1.

Подходя к дому Махони они услышали заливистый петушиный крик. Пели сразу два петуха, один высоко и звонко, с жавороночьим самозабвением и восторгом, а второй в лад ему голосом более низким и унылым, зато с орлиным грозным клекотом. Немного погодя, пенье повторилось. И в первом, и во втором случае это не было простым «кукареку», а скорее авторская обработка обычного петушиного горлодрания, переложение его певцами-профессионалами на музыкальный лад, так что это стало мелодией почти гимнической.

— Ну, если это гимн, дела наши не так уж плохи, — пробормотал Ваня, поднимаясь на крыльцо, Маруся за ним.

Они вошли в избу — Махоня сидела на полу в окружении «своих людей» и весело смеялась.

Завидев вошедших, человечки тотчас утихомирились и застенчиво подались кто куда — под лавку, под кровать, под голбец.

— Ой, я уморилась с ними, — выговорила Махоня сквозь смех. — Они тут такой спектакль затеяли! Ты подумай-ко, Маруся: один из них представлял Зорьку, другой меня, третий кошку, четвертый Иван Иваныча.

Рядом с Махоней, нахохлясь, сидел красный петух, с видом убитым, словно больной… «Бедолага совсем уморился, изнемог, — так подумал Ваня. — Что ж, пенье — дело нелегкое».

— Ну вот, а мне сказали, что у тебя две головы, — сказал ему Ваня, садясь рядом.

— Двухголовый во дворе, — радостно сообщила Махоня. — Он совсем заклевал моего. Я уж забрала его в дом, вот он и сидит тут на лавке. Наверно, околеет. Ишь, глаза закатывает.

— А такой хороший петух был! — пожалела Маруся.

— Ему б водочки, он ожил бы, — сказала бодро Махоня. — Да нету у меня. Он винные ягоды больно уж любит. Наклюется — и ну петь, да так-то громко!

— А что, разве там, во дворе, действительно… с двумя головами? — спросил Ваня, не удержав интереса.

— А пойдемте, покажу.

Вышли во двор, Махоня с лампой, — верно, по соломе возле Зорьки в сопровождении нескольких куриц гордо вышагивает двухголовый… В общем-то петух как петух, обыкновенного роста, только над туловищем у него шея раздваивалась; место раздвоения обрамляли очень живописно белые, голубые и красные перья. И вообще это был красивый петух, нрава дерзкого, воинственного и предприимчивого.

— Цыпы-цыпы-цыпы, — позвала Махоня и бросила перед собой горсточку зерен.

Курицы подбежали тотчас, без гордости, а двуглавый подошёл, не спеша, с достоинством, и стал клевать, вразнобой кланяясь обеими головами.

— Откуда он взялся? — спросил Ваня.

— Не знаю, — беспечно отвечала хозяйка. — Просто появился у меня во дворе и сразу же стал задираться с прежним. Заклевал его совершенно …

— Что ж, у тебя теперь и цыплята будут двухголовые? — спросила Маруся, улыбаясь.

— А вот поглядим.

«Что бы это значило? — размышлял Ваня. — Просто шутка природы или всё-таки знак свыше? Не может быть, чтоб просто вот так». Пока они стояли и разговаривали, в избе хлопнула дверь. Махоня ушла, потом вернулась во двор, крестясь: — Господи… нищие пошли… как в голодные годы… после войны.

— Старичок? — спросила Маруся.

— Нет, паренёк нездешний… попросил поесть. Дала ему яичко, он и ушёл.

Ваня с материю переглянулись.

— Разве всех накормишь! — вздыхая, продолжала Махоня.

— И так у меня целая орава нахлебников, каждому что-то дай. Вон этот… в два клюва ест.

— Зато он поёт в два голоса! — заступилась Маруся.

— А что за паренёк? — спросил Ваня.

— Да Бог его знает! Не видела его никогда. Вот твоего возраста, только одет больно уж бедно. В Ерусалим, говорит, иду, на богомолье ко Гробу Господню. Обет, мол, такой дал Богородице. Теперь, небось, к Ольге пошёл. Что ему одно-то яичко! Я посоветовала к ней зайти.

2.

Ход сообщения, так просто, так любовно — иначе не скажешь! — сделанный Митрием Колошиным возле своего дома, пересекал дорогу, а за нею сразу сужался и плошал, становился похожим на нору — здесь граница владений Митрия и его сестры, горбуньи Ольги. Свою территорию Колошин обихаживал, на сопредельную не покушался, не хватало сил.

В кривом Ольгином ходе было тесно, гораздо сумрачнее и почему-то набросано соломы — наверно, чтоб не скользко было. А может, чтоб верней угадывать этот ход, если снег осыплется.

— В этой норе сам станешь горбуном, — проворчал Ваня.

Мышь отчаянно пискнула у него под ногами и зарылась в снег. Сзади послышалось: «Ой!» — крик отчаянный, словно не мышь это, а волк, и он сейчас съест обоих.

— Мам, при наших-то обстоятельствах тебе надо быть похрабрее, — сказал Ваня, обернувшись к матери.

— Знаю, что надо, — отвечала Маруся в тон ему. — А как? Чего нет, так откуда взять?

Они остановились перед хилой тесовой дверью: тут крыльцо. В доме этом Ваня, кажется, не бывал никогда. Ольга жила в нем тихо, сама в себе, надолго пропадая куда-то и появляясь вновь. Говорила она обычно только о божественном и все события жизни истолковывала применительно к воле Божьей, к божественному промыслу.

Год назад, когда погиб на реке, провалившись вместе с трактором под лед, отец Вани, Ольга пришла к ним, принесла икону, повесила в красном углу и лампадку перед нею зажгла. Сделала она все молча, перекрестилась, после чего велела заплаканной, потерявшей себя в горе Ваниной матери встать рядом и повторять слова молитвы. Так они молились долго, и с этого дня Маруся стала как бы выздоравливать. Да и ему, Ване, стало легче. Теперь у Сорокоумовых лампадка горела по большим праздникам, о которых они узнавали от той же Ольги, и Ваня почитывал кое-какие книги, приносимые ею.

— Вся деревня — система нор, каждая заканчивается гнездышком-домом, — ворчал он теперь, пока отряхивались от снега.

— Есть в этом что-то унизительное. Хочется найти виноватого и дать ему по морде.

— Вот уж верно, Вань, — отозвалась Маруся.

Из подснежного хода они попали в сени, нащупали тут дверь в избу, вошли.

У Ольги за столом сидел гость… это был тот самый нищий, что заглянул в класс, про которого сказано было, что он сошёл с картины художника Перова и отправился по миру. Нищий хлебал деревянной ложкой из большой миски — в избе пахло кислыми щами, небось, недельной давности. А сидел он, не раздевшись, в нелепой своей одежине, шапка лежала рядом с ним на лавке — весь он был словно росой покрыт: обтаял.

Хозяйка расположилась напротив гостя и смотрела на него отнюдь не жалостливо, а с интересом и даже почтительно. А тот говорил:

— …и приходят в мыльню, глядают и видят на попеле след, глаголят: приходили-де к нам навья мыться… На вошедших они оглянулись озадаченно, словно те сквозь стену проникли.

3.

В избушке Ольги тесненько, потолок низкий, в углу светили сразу две лампадки; икон много — они занимали не только передний угол, но выстроились рядами и по стенам. Какой бы дом в Лучкине ни разрушили, чья бы семья ни уезжала отсюда — иконы несли горбунье, вроде как на сохранение; тут для них самое верное место.

Конечно, при таком их количестве одной лампадки мало, вот и зажжены были сразу две, и висела еще самая большая, не зажженная. Слабые огоньки выхватывали из тьмы суровый лик Спасителя, страдающие глаза Богородицы, и еще кто-то строго и взыскующе глядел на вошедших, наверно, Николай-угодник. Керосиновая лампа, висевшая на стене, освещала большой календарь с портретом Патриарха Всея Руси Алексия Второго в праздничном облачении.

— Не хотите ли щец моих похлебать? — предложила Ольга вошедшим.

Это формула лучкинской вежливости, на которую Ваня отозвался привычно: мол, только что из-за стола, следовательно, сыты.

— Ну, посидите, послушайте, что он говорит.

— Да он по-нашему ли лопочет? — спросил Ваня, с кривой усмешкой окидывая нелепую фигуру Ольгиного гостя.

— Который человек студенаго естества и сухаго, то и молчалив и неверен, а я борзо глаголю, — дружелюбно отозвался на это нищий и улыбнулся. По-хорошему улыбнулся, вполне дружески, так что Ваня сразу почувствовал расположение к нему. Покосился на мать — та смотрела во все глаза и тоже с улыбкой.

Да, это был, пожалуй, Ванин ровесник; Махоня не ошиблась. Лицо у него очень обветренное, багровое пятно на щеке — обморозил. Да и ухо одно толстовато — значит, тоже морозцем прихватило.

— То божий человек, — негромко сказала Ольга Марусе, словно это всё объясняло.

Что-то неуловимо знакомое было в лице его, словно он из соседней деревни или даже родственник, не кому-нибудь, а именно Сорокоумовым. Но гадать об этом можно долго и без всякого толку: на кого-то похож и все тут.

Ольга и этот нищий продолжали разговаривать, причем в речи не только у него, а и у нее то и дело звучали непривычные уху слова — молвить, издалече, лепо, прибыток, лопотина, келарь, рядно… Какого-то мирянина Якунку вспомнили они, потерпевшего от птичьей напасти.

— Редкий год проходит, чтоб воробьи не разорили! — сказал борзо глаголящий так серьезно, что Маруся по-девчоночьи засмеялась.

Взгляд Ольги остановил ее смех: что тут, мол, смешного, когда у людей горе! Слегка смутясь, Маруся отодвинулась в тень.

А те продолжали свою беседу.

— Третьяк Иванов дает за подымное в таможенную избу по пять рублей в год, — фраза выломилась из общего строя, удивив Ваню этим самым «подымным».

— Откуп в казну? — уточнила Ольга.

— И с кладьбы толико, — подтвердил собеседник.

Шапка парня была грубо пошита из толстого сукна… или ее сваляли из шерсти, как валяют валенки? На боку холщевая грязная сума висела самым жалким образом; рукавицы дырявые заткнуты за веревочный пояс. Но держался нищий с достоинством, вот только иногда на портрет патриарха оглядывался смущенно, явно чувствуя неловкость оттого, что хлебает щи в присутствии его.

— А отец Досифей? — нетерпеливо вторгалась в рассказ Ольга. — Неуж судит да рядит не по Христовым заповедям?

— В монастыре многое число иноков его наветом различными муками смерти предано, — отвечал он ей.

— Эко Бога-то не боится! — горбунья качала головой, негодуя и осуждая. — Ну да ничего, на Страшном Суде спросится и с Досифея.

— Гордыня его обуяла — то от дьявола, грех великий, — сокрушенно сказал ее собеседник.

Ваня смотрел на него блестящими глазами. Подкова на его лице проступила ярко, как бывало всегда в минуты возбуждения или воодушевления.

— А урожай в ихнем монастыре как? — спрашивала горбунья.

— Мраз поби в жатву, а после стояста неделе теплы вельми, — бойко выговаривал нищий. — А летось снег паде на Никитин день… и всякое жито под снег полегло, и не было бысть кому жати, люди померли.

Ольга опять покачала головой и горестно вздохнула.

4.

Гость доскреб в миске, неторопливо облизал ложку, встал, перекрестился на иконы в переднем углу и, поклонясь хозяйке, молвил… не произнес, а вот именно молвил смиренно:

— Спаси Христос.

И та ему поклонилась, сидя:

— Не на чем, милый человек.

Шапку свою он уже держал в руках.

— Пойду я.

— Погоди, я тебе с собой дам, — сказала Ольга, поспешно уходя в кухню. — Присядь пока.

Нищий сел на прежнее место, с интересом посмотрел на Ваню и Марусю, равно как и те на него смотрели.

— Ты почему лба не перекрестил, раб Божий, когда вошёл? — тихо спросил он у Вани. — Или нехристь? Тремя перстами крестишься или двумя?

— Одним, — ответил Ваня вызывающе.

Нищий нахмурился, что-то прошептал, вроде как «свят-свят», и покачал головой.

Больше всего Ване хотелось подойти к нему и потрогать хотя бы за рукав его заплатанной одёжинки. Чтоб убедиться, что этот нищеброд есть на самом деле, что он не тень, не призрак, какие приходят во сне или померещатся въяве.

— Ты кто такой? — спросил Ваня в наступившем молчании.

— Странник, — ответил он кратко.

— Откуда ты?

— Я с Пинеги. Река такая, ведашь ли?

— Ведашь… Как тебя зовут?

— Овсяник, Гаврилы-гуменщика сын.

— Овсяник? — переспросил Ваня, словно пробуя имя на вкус. — Это что, прозвище такое?

— Крещен Зосимой, а кличут Овсяником. Так приобык.

— Что, и мать так зовет? — удивилась Маруся.

— Матушка сама и нарекла. Потому как родила меня в овсах.

Помолчали. Овсяник смотрел весело, дружелюбно — это располагало к беседе.

— Странник — это такая профессия, — объяснил Ваня как бы сам себе и матери. — По-нашему — бомж, то есть человек без определенного места жительства. Иначе говоря, бродяга.

— Не бродяга я, — слегка обиделся Овсяник. — Иду в святую землю по обету. Про обетованье ведашь ли?

— Да ладно, — небрежно сказал Ваня. — Знаем мы эти сказки, не глупей тебя. У каждого бездельника свое оправдание.

Овсяник самолюбиво нахмурился, даже головой качнул укоризненно.

— Мати моя болела сильно, трясовица у нее приключилась, — стал объяснять он, отводя подозрения и тем самым оправдываясь. — Я молил Богородицу: яви чудо, исцели матушку мою — пойду поклониться Гробу Господню в город Ерусалим. И вот не чудо ли: мати со смертного одра встала здоровой… ну и благословила меня.

— Ты хоть знаешь, где он, Иерусалим? На карту посмотри.

— Язык хоть на край света доведёт. Чего тут не знать! От Киева по морю или берегом на Царьград, да по лукоморью, да на корабле. Бог не оставит своей милостью.

Он перекрестился.

— А если не будет корабля? Пойдёшь по воде, яко посуху?

— Море без кораблей не бывает.

Овсяник посмотрел при этом на Ваню, как на неразумного.

— А по-каковски ты будешь там разговаривать? Ведь там народы иные, а ты чужих языков не разумеешь.

— Обучусь, — сказал он строго. — Я грамотен.

— Как это мать отпустила тебя в такую даль! — ужаснулась Маруся. — Ведь это же не ближнее место.

Только теперь Ваня заметил, что обут Овсяник… в лапти. И шапка его, и пальтуха серая, измызганная удивляли, но лапти окончательно доконали.

— В такой-то обувке — и в Иерусалим? Ноги износишь по самые колени.

— Ничего, Господь не оставит, — убежденно повторил паломник. — Эва сколько верст одолел! По Двине шел, лесами. В Кирилловом монастыре три недели прожил: рука болела — медведь мне два пальца отгрыз.

— В берлогу к нему залез?

— Искушение мне было: нашел в лесу двух медвежат, одного и взял. Бес попутал: думал, товарищ будет мне в дороге. Обучу, мол, его чему-нибудь, я видел таких… Ан медведица кинулася… Локоть погрызла и два пальца напрочь.

Верно, на левой руке у него не было указательного пальца и мизинца.

— Кирилловские монахи святой водой лечили, — теперь здорова рука. Ладно, хоть не нога! Если б охромел, разве дойти до Палестины.

5.

Конский топот и свист донеслись откуда-то издалека, потом гортанные крики и женский визг.

И затихло все.

— Татарва разгулялась, — прошептал сам себе Овсяник и с суровым лицом, обратясь к Ване: — Басурмане у вас. Ведашь ли про то? Али тебе до того дела нет?

— Это слуховой обман.

— Встали табором у реки… верстах в десяти отсюда. Сходи да погляди, узнаешь, какой это обман. Они тебе петлю на шею и станешь рабом.

Ваня с Марусей переглянулись: как, мол, к этому относиться? Но видно было, что Ваня задет упреком, что-де ему до врагов дела нет.

— Разброд и шатание в русской земле — вот они и явились, — продолжал Овсяник. — Это как болезнь: ослаб человек, тут беси его и осаждают.

— Что ж, пусть сунутся к нам в Лучкино — возьмемся за топоры, — сказал Ваня тоже сурово. — А ты в такое время решил уйти? Тебя, что же, нашествие чужой рати не колышет?

— Я по обету, — напомнил Овсяник. — В Святую землю.

— Разве тебе наша Русская земля не свята, что ты иной решил поклониться?

— Свята… потому и затеял, — отвечал Овсяник тихо. — Я о ней помолюсь у Гроба Господня.

Опять донесся до них издалека тревожный конский топот и крики большого числа скачущих. В избе у Ольги затихли.

— Блазнится, — нерешительно сказала Маруся и посмотрела на сына.

— Не слушай их, они тёмные люди, — решительно сказала Ольга. — Живут — как трава растёт. И много таких! Ни в единого сущего Бога не верит никто, ни в Сына Его, Спасителя нашего, ни в Матерь Божью Пречистую. Они и перекреститься толком не могут. Про молитвы молчу: не знают ни одной. Я не про тебя, Маруся, я вообще. Ругаться матерно учатся у материнской груди, песни похабные петь — тоже самое, одеваются бесстыже, а молитвы для них — пустая тарабарщина.

Маруся однако была смущена. Да и Ваня смутился, хотя насчёт матерных слов и похабных песен сказано было не о нём.

— И снеги зыбучие, и дьяволовы искушения, и все беды наши — то кара Божья за семьдесят лет безверия и развратной жизни, — продолжала Ольга. — Грех на нас великий: надругались мы и над родной землей, и над верой прадедов наших и над могилами их, и над душой своей. Теперь вот… слава те, Господи, за тяготы, что посылаешь нам в искупление. Значит, не совсем лишены мы милости твоей.

Она перекрестилась на иконы.

— Видел я: святые православные храмы разорили вы, — печально отозвался Овсяник, — иконы осквернили, монастырские обители разрушили, монахов разогнали, пастыри в безвестных могилах лежат… Как моровое поветрие на Руси, подобное чуме или оспе. Нет, хуже: идолов понаставили повсюду да и молитесь на них, как язычники.

— Истинно так, — в тон ему сказала Ольга и сунула в его суму сверток. — Потому и пагуба на русской земле: злоба да зависть в людях, корысть да вражда.

— Спаси Христос, — Овсяник поклонился Ольге поясно. — Бог милостив. Он возлюбил народ наш, потому и кару его за сугубое безбожие да невежество восприемлем, как награду. Он не оставит нас.

— Сама пошла бы с тобой, да сил нет, — сказала ему Ольга. — Мне б до ближнего храма дойти помолиться… а до Гроба Господня не дойти.

Овсяник обернулся к сидевшим и — тоже с поклоном смиренным:

— Прощайте… Храни вас Господь и Пресвятая Богородица.

Ваня смотрел на эту сцену, как на некое действо, в котором он хотел быть участником, но его не принимали. Он был отстранён.

6.

— Святой человек из него будет, — тихо сказала Ольга, когда Овсяник вышел.

— Не потеряется ли в дальних землях? — усомнился Ваня.

— Господь его не оставит.

Ваня с сожалением запоздалым укорил себя: «Не так я говорил с ним… не надо было так». Хотелось выбежать следом за Овсяником, вернуть его и продолжить разговор. Откуда он явился? Как ему вообще живется? Одет плохо… Может, подыскать что-нибудь из одежды да обуви получше?

— Пристыдил он меня, — тихо сказала Ольга себе самой. — Паренёк молоденький, а уж свой подвиг совершает.

Ваня вышел из её избы, торопливо прошел подснежным ходом… но не было Овсяника.

Кто-то в снегах рядом прошедший сказал озабоченно:

— Люди с поля жатву свозят… млачением житу грозят…

— Сумасшедший дом, — сказал этому мимоидущему Ваня. — Я отказываюсь что-либо понимать.