Большой дом

Краусс Николь

«Большой дом» — захватывающая история об украденном столе, который полон загадок и незримо привязывает к себе каждого нового владельца. Одинокая нью-йоркская писательница работала за столом двадцать пять лет подряд: он достался ей от молодого чилийского поэта, убитого тайной полицией Пиночета. И вот появляется девушка — по ее собственным словам, дочь мертвого поэта. За океаном, в Лондоне, мужчина узнает пугающую тайну, которую пятьдесят лет скрывала его жена. Торговец антиквариатом шаг за шагом воссоздает в Иерусалиме отцовский кабинет, разграбленный нацистами в 1944 году. Огромный стол со множеством ящиков связывает эти, казалось бы, параллельные жизни: может наделить своего владельца силой или, наоборот, отнять ее. Для его хозяев стол — воплощенное напоминание обо всем, что сгинуло в водовороте жизни: о детях, родителях, целых народах и цивилизациях. Николь Краусс удалось написать удивительной силы роман о том, как память пытается удержать самое дорогое перед лицом неизбежной потери.

Николь Краусс — новая звезда американской прозы, автор нашумевшего романа «Хроники любви», посвященного ее мужу, знаменитому писателю Джонатану Сафрану Фоеру. «Большой дом» — третий и последний на сегодняшний день роман Краусс. В 2010 году книга стала финалистом Национальной книжной премии, одной из самых престижных литературных наград США.

 

Я глубоко признательна Центру для ученых и писателей имени Дороти и Льюиса Б. Каллманов при Нью-Йоркской публичной библиотеке, Фонду Роны Джаффе, а также Американской академии в Берлине за доброе ко мне отношение и поддержку. Они всегда находили для меня тихий уголок, и мне хорошо работалось под их гостеприимным кровом. Рассказ Рафи о ничейной земле в Иерусалиме взят из проекта «Эрув» художницы Софи Калль. Пересказ истории Йоханана бен Заккая появился в этом тексте благодаря книге Рича Коэна «Израиль — это реальность».

 

 

Часть I

 

Встать, суд идет

Говорите с ним, говорите.

Ваша честь, зимой 1972 года мы расстались с Р., точнее, он меня бросил, приведя разные туманные доводы, но в сухом остатке причина такая: у него есть тайное «я», трусливое и презренное, недостойное находиться рядом со мной, поэтому он должен уйти, уединиться, как больной зверь, чтобы излечить это самое «я» и привести его к некоему стандарту, который позволит ему общаться с людьми. Я заспорила: мы вместе почти два года, его тайны — мои тайны, и если бы в нем действительно таилось что-то жестокое или трусливое, уж кто-кто, а я наверняка бы об этом знала. Но уговоры оказались тщетны, он съехал. А через три недели я получила открытку без обратного адреса, где говорилось, что «наше» решение — да-да, он назвал его «нашим», — как бы тяжело оно нам ни далось, единственно верное и я должна сознаться себе самой, что наши отношения закончены навсегда.

В конце концов я, конечно, пришла в себя, но поначалу было очень худо. Вдаваться в подробности не стану, скажу только, что из дому не выходила, даже бабушку не навещала, и к себе тоже никого не пускала. Единственным обстоятельством, которое хоть как-то удержало меня на плаву, оказалась, как ни странно, погода. Ветер бил в окна, принуждая меня носиться по квартире с небольшим гаечным ключом — специальным медным ключиком для затягивания болтов на старинных оконных рамах, потому что в ветреную погоду болты расшатывались и окна начинали выть, точно волки. Окон было шесть: едва затянешь болты на одном, подает голос другое. Просидеть в тишине на последнем оставшемся в квартире стуле мне удавалось не больше получаса. Казалось, вся моя жизнь теперь состоит из бесконечного дождя и затягивания оконных болтов. Когда погода, наконец, наладилась, я вышла погулять. От безмятежного, недвижного зеркала затопившей весь мир воды веяло покоем. Я шла и шла, очень долго, часов шесть или семь, через незнакомые места, где никогда прежде не бывала и куда с тех пор не наведывалась. Домой вернулась без сил, но чувствовала, что очистилась от какой-то скверны.

Она смыла с моих рук кровь, дала мне свежую футболку, наверно, свою собственную. Думает, я ваша подруга или даже жена. Никто из ваших близких еще не пришел. Я побуду с вами, я не уйду. Говорите с ним, говорите.

Потом Р. прислал за своим роялем, и его вытащили, как когда-то втащили, через огромное окно в гостиной. Пока рояль, последняя из вещей Р., оставался в квартире, его хозяин там тоже незримо присутствовал. Проходя мимо рояля в эти одинокие недели без Р., я поглаживала крышку — прямо как самого Р. в прежние времена.

Несколько дней спустя позвонил мой старинный друг, Пол Алперс. Позвонил, чтобы рассказать свой сон. В этом сне он и великий поэт Сезар Вальехо приехали в загородный дом, который принадлежал семье Вальехо, когда Сезар был маленьким. Дом стоял пустой, все стены выкрашены в синевато-белый цвет. В целом все выглядело очень мирно, и Пол во сне позавидовал Вальехо: он может работать в таком чудесном месте. Пол сказал Вальехо, что этот дом — словно преддверие загробной жизни, но поэт не расслышал, и Полу пришлось повторить это дважды. Наконец Вальехо, который в действительности умер сорока шести лет, нищим, в ливень — все как он предсказывал, — понял мысль Пола и кивнул. Прежде чем они вошли в дом, Вальехо поведал Полу историю о своем дядюшке, который имел обыкновение окунать пальцы в грязь и потом этой грязью ставить отметину у него на лбу — что-то связанное с Пепельной средой, началом поста. А затем дядя делал что-то вовсе непонятное — объяснить трудно, легче показать. И поэт, окунув два пальца в грязь, нарисовал Полу усы. Оба рассмеялись. Пол сказал, что самым поразительным в этом сне было полное взаимопонимание, словно они с Вальехо знали друг друга много лет.

Естественно, проснувшись, Пол решил срочно рассказать этот сон мне, ведь мы с ним познакомились еще на втором курсе — на семинаре, посвященном поэтам-авангардистам! — и подружились, потому что всегда сходились во мнениях, в то время как все остальные с нами не соглашались. Размежевание становилось все резче, мы дружили против всех, и со временем между Полом и мною установилась такая тесная внутренняя связь, что и пять лет спустя мы понимали друг друга с полуслова. Такая дружба вроде сдутого надувного матраса — в любой момент можно раскатать и снова надуть. Он спросил, как я поживаю, не просто из вежливости, конечно: ему доложили о моем разрыве с Р. Я ответила, что все неплохо, но у меня клочьями лезут волосы и, похоже, я скоро останусь лысой. Еще я рассказала Полу, что из дома вместе с роялем ушли диван, стулья, кровать и даже столовые приборы, поскольку до встречи с Р. все мои пожитки умещались в одном чемодане, тогда как Р. сидел, словно Будда, среди мебели, которую унаследовал от матери. Пол на это сказал, что знает одного человека, поэта, друга его друга, который скоро возвращается в Чили и, возможно, захочет временно пристроить свою мебель. Он кому-то позвонил, и этот кто-то подтвердил, что у поэта Даниэля Барски действительно есть мебель, с которой он не знает как поступить, но не хочет продавать — вдруг он передумает оставаться в Чили и вернется в Нью-Йорк? Пол дал мне номер Даниэля и сказал, что тот будет ждать моего звонка. Но я все откладывала, не звонила, главным образом потому, что мне было как-то неловко — пусть даже по предварительной договоренности — просить незнакомого человека отдать мне мебель, а еще потому что за месяц, который я прожила без Р. и его многочисленных вещей, я привыкла ничего не иметь. Проблемы возникали только с гостями, ваша честь: в их глазах ясно читалось, что условия моей жизни жалкие, самые что ни на есть жалкие.

Когда я, наконец, позвонила Даниэлю Барски, он поднял трубку сразу, после первого гудка. Пока он разбирался, кто я такая, голос его звучал осторожно, и эта осторожность теперь всегда ассоциируется у меня с Даниэлем Барски и вообще с чилийцами, теми немногими чилийцами, которых мне довелось знать. Для озарения, для понимания, что я та самая подруга друга его друга, а не свихнувшаяся девица, которая слышала, что он хочет избавиться от своей мебели, потребовалась долгая минута. Насчет мебели? Какой мебели? Избавиться? Дать взаймы? Я уже собралась извиниться, повесить трубку и продолжить свое существование на матрасе, с пластмассовой посудой и единственным стулом, но тут до него дошло: а-а-а! Конечно! Простите бога ради! Мебель ждет вас здесь в любую минуту! Голос его смягчился и в то же время стал громче, выдавая импульсивность, которая для меня тоже связана с тех пор с Даниэлем Барски и вообще со всеми жителями кинжала, нацеленного в сердце Антарктиды, — так однажды назвал Южную Америку Генри Киссинджер.

Барски обитал в противоположной части города, на углу 101-й улицы и западной оконечности Центрального парка. По пути я зашла в частный пансион на Бест-Энд-авеню — навестить бабушку. Она меня уже не узнавала, но, как только я к этому привыкла, я стала снова с удовольствием проводить с ней время. Обычно мы коротали его, обсуждая погоду восемью или девятью различными способами, а потом, сменив тему, принимались обсуждать моего деда, который, спустя десять лет после смерти, продолжал быть предметом ее безмерного обожания, словно с каждым годом его жизнь или их совместная жизнь завораживала бабушку все больше и больше. Еще ей нравилось сидеть на диване и любоваться вестибюлем пансиона. Все это принадлежит мне? — периодически спрашивала она и обводила рукой помещение. Она теперь носила все свои драгоценности одновременно. Навещая бабушку, я всякий раз приносила ей шоколадный рулет из кондитерской Забара. Из вежливости она съедала кусочек, просыпая крошки на колени и пачкая подбородок, а потом, когда я уходила, отдавала рулет медсестрам.

Наконец я добралась до 101-й улицы, представилась в домофон, и Даниэль Барски, нажав кнопку где-то наверху, впустил меня в темный подъезд. Пока я ждала лифта, мне вдруг пришло в голову, что чужая мебель может мне не понравиться — например, придавит своей мрачностью или тяжеловесностью, — но отступать будет уже поздно. Однако случилось все наоборот: хозяин открыл дверь, и на меня хлынул свет, яркий свет, даже пришлось прищуриться, и я все равно не видела его лица — только силуэт в ореоле света. Еще запомнился запах: пахло чем-то съедобным, горячим, потом оказалось, что он готовит баклажаны по рецепту, которым его снабдили в Израиле. Как только мои глаза приспособились к освещению, я с удивлением обнаружила, что Даниэль Барски совсем молод. Я ожидала увидеть кого-то постарше, ведь Пол сказал, что друг его друга — поэт, а мы, хотя оба писали или, во всяком случае, пытались писать стихи, никогда себя поэтами не величали; в нашем понимании слово «поэт» предназначалось для тех, кого публикуют, причем не в каких-то малотиражных журнальчиках, а целыми книгами, авторскими сборниками, которые можно купить в книжном магазине. Сейчас-то, задним числом, я понимаю, что такое определение банально, что оно принижает поэта и поэзию, но в те времена мы были слепы, а изданная книга являлась для всех нас основным критерием, верхом наших наивных устремлений, хотя мы с Полом, да и многие наши приятели гордились тем, что знаем толк в литературе.

Даниэлю было двадцать три года, на год меньше, чем мне, и он еще не издал сборника стихов, но, как мне показалось, провел юность лучше, полезнее, чем я, или — скажу иначе — его снедала жажда к перемене мест, к передрягам, к общению. Встречая людей такого склада, я всегда им завидовала. Последние четыре года Даниэль путешествовал, жил в разных городах, спал на полу у полузнакомых, накануне обретенных товарищей, а иногда, уговорив мать или бабушку переслать ему деньги, снимал квартиры, но теперь он наконец собрался домой, чтобы занять свое место среди друзей детства и бороться вместе с ними за свободу, идеалы революции или, по крайней мере, строить в Чили социализм.

Баклажаны были готовы, Даниэль принялся накрывать на стол, а мне предложил пока посмотреть мебель. Из широкого, обращенного на юг окна в небольшую квартирку лился свет. Больше всего поражал беспорядок: пол и остальные поверхности были завалены бумагами, заставлены грязными пластиковыми стаканчиками с остатками кофе, повсюду валялись блокноты, полиэтиленовые пакеты, дешевая резиновая обувь, пластинки без конвертов, конверты без пластинок. Даниэля это нисколько не смущало, хотя любой другой хозяин на его месте наверняка бы извинился или пошутил, что тут проскакало стадо диких мустангов. Более или менее голыми оставались лишь стены — и то он пришпилил на них булавками карты городов, где успел пожить: Иерусалим, Берлин, Лондон, Барселона; на некоторых проспектах, перекрестках и площадях виднелись пометки на испанском языке, которые я сразу не поняла, а стоять и разбираться, что там написано, пока мой благотворитель накрывает на стол, посчитала невежливым. Поэтому я перенесла свое внимание на мебель, точнее, на то, что можно было усмотреть под хламом: диван, обширный деревянный письменный стол со множеством больших и маленьких ящиков, пара книжных полок, битком набитых томиками на испанском, французском и английском, и самый интересный предмет — не то комод, не то сундук с железными скобами, старинный, словно вызволенный с затонувшего корабля, хозяин использовал его в качестве журнального столика. Вероятно, Даниэль приобрел эту мебель у старьевщика, она выглядела сильно подержанной, но все эти вещи были мне приятны и хорошо ладили между собой, а то, что они задыхались от бумаг и книг, только добавляло им привлекательности. Внезапно я почувствовала прилив благодарности к их владельцу, точно он отдает мне не деревяшки, кое-где обтянутые сукном, а шанс на новую жизнь, так что мне остается только дотянуться, возвыситься до этой жизни. Стыдно признаться, ваша честь, но глаза мои в эту минуту наполнились слезами, хотя, как это водится, плакала я из-за прошлого, из-за прежней боли и неясных сожалений, которые разбередил незнакомец, не то подарив, не то вверив мне на время свою мебель.

Проговорили мы часов семь или восемь, не меньше. Скорее, больше. Оказалось, мы оба любим Рильке. Еще нам обоим нравился Оден, хотя мне — больше, чем Даниэлю, и обоим не очень-то нравился Йейтс, и мы оба этого втайне стыдились, словно нелюбовь к Йейтсу означала что-то вроде недостаточности или неготовности жить в мире, где властвует поэзия. Единственный момент дисгармонии наступил, когда я упомянула Пабло Неруду, единственного известного мне чилийского поэта, на что Даниэль вспыхнул и гневно спросил: ну почему любому чилийцу в любой стране сразу предъявляют Неруду? Почему меня тычут носом в эти чертовы ракушки? Что, у Неруды на них патент? Монополия? Он не сводил с меня пристального взгляда, ждал, что я буду возражать, и я представила, что там, откуда он родом, все разговаривают так же искренне и открыто, как мы сейчас, там могут спорить о поэзии с пеной у рта, и вот теперь он возвращается туда — и на мгновение мне стало безмерно одиноко. Только на миг. А потом я принялась извиняться и поклялась изучить всех великих чилийских поэтов, которых он рекомендует — он набросал краткий список на обороте бумажного пакета (первым, заглавными буквами, затмевая остальных, шел Никанор Парра), — а главное, никогда больше не упоминать Неруду ни в присутствии Даниэля, ни без него.

Мы говорили о польской поэзии, о русской поэзии, о турецкой, греческой и аргентинской поэзии, о Сафо, о потерянных черновиках Пастернака, о смерти Унгаретти, о самоубийстве Уэлдона Киса, об исчезновении Артура Кравена — Даниэль считал, что он наверняка жив и скрывается в Мехико, окруженный заботами городских шлюх. Но иногда, в паузах или пустотах меж предложений, когда мы перескакивали с одной обрывочной, хаотичной мысли на другую, лицо Даниэля затмевало облако, оно чуть подрагивало, точно решало, не остаться ли тут надолго, а потом соскальзывало, растворялось в углах комнаты, и в эти моменты меня тянуло отвернуться, потому что о поэзии мы уже поговорили, но совсем ничего не сказали о самих себе.

В какой-то момент Даниэль вскочил и принялся рыться в столе, во всех ящиках попеременно — он искал цикл своих стихов, которые сам же перевел на английский. Цикл назывался «Забудь все, что я говорил раньше» или что-то в этом роде. Наконец он его нашел, откашлялся и начал читать вслух — странным, чуть тремолирующим голосом, с излишней аффектацией, и услышь я такое чтение от кого-то другого, вполне могла бы рассмеяться или поморщиться, но в Даниэле все казалось абсолютно естественным, даже надтреснутый голосок. Он не манерничал, не опускал виновато глаза, не прятал лицо за страницами. Напротив. Плечи его постепенно расправлялись, спина распрямлялась, как будто он черпал из стихотворения все новую и новую энергию. Он часто смотрел не в текст, а на меня — думаю, знал наизусть все, до последней строчки. В один из таких моментов, когда взгляды наши скрестились, я поняла, что он вообще-то довольно красив. У него был крупный нос — большой чилийско-еврейский нос, — широкие ладони с узловатыми костяшками пальцев, большие ступни, но было в нем и что-то тонкое, изящное — может, впечатление это возникало от взмахов длинных ресниц, а может, от длинной, тонкокостной фигуры. Стихотворение мне показалось хорошим — не великим, но очень хорошим, или даже лучше чем просто очень хорошим, но я не берусь судить, не видя текст. Вроде бы речь там шла о девушке, которая разбила его сердце, но с таким же успехом речь могла идти, например, о собаке; на полпути я перестала следить за сюжетом и стала вспоминать, как Р. всегда мыл ноги, перед тем как лечь в постель, потому что у нас вечно был грязный пол, и хотя он никогда впрямую не требовал, чтобы я делала то же самое, это подразумевалось: нельзя же перепачкать своими ногами простыни и свести его усилия на нет. Мне не нравилось сидеть на краю ванны или стоять, засунув задранную ногу в раковину, так что колено упиралось в ухо, и смотреть, как черная грязь все быстрее кружится в белой чаше, но мытье ног — одно из тех бесчисленных насилий над собой, которые каждый делает в этой жизни, чтобы избежать споров. Теперь, вспоминая об этом, я была готова рассмеяться. Или захлебнуться от рыданий.

Уже вечерело, солнце зашло за крышу соседнего здания, и воздух в квартире Даниэля Барски потускнел и загустел, а тени, до поры таившиеся за вещами, хлынули в комнату. На полках у него стояло несколько книг большого формата — прекрасные книги с корешками из ткани. Не помню ни одного названия, возможно, это было собрание сочинений или единая серия, но книги отчего-то вступили в сговор с сумерками. Голоса наши звучали приглушенно, будто на стенах внезапно появились звукопоглощающие ковры, как в кинотеатре, чтобы ни отсюда наружу, ни снаружи сюда не проникло ничего лишнего. Мы с Даниэлем оказались словно в аквариуме, где выключили подсветку, ваша честь, — сами себе зрелище и зрители. А еще мне казалось, что нас унесло в открытое море и мы теперь дрейфуем в неизвестном направлении, в не отмеченных на карте водах, черных водах неведомой глубины. В те времена меня считали привлекательной, даже красивой, хотя моя кожа с детства оставляла желать лучшего, а сама я, взглянув в зеркало, видела только изъяны кожи, тревогу в глазах и морщинки на лбу — от вечной неуверенности в себе. Тем не менее и до моей жизни с Р., и когда я была с ним, множество мужчин недвусмысленно давали мне понять, что они с удовольствием проводили бы меня домой, зашли и остались — кто на ночь, а кто и надолго, поэтому, когда мы с Даниэлем встали, чтобы перейти в гостиную, я безотчетно думала об одном: нравлюсь я ему или нет?

Кстати, в этот момент он мне и сказал, что моим будущим столом когда-то — недолго — пользовался Лорка, и я не поняла, шутит он или всерьез. Мне казалось очень маловероятным, что этот путешественник из Чили, совсем юный, даже моложе чем я, владеет такой реликвией, но я решила поверить ему на слово и не обижать сомнением того, от кого видела только добро. Когда я спросила, откуда у него этот стол, он пожал плечами и коротко, без подробностей, сказал: купил. Я решила, что сейчас он добавит: а теперь я отдаю его тебе, — но он этого не сделал, только, проходя мимо стола, пнул одну из ножек — не сильно, а нежно, вполне уважительно, и пошел дальше.

После этого, или чуть позже, мы поцеловались.

Она ввела вам еще одну дозу морфия и закрепила у вас на груди электрод. Я выглянула в окно: над Иерусалимом занимался рассвет. Некоторое время мы с ней вместе наблюдали за зелеными зигзагами на экране — взлетами и падениями вашей кардиограммы. Потом она задернула занавеску и оставила нас одних.

Наш поцелуй оказался… заурядным. Не то чтобы он был плох, но он стал не пиком, не кульминацией взаимного влечения, а лишь знаком препинания в нашей долгой беседе, знаком взаимного понимания, согласия и приглашения к товариществу, которое встречается куда реже страсти и даже реже любви. Рот Даниэля не выглядел особенно крупным для его лица, но когда я закрыла глаза и его губы коснулись моих, они оказались больше и влажнее, чем я ожидала, и на долю секунды я почти задохнулась. Скорее всего, я просто привыкла к губам Р., тонким несемитским губам, которые часто синели на холоде. Одной рукой Даниэль Варски сжимал мое бедро, а я гладила его волосы; они пахли как грязная река. Кажется, к этому времени мы сменили тему беседы и оказались на краю или почти внутри выгребной ямы — политики. Сначала сердито, а потом чуть не со слезами в голосе Даниэль Варски набросился на Никсона и Киссинджера: ругал их за санкции и безжалостные махинации и обвинял в том, что они пытаются задушить все новое, молодое и прекрасное, что есть в Чили, а главное — надежду, на волне которой доктор Альенде вознесся во дворец Ла-Монеда. При Альенде заработная плата рабочих выросла аж на пятьдесят процентов! А этих свиней заботит только медь и их транснациональные корпорации! От одной лишь мысли о демократически избранном президенте-марксисте американцы готовы наложить в штаны! Почему они никак не оставят нас в покое? Почему не дают нам жить по своему разумению?! — восклицал Даниэль, не сводя с меня долгого умоляющего взгляда, словно в моей власти было урезонить этих сомнительных, даже преступных людишек, которые стоят у руля моей страны — огромного судна, которое того и гляди потопит хлипкую лодочку его родины.

Кадык у него сильно выдавался вперед и заметно перекатывался на шее каждый раз, когда он сглатывал. В тот момент кадык трепетал непрерывно — адамово яблоко, попавшее в пену прибоя. Тогда я еще слабо представляла, что именно происходит в Чили, я была совершенно невежественна, не то что полтора года спустя, когда Пол Алперс сообщил мне, что Даниэль Барски арестован, что за ним среди ночи пришли молодчики из тайной полиции Мануэля Контрераса. А тогда, в сумерках, зимой тысяча девятьсот семьдесят второго года, я сидела в квартире Варски на 101-й улице и не знала ничего, ни настоящего, ни будущего, а генерал Аугусто Пиночет был еще скромным, подобострастным начальником штаба армии, который просил детей своих друзей называть его «Тата».

Как ни странно, я не помню, чем завершилась наша встреча, знаю только, что очень поздно, в бескрайней нью-йоркской ночи мы, видимо, как-то попрощались и я ушла, или, возможно, мы вышли вместе, и он проводил меня к метро или поймал мне такси, поскольку район, где он жил, да и вообще весь город были небезопасны. Так или иначе, я не помню, как мы простились. Спустя пару недель к моему дому подъехал фургон, и грузчики подняли в квартиру мебель Даниэля Варски. Сам он уже уехал домой, в Чили.

Прошло два года. Вначале я получала открытки. Первые были теплыми и даже веселыми: Все прекрасно. Я подумываю вступить в Чилийское общество спелеологов, но стихам это не помешает, не беспокойся. Может, они даже обогатятся новыми красками. На днях надеюсь прорваться на лекцию Парры по математике. Политическая ситуация катится прямиком в тартарары, и если я раздумаю идти в спелеологи, непременно примкну к левакам-революционерам. Береги стол Лорки, когда-нибудь я за ним вернусь. Целую, Д. В. Я складывала открытки в один из ящиков его стола. В ответ ничего не писала: он не дал обратного адреса. После путча его послания стали мрачными, затем иносказательными, а потом, приблизительно за полгода до того, как я узнала, что он исчез, открытки перестали приходить вовсе. Я тогда по-прежнему писала стихи, и некоторые были посвящены или обращены к Даниэлю Варски. Бабушка моя к тому времени умерла, навещать было больше некого, а похоронили ее слишком далеко — не наездишься. Я заводила романы, дважды меняла квартиры и написала свою первую книгу за столом Даниэля Варски. Иногда я не вспоминала о нем много месяцев кряду. А иногда… Не помню, слышала ли я тогда о пытках на вилле Гримальди, но о доме тридцать восемь по улице Лондрес, о Куатро-Аламос и о Дискотеке, ее еще называют «Венда секси» из-за сексуальных злодеяний, происходивших под громкую музыку, которую так любили мучители, я почти наверняка не слышала, мир узнал об этом позже. Тем не менее, засыпая на диване Даниэля, я часто видела кошмары: мне снилось, как моего друга пытают. В другие дни я обводила взглядом его мебель — диван, письменный стол, журнальный сундук, книжные полки, стулья — и впадала в бездонное отчаяние или глухую печаль, иногда же я смотрела на все это и верила, что он оставил мне загадку, и я обязана ее разгадать.

Порой я встречала людей, главным образом чилийцев, которые знали Даниэля Варски или хотя бы о нем слышали. На какое-то время после смерти он стал по-настоящему знаменит — поэт-мученик, одна из жертв Пиночета. Разумеется, те, кто заставили Даниэля замолчать навек, не читали ни одной написанной им строки; возможно, они вообще не знали, что он поэт. Через несколько лет после того, как он исчез, я — с помощью Пола Алперса — написала письма друзьям Даниэля с просьбой прислать мне его стихи, все, какие сохранились. Мне хотелось издать посмертный сборник, вроде как памятник Даниэлю. Но я получила только один ответ, короткое письмо от его старинного школьного друга. Он сообщил, что у него ничего нет. И добавил странный постскриптум: Кстати, сомневаюсь, что ваш стол мог принадлежать Лорке. Видимо, в моем письме упоминался стол, иначе этот постскриптум объяснить нечем. Вот и все. Я положила письмо в ящик, где хранила открытки Даниэля. Одно время я хотела написать его матери, но так и не собралась.

С тех пор прошло много лет. Я побывала замужем, но теперь снова живу одна, причем вполне счастливо. В жизни случаются этапы озарения — внезапно начинаешь видеть какую-то иную реальность. Стена, которую сам же воздвиг, чтобы эту реальность позабыть или сознательно вытеснить, чтобы заменить ее различными иллюзиями, дающими возможность жить, особенно жить с другими людьми, вдруг становится прозрачной. Я достигла этого этапа, ваша честь. Не случись тех событий, которые я собираюсь описать, наверно, я и не вспоминала бы о Даниэле Варски или делала бы это очень редко, хотя по-прежнему являлась обладательницей его книжных полок, стола и журнального столика-сундука с испанского галеона или еще какого-то судна, затонувшего в нейтральных водах. Диван в какой-то момент начал гнить, не помню точно когда, и пришлось его выкинуть. Время от времени, под настроение, меня подмывало избавиться и от остальных вещей. У каждого есть то, что хочется забыть, а они мне о многом напоминали. Например, приходит очередной журналист брать интервью и спрашивает, почему я прекратила писать стихи. У меня на этот случай есть заготовки: либо что стихи, которые я писала, были очень плохи, возможно, даже ужасны; либо что поэзия, в отличие от прозы, может быть совершенной, а я этого совершенства достичь не могу, потому и замолчала; либо что я чувствовала себя пойманной в ловушку стихов, которые пыталась написать, а это все равно что сказать, что ты пойман в ловушку вселенной или в ловушку неизбежности смерти. На самом же деле я бросила писать стихи вовсе не по этим причинам, даже близко ничего подобного не было. Если честно, умей я объяснить, почему больше не пишу стихов, я, пожалуй, смогла бы вернуться к этому занятию. К чему я об этом вспомнила? К тому, что стол Даниэля Варски, который больше чем на двадцать пять лет стал моим столом, мне об этом напоминал. Я никогда не считала себя его владелицей, только временным опекуном, и предполагала, что наступит день, когда я, хоть и со смешанными чувствами, освобожусь от этой ответственности, мне больше не надо будет жить с мебелью моего друга, покойного поэта Даниэля Барски, не надо будет следить за ней, беречь ее, я буду вольна перемещаться и, возможно, даже перееду в другую страну. Не то чтобы в Нью-Йорке меня удерживали вещи, но постепенно этот город стал для меня пустой скорлупой, а я все равно не уезжала — сторожила мебель. Удобный предлог, верно? Так вот, когда день избавления наконец настал, моя жизнь, уединенная и безмятежная, пошла под откос.

Представьте тысяча девятьсот девяносто девятый год, конец марта. Я сижу за столом, работаю, и тут звонит телефон. Незнакомый девичий голос спрашивает меня. Я сухо предлагаю девушке представиться. За годы относительной известности я научилась оберегать свою частную жизнь — нет, не так уж много людей пытались в нее вторгнуться, хотя некоторые пытались, но писательское ремесло обязывает защищать себя от любых посягательств, а это — априори — вообще развивает нежелание общаться лишний раз. Выставляешь колючки даже там, где не нужно. Девушка говорит, что мы с ней не знакомы и никогда не встречались. Я спрашиваю о причинах ее звонка. Кажется, вы знали моего отца, говорит она. Даниэля Барски.

От прозвучавшего в трубке имени по спине у меня пробежал холодок: не только потому, что у Даниэля вдруг оказалась дочь, хотя это, конечно же, было большим потрясением, и не только потому, что на меня снова повеяло давней, хоть и чужой, трагедией, и даже не только потому, что моему опекунству пришел конец, а прежде всего потому, что в глубине души я ждала этого звонка много лет, и вот он раздался.

Я спросила, как она меня разыскала. Поискала и нашла. Но как вы узнали, что искать надо именно меня? Ведь я виделась с вашим отцом только раз в жизни, и это было очень давно. Мне мама рассказала, ответила она. Я понятия не имела, о ком речь. Мама рассказала, что однажды, после того как мой отец исчез, вы написали ей письмо, просили прислать его стихи. Ну, в общем, это длинная история. Я расскажу, когда мы встретимся. Ну, разумеется, мы встретимся, она отлично знала, что я выполню все, о чем она попросит, но все же ее уверенность застала меня врасплох. В письме вы написали, что у вас есть его стол. Он до сих пор у вас?

Я посмотрела в угол, на деревянный стол, за которым сочинила семь романов. В конусе света от настольной лампы лежала кипа исписанных листов, из которых потихоньку составлялся восьмой. Один ящик был чуть выдвинут, один из девятнадцати ящиков, маленьких и больших, чье нечетное число и странное расположение, как я поняла теперь, накануне близкого с ними расставания, являли собой своего рода руководство для всей моей жизни, определяли ее таинственный, неведомый мне самой порядок, который — если моя работа шла хорошо — имел свойства почти мистические. Девятнадцать ящиков разного размера, под и над столешницей, и все они, несмотря на свои приземленные функции (в одном хранились почтовые марки, в другом скрепки для бумаг), несли в себе куда более сложную затею: отпечаток моих раздумий, моего ума, отпечаток, сформировавшийся за десятки тысяч дней, пока я сидела, уставившись на эти ящики, словно там, внутри, таился ключ к упрямому предложению или кульминационная фраза, кардинальный отрыв от всего, созданного мною прежде, то есть та книга, которую я всегда хотела написать, но так до сих пор и не написала. Ящики являли собой уникальную логическую систему, образец сознания, которое не могло быть воплощено никаким иным способом — только их точным числом и взаиморасположением. А может, мне все это померещилось?

Мой стул остался стоять чуть боком, полуразвернутый, будто ждал, что я вот-вот вернусь, и он сможет снова заступить на свой пост у стола. Обычно в такие вечера я работала до поздней ночи — смотрела в черные воды Гудзона и писала, писала, пока хватало энергии и голова не начинала туманиться. Некому было позвать меня в постель, никто не требовал, чтобы я подстраивала ритм моей жизни к его ритмам, чтобы прогибалась, чтобы дышала с ним в унисон. После любого другого звонка — но только не от этой девушки — я бы, повесив трубку, вернулась к столу: мы с ним сроднились, проросли друг в друга, два с половиной десятилетия я прилаживалась только к нему, даже осанка моя годами формировалась позой, в которой я сидела за этим столом.

Я чуть было не ответила: стола уже нет. Я его отдала. Или выбросила. Можно было и просто сказать, что это ошибка: ее отец никогда не отдавал мне никаких столов. Спросила она достаточно деликатно, оставляя мне путь к отступлению: он до сих пор у вас? Ну, допустим, я ее разочарую, но я ведь ничего у нее не отберу: стол никогда ей не принадлежал. Зато я смогу и дальше писать тут книги, еще двадцать пять или тридцать лет, пока сохранится живость ума и не угаснет творческий пыл.

Однако ничего подобного я не сказала. Без паузы, не успев оценить последствия, я ответила: да, стол у меня. Вспоминая этот разговор, я не единожды задавалась вопросом: почему я так поспешила? Почему произнесла слова, которые тут же пустили мою жизнь под откос? Ответ вроде бы очевиден: так сделал бы на моем месте любой порядочный человек. Но, ваша честь, я-то знала, что во имя творчества мне случалось огорчать, нет, обижать, причем куда более жестоко, многих по-настоящему любимых людей, а эта девушка была для меня никем. Так что «да» я сказала совсем по другой причине. В книге я бы наверняка написала так: «да» было неизбежно.

Я бы хотела его забрать, сказала она. Конечно, забирайте, ответила я и тут же, чтобы не дать себе шанса передумать, спросила, когда она готова заехать. Я в Нью-Йорке только на неделю, сказала она, так что, может быть, в субботу? Я прикинула, что такой план оставляет мне стол еще на пять дней. Прекрасно, сказала я безмятежно, хотя на самом деле внутри у меня все оборвалось — от безмерности предстоящей потери. У меня есть еще несколько предметов мебели, которые принадлежали вашему отцу, добавила я. Можете их тоже забрать.

Напоследок я спросила, как ее зовут. Лия. Лия Барски? Нет, Лия Вайс. Она легко, без запинок объяснила, что ее мать — израильтянка, и в начале семидесятых жила в Сантьяго. Их с Даниэлем краткая связь пришлась на время военного переворота, ее мать вскоре покинула Чили и о беременности узнала уже дома. Она написала Даниэлю, но ответа так и не получила, его к тому времени арестовали.

Мы обе замолчали — стало ясно, что по телефону обсуждать больше нечего, договоренности достигнуты, поверхностные темы исчерпаны, а о чем-то более серьезном надо беседовать при личной встрече. Прервав молчание, я добавила, что — да, я хранила этот стол очень долго. И всегда верила, что однажды за ним кто-то придет. Но если б я знала, что у Даниэля есть дочь, нашла бы способ вернуть стол намного раньше.

Она повесила трубку, а я пошла на кухню налить себе стакан воды. Вернувшись в гостиную, то есть в кабинет, потому что при моем образе жизни гостиная не нужна, — я села за стол. Села, как ни в чем не бывало. Но лукавить с самой собой не стала: что-то изменилось, даже не что-то, а так много, что, взглянув на монитор с недописанным предложением — брошенным, когда зазвонил телефон, — я поняла, что больше в этот вечер работать не смогу.

Я пересела в кресло, где обыкновенно читала, взяла с тумбочки книгу, но внезапно поймала себя на том, что мысли мои блуждают. Вообще-то для меня это нетипично. Посмотрела в дальний конец комнаты, на стол. Я смотрела на него отсюда, из этого кресла столько раз, столько бесчисленных ночей, когда меня покидало вдохновение, но я не хотела сдаваться. Не пугайтесь, ваша честь, слова «творчество» и «вдохновение» я употребляю крайне редко, и никаких мистических идей о писательской профессии у меня нет, эта работа сродни любому другому ремеслу. Но я всегда считала, что сила текста зависит от силы создавшего его волевого акта. Поэтому никогда не придавала особого значения ритуалам, о которых так любят рассказывать писатели. При необходимости я могла писать почти где угодно, в уединенном ашраме и в переполненном кафе — во всяком случае, я всегда на этом настаивала, когда журналисты привязывались с вопросами: пишу ли я ручкой или набираю текст на компьютере, утром или ночью, в одиночестве или в толпе, в седле а-ля Гете, стоя а-ля Хемингуэй, лежа а-ля Марк Твен и так далее, словно тут-то и скрыта тайная пружинка, которая отомкнет сейф, где лежит готовый к публикации роман. Словно такой сейф имеется в каждом из нас — только открой… А стол… Я попросту сожалела, что придется менять знакомую обстановку, привычные условия работы, во мне говорила сентиментальность, обычная сентиментальность.

И она тормозила мою работу. А еще в этой истории со столом — начиная с судьбы Даниэля Барски — было что-то бесконечно печальное, и эта печаль стала теперь моей. Однако ситуация-то не безвыходная! Я решила, что завтра утром куплю новый стол.

Заснуть удалось только после полуночи, причем спалось беспокойно, как бывает всегда, если меня что-то гложет. Сны в таких случаях я вижу яркие, содержательные и наутро их помню, но в этот раз в памяти осталось только ощущение эпохальности происходившего и один эпизод: какой-то человек дрожит возле моего дома на ледяном ветру, который дует вдоль русла Гудзона прямиком из Канады, из-за Северного полярного круга; я иду мимо, и вдруг человек просит, чтобы я потянула за красную нить, свисающую у него изо рта. Движимая состраданием к несчастному, я тяну, но нить никак не кончается. Я тяну и тяну, у моих ног уже образовалась красная гора, усталые руки порой опадают, но мужчина рявкает, требует, чтобы я продолжала тянуть, и я тяну, а потом понукания уже не надобны, потому что — так случается только в снах — мы с ним движимы единым порывом, мы оба верим, что там, на конце нити — самое главное, без чего нельзя, или, возможно, верю только я, а для него это просто вопрос жизни и смерти.

Стол я покупать не пошла, ни на следующий день, ни через день, а попыталась сесть за работу, но никак не могла сосредоточиться. Более того, просмотрев уже написанные страницы, я увидела лишь набор пустых слов, безжизненных и бессодержательных, а главное, никому не нужных. Прежде мне казалось, что мои сложные образные ходы — образец настоящей высокой прозы, но теперь я поняла, что все это — украшательство, этакое литературное садоводство, которое прикрывает неглубокие мысли и мелочные чувства, вместо того чтобы обнажать сокрушительные глубинные истины. А то, что я писала без узорчатых словосплетений, надеясь навылет пронзить сердце читателя простым, чистым слогом, оказалось унылым безликим пустобрехством, напрочь лишенным энергии; этот текст ни с кем не спорил, никому не возражал, ни о чем не кричал. Вообще-то я довольно долго билась с внутренним двигателем книги, ища способ соединить отдельные ее части, и все-таки полагала, что в ней есть стержень, и — если мне удастся выпростать, вышелушить этот стержень — он вынесет на себе мою тончайшую, не сводимую к одним лишь словам идею и вырастет в роман, написанный тем единственным способом, которым можно эту идею выразить. Но теперь я поняла, что ошиблась.

Чтобы развеяться, я отправилась на длинную прогулку через Риверсайд-парк и дальше, по Бродвею. Заглянула в Забар купить что-нибудь на ужин; в сырном отделе помахала знакомому продавцу, которого помнила еще с тех времен, когда ходила навещать бабушку; полавировала мимо напудренных сгорбленных старушек, в чьих огромных тележках лежало по баночке соленых огурцов, и встала в очередь за немолодой женщиной, которая на все предложения продавца кивала «да-да-да-да» с привычной радостной готовностью, как когда-то в юности, даже если имела в виду «нет, достаточно, спасибо, больше не надо».

Вернувшись домой, работать я снова не смогла. Следующий день прошел и того хуже. Неприятие всего, что я написала за последнее время, за год с лишним, только росло во мне — до тошноты. В последующие дни все мои достижения за письменным столом свелись к упаковке рукописей и черновиков в коробки и освобождению ящиков от совершенно ненужных вещей. Я выбрасывала старые письма, клочки бумаги с непонятными теперь каракулями, разные мелочи, детали от давно исчезнувших предметов, кучу переходников, бланки для писем с адресом, где я жила с С., моим бывшим мужем. Под какими-то старыми блокнотами обнаружились открытки Даниэля. В глубине одного из ящиков завалялась пожелтевшая от времени книжка в мягком переплете, которую Даниэль, по-видимому, забыл забрать с собой в Чили много лет назад. Этот сборник рассказов некая Лотте Берг — автор книги — надписала Даниэлю в тысяча девятьсот семидесятом году. Все, что предназначалось на выброс, я свалила в большую сумку, остальное убрала в картонную коробку, а открытки, не перечитывая, положила в простой конверт большого формата. И книжку туда же. Наконец все ящики, и совсем маленькие, и те, что побольше, оказались пусты, за исключением одного, запертого на медный замочек. Если сидеть за столом, замочек располагался чуть выше правой коленки. Ящик на моей памяти был всегда заперт, и ключ к нему я за эти годы не подобрала, хоть и не раз пыталась. Однажды в приступе любопытства или, возможно, от скуки я решила взломать его отверткой, но все кончилось ободранными пальцами. Я всегда сожалела, что не могу пользоваться этим ящиком, уж очень удобно он был расположен, и частенько, намереваясь найти что-то в столе, инстинктивно хваталась за ручку, но тут же разочарованно отпускала; это мимолетное разочарование было сродни какой-то сиротской неприкаянности, которая — я знала — никак не связана с запертым ящиком, но почему-то там поселилась. Отчего-то я была уверена, что в ящике хранятся письма от той девушки, героини стихов, которые читал мне Даниэль Барски, или — если не от нее — то от другой, похожей на нее женщины.

В субботу, ровно в полдень, раздался звонок — пришла Лия Вайс. Открыв, я даже оторопела: за дверью стоял Даниэль Барски. С нашей встречи минуло двадцать семь лет, но, поверьте, в тот зимний день, когда я позвонила в его дверь, он стоял точно так же, только теперь картинка была зеркальной или перевернутой, словно время внезапно остановилось, а потом попятилось, все быстрее и быстрее, отменяя все, что успело натворить. Худощавость, крупный нос, как у отца, и, вопреки всему, утонченность. Эхо из прошлого, эхо Даниэля Барски. Она протянула мне руку. Рука оказалась холодной, хотя на улице было тепло. Эта девушка — в ярко-синей, потертой на локтях фланелевой спортивной куртке и кое-как намотанном на шею красном льняном шарфе с беспечно болтающимися концами — походила на студентку, что бредет по продуваемому всеми ветрами университетскому городку, озадаченная первым знакомством с Кьеркегором или Сартром. С виду совсем юная, лет восемнадцати-девятнадцати, но простейшее вычисление подсказывало, что Лие двадцать четыре года, а может, и двадцать пять — столько же было и нам с Даниэлем, когда мы познакомились. Да и в челке, прикрывавшей глаза, и самих глазах — темных, почти черных — мне почуялся не юный наив, а вызов.

В прихожей я поняла, что сходство Лии с отцом не так уж разительно. Помельче она была и как-то половчее. Волосы не темные, как у Даниэля, а с рыжиной. Под светом люстры черты Даниэля совсем развеялись. Встреть я Лию на улице, скорее всего, ничего знакомого я бы в ней не уловила.

Стол она увидела сразу и медленно пошла к нему. Остановившись перед этой громадой — более зримой и осязаемой, чем когда-либо был для нее сам отец, — девушка поднесла ладонь ко лбу и опустилась на стул. На мгновение я решила, что она сейчас заплачет. Но нет, ничего подобного. Вместо этого она поводила руками по крышке стола и полезла в ящики. Я подавила раздражение, хотя далось мне это нелегко: Лия не ограничилась одним ящиком, она выдвигала их один за другим, пока не удостоверилась, что все они пусты. Тут уж мне показалось, что сейчас заплачу я сама.

Из вежливости, а на самом деле — чтобы прервать бесцеремонный обыск, я предложила девушке чай. Она встала и принялась осматривать комнату. Вы тут одна живете? — спросила она, глядя на неровную стопку книг на полу, на кресло в кофейных потеках, на подоконник, заставленный грязными чашками, и в ее тоне и выражении лица сквозила жалость. Так же точно общались со мной друзья много лет назад — как раз перед тем как я познакомилась с ее отцом, — когда Р. вывез свои вещи, и я осталась одна в пустой квартире. Да, одна, ответила я. Вам чай с сахаром? И вы никогда не были замужем? Вопрос ударил наотмашь, и, не успев подумать, я ответила: не была. Я тоже не планирую, сказала она. Не планируете? Почему? Хочу свободы, как у вас, сказала она. Вы же ездите куда хотите, живете как хотите. Она отвела со щек пряди волос, заправила их за уши и еще раз обвела взглядом комнату, точно хотела забрать с собой не только письменный стол, а всю обстановку или даже весь мой образ жизни.

Было совершенно невозможно, по крайней мере в тот момент, расспросить ее про обстоятельства ареста Даниэля, о том, где его держали и как и где он умер, если это вообще известно. Вместо этого я полчаса выслушивала подробности жизни самой Лии: она провела в Нью-Йорке два года, училась в Джульярдской школе по классу фортепьяно, но в какой-то момент решила, что больше не хочет играть на гигантском инструменте, к которому была прикована с пятилетнего возраста, и вернулась домой, в Иерусалим. Весь прошлый год она пыталась ответить себе самой, чем она, собственно, хочет заняться. Сейчас она приехала в Нью-Йорк за вещами, которые оставила у друзей. Она отправит стол в Иерусалим вместе с вещами, в контейнере.

Возможно, какие-то детали я не уловила, потому что, пока она говорила, я пыталась примириться с неизбежным: вот сейчас я отдам этой перелетной птичке единственный значимый для меня как для писателя предмет, единственное звено, соединяющее окружающий меня мир с иной реальностью, невесомой и неосязаемой. Ну что она станет с ним делать? Разве посидит за ним время от времени — как у алтаря или у отцовской могилы. И все же, ваша честь, что я могла поделать? Она уже заказала грузчиков на следующий день: стол отвезут прямиком в Ньюарк, оттуда контейнер пойдет в Израиль морем. Смотреть, как увозят стол, я была не готова, поэтому предупредила, что меня она дома не застанет, но я договорюсь с Владом, нашим ворчливым консьержем-румыном, и он ее впустит.

Рано утром я оставила конверт с открытками Даниэля на пустом столе и отправилась в Норфолк, в штат Коннектикут, где С. и я лет девять или десять подряд снимали дачу. С тех пор как мы разошлись, я туда больше не ездила. И недаром. Припарковавшись рядом с библиотекой и выйдя из машины — размять ноги и подышать воздухом, — я поняла, что ни в коем случае нельзя поддаваться настроению, которое меня туда привело, нельзя даже додумывать, почему я, собственно, туда приехала, и уж тем более нельзя встречаться на улице ни с кем из знакомых. Я тут же села обратно в машину и четыре или пять часов плутала по проселочным дорогам, через Нью-Мальборо в Грейт-Баррингтон и дальше, в Линокс, по нашим старым маршрутам. Мы объездили тут все вдоль и поперек, прежде чем огляделись и заметили, что брак наш уже невозможно подпитать ничем, он иссяк. Умер.

Пока ехала, я вдруг вспомнила, как лет через пять, после того как мы поженились, нас пригласили на ужин в дом знаменитого артиста балета, немца, который в те времена жил в Нью-Йорке. Мой муж тогда работал в театре, где этот артист давал сольные представления. Квартирка его, совсем небольшая, оказалась заполнена необычными вещицами: одни он нашел на улице, другие купил, пока мотался по миру, какие-то ему подарили — и все они, расставленные и разложенные в удивительной гармонии с пространством, выглядели уместно, изящно, то есть несли в себе все те качества, благодаря которым нам было так приятно наблюдать за этим человеком на сцене. В то же время я с какой-то неловкостью, даже грустью наблюдала, как он ходит по дому в обычной одежде и коричневых шлепанцах, и ничто не выдает в этом теле того огромного физического таланта, которым мы так восхищались. Мне ужасно захотелось подстеречь в этой будничности какой-то всплеск, какое-то па — прыжок или вращение — которое выдаст его истинную мощь. Тем не менее, как только я привыкла к облику хозяина в домашней одежде и увлеклась его бесконечными маленькими коллекциями, меня охватило ликование, особое ощущение «чужой жизни»: я всегда ликую, проникая в чье-то существование, примеряя его к себе, на миг я готова изменить всем своим привычкам и зажить вот так — как живут другие. Наутро я, конечно, просыпаюсь в знакомой и незыблемой обстановке собственного дома, и от моей готовности не остается и следа. В какой-то момент я вышла из-за стола и направилась в ванную. По пути оказалась открытая нараспашку дверь в спальню, совсем пустую и аскетичную: кровать и деревянный стул, да в углу на стене иконы со свечками. Широкое окно выходило на юг, и там, в темноте, чернели силуэты Нижнего Манхэттена. На голых стенах висел только один листок, прикрепленный булавочками, — яркая картинка, из тех, где среди вроде бы беспорядочных разноцветных мазков, как среди трясины, вдруг проступают лица, иногда даже фигуры в шляпах. Лица на верхней половине листка были опрокинуты, словно художник в какой-то момент перевернул картинку или сам переполз на другую сторону, чтобы дорисовать остальное. Эта работа разительно отличалась от других вещей, которые собирал хозяин дома. Я рассматривала ее долго, несколько минут, и лишь потом прошла дальше.

Час был поздний, огонь в камине в гостиной догорел, и гости засобирались. Танцовщик вышел с нами в прихожую и, к собственному удивлению, я спросила, кто автор картины, висящей в спальне. Хозяин ответил, что картину нарисовал его лучший друг, когда тому было девять лет. Друг и его старшая сестра, добавил он, в основном, наверно, сестра. Я получил картину на память, сказал он, подавая мне пальто. А потом, словно спохватившись, произнес: знаете, у этой картины очень печальная история.

Однажды за ужином мать насыпала детям в чай снотворное. Мальчику было девять лет, его сестре одиннадцать. Потом она перенесла их, спящих, в машину и заехала в глухой лес. Уже стемнело. Мать облила машину бензином, села внутрь и чиркнула спичкой. Все трое сгорели. Так неожиданно, так странно. Я-то всегда завидовал всему, что видел в доме у друга. В тот год елка у них стояла до апреля. Стояла уже не зеленая, а бурая, иголки высохли и опали, но я завидовал и донимал свою мать вопросами: почему мы разбираем елку так рано, почему нельзя, чтобы она стояла как у Йорна.

Артист рассказал эту историю коротко и жестко. Воцарилась тишина, и он вдруг улыбнулся. Внезапно мне стало жарко — наверно, потому что я стояла в пальто, а в квартире долго горел камин, — жарко, душно, закружилась голова. Мне хотелось еще расспросить его об этих детях, о дружбе с ними, но я боялась, что вот-вот упаду в обморок. Кто-то из гостей нарушил молчание — пошутил по поводу мрачного окончания такого чудесного вечера, потом мы поблагодарили хозяина и попрощались. В лифте я покачнулась и с трудом устояла на ногах, но С. уже напевал себе под нос и, похоже, ничего не заметил.

Мы тогда как раз подумывали, не завести ли ребенка. То есть поначалу мы были уверены: ребенок у нас непременно будет. Но всегда оказывалось, что необходимо что-то доделать, чего-то добиться в наших собственных жизнях, вместе и по отдельности, и время шло, а вопрос о ребенке так и завис — с годами не становилось яснее, способны ли мы стать еще и родителями, взять на себя новые обязательства, слишком много усилий тратилось на то, чтобы состояться. И хотя в молодости я считала, что хочу иметь ребенка, я благополучно дожила до тридцати пяти, а затем и до сорока, так и не родив. Возможно, так сложилось просто от неуверенности в себе, ваша честь, но полагаю, тут сыграло роль и мое извечное желание, даже потребность, иметь больше времени для себя. Я улучала для себя год за годом, лицо мое в зеркале становилось иным, мое тело тоже переменилось, но я не верила, что возможность иметь ребенка упущена, ведь я не давала на это согласия!

В такси по дороге домой я все думала о той матери и ее детях. Представляла, как мягко катят по сосновым иглам колеса машины, как она выезжает на поляну и глушит мотор, как белеют лица юных художников, спящих на заднем сиденье, как чернеет грязь у них под ногтями. Как же она могла? Я произнесла вопрос вслух, хотя на самом деле хотела спросить совсем не это и не так, но точнее сформулировать не сумела. Она сошла с ума, коротко отозвался мой муж, словно — сошла с ума и дело с концом. Это все объясняет.

Вскоре я написала рассказ об этом мальчике, друге детства нашего артиста, о том, как он погиб в машине своей матери в немецком лесу. Я не изменила ни одной детали, только добавила то, что мне подсказало воображение. Дом, где они жили, бьющий в ноздри запах свежести весенних вечеров, который просачивается через окна в комнату, деревья, высаженные детьми в саду, — все это пришло легко, без усилий. Как дети пели песни, которым их научила мама, как она читала им вслух Библию, как они держали на подоконнике коллекцию птичьих яиц, как мальчик забирался к сестре под бок, если ночью начиналась гроза. Мой рассказ приняли в солидный журнал. Танцовщику я не позвонила — ни перед публикацией, ни после, и не послала ему экземпляр, когда вышел номер. Он пережил этот эпизод своей жизни, а я этим эпизодом воспользовалась, приукрасив его так, как сочла целесообразным. Нет, даже не приукрасила. Я его просто подсветила. Собственно, в этом и заключается моя работа, ваша честь. Получив авторский экземпляр, я на мгновение задумалась: попадется ли он на глаза танцовщику и как он отнесется к рассказу? Но сомнения мои длились недолго, гораздо приятнее было греться в лучах славы, испытывать гордость, оттого что мое произведение напечатано в прославленном журнале, сверстано в его знаменитом формате, узнаваемым шрифтом. Впоследствии я не видела нашего знакомого артиста довольно долго и никак не готовилась к встрече — не прикидывала, что скажу и как себя поведу. Кстати, после публикации рассказа я перестала думать и о сгоревших в автомобиле детях и их матери. Не вспоминала, как отрезало.

Я продолжала писать за столом Даниэля Варски. Роман, потом еще один — о моем отце, который умер годом раньше. Будь он жив, я бы, скорее всего, ничего подобного не написала. Если бы он прочитал, что там написано, наверняка бы счел, что я его предала. К концу жизни он потерял контроль над своим телом, и от этого страдало, в первую очередь, его чувство собственного достоинства, причем — и это самое мучительное — он до последних дней отдавал себе в этом отчет. На страницах романа я представила хронику отцовского унижения в ярких деталях, вплоть до эпизода, когда он не успел дойти до туалета и испражнился в штаны, а мне пришлось его отмывать — сам он считал эту историю настолько позорной, что много дней не мог смотреть мне в глаза. Разумеется, найди он в себе силы об этом заговорить, наверняка умолял бы никогда, никому, ни словом, ни намеком… Рука у меня, однако, не дрогнула: эти тяжелые, интимные сцены составили немалую часть романа, хотя даже отец, доведись ему прочитать книгу, признал бы, что автор размышляет не о его постыдной беспомощности и не о нем лично, а о неизбежности старения, о неотвратимости смерти. Но я и тут не остановилась: напротив, использовала его болезнь и страдание, со всеми пронзительными, важными для писателя деталями, а потом и его смерть, чтобы написать о его жизни и даже еще конкретнее — о его недостатках, человеческих и отцовских, которые, в отличие от старости, были его личным достоянием; я живописала их сочно и точно, во всех подробностях. Я выставила напоказ его ошибки и мои страхи, высокую драму моей юности, проведенной бок о бок с таким отцом, причем замаскировала я эту драму достаточно неуклюже, главным образом утрируя реальность. Я описывала все отцовские «преступления» так, что простить их не было никакой возможности, а потом прощала. В конечном итоге все это, конечно, делалось, чтобы подчеркнуть, сколь дорогую цену я заплатила, чтобы научиться состраданию, а финал книги провозглашал торжество дочерней любви и скорбь о потере. Тем не менее за недели и месяцы, что предшествовали публикации, меня не раз захлестывало тошнотворное чувство, омерзение какое-то, оно накатывало черной волной и так же быстро отступало. В интервью я всячески подчеркивала, что книга моя — чистой воды вымысел, и порицала журналистов и читателей, которые склонны считать любой роман биографией автора, отказывая ему в воображении, словно он бесстрастный хроникер, а не неистовый творец. Я защищала свободу писателя — свободу воображать и создавать, дополнять и изменять, разрушать и расширять, приписывать смыслы и воплощать замыслы, затрагивать душевные струны, выбирать образ жизни, экспериментировать и так далее, я даже цитировала Генри Джеймса — о «могучем всплеске» свободы, об «откровении» свободы, которое непременно является тому, кто предпринял серьезную попытку что-то сотворить. Да, когда я писала этот роман, который очень быстро, если не смели, то разобрали с прилавков книжных магазинов по всей стране, я в самом деле ощущала всплеск свободы, беспрецедентной писательской свободы от ответственности за что бы то ни было, кроме собственных инстинктов и видения. Может, прямо я этого не высказывала, но, конечно, подразумевала, что писателя ведет глас свыше, который в искусстве и религии зовется призванием, посему писатель не может слишком трепетно относиться к чувствам тех людей, из чьих жизней он заимствует материал для творчества.

Да, я верила — и, вероятно, верю до сих пор, — что автор не обязан думать о последствиях своей работы. Он не обязан отвечать за точность или правдоподобие, это не бухгалтерские расчеты, и уж точно не следует строить из себя гуру, нравственное мерило или моральный компас для общества. Когда писатель творит, он свободен, и закона над ним нет. Но в обычной жизни, ваша честь, свободы у писателя не больше, чем у любого другого человека.

Как-то раз, через несколько месяцев после выхода в свет романа об отце, я вышла прогуляться, и по дороге, на углу Вашингтон-сквер, мне попался книжный магазин. Я по привычке замедлила шаг у витрины, чтобы проверить, есть ли там моя книга. В этот момент я увидела внутри, около кассы, того самого танцовщика, а он увидел меня, мы встретились глазами. В замешательстве, но не задумавшись о его причинах, я собралась поспешно двинуться дальше, только путь оказался отрезан: артист поднял руку в знак приветствия, и мне ничего не оставалось, кроме как дожидаться, пока он получит сдачу и выйдет из магазина.

Он вышел: в красивом драповом пальто, шелковый шарф завязан узлом на шее. На ярком солнце ничего не скроешь — он постарел. Не сильно, но изрядно, так что молодым уже не назовешь. На вопрос «как дела?» он отвечал долго: рассказал о смерти друга, который, как многие в те годы, умер от СПИДа; потом рассказал о разрыве с бойфрендом, с которым прожил несколько лет, хотя в момент нашей предыдущей встречи его еще на горизонте не было; затем — о грядущей премьере, где он уже не исполнитель, а хореограф. Хотя прошло лет пять-шесть, мы с С. все еще были женаты и жили в той же самой квартире на Вест-сайде. Видимых перемен не наблюдалось, поэтому, когда настал мой черед излагать новости, я просто сказала, что у нас все хорошо и я по-прежнему пишу книги. Артист кивнул. Наверно, он даже улыбнулся, просто и искренне, от таких улыбок я всегда немного смущаюсь, поскольку понимаю, что никогда не смогу быть такой легкой, открытой, внезапной. Я знаю, сказал он, я читаю все, что вы пишете. Правда? Я удивилась и внезапно разволновалась. Но он снова улыбнулся, и мне показалось, что опасность миновала и рассказ о друге детства останется неупомянутым.

Мы прошли вместе несколько кварталов в направлении Юнион-сквер, потом пришла пора расходиться в разные стороны. Прощаясь, танцовщик наклонился и смахнул пушинку с моего воротника. Момент нежности, почти близости. Знаете, я снял ее со стены, сказал он тихонько. Что? После того как я прочитал ваш рассказ, я снял со стены картину. Понял, что больше не смогу на нее смотреть. Правда? Он застал меня врасплох. Почему? Сначала я тоже спрашивал себя — почему? Эта картина сопровождала меня всю жизнь, с квартиры на квартиру, из города в город, почти двадцать лет. Но спустя какое-то время я понял, что именно прояснил для меня ваш рассказ. Что же? — хотела спросить я, но не спросила. И тут танцовщик, хоть и постаревший, но все еще изящно-томный, потрепал меня двумя пальцами по щеке, повернулся и ушел.

Я направилась домой, озадаченная этим жестом, но постепенно верх брало раздражение. Сходу кажется: вроде как приласкал, но чем больше я размышляла, тем больше понимала, что в этом жесте было что-то снисходительное, если не оскорбительное. Я представляла улыбку танцовщика и видела в ней все меньше и меньше искренности, словно он ставил этот жест, как спектакль, в течение многих лет, репетировал его в уме, ожидая нашей встречи. Неужели я это заслужила? Ведь он рассказал историю о гибели детей не только мне, а всем, кто был у него в тот вечер. Я услышала ее от него самого, а не добыла каким-то непозволительным способом — не читала его дневники или письма, и вообще мы были едва знакомы. Историю он рассказал при всех, вполне спокойно, без особых эмоций. Он не страдал, а улыбался. С такой же улыбкой он подносил нам после ужина рюмку граппы.

По дороге я проходила мимо детской площадки. День уже клонился к вечеру, но на маленьком огороженном пятачке было шумно и весело. Среди многих квартир, где я успела пожить в Нью-Йорке, одна выходила окнами на такую же площадку, и я тогда еще заметила, что в последние полчаса перед наступлением темноты дети гомонят намного сильнее обычного. Уж не знаю, почему так происходит: не то сам город в сумерки притихает, не то дети буйствуют, зная, что скоро их загонят домой. Отдельные фразы и переливы смеха перекрывали общий гомон, и порой, услышав эти звуки, я вставала из-за стола и выглядывала в окно. Но сейчас я не остановилась. Всецело поглощенная недавней стычкой с танцором, я даже не заметила детей, пока один-единственный детский крик, испуганный и отчаянный, не пронзил меня насквозь, точно был обращен лично ко мне. Я резко обернулась — я была уверена, что сейчас увижу искалеченного ребенка, упавшего с ужасной высоты. Но не увидела ничего, дети как ни в чем не бывало бегали по площадке — в круг, из круга, шла игра, и никто ее не прерывал, никто, кроме меня, даже не обернулся. Откуда же донесся крик? Сердце мое колотилось, кровь вскипала в жилах, все мое естество рвалось спасти того, кто так ужасно, так отчаянно вскрикнул. Я посмотрела на дом: вдруг ребенок кричал из открытого окна? Хотя вряд ли, ведь был ноябрь и достаточно холодно, в такое время окна не держат открытыми. Я немного постояла, опершись о забор.

Когда я вернулась домой, С. еще не было. Я поставила ля-минорный струнный квартет Бетховена — обожаю его еще с юности, когда мой первый бойфренд крутил для меня пластинку в своей комнате в общежитии. До сих пор помню, как выпирали костяшки у него на позвоночнике, когда он склонялся над проигрывателем и медленно опускал иглу на черный диск. Третья часть квартета бередит мою душу, как никакая другая музыка, — будто неведомое гигантское существо несет меня на плечах над выжженным, обугленным пейзажем, над всеми чувствами человеческими… Музыку, которая так меня трогает, я никогда не слушаю в присутствии других людей, это как дать кому-то почитать книгу, которая очень нравится. Мне такую книгу из рук-то выпускать неохота. Стыдно, конечно, в этом признаваться, наверно я эгоистка, даже жадина; я знаю, что большинство людей инстинктивно поступают ровно наоборот: когда им что-то понравилось, они хотят поделиться с ближним, а то и с дальним; более того, если бы другие люди были устроены по моему образу и подобию, мне бы так и не довелось прочитать мои любимые книги или услышать любимую музыку, в частности, третью часть Опуса 132, которая вознесла меня на небеса весенней ночью тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. У меня же получается так: если рядом кто-то есть, радость от встречи с прекрасным не растет, а гаснет, я воспринимаю это как помехи в работе или вторжение в личную жизнь. Самое непереносимое, когда кто-то берет в руки книгу, от которой я только что пришла в восторг, и начинает небрежно ее листать. Я, между прочим, и читать-то в чужом присутствии толком не умею, то есть научилась, но для меня это до сих пор неестественно, даже после долгих лет брака. К счастью, в ту пору С. стал работать в отделе заказов Линкольн-центра, и ему часто приходилось задерживаться в офисе допоздна и даже ездить в длительные командировки — то в Берлин, то в Лондон, то в Токио. В одиночестве мне удавалось ускользнуть в какую-то неподвижную, бездонную заводь — если не трясину, вроде той, которую однажды нарисовали погибшие дети, где из отдельных штрихов складываются лица, и тишина стоит полнейшая, как бывает за миг до озарения, до рождения новой мысли. Такая недвижная умиротворенность нисходит на меня, только когда я остаюсь одна. Я раздражалась, если С. заставал меня в такие моменты. Со временем он это понял, принял и, войдя в дом, шел сначала туда, где меня не было — в кухню, если я сидела в гостиной, в гостиную, если я была в спальне, — и возился там несколько минут: освобождал карманы от лишних бумажек, раскладывал оставшиеся после командировки иностранные монеты по круглым черным коробочкам из-под фотопленки, а уж потом постепенно проникал и в мое пространство, и от этой предусмотрительности мое раздражение таяло, переплавлялось в благодарность.

После третьей части я, не дослушав квартет, выключила стереосистему и отправилась варить суп. Начала резать овощи, и вдруг нож, соскочив с задуманной траектории, взрезал мне мякоть большого пальца — глубоко, почти до кости. Я ойкнула и тут же, одновременно, снова услышала тот детский крик. Он донесся из-за стены, из соседней квартиры. На меня накатила жалость, такая острая, точно рези в животе, даже пришлось присесть. Признаюсь, я заплакала. Сидела и всхлипывала, пока кровь из пальца не начала капать на одежду. Овладев собой, я замотала порез бумажным полотенцем, вышла на лестницу и постучалась к моей одинокой соседке, старушке миссис Беккер. Я услышала шарканье, объяснила через закрытую дверь, кто я, и она принялась медленно отпирать замки и отодвигать задвижки. Она смотрела на меня сквозь огромные очки в черной оправе, которые почему-то делали ее похожей на маленького, вылезшего из норки грызуна. Да, дорогая, входите, очень мило, что вы обо мне вспомнили. Одуряюще пахло едой, супом, тысячами кастрюль супа, которым она питалась долгие годы, этот спертый запах въелся в ковры и обивку мягкой мебели. Мне показалось, в вашей квартире кто-то кричал, совсем недавно, только что. Кричал? — повторила миссис Беккер. Мне показалось, что голос детский, сказала я, всматриваясь в глубь квартиры, что темнела у нее за спиной, в нагромождение тяжелой мебели с когтистыми лапами, которую отсюда вынесут, причем не без труда, только после смерти хозяйки. Иногда я смотрю телевизор, но нет, сейчас он выключен и был выключен, я сидела вот здесь, с книгой. Возможно, кричали снизу? Все хорошо, милочка, спасибо за беспокойство.

О криках я никому рассказывать не стала, даже психоаналитику, доктору Лихтман, которую посещала много лет. На какое-то время крики прекратились. Но остались во мне. Иногда я внезапно вскидывалась в процессе работы, потому что слышала их внутри себя и, потеряв нить, начинала ужасно нервничать. Мне мерещилась в них какая-то насмешка, издевка, подтекст, который я поначалу не уловила. В другие дни крики вспарывали воздух сразу, едва я просыпалась, в миг перехода от сна к яви, и я вставала с ощущением удавки на шее. Казалось, любой, самый простой предмет — чашка, дверная ручка, зубная щетка — стал чуть тяжелее, совсем немного и незаметно, однако на каждое движение требовалось чуть больше усилий, и к моменту, когда я, уладив споры с этими предметами, добиралась до письменного стола, мои душевные ресурсы были на исходе или иссякали вовсе. Паузы от слова до слова становились длиннее; поток, который несет мысль, превращая ее в текст, все чаще сбивался с ритма, растекался темным пятном безразличия. Полагаю, с этим-то я и боролась на протяжении всей своей писательской жизни, стараясь заботиться о слове не беспорядочно, а целенаправленно, не вяло, а энергично, забота о слове вошла в мою плоть и кровь, я уже не замечала, как именно я даю отпор безмолвию. Но теперь я все чаще зависала — паузы между словами удлинялись, расширялись, так что порой и берега другого не видно. И когда я, наконец, до него добиралась, когда слова приходили, как спасательные лодки, — одно, другое, третье — я встречала их с недоверием, даже с подозрительностью, которая пустила во мне цепкие корни и отнюдь не ограничивалась моей работой. Оно и понятно: если не доверяешь тому, что пишешь, подрывается вера в себя, это неизбежно.

В те же дни у меня заболел цветок, большой фикус, который много лет, всем довольный, стоял в самом солнечном углу квартиры. Внезапно он начал терять листья. Я собрала листья в пакет и отнесла в магазин, к специалистам по комнатным растениям, чтобы спросить, какое нужно лечение. Но ответить мне никто не смог, никто даже не понимал, что за болезнь поразила фикус. Я спасала его, как одержимая, снова и снова излагала С. различные методы, которыми пыталась лечить цветок, но ничего не помогало, и фикус в конце концов погиб. Мне пришлось вынести его на улицу, на помойку под окна, и целый день, пока не приехал мусоровоз, я смотрела на мертвый голый остов. Даже после того как его увезли, я продолжала листать руководства по лечению комнатных растений, изучать изображения мучнистых червецов, плодожорок, отсыхающих веток и листьев, пока однажды вечером С. не подошел ко мне сзади и не захлопнул книгу. Потом он развернул меня, положил руки на плечи и сжал их, неотрывно глядя мне в глаза; он давил на меня словно пресс, словно только что намазал мои подошвы клеем и должен теперь удержать меня на месте, пока клей не схватится.

Так пришел конец фикусу, но не моим тревогам. Наоборот! Все, можно сказать, только начиналось. Как-то раз С. ушел на работу, а сама я только вернулась с выставки живописи Рона Б. Китая. Едва села перекусить, раздался пронзительный детский смех. Совсем рядом. Я выронила бутерброд и вскочила так резко, что упал стул. Меня напугал и сам смех, и его близость, и что-то еще, мрачное и тревожное, что послышалось мне в этом коротком заливистом хохоте. Я бросилась в гостиную, оттуда — в спальню. Не знаю, чего я ожидала; оба помещения были пусты. Но, высунувшись в открытое окно рядом с нашей кроватью, я увидела мальчика лет шести-семи, не больше, он шел прочь, совсем один, и тянул за собой на веревочке зеленый фургончик.

Теперь я вспоминаю, что все это происходило той весной, когда сгнил диван Даниэля Барски. Однажды днем я забыла перед уходом закрыть окно, а без меня началась гроза с диким ливнем, и диван промок насквозь. Спустя несколько дней он стал испускать ужасное зловоние: пахло плесенью и чем-то кислым, гнойным, точно от сырости в его глубинах размокло что-то отвратительное. Консьерж призвал помощников и, морщась от вони, они вынесли диван, на котором мы с Даниэлем Барски поцеловались когда-то, много лет назад. Диван, как и фикус, сиротливо стоял у помойки, пока не приехали мусорщики.

Через несколько ночей я внезапно проснулась, выпросталась из лабиринтов сна, действие в котором происходило в старинной бальной зале. Очнувшись, я сначала даже не поняла, где нахожусь, но потом повернулась и увидела, что рядом спит С. Я было успокоилась, но, приглядевшись, заметила, что у него не человеческая кожа, а серая звериная шкура, как у носорога. Я до сих пор помню эту шкуру, потрескавшуюся, шершавую, как чайник с накипью от воды. Запутавшись между сном и явью, я не на шутку перепугалась. Хотела дотронуться, проверить, наяву ли это, но боялась разбудить лежавшего рядом зверя. Тогда я закрыла глаза и в конечном счете снова провалилась в сон, и в этом сне страх перед шкурой С. превратился в другой ужас: я обнаружила тело моего отца, выброшенное волной на берег, он лежал там, как мертвый кит, только он был не кит, а разлагающийся носорог, и, чтобы сдвинуть его с места и потащить за собой, мне надо было проткнуть его копьем. Но, как я ни старалась всадить копье поглубже в бок носорога, мне не хватало сил пробить жесткую ороговевшую шкуру. Наконец я кое-как отволокла смердящий труп к дому и оставила на тротуаре возле помойки, рядом с почившим фикусом и сгнившим диваном, но к этому моменту труп снова преобразился, и, посмотрев вниз с нашего пятого этажа, я поняла, что за носорога я приняла останки исчезнувшего поэта Даниэля Барски. На следующий день, пройдя в подъезде мимо консьержа, я услышала: смерть — ваш конек. Я резко обернулась: что вы сказали? Он посмотрел на меня спокойно, но, как мне показалось, с легкой ухмылкой. На десятом чинят крышу, сказал он и, с лязгом захлопнув двери грузового лифта, добавил: шумят.

Моя работа по-прежнему шла из рук вон плохо и как никогда медленно. Кроме того, я продолжала пересматривать ранее написанное и все больше убеждалась, что мои тексты слабы и фальшивы — одна бесконечная безмерная ошибка. Я заподозрила, что, вместо того чтобы обнажать глубинную суть вещей, истинные смыслы слов — а мне всю жизнь казалось, что я занимаюсь именно этим, — я на самом деле занималась совершенно противоположным: пряталась за слова, использовала их, чтобы скрыть отсутствие чего-то важного, некую тайную скудость, которую до сих пор таила от всех и — посредством сочинительства — от самой себя. Эта скудость с годами растет, и скрывать ее становится все труднее, потому и работать мне теперь так тяжело. Что за скудость? Полагаю, можно назвать это скудостью духа. Отсутствие силы, живучести, сострадания, и — как неизбежный результат — скудость самого результата. Пока книги выходят, остается некая иллюзия, надежда, что результат есть, просто мне его не видно. В ответ на любимый вопрос журналистов: «Как вы думаете, литература способна изменить человеческую жизнь?» (читай: «Вы, правда, думаете, что ваша писанина кому-то нужна?») — я неизменно предлагаю им провести беспроигрышный мысленный эксперимент: представьте, что все книги, которые вы прочли за всю жизнь, каким-то образом стерлись из вашей памяти и души, не содержание книг, а след, который они в вас оставили, — а теперь представьте, кем бы вы были. Пока журналист пытается вообразить эту ядерную зиму, я расслабляюсь с самодовольной улыбкой. Я снова успела спрятаться, избежать столкновения с неприятной правдой.

Скудный результат, порожденный скудостью духа. Это самые точные слова, ваша честь, точнее некуда. У меня получалось скрывать этот диагноз в течение многих лет: я оправдывала проявления анемичности в собственной жизни тем, что существую на более глубинном, значимом уровне — в творчестве. Но внезапно я обнаружила, что больше прятаться не могу.

С мужем я об этом не говорила. Даже с доктором Лихтман, которую регулярно посещала, пока жила в браке, я ничего не стала обсуждать. Поначалу собиралась, но каждый раз, когда приходила на прием, меня одолевала немота, и скудость моего духа, сокрытая под сотнями тысяч слов и миллионами мелких жестов, оставалась под спудом еще на неделю. Признать, что проблема существует, произнести ее вслух, означало бы расшатать скалу, на которую опиралось все остальное — тут же сработают датчики, взвоют сирены, и все это обратится в бесконечные месяцы и, возможно, годы говорильни, которую доктор Лихтман величала «нашей работой». Работа эта выглядела так: я мучительно ковырялась в самой себе множеством тупых нечутких инструментов, а она сидела в потертом кожаном кресле, подняв ноги на оттоманку, на коленях у нее удивительным образом удерживался блокнот, и она изредка делала в нем пометки, когда я, точно маленький упрямый рачок, на миг вылезала из своего убежища — мрачная, почерневшая — и сжимала исцарапанными клешнями крошечный самородок самопознания.

Я ни в чем не призналась, а продолжала жить как прежде, только нет, не как прежде, потому что теперь меня снедали стыд и отвращение к самой себе. В присутствии других людей, особенно С., ближе которого у меня никого не было, стыд только усиливался, а когда я оставалась одна, притуплялся, так что получалось о нем ненадолго забыть или, по крайней мере, не обращать на него внимания. По ночам в постели я сворачивалась у самого краешка, как можно дальше от С., избегала его взгляда, проходя мимо по коридору, а когда он окликал меня из соседней комнаты, отвечала с усилием, едва ли не понукала себя выдавить слово. Он тревожился, просил объяснений, но я пожимала плечами, говорила, что всему виной моя работа, и он отступался — он всегда отступался, я сама его так вымуштровала, чтобы иметь внутренний простор, — а я втайне обижалась и злилась, потому что не имеет он права не замечать, в каких страшных обстоятельствах я оказалась, как ужасно себя чувствую, как сержусь на него, нет — хуже — как он мне отвратителен! Да-да, ваша честь, я приберегла отвращение не для себя одной. Он был мне отвратителен, потому что за годы совместной жизни так и не разобрался, что его спутница во всем двулична, в том числе и в творчестве. Все в нем теперь меня раздражало: и в ванной свистит, и губами шевелит, когда читает газету, и губит любой прекрасный миг, потому что обязательно указывает на его прекрасность. Когда я не злилась на него, я злилась на себя, злилась и терзалась угрызениями совести, понимая, что приношу слишком много горя этому человеку, для которого естественное состояние — счастье или хотя бы радость, который умеет общаться даже с незнакомцами так, что они открывают ему душу, принимают его сторону, спешат оказать услугу, но при таком таланте ахиллесова пята его — неумение разбираться в людях, и лучшее тому доказательство — я. Он по доброй воле связал свою жизнь с недочеловеком, который постоянно проваливается под лед, с тем, кто оказывает совершенно противоположное воздействие на окружающих: они ощетиниваются, топорщат иглы и перья, словно ждут пинка.

И вот однажды он пришел домой очень поздно. День был дождливый, и С. явился мокрый, с прилизанными от влаги волосами. Он вошел в кухню прямо в пальто, с которого капало на пол, и с комьями мокрой земли на ботинках — он явно бродил по парку. Я, как всегда вечером, читала газету, и он встал надо мной, роняя капли на страницы. Сначала я решила, что он пережил что-то ужасное, чуть не погиб, или кто-то погиб в его присутствии, может под поезд в метро бросился. Такой у него был вид. Он спросил: помнишь цветок? Я никак не могла взять в толк, почему С., насквозь промокший, с пылающим взором, вдруг спрашивает о цветке. Фикус? — уточнила я. Да, фикус. Ты думала об этом фикусе больше, чем обо мне за многие годы. Я опешила. Он шмыгнул носом и оттер с лица капли. Я уже не помню, когда ты в последний раз спрашивала меня, что я чувствую, что меня волнует, что для меня важно. Я инстинктивно потянулась к нему, но он отшатнулся. Ты заблудилась в собственном мире, тебя занимает только то, что внутри, и ты заперла все двери. Иногда я смотрю на тебя спящую. Просыпаюсь и смотрю, и в эти минуты ты мне ближе, роднее, чем днем, когда бодрствуешь. Днем ты всегда настороже. А еще днем ты похожа на человека, который смотрит кино с закрытыми глазами, потому что показывают это кино изнутри, с внутренней стороны век. Я больше не могу до тебя достучаться. Когда-то мог, а теперь не могу, давно не могу. И не похоже, что тебе хочется достучаться до меня. Тебе это попросту не нужно. Рядом с тобой я чувствую себя более одиноким, чем с кем бы то ни было, чем когда иду один по улице. Можешь представить, как мне одиноко?

Он говорил и говорил, а я сидела и молча слушала, потому что знала: он прав. А потом мы — два человека, которые любили друг друга, пусть и не столь безупречно… которые пытались выстроить общую жизнь, пусть даже косо и криво… которые прожили бок о бок много лет и видели, как намечаются и углубляются морщинки в уголках родных глаз, как время капает там и сям серой краской, и вот уже кожа теряет румянец, а в волосах проступает равномерная седина… которые слышали, как другой кашляет, чихает, бормочет во сне… которые имели одну цель на двоих, а потом постепенно подменили ее двумя отдельными, менее вдохновенными, менее честолюбивыми целями, — мы проговорили почти до утра, и весь следующий день, и следующую ночь. Хотела было сказать: сорок дней и сорок ночей, но на самом деле хватило трех. Один из нас любил другого больше и лучше, смотрел на другого пристальнее, один умел слушать, а другой не умел, один цеплялся за ту, общую цель крепче и дольше, чем было разумно, а другой небрежно выкинул эту цель на свалку.

Мы разговаривали, и мой портрет постепенно проступал, прорисовывался, реагируя на обиды С., как полароидная фотография реагирует на нагревание; этому портрету предстояло висеть на стене рядом с тем, другим, с которым я жила уже несколько месяцев: писательница-вампир, которая обращает чужую боль себе во благо, которая — пока другие страдают, голодают и умирают от пыток — благополучно отсиживается в безопасном месте, гордясь своей особой чуткостью, умением уловить симметрию мира и связь вещей; она с легкостью, без помощи извне, уверовала, что ее личный жизненный проект служит некой высшей цели, однако на самом деле она всю жизнь пишет не о том и не так, она никому не нужна и, что еще хуже, она — мошенница, прячущая скудость духа за горой слов. Что ж, рядом с этим милым портретом я теперь повесила другой: портрет эгоистки, которая всецело поглощена собой и нисколько не заботится о муже, думает о нем гораздо меньше, чем о душевных извивах сотворенных ею персонажей, — вот их внутреннюю жизнь она обставляет тщательно, точно любимую квартиру, подсвечивает их лица софитами, убирает пряди с их глаз, чтобы увидеть душу. Погрузившись в эту выдуманную жизнь, она не ставит себя на место С., не пытается понять, каково ему переступить порог и увидеть — не жену, а спину жены; молча, не поздоровавшись и не обернувшись, она вздернет плечи и расставит локти, защищая свое крошечное королевство от любого вторжения. Да, я не пыталась представить, каково ему снимать обувь, проверять почту, складывать иностранные монеты в круглые коробочки от фотопленки и гадать, обдам ли я его холодом, когда он, наконец, рискнет ко мне приблизиться, рискнет перейти этот хрупкий мосток. Да, я его, как говорится, в упор не видела.

Проговорив три ночи напролет, до дна, как не говорили уже долгие годы, мы добрались до неизбежного финала. Словно огромный, накачанный горячим воздухом воздушный шар, наш брак десять лет медленно и плавно опускался вниз и в итоге приземлился на траву, подскочил и замер. Расстались мы не в одночасье: надо было продать квартиру, поделить книги, но, ваша честь, рассказывать об этом подробно нет нужды, это займет слишком много времени, а времени-то у нас с вами, видимо, не много, поэтому не стану объяснять, как больно двум людям разрывать общую жизнь, пядь за пядью, как их захлестывает печаль, сожаление, гнев, чувство вины, отвращение к самим себе, страх и удушающее одиночество, но одновременно и облегчение, ни с чем не сравнимое облегчение. Скажу только, что, когда все закончилось, я осталась одна в новой квартире, окруженная моими пожитками и остатками мебели Даниэля Барски. Они последовали за мной в новую жизнь, как стая паршивых собак.

Остальное, ваша честь, вы и сами наверняка представляете. Вы же то и дело сталкиваетесь с подобными ситуациями по долгу службы, когда люди разные, а истории у них одинаковые и ошибки они совершают одни и те же. Вы, верно, думаете, я — человек подкованный в психологии и знаю, за какие веревочки дергают внутренний механизм, диктующий людям, как себя вести. Вы думаете, что такой человек, как я, смог извлечь полезный, хоть и болезненный, урок из самоедства, смог подкорректировать свое поведение и найти выход из порочного круга, из этой бесконечной беготни за собственным хвостом. Увы, ваша честь. Прошло несколько месяцев — и, перевернув оба портрета лицом к стене, я с головой погрузилась в новую книгу.

Когда я вернулась из Норфолка, уже стемнело. Поставив машину на стоянку, я еще побродила взад-вперед по Бродвею, все придумывала себе разные дела, чтобы подольше не возвращаться домой, где вместо стола теперь пустое место. Но вот я, наконец, вошла в квартиру и увидела на столике в прихожей листок. Спасибо, написала Лия неожиданно мелким, бисерным почерком. Надеюсь, мы с вами еще встретимся. Под подписью она оставила свой иерусалимский адрес. Улица Ха-Орен.

Я провела в квартире минут пятнадцать-двадцать: успела бросить взгляд на пустоту, зиявшую вместо стола, сделать себе бутерброд и, исполнившись внезапной решимости, вытащить коробку, где теперь хранились более или менее готовые части новой книги — и тут начался первый приступ. Мгновенно, без всякого предупреждения. Я вдруг стала хватать ртом воздух. Пространство вокруг меня сомкнулось — казалось, я падаю в яму, тесную яму, куда-то в глубь земли. Сердце забилось часто-часто, и я поняла: сейчас оно остановится. На меня напал страх, всепоглощающий страх, как будто все, кого я знала в жизни, и сама жизнь отчалили от берега на большом, ярко освещенном корабле, а меня оставили одну на темном берегу. Прижимая руку к сердцу, я металась по бывшей гостиной, она же бывший кабинет, и говорила вслух сама с собой, чтобы хоть как-то успокоиться. Только когда я включила телевизор и увидела лицо ведущего, меня начало потихоньку отпускать, но руки потом дрожали еще долго.

На следующей неделе приступы случались ежедневно, иногда по два раза в день. К уже описанным симптомам добавилась резкая боль в животе, сильнейшая тошнота и разнообразные ужасы, которые, как выяснилось, таились в самых пустячных предметах. Первые приступы были явно спровоцированы моей работой — они начинались при взгляде на написанное, при каком-то напоминании о нем, — но очень быстро, словно эпидемия, эти страхи распространились во всех направлениях. Сама мысль о том, чтобы выйти из квартиры и выполнить какую-нибудь крошечную, ерундовую задачу, вселяла в меня страх, хотя раньше, когда я пребывала в добром здравии, я бы это и задачей не посчитала. А теперь, дрожа, стояла у двери и пыталась усилием мысли и воли перенести себя за порог. Двадцать минут спустя я стояла на том же месте, с единственной разницей: теперь я была вся в поту.

Логики происходящего я не понимала. Ведь я полжизни пишу, выпускаю по книге каждые четыре года. Эмоциональных трудностей в моей профессии не счесть, спотыкаться и даже падать мне приходилось, причем не раз. Кризис, который начался после встречи с танцовщиком, когда мне стали мерещиться детские крики, был худшим, но не единственным, в прошлом случалось всякое. Иногда меня почти выводила из строя депрессия — побочный продукт жизни любого писателя, ибо, ступив на эту стезю, человек ежеминутно сомневается в себе и в смысле своего существования. Депрессия часто накатывала между книгами, когда я, привыкшая постоянно видеть свое отражение в тексте, вынужденно пялилась в непроницаемую пустоту. Но как бы плохо мне ни приходилось, это не затрагивало моей способности писать: пусть слабо, пусть через пень-колоду, но текст я из себя выжимала. Я всегда ощущала в себе азарт борца, всегда умела взять барабанные палочки и поднять себя на бой, умела превратить ничто в нечто, чтобы ощутить в нем сопротивление и — наступать, наступать, наступать, покуда не прорвусь насквозь, и потом еще сколько-то двигалась по инерции. Но сейчас… сейчас все получилось по-другому. Нынешний враг одолел все мои линии обороны, проскользнул незамеченным мимо умело выставленных кордонов; как стойкий супервирус, которому все нипочем, он обнаружил себя только после того, как укоренился в самой моей сердцевине.

Пять дней я терпела жестокие приступы, после чего позвонила доктору Лихтман. Когда мой брак сдулся, я перестала к ней ходить, поскольку постепенно отказалась от идеи коренным образом реконструировать собственное «я» и сделаться более пригодной для социального общения. Я смирилась со своими естественными проявлениями и их последствиями и, не без облегчения, вернулась на круги своя. С тех пор мы с доктором Лихтман виделись лишь изредка — если я погружалась в дурное настроение и никак не могла вынырнуть. Чаще же я просто встречала ее на улице, так как она жила по соседству. Мы приветственно махали друг другу, как делают люди, которые были когда-то дружны, но со времен их дружбы много воды утекло. В общем, мы не останавливались, а шли дальше, каждая своей дорогой.

И вот теперь гигантским усилием я извлекла себя из квартиры и доставила к ней в кабинет, за девять кварталов от дома. Всю дорогу, через равные промежутки, мне приходилось останавливаться и хвататься за что-нибудь — за фонарный столб или забор, — чтобы земля не уходила из-под ног. Когда я, наконец, добралась до приемной, заставленной умными, траченными временем книгами, под мышками у меня темнели потные круги. Дверь открылась: доктор стояла на пороге кабинета, и солнце подсвечивало сзади ее золотистые, наспех заколотые на макушке волосы — она носила их так, ни на кого не похожим образом, сколько я ее помню, то есть последние лет двадцать, и мне всегда казалось, что в этом пучке она перед моим приходом спрятала какой-то предмет, который иначе было некуда деть. Я буквально упала ей на руки.

Усевшись с ногами на кушетку, застеленную знакомым серым шерстяным покрывалом, в окружении вещей, на которые я смотрела в прошлом так часто, что теперь они показались мне метками на карте моей души, я принялась описывать последние две недели. Доктор Лихтман перенесла других пациентов, чтобы выделить мне сдвоенный прием, и за полтора часа — впервые за эти дни — ко мне медленно, точно на ощупь, начал возвращаться хоть какой-то покой. Я рассказывала о панике, которая довела меня до совершенного физического и творческого бессилия, о чудовище, которое выпрыгнуло откуда ни возьмись и сделало из меня совершенно другого, незнакомого мне человека, но одновременно — на ином уровне сознания, препоручив доктору Лихтман размышлять о том, о чем до сих пор размышляла сама, — я вдруг поняла, что надо сделать. Идея была совершенно бредовая, ваша честь, но она давала надежду на спасение.

Я выбрала жизнь, в которой практически не присутствуют другие, я освободила ее от бремени человеческих связей, которые удерживают людей друг подле друга, опутывают их с головы до ног, но жизнь эта имеет смысл, только когда я пишу действительно то, ради чего изолировала себя от мира. Строго говоря, ничего тяжкого в моем отшельничестве не было и нет. Что-то естественным образом влекло меня на обочину, подальше от людской суеты, я предпочла осмысленность литературы бессмысленности и случайности окружающей жизни, я предпочла бесформенную свободу, а не взаимодействие с людьми, которое требует ежедневного здорового труда, подчинения чужой логике, чужому потоку мыслей — зачем мне такой хомут? Я хлебнула этих радостей — сначала в молодости, в любовных связях, затем в браке с С. — и все кончилось плохо. Оглядываясь назад, я понимаю, что была, пусть недолго, счастлива с Р. по одной простой причине: он был отрешен от мира не меньше, а то и больше, чем я. Мы существовали каждый в своем скафандре и по случайности барахтались в едином пространстве, среди старинной мебели его матери. А потом он уплыл прочь, его вынесло из нашей квартиры через какое-то отверстие в открытый космос, в неведомые дали. Затем в моей жизни последовала череда заранее обреченных отношений, затем мой брак, а когда мы с С. развелись, я дала себе зарок, что эта попытка была последней. За прошедшие после развода пять-шесть лет у меня были короткие связи, но едва эти мужчины заикались о чем-то большем, я отказывалась и вскоре с ними порывала. Я выбрала одинокую жизнь.

Вы спросите, хороша ли такая жизнь? Верно, ваша честь? Знаете, я поняла, что нужно что-то принести в жертву. Я выбрала свободу, длинные, толком не распланированные дни, заполненные лишь сменой моих настроений, и я улавливаю эти настроения, отделяя одно от другого точкой с запятой. Моя работа была безответственным воплощением чистой свободы. И если я пренебрегала людьми или даже игнорировала их, то только потому, что они, как мне казалось, тайно замышляют урезать эту свободу, вмешаться в мою жизнь и принудить к компромиссу. Едва я просыпалась, с первых слов, со «с добрым утром», обращенным к С., начинались ограничения и неискренняя вежливость. Мы развиваем в себе эти привычки: прежде всего доброжелательность, отзывчивость, терпеливую заинтересованность. А еще надо уметь развлекать и забавлять. Это изнурительно, поверьте, ничуть не легче, чем, наврав с три короба, тянуть ниточки вранья и ни разу не проколоться. И так изо дня в день. И ты уже слышишь, как правда переворачивается в гробу. А воображение умирает более медленной смертью, от удушья. Ты пытаешься возвести стены, отгородить тот клочок, где работаешь, где вспахиваешь свою делянку, и установить там особый климат и правила. Но привычки просачиваются и сюда, точно отравленные грунтовые воды, и все, что ты пыталась там вырастить, задыхается и увядает. В сущности, я хочу сказать, что на всех стульях не усидишь. Поэтому я принесла эту жертву, оставила себя для себя, и прошло это относительно безболезненно.

Что до идеи, которая зародилась в моей голове во время первого приема у доктора Лихтман, она завладела мною всецело, поэтому после десяти или одиннадцати почти ежедневных сеансов я, глотая ксанакс, сумела обуздать свои панические кошмары, снизив их градус до приемлемой тревожности, и объявила врачу, что через неделю отправляюсь в путешествие. Она, конечно, удивилась и спросила, куда я еду. Мне пришли на ум всевозможные ответы — все города, куда меня приглашали в разные годы и где, возможно, не откажутся принять и теперь. Рим. Берлин. Стамбул. Но в конце концов я произнесла ответ, который знала заранее, единственно возможный ответ. Иерусалим. Она вздернула брови. Нет-нет, я не намерена забирать стол назад, заверила ее я. Тогда зачем? Она чуть повернула голову, и солнце пронзило и вызолотило ее волосы, эту наспех поднятую и заколотую на макушке волну, сделав ее почти прозрачной, почти — да не совсем, она там по-прежнему что-то прятала, возможно, даже тайный ключ от моего психического здоровья. Но тут время, отведенное на прием, истекло, и отвечать на вопрос мне не пришлось. У двери мы пожали друг другу руки — этот жест всегда казался мне странно неуместным, словно все твои внутренности разложены на операционном столе, но вот время вышло, и хирург заворачивает каждый орган в отдельный целлофановый пакет, закладывает их обратно и — рукопожатием — поспешно зашивает твое тело. В следующую пятницу, попросив консьержа приглядеть за моей квартирой, я приняла одну таблетку ксанакса перед таможенным и личным досмотром, другую — садясь в самолет, и полетела ночным рейсом в Израиль, в аэропорт имени Бен-Гуриона.

 

Бескорыстная доброта

И что тебе в голову взбрело? Я против! — сказал я тогда. Почему против? Ты, когда сердился, смотрел исподлобья и щурил глаза. Про что писать-то будешь? В ответ ты изложил замысловатую историю, где не то четверых, не то шестерых, а может, и восемь человек разложили по разным комнатам, опутали электродами и проводами и подсоединили к огромной белой акуле. Всю ночь акула плавает в подсвеченном резервуаре и видит сны об этих людях. Нет, не так. Она видит их сны, их собственные кошмары, все то ужасное, что почти невозможно вынести. А люди спят, и все ужасное покидает их через проводочки и перекачивается в эту удивительную, исполосованную шрамами рыбу, которая вбирает в себя их мучения. И вот ты умолк, и я тоже долго молчал. Кто эти люди? — наконец спросил я. Просто люди, ответил ты. Я съел горстку орехов, не сводя взгляда с твоего лица. Да-а, бредятина патентованная, даже не знаю, с чего начать. Бред? — уточнил ты. В чем бред? Голос твой дал петуха. На дне твоих глаз мать вечно усматривала страдание. Ребенок, затравленный тираном-отцом. Но в том, что ты не стал писателем, я, видит Бог, не виноват.

С чего же начать? С чего начинают после всего, после миллионов слов, нескончаемых разговоров, пересудов, переливания из пустого в порожнее, бессчетных телефонных звонков, объяснений, оскорблений, прояснения сути и напускания туману, после стольких лет молчания? С чего?

Уже почти рассвело. Я сижу возле кухонного стола и вижу через окно калитку — она вот-вот впустит тебя, бродягу, с ночной прогулки. В старой синей ветровке, которую ты откопал в глубинах шкафа. И я увижу, как ты тянешь руку, отодвигаешь ржавую щеколду, входишь во двор… Ты откроешь дверь, снимешь промокшие кроссовки с грязью и травинками, приставшими к подошвам. Ты войдешь в кухню и увидишь, что я тут. Жду тебя.

Когда вы с Ури были совсем маленькими, мать вечно боялась умереть и оставить вас сиротами. Какие же сироты при живом отце? — возмущался я. Но она боялась. Головой по десять раз туда-сюда крутила, прежде чем улицу перейти. Каждый раз, когда возвращалась домой целая и невредимая, она прямо победу праздновала, маленькую победу в этой своей борьбе со смертью. Хватала вас с братом на руки, но ты всегда цеплялся за нее дольше: уткнешься сопливым носиком в шею, прильнешь и ни за что не отклеиваешься. Словно понимал, какую пережил опасность. Как-то раз она разбудила меня посреди ночи. Дело было вскоре после Суэцкой войны, я в ней участвовал, да и в сорок восьмом воевал за независимость. Я воевал, как все в этой стране, как любой, кто мог держать в руках оружие или бросать гранаты. Я хочу, чтобы мы отсюда уехали, сказала она. Что? Ты о чем? — спросил я. Я не отдам их на войну, сказала она. Ева, завтра поговорим, спать надо. Нет, возразила она. Я не допущу, чтобы они ушли на войну. Да что ты волнуешься, они же еще младенцы, сказал я. Когда еще вырастут! Тогда и войн никаких больше не будет. Спи. Незадолго до этого, недели за три, парня одного из моего батальона снарядом разнесло, в клочья. Прямо возле нашей палатки. На следующий день собака, которой мы все объедки скармливали, притащила его руку и разлеглась на припеке ее обгладывать. Ну, я не выдержал, отогнал голодную животину и забрал руку. Завернул в тряпицу и держал у себя под кроватью, ждал, чтобы начальство отослало руку его семье. Но мне ответили, что мелкие части тела возвращению родственникам не подлежат. Я даже спрашивать не стал, что они сделают с рукой, просто отдал, а они там разобрались, как положено. Хочешь знать, мучили ли меня кошмары? Кричал ли я по ночам? Ладно, проехали. Что толку сейчас обсуждать? Не думай о плохом, сказал я тогда твоей матери и повернулся на бок. Спать пора. Я уже все придумала, сказала она. Надо ехать в Лондон. Я резко повернулся к ней, схватил за запястья. И как мы будем там жить? На мгновение она притихла, даже дышать почти перестала. А потом ответила, спокойно так, уверенно: ты сумеешь нас прокормить. Найдешь способ.

Но я никакого способа не нашел. Мы не переехали. Я ведь попал в Израиль пятилетним и все важное в моей жизни произошло здесь, не где-нибудь. Куда я поеду? Я решил, что мои сыновья вырастут на израильском солнце и фруктах, будут играть на израильской земле, и под ногтями у них будет не грязь, а прах праотцов. И если потребуется, мои сыновья будут сражаться за эту землю. Что, твоя мать не понимала, где живет и за кого замуж выходит? Да она меня как облупленного знала, упрямца этакого. Потому и выходила на улицу, как на войну. Повяжет волосы и — вперед, на смертный бой. Но возвращалась победительницей.

Когда она умерла, я сперва позвонил Ури. Выводы делай сам, какие захочешь. Кто был рядом все эти годы? Ури. Кто приезжал, когда заклинило дверь в гараж? Ури. А когда этот дурацкий дивиди-плеер накрылся медным тазом? А когда говенный навигатор орал в машине благим матом: «На следующем светофоре поверните налево! Налево, налево, налево!» Кому, на хрен, эта штука вообще нужна в стране размером с почтовую марку? Да замолчи ты, сука, мне направо, а не налево! Ури таки приезжал и знал, на какую кнопку нажать, чтобы он заткнулся. И я мог снова рулить в тишине и покое. Когда мать заболела, Ури возил ее на химиотерапию два раза в неделю. А ты, сынок? Где был в это время ты? Ну? И с какой такой стати я должен был позвонить тебе первому?

Поезжай домой, сказал я Ури, привези материн красный костюм. Папа… Голос у него упал, глухо так, камнем с крыши. Красный костюм, Ури, с черными пуговицами. Не с белыми, слышишь? Это важно. Непременно с черными. Почему важно с черными, а не с белыми? Потому что люди находят утешение в деталях. Но, папа, хоронят-то в саване, не в одежде. Мы с Ури просидели возле нее, мертвой, целую ночь. Ты сидел в Хитроу, ждал самолета, а мы с ним сидели у трупа женщины, которая произвела тебя на свет и боялась умереть, чтобы не оставлять тебя со мной один на один.

Объясни-ка мне еще раз, сказал я тебе. Потому что я хочу разобраться. Вот ты пишешь, стираешь, снова пишешь. И это, по-твоему, профессия? А ты, в бесконечной своей мудрости, ответил: нет, это образ жизни. И я рассмеялся тебе в лицо. Прямо в лицо, мой мальчик! Образ жизни! Я хохотал, а потом резко замолчал и спросил: что ты о себе возомнил? Кто ты? Герой своего надуманного, пустого существования? И тогда ты замкнулся. Как черепашка, втянул голову в плечи. Объясни, настаивал я. Ведь я на самом деле хочу понять. Кто ты такой и каково так жить?

Как-то ночью, за двое суток до смерти твоей матери я взялся писать ей письмо. Притом что я, сам знаешь, письма писать не мастак, мне легче поднять трубку и высказать все, что накипело. В письме нельзя регулировать громкость, а я из тех, кто голосом берет. Но до матери было не дозвониться, то есть набирай и слушай длинные гудки, трубку снять уже некому. А может, и вовсе телефонного аппарата нет. Господи, о чем я, сынок? Кому нужны эти гребаные метафоры? В общем, сел я в больничном кафетерии и принялся сочинять письмо, потому что осталось у меня к ней кое-что недосказанное. Я не питаю романтических надежд на загробную жизнь, по мне — когда тело гикнулось, это конец, занавес, капут. Но я все равно решил написать письмо и положить его с ней в могилу. Позаимствовал ручку у толстухи-медсестры и сел под плакаты с изображениями Мачу-Пикчу, Великой Китайской стены и руин Эфеса, словно отправлял твою мать в заморское путешествие, а не в никуда. По проходу загрохотала каталка: на ней — почти мертвый, лысый, скукоженный мешочек с костями, который вдруг приоткрыл глаз, и в этом глазу… там была такая мука… концентрат муки… так он и проехал мимо, вперив в меня взгляд. Я посмотрел на лежавший передо мной лист. Дорогая Ева. И все, точка. Ни тпру, ни ну — ни слова. Даже не знаю, отчего мне стало невмоготу: от мольбы в приоткрытом глазу или от упрека, воплощенного в чистой странице. Неужели ты когда-то хотел зарабатывать этим на жизнь? Каждый день сидеть перед чистой страницей! Слава Богу, я тебя от такой участи спас. Может, и был бы ты сейчас большим деятелем, мастером пера, но уже не будешь. Меня за это благодари.

Дорогая Ева. И все. Пустота. Слова высохли, как листья, их унесло ветром. А ведь я столько дней просидел с ней рядом, когда она была уже в забытьи, и все думал: вот это надо сказать, вот об этом спросить… Я держал их в голове, эти слова, но теперь все тонны, все нарытые экскаватором словесные отвалы казались безжизненными и фальшивыми. Я уже решил бросить эту затею, смять листок, скатать его в бумажный шарик, но вдруг вспомнил, что говорил Сигал. Ты ведь помнишь Авнера Сигала, моего старого друга? Его перевели на кучу дурацких языков, а на английский так и не удосужились, поэтому он не разбогател. Несколько лет назад мы с ним встречались — пообедали вместе в Рехавии. Я тогда, помню, поразился: до чего быстро человек постарел! Я до этого его не видел всего пару лет. А ведь он наверняка подумал то же самое обо мне, а? Когда-то мы с ним трудились бок о бок, в курятнике, воодушевленные идеями всеобщей солидарности. Наши старейшины в кибуце решили, что самое лучшее применение молодых талантов — уход за домашней птицей: мы прививки курам делали и дерьмо за ними подтирали. Теперь мы сидели вместе за столом, и из ушей у нас росли волосы.

А у Сигала даже тело было скрюченное. Он признался, что переживает тяжелые времена, даже премия, которую он получил за последнюю книжку, не спасает. Я, кстати, слыхом не слыхивал ни о книжке, ни о премии. Зато, глядя на него, вполне верил, что он отправляет абзац за абзацем в мусорную корзину. Так чем ты занимаешься? — спросил я. Ты в самом деле хочешь знать? Ну я же спросил, значит хочу. Ладно, говорит он, только между нами. Я тебе расскажу. Он потянулся через стол и шепнул: госпожа Кляйндорф. Я опешил. Что за «госпожа Кляйндорф»? То, что слышишь. Госпожа Кляйндорф. Не понимаю. Я представляю, что пишу письма госпоже Кляйндорф. Она преподавала у нас в седьмом классе. Я говорю себе: никто этот текст больше не увидит, только госпожа Кляйндорф. И не важно, что она уже двадцать пять лет на том свете. Я вспоминаю, какие у нее были добрые глаза, какие улыбки рисовала она красной ручкой на полях моих тетрадок — и зажим уходит. Вот тогда я могу написать что-то стоящее, хотя бы немного.

Я взял новый чистый лист. Дорогая… — написал я и понял, что не помню, как звали мою учительницу в седьмом классе. И в шестом, и в пятом, и в четвертом. Помню, у нее в кабинете пахло мастикой, потом и несвежей одеждой моих одноклассников, помню, как крошился мел и в воздухе висела белая пыль, помню запах клея в мастерской и мочи в сортире. Но имен учителей не помню, хоть убей.

Госпожа Кляйндорф, написал я. Там, наверху, умирает моя жена. Пятьдесят один год мы спали с ней вместе, а сейчас она уже месяц лежит здесь, на больничной койке, а я каждый вечер ложусь один на нашу большую кровать. Постельное белье я за это время не менял. Боюсь, если постелю чистое, не смогу заснуть. На днях я вошел в ванную и вижу: наша уборщица выковыривает волосы из Евиной щетки. Что ты делаешь? — закричал я. Щетку чищу. Не смей больше трогать эту щетку, никогда! Понимаете, о чем я, госпожа Кляйндорф? Кстати, давно хотел у вас спросить. Почему вы год за годом учили семиклассников чему угодно, проходили параграфы по истории и естествознанию, теоремы всякие, правила и прочую ерунду, которую все мы давно позабыли, но никогда ни слова о смерти? Ни параграфа, ни упражнения, ни экзамена по единственной теме, которая важна для каждого! По теме «Смерть».

Нравится тебе такой текст, сынок? Ага, нравится, я так и думал. Страдание — это по твоей части.

Дальше я с этим письмом не продвинулся. Сунул в карман и вернулся в палату, где в проводах и трубках лежала твоя мать, пищали датчики, падали капли в капельнице. На стене висела акварель: мирная долина, далекие холмы, разве что пастушков с пастушками не хватает. Я эту картинку изучил до последнего сантиметра. Невыразительная такая, безликая, их сотнями штампуют для туристов и продают в сувенирных киосках в яффском порту, но я про себя решил, что, покидая эту палату навсегда, непременно сниму акварель со стены и заберу с собой вместе с дурацкой дешевой рамкой. Я пялился на нее столько часов, столько дней, что мало-помалу эта мазня стала для меня важной и нужной, а почему — не объясню, не знаю. Может, потому что я перед ней молился и молил, с ней спорил, ее проклинал, в нее уходил, пробирался в самое нутро этого недоделанного пейзажа. Короче, пока твоя мать цеплялась за жизнь, за последнюю, нечеловеческую уже нить ее, я надумал, что, когда все закончится, сниму картинку, спрячу под одежду и умыкну. Я прикрыл глаза и задремал. А когда проснулся, вокруг кровати толпились медсестры. Толпились, суетились, а потом вдруг расступились. Она покинула этот мир, Довале. Так всегда говорят. Будто есть этот мир, а дальше начинается какой-то другой. А картинка оказалась прибита к стене. Так и устроена жизнь, мой мальчик, так она и устроена. Не надейся, что ты умнее других, обломают.

Я сопровождал ее тело в морг. Я был последним, кто ее видел. Я накрыл ее лицо простыней. И все думал: как же так? Как я это делаю? Нет, глядите, глядите на мою руку: вот пальцы зажимают край простыни, вот тянут вверх… Как у меня это получается? Я в последний раз вижу лицо, которое изучал всю жизнь. Вот и все. Я полез в карман за платком. И вынул вместо платка смятое письмо, которое сам же написал учительнице моего друга Авнера Сигала. Она преподавала у него в седьмом классе. Ни на секунду не задумавшись, я разгладил листок, аккуратно свернул и подсунул Еве под локоть. Уверен, она бы меня поняла. Потом ее опустили в землю. И тут у меня что-то подалось в коленях. Так подкашиваются ноги? Кто выкопал могилу? Мне вдруг понадобилось знать, кто это делал. Он же, наверно, целую ночь копал. Я еще когда приближался к этой яме, бездонной и жуткой, крутил в голове нелепую мысль: надо непременно найти могильщика и дать ему на чай.

В какой-то момент этого действа ты и приехал. Не знаю когда. Я обернулся, а ты стоишь там, в темном плаще. Ты постарел. Но вполне стройный, в тебе всегда пересиливали материнские гены. Ты стоял на кладбище, единственный оставшийся в живых хранитель этих генов, потому что Ури, сам знаешь, по всем статьям пошел в меня. Ты приехал, судья из Лондона, важная шишка, и протянул руку за лопатой: ждал своей очереди, чтобы кинуть ком земли. И знаешь, что в эту минуту мне захотелось сделать, сынок? Мне захотелось тебя ударить. Да-да, прямо там, дать тебе пощечину и послать подальше, искать другую лопату. И только ради твоей матери, которая терпеть не могла скандалов, я сдержался. Просто отдал тебе лопату. Один Бог знает, чего мне стоило сдержаться, но я стоял и смотрел, как ты наклонился, всадил лопату в кучу рыхлой земли и понес к могиле. Руки у тебя немного дрожали.

Потом все собрались в доме Ури. Детей отправили в подвал, к телевизору. Я сидел, смотрел вокруг, на сидящих за столом гостей, и вдруг понял: не могу больше тут находиться, ни минуты. Не знаю, от чего меня так воротило, может, достала их мутная скорбь, то ли напускная-притворная, то ли, наоборот, бездонная? Да кому из них дано понять мою потерю? Меня трясло от напыщенных соболезнований, от идиотизма правоверных, у которых на все божий промысел, от сочувствия старых подруг Евы и дочерей этих подруг — то по плечу погладят, то губки печально подожмут, — да сами эти лица чего стоят, как одинаково хмурятся, как неуклонно стареют, когда все дети выращены, когда пережита их служба в армии, когда осталось только пасти дряхлеющих мужей на сумеречном склоне жизни. Я молча отставил тарелку, которую кто-то наполнил для меня до самых краев, так что там ни кусочка больше бы не поместилось, но я до этой еды даже не дотронулся, я ужаснулся несоразмерности холмика с едой огромной горе моего горя и пошел в ванную. Запер дверь и уселся на толчок.

Вскоре я услышал свое имя. Все больше и больше голосов окликали меня наперебой. Сквозь неровное стекло я увидел, как ты идешь по саду и зовешь меня. Ты! Ищешь меня! Я чуть не расхохотался. И внезапно вспомнил тебя, десятилетнего, на спуске в кратер Рамон, вспомнил, как ты метался туда-сюда, приоткрыв ротик, в этой нелепой панамке, которая свисала по краям, как пожухлый цветок. Ты звал меня, звал не переставая, потому что решил, что потерялся. А знаешь, сынок, как было на самом деле? Я все время был рядом! Прятался за камнем, чуть выше по тропе. Да-да, пока ты вопил истошным голосом, считая, что тебя бросили одного посреди пустыни, я прятался за скалой и терпеливо ждал, как тот агнец, что спас Исаака. Я был одновременно и Авраам, и агнец. Сколько минут длился этот урок, сколько времени я отвел тебе, чтобы ты наложил в штаны, чтобы понял, как ты мал и беспомощен, чтобы раз и навсегда усвоил, что без меня никак, что я тебе нужен, точно не скажу. А потом я вышел из укрытия и прервал твой кошмар, твое безмерное одиночество. Я медленно, прогулочным шагом спустился по тропе и сказал: эй, сын, не дрейфь! Чего орешь? Я просто отошел пописать.

Вот этот эпизод я и припомнил спустя тридцать семь лет, глядя на тебя из окна туалета. Многие думают, что в юности эмоции сильные, а с годами они стираются. Неверно. С годами человек учится управлять своими чувствами, подавлять их. Но сами чувства слабее не становятся. Просто они прячутся и концентрируются в укромных местах. И если вдруг случайно наткнешься на такой тайничок, полетишь в пропасть. Боль будет нешуточная. Знаешь, я теперь то и дело на них натыкаюсь, то и дело…

Ты ходил по саду и звал меня минут двадцать. Дети тоже активно взялись за поиски — шутка ли, дед пропал! Это тебе не кино по телевизору, а настоящий ужастик из реальной жизни: если повезет, даже полицию вызывать придется. Я увидел в окно, как самая младшая волочет за собой по земле мой свитер. Наверно, готовит запах для собаки-ищейки. Какие же они образованные, все эти внуки и внучатые племянники. Сообща могли бы, пожалуй, и целой страной управлять. Небольшой и страшноватой. А что? Говорят обо всем с полным знанием дела и, по всей видимости, владеют ключом от городских ворот или, по-нынешнему, контрольным пакетом акций. Ну а я был для них этакий афикомен, последний кусочек мацы, который дети по традиции ищут в конце пасхального седера. Не прошло и пяти минут, как они уже скреблись под дверью сортира и кричали: мы знаем, что ты здесь! Один нарочито низким, хриплым голосом сказал: открывай! Остальные подхватили: открывай! — и заколотили кулачками в дверь. Я сидел, похлопывая себя по коленке, на которой расплылся невесть откуда взявшийся синяк. Что ж, я достиг возраста, когда синяки появляются не от драк и падений, а проступают сами по себе, от нутряных сбоев. Тут подоспел Ури, отогнал свору. Пап, ты тут? Чего так долго? С тобой все в порядке? Ответить на такой вопрос можно по-всякому, но проще промолчать. Может, у тебя туалетная бумага кончилась? — пропищал кто-то из детей. Пауза. Шаги удаляются, потом приближаются снова. Кто-то дергает ручку и, прежде чем я успеваю подготовиться, дверь распахивается. В коридоре толпа, все смотрят на меня, детвора хихикает, кто-то пытается аплодировать. Моя малышка Корделия подходит и гладит синяк у меня на коленке. Остальные потихоньку ретируются. На лице Ури я замечаю что-то новое. Страх. Не дрейфь, сынок! Я тут по малой нужде.

Нет, я не из тех романтиков, которые тешат себя надеждой на загробную жизнь. Надеюсь, я и сыновей так воспитал, чтобы жили здесь и сейчас, покуда весь мир перед ними, потому что жить — единственное неоспоримое благо жизни, в этом весь ее смысл. Пробовать ее на вкус, на запах, дышать, пить, обжираться, в конце концов! Потому что все остальное, все, что происходит в сердце и в уме, прозябает в тени неопределенности. Так я учил моих сыновей, но тебе моя наука давалась нелегко, ты ее так полностью и не принял. Ты устроил себе самострел, а потом долгие годы пестовал свою боль. Зато Ури усвоил мои уроки, особенно про хороший аппетит. Зайди к нему в дом почти в любой час дня или ночи, и он встретит тебя с набитым ртом.

В тот вечер, когда гости разошлись, а на столе остались плошки с заветренным хумусом и яичным салатом, подванивающим сигом и черствеющей на глазах питой, я вошел в кухню и увидел там тебя и Ури, вы сидели тесно, а не розно, хотя ты уехал, бросил на него стареющих родителей, и он, как подорванный, возил нас туда-сюда, торчал с нами в приемных у врачей, прибегал по первому зову, по первой жалобе, находил очки, которые мы с матерью в упор не видели на самом видном месте, заполнял анкеты на страховку, вызывал кровельщика, когда потекла крыша, а потом, ни слова никому не сказав, установил в доме подъемник для кресла! Представляешь, Довик, он узнал, что я уже месяц сплю на диване в гостиной, потому что наверх нет сил карабкаться, и тут же установил подъемник! Я теперь взлетаю наверх, когда пожелаю, как заправский горнолыжник! Но и это еще не все. Он же звонил нам каждое утро и выяснял, как прошла ночь, а потом каждый вечер — выяснял, как прошел день. И никогда ни единой жалобы, ни малейшего раздражения, хотя у него были все основания иметь к тебе претензии. Да я бы уже давно взвыл! И вот я заглянул на кухню, а вы сидите там оба, голова к голове, два взрослых мужика, и шепчетесь, как в детстве, обсуждаете что-то, как много лет назад, но тогда речь наверняка шла о девчонках, об их длинных, призывно сияющих волосах, об их титьках и задницах. А сейчас — я-то знаю! — речь обо мне. Вы обсуждаете, что теперь делать с вашим стариком, и не знаете, с какого боку подступиться. Ну точь-в-точь как когда-то с титьками. Если б Ури ломал голову в одиночку, я бы, может, и не был против, я уже попривык, что он решает мои проблемы, не напрягая меня и не унижая мое достоинство. Если, упаси боже, я однажды не смогу толком помочиться, потому что рука уже пипиську не удержит, Ури найдет способ помочь мне так, чтобы не было стыдно: с шутками-прибаутками, да еще присочинит историю из жизни, которая на днях случилась с ним в магазине. Такой уж он сын, мой Ури. Но теперь он сидит и обсуждает все это с тобой! А ведь тебя тут столько лет не было, ты и носа не казал, пока мы с твоей матерью старели, болели, мучились. Какого, спрашивается, рожна ты вдруг нарисовался, зачем осчастливил нас своим присутствием? Решил, что все это имеет к тебе отношение? Да еще этот заботливый взгляд — что ты тут изображаешь? Почему я должен терпеть твою великодушную заботу? Да меня от нее с души воротит! И я не выдержал, спросил: что тут, черт побери, происходит? Ты повернулся ко мне и за всем этим напускным великодушием в твоем взгляде мелькнула прежняя озлобленность, та, что кипела в тебе в семнадцать лет, и в девятнадцать, и в двадцать. Она кипела, а ты знай помешивал. И я, представь себе, обрадовался. Да-да, мальчик мой, я обрадовался, словно встретил старого друга или давно пропавшего родственника.

Ничего не происходит, ответил ты. Врать-то ты никогда особо не умел. Мы обсуждаем, что делать со всей этой едой. Я, конечно, твою лапшу пропустил мимо ушей. Ури, я готов, сказал я. Отвези меня домой. Папа, ты уверен, что не хочешь остаться у нас? Ронит постелет тебе в гостевой комнате, там новый матрас, очень удобный, на нем и не спал еще никто, так, пару раз только попробовали. Он подмигнул и многозначительно ухмыльнулся. Шутник мой Ури, одно слово, шутник. И ведь не стесняется вовсе, дает людям посмеяться вволю, хоть даже за его счет, ему не жалко. Наоборот: если народ веселится, то и ему, сынку моему, хорошо. Тебе, небось, этого не понять, Дов? Тебе невдомек, что есть такие люди, как твой брат: плюнь им в глаза, скажут — божья роса? Ты-то сам жутко боялся, как бы над тобой, не дай господи, не посмеялись. Если такое случалось, ощетинишься весь, занесешь человека в тайный список и давай вынашивать план мести. Такой уж ты уродился. И что из тебя выросло? Окружной судья! Того и гляди назначат в Верховный суд! Вот уж назаседаешься. Всех рассудишь, все самые серьезные преступления. Ты лучше всех разберешься, кого там к высшей мере. Ты же чуть не с детства начал тренироваться. Поставил себя над всеми, стал судить, осуждать — вся твоя суть в этом, все нутро.

Спасибо, ответил я, лучше домой поеду. Ури пожал плечами, кликнул Ронит, чтобы упаковала мне еды с собой, и пошел за ключами от машины. И тут вошел Гилад, с решительным таким видом и без наушников. Я и не помню, когда видел его в последний раз без этого шлемофона на голове! Идет он, значит, прямиком ко мне, а я все думаю, что ему не я, а что-то за моей спиной понадобилось. Повернулся посмотреть, что там такое, а он в меня — не то уперся, не то врезался. Так он же меня обнимает! Мой малыш, уже и не малыш вовсе, а без пяти минут мужчина, пятнадцати лет от роду, пришел меня обнять! Довик, ты представь, мой внук, от которого я уже тыщу лет слышал только «да-нет» в ответ на любой вопрос, прильнул ко мне крепко-крепко, рот приоткрыл, зажмурился — того и гляди заплачет! Я похлопал его по спине. Ну будет, будет, держись. Помни: бабушка тебя очень любила. Вот тут-то он и разревелся, прямо в голос, тут тебе и слезы, и слюни, лопочет что-то бессвязное, не поймешь. А все потому, что никто его не предупредил, не научил иметь дело со смертью, этому нигде не учат, даже в этой стране, где смерти всегда больше, чем жизни. Ему впервые довелось. И плачет он не по ней, не по усопшей бабке, он по себе плачет, понял, что тоже однажды умрет. А до того — похоронит своих друзей, и друзей этих друзей, а со временем и детей этих друзей и, если ему выпадет жестокая доля, то и собственных, родных детей… Вот и ревет он, значит, жалеет всех. А я стою, утешаю, по спине его похлопываю, все молча, потому что мне кажется, что даже сейчас этот подранок, этот маленький мужчина все равно глух к любым словам — кроме тех, что проникают в него обычно через эти огроменные, лохматые наушники. Тут как раз вернулся Ури, позвякивая связкой ключей. И вдруг, откуда ни возьмись, твоя рука. Твоя! Ты его останавливаешь! Да кто ты такой и что ты в нашей здешней жизни понимаешь? Ты сказал: я отвезу его. Его? Кого его? Я чуть не завопил от возмущения. Я тебе что, ребенок, которого надо отвезти на занятия? Ури метнул на меня взгляд — проверяет мою реакцию. Уж он-то все про меня знает, у него в машине, на солнцезащитном козырьке рядом с электронным замком от его собственного гаража висит мой. Кто меня везде возит? Он, не кто-нибудь. Но что я мог ответить? Я же стоял там в обнимку с Гиладом. Ты поставил меня в безвыходное положение. Ну как я мог произнести все, что думаю о твоем дурацком предложении, когда у меня под руками рыдает ребенок? Да какой он большой? Ребенок — он и есть ребенок, ему нужно тепло, поддержка, ведь до него дошло, что вся эта жизнь и все мы, всё и все, кого он знал, — не навечно. Не время мне было с тобой ругаться.

Так вот и получилось, что через пять минут, вопреки своему желанию, я сидел с тобой рядом в машине, а на колени мне Ронит водрузила сумку с кучей пластиковых коробочек — всякую снедь с поминок. Машину эту ты, как приехал, взял напрокат. Внутри — все черное, кожаное. Что за машина? — спросил я. БМВ. Немецкая? Ты везешь меня домой на нацистской машине? Ты такая великая шишка, что не можешь, как все люди, ездить на «хюндае»? Корейцы для тебя недостаточно хороши? Специально переплачиваешь, лишь бы покататься на нацистской машине? Ее же собирали дети тех, кто гнал нас в газовые камеры! Нам что, мало черного цвета? Да мы им по гроб сыты! Выпусти меня отсюда! Я лучше пешком пойду. Папа… — произнес ты. И голос у тебя был какой-то новый, незнакомый, какие-то нотки в нем послышались… выше и тоньше обычного. Пожалуйста, папа, ты же не хочешь, чтобы я встал на колени? Позади тяжелый день.

Ты вообще-то был прав. Я отвернулся и стал смотреть в окно.

Когда ты был маленьким, я частенько брал тебя с собой на базар. Ходили мы с утра, по пятницам, помнишь, Довале? Я знал всех, кто там торговал. Они меня тоже знали и наперебой предлагали попробовать то да се. Набери фиников в кошелку, да заодно поешь, не стесняйся, говорил я тебе, а мы с Зигури, торговцем фруктами, зацеплялись языками о политике. Минут через пять гляну: ты стоишь, зажав финик двумя пальцами и рассматриваешь, точно чудо неведомое, а в кошелке — от силы пять штук. Этак мы голодными останемся, возмущался я и принимался пригоршнями кидать финики в кошелку. Ты их в рот вообще не брал, никогда. Говорил: на тараканов похожи. На нашем базаре старый араб вырезал из черной бумаги профили людей. Сажал человека перед собой на ящик и, не сводя с него глаз, начинал чикать ножницами. Ты следил за ним, как завороженный, и все морщил нос — боялся, что араб порежется. Но такого никогда не происходило. Он щелкал ножницами безостановочно, а потом вручал человеку его портрет, самую суть его, только в бумаге. Ты считал араба гением, не хуже Пикассо. Даже дар речи терял в его присутствии. Когда у мастера выдавалась свободная минута, он точил ножницы о камень и напевал протяжную, замысловатую мелодию. Однажды я взял на базар и тебя, и Ури. Дошли до араба, и тут на меня накатил приступ не то самодовольства, не то щедрости, и я спросил: кто хочет портрет, мальчики? Ури тут же вскочил на ящик, принял многозначительный, гордый вид. Араб чуток опустил веки и — зачикал ножницами. Раз-два — и вот он, профиль моего Ури. Да один орлиный нос чего стоил! Он предсказывал великую, славную жизнь. Ури спрыгнул с ящика и — в совершеннейшем восхищении — схватил портрет. Что знал он тогда о разочарованиях, о смерти? Да ничегошеньки. И араб отразил это со всей ясностью. Ты следом за братом занял место на ящике, где до вас пересидело столько людей, а этот потрясающий художник, смерив их одним взглядом, выдавал черный контур неотрывным движением ножниц. Ты нервничал, по всему было видно. Араб начал работать. Ты сидел не шевелясь, а потом вдруг захлопал ресницами и уставился на пол, на черные обрезки. Они падали и падали, их становилось все больше. Ты снова глянул в глаза арабу, открыл рот — и завопил. Вопил точно резаный и нипочем не желал замолчать. Сбрендил ты, что ли, говорил я тебе и тряс за плечи, но ты орал и орал. Так и проревел всю дорогу домой: плелся за нами и ревел. Ури шел, зажав свой портрет в кулаке, и встревоженно оглядывался. Позже мама заказала для этого профиля рамку, повесила на стену, а что стало с твоим портретом, я не знаю. Наверно, араб его выбросил. Или сохранил — на случай если я вернусь и потребую то, за что заплатил. Но я не вернулся. А ты с тех пор отказывался ходить со мной на базар. Понимаешь, мой мальчик? Ты хоть понимаешь, каково было тебя растить?

Ты отвез меня домой… Мы жили тут с твоей матерью, но теперь это уже не ее дом, она туда уже не вернется. Она проводит свою первую ночь под землей. Я говорил это себе, но в голове все равно не укладывалось. Нет, госпожа Кляйндорф, это же уму непостижимо: родная жена лежит мертвая, а сверху еще два метра земли насыпано! Но я смотрю правде в глаза. Я не утешаю себя всякими байками, не воображаю, будто жена моя растворена в воздухе, которым дышу, или вернулась на землю вороной и одиноко каркает теперь в саду перед домом. Я не унижаю ее смерть небылицами… Под колесами твоего немецкого автомобиля захрустел гравий. Ты заглушил двигатель. Синева неба над горами начала густеть, но там еще алел жар дня, а дом уже погрузился во тьму. И, слушая во внезапной тишине последние хрипы двигателя, я почему-то вспомнил, как мы переезжали сюда из прежнего дома в Бейт-Хакерем. Ты-то помнишь? Все утро ты провел, запершись у себя в комнате: пересаживал рыбок из аквариума в полиэтиленовые пакеты с водой. То завязывал эти пакеты, то развязывал — боялся, что рыбки задохнутся. Мы все суетились, заклеивали коробки скотчем, выносили мебель, а ты знай себе пересчитываешь рыбок и готовишь к переезду любимую черепаху. Ох, сколько же заботы расточал ты на эту рептилию! Каждый божий день выносил в сад на разминку: поползать да погреться на солнышке. Ты вглядывался в глазки-бусинки и видел в них тайники черепаховой души. А как же ты рассердился, как развопился, когда мать купила не тот салат! Бесчувственная! Посмела купить черепахе салат с прямыми листьями вместо лохматых! И я сорвался. Негодяй! Неблагодарный негодяй, орал я. В ярости я схватил твою подружку — не за панцирь, а за ногу, — и поднес к лезвию блендера. Черепаха отчаянно пыталась втянуть ногу назад, но я крепко зажал ее пальцами и запустил блендер. Ты закричал. Истошно, страшно. Будто я тебя самого сейчас в жертву принесу. А у меня по телу забегали приятные такие мурашки. Позже, как только ты, прижав к груди несчастную черепаху, убежал к себе в комнату, лицо у твоей матери стало точно каменное. Мы поссорились, мы всегда из-за тебя ссорились. Я сказал, что не намерен спускать сыну такое поведение, и она не должна. С ума, что ли, сошла? Это ни в какие ворота не лезет! А она… Она же, пока ты рос, все до единой книжки перечитала по детской психологии, все теории через себя пропустила-переварила. И вот она стала меня убеждать, что черепаха эта для тебя — символ. Символ тебя самого. И наше неуважение к ее потребностям и желаниям — все равно что небрежение к нему, нашему сыну. Нет, ты подумай! Пресмыкающееся — символ человека! Придет же в голову! Начиталась всякой чепухи и научилась не просто разбираться в том, что у тебя в башке делается, а прямо-таки сопереживать твоим дурацким закидонам. По всему выходило, что не тот сорт салата — это эмоциональное насилие. Во как. Но я сдержался. Пусть выговорится. Пусть сама устанет от этой чуши, от этих идиотских теорий. Наконец она замолчала. Тогда я сказал ей, что она свихнулась. И если парень считает себя вонючей, мерзкой, безмозглой рептилией, то обращаться с ним надо соответственно. Она пулей вылетела за порог. А через полчаса вернулась с пожухлым букетиком салата сорта ромэн и робко поскреблась к тебе в дверь. Она стояла там, у тебя под дверью, и шепотом умоляла, чтоб ты ее впустил. Спустя несколько месяцев мы как раз купили дом в Бейт-Заит, и ты всю ночь не спал: размышлял, как лучше всего транспортировать черепаху. А потом все утро рассаживал рыбок по пакетам и проводил с черепахой психологическую подготовку к переезду, как заправский психоаналитик! В дороге ты держал террариум на коленях, но на поворотах черепаху заносило и колотило об стенки. Глаза твои были полны слез, ты считал, что я нарочно мучаю животину. Только ты меня переоценивал: даже я не способен на такое изощренное издевательство. Кстати, ее трагическая гибель — не моих рук дело. Однажды ты по обыкновению вынес черепаху на солнышко, а вернувшись, обнаружил ее лапками кверху, с расколотым панцирем: на нее напала какая-то зверюга. Твоя любимица умерла у тебя на глазах.

Вскоре после переезда в новый дом ты начал свои ночные блуждания. Думал, никто не знает, а я знал. Ты мне не доверял, но я крепко хранил твой секрет. В те дни я частенько просыпался посреди ночи от голода, спускался на кухню и, не отходя от холодильника, жадно, почти не жуя, пожирал куски жареной курицы. Рвал их и заталкивал в рот — без тарелки, не садясь за стол и даже не включив свет. Однажды ночью я ел там, в темноте, и вдруг увидел, что по саду двигается фигура, тонкая, почти бесплотная, которой придали какое-то ускорение, энергию, чтобы скользила по траве. Потом фигура на минуту остановилась, словно увидела или услышала что-то для себя интересное. При слабом свете луны это существо не походило ни на мужчину, ни на женщину, ни на ребенка. Может, животное? Волк или дикая собака? Но вот фигура снова заскользила вдоль дома, а потом щелкнул замок и послышались быстрые уверенные шаги — ага, это все-таки человек, и он точно знает дорогу! И тут, только тут я понял, что это ты.

Я затаился в кухне. Наконец ты добрался до своей комнаты и закрыл за собой дверь. Тогда я вышел в прихожую и принялся рассматривать твои грязные кроссовки. Они устало лежали на боку у коврика, а я гадал, какая тайна понесла тебя посреди ночи на улицу, что ты затеял и с кем, хотя, если у тебя имелся соратник, это мог быть только Шломо. Интересно, что с ним сталось, с твоим Шломо? Вы с ним, как сиамские близнецы, понимали друг друга с полувзгляда и общались под радарами одноклассников и взрослых на каком-то своем языке — гримасничали, подмигивали, выкатывали глаза. Да, я был почти уверен, что твоя полуночная прогулка — часть вашего общего замысла, какой-нибудь нелепицы, которую вы затеяли на пару, сговорившись обо всем без слов: покривлялись, покорчили козьи морды прямо на уроке, пока очередная госпожа Кляйндорф пичкала детей двумя тысячами лет еврейского рассеяния — ох уж эти вечные две тысячи лет! — и рассаживала вас в разные концы класса. Я решил спросить тебя утром напрямик, но ты вышел к завтраку такой безмятежный — ни намека на ночное приключение! — и я не стал допытываться. Может, ты вообще лунатик? А четыре или пять ночей спустя я снова стоял у холодильника, пожирая остатки шницеля, и снова увидел тебя на дорожке перед домом. Луна светила ярко, и я увидел твое лицо — спокойное и счастливое.

Ты провел меня по той же дорожке к той же двери. Стоял и ждал, пока я возился с ключами и замками. А я тихо, про себя, радовался, что забыл оставить свет на крыльце — иначе ты бы сейчас заметил, как сильно у меня вдруг задрожали руки. Наконец я открыл дверь и включил свет. Все хорошо, сказал я, можешь идти. И только тут я увидел у тебя в руке небольшой чемодан. Я посмотрел на чемодан, потом снова на тебя. На твое лицо. Я ведь давным-давно не вглядывался в него по-настоящему. Ты постарел, это верно, но в твоем лице — в глазах или в изгибе рта — было еще что-то, какая-то боль, даже больше, чем боль. У тебя был такой вид, словно мир тебя одолел, словно ты наконец проиграл. И тут на меня что-то накатило. Такое чувство… точно мы стоим у разоренного гнезда и теперь, когда твоя мать ушла, когда ее нет больше рядом, чтобы убаюкать, утолить твою боль, чтобы переболеть этой болью как своей собственной, это ложится на мои плечи. Я должен попытаться тебя понять. Всю прежнюю жизнь твоя боль меня только бесила. Твое упрямство, твоя настырность, твоя закрытость, но больше всего — твоя боль, которая всегда заставляла мать бросаться тебе на помощь, бросаться тебя спасать. И вот, в тот миг, стоя в прихожей, я рассмотрел что-то в твоих глазах. Она ушла, покинула нас, оставила нас один на один, и я наконец увидел что-то в твоем лице — и поразился.

Так и стоял, переводя взгляд с чемодана на твое лицо и обратно на чемодан. И ждал, чтобы ты хоть что-нибудь объяснил.

Когда ты был маленьким, твоя мать как-то сказала, что готова убить любого, если это понадобится, чтобы тебя спасти. Ты готова убить, чтобы он жил… — повторил я. Да, готова. А пять человек за него убьешь? Да. А сто? Она не ответила, но взгляд ее стал холодным и жестким. А тысячу? Она повернулась и ушла.

Нет, я не виноват, что ты так и не стал писателем. Ты хотел написать об акуле, которая принимает на себя все бремя человеческих эмоций. Значит, о страданиях? — уточнил я. У тебя задрожали губы. Послушай, Дов, ты должен взять это под контроль. Как говорится, взять быка за рога и побороть. Это надо задушить в зародыше, иначе оно само тебя задушит. Ты посмотрел на меня так, словно я никогда в жизни ничего не понимал. Но на самом-то деле глупым был ты, а не я. Ты стоял в своей армейской форме, с вещмешком на плече. Человек в форме может жить как бы отдельно от самого себя, может стать частичкой целого, идти где-нибудь во фланге, в левой задней ноге этого огромного животного, так никогда и не увидев головы. Но ты не из таковских, мой мальчик, ты страдалец. Ты страдал в штатском, и военная форма ничего не изменила. Помнишь, как ты впервые за три месяца вернулся домой?

Ты тогда еще был влюблен в Дафну. И на побывку приехал из-за нее. Может, поначалу ее и тянуло к твоим страданиям, но даже я видел, что девочке мало-помалу становится скучновато. Она приходила, вы запирались у тебя в комнате, но не как прежде и не на целую вечность — вы уже не были вдвоем против остального мира. Спустя всего лишь час она появлялась в твоей армейской футболке и принималась инспектировать холодильник или включала телевизор. Чувствуй себя как дома, говорил я, но она и без моего приглашения совала нос в миски с куриным оливье и вареными макаронами. Я сидел напротив и наблюдал, как она ест. Такая маленькая девочка и такой аппетит! Она была уверена в своей красоте — это сквозило в малейшем движении, в каждом непринужденно-небрежном жесте. Она не думала, как ступить, как сесть, но руки-ноги ее двигались с неизменным изяществом. Все в ней подчинялось жесткой внутренней логике. Скажи-ка… — начал я. Она взглянула на меня, не переставая жевать. От нее веяло мускусным ароматом. Что сказать? — выжидающе спросила она. Я сидел напротив за столом, и из ушей у меня росли волосы. Не важно, ответил я и отпустил от себя эту гигантскую акулу. Пусть плывет куда подальше. Дафна молча доела, вымыла тарелку, направилась к двери, но остановилась на полпути. Ответ на ваш вопрос — нет, сказала она. На какой вопрос? Тот, который вы не задали. Да? И о чем я хотел спросить? О Дове. Я ждал, что она продолжит, но она молчала. А я… Я же в тот момент многого, очень многого не понимал. И услышал щелчок: за ней закрылась входная дверь.

Пока ты служил… пока с тобой это не случилось… ты постоянно слал домой пакеты, адресованные себе самому. Мама передала мне твои распоряжения: с пакетами ничего не делать, просто складывать в ящик письменного стола. Клейкой ленты ты не жалел, обклеивал каждый пакет вдоль и поперек. Ну, угадай что я делал? Я их вскрывал, читал, а потом заклеивал скотчем, точно так же, как ты, вдоль и поперек, чтобы — заподозри ты неладное — свалить всю вину на армейских цензоров. Но ты так ни о чем и не спросил, ни разу. Насколько я понимаю, ты свои сочинения вообще не перечитывал. Иногда мне даже казалось — или я себя в этом убеждал? — что ты все так и задумал. Что ты хотел, чтобы я вскрывал пакеты и читал все, что ты написал. И на досуге, когда твоя мать куда-нибудь уходила и дом был пуст, я кипятил воду, открывал конверты под паром и читал об акуле — поглотительнице людских страхов. И об уборщике, который каждый вечер чистил аквариум, протирал стекла, проверял трубки и насос, качавший свежую воду. Порой он отрывался от работы и обходил спящих: смотрел, как они ежатся под простынями, как мечутся в жару и кошмарах, — а потом, облокотившись на швабру, смотрел в глаза измученной белой рыбины, сплошь в электродах, соединенных с трубками; в ней скапливалась боль всех этих людей, и акула тощала день ото дня.

Та девочка, Дафна, тебя, разумеется, бросила. Не сразу, но бросила. Ты узнал, что у нее появился другой и она с ним… была. В чем ее винить? Может, этот другой водил ее на танцы, на шумную дискотеку, где щека к щеке, пах к паху, а вокруг первобытный ритм тамтамов? И ее опьянила близость к мужчине, для которого собственное тело — не дальняя заповедная, а порой и враждебная страна. Сюжет-то простой, вообразить нетрудно. А твое тело уже в двенадцать или тринадцать лет начало развиваться не в ту сторону: грудь впалая, спина сутулая, руки-ноги неуклюжие, каждая вроде как сама по себе, не часть целого. Ты запирался в туалете на много часов. Одному Богу известно, чем уж ты там занимался. Постигал мир. Когда Ури забегал в туалет, все происходило быстро, он спускал воду и вылетал, когда она еще журчала, румяный, веселый, аж напевал от счастья. Да он, пожалуй, мог бы и на публику это изобразить. А ты выходил спустя сто лет — бледный, потный, нервный. Что ты там так долго делал, мой мальчик? Ждал, чтобы развеялся запах?

Она тебя бросила, и ты грозился покончить с собой. Приезжал домой на побывку и сидел в саду, как овощ, закутавшись в одеяло. Никто тебя не навещал, даже Шломо не появлялся, потому что за несколько месяцев до того, уж не знаю за какую провинность, которую ты счел совершенно непростительной, ты вычеркнул его из своей жизни. Лучшего друга! Десять лет — не разлей вода! Однажды я не выдержал, спросил: каково жить с такими высокими принципами, которым никто, кроме тебя, не может соответствовать? Но ты просто отвернулся, как отворачивался от всех, от всего полного недостатков мира. Этот мир разочаровывал, предавал тебя снова и снова, и ты, по-стариковски сгорбившись, сидел в саду и морил себя голодом. Едва я приближался, ты каменел и немел. Наверно, ощущал, насколько ты мне отвратителен. И я решил: пускай с тобой общается мать. Вы с ней шептались и умолкали, стоило мне войти в комнату.

После была другая девушка. Та, с который ты познакомился в армии, вы оказались в одном гарнизоне в Цофаре. Ты перестал приезжать на выходные домой — хотел проводить с ней побольше времени. Потом ее, кажется, перебросили на север. Но вы находили возможность встречаться. Когда у нее закончилась служба, она поступила в университет, на иудаику. Мама сказала, что и ты туда собираешься, вслед за ней. Тебе предложили остаться в армии, стать офицером, но ты отказался. У тебя были планы получше. Ты вознамерился изучать философию. И что делать потом с такой профессией? — спросил я. Ты смерил меня мрачным взглядом. Я не дурак, я понимаю, что мир велик, что его надо познавать. Но для тебя, моего сына, я желал бы другой, более надежной жизни. Мне казалось, что движение в обратную сторону, от конкретики к все большей и большей абстракции, для тебя губительно. Есть люди, которым это по силам, но ты не из их числа. Ты с самого детства неустанно выискивал и коллекционировал страдания. Конечно, все не так просто. Нельзя сделать выбор между жизнью внешней и жизнью внутренней, для каждого они худо-бедно сосуществуют. Вопрос в другом: на что делать ставку? Вот я и хотел, пусть неумело и грубовато, наставить тебя на путь истинный. А ты сидел в саду, завернувшись в плед, пытался прийти в себя после опустошительных встреч с внешним миром и читал книги о современном человеке и его отчуждении от этого мира. Да что такое современный человек по сравнению с евреями? — спрашивал я, проходя мимо тебя с садовым шлангом в руках. Евреи живут в отчуждении тысячи лет, а для современного человека это хобби. Ну и что нового ты узнаешь из этих книжонок? Ты, которому это знание дано отроду? Поливая овощи, я вроде бы случайно направлял струю в твою сторону, чтобы вода попала на книгу. Но, видит Бог, я не стоял на твоем пути. Я ничего тебе не запрещал. Да и как запретишь?

Мы стояли в прихожей дома, который когда-то был нашим, целиком нашим, и в каждой комнате бурлила жизнь, в каждой комнате звенел смех, звучали споры, лились слезы, скапливалась пыль; здесь когда-то пахло подгоревшей едой, болью, желанием, гневом и тишиной, такой, знаешь, густой тишиной, плотно намотанной вокруг людей, которые теснятся друг к другу, которые — семья. Потом Ури ушел в армию, и ты ушел в армию — три года спустя, а после войны, когда с тобой это произошло, и вовсе уехал из Израиля, и в доме остались только мы с матерью. Мы заполняли собой только одну, самое большее две комнаты за раз; остальные стояли пустыми. Теперь в доме остался я один. А ты, усталый гость, мялся на пороге, сжимая в руках чемоданчик. Я стоял, смотрел — то на него, то на тебя. Ты перекинул чемодан из правой руки в левую. И заговорил. Я думал… — начал ты, но тут же осекся, словно заметил в комнате невидимую тень. Я ждал.

Я подумал, начал ты снова… Если ты не против, я тут немножко поживу.

Вот тебе и на! Я не смог скрыть потрясения. Ты тяжело сглотнул и отвел взгляд. Да, Довик, да, я был потрясен. И хотел сказать: конечно, мой мальчик. Конечно. Останься со мной здесь, в этом доме. Я постелю тебе в твоей комнате, на твоей старой кровати. Но я этого не сказал. Вместо этого я спросил: ради себя или ради меня? Ты поморщился, едва заметно, но я-то видел. А потом твое лицо опять разгладилось, стало равнодушным. И на мгновение я подумал, что потерял тебя снова, что ты снова меня отвергнешь. Как в прежние времена. Но ты этого не сделал. Ты все стоял, глядя мимо меня в гостиную, словно что-то вспомнил, что-то разглядел там, может даже призрак ребенка, которым был когда-то.

Ради себя, просто ответил ты.

Я вглядывался в твое лицо, все пытался понять.

А как же твоя работа? Тебе разве не надо возвращаться на работу? Я не мог не спросить, ведь все эти годы, когда ты навещал нас редко-редко или вовсе не приезжал, предлог был один. Работа. Тебя не отпускают с работы.

Ты снова поморщился. Складка на переносице углубилась. Ты потер пальцами висок — как раз над маленькой синей венкой, которая, стоило тебе разозлиться, набухала и пульсировала на твоем виске еще в детстве.

Я уволился, произнес ты.

Я подумал, что ослышался. Ты уволился? Ты, для которого ничего кроме работы в жизни не существовало? И я переспросил: но ведь они тебя ждут? Просят вернуться? Только ты не ответил, ты меня, наверно, даже не слышал. Ты стоял там, в прихожей, наедине с какими-то воспоминаниями, проскользнувшими в гостиную за моей спиной.

Странный мальчик, который всегда, с самого начала был не как все. Спросим тебя о чем-нибудь, а ответа ждем полдня. Ты ведь не умел отвечать бездумно. Боже упаси! Только взвесив все за и против, только уверившись, что знаешь истину. Когда ты, наконец, дозревал, чтобы ответить, вопроса никто уже не помнил. О чем говорит этот мальчик? А в четыре года у тебя начались припадки с судорогами. Ты падал на пол, колотил кулаками, бился головой, расшвыривал вещи во все стороны. Почему? Часто тебе было что-то не по нраву, но случались и другие, совсем крошечные и абсолютно неожиданные поводы: потерялся колпачок от фломастера или бутерброд тебе разрезали вдоль, а не по диагонали. Воспитательница из детского сада звонила, выражала беспокойство. Ты упрямо, как баран, отказывался участвовать в любых мероприятиях. Сидел в сторонке, как бирюк, шарахался от других детей, точно от прокаженных, и делал вид, что не понимаешь, что они тебе говорят. Воспитательница сетовала, что ты никогда не смеешься, да и плачешь тоже не как все: другие взвоют, потом похнычут, но они хотя бы слышат слова, их можно успокоить. Ты же рыдаешь долго, безутешно, и никакими словами тебя не проймешь. С тобой что-то экзистенциальное. Такое слово она употребила. Маме приходилось то заходить за тобой пораньше, то лететь туда сломя голову и забирать посреди дня. Вскоре она начала скрывать это от меня, уж очень я сердился. Назначили консультацию со школьным психологом. Он вызвался приехать к нам домой. Лысый такой, косолапый человек с платком в руке: то и дело промокал шею и лысину. Я специально отпросился с работы. Мама угостила его кофе с печеньем, налила тебе стакан молока, и мы оставили вас наедине в гостиной. Целый час господин Шацнер вытаскивал из своей сумки разные предметы и игрушки и заставлял тебя придумывать про них всякие истории — брать в руки, двигать, общаться с ними. Мы время от времени прокрадывались на цыпочках по коридору и наблюдали за тем, что происходит в гостиной, через стеклянные двери. Потом психолог тебя отпустил, и ты побежал играть в сад, а Шацнер стал нас расспрашивать о нашей «домашней жизни». Перед уходом он обошел дом. И, казалось, удивился, что у нас так солнечно и тепло, что в комнатах полно цветов и деревянных игрушек, а на стенах — множество твоих рисунков. Его все это мучило. Он явно искал подвох. Я прямо видел, что он упорно сверлит взглядом всю эту благость, желая докопаться до небрежения и жестокости родителей.

Его пристальный взгляд остановился на шерстяном одеяле у тебя на кровати. Мама напряглась, закусила губу. Она думала: неужели это не то, что надо? Может, это одеяло недостаточно мягкое? Может, надо было купить другое, с машинками и грузовичками, как у соседского мальчика Йони? Как я сдержался, как не схватил этого психолога за ухо и не выкинул за дверь — не знаю. Ты играл на улице. Твоя красная рубашка мелькала за кустом айвы — именно там двумя днями раньше ты нашел муравейник. Скажите, произнес Шацнер, есть у вас какие-либо проблемы, о которых мне следует знать? Возможно, в браке? Больше я терпеть не стал. Схватил с полки деревянного Пиноккио и громко крикнул, чтобы ты скорее бежал домой. Ты прибежал, и коленки твои были перепачканы землей. Ты смотрел, какое представление я устроил с куклой-марионеткой: заставил Пиноккио станцевать, спеть, а потом споткнуться и грохнуться лицом вниз. Каждый раз, когда он падал, ты заливался громким смехом, хохотал, почти выл. Наконец мама меня остановила. Хватит, сказала она, сжав мой локоть. Я уверена, господин Шацнер понимает, что наш Довик не всегда настолько серьезен. Но я уже завелся. Кукла танцевала и падала, а ты хохотал так сильно, что даже описался. Затем я пожал — чуть не раздавил — руку лысеющему психологу и сказал: пожалуйста, дорогой гость, можете шпионить тут, сколько пожелаете, а у меня есть дела поважнее. И хлопнул дверью.

Но твоя мама так легко от намеченного не отступалась. Неужели она не идеальная мать? Даже слабое, ничем не подкрепленное подозрение переполняло ее чувством вины. Она вся извелась: все пыталась выяснить, где, в чем она ошиблась. Психологу этому, шарлатану, в рот смотрела. Раз в неделю он излагал ей выводы, к которым пришел, занимаясь с тобой в детском саду, и наставлял, как свести на нет некоторые «трудности» — а ты эти «трудности» испытывал постоянно. Психолог разработал стратегию и установил ряд предписаний: как следует и как не следует с тобой общаться. Твоя мать придерживалась их неукоснительно. Он даже дал ей свой домашний телефон, и когда она сомневалась, не знала, как правильно себя вести, как правильно реагировать на очередные твои фортели, она названивала ему в любое время дня и ночи, тихо и четко объясняла, в чем проблема, а затем молча, печально кивая, выслушивала его наставления. Как только ты выходил из комнаты, она шептала мне с укоризной: господин Шацнер считает, что мы так поступать не должны! Или: господин Шацнер говорит, что мальчику надо это позволять. Господин Шацнер говорит, что мы должны ходить вверх ногами, прикусить языки, сделать сальто-мортале, господин Шацнер, господин Шацнер, господин Шацнер… Наконец я взорвался. Заявил, что имя это в нашем доме больше слышать не желаю, что я сам знаю, как воспитывать собственного ребенка. Что это, игра? Крестословица? «Монополия»? Какие тут могут быть правила? Нет никаких правил! Ты что, совсем ослепла? Не видишь, что этот лысый карлик превратил тебя в невротичку? Почему ты в себе сомневаешься? В чем ты сомневаешься? Да ты же вся как на ладони: замечательная, идеальная мать, у тебя это от Бога — и любовь, и терпение! Ребенку всего пять лет! Не надо с ним носиться как с писаной торбой! Будешь считать его особенным — всю жизнь будешь маяться! Что, есть какое-нибудь улучшение с тех пор, как ты начала якшаться с этим клоуном? Нет! Да кто он такой? Тоже мне, светило, знаток душ человеческих! Ты правда думаешь, что этот недоносок знает про нашего ребенка больше, чем мы с тобой? И тут повисла тишина. Но наш мальчик — особенный, сказала она тихонько. С самого рождения.

В конце концов она уступила. Занятия с психологом были прерваны, а ты, ужом вывернувшись из-под его опеки, скрылся в траве. Но вся эта история не прошла бесследно. Мать не спускала с тебя глаз, постоянно тревожилась, детально анализировала все твои припадки и истерики — все искала ключ к твоей вселенской обиде, проверяла, уж не мы ли тому виной. Меня это самопрепарирование бесило ничуть не меньше, чем твой ор и неуправляемость. Однажды вечером, когда ты сидел в ванне и истерил из-за того, что воду налили не до той отметки, которая тебя устраивала, я схватил тебя под мышки, голого, мокрого, и начал трясти. Капли летели во все стороны, голова твоя моталась на тонкой шее, а я кричал, что, когда был в твоем возрасте, нам было нечего жрать, игрушек нет, в доме холодрыга, но мы выходили на улицу, делали себе игрушки из всего, что подвернется под руку, и играли! Мы жили, потому что нам дали возможность жить. На старой родине шли погромы, там детей убивали, а тут мы могли выйти на улицу, на солнышко и гонять мяч! Только посмотри на себя! У тебя же есть все что душе угодно, а ты чуть что — орешь как резаный, из всех душу вынимаешь! Хватит! Слышишь? С меня хватит! Ты смотрел на меня такими круглыми огромными глазищами, и в них отражался я сам: далекий-далекий, совсем крошечный.

Семьдесят лет назад я тоже был ребенком. Семьдесят? Неужели семьдесят? Так давно? Ладно, проехали.

И вот теперь ты стоишь у порога с чемоданом. Что тут скажешь? Ведь ты больше в моей помощи не нуждаешься. Когда-то, наверно, нуждался, но это давно в прошлом. Ужасно болит голова, произнес ты наконец. И глаза от света режет. Если ты не против, я лягу. Потом поговорим, у нас будет время.

Вот так ты вошел обратно в дом, который покинул много лет назад. Сухой шорох шагов по ступеням — ты медленно поднимался по лестнице.

Дов, они что, правда были прокаженными, эти дети? Почему ты не хотел иметь с ними дела? А может, прокаженным был ты сам? И что теперь? Мы остались с тобой вдвоем в этом доме. Кто мы? Спасенные или обреченные?

Шагов больше не слышно — должно быть, ты остановился на пороге своей бывшей комнаты. Потом щелкнула дверь, впервые за двадцать пять лет. Твоя дверь снова закрылась.

 

Омуты и проруби

Мы, по обыкновению, коротали вечер за книгой. Зимой в Англии темнеет в три часа пополудни, поэтому девять вечера организм воспринимает как полночь и, сокрушаясь о тяжелой доле жителя северных широт, стремится на боковую. И тут позвонили в дверь. Мы переглянулись. К нам редко приходили без предупреждения. Лотте положила книгу на колени. Я пошел открывать. На пороге стоял молодой человек с портфелем. Похоже, он только что, буквально мгновение назад, погасил сигарету: возле его губ еще змеились остатки дыма. А может, просто на холоде изо рта шел пар? Поначалу я решил, что это кто-то из моих студентов: все они вечно ходят с таким знающим, сосредоточенным видом, словно пытаются ввезти или вывезти контрабанду, вопрос только откуда и куда? Поодаль был припаркован автомобиль с урчавшим двигателем. Кто-то — даже не скажу, мужчина или женщина — сгорбившись, сидел за рулем.

А Лотте Берг дома? — спросил он, оглянувшись на машину. Юноша говорил с сильным акцентом, но с каким именно, сразу не определишь. Могу я поинтересоваться, кто хочет ее видеть? Мой вопрос заставил молодого человека задуматься — ненадолго, лишь на миг, но я успел заметить, как дрогнули его губы. Меня зовут Даниэль. Что ж, наверно, читатель. Лотте не была широко известна; в сущности, в те дни о ней как о писателе мало кто помнил, какая уж тут известность? Поэтому она всегда очень радовалась, получив письмо с восхищенными отзывами о ее книгах. Но одно дело — письмо, а незнакомец у дверей, да еще в такое время — совсем другое. Час уже поздний, сказал я. Почему вы предварительно не позвонили, не написали? Я тут же пожалел о сказанном, подумав, что Даниэль наверняка обидится, сочтет мои слова нелюбезным отказом. Он перекатывал что-то языком во рту — за одну щеку, потом за другую. Сглотнул. Я обратил внимание, что у него очень большой кадык. И вдруг подумал: вряд ли он читатель. И книг Лотте, наверно, вообще не читал. Я бросил взгляд ниже — к карманам, где в складках кожаной куртки сгущалась темнота. Уж не знаю, что я рассчитывал там увидеть. Разумеется, ничего там и не было. А парень все стоял на пороге, будто не слышал моих слов. Уже поздно, повторил я, и мисс Берг — отчего-то я произнес мисс Берг, словно я ей не муж, а дворецкий, нелепость какая-то! — мисс Берг никого не ждет. Лицо его на миг исказилось, опрокинулось и тут же обрело прежнее выражение, так быстро, что можно было и не заметить. Но я это уловил, а в тот момент, когда лицо опрокинулось, даже угадал под этим мимолетным ликом другое лицо — из тех, что проступают, когда человек находится наедине с самим собой, или нет, скорее, когда спит или лежит без сознания на больничной каталке, и в этом лице я узнал нечто знакомое. Опять же нелепо, ведь я прожил с Лотте столько лет, а Даниэль, насколько я понял, не был с ней даже знаком, но, взглянув в то, внутреннее лицо его, я узнал союзника, чуть ли не двойника, перед Лотте мы с ним оказались на равных, наше положение практически ничем не отличалось. Полный абсурд! Ведь я — как раз тот барьер, что отделяет его от Лотте, именно я не пускаю его к ней. Может, я спроецировал себя на него, на этого юношу, что переминался на пороге, возле зимних скелетиков моих гортензий, и сжимал в руках портфель? Ну, спроецировал, да. А каким еще способом мы постигаем других? Только через себя… Вдобавок подморозило и стоять на крыльце было очень холодно.

Я его впустил. Теперь он, не снимая ботинок, переминался в прихожей, под нашей небольшой коллекцией соломенных шляп. Электрический свет стер все тени, и я рассмотрел его ясно. Артур, кто там? — окликнула Лотте из гостиной. Мы с гостем встретились взглядами. Я спросил, он ответил. Без слов. Договорились мы так: ни при каких обстоятельствах он нас не потревожит, не поставит под угрозу и не растопчет то, что мы выстроили с таким трудом. Да, дорогая, отозвался я. Кто пришел? — спросила Лотте. Я снова посмотрел на Даниэля. Подведет? Не подведет? Нет, похоже, не подведет. Лицо серьезное, и уговор наш он воспринял серьезно, и еще что-то сквозило в его взгляде — я принял это за благодарность. Тут за спиной у меня послышались шаги Лотте. К тебе гость, сказал я.

Понимаете, наша жизнь была размерена, отлажена как часы. Каждое утро мы гуляли в парке Хэмпстед-Хит. В ту сторону — по одной аллее, обратно — по другой. Я сопровождал Лотте к проруби, мы назвали это место прорубью, потому что купалась Лотте в любое время года, даже зимой, не пропускала ни дня. Там у нас три водоема: только для мужчин, только для женщин, а последний для всех. Тут она и купалась, чтобы я мог посидеть на скамейке у воды. Зимой рабочие прорубали отверстие во льду. Они, должно быть, приезжали ночью, в темноте, потому что к нашему приходу прорубь всегда была готова. Лотте снимала пальто, потом свитер, сапоги, брюки — толстые шерстяные брюки, которые очень любила, — и наконец из-под одежд появлялось ее бледное тело, пронизанное голубыми венами. Я знал каждый сантиметр этого тела, но ранним утром, на фоне влажных, черных деревьев оно меня особенно возбуждало. Лотте подходила к кромке воды. И на мгновение совершенно замирала. О чем она думала? Бог весть. До самого конца она оставалась для меня тайной. Иногда на ее тело падал снег. Снег или листья, но чаще всего — капли дождя. Порой мне хотелось крикнуть, нарушить эту неподвижность, вторгнуться в то, что принадлежало в этот момент только ей одной. И вдруг Лотте в мгновение ока исчезала в черной воде. Тихий всплеск, и снова тишина. Как ужасны были эти несколько секунд, как долго они длились! Целую вечность. Словно она уже никогда не вынырнет. Какая тут глубина? — спросил я однажды, но она уверила меня, что не знает. Не единожды я вскакивал со скамьи, готовый — вопреки моей водобоязни — прыгнуть следом. Но тут голова ее, гладкая, словно у тюленя или выдры, вспарывала водную гладь, и она подплывала к лестнице, где я уже ждал с полотенцем в руках.

По вторникам в восемь тридцать утра я садился на поезд и ехал в Оксфорд. В Лондон возвращался только в четверг, к девяти вечера. Когда мы ходили в ресторан с моими коллегами, Лотте снова и снова объясняла, почему она не может жить в Оксфорде. Колокола все время звонят, мешают работать. Вдобавок оксфордские студенты вечно спешат: то врежутся в тебя, едучи на велосипеде, то пихнут или заденут на бегу и даже не заметят, а все потому, что витают в эмпиреях. По крайней мере единожды на каждом таком обеде я слышал, как Лотте рассказывала про девушку, которую сбил автобус на улице Сент-Джайлс. Лотте сама это видела. Вот девушка переходит улицу, а вот — тут Лотте резко повышала голос — она лежит как куль, под колесами автобуса. Это настоящее преступление, продолжала Лотте, они выпускают детей в мир, нашпиговав их головы Платоном и Витгенштейном, но совершенно не прививают им навыков повседневной жизни, не учат избегать элементарных опасностей. Странный текст из уст человека, который целыми днями сидит, уединившись в кабинете, и выдумывает разные, не всегда правдоподобные сюжеты. Но на это ей никто никогда не указывал — из вежливости.

Правда, разумеется, была куда сложнее. Лотте нравилась ее лондонская жизнь, нравилась немыслимая для Оксфорда анонимность, возможность остаться неузнанной, выйдя из метро на Ковент-Гарден или Кингс-Кросс. Нравились прорубь и наш дом в Хайгейте. И полагаю, ей нравилось быть одной, пока я учу длинноволосых юнцов, которые плавно переходили сюда из рафинированных школ Итона и Винчестера. По четвергам она встречала меня на Паддингтонском вокзале, сидела, заглушив мотор, в машине с запотевшими стеклами. В те первые минуты по дороге домой вдоль темных улиц, когда я еще мог воспринимать ее отдельно от себя и потому яснее обычного, я иногда замечал, что она стала за три дня как-то спокойнее, точно пополнила запас терпения — не то для нашей совместной жизни, не то для чего-то еще.

Да, Лотте оставалась для меня загадкой, но я обретал утешение в островках ее души. Я обнаружил их сам, и они служили мне ориентирами, благодаря им я всегда мог найти верный путь даже в наихудших обстоятельствах. В самой ее сердцевине зияла утрата. Лотте была вынуждена покинуть свой дом в Нюрнберге в возрасте семнадцати лет. Целый год она вместе с родителями провела в пересыльном лагере в польском городе Забже, в условиях — как я представляю — адских, но она об этом никогда не рассказывала, как, кстати, о детстве и о своих родителях. Летом 1939 года с помощью молодого еврейского врача, который также находился в лагере, она получила визу для сопровождения группы из восьмидесяти шести детей, которых отправляли морем в Англию. Число восемьдесят шесть всегда меня поражало, во-первых, потому что Лотте излагала эту историю скупо, там было совсем мало деталей, а во-вторых, потому что восемьдесят шесть детей — это очень много. Как она успевала обо всех позаботиться? Как она вообще могла смотреть им в глаза, понимая, что весь известный ей и им мир потерян навсегда? Отплывали из Гдыни, порта на Балтийском море. Предполагалось, что путешествие займет три дня, но вышло пять, потому что как раз во время этого плавания Сталин подписал договор с Гитлером, и кораблю пришлось изменить маршрут, чтобы не попасть в территориальные воды Германии. В Гарвич они прибыли за три дня до начала войны. Детей разобрали в приемные семьи по всей стране. Лотте дождалась, пока последний ребенок сел в поезд. И когда на ее попечении никого больше не осталось, нырнула в свою собственную жизнь.

Нет, я не мог даже представить, какую ношу носила она в самых глубинах души, но постепенно обрел какие-то точки опоры для общения и понимания. Порой она кричала во сне, и я знал: ей снится отец. Когда мои слова или поступки, а чаще — отсутствие своевременных слов и поступков, — причиняли ей боль, она внезапно становилась более дружелюбной, только дружелюбие это было искусственное, отлакированное, дружелюбие попутчиков, один из которых прихватил с собой еду в расчете на долгую дорогу, а другой забыл. Зато через несколько дней она взрывалась из-за какой-нибудь ерунды: то я не вернул на полку железную банку с чаем, то бросил на пол носки. Сила и масштабы ее гнева впечатляли, и единственным возможным выходом было затаиться и хранить молчание, пока не спадет основная волна и Лотте не начнет отступать, прятаться в раковину. В этот момент открывалась щель. Мигом раньше жест перемирия и примирения вызвал бы еще один приступ ярости. Мигом позже она бы уже скрылась под панцирем и закрыла дверь в это странное помещение в нашем доме, где она могла провести много дней и даже недель, не сказав мне ни единого слова. Мне потребовалось много лет, чтобы научиться безошибочно улавливать этот момент, его приближение, и просовывать ногу в щель, спасая нас обоих от наказания безмолвием.

Она со своей печалью боролась, пыталась ее скрыть, разделить на все меньшие и меньшие дольки и рассеять в местах, где, как ей думалось, их никто не найдет. Но я находил, со временем — довольно часто, потому что знал, где смотреть, и пытался собрать дольки в целое. Лотте считала, что не может мне открыться, и мне было от этого больно, но я знал, что ей будет еще больнее, пойми она, что я пробрался в тайники ее жизни, которые для меня вовсе не предназначались. Мне кажется, в глубине души она была противницей открытости. Мечтала о славе, но одновременно не хотела, чтобы ее знали. Это оскорбляло ее чувство свободы. Что до меня… Непростое это дело — любить свою половинку всякой, даже раздражительной, даже трудной. Если, конечно, ты не готов слепо боготворить любимую. А я по натуре — не боготворитель. В основе работы любого ученого лежит поиск алгоритмов. Я тоже искал… Думаете, я выстраивал отношения с женой без эмоций, по науке? В таком случае вы совершенно не понимаете, сколь сильные эмоции обуревают истинных ученых. Чем больше я, ученый, постигаю в этой жизни, тем острее чувствую свой голод и свою слепоту, и в то же время ощущаю, что скоро, совсем скоро голоду и слепоте придет конец. Временами мне кажется, что вот — я уже уцепился за край. Край чего? Не рискну произнести, чтобы не показаться смешным. Но пальцы тут же соскальзывают, и я лечу в яму, еще глубже, чем прежде. И там, в темноте, я нахожу слова, чтобы снова поблагодарить за все, что хранит меня от совершенного знания, от самоуверенности.

К тебе гость, сказал я Лотте, но не обернулся. Я не сводил глаз с Даниэля, поэтому пропустил миг, когда она увидела его впервые. Так до сих пор и гадаю, что же отразилось тогда на ее лице. Шагнув ей навстречу, Даниэль замялся, утратил дар речи. И я увидел в его глазах то, чего раньше там не было. Потом он все-таки представился — как я и ожидал — одним из ее преданных читателей. Лотте предложила ему войти, то есть пройти из прихожей дальше, в дом. Он позволил мне забрать и повесить его куртку, но портфель из рук не выпускал, там наверняка лежала рукопись, которую он хотел показать Лотте. Куртка отвратительно пахла одеколоном, хотя, насколько я мог судить, сам Даниэль, расставшись с курткой, никаких запахов не источал. Лотте повела его в кухню, и по дороге он озирался, разглядывал все подряд: наши картины на стенах, ждущие отправки конверты на бюро… Потом его взгляд упал на его собственное отражение в зеркале, и мне показалось, что он улыбнулся. Едва заметно. Лотте жестом пригласила его к кухонному столу, и он сел, бережно зажав портфель между ног, точно внутри сидел живой зверек. Юноша наблюдал, как Лотте наливает воду в наш видавший виды чайник, а я наблюдал за юношей. Пожалуй, на такой прием он не рассчитывал. Наверно, просто надеялся получить автограф в книжке, а оказался в доме великого писателя! Будет сейчас пить чай из ее чашки! Помню, я подумал: возможно, именно сейчас Лотте и необходим такой визит — как стимул. Она редко говорила о работе в процессе работы, процесс этот всегда проходил слишком мучительно, но по ее настроению я всегда мог определить, как идут дела. Уже несколько недель она казалась вялой и подавленной. Я вежливо извинился и направился к себе — вроде как к лекциям готовиться надо. Оглянувшись через плечо, я вдруг затосковал по нашему так и не зачатому ребенку. Он был бы сейчас как раз таким, как Даниэль, приходил бы с мороза, садился и рассказывал нам кучу новостей.

Я как-то не думал об этом раньше, но теперь сообразил: Даниэль позвонил к нам в дверь в конце ноября 1970 года, в начале зимы, а она умерла двадцать семь лет спустя тоже в начале зимы. Не знаю, искать ли в этом смысл или символ, но люди придают значение таким совпадениям, потому что это предполагает заданность там, где ее на самом деле нет. Тот вечер, когда она потеряла сознание в последний раз, мне сейчас кажется более далеким, чем июньский день 1949 года, когда я увидел ее впервые. Праздновали помолвку Макса Кляйна, моего близкого друга еще со студенческих времен. Праздновали в саду, на открытом воздухе, и как же великолепно, как благородно сверкала хрустальная чаша с пуншем и вазы со свежесрезанными ирисами! Однако, войдя в сад, я тут же уловил какую-то странную ноту, она диссонировала с общей атмосферой и настроением. Источник обнаружился быстро. Маленькая, похожая на воробушка брюнетка с челкой до самых глаз стояла почти у дверей сада. Она не соответствовала ничему, буквально ничему вокруг. Во-первых, было лето, а на ней — лиловое бархатное платье, закрытое под самую шею. Прическа тоже выделялась — ни на что не похожая, разве на опахало или мухобойку, только чуть подправленная, чтобы волосы не лезли в глаза. На руке — массивное серебряное кольцо, по виду слишком тяжелое для тонких пальцев (много позже, когда она сняла кольцо и положила его на тумбочку у моей кровати, я заметил, что оно оставляет на белой коже зеленый ободок). Но самым необычным мне показалось тогда ее лицо, точнее, выражение лица. Сразу вспомнился Элиот, из «Песни любви Альфреда Пруфрока»: Настанет время лицо готовить, чтоб смело встретить другие лица. Песня вспомнилась, потому что Лотте, единственная на этом сборище, не успела подготовить лицо или не подумала, что его вообще надо готовить. Нет, на ее лице не было свидетельств преступления или вины. Просто оно было спокойным, ее не заботило, как она выглядит. Женщина разглядывала мир безо всякой задней мысли. То, что я поначалу принял за исходящий от нее диссонанс, теперь показалось мне самой верной нотой, а вот окружающие на ее фоне диссонировали. Я спросил у Макса, кто она такая. Оказалось — дальняя-предальняя родственница его невесты. Весь вечер она стояла на одном месте с пустым бокалом в руках. В какой-то момент я подошел и предложил его наполнить.

Она жила тогда в съемной комнате недалеко от Рассел-сквер. Другую сторону улицы во время войны разбомбили, и из окна открывался вид на груды кирпичных и деревянных обломков, куда дети прибегали играть — игра называлась «Царь горы», — и голоса их допоздна разносились в темноте. Там и сям торчали остовы домов, в пустых глазницах окон сквозило небо. От одного дома осталась только лестница с резными перилами, в другом можно было рассмотреть обои в цветочек, и цветочки эти постепенно стирались солнцем и дождем. Вывернутое наизнанку нутро чужой жизни — картина грустная, но странно волнующая. Я много раз видел, как Лотте подолгу глядела на руины с торчащими в небо одинокими дымоходами. Впервые попав в ее комнату, я поразился скудости обстановки. К тому времени она прожила в Англии почти десять лет, но мебель, не считая стола, собрала самую непритязательную. Позже я понял, что стены и потолок ее собственной комнаты для нее немногим реальнее, чем несуществующие стены разрушенного дома напротив.

Зато письменный стол был совершенно особенным. Он властвовал в этой простой комнатке, затмевая собой все, точно абсурдный, но грозный монстр. Распластавшись по стене, он занимал ее целиком, загнав остальные жалкие предметы мебели в дальний угол, где они жались друг к другу, под действием какой-то зловещей магнитной силы. Стол был сделан из темного дерева и, казалось, принадлежал средневековому волшебнику. Помимо нормальных ящиков в тумбах, он имел множество ящиков наверху, на крышке, ящики теснились друг на друге, самого разного, совершенно непрактичного размера. И все они были пусты. Я обнаружил это однажды вечером, ожидая Лотте, которая ушла в туалет по длинному коридору. Из-за этой пустоты огромный стол стал в моих глазах уже не столом, а кораблем, призраком корабля, который несется по черному как смоль морю в мертвенной, безлунной ночи, без надежды когда-либо встретить землю. Страшный призрак. Еще я всегда чувствовал в этом столе сильное мужское начало. Временами, чаще всего, когда я заезжал за Лотте, чтобы отправиться куда-то вдвоем, меня настигала своего рода ревность, странная и необъяснимая: моя любимая открывала дверь, а за ее спиной, готовый ее проглотить, высился этот могучий самец.

Однажды я набрался храбрости и спросил, где она его нашла. Лотте ведь была бедна как церковная мышь, так что я даже не предполагал, что она когда-то накопила денег на такой стол. Ее ответ не только не развеял мои страхи, а наоборот, поверг в отчаяние. Это подарок, сказала она. Нарочито небрежно, но уже чувствуя, что губы мои подергиваются — они всегда непроизвольно подергиваются, когда мне трудно контролировать эмоции, — я спросил: от кого подарок? Она смерила меня таким взглядом… Я никогда его не забуду, ведь это было мое первое знакомство со сложными законами, которые следовало соблюдать, живя с Лотте, законы эти мне предстояло постигать долгие годы, и я не уверен, что постиг их до конца. Взгляд-стена. Само собой разумеется, больше я эту тему не поднимал.

Днем она переставляла книги в подвале Британской библиотеки, а по ночам писала. Написанное — странные, порой болезненные рассказы — она оставляла на видном месте, наверно, чтобы я прочитал. Про двух детей, которые лишают жизни третьего, потому что хотят завладеть его туфлями, а когда он уже мертв, выясняется, что обувь им не по размеру, тогда они сдают ее в аренду еще одному ребенку, которому туфли впору, и он их радостно носит. Про маленькую семью, потерявшую всех родственников: они едут на машине по неназванной стране во время войны и, случайно попав в расположение противника, находят пустой дом и поселяются там, не подозревая об ужасных преступлениях его прежнего хозяина.

Писала Лотте, разумеется, по-английски. За все годы, что мы прожили вместе, я слышал от нее немецкие слова лишь пару раз. Даже когда болезнь Альцгеймера стала сильно прогрессировать, и владеть речью ей становилось все труднее, она не обратилась к лепету своего детства, хотя именно так случается со многими. Возможно, будь у нас ребенок, она вернулась бы к родному языку, стала бы его обучать. Но детей у нас не было. С самого начала Лотте дала мне понять, что это невозможно. Я-то предполагал, что дети у меня однажды будут, как у всех, это казалось само собой разумеющимся, хотя отцом я себя никогда не воображал. Несколько раз я заговаривал с Лотте о детях, но она тут же возводила между нами стену, и на демонтаж этой стены у меня уходило много дней. Она ничего не объясняла, не отстаивала свою точку зрения; я был обязан все понимать. Нет, она не требовала и не ждала понимания. Из всех известных мне людей Лотте нуждалась в нем меньше всех, а непонимание ее нисколько не удручало. Это, если вдуматься, редкое свойство, свойство существ более совершенных, чем представители современного человечества. Постепенно я свыкся с моделью жизни без детей и — не утаю — отчасти вздохнул с облегчением. Впрочем, позже, когда годы шли, не оставляя никаких отметин, когда ничто в нашей жизни не росло и не менялось, я иногда сожалел, что не смог переубедить Лотте, не отспорил право слышать топотанье шагов на лестнице, право на непредсказуемость, на продолжение себя, на посланца в будущее.

Но нет. Наша совместная жизнь была посвящена защите обыденности, а вбросить сюда ребенка означало бы полное ее разрушение. Лотте расстраивалась от любых посягательств на наши привычки. И я старался ограждать ее от неожиданностей, поскольку малейшие перемены в планах полностью выводили ее из равновесия. День был потерян, он полностью уходил на восстановление умиротворенных отношений с собой и окружающей действительностью. Больше года я убеждал ее отказаться от комнатенки с видом на развалины и переехать ко мне в Оксфорд. Разумеется, я попросил ее стать моей женой. В колледже я даже перебрался в комнаты большей площади, очень удобные, с каминами в гостиной и спальне и большим окном, выходившим в сад. Наконец наступил день переезда, и я пришел за вещами. Все ее пожитки, кроме стола и прочей жалкой мебели, уместились в нескольких потертых чемоданах, и они уже стояли у двери. Счастливый до головокружения, полный надежд на замечательную супружескую жизнь, уверенный, что вижу этот ужасный стол в последний раз, я поцеловал ее лицо — лицо, которое дарило мне столько радости. Она улыбнулась в ответ. Я заказала фургон с грузчиками, сказала она, они перевезут стол в Оксфорд.

Каким-то чудом — чудом или кошмаром, это с какой стороны посмотреть, — грузчикам удалось одолеть узкие коридоры и лестницы старинного оксфордского дома. Свежий осенний ветерок доносил до меня через открытое окно их кряхтение и отборные ругательства, а я в ужасе ждал в комнате. И вот топот уже у самой двери, она распахивается, и он — на пороге. Темный, почти черный стол стоит у меня на пороге и мстительно ухмыляется.

Я перевез Лотте в Оксфорд и почти сразу понял, что это ошибка. В тот первый день она стояла посреди квартиры со шляпой в руках и, казалось, не знала, куда ступить. Ни выложенный камнем камин, ни старинные, туго набитые стулья были ей ни к чему. Я просыпался среди ночи в опустевшей кровати и находил жену в гостиной, она надевала пальто. Куда, куда же ты собралась? — спрашивал я, а она лишь смотрела на меня удивленно, отдавала пальто, и я вел ее обратно спать. Поглаживал по голове, пока она не засыпала. Так же я гладил ее волосы сорок лет спустя, когда она уже все забыла, а потом откидывался на подушки и лежал с открытыми глазами, глядя в самый темный, глухой угол комнаты, и представлял, что там, точно троянский конь, стоит стол.

Однажды в субботу, вскоре после переезда, мы отправились в Лондон, чтобы пообедать с моей тетушкой. После обеда, уже вдвоем, пошли гулять в парк Хэмпстед-Хит. Осенний день выдался ясным и ярким, повсюду щедро лился свет. Я излагал Лотте свой замысел книги о Кольридже. Мы пересекли Хит и зашли в музей Кенвуд попить чаю, а потом я показал Лотте один из поздних автопортретов Рембрандта, тот самый, который так потряс меня в детстве, когда я впервые попал в Кенвуд. В моем детском сознании он ассоциировался с выражением «разрушенный человек», и это словосочетание укоренилось во мне, завладело мною всецело, превратилось в мое собственное, личное, высокое достояние. Выйдя из Хита, мы сразу свернули направо и через Фицрой-парк направились к Хайгейту. По дороге нам попался выставленный на продажу дом. Обшарпанный, запущенный, со всех сторон обвитый ежевикой. На краю остроконечной крыши, прямо над дверью, щерилась в ужасной гримасе маленькая горгулья. Лотте глядела на нее, сцепляя и расцепляя пальцы, она часто так делала, когда размышляла, словно держала в руках саму мысль и ее оставалось лишь вышелушить и отполировать. Я наблюдал, как она рассматривает дом. Возможно, он ей что-то напомнил, может, даже ее дом в Нюрнберге? Узнав ее лучше, я понял, что на самом деле она избегала всего, что напоминало ей о прошлом. Значит, здесь ее привлекло что-то другое. Или просто сам дом, без всяких ассоциаций? Так или иначе, я сразу понял, что это — ее место. Мы прошли по узкой дорожке, затененной непомерно разросшимися кустами. Нас, поколебавшись, все-таки впустила сурового вида женщина — как оказалось, дочь хозяйки. Сама старуха-хозяйка всю жизнь делала керамику на продажу, но теперь совсем одряхлела и уже не могла гончарить и жить одна. В доме висел душный запах лекарств, на потолке — следы страшной протечки, будто кто-то по неосторожности перебросил сюда русло целой реки. Еще из прихожей я увидел сквозь открытую дверь комнаты седую женщину в инвалидном кресле, она сидела к нам спиной.

После маминой смерти мне досталось небольшое наследство, как раз хватило на покупку дома. Перво-наперво я покрасил комнату на чердаке, под самой крышей: Лотте сама выбрала ее для кабинета. А я, сознаюсь, с облегчением вздохнул, сообразив, что стол отправится на чердак и не будет довлеть над остальной частью дома. Лотте попросила сделать и стены, и пол одинакового сизо-серого цвета. Я покрасил и больше туда не поднимался, пока из-за болезни ей не стало тяжело одолевать крутую лестницу без помощи. Я не ходил на чердак не из-за стола, конечно, а из уважения к ее работе, личному пространству и необходимости быть одной. Без этого она бы не выжила. Она нуждалась в убежище, укрытии, даже от меня. Чтобы позвать Лотте, я подходил к лестнице и окликал ее погромче, а приготовив чай, оставлял чашку на нижней ступеньке.

Спустя примерно год после нашего переезда Лотте продала права на свой первый сборник рассказов, «Разбитые окна», небольшому издательству в Манчестере, которое занималось «экспериментальной прозой». Лотте этот штамп не нравился, но не настолько, чтобы отказаться от публикации. Германия в книге не упоминалась ни разу. Только краткая биографическая справка об авторе на последней странице: родилась в Нюрнберге в 1921 году. Однако ближе к концу сборника был рассказ, связанный с пережитым ею ужасом. Рассказ о ландшафтном архитекторе в неназванной стране, эгоисте, который так предан собственному таланту, что готов сотрудничать с властями, представителями бесчеловечного режима, лишь бы спроектированный им огромный парк все-таки был устроен в центре города. Он расставляет среди редких и тропических растений бронзовые бюсты нацистских вождей при всех регалиях. Называет пальмовую аллею в честь диктатора. Когда тайная полиция по ночам хоронит тела убитых детей в ямах, раскопанных под цветники, клумбы и фундаменты беседок, архитектор закрывает на это глаза. Люди съезжаются со всей страны: любуются огромными цветами, восхищаются редкой красотой места. Рассказ назывался «Дети — ужас садов и парков». Эту чеканную фразу ландшафтный архитектор подкинул явно влюбленной в него молодой журналистке во время интервью за много лет до описываемых событий. Прочитав рассказ, я довольно долго ловил себя на том, что смотрю на собственную жену с некоторым страхом.

В тот вечер, когда Даниэль появился у нас впервые, входная дверь открылась и снова закрылась сильно после полуночи. Еще через четверть часа Лотте поднялась в спальню. Я уже лег. И наблюдал, как она раздевается в темноте. Явление ее нагого тела дважды в день было одним из самых больших удовольствий моей жизни. Она скользнула под одеяло. Я протянулся и положил руку ей на бедро. И ждал, что она что-нибудь скажет, но она просто перекатилась и легла на меня сверху. Все молча, без слов, но в том, как она под конец склонила голову, как дотронулась лбом до моего виска, была особая нежность. Потом мы заснули. Наутро в кухне чуялся запах курева, а в остальном — все как всегда. Я уехал в Оксфорд, и больше мы о Даниэле не говорили.

Но когда я вернулся домой в четверг вечером и хотел повесить пальто, в нос мне ударил сильный запах одеколона. Мгновение спустя запах соединился в моей памяти с образом Даниэля — должно быть, он забыл куртку! И я стал искать ее на вешалке. Но никакой куртки там не оказалось. Может, я бы и об этом позабыл, но после ужина, улегшись на диване с книжкой, я вдруг увидел около подушки металлическую зажигалку. Я подкидывал ее в руке и думал, как спросить об этом Лотте. Но о чем, собственно, спросить? Приходил ли тот юноша снова? Ну, допустим, приходил, и что? Разве она не вправе встречаться с кем захочет? Она с самого начала дала мне понять, что я не смею посягать на ее свободу. Но у меня этого и в мыслях не было! Она мне очень о многом не рассказывала, а я не спрашивал. Однажды после смерти матери, моя сестра — мы с ней в ту пору жестоко ссорились — сказала, что я женат на загадке, и мне это нравится, потому что возбуждает. Она ошибалась, поскольку никогда не понимала самого главного про Лотте, но, в сущности, была не так уж далека от истины. Временами мне казалось, что моя жена устроена наподобие Бермудского треугольника. Да-да! Что туда попало — канет бесследно. Тем не менее я хотел знать, приходил ли этот мальчик снова и что она в нем разглядела, почему приняла так быстро и безоговорочно? Ведь она человек, мягко говоря, необщительный. А этот юноша не успел на порог ступить, как она уже заваривает ему на кухне чай.

Мы, ученые, ищем закономерности для того, чтобы увидеть, где они нарушаются, где разлом. И там, у разлома, ставим палатки и ждем.

Лотте читала, сидя в кресле напротив меня. Да, кстати, все хочу спросить, этот Даниэль, он откуда? — произнес я. Она оторвалась от книги, вид ошарашенный. Она всегда так выглядела, когда выныривала из текста. Кто откуда? Даниэль. Молодой человек, который приходил на днях. Мне показалось, он говорит с акцентом, но я не понял с каким. Лотте промолчала. Потом медленно, точно пробуя имя на ощупь — годится или не годится для рассказа? — она повторила: Даниэль. Да, откуда он? — снова спросил я. Из Чили. Из такой дали? — воскликнул я. Потрясающе! Значит, там тоже продают твои книжки! Насколько я поняла, он купил ее здесь, в Лондоне, в книжном магазине «Фойлс». Мы о книге почти не говорили. Он вообще много читает и искал собеседника — поговорить о прочитанном. Я уверен, ты просто скромничаешь. Он наверняка был потрясен, что ты реальна, что он оказался в твоем доме. Он, должно быть, может твои книги наизусть шпарить, абзац за абзацем. Лотте поморщилась, но сдержалась и по-прежнему тихо сказала: ему здесь одиноко, вот и все.

На следующий день зажигалка, которую я оставил на журнальном столике, исчезла. Но в последующие несколько недель я продолжал находить следы Даниэля: окурки в мусорном ведре, длинный темный волос на кружевном изголовье кресла, а несколько раз, когда я звонил Лотте из Оксфорда, мне по ее голосу показалось, что она не одна. Потом однажды, в четверг вечером, убирая что-то к себе в письменный стол, я обнаружил дневник — маленький ежедневник в черном кожаном переплете, помятый и потрепанный. Под обложкой, на внутренней стороне, было его имя, Даниэль Барски. На каждой странице значились дни недели: слева — понедельник, вторник и так до пятницы, а справа суббота и воскресенье, и каждая ячейка была заполнена до краев.

Когда я увидел страницы, исписанные мелким почерком Даниэля, ревность, дотоле тлевшая, обожгла меня с неистовой силой. Я вспомнил, как он шел по коридору за Лотте, как мимолетно улыбнулся себе в зеркало, и мне вдруг показалось, что улыбка была горделивая, даже кичливая. Видали! Одинок он! Одинокий мальчик в кожаной куртке, с серебряной зажигалкой, самодовольной усмешкой и еще кое-чем, что просится наружу из обтягивающих джинсов. Теперь мне стыдно признаться, но тогда в голову мне ничего другого не пришло. Но он почти на тридцать лет моложе! Не то чтобы я подозревал, что Лотте с ним спит — подобная дикая мысль была за пределами законов, которые управляли нашей небольшой вселенной. Допустим, она не поощряет его домогательств, но ведь и за дверь не выставила. Развлекаясь, она приветила его, допустила до себя, позволила некоторую близость, и я видел или полагал, будто вижу, что этот молодой человек в кожаной куртке, который успел и за моим столом посидеть, нагло выставляет меня дураком.

Я понимал: все, что я сейчас наговорю, Лотте встретит с гневом — сама мысль, что я ее в чем-то подозреваю, уличаю, что слежу за ней, покажется Лотте недопустимым посягательством на ее свободу. По какому праву? Как видите, руки у меня были связаны. И все же я чувствовал: за моей спиной что-то происходит, пусть не на уровне событий, но на уровне желаний.

Я начал придумывать план, на первый взгляд безумный, но в тот момент он представлялся мне совершенно осмысленным. Я уеду на четыре дня, оставлю их наедине, для проверки. Удалю себя — тягостное препятствие — с их пути и предоставлю Лотте все возможности изменить мне с этим самодовольным юнцом в кожаной куртке и обтягивающих джинсах. Пусть, пусть сыплет цитатами из Неруды, пусть нашептывает их, приблизив губы к ее лицу, к ее губам. Я пишу все это спустя годы, зная о трагической судьбе мальчика — она будет всегда отбрасывать тень на связанные с ним события. Сейчас мои домыслы кажутся смешными, но в то время они были более чем реальны. Отчаяние и уязвленная гордость толкали меня, вынуждали… а может, я сам хотел вынудить ее сделать то, что — как мне казалось — она жаждет сделать. Я хотел, чтобы она уступила своим желаниям вместо того, чтобы лелеять их втайне, и — будь что будет. Пусть последствия окажутся ужасны, но правда важнее. Хотя на самом деле правда состояла в одном: я искал доказательств, что ей нужен только я. Каких? Не спрашивайте. Но я твердил себе, что, когда вернусь, все будет ясно.

Я сообщил Лотте, что собрался на конференцию во Франкфурт. Она кивнула, и на лице ее ничего не отразилось, хотя позже, лежа в тоскливом гостиничном номере, где настроение мое с каждой минутой ухудшалось от ничегонеделанья и дурных мыслей, я подумал, что все-таки уловил в ее глазах краткую вспышку. Несколько раз год я участвовал в европейских конференциях по английским романтикам. Участники этих кратких встреч, возможно, испытывали ощущения, сходные с чувствами евреев, когда они сходят с самолета в Израиле: вокруг им подобные! Облегчение и ужас. Лотте редко сопровождала меня в этих поездках, предпочитая не прерывать работу, поэтому я всегда отклонял приглашения на конференции, которые проводились на других континентах: в Сиднее, Токио или Йоханнесбурге, где тоже имеются специалисты по Вордсворту и Кольриджу, жаждущие принять у себя друзей и коллег. Да, я отказывался от этих приглашений, потому что они разлучали бы нас с Лотте слишком надолго.

Не помню, почему я выбрал Франкфурт. Возможно, конференция проходила там недавно или, наоборот, только намечалась на будущее, так что любой из моих коллег, столкнувшись с Лотте, подтвердил бы «Франкфурт» не задумываясь. А может, будучи неумелым вруном, я выбрал Франкфурт, потому что город на слуху и в то же время достаточно неинтересен, не внушает подозрений, как Париж или, скажем, Милан, хотя Лотте и подозрительность — вещи несовместимые до абсурда. Так что есть еще один вариант: я выбрал Франкфурт, потому что знал, что Лотте никогда, ни при каких обстоятельствах не вернется в Германию, и таким образом туда она меня сопровождать не захочет.

В день отъезда я встал очень рано, надел костюм, который всегда надевал в дорогу, и выпил кофе, пока Лотте еще спала. Затем я осмотрел наш дом — так, словно вижу его в последний раз: широкие, отполированные временем паркетные доски; кресло с бледно-желтой обивкой, в котором Лотте обычно читает — там на левом подлокотнике потеки от чая; стонущие под весом книг полки с бесконечным, неповторяющимся узором корешков; французские окна, выходящие в сад; покрытые инеем остовы деревьев за стеклом. Каждая картинка пронзала меня как стрела — целясь не в сердце, а под дых, в самое нутро. Потом я запер дверь и сел в загодя заказанное такси.

Франкфурт оказался не лучшим выбором, я пожалел, что лечу именно туда, еще в пути. Полет прошел при сильной турбулентности, а в момент приземления — садились во время грозы — трясло так, что малочисленные пассажиры завернулись в пальто и погрузились в зловещую тишину, а может, тишина только казалась зловещей, поскольку служила фоном для громких стонов индианки в фиолетовом сари, которая прижимала к груди маленького, испуганного ребенка. Пока ждали багаж, небо над аэропортом стало совсем свинцовым. Я доехал на поезде до центрального вокзала, а оттуда прошел пешком к гостинице, где забронировал номер. Гостиница в переулке неподалеку от Театрплац показалась мне мрачной и безликой, только красно-белые полосатые навесы над окнами вестибюля и ресторана слегка оживляли фасад, но и они потемнели от времени и были засижены птицами. Скучающий прыщавый коридорный провел меня в комнату и вручил ключ, притороченный к большому металлическому веслу, что гарантировало непременное возвращение ключа дежурной: не станут же постояльцы таскать с собой такую тяжесть по всему городу. Коридорный включил обогреватель, раздвинул занавески, открыв моему взору вид на бетонное здание на другой стороне улицы, но не уходил, даже полез в мини-бар — проверить, весь ли набор крошечных бутылок и баночек имеется в наличии. Наконец, я сообразил, чего он дожидается. Получив чаевые, он быстро попрощался и исчез.

Как только за ним закрылась дверь, на меня накатило одиночество, глухая тоска, с которой я не сталкивался уже много лет, возможно, со студенческих времен. Чтобы отвлечься, я распаковал чемодан, но вещей там было совсем немного. На дне лежал черный дневник Даниэля. Я вынул его и сел на кровать. До сих пор я только листал его, не пытаясь расшифровать испанские слова, написанные бисерным почерком, но теперь, за неимением иных дел, решил вникнуть. Судя по всему, дневник содержал довольно унылый отчет о его жизни: что съел, что прочитал, с кем познакомился и так далее, никаких размышлений, лишь длинный список событий. Что ж, это банальные подпорки для памяти, столь же неэффективные, как многие другие. Я, естественно, стал искать имя Лотте. И нашел его шесть раз: в тот день, когда он появился впервые, а потом еще пять раз — всегда в дни, когда я уезжал в Оксфорд. Меня прошиб пот, холодный пот, так как обогреватель еще не прогрел комнату. Я приложился к бутылочке «Джонни Уокера». Потом включил телевизор, и под его бормотание довольно скоро заснул. Во сне я видел Лотте: она стояла на четвереньках, а чилиец имел ее сзади. Проснулся я быстро, через полчаса, хотя мне показалось, что времени прошло куда больше. Я умылся, оставил ключ внизу у дежурной, которая пересчитывала тугие пачки немецких марок, и вышел на серую улицу, где как раз начался дождь. В нескольких кварталах от гостиницы я увидел женщину, которая стояла у подъезда жилого дома, прислонившись к дверным звонкам, и всхлипывала. Я хотел было остановиться, спросить, что случилось, возможно, даже пригласить ее выпить со мной. Приближаясь, я замедлил шаг, шел неспешно, даже заметил порванные чулки, но все-таки не остановился, не в моем это было характере, я всю жизнь был совсем другим человеком, нравилось мне это или нет — не важно. Я пошел дальше.

Дни во Франкфурте тянулись мучительно медленно, точно спуск какого-то аппарата в океанские глубины: вокруг все темнее и темнее, все холоднее и холоднее, все безнадежнее… Я проводил время, прогуливаясь взад-вперед по набережным реки Майн. Решил, что раз уж сам город, насколько я мог судить, так сер, уродлив и полон несчастных людей, то мне и смысла нет отходить от берегов, где вооруженные копьями франки ступили когда-то на германскую землю. К тому же во всем городе только деревья на набережной, огромные и прекрасные, меня хоть как-то успокаивали. Стоило мне потерять эти деревья из виду, в голову лезло самое худшее. Лежа в гостиничном номере, слишком взвинченный, чтобы читать, я вглядывался в огромное весло, свисавшее с ключа в двери, а видел Даниэля Барски с голым торсом. Упругим шагом он двигался по кухне или рылся в моем платяном шкафу в поисках чистой рубашки, причем те, что он забраковал, грудой валялись на полу А потом он нырял в постель, под бок к обнаженной Лотте, на ложе, которое мы делили с ней двадцать лет. Не выдерживая этих, подкинутых воображением сцен, я снова гнал себя на мрачные, бесцветные улицы.

На третий день внезапно начался ливень, и я укрылся в ресторане, вернее, в сумрачном кафе, населенном зомби, а может, так падал свет, что все эти люди походили на зомби? Я сидел там, жалел себя над тарелкой залитых маслом спагетти, которые мой желудок принимать категорически отказывался, и вдруг меня осенило. Мне впервые пришло в голову, что я, возможно, неправильно понял Лотте. Не сейчас, а вообще. Я неправильно понимал ее все эти годы, я думал, что ей нужна предсказуемость, упорядоченность, жизнь без сбоев, без неожиданностей. А вдруг на самом деле все наоборот? Вдруг она всегда ждала чего-то, что разрушит весь этот тщательно выстроенный порядок, разобьет его вдребезги? Ждала, чтобы стену спальни пробил поезд, чтобы с неба упал рояль, и чем больше я оберегал ее от неожиданностей, тем больше она задыхалась, тем больше тосковала, пока, наконец, эта дикая тоска не стала совсем невыносимой.

Что ж, вполне возможно. Или, по крайней мере, в этом кафе-чистилище такой сценарий не выглядел совсем дико, он ничем не отличался от любого другого сценария, например, от того, по которому я жил все эти годы, гордясь тем, как хорошо я понимаю свою жену. Внезапно мне захотелось плакать. От горя, нервного истощения и отчаяния. Мне никогда, никогда не добраться до вечно меняющейся сердцевины той женщины, которую люблю, мне не догнать ее, погоня бесполезна. Я сидел за столом, уткнувшись в жирную еду, и ждал слез, даже хотел слез, хотел обрести хоть какое-то облегчение, потому что без слез была только тяжесть, усталость и полный тупик. Двигаться некуда. Но слезы все не шли, и я сидел там час, другой, третий, глядя, как неотступно хлещет в окна дождь, и думал о нашей с Лотте совместной жизни, в которой все строилось на постоянстве, на том, чтобы стул, стоящий у стены, когда мы засыпаем, стоял поутру на том же месте, чтобы изо дня в день повторялись какие-то мелкие действия, чтобы они были предсказуемы, хотя на самом деле все это только иллюзия, так же как твердое вещество — иллюзия, так же как наши тела — иллюзия, нам они только представляются чем-то твердым и цельным, а в действительности они — миллионы и миллионы атомов, одни приходят, другие уходят, оставляют нас навсегда, как будто каждый из нас — огромный вокзал, нет, не вокзал даже, потому что там все-таки есть что-то постоянное, есть каменные стены, рельсы, стеклянная крыша, а все остальное мчится сквозь вокзал; нет, мы куда хуже вокзала, мы — гигантское пустое поле, где каждый день вырастает, а потом демонтируется цирк-шапито, вырастает из ничего, с нуля, а потом до нуля же и разбирается, но цирк этот каждый день другой, новый, поэтому и не дано нам понять самих себя, не говоря уже друг о друге… никакой надежды.

В конце концов подошла моя официантка. Я-то не заметил, что кафе опустело, что официанты протерли столы и накрывают их теперь белыми скатертями — на вечер, когда заведение, по всей видимости, преобразуется во что-то респектабельное. Мы в четыре закроемся, сообщила официантка. Перерыв до шести. Девушка уже сменила свою черно-белую форму на уличную одежду: синюю мини-юбку и желтый свитер. Я извинился, оплатил счет, щедро добавил чаевые и встал. Возможно, официантка, которой было лет двадцать, не больше, заметила, как я при этом поморщился — такая гримаса возникает на лице человека, поднимающего неимоверную тяжесть, — и тут же спросила, далеко ли мне идти. Точно не знаю, ответил я, потому что я вправду не знал, где нахожусь. В сторону Театрплац. Она сказала, что ей туда же и, к моему удивлению, попросила, чтобы я ее подождал, она только сходит за сумкой. У меня нет зонтика, пояснила она и кивнула на мой. Дожидаясь юную спутницу, я был вынужден пересмотреть свое мнение об этом кафе: теперь здесь на каждом столе стояли свечи, официант зажигал их одну за другой, да и официанток тут нанимают симпатичных — это я тоже отметил, когда девушка с улыбкой взяла меня под руку, чтобы поместиться под зонтом.

Мы вышли. Близость неожиданной спутницы немедленно смягчила мое настроение. Прогулка длилась всего десять минут, и главным образом мы обсуждали ее занятия в художественной школе, и еще говорили про ее маму, которую положили в больницу с кистой. Любому встречному мы, наверно, казались отцом и дочерью. Когда мы добрались до Театрплац, я велел ей оставить себе зонтик. Она попыталась отказаться, но я настоял. Я могу задать вам личный вопрос? — спросила она, когда мы прощались. Задавайте. О чем вы думали все время, пока сидели в кафе? У вас было такое грустное лицо. Не успею я подумать, что грустнее не бывает, как оно становилось еще несчастнее. О чем? О вокзалах, ответил я. О вокзалах и цирках. Потом я дотронулся до ее щеки, очень нежно, как мог бы погладить ее отец, тот отец, которого она могла бы иметь, будь мир иным — добрее и справедливее. Погладил и вернулся в отель. Там я упаковал чемодан, расплатился за номер и купил билет на ближайший самолет в Лондон.

Такси подъехало к нашему дому в Хайгейте совсем поздно, в темноте, но все, что я мог разглядеть, радовало меня безмерно — знакомый силуэт крыши на фоне неба, свет фонарей, пробивающийся сквозь листву, желтые огни в окнах, такими желтыми они выглядят, только когда смотришь на дом снаружи, как на той картине Магритта. Прямо там, у порога, я решил, что прощу Лотте все, все что угодно. Лишь бы жизнь наша продолжалась по-старому. Лишь бы мы просыпались, а стул стоял на том же месте, где был вечером. Мне совершенно все равно, что происходит с этим стулом, когда мы спим бок о бок в одной постели, мне не важно, тот же самый это стул или тысяча различных стульев, пусть даже он вообще прекращает свое существование на ночь — главное, чтобы когда я сажусь обуваться, как я делаю каждое утро, он выдержал мой вес. Мне не нужно знать все. Мне нужно знать только одно: что наша общая жизнь продолжится, что все будет по-прежнему. Я заплатил таксисту и дрожащими руками начал искать по карманам ключи.

Я окликнул Лотте. Пауза, потом ее шаги на лестнице. Она была в доме одна. Едва увидев ее лицо, я понял, что мальчик ушел навсегда. Как я это понял, не знаю. Но понял. Мы обменялись какой-то информацией без слов. Потом обнялись. Она спросила, как прошла конференция и почему я приехал домой на день раньше, и я ответил, что конференция прекрасная, ничего интересного, а я скучал по ней. Мы вместе соорудили поздний ужин, и пока ели, я вглядывался в лицо Лотте, вслушивался в ее голос, пытаясь понять, чем закончилась история с Даниэлем Барски, но путь туда мне был закрыт. В последующие дни Лотте была подавлена, задумчива, и я, по обыкновению, оставил ее в покое.

Прошло много месяцев, прежде чем я понял, что она отдала ему свой стол. Я выяснил это случайно — заметил, что обеденный стол, который мы обыкновенно держали в подвале, куда-то делся. Я спросил у Лотте, и она ответила, что пользуется им в качестве письменного. Но у тебя же есть стол! Я его отдала. Отдала? Я ушам своим не поверил. Я отдала его Даниэлю. Он ему так понравился. Вот я и отдала.

Да, Лотте была для меня загадкой, но я, не разгадав ее полностью, как-то научился обходиться тем, что знал. Октябрьским вечером 1938 года в дом, где она, младшая в семье, жила с родителями, пришли эсэсовцы и угнали их в лагерь вместе с другими польскими евреями. Все братья и сестры были сильно старше Лотте, одна сестра училась в Варшаве на юриста, один из братьев редактировал коммунистическую газету в Париже, другой преподавал музыку в Минске. Целый год этого замкнутого, зарешеченного кошмара, где быстро сменялись только картинки в щелях, меж досок товарняков, она цеплялась за своих сильно пожилых родителей, а они за нее.

Ей дали визу для сопровождения детей. Чудо! Разумеется, нельзя отказаться, нельзя не ехать. Но как ехать? Как оставить родителей? Она уехала и, думаю, так себе этого и не простила. Мне кажется, Лотте знала за собой в жизни только эту вину, одну-единственную, но вина была безмерна, необъятна и аукалась в самых невероятных ситуациях. Выныривала там и сям, словно многоглавая гидра. Например, я уверен, что в истории с девушкой, которую сбил автобус в Оксфорде, Лотте всерьез обеспокоила не судьба пострадавшей, а ее собственная реакция на случившееся. Она была свидетелем происшествия, с начала до конца: видела, как девушка соступила с тротуара, слышала визг тормозов, жуткий глухой удар, словно о неживой предмет. А когда вокруг упавшей собралась толпа, Лотте повернулась и продолжила путь. Придя домой, она о несчастном случае не упомянула, но вечером, когда мы сели читать, все рассказала, и я, разумеется, спросил то, что спросил бы на моем месте любой: осталась ли девушка жива? На лице Лотте появилось особое выражение, я видел его прежде не раз, своего рода неподвижность — лучше не объясню, — будто все, что обычно существовало у поверхности, отступило в глубины. Она молчала. Я почувствовал, что она безмерно далеко. Каждый из нас время от времени испытывает такое рядом с самыми близкими и любимыми людьми, словно сложенная китайская игрушка из тончайшей бумаги вдруг раскрывается, расправляется — и человек уже не рядом, между вами пропасть. Потом Лотте пожала плечами и, нарушив напряженную тишину, произнесла: не знаю. Больше она не сказала ни слова, но на следующий день взялась просматривать газету — видимо, искала сообщение о несчастном случае. Но с места происшествия она ушла! Просто ушла, не узнав, что же стало с человеком.

Все годы, что мы прожили вместе, до самой ее смерти, я думал, что все это связано с родителями. И история с автобусом — про родителей, и внезапные ночные пробуждения со слезами — про родителей, и когда она сердилась на меня, срывалась, а потом много дней хранила ледяное молчание, я тоже считал, что все это в некотором роде про родителей. Потеря зияла так явственно, так очевидно, что вроде и не было нужды искать иных причин. Откуда мне было знать, что в черные омуты ее жизни засосало еще и ребенка?

Я бы о нем вообще никогда не узнал, если бы не один странный эпизод, почти под занавес ее жизни. Болезнь Альцгеймера к тому времени уже расцвела пышным цветом. Вначале-то она пыталась ее скрывать. Допустим, напомню я ей о чем-нибудь: как мы много лет назад ходили с ней в приморский ресторан в Борнмуте или как на Корсике во время катанья на катере у нее ветром сдуло шляпку и понесло по волнам к берегам Африки — так мы во всяком случае предполагали потом, лежа в постели, пронизанные солнцем, обнаженные, счастливые. Я ей напоминал, а она говорила «да-да, конечно-конечно», но я по глазам видел, что ничего она не помнит, за ее кивками — пустота, пропасть, черная прорубь, в которой она исчезает каждое утро независимо от сезона и погоды. Потом наступил период, когда она испугалась, осознав, как много теряет каждый день, а возможно, и каждый час, словно медленно, по капле, истекает кровью, и для нее скоро наступит полное беспамятство и забвение. Когда мы выходили на прогулку, она хваталась за мою руку, как будто в любую минуту улица может исчезнуть вместе с деревьями, домами, вместе со всей Англией, и мы покатимся под откос вверх тормашками, не в силах выпрямиться и остановиться. А после и этот период закончился, и памяти, чтобы за нее бояться, у нее больше не было, она больше не помнила, что когда-то было иначе, и с этого момента она двигалась вперед уже в одиночку. Совершенно, безнадежно одна, пустилась она в долгий путь к берегам своего детства. Ее речь, если можно было назвать это речью, распалась, рассыпалась, оставляя горстки крошек там, где некогда стояло прекрасное здание.

В те дни она и начала убегать. Я возвращался из магазина, а входная дверь — нараспашку. И Лотте нет. Когда это произошло впервые, я сел в машину и, вконец обезумев, ездил минут пятнадцать по окрестностям. Она нашлась в полумиле от дома, на Хэмпстед-лейн — сидела на автобусной остановке без верхней одежды, хотя была зима. Увидев меня, она не двинулась с места, не встала. Лотте, сказал я, наклонившись к ней. А может, я сказал: любимая. Куда ты собралась? Навестить друга, сказала она, болтая ногами — то скрещивала их, то распрямляла. Какого друга?

Оставлять ее одну стало невозможно. Уходила она не каждый раз, но после нескольких таких треволнений мне пришлось нанять сиделку, чтобы я мог три раза в неделю отлучаться по делам. Первая сиделка, которую я нашел, оказалась сущим кошмаром. Поначалу-то она произвела впечатление настоящего профессионала, притащила кучу рекомендательных писем, но достаточно скоро выяснилось, что она небрежна, безответственна и интересуют ее только деньги. Однажды днем я вошел в дом и застал ее у двери. Она переминалась с ноги на ногу. Где Лотте? — резко спросил я. Она принялась нервно заламывать пальцы. Что здесь происходит? Я возмущенно отстранил ее с пути и влетел в прихожую, куда мы много лет назад впервые ступили вместе с Лотте, когда дом еще принадлежал лепившей горшки старушке в инвалидном кресле, и на потолке виднелись следы половодья — тут разлилась река, которую я, если честно, до сих пор иногда слышу, проснувшись среди ночи. Но в прихожей было пусто, в гостиной и в кухне тоже. Где моя жена? — спросил я или, возможно, крикнул, хотя по натуре я человек тихий. С ней все в порядке, заверила меня сиделка Александра или Алекса, уже не помню точно, как ее звали. Звонила очень хорошая женщина, судья, кажется. Она сейчас привезет мадам домой. Не понимаю! Я уже точно кричал, вряд ли я мог сдерживаться так долго. Как она могла куда-то уйти, когда вы сидите при ней? В этот момент я при ней не сидела, поправила меня девица. Она смотрела телевизор, передача эта мне не особо нравится, и я решила подождать в другой комнате, пока она закончится. Но после этой передачи она включила еще одну, такую же скучную, поэтому я позвонила подружке, и мы немного поболтали, а потом мадам стала смотреть третью передачу, из самых ужасных, где змеи пожирают беспомощных животных, там у них обычно змеи и аллигаторы, но эта, кажется, была о пираньях. Потом я вошла, проверить, не надо ли ей чего, а ее нет. К счастью, почти сразу позвонили из суда и сказали, что миссис Берг у них и с ней все в полном порядке.

К этому моменту я был уже в таком гневе, что не мог ни кричать, ни говорить. Из суда??? Из какого СУДА? Если бы в эту минуту перед домом не остановился автомобиль, я задушил бы идиотку собственными руками. За рулем сидела женщина, лет под шестьдесят, она вышла и открыла дверцу для Лотте. Бережно, терпеливо она провела Лотте по дорожке, давно расчищенной от зарослей ежевики — с обеих сторон росли лиловые ирисы и гиацинты цвета красного вина — Лотте обожала все оттенки бордового. Ну вот, миссис Берг, вот мы наконец и дома. Она вела Лотте за руку, словно родную мать. Наконец и дома, повторила Лотте и просияла. Привет Артур, сказала она и, отряхнув брюки, прошла мимо меня в дом.

Затем эта женщина, которая действительно оказалась судьей-магистратом, поведала мне следующую историю. Примерно в три часа дня она спустилась в вестибюль суда поговорить с коллегой и на обратном пути увидела Лотте. Она сидела, положив сумочку на колени, и смотрела прямо перед собой, словно ехала в автомобиле и перед нею разворачивались неизвестные пейзажи, или словно она актриса и изображает, будто едет в автомобиле, а на самом деле просто сидит неподвижно и смотрит перед собой. Могу я вам чем-то помочь? — спросила судья, хотя обычно, когда к ней приходили посетители, ее вызывали из кабинета звонком, да и никаких встреч у нее в этот день намечено не было. В общем, как Лотте попала в вестибюль в обход охранника и секретарши, так и осталось тайной. Она медленно повернулась и посмотрела на судью. Я пришла сообщить о преступлении, произнесла она. Хорошо, ответила судья, садясь напротив Лотте. Слушаю. Она, конечно, могла потребовать, чтобы Лотте покинула помещение, но пожалела посетительницу. Какое преступление? Я бросила ребенка, объявила Лотте. Своего ребенка? — уточнила судья, заподозрив, что Лотте, которой на тот момент было семьдесят пять лет, видимо заблудилась и не вполне адекватна. Да, ответила Лотте, это было двадцатого июля сорок восьмого года, через пять недель после того, как он родился. Вы его кому-то отдали? — спросила судья. Его усыновила супружеская пара из Ливерпуля, сказала Лотте. В таком случае тут нет состава преступления, мадам, сказала судья.

Лотте замолчала. Замолчала и смутилась. Смутилась и перепугалась. Резко встала и попросила, чтобы ее отвезли домой. Но куда идти — не знала, где выход — не знала, словно способность ориентироваться канула куда-то вместе со словами. Судья спросила, где она живет, и Лотте дала ей название немецкой улицы. От дверей донесся удар молоточка, и Лотте вздрогнула. В конец концов она разрешила судье залезть в сумочку, чтобы найти ее адрес и номер телефона. Судья позвонила домой, поговорила с сиделкой и, предупредив секретаря, что скоро вернется, повела Лотте к выходу. А Лотте смотрела на нее так, будто увидела впервые.

Неожиданно в голове моей разлился холод — до полного онемения, до нечувствительности, точно лед пробрался вверх по позвоночнику и начал затекать в мозг, защищая его от новости, которую я только что услышал. Однако я нашел в себе силы сердечно поблагодарить судью. Как только она уехала, я уволил сиделку, и она, матерясь, убралась вон. Лотте я нашел в кухне, она жевала печенье.

Сначала я ничего не мог делать. Но разум мой потихоньку начал оттаивать. Я слушал, как Лотте двигается по дому, шумит, шуршит, похрустывает суставами, сглатывает, облизывает пересохшие губы, постанывает иногда. Потом я помог ей раздеться — в последнее время мне приходилось ее раздевать, одевать и мыть — и, глядя на ее стройное тело, которое, как мне казалось, я знаю до каждой родинки, каждой клеточки, я недоумевал. Как же так? Неужели она выносила ребенка, а я об этом не знал? Я вдыхал ее запахи — и прежние, знакомые, и более новые запахи ее старости — и думал: в этом доме проживают два нескрещиваемых вида. Один вид — сухопутный, другой — водный, один цепляется за поверхность, другой скрывается в глубинах, и все же каждую ночь, благодаря какой-то лазейке в законах физики, они спят вместе в одной постели. Я смотрел на Лотте, а она сидела перед зеркалом и расчесывала седые волосы, и я знал, что теперь каждый день, до самого конца, мы станем все больше и больше отдаляться друг от друга.

Кто был отцом ребенка? Кому Лотте отдала младенца? Видела ли она его потом? Оставалась ли между ними хоть какая-то связь? Где он теперь? Я прокручивал эти вопросы в уме снова и снова и не верил, что мне приходится обо всем этом думать. Все равно что спрашивать себя, почему небо зеленое и почему через наш дом течет река. Мы с Лотте никогда не говорили о тех, кого любили прежде, до нашей встречи: я — из уважения к ней, а она — потому что всегда приговаривала прошлое к забвению и безмолвию. Конечно, я знал, что у нее были любовники. Я знал, например, что стол ей подарил один из этих мужчин. Возможно, он был единственным, хотя вряд ли, ведь когда мы познакомились, ей уже исполнилось двадцать восемь лет. Но теперь мне пришло в голову, что ребенка она родила именно от этого человека. Наверняка. Как иначе объяснить ее странную привязанность к столу, ее готовность жить с этим чудищем, не просто сосуществовать бок о бок, но и работать изо дня в день у него на коленях. Да, всему причиной вина и угрызения совести. Мои мысли блуждали, но вскоре — неизбежно — добрались до призрака Даниэля Варски. Если Лотте дала судье верные даты, Даниэль — ровесник ее ребенка. Нет, ее сыном он быть не мог, это совершенно невозможно. Не знаю, как повела бы себя Лотте, появись ее выросший сын в нашем доме, но точно — не так, как она приняла Даниэля. И все же внезапно я понял, чем он ее привлек, все стало на миг ясно, сошлось воедино — а потом снова распалось на тысячу неизвестных. Вопросов было больше, чем ответов.

Года через четыре после того, как в дверь к нам позвонил Даниэль Барски, Лотте встретила меня однажды на Паддингтонском вокзале. Зимним вечером 1974 года. Едва сев в машину, я понял, что она плакала. Встревоженный, я спросил, что случилось. Она довольно долго молчала. Мы молча пересекли шоссе, проехали Сент-Джонс-Вуд и двигались вдоль темного края Риджентс-парка. Фары время от времени освещали призрачную фигуру одинокого бегуна. Помнишь чилийского мальчика, который заходил к нам несколько лет назад? Даниэля Барски? Ну, разумеется. В тот момент я понятия не имел, что она собирается мне сказать. В голове пронеслись сотни идей, но ни одна даже близко не совпала с тем, что я услышал. Примерно пять месяцев назад он был арестован тайной полицией Пиночета. С тех пор семья не получала от него никаких вестей, и у них есть основания полагать, что он убит. Его пытали, а потом убили. Голос Лотте скользнул поверх этих слов, последних кошмарных слов, и они не встали комом в горле, не обрушились в слезы, а голос не сорвался, он скорее расширился, как зрачки в темноте, словно впустил в себя не один, а много кошмаров.

Я спросил у Лотте, откуда это известно, и она сказала, что время от времени переписывалась с Даниэлем, но в какой-то момент письма от него приходить перестали. Сначала она не беспокоилась, так как ее собственные письма добирались до адресата очень долго, Даниэль много путешествовал и договорился с другом, живущим в Сантьяго, что вся корреспонденция приходит на его имя. Она написала снова, и снова не получила ответа. Тогда она встревожилась, тем более что уже представляла себе ситуацию в Чили. На сей раз она написала непосредственно этому другу и спросила, все ли в порядке с Даниэлем. Ответ пришел почти через месяц. Друг сообщил, что Даниэль исчез.

Я пытался утешить Лотте. Пытался, но одновременно понимал, что не умею, не понимаю, как это сделать, а все наши телодвижения сейчас — пустая пантомима, ведь я не знал и никогда не узнаю, что значил для нее этот мальчик. Мне не положено об этом знать. И все же она была рада моим утешениям, возможно, даже нуждалась в них. Допускаю, что более щедрый и благородный человек, возможно, чувствовал бы себя на моем месте по-другому, но моей щедрости и благородства на это не хватало. Напротив, во мне было возмущение, пусть самая капля возмущения, но она кипела и бурлила, когда я обнимал Лотте в машине возле нашего дома. Ну, разве это справедливо? Сначала она возводит между нами стены, а потом просит пожалеть ее из-за того, что за этими стенами происходит! Нет, это несправедливо, это чистой воды эгоизм. Конечно, я ничего не сказал. А что я мог сказать? Я ведь обещал себе, что прощу ей все. И над нами довлела чудовищная трагедия — судьба этого мальчика. Я просто обнимал Лотте.

Как-то днем, когда Лотте дремала на диване, спустя неделю или дней десять после того, как судья привезла ее домой, я поднялся к ней в кабинет. Она не была здесь полтора года. Бумаги на столе лежали точно так, как она оставила их в тот день, когда в последний раз попыталась справиться с подступающим сном разума и — проиграла навсегда. Вот — исписанные ею страницы с загибающимися углами. Ее почерк. У меня сжалось сердце. Я сел за стол, простой деревянный стол, который она использовала с тех пор, как двадцать пять лет назад отдала свой старый стол Даниэлю Барски. Сел и провел руками по крышке. На верхней из стопки лежавших передо мной страниц почти все было вычеркнуто, лишь пара строк или фраз остались целы там и сям. То, что я смог разобрать, оказалось более или менее бессмысленно, но главное — в этих бесконечных вымарываниях текста и дрожащих буквах ясно читалось ее расстройство от невозможности расшифровать исчезающее эхо. Взгляд мой упал на строку почти в самом низу: Потрясенный мужчина стоял под потолком: кто же это, кто это, черт возьми, может быть? И тут, без предупреждения, сильнейшей волной накатили слезы. Эта волна целенаправленно пересекла океан, который в остальном был вполне спокоен, чтобы разбиться о мою голову. Разбилась и утащила меня под воду.

Я встал и прошел к шкафу, где Лотте держала документы и папки. Не знаю, что я искал, но мне представлялось, что рано или поздно я это непременно найду. Вот давние письма от ее редактора, поздравительные открытки от меня, черновики так и не опубликованных рассказов, открытки от людей, которых я знал, и от других, которых я не знал. Я просматривал бумаги битый час, но не обнаружил ничего, имевшее хоть какое-то касательство к ребенку. И ни одного письма от Даниэля Барски. Я спустился вниз, где как раз просыпалась Лотте. И мы отправились на прогулку, мы делали это каждый день с тех пор, как я оставил службу. Мы дошли до Парламентского холма, посмотрели, как ветер полощет бумажных змеев, и повернули к дому — ужинать.

В тот же вечер, когда Лотте заснула, я вылез из кровати, заварил себе чаю с ромашкой, неторопливо полистал газету, а затем, словно мне это только что пришло в голову, отправился на чердак. Я открывал ящик за ящиком, папку за папкой, закончив в одном углу, принимался за другой, и там тоже были ящики, папки, бумаги… Казалось, страницы по собственному почину летают и перемещаются по полу, словно какой-то проказник со скуки устроил тут бумажный листопад. Казалось, конца не будет горам бумаг, которые Лотте умудрилась хранить в этом обманчиво маленьком кабинете. Я начал терять надежду: тут мне ничего не найти. И все время, пока я перебирал рукописи, читал кусочки писем и записки, я не мог отделаться от чувства, что это предательство, что я предаю Лотте самым непростительным в ее понимании образом.

Уже ближе к четырем утра я, наконец, нашел пластиковую папку с двумя документами. Во-первых, пожелтевшая справка из родильного дома в Ист-Энде, датированная 15 июня 1948 года. В графе «Имя и фамилия пациента» кто-то, медсестра или секретарь, напечатал «Лотте Берг». В графе «Адрес» — не известный мне дом около Рассел-сквер, а другая улица, о которой я никогда не слышал и которую я специально искал и нашел впоследствии в Степни, недалеко от больницы. Далее говорилось, что 12 июня в 10.25 утра Лотте родила мальчика и весил он три килограмма двести тридцать граммов. Еще в папке имелся запечатанный конверт. Старый клей рассохся и крошился под пальцами. Внутри оказался маленький локон тонких темных волос. Я взял его, положил на ладонь. И почему-то, по какой-то непонятной ассоциации, вспомнил клок волос или шерсти, который я, совсем мальчишка, нашел когда-то в лесу, он зацепился за нижнюю ветку дерева. Я не знал, что за животное оставило тут шерсть, а воображение рисовало кого-то величественного, вроде лося, но очень изящного: это волшебное, невиданное людьми существо бесшумно двигается по травянистому подлеску и оставляет знак, который суждено найти мне, и только мне. Я попытался стряхнуть картинку, избавиться от воспоминания, которое не посещало меня больше шестидесяти лет, и сконцентрироваться вместо этого на непреложном факте: у меня на ладони лежат волосы ребенка, рожденного моей женой. Но, как я ни старался, я мог думать только о прекрасном животном, которое тихой поступью шагало через лес, оно не умело говорить, но знало все и с великой печалью и болью смотрело на людей, на то, как губят они все вокруг и себе подобных. В какой-то момент я заподозрил, что от усталости у меня начались галлюцинации, но потом подумал: нет, это просто старость. В старости время нас покидает, и мы уже не можем управлять своими воспоминаниями.

Больше в пластиковой папке ничего не было. Спустя мгновение я сунул волосы обратно в конверт, запечатал его клейкой лентой, вернул назад в папку и положил ее обратно — на дно ящика, в котором нашел. Затем я прибрал, как сумел, сложил бумаги, закрыл ящики бюро и выключил свет. Меж тем близился рассвет. Я крадучись спустился вниз по лестнице и зашел в кухню — поставить чайник. В бледном свете мне показалось, что у калитки, под кустом азалии, метнулось какое-то существо. Еж, с радостью подумал я, хотя у меня не было для этого никаких оснований. Куда, кстати, подевались ежи в Англии? Где те милые зверьки, которых я в детстве встречал повсюду, пусть иногда, даже часто — мертвыми на обочине. Что убило всех ежей? Я думал об этом, пока в кипятке набухал чайный пакетик, и сделал мысленную пометку: не забыть рассказать Лотте, что в прежние времена тут повсюду бегали эти чудесные ночные существа с огромными, хоть и подслеповатыми глазищами. Лиса знает много разного, а еж — только одно, зато очень важное, сказал древний грек Архилох. Так что же он знает, этот еж? Спустя какое-то время из спальни донесся голос Лотте. Она звала меня. Я здесь, любимая, ответил я, по-прежнему глядя в сад. Сейчас иду.

 

Детские обманы

Я познакомилась с Йоавом Вайсом и влюбилась в него осенью 1998 года. Познакомились мы на вечеринке в доме на Абингдон-роуд, в дальнем ее конце, сильно к югу от Оксфорда, где я прежде никогда не бывала. Я влюбилась — и состояние это было для меня внове. Прошло десять лет, но то время до сих пор вспоминается по-особому. Йоав, как и я, учился в Оксфорде, но жил в Лондоне, в районе Белсайз-парк, вместе с сестрой Лией. Она училась в Королевском музыкальном колледже по классу фортепьяно, и я часто слышала, как она играет за стеной. Иногда музыка резко обрывалась и наступала долгая тишина — разве скрипнет отодвигаемый стул или процокают каблуки. Я ждала, что сестра Йоава вот-вот зайдет познакомиться-поздороваться, но тут музыка начиналась снова. Я успела побывать в доме раза три-четыре, прежде чем наконец познакомилась с Лией и поразилась ее сходству с братом, только она выглядела как-то ненадежно, призрачно, кажется — отведешь взгляд на минуту, а ее уже нет.

Большой траченный временем кирпичный дом-викторианец был для них двоих слишком велик, но их отец, известный антиквар, хранил там много мрачно-прекрасной мебели. Раз в несколько месяцев он бывал в Лондоне проездом, и все в доме волшебно преображалось в соответствии с его безупречным вкусом. Некоторые столы, стулья, лампы или диваны подлежали удалению, их упаковывали и куда-то отправляли, но их место тут же занимали другие. Таким образом, комнаты все время изменялись, наполнялись таинственными настроениями, перенесенными из неизвестных зданий и квартир, чьи владельцы умерли, обанкротились или просто решили распрощаться с вещами, среди которых прожили много лет, и предоставили Георгу Вайсу полную свободу распоряжаться ими по своему усмотрению. Иногда потенциальные покупатели приезжали, чтобы лично посмотреть на мебель, и Йоав с Лией спешно убирали грязные носки, открытые книги, журналы с потеками кофе и пустые стаканы, которые копились на всех поверхностях от одного визита уборщицы до другого.

Но большинство клиентов Вайса сюда не наведывались: кто-то безоговорочно доверял безукоризненной репутации антиквара, кто-то просто был слишком богат и мог покупать не глядя, кто-то же приобретал тот или иной предмет мебели не за внешний вид, а за те чувства, которые он вызывал — за память о прошлом. Когда Георг Вайс не летал между Парижем, Веной, Берлином и Нью-Йорком, он жил на улице Ха-Орен в Эйн-Кареме, пригороде Иерусалима. В детстве Йоав с Лией тоже обитали там, в каменном доме, оплетенном вьющимися растениями, где ставни всегда держали закрытыми, чтобы внутрь не проникал испепеляющий свет.

Дом, где я прожила с ними с ноября девяносто восьмого года по май девяносто девятого, находился совсем близко, минут двенадцать пешком, от дома двадцать по Маресфилд-гарденс, где в сентябре тридцать восьмого, вырвавшись из лап гестапо, поселился доктор Зигмунд Фрейд — тут он ровно через год и умер от тройной дозы морфия, которую он сам себе прописал. Часто, выйдя на прогулку, я направлялась именно туда. Почти все имущество из венского дома Фрейда удалось упаковать и переправить в Лондон, где жена и дочь с любовью и тщанием воссоздали кабинет, который он вынужденно оставил на Бергштрассе, 19. В то время я ничего не знала о кабинете Вайса в Иерусалиме и не могла оценить поэтику этих параллелей. Возможно, все изгнанники пытаются возродить пространство, которое потеряли. Они боятся умереть в незнакомом месте. Я многого не знала, и все же зимой девяносто девятого года, неспешно обходя кабинет в доме доктора Фрейда, мягко ступая по истертому восточному ковру и умиротворяясь от одного вида фигурок и статуэток, которые во множестве стояли на всех поверхностях, я дивилась иронии судьбы. Фрейд, проливший столько света на калечащее бремя, которым ложится на наши плечи память, тоже не умел сопротивляться ее мифическому волшебству, то есть ничем не отличался от нас, простых смертных. После его смерти Анна Фрейд сохранила кабинет в точности таким, каким его оставил ее отец, вплоть до очков — они навсегда остались лежать там, куда он, сняв, положил их в последний раз. Со среды по воскресенье, с двенадцати до пяти можно прийти в эту комнату и застать ее точно в таком виде, в каком ее покинул хозяин — тот, кто подарил нам наиболее стойкие, не меркнущие пока представления о сущности человеческой. В листке, который выдает посетителям пожилая дама-экскурсовод, сидящая на стуле у парадной двери, предлагается рассматривать эту экскурсию не только как осмотр реального жилища, но и — учитывая различные экспонаты и коллекции, выставленные в этих комнатах, — как путешествие по жилищу метафорическому, по человеческому разуму.

Я говорю «дом, где я прожила с ними», а не «наш дом», потому что ничего моего там не было, а сама я считалась, самое большее, привилегированным гостем. Хотя провела там семь месяцев. Кроме меня в доме регулярно появлялась уборщица, румынка по имени Богна, которая боролась с хаосом, угрожавшим брату с сестрой, словно буря на горизонте: вот-вот затопит все и вся. А когда случилось то, что случилось, уборщица исчезла — то ли потому что устала бороться с беспорядком, то ли потому что ей перестали платить. А может, она почувствовала, что дело плохо, и захотела, пока не поздно, сойти с корабля. Богна прихрамывала, думаю, у нее была вода на колене, родная дунайская водичка очень слышно плескалась там внутри, когда она топала из комнаты в комнату со шваброй и перьевой метелкой для пыли, вздыхая, точно ей только что напомнили обо всех горестях земных. Коленку она всегда плотно заматывала, а волосы травила добела каким-то собственноручно сваренным зельем из опасных химикатов. От нее пахло луком, нашатырем и сеном. Женщина она была трудолюбивая, но иногда прерывала работу, чтобы рассказать мне о своей дочери, которая жила в Констанце и работала там садовником за мизерную плату. Дочку бросил муж — ушел к другой женщине. Еще она говорила о матери, которая наотрез отказывалась продавать свой крошечный клочок земли, даром что страдала от ревматизма, еле ноги передвигала. Богна содержала их обеих, посылала им каждый месяц деньги и одежду от Оксфордского благотворительного комитета. Ее собственный муж умер пятнадцать лет назад от редкой болезни крови, теперь бы его вылечили — лекарство изобрели. Меня она называла Изабеллой, хотя на самом деле я Изабель, а обращаются ко мне чаще всего — Изи. Но я никогда ее не поправляла. Не знаю, почему она так любила со мной говорить. Может, видела во мне союзника? Или, по крайней мере, внешнего, постороннего для этой семьи человека? Сама-то я так не считала, но Богна понимала больше, чем я.

Как только Богна ушла, дом пришел в упадок. Враз одряхлел и замкнулся в себе, словно протестовал против исчезновения своего единственного защитника. В каждой комнате копились стопки грязных тарелок; пролитые напитки и упавшие куски пищи оставались на полу до скончания века; слой пыли все утолщался, а под мебелью она уже пушилась нежными серыми клубами. В холодильнике поселилась черная плесень, в открытые окна захлестывал дождь, оставляя разводы на занавесках, смывая краску с подоконников и пропитывая их влагой. Было ясно, что они рано или поздно сгниют. Когда в окно залетел воробей и начал, хлопоча крыльями, биться под потолком, я пошутила, что, мол, это призрак Богниной перьевой метелки. Шутку мою встретили угрюмым молчанием, и я поняла, что Богну, которая заботилась об Йоаве и Лие целых четыре года, упоминать больше не следует.

После Лииной поездки в Нью-Йорк, когда между молодыми Вайсами и их отцом повисла эта ужасная тишина, они вообще перестали выходить из дому. Я оказалась единственным человеком, который обязан был доставлять из внешнего мира все, в чем они нуждались. Иногда, отколупывая со сковородки яичный желток, чтобы приготовить какой-никакой завтрак, я думала о Богне и надеялась, что однажды она осуществит свою мечту и поселится в домике на берегу Черного моря. Два месяца спустя, в конце мая, у меня заболела мать, и я почти на месяц уехала домой, в Нью-Йорк. Я часто, раз в пару дней, звонила Йоаву, но внезапно брат с сестрой перестали подходить к телефону. Иногда я набирала номер раз тридцать или сорок подряд, а живот мой от страха сжимало спазмами. Вернувшись в начале июля в Лондон, я застала дом на запоре, с новыми замками. В окнах всегда темно. Сначала я решила, что Йоав с Лией вздумали надо мной подшутить. Но дни шли, а от них не было никаких вестей. В конце концов мне ничего не оставалось, кроме как уехать назад в Нью-Йорк, потому что из Оксфорда меня к тому времени уже выперли. Но — несмотря на обиду и злость — я их искала. А Вайсы как в воду канули. Единственным знаком, что они еще живы, была посылка с моими пожитками — она пришла моим родителям через полгода по почте. Без обратного адреса.

В конечном счете я объяснила себе странную логику их исчезновения, поскольку именно этой логике меня обучали в те краткие семь месяцев, что я с ними жила. Пленники своего отца, они томились в заключении в стенах своей семьи, но никому, кроме отца, принадлежать, в сущности, не могли. Смирившись, я перестала ждать вестей и никак не думала, что увижу их снова. Ведь они бросили меня без оговорок, без оглядки, их не обременили условности, которые нас, всех остальных, мучили бы в такой ситуации. А тут — ни колебаний, ни сожалений, ни угрызений совести. Я стала просто жить дальше и влюблялась не единожды, но никогда не прекращала думать о Йоаве: где он, что с ним сталось?

И вот однажды, в конце августа две тысячи пятого года, спустя шесть лет после их исчезновения, я получила письмо от Лии. Она написала, что в июне девяносто девятого года, спустя неделю после своего семидесятилетия, их отец покончил жизнь самоубийством в доме на улице Ха-Орен. Приходящая прислуга нашла его в кабинете на следующий день. На столе рядом с ним было запечатанное письмо детям, пустой пузырек из-под снотворного и початая бутылка виски, напитка, которого он в жизни не касался — так, всяком случае, помнилось Лие. Подле письма лежал буклет от общества «Хемлок» — инструкция по самоэвтаназии и одновременно подтверждение, что человек ушел из жизни по своей воле. Все предусмотрено, никаких случайностей. В другом конце комнаты на небольшом столике располагалась коллекция часов, которые принадлежали отцу Вайса, арестованному в сорок четвертом году в Будапеште. С тех пор Вайс заводил их собственноручно. Пока он был жив, часы сопровождали его повсюду, и он заводил их по особому расписанию. Когда служанка, нашла его мертвым, все часы стояли, добавила Лия.

Ее письмо было написано мелким аккуратным почерком, который лишь подчеркивал путаность мыслей автора и беспорядочность изложения. Ни особого приветствия, ни преамбулы — словно прошло несколько месяцев, а не шесть лет. После новости об отце она довольно долго рассуждала о картине, которая висела на стене у него в кабинете, том самом, где он покончил с собой.

Она висела там всю мою сознательную жизнь, писала Лия, но все же я помню, что когда-то ее там не было, помню — отец искал ее, как и все предметы в этой комнате, всю эту мебель, стоявшую в кабинете его отца в Будапеште в тот вечер, когда его забрали в гестапо. Другой на его месте счел бы, что вещи потеряны навсегда. Но он все разыскал и выкупил. Это и отличало отца, это и сделало его выдающимся антикваром: он верил, что неодушевленные предметы — в противоположность живым людям — просто так не исчезают.

Из письма я узнала, что гестаповцы забрали из квартиры все самое ценное, а ценностей там имелось много, поскольку предки Вайса по материнской линии были людьми весьма богатыми. Эти вещи оказались среди гор драгоценностей, денег, часов, картин, ковров, столового серебра, фарфора и керамики, мебели, тканей, фотоаппаратов и даже коллекций почтовых марок и были погружены в так называемый «Золотой поезд»: эсэсовцы набили сорок два вагона конфискованным у евреев добром перед тем, как в Венгрию вошли советские войска. Что осталось в доме — разграбили соседи. После войны Вайс возвратился в Будапешт и в сопровождении пары-тройки нанятых головорезов первым делом постучался в двери к этим соседям. Те бледнели-краснели-зеленели, а он, отодвинув их с порога, указал своим парням, что именно надо выносить. Соседскую девчонку, которая за эти годы выросла и переехала, забрав с собой трельяж его матери, Вайс отследил в городских предместьях. Войдя в ее дом посреди ночи, он угостился вином и, оставив бокал на столе, сам вынес трельяж, а ничего не подозревавшая девица мирно спала в соседней комнате. Позже, превратив поиски пропавших вещей в бизнес, Вайс стал нанимать людей на такого рода работу. Но за мебелью своей собственной семьи всегда приезжал сам. Союзники захватили «Золотой поезд» около Верфена в мае сорок пятого года. Большую часть груза разместили на военном складе в Зальцбурге и позже распродали через армейские обменные магазины или на аукционе в Нью-Йорке. Эти предметы Вайс искал дольше всего — годы, порой даже десятки лет. Он перезнакомился со всеми: от высокопоставленных американских военных, отвечавших за отправку грузов, до складских рабочих, которые их перетаскивали. И никто не знает, что и сколько предлагал он им за нужные сведения.

Он поставил себе цель: установить личные контакты со всеми антикварами, которые занимаются европейской мебелью девятнадцатого и двадцатого веков. Под лупой рассматривал каталоги любых аукционов, подружился со всеми реставраторами мебели, знал каждый предмет, всплывший в Лондоне, Париже, Амстердаме. Осенью семьдесят пятого года в Вене, в магазине на Херренгассе обнаружился книжный шкаф характерного дизайна — работы самого Джозефа Хоффмана. Вайс тут же вылетел из Израиля и опознал отцовский шкаф по длинной царапине на правой боковой панели (подобные шкафы ему уже попадались, но — за неимением царапины — были отвергнуты). Вайс отследил судьбу этажерки, где отец хранил крупноформатные книги и словари: сначала она оказалась в Антверпене, в семье банкира, а оттуда попала в антикварный магазин на рю Жакоб в Париже, где довольно долго жила под надзором большой белой сиамской кошки. В дом на улице Ха-Орен регулярно прибывали давно утраченные предметы. В памяти Лии эти моменты отложились как тяжелые, даже мрачные, она — тогда еще маленькая — пугалась и пряталась в кухне: вдруг из ящиков выскочат почерневшие, обугленные лица ее погибших бабушки и дедушки?

О картине Лия написала следующее: Она была такая темная, что только под определенным углом можно было разобрать, что там изображен всадник на лошади. Много лет я была уверена, что это «страж» — кибуцник Александр Зайд. Отцу картина не нравилась. Иногда я думаю, что позволь он себе жить так, как хочется, поселился бы в пустой комнате с кроватью и стулом. Любой другой на его месте не стал бы разыскивать эту картину — ну, сгинула и сгинула. Любой — но не мой отец. Он, а вслед за ним и мы были не вправе распоряжаться своей жизнью. Им руководило чувство долга. Многие годы он разыскивал эту картину, а потом выложил ее тогдашним владельцам немалую сумму. В письме, которое он написал нам перед смертью, говорилось, что картина когда-то висела в кабинете его отца. Кибуцник Зайд в Европе? Я чуть не расхохоталась. Как будто не знала, что кабинет отца в Иерусалиме — точная до миллиметра копня кабинета моего деда в Будапеште! Вплоть до фактуры, тяжелых бархатных гардин, вплоть до карандашей, лежавших на подносе слоновой кости! Сорок лет отец трудился, чтобы воссоздать эту комнату — такой, какой она была до рокового дня в тысяча девятьсот сорок четвертом. Словно, соединив все детали, он мог победить время и изжить чувство вины и утраты. Единственное, чего не хватало в кабинете на Ха-Орен, был дедушкин стол. На его месте зияла пустота. А без стола кабинета нет, так — жалкое подобие. И только я знала тайну, знала, где искать стол. Но я отказалась поделиться с ним этим знанием, и это раскололо нашу семью как раз в том году, когда ты жила с нами, за несколько месяцев до его самоубийства. И смириться с этим отец не мог. Я думала, что убила его своим поступком. Но оказалось, все наоборот. Прочитав его письмо, я поняла, что отец победил. Он наконец нашел способ привязать нас к себе навечно. После его смерти мы вернулись домой, в Иерусалим. И перестали жить. Или, если угодно, живем в одиночном заключении, только в камере-одиночке нас двое.

Дальше в письме шли подробности о других комнатах в доме на Ха-Орен: Когда что-то ветшает, разваливается, мы просто перестаем этим пользоваться. Есть женщина, которая ходит для нас в магазин, приносит все что надо. Она в своей жизни всякое повидала и ничему не удивляется, просто работает и получает деньги. Раньше мы изредка выходили в город, а теперь совсем перестали. У нас есть садик, и Йоав порой туда вылезает, но за калиткой уже много месяцев не был.

В конце концов она добралась до цели своего письма: Так продолжаться не может, или мы действительно прекратим жить. Один из нас совершит что-то ужасное. Такое чувство, будто отец подманивает нас к себе, ближе и ближе, с каждым днем. Сопротивляться все сложнее. Я задумала уехать и долго набиралась храбрости. Но если я уеду, то не вернусь уже никогда. И не скажу Йоаву, где меня искать. Иначе меня засосет назад, а на новый побег уже не хватит сил. Так что он о моих планах ничего не знает. Думаю, ты уже поняла, о чем я хочу попросить тебя, Изи. А если не поняла, говорю прямо: приезжай. Приезжай к нему. Я ничего не знаю о твоей теперешней жизни, но знаю, как сильно ты любила его тогда, шесть лет назад. Знаю, как много вы друг для друга значили. Ты — единственное, что в нем еще живо. На самом деле я всегда ревновала его — не к тебе, а к тем чувствам, которые он к тебе испытывает. Он обрел кого-то, кто заставил его чувствовать. А у меня не получилось.

Под конец она написала, что не сможет оставить брата, если не будет знать наверняка, что я приеду. Если он останется один… нет, об этом она даже думать не хочет. Куда именно она решила податься, Лия не сообщила. Сказала, чтобы я подумала, а она через две недели позвонит.

Меня захлестнула волна самых разных чувств: печали, мучительных сомнений, радости, гнева. Неужели Лия думает, что после стольких лет я брошу все ради Йоава? Зачем она ставит меня в такое положение? А еще я не на шутку испугалась. Я знала: найти и вновь обрести Йоава будет очень больно. Не только из-за его отшельничества. Я боялась того пламени, которое могло вспыхнуть во мне от одного его прикосновения. Даже от мысли о нем во мне загоралась мучительная жажда жизни — мучительная, поскольку она, точно вспышкой, освещала мою внутреннюю пустоту, проявляла то, что я втайне о себе знала: я сдалась, я согласилась на меньшее, я позволила себе жить вполнакала. У меня, как у всех, была работа — и не важно, что она мне не нравилась. У меня даже был бойфренд, мягкий добрый человек, который любил меня, а я в ответ испытывала некое нежное, но двойственное чувство. И все же, едва дочитав письмо, я уже знала: я поеду к Йоаву. Рядом с ним, в его свете все становилось иным — чернильные тени, немытая посуда, мрачные крытые гудроном крыши за окном. Все обретало четкость, начинало дышать. Он пробуждал во мне голод, но хотела я не только его самого, я хотела полной жизни, такой полной, чтобы она вместила все-все, что дано почувствовать человеку. Он пробуждал во мне голод и отвагу. Позже, вспоминая, как легко я покончила с одной жизнью и убежала к другой, к жизни с ним, я поняла, что все эти годы просто ждала этого письма, и если что и выстроила для себя и вокруг себя, то только из картона, чтобы, когда письмо наконец придет, можно было все эти конструкции мгновенно свернуть и выбросить.

Я ждала звонка Лии и ни о чем больше думать не могла. По ночам почти не спала, на работе забывала, что должна делать, теряла документы и получила нагоняй от босса. Впрочем, он вечно вымещал на мне свое раздражение — если не пялился на мои ноги или грудь. Наконец день звонка настал, и я, сказавшись больной, не пошла на работу. Я даже душ не принимала, боясь пропустить звонок. Утро перетекло в день, день — в вечер, а телефон молчал. Я решила, что она передумала и снова исчезла. А может, она не нашла мой номер, хотя он есть в телефонной книге. Но вот, без четверти девять (раннее утро следующих суток в Иерусалиме) раздался звонок. Изи? Голос ее нисколько не изменился, он был такой же бледный, если такое определение применимо к голосу. А еще он немного подрагивал, прерывался, словно она боялась дышать. Да, это я. Он спит наверху, сказала Лия. Он засыпает очень поздно, часа в два-три ночи, пришлось ждать. Мы обе замолчали. Но, пока мы молчали, она проникла мне в сердце, вынула ответ — и выдохнула с облегчением. Когда приедешь, в дверь не звони, он не откроет. И к телефону не подойдет. Я оставлю тебе ключ — прилеплю за звонком, на калитку. Я кивала, прижав трубку к уху, не в силах говорить. Изи, прости, что мы… что брат так и не… Она не договорила. А потом произнесла: это было ужасно… мы ощущали такую вину… и наказали себя за папину смерть на много лет. Бросив тебя, Йоав тоже себя наказывал. Лия, начала я. Мне пора, прошептала она. Береги его.

Где они только не жили! Их мать умерла, когда Йоаву было восемь лет, а Лие семь. Лишившись жены, Вайс словно лишился якоря и, гонимый горем, подхватил детей и стал блуждать с ними из города в город, в одном они задерживались на несколько месяцев, в другом — на несколько лет. Где бы он ни был, он работал. Йоав рассказывал, что имя отца в области антиквариата стало легендарным именно в те годы. Открывать магазин не было нужды: клиенты всегда знали, как найти Вайса. И мебель, которую они мечтали получить вновь, все эти столы и бюро, все кресла и стулья, на которых они уже не чаяли посидеть, вся обстановка их канувшей в небытие или несбывшейся жизни попадала к Георгу Вайсу из его личных источников, благодаря его личным связям и удивительным совпадениям — они составляли секрет его профессии. Когда Йоаву было двенадцать лет, ему часто снился один и тот же сон: отец и они с сестрой живут на поросшем лесом берегу, и каждую ночь прилив выносит на пляж обвитую водорослями мебель: то четыре кровати с шестами для балдахинов, то какие-то диваны. Они перетаскивали их под деревья и расставляли как бы по комнатам, комнаты эти отделялись друг от друга линиями, а линии отец проводил по траве ногой, большим пальцем. Комнат становилось все больше, мебели прибавлялось, и вот она уже заполонила весь лес — как огромный дом, только без крыши и стен.

Сны были печальными и жуткими. Но однажды Йоаву приснилось, что Лия нашла настольную лампу с уцелевшей лампочкой. Они бросились с находкой к отцу, а он, поставив лампу на стол красного дерева, сунул штепсель в рот сыну. Сидя на земле, точно с кляпом во рту, Йоав смотрел, как осветился лиственный полог, как побежали по кустам тени. Много лет спустя, путешествуя с рюкзаком по Норвегии, Йоав вышел на лесистый берег — тот самый, из его снов. Он его сфотографировал, а добравшись до Осло, проявил пленку и послал снимок сестре, без комментариев и подписи, потому что они и так прекрасно понимали друг друга.

Отец перевозил их из Парижа в Цюрих, Вену, Мадрид, Мюнхен, Лондон, Нью-Йорк, Амстердам. Когда они входили в очередную новую квартиру, она уже была заполнена мебелью, которая постепенно распродавалась, а когда квартира оказывалась практически пуста, они переезжали в другой город. Иногда, впрочем, бывало ровно наоборот: они входили в абсолютно пустую, пахнущую свежей краской квартиру, и она медленно, но верно, за долгие месяцы, заполнялась мебелью. Бюро с роль-крышкой, кушетка, набор задвигающихся друг под дружку столов появлялись через окно или через дверь, порой на спинах пыхтящих носильщиков, а иногда неприметно, словно по волшебству, просто возникали в углу, пока Йоав и Лия были в школе или играли в парке. Вещи словно приходили сами и делали вид, что стояли тут от роду, всю свою жизнь. Йоав как-то описывал мне одно из самых ранних своих воспоминаний: звенит дверной звонок, он открывает дверь, а на лестнице — стул эпохи Людовика XVI. Голубая парча разорвана, из дыр торчит конский волос. Уезжали они по разным причинам: либо в квартире становилось слишком тесно, либо Георга Вайса гнала дальше тоска по умершей жене, либо еще почему-то — Йоав с Лией понимали почему, но не всегда могли объяснить словами. На новом месте, проснувшись среди ночи, чтобы сходить в туалет, они забывали, что здесь все не так, как в прежней квартире, в предыдущем городе, и натыкались на стены. В доме на Белсайз-парк на третьем этаже висел шкафчик-аптечка. Изнутри, на дверце, брат или сестра или оба вместе вырезали список всех адресов, где им довелось пожить: Ха-Орен, 19; Зингель, 104; Флораштрассе, 43; 83-я Западная, 163; бульвар Сен-Мишель, 66… Всего набралось четырнадцать адресов, и как-то днем, оставшись в доме одна, я переписала их себе в блокнот.

Вайса снедал параноидальный страх — он безумно боялся, что с его детьми что-нибудь случится, и держал их поэтому в строгости: этого не делай, туда не ходи, с тем не общайся. Их опекала бесконечная череда нянек — суровых и напрочь лишенных чувства юмора. Они таскались с Йоавом и Лией везде и всюду, даже когда дети подросли и, по идее, могли бы получить хоть какую-то свободу. После занятий — теннис, фортепьяно, кларнет, балет, каратэ — эти крепкие мускулистые женщины в толстых чулках и ортопедической обуви препровождали брата и сестру прямиком домой. На любую поправку в ежедневном графике следовало получить согласие отца. Однажды, когда Йоав беззлобно, даже кротко, заметил, что другие дети не живут по таким суровым правилам, Вайс резко ответил, что других детей, видимо, не любят так сильно, как его и его сестру. Кстати, если кто и протестовал против диктата отца, так только Йоав, и то чаще всего себе под нос. Вайс давил любые протесты на корню, причем куда жестче, чем того требовала ситуация. Он вообще постоянно умалял, унижал Йоава, словно хотел сокрушить волю сына еще в детстве, не дать ему обрести достаточной уверенности в себе, чтобы никогда, ни за что не вздумал ему перечить. Что касается Лии, она всегда поступала так, как требовал отец, ведь она жила с особым бременем: зная, что она — любимица отца, она не смела с ним спорить или, боже упаси, его ослушаться. Это было бы величайшим предательством, вроде ножа в спину.

Когда Йоаву исполнилось шестнадцать, а Лие пятнадцать, отец решил послать их в Международную школу в Женеву. К тому времени нянек заменил водитель, который тенью двигался за ними повсюду и бдительно, в точности как те тетки в толстых чулках, следил за каждым их шагом — только из обтянутого кожей салона «мерседес-бенца». Однако Вайс больше не мог закрывать глаза на незрелость своих детей, на их неумение общаться с повзрослевшими сверстниками. Лия и Йоав изъяснялись на смеси иврита, французского и английского, который понимали только они сами. Да, они немало путешествовали по свету, но жизненного опыта им это не прибавило, и они считали свою изолированность естественной, даже нарочно сторонились других подростков. Вайс понял, что это предел и держать их на коротком поводке больше нельзя. Не исключено, что он вдруг нутром почуял — так иногда бывает с самыми непросвещенными и слепыми в своей любви родителями, — что избранные им методы воспитания вредны и могут нанести его детям непоправимый и до поры не предсказуемый ущерб.

Он позвонил директору Международной школы, месье Булье, и долго беседовал с ним о школе, о том, как там будут заботиться о его детях, и о том, чего он ожидает от этого образования. Вайс по опыту знал, что подобной беседой непременно завоюет директорское расположение: люди считают, что они тебе в некотором роде обязаны, если поговорить с ними по-дружески или даже просто пожать им руку. А уж если дать им понять, что можешь оказать взамен какую-то услугу… В общем, в конце телефонного разговора Вайс уверил Булье, что найдет пару для его китайской вазы эпохи Мин. Раньше пара была, но несколько лет назад его жена пригласила гостей на званый обед и уронила вторую вазу, когда ставила цветы. Вайс, конечно, не поверил, что ваза разбилась случайно, но понял, что произошло это при неприятных обстоятельствах и память о них все еще тревожит Булье. Он знал, что единственное спасение в таких случаях — найти точно такой же предмет.

Сам Вайс машину не водил — при малейшей возможности ходил пешком, в прочих случаях ездил, как все люди, на метро, — но тут он решительно нанял автомобиль с шофером, чтобы сопровождать Йоава и Лию от Парижа до Женевы. Пообедать остановились в Дижоне, в темной таверне на узкой средневековой улочке, названной в честь какого-то богослова семнадцатого столетия, после чего Вайс оставил Йоава и Лию листать книжки в книжном магазине под надзором шофера, а сам отправился по делам. Не существовало такого места на карте, где бы Вайс не нашел себе дела: если не было очевидного, он это дело изобретал. Его характерный жест: пальцы, точно грабли, пробегали по закрытым глазам, будто что-то соскребали с век. Йоав такого жеста никогда ни у кого больше не видел и считал его фирменным, присущим только отцу. В детстве ему казалось, что в эти мгновения отец прислушивается к чему-то далекому, недосягаемому для обычного человеческого слуха. Как собака. Позже он понял, что отец оборонялся от внезапных атак памяти.

Прибыв в Женеву, Вайс немедленно привел детей в дом месье Булье. В обществе мадам Булье и ее страдавшей одышкой французской бульдожки Лия с Йоавом просидели довольно долго, угощаясь песочными печеньицами с большого блюда, а директор школы увел отца в кабинет для серьезной беседы за плотно закрытыми дверями. Наконец мужчины наговорились, и директор повел все семейство в спальный корпус, где жили мальчики и где отныне будет жить Йоав. Месье Булье даже счел своим долгом отдернуть занавеску и показать, какой чудесный вид на парк открывается из этого окна. Обняв на прощанье сына, Вайс сопроводил дочь через весь город в дом старушки, бывшей учительницы английского языка, где Лие предстояло жить с двумя девочками постарше: с дочерью американского бизнесмена и его тайской жены и с дочерью бывшего главного инженера при шахе Ирана. Когда у Лии впервые пришли месячные, ее иранская подружка подарила ей свои крошечные сережки-гвоздики с алмазами. Лия держала их в коробочке на подоконнике вместе с сувенирами, приобретенными в многочисленных путешествиях. В тот год они в первый и последний раз жили раздельно — во всяком случае, до нашего знакомства в Англии такие эпизоды больше не повторялись.

Без детей Вайс на одном месте вообще не задерживался. Лия с Йоавом получали открытки из Буэнос-Айреса, Санкт-Петербурга, Кракова. Текст на обороте был написан почерком, которому суждено умереть вместе с этим поколением (шатким, искореженным перескоками с языка на язык, величественным в своей неразборчивости), и всегда заканчивался одинаково: Заботьтесь друг о друге, мои любимые. Папа. В каникулы, а порой даже по выходным, Йоав с Лией садились на поезд: в Париж, в Шамони, в Базель или Милан, чтобы встретиться с отцом — на квартире или в гостинице. Иногда их принимали за близнецов. Брат с сестрой всегда выбирали вагон для курящих, Лия прижималась виском к стеклу, Йоав опирался подбородком на руку, за окном сменяли друг друга силуэты Альп, сгущались сумерки, а кончики сигарет, зажатых длинными тонкими пальцами, горели все ярче.

Спустя два года после поступления детей в Международную школу в Женеве и девять лет после того, как потерявший жену Вайс покинул дом на улице Ха-Орен, он внезапно решил туда возвратиться. Детям он ничего объяснять не стал. Вообще им всем было свойственно молчать, а не обсуждать, это молчание не было нарочитым, не содержало вызова — просто такой способ сосуществования в семье для людей, которые по природе своей отшельники. Хотя Вайс по-прежнему путешествовал, поездки эти всегда заканчивались одинаково, как письма: он шел по дорожке к своему дому, а под ногами, меж плиток, пробивалась трава. С чемоданчиком в руках он шел к каменному дому, который когда-то так любила его жена.

Что касается Йоава и Лии, они наслаждались новообретенной свободой в дозволенных школой рамках; в остальном же дни их мало изменились. В сущности, этих подростков насильно погрузили в школьную жизнь, и, оказавшись лицом к лицу со сверстниками, они лишь острее почувствовали свою инакость и еще больше укрепились в потребности отстраниться, изолироваться от других. Они обедали только вдвоем и проводили свободное время в компании друг друга: то бродили по городу, то брали билеты на катер и кружили по озеру, совершенно позабыв о времени. Иногда ели одно на двоих мороженое в кафе у воды, но каждый из них при этом глядел не на другого, а в противоположном направлении, погруженный в собственные мысли. Друзей не заводили. На втором их году в Женеве один из соседей Йоава по общежитию, высокомерный марокканец, хотел затеять роман с Лией, а получив от ворот поворот, начал распространять слух, что брат и сестра состоят в кровосмесительной связи. Сами они всячески подкармливали этот слух: демонстративно клали головы друг другу на колени, ерошили волосы, перебирали локоны. Среди однокашников их роман считался непреложным фактом. Даже учителя бросали на них особые взгляды, в которых сквозили любопытство, ужас и зависть. В какой-то момент ситуация достигла точки кипения, и господин Булье счел своим долгом оповестить о происходящем отца — оставил для Вайса голосовое сообщение, и тот мгновенно перезвонил ему из Нью-Йорка. Булье покхекал, попытался начать то так, то эдак, не осмелился, закашлялся по-настоящему, попросил Вайса подождать, а тут и жена подоспела со стаканом воды, которую Булье выпил и, под суровым оком жены, набрался храбрости, поднял трубку и без обиняков сообщил Вайсу о его детях то, что все вокруг давно уже знали. Вайс долго молчал. Булье успел удивленно вздернуть брови и бросить тревожный взгляд на жену. Знаете, что я думаю? — наконец произнес Вайс. Могу только вообразить, сказал директор. Я думаю, что очень редко ошибаюсь в людях, господин Булье. Для моей работы важно уметь разобраться в характере человека с первого взгляда, и я вроде бы это делать умею. Тем и горжусь. Но с вами, господин Булье, я, видимо, ошибся. За умного человека я вас, признаюсь, не держал. Но и дураком тоже не считал… Тут директор снова закашлялся и резко вспотел. А теперь прошу простить, закончил Вайс. Меня тут человек ждет. До свидания.

Все это мне рассказывал, главным образом, Йоав, когда мы курили и болтали в темноте, голые, его обмякший член — на моем бедре, мои пальцы на его выпирающей ключице, его руки меж моих коленей, моя голова в выемке его плеча. Оба мы чувствовали особое волнение, даже трепет от этой удивительной, хрупкой близости. Позже, когда я получше познакомилась с Лией, она тоже иногда рассказывала всякие эпизоды. Но любые истории всегда оставались какими-то незаконченными, чего-то в них не хватало. Образ отца оставался наброском, намеком на портрет, они словно боялись прописать его до конца, боялись, что он перекроет, затмит все вокруг, да и их самих.

Я обмолвилась, что познакомилась с Йоавом на вечеринке, но это не совсем так — по крайней мере, первая наша встреча произошла раньше, спустя три недели после того, как я попала в Оксфорд. Я увидела Йоава в доме молодого преподавателя, который когда-то был студентом одного из моих педагогов в Нью-Йорке. Но в тот вечер мы не обменялись и парой слов. Когда мы встретились снова, Йоав уверял, что запомнил меня с прошлого раза, даже подумывал разыскать. Я удивилась, поскольку помнила, каким рассеянным и одновременно озабоченным он выглядел за столом у оксфордского дона, словно у него раздвоение личности: один Йоав потягивает бордо и орудует ножом и вилкой, а другой гонит стадо коз через высохшую, без единой живой травинки, пустошь. Он почти ничего не говорил. Я уяснила только, что учится он на третьем курсе по специальности «английская филология». Сразу после десерта он ушел, буркнув, что должен успеть на лондонский автобус, хотя, когда он прощался с хозяином и его женой, стало ясно, что быть очаровательным он вполне умеет.

Моя аспирантская программа была рассчитана на три года, никаких жестких требований не предъявлялось. Раз в полтора месяца я встречалась с научным руководителем, а остальное время могла планировать как вздумается. Однако очень скоро дела мои зашли в тупик: выбранная тема — «Влияние радио как новой медийной среды на писателей-модернистов» — никак не тянула на диссертацию, разве что на дипломную работу за колледж, а я ее как раз и написала год назад в Нью-Йорке, получив кучу похвал от преподавателей и даже премию Вертхаймера, учрежденную в честь старичка-профессора, чьи живые мощи привезли на церемонию в кресле-каталке прямиком с пасторального кладбища в Вестчестере. Но профессор, которого ко мне приставили в Оксфорде в качестве научного руководителя, лысый специалист по модернизму в Крайст-Черч по имени А. Л. Пламмер, разнес мою тему в пух и прах, заявил, что ей не хватает теоретической целостности, и потребовал, чтобы я придумала новую. Сидя на шатком стуле между стопками книг, которые высились у него в кабинете чуть ли не до потолка, я мямлила что-то о ценности своей работы, но — положа руку на сердце — я и сама уже потеряла интерес к этой теме, выплеснув все, что имела выплеснуть, в сотне страниц моего диплома. В солнечном луче, который проникал в кабинет через крошечное окошко под потолком (через такое окно сбежит разве что карлик или ребенок), кружились пылинки, они медленно опускались на лысину А. Л. Пламмера и, должно быть, на мою голову тоже. Ничего не оставалось, кроме как нырнуть в бездонные хранилища Бодлианской библиотеки и искать там новую тему для исследования.

Следующие недели я провела в Ротонде Радклиффа, на одном из удобных, мягких библиотечных стульев, впитавших неведомо сколько человеческого пота; такие стулья встречаются почти в каждом читальном зале мира. Сидела я у окна, выходившего на Колледж Всех Святых. Снаружи, в воздухе, колыхалась вода, словно ее падение кто-то остановил для научного эксперимента, который продолжается многие тысячи лет и называется «погода в Англии». Иногда внутренний четырехугольный дворик Всех Святых пересекала фигура или пара фигур в черных одеждах, и мне казалось, что я наблюдаю за техническим прогоном какого-то спектакля: все реплики убраны, а актеры отрабатывают только входы и выходы. Эти пустые телодвижения только добавляли мне сомнений и неопределенности. Среди прочего я читала в это время эссе Поля Вирильо — о том, например, что изобретение поездов, ходящих по рельсам, заведомо предполагает их крушение, у Вирильо много подобных открытий. Впрочем, книгу я так и не дочитала. Часы я не носила и обычно покидала библиотеку в тот момент, когда больше не могла находиться в четырех стенах. Несколько раз, выйдя на улицу, я встречала студента с контрабасом: старательно объезжая ухабы на булыжной мостовой, он вез инструмент на тележке — словно бережно вел за руку ребенка-переростка. Иногда я видела уже его спину, иногда он, наоборот, только приближался. Но однажды, выйдя из библиотеки, я столкнулась с ним лицом к лицу, и наши взгляды встретились, замкнулись, так иногда происходит между незнакомыми людьми — и оба без всяких слов понимают, сколь непостижимо глубоки омуты этой жизни и как мало надежды когда-нибудь добраться до дна.

Я жила в комнатушке на Литл-Кларендон-стрит, где и коротала большую часть времени, когда не сидела в библиотеке. В ту пору я была робка и застенчива, так повелось с самого детства. Всю жизнь я обходилась одной-двумя подругами, в Америке у меня даже был бойфренд, с которым я проводила сколько-то часов в неделю. Я рассчитывала, что рано или поздно познакомлюсь с таким человеком и в Оксфорде. Пока же — торчала у себя в комнате.

На полу здесь лежал большой ковер, потертый и облезлый, я сама тащила его из магазина и везла на автобусе с северного конца Банбери-роуд, а еще имелись электрический чайник и набор викторианских чашек и блюдец с барахолки. В остальном же тут было довольно пусто. Мне вообще нравится путешествовать налегке, есть у меня такая потребность — знать, что могу легко уехать откуда угодно, в любое время. Я всегда боюсь оказаться прикованной к какому-то месту и обрасти бытом, словно живу на поверхности замерзшего озера, и из-за любого лишнего предмета — кастрюльки, стула, лампы — лед может треснуть, и я уйду под воду со всем скарбом. Единственное исключение делается для книг, их я покупаю без лишних размышлений, потому что никогда не ощущала, что они мне в действительности принадлежат. Кстати, из-за этого я никогда не дочитывала до конца то, что мне не нравилось, не заставляла себя полюбить книгу насильно. Зато эта своего рода безответственность давала мне свободу для настоящих чувств. Когда я наконец находила книгу себе по нраву, чувства захлестывали, пробивали во мне брешь, и жить становилось опасно, потому что я не умела себя контролировать.

Я взялась писать диплом по английской литературе, потому что любила читать, а не потому что имела хоть какое-то представление о том, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь. И все же в ту осень в Оксфорде мое отношение к книгам стало меняться. Это началось исподволь, я даже не заметила как. Шли недели, и я все меньше и меньше понимала, какой такой теме смогу посвятить три года, о чем стоит написать диссертацию. Меня подавляла необъятность задачи. Смутное, глубинное беспокойство охватывало меня всякий раз, когда я сидела в библиотеке. Сначала я вообще не понимала, что со мной делается, только ощущала невнятные сосущие боли под ложечкой. Но с каждым днем боль становилась все неприятнее, поднималась все выше, сжималась у шеи, а вместе с ней подступало ощущение бесцельности и тщетности происходящего. Я читала, не улавливая значения слов. Возвращалась, начинала сызнова, с последнего места, которое помнила, но через некоторое время предложения вновь расплывались, лишались смысла, и я лишь рассеянно скользила глазами по страницам, словно они были пусты, а сама я — водомерка, бегущая по поверхности стоячей воды. Я все больше расстраивалась, все неохотнее ходила в библиотеку. Меня тревожила собственная тревожность. В библиотеке я сразу впадала в панику. Особенно пугал меня сам факт, что паника эта связана с чтением, ведь сколько я себя помню, это занятие составляло основное содержание, даже оплот моей жизни, помогало справиться с отчаянием. Грустила и отчаивалась я достаточно часто, но никогда раньше не чувствовала осаду изнутри, будто у меня развилась аллергия на саму себя. По ночам я лежала с открытыми глазами и знала, что даже пока я лежу, спокойно лежу, на каком-то другом уровне я лечу… и слетаю с катушек.

Осознав, что работать не способна, я целыми днями бродила по улицам Оксфорда, смотрела кино в кинотеатре «Феникс», перебирала книги в букинистическом магазинчике или просто коротала время среди скелетов давно исчезнувших народов, их палок-копалок и треснутых горшков, выставленных в Этнографическом музее Питта Риверса. Я листала, читала, рассматривала, но все шло мимо сознания. Мой разум онемел, затек, как рука или нога, словно зажатый где-то нерв перестал проводить сигналы. Шли недели, и я совсем потерялась. Казалось, из меня в одночасье выкачали все нутро, и теперь пустая оболочка ходит, говорит, как ни в чем не бывало. А внутри-то пустота! Причем не какая-то вялая, апатичная пустота, а отчаянная, тревожная, когда за каждым углом тебя подстерегает зияющее одиночество — вот-вот накинется и не даст шагу дальше ступить. Я видела впереди одни препятствия и совершенно утратила цель. Единственное, о чем я мечтала, — оказаться в своей спальне, в родном доме, в пахнущей стиральным порошком постели, и слышать с дальнего конца коридора приглушенные голоса родителей. Как-то вечером, после долгих и бесцельных скитаний по городу, я остановилась на Сент-Джайлс, у витрины лавки, где продавались деликатесы. Люди входили-выходили, с джемами и паштетами, восточными приправами и соусами, из пакетов торчали длинные батоны, и я вдруг представила своих родителей, как они сидят на кухне, в шлепанцах, как круглятся их спины, когда они склоняются над тарелками, как мелькают картинки с последними известиями на экране крошечного телевизора в углу… Представила — и заплакала.

Может, собраться и уехать? Нет, нельзя. Я боялась огорчить родителей. Они бы не поняли. Именно папа заставил меня послать заявку на стипендию в Оксфорд — прочел за обедом целую лекцию о том, сколько дверей распахнет передо мной такая стипендия. Папа любил говорить про двери, и мне всегда представлялась при этом одна картинка: множество зеркал в родительской ванной, в них отражаются раскрытые дверцы и полки стенных шкафов, и эти отражения сходятся треугольником в бесконечность и одновременно разбегаются во все стороны — тоже в бесконечность, так что в глазах мутится. Папе было совершенно все равно, какие науки мне придется изучать в Оксфорде. Думаю, он считал, что диплом и научная степень столь престижного университета непременно обеспечат мне огромную зарплату и место в инвестиционном банке «Голдман Сакс» или «Маккензи». Но вот я получила стипендию. Стало понятно, что я еду в Оксфорд. И тут моя мама, которая до этого не очень-то вникала в сюжет, пришла ко мне в комнату и стала говорить, как она за меня счастлива. И глаза у нее повлажнели. Нет, она не уверяла, что в юности тоже мечтала попасть в Оксфорд, о несбыточном у нас мечтать не принято. Если такие мечты и были, она не заикалась о них своим родителям-иммигрантам, которым каждый кусок хлеба давался тяжким трудом. Думаю, мама решила поставить крест на любых своих интеллектуальных интересах одним махом, утопить как слепых котят, потому и вышла замуж за отца. Да, ужасно, что у нее не было выбора. То есть ужасно, что ей так казалось. Родители ее были религиозны, а мой отец — нет. И хотя он был на двенадцать лет старше, ей в этом браке виделся единственный способ вырваться из семьи. Вот она и выскочила замуж в девятнадцать лет, в шестьдесят седьмом году. Повремени она несколько лет, может, и набралась бы храбрости для чего-то иного, ведь в ту пору вокруг бурлило столько перемен. Впрочем, тогда я бы вовсе не появилась на свет.

Не стану притворяться, что много знаю о маме и о том, какие потребности и желания она в себе подавила. С годами у нее все хуже получалось скрывать усталость, но свою внутреннюю жизнь, движения души она по-прежнему держала при себе. Только я все равно чувствовала, что природная любознательность и жажда нового в ней живы — может, она и хотела бы от них избавиться, да не могла. На тумбочке возле ее кровати всегда лежала стопка книг, и она читала за полночь, когда все в доме давно спали. Но связь между ее и моей собственной любовью к чтению я уловила много позже. Да, книги в доме водились, но маму я увидела с книгой, когда она уже постарела и у нее появился досуг, а в детстве я ее помню только с газетой. Мама штудировала ее с первой до последней страницы, точно выискивала новости о давно пропавшем, но важном для нее человеке. Пока я училась в Нью-Йорке, не раз заставала ее на кухне с моими программами семестровых курсов — она читала их, беззвучно шевеля губами. Она никогда не спрашивала, что я планирую выбрать, и никаким иным способом не пыталась влиять на мои решения. Я входила в кухню — она тут же закрывала брошюру с программами и возвращалась к своим хозяйственным делам. Вечером, накануне моего отъезда в Англию, мама подарила мне переливающуюся зеленую авторучку фирмы «Пеликан», которую ее дядя Сол подарил ей самой, когда она, еще школьницей, выиграла конкурс на лучшее эссе. Стыдно признаться, но я этой ручкой не написала маме ни единого письма, да чего там — ни слова! Я даже не знаю, где она лежит.

Родители звонили по воскресеньям, и я продолжала пространно рассказывать им, как замечательно провожу время в Оксфорде. Для папы выдумывала истории о дебатах, которые я посетила в Оксфордском дискуссионном клубе, и подробности из жизни других стипендиатов: будущих политических деятелей и юристов с острыми локтями, а также бывшего спичрайтера, который писал речи для Бутроса Бутроса-Гали. Для мамы я описывала Фонд герцога Хамфри в Бодлианской библиотеке, где можно заказать оригиналы рукописей Томаса Стернса Элиота или Йейтса, и рассказывала про ужин в Крайст-Черч, за особым столом на возвышении, специально для академиков — меня пригласил туда А. Л. Пламмер еще до того, как разделал мою диссертацию под орех. На самом же деле положение мое становилось все хуже и хуже. Мне было уже трудно выходить из дому, встречаться с людьми. Все — даже открыть рот и заказать бутерброд в буфете — требовало неимоверного напряжения, я наскребала крупицы решимости в самых дальних закоулках своего существа. Я лежала у себя в комнате, завернувшись в одеяло, и поскуливала или громко разговаривала сама с собой, вспоминая юность и былую славу, когда и я сама, и все вокруг считали меня умным и способным человеком. А теперь все это осталось в прошлом. Мне оставалось только гадать, похоже ли то, что я испытываю, на психический надлом, который подстерегает самого заурядного человека, ведущего самую заурядную жизнь, и заманивает его в неведомое, предрекая муки и страдания.

В первую неделю ноября я пошла в «Феникс» на один из моих самых любимых фильмов — «Зеркало» Тарковского. Фильм кончился, зажегся свет, а я все сидела там, плача или почти плача. Наконец я взяла свои вещи и встала, а в вестибюле столкнулась с умным горластым студентом-политологом из голубых по имени Патрик Клифтон, мы с ним были на одинаковых стипендиях. Сверкнув мелкими острыми зубами, он пригласил меня в гости, в этот же вечер. Вообще в таком виде на вечеринки не ходят. Почему я не отказалась, не знаю. От отчаяния или, возможно, сработал инстинкт самосохранения — вдруг это поможет мне выпутаться? Но едва я вошла в двухэтажный дом в южной части Оксфорда, как тут же пожалела, что согласилась. Интерьеры давили тяжелой цветовой гаммой — одна комната фиолетовая, другая зеленая, — и мрачное ощущение усугублялось музыкой, для которой у меня нашлось только одно название: траурный марш эпохи неолита. Люди поднимались вверх по лестнице, и в комнате, где музыка звучала громче всего, перетаптывалась пестрая толпа — все тела раскачивались по отдельности и казались безразличными друг другу. В глубине виднелась длинная кухня-стенка с треснувшим грязным кафелем; из ведерок со льдом торчали пивные бутылки. Минут через двадцать я потеряла из виду Патрика и, не умея найти себе применения, отправилась в туалет. Он обнаружился на втором этаже, но там было занято, и я, прислонившись к стене, стала ждать. Изнутри донесся смех, смеялись двое или даже трое. Да, вряд ли они выйдут в обозримое время, думала я, но продолжала стоять. Еще через десять минут в коридоре, подсвеченном синими светильниками, материализовался Йоав Вайс. Я узнала его мгновенно, потому что он был ни на кого не похож: густые темно-рыжие волосы курчавились и падали на лоб, лицо длинное, узкое, очень широко посаженные темные глаза, прямой нос с раскрыльями ноздрей, полные, слегка сползающие вниз губы, лицо это умело быть блаженно прекрасным и, спустя всего лишь миг, дьявольским, ужасным. Казалось, оно дошло к нам без всяких изменений из эпохи Возрождения или даже из Средневековья. Вот и ты, произнес он и улыбнулся криво, уголком рта.

Дверь туалета открылась, оттуда вывалилась пара, и в ту же секунду на меня накатила волна тошноты — вот-вот вырвет. Я бросилась к унитазу, откинула сиденье и бухнулась на колени. Наконец я смогла перевести дух и поднять голову — и, к моему ужасу, надо мной стоял Йоав! Стоял и протягивал мне стакан с мутной водой из-под крана. Пока я пила, он наблюдал за мной с беспокойством и даже нежностью. Я пролепетала что-то про шашлык из киоска. А потом мы просто сидели молча, как будто теперь, заполучив это пространство, были обязаны провести тут не меньше времени, чем предыдущая пара. Я мельком увидела в зеркале свое отражение, темное и немного искаженное. Хотела было рассмотреть поближе, чтобы понять масштабы бедствия, но не в присутствии же Йоава это делать! Я такой страшный? — вдруг спросил он. Что? Я издала глупый звук — не то хихикнула, не то фыркнула. Это я страшна, как… — начала я. Нет, сказал он, откинув прядь с моих глаз, ты очень красивая. Да-да, так и сказал, у меня от этой прямоты даже дыхание перехватило. Не выдумывай, ответила я, хотя почему-то сразу ему поверила.

Он достал из кармана швейцарский нож, вытянул из паза лезвие. На миг я решила, что он сейчас совершит что-то ужасное — не со мной, а с собой. Но он взял с раковины кусок мыла, грязный, перебывавший в стольких руках кусок, и начал что-то из него вырезать. Это выглядело так нелепо — я даже засмеялась. Через некоторое время он вручил мне результат. Что это? А ты разве не видишь? Я покачала головой. Это — лодка! На лодку обструганный кусок мыла похож не был, но я ничуть не возражала. Главное — он сделал это для меня! Уже и не помню, когда в последний раз кто-то для меня что-нибудь делал.

Тогда-то, глядя на его удивительное, странное лицо, я поняла, что дверь и вправду открылась, только не та дверь, о которой мечтал мой отец. В эту дверь я могла войти безбоязненно. И уже знала, что войду. На меня накатила новая волна тошноты, на этот раз — с примесью счастья и облегчения. Одна глава моей жизни закончилась. Теперь начнется другая.

Конечно, случались неловкости и даже моменты, которые ставили наши отношения под угрозу. Когда мы в первый раз спали вместе, произошло странное. Мы лежали на ковре в комнате Йоава на третьем этаже дома на Белсайз-парк. Окна — открыты, небо — почти черное в преддверии грозы, все в природе устрашающе застыло. Йоав снял с меня блузку, прикоснулся к груди. У него удивительно мягкие руки, и я была этим рукам интересна. Потом он стянул с меня брюки. Но туфли оставались на мне. Поэтому, стянув трусы вниз, до самых брюк, он, разумеется, застрял. Последовала, как пишут в русских романах, борьба, по счастью — недолгая. Туфли я сбросила сама и все остальное — следом. Потом он и с себя снял оставшуюся одежду. Мы наконец были наги, никаких преград между нами не осталось. Но вместо того, чтобы продолжить начатое, Йоав переменил тактику. Он вдруг покатился по полу. Да-да, настоящий переворот, на триста шестьдесят градусов, прижав меня к себе. А потом еще. И еще. Мне вообще-то попадались партнеры с сексуальными причудами, и многое довелось попробовать. Но ничего подобного прежде не случалось. Главное же, в этом кувыркании не было ровным счетом ничего сексуального. Ни меня, ни — насколько я могла судить — его это ничуть не возбуждало. Мы вели себя как акробаты на репетиции в цирке. Шею больно, прошептала я. Других просьб не потребовалось. Йоав тут же расцепил руки. Я еще сколько-то времени пролежала на полу — надо отдышаться и решить, хочу ли я продолжения или пора собрать одежду и отбыть восвояси.

Я все еще колебалась и вдруг услышала сдавленный плач. Я села. В чем дело? — спросила я. Ни в чем. Но ты плачешь. Просто кое-что вспомнил. Что? Когда-нибудь расскажу. Расскажи сейчас, попросила я, придвигаясь ближе, но он не произнес ни слова, потому что губы наши тут же встретились, рты сомкнулись в поцелуе, мягком и глубоком. Эта неотложная операция враз ловко вправила все суставы, излечила все недуги, что-то во мне проросло и ожило, затопило жаждой жизни, жаждой, которой я так давно не ведала. Той ночью мы занимались сексом три или даже четыре раза. С тех пор мы редко бывали порознь, только вместе.

Рядом с Йоавом все во мне стремилось встрепенуться, вскочить. Он умел посмотреть на меня с такой обезоруживающей прямотой, что у меня бежали мурашки по всему телу. Как же это удивительно — чувствовать, что впервые в жизни есть человек, который видит тебя, настоящую тебя: не такую, какую хочет увидеть, и даже не такую, какой ты сама хочешь быть. С прежними бойфрендами я все это проходила: маленькие, но непременные ритуалы взаимного узнавания, расспросы о детстве, летнем лагере, школьных романах и унижениях, а еще — забавные детские перлы и семейные драмы. Все это — штрихи к твоему портрету, и ты все время стараешься выглядеть чуть умнее, чуть ярче, чем ты есть на самом деле, хотя в глубине души все про себя прекрасно знаешь. И хотя у меня было всего три или четыре романа, я уже знала, что с каждым разом острота ощущений притупляется и рассказывать эпизоды из детства уже не так интересно, и от близости все меньше ждешь настоящего понимания — видимо, оно недостижимо.

Но с Йоавом все было иначе. Когда я говорила, он приподнимался на локте и смотрел на меня, поглаживая мою руку или ногу, смотрел неотрывно, а иногда перебивал: кто она? Ты о ней раньше не упоминала! Ладно, продолжай. Ну, что дальше-то произошло? Он запоминал каждую деталь и хотел услышать не только основные события, но и все подробности, ни в коем случае не позволял перескакивать или опускать какие-то части истории. Он прицокивал языком и резко мрачнел всякий раз, когда я рассказывала о людской жестокости или предательстве, и гордо усмехался, когда я описывала триумф. Иногда мои рассказы его веселили, и он тихонько, почти нежно смеялся. Он так слушал! Мне казалось, что вся моя жизнь прожита ради того, чтобы о ней узнал именно этот слушатель. И тело мое он разглядывал так же внимательно и удивленно. А ласкал и целовал пресерьезно и посматривал при этом, проверял мою реакцию, так что я не выдерживала и принималась хохотать. Однажды, в шутку, он достал блокнот и после каждого движения кратко записывал и повторял написанное вслух: обвел языком контур уха… пососал мочку… точка с запятой… она задышала чаще… Потом он снова целовал и гладил меня и снова записывал в блокнот: облизал… правый… сосок… а рука тем временем… бродит… по ее… прекра… сной по… пке… точка с запятой… подобие… улыбки… освещает… ее… лицо. Еще один перерыв на ласки. Потом: беру ее… ногу… пальчики… в рот… точка с запятой… от этого у нее… волоски на руках… встают… как шерсть у кошки… а ее… удивительные бедра… сжимаются… так, повторим… точка с запятой… по одному пальчику… теперь она повизгивает… восклицательный знак. Шутка на этом не заканчивалась: однажды я все-таки добралась до библиотеки — и нашла среди стопки моих книг тот самый блокнот, исписанный мелким почерком Йоава.

Его внимание придало мне оформленность, четкость и яркость, затронуло во мне какие-то неведомые струны, и я, во всяком случае поначалу, приняла как должное, что всегда рассказываю ему все без утайки, а он мне — не все. Что есть вещи, связанные с его семьей, которые он со мной обсуждать не может. Прямо он этого не говорил, но находил способ уклониться от ответа.

Я пыталась его изучить. Рассматривала родинки на теле, блестящий розовый шрам над левым соском, похожий на рельсы со шпалами, покореженный ноготь на большом пальце правой руки, целое поле золотистых волосков на копчике, неожиданно тонкие запястья. Вдыхала запах его шеи. Заглядывала в рот — там серебрились пломбы — и в уши, где наверху просвечивали тоненькие капилляры. Я обожала наблюдать, как он говорит — одной половинкой рта, словно другая решительно не соглашается со сказанным и не желает шевелиться. А как вскипала во мне любовь, когда он брал в руку ложку, когда подносил ее ко рту, одновременно читая газету. Обычно все его жесты отличались утонченностью, но ел он неряшливо, прихлебывал и одновременно, прямо над тарелкой, накручивал на палец волосы. Пища в его организме переваривалась быстро, и есть он был вынужден очень часто, иначе болела голова. Из-за этого — а еще из-за невкусной еды, которую после смерти матери им готовила няня или экономка, — Йоав с ранних лет научился готовить для себя сам.

Во сне он излучал тепло, даже жар. Поначалу это меня тревожило, но потом я привыкла и приноровилась греться. Однажды давно я читала, что дети, потерявшие матерей, часто подолгу сидят у батареи. Засыпая возле горячего тела Йоава, я представляла, как к нему жмется целая толпа детей. И я среди них. Но ведь это Йоав потерял мать, а вовсе не я! Бодрствуя, он постоянно ходил взад-вперед или постукивал ногой. Его тело вырабатывало кучу энергии, он лихорадочно пытался от нее избавиться, но тщетно: приток новой энергии всегда перекрывал израсходованную. Рядом с ним мне казалось, что все куда-то к чему-то движется, и после удушья последних месяцев меня это разом и возбуждало и успокаивало. Что до его печали… подспудно я ее ощущала, но еще не знала ни ее природы, ни глубины. Не смотри на меня так, часто говорил он. Как «так»? Будто я лежу в палате для неизлечимо больных. Но я хорошая медсестра. Как это проверить? Вот так!.. Наступала тишина. Еще, стонал он. Еще, пожалуйста, у меня всего один день до смерти… Вчера ты говорил то же самое. Неужели? Значит, у меня еще и амнезия?

Довольно скоро я перестала ночевать в комнате на Литл-Кларендон и практически перебралась в Лондон. Или, проще сказать, сбежала — к Йоаву и его миру, центром которого был дом на Белсайз-парк. С самого начала Йоав, должно быть, ощутил во мне отчаяние, готовность разделить его страстное, напряженное существование, бросить все и отдаться его накалу, единственным отношениям, которые он признавал, где никому кроме нас двоих не было места, точнее, никому кроме нас двоих и его сестры, но она была для него частью его самого.

Мое психическое состояние сразу же начало улучшаться. Улучшаться, да, но до былой уверенности в себе было еще далеко: меня преследовали остаточные страхи — прежде всего страх самой себя и того, что происходило там, внутри, без моего ведома. Все это больше напоминало не исцеление, а сильную анестезию — меня обезболили, отключили от всего. Перемены, однако, были необратимы. Пусть я больше не волновалась, что проведу остаток дней в сумасшедшем доме, и даже стыдилась, вспоминая свое жалкое поведение в худшие моменты депрессии, но необратимость эту я тоже ощущала: что-то во мне изменилось, высохло или даже надорвалось. Я утратила независимость от самой себя или, точнее сказать, мое и без того шаткое представление о себе как о цельной личности упало и рассыпалось на детальки, точно дешевая игрушка. Возможно, поэтому мне было так легко вообразить — не в тот момент, а потом, позже, — что я одна из этих деталек.

Поначалу весь уклад дома на Белсайз-парк казался мне чуждым… смысл его от меня ускользал. Даже самые банальные вещи представлялись экзотикой: шкаф, набитый дорогущими платьями, которые Лия никогда не надевала, хромая Богна, приходившая убирать два раза в неделю, привычка Йоава и Лии бросать на пол у входной двери одежду и сумки. Я изучала предметы и поведение людей, пыталась понять, как тут все устроено. Я чуяла, что всем тут заправляет некий внутренний кодекс правил и процедур, но постигнуть его не могла. Хорошо, хватило ума не задавать вопросов. Ведь я тут просто гостья, вежливая и благодарная. Моей маме удалось привить мне определенные манеры, в частности, на этот случай. Главное — научиться отметать собственные желания, если рядом важный для тебя человек. Забота о ближнем — превыше всего.

Дети капитанов дальнего плавания нутром понимают море, а Йоав с Лией точно так же, нутром, понимали мебель, ее происхождение, возраст, ценность и были особо чувствительны к ее красоте. Не то чтобы они этот дар как-то использовали или проявляли особую заботу об этой мебели. Они просто отмечали ее, как можно отметить красивый пейзаж, и продолжали заниматься своими делами и пользоваться старинной мебелью без лишнего трепета. Я же ловила их реплики и многому училась. Желая во всем походить на них, я считала своим долгом расспрашивать Йоава о различных предметах, которые появлялись или, наоборот, исчезали из дома. Он отвечал безразлично, не поднимая глаз и не отрываясь от своих более важных дел. Однажды я спросила, ощущает ли он, как печальна участь мебели, когда те, кому она служила, рассеялись по миру, превратились в прах и тлен. Людей нет, а лишенная памяти мебель просто стоит, собирая пыль. Но он лишь пожал плечами и ничего не ответил. Я прилежно училась, но никакие знания не могли мне дать изящества, с которым двигались среди старинных вещей Йоав и Лия, не могли наделить меня этой странной смесью тонкости и безразличия.

Я выросла в Нью-Йорке, семья наша была небогата, но настоящей нужды я, конечно, не знала. Тем не менее в детстве у меня часто возникало ощущение ненадежности, временности: на то, что мы имеем, нельзя положиться, вся жизнь может разрушиться в одночасье, словно мы живем в хижине из саманного кирпича, совершенно непригодного для этого климата. Иногда я слышала, как родители обсуждают, не продать ли две картины Моисея Сойера, которые висели у нас в прихожей. Картины были мрачноватые, я даже боялась ходить мимо них в темноте, но еще больше меня пугало, что родители вынуждены расстаться с ними из-за денег. Знай я в ту пору о таких людях, как Георг Вайс, мои детские сны, пожалуй, превратились бы в кошмары, где нашу семейную мебель увозили на тележках в неведомые дали. В действительности мы жили в квартире в белом кирпичном здании на Йорк-авеню, которую родителям помогли приобрести бабушка с дедушкой, но одежду всегда покупали на распродажах или в стоковых магазинах, и меня часто ругали за то, что я забыла выключить свет, ведь электричество очень дорогое. Однажды я случайно услышала, как отец кричал на маму: она слишком часто спускает воду в туалете, и каждый раз — доллар псу под хвост. После этого я взяла себе за правило копить содержимое горшка до конца дня или до критической отметки. Но мама рассердилась и этот почин пресекла. Тогда я научилась терпеть, пока не заболит живот. Если случался неприятный казус, мама сердилась и ругала меня, но я переносила это стоически, зная, что экономлю деньги и спасаю родителей. Кстати, ни тогда, ни потом я не могла понять, почему вода в туалете так дорога, если за окном плещутся воды широкого и темного пролива Ист-Ривер.

Мебель в квартире стояла неплохая, у нас имелось даже несколько старинных предметов — подарок дедушки. Все поверхности такой мебели были закрыты стеклами, которые покоились на приделанных по углам полупрозрачных резиновых кружочках. Стекла, тем не менее, не отменяли запретов: стаканы туда ставить мне не разрешалось, да и играть поблизости не рекомендовалось. Эти ценные вещи вселяли в нас робость. Чего бы мы ни достигли в жизни, соответствовать столь утонченной мебели все равно никогда не сможем, этот антиквариат снизошел до нас, свалился с неба, из иного, более прекрасного мира. И мы вечно боялись нанести ему какой-нибудь ущерб. Посему меня с малых лет учили обходить все эти столики и этажерки стороной, не пользоваться мебелью, а жить на почтительном от нее расстоянии.

Проводя все больше времени на Белсайз-парк, я с ужасом замечала, как небрежно Йоав и Лия обращаются с мебелью, которая проходит через их дом. А ведь именно эта мебель давала их отцу и им самим средства к существованию. Они же клали босые ноги на журнальные столики в стиле бидермайер, сделанные в начале девятнадцатого века! Они ставили туда же стаканы с вином, трогали стекла сервантов не самыми чистыми пальцами, спали на диванах, ели на комодах стиля модерн, а иногда даже ходили по длинным обеденным столам, если это составляло кратчайший путь до нужного места в битком набитом мебелью помещении. Как-то Йоав раздел меня, повернул спиной, наклонил вперед — и я страшно напряглась. Нет, дело было не в позе, она меня нисколько не смущала, но опереться мне пришлось на письменный стол с перламутровой инкрустацией. Впрочем, при всей небрежности, они умудрялись никогда ничего не портить. Даже следа не оставляли. Сначала я приняла это за естественную ловкость людей, для которых такая мебель — среда обитания, но, узнав Йоава с Лией получше, пришла к выводу, что свой несомненный талант они позаимствовали у призраков.

Дом выдавал свои тайны с большей легкостью, чем люди. Вскоре я узнала его хорошо. Всего тут было четыре этажа. Лия жила наверху. Спала в задней комнате, на кровати с пологом, а в проходной комнате под мансардным окном стояло пианино «Стейнвей». Стекла в окне были цветные, и во второй половине дня на клавишах из слоновой кости играли разноцветные блики. Пока я не познакомилась с Лией, я ее боялась — слишком большое место занимала она в жизни Йоава. Он часто упоминал ее в беседе, иногда говорил «сестра», иногда просто — «она», но чаще всего говорил о себе с сестрой вместе, как о едином целом. Когда музыка наверху смолкала, мне казалось, что Лия подсматривает за нами — да-да, наверняка подсматривает! — и волоски у меня на руках вставали дыбом. Но, наконец увидев ее впервые, я даже удивилась. Маленькая, невзрачная, словно все главное происходило у нее не снаружи, а внутри, и именно внутренняя сила скрепляла эту хрупкую оболочку. Второе фортепьяно, кабинетный рояль, она держала на первом этаже. Ноты валялись повсюду. Они заполонили весь дом, вплоть до кухни, туалетов и ванных. Обычно она разучивала каждую вещь одну-две недели: делила на части, все мельче и мельче, и повторяла их механически с отсутствующим взглядом. В эти дни она ходила по дому в старом ситцевом кимоно и редко надевала что-то другое. Она забывала умываться, клавиши пачкались от ее рук, под ногтями копилась грязь. Потом наступал день, когда новое произведение становилось частью ее самой. Выучено! Она начинала бегать по дому, оттирать пятна, скоблить и чистить, потом принимала ванну, мыла голову и играла все наизусть, с начала до конца. Она играла его сто раз — и каждый раз иначе, то очень быстро, то очень медленно, и с каждым разом, пусть всего на шажок, приближалась к какой-то ей одной ведомой истине. Все в ней было деликатно, компактно, грациозно, но стоило ей коснуться клавиш, как внутри нее вскипало что-то неудержимо огромное. Несколько лет спустя, когда я уже получила Лиино письмо и приехала к Йоаву в дом на улице Ха-Орен, я обнаружила ее рояль в просторной сводчатой комнате. Он свисал с потолка вместо люстры, на веревках и шкивах. Смотрелось это ужасно. Рояль чуть покачивался — еле заметно, но постоянно, хотя ветра в тот знойный день не было. Как же она на нем играла? С лестницы, что ли? И как она его туда подняла? Позже, в разговоре, Йоав утверждал, что сестре не помогал — просто вышел однажды из дома, а когда возвратился, рояль висел под потолком. Когда я спросила, зачем ей это понадобилось, он ответил что-то невнятное о чистоте звуковой волны, которая доли секунды распространяется в воздухе, не встречая преград. Но на самом деле, насколько я поняла со слов самой Лии, после самоубийства отца музыкой она больше не занималась. Даже находясь в другом конце дома, я помнила, как висит этот рояль, одиноко и грозно. Я внутренне поеживалась и думала, что, когда он наконец упадет — а он упадет, веревки перетрутся, это только вопрос времени, — дом рухнет вместе с ним.

Спальня Йоава в доме на Белсайз-парк располагалась прямо под спальней Лии. На этих двух этажах было совсем немного мебели, но она стояла там постоянно — не то брат с сестрой ленились все время таскать вещи вверх-вниз, не то их радовало, что есть хоть какое-то пространство, куда их отец вторгаться не станет. На полу у Йоава лежал большой матрац, у стены стоял стеллаж с книгами. Вот и все.

Кухня располагалась еще на один лестничный марш ниже первого этажа, на уровне сада, который виднелся из окна. Туда можно было выйти через маленький коридорчик и заднюю дверь. Открыв эту дверь, мы разрушали сложную конструкцию, воздвигнутую пауками. Впрочем, едва дверь закрывалась, пауки возвращались и воздвигали ее вновь. Богна, прихожанка православной церкви, всегда пеклась о божьих тварях и руки на них не поднимала. Сад одичал, зарос ежевикой. Когда я увидела его впервые, был ноябрь, зелени пришло время умирать. Должно быть, когда-то этот сад был обустроен с умом и заботой, но затем оказался предоставлен сам себе и выживал только благодаря собственной цепкости и упрямству. Победили лишь самые сильные и грубые растения, их стволы раздались вширь, ветви сплелись, перекрыли дорожку. Рододендроны и лавр встали высокой темной стеной, не пропуская солнечный свет. На траве стоял карточный столик. На неровной крышке — оплывший со свечек воск и пепельница с вензелем отеля «Эксельсиор» в Риме, она была заполнена грязной дождевой водой. Весной, как только потеплело, мы снова начали пользоваться пепельницей, посиживая за столиком с бутылкой вина. Хозяев состояние сада ничуть не удручало. У Йоава с Лией был особый вкус и уважение к приватной жизни вещей и природы, они не отказывали им в праве на отдельное от людей существование. Предметы — покинутые, отвергнутые или просто временно оставленные — лежали по всему дому, там, где ими воспользовались в последний раз. Иногда эти натюрморты оставались там и сям много недель, но потом Богна их наконец убирала: если у вещи имелось место, она ее туда возвращала, если нет — выкидывала в мусорный бак. Богна, казалось, понимала привычки Йоава и Лии, даже когда они не соответствовали ее собственным. В сущности, она их просто жалела, хоть и притворялась раздраженной, охала, ахала и усиленно припадала на больную ногу. Так или иначе, она тут работала. И платили ей не младшие Вайсы, а их отец. К его приезду она и убирала, перед ним и держала отчет.

Ну, а я перед его приездом садилась на автобус и уезжала в Оксфорд. Хотя работа Вайса требовала общительности и даже определенного обаяния, сам он был закрытым, точно крепость, окруженная стенами и рвом. Представьте человека, который создает иллюзию близости, проявляет искреннюю заинтересованность, расспрашивает тебя обо всех подробностях твоей жизни, помнит имена твоих детей, если у тебя, конечно, есть дети, помнит даже, что именно ты любишь пить, а после общения ты вдруг понимаешь, что о себе он умудрился ничего не рассказать. Когда дело касалось его семьи, он не терпел присутствия посторонних. Я точно не помню, кто и как довел это до моего сведения — впрямую-то это никогда не говорилось, — но я знала, что, когда приезжает отец, в доме мне быть нельзя. Verboten. После его посещений Йоав казался рассеянным и вялым, а Лия надолго исчезала на верхнем этаже, только пальцы бегали по клавишам. Шло время, мои отношения с Йоавом становились все серьезнее, я все больше чувствовала себя своей в доме на Белсайз-парк, и мне становилось все обиднее, что накануне приезда Вайса я должна выметаться из этого дома как неуместный и даже стыдный гость. Йоав отказывался мне что-либо объяснять и вообще не желал это обсуждать, и обиду мою это только усугубляло. Все эти неписаные правила, которые нельзя нарушать, границы, которые нельзя преступать, были связаны с отцом. Обида подрывала мою и без того зачаточную уверенность в себе; отношения с Йоавом ее слегка укрепили, но и сами эти отношения казались ненадежными — я всегда чувствовала, что какая-то, вполне значительная часть его жизни от меня скрыта и разделить с ним эту жизнь мне никогда не доведется.

К январю я возобновила регулярные походы в библиотеку, теперь — в Британскую. Из дому выбиралась затемно, шла по Хаверсток-хилл до метро и выходила из библиотеки на Юстон-роуд тоже в темноте. Новую тему для диссертации я все еще не придумала. Читала целыми днями бесцельно и вникала не сильно, подспудно боясь повторения паники. Позвонила А. Л. Пламмеру, который, казалось, утратил ко мне всякий интерес, и сообщила ему, в каком направлении пробую копать. Что ж, дерзайте, напутствовал он, и мне почему-то представилось, как он сидит на одной из стопок книг у себя в кабинете, втянув лысую голову в плечи и нахохлившись, как спящий стервятник.

В какие-то дни я честно отправлялась в библиотеку, но, дойдя до метро, не находила в себе сил ступить на длинный эскалатор, спуститься в пещерные глубины, на переполненную платформу, проехать по Северной линии в час пик, и продолжала свой путь: завтракала в магазинчике на углу Хай-стрит, коротала время, листая книжки в «Уотерстоунз» или в букинистическом на Фласк-уок, и наконец в четверть двенадцатого направлялась по Фицджонс-авеню к музею Фрейда. Я часто была там единственным посетителем. Смотрители залов и женщина из музейной лавки всегда были рады меня видеть и тактично выходили из комнат, давая мне возможность разглядывать экспонаты в одиночестве.

Если я не шла в библиотеку, мы с Йоавом, а часто и с Лией, выбирались в кино, на два сеанса подряд, даже если крутили один и тот же фильм. Или гуляли в Хите. А время от времени совершали вылазки в Национальную галерею или Ричмонд-парк, или на спектакль в Алмейду. Но по большей части оставались дома — в доме, который удерживал нас каким-то особым образом. Проще сказать: это был наш мир, и мы были там счастливы. По вечерам смотрели взятые напрокат фильмы или читали, Лия играла, а ближе к полуночи мы открывали бутылку вина, и Йоав читал мне вслух из Бялика, Амихая, Канюка, Альтермана. Я любила слушать, как он произносит слова на иврите, как ярко звучит на своем родном языке. Возможно, благодаря этим моментам я поняла, что мне необязательно так отчаянно стараться его понять. И перестала напрягаться.

За себя я ручаюсь: я была в этом доме счастлива. Однажды утром, когда я одевалась в темноте, Йоав протянул руку и затащил меня обратно под одеяло. Ты, произнес он. Я легла рядом с ним, погладила по щеке. Давай сбежим, сказал он. Куда? Не знаю. Может, в Стамбул? Или в Каракас? А что мы там будем делать? Йоав закрыл глаза и задумался. Откроем киоск, будем продавать сок. Какой? Любой, какой людям понравится. Свежий сок. Папайя, манго, кокос… Я знала, что он шутит, но в глазах его была мольба. В Стамбуле растут кокосы? — спросила я. Мы их импортируем! Я тут же подхватила: ага! В городе начнется повальное увлечение соком. Очередь растянется на всю улицу. Весь город помешается на нашем кокосовом соке, увлеченно говорила я. Да! А ближе к вечеру, продолжал он, когда мы продадим весь кокосовый сок, который захотим продать, мы вернемся домой, липкие и счастливые, и будем любить друг друга много часов подряд, а потом, еще разгоряченные, нарядимся во все белое — ты в белом платье, я в белом костюме — и выйдем на улицу, и будем всю ночь кататься по Босфору на лодке со стеклянным дном. А что можно увидеть на дне Босфора? — спросила я. Самоубийц, поэтов, смытые штормами здания. Я не хочу смотреть на самоубийц. Хорошо, тогда поедем со мной в Брюссель. Почему в Брюссель? Повеление свыше. Чье? El Jefe. Какого еще шефа? Твоего отца? Именно. Шутишь? Ты когда-нибудь слышала, чтобы я шутил? — пробормотал он, стягивая с меня трусы. И исчез под одеялом.

Время от времени отец просил Йоава или Лию помочь ему в работе: то показать клиенту какой-то предмет, то съездить забрать мебель, то поучаствовать от его имени в аукционе. И вот Йоав предложил мне поехать с ним — впервые предложил! — и я сочла это добрым знаком. Что-то между нами изменилось, меня приглашают участвовать в семейных делах! Мы взяли напрокат машину, черный «ситроен-DS» 1974 года, в котором надо сначала повернуть ключ зажигания, а потом довольно долго ждать, пока включится гидравлический насос и приподнимет заднюю часть автомобиля. Переднее сиденье представляло собой единую длинную скамью, и я сидела совсем близко к Йоаву. Автомобиль выскочил на автостраду, и мы принялись болтать — рассуждать обо всех местах, где непременно надо побывать (я стремилась в Японию, а он хотел увидеть северное сияние). Еще мы вспоминали полночных гениев и Иосифа Бродского, единодушно решили, что неудачи в конечном итоге облегчают жизнь, сравнивали венгерский язык с финским и разные кладбища (моим любимым было кладбище Сан-Микеле в Венеции, его — Вайсензее в Берлине), говорили о доме Иехуды Амихая в квартале Йемин-Моше. Йоав рассказал, как мама показывала ему, совсем еще маленькому: вон, видишь, это Амихай! Поэт садился в автобус или шел по улице с пластиковыми корзинками с продуктами. Смотри на него, смотри, повторяла она. С виду — обыкновенный человек, как любой другой, несет домой еду с рынка, но в душе его — все мечты, все печали и радости, вся любовь и жалость и все горькие утраты всех людей, среди которых он идет по этой улице. Он всем этим перестрадает и превратит в слова. И вот уже мы там, в Иерусалиме его детства. Вместе. Он рассказал мне о доме на улице Ха-Орен, где пахло плесневелой бумагой, специями и всегда влажными канистрами с водой, рассказал, как его мать влюбилась в этот дом, когда впервые попала в Эйн-Карем, и как отец, едва начав зарабатывать хоть какие-то деньги, съездил к владельцу, узнал цену, а уже через год, ни словом не обмолвившись жене, купил дом. Однажды он просто позвал ее прогуляться и медленно, кружным путем, как будто случайно, вывел к дому на Ха-Орен, а там вдруг вынул из кармана ключ, открыл калитку, и жена, ради которой был куплен дом, испуганно отшатнулась — ведь нам всегда немного страшно, когда мечта внезапно превращается в действительность.

Оглядываясь назад, я думаю, что счастливее, чем в том «ситроене» рядом с Йоавом, я не была нигде и никогда. Он болтал, сидя за рулем. Очень скоро мы добрались до Фолкстона, въехали на грузовую платформу поезда — и Англия осталась позади. Радио в туннеле не работало, в автомобиле не было ни плеера, ни магнитофона, но мы всю дорогу целовались в тишине под Ла-Маншем, пока не вынырнули на поверхность в Кале. Потом мы проехали места исторических сражений Первой мировой — Ипр и Пашендаль — и устремились на восток, мимо Гента, вдоль канала. Ближе к Брюсселю стало туманно, вороны встречались на полях все реже, а потом и вовсе исчезли. Вскоре мы увидели довольно обшарпанные предместья и тут же заблудились в лабиринте улиц с односторонним движением, бесконечными круговыми разворотами и полным отсутствием дорожных указателей. Те, что имелись, часто указывали не в ту сторону, и в конце концов нам пришлось остановиться и попросить чернокожего таксиста нас сориентировать. Он засмеялся нам вслед, словно знал нечто нам неведомое о том месте, куда мы ехали. Мы покатили на юг мимо роскошных особняков Уккела и скоро вновь оказались на пасторальных сельских дорогах, замечательных зеленых дорогах, где деревья высажены по линейке и стоят по стойке смирно — воплощенное занудство, которое в Европе называют красотой. Мы катили и — редкое дело — говорили о будущем, не впрямую, конечно, поскольку впрямую с Йоавом о наших отношениях говорить было невозможно, но, не называя вещи своими именами, он мог говорить о самом интимном и сокровенном, самом опасном, болезненном, безнадежном. И о надежде. Что до будущего… Не берусь сказать, что именно мы говорили, ничего конкретного, собственно, и не было произнесено, мы обменивались не словами, а чувствами, и тогда, в машине, возникло новое ощущение, словно я много дней и месяцев пробиралась по чавкающей трясине и вдруг под ногами появилась, наконец, твердая почва… нет, не могу, не умею даже теперь, спустя годы, облечь это в слова.

День уже клонился к вечеру, когда мы подъехали к ржавым кованым воротам. Йоав опустил стекло на своей дверце и нажал кнопку звонка. Прошла долгая минута, а может, и больше, он уже собрался позвонить снова, но тут ворота дрогнули и медленно раскрылись. Под колесами «ситроена» захрустел гравий. Кто здесь живет? Я старалась не выказывать удивления, хотя из-за вековых дубов постепенно выплывал целый каменный замок с башенками, крытыми черным сланцем. Но я изображала равнодушие, чтобы Йоав, не дай бог, не пожалел, что взял меня с собой. Тут живет господин Леклерк, ответил он, и ситуация стала вовсе нелепой, потому что я никогда не слышала ни о каком Леклерке и понятия не имела, кто это такой.

Про себя я решила, что этот богатый хозяин — а он точно богат, раз живет в таком замке, — наверняка окружен целым сонмом слуг, всякими дворецкими в ливреях и горничными в чепцах и фартучках, и эти слуги круглосуточно оберегают его от внешнего мира, от любых посягательств на его покой. Но когда мы поднялись на крыльцо и огромная, обитая медными пластинами дверь со скрипом распахнулась, на пороге в клетчатой рубашке и вязаной жилетке стоял сам Леклерк. За спиной у него виднелась парадная мраморная лестница, огромная, с двумя рукавами, и хозяин замка на ее фоне выглядел карликом. От залетевшего снаружи ветра огромная люстра из витражного стекла, свисавшая с потолка у него над головой, чуть раскачивалась на медной цепи. В остальном — полная неподвижность и сумрак. Леклерк поздоровался с нами обоими за руку, но я чуть замешкалась, не сразу протянула руку в ответ, потому что судорожно вспоминала, кого же, кого напоминает мне этот человек. А сообразила, только когда мои пальцы оказались плотно сжаты в его ладони. По загривку пробежал холодок: это же Генрих Гиммлер. Конечно, лицо состарилось, но крошечный заостренный подбородок, тонкие губы, круглые очки в проволочной оправе и, сразу над очками, огромное плоское пространство лба, который простирался много выше, чем у всех прочих людей, и заканчивался непропорциональной, комично маленькой кочкой волос — нет, это лицо ни с кем не спутаешь. Он приветствовал нас анемичной улыбкой, и зубы его обнажились — мелкие и желтые.

Я пыталась поймать взгляд Йоава, но он, судя по всему, не сознавал очевидного сходства и беспечно последовал за Леклерком в дом. Хозяин провел нас по длинному коридору, а я смотрела, как он переставляет по полированному паркету ноги в красных бархатных шлепанцах — вспухшие раздутые ступни с сухой шелушащейся кожей и выпирающими венами. Вот на стене огромное, в пятнах и разводах, зеркало в золоченой раме, и на долю секунды нас стало вдвое больше, а тишина от этого стала еще жутче. Возможно, Леклерк тоже это почувствовал: он повернулся к Йоаву и заговорил с ним по-французски. Насколько я поняла, речь шла о нашей поездке и о почтенных дубах перед замком — они помнят Великую французскую революцию. Я вычислила, что, даже если самоубийство Гиммлера в тюрьме Люнебурга было уткой, а известная фотография его трупа на полу тюрьмы — фальшивкой, ему должно быть девяносто восемь лет, а энергичный хозяин замка вряд ли старше семидесяти. Но почему это не может быть кто-то из его родни? Живут же родственники Гитлера в тихих пригородах Нью-Йорка, на Лонг-Айленде, живут и в ус не дуют, так почему этот Леклерк — не племянник или не двоюродный брат человека, устроившего в Европе лагеря смерти и сформировавшего айнзатцгруппы для уничтожения миллионов людей? Он остановился перед закрытой дверью, достал из кармана связку тяжелых ключей, перебрал, нашел нужный и впустил нас в большой, обшитый деревянными панелями зал. Я подошла к окну и долго смотрела в сад, который простирался во всех направлениях сколько хватало глаз, а когда обернулась, поймала на себе пристальный взгляд Леклерка. Мне стало неуютно под этим взглядом, хотя, скорее всего, мы просто внесли некое разнообразие в одинокую жизнь затворника. Он жестом пригласил нас сесть и исчез, пообещав чай. Очевидно, он и вправду жил один в этом огромном замке.

Я тут же спросила Йоава, заметил ли он, что наш хозяин — вылитый Гиммлер. Йоав рассмеялся, но увидев, что я предельно серьезна, сказал: нет, не заметил. Я настаивала, убеждала, и наконец он признал, что, мол, да, некоторое, совсем небольшое сходство есть, если посмотреть чуть искоса и если свет падает определенным образом. Но тут же заверил меня, что Леклерк — отпрыск одной из самых старых и благородных семей в Бельгии, которая ведет свою родословную от Шарлеманя; отец его матери был виконтом и некоторое время служил королю Леопольду II — был в Конго директором его плантации, где производился каучук. Во время войны эта семья потеряла почти все состояние. Остатки пошли в уплату огромных налогов на недвижимость, так что в конце концов они были вынуждены распродать все имущество, оставив себе только Клауденберг, любимое фамильное гнездо. Леклерк — последний представитель древнего рода, все его братья уже умерли, а сам он, насколько известно Йоаву, никогда не был женат и наследников не имеет.

Правдоподобная история, начала было я, но в этот момент из коридора раздался страшный грохот и металлический звон. Мы бросились на звук. Посреди большой кухни на коленях стоял Леклерк, а вокруг валялись миски разного размера — видимо сверху упала целая стопка. Он шарил руками по полу. На мгновение мне показалось, что он плачет, но оказалось — он потерял очки и ничего не видит. Мы тоже опустились на колени, чтобы помочь ему в поисках. Так и ползали по полу все втроем. Я нашла очки под стулом. Одна из линз треснула, и Леклерк трогательно пытался изменить наклон дужки и сжать оправу, чтобы стекло не выскочило окончательно. На столешнице стоял подносик с коробкой ванильных вафель. Когда Леклерк снова нацепил на нос треснувшие очки, я была вынуждена признаться самой себе, что его сходство с Гиммлером, столь разительное прежде, явно потускнело. Видимо, я все это надумала по ассоциации, а ассоциация возникла, потому что я слишком смутно и плохо представляла, чем именно занимается Вайс.

Может, когда у Леклерка сломались очки, он стал видеть мир по-другому, но теперь он излучал какую-то печаль, и она тянулась за ним шлейфом, пока мы шли по длинным коридорам и извилистыми садовым дорожкам, мимо стриженых кустов-изгородей, мимо самшитового лабиринта, вверх-вниз (но главным образом вверх) по лестницам этого гигантского каменного замка, и воздух вокруг нас пропитывался его печалью, как вода пропитывается кровью вокруг проткнутого гарпуном тюленя. Он, казалось, забыл, зачем мы к нему приехали — не показывал нам стол или что уж там составляло нашу цель, может, комод, часы или кресло. А Йоав из вежливости ему не напоминал. Зато Леклерк водил нас по бесконечным ходам-переходам, и голос его вслед за извивами коридоров понижался, возвышался, возвращался эхом, рассказывая нам историю Клауденберга с двенадцатого века. Предшественник этого замка сгорел: пожар начался в кухне и мгновенно распространился на банкетный зал и вверх по лестнице, пожирая гобелены, картины и человеческие жизни. Погиб младший сын хозяина с кормилицей: огонь застал их на третьем этаже и отрезал путь вниз. Замок сгорел дотла, с тех времен осталась только готическая часовня, стоявшая в стороне, на холме. Временами голос Леклерка доходил почти до шепота — я едва разбирала, что он говорит, и думала: если мы сейчас замедлим шаг, прокрадемся обратно по коридору, юркнем в «ситроен» и исчезнем, он даже не заметит. Весь он был там, в прошлом, в запутанных семейных делах, тайнах, триумфах и разочарованиях Клауденберга. Он, как ни нелепо это звучит, казался мне монахиней, да-да, монахиней в очках с треснувшим стеклом, с шелушащейся кожей, опухшими ногами, предательски крутым лбом, только эта монахиня — не Господня невеста, потому что душой и телом она предана суровому замку Клауденберг.

Экскурсия (если можно назвать это экскурсией) закончилась уже вечером. Мы, все втроем, уселись за поцарапанным деревянным столом в кухне, где повара когда-то рубили баранов — сюда лопатки, туда филе — для многочисленных гостей, которых виконт приглашал к себе на банкеты. Леклерк сидел бледный, опустошенный, словно другой, сидевший внутри него Леклерк, так и остался в двенадцатом, тринадцатом или четырнадцатом столетии — ушел на пламенный закат и не вернулся. Простите, сказал он, вы, должно быть, страшно проголодались, и направился к холодильнику, вполне современному, и потому совершенно неуместному в столь древнем антураже. Он вдруг начал прихрамывать — или я не замечала этого прежде? Нет, вряд ли, ведь я весь день ходила за ним следом. Я помню, бывает такая хромота, которая проявляется от сильной усталости или при определенной погоде. Позвольте вам помочь, вызвалась я, и хозяин посмотрел на меня с благодарностью. Изабель замечательно готовит, сказал Йоав, умеет устроить пир из ничего.

Леклерк ушел и возвратился с бутылкой вина. Я быстро сделала пирог с заварным кремом и, пока он стоял в духовке, накрыла на стол. Когда я поняла, что положила вилки и ножи не с той стороны от тарелок, было слишком поздно: мы сели есть. Леклерк хотел взять приборы и замер, подняв руки, словно ему загадали загадку, которую он даже не надеется разгадать. Затем, призвав на помощь все свое врожденное благородство, он элегантным движением скрестил руки над тарелкой и взял нож в правую, а вилку в левую. Напряжение, однако, покинуло его чуть позже, когда он взял в рот первый кусок и очень слышно, с явным облегчением, вздохнул. После чего он стал есть, пить и более или менее пришел в себя.

После ужина Леклерк проводил нас в отведенную нам комнату. Если такой поворот событий как-то и обсуждался, видимо, это прошло мимо меня. Тем не менее ужинать мы закончили часов в десять, а разговор о цели нашего визита даже не начинался. Значит, он отложен на завтра. Вещи для ночевки лежали в багажнике — мы планировали остановиться в какой-нибудь уютной гостинице по пути домой. Йоав вышел забрать их из машины, а Леклерк, бормоча что-то об экономке, у которой как назло выходной, занялся поисками постельного белья.

Стоя бок о бок в огромной ванной комнате, мы с Йоавом почистили зубы. В чаше громадной ванны могла бы, пожалуй, поместиться лошадь. Едва легли в кровать, мы начали целоваться. Изи, что мне с тобой делать? — прошептал он, зарывшись губами мне в волосы. Я прильнула к каждому изгибу его тела. Но вместо того, чтобы заняться любовью, как мы делали почти каждую ночь, Йоав начал говорить, шепотом, у самого моего уха. Рассказал новые для меня истории о своем иерусалимском детстве — то, о чем никогда прежде не говорил, словно дом на Белсайз-парк его сдерживал, а здесь он обрел какую-то свободу. Он рассказал о матери: она была актрисой, пока не забеременела. После его рождения она на сцену уже не вернулась, но иногда, вглядываясь в ее фотографии тех лет, он читал на ее лице намек… она просто не успела с ним поделиться своими планами. Он объяснил мне, что до самой смерти мама была своего рода буфером между отцом и детьми. Озвученные ею, его требования смягчались, она всегда находила способ прикрыть Йоава и Лию, облегчить им жизнь.

Спустя несколько часов я проснулась в поту. Встала, выпила воды из-под крана и поняла, что сна — ни в одном глазу. У меня так часто бывает, если я вдруг проснусь ночью. Боясь разбудить Йоава, я не стала включать свет, а решила почитать в другом месте. Нашарила свою книгу — что-то Томаса Бернхарда, не помню что, — выскользнула из комнаты и двинулась по коридору под тусклыми взглядами шести или семи оленьих голов, увенчанных ветвистыми рогами. На верхней площадке лестницы висела маленькая картина Брейгеля, Леклерк показал нам ее во время экскурсии. Одна из классических зимних сцен: серый лед, белый снег, черные остовы деревьев и толпы — скачут, бегут, стремятся, все человечки такие изящные, крошечные, но ни одна миниатюрная человеческая жизнь не оставлена без внимания, каждая выверена и продумана: тут сценка веселья, там — отчаяния, и обе — одинаково зловещи и комичны, если смотреть на них со стороны, зорким взглядом художника. Я подошла поближе. В уголке мужчина мочился на стену дома, а выше, в окне, грубая, простецкого вида женщина готовилась вылить ему на голову полный горшок воды. Чуть в стороне человек в шляпе провалился под лед, а народ вокруг продолжал кататься на коньках как ни в чем не бывало, только маленький мальчик заметил несчастного и пытался протянуть ему конец палки. Эта сценка застыла на самом интересном месте: мальчик наклоняется, протягивает палку, но тонущий еще до нее не дотянулся, и возникает ощущение, что вся картина качнулась туда, в сторону зияющей полыньи, которая вот-вот поглотит все и всех.

В кухне я долго нащупывала выключатель. Когда свет наконец зажегся, у меня чуть сердце не разорвалось: встав коленками на стул у изрезанного тесаками деревянного стола, белобрысый мальчик лет восьми-девяти обгладывал куриную ножку. Ты кто? — спросила я не то шепотом, не то громко, но вопрос был скорее риторическим, потому что я в тот же миг поняла, что это он, крошечный мальчик с картины, которую я только что рассматривала. Он просто зашел перекусить. Мальчик, в пижаме с изображением Человека-паука и стоптанных шлепанцах, неторопливо вытер тыльной стороной ладони испачканное жиром лицо. Я — Жижи. Странное имя, подумала я, но на дальнейшие объяснения рассчитывать не приходилось, поскольку Жижи соскочил со стула, бросил косточку в мусорное ведро и исчез в кладовке. Минуту спустя он появился: рука до самого локтя — в банке с печеньем. Он извлек печеньице, предложил мне. Я покачала головой. Пожав плечами, Жижи сунул печенье себе в рот и стал задумчиво жевать. Волосы у мальчишки спутались, даже свалялись, словно их не расчесывали много недель. Tu as soif? — спросил он. Что? Он сделал вид, что пьет из воображаемого стакана. A-а, сказала я, нет, спасибо. А затем вдруг спросила: господин Леклерк знает, что ты здесь? Мальчик нахмурился. Э-э? — непонимающе протянул он. Господин Леклерк, повторила я. Он знает, что ты здесь? Tonton Claude? — переспросил мальчик. Я силилась понять, но тщетно. Mon oncle? — спросил он. Он твой дядя? Я опешила. Жижи взял еще одно печенье и откинул с глаз белесую прядь.

Потом, грызя печенье, Жижи повел меня к лестнице — такой невесомый шустрый малыш, а может, он просто казался мелким на фоне темных давящих стен Клауденберга? Когда мы поднялись на верхнюю площадку, я взглянула на Брейгеля — проверить, ушел ли мальчик, утонул ли человек в шляпе. Но человечки на картине были слишком маленькими, издали не различить, а Жижи уже спешил вперед, почти завернул за угол. Сунув в рот последний кусочек печенья, он отряхнул крошки о пижамные шаровары, вынул из кармана крошечный игрушечный автомобильчик и провел колесами по стене. Потом снова спрятал машинку в карман и взял меня за руку. Один длинный коридор, другой, третий, низкие двери, новые лестницы. Жижи то устремлялся вперед, вприскочку, пританцовывая, то возвращался и опять брал меня за руку, а мне казалось, что я заблудилась, но отчего-то ничуть этого не боялась. Обстановка вокруг сделалась проще, украшений по стенам стало меньше, и наконец мы начали подниматься по узкой винтовой деревянной лестнице, все выше и выше, и я поняла, что мы внутри одной из башен замка. Наверху оказалась комнатка с четырьмя узкими окнами, по одному на каждую сторону света. Одно из стекол было разбито, и ветер задувал в щель. Жижи включил лампу с абажуром — сплошь в наклейках со зверями и радугами. Кое-где наклейки были поцарапаны, словно их, от нечего делать, кто-то пытался сорвать. На полу валялись одеяла, подушка с застиранной наволочкой в цветочек и несколько потрепанных чучел животных, которые сбились вместе — вроде как одна взъерошенная семейка. Там же, на полу, валялась зачерствевшая половинка батона и стояла непочатая банка с вареньем. Мне почудилось, что мы попали в звериную нору или берлогу, какие описаны в детских книгах — с домашней мебелью и всеми атрибутами человеческой жизни в миниатюре, — только нашли мы ее не под землей, мы не спускались, а наоборот, поднимались до самого неба, и вместо тепла и уюта в убежище мальчика гулял ветер и пахло одиночеством. Жижи выглянул в окно и вздрогнул. Мне сразу представилось, как смотрится наша башенка снаружи: светящийся стеклянный батискаф плавает в темном море, а в нем — результаты эксперимента, два человеческих существа. На подоконнике замерли в пылу сражения три или четыре оловянных солдатика с облезшей краской. Я хотела обнять мальчика, сказать ему, что все в конце концов образуется, не в том смысле, что все будут счастливы и жизнь прекрасна, но все-таки она непременно сложится, причем неплохо. Но я не двинулась с места, не дотронулась до него, не утешила, даже ничего не произнесла — боялась его напугать, да и нужных французских слов не знала. На стене, приклеенная скотчем, висела фотография женщины с пышными распущенными волосами и намотанным на шею шарфом. Жижи обернулся, перехватил мой взгляд и, сдернув фото со стены, сунул под подушку. После чего забрался под одеяло, свернулся калачиком и заснул.

Я тоже уснула. А когда проснулась во второй раз за ту долгую ночь, Жижи прижимался ко мне, как котенок к кошке. Небо уже слегка посветлело. Не желая оставлять малыша одного, я взяла его на руки — бережно-пребережно. Я выросла без сестер и братьев, и этот мальчик был, насколько мне помнится, первым ребенком, которого я держала на руках. До чего же легкий! Когда спустя годы я прижимала к себе собственного, нашего с Йоавом сына, я иногда вспоминала Жижи. Он пошевелился, пробормотал что-то неразличимое, вздохнул и продолжал спать у меня на плече — тельце как кулек, ноги болтаются. Я спустилась с ним по лестнице, миновала многие двери и коридоры, и вдруг, каким-то чудом или случайно срезав путь, оказалась у низкой дверцы, которая вывела меня в короткий переход, оттуда в другой — и вот я уже в большом вестибюле, где Леклерк знакомился с нами под огромной стеклянной люстрой, которая раскачивалась у него над головой, точно дамоклов меч, — так мне, во всяком случае, вспомнилось, когда я брела по этому жуткому замку с ребенком на руках. Да я бы никогда и не осмелилась ходить тут ночью, если бы Жижи не сопел тепло и тихонько в самое мое ухо. Я двинулась тем же путем, что Леклерк накануне вел нас с Йоавом. Подходя к громадному зеркалу, я была почти готова к тому, что мальчик как настоящий призрак в нем не отразится, но нет, в тусклом свете я различила очертания обеих наших фигур. Подойдя к двери, которую Леклерк отпер, чтобы через окна показать нам сад, я переместила вес Жижи на одну руку, а другой нажала ручку. Она поддалась легко. Леклерк, должно быть, забыл запереть дверь, когда мы отсюда ушли, подумала я и ступила в комнату, намереваясь только бросить взгляд на сад в сером сумраке — я всегда любила предрассветный час за эту потертость, за хрупкость, которой он наделяет все предметы. Но, видимо, я спутала дверь. В этой, совсем темной комнате окон не было или они были занавешены тяжелыми шторами. Конечно, Леклерк мог возвратиться и задернуть их перед сном, но мне это казалось маловероятным. Через несколько секунд я поняла: эта комната намного больше той, что выходит в сад, это скорее зала, а не комната, а еще я почувствовала чье-то безмолвное присутствие и различила тени, множество теней, разного размера; они стояли длинными рядами — бесконечными и печальными — и, казалось, простирались во всех направлениях, до далеких углов сводчатого зала. Хотя видела я очень немного, я вдруг поняла, что это за тени. Мне внезапно вспомнилась фотография, на которую я наткнулась несколькими годами раньше, еще в колледже, читая книгу Эммануила Рингельблюма для курса истории: евреи на Умшлагплац в Варшавском гетто сидят на корточках, на бесформенных мешках или просто на земле, ожидая отправления в Треблинку. Фотография потрясла меня еще тогда: во-первых, из-за моря обращенных к объективу глаз, что предполагает, что было достаточно тихо и все слышали команды фотографа; во-вторых, из-за постановочности кадра — автор явно старался изо всех сил и тщательно продумал, как множество бледных лиц в темных шляпах и шарфах будут перекликаться с бесконечным узором светлых и темных кирпичей на той стене, которая заманила людей в капкан. Позади стены было прямоугольное здание с рядами квадратных окон. Все это вместе составляло могучую геометрию неизбежности, где любой материал — евреи, кирпичи, окна — имел свое надлежащее и необратимое место. Мои глаза попривыкли к темноте, и я потихоньку начала видеть, а не только ощущать, не умея назвать то, что ощущаю. Вокруг выстроились обеденные и письменные столы, стулья, бюро, сундуки, лампы — все стояли по стойке «смирно», точно ждали команды, и я поняла, почему мне вспомнилась фотография евреев на Умшлагплац. Ведь на том этапе работы над курсовой я рассматривала еще целый ряд фотографий, в частности, синагог и еврейских промышленных складов, куда гестаповцы, разграбив дома высланных или убитых евреев, свозили мебель и всякую домашнюю утварь. На тех фото были целые армии перевернутых вверх ножками стульев, словно в закрывшейся на ночь столовой, а еще высокие стопки, почти башни постельного белья и бесконечные полки с серебряными ложками, ножами и вилками.

Не знаю, сколько я простояла на краю этого безбрежного поля мебели, оставшейся не у дел. Жижи как-то потяжелел, или руки у меня совсем затекли. Прикрыв за собой дверь, я нашла дорогу в нашу комнату. Йоав еще спал. Я уложила Жижи рядом с ним и смотрела, как они спят, двое сирот, два оставшихся без матери мальчика. Что-то ворохнулось и напряглось внизу моего живота. Я знала, что сейчас у меня одна забота — беречь их сон. Это я и делала, а небо постепенно светлело. Вспоминая сейчас эти минуты, я уверена, что тогда-то тихонько, никем не замеченная, пролетела по комнате душа нашего с Йоавом ребенка, душа маленького Давида. Потом веки мои сами собой смежились… закрылись…. Проснулась я на пустой кровати, в ванной журчал душ. Появился свежевыбритый Йоав в облаке пара. Жижи было нигде не видать, он исчез без следа. Йоав о нем не спрашивал, не упоминал. И я тоже не стала.

Завтрак подали в меньшей из двух столовых, за столом, рассчитанным всего лишь человек на шестнадцать-двадцать. Отгуляв выходной, экономка Кателин вернулась то ли ночью, то ли рано утром. Леклерк сидел во главе стола в той же вязаной жилетке, что и накануне, только теперь еще надел поверх серую спортивную куртку. Я всматривалась в его лицо, ища доказательства — признаки жестокости, — но находила только признаки старости. При свете дня все, что я навоображала о набитом мебелью зале, казалось полнейшим абсурдом. Очевидное объяснение было куда проще: эту мебель собрали из всех поместий, которыми прежде, до банкротства, владела семья Леклерк. Или еще проще: мебель перетащили в этот зал из других, неиспользуемых помещений огромного замка.

Жижи нигде не было. Экономка появлялась на различных этапах завтрака, но тут же скрывалась в кухне. Мне показалось — или не показалось? — что она смотрит на меня с легким раздражением. В конце трапезы наш хозяин повернулся ко мне. Как я понимаю, вы познакомились с моим внучатым племянником, сказал он. Йоав удивленно поднял глаза. Надеюсь, он вас не потревожил, продолжил Леклерк. По ночам он частенько просыпается от голода. Обычно Кателин оставляет ему еду возле кровати. Я, должно быть, забыл. Вы о чем? — спросил Йоав, переводя озадаченный взгляд с меня на Леклерка и обратно. Изабель познакомилась с сыном моей племянницы, сказал Леклерк, намазывая маслом тост. Он тут гостит? — спросил Йоав. Он живет здесь с нами с прошлого года, сказал Леклерк, и я его очень люблю. Ребенок бегает по дому — просто чудо какое-то. А что случилось с его матерью? — прервала я хозяина. Повисла неловкая тишина. На лице Леклерка заиграли желваки. Он долго размешивал кофе маленькой серебряной ложечкой, а потом произнес: она для нас не существует.

Было ясно, что тема закрыта. Через какое-то время Леклерк извинился, сказал, что ему надо срочно ехать в город — заказывать новые очки. Потом резко встал и предложил Йоаву последовать за ним, чтобы наконец обсудить то, за чем мы приехали. Оставшись одна, я заглянула в кухню, надеясь, что Жижи окажется там. Неужели я больше его не увижу? На кухонном столе стоял поднос с детской чашкой и мисочкой, но ребенка не было.

Мы загрузили сумки в багажник «ситроена». Большая картонная коробка уместилась на заднем сиденье. Леклерк вышел нас проводить. Стоял безоблачный зимний день, все цвета яркие, контуры четкие на фоне неба. Я всматривалась в башенки по углам замка, надеясь увидеть движение или даже лицо мальчика, но окна лишь слепо бликовали на солнце. Приезжайте еще, сказал Леклерк, хотя, конечно, знал, что мы не приедем. Он открыл для меня пассажирскую дверцу, а когда я уселась, захлопнул ее с излишней силой, так что стекла в нашем старом автомобильчике задребезжали. Когда мы тронулись, я обернулась — махнуть рукой хозяину. Он не помахал в ответ. Так и стоял — неподвижный, полубезумный и печальный, в разбитых очках, а сзади высилась махина Клауденберга. Мы удалялись, а замок — вот уж оптическая странность! — становился все выше и выше, словно затонувшее судно поднималось из морских глубин. А потом дорога свернула, и хозяин, а потом и весь замок скрылись за деревьями.

По пути домой мы с Йоавом притихли, каждый погрузился в собственные мысли. Когда мрачноватые предместья Брюсселя остались позади и мы выехали на автостраду, я спросила, за чем его посылал отец. Что мы везем? Он поглядел в зеркало, пропустил вперед шедший за нами автомобиль. Шахматный столик, ответил он. Наверно, мы тогда еще о чем-нибудь говорили, но больше я ничего не помню.

В последующие несколько месяцев жизнь упорядочилась и шла своим чередом. Йоав, Лия, я и даже Богна, которая тогда еще не уехала, занимались своими делами. Лия разучивала произведения Болкома и Дебюсси для своего первого выступления в концертном зале «Перселл-Рум», я проводила время в библиотеке, Йоав начал всерьез готовиться к экзаменам, а Богна приходила и расставляла все в доме по местам. В выходные мы брали напрокат целую кучу фильмов. Ели, когда хотели, спали, когда хотели. Я была там счастлива. Иногда я просыпалась совсем рано, когда остальные еще спали, и, завернувшись в одеяло, бродила по дому или пила чай в пустой кухне, и в эти минуты меня посещало такое редкое, самое редкое для меня чувство: мир, столь необъятный и непостижимый, на самом деле, как бы странно это ни звучало, имеет строгий порядок, и я — часть этого порядка.

Но однажды, дождливым вечером в начале марта, зазвонил телефон. Иногда казалось, что Йоав с Лией заранее знают, что звонит именно отец, — они обменивались быстрым, понимающим взглядом еще прежде, чем поднять трубку. Это был Вайс, и звонил он с вокзала в Париже. Приедет ближе к полуночи. Обстановка в доме мгновенно изменилась, точно в нем натянули струну. Йоав и Лия, беспокойные, возбужденные, принялись метаться вверх-вниз по лестнице, из комнаты в комнату.

Подкину тебя сейчас к Арке, к автобусу, будешь в Оксфорде в половине десятого, бросил Йоав. Я обозлилась. Мы поссорились. Я обвинила его в том, что он меня стыдится и прячет от отца. Снова, острее прежнего, я ощутила себя дочерью людей, которые живут, накрыв красивый диван полиэтиленовым чехлом, и снимают его только для гостей. Мечтают о высокой прекрасной жизни, но не считают себя достойными этой жизни. Поклоняются всему, что находится за пределами их досягаемости, — благам не только материальным, но и нематериальным, — поскольку подозревают, что «не хлебом единым», но при этом старательно пестуют свою духовную нищету. Все эти монстры родились тогда в моем уме, и Йоав тоже стал кем-то, кем вовсе не был: человек, родившийся для возвышенной жизни, который — несмотря на всю любовь — готов впускать меня туда только гостьей. Сейчас-то я понимаю, как заблуждалась, как мало понимала про Йоава и его боль — у меня даже в груди щемит от собственной слепоты.

Мы поссорились, хотя точные наши слова я теперь не вспомню, потому что любые споры и ссоры, с каких бы ясных и четких претензий они ни начинались, Йоав умудрялся размыть, перевести в абстракцию. Поняла я это не сразу, а много позже: он о чем-то говорил, что-то мне доказывал, от чего-то защищался, но никогда не называл вещи своими именами. В этот раз меня переклинило не на шутку: я пришпорила коня и неслась вперед не разбирая дороги. В конце концов аргументы были исчерпаны, доводы иссякли, и Йоав просто схватил меня за запястья, повалил на диван и начал целовать — взасос, долго, чтобы я замолчала… Чуть позже мы услышали, как открылась парадная дверь, потом — шаги Лии на лестнице. Я натянула джинсы, застегнула рубашку. Йоав ничего не сказал, но в глазах его была боль, и я чувствовала себе виноватой.

Вайс стоял внизу, на выложенной плиткой площадке перед лестницей, в вычищенных до блеска туфлях, в руках — трость с серебряной рукояткой, на плечах — шерстяное пальто в блестках дождевых капель. Он оказался миниатюрным человеком, старше, чем я его себе представляла, и мельче по всем параметрам, он занимал пространство без охоты, словно шел на неизбежный, но малоприятный для себя компромисс. Было трудно поверить, что этот человек обладает такой властью над Йоавом и Лией. Когда он повернулся ко мне, взгляд его был живым, холодным и целил в самое нутро. Он произнес имя сына, но глаз с меня не сводил. Йоав поспешно спустился на несколько ступеней, прикрыв меня, будто хотел предвосхитить любой вывод, который мог сделать отец, или быстро изменить этот вывод, добавив какие-то детали, намеки, понятные лишь отцу и сыну. Вайс обхватил ладонями лицо Йоава и поцеловал в обе щеки. Меня это потрясло. Я никогда не видела, чтобы мой собственный отец целовал мужчину, даже родного брата. Вайс тихонько заговорил с Йоавом на иврите и при этом то и дело поглядывал на меня — наверно, речь шла о непрошеных гостях. Я так решила, потому что Йоав что-то горячо отрицал, качая головой. Чтобы искупить печальное недоразумение, Йоав помог отцу снять пальто, мягко взял его за руку и повел дальше в дом. Лия держалась в стороне, ясно давая понять, что этот небольшой, но возмутительный казус, это недоразумение, которое стоит там, наверху, в рубашке навыпуск и кроссовках, не имеет к ней, Лие, ровным счетом никакого отношения.

Познакомься — Изабель, моя подруга из Оксфорда, сказал Йоав, когда они поднялись наверх, и на мгновение мне показалось, что сейчас он пройдет мимо и уведет отца дальше по коридору, словно в доме полно гостей, знакомить надо со всеми по списку, а я просто случайно оказалась первой. Но Вайс отпустил руку Йоава и остановился прямо передо мной. Не понимая, как поступить, я переминалась — этакая неуклюжая дебютантка на первом балу.

Как приятно с вами, наконец, познакомиться, выдавила я, Йоав мне много о вас рассказывал. Вайс вздрогнул и посмотрел на меня еще пристальнее и задумчивее. Тишина. Живот свело в спазме. А мне он о вас совсем ничего не рассказывал, произнес Вайс и улыбнулся, точнее, чуть приподнял уголки рта, что, вероятно, означало доброе расположение или мягкую иронию. Мои дети вообще скрывают от меня своих друзей, сказал он. Я поглядела на Йоава, но человек, который только что, несколько минут назад, трахал меня с такой неистовой силой, вдруг преобразился — стал кротким мальчиком-паинькой, глазки в пол. Ах, нет, не в пол. Стоит, ссутулившись, и смотрит на пуговицы на отцовском пальто.

Я как раз собиралась на автобус, сказала я. Еду обратно в Оксфорд. Вайс поднял брови. В такой поздний час? И льет как из ведра. Я уверен, мой сын охотно устроит вас тут на ночь, верно, Йоав? Вайс не сводил с меня глаз. Спасибо, но мне действительно пора ехать. Я сказала это, потому что внезапно потеряла всякий интерес к происходящему. Зачем я тут? Что и кому хочу доказать? Я с трудом удержала себя, не метнулась сразу к двери, мимо Вайса — туда, в мир уличных фонарей, автомобилей и залитых дождем лондонских переходов. У меня завтра утром встреча, солгала я. Сядете на первый автобус, ответил Вайс. Я взглянула на Йоава, ища пусть не помощи, а хотя бы подсказки: как выпутаться и никого не обидеть? Но он отвел глаза. Лия тоже что-то сосредоточенно рассматривала на манжете собственной блузки. Мне и сегодня уехать совсем не сложно, заверила я Вайса, но прозвучало это довольно вяло. Я боялась дальше сопротивляться — вдруг я покажусь ему грубой и невоспитанной? И вообще, я уже начала ощущать, как трудно сказать этому человеку «нет».

Сидели в гостиной: Йоав и я на стульях с высокими спинками, Вайс на диване, обитом блеклым шелком. Трость с серебряной рукояткой-набалдашником в виде бараньей головы с загнутыми рогами опиралась на лежавшую рядом подушку. Йоав не сводил глаз с отца, будто его присутствие требовало максимальной сосредоточенности. Вайс преподнес Лие перевязанную лентой коробку. Она ее открыла, и оттуда выпало серебристое платье. Примерь, велел Вайс. Она вышла, перекинув платье через локоть, и вернулась совершенно иным существом — гибким, мерцающим, отражающим свет. Она внесла поднос со стаканом апельсинового сока и тарелкой супа и поставила перед отцом. Тебе нравится платье? — требовательно спросил Вайс. А тебе, Йоав? Разве не красавица? Лия сухо улыбнулась и поцеловала отца в щеку, но я знала, что она никогда больше это платье не наденет, оно отправится в глубины шкафа, ко всем остальным платьям, которые ей покупал отец. Мне показалось очень странным, что Вайс, который вроде бы хорошо знал свою дочь и вникал во всякие мелочи, еще не понял: ее ничуть не интересует экстравагантная одежда. Почему он покупает ей вещи для той жизни, которой у нее нет?

Вайс ел и одновременно задавал своим детям вопросы. Они старательно отвечали. Он был полностью в курсе предстоящего выступления Лии, знал, что сейчас она работает над кантатой Баха в переложении Листа и даже, что один из ее преподавателей, русский, который учил Евгения Кисина, взял отпуск, и его кто-то заменяет. Поэтому он расспрашивал о новом преподавателе: откуда родом, хорошо ли учит, нравится ли ей. Ответы он выслушивал, набычившись и, как мне казалось, готовясь к действию: вырази дочь хоть каплю недовольства, ответственные понесли бы суровое наказание. Возможно, он и правда мог снять трубку и добиться — единственным звонком или непроизнесенной угрозой, — чтобы бедный новый учитель был отослан восвояси, а русский музыкант, не догуляв отпуск и не долечив нервное расстройство на юге Франции, возвратился на службу. Во избежание подобных издержек Лия всячески расхваливала нового учителя. Когда отец спросил, какие у нее планы на выходные, она сказала, что собирается на день рождения к своей подружке Амалии. Лично я никогда ни о какой Амалии не слыхала, и за все время, что я жила в доме, Лия вообще ни в какие гости не ходила.

В удлиненных, обвислых чертах Вайса совсем не проступали черты его детей. Если он и был когда-то на них похож, то давно, в юности, а потом жизнь исказила его лицо до неузнаваемости. Получились губы-ниточки, водянистые глаза, под глазами мешки, на висках выступают синеватые вены. Только нос тот же — семейный, породистый, с высокими раскрыльями подвижных ноздрей. Трудно сказать, от кого унаследовали Йоав и Лия темно-рыжие волосы, — сейчас-то волосы у их отца стали реденькие, бесцветные, он зачесывал их назад с высокого гладкого лба. Нет, разительного наследственного сходства отца с детьми определенно не прослеживалось.

Удовлетворенный ответами Лии, Вайс повернулся к Йоаву и спросил, как идет подготовка к экзаменам. Ответы Йоава последовали быстро и четко, словно он готовил их заранее — знал, о чем спросят. Как и Лия, он всячески уверял отца, что дела идут лучше некуда и для беспокойства нет никаких причин. Я поразилась. Со слов самого Йоава я прекрасно знала, что его тьютор — дутая величина в науке, но он нагло грозит перевести Йоава на испытательный срок, если тот в ближайшее время не представит материальных подтверждений проделанной работы, а никакой работы Йоав на самом деле не проделал. Отцу он лгал изящно, ничуть не терзаясь угрызениями совести. Неужели он и мне, если понадобится, солжет, не моргнув глазом? Я наблюдала, как Вайс поглощает суп, зажав ложку длинными пальцами, и вдруг, к ужасу своему, почувствовала себя виноватой за всю ту ложь, которой регулярно пичкала собственных родителей. Не только за вранье обо всех моих замечательных занятиях в Оксфорде, но вообще — за все накопившиеся за жизнь обманы. Например, я сыграла на органической потребности моего отца экономить на всем на свете и придумала легенду о дешевом способе звонить в Штаты по специальной телефонной карточке. Таким образом, теперь каждое воскресенье звонили не они мне, а я им. Мои родители — люди привычки, и я знала, что, заведя порядок, они его уже не нарушат, разве что мир перевернется. На всякий случай я каждый вечер звонила к себе в Оксфорд, на Литл-Кларендон-стрит, и проверяла автоответчик. О родителях-то я и думала, сидя перед Вайсом, их-то и представляла: как они каждое воскресенье с самого утра с тревогой смотрят на телефон — мама на своем посту в кухне, а папа в спальне. Меня грызли вина и печаль.

Наконец Вайс вытер рот и повернулся ко мне. По ложбинке у меня на груди пробежала вниз капелька пота. А вы, Изабель? Что изучаете вы? Литературу. Его бескровные губы тронула улыбка. Литературу, повторил Вайс, словно я назвала ему имя и он пытался теперь соотнести это имя со знакомым, но давно забытым лицом.

Следующие пятнадцать минут Вайс допрашивал меня об учебе, о том, откуда я приехала, откуда иммигрировали в Америку мои родители, чем они там занимаются и что меня привело в Англию. По крайней мере, в такие слова он облек свои вопросы, но по правде — так мне, во всяком случае, казалось — Вайс хотел выяснить что-то совсем другое, слова были только прикрытием. И я чувствовала, что в попытке пройти этот тест, дать верные ответы, удовлетворить этим скрытым от меня требованиям, я увязаю в причудливом лабиринте полуправды и топчу ногами любовь и преданность моих родителей. Сначала я врала им, теперь вру про них. Вайс превратился в их законного представителя, в адвоката, которого назначают бедным и угнетенным, поскольку сами они за себя постоять не умеют. Пока мы разговаривали, вся печальная и благородная мебель в гостиной растворилась — и напольные баварские часы с маятником, и мраморный стол — и даже Йоав с Лией. Гостиная стала пещерой, гулкой и холодной, в ней оставались только Вайс и я, да еще где-то в вышине — мои обиженные, несчастные родители. Он делает обувь? — спрашивал Вайс. Какую обувь? Я так расписала отцовский бизнес, что любой бы поверил: великий дизайнер Маноло Бланик ползет к нему на коленях и упрашивает осуществить самые экстравагантные и сложные проекты. В действительности отец выпускал одинаковую форменную обувь для монахинь и учениц католических школ в Гарлеме. Я вовсю рекламировала папин бизнес — такой гламурный, такой престижный! — а сама вдруг вспомнила день, проведенный на старой дедушкиной фабрике: отец тянул ее, пока мог, а когда дело сдохло, ему оставалось только стать посредником между Гарлемом и конкурентами-китайцами, изрыгающими тонны обуви без всякого напряжения. Мне вспомнилось, как папа поднял меня и усадил за свой огромный письменный стол фирмы «Герман Миллер», а у стены рядком стояли пошивочные машинки и стрекотали, стрекотали.

Той ночью я спала одна, на раскладушке, в комнатке напротив Лииной спальни. Нет, не спала — лежала без сна, и на меня попеременно накатывали волны унижения и ярости. Кто такой этот Вайс, чтобы меня допрашивать? Почему я обязана ему что-то доказывать, выпендриваться, подтверждать свою ценность? Какая ему разница, откуда мы родом и чем папа зарабатывает на жизнь? Хватит того, что он запугал собственных детей, довел их до полной неспособности строить жизнь самостоятельно. Он обрек их на принудительное заключение, сам его придумал, а они не сопротивляются, потому что не могут, не умеют отказать отцу. Он правит ими не железным кулаком, не взрывами гнева, а невысказанной угрозой, и они, страшась последствий, даже пикнуть боятся. Но вот появляюсь я и, как ему кажется, бросаю вызов его миропорядку, разрушаю стройное треугольное равновесие семьи Вайс. И он, не жалея времени, внушает мне, что никакого будущего у нас с Йоавом нет без его присутствия и согласия. По какому праву? Я сердито ворочалась на узкой раскладушке. Что ж, своих детей пускай третирует, а я не дамся. Пусть только попробует! Меня не запугаешь!

И тут, словно дождавшись нужной реплики, появился Йоав и набросился на меня со всех сторон, точно стая волков. Освоив остальные отверстия, он перевернул меня спиной и с силой вошел сзади. Раньше мы этого не делали. Я закусила подушку, чтобы не закричать в голос. Когда все закончилось, я прижалась к его жаркому телу и заснула глубоким долгим сном. Когда проснулась, Йоава рядом не было. Сны — если какие и снились — уже стерлись, запомнился только один кадр: я вхожу в кладовку и вижу Вайса — он висит вверх тормашками, как летучая мышь.

Было почти семь утра. Я оделась, сполоснула лицо в Лииной ванной комнате — в крошечном викторианском рукомойничке с розами. Потом прокралась на цыпочках по коридору и замедлила шаг возле ее комнаты. Дверь была приоткрыта, за ней виднелась огромная девственно-белая кровать с пологом, большая и величественная как корабль. Я представила, как Лия спасается на ней от потопа. Ну конечно! Кровать тоже наверняка подарок отца, подсказка — какой жизнью обязана жить его девочка. Лия никогда не приводила домой друзей, хотя, разумеется, общалась в колледже с какими-то людьми. Ни влюбленностей, ни партнеров она тоже никогда не упоминала — ни прошлых, ни нынешних. Отец и брат требовали от нее столько преданности и любви, что любые отношения с мужчиной извне были практически невозможны. Я вспомнила о подруге, которую Лия изобрела вчера вечером вместе с днем рождения. Тогда я возмутилась и не поняла: для чего врать? А теперь вдруг подумала: может, это единственный способ? Как иначе сопротивляться такому отцу?

Йоав еще спал в своей постели этажом ниже. Моя вчерашняя ярость поумерилась, но с ней ушла и уверенность в себе. Ну, сколько могут длиться наши отношения? Ведь Вайс победит, это только вопрос времени. Или нет? Я сама втравила Йоава в эту битву, и он вроде как бросил вызов отцу, но тут же отступил, сдался, запросил пощады, а потом еще набросился на меня в темноте. Тоже мне, хищный зверь с зубами и когтями. Мне снова представился висящий в кладовке Вайс. Кому по силам освободиться от такого отца?

Я оставила Йоаву записку на столе и поспешила выйти из дома, чтобы, не дай бог, не столкнуться с Вайсом. В воздухе висела морось, стлался туман, низкий и тяжелый, и когда я добралась до метро, влага уже просочилась сквозь купленное мамой пальто. Доехав до Арки, я села на автобус в Оксфорд. Там, не успела я отпереть дверь в комнату, меня объяла, буквально раздавила печаль. Вдали от Йоава вся моя жизнь на Белсайз-парк представилась шаткой декорацией, которую можно разобрать после спектакля — вот актеры разошлись, и героиня осталась одна, в повседневной одежде, в темном театре. Я забралась под одеяло и плед и проспала много часов подряд. Йоав не позвонил ни в тот день, ни на следующий. Не зная, чем себя занять, я отправилась в «Феникс» и два раза подряд посмотрела «Небо над Берлином». Когда я шла домой по Уолтон-стрит, уже стемнело. Я заснула, ожидая телефонного звонка. За весь день во рту у меня не было и маковой росинки, и в три часа ночи я проснулась от сосущих болей в животе. В сумке нашлась только плитка шоколада, я ее съела и проголодалась еще больше.

Телефон не звонил три дня. Я спала или просто сидела в комнате, даже не шевелясь. Ах да, еще я ходила в «Феникс» и проводила много часов перед мерцающим экраном. Я пыталась не думать, жила на попкорне и леденцах, купленных у панка-анархиста, который держал киоск там же, в кино. Спасибо ему за пофигизм, за то, что не спрашивал, почему я просиживаю задницу в кино. Леденцы он давал мне бесплатно и наливал большой стакан газировки, хотя я платила за маленький. Я как-то держалась — видно, не считала, что между Йоавом и мной все кончено. Просто мучилась ожиданием, застряла между фраз — одна уже прозвучала, следующая только грядет и может принести все что угодно: град, авиакатастрофу, высшую справедливость или чудесным образом возвратит все на свои места. Или не возвратит.

Телефон наконец зазвонил. Одно предложение заканчивается, другое начинается. Всегда. Но не всегда с того же места и на тех же условиях. Вернись, сказал Йоав почти шепотом. Пожалуйста, вернись ко мне. Когда я отперла дверь на Белсайз-парк, в доме было темно. Я увидела его профиль, подсвеченный синеватым экраном телевизора. Он крутил фильм Кесьлевского, который мы смотрели раз двадцать. Шла сцена, когда Ирен Жакоб впервые приходит в дом Жана-Луи Трентиньяна — приносит сбитую собаку — и видит старика, который подслушивает телефонные звонки соседей. Кто вы? — спрашивает она с отвращением. Полицейский? Хуже, отвечает он, я — судья. Я скользнула на диван рядом с Йоавом, и он молча притянул меня к себе. Он был в доме один. Позже выяснилось, что отец послал Лию в Нью-Йорк — забрать стол, который он разыскивал четыре десятилетия. Ее не было неделю, и за это время мы с Йоавом перетрахались во всех комнатах, на каждом мыслимом и немыслимом предмете мебели. Об отце он не говорил, но овладевал мною каждый раз так неистово, что я точно знала: между ними произошло что-то тяжелое, и оно причиняет Йоаву боль. Сплю я всегда очень чутко, и вот однажды я внезапно проснулась ночью с ощущением, что над нами, в тишине, прошелестела какая-то тень. Тихонько спустившись вниз и нащупав выключатель, я зажгла свет в прихожей. Там стояла Лия с таким странным выражением лица — я никогда раньше не видела ее такой. Словно все связи, все канаты, что привязывали ее к нам, почти перетерлись, и она их обрубила. Да, мы ее недооценивали. Но больше всего заблуждался на ее счет отец.

 

Часть II

 

Бескорыстная доброта

Где ты, Дов? Ведь уже рассвело. Бог знает, где тебя носит, что ты делаешь в пустоши, в зарослях крапивы. С минуты на минуту ты появишься у калитки, весь в репьях. За десять дней, что мы живем под одной крышей — после двадцатипятилетнего перерыва, — ты не сказал мне и десяти слов. Нет, не так. Ты выдал один длинный монолог о стройке, которую затеяли в конце нашей улицы. Что-то о водостоках, трубах, люках. Я даже заподозрил, что ты говоришь иносказательно, что ты закодировал в своей речи нечто совсем другое. Может, ты намекаешь, что заболел? Или предлагаешь проверить наше коллективное мужское здоровье, отца и сына? Я попытался вникнуть, но ты несся вперед без оглядки. А я… я свалился с коня, мой мальчик. Остался в сточной канаве. Да еще сообщил тебе об этом — конечно, совершенно напрасно. Ошибку сделал. Ты тут же снова умолк, но прежде поморщился, точно от боли. Потом, прокручивая в уме тот разговор, я заподозрил, что это была проверка, тест, который ты придумал специально для меня, и единственным возможным результатом такого теста мог быть только мой провал. Ты хотел иметь право по-улиточьи втянуть себя под панцирь, хотел и дальше меня обвинять и презирать.

Десять дней провели мы вместе в этом доме, а чем занимались? В основном метили каждый свою территорию и устанавливали обязательные ритуалы. Чтобы получить точку опоры. Чтобы задать себе направление, вроде светящейся полосы в проходах, которые ведут в самолете к аварийному выходу. Спать я ложусь раньше тебя, а поутру — как бы рано я ни поднялся — ты уже на кухне. Я издали вижу твой длинный серый силуэт — над газетой. Прежде чем войти, я заранее кашляю, стараюсь предупредить тебя, что уже проснулся. Ты кипятишь чайник, ставишь на стол две чашки. Мы читаем, чавкаем, рыгаем. Я спрашиваю, хочешь ли ты тост. Ты отказываешься. Ты теперь даже выше пищи. Или тебе просто не нравятся подгорелые корки? Вот мама твоя была мастерица делать тосты, не то что я. С полным ртом я принимаюсь обсуждать новости. Ты молча стираешь со стола крошки и продолжаешь читать. Мои слова для тебя вроде фона, как щебет птиц или поскрипывание старых деревьев, ты в них не вслушиваешься — по-твоему выходит, что они не требуют ответа. После завтрака ты удаляешься в свою комнату и ложишься спать — еженощная прогулка все-таки утомительна. Ближе к полудню ты выходишь в сад с книгой и раскладываешь единственный несломанный шезлонг. Я занимаю мягкое кресло перед телевизором. Вчера я смотрел в новостях про женщину из Цфата, которая умерла от ожирения. Она не вставала с дивана больше десяти лет. Когда ее тело обнаружили, оказалось, что кожа вросла в диванную обивку. Кто и почему это допустил, в новостях не сообщили. Просто рассказали, что пришлось вырезать кусок дивана и вынуть вместе с покойницей через окно, на подъемном кране. Нам это показывали, а репортер описывал, как медленно опускали огромное тело, обернутое в черный полиэтилен, потому что похоронного мешка нужного размера не нашлось во всем Израиле. Вот такая унизительная история. Ровно в два ты возвращаешься в дом и готовишь себе трапезу, пригодную разве что для монаха-аскета: банан, йогурт, какой-то жалкий салатик. Завтра ты, небось, вообще власяницу наденешь. В начале третьего я засыпаю, прямо в кресле перед телевизором. В четыре просыпаюсь от шума: ты каждый день придумываешь себе какую-нибудь работу. То сарай разбираешь, то сгребаешь в саду листья и ветки, то чинишь водосток на крыше, словно решил отработать кров и пищу. Все по-честному, чтобы родному отцу не задолжать. В пять мы пьем чай, и я вкратце излагаю тебе последние известия. И жду, все жду какой-нибудь щели, трещинки в твоем молчании. Но оно словно твердой глазурью покрыто, не прошибешь. А ты ждешь, пока я допью чай. Потом моешь чашки, вытираешь и ставишь обратно в шкаф. Складываешь полотенце. Ты похож на человека, который все время пятится, потому что заметает собственные следы. А потом ты идешь к себе в комнату и закрываешь дверь. Вчера я стоял под дверью и слушал. Что я надеялся услышать? Царапанье ручки о бумагу? Нет. Тишина. В семь ты появляешься, смотришь новости. В восемь я ужинаю. В половине десятого иду спать. Много позже, часа этак в два или три, ты отправляешься на свою прогулку. Бродишь в темноте по холмам и лесам. Ну, а я давно перестал просыпаться среди ночи от голода и опустошать холодильник. Нет у меня больше аппетита, ни ненасытного — так мама его называла, — ни самого обыкновенного. Теперь я встаю ночью по другим причинам. Слабый мочевой пузырь. Таинственные боли. Боязнь сердечных приступов и оторвавшихся тромбов. Когда бы я ни проснулся, твоя кровать пуста и аккуратно застелена. Я снова ложусь, а когда встаю утром, пусть даже очень рано, твои ботинки аккуратно стоят на коврике у входной двери, а сам ты сидишь на кухне, склонившись над газетой. Я покашливаю, и мы начинаем все сначала.

Послушай, Дов. Послушай, поскольку я скажу это только один раз, повторять не буду. Время наше на исходе. Наше общее время. Как бы несчастливо ни складывалась твоя жизнь, впереди у тебя еще годы. А у меня — нет. Ты можешь сделать с этим временем все, что пожелаешь. Можешь потратить впустую, на блуждания по лесу, можешь выслеживать там зверей по какашкам на тропе. А я и этого не могу. Я неуклонно двигаюсь к концу. И я не вернусь на эту землю в виде перелетной птицы или цветочной пыльцы, или какого-нибудь чудища, которым мне пристало обернуться за все мои грехи. Все, что во мне было и есть, превратится в прах, в земную твердь. И тебе предстоит с этим жить. Одному. Ты один будешь разбираться, кто был я, кто были мы все, ты останешься один со своей болью, которую больше некому будет утолить. Так что подумай, сынок, подумай хорошенько. Конечно, если ты приехал, чтобы удостовериться в том, что знал обо мне прежде, ты преуспеешь. Я тебе в этом даже помогу. Да, я был и есть старый зануда — ведь ты всегда считал меня мозгоклюем? Верно, мне это легко дается. Может, это потом избавит тебя от сожалений. Но не обманывайся, знай: когда меня закопают в яму, я уже ничего не буду чувствовать, а у тебя начнется загробная жизнь — муки за моим гробом.

Но ведь ты об этом знаешь, верно? Чую я, потому ты и приехал. Хочешь что-то сказать мне прежде, чем я умру? Так давай, выкладывай. Не держи в себе. Что тебя останавливает? Жалость? Я вижу ее в твоих глазах, когда взлетаю на второй этаж на стуле-лифте. Жалость и потрясение. Монстр твоего детства побежден и унижен жалкой лестницей — сам он ее одолеть не может. Но я по-прежнему могу открыть рот. И вся твоя жалость уберется, поджавши хвост. Пара крепких, хорошо подобранных слов — и ты поймешь, что я все тот же тупой, бесчувственный чурбан. Хоть и постаревший.

Сынок. Есть предложение. Дослушай только, а уж потом решай — принять или отклонить. Как насчет временного перемирия? Давай заключим его ненадолго, чтобы ты успел высказать все начистоту, и я тоже? Чтобы мы слушали друг друга, как никогда прежде, просто слушали — не пытаясь защищаться, не бросаясь в бой. Наложим мораторий на горечь и желчь? Попробуем посмотреть на все это с чужой колокольни? Может, конечно, ты ответишь, что наш поезд уже ушел, поздно нам друг другу сочувствовать. И, наверно, будешь прав, но терять-то нам нечего. Смерть поджидает меня за углом. И если мы оставим все как есть, платить по счетам буду уже не я. Я превращусь в ничто. Не буду ни слышать, ни видеть, ни думать, ни чувствовать. Возможно, я сообщаю тебе сейчас вполне очевидные вещи, но рискну предположить, что пока ты не очень-то много размышляешь о небытии. Когда-то, по юности, размышлял, куда ж без этого, но с тех пор много воды утекло. Зрелый разум именно эту мысль и не в состоянии выдержать. Мысль о собственном обнулении. Буддисты, кажется, могут, и тантрические монахи тоже, но не евреи. Евреи, которые так много понимают о жизни, так ничего и не поняли про смерть. Спросите католика, что произойдет, когда он умрет, и он опишет вам круги ада, чистилище, райские врата. Христиане населили все эти посмертные помещения так плотно, что им не надо ломать голову над тем, как происходит переход в небытие. Но спросите еврея, что произойдет, когда он умрет, и этот несчастный не будет знать, за что схватиться, куда ступить. Рядом со смертью еврей совершенно теряется, блуждает вслепую. На этом свете евреи успели поразглагольствовать обо всем, все исследовали, обо всем составили свое мнение, вволю пообсуждали, поспорили, обсосали каждую косточку каждого вселенского вопроса, а смерть обошли стороной. Просто договорились о ней умолчать. Не обсуждать ее — и дело с концом. Евреи, которые не терпят никакой неопределенности, оставили самый важный вопрос — про смерть — в полном тумане, в вязком, сером тумане. Смешно, да? Нелепо? Какой смысл в религии, которая отказывается посмотреть смерти в глаза, которая просто поворачивается к ней спиной? Она не дает ответа, евреи не знают, что с ними будет, когда жизнь кончится, и в то же время на них лежит проклятие: у них нет выбора, они каждый день живут рядом со смертью, потому что тысячи и тысячи лет будят в своих соседях убийственную ненависть. Как жить с этим? Как строить дом под угрозой смерти, под ее тенью и никогда не обсуждать условий и сроков?

Так, о чем я? Как-то я разволновался, вещаю тут с пеной у рта… даже нить потерял… А, вспомнил! Перемирие. Что скажешь, Дов? Или нет, ничего не говори. Примем твое молчание за согласие.

Ну вот. Позволь, я и начну. Понимаешь, сынок, я каждый день понемножку думаю о собственной смерти. Изучаю ее. Вроде как ногой пробую воду перед купанием. Не тренируюсь, нет, а оговариваю условия — пока я все еще в силах что-то обсуждать и воображать. Забвение, например. Во время одной из этих кратких вылазок в неведомое я нарыл кое-что о тебе, давнее, почти забытое. В первые три года жизни ты ничего не знал о смерти. Ты думал — жизнь будет длиться без конца. В ту первую ночь, когда ты перебрался из колыбели в настоящую кровать, я пришел пожелать тебе спокойной ночи. Я теперь целую вечность буду тут спать? В кровати для больших мальчиков? — спросил ты. Да, ответил я, и мы сидели рядышком: я представлял, как ты летишь сквозь вечность, сжимая в руках свое детское одеяльце, а ты… Что представляет ребенок, когда пытается постигнуть понятие «вечность»? Несколько дней спустя ты сидел за столом и играл с едой на тарелке. А есть отказывался. Все очень просто, сказал я. Не хочешь — не ешь. Но пока ты это не съешь, из-за стола не выйдешь. Губы у тебя задрожали. А я продолжил: хочешь провести тут всю ночь — дело твое. Мама так не говорит, жалобно пропищал ты. А мне все равно, как мама говорит, сейчас я говорю! Будешь тут сидеть, пока не доешь! Ты зарыдал, и продолжалось это очень долго. Я — ноль внимания. Через какое-то время наступила тишина, ты уже не плакал, только поскуливал тихонько. А потом вдруг, совершенно неожиданно, объявил: когда Йелла умрет, мы заведем собаку. Я удивился. Во-первых, слишком уж в лоб ты это сказанул, а во-вторых… Я и понятия не имел, что ты знаешь что-нибудь о смерти. Разве ты не будешь грустить, когда она умрет? — спросил я, позабыв нашу борьбу за чистую тарелку. А ты ответил, резонно так, взвешенно: но у нас тогда уже не будет кошки, значит, возьмем собаку. Ты совсем успокоился. А как люди умирают? — спросил ты. Они как будто засыпают, ответил я, только не дышат. Ты задумался, а потом спросил: а дети умирают? У меня вдруг защемило в груди. Иногда, ответил я. Наверно, надо было подобрать другое слово. Никогда. Или просто — нет. Но я тебе никогда не лгал. В чем, в чем, а в этом ты меня обвинить не можешь. Ты повернул ко мне личико и, не моргнув глазом, спросил: я умру? Ты спросил, а меня объял ужас, ужас, какого я не испытывал прежде, слезы обожгли мне глаза, и вместо того, чтобы сказать, что положено — мол, нет, ты еще долго-долго не умрешь, или ты, один из всех, будешь жить вечно, потому что ты мой самый любимый мальчик, — я просто сказал «да». Ты закричал: я не хочу умереть! Несмотря на твои бесконечные, сугубо человеческие страдания, ты все-таки был звереныш и, как любой звереныш, хотел жить, греться на солнышке, быть свободным. Ты вопил: не хочу, не хочу! Тебя переполняла страшная несправедливость! И в своей неминуемой смерти ты винил меня.

Ты, верно, удивишься, но в моих вылазках в долину смерти я очень часто встречал мальчика — того мальчика, которым ты был в детстве. Сначала я только диву давался, но вскоре стал нетерпеливо ждать этих встреч. И все пытался понять, почему ты появляешься, да еще в таком виде, хотя мои размышления вроде бы совсем с тобой не связаны. В конце концов я сообразил, что все дело в том, что и как я впервые ощутил, когда ты был маленьким, именно ты, а не Ури — с ним, хотя он родился раньше, меня такие чувства не посещали. Может, другие посещали, а может, и вовсе никакие, потому что я был слишком молод. Разница между вами всего три года, но за эти три года я окончательно вырос, моя юность официально закончилась, и наступила новая стадия: я стал отцом и мужчиной. Когда ты родился, я уже вполне сознавал, что означает рождение ребенка. Я следил, как этот ребенок растет, как постепенно рушится его чистота, как необратимо изменяются черты — от первого стыда, первых разочарований, от отвращения. Ребенок — это целый мир, непостижимый для меня, ускользающий. Я перед ним бессилен. Ну и, разумеется, ты был совсем не похож на Ури. Казалось, ты с самого рождения все про все понимал и знал за мной вину. Ты каким-то странным образом почуял, что тому, кто растит ребенка, неизбежно придется осуществлять против него всякого рода насилие. Я глядел в колыбель, на крошечное личико, искаженное горем — да-да, горем, иначе это не назовешь, ты плакал именно от горя, и никто, ни один ребенок на моей памяти не плакал так, как ты, — в общем, я чувствовал, что виноват перед тобой, хотя ты только родился и воспитывать тебя я еще не начинал. Я знаю, это звучит странно; младенец — он и есть младенец. Но ты, словно зная мою слабину, метил в нее безошибочно. И попадал. А я отступал.

Да, таким я тебя и видел — со светлыми локонами. Это потом волосы у тебя потемнели и погрубели. Многие говорят, что впервые осознали, что смертны, когда у них появились дети. Но это не про меня. И вовсе не поэтому я встречаю тебя на отмелях, когда брожу по берегам собственной смерти. Я был слишком занят собой, битвами своей жизни, и даже не заметил, что маленький крылатый гонец уже выхватил факел из моей руки и молча передал его тебе и Ури. Я не заметил, что с этого момента перестал быть центром, пупом земли, котлом, где жизнь бурлит и, чтобы не пресечься, горит самым ярким пламенем. Огонь во мне начал затухать, но я ничего не замечал. Я продолжал жить, будто это жизнь нуждалась во мне, а не наоборот.

И все же, все же кое-чему ты меня научил — про смерть. Закачал в меня это знание почти без моего ведома, контрабандой. Вскоре после первого твоего вопроса — про умрешь ли ты — я услышал, как ты громко говоришь в соседней комнате: когда мы умрем, нам захочется есть. Простенько так сказал, незатейливо, и снова что-то мурлычешь себе под нос и запускаешь по полу игрушечные машинки. Но я эту фразу запомнил. Мне показалось, что никто никогда не описал смерть так точно: бесконечная тоска без надежды ее утолить. Я испугался того хладнокровия, с которым ты заглядывал в эту бездну. Ты осматривал смерть, примеривался, приноравливался к ней и нашел, наконец, понятную для себя формулу, которая позволила тебе ее принять. Возможно, я придаю слишком большое значение словам трехлетнего ребенка. Но они, пусть случайные, были так красивы! В жизни мы сидим за столом и отказываемся есть, а в смерти нас ждет вечный голод.

Ну, как тебе это объяснить? Как растолковать, почему я тебя немного боялся? Казалось, ты всегда был на самую малость ближе к сути вещей, чем все мы, вместе взятые. Иногда зайду в комнату, а ты там — пялишься в угол. Спрашиваю: что, сынок, такое, на что уставился? Но я тебя отвлек, сбил, и ты уже морщишь лоб и недоуменно ко мне поворачиваешься: мол, как я посмел? Ты выходишь из комнаты, а я иду-таки в угол, иду посмотреть самолично. Паутина? Муравей? Комок слипшейся шерсти, который выхаркнула наша кошка Йелла? Но в углу пусто. Ничего я не находил, никогда. Что с ним не так? — спрашивал я у твоей матери. У него же нет друзей! Ури к тому времени уже подружился со всей округой. Через наш дом лился бесконечный поток детей, и всем нужен был Ури. В углу ему было нечего делать, разве что репетировать французский поцелуй: он обхватывал себя руками, извивался, водил ладонями вверх-вниз по спине, пожимал свою задницу, повизгивал и мотал головой, отчего публика просто покатывалась со смеху. Все смеялись. Но не ты. Ты был не по этой части. Однажды я подрезал усы у помидоров и увидел участок сада, где ты сгреб землю в какие-то рядочки, квадраты и круги, и из каждого торчала палка. Черт возьми, что это? — спросил я у мамы. Она наклонила голову, рассмотрела твое произведение и объявила без тени сомнения: это — город. Вот ворота, вот укрепления, вот здесь — цистерна с водой. Сказала и ушла, а я остался, снова побежденный. Там, где я увидел жалкие кучки земли, она увидела целый город. С первого дня, сынок, ты отдал ей ключи. А мне — нет, не дал. Я издали приметил тебя около садового шланга. Иди сюда! Ты приковылял на коротких ножках, мордашка перепачкана фруктовым мороженым. Что это такое? — требовательно спросил я, указав секатором на земляной город. Ты посмотрел вниз и фыркнул. Потом присел на корточки и начал что-то поспешно выправлять: сметать, укреплять, лепить заново. Потом встал и принялся разглядывать дело рук своих, склонив голову в точности, как твоя мать, под тем же углом. Ах, вот в чем секрет! Надо смотреть на эти кучки под определенным углом! Только я это сообразил, как ты поднял ногу, быстро затоптал город и убежал обратно в дом.

С чего же это началось? Кто отдалился первым, я или ты, мой странный мальчик, обладавший тайным знанием, от которого мне становилось жутковато? Мальчик этот вырос в юношу, чей мир был для меня вообще недоступен. Хочешь знать правду, Дов? Когда ты пришел и сказал, что хочешь писать книгу, я был совершенно обескуражен. Я не понимал, почему ты вздумал сообщить о своих замыслах именно мне, отцу, с которым ты никогда ничем не делился, с которым и говорил-то в случае крайней необходимости. И я замешкался с ответом — с настоящим ответом, по существу. Я не умел меняться так быстро. Поэтому ответил по накатанному, своим привычным тоном. С привычной грубостью. Я всегда включал эту грубость как защиту от всего, чего не мог в тебе постигнуть. Я поспешил отвергнуть тебя прежде, чем ты отвергнешь меня. Упреждающий удар. Потом, конечно, пожалел. Сразу, как только ты вышел из комнаты, я понял, что это конец. Ты предложил мне отсрочку, а я ее упустил. Смертный приговор будет приведен в исполнение.

Акула как обитель печалей человеческих. Животина, впитывающая все, чего люди не могут перенести даже в сновидениях, все их чувства, вместе взятые. Неподъемное бремя. Как часто вспоминал я об этой акуле и об упущенном мною шансе. Время от времени мне казалось, что вот-вот пойму, что являла, что символизировала собой эта огромная рыба. Однажды я вошел к тебе в комнату — искал отвертку, которую ты взял накануне, — и увидел на столе начало романа. Что я почувствовал? Огромное облегчение. По счастью, мне не удалось тебя отговорить. Дома никого не было, но я все-таки закрыл дверь и принялся читать об ужасном зубастом животном, которое висит в подсвеченном резервуаре в темной-темной комнате. Зеленоватое тело акулы опутано проводами, везде электроды, датчики. Днем и ночью жужжат какие-то аппараты. И неумолчный шум работающего насоса — он-то и не позволяет акуле сдохнуть. Животное дергается, извивается, и на ее оскаленной морде сменяются выражения — я тут же задаюсь вопросом: может ли акулья морда иметь выражения? — сменяются с бешеной скоростью, а за стенами, в комнатках-кельях без окон, пациенты продолжают спать и видеть сны.

Я вообще-то не ахти какой читатель, сам знаешь. Это мама твоя любительница. А я читаю долго, медленно пробиваюсь к смыслу. Иногда слова для меня — загадка, и я перечитываю их по два-три раза, пока не вникну. Поэтому у меня в юридической школе на учебу уходило куда больше времени, чем у моих однокурсников. Голова-то варила, и за словом в карман не лез, спорить умел отменно, но с чтением тормозил. А ты научился читать играючи, почти самостоятельно, и я был поражен. Неужели это — мой ребенок? Так между тобой и твоей матерью, без всяких усилий, перекинулся еще один мосток, а я опять остался ни с чем. Меня опять не взяли на другой берег. И все же я, без твоего ведома, читал твою книгу. Читал… как никогда не читал, ни прежде, ни с тех пор. Мне впервые открылся доступ к твоей душе. И знаешь, Довик, меня охватил трепет. Я испугался, я поразился тому, что нашел там, у тебя внутри. Когда тебя призвали и ты уехал в часть, я боялся, что это конец, что читать будет больше нечего и двери в твой мир снова для меня закрыты. Но тут, слава Всевышнему, ты начал раз в две недели присылать домой эти пакеты, заклеенные коричневой клейкой лентой, с надписями: личное!!! не открывать! Мама сказала, что ты велел складывать их в ящик стола. Я ликовал. Я убедил себя, что ты все знаешь, всегда знал, что ты и придумал-то эти заклеенные-перезаклеенные пакеты, чтобы спасти меня, уберечь нас обоих от чувства неловкости.

В те первые разы я всегда читал у тебя в комнате. Причем только когда мамы не было дома, когда она уходила в магазин или в гости к Ирит, или волонтерствовала от Женкома. Но со временем я осмелел и располагался на кухне, а то и в шезлонге под акацией. Однажды мама вернулась раньше обычного и застала меня врасплох. Решив, что если я поспешно отложу листы, это скорее вызовет подозрения, я продолжал читать, притворился, что готовлюсь к судебному слушанию. Домовладелец хочет выселить арендаторов, пробормотал я, взглянув на мать поверх очков. Но она только кивнула и улыбнулась краешками губ — помнишь, она так улыбалась, когда была чем-то сильно озабочена. Наверно, в очередной раз думала об Ирит, о ее патологических потребностях и постоянных чрезвычайных происшествиях, по случаю которых твоя мать являлась незамедлительно, как карета скорой помощи. Вот и славно, сказал я себе, но решил больше не искушать судьбу и отнес рукопись к тебе в комнату, в ящик.

Я не всегда понимал, что ты пишешь. И, положа руку на сердце, поначалу меня озадачивало и раздражало твое нежелание писать просто. Чем она питается, эта акула? Где ее содержат, где это место — институт или больница, уж не знаю, как лучше назвать. Короче, где этот огромной резервуар? Почему эти люди так много спят? Им тоже не нужно есть? Никому в этой книге не нужно есть? Так хотелось написать эти вопросы на полях — я с трудом себя удерживал. Много раз я совершенно терял нить. Только свыкнусь с уборщиком Беринджером, с его комнаткой, с маленьким окошком под потолком, где на стеклах всегда капли — кстати, а почему там все время идет дождь? — где под узкой жесткой койкой ботинки стоят навытяжку, точно солдаты, только почувствую атмосферу этого места, почую запах этого человека, когда он спит один в этой тесной комнатке, как вдруг ты выкидываешь меня оттуда и тащишь через лес, где в детстве пряталась ото всех Ханна. Но я старался не роптать, не задавать вопросов, я давил в себе редактора на корню. Просто вверился тебе всецело, читал страницу за страницей, и возражений у меня возникало все меньше и меньше. Я увлекся историей, которую ты насочинял, по-настоящему увлекся, сопереживал Беринджеру, когда он ощупывал трещину в стенке резервуара, а в своих каморках, присоединенные к акуле множеством проводов, продолжали спать ни о чем не подозревающие люди: мальчик Бенни, Ребекка, которой снился ее отец… Скажи честно, Довик, ты с меня списал этот образ? Ты видел меня таким? Бессердечным, наглым, жестоким? Или я слишком много о себе возомнил? Может, я напрасно стараюсь углядеть себя в том, что ты насочинял?

Я искренне привязался, прямо-таки полюбил метавшегося в жару малыша Бенни с его неутомимой верой в волшебство, и с особым интересом читал о снах Ноа, молодого писателя, который — из всех твоих персонажей — больше всего напоминал тебя самого. Я даже, одному Богу известно почему, проникся странной жалостью к этой огромной страдалице-акуле. Дочитав очередную порцию страниц, я всегда немного печалился. Что произойдет дальше? Я вместе с Беринджером беспомощно смотрю на эту ужасную течь. Слушаю мерное кап-кап-кап, которое проникает, вторгается во все их сны, превращаясь там в сотни отголосков грустнейших вещей и событий. Что же будет? Иногда я был вынужден ждать продолжения несколько недель, даже месяцев, когда твоя армейская жизнь становилась особенно напряженной. И я терзался в неведении. Я знал лишь одно: акуле становится все хуже. Я знал то, что было известно Беринджеру, то, что он держал в секрете от спящих в комнатах-кельях: акуле не суждено жить вечно. Так что будет потом, Довик? Куда денутся все эти люди? Как они будут жить? Или они уже умерли?

Этого я так и не выяснил. Последняя порция пришла по почте за три недели до Синая. Тебя отправили на Синайский полуостров. Продолжения не было.

В ту субботу в октябре мы с матерью сидели дома. Вдруг заверещали сирены: воздушный налет. Мы включили радио, но была не просто суббота, а Йом-Киппур, и радио молчало, лишь шипело и крякало в углу. Только через полчаса сквозь треск раздался голос. Объявили, что тревога не ложная, и если мы услышим сирены снова, надо спуститься в бомбоубежища. Объявили и поставили «Лунную сонату» Бетховена — зачем, спрашивается? Хотели нас успокоить? А потом диктор опять заговорил. Оказывается, на нас напали. Потрясение? Не то слово! Мы-то были уверены, что с войнами покончено навсегда. По радио опять заиграли Бетховена, прерывая его время от времени закодированными сообщениями — куда являться запасникам. Из Тель-Авива позвонил Ури, он говорил громко, словно мы глухие; даже с другого конца комнаты я услышал, что именно он кричит маме в трубку. Ну, это же Ури — он как всегда шутил, словно не на войну собрался, а в цирк, устроить египтянам представление с разными фокусами. Потом позвонили из твоей части. Мы-то думали, ты там, на горе Хермон, но они сказали, что ты взял увольнительную на выходные. Я записал, куда ты обязан явиться безотлагательно, как можно скорее.

Мы обзвонили всех, кого можно, но никто не знал, где ты. Даже твоя подружка. На маму было страшно смотреть. Не спеши с выводами, сказал я ей. Я-то давно знал о твоих полуночных прогулках, о том, как ловко ты научился жить рядом, но не вместе с нами, проводя время в своем маленьком, неизгаженном людьми мирке. И мне было приятно, что я знал о тебе то, чего не знала мама.

И тут в двери повернулся ключ. Ты ворвался взволнованный, весь на нервах: быстрее, быстрее! Где был, не сказал, а мы и не спрашивали. Я довольно давно тебя не видел и даже удивился: ты стал шире в плечах, прямо-таки внушительный — в доме даже тесно сделалось. А еще ты сильно загорел. В общем, облик был какой-то новый — крепкий, здоровый, подвижный. Этой пружины я в тебе раньше не замечал. Глядя на тебя, я остро, до боли чувствовал, что моя собственная юность ушла в прошлое. Мама заторопилась, захлопотала на кухне. Поешь, убеждала она тебя, еще неизвестно, когда тебя покормят в следующий раз. Но ты не хотел есть. Зато ты то и дело подскакивал к окну — высматривал вражеские самолеты.

Я отвез тебя на сборный пункт. Помнишь, как мы ехали, Довале? Ты ведь потом многое не помнил, поэтому не знаю, сохранилась ли в твоей памяти эта поездка? Мама с нами в машину не села. Просто не смогла себя заставить. Или не хотела заражать тебя своей тревогой. Только собрала тебе пакет со снедью, и он всю дорогу лежал у тебя на коленях, рядом с автоматом. Мы знали, что ты эту еду выбросишь или отдашь кому-нибудь, даже мама знала. Как только отъехали, ты отвернулся и стал смотреть в окно — дал мне понять, что беседовать не намерен. Что ж, прекрасно, помолчим, подумал я. Не впервой. И все же я был разочарован. Видно, надеялся, что нынешние обстоятельства, чрезвычайная ситуация, сам факт, что я везу тебя на войну, вышибут из тебя эту затычку. Я ждал: что-то прорвется наружу. Но нет — ничуть не бывало. Ты отгородился, смотрел в окно. А я… Я был разом и разочарован, и рад. Во всяком случае, молчать было легче. Потому что я толком не знал, что сказать. Да-да, я, у которого на любой случай имелось мнение, который вечно открывал рот первым, который настаивал на своем до последнего… Я был в замешательстве. Я видел, как сливается твое тело с оружием, как небрежно, как естественно ты его держишь. Я понимал, что ты умеешь с ним управляться, что этот механизм — со всей его мощью, со всеми противоречиями — уже часть твоей плоти. Мальчик, которому даже собственные руки и ноги когда-то были чужими, исчез, а на его месте рядом со мной сидел мужчина. Солдат. В темных очках, с закатанными рукавами на бронзовых от солнца руках. Мой мальчик вырос, стал солдатом, и я вез его на войну.

Да, мне было что сказать, но — нельзя. И мы ехали молча. На сборном пункте уже выстроилась огромная колонна грузовиков, и повсюду солдаты — нетерпеливые, беспокойные. Мы попрощались — просто на миг приникли, похлопали друг друга по спине — и ты канул в море цвета хаки. Тут ты уже не был моим сыном. Мой сын куда-то ушел, спрятался в горах, где бродил перед тем, как приехать домой, будто знал, что грядет и хотел скрыться, забиться в нору, в прохладу земли, пока не минет опасность. Ты вычел себя из уравнения, а в остатке получился солдат, который вырос на израильских фруктах, у которого под ногтями не грязь, а прах предков. И теперь он будет защищать свою страну.

Мама в те несколько недель почти не смыкала глаз. И по телефону не говорила, чтобы не занимать линию. Но больше всего мы боялись звонка в дверь. К соседям в доме напротив, к Билецким, пришли, позвонили в дверь и сказали, что Ицхак, малыш Ици, с которым вы с Ури играли в детстве, убит на Голанах. Заживо сгорел в танке. После этого Билецкие вообще перестали выходить на улицу. Дом их зарос травой, занавесок никто не раздвигал, только иногда, очень поздно вечером, внутри мерцал свет и кто-то однообразно нажимал на фортепьяно две клавиши: ля-ла, ля-ла, ля-ла. Однажды я пошел занести Билецким почту, которую по ошибке доставили нам. И увидел бледное пятно на дверном косяке — там раньше висела мезуза. На месте Билецких могли быть мы. Это же чистая лотерея: их сын убит, а наши пока нет, и теперь Билецкий бренчит бесконечные две ноты и не выходит на улицу. Каждый день чьи-то сыновья приносились в жертву. Другой соседский мальчик погиб от взрыва снаряда. Однажды ночью — мы уже легли и выключили свет — мама сказала тихонько, дрожащим голосом: я не смогу жить, если мы потеряем хотя бы одного. У меня было два ответа: «сможешь» или «не потеряем». Мы их не потеряем, сказал я, и сжал ее запястья. У нее были очень тонкие запястья. Она не произнесла: я тебе этого не прощу. Я и так понял. Часть Ури стояла на горе над рекой Иордан. Ему удалось нам разок позвонить, поэтому мы и знали, где он. Намного позже, спустя годы, он рассказал мне, как ловил на радиопередатчике отчаянные сигналы израильских танков с Голанских высот. Они попросту исчезали из сети один за другим, проваливались в тишину, а он все слушал, не мог оторваться, понимая, что слышит последние слова этих солдат. От него мы узнали, что твою бригаду послали на Синай. Мы все время, каждую минуту ждали звонка в дверь. И каждый рассвет, который обходился без звонка, означал, что вы с братом пережили еще одну ночь. В те дни мы с мамой больше молчали, о многом молчали. Наши страхи уводили нас глубже и глубже в бункер безмолвия. Я знал, что, если с тобой или с Ури что-то случится, она не позволит мне страдать так, как будет страдать сама. И за это я копил на нее обиду.

Телефон зазвонил через две недели после начала войны, поздно вечером, около одиннадцати. Все, подумал я, и во мне разверзлась какая-то пропасть. Незадолго до звонка мама заснула на диване в соседней комнате, но сейчас она уже стояла на пороге — сухие, красные от недосыпа глаза, волосы дыбом. Я пошел к телефону, и ноги волоклись точно колоды, точно я с трудом выпрастывал их из сырого вязкого бетона. Глаза жгло, легкие тоже. В трубке сначала была пауза, достаточно долгая — я успел вообразить худшее. И тут я услышал твой голос. Это я, сказал ты. И все. Два слова: это я. Но по этим двух словам я почувствовал, что твой голос немного изменился, словно крошечная, но жизненно важная деталь сломалась у тебя внутри — как спираль в лампе накаливания. Конечно, в тот момент это не имело значения — я слышал твой голос! Я в порядке, сказал ты. Меня душили слезы. Не думаю, что ты когда-нибудь видел мои слезы. Мама вскрикнула. Это он, сказал я. Наш Дов. Она подскочила ко мне, и мы вместе приникли к трубке, голова к голове. Мы слушали твой голос. Я готов был слушать его бесконечно, не важно, что ты говорил. Так мы когда-то слушали, как ты лепечешь поутру в колыбели. Но сейчас ты сказал немного. Ты в больнице около Реховота. Твой танк подбили, тебе прошило грудь шрапнелью. Ранение не страшное. Ты спросил об Ури. Потом сказал, что долго говорить не можешь. Мы за тобой приедем, сказала мама. Не надо, ответил ты. Ну, разумеется, мы приедем! — настаивала она. Я сказал нет! Ты повысил голос, рассердился. И затем, уже тише добавил: меня привезут домой завтра или послезавтра.

Той ночью мы с мамой заснули, обнявшись. Нам дали отсрочку, и мы простили друг другу все.

Тебя, наконец, привезли — не солдата, с которым я простился на призывном пункте, и не мальчика, которого я знал прежде. Ты был скорлупой, пустой оболочкой тех двух людей. Молча сидел на стуле в углу гостиной; рядом, на тумбочке, нетронутая чашка чая. Если я подходил, дотрагивался до твоего плеча, ты вздрагивал и морщился. Рана, конечно, давала о себе знать, но главное, тебе был неприятен физический контакт. Дай ему время, шептала мне на кухне твоя мать, раскладывая таблетки в плошки, готовя травяные настои и тампоны для перевязки. Я сидел с тобой в гостиной. Мы смотрели новости и перебрасывались двумя-тремя словами. Когда новостей не было, смотрели мультики, дурацких кошек-мышек: сколько кусочков изволите? А потом — бац! — молотком по башке. Через какое-то время мы выяснили — не я, разумеется, но ей ты рассказал, — что двое твоих товарищей, экипаж танка, погибли. И стрелок, совсем юный, двадцатилетний парень, и командир, который был всего на пару лет старше тебя. Стрелок умер сразу, а командиру оторвало ногу, и он выбросился из танка. Ты вылез следом. Связь сдохла, вокруг дым, сумятица, и механик-водитель — может, даже не разобравшись, что вы снаружи — снова завел мотор и уехал, переваливаясь через дюны. Не то запаниковал, не то… Кто знает? Ты его больше не видел.

Ты с раненым командиром остался в песках. Сколько раз я пытался все это себе представить, вообразить себя на твоем месте! Бесконечные дюны с колючей проволокой — остатки укреплений вокруг египетских ракет. Звуки взрывов. Ты пытаешься нести раненого на спине, но так далеко не уйдешь. У командира болевой шок, он умоляет: не бросай меня, не бросай. Если ты останешься, обречены оба. Если отправишься за помощью, выживешь, а он может умереть, не дождавшись… Но тебя учили никогда не оставлять раненых на поле боя. Этот закон армия вбила в тебя крепко. Как ты, должно быть, мучился, как боролся с собой! Только с кем? С каким собой? Ох, какое же было лицо у командира, когда он понял, что ты уходишь. Он с трудом стянул с руки часы и протянул тебе: это отцовские. Тебя удивляет, что я прокручивал все это в голове, что пытался вообразить себя на твоем месте? Зато я понял, что в тебе не осталось ничего живого, ты был как ходячий мертвец. Осторожно положил командира в углубление в песке — ничего кроме песка он больше не увидит, ничего, кроме его шепота не услышит — и ушел. Ты брел и брел. По пустыне, по зною, вдали — взрывы, в небе — ракеты. А голова кружится все сильнее, ты почти теряешь сознание, но бредешь, надеясь, что не сбился с пути. И наконец, точно мираж, появляется взвод спасателей: тебя поднимают на борт — к мертвым и едва живым. В грузовике полно раненых и умирающих, поэтому они не могут поехать за твоим командиром прямо сейчас, тебе обещают, что вернутся туда позже. Вернулись и не обнаружили? Или вовсе не ездили? Больше о нем никто не слышал, и его включили в список пропавших без вести. Тело не нашли даже после войны.

Часы много дней лежали у тебя на столе. Наконец ты раздобыл адрес его семьи в Хайфе, взял машину и поехал. Один. Что там произошло, не знаю. Вернулся ты поздно вечером, сразу прошел в свою комнату и молча закрыл за собой дверь. Мама мыла посуду и кусала губы, едва сдерживая слезы. Ну, а я знаю только факты: командир твой был у родителей единственным ребенком, и ты возвратил им часы. Мы надеялись, что теперь, свалив это бремя, ты пойдешь на поправку. Ты и правда чуток очнулся, ожил. Ури навещал тебя часто, чуть ли не через день, и выводил на прогулку. Но спустя недели три тебе пришло письмо от отца того парня, твоего погибшего командира. Я наткнулся на него в груде почты и отложил для тебя. На обратный адрес не посмотрел, что внутри, не знал, но именно я передал тебе это письмо и оказался, таким образом, втянут в обвинения. Отец пишет сыну, только он тебе не отец, а ты ему не сын, но это не важно, важно — какие ассоциации возникают при этом у тебя. Мне важно, потому что твой отец — я. А против ассоциаций я бессилен.

Письмо я потом прочитал. Не очень-то складное. Но от этой прямоты и нескладицы было только хуже. Он обвинил тебя в смерти сына. Ты забрал часы, — писал отец твоего командира округлыми буквами, которые петлями сцеплялись друг с дружкой, — и оставил моего сына умирать. И как ты после этого дышишь? В прошлом у этого человека был Освенцим, и он, выживший, вспоминал храбрость своих товарищей-евреев перед лицом эсэсовцев и называл тебя трусом. Последнюю строчку он писал с таким нажимом, что ручка прорвала бумагу: Погибнуть должен был ты.

Это письмо уничтожило тебя окончательно. Если оставались в тебе после Синая хоть какие-то, пусть хрупкие остатки жизненных сил, теперь они разбились вдребезги. Ты лежал на кровати лицом к стене, не вставал, не ел, отказывался общаться с людьми. Глушил себя тишиной, точно опием. А может, хотел заморить голодом последние целые свои клеточки? Мама снова боялась за твою жизнь, но уже иначе. (Сколько же существует способов бояться за жизнь своего ребенка? Ладно, проехали.) Сначала какое-то время приезжала твоя подружка, но ты дал ей от ворот поворот, и она уехала в слезах. У нее были длинные каштановые волосы, кривые зубы, она носила мужские рубашки, и все это только подчеркивало, даже усиливало ее живучую красоту. Думаешь, я слишком много толкую о красоте твоих юных подруг, но это я не так просто, а в доказательство. Ведь раньше ты, хоть и любил страдать, но не был глух к красоте, можно даже сказать, находил в ней какое-то прибежище. Но теперь — как отрезало. И ты отверг эту красивую девочку, которая тебя, видимо, любила. Ты даже с матерью не желал разговаривать. Признаться, я был отчасти рад, что ты с ней обращаешься не лучше, чем со мной. Пусть почувствует, каково мне хлебать это от тебя всю жизнь. Пусть колотится головой о непроницаемую стенку, о барьер, который раньше предназначался только для меня. Она, похоже, просекла эту мою ехидную радость, и наши отношения разладились совершенно, хотя до этого они на время помягчели — когда мы узнали, что ты жив, и без слов договорились все друг другу простить. Мы продолжали обсуждать твои дела — то на кухне, понизив голос, то ночью в постели, — но разговоры стали напряженными. Мама хотела позвонить этому человеку в Хайфу, накричать на него, защитить тебя. Но я не позволил. Я перехватил ее руку и вырвал трубку. Ева, нельзя, не надо, сказал я. У него погиб сын. Сначала у него убили родителей, а теперь он потерял единственного сына. И ты ждешь от него справедливости? Здравого смысла? Глаза у нее стали колючими. Ты жалеешь его больше, чем родного сына! Выпалила — и ушла.

Мы с ней тогда подвели друг друга, не стали друг другу опорой. Вместо этого каждый из нас предался личным переживаниям, шагнул в собственный личный ад — когда видишь муки своего ребенка и ничего не можешь для него сделать. Может, мать была по-своему права. Не насчет моей неспособности тебя пожалеть — видит Бог, жалел! Ты ведь все еще мой ребенок, даже теперь, — а вот великодушия мне и вправду не хватило, я не понимал, почему ты выбрал такой способ, почему так прореагировал на случившуюся с собой трагедию. Ты просто прекратил жить. Мать полагала, что тебя этой способности лишили. А мне казалось, что ты сам себя лишил, нарочно, точно всю жизнь ждал подвоха, ждал, чтобы эта жизнь тебя предала, и вот наконец получил доказательство своих подозрений: жизнь и впрямь не припасла для тебя ничего, кроме разочарования и боли. И теперь у тебя имеются все основания отвернуться от этой жизни, порвать с ней навсегда, как ты порвал со Шломо, с другими друзьями и подругами и, когда-то давно, со мной.

Людям выпадают ужасные испытания, но разрушают они не всех. Почему? Почему один поддается, а другой выдерживает? Возможно, наша воля оставляет за собой некое неотъемлемое право, право на интерпретацию. Кто-то на твоем месте ответил бы: я не враг. Ваш сын умер от рук врагов, не от моих рук. Я — просто солдат, который сражался за свою страну, вот и все. Другой бы вообще закрыл дверь перед угрызениями совести. Но ты оставил дверь нараспашку. И я, признаюсь, не мог этого понять. Прошло два месяца, три месяца, а тебе все не становилось лучше, и боль, которая раздирала мне душу, когда я смотрел на твои страдания, уступила место отчаянию. Как помочь кому-то, кто сам палец о палец не ударит, чтобы помочь себе? С какого-то момента я мог расценивать твое поведение только как жалость к самому себе. Ты отказался от любых стремлений. Иногда, проходя мимо твоей закрытой двери, я останавливался, прислушивался. Как же акула, сынок? Что будет с Беринджером, с его шваброй и резервуаром, из которого беспрерывно сочится вода? Как там доктор, как Ноа, как малыш Бенни? Что станется с ними без тебя? Но я так и не спросил. Ты сидел, ссутулившись, над тарелкой и не ел ни единой крошки, а я входил и требовал ответа: кого ты наказываешь? Ты и вправду думаешь, что в ответ на твою обиду жизнь тоже обидится и не пойдет своим чередом?

Твои обиды преследовали тебя повсюду, грохотали в тебе, саднили, как старые раны, и на них тут же накладывались новые. Во всем этом был замешан я, я был всему виной. И откуда ни подступись, ты всегда поворачивался ко мне спиной. Мое неприятие усиливалось, меня отвращали вы оба — и ты, и мать, ваш закрытый клуб для избранных, куда меня, скотину, не допускали, чтобы наказать за мою бесконечную душевную глухоту и прочие грехи, в которых я был повинен. Ты его обижаешь, сказала мать, когда в пылу очередного спора я назвал ее соучастницей твоего безмолвия, того особого стеклянного безмолвия, которое ты хранил специально для меня. Ты считаешь, у него есть веские основания обижаться? — спросил я. Считаешь, он прав? И в чем же? Я к нему несправедлив? Я не люблю его как должно? Аарон, она сказала резко, и голос пресекся. А я закричал: я люблю его, всегда любил, как умел! Я кричал, хотя знал, что все это пойдет туда же — в копилку доказательств вашей правоты. Твоей и ее. Кажется, я даже швырнул в окно миску с клубникой — шваркнул так, что окно разлетелось вдребезги. Кажется так. Если мне не изменяет память. Да, тогда я еще был вспыльчив, что верно, то верно. Стекло разбилось и — все. Праведная тишина. Мать больше не сказала ни слова. А мне хотелось расколотить еще пару стекол.

Стоило мне открыть рот, как ты ощетинивался, начинал злиться. Он теперь — вечная жертва, сказал я матери. Ишь, трудится изо всех сил, пестует свое право на страдание. Но она, как всегда, приняла твою сторону. Однажды вечером я не сдержался, крикнул ей: значит, теперь я виноват в смерти командира? Брякнул, не подумав, и, конечно, немедленно об этом пожалел. Мгновение спустя хлопнула парадная дверь — ты все слышал. Я бросился следом, пытался тебя вернуть. Ты рыдал, вырывался. Я обхватил тебя, прижал к себе, голову к груди, и держал, пока ты не перестал бороться. Я обнимал тебя очень крепко и, если б мог произнести хоть слово, сказал бы так: я тебе не враг. И то письмо написал не я. Да пусть хоть тысяча людей умрет — лишь бы ты жил!

Шли месяцы, но ничего не менялось. Потом однажды ты зашел ко мне на работу. Я вернулся после встречи с клиентом, а ты сидишь за моим столом, мрачный такой, и рисуешь узоры в моем блокноте. Я удивился. Ты ведь почти не выходил из дома, и вдруг — сидишь у меня в офисе, точно оживший призрак. Я и не помню, когда ты был тут в последний раз. Растерявшись, я сказал: вот не знал, что ты придешь! Я пришел сказать, что принял решение, серьезно произнес ты. Хорошо, ответил я, по-прежнему стоя на пороге, чудесно. Сказал, хотя совершенно не представлял, что за решение и о чем вообще речь. Но одно то, что ты размышляешь о будущем, о своем будущем, вселяло надежду. Ты посидел, помолчал. Ну? Какое решение? Я уезжаю из Израиля, сказал ты. Куда? Я вспылил, но старался говорить спокойно. В Лондон. И что ты там будешь делать? До этого ты не поднимал глаз, но теперь взглянул прямо на меня. Буду изучать право.

Я опешил. Ты никогда прежде не интересовался юриспруденцией. Более того, я помнил, как ты чуть ли не с детства твердил, что никогда по моим стопам не пойдешь. Занятия правом исключались именно потому, что это моя профессия. Ты все делал в пику мне. Раз я говорю громко, ты никогда не повысишь голос. Раз я люблю помидоры, ты их в рот не возьмешь. И внезапно ты отменил свои же правила! Я изумился и отчаянно пытался понять, что же это может означать. Не будь ты таким серьезным и прямодушным, я бы решил, что ты вздумал меня подразнить. Признаюсь, представить тебя юристом я не мог. Ну, в те дни тебя вообще было сложно представить кем бы то ни было.

Я ждал, надеялся, что ты еще что-нибудь скажешь, но ты молчал. Потом вдруг вскочил, сказал, что у тебя встреча с другом. У тебя? — подумал я. Ты же много месяцев не хотел никого видеть! Когда ты ушел, я позвонил матери. Ну, и что все это значит? Что «все»? — спросила она. Вчера он лежал, уткнувшись носом в стену, ни на что не реагировал, а сегодня собирается в Лондон изучать право? Он об этом давно поговаривал, сказала она. Я думала, ты знаешь. Я знаю? Откуда? Как я могу знать? В моем собственном доме со мной никто не разговаривает. Перестань, Аарон, сказала она, ты смешон. Ага, теперь я не только бесчувственная скотина, но и паяц. Дурень, с которым никто больше не хочет иметь дело. Так выставляют на улицу надоевшего норовистого кота и забывают его покормить в надежде, что он уберется прочь и найдет себе другого хозяина.

Ты уехал. Я не смог отвезти тебя в аэропорт. На войну отвез, а на самолет, который умчит тебя с родины в чужую страну, не смог, не нашел в себе сил. У меня в тот день был суд. Я, конечно, мог его перенести, но не стал. Накануне твоего отъезда мама не спала — довязывала тебе свитер. Ты его когда-нибудь носил? Даже я видел, что он тебе не к лицу и слишком толстый, громоздкий — она так боялась, что ты замерзнешь там, на севере. Мы с тобой отложили прощание на утро, но мне было пора на работу, а ты еще спал.

Учился ты блестяще, с первого дня. С легкостью переплюнул всех однокурсников. Страдания остались при тебе, но перешли в скрытую форму. Ремиссия. Ты учился без устали, как одержимый, а страдания закопал поглубже. И вот ты получил диплом. Мы рассчитывали, что ты вернешься домой, но ты не вернулся. Ты стал юристом, членом престижной адвокатской палаты. Работал днем и ночью, не знал иной жизни, кроме работы, и быстро сделал себе имя в области уголовного права. Был и обвинителем, и защитником, раскачивал весы правосудия. Спустя годы женился, развелся, стал судьей. И только тогда, а может, и позже до меня дошло, что именно ты хотел сказать мне в тот день, когда пришел ко мне в офис: ты к нам не вернешься.

Все это уже быльем поросло. И все же, вопреки своему желанию, я возвращаюсь к этому вновь и вновь. Словно хочу соблюсти какой-то ритуал, в последний раз дотронуться до каждой болевой точки. Нет, накал эмоций, которые обуревали человека в молодости, с годами не спадает. Просто с возрастом человек уже знает, как их обуздать: удар кнута — и они у его ног. Человек учится держать круговую оборону. Настаивает на порядке. А накал эмоций не снижается, он лишь сдерживается. Но теперь, в старости, вся эта оборона начинает ослабевать. И я часто думаю о своих родителях, Дови. Вижу маму на кухне, в разных ракурсах, в вечернем свете с глубокими тенями, и понимаю: выражение ее лица означало совсем другое, не то, что я считывал с него в детстве. Помню, она запиралась в ванной, я ее не видел, только слышал. Мама-звук. Приглушенный звук, через дверь, мое ухо прижато к двери. Но для меня мама была прежде всего запахом. Ни с чем не сравнимым. Ладно, проехали. Еще — очень остро — помню прикосновения, ее руки у меня на спине, мягкий рукав шерстяного пальто — у меня на щеке. В-третьих, звук и, только в-четвертых, образ. Причем я всегда видел ее по частям, никогда целиком. Она была такая большая, а я такой маленький, что в каждый отдельный миг смотрел то на изгиб локтя, то на пухлый жировой валик над талией, то на веснушки, сбегавшие до груди, то на ноги в тесных чулках-коконах. Больше объять сразу было невозможно. Мамы было слишком много. После ее смерти мой отец прожил еще почти десяток лет. Придерживая одной дрожащей рукой другую. Я часто заставал его в исподнем, с многодневной щетиной, в полутьме за опущенными жалюзи. Вся майка в пятнах! А в прошлом он был аккуратнейшим мужчиной, даже щеголем. Одеваться он начал только через год. Многое другое так и не восстановилось. Такой надлом произошел внутри. В его речи появились паузы, провалы. Как-то я обнаружил его на четвереньках: отец рассматривал царапину на деревянном полу и бормотал какие-то тексты из Талмуда — в отрочестве он все это учил, но давно забыл за ненадобностью. А в старости вспомнил. Зато я совершенно не представляю, что он думал о загробной жизни. Понятия не имею. Мы никогда не говорили о личном. Так, приветствовали друг друга издали, каждый со своей горы, с самой вершины. Позвеним ложечкой в чайной чашке, покхекаем, откашляемся. И обсуждаем: какая шерсть самая лучшая, откуда ее поставляют, каких овец стригут, как производят. Это если мы вообще разговариваем. Он умер мирно, в своей постели. Ни одной грязной тарелки в раковине. Нальет себе стакан воды — и тут же протрет раковину досуха, чтобы сталь осталась, как ей и пристало, нержавеющей. Несколько лет подряд я зажигал в память о родителях поминальную свечу, а потом бросил. На могилу ходил считаные разы — пальцев на одной руке хватит пересчитать. Мертвые мертвы, а если я хочу их посетить, на то есть воспоминания — я так рассуждал, если вообще рассуждал. Но воспоминаниям тоже не давал воли. По-моему, в смерти самых близких людей нам всегда мерещится легкий, но явный упрек, ты согласен? Тебе почудится упрек в моей смерти, Дов? Вроде заключительного аккорда в бесконечном упреке, которым тебе представлялась вся моя жизнь?

Конец был уже не за горами, и тут ты вернулся домой. Стоял на пороге с чемоданчиком в руках, и мне подумалось… почудилось… что это начало. Неужели я ошибся? Опоздал? Где ты, Дов? Ты должен был уже прийти, давно, много часов назад. Где ты задержался? Чует мое сердце: что-то не так. А мамы больше нет, тревожиться некому. Нет, я еще тут. И я волнуюсь. Десять дней я просыпался и находил тебя здесь, за этим столом. Десять дней — не срок, но я уже привык. Почему же сегодня утром, когда я спустился на кухню и собрался с тобой поговорить, предложить перемирие, тебя тут нет?

Что-то у меня грудь давит, все сильнее и сильнее. Уже не скажешь: ладно, проехали. Десять дней мы с тобой живем под одной крышей, Дов, а ты мне и двух слов не сказал. В течение дня мы двигаемся как стрелки на циферблате: на мгновение встречаемся и тут же снова разбегаемся, каждый — на свой личный новый круг. Каждый день одно и то же: чай, подгоревшие тосты, крошки, молчание. Ты на своем стуле, я на своем. Только сегодня все не так. Я проснулся, покхекал, прежде чем войти на кухню, а тебя нет. Стул есть, а тебя нет. И газета в пакете — как бросил почтальон — за дверью у порога.

Я пообещал себе, что дам тебе время, не стану подстегивать. Я хочу, чтобы ты был готов. Вчера я застал тебя в саду: ты стоял неподвижно, как голландец с деревянным коромыслом на старой картине, только вместо воды ты боялся расплескать свои чувства. Я не стал тебя тревожить. Побоялся, что ляпну что-нибудь не то. И потому не сказал ничего. Но с каждым днем меня в этом мире остается все меньше. Жизнь вытекает по капле, по крошечной капельке — не измерить, но я это ощущаю. Я не стану расспрашивать о твоих обстоятельствах, можешь не волноваться. Я не спрошу, что произошло, почему ты ушел в отставку, почему внезапно бросил дело, которое все эти годы было единственным связующим звеном между тобой и жизнью. Без этого знания я обойдусь. Но я непременно должен знать, почему ты вернулся. Об этом и спрошу. И спрошу, будешь ли ты навещать меня, когда я уйду. Нечасто, изредка. Посидишь и уйдешь, а? Нелепо, конечно, я тогда буду уже ничем, горсткой праха, но все же… уходить будет легче, если знать, что ты собираешься меня навещать. Сметешь пыль с надгробья, положишь в память обо мне камешек. К другим камешкам. Если они там будут, эти другие. Только бы знать, что ты навестишь меня, хотя бы раз в год. Дико звучит, да? Еще бы! Ведь я никогда не сомневался, что меня ждет забвение. Поначалу, когда я только затеял эти прогулки через долину смерти и обнаружил в себе такое желание, я тоже удивился. Явственно помню, как это произошло. Ури пришел, чтобы везти меня к врачу, к глазнику, потому что, встав в то утро, я обнаружил в уголке правого глаза пятно, пятнышко в сущности, но то, что оно поселилось там в одночасье и сужало поле зрения, меня жутко напугало. Казалось, оно застилает все, куда ни взгляни. Я запаниковал. Что, если появится другое, а потом еще и еще? Словно тебя закапывают заживо, кидают одну лопату земли, другую, третью, вот свет уже едва виден — и все, полная темнота. В общем, перепугался я не на шутку и позвонил Ури. Час спустя он перезвонил и сказал, что договорился с врачом и сейчас за мной заедет. Короче, мы попали на прием, ничего у меня страшного не нашли, но это не суть важно. Сели в машину, едем домой. И вдруг, откуда ни возьмись, в ветровое стекло летит камень. Удар сильнейший. Мы вскрикнули, Ури нажал на тормоза. Сидим молча, аж дышать забыли. И дорога-то пустая была, вокруг никого. И вдруг мы понимаем, что стекло не разбилось! Даже не треснуло. Только отметина на нем появилась, величиной с отпечаток пальца. Точнехонько на уровне моих глаз, против переносицы. Потом я увидел камень на щетке дворника. Мог меня запросто убить, если бы прошил стекло. Я вылез из машины. Ноги подкашивались. Взял камень. Он пришелся мне по ладони, пальцы сжались, и он отлично поместился в кулаке. Это первый, подумал я. Первый камень, который ляжет на мою могилу. Первый камень, вроде точки, поставленной в конце моей жизни. Скоро приедут скорбящие, положат на могилу камень за камнем — вроде якорей, которые остановят корабль моей жизни, не позволят ему продолжать этот долгий путь, оборвут это длинное предложение на полуслове, полузву…

И тут, дитя мое, я подумал о тебе. Я понял, что мне не важно, кто еще придет на мою могилу. Мне важно, чтобы там лежал твой камешек, Дов. Для еврея эти поминальные камешки могут означать множество разных разностей, но в твоей руке он означал бы только одно.

Мое дитя. Любовь моя, вина моя. Так и повелось с той минуты, когда я увидел тебя впервые: крошечный старичок, который не успел стереть с личика старческую гримасу, голый, несчастный, в руках у акушерки. Доктор Бартов, мой старый друг, который нарушил больничные правила, чтобы я мог присутствовать, повернулся ко мне и спросил, хочу ли я сам перерезать пуповину, неровный, перекрученный беловато-голубой толстенный шнур, я даже не думал, что пуповина такая толстая, прямо как причальный канат у лодки. Я не раздумывая согласился. Вот тут режь, одним махом, сказал Бартов. Он-то это тысячу раз делал. Я повторил, как он показал, но пуповина начала вдруг извиваться у меня в руках, точно змея, и кровь хлестала струей, красила стены, словно это не роды, а преступление, и тут ты открыл глаза, клянусь, ты открыл крошечные влажные глазки, дитя мое, и посмотрел на меня, будто хотел навсегда запомнить лицо человека, который отъединил тебя от нее. А меня в этот миг переполнило такое… словно во мне что-то расширилось, вздулось, оно давило, осаждало меня, точно крепость, но изнутри, и я думал, что сейчас взорвусь от всего этого, от любви и вины, Дов, от такой любви и такой вины, которых не знал прежде. Тогда, ошеломленный, я и понял: я — твой отец. Все это длилось недолго, потому что у мамы началось кровотечение, одна из медсестер тебя куда-то унесла, а другая вытолкала меня в зал, где мужчины, которые еще не видели своих детей, посмотрели на мои залитые кровью туфли и дрожащие губы и начали нервно покашливать и трястись крупной дрожью.

Хочу, чтобы ты знал: я никогда не переставал быть тебе отцом, Довик, никогда. Иногда по дороге на работу я ловил себя на том, что разговариваю с тобой вслух. Уговариваю, убеждаю. Или советуюсь с тобой, если дело выдалось сложное. Или просто жалуюсь, что все помидоры пожрала тля. Или рассказываю, какой омлет сделал себе однажды утром, когда мама еще не проснулась, и съел его в одиночку на нашей светлой, тихой кухне. А когда она заболела, я опять с тобой разговаривал, только с тобой, сидел на жестких пластиковых стульях, ждал ее после очередной процедуры, приема, анализа и — говорил, говорил. Ты торчал у меня в голове постоянно, точно пугало в огороде, и я говорил с тобой так, словно ты и вправду мог меня слышать. А когда в восемнадцатом автобусе прогремел тот, второй взрыв, я был близко, всего в двух кварталах, я сразу прибежал. Ох, сколько же крови, Довик, сколько крови. И повсюду куски, части тел. Я видел, как специально обученный ортодоксальный еврей приехал собирать останки: он буквально соскребал их с тротуара, подцеплял пинцетом, поставил стремянку, чтобы снять с ветки кусочек уха, а с балкона — детский палец. Я потом ни с кем не мог об этом разговаривать, даже с твоей матерью. А с тобой говорил. Эти люди в кипах и желтых флуоресцентных жилетах приезжают творить истинное добро — так объясняют они сами, — на место теракта. Они добираются туда первыми, держат за руку раненых, обнимают отходящих в мир иной, прижимают к себе детей без рук и ног. Их доброта бескорыстна, потому что мертвые уже не смогут их отблагодарить. Я просыпался от кошмаров и снова говорил с тобой. К тебе обращался, когда брился, глядя на себя в зеркало. Ты для меня был везде, прятался в самых неожиданных местах, причем сначала меня это удивляло, но потом я понял: я ищу у тебя ответов, я надеюсь чему-нибудь научиться у тебя или на твоем примере. Да-да, у тебя, ведь ты всегда так лихо отступался, отказывался, отпускал, становился все легче, делался все меньше, любил все меньше, одним другом меньше, одним отцом меньше, одной женой меньше, а теперь ты даже отказался быть судьей, тебя вообще больше ничего не связывает с этим миром, ты как одуванчик, на котором остались всего одна-две пушинки, так легко: кашлянешь, вздохнешь — слетит и последняя…

Знаешь, Дов, я боюсь. Какая-то дрожь, какой-то холод проникает в вены.

Мне в кои-то веки кажется, что я понял. Что понял? Может, ты снова приехал попрощаться? Может, ты решил с этим покончить… наконец покончить?

Подожди, Довик. Не уходи. Помнишь, как я по вечерам укладывал тебя спать и ты всегда хотел получить ответ еще на один, самый последний вопрос? Куда уходит на ночь солнце? Что едят волки? Почему я — один-единственный?

Последний вопрос, Довик. Последняя песенка. Еще пять минут.

Что она сделала бы на моем месте?

Где ты? Всю жизнь я задаю один и тот же вопрос.

Сейчас я надену ботинки. И встану на колени. Я никогда больше не буду ни о чем таком говорить.

А теперь я сделаю то, что сделала бы на моем месте мама. Обзвоню все больницы.

 

Встать, суд идет

Ваша честь, я спала в номере, в темной каменной прохладе, словно человек, выброшенный на берег тайфуном. По краю снов порхало беспокойство, предчувствие беды, но я слишком, до изнеможения устала и была не в силах вывести все это из подсознания, додумать до конца. За долгие часы сна беспокойство сгустилось, уплотнилось и, едва я открыла глаза, ворвалось в мою явь почти паническим страхом. Меня терзал какой-то вопрос, он требовал ответа, но сам вопрос ускользал. Ужасно хотелось пить, и, нашарив в темноте холодильник, я достала маленькие стеклянные бутылочки с ледяной водой. Который же час? Любое представление о времени стерлось, но сквозь щели в ставнях сочился свет: то ли еще не стемнело, то ли уже рассвело. Терзавший меня вопрос подступал все настойчивее, но понять, ухватить — нет, не получалось. На ощупь я двинулась к веранде и по дороге сбила бутылку, которую сама же поставила на пол. Она разлетелась вдребезги. Задвижка сначала не поддавалась, но потом дверь распахнулась, и на меня хлынул неистовый иерусалимский свет. От вида на стены Старого города захватывало дух, но снедавший меня вопрос никуда не делся, я то и дело мысленно к нему возвращалась, как возвращается язык к саднящей нежной дырке, оставшейся от вырванного зуба: больно, но удержаться невозможно. Я должна была докопаться до истины. Потом солнце зашло, темнота капюшоном накрыла холмы, а все, что происходило у меня голове, усилилось троекратно, десятикратно, словно в театре с прекрасной акустикой, потный страх вполз ужом, обвил… невнятный вопрос подступил снова — до ужаса, до тошноты — и наконец облекся в слова: что, если я заблуждалась?

Ваша честь, всю жизнь, сколько себя помню, я считала себя особенной. Точнее, верила, что отмечена. Избрана. Не стану тратить ваше время на перечисление обид и ран моего детства, описывать одиночество, страхи и печали тех лет, которые я провела с родителями, в горькой капсуле их брака, под гнетом отца, под вспышками его гнева. В конце концов, все мы — обломки собственного детства, жертвы кораблекрушения. Поэтому у меня нет никакого желания вдаваться в подробности, скажу только, что мне пришлось крепко поверить в себя, в собственную избранность, иначе я бы этот ужас и тьму не пережила. Нет, я не приписывала себе сверхъестественных свойств, не считала, что меня каждую минуту хранят какие-то добрые силы — это было бы слишком конкретно и мало соответствовало моей бедственной ситуации. Я не ждала слишком многого, а просто решила про себя, что фактические обстоятельства моей жизни случайны и никак не связаны с моей собственной душой. Это первое. И второе: я обладаю чем-то уникальным, особой силой и глубиной чувств, и это позволит мне противостоять обидам и несправедливости. Меня не сломить. В худшие моменты достаточно было нырнуть, скрыться с поверхности, коснуться тайника, где жил во мне этот таинственный дар, удостовериться, что он на месте, — и я сразу вспоминала, что однажды сбегу из этого мира и выстрою свою жизнь заново. На верхней площадке в нашем подъезде был люк, который вел на крышу, и я часто пробегала все четыре пролета, выбиралась туда, где — я верила — меня никому не найти, и смотрела на яркие сполохи прожекторов над эстакадой, на светящиеся ленты поездов, и по моим венам пробегал радостный холодок, по телу — мурашки, от них даже поднимались волосы на загривке, потому что в этой первородной неподвижности простертого передо мной мира мне чуялось откровение — и явлено оно было только мне. Если выбраться на крышу не получалось, я пряталась под родительской кроватью, где смотреть было в общем-то не на что, но я испытывала те же острые ощущения, имела тот же привилегированный доступ к сути вещей, к потокам чувств, на которые незаметно, но неизбежно опирается все человеческое существование, я постигала почти невыносимую красоту жизни — не моей или чьей-либо еще, а жизни самой по себе, вне зависимости от того, кто тут рождается и умирает. Я наблюдала за сестрами, за их траекторией и падением: одна училась врать, красть и обманывать, а другую разрушала ненависть к самой себе, и она рвала, рвала себя на мелкие кусочки, пока однажды уже не смогла вспомнить, как собрать себя заново. Я же, ваша честь, не отклонялась от курса, я полагала, что так или иначе избрана, и эта избранность — не в защите свыше, а в исключительности дара, который сохраняет меня цельной. Этот дар — не что иное, как внутренний потенциал, и до поры он скрыт, но наступит день, когда я найду способ его применить. Со временем эта вера преобразовалась в глубинах моей души в непреложный закон, и этот закон стал управлять всей моей жизнью… Я наговорила много слов, ваша честь, простите. Я рассказала вам, как стала писателем.

Поймите правильно, это отнюдь не значит, что я нисколько в себе не сомневалась. Неуверенность точила меня постоянно, омрачала все вокруг и взращивала во мне ненависть, особого рода ненависть, которую я испытывала только к самой себе. Иногда она жестко конфликтовала с моим ощущением избранности, наступала, отступала, не давала спать, но моя вера в себя неизменно одерживала победу. Я почти дрогнула, когда много лет назад грузчики внесли в мое обиталище стол Даниэля Барски. До этого я видела стол у него в квартире, но сейчас он словно вырос или размножился — неужели в нем и две недели назад было столько ящиков? Сначала я решила, что он просто не поместится в отведенное для него место, а потом не хотела отпускать грузчиков: я боялась, ваша честь, боялась остаться наедине с тенью, которую отбрасывал в комнате этот стол. Ощущение было такое, словно квартира внезапно погрузилась в тишину или словно характер тишины вдруг изменился, как несравнима тишина пустой сцены с тишиной сцены, на которой стоит сверкающий рояль. Я чуть не разревелась. Как же писать за таким столом? Он предназначен для великого мыслителя, как сказал С., когда годы спустя я впервые привела его в дом. Стол Федерико Гарсия Лорки, прости господи! Упади он — от человека только мокрое место останется. До появления стола моя квартирка была небольшой, но теперь она стала крошечной. Сжавшись, я сидела перед ним, точнее, под ним, и отчего-то вспоминала давний фильм о том, как жили немцы после войны, как голодали и были вынуждены, чтобы не замерзнуть, срубить все леса на дрова, а когда деревья кончились, они принялись за мебель: кровати, столы, гардеробы, семейные реликвии — все шло под топор… Память подсунула мне эти жалкие фигуры: они кутались — кто в пальто, кто в грязное тряпье — и рубили ножки столов и подлокотники кресел, а прожорливый костерок уже потрескивал, готовясь поглотить все, что подсунут; я кусала ногти, а в животе у меня зародился щекотный смех, потому что я представила возможный конец этого стола. Только вообразите! Они бы набросились на него, как стервятники на тушу льва! Какой отменный костер мог из него получиться — такого хватит на много дней! Я по-настоящему, вслух расхохоталась, издеваясь над судьбой этого стола-переростка, который каким-то чудом не обратился в пепел, возвысился до Лорки или, по крайней мере, до Даниэля Барски, а теперь оставлен на произвол мне и мне подобным. Я провела пальцами по шершавой, зазубренной поверхности и потянулась — дотронуться до круглых шишечек-ручек многочисленных ящиков. Сам же стол ссутулился где-то под потолком, потому что теперь я видела его в ином ракурсе, и огромная тень, которую он отбрасывал, словно уговаривала: ну, пойдем со мной. Точно неуклюжий гигант, он протягивал лапу, чтобы мышка на нее запрыгнула и они пошли дальше вместе, по холмам и равнинам, через леса и долы. Я подтащила стул — до сих пор помню, как вспорол тишину этот скрежет ножек по полу — и с удивлением обнаружила, что стул мой рядом со столом смотрится точно игрушечный, точно детский, точно стульчик медвежонка из сказки, стульчик, который развалился под весом маленькой девочки. Вот сейчас сяду — и развалится. Но нет, стул мой, вполне обычный. Я села… Положила руки на стол, сначала одну, потом другую, и тишина парусами натянулась на дверях и окнах. Я подняла глаза и почувствовала ту самую тайную дрожь, тот сладостный холодок, ваша честь, и тогда или вскоре после этого стол, тот первый предмет, который я, открыв глаза, видела каждое утро, вернул мне веру в свою избранность, подтвердил, что мой скрытый дар существует, отличает меня от всех прочих. Я была благодарна.

Порой сомнения отступали на многие месяцы или даже годы, но потом снова возвращались, повергая меня в совершенный паралич. Однажды ночью, спустя полтора года после того, как в квартиру внесли стол, позвонил Пол Алперс. Что делаешь? — спросил он. Читаю Фернандо Пессоа, ответила я, хотя на самом деле спала, прикорнула прямо на диване, и когда я произносила эту ложь, взгляд мой упал на темное влажное пятнышко — неужели я пускаю слюни во сне? Я сейчас приеду, сказал Пол, и через пятнадцать минут, бледный как мел, он стоял у моей двери, сжимая в руках коричневый портфель. Наверно, мы не виделись довольно долго, потому что я, помню, удивилась его поредевшей шевелюре. Барски исчез, сказал он. Что? Я переспросила, хотя услышала его преотлично, и оба мы одновременно повернулись и уставились на стол, точно ждали, что из его ящиков, как чертик из табакерки, вот-вот выскочит наш высокий, тощий, большеносый друг. Но ничего не произошло, разве что струйка печали просочилась в комнату. За ним пришли на рассвете, прошептал Пол. Можно войти? Не ожидая ответа, он прошел мимо меня, открыл шкаф и достал два стакана. В портфеле, в бумажном пакете, оказалась бутылка виски. Мы выпили за Даниэля Варски, и Пол снова наполнил стаканы — следующий тост был за всех схваченных Пиночетом чилийских поэтов. Мы прикончили бутылку; Пол, так и не снявший пальто, сгорбившись сидел на стуле напротив меня и смотрел в никуда, тяжело и упрямо; меня же переполняли два чувства: сожаление и предвидение. Я сожалела о том, что ничто в этом мире не вечно, и предвидела, что бремя, которое я на себя взвалила, станет теперь неизмеримо тяжелее.

Мысли о Даниэле Варски преследовали меня неотступно, ни на чем ином я уже не могла сосредоточиться. Я перебирала в памяти все детали того единственного вечера: как я рассматривала развешенные по стенам карты городов, в которых он побывал, как он рассказывал о совершенно неизвестных мне местах — например, о речке, чьи аквамариновые воды текут в окрестностях Барселоны и где можно нырнуть в какую-то дыру и вынырнуть в подземном туннеле, а потом брести мили и мили по пояс в воде и слушать, как эхо многократно повторяет каждое твое слово. Еще он рассказывал про туннели в Иудейских горах, узкие-преузкие, не всякий взрослый протиснется — именно там повстанцы Бар-Кохбы теряли разум, дожидаясь ухода римлян, а Даниэль пробирался по этим туннелям с единственной спичкой. Я всю жизнь страдала легкой клаустрофобией и туннели-пещеры старалась не представлять, лишь кротко кивала в ответ, а потом он стал читать стихи — не мигая и не отводя взгляда.

«Забудь все, что я говорил раньше» — так называлось это стихотворение. И оно действительно было очень хорошим, ваша честь. Поразительное стихотворение, на самом деле. Я помню о нем всю жизнь. В нем была такая естественность, такая недосягаемая для меня естественность… Больно признаться, но я всегда подозревала, что в моих собственных поэтических строках — какими бы наворотами я их ни приукрашивала — таится толика лжи, а у Даниэля стихотворение было сродни полному обнажению — до предельной, первородной наготы, и душа его извивалась, точно маленькая белая личинка. В этом виделось что-то почти неприличное, но по-настоящему захватывало дух. Я вспоминала все это, сидя перед Полом, который к тому времени крепко спал, и вдруг почувствовала где-то в животе, под сердцем, резкий укол, словно меня всадили маленький, но острый перочинный нож. И я скорчилась на диване Даниэля, диване, на котором я так часто засыпала, думая о всякой ерунде, о том, на какой день недели приходится мой день рождения, и о том, что пора купить мыло, а в это время где-то в чилийской пустыне, или долине, или подвале мучили — и, наверно, замучили до смерти — моего друга Даниэля Барски. С тех пор мне каждое утро хотелось плакать, потому что первое, что я видела, открыв глаза, был стол. Он напоминал не только о страшной участи его хозяина, но и о моей собственной участи: я не владею и никогда не буду владеть этим столом, я его случайная хранительница, которая наивно предположила, что обладает каким-то почти волшебным даром, а на самом деле никогда этого дара не имела, а истинный поэт, рожденный, чтобы сидеть за этим столом, уже мертв… скорее всего, мертв. Однажды ночью мне приснился сон, в котором мы с Даниэлем сидели на узком мосту над Ист-Ривер. Один глаз у него был отчего-то перевязан, как у Моше Даяна. Неужели ты в глубине души не чувствуешь, что ты особенная? — спросил меня Даниэль, небрежно покачивая ногой, а внизу, под нами, барахтались то ли люди, то ли собаки, отчаянно выгребая против течения. Нет, шептала я, пытаясь сдержать слезы, нет, не чувствую. Даниэль Барски смотрел на меня с удивлением и жалостью.

Целый месяц я почти ничего не писала, только крутила бумажных птичек: дядя одной моей знакомой держал китайский ресторанчик и давал мне подработать. В те дни я превзошла себя, свернув такое множество разноцветных журавликов, что руки мои сначала онемели, а потом задубели, так что я не могла даже держать чашку и пила прямо из-под крана. Но я не роптала, напротив, работа с бумагой меня успокаивала, и каждый предмет виделся мне теперь сквозь призму одиннадцати сгибов: ровно столько движений — и готов журавлик, а потом и стая в тысячу журавликов. Я паковала их в коробки, и этими коробками была заставлена вся квартира, все то небольшое пространство, которое не занимал письменный стол. Чтобы добраться до низкой тахты, на которой я обычно спала, надо было протиснуться между коробками и столом, прижаться к нему всем телом, вдохнуть запах его древесины — неуловимый, но одновременно очень родной. В этот миг страдание вскипало во мне так неистово, что я перестала спать на тахте и переместилась на диван, пока из китайского ресторана не приехал человек за журавликами. Он аж присвистнул, увидев столько коробок, потом методично отсчитал деньги, и моя квартира снова опустела. В ней остались только стол, диван, сундук и стулья Даниэля Барски.

После этого я старательно, усилием воли игнорировала стол, но, чем меньше я обращала на него внимания, тем больше он становился. Вскоре стол заполонил собой все пространство, и пришлось мне, несмотря на холод, спать с открытыми окнами, отчего сны мои обрели странную, аскетичную строгость. Наконец однажды, проходя вечером мимо стола, я заметила страницу с предложением, недописанным несколько месяцев назад. Я не остановилась, но слова застряли в памяти, и пока я сидела в туалете, они перемешались и снова выстроились в ином, более правильном порядке, высветились, точно идеальной формы созвездие. Я вернулась к столу, зачеркнула старое предложение и записала новое. Затем села и начала переделывать другое предложение, потом третье, мысли искрили в моем черепе, слова притягивались друг к другу, как магниты, и вскоре я, без всяких ухищрений и церемоний, полностью погрузилась в работу. Я вновь обрела себя.

Так происходило не единожды, а несчетное число раз: моя неизбывная вера в свое предназначение возвращалась и сметала любые тревоги и сомнения. Шли годы и, несмотря на неудачи с книгами — а их вышло несколько, и каждая была провальной, менялся только род провала, — я все не расторгала эту вечную помолвку, все пребывала в уверенности, что в один прекрасный день состоюсь как писатель. Это длилось и длилось, но вдруг в голове у меня перещелкнуло, точно с одного удара вправились мозги, и я ужаснулась от простоты и абсолютной ясности вопроса: что, если я заблуждалась? Все эти годы, ваша честь, с самого начала. Неужели я заблуждалась на свой счет?! Внезапно это стало так очевидно. И так невыносимо. Вопрос разрывал меня в клочья, снова и снова. Я лежала, вцепившись в матрас, как в плот, брошенный в водоворот ночи, ворочалась, охваченная паникой, и ждала, отчаянно ждала первого признака рассвета в небе над Иерусалимом.

Настало утро. Измученная, опустошенная, блуждая в полусне по улицам Старого города, я на миг почувствовала, что озарение близко, что вот сейчас я поверну за угол и, наконец, обнаружу там то главное, что тщилась высказать на протяжении всей жизни, и больше не нужно будет книг, не нужно будет ни писать, ни даже говорить, и я проживу остаток дней в совершенстве тишины, как монахиня, что идет передо мной и исчезает за дверцей в стене, монахиня, облаченная в рясу Божьей тайны. Но спустя мгновение иллюзия развеялась, истина снова оказалась за неодолимой пропастью, и дыхание мое почти остановилось — так велик, так необъятен оказался мой жизненный крах. Я всегда выделяла себя из толпы, полагая, что имею доступ к самой сути… не к Божьей тайне, которая — вещь в себе и предрешена изначально, — а к тайне существования, что ли… не могу подобрать другого слова, ваша честь… И вот теперь, под нещадно палящим солнцем я брела по очередному узкому переулку, спотыкаясь о неровно торчащие булыжники, и ужас нарастал, накрывая меня с головой… Я поняла, что вся жизнь — заблуждение, ошибка. А если так, последствия этой ошибки настолько обширны, они ничего не оставят нетронутым, сметут все столпы, все опоры, и рухнет свод, откроется черная бездонная пустота и — поглотит все. Понимаете, ваша честь? Я посвятила этой вере всю жизнь, поступилась всем и всеми… У меня, кроме нее, ничего не осталось.

Так было не всегда. Когда-то я представляла собственную жизнь совсем иначе. Впрочем, я достаточно рано привыкла быть одна. Я проводила за столом долгие часы и обнаружила, что, в отличие от многих, не нуждаюсь в людях. Если весь день писать, беседу потом поддерживать нелегко, в ней вязнешь, словно бредешь по колено в густой цементной жиже, мне попросту не хотелось тратить на это силы, и в ресторан я ходила с книгой, а любому общению предпочитала длительную прогулку, любила мерить шагами город, общаться с ним без свидетелей. Но одно дело — быть одной, а одинокой — совсем другое. К настоящему одиночеству невозможно привыкнуть, и в молодости я считала свое одинокое положение так или иначе временным и не переставала надеяться, что встречу кого-то, влюблюсь, что у нас будет общая жизнь, мы будем связаны любовью, но останемся при этом свободными и независимыми. Поверьте, я не сразу отгородилась от людей. Тогда, давным-давно, когда меня бросил Р., я ничего не понимала про одиночество. Да и что я могла о нем знать? Я была молода, меня переполняли чувства, я жила ближе к поверхности, а не в глубинах самой себя.

Однажды вечером я пришла домой, а Р. лежал, свернувшись калачиком. От моего прикосновения он вздрогнул, сжался и прошептал или прохрипел: оставь меня в покое — точно со дна колодца. Я тебя люблю, сказала я и провела ладонью по его волосам, но он съежился еще сильнее, этакий закрутившийся в шар напуганный или больной дикобраз. Как же плохо я тогда понимала, что с ним происходит! Я не знала, что чем больше прячешься от мира, тем глубже уходишь в себя, и в конце концов жить среди людей становится совершенно невыносимо. Я пыталась с ним спорить, высокомерно считая, что моя любовь его спасет, заставит поверить в собственную ценность, красоту и совершенство. Выйди, вылези из своей раковины, пела я ему в ухо, пела и пела, пока однажды он не встал и не уехал, забрав с собой всю мебель. Может, тогда мое одиночество и зародилось? Истинное одиночество? Может, тогда я и стала — нет, еще не прятаться, а постепенно отъединяться, настолько постепенно, что и сама поначалу не заметила, потому что бушевали грозы, и я бегала по квартире с ключиком, затягивая на окнах болты, запечатывая себя, закрываясь от воющего ветра? Да, возможно, тогда все и началось, тогда или почти тогда, не берусь сказать достоверно, но прошли годы, прежде чем эти изменения стали необратимы и я запечатала себя наглухо, отрезав любые пути наружу. Я прошла через другие любови и разрывы, а потом через десять лет моего брака с С. Когда мы познакомились, я уже издала две книги, мой образ жизни установился, договор с писательским творчеством был подписан. Когда я впервые привела С. в свой дом, мы любили друг друга на мохнатом ковре, а стол горбато нависал над нами в темноте, совсем рядом. Это — ревнивый зверь, пошутила я и в тот же миг услышала стон. Неужели стол? Нет, это простонал С., наверно, что-то предвидел или почуял в шутке толику правды: ведь моя работа всегда будет брать над ним верх, соблазнять меня, открывая черную пасть, чтобы я скользнула внутрь и скатилась вниз, по глотке, глубже и глубже, в самое нутро зверя, где всегда так тихо, так покойно… И все же я довольно долго верила, что можно посвящать себя работе и одновременно жить с близким человеком, я не думала, что одна потребность отменяет другую, хотя, возможно, в глубине души уже понимала, что, если придется выбирать, я встану на сторону творчества, ведь сделать иначе — значит предать себя. Да, точно: если бы меня поставили к стенке и заставили выбирать под дулом пистолета, я бы не выбрала жизнь с С., не выбрала нас. Полагаю, С. ощущал это с самого начала и достаточно скоро получил подтверждения. Что хуже всего, я не стояла при этом у стенки под дулом пистолета. Все было не так драматично и оттого более жестоко, ваша честь, просто постепенно я все больше ленилась хранить очаг, ленилась тратить усилия на общение, на то, что составляет «мы». Влюбиться-то дело нехитрое, а вот потом… «Потом» требует больших усилий. Ваша честь, я чувствую, что многие вещи вам можно не объяснять так подробно, вы и сами понимаете, что такое истинное одиночество. Вот влюбляешься, а потом начинается труд — упорный, неустанный, день за днем, год за годом. Ты принуждена себя вскапывать, делать ежедневную выжимку из продуктов своего ума и души, чтобы партнер мог пропустить их через себя, чтобы знал, что происходит у тебя внутри, и точно так же ты обязана потратить дни и годы, пробираясь через карьерные отвалы его ума и души, потому что он вскапывает все это только для тебя, для тебя одной, являет тебе археологию своего существа, меня же все это изнуряло, истощало, а моя собственная, моя истинная работа откладывалась на неопределенный срок. Да, мне всегда казалось, что времени хватит — и на меня, и на нас, и на ребенка, которого мы когда-нибудь родим, но я не допускала мысли, что работа может подождать — в отличие от мужа и от мыслей о ребенке, маленьком мальчике или девочке. Я иногда даже пыталась этого ребенка представить, но как-то неопределенно, он или она оставались лишь призрачным посланцем из нашего будущего, я видела спинку девочки, игравшей на полу в кубики, или торчащую из-под нашего одеяла ножку мальчика, иногда две ножки, совсем крошечные. Что ж, придет время и для них, для жизни с ними, той жизни, к которой я не была готова, потому что еще не осуществила все задуманное, не состоялась в собственной, единственно реальной для меня жизни.

Однажды, на третьем или четвертом году нашего брака, нас пригласили на Песах. Даже не помню, как звали этих знакомых, они были из тех людей, которые не оставляют яркого следа в памяти. Седер начался поздно, сначала хозяева уложили спать двух маленьких детей, и все гости, пятнадцать евреев, сидели за длинным столом и смущенно перешучивались, готовясь к участию в церемонии предков, традиции давно никому не близкой, но требующей уважения и сохранения. Внезапно в комнату вошла девочка лет трех, но за хриплыми смешками и взрослыми разговорами ее сначала не заметили. Кроха стояла в пижамке, точнее, в ползунках с разбухшим мокрым подгузником внутри, и прижимала к щеке не то тряпицу, не то кусок одеяла. Мы ее явно разбудили. И внезапно, напуганная незнакомыми лицами и шумом голосов, малышка истошно заверещала. Вопль чистого ужаса взрезал воздух и — все смолкли, замерли, заледенели, словно детский крик заменил собой все вопросы, на которые принято искать ответ во время седера, ибо «эта ночь отличается от всех других ночей». Ее бессловесный вопль-вопрос не имел ответа и был поэтому вечен, хотя длился, возможно, не более секунды. Но внутри меня он длился, он длится до сих пор. А в тот вечер все закончилось быстро: мать вскочила, опрокинув стул, метнулась к ребенку, подхватила на руки. Девочка тут же успокоилась. Слегка отклонившись назад, она удостоверилась, что мать рядом, и личико ее осветилось радостью и облегчением: вот она, ее единственная утешительница, ее самая надежная опора, центр мира. Она уткнулась в шею матери, в запах ее длинных блестящих волос, и вопли сменились всхлипами, а всхлипы становились все тише и тише. Застольная беседа возобновилась. Девочка совсем притихла, прильнула к матери всем тельцем, как вопросительный знак, оставшийся от ненужного уже вопроса, и заснула. Трапеза наша продолжилась, и в какой-то момент мать поднялась и унесла спящего ребенка в другую комнату, в кроватку. А я… я даже не слушала, что говорят вокруг, я вспоминала лицо девочки — перед тем, как она угнездилась на плече у матери. Я испытала потрясение и трепет, ваша честь, и горевала, что никто и никогда не посмотрит на меня такими глазами, ни для кого я не стану спасением, никому не смогу одним своим присутствием вернуть равновесие и покой.

Сцена с девочкой потрясла не только меня, но и С., и вечером, добравшись до дома, он снова затеял разговор о ребенке: пора, мол. Беседа, как всегда, завела нас в тупик: к старым препятствиям, понятным и конкретным, но сейчас я их, убей бог, не помню, знаю только, что прежде мы оба единодушно считали, что сперва надо их устранить, а уж потом заводить ребенка, о котором мы мечтали вместе и порознь. Однако под впечатлением подсмотренного на седере эпизода С. проявил недюжинную настойчивость. Кончится тем, что удачное время, которого мы ждем, никогда не наступит, говорил он. Однако, несмотря на брешь, пробитую слезами девочки в моей броне, а возможно, именно из-за этих слез мне стало очень страшно, и я не поддавалась ни на какие уговоры. Упирала в основном на то, что напортачить в этом деле легче легкого и, если не подготовиться всерьез, мы испортим ребенку жизнь, как испортили нам жизнь наши собственные родители. Нет, мы еще не готовы, повторяла я, совсем не готовы, и, словно в подтверждение этих слов, ушла из спальни и села за письменный стол. Все равно уже рассвело, и ложиться спать было бессмысленно.

Сколько споров, тяжелых разговоров и даже вспышек безудержной страсти закончилось за эти годы одинаково? Работать пора, говорила я, выпрастываясь из-под простыней, высвобождаясь из объятий, из кольца его рук и ног, или просто выходила из кухни, а его печальные глаза — я спиной чувствовала — следили за мной до последнего момента, пока не закрывалась дверь. Я возвращалась к столу, забиралась на стул и, подтянув колени к подбородку, приступала к работе — распределяла, рассыпала себя по всем девятнадцати ящикам, большим и малым, и как же легко мне это давалось! Никогда, никогда не умела и не пыталась я так делиться собою, своими мыслями и чувствами с С. Порой изрядные части моей души оставались в ящиках очень надолго, отложенные для будущей книги, той самой, которую я напишу однажды и где вся я буду собрана воедино. Шли часы, кончался день, внезапно становилось темно и раздавался робкий стук в дверь, шарканье шлепанцев, и его руки ложились мне на плечи, которые — тут я не могла с собой совладать — деревенели от его прикосновения; его щека касалась моего уха. Нада, шептал он — он всегда назвал меня Нада. Нада, выходи, где бы ты ни была. Возвращайся, Нада. А потом, однажды, он ушел, забрав свои книги, свои печальные улыбки, запах своего дыхания во сне, круглые коробочки из-под фотопленки, заполненные иностранными монетками, и нашего воображаемого ребенка. И я отпустила его, ваша честь, как, в сущности, отпускала его всегда, в любой момент; я сказала себе, что предназначена для чего-то иного, утешилась работой, которую мне суждено сделать, и затерялась в лабиринтах творчества, не замечая, что пространство почти замкнулось и воздуха в нем все меньше и меньше.

Прошла почти неделя: по вечерам я сидела у моря, днем бродила по городу, но вопрос мой оставался без ответа, как бессловесный вопрос-вопль маленькой девочки на седере, только у меня, в отличие от нее, не было рядом благотворной, любящей силы, некому было подхватить меня на руки и унять мою потребность вопрошать. Первые дни после моего приезда в Иерусалим слились в моем сознании в одни бесконечно долгие сутки, свет-тьма-свет, помню только, как сижу в столовой гостиницы — гостевого дома в квартале Мишкенот-Шаананим, помню, что из окон столовой открывался тот же вид, что с веранды за моей комнатой: на городские стены, на гору Сион, на Енномову долину, которую еще называют геенной огненной, потому что когда-то идолопоклонники бросали там своих детей в огонь — в жертву Молоху. Я ела в гостевом доме каждый день, иногда дважды в день, мне так было проще, чем пойти в какой-нибудь ресторан в городе, ведь чем больше мне хотелось есть, тем труднее было переступить порог незнакомого места. В общем, я сидела в столовой достаточно часто и чем-то, уж не знаю чем, привлекла внимание одного из официантов, плотного, коренастого мужчины средних лет. Сначала он посматривал на меня украдкой, краем глаза, пока сметал со столов крошки, но скоро перестал скрывать любопытство и стал откровенно глазеть, облокотившись на барную стойку. Убирая с моего стола грязную посуду, он делал это не торопясь и непременно спрашивал, все ли понравилось «даме», причем вопрос вряд ли касался еды, которую я часто оставляла нетронутой. Он интересовался другими, менее осязаемыми вещами. Однажды, когда ресторан уже опустел, официант подошел ко мне с коробкой, где лежало множество чайных пакетиков. Выбирайте, сказал он. Чай я не заказывала, но поняла, что вариантов нет, и ткнула в первый попавшийся. Душа ни к чему не лежала, но хотелось поскорее избавиться от назойливого официанта. Однако это было не так-то просто. Он принес заварной чайник с кипятком, развернул чайный пакетик, опустил в воду. И уселся на стул напротив меня. Америка? — спросил он. Я кивнула, плотно сжав губы, — все надеялась, что он примет сигнал: хочу остаться одна. Говорят, вы книжки пишете, так? Я снова хотела только кивнуть, сдержанно кивнуть, но издала какой-то странный писк. Он налил мне чаю. Пейте, сказал он, вам полезно. Я кривовато улыбнулась в ответ, но, наверно, эта улыбка больше походила на гримасу. Он указал согнутым пальцем за окно. Вон там, туда посмотрите, была нейтральная зона. Ничейная земля. В лощине под стенами. Да-да, я знаю, произнесла я, нетерпеливо смяв салфетку. Он сморгнул и продолжил. Я приехал сюда в тысяча девятьсот пятидесятом году. Тогда я часто подходил к границе и глядел на ту сторону. Близко, метрах в пятистах, виднелись автобусы, машины, ходили иорданские солдаты. Я стоял в городе, на главной улице Иерусалима и смотрел на другой город, тоже Иерусалим, куда попасть мне не суждено. Даже надеяться нечего. А все равно было любопытно! Ужасно хотелось узнать, какие там дома, камни, люди… Мечтал я, но знал, что в тот, другой Иерусалим не попасть. И в таком устройстве мира тоже было что-то хорошее. А потом, в шестьдесят седьмом, случилась война. Все переменилось. Сначала я ничуть не сожалел, я радовался, что можно, наконец, пройтись по тем улицам. Но позже я стал скучать по прежним дням, когда я смотрел вдаль и представлял чужую жизнь. Он смолк и поглядел на мою нетронутую чашку. Пейте, настойчиво велел он. Значит, книжки пишете, да? Моя дочка любит читать. На его толстых губах замерцала застенчивая улыбка. Ей сейчас семнадцать. Английский учит. А здесь у нас продаются ваши книжки? Может, я куплю, а вы ей подпишете? Она прочитает. Она умная, сильно умнее меня. Его улыбка расплылась до ушей, обнажив широкую щель между передними зубами и скошенные десны. А еще у него были толстые, как у лягушки, веки. Когда дочка была маленькой, я все твердил ей: ну же, иди погуляй, поиграй с подружками, книги подождут, а детство скоро кончится, не вернешь. Но она не слушала, сидела весь день, уткнувшись носом в книжку. До сих пор сидит. Это ненормально, говорит моя жена, кто захочет на ней жениться? Парни таких не любят! Жена потчует Дину подзатыльниками и ворчит, что этак девчонке скоро и очки надеть придется, и что тогда? Я уж молчу, не спорю, не говорю ей, что будь я снова молод, за такой бы и ухлестывал — чтобы поумнее меня, чтобы в глазах мысль и в голове мысль… Может, подпишете ей книжку, а? Дорогая Дина, удачи во всем! Или: Продолжай читать… ну, слова-то вы найдете, вы же писательница, вам и карты в руки.

Наконец он умолк, видно, размотал-таки до конца длинный клубок живших в нем слов и теперь ждал от меня ответа. Но с тех пор как я в последний раз разговаривала с людьми, прошло уже очень много дней, и на языке у меня висели тяжеленные гири. Я только кивала и мямлила что-то невнятное, даже для себя самой. Официант опустил глаза и локтем вытер пот с верхней губы. Он был явно смущен, и мне стало жаль нас обоих, но избавить себя и его от неловкой тишины, которая затвердевала вокруг нас, как цемент, было не в моих силах. Вам не нравится чай? — спросил он наконец. Нет-нет, очень вкусно. Я с натугой сделала еще один глоток. Этот нехороший, сказал он. Я хотел предупредить, но вы его сами выбрали. Вообще он никому не нравится. К концу дня во всех ячейках остается по одному-два пакетика, а эти никто не берет. Не знаю даже, почему мы этот чай покупаем. В следующий раз попробуйте желтый. Желтый всем нравится… С этими словами он встал, откашлялся и, забрав мою чашку, ушел на кухню.

Возможно, на том бы эта история и закончилась, ваша честь, и я не сидела бы здесь, не бормотала в полутьме, а вы не лежали бы на больничной койке, но я не сумела забыть огорченное лицо официанта, более того, сочла его еще одним подтверждением моего хронического безразличия ко всему, кроме работы. Поэтому в тот же вечер я вернулась в столовую, сжимая в руках одну из своих книг: я специально сходила, купила ее и подписала Дине. Примерно в половине восьмого, так что солнце уже закатилось, а город еще золотился, посверкивал, как тлеющие угольки, я вошла в ресторан и, не увидев официанта, испугалась, что его смена уже закончилась, но его напарник жестом указал на открытую веранду. Ниже столов была асфальтированная дорожка, ответвление основной внутригостиничной трассы, на нее можно было попасть, только пообщавшись с охраной. Там стоял мотоцикл с приглушенным двигателем, и мой знакомый официант оживленно беседовал, а то и спорил с мотоциклистом.

Широкоплечий официант стоял ко мне спиной, заслоняя сидевшего на мотоцикле парня. Я заметила только темный шлем с прикрывавшим лицо забралом и кожаную куртку, под которой угадывалось ловкое худощавое тело. Сам же мотоциклист меня заметил, потому что громкий спор внезапно прервался. Одним щелчком парень отстегнул ремешок на подбородке, снял шлем и, встряхнув длинными черными волосами, мотнул головой в мою сторону, подав официанту знак: мы не одни. Я увидела молодое лицо с большим носом и полными губами, заранее почувствовала запах этих длинных волос — от них наверняка будет пахнуть грязной речной водой — и обмерла. Мне явился мальчик, которого я знала так недолго и так давно! Он наконец явился, точно такой же, как в тот вечер в Нью-Йорке, словно не провел четверть века в подземных туннелях вместе с повстанцами Бар-Кохбы. Узнавание прошило меня насквозь — не вдохнуть, не выдохнуть. Официант обернулся. Увидев меня, он бросил мотоциклисту пару слов — похоже, предупредил о чем-то — и направился ко мне. Здравствуйте, мисс. Хотите что-нибудь заказать? Пожалуйста, садитесь вот сюда, я принесу меню. Нет, ничего не надо, ответила я, не в силах отвести глаз от парня, по-прежнему сидевшего верхом на мотоцикле. Он теперь улыбался — еле заметно, лукаво. Я протянула официанту книгу: вот, хочу вам подарить… Он отступил на шаг и поднес ладонь ко рту, всячески демонстрируя удивление, потом шагнул вперед, словно хотел взять книгу, но тут же отдернул руку и озадаченно почесал щетину на подбородке. Вы меня разыгрываете! Неужели вы купили свое произведение для моей девочки? Не может быть! Я насильно втиснула книгу ему в руки. Берите, берите, это для Дины. Ноздри у парня заходили ходуном, словно он учуял какой-то запах. Вы знаете Дину? Официант резко повернулся и оборвал его — наверно, велел заткнуться. Не обращайте на него внимания, он сейчас уедет. Садитесь, пожалуйста, садитесь, как же мне вас отблагодарить? Хотите чаю? Но молодой человек даже не думал уезжать. Кивнув на книгу, он спросил: что это? Нет, вы только послушайте! Смотрит на книжку и спрашивает «что это», варвар такой! Неуч! Это книжка! Он, небось, ни одной книжки в жизни не прочитал! Потом официант совсем другим тоном бросил еще пару слов мотоциклисту, который по-прежнему сидел: одна нога на педали, другая уперта в землю. Вы сами сочинили? — невозмутимо поинтересовался парень. В вечернем воздухе разливался аромат, словно где-то рядом раскрылся пахучий ночной цветок. Да, сочинила, выдавила я, запоздало обретя дар речи. Уж извините, мисс, вмешался официант, он вам докучает, пойдемте внутрь, там потише. Но тут парень мгновенно, пяткой, поставил мотоцикл на упор и настиг нас в три широких шага. Вблизи он ничуть не утратил сходства с Даниэлем Варски, так что я почти удивилась, что он меня не узнает. Дайте посмотреть, сказал он. Убирайся отсюда, взревел официант, пытаясь защитить книгу, но ловкий высокий парень без труда выхватил ее у низенького коренастого официанта. Бережно открыл и, поглядывая то на меня, то на официанта, прочитал вслух дарственную надпись на обороте обложки — Удачи тебе, Дина! Искренне, Надия — и воскликнул: отлично! Я ей передам!

Официант ругался длинно и сердито, вены у него на шее вспучились и пульсировали, будто вот-вот лопнут. Молодой человек отступил на шаг, и лицо его омрачилось — всего на миг, но я это заметила. Тонкими чуткими пальцами он принялся обстоятельно листать книгу, просматривая страницу за страницей. А потом, не взглянув на протянутую руку официанта, возвратил книгу мне. Похоже, я тут не ко двору, произнес он. Может, расскажете как-нибудь, о чем тут написано, Надия? На губах у него снова мелькнула лукавая улыбка. С удовольствием, прошептала я, настежь распахивая перед ним дверь в свою жизнь. Не взглянув на официанта, парень натянул шлем, оседлал мотоцикл, ударил по газам и улетел в темноту.

Мгновение спустя меня усадили за стол, и официант засуетился, выкладывая справа и слева от моей тарелки серебряные вилки и ножи. Вы уж меня простите, бормотал он, этот парень — просто наказание. Двоюродный брат моей жены, баламут непутевый. Все к нам ездит, да и куда ему еще податься, родители-то умерли. Ошивается у нас целыми днями, а отказать никак нельзя, дело семейное. Как его зовут? — спросила я. Официант оглядел мой стакан, поднял, оценил на просвет, заметил пятнышко и заменил на стакан с соседнего стола. Какой роскошный подарок вы нам сделали, восторженно затараторил он. Жаль вы не увидите лица моей Диночки, когда я передам ей вашу книгу. Как все-таки его зовут? — настойчиво переспросила я. Зовут-то? Да Адам его зовут, Адам, уж и не чаю, когда услышу это имя в последний раз! Зачем он к вам приезжал? — спросила я. Ох, свести меня с ума, не иначе. Да забудьте вы его, забудьте как страшный сон! Хотите омлет? Вам же нравится омлет? Или, может, пасту «Примавера»? Выбирайте из меню все, что хотите, за наш счет. Меня зовут Рафи. Я вам сейчас чаю принесу, на этот раз возьмите желтый пакетик. Этот чай всем нравится, не прогадаете.

Но я не забыла этого юношу, ваша честь. Я не забыла высокого худощавого молодого человека по имени Адам, который был одновременно и мотоциклистом и моим другом, сгинувшим в чилийских застенках поэтом Даниэлем Варски. Четверть века тому назад этот парень стоял передо мной в замусоренной, точно берег после шторма, нью-йоркской квартире, разглагольствовал о поэзии, раскачивался вперед-назад на пятках, словно в любой момент мог подскочить и катапультироваться в никуда, а потом и вправду исчез — мгновенно, точно провалился в пропасть, в преисподнюю. Но он вынырнул здесь, в Иерусалиме. Зачем? Ответ казался мне очевидным: чтобы забрать стол. Стол, который он оставил в залог мне и только мне, доверил, поручил охранять, стол, который все эти долгие годы был на моем попечении и совести — стол, за которым я ковала собственную совесть. Я поняла: хозяин совсем не жаждал, чтобы его стол попал в другие руки, как я совсем не жаждала его отдавать и никогда больше за ним не работать. По крайней мере, именно так я рассудила, и мой никчемный разум позволил мне все это вообразить, хотя здравый смысл подсказывал, что все это не более чем галлюцинация, и подспудно я это сознавала.

Той ночью у себя в номере я подбирала слова, которые скажу официанту Рафи, то есть изобретала различные поводы снова повидать Адама: мне бы хотелось отправиться на экскурсию к Мертвому морю, на мотоцикле, с водителем и экскурсоводом в одном лице, да-да, точно на мотоцикле, и я готова щедро заплатить. Или: мне нужно срочно доставить посылку моей кузине Рутти, она живет в Герцлии, я не видела ее пятнадцать лет и не жажду, поскольку никогда не любила, но посылку доверить абы кому не могу, так что не мог бы он послать Адама, оказать мне небольшую любезность… за книжку для Дины… хотя, конечно, я буду рада предложить щедрое вознаграждение и т. д. и т. п. Я была даже готова предложить Рафи «помощь», взять Адама под крыло, наставить двоюродного братца его жены, бич семьи, на путь истинный, ведь в таком деле доброжелательный человек, писатель из Америки незаменим… так вот, я готова.

Всю ночь и весь следующий день я размышляла, как исхитриться и еще раз повидаться с Адамом, но ухищрения оказались не нужны: поздно вечером я задумчиво брела домой по Керен а-Есод, и вдруг рядом затормозил мотоцикл. Сначала в мое сомнамбулическое сознание проник рев двигателя, только я не соединила этот рев с образом, который преследовал меня неотступно, но тут мотоциклист со щелчком откинул забрало и пристально посмотрел мне в глаза. В его взгляде заискрилась смешинка. Он смеется надо мной? Или вместе со мной? Этого я еще не знала. Сзади нетерпеливо завыли-загудели автомобили, чье движение застопорилось из-за стоявшего мотоцикла, но потом они стали его объезжать. Адам что-то произнес, но было очень шумно, я не расслышала. Чувствуя, что дыхание мое участилось, я сделала шаг вперед. И прочла по губам: хотите прокатиться? До гостиницы было рукой подать, минут пять пешком, но я согласилась без колебаний и — тут же растерялась: как забраться на мотоцикл? Так и стояла, беспомощно уставившись на не занятую Адамом заднюю часть сиденья и не зная, как туда вскарабкаться. Он протянул руку, я тоже, левую, но он твердо ухватил меня за правую и изящным, опытным рывком поднял и закинул себе за спину, на сиденье. Все с той же едва уловимой улыбкой, которая мерещилась мне почти двое суток, он снял шлем и аккуратно надел на меня, мягко отведя волосы, чтобы закрепить ремешок. Потом он взял мою руку, уверенно положил себе на талию, и трепет, зародившийся внизу, в паху, в самых глубинах моего естества, занялся, вспыхнул, возвращая мое тело к жизни. Адам рассмеялся, широко открыв рот, он всегда так смеялся, открыто и непринужденно, и мотоцикл ожил под нами и понесся по улице в сторону гостиницы. Однако, когда мы уже подъезжали к повороту, он крикнул что-то, полуобернувшись назад. Что? — сдавленно завопила я из-под шлема, и он снова прокричал что-то, явно вопросительное, но я не поняла и не откликнулась, а он, не получив ответа, проехал мимо входа в гостиницу… и поехал дальше. На миг я усомнилась: правильно ли поступаю, не опасно ли вверять себя этому нарушителю спокойствия, этому изгою, который терроризирует собственных родственников, но тут он обернулся и улыбнулся мне, и это был Даниэль Барски, мой друг-поэт, и мне снова было двадцать четыре года, и впереди у нас была целая ночь, ничего не изменилось, разве что город…

Я крепко цеплялась за его талию, волосы Адама развевались и хлестали мне в лицо, и мы мчались мимо не-от-мира-сегошних жителей города, на которых я уже успела насмотреться: мимо ультраортодоксов в пыльных черных пальто и шляпах; мимо матерей с выводками деток в одеждах из сотен отдельных ниточек, словно их только что вытащили недоделанными из ткацкого станка; мимо стайки мальчишек, которые вырвались из иешивы, как из долгого заточения, и мелькнули у нас перед носом на переходе; мимо согбенного старика с металлической ходилкой и сопровождавшей его девушки-филиппинки: она придерживала его за локоть и постепенно распускала мешковатый рукав его свитера — тянула за нить, накручивая ее себе на руку, виток за витком, пока последние слова и последний вздох не выскочат из него, как ненужный уже узел… старик, филиппинка, араб, выметающий мусор из сточной канавы… никто из них не сознавал, что мы, те двое, что проплывали-пролетали мимо них, — просто призраки, привидения, явившиеся из другой реальности. Мне хотелось длить и длить этот путь, заехать куда-нибудь в глушь, в пустыню, но скоро мы свернули с главной дороги и затормозили на автостоянке с видом на северные окрестности города. Адам выключил двигатель, и я, неохотно сняв руки с его пояса, отстегнула и с усилием стянула шлем. Моя романтическая мечтательность тут же испарилась, и я смутилась. Но Адам, казалось, не замечал моих мятых брюк и пыльных сандалий. Жестом он велел мне следовать за ним к променаду на склоне, где небольшие группы туристов и просто гуляющих наблюдали, как закат разворачивает над Иудеей целое театральное действо.

Мы облокотились о парапет. Облака стали медно-желтыми, потом заалели, залиловели. Тут хорошо, да? — сказал он, и за весь вечер это были его первые понятные слова. Я глядела на крыши, теснившиеся в Старом городе, на гору Сион на юго-западе, на гору Абу-Тор, или «Злого совета», на юге, на Масличную гору на востоке и ее северную оконечность, гору Скопус, и уж не знаю, что на меня нашло — то ли закровоточил закатный свет, то ли ветер сдул любые покровы, то ли взгляду открылся небывалый простор, то ли запахло сосновой смолой, то ли камни отдали мне тепло, прежде чем вобрать в себя сумрак ночи, а может, просто рядом, совсем близко, стоял призрак Даниэля Барски, — но я окончательно слилась в этот миг со всеми, кто был до меня, кто стремился в этот город три тысячи лет, а попав туда, терял силу, выживал из ума и превращался в мечту мечтателя, который пытается высечь свет из тьмы и собрать его наконец обратно, в разбитый сосуд. Мне тут нравится, сказал Адам. Иногда я с друзьями прихожу, иногда один. А потом мы стояли молча — пред городом и небом. Значит, ты сама написала ту книгу? — спросил он. Которую я подписала Дине? Да, сама. Значит, это и есть твоя работа? Твоя профессия? Я кивнула. Он задумчиво отгрыз надломившийся ноготь, сплюнул, а я вздрогнула, вспомнив о длинных пальцах Даниэля Барски, о его ногтях — говорят, их выдирали с мясом. Как ты стала писательницей? Специально училась? Нет. Просто начала писать, еще в юности. Почему ты спрашиваешь? Ты тоже пишешь? Он засунул руки в карманы, сжал зубы, так что возле ушей заходили желваки. Нет, я в этом ничего не понимаю, ответил он. Повисла неловкая тишина, и я увидела, что он смущен больше моего, возможно — от собственной дерзости, оттого, что завез меня бог весть куда. Спасибо, что ты меня сюда привез, произнесла я, тут красиво. Его губы разжались, смягчились, растянулись в улыбку. Тебе нравится, да? Я так и думал. Снова тишина. Пытаясь поддержать разговор, я невпопад сказала: твой кузен Рафи тоже это место любит, он рассказывал. Лицо Адама потемнело. Этот говнюк? Дальше он свою мысль развивать не стал, только спросил: Дине нравятся твои книги? Не знаю. Сомневаюсь, что она их раньше читала. Ее отец попросил, чтобы я подписала ей книгу. А-а-а, протянул он разочарованно. Я вдруг заметила шрамик над его верхней губой, совсем маленький, тонкий, и меня окатило какой-то горько-сладостной волной… Ты знаменитая? Рафи говорит, знаменитая. Да? — спросил он с улыбкой. Я удивилась, но спорить не стала. Пусть думает, что хочет, пусть считает меня не тем, кто я есть на самом деле. А что ты пишешь? Детективы? Любовные романы? Иногда. Но не только. Ты пишешь о людях, которых знаешь? Иногда. Он оскалился, усмехнулся. Может, и про меня напишешь. Может, и напишу. Он извлек из кармана помятую пачку сигарет и закурил, прикрыв сигарету ладонью от ветра. Дай и мне! Ты куришь?

Дым опалил горло и грудь, ветер усилился, повеяло холодом. Я начала дрожать, и он накинул на меня свою куртку, пропахшую старой древесиной и потом. Он стал опять расспрашивать о работе, и я охотно отвечала, хотя любого другого я с этими тошнотворными вопросами давно бы послала к черту (Ты когда-нибудь писала про расследование убийства? Нет? Значит, ты описываешь только то, что случается с тобой? В твоей жизни? Или тебе кто-то заказывает книги? Тебя нанимают и говорят, что писать? Как их там, издатели, да?). Потом он тоже совсем замерз, тишина между нами уплотнилась, настало время возвращаться, и я вдруг поняла, что судорожно ищу повод для новой встречи. Он вручил мне шлем, но усесться на мотоцикл на сей раз не помог. Послушай, сказала я, роясь в сумочке, мне завтра надо кое-куда поехать. Я вытащила жеваную бумажку, которая чудом не потерялась, хотя успела побывать меж страниц моих книг, на дне сумки, в чемодане и на прикроватной тумбочке в отеле. Вот адрес. Может, отвезешь? И мне, возможно, понадобится переводчик, я не уверена, что там говорят по-английски. Он удивился, но, похоже, обрадовался и взял в руки мою бумажку. Улица Ха-Орен? В Эйн-Карем? Наши взгляды встретились. Я объяснила, что там, в этом доме, мне надо посмотреть письменный стол. Тебе нужен стол? Писать книги? Он заинтересовался и как будто даже разволновался. Вроде того, уклончиво ответила я. Так тебе нужен стол или не нужен? — требовательно спросил он. Да-а, нужен. И у них есть такой стол? Он ткнул пальцем в адрес. На улице Ха-Орен? Я кивнула. Он задумчиво ворошил свои волосы всей пятерней, а я ждала ответа. Наконец, он сложил бумажку и сунул себе в задний карман. Я заеду за тобой в пять, сказал он. Хорошо?

Той ночью он мне приснился. Вернее, мне снились попеременно то он, то Даниэль Варски, а в какие-то моменты — благодаря щедрости снов — человек, который мне снился, был разом и Адамом, и Даниэлем, и мы вместе шли к Иерусалиму; я знала, что это вовсе не Иерусалим, но отчего-то считала, что ничем иным этот город быть не может, это именно Иерусалим, который постепенно проступает в пыльной дымке за серыми полями, и нам нужно их непременно пересечь, чтобы вернуться в город, а вернуться надо непременно, это как вспомнить забытую, но очень важную мелодию. Адам-Даниэль отчего-то нес футляр, небольшой футляр с инструментом, и он собирался сыграть для меня на этом инструменте, как только мы найдем место, да-да, место искал он, не я; в футляре была труба, а может, и не труба вовсе, а ружье… Наконец сон перенесся в помещение, в комнату. Но футляра у моего спутника уже не было, и я смотрела, как Адам или Даниэль медленно раздевается и складывает одежду на кровати — с методичностью человека, который много лет прожил под бдительным надзором, возможно, в тюрьме, где его обучили складывать вещи аккуратнейшим образом. Его нагота была мучительна, печальна и сладостна, и я проснулась, изнемогая от нежности и желания.

На следующий день, без четверти пять, посмотревшись в зеркало несчетное число раз, нацепив красные бусы и длинные, почти до плеч, серебряные сережки, я ждала его в вестибюле. Он опоздал на двадцать минут, и я уже металась взад-вперед, в ужасе представляя, что он раздумал и не приедет, и мне придется вернуться в пустой номер, в бесконечную ночь и терзать себя там, мучиться без сна до рассвета. Но наконец, еще издали, я услышала шум мотоцикла, и он появился из-за поворота. Мои страхи развеялись, их смело потоком радости, радость эта разлилась сияющим озером, ничто не могло ее омрачить, даже запасной шлем — он протянул мне сверкающий красный шлем, который, конечно же, припас для подружек, девчонок-ровесниц, они слушают те же музыкальные группы и говорят с ним на его родном языке, они могут без стеснения раздеться при дневном свете, а ступни у них мягкие и гладкие, как у младенцев.

Мы летели по улицам, под гору, все ниже и ниже, и я была счастлива, ваша честь, по-настоящему счастлива, так легко и хорошо мне не было уже много месяцев и даже лет. Когда Адам отклонялся вправо-влево, чтобы послать мотоцикл на поворот, я ощущала, как его талия напрягается, двигается у меня под руками, и для меня, нищей, этого было достаточно, больше чем достаточно, и я совсем не задумывалась, что скажу, когда мы доберемся до дома Лии Вайс, девушки, которая полтора месяца назад забрала мой письменный стол. Въехав в квартал, вернее, в сонную деревушку Эйн-Карем, Адам остановился, чтобы спросить у местных, куда ехать дальше. Мы зашли в кафе, и, небрежно швырнув на стойку телефон, он сделал заказ для нас обоих на иврите, гортанно и быстро, перешучиваясь с молодой официанткой и похрустывая суставами. Улицу перебежала хромая шелудивая собака, но и эта неприглядная картина не затмила моей радости и не умалила красоты места. Адам размешивал сахар в кофе и подпевал эстрадной певице, чей голос лился из динамиков. На его лицо упал свет. Как же он молод! Я вдруг поняла, что он робеет, не знает, что сказать, потому и поет сейчас, не имея ни слуха, ни голоса. Расскажи о себе! — предложила я. Он приосанился, закурил и облизнулся с легкой усмешкой. Значит, ты все-таки обо мне напишешь? По обстоятельствам. По каким? Смотря что расскажешь. Он чуть откинул голову и выдохнул столб дыма. Разрешаю, произнес он. Можешь использовать меня в книге. Я свободен. Что ты хочешь узнать?

Что я хотела узнать? Как выглядит его дом, то место, куда он возвращается каждый вечер? Что висит там на стенах? Есть ли у него печка, надо ли кидать туда дрова, зажигать спичку? Какой там пол, плитка или линолеум, и как он там ходит, в обуви или босиком? И какие гримасы строит, когда бреется перед зеркалом. Куда выходит его окно, какая у него постель, да-да, ваша честь, уже я представляла его постель со смятым одеялом и дешевыми подушками, его постель, на которой он наверняка раскидывается по диагонали, когда ему случается спать одному. Но я ни о чем таком его не спросила. Это не срочно, можно и подождать. Потому что вечер близился, он пел, и что-то в нем было новое. Ах да, он вымыл голову.

Он вернулся из армии два года назад. Сначала нанялся в охранное агентство, но босс его кое в чем обвинил — Адам так и не сказал, в чем именно, — и пришлось уволиться, а потом приятель позвал в свою бригаду, маляром, дома красить, но запах краски задолбал, и тоже пришлось уволиться. Теперь он работает в магазине, где торгуют матрасами, но на самом деле он хотел бы пойти в ученики к плотнику, ему всегда нравилось работать руками и получается неплохо. А семья есть? Он затушил сигарету, встревоженно огляделся, проверил телефон. Нет семьи, сказал он. Никого нет. Родители умерли, когда ему было шестнадцать. Где и как он не сказал. Есть старший брат, но он с ним много лет не разговаривал, даже не знает, где он. Надо бы найти, но руки не доходят. А как же Рафи? Разве он — не родня? Я тебе уже объяснял, Рафи — урод. Я имею с ним дело по одной простой причине — из-за Дины. Если бы ты с ней познакомилась, никогда бы не поверила, что этот бабуин произвел на свет такую красавицу. Расскажи о ней, попросила я, но он не произнес ни слова. Только отвернулся, потому что лицо его исказилось, а он не хотел, чтобы я заметила. Это длилось долю секунды, но я все равно успела увидеть совсем другое, незнакомое лицо, которое он тут же стер рукавом. Он встал, бросил на прилавок несколько монет, кивнул на прощанье официантке, а она сверкнула улыбкой. Я вынула кошелек. Позволь, я заплачу? Но он прицокнул, подкинул шлем, будто мячик, поймал его прямо на голову, а я отчего-то подумала о его покойной матери, о том, как она, должно быть, купала его, совсем маленького, как вынимала из колыбели, как прикасались к ее щеке его влажные губки, как вцеплялись в ее волосы крошечные пальчики, как она пела ему песенки, воображала, кем он станет, когда вырастет, а потом вдруг — точно иголка проигрывателя сразу перескочила на другую песню на пластинке — я уже представляла мать Даниэля Барски, и теперь, словно в зеркале, мать была жива, а сын мертв. Впервые за последние двадцать семь лет я осознала безмерность утраты, постигшей эту женщину, неописуемый кошмар ее горя. Я стояла около мотоцикла. Ветер стих. Пахло жасмином. Как можно жить дальше, когда у тебя умер ребенок? Я перекинула ногу, села в седло и тихонько, бережно положила ладони ему на пояс — мои руки принадлежали сейчас тем матерям, которым уже не дотронуться до сыновей: одна сама умерла, у другой погиб сын. Так мы доехали до улицы Ха-Орен.

Дом нашли не сразу, потому что табличка с номером скрывалась под виноградными лозами, которые росли вдоль забора и оплетали его снизу доверху. Наконец обнаружились железные ворота с калиткой и замком на цепи, а в глубине, полузатененный деревьями, стоял большой каменный дом с зелеными ставнями, в основном закрытыми. Неужели эта девушка, Лия, живет здесь? Что ж, это придает ей новое измерение, глубину, которую я в ней совершенно не распознала. Всматриваясь в запыленный сад, я исполнилась печали, возникшей из странного ощущения: это место, пусть не впрямую, связано с Даниэлем Барски, за этими закрытыми ставнями живет женщина, которая когда-то его знала и, по всей вероятности, любила. Интересно, как отнеслась мать Лии к поискам дочери, что почувствовала, когда стол, принадлежавший отцу ее ребенка, несчастному юноше, который был так жестоко вырван из этого мира, внесли в ее дом, точно гигантский деревянный труп? А теперь еще я на ее голову, а при мне — призрак покойного. Я уже хотела извиниться, сказать Адаму, что ошиблась и это вовсе не то место, которое мне нужно, но не успела: он нашел под листьями звонок и нажал кнопку. Где-то в доме затренькал колокольчик, залаяла собака. Другого ответа не последовало, и Адам снова позвонил. А телефона их у тебя нет? — спросил он, но поняв, что ничего у меня нет, нажал кнопку в третий раз. Дом упрямо молчал: ни скрипа, ни шороха, ни движения, полный паралич камней и ставен, даже листья не колыхались. Они знают, что ты должна приехать? Знают, соврала я, и Адам потряс железные ворота, проверяя, не поддастся ли цепь. Наверно, придется приехать в другой раз, начала я, но в этот момент появился старик, точнее, отделился от стены, словно тень, и направился к нам, опираясь на изящную трость. Ken? Ma atem rotsim? Адам ответил ему, кивнув на меня. Я спросила, говорит ли он по-английски. Да, ответил он коротко, поудобнее перехватив серебряную рукоять трости, которая — как я разглядела — была сделана в виде головы барана. Здесь живет Лия Вайс? Вайс? — переспросил он. Да, повторила я, Лия Вайс, она приезжала ко мне в Нью-Йорк, чуть больше месяца назад, чтобы забрать стол. Стол? — недоуменным эхом откликнулся старик, и теперь уже Адам принялся нетерпеливо пояснять что-то на иврите. Lo, сказал старик, покачав головой, lo, ani lo yadea klum al shum shulchan. Он ничего не знает ни о каком столе, произнес Адам, а старик все стоял, опираясь на трость, и ворота открывать не собирался. Может, тебе дали неверный адрес? — предположил Адам. Он извлек из заднего кармана джинсов помятую бумажку, на которой Лия написала этот адрес, и показал старику сквозь прутья ворот. Хозяин неторопливо достал из нагрудного кармана очки и нацепил на переносицу. Он долго читал и, казалось, не очень-то понимал, что там написано. Потом перевернул листок, но ничего там не обнаружил. Ze ze o lo? — потребовал Адам. Старик аккуратно сложил бумажку, просунул обратно меж прутьев и, к моему удивлению, заговорил по-английски: это — действительно дом 19 по улице Ха-Орен, но здесь нет женщины с таким именем. Он говорил по-английски бегло, с хорошим произношением, как человек благородных кровей.

Теперь мне пришло в голову, что я что-то упустила, недосмотрела в Лие Вайс. Какую-то хитринку. Возможно, она нарочно дала мне неправильный адрес — на случай, если я передумаю и потребую стол назад. Но зачем тогда вообще давать адрес? Я ведь не просила. Более того, теперь мне стало понятно, что эту бумажку, этот оставленный без просьбы адрес, я восприняла как своего рода приглашение. Старик стоял в тщательно отглаженной рубашке, даже на рукавах ни морщинки, а за его спиной, затаив дыхание, прятался в листве дом. Интересно, что там внутри? Мне ужасно захотелось узнать, какой у него чайник. Старый, продавленный? Какие чашки? Есть ли книги? Что висит на стене в мрачной прихожей? Наверно, небольшая гравюра, что-то библейское, вроде сцены ослепления Исаака? Старик изучал меня цепкими голубыми глазами, глазами прирученного орла, и я ощущала, что его тоже одолевает любопытство, и он, быть может, даже хочет о чем-то меня спросить. Это заметил даже Адам — он стоял, переводя взгляд со старика на меня и обратно на старика, но все мы, все трое, не смели нарушить незыблемость здешней тишины, она обволакивала дом плотной пеленой. Наконец Адам пожал плечами, отгрыз еще один ноготь, сплюнул и направился к мотоциклу. Удачи вам, сказал старик, и рука его сжала витые серебряные рога, венчавшие трость. Надеюсь, вы найдете то, что ищете. Уж не знаю, что на меня нашло, ваша честь, но я выпалила: я не хочу забирать стол назад, я только хочу… Но тут я осеклась, потому что не могла объяснить, чего же хочу на самом деле. На лице старика отразилась скрытая боль, тень боли. Адам запустил двигатель. Поехали, сказал он. Я еще не хотела уезжать, но выбора, видимо, не было. Я села на мотоцикл. Старик помахал на прощанье тростью, и мы уехали.

Адам проголодался. А мне было все равно, куда ехать, лишь бы не в гостиницу. Я все пыталась понять, что произошло. Кто такая Лия Вайс? Почему я так беспечно поверила всему, что она рассказала? Ведь она не привела никаких доказательств, а я с такой готовностью отдала ей стол, у которого провела, согбенно, всю сознательную жизнь! Неужели я просто жаждала от него наконец избавиться? Да, верно, я всегда считала себя не владельцем, а опекуном и знала, что рано или поздно кто-то за этим столом придет, но в сущности, это была удобная сказка, которой я отгораживалась от необходимости принимать решения и нести за них ответственность, эта сказка — как и многие другие мифы моей жизни — оставляла впечатление неизбежности, а на самом деле я твердо верила, что так и умру за этим столом — моим наследством, моим брачным ложем, так почему, собственно, не моим катафалком?

Адам привез меня в ресторан на улице Соломона, где у него имелись приятели среди официантов. Они похлопали его по спине и смерили меня оценивающими взглядами. Он ухмыльнулся, что-то сказал, и они расхохотались. Мы сели у окна. Снаружи, на балконе, нависавшем над узкой улицей, на старом матраце сидели мужчина и мальчик: отец, приобняв сына, о чем-то с ним разговаривал. Я спросила Адама, что он сказал своим друзьям. А он с горделивой полуулыбкой озирал зал. Как ни абсурдно это звучит, он проверял, отметили ли другие посетители, что он пришел в ресторан со знаменитостью. Меня кольнуло: я же его обманываю! Но признаваться было слишком поздно. Да и что сказать? Что мои книги никто не читает и, возможно, их скоро перестанут издавать? Я им сказал, что ты пишешь обо мне книгу. Он сверкнул белоснежными зубами. Потом он прищелкнул пальцами, и его друзья со смешками и улыбочками принялись метать на стол еду, а потом еще и еще — кучу тарелок с едой. А потом еще. Они оглядывали меня с головы до ног и явно забавлялись, словно подозревали о моем отчаянном положении, да и о друге своем знали что-то, что оставалось для меня неведомым. Они наблюдали за нами из дальнего угла, от кухни, и радовались за приятеля, подцепившего эту пожилую тетку, богатую и знаменитую американку, а потом Адам снова прищелкнул пальцами, и официанты подскочили к нам с бутылкой вина. Он уплетал за обе щеки, словно отъедался после долгих лишений, и наблюдать за ним было одно удовольствие, ваша честь, просто откинуться в кресле с бокалом вина и любоваться его красотой и голодной жадностью. Когда трапеза завершилась, причем Адам съел все практически в одиночку, его друзья положили передо мной счет, и я увидела, что вино они нам подсунули самое дорогое. Пока я возилась с деньгами, пытаясь выбрать правильные купюры и правильно их отсчитать, Адам, пожевывая зубочистку, подошел к приятелям, и они снова принялись скалить зубы. Встав, я поняла, что вино ударило мне в голову. Я вышла из ресторана следом за Адамом и знала, что он чувствует, как я пожираю его взглядом, как хочу его… Хотя добавлю в свою защиту, ваша честь, что меня снедало не только плотское желание, но и нежность — мне хотелось утишить боль, которую я однажды подсмотрела на его лице, прежде чем он стер эту боль рукавом. Подмигнув, он кинул мне шлем, но я знала, что эта дерзость напускная, что на самом деле он неуклюж, не уверен в себе, и именно такого, неуклюжего и робкого, мне хотелось привести в свой гостиничный номер. Но у порога гостиницы, когда я не успела еще подобрать нужные слова, он объявил, что у какого-то друга одного из его приятелей-официантов есть письменный стол, и если я хочу, завтра можно съездить на него посмотреть. После чего он целомудренно поцеловал меня в щеку и уехал, не сказав, во сколько заберет на следующий день.

В тот вечер я нашла у себя в телефоне номер Пола Алперса. Мы не разговаривали много лет, и, услышав его голос после двух длинных гудков, я чуть не повесила трубку. Это Надия, произнесла я и, словно этого было недостаточно, добавила: я звоню из Иерусалима. На мгновение он притих, будто пытался отыскать то воспоминание, где мое имя или название города что-то для него значило. А потом внезапно рассмеялся. Я сообщила ему, что развелась. Он рассказал, что прожил несколько лет с одной женщиной в Копенгагене, но все уже в прошлом. Мы обсуждали все это совсем недолго, памятуя о дороговизне международных звонков. Покончив с личной жизнью, я спросила, вспоминает ли он когда-нибудь о Даниэле Барски. Да, конечно. Я даже собирался позвонить тебе несколько лет назад. Выяснилось, что его держали на каком-то корабле. На корабле? — опешив, повторила я. Да, в плену, вместе с другими заключенными. Один из них выжил и несколько лет спустя встретил кого-то, кто знал родителей Даниэля. Он рассказал, что Даниэля мучили, но долго не убивали, несколько месяцев. Пол, послушай, наконец прервала я его рассказ. Да, что? Я услышала щелчок зажигалки, видимо, он закурил. У него был ребенок? Ребенок? Вроде нет. Дочь, уточнила я, от женщины-израильтянки, у них была связь незадолго до его исчезновения. Я никогда не слышал о дочери, сказал Пол. Маловероятно. У него была подруга в Сантьяго, и именно поэтому он туда то и дело возвращался, хотя это было небезопасно. Ее звали… кажется, Инес. Она местная, чилийка, больше я ничего не знаю, сказал Пол, а потом добавил: странно, я ведь ее никогда не видел, но однажды — вот, вспомнил, пока мы с тобой говорим, — она мне приснилась, представляешь?

Я вдруг с удивлением поняла, что именно престранная логика сновидений моего друга Пола Алперса и послужила когда-то поводом для моего знакомства с Даниэлем Барски. Без Пола и его снов я не просидела бы двадцать семь лет за этим письменным столом, на нем писал бы кто-то другой. Повесив трубку, я долго не могла заснуть или просто боялась спать, боялась выключить свет и столкнуться с тем, что несет темнота. Чтобы отвлечься от мыслей о Даниэле Барски или, что еще хуже, о моей собственной жизни и о вопросе, который принимался терзать меня, едва я давала волю таким мыслям, я сосредоточилась на Адаме. В самых экстравагантных деталях я представила его тело и все, что я с этим телом сделаю, а также все, что он сделает с моим — хотя в этих фантазиях я позволила себе иметь другое тело, то, которое принадлежало мне прежде, не расплывшееся, не потерявшее форму, не бросившее меня, его обитательницу, на произвол судьбы. На рассвете я приняла душ и вошла в гостиничный ресторан ровно в семь, едва он открылся. Увидев меня, Рафи помрачнел, отошел к барной стойке и принялся вытирать стаканы, предоставив обслуживать меня своему напарнику. Я долго пила кофе и неожиданно обнаружила, что ко мне вернулся аппетит: дважды сходила к стойке с едой. Рафи меня явно избегал. Однако, когда я вышла из ресторана, он последовал за мной в вестибюль. Мисс! — окликнул он. Я обернулась. Он сцепил широкие ладони с мясистыми пальцами и мял их, не умея начать, потом огляделся, удостоверился, что мы одни, и умоляюще, почти со стоном произнес: пожалуйста, прошу вас, умоляю, не связывайтесь вы с ним! Не знаю, что он вам наплел, но он — врун. Врун и вор. Он вас использует, чтобы выставить меня дураком. Вспыхнувший во мне гнев, должно быть, отразился на моем лице, потому что Рафи затараторил: он настраивает мою дочь против родного отца. Я запрещаю ей с ним видеться, а он хочет… Но Рафи не договорил, поскольку в вестибюле появился директор гостиницы. Официант склонил голову и поспешно ушел.

С этого момента я всецело посвятила себя совращению Адама. Мольбы официанта занимали меня не больше жужжания мухи, ведь на меня накатило желание, над которым я уже не имела власти, которым не хотела управлять, ваша честь, потому что только этим желанием я и оставалась жива, все прочее во мне замерло, а главное — пока меня влекло это желание — вся моя жизнь, жалкая и никчемная, отходила на второй план, о ней можно было не думать. Меня даже немного веселило, что мужчина, к которому я воспылала такой страстью, моложе меня больше чем вдвое и у меня с ним нет абсолютно ничего общего. Я вернулась в номер — ждать. Я могла ждать весь день и всю ночь, это не имело значения. Телефон зазвонил, когда уже сгущались сумерки, и я подняла трубку тут же, с первым звонком. Он заедет за мной через час. Наверно, он понял, что я ждала его сигнала, ну и ладно, это тоже было не важно. Что ж, подожду еще час. Он приехал через полтора и отвез меня в какой-то дом неподалеку от Академии искусств Бецалель. Разноцветная гирлянда с фонариками тянулась от ветки к ветке фигового дерева, а под деревом, за столом, ели люди. Меня всем представили, перечислили кучу имен, из дома принесли еще два складных стула, тесно сидевший народ еще потеснился, освобождая для нас место. Ко мне повернулась девушка в тонком красном платье и сапожках. Вы, правда, о нем пишете? — недоверчиво спросила она. Я посмотрела через стол на Адама, он тянул пиво из бутылки, и желание накатило волной, а другая волна меня согрела: я знала, что он пришел сюда со мной и уйдет отсюда тоже со мной. Я улыбнулась девушке и положила себе на тарелку маслин и соленого сыра. Все эти ребята хорошие, такие хорошие, они не потерпят рядом с собой вруна и вора, Рафи все выдумал, он несправедлив к Адаму. Принесли десерт, выпили чай, и наконец Адам подал мне знак, что пора уходить. Мы со всеми распрощались и вышли вместе с пареньком, у которого были длинные светлые дреды и очки в тонкой оправе. Он нырнул в старую серебристую «мазду», открутил окошко и махнул нам, чтобы ехали следом. Добрались до его квартиры, но обещанного стола там тоже не было, и я ждала, пока Адам и парень с дредами курили косячок в крошечной, грязной кухоньке под прошлогодним календарем с видами горы Фудзи. Они пообсуждали что-то на иврите, а потом парень вышел и, возвратившись с ключами на цепочке с могендовидом, бросил их Адаму. Он проводил нас, выдохнув в коридор облачко гашишного дыма, и мы поехали в третье место, к парку Захер, к высоким жилым домам, выстроенным из того же желтоватого известняка, что и весь остальной город. Мы поднялись на пятнадцатый этаж, глядя на наше общее отражение в зеркале лифта. На этаже было темно, и пока Адам нащупывал выключатель, во мне снова запульсировало желание. Я готова была притянуть его к себе прямо там, на лестничной клетке. Но тут, очнувшись, загудели-замерцали люминесцентные лампы, и, позвенев ключами с могендовидом, Адам открыл дверь в квартиру 15В.

Внутри тоже было темно. Чтобы окончательно не потерять самообладания, я просто стояла, сцепив руки на поясе, ждала, пока зажжется свет. И вот он зажегся. Мы оказались в квартире, битком набитой тяжелой, темной мебелью — нездешней, не изведавшей слепящего света пустыни: стеллажи красного дерева, шкафчики с витражными стеклами, готические стулья с высокими спинками, резными украшениями и сиденьями, обтянутыми гобеленовой тканью. Окна закрывали металлические жалюзи — похоже, хозяин дома покинул его на неопределенный срок. На стенах почти не оставалось пустого пространства: натюрморты с фруктами и цветами висели вплотную друг к другу, среди них попадались и пасторальные сценки, совсем потемневшие, словно закопченные при пожаре, а еще гравюры с ребятишками и маленькими нищими-горбунами. Встречались среди этого антиквариата и неожиданности вроде увеличенных панорамных снимков Иерусалима в дешевых плексигласовых рамах, словно обитатели дома не сознавали, что за окном настоящий Иерусалим, или решили отключиться от действительности и пестовать свою вечную тоску по Эрец-Исраэль, как когда-то в глухом сибирском углу, где они жили до переезда на историческую родину. Наверно, они перебрались сюда слишком поздно и не сумели приспособиться к новой жизни в иных широтах. Я разглядывала поблекшие детские фотографии, выставленные за стеклами серванта: розовощеких малышей и застенчивых подростков на бар-мицве, — и думала, что сейчас у них наверняка уже есть собственные дети. Адам тем временем скрылся в конце устланного ковром коридора. Спустя несколько минут он меня окликнул. Я пошла на голос и очутилась в небольшой комнате, кабинете. На стенах висели книжные полки с множеством дешевых изданий в мягких обложках, покрытых толстым слоем пыли, видным даже при искусственном освещении.

Вот он! Адам широким движением руки обвел стол, письменный стол светлого дерева с роль-крышкой, которая была сейчас откинута, и взгляду открывалась искусно инкрустированная столешница, которая, в отличие от всего вокруг, сияла, избегнув опрощения и уравнения всепроникающей пылью. Этот контраст тревожил, казалось, тут всего пару мгновений назад кто-то сидел. Ну как? Нравится? Я провела пальцем по гладчайшему узору — он казался единым, хотя был сделан из сотен плашечек, кусочков разной древесины, и они вместе составили разоблачительную геометрию кубов и сфер, разрушенных и разбегающихся спиралей, свертывающегося пространства, которое внезапно вновь расширялось до бесконечности; мастер явно вложил в свое творение особый смысл, нарочито замаскировав его птицами, львами и змеями. Давай же, садись за стол, подначивал Адам. Я смутилась, хотела возразить, что работать за таким столом — все равно что заполнять счета ручкой, которая принадлежала Кафке, но не хотела его разочаровывать и опустилась на подставленный стул. Чьи это вещи? — спросила я. Ничьи. Но тут ведь кто-то живет?.. Они не живут здесь больше. Где они? Умерли. Но тогда почему все эти вещи еще здесь? Это — Ерушалаим, усмехнулся Адам, они могут вернуться. Пространство вдруг стало тесным, давящим, мне захотелось из него вырваться, но поднявшись я увидела расстроенное лицо Адама. Что, тебе не понравился стол? Понравился, очень понравился. Так что, берешь? — спросил он. Такой стол стоит целое состояние, возразила я. Он сделает для тебя скидку, хорошую скидку. Адам усмехнулся, и в глазах у него мелькнуло что-то жесткое, металлическое. Ржавое, но острое. Кто сделает скидку? Гэд. Кто такой Гэд? Ты же с ним только что познакомилась. Но кто он им? Внук. Почему он продает только стол? Адам пожал плечами и поспешно опустил роль-крышку. Откуда мне знать? Может, он и хочет все продать, просто ему некогда.

Адам предпринял тщательный осмотр всей квартиры, пооткрывал ящики буфета и даже повернул тоненький ключик в стеклянных створках серванта, чтобы осмотреть небольшую коллекцию еврейских сувениров. Потом отправился в туалет и облегчился длинной струей — дверь он оставил приоткрытой, и я все услышала. Затем мы покинули квартиру, ступив в темноту на лестничной площадке. Спускаясь на лифте, мы продолжали обсуждать стол и после, в полутемном баре, о чем бы ни зашла речь, неизменно возвращались к столу, так что мне почуялась какая-то недосказанность, невысказанность, словно на самом деле мы вели переговоры, в которых стол являлся символом и имел некое скрытое значение.

Затем, ваша честь, последовала череда дней, вспоминать которые мне горько и тошно, да и вас мне неловко обременять подробностями.

Вот мы в дорогом итальянском ресторане, Адам в рубашке и джинсах, которые он носит, не меняя, уже четыре дня, у меня налито вино, у него пиво, он подносит свою кружку к моему бокалу, чокается и спрашивает с улыбкой заговорщика, сочинила ли я уже про него книгу. Мы едим одну порцию тирамису на двоих, из одной тарелки двумя ложками, я не спешу, позволяю ему съесть большую часть, а он, как шарманщик с одной и той же убогой мелодией, снова уговаривает меня купить стол. Он прощупал ситуацию, он считает, что сможет заставить Гэда уступить, хотя не стоит забывать, что это единственная в своем роде вещь, штучная, старинная, авторская работа, и если он решит продавать ее по рыночной цене, выручит в разы больше. Я подыгрываю, делаю вид, что потрясена его деловой хваткой, а на самом деле жажду прикоснуться ногой к его ноге под столом. И все бы ничего, и я почти верю собственным словам, пока внезапно, с рвотным спазмом в груди, не сознаю, что стол мне, возможно, вовсе не нужен, потому что не факт, что я напишу в жизни хоть строчку.

А вот мы обедаем в Доме Тихо, в кафе, потому что один приятель сказал Адаму, что здесь тусуются писатели. Я в легком, воздушном платье с цветочным рисунком, на плече лиловая замшевая сумочка с отделкой из золотой парчи, все это я накануне увидела в витрине бутика и купила не раздумывая. Я давным-давно ничего себе не покупала, новые вещи меня странно возбуждают, и кажется, что с ними вот так легко и начнется новая жизнь. Лямки платья соскальзывают, и я их уже не поправляю. Адам играет со своим телефоном, встает, выходит позвонить и, возвратившись, выливает мне в стакан остатки сверкающей газировки. Кто-то когда-то преподал ему азы галантности, а он воспринял их и творчески переработал, обратил в собственный беспорядочный кодекс чести. Например, он всегда идет не вместе со мной, а чуть впереди, так что я всегда вынуждена догонять. Но когда мы подходим к двери, он распахивает ее и ждет, чтобы я, отставшая, вошла внутрь первой. Мы часто ходим молча, без разговоров. Беседа меня уже не интересует.

А вот мы в баре на Хелени а-Малка. Подъезжают друзья Адама, те самые, с которыми мы ели под фиговым деревом, среди них девушка в красном платье (теперь она в желтом) и ее подруга с темной челкой. Они здороваются, целуют меня в щеку, как будто я — своя. На сцене извиваются гитаристы, наяривают ударные, толпа беспорядочно хлопает, из-за барной стойки доносится свист, и я прекрасно знаю, что нет, я — не своя, я тут совершенно чужая и чуждая, но меня переполняет благодарность: они меня приняли. Мне хочется взять девушку в желтом платье за руку и пошептаться с ней, но я не знаю о чем. Музыка все громче, все менее мелодична, вокалист надрывается сиплым прокуренным голосом, но я терплю, я не хочу быть белой вороной, не хочу выпендриваться. И все же я не выдерживаю этого нарочитого, эпатажного исполнения и отхожу к бару — взять себе вина. Неожиданно рядом возникает девушка с челкой. Она что-то кричит, но голосок у нее тонкий, и музыка его заглушает. Что? — кричу я в ответ, пытаясь прочитать по ее губам. Она повторяет, хихикает, явно что-то об Адаме, а я по-прежнему не понимаю, и на третьей попытке она просто вопит мне в ухо: он влюблен в свою кузину. Девушка отклоняет голову и, сдерживая смешок, проверяет, услышала ли я на этот раз. Я шарю взглядом по лицам и наконец нахожу в толпе Адама, он жонглирует зажигалкой, певец теперь поет тихонько, почти шепотом, я оборачиваюсь к девушке и улыбаюсь, всячески показывая, что ей известно не все, далеко не все. Потом я отхожу в сторонку. Выпиваю бокал. Беру еще. Вокалист снова начинает орать, зато музыка становится мелодичнее, веселее, и внезапно Адам подходит сзади и хватает меня за руку, тащит наружу, и я знаю, что ждать мне осталось недолго. Мы садимся на мотоцикл — я теперь очень лихо взбираюсь на мотоцикл и приникаю к Адаму сзади, всем телом. Я не спрашиваю, куда мы едем, потому что поеду куда угодно.

Мы входим в полутемный подъезд, где живет Гэд. Адам что-то поет, отчаянно фальшивя, и поднимается по лестнице по две ступени зараз. Я запыхавшись спешу следом. Внутри все по-прежнему, только Гэда нет дома. Адам шарит по ящикам и полкам, а я включаю стереосистему — я точно знаю, что именно он ищет и что сейчас произойдет. Компакт-диск щелкает, оживает, из динамиков вырывается музыка, я, кажется, начинаю раскачиваться в такт. Выключи, говорит он, подходя ко мне сзади, и я, еще не почувствовав его прикосновения, ощущаю его запах, как животное, как самка. Зачем выключать? — спрашиваю я и поворачиваясь с кокетливой улыбкой. Затем, отвечает он, а я думаю: ну и хорошо, в тишине даже лучше. Я тянусь к нему, обнимаю его лицо, со стоном вжимаюсь в него всем телом, прижимаюсь лобком к заветному бугру, приоткрываю рот, раздвигаю своими губами его губы, проникаю языком в жаркий рот… я изголодалась, ваша честь, я хотела всего и сразу.

Это длится всего мгновение. И он отталкивает меня, отбрасывает прочь. Отцепись, рычит он. Я не понимаю, снова тянусь его обнять. Адам отталкивает мое лицо всей ладонью, с такой силой, что я падаю на диван. Он вытирает свои губы рукой, на пальце — связка ключей от квартиры, набитой вещами покойников. До меня вдруг доходит, что все не так, эти люди вовсе не умерли. Ты спятила? — шипит он. В глазах его злость, враждебность и что-то еще, неуловимо знакомое. Ты же мне в матери годишься! Он сплевывает. Я ему отвратительна.

Я лежу распростертая на диване, потрясенная, униженная. Он направляется к двери, но потом вдруг останавливается. Лиловая замшевая сумочка лежит на подзеркальнике у входа, я сама оставила ее там, когда мы вошли. Он берет сумку, и у него в руках она обретает свои истинный вид — мы с ней обе абсурдны и жалки. Не сводя с меня глаз, он сует руку в сумку по самый локоть и начинает там шарить. Не найдя того, что ищет, он вытряхивает все содержимое на пол. Быстро наклоняется, выхватывает из кучи мой кошелек. Отбросив сумку, он пинает ее напоследок, откидывает с дороги и, смерив меня презрительным, полным отвращения взглядом, выходит вон. Дверь оглушительно хлопает. Моя помада все катится и катится по полу, до самой стены.

Остальное едва ли имеет значение, ваша честь. Скажу только, что опустошение меня объяло бездонное, зато снесенная крыша встала наконец на место. Да кто он такой, в конце-то концов? Не более чем иллюзия, которую я сама же создала, чтобы услышать ответ, который знала, всегда знала, но признаться себе в этом не решалась. Наконец я кое-как поднялась и дрожащей рукой подставила стакан под кухонный кран. Взгляд мой упал на стоявшую рядом вазочку с мелочью и ключами от машины Гэда. Колебаний не было. Я взяла ключи и вышла из квартиры, даже не наклонившись за рассыпанным содержимым собственной сумочки. Автомобиль стоял на другой стороне улицы. Я отперла дверцу и села за руль. В панорамном зеркале заднего обзора я отразилась вся, без утайки: лицо опухло от слез, волосы спутаны до колтунов и в них явственно сквозит седина. Старуха, подумала я тогда, сегодня я стала старухой. И чуть не рассмеялась ледяным смехом — а что еще могло вырваться из ледяной пустоты, царившей внутри меня?

Машина, стоявшая двумя колесами на краю тротуара, грузно подпрыгнув, съехала на дорогу. Прямо, до конца улицы, теперь направо… Добравшись до знакомого перекрестка, я свернула в направлении Эйн-Карем. Я вспомнила о старике с улицы Ха-Орен. Нет, к нему я не собиралась, но отчего-то поехала. Вскоре я заблудилась. Фары посылали лучи меж деревьев, отсчитывая ствол за стволом — дорога вела в Иерусалимский лес, а потом, по его краю, постепенно спускалась в ущелье. Достаточно чуть вильнуть — и машина полетит вниз, в черную тьму. Вцепившись в руль так, что побелели костяшки пальцев, я представила беспорядочно кувыркающиеся снопы света от фар, а потом, на дне, перевернутые колеса, которые долго еще вращаются в тишине. Но я не могу, во мне нет того, что позволяет человеку покончить с собой. Я ехала дальше. Мне вдруг вспомнилась бабушка, которую я до самой ее смерти навещала на Вест-Энд-авеню. Потом я стала вспоминать свое детство, мать с отцом, которых тоже давно нет на свете, но от этого я не перестаю быть их дочерью, этого не изменить, как не изменить тошнотворных свойств моего ума и характера. Мне сейчас пятьдесят лет, ваша честь. И я знаю, что ничто в моей жизни уже не изменится. Очень скоро, пусть еще не завтра и не на следующей неделе, но достаточно скоро, я возведу обратно свои крепостные стены и защитный купол над головой — точь-в-точь как делала это всю жизнь — и спрячу, запру в ящик ответ на вопрос, который мучил меня так долго, хотя именно этот ответ снес на время и крышу, и стены. Я стану жить как жила, не важно — со столом или без стола. Понимаете, ваша честь? Вы понимаете, что мой поезд ушел, что для меня все поздно, слишком поздно? Думаете, я могла бы стать другим человеком? Кем? Как?

Вы только что открыли глаза. Темно-серые глаза. Вы поглядели на меня ясно, осмысленно. Это длилось один миг. Потом вы снова их закрыли и уплыли куда-то далеко. Может, почувствовали, что мой рассказ подходит к концу, что сюжет, который с самого начала неумолимо влекло в вашем направлении, сейчас завернет за поворот и — столкновение неизбежно. Да, я готовилась рыдать, скрежетать зубами, вымаливать ваше прощение, но вместо этого получилась история. Я хотела, чтобы меня судили за то, что я сотворила со своей жизнью, а вместо этого меня будут судить за то, как я эту жизнь описала. Но, может, так и надо. Если б вы сейчас могли говорить, наверно, объяснили бы мне, за что и как люди судят людей. Лишь перед Богом мы остаемся нагими, не прикрытыми словами. Но я, ваша честь, в Бога не верю.

Скоро придет медсестра, сделает вам еще один укол морфия, погладит вас по щеке, ласково и привычно — так умеют только люди, посвятившие жизнь заботе о ближнем. Она сказала, что завтра вас разбудят, а завтра уже почти наступило. Она смыла кровь с моих рук. Достала из сумочки щетку и причесала меня, как когда-то делала мама. Я удержала ее руку. Я та, кто… Я начала, но не договорила.

Вы стояли там, пригвожденный светом фар, и на долю секунды — ту долю, которая осталась для мысли, — мне показалось, что вы меня ждете. Потом скрежет тормозов, удар о тело. Машину занесло, но она наконец остановилась, и я ткнулась головой в руль. Что я наделала?! На дороге пусто. Сколько же прошло времени? Но вот я расслышала тихий стон, поняла, что вы живы, и стала искать вас в траве. Сколько же прошло времени? Я приподняла вашу голову, положила себе на колени… Это потом, нескоро, завыла сирена, заметались красные огни, потом в окно скорой проник серый рассвет, и я впервые разглядела ваше лицо… Господи, что я наделала?! Что я наделала…

Они толпились, роились вокруг вас. Возвращали вас к жизни — словно упавший с вешалки плащ.

Говорите с ним, сказала она, поправив электрод, сползший у вас с груди. Ему полезно слышать ваш голос. Полезно? Да, хорошо-хорошо, говорите. О чем? Просто говорите. Долго? Я спросила, хотя знала, что готова сидеть возле вас сколько угодно, сколько мне будет дозволено, пока не приедет ваша жена или подруга. Его отец уже в дороге, сказала медсестра и, задернув занавеску, оставила нас одних. На тысячу и одну ночь. Или дольше.

 

Омуты и проруби

Лотте узнавала меня до самого последнего дня. А вот я часто не мог узнать в ней ту, прежнюю Лотте. Фразу она начинала достаточно легко, но быстро запутывалась и умолкала, потеряв мысль. Меня она тоже не понимала. Порой казалось, что все она понимает, но впечатление это было обманчивым: даже если какое-то сочетание слов, которые я произнес, порождало в ней осмысленную реакцию, она тут же забывала, о чем речь. Умерла она быстро, без боли. Двадцать пятого ноября мы отпраздновали ее день рождения. Я купил пирог в ее любимой пекарне на Гольдерс-Грин, и мы вместе задули свечки. Впервые за много недель я увидел на щеках Лотте радостный румянец. Ночью у нее открылся жар, дышать стало очень трудно. Ее здоровье к тому времени уже изрядно пошатнулось, она была очень слаба. Вообще в последние годы жизни она сильно постарела. Я вызвал нашего врача, он приехал домой, осмотрел ее. Но состояние Лотте ухудшалось на глазах, и через несколько часов мы поехали в больницу. Воспаление легких подкосило ее мгновенно. Когда стало совсем плохо, она попросила дать ей умереть. Врачи сделали все, чтобы спасти Лотте, но когда надежды не осталось, оставили нас в покое. Я прилег на узкую кровать рядом с ней, гладил ее волосы и благодарил за годы, которые она разделила со мной. Я говорил, что никто не прожил более счастливой, полной жизни, чем мы. Я снова и снова рассказывал ей, как увидел ее впервые. Вскоре после этого она потеряла сознание и — ушла.

В день, когда я ее хоронил, на Хайгейтском кладбище собралось человек сорок. О том, что будем лежать тут вместе, мы с Лотте договорились давным-давно, пока бродили по этим заросшим дорожкам, читая имена на покосившихся и упавших могильных камнях. С утра я сильно нервничал, не находил себе места. Только когда раввин начал читать кадиш, я понял, чего жду. Я рассчитывал, что появится ее сын. А зачем еще я дал маленькое объявление в газете? Лотте этого бы не одобрила, конечно. Сочла бы вторжением в ее частную жизнь. Сквозь стоявшие в глазах слезы я искал среди людей и деревьев одинокую мужскую фигуру. Без головного убора. Возможно, без пальто. Не фигура даже, а эскиз фигуры, набросок — так художники иногда подрисовывают свои портреты в толпе или в темном углу холста.

Через три или четыре месяца после смерти Лотте я вернулся к прежнему образу жизни. Пока она болела, я был, разумеется, привязан к дому, а ведь я любил путешествовать, главным образом, по Англии или Уэльсу, и всегда поездом. Мне нравилось идти пешком от деревни к деревне и останавливаться на ночлег каждый раз в новом месте. Я шел один, с маленьким рюкзачком на плечах, и ощущал такую свободу, какой не знал много лет. Свободу и покой. Перво-наперво я отправился в Озерный край. Месяц спустя — в Девон. Из городка Тависток я двинулся через болота, потом заблудился и наконец увидел вдали трубы знаменитой Дартмурской тюрьмы. А месяца через два я сел в поезд до Солсбери — решил посетить Стоунхендж. Я стоял там среди туристов под огромным, набрякшим, серым небом, воображая мужчин и женщин эпохи неолита, чьи жизни так часто заканчивались тупой травмой черепа. Под ногами валялись фантики, посверкивала фольга. Я пособирал этот мусор, а когда снова выпрямился, камни стали как будто еще выше и страшнее, чем прежде. Кроме прочего, я вернулся к живописи. Было у меня такое хобби в молодости, но в свое время я оставил это занятие — таланта не хватало. Но теперь талант совершенно не казался мне чем-то важным, ведь мы поклоняемся таланту за то будущее, которое он сулит, но мне не были нужны посулы, да и сам талант тоже. Я купил маленький складной мольберт и брал его с собой в поездки — раскладывал всякий раз, когда меня особенно привлекал какой-то вид. Иногда возле меня останавливались люди, смотрели, как я пишу, и мы вступали в беседу. Тогда-то мне и пришло в голову, что правда здесь вовсе не обязательна. Я не говорил, кто я на самом деле, представлялся то врачом из пригородов Гулля, то бывшим летчиком, штурманом «спитфайра», участником битвы за Британию, и сразу воображал лоскуты полей под крылом, видел, как они простираются вширь, во все стороны, пестрые, словно цветовая шифровка. В этом не было ничего преступного, я ничего не скрывал, но отчего-то радовался, отрешившись от себя истинного и ненадолго став кем-то другим, а потом снова радовался, но уже иначе, возвращаясь в собственную шкуру, когда спина незнакомца скрывалась вдали. Нечто сходное я чувствовал, проснувшись вдруг посреди ночи в маленькой деревенской гостинице: кто я, где нахожусь? Пока мои глаза не приспосабливались, не начинали различать во мраке окно, мебель, пока не вспоминалась какая-то деталь предыдущего дня, я зависал в неведомом, которое привязано к реальности слишком длинным поводком, а потому так легко соскальзывает в непостижимое. Это длилось лишь долю секунды: чистейшее беспримесное небывалое бытие, свободное от любых ориентиров, самый волнующий ужас, который почти сразу затаптывался тяжелой пятой реальности — реальность эту я воспринимал тогда как надвинутую на глаза шляпу или слепящий прожектор и возмущался вторжению, хотя знал, что реальность спасительна и жизнь без нее будет почти непригодна… для жизни.

Одной такой ночью, проснувшись, но еще не поняв, где нахожусь, я услышал сирену. Точнее, сирена меня и разбудила, хотя между моим пробуждением и моментом, когда оглушительный вой ввинтился в мое сознание, должно быть, случился какой-то зазор. Я вскочил с кровати, впопыхах смахнув на пол стоявший на тумбочке светильник. Лампочка звонко разбилась, а я как раз вспомнил, что нахожусь в Уэльсе, в Национальном парке «Бреконский маяк». Пока я нащупывал выключатель и натягивал одежду, моего носа достиг едкий запах дыма. В коридоре задымление было кромешным, дышать почти нечем. Из недр здания доносились крики. Каким-то образом я нашел лестницу. По пути мне встречались люди разной степени одетости. Одна женщина несла босого ребенка, который сидел у нее на руках безмолвно и совершенно неподвижно, точно в эпицентре урагана. Снаружи, на зеленом газоне перед зданием, сбились в кучку постояльцы гостиницы: одни воодушевленно смотрели вверх, и лица их освещались пламенем, другие, держась за грудь и живот, пытались откашляться. Только добравшись до этой группы, я оглянулся и посмотрел назад. Языки пламени уже облизывали крышу, выбиваясь из окон верхнего этажа. Зданию было, наверно, больше ста лет. Построено оно было в псевдоклассическом стиле, под эпоху Тюдоров, с большими деревянными балками, сделанными — если верить рекламной брошюре об этой гостинице — из мачт старых купеческих судов. Сейчас они полыхали, как сухие дрова. Невозмутимый ребенок тихонько наблюдал за пожаром, склонив голову на плечо матери. Появился ночной портье со списком постояльцев и начал перекличку. Мать ребенка отозвалась на фамилию Ауэрбах. Видимо, немка или даже еврейка. Она была одна, без мужа, без отца, и пока бушевал огонь, пока подъезжали пожарные машины, пока все мое имущество — мольберт, краски, одежда — уходило в небо клубами дыма, я представлял, как кладу руку ей на плечо и увожу ее и ребенка подальше от горящего здания. Я представлял, как она обращает ко мне благодарный взгляд и как спокойно, всеприемлюще смотрит на меня ребенок, ведь они оба знают, что в карманах моих полно крошек, и я поведу их от леса до леса, вперед и вперед, буду направлять их, защищать и заботиться о них как о самых близких людях. Но эта героическая фантазия была прервана взволнованным ропотом, пронесшимся в толпе: кого-то недосчитались. Портье снова огласил весь список, громко выкрикивая каждое имя, и на сей раз все притихли, осознав, что задача серьезна, а сами они спаслись лишь по воле случая. Когда портье дошел до фамилии Раш, никто не отозвался. Госпожа Эмма Раш, произнес он снова. И снова тишина.

Прошел еще час, прежде чем пожар окончательно потушили и обнаружили тело погибшей. Его завернули в черный брезент и принесли к дороге. Женщина спрыгнула с верхнего этажа и сломала шею. Ее никто не помнил, лишь один из постояльцев смог ее описать: средних лет, с биноклем на шее. По-видимому, она приехала изучать птиц в долинах, ущельях и лесах Национального парка. Одна машина скорой помощи поехала в морг, а другая повезла в больницу тех, кто надышался дыма. Нас, всех остальных, расселили по гостиницам городков, стоявших по периметру парка. Женщину с фамилией Ауэрбах и ее ребенка отправили в Брекон, а меня в противоположном направлении, в Абергавенни. Я провожал их взглядом, когда женщина садилась в фургон. Последнее, что запомнилось, — спутанные волосы ребенка у нее на плече. На следующий день о пожаре написали в местной газете. Возник он от короткого замыкания в электропроводке, а погибшая была учительницей начальной школы в Слау.

Спустя несколько недель после смерти Лотте мой старый друг Рихард Готтлиб зашел проверить, как я справляюсь. Он был юристом и когда-то давно убедил нас с Лотте составить завещания — мы-то в этом отношении были полными профанами. Сам он потерял жену несколькими годами ранее, но с той поры успел познакомиться с одной вдовой, восьмью годами моложе его, а с виду и того больше, поскольку она очень заботилась о своей внешности и блюла фигуру. Живым надо жить, прокомментировал он свой новый брак, помешивая чай с молоком, но я-то знал, что он имеет в виду: ужасно умирать одному, ужасно стареть и возиться с таблетками, ужасно поскользнуться в ванне и разбить череп, так что мне надо подумать о своем будущем, на что я ответил, что намерен немного попутешествовать, как только потеплеет. Тему эту Готтлиб развивать не стал. Прощаясь, он положил руку мне на плечо. Артур, быть может, ты теперь захочешь переписать завещание? — спросил он. Да, конечно, сказал я, но в этот момент подобных намерений у меня не было. Двадцать лет назад, составляя завещания, мы с Лотте все завещали друг другу. В случае нашей одновременной смерти наши вещи должны были уйти в различные благотворительные учреждения, а также племянницам и племянникам (моим, конечно, ведь у Лотте никаких родственников не было). Права на книги Лотте, которые приносили сущие гроши, мы оставляли нашему преданному другу Джозефу Керну, моему бывшему студенту, который обещал быть кем-то вроде литагента.

Я долго не вспоминал о завещании, но, возвращаясь из Уэльса на поезде, в пропахшей дымом и пеплом одежде, глядя на фотографию погибшей учительницы из Слау — она пристально смотрела со страницы лежавшей у меня на коленях газеты, — я вдруг ощутил, будто железная дверь смерти распахнулась настежь, и за ней я на мгновение увидел Лотте. Она пребывала в глубокой задумчивости и, как сказано у поэта, «была полна огромной смертью, столь непонятной новизной своей». И тут во мне что-то прорвалось, клапан больше не мог сдерживать напор и его просто вышибло: я расплакался. Да, Готтлиб прав. Наверно, пора переписать завещание.

В тот вечер, вернувшись домой, я сделал себе на ужин яичницу-глазунью и принялся за еду, слушая по радио последние известия. Именно в этот день в Лондоне, в больнице Бридж, где он перенес операцию на позвоночнике, был арестован генерал Пиночет. Журналисты брали интервью у многих беженцев из Чили, жертв его пыточного режима. Люди не могли сдержать радости. Мне тут же представился тот мальчик, Даниэль Барски, представился кратко, но явственно, — как он стоял тогда у нашей двери. Я включил телевизор, чтобы подробнее узнать про арест, а заодно проверить, нет ли сообщений о пожаре и гибели женщины из Слау, но это была слишком ничтожная новость, такие не показывают. Зато изображения бравого Пиночета в военной форме, который приветствует войска с балкона дворца Ла-Монеда, чередовались с расплывчатыми кадрами сегодняшней хроники: старика в желтой, канареечного оттенка рубашке, полулежащего на заднем сиденье автомобиля, везут в Скотленд-Ярд.

В сад к нам иногда забредал старый дикий кот — он знал, что я всегда готов его подкормить. По ночам котяра вопил как новорожденный. В тот вечер я налил в миску молока, чтобы сообщить ему о моем возвращении. Но ночью он не пришел, а утром в молоке лапками кверху плавала мертвая муха. Дотянув до девяти утра, я вынул нашу старую телефонную книгу, заполненную рукой Лотте, и нашел номер Готтлиба. Он тут же ответил, весьма жизнерадостно. Я рассказал ему про мою поездку в парк «Бреконский маяк», но о пожаре умолчал — не хотел раздувать из происшедшего большое событие, мне чудилось в этом какое-то предательство. Я спросил, могу ли приехать и поговорить с ним лично. Он обрадовался, позвал жену, прикрыл трубку и после паузы пригласил меня в тот же день на чай.

Остаток утра я провел, читая Овидия. Я все читал теперь по-другому, более кропотливо, зная, что, по всей вероятности, это мои последние встречи с любимыми книгами. В начале четвертого я отправился через Хит на Уэлл-уок, где жил Готтлиб. На окнах висели бумажные узоры, которые навырезали его внуки. Он открыл мне сам, румяный, веселый, а в доме пахло гвоздичным деревом, как из пакетиков, которые женщины кладут в ящики с нижним бельем. Как славно, что ты заглянул к нам, Артур, сказал Готтлиб, похлопав меня по спине, и провел в залитую солнцем комнату рядом с кухней, где уже накрыли стол для чая. Заглянула Люси — поздороваться и перекинуться парой слов. Мы поговорили о спектакле, который она накануне смотрела в Барбикане. Потом она извинилась, сказала, что ее ждет подруга, и вышла. Когда мы остались одни, Готтлиб вынул из кожаного чехольчика очки, надел их, и глаза его увеличились в несколько раз, стали как у лемура. Чтобы лучше меня видеть, невольно подумал я. Точнее, чтобы видеть меня насквозь.

То, что я собираюсь рассказать, тебя наверняка удивит, начал я. Меня самого это потрясло, а выяснилось это за несколько месяцев до смерти Лотте. С тех пор я с этим как-то существую, но никак не свыкнусь с мыслью, что женщина, с которой я прожил почти пятьдесят лет, скрывала от меня событие такого масштаба, держала в тайне то, что — я уверен — преследовало, мучило ее все эти годы. Она, конечно, и о погибших в концлагере родителях редко говорила, и о детстве своем в Нюрнберге не вспоминала. Была у нее способность, даже талант, о многом молчать, и это могло бы навести меня на подозрения, заставить предположить, что она и в другие главы своей жизни меня не впускает, а погружается в них сама, до дна, как потерпевшее крушение судно. Но о судьбе ее родителей я все-таки знал, и о том, как разверзся под ней мир, тоже. Еще в начале наших отношений она сумела сообщить мне эти кошмарные вехи прошлого: получился какой-то театр теней, без подробностей и размышлений, и в то же самое время она четко дала понять, что эти темы ни она, ни я впредь больше не затрагиваем. Что от безумия, от пропасти, куда покатится и ее собственная жизнь, и та, что мы пытались вылепить вместе, ее спасет лишь жесткий запрет на эти кошмарные воспоминания: она накладывает запрет, а я торжественно клянусь никогда его не нарушать. Пусть память спит в логове вместе с волками, и не дай нам бог потревожить их сон. Я отлично знал, что во сне она часто наведывается в волчье логово: она спала там с ними вместе, даже писала о них, но то были литературные метаморфозы. В жизни она молчала, а я был свидетелем, если не соучастником этого молчания. Поэтому я не назвал бы эту часть ее жизни тайной. Должен добавить, что — да, я принял ее условия, да, я всегда оберегал ее от боли и стремился понять со всей нежностью и сочувствием, на какие только был способен, да, мне не довелось пережить таких мучений, и я испытывал определенное чувство вины, но, несмотря на все это, подозрения меня порой посещали. Признаюсь, бывали моменты — и я ими вовсе не горжусь, — когда я опускался до предположений, что она скрывает нечто иное, что она мне изменяет, намеренно меня предает. Но подозрения эти были мелочны, мелки, обычные терзания мужчины, который боится, что его возможности… (полагаю, я могу говорить с тобой откровенно, Готтлиб, ведь для тебя такие проблемы не новость, верно?) так вот, что его возможности в постели, которые, как ему верилось, должны оставаться при нем много десятилетий, как-то подувяли в глазах его жены, и она — по-прежнему красивая, по-прежнему для него желанная — уже не трепещет при виде его обвисших мышц и дряблой плоти. Дело усугубляет еще вот какое обстоятельство: сам он периодически испытывает влечение к прекрасным незнакомкам, а также к некоторым своим студенткам и женам друзей и считает это неопровержимым доказательством сходных желаний, которые должна испытывать его жена по отношению к особям мужского пола. В общем, сомнения меня посещали, но сомневался я, сам видишь, в ее верности. В свою защиту скажу, что случалось это нечасто. Кроме того, я очень старался уважать право жены на умолчание, а это совсем не просто, ведь приходится столько всего в себе душить, давить: потребность в подтверждениях ее любви, лишние вопросы. Это каким же совершенным человеческим существом надо быть, чтобы, пусть изредка, не заподозрить, что под глобальными вселенскими умолчаниями, о которых вы когда-то уговорились, она не протащила другие, более дешевые тайны — называй их как угодно, хоть недомолвки, хоть ложь, — чтобы замаскировать собственное предательство.

На этом месте Готтлиб сморгнул, и в тишине солнечного дня я услышал, как его укрупненные линзами ресницы прошуршали по стеклам очков. В остальном же в комнате, в доме, в самом дне царил только мой голос.

Полагаю, продолжал я, беспокойство мое проистекало из каких-то событий в жизни Лотте, которые произошли до нашей с ней встречи. Мне представлялось, что я не имею права ее об этом расспрашивать, ведь это часть ее прошлого, хотя время от времени я расстраивался из-за того, что она так замкнута, и внутренне негодовал на все эти негласные запреты на разговоры о личной жизни, ведь — насколько я знал — это не имело никакого отношения к ее потере. Конечно, я понимал, что до нашего знакомства у нее были любовники. В конце концов, к тому времени ей было двадцать восемь лет, и она жила без семьи в чужой стране. Она была женщиной во многих отношениях сложной, большинству мужчин, с которыми она тогда могла общаться, она наверняка казалась странной, но если взять в пример мои собственные чувства, могу предположить, что мужчин эта необычность только привлекала. Не знаю, скольких она любила, но думаю, их было немало. И она держала язык за зубами не только из желания охранить свое прошлое, но и для того, чтобы не пробуждать во мне ревность.

Только я все равно ревновал. Ко всем сразу, к тому, как и где они ее ласкали, к тому что она им о себе рассказывала, к ее смеху в ответ на их шутки. Но больше всего, мучительнее всего я ревновал к одному. Я ничего о нем не знал, кроме единственного факта: это, видимо, самое серьезное ее увлечение, самое серьезное для нее, потому что только ему было дозволено оставить предметный след. Пойми, жизнь Лотте умещалась в крошечном пространстве, и в нем не было следов прошлого. Ни фотографий, ни оставленных на память подарков, ни семейных реликвий. Даже писем не было — я, во всяком случае, их не видел. Немногими своими вещами они обзавелась только для быта, никакой сентиментальной ценности для нее они не представляли. Она так решила сама и подчинялась этому правилу неукоснительно. Единственным исключением был письменный стол.

Впрочем, слово «стол» дает о нем слабое представление. За словом «стол» видится некий домашний, скромный предмет, предназначенный для работы или тихих занятий, бескорыстный помощник, который всегда готов подставить хозяину свою спину, а будучи не у дел, смиренно стоит в отведенном ему месте. Ну так вот, сказал я Готтлибу, об этом образе можешь забыть. Стол Лотте был вещью совсем иного толка: громадный, он подавлял все вокруг — и предметы, и людей — и лишь притворялся неодушевленным, а сам был как плотоядное растение, этакая Венерина мухоловка, готовая наброситься на любого, втащить в один из своих ужасных ящиков и переварить заживо. Ты, наверно, думаешь, что это карикатура. Я не обижаюсь, хотя, клянусь, ничего не преувеличиваю и описываю этот стол совершенно достоверно. Просто, ни разу его не видя, поверить трудно. Стол занимал почти половину комнаты, которую она снимала. В первый раз, когда она позволила мне остаться с нею на ночь на жалкой узкой кровати, ютившейся в тени стола, я проснулся среди ночи в холодном поту. Стол возвышался над нами темной бесформенной массой. А однажды мне приснилось, что я открываю один из ящиков и нахожу там смердящую недосушенную мумию.

Она сказала, что это подарок. Просто подарок, от кого — не важно. Точнее, она не испытывала потребности сообщить мне от кого. Спрашивать было бесполезно. Что сталось с этим человеком, я понятия не имел. Он ли разбил ей сердце, она ли ему, навсегда он ушел или может вернуться, жив он или мертв? Я был уверен: она любила его больше, чем меня, мне от нее такой любви не дождаться, а разлучила их какая-то неумолимая преграда. Ревность раздирала меня на части. Помню, я часто представлял, как встречаю его на улице. Иногда я ставил ему подножку, иногда прогонял взашей, лишь бы он наконец отстал от нас и позволил спокойно спать. Мне пришло в голову, что, подарив Лотте стол, он — как жестокий демон — пытался застолбить свои на нее права, вторгнуться в святая святых, проникнуть в недостижимый мир ее воображения, чтобы обладать ею всегда, чтобы она творила только в присутствии его дара. Иногда в темноте я поворачивался лицом к спящей Лотте, порываясь сказать: или он, или я! В те долгие холодные ночи в съемной комнате тот мужчина полностью отождествлялся в моем сознании с ее столом. Но я так и не набрался храбрости, так ничего и не сказал. Вместо этого я залезал рукой под ее ночную рубашку и начинал поглаживать ее теплые бедра.

В конце концов эта агония сошла на нет, сказал я Готтлибу, или почти на нет. Шли месяцы, я все больше верил, что Лотте действительно относится ко мне всерьез. Я попросил ее выйти за меня замуж, и она согласилась. Тот человек, кем бы он ни был, погрузился в темные, недостижимые глубины ее памяти как часть прошлого. А мы научились доверять друг другу. И большую часть наших с ней общих пятидесяти лет у меня не было никаких оснований подозревать ее в неверности, хотя изредка эта нелепая идея меня все-таки посещала. Но не думаю, что Лотте могла мне изменить, ведь это поставило бы под угрозу наш дом, все, что мы так тщательно, по кирпичику, строили вместе. Полагаю, Лотте знала, что без всего этого она просто не выживет, что в другой жизни существуют совсем иные технические требования, которым она не соответствует. Кроме того, она бы побоялась причинить мне боль. Так или иначе, равновесие было достигнуто, а мои сомнения продолжали булькать сами по себе, не требуя подтверждений. Однако, сказал я Готтлибу, в последние месяцы жизни Лотте я обнаружил, что все эти годы она скрывала от меня нечто очень важное. Обнаружил совершенно случайно и с тех пор много раз думал, что ей почти удалось сохранить свою тайну — еще чуть-чуть, и я бы никогда о ней не узнал. Поразительно! И все же она ее не сохранила, причем я склонен думать, что выдала она себя намеренно, а вовсе не потому, что ее подвели разум и память. Это был ее сознательный поступок. Она выбрала такую форму признания, которая ей подходила, которая имела — в ее туманном сознании — определенный смысл. Чем больше я об этом размышлял, тем меньше мне это казалось актом отчаяния. Напротив, это было высшим воплощением некой причудливой логики. Она каким-то образом, совершенно одна, добралась до судьи. Один бог знает как. Это было в те дни, когда она и до туалета в доме не всегда могла дойти. И все же случались просветления, и ее ум внезапно обретал былую ясность. В эти моменты я вел себя точно моряк в открытом море, который внезапно видит на горизонте огни родного города и начинает бешено грести к берегу, но берег вместе с огнями все удаляется, и мгновение спустя моряк снова оказывается один в кромешной тьме. Видимо, в такой краткий миг просветления, сказал я замершему в кресле Готтлибу, Лотте поднялась с дивана, где она смотрела телевизор, и тихонько вышла из дома, пока сиделка болтала по телефону в соседней комнате. Подчинившись какому-то застарелому рефлексу, она даже прихватила свою сумочку с крючка в передней. И, почти наверняка, села на автобус. Потом ей пришлось пересесть на другой, это и вовсе высший пилотаж, так что, думаю, она поступила, как все мы поступали в детстве — положилась на водителя, попросила его подсказать, где надо сделать пересадку. Я, кстати, помню, как мама сажала меня, четырехлетнего, на автобус в Финчли и просила кондуктора высадить ребенка на Тотнем-Корт-роуд, где меня ждала тетушка. Помню, с каким удивлением я ехал по мокрым улицам, помню вид, который открывался моему взору из-за мускулистой шеи водителя, помню как дрожал разом от радости — я путешествую сам, один! — и от страха: вдруг после этих бесконечных поворотов огромного черного руля мы приедем на остановку, а моей вечно румяной тетки в забавной шляпке с красными полями там не окажется? Возможно, Лотте испытывала схожие чувства. А может, она просто упорно стремилась к цели и никакого страха не ведала? Водитель сказал ей, где выходить и на какой автобус дальше сесть, а она одарила его в ответ лучезарной улыбкой, которую приберегала только для незнакомцев, надеясь, что — благодаря улыбке — ее примут за обычную женщину с сохранной психикой.

Я рассказал Готтлибу о встрече Лотте с судьей, затем описал справку о рождении ребенка и детский локон, которые нашел среди бумаг, и испытал неимоверное облегчение: я больше не являюсь единственным хранителем этой тайны. Потом я сказал Готтлибу, что хочу найти ее сына. Готтлиб выпрямился и глубоко вздохнул. Теперь я был полностью в его власти и ждал, что он скажет, поскольку никаких действий без его одобрения я бы не предпринял. Он снял очки, и его глаза тут же сжались, уменьшились — превратились в острые глаза адвоката. Готтлиб встал и, выйдя из комнаты, вскоре возвратился с блокнотом. Достал из кармана ручку и попросил повторить данные из роддомовской справки. Кроме того, он спросил, когда именно Лотте прибыла в Лондон, сопровождая детей, и адреса тех квартир, которые она снимала до нашей встречи. Я сообщил то, что знал, и он все тщательно записал.

Наконец он отложил блокнот. А стол? — спросил он. Что с ним сталось? И я принялся рассказывать дальше. Однажды ночью, зимой тысяча девятьсот семидесятого года, в дверь к нам позвонил молодой человек, поэт из Чили. Он был поклонником книг Лотте и хотел с ней познакомиться. На несколько недель он стал частью ее жизни. В тот момент я не понял, что в нем так ее привлекло, ведь она была очень закрытым человеком, типичным интровертом. Но она к нему прикипела, проводила с ним так много времени… Я даже ревновал. А как-то раз я возвратился с конференции и обнаружил, что она отдала ему стол. Это меня совершенно озадачило. Она отдала стол, с которым, не расставаясь, прожила столько лет, который таскала за собой из квартиры в квартиру, из дома в дом. Лишь намного позже, недавно, я понял, что этот молодой человек, Даниэль Варски, был точно такого же возраста, как ее сын, ребенок, которого она отдала. Должно быть, он всколыхнул в ней воспоминания, она представляла, каково было бы говорить с собственным сыном. По-видимому, эти встречи затрагивали в ней глубокие, тонкие струны — тот юноша, наверно, даже не подозревал. Хотя, должно быть, тоже, как и я, задавался вопросом: что она в нем увидела, почему посвящает ему так много времени? До этого она долгие годы связывала память о любимом человеке со столом, эта нить вела к нему и к их общей темной тайне — к ребенку, от которого она была вынуждена отказаться. И все эти годы она терзалась виной. Потому ей и показалось так уместно, так правильно — согласно прихотливой поэзии ассоциаций — отдать этот стол мальчику, напомнившему ей сына.

Устав от долгого монолога, я отвернулся к окну. Готтлиб шевельнулся — под ним заскрипело кресло. Они сделаны из другого теста, тихонько сказал он, очевидно имея в виду женщин. Или наших жен. И я кивнул, хотя хотел возразить, что Лотте была сделана из какого-то особого, третьего теста. Дай мне несколько недель, сказал он. Посмотрим, что удастся найти.

Той осенью долго стояла теплая погода. Спустя неделю после того, как я высадил в грунт луковицы, чтобы взошли по весне, я собрал вещи, запер дом и сел на поезд в Ливерпуль. Меньше чем за месяц Готтлиб разыскал фамилию супружеской пары, которая усыновила ребенка Лотте, и их адрес. Однажды вечером он заехал и просто вручил мне бумажку со всеми данными. Как он их нашел, я не спрашивал. У него имелись свои источники — работа сталкивала его с самыми разными людьми из всех сословий, и поскольку он всегда был рад всем помочь, многие чувствовали себя его должниками, а он при необходимости не гнушался им об этом напомнить. Возможно, я теперь тоже из их числа. Артур, ты в самом деле уверен, что хочешь его разыскать? — спросил он, откинув со лба седую прядь. Мы стояли в прихожей, а на стене висела наша с Лотте коллекция неношеных соломенных шляп, словно сценические костюмы из иной, театральной жизни. У ворот урчал мотор его автомобиля. Уверен, ответил я.

Но несколько недель я с места не трогался. Во мне глубоко укоренилось убеждение, что ребенок исчез бесследно, поэтому я оказался внутренне не готов получить вдруг имена его родителей, точнее тех людей, с которыми он прожил жизнь. Элси и Джон Фиске. Джон, наверно, отзывается на имя Джек, подумал я несколько дней спустя, стоя на коленях у грядки и разделяя корневища разросшихся многолетних цветов, и вообразил, как большой сутулый мужчина с характерным кашлем заядлого курильщика тушит сигарету в кабаке у барной стойки. Я вообразил и Элси: в халате, волосы накручены на бигуди, она счищала остатки еды с тарелки в мусорное ведро, а за окном занимался мрачный ливерпульский рассвет. Только ребенка я никак не мог представить, мальчика с глазами Лотте. Или с ее выражением лица. Ее родной ребенок! Размышляя об этом, я положил сумку на полку над сиденьем, а когда поезд отъехал с Юстонского вокзала, в окнах встречного поезда мне померещились лица тех, с кем Лотте довелось попрощаться: ее мать и отец, братья и сестры, школьные друзья, восемьдесят шесть сирот, уехавших в неведомое. Можно ли винить ее за то, что она не нашла в себе сил учить ребенка ходить? Ведь он бы тоже ушел от нее, как все остальные. Раньше я об этом как-то не думал, а теперь вдруг понял, что потеря памяти, потеря разума в конце жизни Лотте имела особый, гротескный смысл: она нашла способ оставить меня с легкостью, каждый час каждого дня она ускользала все дальше и дальше, чтобы избежать прощания — окончательного и безвозвратного.

Для меня это оказалось началом долгого и сложного путешествия, в которое я пустился, сам того не ведая. Хотя подспудно я, возможно, что-то и заподозрил — уж слишком резко накатила на меня печаль, когда я запирал дом, печаль не то чтобы незнакомая мне доселе, но всегда связанная с длительной поездкой, когда внутри — от неуверенности и сожалений — поселяется пустота. Оглянувшись и увидев темные окна нашего дома, я подумал, что могу сюда и не вернуться, учитывая мой возраст и прочие обстоятельства. Я вообразил заросший, вновь одичавший сад, такой, каким мы увидели его впервые. Это уже попахивало мелодрамой, и я отогнал от себя дурные мысли, но последующие события напомнили мне о них не единожды. В моем багаже, среди одежды и книг, лежал конверт с детским локоном, справка из роддома и книга Лотте «Разбитые окна» — в подарок ее сыну. На задней обложке имелась ее фотография, потому я и выбрал именно эту, а не какую-то другую из ее книг. На фото она была еще молода, еще могла быть матерью — с мягким округлым лицом, не осунувшаяся, без изменений, которые претерпевают наши черепа после сорока, и я подумал, что такая Лотте понравилась бы ее сыну, если он вообще захочет о ней знать. Теперь всякий раз, когда я лез в сумку, на меня смотрели ее глаза, смотрели с обидой и болью, то предупреждали меня о чем-то, то спрашивали, то пытались сообщить что-то новое о смерти, и наконец я больше не мог этого вынести и заткнул эти глаза подальше, но они все выныривали, пока я не отправил книгу на самое дно и не похоронил под весом остальных вещей.

Поезд прибывал в Ливерпуль около трех часов дня. Я наблюдал за стаей гусей, тянувшейся по свинцово-серому небу, потом мы въехали в туннель и оказались под стеклянным куполом станции Лайм-стрит. По данным Готтлиба, семья Фиске проживала в Анфилде. Я планировал сначала отыскать их дом, пройти мимо, потом поселиться в гостинице неподалеку и только наутро явиться с визитом. Но уже на платформе я почувствовал тяжесть в ногах. Они ныли так, словно я прибыл из Лондона пешком, а не сидел в поезде в течение двух с половиной часов. Я остановился, чтобы перекинуть сумку с одного плеча на другое, и не глядя ощутил, как давит на стеклянный свод серое небо, а когда над платформой закрутилось-защелкало табло, передвигая места назначения, время отправления и прибытия — одни растворялись в никуда, другие возникали из ниоткуда, — на меня накатила тошнотворная волна клаустрофобии, и я с трудом удержался, чтобы не пройти прямиком в кассу и не купить билет назад в Лондон на ближайший поезд. Железные буковки на табло снова затрещали, и мне вдруг показалось, что из них составляются имена людей. Хотя какие именно, я сказать не мог. Должно быть, я простоял там довольно долго, потому что ко мне подошел железнодорожник в форме с золотыми пуговицами и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Бывают моменты, когда сочувствие незнакомца только усугубляет положение, потому что ты понимаешь, как нужно, как необходимо тебе это сочувствие, а получить его неоткуда, только от чужого человека. Все же я не поддался, не разнюнился, поблагодарил железнодорожника и пошел дальше, пытаясь порадоваться, что ему, а не мне выпало носить эту нелепую фуражку с блестящим козырьком, которая превратила бы мою ежедневную схватку за чувство собственного достоинства — я веду ее по утрам перед зеркалом — в настоящий жестокий бой. Впрочем, добравшись до справочной, я снова приуныл: пришлось встать в длинную очередь, состоявшую из таких же, как я, путешественников, и все они явно докучали девушке в окошке: она выглядела так, будто закрыла глаза в одном месте, а открыла их уже здесь, в небольшой круглой будке, где от нее требуют информацию о городе Ливерпуле, а она не знает, где ее взять.

Когда я добрался до гостиницы, почти стемнело. Стены крошечного душного вестибюля были обклеены обоями в цветочек, на столиках в глубине стояли вазочки с букетами из искусственных шелковых цветов, а на стене, хотя до Рождества оставалось еще несколько недель, висел большой пластмассовый венок, и все это вкупе производило впечатление музея, открытого в память о давно угасшей, погибшей цветочной цивилизации. Клаустрофобия, которую я ощутил на вокзале, накатила с новой силой, и когда девушка-портье попросила меня заполнить регистрационный бланк, мне вдруг захотелось выдумать себе другое имя, другое занятие, словно вымысел принесет облегчение и умчит меня отсюда в какое-то другое, неведомое измерение. Окно моей комнаты выходило на кирпичную стену, и на ней также продолжалась и творчески развивалась цветочная тема. Несколько минут я просто стоял в дверном проеме, не веря, что смогу провести здесь ночь. Ноги у меня разболелись, распухли и стали как колоды. Если бы не это, я бы почти наверняка развернулся и уехал. Лишь полное, абсолютное изнеможение заставило меня войти в номер и повалиться на стул, обитый тканью с яркими розами. Больше часа я боялся закрыть дверь, боялся остаться наедине с этой удушливой искусственной жизнью. Казалось, стены клонятся, чуть ли не валятся прямо на меня, и я поневоле задавался вопросом — не так четко сформулированным, а всплывавшим во мне фрагментами, обрывками мыслей: какое право имею я трогать надгробие, которое она хотела оставить нетронутым? Вопрос подступил к горлу, ко рту, обжег как желчь, и я понял: то, что я собираюсь сделать, выставит напоказ ее вину, обличит ее — вопреки ее желанию. Неужели я хочу ее наказать? Но за что? За что, за какие провинности наказывать эту бедную женщину? У меня есть ответ, который на самом деле — только часть ответа. Я хотел наказать ее за невыносимый стоицизм, который лишил меня возможности быть по-настоящему необходимым для нее в самом глубинном смысле — люди, испытавшие эту необходимость друг в друге, часто называют ее любовью. Конечно, она во мне нуждалась: поддерживать порядок в доме, ходить в магазин, оплачивать счета, составлять ей компанию, доставлять ей удовольствие, а в конце — купать, обтирать, одевать, везти ее в больницу и, наконец, хоронить. Но для меня никогда не было очевидно, что для всего этого ей нужен именно я, а не какой-то другой мужчина, тоже любящий, тоже готовый сделать для нее все. Полагаю, можно сказать, что я никогда не требовал от нее доказательств любви, но я и в самом деле никогда не чувствовал, что имею на это право. Или, возможно, я боялся, что она — предельно честная, неспособная терпеть малейшей неискренности — не станет ничего доказывать, я боялся, что она просто запнется, замолчит на полуслове, и что тогда прикажете делать? Да и выбора-то нет никакого, останется только встать и уйти навсегда. Или вести прежнюю жизнь, но уже без иллюзий, а прекрасно зная, что оказался рядом с ней случайно, что на моем месте могли быть многие? Не то чтобы я считал, что она любит меня меньше, чем любила бы другого мужчину, хотя временами, признаюсь, я боялся именно этого. Нет, сейчас я говорю, во всяком случае, пытаюсь говорить об иных материях, о том, что самодостаточность лишила ее возможности нуждаться во мне так же сильно, как нуждался в ней я. Доказательств этой самодостаточности было пруд пруди, главное: она смогла в одиночку справиться со своей невероятной трагедией, причем именно безмерное одиночество, которое она вокруг себя соорудила — а потом свернулась, уменьшилась, завернулась в него, превратив безмолвный крик в бремя затворнической работы, — и позволило ей одолеть горе. Какими бы мрачными или трагичными ни были ее рассказы, само их создание было воплощением надежды, отрицанием смерти или даже воплем жизни перед лицом смерти. А для меня там места не находилось. Она поднималась на чердак, в кабинет, и работала. Не важно, есть я внизу или нет, она бы все равно делала то, что всегда делала за столом, в одиночку. И выжить ей помогало именно творчество, а не мое общество или забота. На протяжении всей нашей совместной жизни я настаивал, что в нашем дуэте она — элемент зависимый. Что ее нужно защищать, что о ней нужно заботиться, что она требует деликатного обращения. А на самом деле это я нуждался в том, чтобы во мне нуждались.

С большим трудом я заставил себя доплестись до гостиничного бара и выпить для успокоения джин с тоником. Кроме меня в баре пили два «божьих одуванчика» — две старушки, сестры, возможно даже близнецы, они сжимали бокалы одинаковыми, искореженными артритом руками. Минут через десять одна из них встала и ретировалась — медленно, словно исполняла пантомиму, — а другая чуть задержалась, а потом так же плавно, словно в замедленной съемке и без того нарочито затянутой прощальной песни из мюзикла «Звуки музыки», она тоже вышла вон, но, проходя мимо барной стойки, успела повернуть голову и одарить меня леденящей душу улыбкой. Я улыбнулся в ответ — а что поделаешь? Моя мать всегда говорила, что манеры человеку помогают, жаль только, что те, кому они больше всего необходимы, меньше всего склонны ими пользоваться. Иными словами, иногда вежливость — это единственное, что отгораживает тебя от безумия.

Через час я вернулся в номер 29. За это время сам воздух, похоже, пропитался тошнотворным цветочным ароматом. Я выудил из сумки бумажку, которую дал мне Готтлиб, и набрал номер. Трубку сняла женщина. Могу я поговорить с госпожой Элси Фиске? Я у телефона. Не может быть! Я чуть не произнес это вслух — видно, до последней секунды верил, что расследование Готтлиба заведет меня в тупик и я благополучно отправлюсь домой в Лондон, к своему саду, книгам и изредка забредающему в сад коту. То есть я рассчитывал, что попытаюсь найти ребенка Лотте, но потерплю неудачу. Эй, вы здесь? — окликнула женщина в трубке. Вы меня, ради бога, извините, я по очень деликатному делу. Я бы хотел поговорить с вами лично, боюсь только вас потревожить… Кто вы? Меня зовут Артур Бендер. Дело в том, что моя жена — мне действительно очень неловко, простите, уверяю вас, я совсем не хочу вас как-то огорчать или доставлять неудобство… В общем, не так давно моя жена умерла, и мне стало известно, что у нее был ребенок, о котором я никогда прежде не знал. Она передала ребенка, мальчика, на усыновление в июле сорок восьмого года. На другом конце линии повисла тишина. Я откашлялся. Ее звали Лотте Берг, начал я, но женщина меня перебила: что вы хотите, мистер Бендер? Не знаю, почему меня прорвало, почему я сразу стал говорить с ней так откровенно, возможно, я распознал что-то в ее голосе, в ее речи — тон? ясность? ум? — но произнес я следующее: если я сейчас начну отвечать вам как на духу, миссис Фиске, вам придется слушать всю ночь. Попробую сказать как можно короче. Я приехал в Ливерпуль, чтобы попросить вас, хотя мне бы не хотелось вторгаться в вашу жизнь, но все-таки, если это возможно, я бы попросил разрешения познакомиться с вашим сыном. Повисла новая пауза, она длилась и длилась, потому что за это время растительность на стенах распустила бутоны и стала подбираться к потолку. Его нет в живых, коротко сказала она. Уже двадцать семь лет.

Ночь тянулась долго. В комнате было невыносимо душно, и время от времени я порывался открыть окно, но, встав, вспоминал, что оно запечатано наглухо. Одеяло и даже простыни я сбросил и лежал, раскинув руки и ноги, на голом матраце, а от пышущей жаром батареи шел раскаленный воздух, и жар этот проникал не только в мои легкие, но и в мои обрывочные сны, заражал их, как тропическая лихорадка. В снах этих не было слов, только громадные искаженные образы: то влажные, набухшие куски сырого мяса в черных сетках, то белые пакеты, из которых сочилась густая бесцветная жидкость и по капле разбивалась об пол, то кошмары из снов моего детства, даже более ужасные, чем тогда, так как в полубреду я все-таки осознавал, что они — предвозвестие смерти. Нам следует определиться с терминами, много раз мысленно повторял я… Или не я? Голос был бестелесен, но я принял его за собственный. Лишь одно сновидение выделялось из этого чудовищного парада: простой сон, где Лотте выводила на песке длинные линии большим пальцем ноги, а я смотрел на нее, приподнявшись на локтях, причем я находился в теле человека намного более молодого, заведомо — в чужом теле, и я это ощущал, как грозовое облако на горизонте яркого дня. А проснулся — даже охнул: отсутствие Лотте было словно удар под дых. Я поглотал воды, наклонившись над краном в ванной, а когда подошел к унитазу, выдавил только каплю, и внутри осталось жжение, точно там не моча, а песок. И внезапно — так приходят к нам важнейшие озарения о самих себе — до меня дошло: какой же я идиот! Посвятил жизнь изучению каких-то поэтов-романтиков! Я спустил воду. Принял душ. Оделся. Расплатился за номер. Когда девушка-портье спросила, понравилось ли мне у них в гостинице, я улыбнулся и ответил «да».

Потом я долго шел пешком, помню лишь, что на небе только занимался поздний зимний рассвет. В итоге до места я добрался раньше девяти, хотя Элси Фиске пригласила меня к десяти. Отчего я всю жизнь везде прихожу загодя и застенчиво жду на углу, у двери, в пустой комнате, и чем ближе смерть, тем раньше я прихожу, тем дольше готов ждать? Быть может, это дает мне обманчивое ощущение, что впереди еще полно времени, что можно еще многое успеть? Это был двухэтажный таунхаус, и отличить его от стоявших в ряд собратьев можно было разве что по номеру у парадной двери: те же унылые кружевные занавески, те же металлические перила. Моросил ледяной дождик, и я, чтобы не замерзнуть, ходил взад-вперед по противоположной стороне улицы. Смотрел на эти кружевные занавесочки, и меня мутило от чувства вины. Мальчик мертв, рассказ, которого я жду от миссис Фиске, кончится плохо. Долгие годы Лотте скрывала от меня эту часть своей биографии. Мысли о ребенке ее мучили, но она не позволяла им вторгнуться в нашу жизнь. Нарушить наше счастье. Да, жизнь и счастье всегда были «наши». А ей досталось бремя молчания, и она несла его — немереное, неподъемное — совсем одна. Одна — как атлет на помосте. Ее молчание было произведением искусства. А я вздумал его разрушить.

Ровно в десять я позвонил в дверь. Говорят, мертвые уносят свои тайны с собой в могилу. Так ли? Может, тайны мертвых вроде вируса и всегда находят себе нового носителя, чтобы не умереть с предыдущим? Нет, ни в чем я не виноват. Просто немного тороплю неизбежное.

Занавески, как мне показалось, колыхнулись, но дверь отворилась не сразу. Наконец послышались шаги, в замке повернулся ключ. На пороге стояла женщина с седыми волосами. Наверно, распусти она их — закрыли бы ее целиком, но волосы были подобраны и заколоты сзади в пучок, словно она играет в спектакле по пьесе Чехова. Спина совершенно прямая, глаза небольшие, серые.

Она провела меня в гостиную. Я тут же понял, что муж у этой женщины тоже умер и она живет одна. Видимо, одинокие люди уделяют особое внимание цветовой гамме, оттенкам и даже звукам и их отголоскам в своем пространстве. Она усадила меня на диван. Поверх покрывала с кистями — россыпь подушечек в виде собак и кошек. Я сел среди них, и парочка вывязанных крючком животных тут же скользнула мне на колени и уютно там устроилась. Я погладил черную плюшевую собачонку. На столе стоял чайничек и какое-то угощение, но миссис Фиске долго не наливала чай и, когда она наконец собралась это сделать, чай уже заварился слишком крепко. Как мы начали говорить, не помню. Вот только что я знакомился с вязаной собачонкой-спаниелем, а вот мы уже оживленно беседуем. Оказывается, оба мы очень давно, сами того не подозревая, ждали этого разговора. Я скоро понял, что гостиная заполнена самыми разными представителями собачьих и кошачьих, не только питомцами-подушечками: все полки заставлены фигурками, все стены увешаны картинками. И в этой полной живности комнате мы говорили обо всем без утайки и преград, мы сказали друг другу очень многое и, пожалуй, могли бы сказать еще больше, но связь, что между нами установилась, не отличалась нежностью или, тем более, теплом — в ней скорее было что-то отчаянное. И называли мы друг друга только мистер Бендер и миссис Фиске, никак иначе.

Мы говорили о мужьях и женах; о том, как одиннадцать лет назад ее муж умер от сердечного приступа на стадионе, распевая самую жизнеутверждающую песню Элвиса Пресли; о шляпах, шарфах и обуви умерших близких, которые то и дело попадаются под руку и мешают сосредоточиться; о том, каково возвращать письма «за смертью адресата»; о поездках на поезде; о посещениях кладбища; о разных способах, какими жизнь по капле выжимается из человеческого тела — во всяком случае, у меня создалось впечатление, что мы обо всем этом говорили, хотя, возможно, мы беседовали о том, как трудно выращивать лаванду во влажном климате, а все остальное ушло в подтекст, понятный и мне, и миссис Фиске. Впрочем, нет, не обсуждали мы лаванду, мы вообще не касались садоводства. Горький чай остыл, хотя на чайничке был шерстяной колпак. У миссис Фиске выбилось из пучка несколько седых прядей.

Вы должны понять, сказала она наконец. Когда я познакомилась с Джоном, мне было уже тридцать лет, и как раз незадолго до нашей первой встречи я случайно увидела свое отражение в витрине магазина, увидела прежде, чем успела надеть лицо, а потом, пока ехала домой на автобусе, обдумала все это и пришла к невеселым выводам. Не то чтобы я сделала открытие, просто я поняла, что достигнут некий рубеж, а мой вид в зеркале витрины просто оказался последней каплей. Вскоре после этого я гостила у сестры, а ее муж привел с работы приятеля. В какой-то момент мы с Джоном шли друг другу навстречу по узкому коридору, он в кухню, я из кухни, и старались вежливо разминуться, и вдруг он, замявшись, спросил, сможет ли увидеть меня снова. И вот он в первый раз меня куда-то пригласил… И я, знаете, поразилась тому, как он смеется. Открывает рот, а видно аж до горла, зубы блестят, а глубже сгущается темнота. У него была такая манера смеяться: откидывал назад голову и рот открывал широко-широко. Я не сразу привыкла. Я была… ну, строгая, что ли, сказала миссис Фиске, глядя мимо меня, в окно. Строгая и застенчивая. Смех у него был звонкий, но меня все равно пугала эта тьма в глубине горла… Мы все же как-то поладили и через пять месяцев поженились в присутствии горстки родственников и друзей. Почти все были удивлены: они уже давно уверились, что мне судьба — стать старой девой, вернее, что я уже — старая дева. Я дала Джону понять, что хочу ребенка и не намерена это откладывать. Мы усердно пробовали, старались, но ничего не получалось. Когда я, наконец, забеременела, ощущение было странное, точно во мне, внутри меня, происходят приливы и отливы: во время прилива ребенок у меня в животе был в безопасности, а при отливе его как бы вымывало, тянуло прочь, словно он увидел где-то яркую, иную жизнь, и его уже не удержать. Притяжение той, другой, яркой жизни было слишком велико. А потом однажды ночью я прямо во сне почувствовала, что наступил отлив и вымыл ребенка насовсем, навсегда. Проснулась я с кровотечением. Потом мы пробовали еще и еще, но в глубине души я больше не верила, что смогу выносить ребенка. Тяжелые у меня были времена. Я и так-то смеюсь нечасто, а тогда и вовсе забыла, как это делается. Но помню смех Джона. Он остался при нем. Не то чтобы все это его не печалило, нет, но он был по натуре человек веселый, повернет за угол — и все ему уже видится не так мрачно, или услышит шутку по радио — и давай хохотать, ему этого хватало. Он по-прежнему смеялся, откинув голову назад, и зияющая темнота в горле казалась даже более зловещей, чем прежде — загляну туда случайно и аж вздрогну. Нет, вы меня, пожалуйста, поймите правильно: он меня очень поддерживал, старался развеселить, ободрить. Я не умею объяснить… но эта тьма в горле к нему, в сущности, не имела отношения, ну, почти не имела. Просто поселилась у него в горле. Зато она имела самое прямое отношение ко мне. Я стала отворачиваться, когда он смеялся, чтобы туда не заглядывать… И однажды услышала, как его смех выключился. Как свет. Я обернулась и увидела: губы сжаты, и вид виноватый… Мне стало ужасно стыдно: неужели я такая жестокая, бесчувственная и, в общем-то, глупая? Я постаралась перестроиться, вести себя иначе. И знаете, помогло. Наши отношения потихоньку выправились. Даже нежность какая-то появилась, которой раньше не было. Я кое-что поняла про самоконтроль, научилась не давать волю чувству, первому всплеску эмоций. Для меня это был ключ, единственный способ не свихнуться. Примерно через полгода мы решили усыновить ребенка.

Наклонившись вперед, миссис Фиске размешала остатки чая у себя в чашке, будто настало время его допить или поискать на дне среди чаинок нужные слова, чтобы рассказывать дальше. А потом она вроде как одумалась, поставила чашку обратно на блюдце и откинулась в кресле.

Это тоже устроилось не вдруг. Пришлось заполнять бесконечные формы… долгая процедура. Однажды к нам домой пришла дама в желтом костюме. Помню, я смотрела на ее костюм и думала, что он — как солнце, а сама она — посланник из другого мира и климата, где дети здоровы и радостны, и к нам она приехала, чтобы посиять и посмотреть, как весь этот праздничный свет и счастье отразятся от наших бесцветных стен. Перед ее приездом я много дней провела на коленках — полы драила. А уже в самый день приезда, с утра, испекла пирог, чтобы в воздухе пахло чем-то сладким. Я надела синее шелковое платье и заставила Джона надеть черно-белый пиджак в мелкую клетку, который сам он по доброй воле не носил. Но мне казалось, что так он выглядит оптимистичнее. Только… пока мы сидели на кухне в тревожном ожидании, я увидела, что рукава у пиджака слишком коротки, что Джону в нем неуютно, он горбится, и никаким оптимизмом от этого пиджака не веет — наоборот, он выдает наше отчаяние. Но переодеваться было слишком поздно, в дверь уже позвонили, и она, ангел из мира крошечных ноготков и молочных зубов, стояла там с сумочкой из лакированной кожи под мышкой, а внутри сумочки — папка с нашим делом. Она села за стол, и я поставила перед ней тарелку с куском пирога, но она до него не дотронулась. Она вынула какие-то бумаги, мы поставили подписи, а потом она стала задавать вопросы, так положено. Джон жутко стеснялся и боялся любых начальников, и сразу начал заикаться. Я тоже смутилась и оробела от той власти, которую имела над нами эта женщина. Я запуталась в ответах, разволновалась и выглядела полной дурой. Она огляделась, и на губах у нее была такая натянутая, искусственная улыбочка. Потом она зябко вздрогнула, и я поняла, что в доме холодно. Все, решила я, ребенка нам не видать. Не даст.

После этого у меня началась депрессия, хотя тогда я не знала, как это называется. Вынырнула я из нее много месяцев спустя, свыкшись с тем, что детей уже не будет. Но вот однажды я навещала сестру, которая переехала к тому времени в Лондон, и увидела в газете, в самом конце страницы, небольшое объявление. Я могла его и не заметить, легко. Подумаешь — несколько слов, набранных мелким шрифтом. Но я прочитала: Мальчик трех недель от роду для усыновления, без проволочек. Ниже был адрес. Без малейших колебаний я написала письмо. Меня что-то вело, сила какая-то. Рука с ручкой летели по странице, пытаясь поспеть за мыслями, — я хотела высказать все, что не смогла объяснить даме в желтом, которая приехала из агентства по усыновлению, я очень спешила, ведь это объявление предназначалось для меня. Это мой мальчик. Я отправила письмо, а Джону ничего об этом не сказала, не хотела множить его испытания. Он уже вытерпел мою страшную депрессию и просто не выдержит, если нынешние надежды ничем не увенчаются. Пусть я одна паду их жертвой. Но я была уверена: эти надежды не пустые. И точно! Через несколько дней я вернулась домой в Ливерпуль, а там меня ожидало письмо. Вместо подписи только инициалы: Л. Б. Я ведь не знала ее имени, пока вы вчера не позвонили. Она предложила встретиться через пять дней, двадцатого июля, в четыре, у билетных касс на станции Вест-Финчли. В восемь утра, едва дождавшись, чтобы Джон ушел на работу, я побежала на поезд. Я ехала к своему ребенку, мистер Бендер. Я его так долго ждала. Можете представить, что я ощущала? В вагоне даже усидеть на месте не могла. Я уже знала, что назову его Эдвардом, в честь дедушки, которого так любила. Я понимала, что у него уже есть имя, но я ее не спросила, а она не сказала. Мы вообще почти не поговорили: ни у меня, ни у нее не было сил. Впрочем, может, она и могла говорить, даже наверняка могла, но не стала. На самом деле она была странно спокойна, это у меня руки тряслись. Уже потом, в те первые дни, когда в комнатах поселился запах младенца, я стала думать о другом его имени — ведь оно навсегда останется тенью, будет скрыто под именем Эдвард, которым мы него нарекли. Со временем эти мысли ушли или, во всяком случае, посещали меня редко, разве что услышу — кто-то кого-то окликнул на улице, в магазине, в автобусе, — вскинусь и думаю: может, это и есть его настоящее имя?

Добравшись до Лондона, я поехала на Вест-Финчли. День выдался теплым, солнечным, народ выполз на улицу, и у касс никого не было. Кроме нее. Она смотрела на меня неотрывно, но навстречу не шагнула. Казалось, она заглядывает мне внутрь, под кожу. Странное спокойствие — вот что меня тогда поразило. Я даже подумала, что она не мать, а кто-то, кого послали выполнить горькое задание. Но когда она сдвинула одеяльце, открыла его лицо, а я подошла ближе, стало очевидно, что ребенок этот только ее, никак иначе. Она наконец заговорила, с очень сильным акцентом. Не знаю, откуда она была родом, наверно из Германии или Австрии, но точно — беженка. Ребенок спал, прижав кулачки к щечкам. Мы стояли там, в пустом зале. Ему не нравится, когда шапка сползает слишком низко на лоб, сказала она. Это были ее первые слова. Несколько мгновений спустя, очень долгих мгновений, она сказала: если подержать его после еды вертикально, прижав к плечу, он меньше плачет. А потом: у него быстро замерзают руки. Как будто обучала, как обращаться с привередливым автомобилем, а не с собственным ребенком. Но позже, прожив с ним несколько недель, я вспоминала эти наказы совсем иначе. Она делилась со мной маленькими драгоценными открытиями — всем, что успела узнать и понять об этой тайне, об этой новой жизни. Мы сидели бок о бок на жесткой скамье, продолжала миссис Фиске. Она похлопала-погладила этот кулек в последний раз и передала мне. Я, даже через одеяло, почувствовала тепло его тельца. Он чуть покривился, покряхтел, но не проснулся. Я думала, она еще что-нибудь скажет, но она молчала. На полу стояла большая сумка, и она подтолкнула ее ко мне ногой. Потом она посмотрела за окно и, явно увидев что-то на платформе, что-то неприятное, резко вскочила. Я продолжала сидеть: чувствовала, что ноги не держат, и боялась уронить ребенка. А она пошла к выходу. Только дойдя до дверей, остановилась, оглянулась. Я притянула ребенка к груди, прижала крепко-крепко. Он засопел было, но я начала его понемногу покачивать, и он снова расслабился, даже загукал. Вот, видишь! — мне захотелось крикнуть ей, успокоить. Только, когда я подняла глаза, она уже ушла.

Я сидела не шевелясь. Укачивала ребенка, тихонько ему пела. Я низко склонилась над ним, чтобы прикрыть ему глазки от света, а когда коснулась губами его лба, на меня повеяло теплом и сладостью младенческой кожи и даже клейкой смазкой, которая скапливается у новорожденных за ушами. Вдруг он повернул ко мне личико, потянулся и открыл рот. Глаза расширены от ужаса, руки раскинуты, словно малыш пытается удержаться в воздухе, не упасть. И тут он завопил. Меня окатило жаром, прошибло потом. Я принялась его укачивать, но он кричал все громче. Я подняла голову и встретилась взглядом с молодым человеком, он стоял за окном в жалком пальто с облезлым меховым воротником. У меня даже мурашки по спине побежали — так он смотрел на нас, на меня с ребенком. Глаза чернющие, сверкают. Так, словно оголодавший волк, мог смотреть только отец. Время тянулось, истончалось, а в этом человеке бурлила какая-то озлобленная тоска или страшное сожаление. Тут к перрону подошел поезд, он сел в него, один, и больше я его никогда не видела. Когда вы позвонили вчера вечером, мистер Бендер, я была уверена, что вы — это он. Только сегодня, когда я вас увидела, поняла, что, конечно же, нет, этого не может быть.

В этот момент я встал и попросил у миссис Фиске разрешения пройти в туалет. Свалившись у меня с коленей, черный вязаный спаниель мерзко подпрыгнул и покатился по полу. Пока шел, голова закружилась, мне стало дурно. Я запер дверь и плюхнулся на сиденье унитаза. В самой ванне стояла деревянная стойка, на ней сохли две или три пары колготок — из сморщенных коричневых ступней еще капала вода, — а прямо над ванной было затуманенное влагой окно. Я представил, как вылезаю через это окно и бегу по улице. Я свесил голову меж колен, чтобы остановить головокружение. Сорок восемь лет я прожил с женщиной, которая смогла хладнокровно отдать своего ребенка незнакомому человеку. С женщиной, которая разместила объявление о ребенке — родном ребенке! — в газете. Словно мебель выставила на продажу! Я ждал, что это новообретенное знание прольет абсолютный свет, даст окончательное понимание, распахнет дверь — а за ней будет кладезь правды. Но откровение на меня не снизошло.

С вами все в порядке? Голос миссис Фиске донесся откуда-то издалека. Что я ответил, не знаю, но помню, что несколько минут спустя она привела меня наверх, в комнатку с широкой кроватью, и я, не сопротивляясь, лег. Она принесла воды и наклонилась — поставить стакан на тумбочку. В этот миг, взглянув на ее шею, я вдруг вспомнил о собственной матери. Можно вас еще спросить? — произнес я. Она не ответила. Как он умер? Она вздохнула, сжала руки. Ужасно. Ужасная авария. Она ушла, бесшумно прикрыв за собой дверь, и только когда я услышал ее шаги — вниз по лестнице, все тише и тише, и стены вокруг начали медленно, почти лениво вращаться, я осознал, что лежу в комнате, которая принадлежала ему, сыну Лотте.

Я закрыл глаза. Как только приду в себя, поблагодарю миссис Фиске, попрощаюсь и вернусь домой, в Лондон, на ближайшем поезде. Я так думал, но одновременно сам себе не верил. Опять возникло смутное чувство, что наш дом в Хайгейте я увижу совсем не скоро, если вообще увижу. А ведь грядет зима. Придется коту поискать себе пропитание в другом месте. Все проруби покроются льдом. Что же таится там, на мягком илистом дне, что каждый день тянуло туда Лотте? Каждое утро она ныряла, спускалась, как Персефона в царство Аида, чтобы снова дотронуться до чего-то темного, неведомого. Она исчезала у меня на глазах! А я не мог последовать за ней. Вы хоть представляете, каково это, когда у тебя на глазах день, точно ткань, чуть надрывается, и любимая ускользает в эту щель, в черные глубины, одна. Всплеск — и вода снова неподвижна, и длится это целую вечность. Паника исподволь заползала за ворот и постепенно охватывала меня целиком. И как раз когда я окончательно решал, что Лотте ударилась головой о камень или сломала шею, зеркальная гладь разбивалась, и она выныривала, с посиневшими губами, и смаргивала воду с глаз. И каждый раз в ней появлялось что-то новое. По пути домой мы почти не разговаривали. Только листья шуршали, да сухие сучки хрустели у нас под ногами, как битое стекло. После ее смерти я туда больше не ходил.

Я проснулся. Наверно, прошло несколько часов. Снаружи снова смеркалось. Я лежал неподвижно, глядя на безмолвный прямоугольник неба. Потом повернулся к стенке. И тут же возник знакомый образ, кинокадр: Лотте в саду. Не уверен даже, что это сработала память — может, такого на самом деле и не было. В этом кадре Лотте стоит возле задней стены дома, не зная, что я смотрю из окна на втором этаже. У ног ее тлеет костерок, а она, склонившись, сосредоточенно пытается расшевелить огонь палкой или кочергой; на плечах — желтая шаль. Она то и дело подкидывает робким еще языкам пламени по листку бумаги или — не вижу сверху — трясет над костром то ли книгой, то ли блокнотом, и страницы падают в огонь. Дым поднимается лиловатым закрученным столбом. Что она жгла? Почему я тихонько смотрел из окна? Чем упорнее я пытался вспомнить, тем сильнее тускнела картинка и тем больше она меня волновала.

Мои ботинки стояли рядышком под стулом. Как я снимал их? Сам? Не помню. Обувшись, я разгладил кружевное покрывало и спустился по лестнице вниз. Когда я вошел в кухню, миссис Фиске стояла у плиты ко мне спиной. Сумерки за окном густели, но никто в это время обычно свет не включает. Она помешивала что-то в кастрюле, оттуда шел пар. Я выдвинул стул из-под кухонного стола, и она обернулась, раскрасневшаяся от жара плиты. Мистер Бендер! Пожалуйста, называйте меня Артуром, сказал я и немедленно пожалел об этом. Ведь она говорила со мной так искренне, так открыто именно потому, что я — посторонний, чужой человек. Она не ответила. Сняла с полки глубокую тарелку, налила в нее супу и вытерла руки о передник. Поставив передо мной тарелку, она села напротив, точь-в-точь как делала моя мама. Есть совершенно не хотелось, но выбора не было.

Миссис Фиске посидела молча, а потом снова заговорила. Я всегда думала, что она обязательно со мной свяжется. Разумеется, она знала адрес. Поначалу я боялась, что раздастся звонок или придет письмо, или она просто позвонит в дверь и скажет, что совершила ошибку и хочет забрать Тедди. По вечерам, укачивая его на руках или просто опасаясь скрипнуть половицей возле его кроватки, я молча молила о пощаде. Ведь она его отдала! А я — приняла. Я люблю его как родного! Но все же меня не покидало чувство вины. Он все время плакал: личико сморщит, ротик раскроет. Рыдал безутешно, понимаете? Врач говорил, что у него колики, но я не верила. Я думала, это он ее так зовет. Временами, от отчаяния, я начинала его трясти, кричала: замолчи! И он умолкал, то ли удивлялся, то ли пугался, но ненадолго. Посмотрит-посмотрит на меня черными глазами, упрямо так, а потом как завопит, еще громче прежнего. Иногда я выходила, хлопнув дверью, оставляла его орать. Сидела вот тут, на этом месте, зажав уши, но потом не выдерживала — боялась, что соседи услышат и скажут, что я плохо обращаюсь с ребенком.

Она так и не позвонила и не написала. Прошло месяца три или четыре, Тедди уже не так сильно плакал. Мы с ним вместе подобрали песенки и завели небольшие ритуалы, которые его успокаивали. В общем, худо-бедно нашли общий язык, стали понемножку понимать друг друга. Он научился мне улыбаться, криво и беззубо, но какой же радостью наполнялось мое сердце! Я почувствовала себя увереннее. Стала изредка вывозить его в коляске на улицу. Мы ходили в парк, и он спал там в тенечке, а я сидела на скамейке, почти как любая другая мать. Почти, но не совсем, потому что каждый день на крошечный миг, чаще всего в сумерках или после того, как я укладывала его спать и наливала себе ванну, но иногда без предупреждения, среди бела дня, когда мои губы касались его щечки, на меня вдруг накатывало: я — мошенница. Словно холодные липкие руки сжимаются на шее и — ничего вокруг уже не существует. Я — мошенница. Сначала меня переполняло отчаяние. Я ненавидела себя за то, что прикидываюсь матерью, ведь в этот миг меня точно ушатом ледяной воды окатывало, и я понимала, что настоящей матерью мне не стать никогда. Я его кормила, купала, читала ему книжки, но часть меня всегда находилась в другом месте — то ехала на трамвае где-то за границей, а по стеклу стучал дождь, то шла вдоль озера в Альпах, такого большого озера, что крик не долетал до другого берега и растворялся в тумане. У моей сестры детей не было, с молодыми матерями я почти не общалась. А тех, кого я знала, я бы никогда не осмелилась спросить, испытывали они когда-нибудь такие чувства или нет. Я считала это моей личной материнской недостаточностью, связанной с тем, что я его не зачинала и не рожала, а в итоге стала вообще считать себя недостойной материнства. Но что я могла поделать? Только растить его дальше. Никто за ним не приехал. У него была лишь я. И я отчаянно, не жалея времени и сил, старалась восполнить все, чего он был лишен. Тедди рос, казался довольным жизнью, но иногда в его глазах сквозило — или мне мерещилось, что сквозило, — какое-то неизбывное отчаяние, хотя потом, размышляя об этом, я никогда не могла с уверенностью сказать, действительно это было отчаяние или мальчик просто задумался. Взрослые ведь склонны считывать грусть-печаль с лица задумчивого ребенка.

К тому времени я уже не боялась, что она вернется, продолжала миссис Фиске. Это был мой сын, и не важно, какая я мать, какие совершаю ошибки, где мысленно брожу, когда кормлю-одеваю-читаю, — кстати, он вполне настойчиво требовал моего внимания и возвращал с небес на землю. Да, меня порой раздражали какие-то игры, а он настаивал, чтобы мы играли снова и снова; да, у меня временами, особенно по утрам, совершенно опускались руки, ничего не хотелось делать, до полного паралича: вот я накормила его, одела, а впереди еще целый долгий день, словно бесконечные ряды машин на стоянке. Я знала, что он меня, несмотря ни на что, любит, и когда он залезал ко мне на колени, устраивался там поуютнее, мне казалось, что никто и никогда не понимал друг друга лучше, чем мы с ним, и именно это и означает, что мы воистину мать и сын.

Встав, миссис Фиске поставила в раковину мою пустую тарелку и посмотрела за окно на садик позади дома. Она, казалось, впала в подобие транса, и я тоже молчал, боясь ее потревожить. Потом она наполнила чайник, поставила его на плиту и снова села к столу. Я понял, что она очень устала. И тут она взглянула прямо мне в глаза. Зачем вы сюда приехали, мистер Бендер? Что вы хотите выяснить?

Растерявшись, я не сразу нашелся с ответом.

Если вы приехали, чтобы что-то понять про свою жену, я вам не помощник.

Снова повисла тишина. А потом миссис Фиске сказала: она так и не написала. И я никогда больше ее не видела. Только думала о ней иногда. Смотрела на спящего ребенка и удивлялась: как она могла сделать то, что сделала? Уже после, много после я поняла, что материнство ненадежно, материнство — это иллюзия. Самая бдительная мать не может защитить своего ребенка от боли, ужаса, от кошмара насилия, ей не остановить запломбированные вагоны, которые мчатся не в ту сторону, ей не спасти его от маньяков, не вытащить из разверстых люков и пропастей, не вынести из огня, не остановить автомобиль на скользкой дороге. Все — дело случая.

Со временем я думала о ней все реже. Но когда Тедди не стало, я снова начала ее вспоминать. Он погиб, когда ему было двадцать три года. И мне представлялось, что только она одна на всем белом свете может понять глубину моего горя. Но я ошибалась, конечно. Она ничего не могла понять. Она же не была знакома с моим сыном.

Я кое-как добрался до вокзала. Мысли путались. Купил билет до Лондона, сел в поезд. Какую бы станцию или полустанок мы ни проезжали, на платформе мне виделась Лотте. То, что она сотворила, спокойно и хладнокровно, приводило меня в ужас, и ужас этот только усиливался, оттого что я прожил с ней так долго, не имея ни малейшего представления о том, на что она способна. Теперь, вспоминая любое когда-то сказанное ею слово, я видел его в новом свете.

Возвратившись ближе к ночи в Хайгейт, я обнаружил, что в гостиной на переднем фасаде дома разбито окно. От большой дыры по стеклу во все стороны бежали трещины — потрясающая тонкая паутина трещин. Картина, надо сказать, впечатляющая, у меня даже дух захватило. Внутри, на полу, среди битого стекла, я нашел камень размером с кулак. Гостиная совершенно промерзла. Больше всего меня потрясла тишина и какая-то особая неподвижность этой сцены, так всегда бывает: вторжение, насилие, а потом — как шок — тишина. Наконец я увидел, как по стене медленно-медленно ползет паук. Чары развеялись. Я пошел за веником. Закончив подметать, я закрыл дыру пластиковым пакетом и приклеил его скотчем. Камень выбрасывать не стал, положил на стол в гостиной. На следующий день стекольщик, замеряя окно, покачал головой: вечно ребятня балуется, хулиганит, уже третье стекло на этой неделе разбили, — и я вдруг почувствовал, как резко, нестерпимо сжалось сердце. Я понял, что меня не устраивают его объяснения, что я хотел, чтобы этот камень целил в меня, чтобы некто, его бросивший, метил именно в мое, а не абы в какое окно. Сердечный спазм потихоньку утих, но стекольщик стал меня раздражать: слишком уж шумный и жизнерадостный. А потом он ушел… Как же я одинок! Родные стены втянули меня обратно, обиженно сетуя на то, что я их бросил. Ну, видишь, как вышло? — казалось, говорили они. Но я не видел. Я понимал все меньше и меньше. И мне было все труднее вспомнить — или не вспомнить, а полагать, будто помню, что делали мы с Лотте в этих комнатах, как проводили время, где и как сидели. Сидя в своем старом кресле, я пытался вызвать Лотте, представить, что она по обыкновению сидит напротив. Но внезапно мне все это показалось бредом, нелепостью. Пакет-заплатка, прикрывавший брешь в стекле, то надувался, то опадал, а паутина трещин вокруг зияющей дыры разбегалась в никуда. Один порыв ветра или сотрясение пола под тяжелой поступью — и все разобьется, разлетится вдребезги. На следующий день, когда появился стекольщик, я, извинившись, вышел в сад. Вернулся — окно цело, а он улыбается, довольный своей работой.

Отчего-то именно в этот момент я понял то, что подспудно понимал всегда: от себя она ничего не скрывала. И уже наказала себя больше некуда. А вот я скрывал. Я никогда не признавался самому себе в том, что знаю. Акт любви всегда — признание, писал Камю. Но почему только любовь? Можно признаться, молча закрыв дверь. Заплакав в ночи. Упав с лестницы. Покашляв в коридоре. Всю жизнь я пытался поставить себя на ее место, вообразить ее потерю. Пытался — да не вышло. Только — погодите — может, я хотел, чтобы не вышло? Ведь иначе я бы не смог ее любить. Моя любовь к ней — отказ воображения.

Однажды вечером кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал. Ждать было больше некого и нечего. Я аккуратно вложил закладку в книгу. Лотте книг никогда не закрывала, просто клала их разворотом вниз, и когда мы только познакомились, я часто говорил ей, что слышу, как корешок книги, надламываясь, пищит от боли. Говорил в шутку, но потом, когда она выходила из комнаты или засыпала, я непременно снабжал ее книгу закладкой и закрывал. Впрочем, это длилось недолго. Однажды она просто вытряхнула закладку из книги на пол и сказала: никогда больше этого не делай. И я понял, что появилось еще одно заповедное место, которое принадлежит только ей, а мне туда отныне хода нет. С тех пор я больше не спрашивал ее о прочитанном. Ждал, пока она сама поделится, вспомнит ладно скроенную фразу, сочный абзац, ярко прописанный характер. Иногда она делилась, иногда нет. Но спрашивать мне не разрешалось.

Я направился к входной двери. Хулиганы, наверно, — память услужливо подсунула слово, сказанное стекольщиком. Но через глазок я увидел мужчину примерно моего возраста, в костюме. Кто там? Он откашлялся. И произнес: мистер Бендер?

Небольшого роста, одет строго и элегантно. Единственный предмет роскоши — трость с серебряным набалдашником. На громилу и грабителя не похож. Я открыл дверь. Слушаю вас. Моя фамилия Вайс, сказал он. Простите, что не позвонил заранее. Он извинился, но приход без звонка никак не объяснил. Мне бы хотелось кое-что с вами обсудить, мистер Бендер. Позвольте войти? Он смотрел мимо меня, в дом. А о чем, собственно, речь? О письменном столе.

У меня подкосились ноги — шагу не мог ступить. Я был уверен: это он, тот, кого она любила, это под его черной тенью я столько лет влачил жалкое существование.

Будто во сне, я провел его в гостиную. Он двигался уверенно, точно знал дорогу. По спине у меня пробежал холодок. Почему мне никогда не приходило в голову, что он тут бывал? Он прошел прямиком к креслу Лотте и застыл в ожидании. Я жестом пригласил его сесть, и сам опустился в кресло — ноги не держали. Мы сидели лицом к лицу. Я в своем кресле, он — в ее. Так, в сущности, всегда и было, подумал я.

Простите за вторжение, произнес он. Он извинялся, но вел себя уверенно, с почти пугающим напором. Говорил он с акцентом, пожалуй, израильским, но сдобренным растянутыми гласными и забавными ударениями из других точек на земном шаре. С виду ему было под семьдесят, почти семьдесят. То есть он моложе, чем Лотте? И тут меня осенило. Как же я раньше не догадался! Один из ее подопечных, из детей, которых она привезла в Англию! Ему тогда было лет четырнадцать, возможно, пятнадцать. Самое большее, шестнадцать. Поначалу разница в несколько лет казалась гигантской. Но время шло, и она скрадывалась. Когда ему было восемнадцать, ей — двадцать один или двадцать два. Но главное — неразрывная связь, единый, общий язык и канувший в небытие мир, который сжался, сосредоточился для них в звуках: один произнесет, другой тут же поймет. А можно вообще не говорить — тишина замещает все, о чем нельзя говорить вслух.

Он выглядел безукоризненно: причесан волосок к волоску, на темном костюме — ни крошки перхоти. Даже подошвы ничуть не потерты, словно он ходит, едва касаясь земли. Я отниму у вас всего несколько минут, обещаю, и больше не потревожу ваш покой.

Какой покой?! — чуть не выкрикнул я вслух. Ты мучил меня все эти годы! Ты — мой враг, ты занимал такое место в сердце моей любимой женщины, такой глубокий омут, такую черную прорубь, куда мне было не проникнуть и где — на самом дне — хранились главные тайники ее души.

Мне довольно трудно объяснить, в чем состоит мой род занятий, начал он. И я не имею обыкновения о себе рассказывать. Мое дело — слушать. Ко мне обращаются люди. Сначала они скованны, не знают, как начать, но постепенно все выясняется. Они смотрят в окно, себе под ноги или на какой-нибудь предмет у меня за спиной. Никогда — в глаза. Потому что они и слова вымолвить не смогут, если они будут помнить о моем присутствии. А так — они потихоньку начинают говорить, и я попадаю вместе с ними в их детство, туда, до войны. Они говорят о другом, но я вижу между слов. Как падал свет на деревянные половицы. Как мальчик выстраивал в шеренгу своих солдатиков под бахромой занавески. Как девочка расставляла игрушечные чайные чашки. Я сижу с ребенком под столом в кухне, вижу ноги его матери — к плите, к столу, а под коленками у меня крошки, которые не вымела кухарка. Я вижу их детство, мистер Бендер, потому что теперь ко мне приезжают только дети, тогдашние дети. Старшие умерли. Когда я только начинал дело, приезжали главным образом те, у кого погибли любимые. Любовники. Или мужья, потерявшие жен, жены, потерявшие мужей. Даже родители приезжали, но редко, ведь я оказываю услуги, которые рвут сердце. Эти немногие вообще не могли говорить, разве опишут детскую кроватку или сундучок, где ребенок хранил игрушки. Я всегда выслушиваю, как врач, молча. Но, когда они смолкают, я — в отличие от врача — нахожу решение. Это верно, оживить мертвых мне не под силу. Но я могу вернуть их близким стул, на котором они когда-то сидели, кровать, где они спали.

Я вглядывался в черты моего гостя. Нет, я ошибся. Это не он. Уж не знаю, как я это понял, но посмотрел в лицо — и понял. И, к своему удивлению, ощутил горечь разочарования. Нам бы нашлось, что сказать друг другу. Очень, очень много.

И какое же потрясение они испытывают, продолжал Вайс, когда я наконец добываю вожделенный предмет, вещь, о которой они мечтали полжизни, в которой воплощена вся их неизбывная тоска по утраченному. Это настоящий шок. Все их воспоминания строились вокруг пустоты, и вдруг эта пустота заполнилась, недостающая вещь обретена. Им сложно в это поверить, словно я раздобыл золото и серебро, которое утащили римляне, разрушив Храм две тысячи лет назад. Ведь все, награбленное войсками Тита, все эти священные предметы загадочно исчезли, довершив и без того катастрофическую для евреев утрату. Она стала полной, безграничной, ничто уже не мешало еврею превратить Храм в вечную тоску и унести ее с собой в любые скитания, чтобы тосковать везде и всегда.

Мы посидели молча. А это окно? — произнес он наконец, пристально глядя мне за спину. Как оно разбилось? Я удивился. Откуда вы знаете? Я вдруг подумал, что в моем госте есть двойное дно, что-то зловещее, а я пропустил, не учуял. Стекло новое, ответил он, и конопатили недавно. Кто-то с улицы бросил камень. Жесткие черты Вайса смягчились, он задумался, словно мои слова пробудили в нем какие-то воспоминания. Потом он снова заговорил.

Но, понимаете… письменный стол — это… это не мебель, совсем не мебель. Разумеется, и с другими предметами случались проколы — не удавалось найти точно такой сундук или стул, по которому ностальгировали мои клиенты. Поиск заходил в тупик. Или кончался, вообще не начавшись. Вещи не вечны. Для одного эта кровать — место, где воспарила его душа, а для другого — просто кровать. И когда она ломается или выходит из моды или больше ему не нужна, он ее выбрасывает. Зато тот, чья душа воспарила на этой кровати, жаждет полежать на ней еще раз, перед смертью. Он приходит ко мне. У него такой взгляд, что я сразу все понимаю. И даже если этого предмета больше не существует, я его нахожу. Понимаете, о чем я? Я вынимаю его из рукава, как фокусник. И если эта кровать сделана из чуть иной древесины, если ножки у нее слишком толстые или слишком тонкие, человек заметит разницу лишь на миг. Он потрясен, он не верит своим глазам, но вот та кровать, что стоит сейчас перед ним, вторгается в его память и замещает прежнюю. Потому что ему нужна не правда, ему нужно, чтобы это оказалась именно та кровать, где они спали когда-то вместе. Понимаете? И если вы, мистер Бендер, спросите, есть ли за мной вина, есть ли за мной обман, я отвечу — нет. Потому что в тот момент, когда человек протягивает руку и гладит изголовье, никаких других кроватей на этом свете уже не существует.

Вайс провел рукой по лбу, потер висок. Выглядел он очень уставшим, хотя взгляд его остроты не утратил.

Но тот, кто разыскивает этот стол, не похож на других, произнес он. Этот человек не способен забыть, он ничего не забывает. Его память не поведется на подмену. Чем больше проходит времени, тем острее становится его память. Он и сейчас может разглядеть ворсинки на ковре, где сидел в детстве. Он может выдвинуть ящик стола, который не видел с тысяча девятьсот сорок четвертого года, и вещь за вещью перебрать его содержимое. Для него воспоминания реальнее, чем та, все более туманная жизнь, которую он проживает сейчас.

Вы даже не представляете, как он преследует меня, мистер Бендер. Звонит и звонит. Мучает меня. Ради него я таскаюсь из города в город, навожу справки, обзваниваю людей, стучу в двери, исследую каждый мыслимый и немыслимый источник. Но пока я ничего не нашел. Огромный стол, втрое больше любого другого, попросту исчез, как многое в этом мире. Но он об этом и знать не желает. Сначала он звонил мне несколько раз в год. Теперь реже, раз в год, всегда в один и тот же день. И вопрос всегда одинаковый: ну? Есть что-нибудь? И уже много лет я вынужден отвечать: нет. Ничего нет. Однажды он не позвонил. И я решил, не без облегчения, что он, наверно, умер. Но тут по почте пришло письмо, написанное в день, когда он всегда звонил. Своего рода годовщина. И я понял, что он не умрет, пока я не найду стол. Он хотел бы умереть, но не может. Я испугался. Я хотел с этим покончить. По какому праву он требует с меня стол? Почему я должен нести ответственность за его жизнь, в случае если я не найду стол, и за его смерть, если найду?

И все же я не могу о нем забыть, сказал Вайс, понизив голос. Я снова начал искать. И однажды, совсем недавно, получил подсказку. Как крошечный воздушный пузырик, что поднимается из океанских глубин и указывает ученым, что там, внизу, кто-то дышит. Один такой пузырик привел меня к другому. Потом еще к одному. Я напал на след! Я шел по нему много месяцев. И наконец он привел меня сюда, к вам.

Вайс смотрел на меня. Он ждал. Я заерзал. Да, его ждет печальная весть, ведь стола, который мучил нас обоих, он здесь не найдет. Мистер Бендер, начал Вайс, но я его прервал. Стол принадлежал моей жене, сказал я отчего-то шепотом. Только его здесь давно нет. Уже двадцать восемь лет.

Рот его скривился, все лицо на миг сжалось в судороге, а потом горестно обмякло, утратило всякое выражение. Мы оба молчали. Где-то далеко ударили церковные колокола.

Когда мы познакомились, тихо произнес я, она жила одна, с этим столом. Он возвышался, нависал над ней, занимал полкомнаты. Вайс кивнул, а его темные глаза заблестели, загорелись, словно он тоже, вместе со мной, представил себе стол Лотте. А я — словно выводил черной ручкой простые линии — медленно описывал огромный стол и крошечную комнату, которая была его вотчиной. И тут… Внутри меня, на самом дальнем краю сознания затрепетало нечто — оно всегда было там, но очнулось благодаря присутствию Вайса. Этот стол высасывал весь воздух из помещения, прошептал я, пытаясь нащупать замерцавшую вдали истину. Мы жили в его тени. Казалось, Лотте дана мне взаймы, тьма выпустила ее ко мне на время, но останется ее хозяйкой навсегда. Казалось… Вспышка жарко опалила меня, погасла, и мне явилась холодная ясная правда. Сама смерть жила с нами в этой крошечной комнате, прошептал я. Она угрожала нам ежеминутно. Она вторгалась в каждый угол и оставляла нам так мало места для жизни.

Рассказывал я долго. А он слушал, словно старался запомнить каждое слово, и живой интерес в его взгляде сменялся болью, этот взгляд вел, толкал меня вперед, пока я наконец не добрался до истории Даниэля Барски, юноши, который позвонил однажды вечером к нам в дверь, который недолго, но так сильно мучил мое воображение, а потом исчез — так же внезапно, как появился, — забрав ужасный всевластный стол с собой. Я смолк, Вайс тоже молчал. Вдруг я припомнил что-то еще. Минутку, сказал я, и сходил в другую комнату, где извлек из ящика своего стола маленький черный дневник, исписанный бисерным почерком молодого чилийского поэта. Я хранил дневник почти тридцать лет. Когда я возвратился в гостиную, Вайс рассеянно смотрел в окно, которое заменил стекольщик. Потом он повернулся ко мне. Мистер Бендер, вы слышали, был такой еврейский праведник в первом веке нашей эры, рабби Йоханан бен Заккай? Имя слышал, но ничего о нем не знаю, ответил я. А почему вы спрашиваете?

Мой отец был ученым, изучал еврейскую историю, сказал Вайс. Он написал много книг, я прочитал их все спустя много лет после его смерти. И опознал в них легенды, притчи, которые он рассказывал мне в детстве. Одна из самых любимых его историй — как раз про бен Заккая, который был уже стариком, когда римляне подступили к стенам Иерусалима. Ему надоели распри в осажденном городе, и он инсценировал собственную смерть, сказал Вайс. Могильщики вынесли его из города и доставили к шатру римского генерала. Там он ожил, напророчил римлянам победу, и в награду за доброе предсказание ему разрешили уйти в город Явне и открыть там религиозную школу. Он обосновался в этом маленьком городке и спустя какое-то время узнал, что Иерусалим сожжен, Храм разрушен, а всех, кто выжил, изгнали из города. Бен Заккай мучительно размышлял: какой же еврей сможет жить без Иерусалима? Как остаться евреем без родины? Как приносить жертву Богу, если не знаешь, где его искать? В скорби своей он разорвал на себе одежды и, возвратившись в Школу, объявил, что сгоревший в Иерусалиме суд будет возрожден здесь, в сонном городке Явне. А вместо того, чтобы приносить Богу жертвы, евреи должны просто ему молиться. Еще он велел ученикам записать еврейский Закон, который до этого передавался из уст в уста более тысячи лет.

Днем и ночью они корпели над Талмудом, продолжал Вайс. Это занятие так поглощало учеников, что временами они забывали вопрос, который задал их учитель: какой же еврей может жить без Иерусалима? Только позже, после смерти бен Заккая, ответ открылся, явил себя сам, постепенно, точно огромная фреска, которая обретает смысл, только когда, пятясь, отходишь подальше от стены: превратите Иерусалим в идею. Превратите Храм в Книгу, столь же обширную, священную и запутанную, как сам город. Соберите, сплотите людей вокруг Школы и Книги, в которых отразится все, что они утратили. Школа бен Заккая называлась Большой дом, по названию, упомянутому в Книге Царей: И сжег он дом Господень, и дом царя, и все дома в Иерусалиме; и все дома большие сожег он огнем.

Прошло две тысячи лет, часто повторял мне отец, и теперь каждая еврейская душа прилепилась к тому дому, который сгорел в огне; дом был столь велик, что каждый из нас хранит в памяти только какую-то деталь: рисунок обоев на стене, круглый след от сучка в дощатой двери и то, как падал на пол солнечный свет. Но если собрать воедино воспоминания всех евреев, все эти крошечные фрагменты сложатся, и Большой дом возродится заново, сказал Вайс, вернее, возродится память о Доме, и она будет настолько прекрасна, что, в сущности, станет равна оригиналу. Возможно, именно это они имеют в виду, когда говорят о Мессии: прекрасный образ, собранный из бесчисленных обрывков еврейской памяти. Когда-нибудь мы все будем жить в мире, сложенном из наших воспоминаний. Но нам этого не увидеть, говорил отец. Ни мне, ни тебе. Каждый из нас живет, чтобы сберечь по фрагменту, и мы вечно тоскуем по утраченному Дому — мы его не помним, мы лишь знаем, что он существовал, потому что помним вот такую замочную скважину, вот такой изразец, вот так стертый порожек под дверью.

Я отдал Вайсу дневник. Вдруг это поможет вам в поисках, сказал я. Он подержал дневник на ладони, точно взвешивал. А потом сунул в карман. Я проводил его до двери. Если понадоблюсь, можете на меня рассчитывать, сказал он. Но он не дал мне визитку и не указал иного способа с ним связаться. Мы обменялись рукопожатием, и он повернулся, чтобы уйти. Но тут меня как ударило, и я выкрикнул: это он вас прислал? Кто «он»? — спросил Вайс. Тот, кто подарил Лотте стол. Вы через него меня нашли? Да, ответил Вайс. Я закашлялся, дыхание пресеклось. И он все еще… — прохрипел я, но не смог выдавить последнее слово. Вайс посмотрел на меня внимательно. Потом сунул трость под мышку, достал из нагрудного кармана ручку и отрывной блокнотик в кожаной обложке. Что-то написал, оторвал листок и, сложив пополам, вручил мне. Затем он шагнул за порог и уже на дорожке оглянулся и посмотрел вверх, на окна чердака. Найти его оказалось совсем нетрудно, тихонько сказал он. Как только я понял, где искать.

Зажглись и прошили туман фары темного автомобиля, припаркованного перед соседним домом. До свидания, мистер Бендер, сказал Вайс. Я смотрел, как он идет по дорожке, открывает дверцу, садится на заднее сиденье. Мои пальцы сжимали сложенный листок с именем и адресом человека, которого когда-то любила Лотте. Я взглянул вверх, на влажные черные кроны деревьев, тех, что она видела из окна, сидя за столом. Что считывала она в сплетении веток? Черную решетку, штрихи на фоне неба? Что ей слышалось, что вспоминалось, что виделось? Куда она не брала меня с собой? Или это я отказывался слышать и видеть?

Я положил листок в карман и, тихо закрыв за собой дверь, вернулся в дом. Было зябко, и я снял с вешалки свитер. Уложив в камин несколько полешек, я смял газету и, подсунув ее под дрова, принялся раздувать огонь. Наконец он принялся. Я поставил чайник, налил коту молока и оставил плошку в саду, в пятне света, падавшего из окна кухни. Потом осторожно вынул листок и положил перед собой на стол.

А где-то тот, другой, включил свет. Поставил чайник. Перевернул страницу книги. Или покрутил колесико радио.

Как много мы могли бы сказать друг другу. Мы, соучастники ее молчания. Он, который так и не осмелился его нарушить, и я, который слишком уважал очерченные границы, возведенные стены, расставленные барьеры, который вечно отворачивался и никогда ни о чем не спрашивал. Который каждое утро стоял в сторонке и наблюдал, как она исчезает в холодных, черных глубинах. Который притворялся, что не умеет плавать. Который подписал пакт неведения и задушил все, что жгло его изнутри, чтобы жизнь текла безмятежно, своим чередом. Чтобы потоп не затопил дом, не снес стены. Чтобы избежать вторжения, нападения и гибели от всего, что таилось в молчании, чтобы не тронуть нутро, за пределами которого мы так изящно, так изобретательно построили жизнь.

Я просидел там много часов, время близилось к полуночи. Огонь догорал. Какую же цену мы заплатили за все, что давили, душили в себе в темноте. Наконец я взял со стола сложенный вдвое листок. И без колебаний бросил в камин. Он тут же вспыхнул. Огонь на мгновение очнулся, запел с новой силой — и тут же потух.

 

Вайс

Загадка: зимней ночью 1944 года в Будапеште брошен камень. Он летит к освещенному окну, за которым отец, сидя за письменным столом, пишет письмо, мать читает, а мальчик мечтает покататься на коньках по скованному льдом Дунаю. Стекло разбивается, мальчик закрывает голову руками, мать вскрикивает. В этот миг их жизнь, знакомая и понятная жизнь, кончается. Куда угодил камень?

В 1949 году, когда я уехал из Венгрии, мне исполнился двадцать один год. Тощий, точно наполовину стертый ластиком, но заводной — просто боялся стоять на месте. Золотое кольцо, которое я снял когда-то с убитого солдата, я выменял на черном рынке на две упаковки сосисок, а две упаковки сосисок — на двадцать пузырьков с лекарством, а двадцать пузырьков с лекарством — на сто пятьдесят пар шелковых чулок, каждая пара — в отдельном пакетике. Я отослал их в контейнере вместе с остальным добром, которое должно было поддержать меня в следующей жизни. Эта жизнь притаилась где-то далеко, в хайфском порту, спряталась под камень, как тень в полдень. В контейнере, помимо прочего, лежали пять шелковых рубашек, скроенных точно по мне — ну просто вторая кожа — и с моей монограммой, вышитой на нагрудном кармане. Я до Хайфы добрался. А контейнер нет. Турок-таможенник под горой Кармель заявил, что в их реестрах такой контейнер не значится. За спиной у меня морские волны бились о берег и мотали вверх-вниз посудины, на которых мы приплыли. Огромной правой ногой турок опирался о камень. Из-под камня начал выползать краешек тени, призрак тени. Неподалеку женщина в сарафане целовала выжженную землю, плакала. Наверно, она нашла свою тень под другим камнем. Я тоже наклонился — под ногами что-то блеснуло. Пол-лиры. Пол-лиры могут стать целой, целая — двумя, две — четырьмя. Через полгода я позвонил в дверь одного человека, прежде мне незнакомого. Он пригласил в гости своего двоюродного брата, а брат — мой приятель — взял с собой меня. Хозяин открыл дверь. И был он в шелковой рубашке. И на нагрудном кармане рубашки значились мои инициалы. Его молодая жена внесла угощение: кофе с халвой. Хозяин потянулся с зажигалкой — дать мне прикурить — и задел мою руку шелковым рукавом. Мы с ним были словно двое, что прижимаются лицами к непроницаемому стеклу по разные стороны окна.

Мой отец — историк, ученый — целыми днями писал за огромным столом со множеством ящиков. Когда я был совсем маленьким, верил, что в этих ящиках он хранит время, две тысячи лет, совсем как Магда, наша домработница, хранит в кладовке муку и сахар. Один, только один ящик запирался на замок, и в день, когда мне исполнилось четыре года, папа подарил мне тоненький медный ключик. Я никак не мог заснуть, полночи ворочался, придумывая, что бы такое хранить в этом ящике. Ответственность была чересчур велика. Я мысленно перебирал все свои детские драгоценности, но они вдруг показались мне совершенно не драгоценными, даже не ценными, ерунда какая-то. Кончилось тем, что я запер пустой ящик. Отцу так и не сказал.

Прежде чем влюбиться в меня, моя жена влюбилась в этот дом. Однажды она привела меня в сад монастыря Сестер Сиона. Мы пили чай на крытой галерее, она повязала волосы красным шарфом и выглядела в профиль, на фоне кипарисов, точно царица из древних времен. Среди всех знакомых мне женщин она единственная не была обручена с прошлым, не возрождала своих покойников каждый божий день. Я вынул из кармана белый платок, положил на край стола и прошептал: сдаюсь. Но у меня был очень сильный акцент, она не поняла. Задаюсь? — переспросила она. По-моему, тебе есть чем гордиться. На обратном пути она остановилась перед большим каменным домом с зелеными ставнями и сказала: вот здесь, под шелковицей, будут когда-нибудь играть наши дети. Шутка, легкий флирт. Но когда я обернулся, чтобы посмотреть на старую шелковицу, меж веток блеснул луч солнца. Знамение? У меня защемило сердце.

Бизнес, который я начал с резной ореховой тумбы, купленной по дешевке на таможне все у того же турка, разрастался. Позже он продал мне еще обеденный стол-книжку с откидными крыльями, фарфоровые каминные часы, фламандские гобелены. У меня обнаружились некоторые таланты, накапливался опыт. Из руин истории я умел извлечь стул, стол, комод. Я заработал имя, репутацию, но не забыл о знамении у шелковицы и однажды вернулся к этому дому, постучал в дверь и предложил жившему там человеку сумму, от которой не отказываются. Он пригласил меня войти. На кухне мы ударили по рукам. Он рассказал, что, когда впервые вошел в этот дом, пол был усыпан скорлупками от фисташек, араб лущил их совсем недавно, прежде чем сбежать вместе с женой и детьми. Наверху он нашел куклу с настоящими волосами, арабская девочка любовно расчесывала их каждый день. Куклу он какое-то время хранил, но потом стеклянные глаза начали смотреть на него каким-то странным взглядом.

Хозяин провел меня по дому, которому суждено было стать нашим с ней домом. Я открывал дверь за дверью в поисках той самой комнаты. Ни одна не подходила. Но потом я ее все-таки нашел.

Я вернулся в родной дом в Будапеште только после войны. Помещение было изгажено, зеркала побиты, на коврах — винные потеки, на стене кто-то нарисовал углем похабную картинку: мужчина сношается с ослицей. Но это был мой дом, мой — вопреки, а то и благодаря всему этому унижению. В разграбленном стенном шкафу, на полу, я нашел три волоса, три маминых волоса.

Я привел жену в дом, который она полюбила еще раньше, чем меня. Дом наш, сказал я. Мы прошли по коридорам. Тут есть где пройтись и даже где заблудиться. Про холод мы, точно сговорившись, не упоминали. У меня одна просьба, произнес я. Какая? — беззаботно откликнулась она. Мне нужна одна комната. Что? — едва слышно спросила она, враз посерьезнев. Мне нужна комната, которая будет только моей, куда ты никогда не войдешь. Она посмотрела за окно. Нас объяла многослойная, ватная тишина.

В детстве мне всегда хотелось оказаться в двух местах одновременно. Прямо бредил этой затеей. И непрерывно об этом говорил. Мама смеялась, но отец, который всегда носил с собой две тысячи лет, как иные люди носят карманные часы, считал мою детскую мечту симптомом наследственного заболевания. Он сидел у моей кровати и, периодически сотрясаясь от надсадного кашля, читал мне вслух стихи Иуды Галеви. Со временем моя фантазия превратилась в глубокую искреннюю веру: пусть я сейчас лежу в постели, но другой «я» идет в это время по пустынной улице чужого, заграничного города, садится на рассвете на корабль, едет на заднем сиденье черной машины.

Моя жена умерла, и я покинул Израиль. Человек умеет быть даже больше чем в двух местах одновременно. Я таскал моих детей из города в город. Они привыкли закрывать глаза в автомобилях и поездах, засыпать в одном городе и просыпаться в другом. Я научил их, что, какой бы ни открывался вид из окна, к какому бы архитектурному стилю ни принадлежали окружающие здания, каким бы цветом ни отливало вечернее небо, дистанция между одним и другим «я» остается незыблемой. Я всегда укладывал их спать вместе, в одной комнате, и научил не пугаться, когда, проснувшись посреди ночи, они не знали, где находятся. Если просыпался Йоав — отзывалась Лия, если просыпалась Лия — отзывался Йоав, и они оба тотчас засыпали вновь, их уже не заботило, в какой части света они находятся. Между ними установилась особая связь, между моей единственной дочерью и моим единственным сыном. Пока они спали, я переставлял мебель. Я научил их доверять только друг другу. Научил, что не важно, где стоит поутру стул или стол и к какой стене придвинута кровать. Главное — перед сном положить чемодан на верхнюю полку стенного шкафа. Я научил их говорить: «Завтра мы уезжаем», — совсем как мой отец, ученый-историк, учил меня, что отсутствие вещей гораздо полезнее, чем их присутствие. Хотя много лет спустя, через полвека после его смерти, я стоял над морем, наблюдая за отливом, и думал: полезнее — да. Но для чего?

Много лет назад, когда я только начинал свое антикварное дело, мне позвонил один старик. Он нуждался в моих услугах и сослался на общего знакомого, который меня порекомендовал. Старик сказал, что сам уже никуда не ездит, в сущности, даже из комнаты не выходит, а дом его стоит на краю пустыни. Я пообещал, что заеду сам, поскольку как раз собрался в те края по делам. Мы сидели, пили кофе. В комнате было окно, а на полу под окном — темное полукруглое пятно, как будто створки не раз оставались открытыми нараспашку во время дождя. Старик увидел, что я смотрю на пятно. Я не всегда вел такую жизнь, произнес он. Живал совсем иначе, в других странах. Встречал разных людей и понял, что у каждого свой способ примириться с реальностью. Одному в доме на краю пустыни хватает дождевого пятна на полу. Для другого примирение кроется именно в противопоставлении дождя пустыне. Я кивнул, допил кофе. Я понял одно: он тоскует по дождю, который идет в далеком городе, где он не был много-много лет.

Мой отец умер пятьдесят лет назад на дороге смерти. Их гнали в Рейх. Теперь я сижу в его комнате в Иерусалиме, городе, который для него жил лишь в воображении. Его стол заперт на складе в Нью-Йорке. Ключ — у моей дочери. Признаюсь, такого поворота событий я не предвидел. Недооценивал ее храбрость и волю. И хитрость. Она вздумала бунтовать против отца. Взгляд колючий, жесткий, прежде я такого не видел. Ей было страшно, но — решено так решено. Я не сразу понял, в чем истинный смысл ее бунта. Для нас обоих. Сам бы не додумался до такого конца — столь уместного, столь созвучного началу. А она подсказала мне выход, хотя ни в ее, ни в мои намерения это не входило.

Дальше все было просто. Я полетел в Нью-Йорк. Из аэропорта взял такси и назвал тот самый адрес, который дал дочери, посылая ее за столом. Консьерж оказался румыном, с ними я умею договариваться. Предложил ему пятьдесят долларов, если он припомнит название компании, из которой прислали грузчиков. Мотает головой. Сто. Нет, он ничего не помнит. За две сотни долларов память к нему резко вернулась, он даже нашел в книге телефонный номер. И я позвонил — прямо из подвала, из его темной каморки, где на трубе висела его верхняя одежда. Меня соединили с менеджером. Как же, помню, сказал он. Дама заказала перевезти стол, я послал двух парней, так у них чуть пупки не развязались. Я спросил адрес фирмы — хочу, мол, вознаграждение прислать за пострадавшие пупки. Менеджер дал свое имя и адрес. Ну и адрес склада, куда его парни отвезли стол. Консьерж вызвал мне такси. Наша жиличка, сказал он, у которой стол забрали, теперь путешествует. Я знаю, отозвался я. Откуда? Она ко мне приезжала. Тут таксист взял с места в карьер, а удивленный консьерж так и остался на тротуаре с разинутым ртом.

Склад стоял возле самой реки, пахло илом. В грязно-сером небе, подпираемые снизу потоками воздуха, висели чайки. В приемной, с тыльной стороны здания, красила ногти молодая женщина. Увидев меня, она завинтила склянку с лаком. Я уселся напротив. Она приглушила радио. У вас тут хранится контейнер, сказал я. Зарегистрирован на имя Лии Вайс. В контейнере всего один предмет, письменный стол. Позвольте мне посидеть за этим столом один час. Плачу тысячу долларов.

Своих детей у моей дочери не будет. Это я давно понял. Она умеет производить только звуки. Музыкой-то она еще в детстве баловаться начала — трам-пам-соль-фа-соль. Кроме звуков ее организм ничего не выдаст. А вот Йоав… Есть в нем что-то, просто он пока не умеет себя применить. Я знаю, для него найдется женщина, возможно, и не одна, и он посеет в них себя в поисках ответа. Союз женщины и загадки. И родится ребенок. Дитя этого союза. Однажды ночью он будет спать в колыбели, а его мать ощутит за окном чье-то присутствие. Сначала подумает, что это колыхнулось в стекле ее собственное отражение: изможденная женщина в пятнах молока на белой ночной рубашке. Но мгновение спустя ей снова что-то померещится, и, внезапно похолодев, она выключит свет и бросится к младенцу. Стеклянная дверь из сада в комнату будет распахнута. На куче крошечных белых одежек мать увидит конверт с именем ребенка, написанным от руки, мелко и аккуратно. Внутри конверта окажется ключ и адрес склада в Нью-Йорке. А в темном ночном саду, стирая следы моей дочери, будет потихоньку распрямляться мокрая трава.

Я открыл дверь. В помещении холодно. Окон нет. На миг я почти поверил, что сейчас увижу отца, что он будет сидеть за письменным столом и водить ручкой по бумаге. Но огромный стол стоял один, безгласный и бездумный. Три или четыре ящика выдвинуты. Пустые. Но тот, который я запер когда-то давным-давно, шестьдесят шесть лет назад, и сейчас заперт. Протянув руку, я провел пальцами по темной крышке. Появилось несколько новых царапин, но других следов от людей, которые долгие годы сидели за этим столом, не осталось… Я столько раз наблюдал за клиентами именно в этот миг. Знакомый миг. Но меня он застал почти врасплох. Наступило разочарование, а потом облегчение — оттого, что теперь эта тоска, тоска по вещи, уйдет навсегда.

Ссылки

[1] Цит. по: Рильке Р.-М. «Орфей. Эвридика. Гермес». Перевод В. Летучего.