1.

Долго ли спал, коротко ли? Забота подняла его с постели. Опять непонятно было, то ли дневная пора наступила, то ли ночная тянется. Тихонько обулся, одел куртку, успевшую высохнуть у печи. И хоть старался не шуметь, мать все-таки проснулась:

— Вань, ты куда?

— Выгляну наверх, — отозвался он. — Со временем надо определиться: ночь ли, день ли.

— Петух пел… Или два петуха разом.

И то слава Богу. А то ведь раньше-то помалкивали, не кукарекали.

Влез на чердак, оттуда на крышу. Тихо было — ни шума ветрового сверху, ни гула. Лестница стояла возле трубы; глянул вверх — небо черное, со звездами, значит, рано встал. Или день проспал и следующая ночь наступила? Поднялся по лестнице, высунул наружу голову.

Было по-прежнему морозно и безветренно. Очень даже морозно и совершенно безветренно. Опять полное безмолвие царило вокруг — так тихо, что слышался божественный шум роящихся звезд… Или это просто покалывало от мороза уши?

Звезды горели ярко, даже яростно и были крупны — не просто мерцающие источники света, а будто бы сияющие крупные бусинки-камушки, грани которых бросали в пространство живые пульсирующие лучи.

Ваня опять в восторженном ужасе смотрел вверх, словно видел небо впервые. Он совсем забыл о морозе, и напрасно: через минуту пришлось отчаянно тереть уши — они как-то скоро потеряли чувствительность и стали твердыми — этак и вовсе отвалятся, будто осенние листья с ветки.

Стал тереть руками в варежках сразу оба уха и вдруг замер: тонкий кисейный дождичек просеялся откуда-то из Млечного Пути, уплотнился, обретя очертания колыхающейся занавеси. Эта занавесь получила радужную подсветку — волны розового, фиолетового, слабо-желтого проходили одна за другой сверху вниз; местами цвет замирал, сгущался: розовый становился отчетливо красным, желтый переходил в зеленый.

«Северное сияние… Как это оно у нас явилось?.. Такого не бывало никогда…» — плыло в сознании.

Он прямо-таки разомлел от такой красоты — должно быть, потому и затиндиликало опять в ушах. И вдруг испуганно вздрогнул: над самым горизонтом, там, где деревня Боляриново и над нею созвездие Ориона, как бы опираясь на нее ногами, появилась фигура человека в свободных ниспадающих одеждах, вроде тоги, какие, если верить учебникам истории, носили когда-то древние греки и древние римляне, и в сандалиях на босу ногу. Ваня даже поежился; показалось, что стоит грек-римлянин прямо на снегу и можно легко представить себе, как ему холодно. Должно быть, этот человек давно стоял там, во всяком случае до того, как заметил его Ваня, да и не просто стоял, а перемещался и очень живо жестикулировал, разговаривая с кем-то. Легким дуновением ветра донесло какие-то слова, смысл которых разобрать было невозможно.

Повинуясь жесту говорящего, Ваня повернул голову и увидел его собеседника над селом Пилятицы, то есть над тем местом, где оно теперь погребено в снегу. Этот второй имел славянского типа лицо и был в рубахе-косоворотке, длинные волосы схвачены через лоб то ли обручем, то ли ремешком. Они стояли, обратясь друг к другу и беседовали через звездное пространство. Их фигуры были огромны, но не более половины занавеса, который к этой минуте поредел и почти исчез; они были подобны актерам на краю сцены перед зрительным залом. Однако же сразу отметил Ваня: хоть и виделись они отчетливо, но были всего лишь отражением, как на киноэкране, то есть при всей их очевидности являли собой явную призрачность.

Они разом вскинули руки; та часть «занавеса», что еще была между ними, колыхнувшись, пропала, уступив место черному космосу; на нем, как на классной доске, написались, а вернее сказать, проявились, как на фотобумаге, сияющие письмена. То были знаки, похожие на цифры и буквы неведомого алфавита, — из скобочек, кружочков, треугольничков — каждый величиной примерно с ковш Малой Медведицы.

Легким мановением руки славянин заменил знаки, его собеседник таким же образом усилил их свечение, после чего оба продолжали говорить, доказывая что-то друг другу. Ваня ясно видел их лица — они были оживлены, улыбались, разговор явно увлекал их. И не было им никакого дела до него, маленького человека, высунувшегося из своей снежной норы подобно мыши. Всплеснув руками, они направились друг к другу и, сойдясь, исчезли. И письмена тоже.

2.

Ваня продолжал стоять, не двигаясь и чувствуя себя оскорбленным: его дурачили… С ним играли в игру, правил и цели которой не объясняли. «Это неблагородно», — подумал он.

А мороз припекал. Спохватившись, опять принялся он оттирать руками в варежках свои отвердевшие уши, но случилось новое явление: звездное небо вздрогнуло, звезды стронулись со своих мест и стали перемещаться, будто играя, — совсем, как снежинки. Ну да, они и превратились в снежинки — снегопад начался там, в небе. Он усиливался, и по горизонту уже словно бы возрастал пышный покров — пространство неба как бы продолжало пространство снежной равнины на земле. Ваня так и держал руки на ушах, увлеченно следя: там, глубоко в небе, шагал паренек в знакомой куртке, расстегнутой у ворота, а на шее у этого парня был знакомый шарф, за плечами сумка… то есть там шел он, Ваня Сорокоумов, к своей деревне Лучкино. Он шел взрывая легкий снег ногами, и вот что поразительно: чуть в стороне от него, без дороги, шли еще двое; одеты они были в стеганые куртки, пошитые заодно со штанами — довольно странно, необычно; с плеч на голову у каждого из них накинут был капюшон, отчего головы казались как бы соединенными с плечами. Эти двое то и дело оглядывались на шагающего с сумкой.

Видно было, как мгновенно вытаял в снегу там, на небе, холмик с зеленой травкой и луговые васильки цвели на нем с ромашками и дремой, и шмель гудел… Человек с сумкой протянул к цветку руки… но вдруг осыпался снег, скрывая маленькое лето…

Ваня засмеялся, стоя в своей норе и глядя на свое изображение. Смех его прозвучал в тишине, как что-то неуместное, и он осекся.

И за всем этим наблюдали, совещаясь между собой, двое, стоявшие в стороне.

…Снегопад на небе прекратился, живые изображения исчезли. Опять проступило почти черное небо и яркие звезды на нем.

Все увиденное настолько озадачивало, что Ваня в онемелом состоянии спустился на чердак, потом по лестнице в сени, тихонько вошел в избу, медленно разделся, лег в постель и закрыл голову одеялом.

Происшедшее совершенно не поддавалось его разумению; он инстинктивно понял: сейчас ему надо уснуть, чтобы все это стало сном.

3.

От дома Сорокоумовых до телятника протянута была бечевка, которую разматывала Маруся, когда торила подснежный ход. Телятник располагался за деревней, до него недалеко, но и не близко. Маруся боялась, что заблудится в снегах, потому то и дело возвращалась назад по проделанному ею ходу: торит, торит, потом отступит, оглянется — то ей казалось, что ход уводит ее вправо, то делает опасное искривление влево. Сзади — шшух! — вдруг обвалился снег. Маруся ахнула, стала разгребать обвал и, слава Богу, справилась с этим делом быстро. Вернулась к крыльцу в страхе: этак-то уйдешь от своего дома, а снег сзади осыплется — и заблудишься насовсем!

Вот она и придумала: взяла моток бечевы льняной, привязала конец к балясине крыльца и пошла по проделанному ходу, разматывая его. Так-то надежней: по бечевке всегда найдешь родной дом, даже если опять обвал случится.

Она столь осмотрительно и аккуратно вела свой ход, что угодила как раз к теплушке телятника, к самой двери в эту теплушку. И вот даже теперь, когда он был готов, бечевочку не снимала.

Сын по этому поводу выразился глубокомысленно:

— Путеводная нить Ариадны…

С некоторых пор он стал подозревать, что греческую мифологию сочинили в деревне Лучкино, а потом уж она пошла гулять по белу свету. Дело, небось, обстояло так: заваливало тут всё снегом и тысячу, и пять тысяч лет тому назад, люди пробирались от дома к дому по бечевке. На этот счет, конечно же, было множество всяческих сказок. И вот проклятые степняки-кочевники, жившие только грабежом и разбоем, сделали набег на мирное Лучкино и увели здешних пахарей да охотников в полон, продали через Крым в рабство на острова Эгейского моря, на Ближний Восток и в Египет. От пленников там услышали и переложили на новый лад одну из здешних баек — как якобы какой-то богатырь ходил по лабиринту к чудовищу, похожему на быка и человека, а чтоб не заблудиться, царская дочка дала ему такую вот льняную бечевочку.

Однажды Ваня изложил свое подозрение матери, но Маруся в мифологии была не сильна, оспаривать его не стала, тем более, что неясно было, то ли сын шутит, то ли всерьез говорит.

А в связи с этим у Вани родилось еще одно очень важное предположение, которое взволновало его, поскольку затрагивало религиозное чувство, пробудившееся в нем после несчастья. Так вот он предположил и даже уверился в том, что мать Иисуса Христа, Мария, была из пленниц-славянок. Она еще маленькой девочкой пленена была и увезена в неволю. Именно за страдание и избрал ее Бог в матери сыну своему, за то, что умудрена была этим страданием, а иначе необъяснимо. Иначе откуда же у нее такое желание быть покровительницей именно русской земли? Только потому, что здесь ее родина!

— Ты думаешь, она покровительствует нам? — осторожно спросила Маруся.

— Еще молимся о богохранимой стране нашей… — со странным выражением произнес он. Так в церквах поют: я и по радио слышал, и по телевизору. Богохранимой… А Божья Матерь искони считается спасительницей и хранительницей русской земли и русского народа, как народа избранного. Это общеизвестно.

— Почему же, Ваня, такие беды на нас? — тихо произнесла Маруся. — То голод, то война, то раскулачивают да расстреливают… а теперь вот снега упали, засыпало.

— Не знаю. Вот встречу Богородицу, спрошу.

— Где ты ее встретишь?

— Говорят, она приходит… странствует по нашей земле. — Подумал, добавил: — Небось, мы ее часто встречаем, да не узнаем. Она ведь может явиться и нищей старушкой, и молодой женщиной, но не так-то легко распознать, коли она того не хочет. А захочет — откроется.

4.

Маруся была задумчива. Она не сразу поняла, когда он спросил:

— Ну, а как там наши минотаврики в телятнике?

Отозвалась после паузы:

— Спят. Сходи, Вань, проведай их, а? Ума не приложу, что с ними делать. И Веруня, как на грех, тоже спит…

Были когда-то в Лучкине и коровник, и свинарник, и конюшня, и кузница. Говорят, даже птичник был — при коллективизации собрали со всех дворов кур в один сарай. Все с годами утратилось — тока, сараи, амбары, скотные дворы — будто в воздухе растаяли или растворились в земле. Остался один телятник.

Ваня открыл дверь и попал в сонное царство. Ни один из телят не мыкнул, хотя слышно было в темноте их дыхание.

— Минотаврики! — он поталкивал одного за другим ногой. — У вас что, зимняя спячка, как у медведей? Вставайте! Нечего разлеживаться!

Телята нехотя поднимали головы, моргали сонными затуманенными глазами… Нет, они не выглядели больными — только заспанными.

Держа фонарь в одной руке, другой трепал за уши, светил им в глаза:

— Телятко, ты чего? Соображай хоть маленько: белый день на дворе. Сколько можно дрыхнуть! Спишь — не живешь.

Ничто не помогало: ни укоры, ни свет им в глаза.

— Ладно, ребята, голод не тетка. На голодное-то брюхо недолго спится — это я по себе знаю. Встанете, как миленькие.

Душновато здесь — надо бы пробить вентиляционный ход наверх, или даже два. Ваня потолкал ворота, через которые летом выгоняли стадо на пастбище, растворил их, но вместо снега за ними оказалось новое пространство… озадаченно перешагнул порог и увидел ряд конских стойл, и лошадок, смотревших на него сквозь решетки кормушек. И самое удивительное: он, прекрасно знавший, что нет и не было в Лучкине лошадей во всю его жизнь, теперь почувствовал, что все это ему знакомо! Он знал этих лошадей даже по именам! Вот Метелица, серая кобыла, широкогрудая, большая, бегать не любит, а может быть и не умеет — она просто работяга.

— Метелица! — позвал Ваня, и та радостно всхрапнула ему навстречу. — Метелица, Метелица, — повторял он; у него изменился голос — стал мальчишески тонким и звонким.

Вошел в стойло, поднял фонарь повыше — как вдруг тонка стала его рука! — посветил: и грива, и хвост у лошади пышные, белые, а сама она серая.

А в соседнем стойле узнал еще одну лошадку — это Ворона. Что самое удивительное: и та узнала его, посунулась к нему мордой. Погладил Ворону, ощутив теплые подвижные ноздри, погладил и Метелицу детской своей рукой по шелковой шее и вышел, закрыв за собой дверцу.

Тут он понял, что вовсе не Ваня он, а зовут его Родька…

Стоя с фонарем посреди конюшни, он увидел себя одетым в заплатанную ватную фуфайку явно с чужого плеча, а на ногах у него вдрызг изношенные валенки с калошами-тянучками, и не удивился.

Это была колхозная конюшня. И вроде бы, лошади общие. Но Метелица ему роднее всех, потому что немного раньше она стояла во дворе их дома, то есть его, Родькиного дома.

Ваня, ставший Родькой, сел на порожке стойла и долго сидел, бездумно рассматривая при свете фонаря свои детские ручки, валенки с калошами… сидел, вдыхая такой знакомый запах конюшни и ждал конюха Макара, который сейчас должен прийти.

В темноте стукнула копытом еще какая-то лошадка. Казалось, сейчас выйдет из сенника дядя Макар, конюх, и скажет: «А-а, опять пришел!»

Ваня, ставший Родькой, прошелся по конюшне, посмотрел на Милку — скоро будет жеребиться, потом, виновато отводя глаза от других лошадей, отнес маленькую охапочку клевера Метелице, бросил ей в кормушку и направился к воротам. Как только перешагнул порог, все изменилось — он оказался в телятнике, а конюшни не было.

5.

В растерянности со странной улыбкой сел на чем пришлось и так сидел, поглядывая в ту сторону, где ворота… в конюшню!

Маруся застала его сидящим здесь, на порожке…

— У Анны была, — сообщила она. — К ней нынче с утра пораньше нищий заходил.

Ваня посмотрел на нее вопросительно. И столь же вопросительно посмотрела на него мать.

— Какой-то старичок, — осторожно и недоуменно добавила она. — Между прочим, босой, как по летнему времени. Я видела его мельком, когда он выходил от Анны. Та говорит: нищий, мол… ходит по миру, Христа ради. Краюшку хлеба умял у нее и полкринки молока выпил.

— До чего это меня умиляет! — возмутился Ваня. — Такая добрая старушка! Кормит всех, кто ни зайдет к ней. Доброта эта, между прочим, за мой счет. Я буду носить хлеб им на собственном горбу, не ближний путь — пять километров, а они этот хлебушек легко так, непринужденно раздают кому угодно. Одна подкармливает каких-то белогвардейцев, другая — нищих. Легко быть добреньким: я б и сам сидел да раздавал направо и налево. Кто б только мне подносил!

Маруся удивилась неожиданному его возмущению. Это Ваню рассердило еще больше.

— Самое замечательное: я получаюсь жадный, скупой и прижимистый, а они все — такие ласковые, великодушные! Я жмот и скряга, они милосердны!

Маруся была с ним в общем-то согласна. Одно дело — когда кто-то рядом занят безвредными делами: то лошадку в дровни запрягает, то разговаривает или даже поспешает в отъезжие поля с охотою своей — Бог с ними! Но совсем иное дело, когда приходят этак и лопают за здорово живешь хлеб с молоком.

— Попрошаек развелось: то офицеры, то нищие, — ворчал сын. — Скоро и мы по миру пойдем.

— Двор у нее обрушился, — словно оправдывая Анну, сообщила Маруся. — Не выдержал, снег его придавил. Трех куриц до смерти. Того и гляди, саму ее придавит, как курицу.

Помолчали оба, размышляя.

— Сходи вон туда, — кивнул Ваня на ворота. — Я подожду.

Маруся странно смутилась и отозвалась не сразу:

— Я была там, Вань.

По ее ответу ясно было, что она видела все то, что и он.

— Не знаешь, что тут и думать, — вздохнула Маруся. — У Махони во дворе петух появился… с двумя головами. Туловище одно, а шеи две и головы тоже две, обе кукарекают.

Тут Ваня оживился:

— Что, неужто двухголовый?

— Двух.

— Человеческим голосом не разговаривает?

— Пока нет.

— Пойдем посмотрим…