичан. Они углубились в дело.

Андрей предложил Алехину подойти к купцам, помочь объясниться с биржевиками.

Но когда они приблизились, Твердиков и Юрий Грек замахали на них руками.

– Идите с Богом! Обойдемся без вас, – крикнул Твердиков.

– Ну что же, отойдем, коли так. Не будем мешать. Гляди, как они горячатся, стало быть, без слов понимают, в чем дело.

Вечером Твердиков признался, что весьма выгодно продал свои беличьи меха.

– Не ошиблись, – подтвердил Юрий Грек.

– Торг тут богатый, – промычал Твердиков, ощупав деньги в кармане. – Вот кабы Никита Шульпин поехал, нажился бы...

В общей беседе, за кружкою пива, языки у московских гостей развязались. К великой досаде, купцы узнали, что больше всех остался в барыше молодой Коробейников. Где он пропадал и когда распродал свои товары и закупил себе шерсти аглицкой, никто не видел.

– Ну и рыжий бес, ловко, молокосос, нас объехал... – рассмеялся Тимофей Смывалов. – Изрядно слукавил. Весь в своего батьку.

Коробейников смиренно ответил:

– Батюшка моей матушки говорил батюшке: Бог милостив, не обидит тебя за твою совесть. Таких совестливых людей, как мой батюшка, не разыщешь во всем мире. Так говорит моя матушка.

– Мели, Емеля, опять батюшка» да «матушка». Знаем мы твоего батюшку!

– Ну и ладно!

– Господь с тобой! Спасибо, однако, и «Московской компании». Знатно помогли нам продать. Хорошие люди.

– Мой батюшка говорит: «Всякая птица своим носом сыта».

– Как в гостях ни весело, а дома веселее, – сказал Иван Иванович Тимофеев. – Пора собираться домой...

– Золотые слова, дядя Иван, – произнес с сияющим лицом Коробейников.

IV

Охима проснулась от сильного шума и крика. Быстро одевшись, выбежала из избы. В страхе попятилась, невольно закрыв лицо руками: горела Печатная палата.

Жарко, дышать трудно! Изнутри, спасаясь от огня, выбегали друкари, вытаскивая на себе ящики с печатными книгами и типографским добром. Сам Иван Федоров, окруженный огнем, высокий, лохматый, выбрасывал из окна недавно отпечатанные книги «Апостола».

Снизу кричали его товарищи, чтобы он скорее выходил, не то сгорит, но он бесстрашно продолжал бросать книги во двор.

Вот уже пламя пробилось сквозь крышу, и в морозном воздухе, исторгнутые огнем, понеслись ввысь, в клубах дыма, горящие куски бумаги, тучи искр, застилая небо зловещим темно-красным заревом.

Друкари схватили багры и бадьи, которые им принесли прибежавшие на пожарище соседи. Охима вместе с татарином-воротником принялась оттаскивать в сторону горящие доски и балки. Пламя осветило прискакавших к пожарищу стремянных стрельцов. Были пущены в ход копья. Стрельцы разламывали ими заборы и соседние сараи, чтобы огонь не пошел дальше.

Выбежавшего из палаты Ивана Федорова друкари облили водой, стали обтирать снегом. Лицо его почернело от копоти. Дрожащими губами шептал он молитву, в растерянности и отчаянье следя за тем, что происходило перед глазами, потом сел на один из ящиков и заплакал. К нему подошел Мстиславец, обнял его, стал утешать.

Вскоре прискакал с толпою стремянных стрельцов Малюта. Он скинул с себя шубу и принялся, как и все, тушить пожар.

Охима, глядя на Ивана Федорова и Мстиславца, забилась в кустарник, залившись горючими слезами.

Иван Федоров тихо повторял: «Господи, Господи, за что же это? Чем мы прогневали Всевышнего?»

Двое стрельцов приволокли к месту пожарища какого-то бродягу, у которого руки оказались опаленными, а весь он был пропитан маслом, что льют в светильник.

Малюта, усевшись на ящик, стал допрашивать бродягу: кто он, чей, зачем шляется в поздний час ночи, коли то строго-настрого заказано московским людям. Бродяга прикинулся слабоумным, а когда Малюта, накалив неторопливо в огне копье, хотел приложить его к спине бродяги, тот стал божиться, что он ничего не знает и вообще зря его задержали... У него нет ночлега, а пришел он с Ветлуги, чтобы работы искать в Москве.

– С Ветлуги? – переспросил Малюта, остановив на нем свой ледяной взгляд. – Стало быть, из-за Волги?

– Из-за Волги, батюшка боярин, из-за Волги.

– Уж не знаешь ли ты кого-либо из заволжских старцев? Нестяжателей?!

– Не ведаю, што за люди... Никоих старцев, убогий яз, не ведаю... Уволь, добрый человек, не допрашивай!.. Не ведаю яз ничего.

– Что ж! Мы покалякаем с тобою еще того дружнее, по душам... Возьмите его!

Стрельцы схватили бродягу и повели в Кремль.

Охима видела, как он упирался, пытаясь вырваться; сердце подсказало ей, что Печатная палата подожжена врагами царя. Не раз уже лиходеи пытались сжечь ее. А сколько сплетен и вранья ходило про Печатный двор как про «сатанинскую хоромину»!

Она искренне пожелала Малюте выпытать у бродяги, кто виновник того пожара. Она сама заколола бы того злодея копьем либо зарубила топором. Никакой жалости к тому ворогу у нее нет.

На рассвете пожар утих. От Печатной палаты остались одни развалины. Пахло едкой гарью от смоченных водою тлеющих бревен.

Иван Федоров, как неживой, сидел на ящике, низко опустив голову. Около него высилась груда спасенных от огня книг «Апостола».

Порозовело небо на востоке. Колокола в Кремле звали богомольцев к утрене. Застучали колеса телег по обмерзшим бревнам Никольской улицы. Калики перехожие ныли на паперти, предрекая неурожай. Худобрюхие псы робко подбирались к пожарищу, обнюхивая воздух; нищие сошлись к месту пожарища, норовя чем-нибудь поживиться. Сторожа гнали их дубьем, и все-таки убогие лезли упорно, надоедливо. Охима бросала в них кирпичами, сердитая, пышущая гневом, стараясь хоть на них сорвать зло.

Мстиславец озабоченно, деловито осматривал спасенное от пожара типографское добро. Кое-какие станки удалось вынести из огня; буквицы были полностью спасены. Книги многие сгорели, многие обгорели, только малая часть их сохранилась в исправном виде.

Иван Федоров, сразу поблекший, осунувшийся, вздрогнул от ударов в колокол на ближней церкви святого Николая, поднялся, перекрестился на все четыре стороны.

День предвещал быть ясным, погожим.

Старый Ахмет снял шапку, погладил свою голую голову, взглянул слезливо на небо, прошептал что-то... Морщинистое лицо его выражало неутешную печаль.

Друкари стояли около обгорелых развалин типографии мрачные, молчаливые, словно люди, потерявшие близкого человека, над его могилой.

«Что теперь делать?» – у всех в голове один вопрос.

Иван Федоров осмотрел свою полусгоревшую одежду, отряхнулся, грустно покачал головою.

– Надобно идти к Борису Федоровичу, бить челом... Э-эх! Не уберегли!..

– Его нету в Москве... С государем уехал, – сказал кто-то.

Еще мрачнее стало лицо первопечатника.

– Куда идти?.. Кто поможет, коли батюшка государь отъехал из Москвы? – произнес тихо, упавшим голосом Иван Федоров и сам ответил себе: – Никто! Не к кому идти. Кругом недруги!

Лютая пытка заставила бродягу признаться, что поджигали Печатную палату несколько человек и он с ними, а привел их на тот Печатный двор некий заволжский старец Зосима, и прячется тот Зосима тайно в доме стрелецкого сотника Истомы Крупнина, а где прочие бродяги-поджигатели, ему, убогому, неведомо, чтобы их Господь покарал: ничего не заплатили ему, убогому, и скрылись!

Малюта послал стрельцов под началом Григория Грязного к Истоме Крупнину, чтобы привести в Пыточную избу того старца, что скрывается в доме сотника.

Нежданно-негаданно дом стрелецкого сотника с гиканьем и руганью оцепили грязновские молодчики. Дело было под вечер. Анисья Семеновна собиралась идти к службе в соседний храм.

– Дочка, прячься скорее! – крикнула она.

Феоктиста в страхе убежала в сенцы, спряталась в чулане.

«Батюшки, светы вы мои, што же это такое? Што за беда на нас свалилась?» – прошептала Анисья Семеновна, когда в дверь посыпались удары множества кулаков.

Маринка открыла дверь.

В горницу ввалились, толкая один другого, вооруженные люди. Впереди всех Григорий Грязной.

– Где Истома? – крикнул он что было мочи.

– Полно шуметь тебе, Григорий, чай, я и так слышу, – вразумительно произнесла Анисья Семеновна. – Нешто тебе неведомо, што он с государем?

– Мы присланы к тебе Григорием Лукьянычем. Вы скрываете вора и разбойника, заволжского бродягу Зосиму. Подайте нам его сюда!..

– Странник он, недужный, мы и приютили его...

– Давай, говорю, нам его сюда! – грубо крикнул Григорий.

– Он почивает... Не буди его. Токмо утресь и пришел к нам с богомолья...

– Где он почивает? Указывай!

Анисья Семеновна повела Грязного с товарищами в маленькую горенку, где спал Зосима.

Грязной, подойдя к спящему старцу, сказал:

– Ну-ка, Господи благослови! – и со всей силой хлестнул его кнутом. – Вставай, Божий человек, дело есть!

Зосима в испуге вскочил, ничего не понимая спросонья; застонал, почесывая спину, плюнул в Грязного.

Грязной еще раз со всего размаха хлестнул его кнутом.

– Одевайся, пес смердящий, пойдем в гости к Малюте Скуратову... Убил бы я тебя своей рукою, да живьем приказано доставить! Жаль!

Зосима встал, оправил на себе одежду, помолился и, обернувшись к Грязному, еще раз плюнул в него.

Григорий сбил с ног старца и начал топтать его ногами.

– Постой, Григорий Григорьич!.. Лукьяныч осерчает... Полно тебе! Опосля добьем! – стали оттаскивать Грязного его товарищи от лежавшего на полу старца. – Живьем доставим его Малюте.

Побледневший, трясясь от злобы, Грязной плюнул на Зосиму, проворчав:

– Свяжите сукиного сына да на коня!..

После ухода грязновской ватаги Феоктиста, напуганная, трепеща всем телом, бросилась матери на шею:

– Погубят они нас с тобой!.. Что же батюшка наш не едет? Пошто он покинул нас?! Несдобровать теперь нам! Кругом лихие люди! Господи!

– Полно кручиниться! Бог милостив, касатка моя. Приедет батюшка, не убивайся... заступится он за нас, за горемышных...

– А кто же теперь за нас заступится, коли его нет! Сгубят они нас, душегубы, сгубят! – не унималась Феоктиста, захлебываясь от слез...

Тем временем Зосиму уже доставили к Малюте на Пыточный двор.

– Вот он, всей беды заводчик!.. – торжествующим голосом крикнул Григорий, вталкивая в застенок полуживого старца.

Малюта исподлобья, внимательно оглядел Зосиму.

– Чей ты? Не бычись, тут все свои люди... Ну!

– Христов слуга я.

– Пошто сжег Печатную палату? Помешала она тебе?

– Сатанинскую хоромину пожег огонь Божий...

– Посмотри на сего проходимца... Знаешь ли ты его?

– Знаю...

– Кто он? Чей?

– Бездомный нищий...

– Давал ты ему деньги?

– Давал.

Малюта с усмешкой взглянул на бродягу, покачал головой.

– И другим своим бездомовникам давал?

– Всем Христовым именем помогаю... всем беднякам! Всех праведников оделил... Не скупился на святое дело.

– А и где ж ты казну ту получаешь?

– Господь Бог слуг своих милостию не обходит. В Москве денег много... На всех хватит.

– Кто дал тебе деньги?

– И ни царь, и ни ты, а кто – не скажу. Убей – не скажу!

– Пытать буду!

– На кнуте далеко не уедешь. Пытай! Райский венец приму подобно награде.

Малюта велел всем покинуть Пыточную избу. Остались только он, Малюта и два ката.

Нечасто приходилось Малюте встречать таких упорных, бесстрашных людей. Никакой огонь, никакие мученья не смогли вынудить у Зосимы выдачи сообщников, помогавших ему деньгами... Наладил: никого он не знает, никого у него нет друзей, круглый он сирота, одинокий, всеми покинутый. Об одном заявил дерзко и гордо – что он вассиановец и дал Богу клятву до смерти быть лютым врагом иосифлян.

После пытки стрельцы поволокли потерявшего сознание Зосиму в земляную тюрьму, куда сажали преступников перед казнью. Кинув вслед удаляющимся стрельцам, Малюта хмуро произнес:

– Скрывает он... Чую недоброе... Подлинные заводчики за его спиной... Он – глупец, невежда! Государь приказал беречь его для медвежьей потехи...

Вошел Григорий Грязной.

– Ладно ли, Лукьяныч?

– Молчи! – тяжело вздохнув, покачал головой Малюта. – Давай рассудим: как же он попал в дом к Истоме?

– Ты ли меня спрашиваешь? – рассмеялся Григорий.

– Што я знаю, то и знаю, а ты отвечай мне. Начальник я тебе или нет? Не забывай, братец, кто ты! – Сердитый взгляд Малюты смутил Грязного. – Коли што, и все заслуги твои полетят к бесу!..

– К тому я говорю, што неверный человек Истома. Спроси брата Василия, он тебе скажет, каков тот Истома. Ненадежный он слуга царю.

Малюта удивленно посмотрел на Грязного.

– Так ли?

– Василий послал с царевой грамотой в Устюжну человека за рудознатцами, а он через цареву опасную грамоту убил того человека.

– Убил? – озадаченный словами Грязного, удивленно переспросил Малюта.

– Убил, своею рукою самовольно убил. Свидетель есть!

– За што?

– Спроси его сам. Не поймем мы. Схвати Истому, пока не поздно. Ведь он телохранитель государя. Опасно!

– Слушай, Гришка! Ты дворянин, служилый человек, тож Истома дворянин, и негоже поедать друг друга... Нет ли кривды, пристрастия в тех твоих словах? Мы, дворяне, слуги государевы, отвечаем перед Богом и царем головою и наипаче за совестливые, правдивые доношения на товарищей.

Григорий поклялся, что он не кривит душой, а говорит сущую правду.

Малюта продолжал пытать глазами окончательно растерявшегося Грязного.

– Поостерегитесь вы у меня с Васькой, горе вам, ежели Малюту обманете! Задушу своими лапами. Пощады не ждите!

– Помилуй Бог, Григорий Лукьяныч. Когда же мы тебя обманывали? Што ты, што ты! – пролепетал Григорий, побледнев.

– То-то! – успокоился Малюта. – Такая чертова паутина кругом и без вас, што и сам-то себе я не всегда верю. Запутали нас и предатели, и доносители! Иной раз, случалось, в угоду литовскому королю порядливых воевод в измене винили... было и такое. Федьку Мерецкого держу в каземате за ложный извет. Себя не спас, а других погубил. Берегитесь! Вороги коварны, губят нужных государю людей нашими же руками. Грех подстерегает нашего брата на каждом шагу. Будь дворянином, а не сумой переметной, Гришка!

Грязной, слушая речь Малюты, покраснел, опустил голову. Никогда раньше не задумывался он над тем, кто нужен государю, кто не нужен. Он думал о том, кто полезен ему, Грязному, и кто бесполезен, с кем дружить, а кого сживать со света ради своей выгоды. «Жизнь человеческая коротка – для себя только и пожить. Только для себя. И царю служить верно тоже только ради себя, ради своей пользы, все ради своего благополучия», – так постоянно думал Григорий.

– Ну, чего же ты нахохлился? Не забодать ли меня собираешься?

– Бог с тобою, Григорий Лукьяныч. Задумался я – и чего людям надобно, что они ищут, кривя совестью, поганя свою душу?

– Не мудри, дядя, – пригрозил на него пальцем Малюта. – Знаю я вас всех! Все вы мудрите, любите красно говорить и вздыхать к делу и не к делу. Курбский больше всех мудрил, да и сбежал к королю. О чужих грехах думаете, а своих не замечаете. То-то, Григорий, запомни – государю служим... Не польскому королю, а своему государю. Дворянский род не позорьте.

– Пущай сам Василий тебе расскажет про Истому. Ему то дело ближе, – обиженно произнес Григорий, пятясь к двери: «Какие глазищи у Малюты. Словно у дьявола. Отроду душегуб!»

– Посылай Ваську. Покалякаем с ним, што он знает про Истому.

Григорий Грязной поклонился и быстро выскочил за дверь.

Государев обоз подвигался медленно. Оттепель мешала.

Зима в этот год долго не могла установиться: навалило вдруг уйму снега, а затем хлынули дожди, обратили землю в мокрое месиво. Небывалое дело – реки вскрылись. Дороги стали окончательно непроезжими.

Пришлось две недели просидеть в Коломенском. Государь волновался, но внешне был сдержан, молчалив. Семнадцатого декабря царь приказал, невзирая на бездорожье, ехать дальше. Он выказывал крайнее нетерпение.

Еле-еле передвигая ногами, лошади через силу тянули по грязи и болотам возки и сани в направлении к Троице-Сергиеву монастырю. В селе Тайнинском, не доезжая до монастыря, однако, пришлось дать отдых себе, людям и коням.

Древний Троице-Сергиев монастырь встретил царя с подобающей торжественностью, но Иван Васильевич велел прекратить праздничный колокольный звон и церемонию встречи, заменив все это строгими молитвенными буднями.

Только к Рождеству царев поезд прибыл в Александрову слободу, где его дожидались посланные ранее стрельцы и дворцовые слуги. Здесь же находился и Никита Годунов, и сотник Истома Крупнин со своими стрельцами.

В закрытом наглухо черными занавесями возке тихо проследовал царь Иван Васильевич по узким грязным улочкам слободы, сопровождаемый телохранителями. Они грозно окидывали своими взглядами робкие толпы выбежавших встречать царя слобожан.

У ворот царской усадьбы собралось одетое в полное облачение духовенство. Иван Васильевич миновал его, не выходя из возка, благословляемый слободскими пастырями.

Расположившись в дворцовых покоях, царь приказал своему духовнику отслужить молебен. После этого, наедине с царицею, сказал:

– Ну-ка, государыня, посмотрим, как управляются бояре без царя и велика ли у народа любовь к государю!

– Воля твоя, батюшка Иван Васильевич. Поступай, как то Бог тебе укажет, – ответила царица, недовольная переездом из Москвы в Александрову слободу, но боявшаяся возражать царю.

– Со стороны виднее станет, кто прав и кто виновен, – добавил царь Иван, втайне чувствуя, что царица не понимает его. – Малюта правду сыщет... Лгать не станет мне.

Царица молчала.

V

Москва содрогнулась от грозного гула набатов. Люди в страхе выбегали из домов, прислушивались. Соседи растерянно спрашивали друг друга, что такое, с чего бы такая страсть? Улицы наполнились народом, несмотря на ранний час. Изо всех уголков Москвы потянулись любопытные к Красной площади. Куда же больше? Там все новости. Скакали верховые, неистово бичуя коней. Купцы в санях; из меховых воротников виднелись их мясистые красные носы, в беспокойных глазах застыла тревога. Накануне выпавший снежок улучшил санный путь. Воздух свежий, мягкий; все бело кругом, глаза режет. Оживились у церковных оград взбудораженные многолюдством нищие, затянули полным голосом: «Богоотец пророк Давид...» Раскачиваясь всем телом и нетвердо стоя на ногах, протягивали они шапки прохожим. Бойко бежали монастырские лошаденки Петровской и иных обителей. Похлестывая их, привскакивали на их спинах верховые чернецы, а позади, угрюмо опустив головы, утонув в ворохах сена, тряслись в санях игумены.

Время такое – всего жди! Беда беду накликает. Страсти-напасти вереницей бегут. Что может быть хуже, когда сам царь Иван Васильевич Москву покинул? И ныне матушка-Москва будто туловище без головы. От неустанных молитв о царе у богомольцев горло пересохло. И никто ничего не знает, что будет. Дивны дела твои, Господи! Дожили!

Иван Федоров, Мстиславец, а с ними и печатники побежали, как и все люди Никольской слободы, на Красную площадь. Не отстала и Охима.

Разнеслась молва, будто вернулся царь. Однако вместо радостного церковного благовеста с московских звонниц срывался назойливый дребезжащий набатный разнобой колоколов.

На Красной площади глашатаи оповещали народ: царь-де прислал гонца из Александровой слободы с грамотой.

Исступленно вопили о том бирючи.

Прокладывая в толпе конями дорогу, косматые, бородатые, глаза навыкате, без шапок, они кричали о желании батюшки государя Ивана Васильевича через своих гонцов сказать царское душевное слово народу. Сего ради батюшка государь прислал в Москву дьяка Константина Поливанова с милостивой грамотой.

Лобное место со всех сторон окружили толпы народа. Иван Федоров и его помощники протолкнулись вперед. Охима вместе с ними. В скором времени из Фроловских ворот выехал отряд стрельцов прибывшего из Александровой слободы сотника Истомы. Стрельцы очистили путь к Лобному месту. Вслед за тем из Кремля с пением стихир вышло духовенство, сопровождавшее к Лобному месту митрополита Афанасия. Митрополит, высоко поднимая крест, на ходу благословлял москвичей. Затем он поднялся на Лобное место. В необычайной тишине из Фроловских ворот в сопровождении нарядно одетых дворян, на коне, выехал царский гонец: стройный, молодой дьяк Поливанов. Одет он был в черный охабень, расшитый золотыми узорами. Став рядом с митрополитом и приняв от него благословение, Поливанов поклонился на все четыре стороны народу.

Раздался его громкий, строгий голос:

– Православные московские люди, верные дети и слуги государя и великого князя, Богом помазанного самодержца, отца нашего Ивана Васильевича!.. Слушайте государево слово со смирением и благоговением, согласно воле Всевышнего, столь доброго и милостивого к нам в самые тяжкие для отечества дни.

Поливанов низко поклонился митрополиту, вручив ему царскую грамоту.

Митрополит передал ее рослому, головастому чернецу, который, развернув грамоту, начал громогласно, на всю площадь, басисто читать ее, отчеканивая каждое слово.

В грамоте говорилось, что он-де, царь, долго терпел неправду, которой окружили его бояре, но больше он терпеть того не может. Государь перечислил в своей грамоте все мятежи, неустройства, беззакония, которые чинились в государстве после смерти его отца, Василия III, во время его малолетства. Он доказывал, что и вельможи, и приказные люди расхищали тогда казну, земли, поместья государевы, заботились только о себе, чтобы накопить себе богатства, а о государстве, о его судьбе вовсе не имели попечения. Оные-де боярские и приказные обычаи живы и по сию пору. Злодеи не унимаются. Воеводы не желают быть защитниками христиан, удаляются от службы, позволяют невозбранно Литве, крымскому хану, немцам терзать Россию. Когда же государь изволит справедливо разобраться в неправдах, чинимых боярами, воеводами, приказными дьяками и прочими служилыми людьми, чтобы наказать виновных, за них бездельно вступаются митрополит и духовенство, и тогда государь видит в недостойных слугах своих холопскую грубость и буйное своевольство.

«Вследствие чего, – говорилось в царевом послании, – не хотя терпеть измен, мы от великой жалости сердца оставили государство и поехали, куда Бог нам укажет путь».

После оглашения с Лобного места этой грамоты стали держать речь дьяки Путило Михайлов и Андрей Васильев.

Путило, закинув голову, на всю площадь оглушительно прокричал, что-де милостивый государь-батюшка Иван Васильевич прислал особую грамоту к гостям, купцам и ко всем посадским людям: «Слушайте, люди!»

Андрей Васильев, широколицый, коренастый, рыжебородый, обнажив голову, мощным голосом, отделяя каждое слово короткими передышками, медленно, степенно прочитал другую цареву грамоту, а в ней было сказано, чтобы гости, купцы и весь посадский люд, выслушав обращенное к ним царское слово, никакого сомнения в уме не держали бы. Царского гнева и «опалы некоторой» на них нет, они должны быть спокойны, ибо государь ничего плохого о них сказать не желает.

При последних словах этой грамоты на площади воцарилась такая тишина, будто все, завороженное какою-то страшною, таинственною силою, замерло, окаменело.

И вдруг, как гром, потрясли воздух взрывы ужасающих криков и воя. Толпа неистовствовала.

«Государь-батюшка оставил нас!» – вопили сотни голосов.

«Мы гибнем!» – пронеслись по прощали исступленные крики.

Какой-то сухопарый купец с пышными кудрями влез на Лобное место, замахал длинными руками:

– Кто будет нашим защитником в войнах с иноплеменными? Как могут овцы жить без пастыря? Горе беспастушному стаду! Родина сгибнет!

В толпе послышались рыдания.

Охима, приметив слезы в глазах Ивана Федорова, горько заплакала: припомнился сгоревший Печатный двор, Андрей... Когда вернется он, не увидит уже прежней нарядной Печатной палаты; Охима жалела и царя, и себя, и стоявшего около нее Ивана Федорова, и вообще отчего-то так больно изнывало сердце. Уж не чует ли оно еще новые беды?

На Лобное место, толкая друг друга и отдуваясь, вошли бояре, торговые люди и простые посадские жители. Они шумно обступили первосвятителя, умоляя его умилостивить государя, поклониться ему за всех, упросить его, батюшку, вернуться в Москву.

Неслись голоса:

– Пускай государь казнит лютой казнью своих врагов! Пускай!

– Нисколь не щадить лиходеев! Смерть им! – вопили купцы-краснорядцы.

– Молим государя: не оставлял бы он царства без главы! Не делал бы он нас злосчастными сиротами.

– Иван Васильевич – наш владыка, Богом данный покровитель и отец! – кричали что было мочи бояре в самое ухо митрополита.

– Мы все, батюшка митрополит, со своими головами едем за тобою бить челом государю и плакаться! – дружно наседали на Афанасия купцы, стараясь всех перекричать.

Красные, потные, засучивали рукава здоровенные бородачи внизу, бася:

– Пускай государь укажет нам изменников! Чего тут! В землю втопчем окаянных!..

Злобные, угрожающие крики превратились в бурю.

Митрополит совсем растерялся, испуганно блуждая глазами по сторонам. Бояре, смущенные, подавленные общим волнением, сошли потихоньку с Лобного места, чтобы не быть на виду.

Собравшись с силами, митрополит обратился к толпе, сказав, что он отсюда, с Красной площади, немедленно поедет к царю в Александрову слободу.

На Лобное место быстро вошел сотник Истома и громко крикнул: «Негоже Москву оставлять без царя и без митрополита! Надобно выбрать послов, которые бы ехали в слободу и передали бы государю слезное челобитие богомольцев, его верных рабов, а митрополиту надлежит в стольном граде главенствовать до прибытия государя, чтоб не было смуты».

Послами назвали новгородского архиерея Пимена и чудовского архимандрита Левкия.

Одобрительными криками приветствовала толпа избранных иерархов.

К послам присоединились епископы: Никандр Ростовский, Клеферий Суздальский, Филофей Рязанский, Матфей Крутицкий, архимандриты Троицкий, Синовоский и многие другие. От московских вельмож главными послами были избраны князья Иван Дмитриевич Бельский и Иван Федорович Мстиславский. За ними последовали бояре, окольничьи, дворяне и приказные люди.

Двинулись в слободу и гости московские, купцы, посадские люди, чтобы от себя ударить челом государю и плакаться.

Нескончаемая вереница возков, саней, верховых, сопровождаемых бегущими по сторонам людьми, растянулась по всей широкой дороге к Сокольничьему бору.

Снежные поля и леса за заставой огласились новым взрывом воя и отчаянных воплей собравшейся для проводов послов толпы москвичей.

И долго еще позади себя послы слышали глухой шум и крики.

Духовные сановники остановились вблизи Александровой слободы, в Слотине. Старенькие, седобородые архипастыри, томясь ожиданием в сельских избах, с тревогою готовились к встрече с государем. Часы и дни тянулись мучительно медленно. Наконец в Слотино прибыли важные надутые пристава, высланные царем для сопровождения посольства в слободу. Они не отвечали на вопросы, взгляды их были неприветливы.

Но вот государь разрешил явиться посольству во дворец.

Смиренно принял Иван Васильевич переданное ему архипастырями благословение митрополита. Царь показался епископам постаревшим, исхудалым, но все тем же, прямым, большим, строгим, как и раньше.

Епископы приветствовали государя глубоким поясным поклоном и после того слезно молили его снять опалу с духовенства, с вельмож, дворян, приказных людей, не оставлять государства, но царствовать. Наказывать виновных так, как будет угодно его царской милости.

Царь стоя, в задумчивости, выслушал горестные речи духовных отцов. Внимательно осмотрел каждого.

– А бояре где? – тихо спросил он.

– Тут же они. Ожидают твоего слова, чтобы осчастливил ты их лицезреть твою светлость. Слезно просим тебя, государь, допусти их во дворец!

С какою-то грустной, усталой улыбкой царь, вздохнув, кивнул приставам, чтобы ввели бояр.

Осторожно, на носках, вошли бояре, понурые, печальные, прячась друг за друга. Вперед выступили два дорожных старца: Бельский и Мстиславский. Осанисто, с достоинством, они поклонились царю. Позади них замелькали лысые и косматые седые головы приветствовавших царя остальных бояр. Холод горького недоумения не покидал их: «Чего для государь затеял оное скоморошное дело? Чего не сиделось ему в московском Кремле? Уж не ума ли он, бедняга, рехнулся?!»

Бельский и Мстиславский просто и безбоязненно смотрели в глаза царю, и голоса их были спокойные, твердые. В них слышалась, кроме печали, и укоризна:

– Пошто бросил ты, государь, свой стольный град? Народ почитает тебя как помазанника Божьего, как единодержавного владыку, Москва утопает в слезах. А чего для? Вернись, государь, коли ты подлинный отец своих подданных! Не ввергай попусту в скорбь и несчастье людей своих! Когда ты не уважаешь мирского величия и славы, то вспомни, что, оставляя Москву, ты оставляешь святыню храмов, где совершались чудеса Божественной к тебе милости, где лежат целебные мощи угодников Христовых и священный прах твоих, государевых, предков.

– Вспомни, что ты блюститель не только государства, но и церкви: первый единственный монарх православия! – хором молвили епископы. – Если удалишься, кто спасет истину и чистоту нашей веры? Кто спасет сонмы человеческих душ от погибели вечной?

Внимательно, строго сдвинув брови, выслушал эти речи царь Иван.

Слезы текли по щекам старых епископов, слышались тяжелые вздохи бояр.

Наступила тишина.

Иван Васильевич сказал неторопливо, посматривая куда-то в сторону, на окно:

– Да! Любо слушать добрые слова подданных царю-изгнаннику, хоша и разуверился он в прямоте и честности неких слуг, вельмож, ближних людей! Благое дело задумали вы: вернуть московскому престолу его царя. Но не кружится моя усталая голова от такого великого вашего смирения и дивной преданности вашей своему государю. Многие горести испытаны мною, и какой бы нежный ветерок ни обдувал ожоги моей души, не сократятся страдания мои, покуда не вылечу я их своими руками. Надежда на вас слаба. Молитвами и слезами утоляем мы печаль души своей, но врагов своих тем не изженем, покудова лютая жесточь не ляжет на головы изменников.

Иван Васильевич напомнил послам о том, сколько горя и оскорблений было учинено ему в детстве некоторыми боярами, и о том, как недостойно вели себя многие из них во время его болезни. Они не хотели иметь наследником его сына, тянули на трон князя Владимира Андреевича. Царь доказывал, что своеволие, нерадение, строптивость вельмож во все времена причиняли большой убыток царствам, всегда были причиною многих кровопролитий, междоусобий и в России. Бояре, кичившиеся своим родом, издревле соперники державных наследников Мономаховых, враги единой власти.

Иван Васильевич, гневно сверкая глазами, обвинил бояр в том, что они хотят извести царя, супругу и сыновей его, чтобы захватить в свои руки власть.

Понурив головы, с унылым видом слушали послы-бояре царя. Не в первый раз они слышат из уст Ивана Васильевича гневные речи. Да и что греха таить – немалая толика правды кроется в горячих словах государя: поблаженствовали в годы его малолетства – было! И царем не хотели признавать его покойного сына Димитрия, и тащили со всем усердием на престол князя Владимира Андреевича, видя в нем своего человека. И это было. Вот о том, что бояре хотели будто бы извести его, царицу и царских детей, об этом... спаси Господи, думал ли кто? Кабы Господь Бог сам прибрал государя, умер бы Иван Васильевич своею смертью – от души помолились бы бояре о его вечном упокоении, тоже и о супруге его и о детях. Но чтобы извести... смертоубийство навлечь на царскую семью... Спаси Бог! Правда, бояр много и за всех нельзя ручаться, но здесь присутствующие чисты перед Господом Богом и царем, далеки от подобных грешных злоумышлений...

– Увы! – продолжал царь. – Для духовного отца моего митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, соглашаюсь паки взять свое государство, а на каких условиях – слушайте!

Иван Васильевич потребовал, чтобы ему дано было право невозбранно казнить изменников смертью, лишением достояния, безо всяких препон с боярской стороны и безо всяких «претительных докук» со стороны духовенства.

Вельможи и духовенство единогласно дали слово с усердием выполнять волю государя, быть во всем ему послушными.

– Ты – царь наш, владыка, – сказал Бельский, – и твое дело мудро и справедливо судить своих людей без пристрастия, но согласно пресветлым законам Всевышнего. Жизнь нам недорога, дорог ты и царство наше...

Иван Васильевич оставил в слободе часть духовенства и бояр Бельского и Щенятьева, чтобы побеседовать еще вместе с ними.

Всем остальным послам – боярам и дворянам – пристава прокричали царское повеление немедленно отбыть в Москву, чтобы дела не остановились в приказах.

Вскоре и сам Иван Васильевич торжественно въехал в Москву, встречаемый радостными восклицаниями народа, ожидавшего возвращения царя у заставы.

Провожаемые пушечными салютами и ботами «Московской компании», русские корабли, подняв штандарты, вышли из лондонского порта в открытое море.

Керстен Роде стал еще строже, еще требовательнее к своей команде. Во время стояния на рейде московские корабли были вновь окрашены, подремонтированы, а команда запаслась одеждою, обувью. Керстен Роде позаботился и об усилении вооружения: накупил ружей, сабель, копий, прибавив к тому, что было; достал даже две дальнобойные, приведшие в восторг Андрея Чохова пушки. Продовольствием запаслись изобильно.

Купцы ликовали. Путь их теперь на родину! Своими торговыми делами они остались очень довольны. Товар продали и английского накупили вдосталь. Будет чем поважничать на московскому торгу.

Андрей со своими пушкарями снова принялся за дело: вычистили орудия, наготовили снарядов, расставили орудия в боевом порядке, чтобы каждую минуту быть готовыми к бою.

Море было спокойное. Ветер не сильный, попутный. Паруса приятно шуршали на реях, как бы нашептывая о родине, о Москве, об Охиме... Так казалось Андрею. То-то будет о чем порассказать Охиме! Но так ли она, как и прежде, любит его, Андрея, не полюбился ли ей еще кто? Ну, а если и разлюбила, то... Бог ей судья! Он, Андрей, переживет это легче, нежели то случилось бы раньше, ибо много повидал он всего и знает, что мир велик, богат, чудесен.

Священник каждый день служил молебен в образной каюте, то на «Иване Воине», то на «Державе», то на других кораблях о том, чтобы благополучно вернуться в Нарву. Северное море, через которое лежал путь в Балтику, неспокойное море. А дальше – пираты, военные корабли враждебной Польши, Швеции, Германии.

Керстен Роде, несмотря на тихую погоду, внимательно, как-то озабоченно посматривал на небо. Он всегда неодобрительно отзывался о Северном море. Туманы, переменчивость ветров, множество разбойничьих флотилий, охотившихся у берегов Англии, Нидерландов и Дании, – все это было теперь менее всего желательно царскому атаману, жаждавшему как можно успешнее завершить свое первое московское плавание, чтобы заслужить расположение царя.

Суток через трое после отплытия из Англии перед глазами Андрея раскинулась мрачная, серая водяная пустыня, изрытая беспокойными, пенящимися волнами. Когда поплыли близ европейского побережья, начали попадаться маленькие островки. Два голландских матроса, бывшие на корабле «Иван Воин», сказали, что эти островки называются «галличами». Кое-где на них виднелись крохотные рыбачьи домики.

При подходе кораблей к галличам из порослей кустарников на побережье с пронзительным визгом и шумом вылетели огромные стаи гусей. Кое-где виднелись рыбачьи лодки и сети, растянутые по берегам. Стада коров паслись на серых, еще не зазеленевших лугах.

На одном из таких островков глазам московских людей представилась далеко не мирная деревенская картина. Берег острова при появлении кораблей покрылся массою народа, вооруженного пиками, вилами, ружьями, саблями... От берега быстро отделилось десятка два лодок наперерез кораблям. С лодок давали знаки, чтобы корабли замедлили ход.

Вскоре на борт корабля «Иван Воин» взобралось человек двадцать бедно и пестро одетых поселян. У каждого было какое-либо оружие, а некоторые держали в руках простые рогатины.

Один из них, высокий, бравый, выступил вперед. На нем была широкая шляпа с пером, а на шляпе надпись: «Лучше будем турками, чем папистами». Он по-английски спросил, откуда идут корабли.

Ему ответили, что из Англии.

Тогда он, назвавшись Альбертом Курцем, вождем одного из отрядов нидерландских гёзов, спросил:

– Не везете ли вы с собою из Англии оружия для гёзов? Ее величество королева Елизавета помогает бороться с испанской тиранией... Нидерланды хотят быть свободными!.. Они хотят мира и тишины на своей земле, а король Филипп присылает к нам чужестранцев, испанских рыцарей; они несут стране огонь и меч... Мы не хотим быть католиками! Испанские инквизиторы бросают в тюрьмы и присуждают к смерти честных мирных граждан. Тюрьмы не вмещают уже арестантов. Там томятся дворяне, горожане, поселяне... Все добро наше присваивают себе испанские разбойничьи власти. Хорошая жизнь у нас только палачам и тюремщикам. В городах вы увидите повешенных на виселицах, на фонарях, на деревьях. Вы увидите людей, сжигаемых на кострах. Вы увидите казнимых страшным колесованием. Тысячи людей погибли от руки испанских правителей. Мы хотим видеть свою родину свободной. Помогите нам. Заступитесь за нас.

Гёзы сняли свои шляпы и низко поклонились Керстену Роде, Совину и всем находившимся на палубе московским людям.

– Спасибо королеве Елизавете!.. Она позволила скрываться в английских гаванях судам «морских гёзов»... Испанские моряки знают хорошо, что значит встреча в море с кораблями гёзов! – продолжал Альберт Курц. – Будьте же и вы добры к нам!.. Пожалейте нас!

Еще раз низко поклонились гёзы московским людям.

Посовещались между собою Петр Совин, Алехин и Керстен Роде и решили отделить часть купленного в изобилии оружия и боевых припасов для нидерландских повстанцев. Гёзы пришлись по душе всем им.

– Государь наш также не честит Филиппа... Испания – папская страна и заодно с Польшей. Папа благословил Польшу на борьбу с Москвой, – сказал Совин. – Правда, Филипп требует у Швеции свободного пропуска товаров, идущих в нарвскую гавань, да пользы что из этого, когда он втайне недружелюбен...

Андрей Чохов с большим усердием помогал гёзам погружать оружие и припасы в лодки голландцев.

Альберт Курц, заметив это, крепко пожал руку Андрею, сказав что-то на своем языке, поминутно повторяя слово «русс».

– Ладно... Бог вам в помощь! – произнес Андрей. – Наша рука счастливая.

Керстен Роде подарил две пушки, снятые им в свою пользу, по договору с царем, с кораблей пиратов, разбитых им на Балтийском море.

Гёзы со слезами благодарили Совина и Керстена Роде...

Находившиеся на «Иване Воине» голландские матросы, принятые на корабль в Англии, поведали немало печального о судьбе их родины.

Испанский король Филипп Второй, насильственно овладевший Нидерландами, в союзе с папой поднял католиков против протестантов. Став властелином в Нидерландах, Филипп сделал своей нидерландской наместницей побочную сестру свою Маргариту Пармскую, усердную католичку; духовником ее был Лойола, основатель ордена иезуитов. Самовольство иезуитов стало невыносимым для народа, и оттого многие голландцы отложились от католической церкви, поддерживавшей произвол испанских начальников. Народ знал, что выше всякого правительства в Нидерландах кардинал Гранвелла, ставленник папы и Филиппа. Протестанты полюбились народу, и чем сильнее их преследовали, тем больше народ ожесточался против католической церкви. «Морские гёзы» бьют не только католиков-испанцев, но и своих единоплеменников, что держат сторону испанцев. «Морские гёзы» поклялись сбросить испанское иго с плеч своей родины. О московском государе хорошая слава в Нидерландах. Наши голландские купцы охотно плавают в Нарву. Их хорошо принимают в Московии. Поэтому и мы поступили матросами на русский корабль... «Если Балтийское море останется навсегда вашим, слава государя московского разнесется по всем морям и океанам... Он будет самым могучим королем на свете!...»

Последние слова особенно по душе пришлись московским людям. Да! Все они, побывавшие в заморских странах, понимают, какое счастье обладать морским плаванием... иметь свои корабли, возить в чужие страны свои товары и покупать там все, что необходимо родине.

И каждый купец чувствовал в душе некоторую долю угрызения совести, когда вспоминал, что его почти силою отправили за море, что некоторым посылка торговых людей царем Иваном Васильевичем казалась пустой затеей самодура-деспота. Но нет! Хоть и непривычно и страшно ходить за море, однако нельзя не сознаться самому себе, что зря осуждали царя, зря роптали на него.

...Недалеко от Нового моря, вернее, огромного залива у берегов Нидерландов, именуемого Зюдерзее, московским кораблям пришлось выдержать борьбу с необыкновенно сильным штормом. Корабли на волнах бросало, как щепки. Громадные валы вздымались над кораблями, обдавая их обильными потоками воды, грозя смыть все с палубы. Были сняты фок– и грот-мачты. Само небо, казалось, ополчилось на флот московского царя. Молнии, рассекая острыми стрелами бурную мглу, падали в море около самых кораблей. Громовые раскаты, сливаясь с ревом морской пучины, потрясали воздух.

Андрей соблазнился, глядя на матросов, лазивших по мачтам. Ему самому захотелось забраться туда и полюбоваться сверху на бушующее море. С высоты не снятой еще мачты он увидел вокруг корабля и на далекое расстояние впереди мрачную волнующуюся серо-свинцовую поверхность, а над ней сплошь покрытый низко нависшими темно-синими тучами небосвод. Все вокруг корабля ходуном ходило, двигалось, бурлило. Пенящиеся волны, остервенело налезая одна на другую в дикой свалке, с ревом ударялись о борта кораблей. А вдали волны казались прыгающими грядами холмов, над которыми метались, будто разрываемые ветром, хлопья белой шерсти, пенистые гребни; вдали тонкая завеса водяной пыли затуманивала горизонт. Чем ближе к кораблю подходила волна, тем страшнее становилось Андрею держаться на мачте, – вот-вот она подкосит корабль, пробьет его бока и сгубит все находящееся на корабле... И когда это ей не удавалось, тогда она бессильно свертывалась в гневный, бурлящий свиток пены и откатывалась назад с грохотом, похожим на злобный, негодующий вздох разъяренного зверя. Андрею сразу становилось легче. И сразу обдавало холодком и влагой его, прижавшегося в страхе к мачте. Не в силах далее держаться, он осторожно спустился вниз на палубу.

Керстен Роде бегал по палубе, большой, сам как буря, с длинным рупором в руке, отдавая распоряжения.

Много труда стоило мореходам отстоять корабли от гибели в этом хаосе водяной стихии. Все до единого матроса были на ногах.

Но вот стало затихать: ураган вдруг ослаб. Темные, зловещие тучи, постепенно бледнея, потянулись на север... Исполинская грудь водяных просторов вздохнула облегченно, поднимаясь ровно, устало после пережитой бури.

Только теперь стало ясно положение с другими судами. Некоторые из них со сломанными мачтами представляли жалкий вид. «Держава» накренилась набок. Керстен дал сигнал всем кораблям сблизиться. Он радовался тому, что все суда налицо. Похвалил и холмогорских мореходов. Они показали большое искусство в кораблевождении. Их корабли почти не пострадали.

Приятно было, выйдя на палубу, смотреть на утихающее волнение только что грозного, разъяренного моря, похожего на гигантского зверя, жаждавшего безжалостно поглотить корабли со всеми людьми, с их радостными надеждами и ожиданиями, с их драгоценными грузами...

После бури, когда все обитатели корабля «Иван Воин» собрались на палубе, Керстен Роде через переводчика рассказал московским людям о разрушительной силе морской волны. Рассказывал он об этом с каким-то особым восхищением, то и дело торжественным, величественным жестом указывая в сторону моря. Оно еще продолжало гудеть, в сильном волнении покачивая корабль. Керстен Роде торжественным, полным благоговения голосом говорил:

– Волна – великая сила! Смотрите, как разбиваются о камень утесов буйные гребни волн... Вы видите пену, вы чувствуете злость, с которой море набрасывается на свои каменные оковы.. Его ничто не может остановить, сам творец мира не может помешать его разрушительной мощи... Глядите, волны бегут к берегам, перескакивают через подводные камни. От их ударов дрожат исполинские каменные стены... Снизу доверху они дрожат, и шум волн перекатывается, словно гром, во всех извилинах и ущельях прибрежных утесов... Вода врывается в щели и трещины каменных берегов, подтачивает, разбивает их в мелкий песок. И часто я не узнаю недавно только виденных берегов. Море сбросило в воду то, чем я часто любовался. Там, где был утес, я зачастую вижу теперь ровное место, залитое водой. Море обладает силою, которая губит то, что создал сам Бог.

Керстен прошептал про себя молитву. А затем, обратившись сияющим лицом к своим слушателям, сказал с гордостью и самодовольством:

– И вот мы, моряки, хотим побеждать даже эту дьявольскую силу волн. Ваш царь приказал мне вести корабли в западные страны, я должен быть победителем морей и океанов, мы должны поспорить с водяным демоном. Морскому царю не помогут никакие пираты... Керстен Роде клянется вам, мои московские друзья, в этом!..

Андрей Чохов с уважением и любопытством слушал слова Керстена Роде.

Один из холмогорских матросов толкнул Андрея Чохова в бок, прошептав:

– Эк он хвалится! Наши поморцы Ледовитое море послушным сделали. Плавают, будто лебеди! А уж то-то море побойчее этого. Где уж тут! Пожалуй, там все эти дацкие люди петухами бы запели. Беломорский морячок так понимает: вынесет – наш, не вынесет – Божий! Аминь! Што уж тут говорить – все время воюем со смертью!

Андрей после этого стал внимательно приглядываться к берегам, где представлялась возможность их видеть.

Наслушавшись рассказов своих и чужих матросов, он теперь уже многое начал понимать из того, что раньше его ставило в тупик; жизнь моря становилась ему интересной, близкой.

Вот, например, невдалеке виднеются одинокие, торчащие из воды острые скалы; окруженные бушующим морем, они возвышаются, опираясь на основание из подводных камней в виде башен или разрушенных мостов. Андрею понятно теперь, что действием воды здесь была разрушена большая скала, разделена водою на отдельные каменные глыбы... Но морские волны на этом не успокоились. Они продолжают с яростью, настойчиво нападать на эти обломки былого берега, стремятся добить их окончательно.

Солнце, жгучее, ослепительное, вырвалось из-за обрывков туч, осветив серое, пенящееся море и видневшийся вдали берег.

Керстен Роде приказал снова поставить фок, грот и брамсели.

Датчанин, штурман «Иван Воина», радостно перекликался с Керстеном Роде, указывая рукою на солнце.

Андрей Чохов вместе со своими пушкарями заботливо обтирал тряпками и куделью пушки. Снова были открыты наглухо запертые люки, и снопы свежего воздуха и света ворвались в душный кубрик. Купцы вылезли на палубу, усердно крестясь на все стороны. Теперь они уже не те, что были, когда отправлялись из Нарвы в плавание. Среди них даже в самый разгар бури уже не было паники, они с упорным терпением, молчаливо дожидались в своей каюте конца шторма.

Моряки распознали в полосе земли берега чудесного залива Зюдерзее.

Когда-то, в эпоху древних римлян, когда они проникли сюда, вся эта местность, окружавшая залив, была покрыта густым лесом, но все это со временем было смыто Северным морем, и вместо лесов и холмов на большом пространстве образовалась ровная поверхность из мелей и подводных кос. Гладкие, вечно зеленеющие берега радовали глаз, манили на отдых.

Московские путешественники сразу почувствовали, как успокоительно, целебно действует на душу эта зеленеющая, озаренная солнцем ровная полоса земли. Клонило в дремоту, в розовый полусон, сквозь который светлым, золотистым призраком проступала опять она... Москва!

Бросили якоря в полуверсте от острова Маркен, у громадной косы земли.

Голландские поселяне, жившие на острове, встретили московских людей радушно, гостеприимно.

После передышки корабли поплыли дальше.

Впереди еще много всего придется пережить. Об этом и сказал Керстен Роде своей команде на палубе. Один Бог знает, удастся ли благополучно проплыть мимо Дании, воюющей со Швецией, мимо берегов немецких земель, мимо Данцига, где кишат польские пираты... мимо Ревеля и ливонских портов. Везде московский флот подстерегают опасности, и надо быть готовым к боям и смерти... Это сознавал каждый человек на московских кораблях, ибо теперь-то, после того что русские слышали о Москве в иных странах, им стало ясно, что немало имеется в Европе людей, которые боятся Москвы, не желают иметь с ней дела. Они не хотят, чтобы московские люди плавали по западным морям. Везде приходилось слышать фантастические рассказы о хитрости русского царя, об его лютости, бесчеловечности, жадности... Приезжие из Польши и Германии в Англию купцы и воинские люди болтали невесть что. У русских, гостивших в Англии, волосы поднимались дыбом, хотя они и не верили болтовне польских и немецких проходимцев. Одно было ясно – Европу нарочно пугают царем.

Когда обо всем этом задумывались русские, сидевшие на кораблях, еще любимее, еще дороже становилась для них родина. Вдали от родины лучше всего познается величавая простота, стыдливая и некичливая силушка матушки-Руси! И чем больше слышишь судов и пересудов о родной земле, чем больше видишь враждебности к ней в иных странах, тем правдивее, чище и добрее представляется она закинутому на чужбину русскому человеку.

Раздумывая об этом, Андрей прижался к своей любимой пушке, которую сам он и отливал впервые из меди; тихо, про себя, запел протяжную старинную русскую песню о Волге.

Андрей многого не понимал из того, что творилось в иных государствах; неведомо ему было и то, зачем все короли восстают один против другого. Андрей знал хорошо только одно дело – пушкарское. Как бы он ни был неучен, в одно он твердо верил, что Бог создал моря и суши для всех государств, для всех людей... Чего ради моряки иных стран в иноземных гаванях смотрят недружелюбно на московский караван судов? Особенно испанские, шведские и Сигизмундовы мореходы!

К Андрею подошел Алехин:

– Ну, брат, раньше весны не прибыть нам в Нарву. Придется постоять в датских водах... Сейчас Керстен Роде об этом говорил... Опасается он стоянок в датских гаванях... Короля своего боится... Ему хорониться там придется. Немцы требуют, чтобы король захватил его, Керстена Роде, и казнил.

Андрей сказал серьезно:

– Наш ноне он человек... Никому его не отдадим. Кирилка Беспрозванный и Ерофейка Окунь – понимающие люди... Сами заядлые мореходы, однако хвалят Керстена... И разбойничьи хитрости знает...

VI

В Большой палате Кремлевского дворца происходил отбор людей в особую дружину. Царь решил набрать ее для личной своей безопасности.

Отбор воинов совершался в торжественной обстановке. Государь на троне, в золотых одеждах, окруженный новыми советниками, опрашивал тех, кто был допущен к смотру. А всего приказано было пройти через палату шести тысячам человек.

Утомленное, исхудалое лицо царя привлекало внимание тех, кто его близко знал. У некоторых воинов выступали слезы на глазах, особенно у побывавших вместе с государем в походах. Кипела злоба к недругам государя, к тем, на кого он гневался, кого держал в опале. Измена Курбского и дьяков, убежавших с ним в Сигизмундов стан, открыла людям глаза на непостоянство боярской знати в службе государю. Невольно возникало желание у малых людей помочь царю, быть верными его слугами. Тяжело Иван Васильевич перенес известие об измене Курбского; с тех пор поднялась буря в его душе, с тех пор царь стал неузнаваем.

Теперь он обращается к помощи незнатных слуг и воинов, и всяк из них готов ему служить, не щадя своей жизни.

Бояре втихомолку подсмеивались над новой затеей царя.

Генрих Штаден в кругу своих друзей-немцев с язвительной улыбкой говорил: «Окружили великого князя новодельные господа, которые должны были бы быть холопами прежних».

Но посадский, простой люд был на стороне царя. К слуху о наборе царем особого полка верных людей низкого звания на посаде отнеслись сочувственно.

Алексей Басманов и Афанасий Вяземский, стоявшие около трона, опрашивали каждого: какого он рода-племени, из каких его жена, а ежели в походах участвовал, то под рукою какого воеводы, с какими князьями или боярами дружбу вел?

Когда была отобрана тысяча воинов, князь Вяземский велел им в присутствии митрополита, всего кремлевского духовенства и бояр дать клятву царю в верности, которая гласила:

«Я клянусь быть верным государю и великому князю и его государству, молодым князьям и великой княгине и не молчать обо всем дурном, что я знаю, слыхал или услышу, что замышляется тем или другим против царя или великого князя, его государства, молодых князей и царицы. Я клянусь также не есть и не пить вместе с земщиной и не иметь с ними ничего общего. На этом целую я крест!»

Клятва была произнесена.

Молодым воинам, набранным царем в телохранители, не показалось ничего нового во всем этом. Они всегда служили верою и правдою государю, всегда дорожили славою царства, и коли услыхали бы они или узнали бы о чем-либо недобром, о каком-либо злоумышлении против царя, они тогда же пошли бы и доложили о том Малюте либо своею рукою порешили бы изменника. И за князей молодых и за царицу они всегда готовы в огонь и воду.

После принесения клятвы Алексей Басманов объявил отобранным воинам, что государь по великой своей царской милости жалует их имением во сто гаков земли, и чтобы они принуждали мужиков ту землю обрабатывать, чтоб больше хлеба и иных злаков ко благу его и государя она производила и чтобы в Москву малая толика на торг привозилась. Тут же, объявив всем тысячникам о награждении их земельными участками, Алексей Басманов сказал:

– Блюсти землю вы должны безубыточно, доброхотно, а не как некие ленивые богатины, коим было бы токмо себе, а што царю и Богу и всему народу, в том и заботы не имут... И службу государю тож справлять должны рачительно, чтоб служба из земли не выходила, што положено по достатку, то и должно быть для войны посажено на коня. Не грешно ли, когда из двухсот семидесяти двух вотчин в Тверской области старым обычаем пятьдесят три помещика никакой службы не служили государю? Одни служили князю Владимиру Андреевичу, иные князьям Оболенским, Микулинским, Мстиславским, Голицыным, Курлятевым и даже просто боярам. Не оскудеет ли житница царства от того порядка?

Во время речи Басманова Иван Васильевич внимательно вглядывался в лица своих новых слуг.

Далее держал речь князь Вяземский.

Он прочитал грамоту о разделении Русской земли на «земщину» и отделенную от нее часть, которую царь назвал «опричниной». В той части государства, которая отходила к земщине, должен был сохраниться прежний строй и старое управление. Там по-прежнему оставались воеводы, наместники, старосты и судьи, вместе с вотчинниками и помещиками. Во главе земщины государь поставил бояр Ивана Дмитриевича Бельского и Ивана Федоровича Мстиславского.

Когда дьяки выкликнули имена этих бояр, оба они, спокойные, важные, подошли к трону и низко поклонились царю: затем приблизились к митрополиту и склонили перед ним свои головы. Митрополит благословил их, втайне удивившись, что царь облек таким великим доверием Мстиславского, дочь которого осталась вдовою после казни ее мужа Александра Борисовича Горбатого. Мстиславский, сильный духом, славный воевода, бывший друг Курбского, не раз наедине высказывал митрополиту Афанасию свое недовольство жестокостью царя, и вдруг... он – глава всей земщины! Мстиславский, словно поняв его мысли, слегка улыбнулся.

Царь объявлял своею собственностью города Можайск, Вязьму, Козельск, Перемышль, Белев, Тихвин, Ярославец, Суходровью, Медынь, Суздаль, Шую, Галич, Юрьевец, Балахну, Вологду, Устюг, Старую Руссу, Каргополь, Вагу, также волости московские и другие с их доходами.

В самой Москве он взял себе в опричнину улицы Чертольскую, Арбатскую с Сивцевым Вражком, половину Никитской с разными слободами, откуда царь велел выселить всех дворян и приказных людей, не записанных в царскую опричнину.

Потные, раскрасневшиеся от волнения, сидели бояре на своих местах с убитым видом, слушая грамоту, переглядывались между собою, вздыхали: уж не перед концом ли света такое беззаконие!

А царь, когда все окончилось, вдруг быстро поднялся с трона, несмотря на утомление, обвел всех пристальным взглядом и при воцарившейся в палате тишине громко произнес:

– Коли Господь Бог соблаговолит прибавить вашему государю добрых верных слуг, и те будут взяты сверх одной тысячи в опричнину... Господней добродетели нет пределов! И я верю: многие исправятся и поймут государеву волю и покаются в грехах, небрежении и лености. Царь сумеет найти своею милостью каждого.

Бояре разъезжались по домам, тихо переговариваясь о том, что в опричнину царем взяты те владения, в которых наиболее живы удельно-княжеские порядки. Владения князей ростовских, стародубских, суздальских и черниговских, а также заокские вотчины князей Одоевских, Воротынских, Трубецких – все это стало опричниной. Царь нанес удар в самое сердце древнего княжевладения.

Втихомолку бояре ругали князей Федора Трубецкого и Никиту Одоевского, вступивших тоже в опричнину по своей доброй воле, обвиняли их в своекорыстии и лести.

Михаил Иванович Воротынский впал в горестное уныние. Взамен родного Одоева он получил землю на несколько сот верст дальше, к западу. Другие тоже были поражены страшным горем, когда узнали, что им придется покинуть родные гнезда и переселиться в иные уезды. Царь хочет стереть самую память в народе об удельном княжении былых времен.

Кому радость, а кому горе!

VII

Сильный стук в наружную дверь разбудил Феоктисту Ивановну. Отец ее, стоявший двое суток в Кремле на охране дворца, спал крепко, не слыша все возраставшего грохота в дверь. Феоктиста, накинув на себя халат, побежала в его опочивальню.

– Батюшка... Батюшка!.. Очнись... Стучат... Ой, ой! Господи! Да что же это такое? Дверь ломают, батюшка!.. Дверь!..

Истома открыл глаза, вскочил с ложа и, не понимая, в чем дело, ухватился за саблю. Анисья Семеновна спрашивала в дверях, кто стучит. Раздался знакомый голос Григория Грязного: «Отворяй, старая ведьма!»

В открытую дверь ввалилась ватага опричников. Топот сапог, грубые голоса нарушили сон стрелецкого дома. Поднялась суматоха.

– Истома! – прозвучал в темноте пьяный голос Григория Грязного. – Одевайся. Государево дело есть до тебя.

Анисья Семеновна пришла из кухни с зажженной лучиной. Осветила озлобленное лицо Грязного.

– Полно тебе, Григорий, чай, не глухие! – сказала она укоризненно.

– Видать, глухие, коли мешкотно дверь государевым слугам растворяете, – проворчал Грязной. – Скажи-ка старине, штоб поторапливался... Малюта Скуратов его требует.

– Не шуми. Поостерегись! – послышался голос рассерженного Истомы. – Одеваюсь.

Вскоре в переднюю комнату вышел одетый по-походному, как бы собираясь в караул, Истома Крупнин.

– Оставь саблю-то... Не нужна тебе она! – усмехнулся Грязной.

– Ты мал чином, штоб мною повелевать. Щенок неразумный! Государь-батюшка единственно может лишить меня сабли...

Истома поцеловал рыдавшую Феоктисту, перекрестил ее, облобызал и Анисью Семеновну и спокойным голосом произнес:

– Ладно. Идем.

Долго стояли обе женщины на крыльце, дрожа от страха всем телом, прислушиваясь к топоту удалявшейся грязновской стражи. Совершилось это все так быстро и неожиданно. Дома они стали на колени, вознося Богу молитву о благополучном возвращении Истомы домой.

Грязной и его стражники ехали верхами, Истома шел пешком, то и дело скользя и спотыкаясь в темноте. Он был спокоен, уверен в том, что тут или какая-то ошибка, или злоумышление его недругов. И в том и в другом случае Истома полагал легко оправдать себя. Он не чувствовал за собой никакой вины. С юных лет был верным рабом и слугой великих князей как Василия Ивановича, так и Ивана Васильевича; готов в любую минуту умереть за царя; нередко приходилось ему охранять царя в его разъездах по богомольям. Сам царь Иван Васильевич не раз награждал его за верную службу. Чего же ради теперь ведут к допросу? Диву давался Истома, размышляя об этом, но шел смело и бодро на таинственный допрос. Все же... там, где-то в глубине, сосало сердце чувство острой обиды. За что? Кому понадобилось издеваться над седовласым стрелецким сотником?! А что скажут стрельцы его сотни? И что подумают посадские люди, когда узнают... Нет, уж лучше не думать. Позор! А главное, уже второй раз в его дом врываются Грязные... Мстят за Феоктисту? Надо поведать о том государю... Надобно подать на них челобитье!

Григорий Грязной всю дорогу смеялся, шутил, перекидываясь пустыми разговорами со своими товарищами, как бы стараясь этим показать свое небрежение Истоме. Он хотел выглядеть веселым, беспечным – человеком с чистой совестью. Шутя он сказал: «Опять нас сегодня дурным ветром в кучу сбило!» – «Ветер будет дуть, покуда не выдует всех врагов государя», – сказал один из опричников в угоду своему начальнику.

И много других обидных для самолюбия слов услышал Истома от грязновских молодцов.

Стрелецкого сотника втолкнули в подземелье к Малюте, туда, где допрашивали и пытали самых опасных преступников.

Истома недоумевал: неужели и его обвиняют в измене?

Грязной, выйдя наверх после того, как оставил Истому в подземелье, громко рассмеялся:

– В сети сей, юже скрыша, и увязе нога его!

Словно из-под земли появился Василий Грязной. Ласково поглаживая одного из коней и прижимаясь к нему щекой, Василий спросил:

– Неверную душу привели? Давно бы так.

– Знамо: душа согрешила, а тело в ответе!.. – громко, с усмешкой в голосе произнес кто-то в темноте.

Своими злоречивыми шутками и насмешками над обвиняемым они усердствовали один перед другим, стараясь казаться неумолимыми к заподозренным в измене людям. И теперь с большою охотою издевались над своею новою жертвою, соперничая друг с другом в ядовитости своих шуток.

Истому охватил в подземелье холод, сырость, какой-то неприятный смрад, напоминающий запах паленого мяса. В большом сводчатом каземате, в углу которого тлели кучи углей, у стены, на широкой скамье, неподвижно, будто истукан, вырубленный из дерева, сидел Малюта. Лицо его рассмотреть близко невозможно. В отсвете жаровни жили одни его большие, искоса улыбчатые глаза.

Истома огляделся по сторонам, перекрестился. В каземате, кроме Малюты, никого не было.

– Здоров, сотник! Аль не узнаешь? – вдруг ласково проговорил незнакомым голосом Малюта. – Начадили, надымили, словно тараканов, нехристи, жгли!.. Посоветуй. Сижу тут, как в геенне огненной. Шестую неделю варева не видал и забыл, каково оно есть. Едим тут с ребятами всухомятку. Колотья в животе ежедень не переходят. Тяжела служба у Ивана Васильевича. Не так ли?

– Не тяготился я службою государю и не тягощусь никогда, – скромно ответил стрелец.

– Добро. Не от льсти словеса твои. Да как же иначе доброму дворянину на свете жить? И то сказать – с кем греха не бывает! Один Бог без греха. А бес не дремлет... Нешто не знаешь – сатана и святых искушает. Силен бес! И горами качает, и людьми, что вениками, трясет. Не так ли?

– От бесовской проказы оберегаюсь Христовым знамением. К тому же поведай мне, Григорий Лукьяныч: пошто меня привели к тебе?

Малюта медлил с ответом. Вздохнул. Уперся взглядом в землю.

– Не торопись, дружок. Отгадай, в каком ухе звенит?

– Не знаю, – покраснев от досады, буркнул Истома.

– Нет. Скажи.

– В левом.

– В левом? – Малюта захихикал тоненьким, дьявольски ехидным голоском. – Когда так... приступим к делу. Угадал. Спасибо! Невесело хороших людей за жабры хватать, однако мое такое дело, што и отца родного, коли вина есть, отделал бы. Не гневайся, Истома, а скажи-ка мне без кривды: в каких мерах ты с князем Курбским? Помнится, в Черемисии, в походе, будто... не знаю: правда ли то... вы в одном шатре с ним жили. Не так ли?

Малюта поднял тяжелый, оловянный взгляд на Истому.

– В те поры кто не дружил с воеводою Курбским, возвеличенным высоким боярским саном самим батюшкой государем? И я почитал за честь жить с ним в едином шатре и дружбою его гордился и похвалялся.

– Это так. Правильно. Но, как говорится, друг мой: «Козла выжили, а все псиной воняет!» Почитателей и друзей немало осталось у князюшки на нашей святой земле. Вот хоть бы вассиановцы! Кто того не знает: Курбский дружил и с заволжскими старцами, помогал им. А теперь оных еретиков и смутьянов прячут у себя на куту друзья Курбского. По какой причине, скажи, у тебя укрывался Зосима? Кто, как не бес, внушил тебе мирволить оному злодею, пожегшему Печатную палату? Спрятали вы его у себя, да напрасно. От нас не укроешься... Со дна окиян-моря достанем. Из земли выроем.

Брови Малюты сурово сдвинулись, глаза сверкнули, зашевелились ноздри, и вздрогнула широкая борода от внезапно вытянувшейся вперед нижней челюсти. Весь он, Малюта, как-то разом перекривился.

– Не укрывали мы его. Меня не было и дома в те поры. Прикинулся старче замерзающим, мои бабы сдуру и ввели его в избу, пожалели. А кто ж его знал, что он за человек? Мало ли по Москве шатается безвестных нищих.

Малюта прошипел:

– И через царскую грамоту ты убил человека в лесу тоже по незнанию. Не так ли?

– Того человека, Ваську Кречета, убил я по приказанию Никиты Васильевича Годунова. Разбойник он был и царское имя порочил!

Малюта встал, отошел в угол и, пригнувшись, как будто собрался прыгнуть на Истому, проговорил:

– Кто бы ни был тот человек, убивать его через цареву грамоту не дано тебе. Ко мне приволок бы, а не убивал. Кому вручена государева грамота, тот государев человек. У нас морской разбойник с нашими кораблями ушел в море по государевой грамоте, так ты и его бы порешил? Ой, неверный Истома! Нагрешил ты знатно. Умножаются беззакония и без того. И не лишне было бы тебе открыть здесь всю истину, без понуждения. Чью прихоть ты исполняешь? Кто надоумил тебя кривить душою и преступать закон за спиною государя? Отвечай! Кому в угоду нарушил ты крестоцелование? Раскаивайся. Нелегко мне выводить измену наружу, ибо действие сего злого духа глубоко в душе человека таится. Облегчи мне тяготу мою, поведай чистосердечно, чью волю ты вершишь? Без боярской ехидцы тут дело не обошлось... Ну, говори!

– Не вижу я вины своей, совесть моя чиста, и лжеучение Вассиана не по душе мне, и Курбского князя я проклял с той поры, как узнал об его измене, и разбойника убил за то, што, прикрываясь именем царя, он грабил народ. Нередко государевой грамотой во зло государю же вершат свои дела неверные слуги.

– Истома, смирись. Не мудри. Долой гордыню! Признавайся! – выпучив глаза и сутуло съежившись, подскочил к стрельцу Малюта. Вытянув голову, сжал кулаки. Казалось, он вот-вот набросится на Истому.

– Помилуй, Господи! Григорий Лукьяныч, чего ради мне наговаривать на себя, – спокойно, с улыбкой, ответил Истома, пожав плечами. – Не лукавил я перед тобою, говорил правду. Не дорога мне голова моя, дорога честь. Коли моя душа лишняя на белом свете, возьмите ее, убейте меня, но лгать не буду!

– Знай же, Истома, как ни хорони концов, а правда сыщется! – погрозился на стрельца Малюта, сразу приняв вид спокойный, невозмутимый, тяжело вздохнул и снова уселся на скамью.

– Правда чище ясного солнца, Григорий Лукьяныч, а коли так, спокоен я. Не пугай меня. Не боюсь. Видит Всевышний Творец – чиста совесть моя. Горд я тем, что малодушия ради не сказываю ложно на себя вину.

Малюта хлопнул в ладоши.

Вбежали двое верзил в красных рубахах, схватили за руки Истому.

– Устройте! – мотнул в сторону Истомы Малюта. Вскоре Истома понял, что дело плохо: его отвели в темную земляную нору под железною дверью, куда сажали тех, кто обречен на казнь.

Придет беда – отворяй ворота! На другой же день после увода Истомы в дом стрелецкого сотника явился приходский священник, отец Сергий, и стал упрашивать Феоктисту, чтобы она вернулась к своему мужу Василию Григорьевичу Грязному. Того требует митрополит, коему принес свою жалобу обиженный бегством жены, убитый горем супруг.

– В послании к коринфянам сказано: «Жена своим телом не владеет, но муж», – тихо, вкрадчиво говорил старичок священник. – Муж и жена по закону составляют одну плоть. Апостол Павел, будучи девственником, по долгу учителя христианского, говорил мужу и жене: «Не лишайте себя друг друга!» Коли ты, матушка, сделалась женой, то и должна выполнять обязанности жены, вот што, милая Феоктистушка! Вернись, не гневи Бога.

Долго уговаривал отец Сергий Феоктисту. Она твердила в ответ: «Лучше руки на себя наложу, но не пойду к тому надругателю и мучителю! Да и не могу я в таком горе оставить свою матушку».

Священник, покидая стрелецкий дом, низко поклонился Анисье Семеновне и ее дочери:

– Не обессудьте, государыни вы мои! Святитель наказал мне побывать у вас, а каков конец дела, повинен я доложить его святейшеству и боюсь, не учинили бы вам горшего худа грязновские похлебцы... Царь-батюшка сторону опричников по вся дни держит. Дай-то вам Господи невредимыми быть... боюсь, страшусь за тебя, жено. Благословение Господне на вас!.. Аминь!

После его ухода еще тоскливее стало на душе и у Феоктисты, и у ее матери. Страшно! Теперь некому за них заступиться. Беззащитные, одинокие, сразу ставшие чужими для всех своих не только соседей, но и для родных и друзей. Вот и Никита Годунов перестал навещать. Не ходит. И он... Стыдится, опасается опалы, людской молвы... Даже попик постарался выйти из их дома незаметно, через сад. Одно утешение – в молитве. Да и то ненадолго. Как помолятся да взглянут одна на другую, так и слезами зальются... Вот того и гляди нагрянет грязновская ватага и силою уведет Феоктисту в Васькин застенок-дом, и надругается над нею ее лютый истязатель, и насмеется над ней своим дьявольским смехом, без стыда, без жалости.

Но не в этом дело. Великие муки, всякие страдания готова принять Феоктиста, лишь бы освободили из тюрьмы ее ни в чем не повинного отца, лишь бы пощадили его седины, его честь...

Особенно тоскливо и нестерпимо жутко в стрелецком доме при наступлении сумерек, когда на улицах в настороженной тишине поднимают вой бездомные голодные псы да грызуны в подполье пищат и возятся... Лампады освещают скорбные глаза Спасителя в терновом венце, кровавые слезы на его желтых ланитах... И хочется плакать, бежать из дома, но куда? Кругом черная, грозная московская ночь, и кто знает – спаси Господи! Может быть, в этот час там, где-то в подземелье, пытают огнем отца-батюшку, старенького, добренького, хорошего...

Нет. Нет! Не надо думать о том. Не может быть! Государь справедлив, государь знает Истому Крупнина как честного своего слугу. Он не допустит...

Анисья Семеновна шепчет молитвы. Ее в темноте не видать, но слышны ее слезы. Слышны ее слова: «Царь-батюшка не ведает, что творят его слуги... Ох, ох, чую беду! Чую нашу гибель».

Феоктисте хочется утешить матушку, но увы... как и чем? Да и сама-то она, Феоктиста, того и гляди будет уведена. Она сама несчастна вдвойне. Она сама видит один исход – в смерти... Где же ей утешать свою матушку?

Митрополит Афанасий, взволнованно отдуваясь, поправляя прилипшие от пота ко лбу волосы, на носках приблизился к государевой приемной палате. Попросил Вешнякова доложить о себе. Услыхав ласковый голос царя, бодро вошел в палату.

Иван Васильевич склонился под благословение.

– Радуюсь, что пожаловал ко мне, святой отец, – приветливо сказал царь. – Всегда готов слышать мудрые слова первосвятителя. Богопочитание есть главнейшая из причин величия царств.

Митрополит не сразу решился высказать свою просьбу.

– Так уж повелось, государь наш батюшка, что пастырь духовный печалуется о чадах своих, и то было в прежние и предпрежние времена.

Царь сразу нахмурился. Афанасий продолжал:

– Сильна твоя держава, и нет в мире более мудрого и справедливого владыки, дозволь же мне принести тебе, батюшко Иван Васильевич, челобитье мое слезное, дозволь иноку смиренному слово молвить в защиту некоего опального человека...

– Говори! О ком? Кто он? – нетерпеливо перебил митрополита царь, поднявшись с кресла.

– О сотнике стрелецком, Иваном Истомою Крупниным зовут! Помилуй его, государь! Неповинен он. Верно служил он тебе, батюшко, от юных лет и до сих дней...

Царь холодно ответил:

– Не проси попусту. Казню я его. В изменных делах замешан он.

– Государь... – начал было, низко поклонившись, митрополит, но царь перебил его:

– Иное дело – свою душу спасти, иное дело о многих душах и телах пещись... Иноческое, постническое правление – быть подобным агнцу, царское же правление требует страха, запрещения и обуздания и конечного истребления злейших человек лукавых. Ты, мой духовный отец, больше того пользы принесешь, помолившись о прегрешениях государя... Твоя молитва наиболее угодна Богу! Помолись же Богу и о прощении казненных изменников, не слушающих помазанника Божьего, своего государя. Они грешнее царя. Грешнее презренного ката. Грешнее изменников никого нет. Подтачивая государев трон, они подтачивают веру Христову и благоденствие народа Божьего...

– Но, государь...

– И слушать мне недостойно о том. Истома – изменник, и нет ему прощения! Давай обсудим, как бы мне не посрамить имени своего в веках, чтоб не проклинали меня дети и внуки. И как бы нам изменные дела извести да и царство наше сберечь.

Царь жаловался на непрекращающееся коварство бояр и их прихлебателей. Вотчинники и монастыри все еще норовят Москву голодом морить – хлеба не везут в Москву на торг, землю обрабатывают, чтобы только им самим и их людям сыту быть, а до прочих им дела нет. Чем труднее Москве, тем больше радости им. Боясь опалы, вотчины свои они жертвуют монастырям, чтоб царю не давать. Всем им поперек горла стала Москва. Никак не могут примириться они с ее властью над собою. За Новгород, за Псков хватаются. И Печатную палату сожгли из ненависти к Москве – не печатай-де никаких указов нам, не печатай единую для всех науку и книги церковные, апостольские по единому для всех образу...

– Этого старца Зосиму, вассиановца, лютого врага нашего, медвежьей потехе подвергли, – сказал Иван Васильевич. – И дивное дело! Ни одного своего покровителя он не выдал даже под великою пыткою. А на лобное место взойдя, рассказывал мне Малюта, сам голову свою на плаху положил и косицу на шее приподнял. Вот какие они. Силен бес!

Иван Васильевич покачал головою, улыбнулся какою-то для него несвойственною, растерянной улыбкой и сказал:

– Какой человек! А? Мне бы таких! И слуга Курбского, Васька Шибанов, тож... Пытали его. Отрекись, мол, от своего князя. Нет. Не отрекся. Мальчишка ведь, юнец! Казнил его Малюта, хотя и не нахвалится им. Крепок был. Побольше бы и мне таких. Правда, есть у меня много верных слуг. Они дороже жизни почитают мою правду. Но старое все еще крепко. Во все монастыри послал я синодики, чтоб молились о казненном Ваське! О подобных ему помолимся. Господь примет их на лоно свое, ибо не своекорыстны были они, но, заблуждаясь, стали слепыми слугами врагов родины. Любо мне видеть твердость и прямоту. Вот и сотник Истома такой же, а ты захотел, чтобы я его отпустил...

Афанасий слушал царя молча, опустив голову, не поддакивая, не льстя, с тяжелым чувством обиды видя, что его заступничество не увенчалось успехом, что лют стал государь и трудно теперь с ним ужиться ему, митрополиту.

Царь сказал митрополиту, что, во имя блага царства, он попробовал разделить Русь на две части: земщину и опричнину. Поместному приказу велено написать грамоту: какие города и уезды отойдут в опричнину и какие в земщину. Может быть, такое деление пойдет на пользу государю и народу. Царь должен искать лучшего.

– Велика ли заслуга государя, коли он топчется на месте?

Афанасий продолжал молчать, слушая царя и удивляясь его словам. Старцу непонятно было, зачем все это нужно? А когда Иван Васильевич объявил, что он из Кремля уедет в новый дворец, построенный по его приказу за Неглинкой-рекой, близ Сивцева Вражка, по щекам митрополита потекли слезы.

Царь, приметив это, сказал с улыбкой:

– Что? Иль не по душе тебе, святитель, мои дела? На весь мир и сам Бог не угодит!

Афанасий, смахнув ладонью слезы, тяжело вздохнул:

– Малоумен я, батюшка государь, стар делаюсь... Коли бы на то была твоя воля, ушел бы я в обитель, на вечное смирение...

– Обожди, святой отец, не время! В оные дни твоя твердая молитва, твое крепкое стояние за царя наипаче необходимы... Война не утихает, но более того прибывает; подобно морскому прибою, полчища врагов ползут к берегам нашего царства, а ты говоришь об уходе в монастырь. Молитве места не искать... Есть о чем молиться. Покажи твердость, но не малодушие...

Митрополит помолился на иконы.

– Дай, Господи, мне сил исполниться мужеством и разумом достойным, чтобы стать полезным моему монарху.

Иван Васильевич поднялся с кресла:

– Благослови меня на благополучное совершение новых дел.

Митрополит встал и широким быстрым движением руки благословил царя.

– Да будет благодать Господа Бога над твоею державою!

VIII

Непогода – ветры, мокрый снег; над приземистыми хибарками на берегу Москвы-реки мутно-серая мгла. Канун весны. Порывистые холодные вихри подсекают, словно топором, почерневшие от сырости сучья деревьев: у корневищ проталины; рухнули многие тыны, загромоздив улицы, и без того едва проходимые от грязи.

Малюта только что вернулся домой из церкви от вечернего бденья, заботливо прикрывая ладонями огонек свечи, который он сумел уберечь от ветра. Под мышкой у него завернутая в полотенце «своя» икона, перед которой постоянно молился он. Икона Пантелеймона-великомученика. Волосы Малюты тщательно расчесаны и густо смазаны маслом. На лице – богомольная кротость. Щедрою лептою наделил он в храме нищих, калек и юродивых.

Дома застал Бориса Годунова, который тихо беседовал о чем-то с Прасковьей Афанасьевной. При появлении Малюты оба встали, большим поклоном приветствовали его.

Малюта помолился на иконы, зажег от своей свечи лампады.

– Бог спасет! – тихо молвил он.

– Спаси Христос! – хором ответили ему жена и вышедшие из соседней горницы обе дочери с Годуновым.

– Вот пришел проведать тебя, Григорий Лукьянович, – смущенно произнес Годунов, переминаясь с ноги на ногу.

– Добро пожаловать. Такому гостю всегда рады.

Дождавшись, когда сядет хозяин, расположились на скамье вдоль стены и все остальные.

– Батюшка Григорий Лукьянович, государь мой, дело у него до тебя есть... – вкрадчивым голосом сказала Прасковья Афанасьевна. – Ну, што ж ты... батюшка Борис Федорыч... Говори! Суров наш Лукьяныч, да без норова. Выслушает тебя.

Годунов встал, вышел на середину горницы, еще раз низко поклонился Малюте и смело сказал:

– Не гневайся, Григорий Лукьянович, дозволь слово молвить бескорыстное, от чистого сердца идущее.

Малюта насторожился, сощурил глаза.

– Бескорыстное слово – куда как заманчиво. Ну-ка! Дерзай!

Борис спокойным, твердым голосом рассказал Малюте об издевательствах Василия Грязного над своей женой и о том, как она ушла от него, испугавшись его угроз. Рассказал, как Грязной посылал толпу бродяг-разбойников похитить из монастыря, что близ Устюжины-Железнопольской, вдову покойного Колычева Никиты инокиню Олимпиаду. Если бы не Ермак, то пришлось бы Москве пережить великий позор от такого бесчинства ближнего к царю человека. Никита, его, Бориса, дядя, совершал объезды дорог и столкнулся с грязновским наемным вором Василием Кречетом и его шайкой. Грабили и убивали они черных, посошных людей. Деревни опустели, крестьяне все попрятались в лес. Никита приказал сотнику Истоме Крупнину застрелить Ваську Кречета как государева врага. Теперь Василий Грязной мстит ему, стрелецкому сотнику Истоме, отцу его, Василия, жены. Тяжкая несправедливость постигла несчастного, но едва ли найдешь среди государевых слуг человека, более преданного царю, нежели воин Истома. А особо важно то, что Васька Грязной разбойника облек властью государева слуги... Он ему дал государеву грамоту ради своих похотливых затей...

Долго говорил Борис Годунов, доказывая невиновность сотника Крупнина.

Малюта, слушая его, часто, в хмуром раздумье, покачивал головою в знак удивления и укоризны:

– Так ли оное, Борис Федорович? Уж больно складно ты говоришь. А правда – не речиста. Нет!

– Так, родной Григорий Лукьянович! Незачем мне кривить душой. Я и государю-батюшке Ивану Васильевичу говорю всю правду без боязни, ибо несть большего греха, чем тот грех, когда ради своей выгоды спасешь государева недруга, вора и предателя! И еще того горше грех, когда из боязни царского гнева не говоришь государю правду, умалчивая о кривде, особливо ежели хотят загубить слугу, преданного царю... Подлинные враги потешаются истреблением преданных царю слуг... Известно. Уж не обессудь меня, Григорий Лукьянович, голову сложу на плахе за правду своих слов. Не допусти позора и гибели сотника Истомы!

Малюта потер ладонью лоб, тяжело вздохнул:

– Все то дело ведомо царю. Как же быть мне, коли сам я осудил Истому? Стало быть, Малюта государя-батюшку в соблазн ввел? Обожди два дня, а может быть, раздумаешь и отступишься? Срам ведь мне! Пущай уж сложит свою неповинную голову сотник, а мне штоб не срамиться. Не ты будешь в ответе, а я! Неладно мне на попятную-то идти. Сам Господь Бог не разберет теперь тут, кто виноват, а кто неповинен в изменах.

– Грех так-то, Григорий Лукьяныч... Не одному тебе грех, но и мне, и дядюшке моему. Как же это? Знали мы ту неправду и промолчали. Выходит, и мы ту голову срубим? Грех ляжет не только на меня, и на будущую жену мою, и детей моих... Не так ли? Боюсь кары Божьей!

Малюта задумался.

– Упрям ты! А што греха боишься, то гоже... Надобно думать и о потомках своих, штоб Бог их не покарал... И то истинно! Ладно. Уж покаюсь перед Иваном Васильевичем... Свалю вину на проклятого Ваську Грязного... Што будет, не знаю, но попытать – попытаю... доложу царю. Дюже осерчал государь на Истому.

– Попусту, отец мой, Григорий Лукьянович, обманули государя Грязные-братья. Они виноваты в обмане!

– К лихоимству и лжи Грязные зело способны. Говорил я уже не раз о том государю.

– Так заступись же за Истому, не губи неповинного стрелецкого начальника!

– Знаю я тебя, Борис, и люблю тебя. Молод ты, но наделен разумом, приличным людям достойнейшим. И дело то решим мы по чести. Не верь, кто винит меня в суетном душегубстве. Правду скрывать не стану: изменников не жалую, пыткам предаю и казню лютыми казнями без пощады и в том раскаянья не имею. Мое имя проклинают, знаю... Вижу страх в глазах и лицемерное уважение к себе; невесело быть пугалом, страшно умерщвлять людей... Страшно, Борис! Сам я боюсь кары Господней, руки мои в крови, не скрою. Но сердце во мне человечье, русское, хочется мне жить, нельзя отдать земли нашей в руки ворогов... Грешно идти на поводу у изменников. Все рухнет тогда! Рухнет и церковь Божия, бусурманы осквернят веру Христову, обратят в пепел наши города и деревни, а женщин и детей в полон угонят. Гроза немалая: Жигимонд, забыв крестоцелование свое, вкупе с изменниками – отъехавшими в Литву боярами – умыслил великое нападение... Курбский уже пошел с панами разорять Русь, подбивает к тому же и крымского хана... сжег Великие Луки! Государю все то ведомо. Свейский король тоже напал на нас... Ливонские немцы точат мечи об ерманские камни, чтоб напасть на нас... Пущай меня проклинают! Не откажусь я от греха истребления! Так самим Господом Богом устроено: кого-то нужно людям проклинать при переменах в царстве. И кто-то должен в аду гореть. За Истому стану бить челом государю. Иван Васильевич лют иной час, но и милостию тароват... Он лишает жизни, он же и о душах убиенных молится сам и монастырямприказывает, штоб простил Господь им их измену, их великие преступления против родины и царя.

Немного помолчав, Малюта вдруг со всею горячностью произнес:

– Коли государь воинским обычаем пошлет меня на поле брани – и там буду биться с ворогами до той поры, пока голову не сложу! На полях брани не терялся я... Слыхал, чай? Воинское дело более по душе мне.

Борис Годунов смиренно кивнул головой: «Слыхал». Затем поднялся, помолился и с почтительной улыбкой на красивом молодом лице отвесил поклоны Малюте и Прасковье Афанасьевне.

– Спаси Христос, Григорий Лукьянович!.. Прошу прощенья, коли не в раз пришел.

– Ты у нас во всяко времечко желанный.

Малюта ласково взглянул на Бориса.

– Будьте здравы. Прощайте!

– Бог спасет!

На ветке вишневого дерева, у самого оконца, покачивалась птичка-малиновка, зорянка красногрудая. Тепло. Солнечно. Она весело насвистывала, расправляя перышки, вертя головкой, бойко осматриваясь по сторонам.

Феоктиста, затаив дыхание, следила из своей светелки за дивной птичкой. Мысли ее опять стали горькими. Ах, отец, отец! Жив ли он: вот уже третью неделю о нем ни слуху ни духу. Кто нашептывает, будто его уже и в живых нет, кто – будто он отослан на покаяние в монастырь; болтают, что услан он на Студеное море; кто пытается утешить: будто он жив, и здесь, в Москве, но сидит окованный железами у Малюты в подземелье. А правда никому не ведома. Кто может раскрыть тайну, кроме кровожадного зверя Малюты? Мало ему крови! Бог его накажет за всех! Сколько он народа замучил, того и сам он сосчитать не в силах. Анисья Семеновна и она, Феоктиста, утром и вечером на молитве проклинают Малюту, просят Господа Бога, чтобы покарал он любою казнию самого Малюту. Да и царь-батюшка тоже... Окружил себя душегубами!.. Тысячу душегубов собрал в свою опричную дружину. Черные, страшные, с собачьими головами у седла, скачут они по улицам, пугая всех. А зачем? Мало, что ли, разбойников на Руси? Все в округе шепчутся, и есть слух, будто государь «ума рехнулся». Тогда уж не жди доброго! Погубит он бедного батюшку, оклеветанного ворогами, коли не сгубил уж.

Никита Годунов тоже... Словно в воду канул. Бросил в несчастье ее, Феоктисту, и, будто прокаженной какой, всячески ее сторонится! Вот они, нежные, ласковые его слова. И он, как и все другие, от отца родного отречется, боясь навлечь на себя опалу.

– Бог им судья! – говорит Анисья Семеновна. – Каждый человек о себе помышляет. Может статься, и жалеют нас, а своя одежа ближе к телу. Кабы не было страха – не было бы и власти.

Феоктиста никак не могла примириться с опричниками, в душе продолжала жестоко осуждать и даже презирать как трусов и ничтожных людей тех, кто, страшась мести царя, избегал ее и мать и кто дружил с опричниками.

Глядя на стайки птичек, порхавших в саду у окна, Феоктиста с тоскою завидовала этой птичьей беспечности, и ее толкало унестись куда-то в иную жизнь, где нет опричнины, темниц, дыбы, плетей и цепей... Но может ли быть так? Одни ангелы достойны беспечальной жизни и святые праведники в царстве небесном. Если батюшка казнен, то и он, страдалец, будет стоять у трона Всевышнего как праведник.

Вдруг Феоктиста увидела подъехавших к дому двух «черных» всадников. «Они!» В ужасе бросилась к матушке в опочивальню.

Раздался сильный стук в дверь, а затем в дом вошли два рослых опричника.

– Василь Григорьич Грязной приказывает своей супруге Феоктисте Ивановне вернуться к нему в дом, – громко провозгласил один из них.

Анисья Семеновна и все вышедшие в переднюю горницу сенные девушки и дворовые люди залились горючими слезами, подняли вой.

Феоктиста спряталась в чулане. Ее заперла одна из девушек засовом.

– Увольте, православные воины, не принуждайте мою доченьку к тому, штоб вернуться ей в нелюбезный тот дом... Изобидел ее, надругался над ней Василь Григорьич, Бог ему судья... и хоть бы...

– Веди ее сюда! – злобно крикнул рыжебородый опричник с рыбьими, навыкате, глазами, со всею силою толкнув Анисью Семеновну.

Лицо его испугало сенных девушек. Они взвизгнули и убежали.

– Коли не выведешь ее к нам, так мы сами ее найдем...

– Убейте меня, злодеи вы окаянные, но не отдам я вам на поругание моей дочери!

Эти слова взбесили опричников. Оттолкнув старушку, они принялись обшаривать все углы в доме.

Поднялась суматоха. Девушки выбежали на улицу, стали кричать в голос, призывая соседей на помощь. Собаки подняли неистовый лай. Кто-то из темных сеней бросил поленом в опричников.

И вдруг все стихло.

Опричники добрались до чулана. Феоктиста слышала, как они начали шарить в темноте, ища дверь в чулан. Она похолодела от страха.

В это время в дом вошли неизвестные люди, сопровождаемые сенными девушками.

Через силу поднялась со скамьи Анисья Семеновна.

– Что вам нужно, добрые люди? – едва слышно, убитым голосом спросила она.

– Кто хозяйка? – спросил один из вошедших.

– Я и есть...

– Вот слушай... Мы – дьяки Земского приказа. Государевым повелением надлежит дочери твоей Феоктисте с нами идти в палаты к митрополиту... Дело есть государево! А тех людей, что к вам приехали, мы отошлем туда, откуда они прибыли... Где они?

Анисья Семеновна проводила дьяков в сенницу. Опричники старались открыть чулан.

Дьяки крикнули:

– Именем государя и царя всея Руси Ивана Васильевича приказываем вам, верные слуги государевы, оставить этот дом, а тоё Феоктисту Крупнину мы по приказу государя повинны отвести на митрополичье подворье.

Опричники опешили, растерялись, но подчинились приказу царя.

Дьяки вывели Феоктисту и крикнули ей строго, чтоб шла с ними в Кремль, к митрополиту.

Анисья Семеновна, рыдая, отпустила дочь с земскими дьяками.

Опричники, устыженные, растерянные, вышли вон из дома тихо, боязливо оглядываясь по сторонам, вскочили на коней и быстро ускакали.

Василий Грязной никогда не испытывал такого страха, как в то утро, когда к нему явился стрелец с государева двора и передал ему царское приказание тотчас же явиться в Опричный двор за Неглинку-реку. В последние дни Грязной заметил что-то неладное... При нем перешептываются дьяки, искоса поглядывая в его сторону, от него сторонятся; свысока стали смотреть на него и стрельцы, которые приставлены охранять государев дворец. Малюта как будто умышленно избегает разговоров с ним, но прислушивается к его словам. Он даже смотрит на него теми, другими, глазами – страшными, подозрительными глазами, а в чем дело, трудно понять: у Малюты на уме что-то есть, и то «что-то» направлено именно против него, Грязного. А главное, смущали Василия хмурые взгляды Годуновых, любимцев Ивана Васильевича. Это уж совсем плохо. Диво-дивное: всех тысячников, государевых верных слуг, записали в опричнину со строгим допросом и с записями, а Годуновых без допроса и без опричных записей. Царь окружил их ласкою и доверием и поручает юнцу Борису многие тайные государевы дела. Не брал с Бориса и памяти, в коей он отрекался бы от своих родных и друзей, и опричного крестоцелования не давал он государю. Не делал сыска, с кем в родстве кто стоит и кого имеет друзей. Можно ли после того не бояться Годуновых?

Василий Грязной, окунувшийся с головою в придворную жизнь, научился чутьем разгадывать всякие дворцовые перемены из слов, из улыбок и повадок окружающих царя людей, и всегда он оказывался правым в своих предположениях. Привыкнув раскидывать сети интриг вокруг других, он теперь сразу понял, что и сам попал в чьи-то сети. Ничего не случилось; все как будто идет своим чередом, и однако... все же ему не по себе. Словно чего-то ожидаешь, что-то должно произойти, что-то очень неприятное...

И вот произошло: сидел дома в ожидании своей жены, которую должны были привести к нему посланные им в дом Истомы опричники, а прискакал государев гонец. Чудно!

Государь за ним посылает гонца, но ведь сам же государь отпустил его на богомолье, сказав, чтобы он помирился с женой и поехал с ней в Троицкий монастырь замаливать грех домашней междоусобицы.

Быстро оделся Василий, вскочил на коня и помчался во дворец. Неистово нахлестывая лошадь, вспотел весь – в то же время легкий озноб проходил по его спине.

Когда Грязной вошел в государеву палату, сопровождаемый молчаливым, каким-то деревянным на этот раз Игнатием Вешняковым, его сердце замерло от страха. Иван Васильевич стоял посреди комнаты в белой простой рубахе и простых серых шароварах, всклокоченный, лохматый, с плетью в руках.

Василий низко поклонился ему. Царь взмахнул плетью и со всею силою ударил ею Грязного по спине, затем еще раз и еще.

Грязной стиснул зубы, пересиливая боль.

Лицо царя было перекошено от злобы.

– Доколе ты, собака, будешь меня обманывать? Голову срублю, ярыжка злосчастный! Разбойников с моей грамотой посылаешь? Тать лесную прикрываешь?

Опять свистнула в воздухе плеть.

– Людей бесчестишь? Поклеп возводишь? Ярыжничаешь с питухами кабацкими? Совесть потерял? Вор! Собака! Прочь! Прочь, скот!

Василий бросился к двери. Царь за ним.

– Стой, пес!

Грязной упал на колени, моля пощады.

Иван Васильевич плюнул ему в лицо:

– Убью, казню! Пошто порочил сотника Истому? Жигимонд надоумил?! Сатану тешил? Царя обманывал? Червяк поганый!

– Виноват, батюшка государь, винюсь!.. Прошу прощенья! Будь милостив, великий...

Злая усмешка скользнула по лицу Ивана Васильевича.

– Виноват? Проваливай к Малюте... покайся ему! Ну! Прочь, собака! Скажи ему, штоб Гришку, твоего брата, в ледяной воде искупали и тебя тож! Горячи больно, остудить вас надобно!

Грязной поднялся с пола, намереваясь скорее покинуть покои царя, но Иван Васильевич снова крикнул: «Стой!»

Остановился Василий, растерянный, весь в слезах.

– Ах ты, дьявол! Как же ты смел, лиходей, морочить голову своему государю? Стой! Не вздрагивай!

Царь снова стал хлестать плетью Грязного.

– Блудить вздумал. Обманывать царя. Вот тебе! Вот тебе! Неверный раб! Лукавый раб!

Едва дыша от боли и ужаса, Василий повалился на пол.

Толкнув его ногой, Иван Васильевич плюнул на него и удалился в соседнюю горницу.

Избитый, растрепанный, Грязной вышел из палаты в коридор, где его дожидался вооруженный Никита Годунов.

– Батюшка государь приказал отвести тебя к Григорию Лукьяновичу. Искупать тебя приказано. Тяжкий грех твой смыть. Опричному надобно чистым быть! – с недоброй улыбкой проговорил Никита.

Малюта, задумчиво оперевшись головою на руки, сидел за столом в Съезжей избе. Около него стояли четыре бадьи. Когда в избу вошел Грязной, сопровождаемый Никитою Годуновым, Малюта встал, вынул из кармана черную монашескую скуфью, надел ее на голову и, подойдя к Грязному, перекрестил его:

– Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, не вреди ближнему твоему, как и самому себе, ибо мнози лжесвидетельствоваху и на Иисуса Христа в синедрионе иудейском. Еже извет сотворишь на ближнего, да не пощадит коли его око твое, впадешь если в тяжкий грех перед Богом и государем, а посему прими от ны омовение грешной души твоей!..

Малюта велел Грязному раздеться донага и стать на колени, и когда тот исполнил, Малюта поднял бадью с пола и с размаху окатил Василия водою.

– Будь отцом-восприемником! – смеясь, крикнул Малюта Никите Годунову. – Да поведай там Истоме: Малюта-де омыл грешную душу клеветника Васьки. Больше врать не будет. Пущай больше не серчает на него.

Со словами «Господи благослови» Малюта опрокинул и другую бадью на Грязного.

– Опричнику, согрешившему перед царем, либо плаха, либо духовное покаяние... благодари Бога – тебе государь присудил духовное покаяние... Опиши мне свои окаянства и утресь ту память отдай мне. А теперь одевайся и домой иди и больше не греши. Аминь!

Малюта снял скуфью с головы, указав Грязному на дверь, и, обратившись к Никите, строго сказал:

– Гони сюда Гришку Грязного!

IX

Московские корабли вошли в нарвскую гавань, таща за собою шесть каперских судов. Все население Нарвы собралось на берегу, узнав о возвращении царевых кораблей. Год прошел, как они снялись с якоря. Гости и купцы, ступив на родную землю, стали на колени, растроганно помолились на церкви. Как-то даже не верилось, что опять дома. Слезы застилали глаза.

– Неужто родина?! – плаксиво, с улыбкой, всплеснув руками, воскликнул Иван Тимофеев.

Андрей растерянно оглянулся на него. «Неужто и впрямь Русь?» Голова закружилась и у него от радости.

Все прочие купцы переглядывались с веселым недоумением. Юрий Грек глупо рассмеялся, неизвестно для чего погрозившись Керстену Роде, все еще стоявшему на палубе. Он кричал что-то матросам. Те суетились на палубах, свертывая паруса, приводя в порядок заполнявшие корабли грузы.

Беспрозванный и Окунь весело перекликались со своих судов с толпившимися на мостках новгородскими гостями, которых они знали еще по Студеному морю.

На берегу, кроме боярина Лыкова, находился юрьевский воевода Михаил Яковлевич Морозов. Он приехал совет держать с нарвскими властями по приказу государя, как бы побольше русских товаров вывезти в это лето в Англию да как бы побольше купцов аглицких в Нарву привлечь.

Московские гости низко поклонились воеводе Морозову.

– Здорово, купцы-молодцы! Ладно ли за морем побывали?

– Бог милостив, не в убытке! – крикнуло несколько голосов. Лица самодовольные, загорелые, бороды еще длиннее стали за время плавания. Кое у кого и седина прибавилась: страха немало натерпелись. Два сражения с польскими и шведскими каперами на обратном пути выдержали при входе в Балтийское море. Едва не утонули.

– То-то!.. – крикнул боярин Морозов. – Зря упирались, не хотели плыть!

– Уж больно сердито море-то... – замотал головою старик Тимофеев. – Страсти! Всего и не перескажешь, батюшка Михаил Яковлевич. Никак невозможно... Совсем с толку сбились...

– Полно тебе. Такому молодцу нечего бояться...

Купцы дружно рассмеялись.

– Он у нас всю дорогу внутри сидел!.. – крикнул Юрий Грек. – От своей тени прятался...

– Да ладно уж, ребята, смеяться. Прошел окияны и пера не оставил. Вот как! – добродушно откликнулся старик. – Доволен будь милостью Божьей и не требуй ничего.

Пошутили торговые люди, погалдели да в Таможенную избу. Купцу попусту время терять не рука. К тому же и Нарва не своя деревня – тянет домой, к семье, в гнезда насиженные.

Андрей отбирал у Керстена Роде по приказу Совина обусловленные царевою грамотою в пользу царя пушки, отбитые у пиратов. Керстен Роде смотрел на него и диву давался его смышлености.

– Молодец, не зевает! – улыбнулся он, указав на пушкаря Совину.

– Вот какие у нас есть!.. – с гордостью произнес Совин.

Керстен сказал:

– О его службе я доложу государю. Да и мореходы ваши ловки и смышлены. Не знали мы, что у вас есть такие.

Пушкари мыли и чистили орудия на кораблях.

Денек выдался теплый, весенне-солнечный.

Волнуется поверхность Наровы, покрылась как бы золотистой чешуей; бороздили воду челны и лодки вокруг кораблей.

Совин, толмачи, дьяки и пушкари стали готовить обоз, чтобы выступить в Москву. Весь день, до глубокой ночи, разносился веселый гул людских голосов, свирелей, гудошников, песни матросов.

Иван Васильевич поселился в своих новых хоромах за Неглинкой-рекой. Из Кремля царев обоз вышел ночью при свете факелов. Стрельцам и опричникам приказано было стрелять в каждого, что осмелится полюбопытничать и подсматривать, как царь переезжает в новый дворец. Медвежатники держали наготове медведей, чтобы ими травить провинившихся людей всякого звания.

Дворцовые постройки окружены были опричной усадьбой, занимавшей громадную четырехугольную площадь. Двор был обнесен стеной, сложенной на одну сажень от земли из тесаного камня, а выше – из обожженного кирпича. Стены без бойниц и крыш, верхи остроконечные. Двор растянулся на сто тридцать саженей в длину и на столько же в ширину. Одни ворота смотрели на восток, другие – на юг, третьи – на север. Северные ворота находились против Кремля, были окованы железными полосами, покрытыми оловом. На воротах красовалось изображение двух львов: вместо глаз у них сверкали зеркала. Над ними распростерли крылья резные из дерева черные двуглавые орлы.

У северных ворот теснились поварни, хлебни, мыльни и погреба.

Посреди двора раскинулись три огромные дворцовые постройки. Над каждым из теремов торчали длинные шпили, на вершине которых распростерли свои крылья насаженные на острие двуглавые черные орлы из дерева, с грудью, обращенной к земщине.

Обилие крытых ходов и переходов, разрисованных снаружи резными цветными узорами, придавало дворцовым постройкам сказочную таинственность.

...Посланные нарвским воеводою боярином Лыковым гонцы принесли весть царю о возвращении московских кораблей.

Иван Васильевич с огромной радостью встретил это известие. Вот то, чего он добивался с такою настойчивостью! Вот то, ради чего он принял на себя бремя войны, злобы, клеветы, ради чего принес в жертву дружбу и почитание многих достойных людей.

Море! Вот когда над твоей страшной пучиной зазвенят русские мужицкие песни и стяг московского государя будет победоносно реять над твоими безбрежными просторами. Наконец-то корабли московские богатырской грудью своею пробили себе дорогу на запад и смело прошли по морям, полонив разбойников, разметав их преступную орду.

Да будет благословен сей желанный день!

Иван Васильевич быстрыми шагами вошел в светлицу Марии Темрюковны с веселым восклицанием:

– Царица! Щедра рука Всевышнего. Приплыли! Атаман правдою послужил нам. Радуйся, молись! Сегодня будут у нас во дворце!

Иван Васильевич стал на колени перед иконами; опустилась на колени и царица. Оба усердно помолились, благодаря Бога за благополучное странствование русских кораблей.

– Увы! Найдет ли в себе силы царь быть паки и паки страшным для врагов?.. Курбскому отвечу на его лаянье. Отвечу, как достоит государю... Молчать невмоготу мне.

Царица недовольно сказала:

– Государю ли отписывать ответ своему холопу, изменнику? Голову рубить ему... Срамно царю писать изменнику! Не спеши, государь!

Иван Васильевич задумался.

– Не соромь себя! – Тонкие брови ее гневно сдвинулись.

– Добро! Подумаю. Однако и умолчать негоже. Клевещет он. Правды нет в его собачьем лаянье... Ну, Господь с тобой! Мне надо бы идти, принять Совина с его людьми.

В рабочую палату, сопровождаемые дьяками Щелкаловым, Висковатым и Писемским, вошли Совин, Алехин, гости – Степан Твердиков, Иван Тимофеев, Смывалов и другие купцы. Позади всех тяжело шагал великан Керстен Роде. Беспрозванный и Окунь были в толпе купцов.

При появлении царя все находившиеся в палате положили земной поклон. Датчанин опустился на одно колено. Иван Васильевич милостиво приветствовал всех, приказав встать.

Совин доложил о Керстене Роде, об его усердной, прямой службе и о том, как водил он корабли на морских разбойников и как немилосерден был он к ним.

Царь одобрительно кивал головой, слушая рассказ Совина.

Керстен Роде догадался, что разговор идет о нем, скромно, с не соответствующей его наружности стыдливостью потупил взор. Царь бросил в его сторону ласковый взгляд. Он приказал послать за дьяком Гусевым Ильей, что в Наливках, в Дацкой избе, изъявив желание побеседовать с атаманом наедине. То же сказал он и торговым людям – с ними будет особый совет, а потому и попросил их удалиться пока в соседнюю палату.

Когда остались с царем только Щелкалов, Писемский и Совин, он приказал Совину доложить ему, что спрашивали о России и о русском царе в иноземных государствах и что он, Совин, отвечал им; везде ли спрашивали о здоровье его, государя, и что болтают о бегстве Курбского и иных бояр в Литву. Но больше всего государю хотелось знать, что думают в иных странах о войне с немцами и о нарвском плавании; удобнее ли оно, нежели плавание через Студеное море?

Совин ответил, низко поклонившись царю:

– По вся места, великий государь, спрашивали о здоровье твоего величества и матушки государыни и детушках твоих царственных, а называют тебя, отец наш, мудрым и славным правителем и хозяином нашей земли.

– Боятся ли нас? – перебил Совина Иван Васильевич.

– Опасаются, батюшка государь... Позволь мне, отец наш родной, молвить сущую правду: не верь ерманскому кесарю... Мутит он Европию супротив тебя. Пугает всех. И Данию запугал... А в Польше будто есть сильная партия, склонная к союзу с Москвой. И даже пришлось слышать от одного шляхтича в Лондоне, будто тебя, великий государь, после смерти болящего старого короля Жигимонда, прочат посадить королем у себя на престол либо кого из царевичей твоих...

Иван Васильевич улыбнулся:

– Слыхал и я такое же. Ну что ж!

– Будто есть польские люди, требующие мира с Русью.

Совин хотел еще кое-что сказать, но царь Иван перебил его:

– Боится ли нас аглицкая королева, моя любезная сестра Елизавета?

Совин отрицательно покачал головою:

– Велика сила той государыни, широко разошлась слава о ее могуществе, повсеместно. Она не боится никого... Самых лютых противников своих, латынян-католиков, королева без колебания возвышает и облекает их государственной властью... Ей многие вельможи мешали сесть на престол, а короновать даже все епископы отказались... Хитроумно она заставила католиков все же покориться ей... Католику сиру Филиппу Стэнли дано управление городом Девентерпом, да еще – в военное время!.. Многие разбойники и воры, и те служат ей.

Иван Васильевич пытливым взглядом уперся в лицо Совина. Насторожился: «Не намекает ли на что хитрец Совин, уж очень расхваливает аглицкую королевну».

– Ее величество аглицкая королева милостиво принимала меня, и вельможи ее честили послов твоих. Не слушает государыня та ни Жигимонда, ни Фредерика, ни Эрика, ни кесаря... Выгоду от дружбы с нами она ставит выше дружбы с теми королями. Сильна своею державою королева Елизавета и всяко покровительствует своим торговым людям, чтоб вели торг с нами. Изменника Курбского почли иудою по вся места, и нигде не слыхали мы доброго слова о нем, ибо каждый государь, любящий свой народ, опасается таких же изменников и предателей... И у каждого короля их не меньше, чем у русского, Богом венчанного владыки.

Вздох облегчения вырвался из груди Ивана Васильевича: «Коли не врет, слава Богу!»

– А касаемо нарвского плавания, доложу, государь, повсеместную радость торговых немецких, французских, аглицких, голанских и иных людей... Студеное море не всем доступно мореходам, однако ловкие аглицкие мореходы не отрекаются от Студеного моря, не надеются на благоприятство балтийских разбойничьих вод... Их не пугает свирепство ледяных штормов, ничего не останавливает их в намерении торговать с Москвой...

Царь задумался. Тяжело вздохнул, спросил:

– В каких мерах аглицкая власть с ерманским кесарем?

– Ерманский кесарь с завистью и страхом взирает на могущество державы ее аглицкого королевского величества. Королева то знает, но забота ее ныне – об одолении гишпанского Филиппа, нападающего со своими латынскими попами на слабых и строящего козни, поднимающего смуты в королевствах сильных.

– Велика ли власть того гишпанского Филиппа?

– Падает она. Война разоряет и его торговлю, и его народ, а вассальные царства короля бунтуют против него и против папы Павла... Грозная свара идет в голанской земле... Всюду католики-латыняне проливают лютерскую кровь, и нет дерева, на котором святые отцы не вешали бы неугодных себе людей, и многие мужики и посадские побивают католических попов, разбивают папские церкви, истребляют книги и утварь и уходят в леса и на море... А што будет дальше, Бог весть, народ бушует, проклинает Филиппа и папу Павла...

Иван Васильевич нахмурился.

– Ты сказал: народ бушует, а кто ж у них голова? Без головы народ подобен сухой грозе... Окаменелой от бездождия земле мало пользы от сверкания молнии и ударов грома.

– Есть там лыцари, кои заодно с народом...

– Кто они?

– Не ведаю, государь, слыхал о лыцаре Эгмонте и Вильгельме Оранском. Прославился Эгмонт как именитый вождь в войне с франками. Хотя и католик он, да заодно с народом, не идет на поводу у Филиппа... любит свою родину, верен ей... Плохой конец ждет и его, хоша он и католик...

Подозрительный взгляд Ивана Васильевича не укрылся от Совина, и вдруг он услышал тихий, усмешливый вопрос царя:

– А тебе по душе ли было жить за рубежом?

Совин смело и громко ответил:

– Хоть бы голову мне на родине срубили, не остался бы я все одно в чужих краях, великий государь. Чужое там, не наше, не привычное... да и воровского народа там тьма-тьмуща...

Царю понравился ответ Совина.

– А вот собака-дьяк Сидоров оказался коварнее разбойника Керстена... Мои бояре говорили мне, будто обманет меня, продаст мои корабли, ограбит моих торговых людей тот Керстен, но он честно послужил мне. Татары, мордва, черкасы, как и мой народ, служат мне преданно, а кое-кто из русских служилых начальников из стороны в сторону шатаются, словно хрупкие стебли, что способны от малейшей бури сломиться... Есть такие. Но, благодарение Господу Богу, коли глубоки корни да крепок ствол, на месте опавших листьев вырастает новая зеленая листва. А ну-ка, поведай мне: какие случились перемены в иных царствах? И где воюют попы?

Совин напряг память.

– В Ермании, батюшка государь, неладное с попами... Инквизиторы-монахи добивались, штобы сжечь еврейские ученые книги, а кесарь Максимилиан воспротивился... Позвал одного ученого еврея и посоветовался с ним... После того папа обозлился на ерманца... Лютерская ересь по вся места столкнулась с латынской ересью... Кровь христианская в великом разлитии.

Совин умолчал о том, что нашлись во Франции люди, которые пошли против неограниченной власти монарха – «монархомахи»... Они говорят: один Бог правит неограниченно, земные же государи – Божьи вассалы; когда государь становится тираном – свергнуть его! Уже во Франции есть тайные общества защиты народа от тиранов. Ну разве можно сказать государю, что «Московию и Турцию, – учат „монархомахи“, – не следует считать государствами, надо их почитать соединениями разбойников?»

Обо всем этом будет особый разговор с друзьями из бояр и дьяков, но не с государем. То, что можно сказать наедине Висковатому, не скажешь государю. («Борьба с тиранами. Любопытно!»)

– Ты что-то задумался, Петр? – нетерпеливо кивнул царь Совину, шлепнув ладонью по локотнику кресла.

– Хочу, государь, слово верное молвить еще о том, што повсюду, где бы ни был я, по вся места народы и правители почитают и боятся тебя и наше царство, и нет человека, который бы хулил твое мудрое правление. А папа римский спит и видит олатынить и нашу святую Русь.

Иван Васильевич насупился: «Лжет! Коли страшатся меня, значит, не почитают, а хулят».

– Напиши-ка ты обо всем память да отдай вот ему. – Царь указал на Щелкалова. – Избегай лести, побольше чести!.. Не ври нисколько. Увижу ложь – берегись, Петрушка! Мне надо знать правду. А теперь иди с Богом. Покличьте дьяка Гусева.

Совин поклонился и вышел из палаты.

– Что скажешь, Василий Яковлевич? – кивнул царь своему любимцу, опричному дьяку Щелкалову.

– Дивные дела, великий государь...

– Море! В Книге Царств сказано: «Царь Соломон сделал корабль на берегу Чермного моря, в земле Иудейской. И послал на кораблях своих подданных корабельников, коим ведомо море. И отправились они в Офир, и взяли оттуда золота четыреста двадцать талантов, и привезли царю Соломону». А мне дороже золота плавание наших судов по морям. Праздник сегодня у меня на душе. Мои люди побывали в аглицкой земле... Видели ихние порядки... завидовать нечему нам!

– В Книге же Царств говорится, батюшка Иван Васильевич: «Да будет благословен Господь Бог твой, который благоволил посадить тебя на престол Израилев. Господь, по вечной любви своей к Израилю, поставил тебя царем – творить суд и правду!» Счастлива наша земля, имея мудрого владыку.

Царь погладил в раздумье бороду, вздохнул:

– Многие ли слова Библии можно приложить к нам? Не будет ли то суемудрием?

Щелкалов хотел поддакнуть: «Многие», но раздумал и произнес:

– Любящие тебя твои рабы так, как сказал яз, думают о тебе.

– А те, коим не люб я? – хитро скосив глаза на Писемского, стоявшего в сторонке у окна, спросил царь.

– О тех и думать яз не хочу!

– Но подумать о них надобно. Постоянно я думаю о них. О таких-то больше думайте.

В это время вошел толмач Илья Гусев.

Стал на колени, поклонился царю.

– Харя у тебя красная! – рассмеялся царь. – Видать, с похмелья! Смотри у меня, Илюха, остановись. Уразумись. Надобность в тебе есть.

– Болит, батюшка государь, голова, не скрою.

Иван Васильевич стукнул Гусева посохом по плечу.

– Помни, ярыжник, много пить – добру не быть. Приведите атамана...

Гусев исчез в дверях и вернулся с Керстеном Роде.

– Гляди, каков великан! – с восхищением оглядывая с ног до головы Керстена, указал жезлом на датчанина Иван Васильевич. – Спроси, почему он не обманул меня, как мои изменники, а вернулся к нам?

Гусев перевел вопрос датчанину. Тот весело рассмеялся.

– Всех королей не обманешь! Достойнейшему из них поклялся я честно служить, не щадя своей жизни. Пускай плачут обо мне палачи и обольщенные мною красавицы, но во всякий час готов я сложить голову за его величество московского государя.

Широкая добродушная улыбка осветила лицо Ивана Васильевича.

– Красно говорит. Спроси: чего ради он служит мне честно? Царь-де удивляется тому.

– Морскому разбойнику, такому, как я, никто не доверяет, и никто дела не хотел иметь со мной. Даже акулы уходят от меня на дно моря. Важничают. А московский государь, его величество, не погнушался мной.

– Скажи ему: московский государь много обид видел от своих вельмож – содеянное иноземцем зло уже не страшит его. Да спроси: как служили службу на кораблях мои люди?

Керстен Роде ответил:

– Выше всяких похвал, государь. Особенно московские пушкари. Они ловко умеют пропарывать животы неприятельских кораблей. Морские разбойники боятся таких шуток. Морского разбойника надо знать. Он там храбр, где ему опасности нет... Морской разбойник не любит тяжелого труда. А ваши пушкари подобны небесной грозе... – Он назвал имя пушкаря Андрея Чохова.

Царь остался доволен ответом корсара.

– Того пушкаря надобно одарить. Добрый пушкарь! Знатно приметлив. Побольше бы мне таких. Передай ему мою, государеву, благодарность, – сказал он Гусеву. – Скажи, награда будет ему от меня щедрая.

Выслушав это, Гусев почтительно поклонился.

– А корабленники холмогорские, ваше величество, – бедовые мореходы, ловкие и смелые... Они поспорят с любыми европейскими моряками.

Иван Васильевич совсем развеселился.

– Ну-ка, Гусев, угости мореходов у себя в Дацкой избе... А ты, Василий Яковлевич, возьми от сего корабленника память. Описал бы он подлинно: что было к делу и что не к делу на наших кораблях и как к лучшему плаванию старание приложить...

С торговыми людьми Иван Васильевич пожелал беседовать наедине. Он подробно расспросил их о том, что они видели в чужих странах, чем торговали, прибыльно ли, не обижали ли их свои люди и чужеземцы. На все вопросы гости дали ответы самые благоприятные. Лица их сияли счастьем.

По всему видно было, что купцы в убытке не остались.

Царь задал им вопрос о том, что давно его волновало: следует ли Нарву сделать гаванью для одного какого-либо народа, или оставить ее открытою, как теперь, для всех?

Гости задумались, хитро переглянулись друг с другом.

Твердиков сказал с какою-то виноватою улыбкой:

– Торг любит тесноту, пестроту и веселье. Негоже мешать людям съезжаться. Пущай всяк свое торгует... Куплей и продажей торг стоит. Чем больше разного народа, тем лучше.

– Добро, – приветливо кивнул государь. – Так и я думаю. Московская власть не кичлива. Пускай плывут к нам всякие корабли и везут, с Божьей помощью, побольше нам своих заморских товаров. Спасибо, торговые люди, на правдивом слове!

Торговые люди, побывавшие в Англии, подарили государю несколько ящиков дорогого вина, купленного в Лондоне.

– Не скучали вы там о родине?

– Чуть было с тоски не засохли, батюшка государь, – слезливо проговорил старик Тимофеев. – Нет лучше нашей русской земли. Благодарение Богу, что на ней родились.

– Беда в том, батюшка государь, попов наших там нет, еретики одни, и благовест не тот, што у нас. Соскушнились о своей обедне. Да и о бане о своей тоже. Попариться и веничком себя побаловать не пришлось.

– Ну, а еще что видели там?

– Не спрашивай, батюшка государь... говорить больно... Торговлю людьми видели...

Купцы рассказали о невольничьем рынке.

Царь выслушал рассказ об этом с брезгливым выражением на лице. Перекрестился.

Отпустил гостей он милостиво, пригласив их к столу на вечернюю трапезу – в честь возвращения московских кораблей из-за границы.

В соседней палате купцов поджидали Висковатый и Писемский, сгоравшие от любопытства узнать, о чем с ними беседовал царь. Купцы на слова оказались скупы.

– Полно, бояре хорошие, о чем с нами, малоумными, можно государю речь вести. Что наш разговор! Начнешь говорить, получается, как мерзлую кочку носом долбишь. Беда, – отмахнулся Тимофеев, смиренно улыбнувшись.

– Вы долго там сидели – был же там разговор? – удивленно пожал плечами Висковатый.

– Растрогал меня государь – говорить не могу, будто гость в горле. Так колом в глотке и стоит, окаянная! – вздохнул Твердиков, показывая с мучительным видом на горло.

А Смывалов и вовсе – хлопнул по плечу Висковатого, громко проговорив:

– Одно скажу: спасибо государю. Напьюсь пойду я на радостях и на печь залезу, вспоминать буду одну заморскую девицу-молодицу... Говорить по-нашему не умела, а скорее наших смекнула! Век помнить буду. Гуляй, ребята, поколе живы!

Посмеялись дьяки на торговых мужиков, так ни с чем и отошли.

– Сукины дети! – прошептал вслед купцам Висковатый. – Хитры, как черти.

– Ладно, Ваня, и мы Богом не обижены! Кто уж хитрее нас с тобой! Недаром говорят, что дьяка черт родил!

– Тише. Государь идет.

Оба дьяка вытянулись в ожидании царя.

Иван Васильевич с царицею Марией отстояли службу в дворцовой церкви Спаса на Бору. Совершал ее митрополит Афанасий по случаю возвращения московских кораблей в Нарву.

В храме, кроме обоих царевичей, князя Владимира Андреевича и боярина Бельского, никого не было.

Еще отслужили большой молебен без царя в Успенском соборе в присутствии Совина и торговых людей, вернувшихся из плавания. На эту службу было приказано явиться всем ближним боярам и опричным вельможам во главе с Малютою Скуратовым, Басмановым и Вяземским.

Бояре усердно молились, в душе не разделяя с царем его ликования по поводу возвращения невредимыми снаряженных им кораблей. Малюте казалось, что он видит насквозь каждого из этих бояр. Вот Фуников: разве Малюте не известно, что этот боярин осуждал царя за то, что государь попусту якобы бросает деньги на эту «разбойничью затею»? Разве не он как казначей прижимал в деньгах строителя нарвского пристанища Шастунова? И вся земщина боярская не так ли думает о морском походе государевых кораблей под началом Совина и Керстена Роде?

Купцы молятся со слезами радости – они видят благорасположение к их торговым делам со стороны царя Ивана Васильевича, они рады благополучному возвращению на родину и успеху своих дел. Они глядят бодро вперед... Им можно быть уверенными в счастливом будущем их торгового дела... Они видели в чужих краях почет и внимание к себе... Они равнодушны к презрительным усмешкам, бросаемым в их сторону боярскою знатью. Они горды тем, что с ними царь.

После службы в церкви Спаса на Бору царская семья проследовала через внутренние переходы во дворец. Владимир Андреевич шел рядом с государем, обласканный им в последние дни. Государь, как бы в знак особого расположения, расширил его земельные угодья, увеличил ему расходы на его придворные нужды. И теперь, идя рядом с князем, он с восторгом рассказывал ему об успехах, увенчавших плавание Совина в Англию.

– Слушай, брат, – говорил царь. – В Европе идут неслыханные смуты... Филипп гишпанский с папой хотят весь мир олатынить, то бишь объярмить своей властью... Лютеранские попы помогают другим королям. И, как я вижу, вера им не для души, но ради умножения земли. Латынские попы идут в одном ряду с их воеводами... Проливают заедино христианскую кровь. Вера у них вроде верхового коня, чтоб легче было в чужие земли въезжать. Лукавцы!

Царь рассмеялся.

– Наша вера крепка... Нерушимая застава для монастырских и латынских воров. Еретические тайны заморских владык разгадал я... Навязывают нам латыняне свою веру, да токмо не для нас она, не удастся им обмануть нас.

За трапезой Иван Васильевич с большою ласкою угощал князя Владимира вином, а потом вдруг поднялся и указал рукою на икону:

– Коли и ты не еретик и не ворог, клянись мне, что не замышляешь ничего на меня, государя своего...

Только что Владимир Андреевич сделал движение рукою, чтобы положить крестное знамение, как царь Иван остановил его:

– Постой! Целуй крест в присутствии царевичей.

Войдя в соседнюю горницу, он вышел оттуда, ведя за руки царевичей Ивана и Федора.

– Князь Владимир Андреевич крест целует мне, своему государю, в том, что не замышляет он против меня, своего брата, никоего зла и не дерзнет учинить никакой порухи нашему государскому здоровью и жизни – ни мне, ни царевичам, ни царице...

Владимир Андреевич стал перед иконами на колени и вслух поклялся, что не имеет никаких коварных и злых умыслов против своего законного государя Ивана Васильевича, против царевичей и матушки царицы.

– Добро! – радостно улыбнувшись, сказал царь и крепко обнял и поцеловал князя Владимира.

После этого царь рассказал ему о том, что задумал он собрать всенародный Земский собор, на котором и обратится к народу за советом о дальнейшей борьбе за Ливонию. Царь просил до самого открытия собора никому ничего не говорить об этом, крепко хранить тайну.

Владимир Андреевич дал слово царю молчать, держать все это при себе.

Затем Иван Васильевич сообщил брату и о том, что вскоре после Земского собора, коли решено будет продолжать войну, он сам поведет войска в Ливонию, что тоже надо держать в тайне.

Расстались царь Иван и Владимир Андреевич дружески, по-братски обнялись и облобызались.

X

В Дацкой избе – разливанное море.

Илья Гусев угощал датских моряков, вернувшихся в Нарву вместе с Керстеном Роде. Государь сам велел отпустить Дацкой избе вина «без утеснения».

Тут был вместе со своим атаманом угрюмый, черный от загара, Ганс Дитмерсен, про которого говорили, что он бывает весел, только когда берет на абордаж купеческие корабли, а еще когда топит в море попавших ему в руки немцев. Тут же находился и нарядный весельчак Клаус Тоде. Он мало пил, но с великим торжеством предавался воспоминаниям о своих победах над женскими сердцами. Он был так молод и так красив, что ему нельзя было не верить.

Пили старательно. Керстен Роде чувствовал себя героем дня. Он распахнул окно. Сказал товарищам:

– Друзья, распускаются почки... Весна!

Все притихли, приготовились слушать обычно молчаливого атамана.

– Мы встречаем весну в удивительной стране. Вчера московский царь рассказал мне: «Один мужик уронил топор в воду, но там, на дне, оказались еще два топора – золотой и серебряный. Мужик не польстился на них – взял себе только свой железный топор. Он получил в награду три топора». Государь чествует нас по Евангелию: «Над малым ты был честен, над многим тебя поставлю!» У нас будет большой флот: царь уже посылает семнадцать кораблей. Весна улыбается корсарам, как юным девушкам. Выпьем за то, чтобы нам сохранить непорочность и впредь. Трудно это! Вижу по вашим лицам, что тяжело вам приносить такие жертвы... Знаю, что из этих трех топоров каждый из нас взял бы самый дорогой, золотой.

– Нет! – раздался голос одного пирата. – Я взял бы все три... Зачем другие оставлять в воде?!

– Истинно, друг. Так выпьем же за наше единомыслие!

Все корсары мигом вскочили со своих мест и дружно опустошили свои чарки, а Гусев сумел в это время опорожнить даже две, чем несказанно рассмешил своих приятелей датчан.

– Все побеждает любовь, выпьем за прекрасных русских девушек! – воскликнул в диком экстазе Клаус Тоде. Голубые глаза его горели восторгом.

Гусев удивленно покосился на него: «Чего ради ему наши девушки?! Не нуждаются они в заморских разбойниках». Однако поспешно налил себе опять две чарки.

Затем все вышли в сад. Красновато-ветвистая чаща слегка зеленеющих дерев и кустарников, озаренная теплым весенним солнцем, поразила хмельную толпу датчан. Около самого дома в кустарниках расположилась стайка свиристелей, нежно-розовато-серых хохлатых птичек. Хмельные, горластые мореходы притихли, с добродушными улыбками и пьяным любопытством принялись разглядывать птичек; особенно растрогали их крылышки одной птички: ярко-желтая краска с черными и белыми полосками.

– Видите, на суше тоже хорошо, коль вы так залюбовались моим садом и моими пичужками! – с гордостью произнес Гусев.

Керстен Роде рассмеялся, дружески хлопнул Гусева по плечу.

– Поплывем с нами в Данию. У моего отца есть и сад, и тоже птички... Ах, как они поют!.. И вино есть бургонское... – Немного подумав, он добавил: – Но мне нельзя ехать туда. Кроме птичек, там есть и палачи. Они вздыхают обо мне больше, чем мои родители.

Клаус Тоде где-то поодаль, на берегу Яузы, в кустарниках, заметил женщину.

– А ну-ка, пойдемте, полюбуемся на московскую красавицу. Она, вероятно, там рыбу ловит... Это – рыбачка. Посмотрите, как она стройна, какая грудь! Боже, дух захватывает!

Все пришли в восторг от предложения румяного гуляки. Осторожно, стараясь не выдать себя, стали прокрадываться, куда указал Тоде. Но, увы, к общему разочарованию, они, кроме женщины, увидели еще и мужчину. Однако могло ли это остановить хмельных мореходов?

– Кто этот счастливчик? – мечтательно закатив глаза к небу, воскликнул Тоде, всплеснул руками., и вдруг... о боги! Заслышав шум и голоса людей, мужчина сердито оглянулся. Керстен Роде расхохотался на всю рощу:

– Пушкарь Чохов. Смотрите. Это он!

Гусев рассмеялся. Пояснил, равнодушно прожевывая сушеную рыбу:

– Это их любимое местечко. Еще в прежние годы они сюда хаживали. Баба та – его любовь. Мордовка. Красавица! Нагляделся я на них тут... Грехи тяжки. Только я не завистлив. Спокоен. А ну-ка, пойдем в избу, изопьем государеву чашу...

– А я завистлив, гер Гус-сев! Посмотрим! – подхватил дьяка под руку Клаус Тоде. – И не спокоен... Да ведь это же настоящая Венера! Как вы можете...

Охима, увидев быстро приближающихся к ним мужчин, бросилась бежать. Андрей поднялся с земли, недовольно посмотрел на толпу датчан.

Гусев сказал:

– Хвалят тебя дацкие люди. Хороший пушкарь, говорят.

– Государь-батюшка принял меня в царских покоях... Одарил конем и сбруей. В Александрову слободу поеду.

– Э-эх, парень! А как же свою зазнобу оставишь?

– Печатную палату перевозят туда же... Хочу жениться на Охиме.

– Бог не забывает вас... Плодитесь и размножайтесь!

– Государь в Слободе будет жить... В опричнину взял и меня, пушкарем. Лучший народ отобрал в опричнину государь.

Подошел Керстен Роде. Сказал по-своему Илье Гусеву:

– Зови его в избу. Полюбили мы его. Поднесем ему чарку.

– Слышишь, пушкарь, полюбили тебя дацкие люди. Зовут в избу, испить государеву чашу.

– Зовите и его подругу! – вступил в разговор Клаус Тоде. – Нам будет веселее!

– Нет, ей не подобает с мужчинами, – хмуро сказал Андрей.

В это время к Дацкой избе подошла, закутавшись в большую пеструю шаль, полная женщина. Она спряталась за углом, как бы испугавшись чего-то. Это была Катерина Шиллинг. Она не первый день ходит по пятам за Керстеном Роде, но поговорить ей так и не удается. Обида, причиненная Керстеном, была слишком велика, но разве ради возмездия она хочет поговорить о перстне? Не в этом дело! Она бы подарила ему еще и другой перстень, если бы он опять... О Боже, долой воспоминанья! Разговор этот нужен, чтобы испытать: питает ли он какие-либо к ней чувства или совсем забыл ее? Перстень она возьмет, но тотчас же заплачет и снова вернет ему. Возможно, это благоприятно подействует на датчанина.

«Боже, Боже, надоумь его выйти в сад. Сжалься надо мною!»

Вдруг позади кто-то окликнул ее.

Оглянулась – Штаден! Вот черт его принес не вовремя.

– Вы так озябли, фрау Катерин?

– При вашем появлении я и совсем замерзну. Зачем вы пришли? Кто вас сюда звал?

– Я не решился из скромности задать вам этот же вопрос. Я просто гуляю, любуясь московскою весной.

– Вы, кажется, любуетесь на все московское. Не слишком ли выдаете вы себя, герр?

– О, не беспокойтесь! Меня московский дюк в отборную дружину за верность взял. Я отныне опьришнык. Смешное слово.

– Повторите по-русски.

– Опьришнык!

Штаден громко расхохотался и, как показалось фрау Шиллинг, нарочито, преднамеренно громко.

И в самом деле вскоре, услыхав его хохот, к ним вышли дьяк Гусев и Керстен Роде. Они удивленно осмотрели Штадена и Шиллинг.

Генрих Штаден хотел вызвать ревность у Керстена Роде, зная о том, что было между атаманом и фрау Катерин, и вдруг увидел добродушную, спокойную усмешку на лице корсара.

Шиллинг, возмущенная равнодушием датчанина, быстро подошла к нему и строго сказала по-немецки:

– Покажите вашу левую руку.

Он, смеясь, протянул ей свою руку.

Она с ужасом отшатнулась, схватившись за голову:

– Где же тот перстень?

– В Лондоне.

– Зачем он там?

– Он украшает теперь не такую грубую руку, как моя. Моя рука недостойна такого украшения. О, этот пальчик! – блаженно закатив глаза к небу, воскликнул Керстен. – Наконец-то ваш перстень нашел свое настоящее место.

Лицо фрау Шиллинг позеленело.

– Разбойник! – взвизгнула она. – Что ты сделал? Я спасла тебе жизнь...

Керстен расхохотался. Гусев невольно зажал уши. Большие сильные зубы Керстена напоминали что-то звериное.

Штаден схватил фрау Шиллинг и зажал ей рот:

– Вы –немка! Не унижайтесь. Я не позволю смеяться над вами... Уйдем!.. Скорее уйдем отсюда. Несчастная!

Керстен Роде с презрением плюнул в их сторону и вернулся обратно в избу. За ним, пошатываясь, последовал и Гусев.

– Немка с ума сошла! Что она болтает? Жизнь! Она мне жизнь спасла. Дура!

Генрих Штаден с силою увлек подальше от Дацкой избы барахтавшуюся в его объятиях Катерину.

– Вы обезумели, фрау? – трусливо шептал он. – Мы убьем вас. Вы не умеете держать тайну! Вы предаете нашего императора. Вы преступница! Я подошлю к вам тех, кто покарает вас. Трепещите!

Окунь и Беспрозванный сидели на берегу Яузы, в тенистом месте, оба хмельные, оба веселые и разговорчивые. Сидели в обнимку.

– Кирилка, никакое море нам нипочем!.. Нагляделся я на заморских мореходов. Шлепают они в спокойных, ровных водах... кричат много, без толку...

– Правдивое слово молвил, Ерофей... Волну горлом не возьмешь... Ледяные горы на них бы напустить... Поглядел бы я...

– Хотел сказать я тому Керстену: «Указчик Ерема, указывай дома. Обидно мне под твоей рукой быть». Ужли государь не нашел своих людей? Да кликни он клич на Поморье – што народу набежит, корабленников своих, поморских... Не всуе Осподь Бог оставил на нашу долю Студеное море. А тут выходит: не наше дело сделать, а наше пересудачить. Обидно, брат. А в Дацкую избу нас и не позвали, будто мы не стоим, будто мы последние люди...

– Ладно, Кирилка, грешно на батюшку осударя роптать... Как он укажет, пускай так и будет. Дай Бог ему когти, только бы не нас драть. Мы еще ему пригодимся.

– Бояр да князей, скажу положа руку на сердце, Ерофей, ей-Богу, мне нисколь не жалко. Вон у нас был из Москвы боярин, в Холмогорах. Коли ему говорят «дай», так он ни за што не услышит, а коли «на», так услышит сразу. Собрал он себе казну не малую, а дело государево так и не справил. Одной армяжины воза увез... Сам я видел. Не жалею я оный род лукавый, лицемерный... Пускай царь истребляет их... Бог ему в помощь!

– Благо, благо, друг. На Руси должен быть большак! Бояре царство кренят набок, того и гляди захлестнут его... Кругом буря, пучина играет, тянет слабых на дно... Польский король в чужой прудок закидывает неводок, но у русских Бог силен, не даст в обиду...

Ерофей перекрестился: «Накажи, Осподи, всех владык заморских, а нашего подвигни на доблесть ратную».

С блаженной улыбкой стали вспоминать Беспрозванный и Окунь о своем любимом Северном море.

«Э-эх, как завяжется попутный ветерок, да как наберут гребцы весла на карбас, да наладят косые паруса, вместо прямых, тяжелых, несподручных парусов, зарочат-закрепят шкот и дадут по воле и прихоти ветра бежать карбаску по широкому, неоглядному морю, так все на свете забудешь, легко, прохладно станет – будто не по воде плывешь, а летишь по воздуху, на ковре-самолете... Весело смотрится тогда и на море, по которому гуляют белые пенистые волны: пускай брызжут за борт, пускай сильным броском обольют грудь и заслепят глаза – не страшно. Все свое! Свое море, свое небо, свои труды! Не страшится мореходец-помор плыть в ветреную темень, когда небо сплошь покрыто бегущими облаками – „свинками-ветрянами“, как зовет их народ. Не пугает черная даль небосклона, авось опять рассветет и ветры охлябнут... Накренившись набок, мчится карбас, разрезая волны в бешеной скачке над пучиной... А как приятно проплывать мимо крохотных гранитных островков... Увидишь на них и медведя, сосущего лакомую ягоду, и целые стаи крикливых, докучливых чаек, робких уток, ныряющих в воду и долго не высовывающихся при приближении карбаса...»

– Ах, Кирилка, как хорошо у нас!

– Ах, Ерофейка, истинную правду изрекаешь! Наше счастье с тобой, што государь междоусобь истребил, а то и не вернуться бы нам из московских земель к себе на Север...

– Верно и то, Кирилка. Вона мужики што говорят: «Туго нам с новыми хозяевами, с помещиками, да только головы мы ныне не режем друг дружке, как то было при князьях... Бары ссорились, а с холопов головы летели». Старики такие страсти Господни рассказывают о междоусобице удельной: уж на што я не труслив, и то уши зажимаю... Ни одной ночи спокойно не спали, говорят старцы... все пашни со злобы конским копытом вытаптывали князюшки друг у друга... Впустую ратаи робили... А ныне того уже не будет. Ныне всякому зерну своя борозда. Засевай пашню спокойно. Другой князек напасть на суседа рад бы душой, да хлеб ишь ныне на земле государевой... на земле царства русского... Защита есть! Благо. Благо, Кирилка. А все же я добьюсь, штоб наших на корабли посажали атаманами... Добьюсь! Мы тоже сумеем с разбойниками драться!

– Дай облобызаю тебя, друже... Ну, ну, оботри усищи.

Беспрозванный обнял Окуня и поцеловал:

– У ты, лешак, уж как я полюбил тебя...

– Полно! Чай, я не баба! Давай-ка лучше споем песню. Продуй горло да затягивай. Экий ты, дрыгало! Сиди смирно. Ну же, запевай... В монастыре пел, а тут не можешь.

Беспрозванный обтер рукавом усы, бороду, откашлялся и низким голосом затянул:

У сыра дуба скрипучева Нет ни корня, ни отросточка, Мне ль, бродяге, сиротинушке, Не искать себе друга доброго... В море вольном, на просторушке, Нам ходить бы с ним, песни петь вдвоем...

И только Ерофей стал подтягивать тоненьким голоском Беспрозванному, как раздался сильный конский топот. Оглянулись и сквозь деревья увидели скачущих прямо к берегу всадников.

– Гляди-ка, Окунь, все черные, будто демоны, – в страхе прошептал Кирилл.

– Вижу, – пролепетал Ерофей. – Как огнем меня охватило.

Впереди всадников на громадном коне скакал человек в черном шлеме и в каком-то черном одеянии – не то кафтан, не то ряса. Присмотревшись, холмогорцы узнали царя Ивана Васильевича. Тут только заметили они, что у всадников, провожавших царя, на каждом седле висели собачья оскаленная голова и метла.

Царь остановил коня около холмогорских мореходов. Оба они вскочили и, став на колени, стукнулись лбом о землю. Лежа таким образом, они услыхали над собой насмешливый голос царя:

– Видать, бродяги! От приставов укрылись, а от царя не упрячешься... Эй... Эй вы, голуби, вставайте да ответ держите: чьи вы и отколь пожаловали, да и куда путь держите?

Окунь и Беспрозванный поднялись на ноги.

– Мореходы мы с Поморья, великий осударь наш, батюшка... С Керстеном-атаманом ходили мы в аглицкую землю.

– Глядите, какие забавники! – рассмеялся царь, указывая на холмогорцев. – Слыхал о вас... Похвальные речи сказывал тот Керстен... Что же вы молвите о Керстене-атамане?

Окунь и Беспрозванный замялись, переглянулись.

– Ну, не тяните... Сказывайте! Смелее. Иной раз холопья робость и не похвальна... Не лезь впереди старшего, но и не молчи, коль то на пользу государю.

Заговорил Беспрозванный, взлохматив пятерней свою бороду. Расхрабрился.

– Великий осударь! – громко и смело воскликнул он. – Господь Бог не забыл наш народ. Да мы сами себя забываем.

Ерофей Окунь чуть-чуть не крикнул: «Не надо нам Керстена!» Он с трудом подавлял свое волнение. Беспрозванный сердито покосился на него.

– И наша копеечка не щербата, батюшка Иван Васильевич, – продолжал Беспрозванный. – Обошлись бы мы и своею силою, без иноземца... Немало наших мореходцев бороздят великое Ледовитое море и обходят землю округ всего северного края земли – и Лапландию, и Свейскую землю, и Норвегию... Да на плохих, неоснащенных суденышках... Без страха, с молитвою побеждают поморцы в окияне бури, и льды... и ветры, и зверя морского...

Иван Васильевич снял шлем, провел в задумчивости рукою по голове. Он с глубоким волнением слушал Беспрозванного и, видимо, остался доволен слышанным.

– Добро! – весело кивнул он. – Бог спасет моих поморских людей... Студеные воды дороги нам. Берегчи их надобно... И мореходцы на том море пригожие надобны. Чего ради ездил я, ваш государь, в Вологду и велел сложить в том граде великий кремник из белого камня? Того ради, чтоб караваны со Студеного моря пристанище здесь находили и шли бы на благо государево в Поволжье и Москву. Да и Ярославль и Устюг – и те грады – поставил я на «судовом ходу» от Студеного моря и до сих мест... И торговым людям ведомо то, что в Вологде сараи построены великие и суда морские там же нами строены... И не токмо нашим торговым людям то ведомо, и иноземным мореходам... На Западном море великие утеснения терпят наши корабли от морских разбойников... На разбойников надобно мне и посылать разбойников... Керстен Роде такой и есть... Он знает повадки морских воров, ибо и сам он – вор. А мои люди с Поморья христианскою торговлею промышляют с христианскими же купцами, без кроволития... и да благословит их Господь в будущих и предбудущих временах на такое же мирное дело. Не ропщите, холмогорцы, ваше дело от вас не уйдет... Наступит день: корсара отпустим, а вас посадим вожаками... Не гонюсь я за чужеземцами!.. На своих людей моя надежа!

Иван Васильевич спросил холмогорцев: помолились они Богу по возвращении из плавания или нет?

– Помолились, батюшка осударь, в Успеньевом соборе помолились.

Тогда он кивнул одному из провожавших его всадников:

– Отведи их на государев двор, чтоб напоили и накормили их знатно... Надобно и Малюте порасспросить их.

В сводчатых углублениях северной стены митрополичьей кельи, сложив на груди руки, застыли гробовые старцы, тощие, дряхлые, безмолвные – веяло холодом смерти от них. В сумраке мутно желтело шитое гладью украшение их черных ряс: черепа на двух сложенных крестом костях. Среди кельи – обитый парчою аналой с Евангелием. Свет лампады в душном от ладана воздухе излучался зелеными стрелками.

Феоктиста, дрожа от страха, стояла у входа в келью, не смея шевельнуться. Ее втолкнул кто-то сюда, прошипев в темноте коридора: «Блудница!» Этого человека она не видела.

Гробовые старцы медленно повернули головы в ее сторону, приглядывались острыми впалыми глазами. Феоктиста невольно попятилась назад, но кто-то держал дверь, не пускал.

За дверью послышались шаги, протяжное пенье. Дверь распахнулась, и в сопровождении монахов в келью, опираясь на посох, мелкими шажками вошел согбенный митрополит Афанасий.

Феоктиста земно поклонилась первосвятителю.

Митрополит благословил ее. Лицо его было строгое, озабоченное. Прошептав над ней молитву, Афанасий мановением руки удалил сопровождавших его чернецов.

Гробовые старцы оставались в углах, сухие, неподвижные, словно выжатые из воска подобия людей...

Митрополит, кряхтя и отдуваясь, опустился в кресло, печальными глазами осмотрел Феоктисту.

– Слушай, юница! Государь наш батюшка, Иван Васильевич, указал мне, смиренному старцу, наставить тебя, яко заблудшую овцу, на путь благостный, праведный, отвратить тебя от всеконечного греха. Ум женский не тверд, аки храм непокровен. Мудрость женская, аки оплот не окопан; до ветру стоит – ветер повеет, и оплот рушится, тако и мудрость женская – до прелестного глаголания и до сладкого увещания тверда есть... немощна плоть женская, неустойчива бо... Покайся же, горькая, кем прельстилась еси, ради кого внесла в дом свой ту поруху?

– Не прельстилась я, батюшка государь, и не от меня та поруха супружескому счастью. Повелитель мой, батюшка Василь Григорьич, знать, сам того так похотел... Великая стужа, тяжкая неправда вползла в нашу жизнь. На смех и позорище соромит Василь Григорьич жену. Бог ему судья!

– Но ведомо ли тебе, жено, что судить тебя станут, коли не вернешься ты вспять, в мужнин дом; строгим уставным церковным судом судить и будто вдовицу либо непотребную женку пошлют тебя на покаяние в монастырь? И будешь ты в опале государевой всеконечно.

Феоктиста не могла ничего ответить митрополиту. Ее душили слезы. Разве кто-нибудь поймет ее? С древних пор в обычае женским словам и слезам не верить. Только муж умен, а жена «слаба, малодушна, шатка». Она всегда во всем виновата. Буде нет никакой вины за нею, и тогда муж все одно волен наказывать ее. Женщину боятся; ей не верят, недаром болтают: «Женская мудрость – звериная лютость», «Красоты женской ради многие погибоша».

Афанасий тихим, усталым голосом говорил:

– Жена добрая – венец мужу своему! Жена добрая любит справу и воздержание от всякой нечисти. Жена добрая – состав дому и имению спасение. Жена добрая печется о муже своем. Жена добрая трудолюбива, молчалива, покорлива... Жена добрая подобно кораблю плавающему: куплю в нем делают и великое богатство набирают, а у купца сердце веселится, тако и жена добрая и разумная и послушная мужу своему в дом много добра собирает: встает рано и утверждает локти свои на дело...

Сколько уже раз и в девичестве, и в замужестве приходилось ей слышать эти речи! И теперь Феоктиста с трудом сдерживалась, чтобы молча слушать нудные поучения митрополита.

– Помни, Феоктиста, – с укоризной, покачивая головою, продолжал Афанасий, – мужа надобно бояться и во всем ему честь воздавать и повиноваться... О жена-христианка! Помни о промысле Божием – он же управляет целым миром. Мужа надо почитать как бы небесного посланника... В твоих очах вижу непокорливость и холод... Негоже. Вернись в дом свой. Образумься!

Слышно было, как скорбно вздыхает митрополит, как едва уловимо для слуха вздыхают гробовые старцы.

– Нет! Не вернусь. Уволь, владыка государь! – тихо, но твердо ответила Феоктиста. И, упав на колени, с рыданием проговорила: – Легче мне в гроб лечь живой, нежели вернуться к мучителю моему ненасытному!

Афанасий с сердцем постучал посохом о каменный пол.

– Бог покарает тебя. Умерь гордыню. Несчастная!

– Нет! Нет! Нет! – упорно повторяла Феоктиста.

– Ожидай после того кары Божьей и государевой... Удались и жди своего часа.

Низко поклонилась Феоктиста и быстро вышла из кельи.

– Согрешил, прогневал я государя, куда же мне теперь идти со своею повинною головушкой, где смогу я искупить свою вину? Или сгинуть мне, как сгинула она без следа, моя голубка? Да и что мне жизнь, коли нет ее, коль пропала без вести она, моя ненаглядная?

Борис хмуро смотрел на Никиту Годунова, который стоял перед ним растерянный, с блуждающим взором, растрепанный, непричесанный...

– Стыдись, друг Никита! – сказал Борис тихим укоризненным голосом. – Тебе ль ныть? Пристойно ли о чужой жене сокрушаться? Позоришь ты не токмо себя, но и всех Годуновых. Государь неровен в своем сердце, и горе будет всем нам, коли он отвернется от нас. Забудь о ней. Пускай Господь укажет ей путь ко спасению... А ты будь в стороне. Время грозное. Ранее удельные князья вели борьбу с московскими великими князьями на полях сражений, отбиваясь от Москвы... Ныне, побежденные прежде бывшими великими князьями, став боярами, войну втащили в стены дворца... Сия война страшнее прежних. Ты на чьей стороне?

– На царевой...

– Так к лицу ли Годуновым убивать время на блудную заботу о чужих женах? Дорог каждый час.

Никита, как бы не слыша слов Бориса, повторял, схватившись за голову:

– Нет ее! Не приходила она домой... Отец искал и не нашел ее... Вторые сутки ее нет... Господи, что же это? Куда она делась?

– А коли нет – и не надо! – рассердившись, ударил кулаком по столу Борис.

– Но ведь и ты, Борис... Разве не грешен и ты в любви к Марии Григорьевне?

– Она девица, а не чужая жена, да и не потерял я головы ради нее, подобно дядюшке... И не потеряю. Коли не будет к тому воли государевой, отойду и от Марии... Воля государева превыше всего. Хныкать не должны Годуновы. Старые деревья сильны и высоки. Но громы и молнии разят не поросль, а громадные дубы... Годуновы должны устоять. Э-эх, Никита, смешно мне смотреть на тебя, будто ты малый ребенок, а не дядя мой! Иди в мою опочивальню, отдохни... В жизни, опричь девок, много великолепия... Развеселись! Вон наши корабли в Нарву вернулись. Праздник в Москве... Аглицкая королева – союзница наша... Радуйся!

– Пущай лучше уж Васька Грязной, проклятый, возьмет ее, нежели... Не могу жить без того, чтобы не видеть ее... Скорее...

Никита, не договорив, выбежал вон из горницы.

Борис метнулся было за ним, но опоздал. Никита скрылся из виду. Борис с сердцем, шумно, прикрыл дверь.

XI

В полдороге между Троице-Сергиевой обителью и Переяславлем, на ста верстах от Москвы, раскинулась Новая, или Александрова, слобода, полюбившаяся царю Ивану Васильевичу.

Красивое гористое место на крутом берегу реки Серой. Течение ее тут делает прихотливый, извилистый поворот, по-древнему – «переверт». Лесисто было это местечко, цветисто, обильно красным зверем и охотною птицею: соколами, кречетами, которыми так любил потешаться царь. Единственными обитателями тех лесных мест испокон века слыли звероловы-охотники, медведи да рыси, лоси и олени.

На самом возвышенном месте, прозванном Александровой горой, с годами вырос обширный великокняжеский, сказочной красоты двор, с чудесными, словно из пряников сложенными, теремами.

Предание гласит, будто Александр Невский, навещая отца в Переяславле, в одну из своих поездок раскинул здесь свой стан. Не отсюда ли и повелось название – Александрово?

Так ли было, нет ли, но предание это бережно передавалось из поколения в поколение.

Прежде жившие московские великие князья тоже любили бывать в слободе. Они отдыхали здесь душою и телом от военных и государственных трудов и забот. Вот почему и великокняжеская усадьба выглядела такою уютною и благоустроенной, обвитая плющом и диким виноградом. Окруженная белою каменной стеной, горделиво красовалась она великокняжескими хоромами и службами.

Дворец состоял из многих строений, носивших название «изб»: «середняя» изба, «брусяная», «постельная», «столовая»; над ними высились гридни, повалуши и башенки-терема, украшенные золотистыми, зелеными, красными шатрами наподобие кокошников. Избы соединялись глухими переходами, многоцветно застекленными, и сквозными коридорами на дощатом помосте с серебристыми перилами.

В этих строениях и пристройках было много затейливой игривости, веселого задора. Всюду красочная живопись, петушиная резьба, цветистое кружево искусно вырезанных из дерева оконных и дверных украшений. Среди яркой зелени, да еще в солнечные дни, самый дворец выглядел каким-то сказочным, воздушным замком...

Самый главный, нарядный переход вел к храму Покрова Богородицы. Он был покрыт богатыми коврами; этим переходом обычно шел царь на богомолье.

Службы вокруг царского жилья носили названье «дворов»; в житном дворе хранились хлебные запасы на случай приезда царской семьи; конюший вмещал множество конского поголовья степного пригона – ногайских, татарских, горских коней и аргамаков, приобретенных в восточных странах; коровий двор был набит рогатым скотом; быки стояли в особых хлевах, носивших название «воловни».

Были дворы и для диких зверей; там в клетках царь Иван Васильевич держал вывезенных по его приказу из Москвы любимых им львов. Тут же, на этом дворе, содержались медведи, волки, лисы, олени... Царь любил свой зверинец, любил он и птичник, где сидели в клетках орлы всяких пород, певчие птицы свои и заморские. Иван Васильевич нередко сам ходил кормить зверей и птиц. Он строго следил за тем, чтобы зверинец его содержался в порядке.

Против царского дворца по крутобережью реки Серой расстилался широкий, густолиственный сад. Столетние дубы, березы и осины мешались с соснами, елями, с могучими кедрами. Любили древние князья украшать свои жилища садами!

В зелени и цветах утопала Александрова слобода. Весело и привольно жилось здесь, потому-то и выбрал царь Иван Васильевич для себя и своей семьи это местечко. Сюда же была переведена и часть опричной дружины, некоторые дьяки Иноземного приказа, Печатная палата и многие другие, необходимые царю службы.

Вместе с Печатной палатой перебралась в слободу и Охима. «Мордовский Бог», как она верила, не забывал ее. Андрея тоже вместе с пушками пригнали сюда же – а что же можно придумать лучше? Одно грустно: Иван Федоров и Мстиславец, боясь смерти от недругов царя, преследовавших их на каждом шагу, и почувствовав себя лишними, неоцененными, отъехали в Литву, к князю Острожскому. Государь сильно горевал о них, но что же делать? Тайные враги царя держали в страхе не только друкарей, но и ближних к царю людей. Сам царь неспроста удалился из Москвы. Кругом страх!

В Печатной палате наибольшими были теперь ученики Ивана Федорова – Невежа Тимофеев и Никифор Тарасиев. Они устраивали типографию в новом помещении. Сам Иван Васильевич навещал их и приказывал поторапливаться.

Охима с Андреем беседовали обо всем этом в погожий осенний день, расположившись среди золотистой листвы прибрежных кустарников, около места, где царь держал бобровые гоны. Место глухое, тенистое, уютное – для любовных бесед куда как удобное. Воздух здесь был наполнен благоуханием отцветающих водяных лилий.

Андрей с сияющим лицом поведал Охиме, что государь пожаловал его, Андрея, землею и находится она, та земля, недалеко от Ярославля, в вотчине, принадлежавшей ранее князю Курбскому. Около него получили землю и дворянин Кусков, и стрелецкий сотник Истома Крупнин, которого царь обласкал, вписав в опричнину. И дочь его Феоктисту простил царь. Оставил при отце; митрополит благословил Никиту Годунова на брак с нею. Вот как все обернулось!

– Чудеса не колеса – сами катятся. Кто б то мог думать, попаду я в помещики! Не во сне ли то, моя горлица? Наяву ли? Хожу я теперь, будто медом опился... Я ли это? Ущипни меня! Ну, ну, еще, еще... Будя! Обрадовалась. Я самый, я – пушкарь Андрейка... Ну, чего ты панихидой смотришь?

– Эка невидаль! – небрежно махнула рукой Охима. – Не диковина, что кукушка в чужое гнездо залезла, а вот то б диковина, кабы она свое свила. Не радуйся, дурачок, царскому подарку. Блажит он. Надолго ли то?

– Ладно, не каркай! Богу, Охима, не угодим, так хоть людей удивим... Государева воля. Видать, так уж Господь Бог его надоумил. У всех ныне в слободе радость великая... Всю тысячу испоместили! Послужим мы батюшке государю прямиком, без хитрости.

Сквозь кустарники стало видно, как по дороге к дворцу верхами на конях пробирались дьяк Гусев и Керстен Роде.

– Вон, гляди, атаман идет... Опять, слышь, скоро поплывет за море... Семнадцать кораблей снарядили наших. Э-эх-ма! – тяжело вздохнул Андрей. – Мне уж теперь не плыть, не пускают. На войну хотят услать. Наши мореходы поведут корабли те. Керстен будет в товарищах у них.

– Иль опять задумал уплыть от меня?! Беспокойная головушка! Не пущу я тебя никуда.

– Глупая! Пушки я видел в чужих странах. Совесть моя успокоилась – не хуже мы льем и куем наряд... А может, и лучше. Завистлив я! Думал перенять кое-што, да нет... В ином у них, а в ином и у нас лучше... Корабельная снасть наша тоже лучше заморских. Верь мне. Завистливое око видит далеко. Уж так, знать, меня Господь Бог зародил. Э-эх, девка, жить мы начинаем... У них воины шляются по чужим царствам, нанимаются, а наш нешто пойдет? По милости батюшки государя я уж не Андрейко-пушкарь, беглый мужик колычевский, я – хозяин, помещик я! Не буду после того бояться плети и палки!.. Да и людей своих жалеть буду! Сердце-то у меня у самого мужичье. Не гожусь я в хозяева. Был воином-пушкарем, таким в опричниках и останусь!

– Все одно ты мой... Чего дрожишь? Чего зарумянился?

– Уж больно чудно, – задумчиво произнес Андрей. – Но об этом молчи... Я до смерти мужик, а пришлось клятву дать не знаться с земщиной... А ты кто? Не земщина ли?

Глаза Охимы еще более почернели, гневом расширились.

– От меня не отречешься! – грозно сказала она. – Убью! Ты у меня не мели, чего не след. Знай меру!

– Неужто поверила? От тебя я не отрекаюсь. Ты – не земщина, ты – наша, опричная, в государеву усадьбу пущена. А коли так, ты и не земщина. От бояр и дворян, што в земщине, я отрекаюсь, и говорить с ними не хочу, и глядеть на них не стану – там измена... А с тобой... Нам ли с тобой считаться?

– Ты стал каким-то другим... – укоризненно покачала головой Охима.

– Што дальше будет – не ведаю, – вздохнул Андрей. – А за землю повинен я государю двух ратников на конях и в доспехах поставить, и для того надобно мне хлеба вырастить и намолоть вдоволь, штоб было мне без немочи тех ратников обрядить и на коней посадить. Надобно мне руку свою на ту землю твердо наложить, штоб плоды давала, штоб прибыток государю был, да и нам с тобою тож.

Андрей принялся шепотом что-то считать на пальцах.

– Буде. Опомнись! – толкнула она его.

– Не мешай, – хмуро огрызнулся он.

– Как хорошо мы прежде с тобою жили, – грустно вздохнула Охима. – Ужели я тебе докукой стала?

– Полно!

– Ты уж не такой ласковый...

– Заботы у меня теперь, ласточка, больше...

– Ну, обними меня.

– Дорогая ты моя, зорюшка ясная!.. – сказал он, обняв ее. – Садовая ты моя, медовая, наливчатая! Услада на всю жизнь ты теперь моя!

– Раньше ты крепше обнимал... а ласковых слов меньше говорил.

– Заботы той не было... – вздохнул Андрей.

Расстались, нежно облобызавшись, но Охиме все же показалось, что Андрей стал каким-то другим.

Вечерело.

В лощине, внизу, у подножия холма, среди дикого величия окружающей слободу природы раскинулось большое, круглое Дичковское озеро. Андрей, остановившись на тропинке, по которой пробирался домой, залюбовался водяною, будто из вороненой стали отлитою, поверхностью озера, обрамленного вековым сосновым бором. Над болотами всплывает и стелется тонкий вечерний пар... Тихо, тепло, таинственно кругом: ни звука, ни шороха, словно вся природа озабочена тем, чтобы окружить покоем вечерний досуг хозяина сих мест – царя Грозного. Только зяблик где-то поблизости пытается затянуть свою печальную заревую песню да запоздалый чирок просвистит крылами над чащей и свалится, будто обессилевший, в темную гладь озера.

Вот уже и месяц выглянул, усевшись на макушках столетних сосен. Андрей все еще ощущает в себе теплоту и ласковость тела Охимы, а в его душе еще сильнее дает себя знать пламень давнишней любви к ней.

– Да. Настала пора нам повенчаться, – прошептал он, двинувшись далее по тропинке.

В Брусяной избе Александровой слободы Иван Васильевич принимал только что прибывших со Студеного моря английских купцов, которых привел во дворец старый знакомый царя Антоний Дженкинсон. Царь спросил англичан, как им удобнее возить свои товары: через Нарву или через Студеное море. Купцы отвечали: оружие и боевые припасы – селитру, свинец, серу – удобнее возить в северные гавани. Ее величество заверила иностранных государей, будто она не позволяет возить оружие и боеприпасы в Россию. Балтийское море и проливы при первом неудовольствии Швеции, Польши или Дании могут стать опасными для прохода английских судов. И было бы нежелательным, чтобы ввозимое в Россию оружие было захвачено балтийскими каперами и чтобы иные государи упрекнули ее величество в нарушении данного им ею слова.

– Мы свято оберегаем честь ее величества нашей королевы...

Улыбка одобрения скользнула по лицу царя.

Иван Васильевич велел передать толмачу, чтобы его дорогие гости, английские купцы, привозили побольше петухов, кур, бобов, цветной капусты, тыквенных семян, сахара.

Англичане, низко поклонившись царю, дали слово выполнить его волю.

– Добрая ли торговля у вас нашими мехами? – приветливо спросил царь.

Встрепенулся длинноволосый, коренастый, с пухлыми, красными щеками купец; вышел вперед, скорбно покачал головою:

– Закупленные в прошлый приезд у московских купцов меха трудно продавались, дороги они, и я не нашел на многие меха покупщиков... И теперь я отказываюсь покупать их.

Пот градом покатился по лицу смутившегося от собственных слов купца.

Иван Васильевич нахмурился.

– Какой наш гость продал те меха?

– Коробейников.

Царь повернул лицо к стоявшему около него дьяку Якову Щелкалову: «Попомни!»

Ивана Васильевича в особенности интересовало канатное дело. Он одобрительно кивал английским купцам, слушая их восторженные отзывы о канатах, которые «благодаря его царской милости» производятся на фабриках в Холмогорах и Вологде. Покровительство царя и дешевизна русского сырья дали возможность английским торговым людям продавать их дешевле данцигских, и теперь, чтобы окончательно победить Ганзу и Данциг, необходимо еще немного улучшить добротность канатов. Тогда во всем мире у англичан не будет соперников в торговле канатами.

Английские купцы с особым, торжествующим выражением на лице заявили: «Недалеко то время, когда „Московская компания“, улучшая и расширяя канатное дело в России, будет поставлять канаты на весь английский флот. Ее величество с особою благосклонностью изволит взирать на это дело. У „Компании“ есть намерение и мачты для английского флота делать в России. Они тоже обойдутся дешевле данцигских. И это будет неслыханной победой „Компании“!

Иван Васильевич рассказал англичанам о разделении своей земли на земщину и опричнину. Он заявил, что все английские дома он берет в опричнину, ибо в опричных владениях будет больше порядка. Суд при тяжбах англичан с русскими или иностранцами будет скорый и беспристрастный. Англичанам предоставляется право чеканить свою, английскую, монету на русских монетных дворах; пользоваться ямскими лошадьми; нанимать русских рабочих; проезжать свободно через Россию в другие страны.

И о многих других, особых для англичан, новых льготах поведал государь английским купцам. Но запретить прочим иностранцам торговлю через Нарву царь никак не соглашался.

– Однако, – сказал он, – передайте вашей королеве, что не могу я Нарву и Студеное море предоставить для вас... Пускай с нами торгуют все, кто пользу нам дает.

Щелкалов объяснил англичанам, что государь питает самые дружественные чувства к великой морской державе своей сестры, мудрейшей из земных владык, к ее величеству королеве Англии Елизавете, но... стало бы ущербом для Русского царства, которому с таким трудом удалось вернуть извечную вотчину русских великих князей Ругодив – Нарву, – лишиться посещения Нарвы другими иноземными гостями. Каждый государь-де хочет блага своей земле. Ради чего же и кровь русскими воинами пролита, как не ради того, чтобы Нарва та была «для всех купцов»! Государь уважает английскую державу, но было бы вопреки чести и правде московскому царю пренебрегать дружбою других государей!

Иван Васильевич велел толмачу передать его царскую благодарность «Московской компании» за усердие в плавании по северным морям, за хороший прием московских мореходов. Царь никогда не думал и не думает отказываться от Студеного моря. Напротив, он послал туда розмыслов и мастеров, чтобы построить там целый город – новое, большое, богатое пристанище для кораблей на устье Северной Двины. Царь напомнил, что прежде приезжавшие аглицкие торговые люди говорили, будто привоз товаров через Студеное море обходится дешевле, нежели через Балтийское; в северных морях они пользуются полною свободой и не платят никаких пошлин; при проходе же через Зунд и мимо Ревеля приходится платить большие пошлины Дании, Швеции и Лифляндии. Северные воды у него, московского государя, пользуются особой заботою. На веки вечные студеные воды будут русскими, и никому государь не позволит посягнуть на свободное плавание по ним.

Царь прослушал с большим вниманием рассказы Дженкинсона о его путешествиях по Европе, Малой Азии и Северной Африке. Расспрашивал о слонах и других животных. Иван Васильевич не без гордости заявил Дженкинсону, что ему персидский шах Тахмаси подарил слона, который ныне находится у него в московском Кремле.

Антоний Дженкинсон перед расставанием с царем, как бы между прочим, заговорил о недавно посещавшем государя итальянце Барберини. Англичанам известно, что-де сей Барберини доказывал царю и его советникам, будто товары, привозимые англичанами, не суть английские и могут быть более выгодно приобретаемы самим царем и у голландцев и немцев.

Дженкинсон удивленно пожал плечами. Громко, с негодованием заявил он, что итальянец Барберини обманным образом получил от английской королевы рекомендательную грамоту к царю и что королева нисколько не желает, чтобы какие-либо иностранцы, кроме англичан, были допущены к устьям Северной Двины и что вообще этот итальянец лжец и обманщик.

Иван Васильевич успокоил английских купцов, убедив их, что он не верит итальянцу Барберини.

Царь вручил английским купцам дарственную грамоту на беспошлинный провоз их товаров в Шемаху, Бухару, Самарканд и Катай.

Взамен этого царь просил передать «Московской компании», чтобы она помогла вести торг посылаемым в Англию русским гостям...

После английских купцов Иван Васильевич принял уже не раз гостившего в Москве флорентинского гостя Джиованни Тедальди.

Одетый в голубой, шитый золотом камзол, в синие шелковые чулки и в туфлях с пряжками из драгоценных камней, статный, широкоплечий пожилой человек, он пришелся по душе царю еще в прошлые встречи с ним. Царь был расположен к опрятным, богато одетым иностранцам, жизнерадостным, каким выглядел этот седовласый флорентинец.

Толмачил простолюдин, рязанец. Будучи у турок в плену, он долго жил вместе с пленными итальянцами на галерах; там и научился он говорить по-итальянски. Царь выкупил его, сделав толмачом в Посольском приказе.

Первым вопросом Ивана Васильевича было: как о нем, о московском царе и великом князе, судят за рубежом?

Тедальди просто и откровенно передал различные мнения, которые приходилось за границей слышать об Иване Васильевиче: кто называет его подлинным христианином и мудрым государем, кто, наоборот, считает его язычником, варваром, пожирающим жареных младенцев.

Иван Васильевич от души посмеялся.

– В каждой христианской стране должна быть власть, – сказал царь. – А у нас власть от Бога и его вселенских патриархов... Мы поклялись Господу Богу нашему Иисусу Христу защищать всех людей греческого вероисповедания... Можем ли мы дозволить еретикам и изменникам расшатать нашу державу? Кто же в те поры будет защищать греческое вероисповедание? Наша совесть чиста перед Всевышним... Мы казним лютою казнию еретиков, колдунов и изменников, тем самым творим волю нашего небесного отца... Я вчера велел повесить на улицах Москвы два десятка крамольников. Но мы не грешим, коль губим нечестивых. Так им и надо! Они грешат, хотяще поколебать святую Русь. О грешных людях, нами убиенных, мы заставляем монастыри молиться, дабы Господь Бог простил им земные их прегрешения перед Богом и царем. Сначала трудно казнить, а потом страшно не казнить. Чтобы князю покойно править, ему следует быстро сразить своих врагов, а я не сумел этого... Упустил время. Теперь тороплюсь наверстать упущенное.

Тедальди почтительно, с плохо скрываемым изумлением слушал речь царя Ивана. Щеки царя горели ярким румянцем, и все лицо его выражало горячую убежденность в правоте его, царевых, дел. Тедальди принадлежал к тем из иноземцев, посещавших Россию, которые почитали московского царя, славили его как умного и гостеприимного государя. Флорентинец искренне полюбил его и теперь с нескрываемым восхищением любовался могучею фигурою царя, в страстном порыве поднявшегося со своего трона. Царь угадывал в этом пожилом итальянце дружеские чувства к себе и потому, поманив его, подал ему свою руку, которую с глубоким поклоном Тедальди и поцеловал.

Этот самый Тедальди однажды заявил римскому папе, что московский царь вовсе не такой, каким его изображают польский король и паны. Многое из того, что в Польше и в Ливонии обыкновенно рассказывают про Московита, небылицы. Он решительно отвергал, что этот государь по взятии Полоцка утопил всех монахов ордена святого Франциска – «бернардинов». Одинаково лгут и про то, будто он утопил евреев. Польский гость, по имени Адриан, оклеветал евреев, уверяя царя, что они развозят по всем странам тайную отраву для христиан. Напуганный этим, царь по совету польского купца сжег все товары евреев, чем и воспользовался тот же польский купец Адриан, обманувший царя. Он продавал после этого свои товары по какой угодно цене и сколько угодно. Царь, когда понял коварство Адриана, тотчас же с позором изгнал его из Москвы. Тедальди рассказывал за границей и о том, что поляки, которые были в послах в Московии, отнюдь не были обижены царем. Слухи о том, что он обращался с ними дурно, выдумка. Наоборот, царь выучил польский язык, так как постоянно ищет сближения с Польшей и Литвою. «Мы и они одной крови», – говорит он. А те послы и по дороге в Москву, и при дворе государя вели себя нагло, заносчиво, насмехаясь над русскими, что и дало царю основание изменить к ним отношение.

Далее в беседе с царем Тедальди сказал:

– Король Сигизмунд так много наговорил мне худого про ваше величество, что, будучи в Полоцке, я уже хотел вернуться обратно во Флоренцию, но меня один литовский воевода успокоил, уверив, что московский царь вовсе не такой, как о нем принято думать.

– Как же имя того литовского воеводы? – спросил царь.

– Пан Несецкий.

– Добрый человек, спасибо ему! Я знаю: есть у нас друзья в Польше! И немало. А что другие паны говорят обо мне?

– Вас называют немного жестоким.

– Это правда. Я – зол. Каюсь! Но я таковым бываю, как уже сказал тебе, для злодеев, а не для добрых. А вот веронец Гаваньи пишет обо мне, что я – кровопиец, ненасытный хищник... Зачем мне кровь? Мне верная служба нужна. Нельзя в царстве добиться порядка, не быв жестоким. Нелегко проливать кровь своих людей! Глупцы, кто болтает, будто то царева прихоть!

– Ваше величество, я уже писал у себя на родине противное этому веронцу. О том знает вся Италия. Меня смущает лишь одно: почему вы, ваше величество, не позволяете выезжать из своей страны иноземцам?

Иван Васильевич пожал плечами с усмешкой:

– Боюсь, выпустишь, и они больше уже не возвратятся к нам. Хотя они и желали бы вернуться, но им помешает королус Жигимонд. Когда иноземцы просят у него пропуска к нам через его страну, он говорит: «Я бы пропустил, но пропустят ли мои сенаторы литовские?» Ныне через Нарву не чиню я препятствия к отъезду домой иноземцам... На море я завел свою охрану от морских татей. На службу взял дацкого корсара... На разбойников напустил разбойника же!

Долго еще длилась беседа царя с Тедальди, наконец флорентинский гость заметил на лице царя Ивана утомление и низко поклонился ему, благодаря за милостивый прием.

Царь, отпуская Тедальди, пригласил его пожаловать вечером во дворец на ужин, где и хотел познакомить его со своими опричными воеводами.

На площадке широкого дворцового перехода из одной избы в другую, с резными столбиками под золотистой широкой кровлей, расположились певчие царского хора. День теплый, погожий. Желтеющая зелень кустарников, обволакивающая перила перехода, не шелохнется. Время послеобеденное, солнечное. Воздух чистый, легкий, прозрачный: сквозь звездную ткань клена озеро своим блеском бьет в глаза, словно зеркало, играющее с солнцем. Запахи рубленой капусты, мятой рябины и вареных яблок попеременно исходят из окон поварни.

Московский священник Федор Христианин и певчий новгородского полка Иван Нос расставили людей по голосам, наказав всем стоять тихо, а при появлении государя дружно, громко, согласно «знаменитому пенью», по мановению руки Христианина пропеть государю «встречу».

Федор Христианин, высокий, худой, с быстрым беспокойным взглядом человек, напряженно приглядывается к двери государевой половины. Косичка его, черная с проседью, слиплась от масла, длинная борода лежала на груди, постепенно суживаясь книзу «стрелой». На нем темно-синяя ряса. Иван Нос, наоборот, низенького роста, широкий, коренастый, с прищуренными хитрыми глазками. Он одет в нарядный кафтан, обшитый позументом. Певчие – разных возрастов, начиная с юных отроков и кончая седовласыми старцами. На них на всех серые длинные охабни.

Собраны певчие из многих городов. Московским человеком был один Федор Христианин. Иван Нос – новгородец, ученик прославленного новгородского знатока пения Саввы Рогова.

О Христианине говорили, что он «славен и пети горазд знаменному пению и мнози от него научашася».

Иноземные гости приходили в восторг, слушая его пение, и даже переманивали его к себе, но не таков он был. Ни за какие деньги не желал покинуть родину.

Об Иване Носе было известно, что он «роспел в слободе и исчленил триодь постную и цветную, многим святым стихеры».

Хотел Иван Васильевич выписать из Ростова брата Саввы Рогова, бывшего белоозерского игумена Василия, «зело способного к написанию роспева притчей евангельских», да не вышло. Был избран он церковным собором в Ростове митрополитом под именем Варлаама.

В государевом хору подрастали и свои талантливые певуны, как, например, ученик Христианина – Степан Голыш.

Все здесь было крепко слажено у государя в хору: «молодые отрочата» переписывали крюковые ноты; «певчие мужики» наблюдали за тем, чтобы при переписке не было искажений. Не то они свирепо колотили провинившихся отрочат. Христианин и Иван Нос вместе с царем Иваном Васильевичем перекладывали молитвы и сочиненные самим царем стихиры на ноты.

И вот теперь царь изъявил желание прослушать, как то звучит, над чем он трудился вместе со своим хором уже несколько недель. Правда, ему недосуг было уделять много времени хору, но за всеми другими делами он все же постоянно посещал «певчую избу».

Иван Васильевич вышел из своих палат в сопровождении царевича Ивана, которого он тоже приучал к пенью. На царе был красный с серебряными парчовыми узорами кафтан, опоясанный голубым кушаком. Волосы его были гладко расчесаны на прямой пробор. Лицо приветливое. На глубокие поясные поклоны певчих он ответил ласковым кивком головы.

Хор многоголосо, во всю мочь, ахнул: «Воспойте, людие...»

Окрестные рощи огласились мощным взлетом басов и звонкими голосами юнцов.

Царь с явным удовольствием в выражении лица, неподвижно стоя, выслушал «встречу».

После этого подозвал к себе Христианина.

– Слыхал я, – молвил он, – в Новгороде зело мудреную грамоту к распеву надумал некий Иван Якимов Шайдуров... Сам Бог, знать, открыл ему ту премудрость... Сказывал мне один игумен, будто великое удобство ныне от той выдумки последует к пенью.

Иван Васильевич рассказал Христианину, что вместо крюков у того Шайдурова в нотах «онты», или еще их зовут – «пометы». Они должны показывать повышение или понижение голоса. Скорость должна обозначаться крюковой нотой, именуемой «чашкой». А коли гораздо низко петь, надо ставить две буквицы: «гн», а коли мрачно – «м». Шайдуров все указал: где петь «борзо», где «ровным гласом», где «тихо».

– Честь и хвала тому новгородцу... Надо его вызвать в Москву. Не от иноземцев взял он ту премудрость, а сам умудрился. И слышу я, глядя в его распев, русскую, сельскую нашу песню, христианскую. Слава Богу, обошлись мы без немецких мудрецов и в сем деле! Лютерского попа, что навязывал мне своих певунов, изгнал я со двора. Беру я от иноземцев то, что помогает нам растить свое, московское. Чужие, хилые подпорки для нашего великого царства не надежа... Не ими оно держится и крепнет, а своими вековыми дубами... Вот и мореходы нашлись у нас свои, знатные... люди Студеного моря... Песни пели мне холмогорские вчера... во хмелю голосисты... Ныне они поведут мои корабли на запад.

В это время дверь отворилась, и гуськом стали выходить боярыни, нарядно одетые в шелковые красные, голубые и желтые шитые серебром кафтаны.

– Царица! – громко сказал царь, почтительно вытянувшись для встречи супруги.

Федор Христианин, по мановению руки царя, дал знак хору. Грянула новая «встреча».

А вот и сама царица. Стройная, чернобровая, какая-то вся сияющая, в осыпанном алмазами кокошнике, одетая в малиновое, с блестками, платье, – она была прекрасна.

Иван Васильевич с нежною улыбкою ответил на глубокий поклон супруги.

И царь и царица сели в заранее приготовленные для них кресла.

– А ну-ка, Федька, заставь молодых отрочат спеть стихирь, что из Троицкого монастыря я привез тебе...

В наступившей тишине звучные молодые голоса ровно, дружно запели:

Боголюбна держава самовластная, Изваянная славою паче звезд небесных, Не токмо в русских концах ведоми, Но и сущим в море далече...

Вслушиваясь в слова стихиры, Иван Васильевич окидывал всех присутствующих торжествующим, веселым взглядом; он с видом самодовольства поглаживал обитые бархатом локотники кресла.

Из-под густой бахромы ресниц сверкали лукавою улыбкой черные, томные глаза царицы, искоса обращенные к царю.

Да, она одна только знает, что сам царь нашел у древнего летописца эти строки и велел их переложить на голос. Он хотел, чтоб эту стихиру пели повсеместно в Московском государстве. Царь вчера сказал ей:

– Бог учит человека добру, дьявол злу, а царь и в том и другом самовластен...

Прослушав до конца стихиру, пропетую одними отроческими голосами, царь велел ее повторить всем хором. При этом он вскочил с кресла и сам стал управлять.

Певчие, вперив в него глаза, со всем усердием старались угодить царю. Пот лился градом с их лиц и от волнения, и от напряжения.

Когда стихира кончилась, Иван Васильевич, тяжело дыша, снова сел в кресло и тихо, устало сказал:

– Спойте теперь, как «Антон козу веде...».

В толпе певчих началось оживление, на лицах и у старых и у малых появились веселые улыбки.

Бедовыми голосами начали пение малыши, затем последовала дружная волна могучих басов. Протяжно пропетые слова вдруг сменились скороговоркой, жалобный мотив – веселым, удалым припевом...

И царь и царица громко смеялись, слушая эту шутейную песню. Боярыни сдержанно улыбались, ибо в присутствии государя смеяться им не положено.

День клонился к вечеру. Пахло липовым цветом, было тепло и тихо, безветренно. Только иногда с озера доносились голоса лебединой стаи.

Иван Васильевич поблагодарил певчих, принял их поясной поклон и спустился с царицею в сад в сопровождении толпы боярынь.

На обширном месте, огороженном высокою бревенчатою стеною с железными зубцами по верху, шло приготовление к назначенной на сегодня царской потехе. По дороге к смотренной вышке, плечом к плечу, до самых ворот дворцовой усадьбы, вытянулись шеренги стрелецкой стражи в красных охабнях, с секирами на плечах.

Малюта Скуратов и Василий Грязной озабоченно обскакали на конях место, на котором должна совершаться предстоящая потеха, отгоняя плетьми от стены толпы любопытных слобожан.

Невдалеке от царевой вышки – места для вельмож, духовенства и чужеземцев, желавших полюбопытствовать на царскую забаву.

Конные трубачи огласили воздух протяжным, грозным гудом, возвещавшим выход царской семьи из дворца.

Вскоре толпившийся в лугах народ увидел выехавшего верхом из дворцовых ворот государя Ивана Васильевича. На нем был зеленчатый, парчовый с бархатными узорами кафтан. За царем в повозке следовали царица и царевичи Иван и Федор под охраной опричной стражи.

Затем потянулись ближние, опричные и земские, бояре, которым было объявлено, что сегодня царю угодно наказать лиходеев-бродяг и чернецов заволжского толка, коих уличили в пожоге Печатной палаты в Москве.

Когда государь, его семейство и вельможи заняли места, Малюта Скуратов приказал литаврщикам бить в литавры, а трубачам и гудошникам гудеть в трубы и рожки что есть мочи.

К этому невообразимому шуму присоединились еще медвежий вой и лай собачьей стаи.

С потешного поля быстро разбежались заканчивавшие свою работу метельщики. Едва успел скрыться в воротах последний из них, как из клетки, стоявшей под навесом, переваливаясь на четвереньках, выбежал громадный медведь. Он остановился, обнюхивая воздух. Но вдруг на него наскочила стая озверелых псов. Началась горячая схватка между собаками и пришедшим в ярость, поднявшимся на задние лапы зверем.

Царь Иван спокойно, с добродушной улыбкою наблюдал за этой схваткой.

Царица Мария неподвижно, затаив дыхание, следила за тем, как собаки рвали клочья шерсти у медведя.

– Их много, а он один... Какой сильный! – тихо шепнул на ухо царице Иван Васильевич и, подозвав к себе Григория Грязного, сказал ему:

– Помогите псам...

Через несколько мгновений во двор вбежали татарские стрелки и стали осыпать медведя стрелами. Обливаясь кровью, медведь рухнул на землю. Собаки принялись терзать обессилевшего зверя, пока псари не загнали их бичами на псарню.

Царь и царица весело рассмеялись, видя трусливое бегство псов.

– Так им и надо! Не возомнили бы о себе, будто они медведя свалили... – тихо сказал царице Иван Васильевич. – Собачье хвастовство, и то трудно снести без гнева... А теперь, государыня, хамово отродье губить будем. Не мешали бы царю лиходеи. Того для и наказываю их.

Медвежью тушу убрали сбежавшиеся сюда лапотники. Прицепили испуганно к двум коням и побежали долой с поля. Кони, фыркая, галопом понеслись к воротам.

Когда опустело, выведено было восемь бродяг, одетых в изодранные монашеские рясы. У каждого из них в правой руке было копье. Они были разных возрастов. Среди них находился и старец Зосима. Он, обратившись искаженным от злобы лицом к царскому шатру, что-то стал выкрикивать и грозить кулаком. Остальные, в растерянности, ежились, крестились, переглядывались недоуменно, не понимая ничего. Вид их был жалкий, убогий.

Прошло несколько минут необычайной тишины, и вдруг потешное поле огласилось страшным ревом и диким раскатистым рычаньем. Кучке бродяг пришлось сражаться с четырьмя медведями.

В паническом ужасе заметались растерзанные, потерявшие человеческий облик бродяги.

Царь внимательно следил за происходящим на поле, одергивая иногда беспокойно вскакивавшего со своего места царевича Ивана.

– Григорий! – обернувшись к Малюте, сказал царь Иван. – Вели записать имена оных злосчастных в синодики, чтоб в монастырях молились о спасении их душ, о прощении им согрешений против меня и царства... Медведей, испивших христианскую кровь, прикажи казнить. Пускай татарские стрелки покажут нам свою приметливость...

Малюта снова спустился с вышки и приказал царевичу Кайбуле от имени царя пустить на медведей татарских наездников.

Вскоре на потешный двор с гиканьем и свистом прискакали три десятка татарских всадников. Сидя на своих косматых низкорослых конях, они пустили сотни стрел на копошившихся около своих жертв зверей.

Ловко перескакивая через трупы бродяг, они добивали медведей саблями.

– Шкурами зверя одари моих верных бусурман... Никому не дай, токмо им. Заслужили...

Возвратившись во дворец, царь и царица помолились об упокоении душ наказанных им, царем, бродяг.

– Печатный двор святого Апостола печатал и многие молитвы, а несчастные лиходеи сожгли его... Они сожгли слово Божие, и кому же было, как не мне, покарать их?.. Они нанесли обиду не токмо царю, но и Всевышнему... Грех их неизмеримо велик. Не простит их Господь и там... – Царь скорбно, со вздохом, указал рукою на небо. – В Книге Царств сказано о нечестивых, не почитавших Господа людей в Самарии: то послал Господь Бог львов на них, и те львы умерщвляли их... Так будет и у нас!

XII

Курбский, разгоряченный вином, развалившись в кресле, говорил польским вельможам Радзивиллу и Ходкевичу да двум приезжим немецким князьям из Померании:

– Коли царь продвинется на запад и овладеет Вильной, гибель станет и немецким землям... Он приблизится к границе немецкой земли. Не полагаете ли из того, мои вельможные друзья, что немцам и полякам надо бороться вместе?

Радзивилл Николай Янович, воевода виленский, слушал князя в глубоком раздумье. Гетман, пан Трокский Юрий Александрович Ходкевич, с досадой кусал себе губы. Проклятый вопрос: «Москва или немцы? С кем дружить?»

И Радзивилл, и Ходкевич много чернил извели на переписку с московским царем, много посольских бесед учинили с Иваном Васильевичем. При жизни митрополита Макария просили его, чтобы он помог прекратить взаимную вражду Москвы и Литвы, дабы жить им меж собою дружно, по-христиански, но ничего паны отрадного от Москвы тогда не добились. Ладит великий князь, что-де «не нами разливается христианская кровь».

Радзивилл теперь старался больше молчать, прислушиваясь к речам Курбского. Это тот самый Радзивилл, который совершал свой поход в Ливонию, чтобы вытеснить из нее войска царя Ивана. Это он заключил договор с сословиями Ливонии в Риге на занятие ливонских крепостей польскими войсками. Правда, он, хотя и верный слуга Сигизмунда, не был, однако, уверен в прочности овладения захваченных им без боя крепостями ливонских рыцарей. Пока Москва не покорена или хотя бы не обессилена, Польша не может считать себя хозяйкой, собственницей Прибалтийских провинций.

Иногда вельможи многозначительно переглядывались. Кому, как не им, знать, что трудно опровергнуть доводы царя – король Сигизмунд Август действительно спит и видит, чтобы вместе с немцами двинуться на восток, в глубь России. Но можно ли с Курбским говорить об этом; изменив своему монарху, он легко может изменить и королю, совершить злое дело против Литвы и тем искупить свою вину перед царем. Радзивилл и Ходкевич – искушенные в политической игре польские магнаты. Недаром они устроили и сегодняшнюю встречу с Курбским при немцах. Они явно гордились своим «приобретением». Оно – большая победа польского правительства.

Курбский (в который уж раз!) хотел уверить ясновельможных панов, что русские князья и знатное дворянство при дружном натиске Литвы и Крыма на Россию отколются от царя и примкнут к польско-литовскому правительству. Он говорил о тяжелом положении русских князей. Царь «запер их в московской норе», связал их денежными поручительствами: за побег какого-либо князя поручители его должны платить царю сотни тысяч и миллионы. Царь отнимает у князей вотчины великие и делит их между опричниками, людьми недостойными, низкого звания.

– Но что же молчит народ? – спросил с небрежной усмешкой Радзивилл.

– Люди хотят жить... Умирают за правду, за свою честь, за прямое слово только герои. А героев на Руси мало осталось... Народ молчит, боясь кнута и плахи... Я описал царю все, что думал... Осудил его...

– Вы герой!.. – похлопал Курбского по плечу Радзивилл.

Курбский втайне счел себя оскорбленным этим снисходительным похлопыванием по плечу, но притворился сильно охмелевшим и громко рассмеялся:

– Полно, какой же я герой... Я московский мытарь, жертва тирана. Мне горько, что я родился русским!

– На вас, князь, его величество и наш народ возлагают большие надежды... Вы должны написать историю тирана. Европа обязана знать о Московии больше, чем знает она из писаний иностранцев. Вы – обличитель, справедливый мститель. Ваше имя будет увековечено в истории. Потомству вы оставите ценный памятник о себе.

Курбский слушал Радзивилла, опустив в раздумье голову. Он бы с большим удовольствием сейчас сидел у себя дома, в ярославской вотчине, в кругу семьи, молился бы Богу в домовой церкви, ездил бы на соколиную охоту. И теперь ему захотелось уединиться и помолиться о своей семье, о скором возвращении на родину, которая должна процветать без царя Ивана... с Боярской думой, с «царем Владимиром Андреевичем»...

Немецкие князья перевели беседу на взаимоотношения, установившиеся между царем и королевою Елизаветою.

– Королева пишет одно, а делает другое, как видно из вашего доклада, князь, – обратился к Курбскому один из них.

– Николай Янович должен подтвердить истину моего донесения, – пожал плечами Курбский. – Она не хозяйка своего слова.

Радзивилл рассказал немецким князьям, как несколько лет тому назад ему удалось задержать в Польше возвращавшегося из Москвы сухим путем в Англию члена «Московской компании» Фому Алькок. Он был закован в кандалы и два месяца просидел в тюрьме. Сознался он, что ввозил в Россию оружие.

– Он нас хотел обмануть! – рассмеялся Радзивилл. – Говорил, будто англичане ввозят в Россию только старое, никуда не годное оружие. Мы были бы не прочь получить из Англии это «никуда не годное оружие»! Господь затуманил глаза королеве... Кого она вооружает?

– Врагов всего просвещенного человечества, разбойников, нехристей, – с язвительной усмешкой поддакнул Курбский. – От такого лютого зверя, как царь Иван, там, где он побывает, остаются только мертвецы и пепел. Я хорошо знаю его, мы когда-то были друзьями, в те времена он слушал своих добрых советчиков... он был другим.

– Наш император, его величество Фердинанд, уже запретил немцам плавать в Россию и возить в Москву оружие и боевые припасы! – с видом крайнего самодовольства проговорил один из немецких князей. – И от королевы император потребовал, чтобы ее подданные подчинились его приказу. Нидерландской правительнице Маргарите он послал такое же письмо...

– Верить королеве Елизавете нельзя. Она заверяла всех, что сочувствует лифляндцам и не радуется успехам «ужасных московитов» над Тевтонским орденом, а в Гамбурге в это же время были задержаны английские корабли с оружием для московитов... – возмущенно произнес другой немецкий князь. – Королева двулична. Она обманывает и царя и нас.

– Наш король устал писать ей о том. Кому, как не нам, опасаться лютости Московита? Но королева не желает считаться с истиной... Она хитрая, лукавая баба, – проворчал угрюмый Ходкевич.

– И развратная... – усмехнулся один из немцев.

Он рассказал несколько непристойных анекдотов про королеву и ее фаворитов.

Все от души посмеялись.

Курбский сообщил все, что знал, о готовящемся нападении царя на Литву. Будто бы сам царь развивал перед ним свои воинственные планы. Он хочет сам и войско повести, но... это будет его последним походом.

– Почему последним походом? – удивленно спросили немцы.

– Мною учинен боярский заговор против него. Его выдадут королю.

Радзивилл обратился к померанским князьям:

– Слыхали?

– Любопытно!.. – оживились те. – Не лишне довести о том и до сведения нашего императора... Но возможно ли это?

– Возможно.

Курбский продолжал:

– Царь нанял морского разбойника... Керстена Роде... датчанина... Он любит таких людей...

– Ведь он и сам разбойник, – засмеялся Ходкевич. – Как же ему не любить разбойников?

Курбский, оглядевшись с опаской кругом, тихим голосом продолжал:

– Князь Василий Сухотин прислал мне письмо с бродягою-чернецом – семнадцать кораблей будто бы теперь снарядил царь под началом сего разбойника... Поплывут в Голландию.

Радзивилл оживился.

– Когда выходят в море?

– На днях.

– Надобно поторопиться известить магистра Данцига.

– Королю я уже писал.

– Императору также следует сообщить. И шведам тоже.

Немецкие князья засуетились. Один даже вскочил, воскликнув: «Как же это может быть? Почему ваши друзья не убили того датчанина? О, если бы там были мои немцы!»

Курбскому противно стало смотреть на этих рыжих, вертлявых немецких князьков, еще противнее было выслушивать их восклицания: «Глупый русский народ!», «Варварская страна!», «Давно бы пора покончить с ней!»

Но выслушивать приходилось терпеливо, с угодливой улыбкой на губах, чтобы не выдавать себя, чтобы казаться преданным союзником врагов России.

Радзивилл прямо сказал, хлопнув ладонью по столу:

– Утопить те корабли надо. Немало на море у нас удалых молодчиков. Подстережем царского наймита!

Курбский знал, что ему говорить.

Князю хорошо было ведомо, что Сигизмунд поклялся стать полным хозяином Балтийского моря. Россия и Швеция мешают этому, но опаснее всех, конечно, царь Иван. Участие его, Курбского, в борьбе с царем щедро оплатила польская шляхта. В этом разговоре довольно помянуть князей Семена Ростовского и Михаила Репнина, а остальных пока поберечь. Огонь, им зажженный, разгорается. Крымский хан уже завел сношения с Литвой. Скоро, скоро царь изведает всю силу мести князей природных, ярославских. Он, Курбский, положит на весы самую судьбу Русского государства, лишь бы сбросить с престола царя Ивана.

– Вы слишком задумались! – улыбнулся Радзивилл. – Вы не слыхали, что сказали сейчас наши немецкие друзья?

– Да. Не слыхал! – пожал смущенно плечами Курбский.

– Император назначает особого адмирала на Балтийское море для наблюдения за торговыми интересами Германской империи... Два меча повиснут над московскими мореплавателями: наш и германский.

Радзивилл умолчал о том, что Керстен Роде однажды уже отразил Сигизмундов меч, утопив пять каперских кораблей и взяв несколько судов в полон.

– Надеюсь, вы одобряете действия императора, князь? – произнес Радзивилл, не глядя на Курбского и усердно выколачивая трубку о бронзовую пепельницу.

– Верьте, вельможный пан, мне приятно слышать об этом. Давно пора. Да и на Севере не лишне помешать московской торговле...

– Вы идете дальше планов императора. Браво! Это хорошо! – засмеялся Ходкевич, все время исподлобья, молча следивший за выражением лица Курбского.

...Вернувшись в свое жилище, Курбский нашел у себя на столе письмо, привезенное из Москвы польскими гонцами.

Оно было от царя Ивана Васильевича.

Курбский схватился за сердце, побледнел, развернул около свечи дрожащими руками письмо и стал читать.

Царь писал:

«...Ты, тела ради, душу погубил и, непрочной славы ради, приобрел славу незавидную, ты возмутился не против человека, а против Бога. Пойми, несчастный, с какой высоты и в какую пропасть ты сошел душою и телом. На тебе сбылось сказанное: „И еже имея мнится, взято будет от него“. Твое благочестие таково, что довело тебя до погибели не ради Бога, а ради самолюбия. Все, имеющие разум, могут понять твое преступление, что ты убежал, желая бренной славы и богатства, а не спасаясь от смерти. Если ты, как сам говоришь, праведен и благочестив, то почему же ты побоялся смерти неповинной, которая не есть смерть, а желанное благо? Ведь в конце концов все же придется умереть! Если ты убоялся ложного смертного приговора по лживым заявлениям друзей твоих, слуг сатаны, то это служит доказательством ваших изменнических намерений, проявляемых с давних пор и доныне. Зачем и апостола Павла ты презрел? Он говорит: „Всякая душа владыкам предвластвующим да повинуется, никая же бо владычества, еже не от Бога учинена есть, тем же противляйся власти Божию повелению противится“. Смотри и пойми: сопротивляющийся власти – Богу противится, а противящийся Богу именуется отступником, что составляет величайший грех. И это сказано о всякой власти, даже о такой, которая устанавливается кровопролитием и бранью; мы же не насильно добились власти, а следовательно, сопротивляться нашей власти еще более значит сопротивляться Богу. И в другом месте говорит апостол Павел, слова которого ты презрел: „Раби! Послушайте Господей своих, не пред очима точию работающе, яко человекоугодници, но яко Богу, и не токмо благим, но и строптивым, не токмо за гнев, но и за совесть“. Если, творя добро, пострадать, то, значит, такова уже воля Господня!

Как ты не устыдился раба своего Васьки Шибанова? Он умел соблюсти свой долг и пред царем, и пред всем народом; в предсмертный час, верный своему крестному целованию, он не отрекся от тебя, хвалил тебя в готовности принять смерть за тебя. Но ты не пожелал поступить с подобною верностью долгу: по причине одного гневного слова моего ты погубил душу не только свою, но и душу всех твоих предков; ведь Божьим соизволением деду нашему, великому государю, они были отданы в подданство; и они до смерти ему служили и вам, детям своим, приказали служить детям и внукам деда нашего. И все это ты забыл, как собака, преступил крестное целование, присоединился к врагу христианства и к тому же, не обращая внимания на свое преступление, подобные скудоумные слова говоришь, будто мечешь в небо камни, не стыдишься своего раба, верного долгу, и отказываешься сделать относительно своего повелителя то, что сделал он...

Как выше я сказал, сколько зла перенес я от вас (бояр) в юности и переношу доселе! Этим теперь тебя пространно изобличу. Вот что было (хотя ты был в то время юн, но можешь знать): когда Божьим соизволением отец наш великий государь переселился в лучшую жизнь, оставил тленное и земное царство, перешел в царство небесное, которому нет конца, и предстал перед царем царей и господином господ, я остался с одним братом покойным Георгием. Мне был тогда третий год, брату же один год. Родительница наша благочестивая царица Елена осталась в бедственном вдовстве и будто в пленении пребывала, окруженная иноплеменными народами, ведшими непримиримые войны, как-то: с литовцами, поляками, крымцами, татарами, ногаями, казанцами. И в то же время от вас, изменников, беды и скорби она испытала, так как, подобно тебе, бешеной собаке, князь Семен Бельский и Иван Лятский бежали в Литву и оттуда ездили в Царьград, в Крым, к ногаям, везде возбуждая войну против православных. Они, однако, не добились успеха, так как, при заступничестве Бога и Пречистой Богородицы, молитвами великих чудотворцев и родителей наших, все сии злые намерения распались в прах. Потом изменники подняли на нас дядю нашего князя Андрея Ивановича, и с этими изменниками (восхваляемыми тобою и готовыми, по твоим словам, положить жизнь за нас) он пошел к Новгороду. И многие в то время от нас отстали и пристали к дяде нашему князю Андрею, а во главе их был твой брат князь Иван. Но и эти злые намерения, с Божьею помощью, не имели успеха. Не это ли есть доброхотство восхваляемых тобою? Не так и полагают за нас свою душу, когда имеют намерение погубить нас и возвести на престол нашего дядю? Затем, обычаем изменников, они стали отчизну нашу, Радогощь, Стародуб, Гомель, нашему врагу, Литве, передавать. Вот какие это доброхоты!..

Когда, по Божьей воле, родительница наша, благочестивая княгиня Елена, перешла из земного царства в небесное, мы с покойным братом Георгием остались сиротами, уповающими на Пресвятую Богородицу, молитвами святых и родителей наших. Мне был тогда восьмой год, и те, которые должны быть подданными нашими, стали самоуправничать, ибо государство было тогда без владетеля. Они ничего сообразного с нашим благом не делали, сами предались достижению богатства и значения, ссорились друг с другом. И что они наделали! Сколько бояр, воевод, доброжелательных отцу нашему, избили; дворы, села и имения дядей наших присвоили себе и водворились в них; казну нашей матери перенесли в большую казну, неистово топча ее ногами и толкая кольями, а иное разделили между собою! Все это сотворил дед твой Михайло Тучков. Князья Василий и Иван Шуйские самовольно взяли меня под свою опеку и, таким образом, воцарились, выпустив из заключения и пристроив при себе всех тех, которые были главными изменниками относительно отца нашего и матери нашей... Нас же, то есть меня и моего родного брата, покойного Георгия, воспитывали, будто чужих или убогих детей. Не удовлетворялись даже наши потребности относительно одежды и пищи...

Ты пишешь о крови своей, пролитой в сражении с иноплеменниками за нас, и в своем безумии полагаешь, что она вопиет против нас перед Богом. Но ведь это смеха достойно! Кто пролил эту кровь, против того она и вопиет. Если кровь твоя и действительно пролита врагами, то ведь этим ты исполнил лишь свой долг относительно отечества; не сделай ты этого, и ты бы не был христианином, а варваром. Таким образом, этот упрек нас не касается. Гораздо в большей степени наша кровь вопиет перед Господом против вас, кровь, пролитая благодаря вам. Она струилась не из ран, не кровавыми пятнами, но потом и усталостью от множества трудов, которыми вы меня преступно, выше сил моих, отягощали. По причине вашей злобы и вашего утеснения много слез наших, вместо крови, было пролито, много было вздохов и стенаний, происходящих из глубины сердца. От этого я получил боль в пояснице. Я у вас никогда не пользовался любовью, к царице моей и к детям нашим вы никогда не относились с искренним вниманием. Таковое мое моление вопиет пред Богом против вас больше, чем ваше безумие, потому что пролитие крови вашей за православие не то, что пролитие крови из-за самолюбия и богатства.

Ты призываешь верховного судью Бога. Воистину! Он праведно воздаст каждому по делам, и добрым и злым; но только всякий человек должен рассудить, какого и за какие дела он должен ожидать себе воздаяния? Пишешь, что лица своего нам не покажешь до дня Страшного суда Божия; но кому же желательно видеть столь эфиопское лицо?»

Прочитав письмо, Курбский сначала вскочил со скамьи, растерянно осмотрелся по сторонам, как бы чего-то ища. Но вот, тяжело дыша, опустился на скамью и, облокотившись головою на руки, окаменел в глубоком раздумье над только что прочитанными строками царева ответа.

В каждой строке, в каждом слове он видел, чувствовал самого царя... Вот, вот он! Словно царь вошел сюда, в горницу, стоит около него, Курбского, гневный, дрожащий. Казалось, он, Курбский, слышит тяжелое дыхание Ивана Васильевича, видит его судорожно сжимающую рукоять меча большую, жилистую руку... Но самое страшное: он, князь Курбский, видит недоуменный, острый, полный мучительного страдания взгляд своего вчерашнего венценосного друга, взгляд, тихо вопрошающий: «Так ли, Андрей? Правда ли оное? Не изветы ли твоих недругов?»

Слезы потекли по щекам князя. Горница наполнилась золотистым туманом воспоминаний о днях тесной дружбы с царственным юношей, когда в походных шатрах даже спали рядом, ели из одной чаши, а в роскоши дворцовых торжеств сидели бок о бок, как братья, как самые близкие люди в Русском царстве...

«Так ли, Андрей? Правда ли оное? Не изветы ли твоих недругов?»

И сквозь слезы, тяжело дыша, Курбский прошептал:

– Правда, Иван Васильевич... правда... Прочь! Уйди! Не мучай!

XIII

Июль тысяча пятьсот шестьдесят шестого года.

Жестокая битва с врагами за Балтийское побережье в самом разгаре.

Над полями и лесами величественное, горячее летнее солнце, не радующее одинокие села, деревушки и починки, обездоленные, разоренные войной.

Сторожевой службы станичный голова из-под Тольсбурга, что на Балтийском море, Герасим Антонович Тимофеев с товарищами пробирается в Москву – вызван на Земский собор. Герасим, как и его товарищи, не знает, что это такое и зачем понадобился царю он, порубежник, закинутый службою в глушь на морской берег.

Порубежный страж твердо знает одно – всякий час быть начеку, чтобы вороги не напали на сторожу врасплох. Конь всегда оседлан, пищаль всегда заряжена, сабля турская отточена – все наготове. А Земский собор... чудо новое, неслыханное!

«Когда Господь судил мне быть бедным сошником, крепостным мужиком, – о таких делах в деревне я и не слыхивал. Ныне, хотя и испомещен я сотником над прибрежной охраной, но так же несведущ в делах государских, как и прежде. Пошто я царю?» – думал Герасим, пробираясь в Москву.

Восемь воинов вызваны с Балтийского побережья в Москву, чтобы быть на государевом совете. Чудно! «Герасим», «Гераська» – на государевом совете. Будто в сказке! Просто не верится.

«Скоро опять увижу Москву», – думал с волнением Герасим.

Вспомнил старого товарища, земляка, с которым некогда бежал из колычевской усадьбы в Москву. Где-то теперь он, Андрей Чохов? Жив ли? Расстались в самое горячее время Ливонской войны, по взятии Нарвы. Всего шесть лет минуло с тех пор, а будто было это так давно. Все изменилось. И море стало иным. Бороздят его иноземные корабли: то держат путь к устью реки Наровы, то уплывают из нее на запад. Плывут и свои, московские, суда с высокими мачтами, с двуглавым орлом на стягах. Теперь никто не осмеливается нарушить покой занятого Русью Балтийского побережья, охраняющего нарвское плавание. И он, Герасим, уже не тот. Государь хоть и в Москве, на престоле, но «государев глаз далеко сигает»: много всяких подарков получил он, Герасим, от его царской милости. И землей наделен на побережье, и денежно не забыт, и звание станичного головы получил. Все по государевой воле. Уравнен ныне в правах со служилыми людьми, дворянами.

Герасим взволнованно оглядывается по сторонам.

Дорога знакомая. Когда-то по этой дороге скакал из Москвы служить на ливонский рубеж. Время такое: иной раз – не шесть лет, а день один – и вся судьба человека меняется. Не по роду, слышно, и не по званию возвышает государь слуг своих, а по службе.

Шесть лет назад все эти леса и перелески, луга и поля, села и деревушки видели робкого, едва обученного копейщика, ехавшего, не зная толком куда и какова его будет судьба, а ныне тот же парень, не торопясь, едет на быстроногом вороном коне во главе своих помощников не простым ратником, а сотником сторожевой службы.

«Царь Иван Васильевич – смелый на „новых людей“, об этом знают все, и каждому хочется заслужить его милость. Дай Бог ему и здравствовать многие годы!»

Герасим снял шапку и перекрестился.

Вот они опять – высокие, взъерошенные сосны, вот они, опрятные елочки и богатыри зеленого царства – дубы, а вот и прозрачные бледно-зеленые березовые перелески, речушки, позолоченные солнцем, украшенные осокою и кувшинником. После песчаных дюн и унылых громад приморских камней все это с небывалой силою наполняло душу еще более сильной и нежной любовью к родине, к русской земле.

А там – Москва. Святое слово.

«Э-эх, конь, мой верный Гедеон! Знаешь ли ты, ведаешь ли, по какой земле ты идешь и куда ведет эта долгая, прямая дорога?!»

В государевой палате опричного двора на маленьком подносе золотая чаша с благовонным курением. Час ранний. Опричная слобода, что за Неглинкой-рекой, еще не пробудилась. Только у северных ворот, против Кремля, суета: посыпают песком дорогу, по которой должен проследовать государь в Кремль; усердно обрамляют березками своды ворот. Конюхи готовят коней для вельмож царевой свиты.

Коней пригнали к самым воротам. Один царь мог ехать по опричному двору. Ни один князь, ни один боярин не должны были садиться на коня во дворе. Только за воротами.

Сегодня особенный день, второй такой день за все время царствования Ивана Васильевича – день открытия Земского всенародного собора. В Москву съехались знатнейшие сановники духовного звания, князья, бояре, окольничьи, казначеи, дьяки, дворяне первой и второй статьи, гости, купцы, помещики новгородские, незнатного рода люди.

Иван Васильевич поднялся с ложа задолго до утренней зари. Не спалось. Он долго ходил по палате; иногда останавливался перед иконами и усердно, на коленях, молился.

С девятого июня по двадцать первое июля – сорок три дня в Москве шли переговоры царя и бояр с послами короля Сигизмунда Августа – панами Юрием Александровичем Ходкевичем, Юрием Васильевичем Тышкевичем и писарем Михайлой Гарабурдой. Никогда так не утомлялся Иван Васильевич, как в этот приезд в Москву королевских послов. Хотелось и мира, отдохнуть от войны, хотелось дружбы с Польшей, дать возможность оправиться разоренному войною народу, несшему все военные тяготы, и не хотелось уступать Сигизмунду завоеванных в Ливонии своих же древних городов, невыразимо страстно желалось владеть хоть кусочком Балтийского побережья, чтоб нерушимо было «нарвское плавание».

Великие послы королевские требовали Смоленска, возвращения ливонских городов немцам; своим боярам царь приказал требовать: Киева, Белоруссии и Волыни, называя их древними русскими вотчинами. Сигизмунд уже уступал Полоцк, незадолго до того завоеванный русскими; царь сделал тоже уступку, не настаивая больше на том, чтобы польский король признал его и титуловал царем.

– Любя спокойствие христиан, избегая кроволития, я уже не требую признания царского титула от короля. Довольно с меня того, что все иные венценосцы признают меня царем всея Руси.

Так заявил московский государь. Тяжело было ему, московскому царю, отказываться от этого требования. Уже бояре втихомолку хихикают над этой уступкой его. «Король заставил», – фыркали они за спиной Ивана Васильевича. Они были всегда рады, когда в угоду соседним государям царь шел на уступки. Рады оттого, что можно было у себя на дому позлословить на этот счет, пускать слух в народе, что-де царя «заставили»...

Это хорошо стало известно царю. Так ехидничал будто бы даже брат Владимир Андреевич, а с ним, конечно, и его друзья, похлебцы.

Но... море ему, царю, дороже всего. Прочь честолюбие!

Можно уступить королю Озерище, Лукомль, Дриссу, Курляндию и двенадцать городков в Ливонии, но море... никогда!

Можно освободить всех королевских пленников безденежно, а своих выкупить за золото, но... море... Царь требует Риги, Вендена, Вольмара, Ранненбурга, Коккенгаузена!

Увы! Царю Ивану Васильевичу ведомо, что вельможная знать Польши вместе с королем на поводу у германского императора, а тот пытается оттеснить русских от моря. Император пугает Польшу Москвою, Москву – Польшею, желая, чтобы они обессилили друг друга, тем самым думая помочь ливонским рыцарям сбросить власть и Польши и России, которые одинаково ненавистны немцам.

Царь не верит Сигизмунду и его шляхте. Ведь вот не хочет король выдать Курбского. Стало быть, он нужен ему. А зачем ему лютый враг, изменник законному государю?

Покровительство московским изменникам выдает с головою короля Сигизмунда и вельможную шляхту.

Можно ли после того верить перемирным королевским словам?

Война тяжела... Война разоряет народ... но хуже будет, коли уступишь вражеской силе. Всем хуже станет.

Неотразимо стоит перед страной вопрос: война или мир «без моря»?

Кто может ответить на этот вопрос?

Духовенство? Но митрополит на днях оставил митрополию. Собор должен состояться без главы церкви. Не обидно ли государю? Невольно вспоминаешь покойного Макария.

Бояре? Но ведь они уже давно против войны в Прибалтике; они, напуганные казнями, угодничают перед царем. Трусам мало веры... Трус – не советчик.

Опричники? Но им не доверяет земщина, их считают приспешниками царя, преторианцами... Да и сам он, царь, знает, что они скажут то, что желает царь... От них прямого слова не услышишь... Они – слепые рабы царя.

Дворяне, мелкие помещики, гости, купцы, мещане и другие незнатные люди?!

Он, царь, должен признаться самому себе: плохо знает он их. Кто они? Как они мыслят? Сам Бог велит прислушаться к их голосу. Они – сила. Ими держится царство.

Не ради архиереев, не ради князей и бояр, не ради ближних сановников и опричников созвал царь этот Земской собор... Вельмож царь видит постоянно около себя, он знает их хорошо, но ему неведом голос толпы незнатных людей.

Иван Васильевич открыл окно. Прислушался к рожкам опричников, собиравшихся для охраны царского выхода к народу. Пели петухи, лаяли псы, где-то стучали топоры плотников, достраивавших хоромы на опричном дворе.

Вот-вот сойдутся в Кремле: царь и народ...

Что скажут «они»? Война или мир?.. Вот уже пономари влезли на колокольни, готовясь ударить в колокола, возвестить Москве о выходе царя...

Иван Васильевич тяжело вздохнул и закрыл окно, словно боясь этого колокольного звона... Прошел на половину царицы. Застал ее за молитвою. Обождал. Затем приблизился к ней и крепко ее обнял:

– Мария, благослови меня! Слышишь? Колокола звонят. Зовут царя. Скоро увижу их!

Царица быстрым движением руки перекрестила Ивана Васильевича:

– Не торопись, батюшка!

На заре того же дня в покоях митрополита – тихая беседа, вздохи и молитвенный шепот. На высоких пуховых постелях в опочивальне владыки, под одеялами, украшенными шелковой зеленью и златоткаными узорами, лежат митрополит Афанасий и новгородский архиепископ Пимен.

– Батюшка родной ты мой, понять того невозможно, чего ради тиранство сие; вспомни, владыко, слово Апокалипсиса: «Убийцам часть в езере горящем огнем и жупелом, еже есть смерть вторая»... Помысли, владыко, – не един ли Бог как творец, может отнять у человека жизнь, когда захочет? Убийца восхищает себе Божеское право, убивая ближнего.

– Помолчи, добрый пастырь, не услыхали бы, – погрозился на Пимена пальцем митрополит. – Ныне везде уши. Трепещу каждодневно. Просил отпустить меня, по древности лет, в монастырь. Осерчал! С нехотью отпустил. А то самое истинно – жизнь есть первое счастье для человека. Узнику, сидящему в тесной и смрадной темнице, однако же, приятно дышать, лепо глядеть на свет Божий и сознавать, что он еще жив... Господи, Господи, прости нас, грешных! До чего же мы дожили?

– Нарушено все законное, отеческое, все правила христианские. Синодики с поминовением душ убиенных множатся. Изверг адов – Малюта – уже и на свет Божий не кажется. Недосуг ему. Душегубством занят. Волк. Сыроядец! Саул говорил своему оруженосцу: «Убий мя, яко объяла мя тьма лютая»... И царю пора бы...

Митрополит приподнялся на пуховиках, слегка наклонился в сторону новгородского архипастыря и едва слышно произнес:

– Привыкли мы к тому, братец мой духовный, привыкли и уж говорить о том перестали... Видно, так Господу Богу угодно.

– А нам все то, што на Москве видим, кровавым самодурством представляется... Великий Новгород – гордая твердыня. Он шею перед царем не склонит. Хоть и нарушено у нас вече, но душа осталась вольной... Не побороть ее палачам московским. – Говоря это, и Пимен приподнялся с ложа. Его глаза были гневны, он потряс кулаком, громко сказав: – Не поддадимся! Не склоним головы. Не надейся, великий князюшка!.. Устоим. Коли сами не справимся, нам помогут. Москва – щенок перед древним Новгородом.

Афанасий испуганно замахал руками на новгородского архиепископа:

– Тише, тише! Веслом море не расплещешь. Полно горячиться!

– Не трепещи, любезный владыка, кто нас тут подслушает? Запуган ты, ой как запуган. Ты – митрополит, по-нашему, чином выше царя... Выше!

– Ныне я уже не митрополит, а смиренный инок Чудова монастыря... Буде! Выбирайте себе другого митрополита, – сказал с каким-то торжеством в голосе Афанасий.

– Добро. Угодное Всевышнему дело – сложить с себя сан, чтоб не покоряться тирану. И каюсь аз – пошто приехал в Москву? Не верю я в собор, не верю. Желаемое царю и рекут на соборе. Видимость одна. Как царь похочет, так оное и будет. Кто же осмелится стать поперек? Не найдется того человека. Новгородское вече основалось на радость свободных суждений, на крайнем разумении всякого инакомыслящего... Московские великия князья – единомышленники, гордецы, себялюбцы. И Земской собор будет сходбищем рабов, бессловесных холопов...

Афанасий внимательно слушал Пимена.

– Господь Бог смилостивился надо мною... На том Земском сборище не быть мне... И не надо, Христос с ними! Пущай сбираются... Грех один. Суета сует!

Пимен задумался. Вздохнул.

– В Новгороде же получен от московского великого князя строгий наказ – быть мне чтобы на том соборе... Уговорили меня архиереи наши, гости да купцы новгородские исполнить наказ великого князя. Вот и приехал я в ваш грешный град.

Совсем тихо заговорил Пимен о Курбском, о том, что он в Польше хорошо принят королем, стал большим вельможей на Литве, хозяином и воеводою ковельских земель... «Умная голова нигде не пропадет».

– Чужой край милостивее к нашим князьям, нежели свой, – с грустью закончил свою речь Пимен.

– Господь с ними, как там хотят. Омываю я руки. Удаляюсь от суеты земной... не лежит душа моя к порядкам земным. Уйду подале от греха... Как токмо мог батюшка Макарий терпеть такое? Царство ему небесное, милостивцу! – перекрестился Афанасий.

Кабаки в Москве закрыты.

Строго-настрого заказано, чтоб в честь великого Земского собора не было ни хмельных забав, ни гусельного гудения, ни скоморошьих юродств, никакого иного «беснования», но чтобы дни соборных бесед царя с народом протекали как дни строгого христианского праздника, украшенные добродетелью, смирением, благоговейною тишиной и взаимным дружелюбием...

Генрих Штаден тайно созвал в свою корчму самых близких друзей-немцев, его союзников и советников, среди которых находились Фромгольц Ган, Эберфельд, Вейт Сенг, ливонские немцы, принятые в опричнину, – Таубе и Крузе и уроженец Померании, слуга государева врача, Альберт Шлихтинг. Все собравшиеся здесь немцы знали русский язык, и почти все несли по мере надобности службу как толмачи.

За кружкой доброго российского пива немцы обсуждали вопрос, как наилучшим способом помочь императору захватить Россию.

– Надобно, чтобы император своею дружбою обманывал царя, – сказал Штаден, – чтобы перехитрил его. Великий князь давно склоняется к тому, что следует поддерживать дружбу с римским императором... Мы не будем обманывать себя: дружба эта нужна царю, чтобы переманить на свою сторону всякого рода мастеров и воинских людей. Его мысль подбить Германскую империю на войну с Польшею. Когда же немцы напали бы на Польшу, великий князь взял бы тогда город Вильну в Литве, чем приблизил бы свою границу к немецкой земле.

Иоганн Таубе, худой, жилистый, безволосый немец, постукивая пальцами по столу, ухмыльнулся:

– Зачем великий князь созывает этот шумный депутационстаг?

Элерт Крузе, его неразлучный друг, обтирая рыжие усы, смоченные пивом, вытянул свое лисье с раскосыми глазами лицо и произнес нараспев:

– Разве вы не знаете, что он «народный» царь?.. Его величество пожелало держать совет с мужиками.

Все весело рассмеялись.

– Вот слушайте, что мы написали на всякий случай...

Таубе вынул из кармана лист бумаги.

– Мы все записываем для польского короля, что видим и что не видим, о Московском государстве и об его деспоте, – сказал с двусмысленной улыбкой Крузе.

– Слушайте, – провозгласил Таубе. – «Многие из вельмож, которые могли прежде выступать в поход с двумя-тремя сотнями лошадей, которые обладали состоянием во много тысяч гульденов, должны нищими бродить по стране и питаться подаяниями, а те, кто были их слугами и не имели ни одного гульдена, посажены в их города и имения, и одному нищему или косолапому мужику было столько дано, сколь десять таких имели прежде. И случилось так, как поется в старой песне: „Где правит мужичье, редко бывает хорошее управление....“ Таким образом, состоятельные люди превращены в нищих и ограблены природными нищими, и у многих из них не осталось ни одного коня...»

– Понравилось ли вам, что вы слышали? Будет ли это справедливо? – спросил Крузе.

Началось общее оживление. Все подтвердили правдивость записи Таубе. Каждый хотел высказать и свое слово о великом князе и о его правлении. Штаден хвалил царя за то, что, «расшатывая старые устои, Иван Васильевич разоряет страну, обессиливает ее».

– Пускай мужики лезут к трону, а головы бояр катятся им под ноги... Пускай они друг друга перережут – легче будет тогда с ними справиться... Сам сатана не сумел бы так навредить московскому дюку, как сам он вредит себе. Хулить царя не следует, он делает то, что нужно... немцам! Императору.

Немцы, переглянувшись, усмехнулись: «Великий политик Генрих! Однако с ним все же следует держать ухо востро: немного больше, чем следует, любит он политическую игру. Такие могут, в случае, если окажется нужным, предать и своего друга. Подозрительны его прогулки в тайную избу Малюты Скуратова и дружба его с братьями Грязными».

– Ну, а как ты думаешь?.. – спросил Генриха Таубе. – Что скажет этот царский депутационстаг? Хуже будет Ливонии или лучше?..

– Хуже или лучше – не знаю, но скажет он то, что заставит его сказать царь...

– А что заставит сказать его царь?

– Ну разве я волшебник? Откуда мне знать!.. – холодно произнес Штаден. (О своей записке императору он никому не скажет, нет! Даже от родной матери скрыл бы это.)

Никто не остался доволен его ответом. Все ждали от него каких-то откровений, так как кто же ближе него стоит ко двору?

Штаден много знает. Он многое недоговаривает.

Он все расскажет своему императору, когда наступит его время.

Дьяк Никита Шилепин да дьяк Богдан Ростовцев, прибывшие из Новгорода для участия в Земском соборе, донесли царю, что новгородцы не выполняют грамот царя о наделе землей князей черкасских Асаналея Ахметева, Ислама Ильбиюкова, Ромодана Амахашикова да Гамдем Чимофа, а также Ислама Алеева с товарищами. Три грамоты, посланные от имени государя-царя всея Руси Ивана Васильевича дьяком и печатником Иваном Михайловичем Висковатым и казначеем Никитою Афанасьевичем Фуниковым, остались без исполнения. Более года тянется то дело. Никак не хотят новгородцы выделить землю черкасским князьям, приехавшим в Московское государство из горской страны. По царевой грамоте положено наделить их землею в Шелонской и Вотской пятинах из выморочных поместий боярина Гурия Бутурлина. Но власти новгородские мешают этому.

Иван Васильевич, выслушав дьяков, сердито стукнул посохом об пол:

– Так-то новгородцы правят свое крестоцелование! Горе будет им, коли не послушают моей новой грамоты, вы отвезете ее им. А с тою грамотой пошлю я в Новгород и сотню опричников, да цепей изобильно, чтоб на всех непослушных хватило. Цепей нам не жалко, их хватит на весь Новгород. Князья те стали людьми государевыми, и почет им оказывайте как бы моим друзьям. В том царстве родилась и наша возлюбленная пресветлая государыня, царица московская, Мария Темрюковна!.. Горские люди дороги мне! Казнь лютая падет на головы обидчиков!.. Запомните и огласите в своих местах! Из Кавказских гор едет еще именитый князь Егупов, а с ним мурза Чешкан... Их мы также испоместим в Новгородской земле. Упредите там! Дружбу с горскими народами нам сам Господь Бог заповедал. Он послал мне в супруги горскую княжну. То была святая его воля.

– Высокий владыко, батюшка государь наш Иван Васильевич! Можем ли ослушаться твоего, государева, наказа, – упав не колени, воскликнули дьяки. – Будучи поставлены тобою на службу в Новгороде, мы – московские дворяне – счастливы быть твоим царским оком в тех государственных вотчинах, чтобы бороться с непокорливой гордынею новгородских щеголей!

Далее царь Иван строго наказал вернуть дворянину Роману Перхурову отобранное у него Разрядным приказом поместье за неявку на службу в государево войско.

– Недужен он, Ромашка, – сказал царь, – болен, ранен из пищали напролет по левому боку да по ноге, по берцу, ядро в нем. И впредь ему служить немочно... Да и сын его малолетен... Господь с ними!.. Грамоту возьмите в Разрядном столе Съезжей избы... Туда я отослал ее. Попусту потревожили сего дворянина... Знайте меру. Усердствуйте, не нарушая чести. С правдой не шутите. Правду сгубите – и сами с ней пропадете... Где праведные судьи, там и жалобщики переведутся... А ныне мне челобитья на судей, дьяков и воевод возами везут... Не к добру то. Челобитья мыкаются из Поместного стола Съезжей избы в Поместный приказ, а оттоль в Боярскую думу, а из нее в Комнату государя... недосуг мне разбирать дворянские тяжбы. Вон Плещеева обвиняли в воровском насильстве, а на деле того и не было... Неправедных судей Малюта заковал в цепи. Из новгородских моих земель наиболее засыпают приказы жалобами... Неладно с Новгородом!

Далее царь Иван сказал новгородским дьякам о том, что задумал он перевести из Великого Новгорода «многих бояр и их людей и гостей, всех голов больше тысячи, и пожаловать их на Москве поместьями, а в Новгород, на их поместья, послать москвичей лучших многих, гостей и детей боярских, и из иных городов также детей боярских и гостей – и всех пожаловать их поместьями в Новгороде Великом».

– Хотел бы знать я, верные мои слуги, что вы о сем думаете? Поможет ли Господь Бог нам в смирении, любви и согласии с новгородцами то дело порешить?

– Как и во всех твоих, государь, делах, справедливая и неиссякаемая благость Божия осенит и тут дело рук твоих, отец наш!.. – низко поклонившись царю, ответили дьяки.

Иван Васильевич остался недоволен их ответом. Он поморщился, хмуро улыбнулся, покачал головою:

– Не будьте легковерны. Не будьте и угодливы перед царем ради своего спокойствия. Ссылаться на благость Господню можно во всем, но... добиться той благости своими трудами не всегда дано царям. Предвижу великую муть... нелегко пойдут новгородцы со своих земель... Нелегко и московским вельможам стать новгородцами. Чую недоброе! Ну, а как епископ Пимен?

– Не надежен, государь!

Царь Иван задумался. Через некоторое время, вскинув сбившиеся на лоб пряди волос, с улыбкой произнес:

– Послушаем, что он скажет на соборе. Слышите! Колокола. Ну, уходите. Уходите скорее!

С отъездом царя и опричнины на особый двор бояре, оставшиеся в Кремле, стали чувствовать себя посвободнее: не так на глазах у царя и у его опричников.

Открытие Земского собора в Большой дворцовой палате, в Кремле, сильно взволновало боярскую знать. Стало быть, уже Боярская дума и не нужна теперь? Без нее царь обойдется? Так, что ли? Люди низкого звания, видать, царю нужнее бояр? Опять государь нарушил древние обычаи.

Владимир Андреевич прибыл в хоромы к Ивану Петровичу Челяднину-Федорову, где и застал многих бояр. Тут были князья Бельский, Мстиславский, Иваны Васильевичи Шереметевы – большой и меньшой, Михаил Репнин, князья Ростовские и многие другие.

Князь Владимир несказанно обрадовался, когда увидел среди бояр архиепископа новгородского Пимена. Принял от него благословение и дружески облобызался с ним.

– Сколь счастлив я, видя перед собою новгородского святителя! – сказал князь Владимир, обратившись к боярам.

После обычного приветствия начался совет, как держаться на соборе и что говорить.

Князь Владимир тайно сообщил боярам то, что поведал ему про секрету Иван Васильевич, – царь решил искать поддержки в народе в столь трудный для государства час. На соборе он спросит всенародство: продолжать ли войну с Польшей за Прибалтику, за море, или нет?

– Не море, а наше горе, вот что есть сие, – вздохнул Челяднин.

– Пользы-то от него вам тут, в Москве, нет, а мы, новгородцы, и без того по морю много веков плаваем, – проговорил Пимен и, подумав, добавил: – Да и жили мы перед тем дружно, хлебно, весело и с немцами, и с Литвою, и с свейскими государями... А што война сулит? Голод, междоусобицу, недуги...

Выслушав с подобострастием речь архиепископа, бояре озабоченно переглянулись.

– Дюже смелой ты, святитель. У нас за такие речи языки рвут, – сказал вполголоса приблизившийся к Пимену Челяднин.

– Истинно, батюшка Иван Петрович, мы стоим на своем. Иван Васильевич Третий покорил стены и плоть, но не наши мысли о первенстве Новгорода Великого. Мы и монету свою особую чеканим.

– Увы, святой отец, убиты в Москве и плоть и дух, – махнул рукой князь Владимир. – Все убито!.. Все покорено... А ныне и Боярскую думу убить задумали...

– Москва в слезах, в рубище и стенаниях, – проговорил Шереметев-младший.

– Молимся мы о вас, добрые бояре, вздыхаем и плачем, но помочь не способны, – сказал на это архиепископ. – Своею рукой себя спасайте.

– А коли так, и голосу давать на соборе нам не след. Перечить государю не сильны покудова мы. Не пришло наше время, – произнес князь Владимир. – Но вижу: скоро-скоро покарает Господь моего брата. Близок час.

– Будем говорить то, что угодно тирану... Строптивость пагубна, коли не у места. А пойдет в поход, то наши люди знают, што им делать, – вмешался в разговор Михаил Репнин.

– А что они будут делать? – спросил с наивным видом сын князя Ростовского.

Все с улыбкой переглянулись.

– Э-эх, молодость! Чистотою украшаешь ты души и светлою правдою наполняешь мысли, – произнес растроганно старик Мстиславский.

– Государю нужно море... чтоб плавали по вся земли его славолюбие, алчность, жестокая ненасытность... А благо подданных, своих ближних бояр, ему не надобно. Кто же будет виноват, коли то совершится? – проговорил угрюмо Челяднин.

– Сам он! Пущай такое и будет... Не сильны мы отвратить ум его от сей химеры... Не сильны отвратить и судьбы его. Господь, помоги нам всем благомысленно, в смирении, быть свидетелями сего ужасного. Благословляю вас, бояре, на подвиг христианского смирения и достодолжной мудрости в сей опасный час.

Пимен благословил склонившихся перед ним бояр.

На Кремлевской площади встретились давнишние друзья и земляки: Андрей Чохов и Герасим Тимофеев. Обнялись, облобызались.

Много времени минуло с тех пор, как они расстались под Нарвой, после ее взятия русскими войсками. Герасим рассказал о том, как он живет на побережье моря, где расставлены его сторожи. Он ведь теперь стал отцом – у его жены Параши родился сынишка, а назвали его Алексеем.

Андрей сообщил Герасиму, что царь определил его с товарищами-пушкарями в опричнину и что его наряд перевезен в Александрову слободу...

В Архангельской церкви был отслужен в присутствии царя торжественный молебен.

Из церкви во дворец пропускали князья Бельский и Вяземский. Они опрашивали: кто, откуда и был ли зван грамотою на собор.

Впереди всех вошли в Большую золотую палату девять архиереев, пятнадцать архимандритов, настоятелей монастырей, семь игуменов. Шли они попарно, направившись к особому столу, недалеко от трона. Строгие, хмурые, в черных, темно-зеленых и серых шелковых рясах. Среди них своею богатою рясою и своим высоким ростом, самоуверенным и важным видом выделялся новгородский архиепископ Пимен.

За духовенством, предводимые Челядниным, Мстиславским, прошли князья и бояре.

Большая палата Кремлевского дворца наполнилась людьми так, что дышать стало трудно.

В наступившей тишине послышались шаги царя и сопровождавших его.

Все присутствовавшие в палате, стоя, склонили головы.

Позади царя шли князь Владимир Андреевич и царевичи Иван и Федор, которые и сели пониже царя по обе стороны его трона.

Царь Иван Васильевич поведал Земскому собору о тех переговорах, которые велись с польскими послами, о тех обидах, которые нанес Московскому государству польско-литовский король. Царь заявил, что враги Руси добиваются вновь отторгнуть города и земли великих князей в лифляндских краях и тем оттеснить Русь от Западного моря.

Свою длинную речь, произнесенную горячо и страстно, Иван Васильевич закончил вопросом: надо ли продолжать войну с польским королем и иными державами, посягающими на древние приморские русские прародительские вотчины, или положить войне конец, отказаться от своих приморских земель и признать себя побежденными?

По окончании этой речи наступило общее тяжелое молчание. Глаза царя, строгие, пытливые, казалось, проникали в душу каждого; он вытянул слегка вперед лицо, обводя взглядом толпу своих подданных.

И вдруг... дрогнула Большая палата от внезапно грянувшего грома восклицаний и криков сошедшихся у трона царя людей:

– Смерть ворогам! Не хотим мира! Веди нас на лютых ворогов! Отстоим наши земли!

Много было шума, крика, волненья, и над всем этим четко и твердо прогремел голос дворян:

– За те города в Ливонии стоять государю крепко, а мы, холопы его, для государева дела готовы!

Гости и купцы воскликнули:

– А государю нашему, царю и великому князю как тех своих городов в Ливонской земле отступиться? Не мыслим то!

Бояре и духовенство также дали свои приговоры в пользу продолжения войны за Ливонские земли.

В этот же день бирючи торжественно объявили всей Москве:

«Земской собор благословил царя Ивана Васильевича воевать за Ливонскую землю, за море. Никому не отдавать исконных русских городов, отнятых у немцев! Молитесь же, московские люди, о победе над извечными врагами Руси – ливонскими рыцарями и их бесчестными защитниками!»

XIV

Прошел год после Земского собора. Царь за это время приготовился к новому большому походу в глубь Ливонии.

Кроме ливонских рыцарей, русское войско поджидал король Сигизмунд Август, ставший во главе польско-немецких полков.

Предстояли жестокие бои.

Иван Васильевич сам лично следил за работой Пушечного двора, где день и ночь горели горны, окрашивая красным заревом осенние облака над Москвою. Пристава сгоняли коней со всех уездов. Обряжали воины конницу. Опричные дьяки вместе с земщиной трудились в Разрядном приказе над сбором вотчинных и помещичьих дружин. Строились туры, телеги, сани. В Москву съезжались татарские, мордовские, чувашские всадники, раскидывали шалаши на площадях и в рощах, играли на трубах, дудках и свирелях, а по ночам молились, каждый народ по-своему.

И вот 21 сентября 1567 года царь под оглушительный звон всех московских колоколен повел огромное, хорошо вооруженное и богато оснащенное войско в поход.

Одетый в кольчугу и латы, с нарядным, в перьях, шлемом на голове, Иван Васильевич имел веселый и бравый вид воина, который шел на бранные поля, как на праздник. Под ним был крупный красавец конь, покрытый голубой бархатной, с золотым шитьем, попоной. Бок о бок с царем гарцевал на коне князь Владимир Андреевич, с которым царь дружески перекидывался словами.

Позади царя следовали князья: Бельский, Мстиславский, Михаил Репнин, Воротынский и Вяземский.

Войско растянулось на огромное пространство, представляя красивое, величественное зрелище. Иван Васильевич при подъемах на возвышенные места повертывал коня и, щурясь от солнца, с выражением боевой гордости на лице любовался своими полками, над которыми реяли бесчисленные знамена, овеянные славою былых побед.

Сердце царя горело отвагою, неукротимым стремлением скорее сразиться с врагом, наказать его за коварство и обиды, причиненные русским окраинным городам и селам. Очарование воинской доблестью с юных лет владело Иваном Васильевичем. Он был природный воин, хорошо владевший мечом и копьем и обожавший превыше всего полководческую находчивость и смекалку, чем и прославил он себя в казанском походе, решившем судьбу Казанского ханства.

Князь Владимир Андреевич был задумчив и невеселыми глазами оглядывался по сторонам.

– Брат!.. Скажи-ка, чего ты пригорюнился, аль неохота тебе на брань идти? – спросил его Иван Васильевич.

Владимир Андреевич приободрился, улыбнулся:

– Полно, государь! Не дорога мне моя голова, когда надобно ее за царя сложить. И не видал ли ты, как сражался твой брат в прежде бывших походах? Я не трус. То ведомо тебе, брат.

– То-то! Мы с тобой вожаки... На нас смотрят воинские люди. И горе тому воеводе, что нос повесит, еще не видя боя... Подтянись!

Иван Васильевич, гарцуя на своем коне, отъехал в сторону, стал под кущей золотистой осенней листвы дубняка, пропуская мимо себя горских наездников. Смуглые, черноглазые, они добродушно посматривали на царя, который отвечал им приветливой улыбкой.

Владимир Андреевич оглянулся назад и, увидев Ивана Васильевича, тяжело вздохнул.

Осень, а солнце греет по-летнему.

Не доезжая до Ржева, войско расположилось на ночлег.

Опричники раскинули царский шатер на поляне соснового леса, совсем недалеко от дороги. Басманов расставил вокруг царского шатра стражу и опричников.

Ночь была тихая, прохладная. Золотистым дождем рассыпались в безветренном воздухе брызги лунного света; поля и леса, овеянные изумрудным покоем, говорили о славе и величии русской земли. Иван Васильевич, выйдя из шатра, с гордостью осматривал окружавшие его просторы. Он любовно сжимал рукоять своего меча, вспоминая последние минуты расставания с царицей и детьми. Он дал слово царице вернуться с победой. «Жигимонд – не хозяин у себя на земле, – говорил он ей. – Его теснит вельможная шляхта... Он связан по рукам и ногам ее причудами».

Ведь недаром же пришлось написать королю: «Ты посаженный государь, а не вотчинный, как тебя захотели паны твои, так тебе в жалованье государство и дали; ты в себе и сам не волен, как же тебе быть вольным в своем государстве».

Царь московский полный хозяин своей земли, стало быть, и войско его сильнее Сигизмундова, а тем более ливонского... Никто как Бог и государь; только их на Руси народ слушает.

Царица сказала на это: «Зачем же ты сам ведешь войско?» Царь ответил ей: «Свой глаз дороже родного брата, да и воину веселее идти в поход с царем, и на воевод своих посмотрю, сколь искусны они и ревностны в боях за родину». Царица перекрестила его, тихо, со слезами, произнеся: «Сердце мое чует беду...» В ответ на это царь рассмеялся: «На полях брани безопаснее мне, нежели в своем дворце; там окружают меня мои воины, а здесь льстецы и обманщики». Мария Темрюковна сказала: «А в твоем войске разве нет льстецов и обманщиков?»

Вспоминая обо всем этом, царь отошел в сторону от шатра. С благоговением шепча молитву, стал всматриваться в звезды, как бы ища в небе ответа.

Три века, почитай, русский народ находился в монгольской кабале, да не потерял себя, не изменил своей вере! Из поколения в поколение передавал ненависть к поработителям. Настал час – и сбросил русский народ с своей спины татарское иго, и воздвиг московскую несокрушимую мощь.

Будет ли счастлив этот поход? Хватит ли у народа сил?

Он, царь всея Руси, понимает, в чем сила его земли, он преклоняется перед Москвой, перед ее древними святынями, перед лесами и рощами, ее окружающими... Все священно в Москве, все – залог будущего счастья родины... Москва – бездонный источник славы и богатырства... Прах Дмитрия Донского, Ивана Калиты, Ивана Третьего, Василия Ивановича – незыблемая основа царской державы. И он, царь Иван Васильевич, как и предки его, призван самим Богом еще сильнее укрепить эту силу, поднять силу Москвы на еще высшую ступень. Пускай прах его будет достоин покоиться под одними сводами, в одном ряду с гробницами предков.

Обратившись лицом на восток, Иван Васильевич помолился...

По дороге к своему шатру он спугнул вылетевшую из кустарников птицу. Тяжело шлепая крыльями, она огласила протяжным, тоскливым визгом ночную тишь.

Царь вздрогнул, остановился: «Сова. Вещая птица! К добру ли?»

Мрачное чувство сомнений вдруг овладело им, но он постарался подавить его. Взглянув на тысячи шатров и шалашей, растянувшихся грозным станом на равнине, он снова приободрился, быстро подошел к шатру. Опричная стража, отдавая честь царю, опустила наконечники копий.

Постельничий помог царю умыться, раздеться.

– Меча не тронь... Оставь около меня... – тихо проговорил Иван Васильевич, помолившись Богу и укладываясь спать.

Вдруг он вскочил с постели, стал прислушиваться.

Около шатра кто-то спорил со стражею.

– Погляди, кто там? – приказал он.

– Князь Владимир Андреевич, – вернувшись, доложил постельничий.

– Вели пустить... А сам выйди. Не гаси огня.

В шатер вошел князь Владимир. Помолился и земно поклонился царю.

– Садись, княже... Что скажешь, друг? Аль тебе не спится?

– Не спится, государь... – понурив голову, едва слышно ответил Владимир Андреевич.

– Дивуюсь я, брат, с чего бы тебе сон терять? Аль беда какая, аль совесть нечиста? Будто и беды у тебя нет, и совесть будто твоя чиста... Не так ли? – сказал царь, зевая и потягиваясь. – Да и забот у тебя тех нет, что у меня.

Ответом ему было молчание.

Царь ждал. При свете огонька, потрескивавшего в плошке, видно было, как передергивается его лицо от волненья, блестят глаза. Заметив это, Владимир Андреевич, заикаясь, сказал что-то невнятное.

– Владимир! Ты похож на отравленного... Будто яда хлебнул... Видел я таких... Они давятся собственной слюной... – Царь рассмеялся.

– Государь, – набравшись сил, заговорил князь Владимир. – Коли уж пришел я, так тому и быть... Стало быть, так Богу угодно... Боязно мне, да што делать?

– Теперь я узнаю тебя... Подлинно ты: и робкий, и нерешителен, и что-то сделать либо молвить хочешь, и язык у тебя не поворачивается... Вот если все мои бояре были бы такими, как же царю в ту пору править?

Вдруг Владимир Андреевич стал на колени и заплакал.

– Полно! – всполошился Иван Васильевич. – Иль приключилась беда какая? Не будь бабой. Говори смело! Ведь ты мой брат.

– Беда не приключилась, батюшка государь, Бог не допустил... Я не допущу! – вдруг во весь голос завопил князь. – Не вели казнить, вели миловать.

– Вставай! Негоже князю, да еще государеву брату, пластаться передо мной... Вставай!

Владимир Андреевич поднялся, отдуваясь, провел рукой по голове, как бы вспоминая что-то.

– Ну! – нетерпеливо толкнул его рукой царь.

Князь Владимир вынул из-за пазухи бумагу и подал ее Ивану Васильевичу.

– Прими, государь... Список... самолично взял я его у Ивана Петровича Челяднина-Федорова.

Царь удивленно посмотрел на князя.

– Боярин мог бы и сам... Хватит ему там нежиться... Война!

Владимир Андреевич всхлипнул, проговорив сквозь слезы:

– Государь... Заговор против тебя. Вернись!.. В Москву вернись. Не ходи с войском!

Иван Васильевич быстро вскочил с постели, дрожащей рукой ухватившись за меч. Охрипшим голосом переспросил он:

– Заговор? Брат!.. Скажи... кто? Кто еще?

– Гляди в список, государь, гляди... Холопы твои... Успокойся, сядь, государь... Буде не веришь – поклянусь!

– Ох, душно... Господи!.. Время ли теперь?! Родимый!.. Рассказывай... Садись, садись, садись... Владимир, садись рядом, около меня... Говори. Возьми список... Погань здесь... Погань... Проклятье!.. Чуяло сердце царицы!

– Государь... молю тебя... успокойся.

– Да, да, да! Царю нельзя... Мы в походе!.. Читай, кто?

– Челяднин Ванька... Пимен новгородский... Микита Фуников... Мишка Репнин... Ростовский Семка...

Царь вырвал список у князя Владимира и, указав на дверь, сказал:

– Уходи, оставь меня одного! – Но, когда князь повернулся, чтобы уйти, он вдруг окликнул: – Куда ты? Стой! Поведай, что задумали неверные псы?

Владимир Андреевич, бледный, трясущийся от страха, рассказал царю о том, что бояре и воеводы, чьи имена в списке, изменным обычаем задумали, когда войско зайдет в глубь Ливонии, выдать его, царя, польско-литовскому королю Сигизмунду Августу. В войске у них есть скрытые государевы враги воровского рода, кои и самой жизни государевой могут учинить погибель.

Отпустив князя, Иван Васильевич склонился к огню и стал читать список. Лоб его покрылся холодным потом; грудь тяжело дышала; руки дрожали; строки списка прыгали. Поймав то или иное боярское имя, царь вонзал в него раскаленные стрелы гневных, горевших огнем ненависти глаз. Среди мрака ночи, среди желтой мути душевного хаоса вдруг начинало выплывать льстивое бородатое лицо то одного, то другого боярина... В ушах начинали звучать сладкие, льстивые речи... В них – страстные заверения, клятвы в верноподданнических чувствах... в том, что великое благо – сложить голову свою за царя и его род... И вот ныне... Да! Это они же, все тут! Может ли это быть? Не поклеп ли какой? Не происки ли Сигизмундовых воров, бежавших за рубеж изменников? Бывало и это... Позорили они жестоко честных людей.

– Господи, да минует мя чаша сия! – прошептал Иван Васильевич, сползая с постели на пол и положив глубокий поклон перед иконою Спаса Нерукотворного.

Утром царь Иван велел отслужить молебен в присутствии бояр и начальных людей дворянского звания, а после того собрал ратный совет на лесной поляне, вблизи своего шатра.

Никому и в голову не могло прийти, что царь всю ночь не спал, страдав от великой обиды, ведя борьбу со страхами и предчувствиями.

– Враги наши, – сказал государь, – растут многолюдством и добреют ратной силой и многими заморскими выдумками. Их зависть, коварство и лютость обволакивают нас. Почитай, дня нет, чтобы кто-нибудь и где-нибудь не тешил себя думою о нападении на святую Русь. Земля наша велика, но еще больше врагов округ наших рубежей. Не они ли прилагают усердие отторгнуть и наши извечные вотчины и города в Лифляндской, названной ими, земле? Оное многие из вас забыли, как будто и не в нашем царстве они живут. Забыли они, что не причуда государя, а воля всенародства – продолжать войну с Литвой и немцами... Вспомните же прошлогодний собор... И теперь как нам не устыдиться, ежели мы не пойдем стеною на врага? Слушайте же! Дела моего царства требуют, чтоб вернулся я в Москву – стольный град, там ждут моего прибытия митрополит и ближние бояре, а о том, какие то дела, одному Богу да государю то ведомо. Войско оставляю я на совесть и доблесть своих славных воевод. А начало над всеми возлагаю на боярина Ивана Федоровича Мстиславского и князя Владимира Андреевича... Господь поможет вам!.. Москва будет молиться о вас!

После ратного совета царь Иван Васильевич стал собираться в дорогу, отобрав себе сотню телохранителей из государева полка.

После молебна, распрощавшись с войском, он помчался, окруженный всадниками, по дороге на Москву. Печальными глазами проводили ратники государев караван; тяжело вздыхали, а многие и слезы пролили.

Когда военный табор исчез из глаз Ивана Васильевича, он с горечью почувствовал себя совсем одиноким. Больно и тяжело было покидать войско, еще больнее сознавать, что его, царя, заставили бежать из собственного стана и что он, царь, подобно изгнаннику, должен скакать обратно домой, как бы недостойный чести предводительствовать своим войском, которое он любил, которым гордился, с которым совершил славные походы на Казань и Полоцк.

Иван Васильевич впервые так ясно, так до ужаса ощутимо почувствовал силу своих домашних врагов. Разве не горел он желанием сразиться с немцами и их покровителем королем Сигизмундом? И не был ли он уверен, когда отправлялся в поход, в том, что король будет побежден, позорно бежит от русского войска? Вышло иначе: побежденным оказался он, царь! Позорно бежит от русского войска сам же его предводитель, царь всея Руси...

Такой обиды никогда не забыть, ее даже пережить трудно.

Что скажет народ, так торжественно провожавший в поход своего государя? Что скажут бояре, князья и служилые люди в Москве? Что скажет митрополит Филипп, и без того осуждающий каждый шаг его, царя? А царица?.. Разве не болело ее сердце при расставании с ним, Иваном Васильевичем? Нет, он не послушал ее. Он, как неразумный отрок, уверял ее, что на бранном поле ему безопаснее, нежели во дворце. Теперь стыдно смотреть в глаза даже царевичам, что ответишь им, малолеткам?

А что будут говорить и писать в Польше, Ливонии, у немцев, в Свейском государстве?.. И без того повсюду злорадствуют, слыша о распре царя с боярами.

Мучительные мысли тяжело наваливались одна на другую, давя мозг, заставляя холодеть сердце царя Ивана.

На «ямах» выходили мужики и бабы, падали в ноги царю, прославляя его имя, но ему стыдно было слушать их униженные причитания. Ведь они не знали... не знали о том позоре, который окутал его царское имя. Они не знали, что царь – беглец, спасающийся от собственных холопов.

Иван Васильевич с досады приказывал разгонять народ плетьми. Крестьяне в страхе убегали в леса, прятались в оврагах и кустарниках, не понимая, за что их бьют. Но, видя слезы и слыша крики и стоны мужиков и баб, царь еще более ожесточался. Им все более и более овладевало мрачное торжество мстителя от сознания, что велика его сила и что добьется он и устрашения своих вельможных холопов, сделает еще более страшным путь от плетей до плахи.

Слезы потекли из глаз царя, когда он увидел издали Москву.

Что он скажет царице?

Список врагов у него в кармане, всех он их хорошо знает и каждому воздаст по их нраву. Он придумает такие казни, о которых раньше и не слыхивали на Руси...

«Малюта! Хватит ли тебя, чтоб угодить царю? – усмехнулся сквозь слезы царь, въезжая на окраину Москвы. – Только бы не было благовеста. Не надо встречи!»

Около первого же храма, ставшего ему на пути, Иван Васильевич слез с коня и горячо возблагодарил Бога о благополучном прибытии домой...

Подземелье Малюты целиком раскрыло заговор. Однако не сразу на всех заговорщиков царь обрушил свой гнев, но с тайным расчетом, чтоб не развалить приказы и войско, в разное время казнил главарей заговора. Казнив Челяднина-Федорова вскоре после неудачного похода, он казнил Никиту Фуникова лишь через пять лет, а князя Владимира Андреевича с женой и сыновьями, участие в заговоре которого было доказано его же друзьями, подвергли казни через два года после того, как он передал список заговорщиков царю.

XV

Умирал бездетный король Сигизмунд, столь упорно призывавший всех королей к крестовому походу на Москву.

Династии Ягеллонов приходил конец. Наследников после короля не оставалось.

Утихли бои.

В томительное раздумье впали королевские люди.

И вдруг Европа была потрясена ужасным известием: польская шляхта, особенно мелкая, неродовитая, и простой народ заговорили о желании видеть у себя на престоле либо царя Ивана Московского, либо его сына царевича Федора.

Стало даже известно, что это обсуждалось и в Польской, и Литовской радах.

По рукам европейских дипломатов уже распространилось обращение польских послов к царю Ивану:

«Рады государя нашего, короны польской и великого княжества Литовского, советовались вместе о том, что у государя нашего детей нет, и если Господь Бог государя нашего с этого света возьмет, то обе рады не думают, чтобы им государя себе взять от басурманских или иных каких земель, а желают себе избрать государя от славянского рода по воле и склоняются к тебе, великому государю, и к твоему потомству».

Московские послы писали из Польши:

«В Варшаве говорят, что, кроме московского государя, другого государя не искать; говорят, что паны и платье заказывают по московскому обычаю и многие уже носят, а в королевнину казну собирают бархаты и камни на платье по московскому же обычаю; королевне очень хочется быть за царем».

Польскую шляхту привлекало могущество московского царя, сходство языка, обычаев и, наконец, опасения нападений со стороны общих с Москвою врагов: Турции и Германской империи.

Царь Иван, выслушав польских послов, приглашавших его на престол, глубоко задумался. Он никогда никакого дела не решал, прежде чем обсудить его со всех сторон со своими ближними боярами и посольскими дьяками.

И, обдумав все, сказал он с хитрой улыбкой Богдану Бельскому:

– И то правда, что одной крови мы с поляками, и что моя покойная матушка полька же, и что ссориться нам не из-за чего, но не умышляют ли польские вельможи удержать за собою захваченные Жигимондом лифляндские земли?.. Не ради того ли они зовут меня, чтоб остаться хозяевами неправедно отторгнутых у нас приморских земель?.. – А затем сердито добавил: – Непостоянны королевские вельможи!.. Не надежны! Мелкая шляхта не указ им, а черный люд и того меньше... Ради власти и своего самовольства они готовы по вся дни торговать своим народом... Верные люди тайно донесли мне, что уже идет у них торг и с французским, и с немецким, и с свейским королями... Ох, не верю я, не верю им! А приморских земель никому не уступлю, даже своему царевичу Федору, коли он и впрямь станет польско-литовским королем.

Не ошибся царь Иван в своих сомнениях.

Много раз сходились московские послы с польскими, много раз самому царю случалось беседовать с польско-литовскими послами о том, чтобы быть ему или царевичу Федору королем Польши.

Уж и титул был выработан:

«Божиею милостию господарь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, Киевский, Владимирский, Московский, король Польский и великий князь Литовский и великий князь Русский великого Новгорода, царь Казанский, царь Астраханский...»

Московскими дьяками и польскими панами были выработаны обширные условия, которыми следовало бы руководствоваться при принятии царем Иваном королевской короны на Польше и Литве.

И однако...

Испуганная, завистливая Европа, приложившая все силы к тому, чтобы не допустить объединения восточных славянских государств, возвела на польско-литовский престол «своих королей»: сначала Генриха Анжуйского, француза, брата Карла IX и сына Екатерины Медичи; затем, после скорого отречения Генриха, – венгерского воеводу, семиградского князя Стефана Батория...

Царь Иван не ошибся и, глядя на суетню вокруг польской короны, сказал боярам:

– А всему тому причиною – море!.. Радзивиллы, Замойские и все иные польские князи не хотят, чтобы мы владычествовали на Лифляндии, не хотят того и немцы, и шведы, и многие иные короли... Так знайте же! Море будет нашим! Никому не отдадим Нарвы!

Время течет, все меняется; не стало многих людей, о них служат панихиды, усердно рассылаются о них царские синодики по монастырям, в которых величают их «преставившимися».

Опустошила русскую землю страшная моровая язва. Кое-кого придавила мысль об обреченности, о близком конце света. Митрополит Филипп пугает царя, что «по грехам его все то приключается!» В умах – смятение и ужас! На полях бранных не умолкает звон мечей, не стихает огневой бой... Со всех сторон лезут враги на древнюю Русь... Кажется, вот-вот пришла конечная гибель государству, все шатается... но одно свежо и незыблемо: мечта царя – удержать пристанище на Балтийском море, мечта сделать Русь великою. Ради того непрерывные походы в Литву и Ливонию, опалы и казни; преждевременные морщины на лице царя, седые волосы и душевные бури, разрушающие веру в людей, самых близких людей. Но ничто не может заглушить горячей веры царя в богатырское будущее Руси, в утверждение ее на берегах Балтийского моря.

«Пределы твои – в сердце морей».

Это напутствие митрополита Макария часто в сумраке длинных, скучных вечеров наедине у себя в рабочей горнице тихо произносит царь Иван, когда приходят усталость и тоска; эти слова сообщают бодрость ему, и заветное слово «море» произносит царь гордо и радостно, хотя его тут никто не слышит.

1942–1944 гг.