Очерки по истории английской поэзии. Романтики и викторианцы. Том 2

Кружков Григорий Михайлович

Часть IV

На рубеже веков

 

 

«Парень из Шропшира» и его тихие песни

 

Старался студент, но зачета не сдал, Искусств бакалавром, увы, он не стал. Аой! Служил регистратор в патентном бюро, Служил, но порою чесалось перо. Аой! Сидел в кабинете ученый сухарь, Он душу отдал за латинский словарь. Аой!

I

В этих эпических строках – главные вехи творческой карьеры А. Е. Хаусмана (1859–1936). Честолюбивый и способный студент, он, действительно, умудрился провалиться на заключительном экзамене и должен был пойти на службу Но по вечерам после своих патентных трудов Хаусман отправлялся в Британский музей и упорно работал над латинскими текстами и комментариями. Его публикации вызывали такое уважение в ученом мире, что в 1891 году он был, несмотря на отсутствие степеней и званий, выбран заведующим латинской кафедрой Лондонского университета, а еще через десять лет, в 1901 году, приглашен возглавить кафедру в Кембридже.

Альфред Хаусман. Фрэнсис Додд, 1926 г.

Ровно посередине между этими событиями, в 1896 году, вышел первый сборник стихов Хаусмана «Парень из Шропшира». Лирический герой этих стихов – абсолютная противоположность тому ученому латинисту – джентльмену в цилиндре, сюртуке, полосатых брюках и с зонтиком, которого мы знаем из описаний современников. Это – простой деревенский парень, который гуляет с друзьями, сидит в таверне за кружкой эля, горюет об улетающих годах и сетует на суровые законы жизни, печально умиляясь ее недолговечной прелести. Иногда, для разнообразия, его вешают или забирают в солдаты.

Одну из первых рецензий на книгу Хаусмана опубликовала Эдит Несбит – та самая знаменитая сказочница, чьими книгами до сих пор зачитываются дети в Англии (впрочем, тогда они еще не были написаны). Несбит горячо приветствовала явление нового, необычного таланта.

«Он умеет производить максимальный эффект минимальными средствами – черта великой поэзии… Лучшие его строки поражают точностью, «неизбежностью» выражения. Это не та поэзия, которая берет сердца читателей приступом, как поэзия Суинберна, вряд ли ее станут цитировать политики или возникнут общества толкователей Хаусмана. Рассчитывать на мгновенное и бурное признание этим стихам не стоит. Но они пробьются – медленно и верно».

Проницательные слова, сбывшиеся почти полностью, за исключением пророчества об обществах Хаусмана. Такие общества все-таки возникли – и в Англии, и в Америке.

II

Хочется вспомнить еще одну рецензию. Опубликованная анонимно в еженедельнике «Новое время» (The New Age), она подчеркивала самобытное направление автора – поперек эпигонским тенденциям времени.

«Этот голос, может быть, не слишком вдохновляет. Он не увлекает нас в будущее, не будит славу минувшего и не воспевает настоящее. Но он говорит с такой искренней, задушевной силой, какая встречается из современных поэтов, может быть, у одного только Гейне».

Видимая простота и близость к народным песенным формам (в данном случае, к английской балладе), действительно сближает Хаусмана с Гейне. Роднит их также неожиданный простодушный юмор и скептическое отношение к небесным авторитетам. Так, в стихотворении о холодной весне герой Хаусмана возмущается: «Что за негодяй / Нам вместо жизни подложил свинью?»

Там, наверху – разбойник или тать? Бесстыдство, кто бы ни был он таков, Последнего веселья нас лишать, Отправленных за смертью дураков.

Атеизм Хаусмана сочетается с суровым стоицизмом древних. «Помни, только лишь день погаснет краткий, / Бесконечную ночь нам спать придется», – эти слова Катулла, кажется, навсегда отпечатаны в сердце «парня из Шропшира». Оттого-то ему приходится смирить и свою гордость, и непомерные желания:

Пей, брат, и небо подпирай плечом.

Искать причину хаусмановской меланхолии в его подавленной гомосексуальности, как это делает, например, Оден и другие, по-моему, также малопродуктивно, как объяснять сходными причинами мировоззрение самого автора «Щита Ахилла» и «Музея изящных искусств». Или – если взять русского современника Хаусмана – так же бессмысленно, как сводить поэтическую тоску Иннокентия Аннен-ского к какому-нибудь стандартному набору фрейдистских причин.

Параллель «Хаусман – Анненский» представляется мне, кстати говоря, довольно интересной. Оба сочетали в себе поэта и ученого, оба были однолюбами в своем увлечении античностью, всю жизнь углубленно занимаясь: Анненский – Еврипидом, Хаусман – римским поэтом Манилием. Оба скупо печатались при жизни. У Хаусмана вторая книга «Последние стихотворения» (1922) вышла через двадцать шесть лет после «Парня из Шропшира», а третья – «Еще стихи» – через несколько месяцев после его смерти. Анненский издал свои «Тихие песни» (1904) позже, чем Хаусман, и также немного не дожил до выхода подготовленного им последнего сборника «Кипарисовый ларец» (1910).

И Хаусман, и Анненский были одиночками в литературе, не смыкаясь ни с какими группами, якобы отставая от своего времени (как говорили о Хаусмане) либо забегая вперед (как порой говорят об Анненском). Оба с трудом укладываются в прокрустово ложе критики, оставаясь до сих пор неполно или неверно понятыми.

Конечно, всякое сравнение хромает, но истинно хорошее сравнение подобно сороконожке, которой хромота даже на две-три ноги – не слишком вредит.

III

Вот еще одна хромающая нога сравнения. Анненский был переводчиком Еврипида, а Хаусман – лишь текстологом. О самом Манилии, авторе длинной дидактической поэмы «Астрономия», он однажды обмолвился, что тот пишет об астрономии и астрологии, не понимая ни того, ни другого. Но как увлекателен может быть Ха-усман, говоря о таком, кажется, сухом предмете, как текстология! Конечно, это говорит поэт:

«Текстолог – не Ньютон, исследующий движение планет, он скорее – собака, ищущая блох. Если бы собака искала блох согласно математическим принципам, основываясь на статистических данных о территориях и населении, она никогда не поймала бы ни одной блохи, разве что по случайности. Блохи требуют к себе индивидуального подхода; каждая проблема, возникающая перед текстологом, должна рассматриваться как единственная в своем роде.

Таким образом, текстология не имеет отношения ни к мистике, ни к математике; ее нельзя выучить, как катехизис или таблицу умножения. Эта наука – или это искусство – требуют от изучающего больше, чем одной способности к учению. Точнее сказать, им вовсе нельзя научиться: criticus nascitur, поп fit».

Тут, разумеется, переделано известное латинское изречение о поэте. Текстологами тоже «не становятся, а рождаются».

Как мы видим, Хаусман был человеком острого и парадоксального ума. Почему же он отвергал метафизическую поэзию, когда в 1920-х годах она, с легкой руки Т. С. Элиота, вошла в моду? Да потому и отвергал, что метафизический метод, как показали бесчисленные подражатели Донна в XVII и в XX веке, легко кодируется и, как следствие, имитируется. Это опять способ, как «выучиться на поэта». Но поэтами не становятся – poetae nascuntur.

Кто бы подумал, что стихи Хаусмана окажутся и в антологиях английского нонсенса! Например такое:

О грозная громада! Ты – омовенье взгляда. Узрев тебя однажды, Сказал я: «Волны влажны!» Сказал – и удивился, Потрогал – убедился. Кто скажет: ты сухое, Тот лжец, и все такое. О Море! Слякоть мира! – Что в нем еще так сыро? Кому достанет духа Хлябь вычерпать досуха? О влажная стихия! Другие все – сухие, Лишь ты одна – сырая, Тебя кричу «ура!» я. «Ура!» – кричу протяжно. Прощай же, море влажно!

Эта пародия весьма поучительна для переводчика; она еще раз напоминает, что поэзия Хаусмана держится на тончайших вещах: не заметив их, тотчас угрязнешь в бессмыслице (что часто и происходит). Хаусман бывает прост, но никогда не банален. Банальность – бесформенная масса, которую можно перебрасывать вилами туда-сюда; но каждое стихотворение Хаусмана – виртуозная конструкция, которая при неловком прикосновении рассыпается как карточный домик. Есть вещи, которые, по собственной оценке автора, «держатся на самой грани абсурда; чуть заступи – и всё рухнет».

Иногда смысл стихотворения зависит – как жизнь Кащея от крохотной иголки – от одного-единственного слова. В стихотворении о разлуке с юностью: «Into ту heart an air that kills…» – это ветер-убийца в первой строке. Откуда он залетел, Бог весть – не из стихов ли Эдгара По: «Из-за тучи холодный ветер подул и убил мою Аннабел Ли»? Но именно это необъяснимое «an air that kills» в условно-традиционном сюжете застревает, как заноза, в уме читателя.

IV

В своей знаменитой лекции «Об имени и природе поэзии» Хаусман проводит резкое разделение между риторикой и поэзией. Все, что нарочито и обдумано, логично и изящно, он оставляет за скобками своего ощущения поэзии. Так, в XVIII веке, на его взгляд, были лишь четыре истинных поэта: Коллинз, Кристофер Смарт, Купер и Блейк – все четверо, как он подчеркивает, «не в своем уме» («mad»). И подкрепляет свой вывод авторитетом Платона: напрасно тот, в чьей душе нет «мусикийского безумия», кто рассчитывает лишь на умение, будет стучаться в дверь поэзии.

Хаусман говорит: для меня это вещь скорее физическая, чем интеллектуальная; я не более способен дать определение поэзии, чем терьер – определение крысы, но покажите терьеру крысу – и, будьте уверены, он не ошибется. Так и я узнаю поэзию по своим особым признакам. Один из них описан в Книге Иова: «И дух прошел надо мною; дыбом стали волосы на мне». «Опыт научил меня, – продолжает Хаусман, – когда я бреюсь по утрам, не отвлекаться и, пуще всего, не вспоминать никаких стихов, ибо, стоит какой-нибудь поэтической строке прозвучать в моей памяти, как волосы у меня на лице встают твердой щетиной и бритва перестает их брать».

Другие признаки, упоминаемые Хаусманом, – озноб, пробегающий по спине, комок в горле, слезы, навертывающиеся на глаза, и прочее. Почти так, как описан аффект любви у Сафо: жар, холод, мрак, застилающий зренье.

По-русски Хаусмана «ухватить» дьявольски трудно: главные его приемы тонки и трудноуловимы. Требуется, прежде всего, перевести непереводимое. А это значит еще дальше уходить от буквальности в пространство интуиции. Может быть, как в той буддистской притче, черный конь по пути превратится в белую кобылу. Но лишь такой перевод способен «поднять волоса» читателя. И только эта кобыла обскачет всех лошадей в Поднебесной.

Первые переводы Хаусмана на русский язык появились, сколько мне известно, в 1937 году в «Антологии новой английской поэзии». Из одиннадцати стихотворений признать удачными нельзя ни одного. В томе «Европейской поэзии XIX века» серии «БВЛ» (1977) Хаусман дан в версиях Бориса Слуцкого; тут переводчик местами нащупывает какие-то замечательные вещи. Например:

Отмыла куст и облака Проточная вода, Земли заманчивей река – Мне хочется туда. Но там, где речка ток струит, В лазоревой волне Печальный дурачок стоит: Он просится ко мне.

Альфред Хаусман просится к русскому читателю, но настоящая встреча с ним еще не произошла. Может быть, это и хорошо. Мало есть английских поэтов, которых так легко начисто погубить в переводе, как Хаусмана. Ничего, он ждал своего часа сто лет и еще подождет. Зато сохранней будет.

 

Альфред Эдвард Хаусман (1859–1936)

Из тьмы ночей, из дали О четырех ветрах Примчало и слепило Мой ждавший жизни прах. Вот вновь они подуют И в небо пыль взметут… Держи же эту руку, Когда еще я тут. Скажи мне, что с тобою И в чем твоя печаль, – Пока, развеян ветром, Я не унесся вдаль.
Нет, я не первый здесь пострел, Кто жаждал пылко, да не смел, Горел и трясся до утра, – История, как мир, стара. Не я один дрожал дрожмя, Из пламени да в полымя Бросаясь головой вперед – Из боли в страх, из жара в лед. Другие были… Ну и пусть. И я, как все они, пробьюсь К своей постели земляной, Где не страшны ни хлад, ни зной. Пока же ветерок могил Мой лоб еще не остудил, То жар, то хлад знобят мне грудь, И душной ночью не уснуть.
Я слышу, как поют рожки, Они зовут: «Вперед! В штыки!» А пушки басом говорят: «Спасай башку! Беги, солдат!» Я б деру дал, рожкам назло, Когда бы это впрямь спасло: От пули пасть или штыка – Потеха, брат, невелика. Да только далеко не сбечь – Так или этак в землю лечь, И неохота, чтоб родня, Как труса, помнила меня. Выходит, выбор не велик: Шагай и бейся штык на штык Иль пулю получи в башку. Так мне и надо, дураку.
Каштан роняет свечи, и цветы Боярышника по ветру летят… То дождь хлестнет в окно из темноты, То хлопнет дверь; придвинь мне кружку, брат. Не так уж много вёсен нам дано, Чтоб этот май теперь у нас отнять; Год минет, и весна вернется, но – Увы, уже нам будет двадцать пять. Нет, мы не первые, как ни считай, Сидим и пьем, кляня судьбу свою, И дождь, и холод… Что за негодяй Нам вместо жизни подложил свинью! Там, наверху – разбойник или тать? Бесстыдство, кто бы ни был он таков, Последних утешений нас лишать, Отправленных за смертью дураков. Бесстыдство… но подвинь еще одну Мне кружку, брат; ведь мы не короли, А требуем – достаньте нам луну, И каждый думает – он пуп земли. Сейчас нас гром в дугу грозит согнуть, И кажется – невзгод не о бороть; Но завтра боль войдет в другую грудь, В другую душу и в другую плоть. Мы вечностью на скорбь осуждены, А вечности все в мире нипочем. Терпите, праха гордые сыны. Пей, брат, и небо подпирай плечом.
Снова ветер подул из далекой страны, Словно грудь мне стрелой просквозили; Что за горы знакомые в дымке видны, Хутора и высокие шпили? Это счастья былого утраченный дол, Та страна, из которой когда-то Я по залитой золотом тропке ушел И куда больше нет мне возврата.
В темноту и в туман отплывает паром, Хрипло птицы вдогон прокричали… Кто, ты думаешь, встретит тебя на другом Берегу, на летейском причале? Был да сплыл жалкий раб, твой покорный лакей, Не рассчитывай, деспот мой милый, Вновь найти его в граде свободных людей, В справедливой стране за могилой.

 

Томас Гарди (1840–1928)

Родился в графстве Дорсет (на юго-западе Англии) в семье каменщика. Шестнадцати лет поступил работать помощником архитектора и несколько лет усиленно изучал архитектуру. В 1862 году начинается его литературная деятельность. На протяжении почти полувека Гарди один за другим печатает свои романы, среди которых – такие знаменитые, как «Мэр Кэстербриджа» (1886) и «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» (1891). Свои стихи Гарди начал публиковать лишь на склоне лет. Острая ностальгия по прошлому, смиряемая разумом, – доминанта лучших его стихотворений. Интересно английское эссе Бродского, посвященное Томасу Гарди, в переводе оно называется несколько неловко: «С любовью к неодушевленному».

Томас Гарди. Фото начала XX в.

Томился за калиткой лес От холода и тьмы, Был отуманен взор небес Опивками зимы. Как порванные струны лир, Дрожали прутья крон. В дома забился целый мир. Ушел в тепло и сон. Я видел Века мертвый лик В чертах земли нагой, Я слышал ветра скорбный крик И плач за упокой. Казалось, мир устал, как я, И пыл его потух, И выдохся из бытия Животворящий дух. Но вдруг безлиственный провал Шальную песнь исторг, Стон ликованья в ней звучал, Немыслимый восторг: То дряхлый дрозд, напыжив грудь, Взъерошившись, как в бой, Решился вызов свой швырнуть Растущей мгле ночной. Так мало было в этот час, Когда земля мертва, Резонов, чтоб впадать в экстаз, Причин для торжества, – Что я подумал: все же есть В той песне о весне Какая-то Надежды весть, Неведомая мне.
Указательный столб там стоял на пригорке крутом – Неказист, невысок. Где мы с ней задержались немного, осилив подъем, На распутье вечерних дорог. Прислонившись к столбу, она локти назад отвела, Чтоб поглубже вздохнуть, И на стрелки столба оперла их – и так замерла, Уронив подбородок на грудь. Силуэт ее белый казался с распятием схож В сизых сумерках дня. «О, не надо!» – вскричал я, почуяв, как странная дрожь До костей пробирает меня. Через силу очнулась, как будто от страшного сна, Огляделась кругом: «Что за блажь на меня накатила, – сказала она. – Ну довольно, пойдем!» И пошли мы безмолвно в закатной густеющей тьме – Все вперед и вперед. И, оглядываясь, различали тот столб на холме Среди голых болот. Но в ее учащенном дыханье таился испуг, Искушавший судьбу: «Я увидела тень на земле, и почудилось вдруг, Что меня пригвоздили к столбу». «Чепуха! – я воскликнул. – К чему озираться назад? Не про нас эта честь». «Может быть, – она молвила, – телом никто не распят, Но душою распятые – есть». И опять побрели мы сквозь сумерки и времена, Прозревая за тьмой Муку крестную, что на себя примеряла она – Так давно… Боже мой!
Когда Время за гостем несмелым запрет ворота И порывистый май, как птенец, молодою листвою заплещет, Шелковистой и свежей, – вздохнут ли соседи тогда, Вспомнив: «Он, как никто, замечал и ценил эти вещи»? Если в сумерках это случится, когда над горой Припозднивший ястреб, как тень, пролетит невесомо, Может, кто-то подумает, глядючи в сумрак сырой: «Это зрелище было ушедшему тоже знакомо». Если это случится в мотыльковую, теплую ночь, Когда ежик бредет своей лунной опасной дорогой, Может, кто-нибудь скажет: «Он жалел и желал бы помочь Каждой крохотной жизни на свете; но мог он не много». Если слух долетит до друзей, когда будут они На декабрьские звезды с веранды своей любоваться, Пусть припомнят, на эти бессчетные глядя огни: «Вот кто вправду умел на земле чудесам удивляться». И когда колокольчика отзвук, прощально звеня, Смолкнет, ветром оборван, и снова вдали затрепещет, Словно это другой колокольчик, – скажет ли кто про меня: «Он любил и умел замечать подобные вещи»?

 

От Бэрваша до Баттла: (тропой киплинга по волшебным холмам)

 

Была у меня такая авантюрная мысль: прежде чем начать переводить книгу о Паке с Волшебных холмов, побывать в тех краях, которые описывает Киплинг. Это окрестности деревушки Бэрваш в графстве Сассекс. Там сейчас дом-музей, и хотя времена изменились, но места по-прежнему захолустные, глухие, и кто знает: вдруг и мне повезет встретиться с этим старым английским лешим, шутником и проказником Паком? Почему бы и нет! Разве мы не сроднились с ним, хотя бы отчасти, еще пятнадцать лет назад, когда я перевел балладу про Робина Весельчака, – а это и есть одно из прозвищ Пака. В стихах он говорит от первого лица, похваляясь своей ловкостью и важным положением в волшебном мире духов:

Князь Оберон – хозяин мой, Страны чудес верховный маг. В дозор ночной, в полет шальной Я послан, Робин-весельчак. Ну, кутерьму Я подыму! Потеха выйдет неплоха! Куда хочу, Туда лечу, И хохочу я: – Ха-ха-ха!

Книга Киплинга начинается с того, что Дан и Уна дают спектакль по шекспировской пьесе «Сон в летнюю ночь», причем Дан играет Пака. И настоящий Пак не выдерживает, является к ним, чтобы показать, как надо исполнять его роль. Может быть, если я продекламирую балладу о Робине там же, у склона Волшебного холма, он снова вылезет, чтобы меня поправить? Как знать! Один полководец говорил: сперва ввяжемся в бой, а там посмотрим.

Конечно, я все заранее изучил по карте: где какие холмы и горы, в какой стороне море и древний замок Пэвенси, и как далеко от Бэрваша до поля битвы при Гастингсе, откуда нормандский воин сэр Ричард с саксонцем Хью вместе добирались до его поместья, причем раненый Хью шел пешком, а сэр Ричард ехал верхом. Они шли полдня через холмы и долины, днем и в лесной темноте, и лишь к полуночи добрались до цели. Приложив линейку к карте и учтя масштаб, я определил, что это не больше 15 миль, следовательно, если я буду проходить в час, скажем, по три мили, то я могу одолеть это расстояние за 5 часов. Мне казалось, что я обязан оттопать собственными ногами путь Ричарда и Хью, – лишь тогда мне по-настоящему откроется дух этой книги, дух славной истории Англии.

Бейтманс-Хаус, дом Киплинга в графстве Сассекс.

Итак, я наметил себе – после киплин-говского музея, как бы «на закуску» – пешеходную прогулочку до Баттла. Это имя, собственно, и означает «битва»; ведь нормандские войска под предводительством герцога Вильгельма только высадились с кораблей при Гастингсе, а само сражение с Гарольдом Смелым и его саксонским войском произошло намного севернее, где сейчас город Баттл и древнее Баттлское аббатство.

Кстати, о названии самого дома Киплинга. Он зовется Бейтманс-Хаус, что, вероятно, происходит от древнеанглийского слова «батман» – моряк. Так и будем его величать: Батман, или Дом Моряка.

Я поделился своими планами с Хилари и Полом – друзьями, у которых я гостил в Лондоне. Дескать, субботу и воскресенье собираюсь посвятить паломничеству по киплинговским местам. И примерно описал свой будущий маршрут.

– К чему так сложно – метро, вокзал, поезд, автобус? – сказал Пол. – В субботу я еду с друзьями по цветочки в Западный Сассекс. Выедем пораньше, заброшу тебя по дороге в Бэрваш.

Тут мне хочется объяснить, что значит для Пола поехать «по цветочки». Если вы думаете, что речь идет о каких-нибудь букетах, венках из одуванчиков и прочих сентиментальных вещах, то это, конечно, вздор! Пол – любитель-ботаник, его цель – найти редкое растение. Не сорвать, упаси боже, а просто увидеть, может быть, сфотографировать, записать в блокнот. Вот уж кто неутомимый ходок! Чем дальше приходится идти «за цветочками», тем ценнее. Лучше всего по горам. Поэтому в отпуск Пол уезжает туда, где местность подичее и покруче – в Уэльс, в Анды, в Гималаи. С фотокамерой и определителем растений.

«Я дружбой был, как выстрелом, разбужен», – сказал кто-то из поэтов. Вот именно, что как выстрелом. Это при моей-то привычке поспать подольше! Еще и жаворонки не пели (а поют ли они вообще в Ричмонде – вот вопрос), как мне пришлось вскакивать на ноги и, наскоро проглотив чашку кофе, залезать в машину. И мы помчались!

Ехать с Полом – это запоминается на всю жизнь. Дело в том, что мой друг Пол – человек совсем особенный: он все делает в два раза быстрее, чем другие люди. Одевается ли он, готовит завтрак, звонит по телефону, читает карту или газету, ходит, умывается, ремонтирует калитку – все у него происходит в другом темпе, чем у простых смертных. Кажется, что и часы у него на руке тикают в два раза быстрее. Однако пока дело касается таких простых вещей, это ничего и даже мило. Но вот вы садитесь с ним в машину и вдруг осознаете, что и машину он водит в два раза быстрее, чем другие люди! А это уже не шутка.

Один наш общий друг после совместной экскурсии с Полом (в течение которой он как-то судорожно острил на заднем сиденье, крест-накрест пристегнувшись ремнями безопасности), признался мне потом по секрету, что всю дорогу вспоминал, какие он дела успел доделать, а какие так и останутся навек недоделанными…

А я думал совсем о другом. В то раннее утро, пока мы с Полом летели по узким английским проселкам, я перенесся мыслями на сто лет назад, в октябрь 1899 года, когда мистер Хармсворт, основатель газеты «Дейли Мейл» и друг Киплинга, впервые подкатил к его дверям на одном из первых в Англии авто. В ту пору семейство Киплингов было озабочено подыскиванием дома в деревне, чтобы поселиться там всерьез и надолго. Автомобиль показался им идеальным средством поисков.

Локомобиль. Рекламная фотография, 1911 г.

«Это была двадцатиминутная прогулка. Вернулись мы белые от дорожной пыли, оглушенные шумом двигателя. Но с того часа отрава начала действовать. Вскоре с помощью какого-то Брайтонского агентства мы наняли одноцилиндровый, ременно-приводной, с каретными рессорами и откидным верхом «эмбрио», который мог развивать скорость до восьми миль в час. Это стоило (включая оплату водителя) три с половиной гинеи в неделю. Наша дорогая тетушка, не боявшаяся ничего на свете, воскликнула: «А как же я!» Так что в наши поисковые экспедиции мы стали ездить втроем… Вместе с горсткой других отчаянных первопроходцев, нам пришлось принять на себя первый взрыв общественного негодования. Графы, привставая в своих изящных ландо, бросали нам вслед ужасные проклятия. Цыгане, дамы в двуколках, пивовары на тяжелых фургонах – казалось, весь мир (за исключением несчастных терпеливых лошадей) громогласно возглашал нам анафему…
(Редъярд Киплинг. Кое-что о себе. 1936)

Спустя некоторое время я купил машину с паровым двигателем, называвшуюся «локомобиль»… Она довела нас до грани полного изнеможения и истерии… Именно на этом злосчастном «локомобиле» мы и подъехали впервые к «Дому Моряка».

Когда мы подъехали к Бейтманс-Хаус на своем серебристом пикапе, было еще довольно рано. Абориген в резиновых сапогах и с палкой в руке объяснил нам, что музей откроется в десять. За идеально подстриженной зеленой изгородью виднелся огромный дом постройки шестнадцатого века. Напротив, через дорогу, рос высоченный дуб, ровесник дома, а рядом на зеленом выгоне паслись два симпатичных белых ослика. Это были «киплинговские» ослики; они не возили телег, а просто жили здесь по традиции, как живые экспонаты. Мы не замедлили сфотографироваться вместе с ними.

Наши четвероногие спутницы Полли и ее дочка Нелл, выскочив из машины, с ликованием носились вокруг. Их древняя кровь – они принадлежали к редкой спаниельской породе с чудным названием «кавалеры короля Карла» – почуяла родную обстановку: тут пахло веком Якова Стюарта и Карла Первого.

Мы подошли к мостику и заглянули вниз – густая зелень деревьев скрывала ручей. Тот самый, по которому плавали Дан и Уна!.. И я вновь обернулся, чтобы полюбоваться Домом.

С первого момента, едва Киплинг со своей абордажной командой увидели этот дом, решение было принято. «Это он! Он! Единственный и неповторимый!» – шепнула им Судьба.

«Мы вошли и сразу почувствовали, что его дух – фэнь-шу – благоприятен. Мы прошлись по всем комнатам и нигде не обнаружили ни тени застарелой тоски или притаившихся бед, никакое зло не витало над этим домом, хотя его «новой» части было уже триста лет».

К сожалению, хозяин дома сказал им, что он только накануне сдал усадьбу на двенадцать месяцев. Они продолжали поиски, или делали вид, что продолжали, но через год, едва дом освободился, поехали и моментально его купили.

«Когда сделка совершилась, продавец сказал: „А теперь позвольте вас спросить. Как вы собираетесь добираться на станцию и обратно? Это около четырех миль, и чтобы взобраться в гору, мне приходилось пристегивать вторую пару лошадей“. – „ Ярассчитываю вот на это хитроумное изобретение“, – отвечаля с сиденья своего „ ланчестера“. – „Да ну, это несерьезно“, – хмыкнул хитрец. Лишь годы спустя, когда мы встретились вновь, он признался, что если бы знал то, что я уже тогда предвидел, то запросил бы с меня вдвое дороже. Через три года мы и вспоминать перестали о железнодорожной станции. А через семь лет мой шофер в ответ на сетованья какого-то гостя, приехавшего в маломощной „жестянке“, сделал большие глаза: „Холмы? Да нет на Лондонской дороге никаких холмов“».

Между прочим, я потом видел последнюю машину Киплинга в его гараже – «роллс-ройс» тридцатых годов, огромный, как броневик. Лауреат Нобелевской премии, он мог себе позволить такую роскошь.

Музей, как и обещали, открылся в десять. К тому времени Пол и его лохматые подруги, попрощавшись со мной, укатили на встречу с друзьями-ботаниками, а я, осмотрев дом – действительно добрый и совсем не мрачный, несмотря на старинную тяжелую мебель, – поднялся в кабинет директора, чтобы попросить его показать карту усадьбы и ее окрестностей. Если таковая найдется.

Таковая нашлась. Я наспех перечертил к себе в блокнот основные ориентиры: Мельничный ручей, саму Мельницу, Волшебный холм, Омут Выдры и так далее. Это все реальные места вблизи ки-плинговского дома, перекочевавшие потом на страницы его книг.

«О деревушке в один ряд домов, что на холме, мы знали только, что ее жители происходили от контрабандистов и овцекрадов, более или менее остепенившихся за последние три поколения…

Среди местных старожилов был один, лет семидесяти, браконьер по наследству и по призванию… вскоре он стал нашим важным советчиком и опорой. В поздние свои годы – а дожил он до восьмидесяти пяти лет – старик любил вспоминать прошлое (вроде как я сейчас), и рассказов его хватило бы на много томов. Он говорил о любви, драках, кознях, об анонимных доносах неких „грамотеев“ и о мстительных заговорах, осуществленных с восточным коварством. О браконьерстве он знал все… Его саги были украшены картинами Природы, описаниями ночей и рассветов, таинственных возвращений и гениальных алиби, придуманных нагишом у очага, пока сушится одежда, и о новых вылазках под покровом сумерек. Его жена, привыкнув к нам за десять лет, могла порассказать многое о своем прошлом, включая волшбу, колдовство и приворотные зелья, пользовавшиеся спросом в округе вплоть до шестидесятых годов… Она умерла в возрасте девяноста лет и до конца сохранила такт, манеры и даже, несмотря на свой маленький рост, осанку настоящей герцогини».

Таковы были прототипы сторожа Хобдена и его жены. Что касается замысла всей книги, то он рос постепенно, по мере того как писатель осознавал, сколько пластов истории, сколько загадок и сюжетов таит в себе земля, на которой он поселился. Началось с пустяков. Однажды рыли колодец, и на глубине семи метров нашли курительную трубку времен короля Якова и латунную ложку кром-велевского солдата, а еще ниже – бронзовый нащечник от римской конной узды. Во время очистки пруда вытащили две елизаветинских пивных кружки и – из гущи придонного ила – топор каменного века «лишь с одной щербинкой на по-прежнему грозной полированной кромке».

Вот почему Киплинг ничуть не удивился, когда его кузен Ам-броуз Пойнтер предложил ему написать повесть о римском владычестве в Англии. «Пусть там будет старый центурион, рассказывающий детям о том, что ему довелось пережить».

«А как его звали?» – немедленно спросил я, любя во всем конкретность. «Парнезий», – ответил кузен, и это имя застряло у меня в голове…

У самого края нашей земли, в маленькой долине, ведущей из ниоткуда в никуда, лежала большая груда заросшего бурьяном шлака – развалины древней кузницы, бывшей в деле, вероятно, со времен финикийцев и римлян вплоть до середины восемнадцатого века. Дрок и папоротник все еще скрывали разбросанные железные чушки, и если снять несколько дюймов обгрызенного кроликами дерна, можно было увидеть прорыжелый, прокаленный насквозь грунт и две узкие колеи от плавильной печи, построенной еще в елизаветинские времена. Дорога-призрак, которая начиналась тут, в этой мертвой ложбине и, выбравшись наверх, пересекала наши поля, была известна в округе как „Пушечный волок“ и обычно связывалась с памятью о Великой Армаде. Казалось, каждый уголок этой земли кишел призраками и тенями. Вскоре нашим детям вздумалось исполнить для нас отрывок из „Сна в летнюю ночь“ – прямо под открытым небом. А потом один наш друг подарил им лодку из березовой коры, с осадкой в воде около трех дюймов, и они занялись исследованием ручья. А на ближайшем к нам заливном лугу лежали загадочные Ведьмины кольца.

Видите, как терпеливо перетасовывались карты и как они сами ложились мне в руки: „Старые духи нашей Долины вмешивались так или этак во все наши дела. Земля, Вода, Воздух и Люди как будто сговорились (теперь-то я видку), чтобы дать мне вдесятеро больше материала, чем я мог использовать, если бы даже я писал полную историю Англии – в той мере, в какой она коснулась наших мест».

Обе киплинговские книги о Паке (как раньше его же «Книга джунглей») имели триумфальный успех. Уже при жизни писателя они были переведены на двадцать семь языков! А начиналось все здесь, в этой маленькой долине, у подножия этого холма, на берегах Мельничного ручья, вдоль которого ведет экскурсионная тропинка с калиткой и указателем: «Продолжение осмотра». А вот и Малая Мельница – «самое распрекрасное место» для игр в дождливый день. Она отреставрирована умельцами из окрестных мест – тщательно и совершенно бескорыстно. Картины и схемы на стенах рассказывают о мукомольных колесах и жерновах. Все в порядке, все как должно быть; и только никто больше не огласит чердак кровожадным пиратским кличем и никто не высунется из маленького «Утиного окошка» посмотреть, перестало ли моросить на улице или нет. Есть туристы, приходящие сюда «вразброд и парами», есть лавочка сувениров внизу, неподалеку от входа, есть даже я, невесть каким ветром занесенный сюда гость из России. И только нет девочки Элси и мальчика Джона – тех самых Уны и Дана, встречавшихся здесь с Паком, с Гэлом-чертежником и с Хобденом…

Они были погодки, Элси и Джон, она родилась в 1896 году, а он в 1897-м. Значит, сколько ему было, когда он погиб во Фландрии, в бою при Лоосе 27 сентября 1915 года? Восемнадцать лет.

Я выхожу и смотрю – сперва на солнце, потом на часы. Уже около двух, пора в путь. С легкой сумкой на плече и с картой в руке я иду сперва по тропе, а потом по асфальтовой узкой дороге через холмы – чем дальше, тем пустыннее кругом.

Сельская глубинка – холмы и леса, и очень редкие следы жилья. Я запыхался скорей, чем думал. Тут вот в чем секрет: когда развертываешь карту на столе и на коленях, дорога кажется короткой, как мизинчик, и плоской. А когда начинаешь шагать, она вдруг забирает вверх – да так круто, как нос фрегата, идущего против ветра в шторм! – а потом скатывается вниз – и снова вверх – и снова вниз… В общем, выходит совсем не то, что идти по равнине. И хотя с холмистых вершин открывается захватывающий вид на центральный гористо-лесистый Сассекс (Вильд – старинное название этого края), но через три часа я понял, что все-таки необходимо схитрить.

В конце концов (подумал я) пройдено уже больше половины пути, и если я сейчас «проголосую» и доеду до Баттла на попутке, кому какое дело? Можно будет рассказывать, что проделал весь путь пешком, и я имею на это моральное право, потому что, во-первых, уж больно горки крутые, и во-вторых, остались какие-то миль шесть – мелочь, которая принципиального значения не имеет.

Приняв такое решение, я стал оглядываться на ходу и делать всякие приветливые знаки обгонявшим меня машинам. Машин шло мало: три-четыре за час, не больше. Очень скоро стало ясно, что занятие это бесперспективное, никто не станет останавливаться на пустынной дороге: идешь себе и иди, раз тебе надо. Логично. Вскоре я отчаялся «голосовать» – и сразу взбодрился. Я шагал с какими-то новыми силами в душе и в ногах, горланя разные стихи и песни. В том числе и балладу о Паке:

С тех пор, как Мерлин-чародей На свет был ведьмою рожден, Известен я среди людей Как весельчак и ветрогон. Но кончен час Моих проказ, И с первым криком петуха Меня уж нет, Простыл и след, Ищите ветра: – Ха-ха-ха!

И тут очередная машина (я сошел на обочину, чтобы пропустить ее) неожиданно остановилась.

– Вас подвезти?

Я не заставил себя упрашивать и, поблагодарив, сел рядом с водителем – весьма пожилым джентльменом с рыжей бородкой и ручьисто-голубыми глазами. Разговорились, как водится. Я назвал свое имя, а он свое.

– Даллингтон? – с удивлением переспросил я. Так называлось поместье, которое Хью получил от Де Акилы.

– Дик Даллингтон, именно так. Я ведь из этих мест. Оказывается, он заприметил меня еще раньше, у киплинговского дома, куда приезжал навестить внука, работающего в музее. Мистер Даллингтон и сам проработал в нем много лет, а теперь на пенсии.

Он удивился, узнав, что я из Москвы. Из такого далека! Откуда же вы знаете здешние места? Ах, да, карта. И компас. Чудеса!

– Ая живу в Баттле, – поведал он. – Битва при Гастингсе, слыхали? Там есть экскурсии в Баттлском аббатстве. Показывают место битвы. Вы можете успеть, они закрываются позже.

Через какие-нибудь десять-пятнадцать минут мы были в Баттле, и мой чудный старик подкатил прямо к кассе музея. Я спросил его, не хочет ли он составить мне компанию.

– Да нет… я там бывал – давно… – загадочно ответил он и уехал.

Два часа спустя я сидел в поезде, идущем в Лондон. Я рассматривал свои сувениры: шелковую закладку с вышитой на ней «Песней контрабандистов» и книги о Киплинге. В одной из них лежало несколько сорванных возле Дома Моряка листьев – дуб и тёрн. Листья ясеня я срывать не стал, чтобы ненароком не натворить колдовства и не позабыть всего, что я увидел в этой поездке. Правда, с Паком мне не удалось повстречаться. Но я почему-то думаю, что он все-таки сопровождал меня в этой день – неслышно и незримо.

 

Редьярд Киплинг (1886–1932)

За цыганской звездой

Мохнатый шмель – на душистый хмель, Мотылек – на цветок луговой, А цыган идет, куда воля ведет, За своей цыганской звездой! А цыган идет, куда воля ведет, Куда очи его глядят, За звездой вослед он пройдет весь свет – И к подруге придет назад. От палаток таборных позади К неизвестности впереди (Восход нас ждет на краю земли) – Уходи, цыган, уходи! Полосатый змей – в расщелину скал, Жеребец – на простор степей. А цыганская дочь – за любимым в ночь, По закону крови своей. Дикий вепрь – в глушь торфяных болот, Цапля серая – в камыши. А цыганская дочь – за любимым в ночь, По родству бродяжьей души. И вдвоем по тропе, навстречу судьбе, Не гадая, в ад или в рай. Так и надо идти, не страшась пути, Хоть на край земли, хоть за край! Так вперед! – за цыганской звездой кочевой – К синим айсбергам стылых морей, Где искрятся суда от намерзшего льда Под сияньем полярных огней. Так вперед – за цыганской звездой кочевой – На закат, где дрожат паруса, И глаза глядят с бесприютной тоской В багровеющие небеса. Так вперед – за цыганской звездой кочевой До ревущих южных широт, Где свирепая буря, как божья метла, Океанскую пыль метет. Так вперед – за цыганской звездой кочевой – На свиданье с зарей, на восток, Где, тиха и нежна, розовеет волна, На рассветный вползая песок. Дикий сокол взмывает за облака, В дебри леса уходит лось. А мужчина должен подругу искать – Исстари так повелось. Мужчина должен подругу найти – Летите, стрелы дорог! Восход нас ждет на краю земли, И земля – вся у наших ног!
Если ты в обезумевшей, буйной толпе Можешь выстоять, неколебим, Не поддаться смятенью – и верить себе, И простить малодушье другим; Если вытерпеть можешь глухую вражду, Как сраженью, терпенью учась, Пощадить наглеца и забыть клевету, Благородством своим не кичась, – Если веришь мечте, но не станешь рабом Даже самой прекрасной мечты; Если примешь спокойно Триумф и Разгром, Ибо цену им ведаешь ты; Если зная, что плут извратил твою цель, Правда стала добычей враля И разрушено всё, что ты строил досель, Ты готов снова строить с нуля, – Если, бровью не дрогнув, ты можешь опять Достояньем добытым рискнуть, Всё поставить на карту и всё проиграть, Не жалея об этом ничуть; Если даже уставший, разбитый в бою, Вновь собрать ты умеешь в кулак Силы, нервы, и сердце, и волю свою И велеть им держаться – «Вот так!» – Если прямо, без лести умеешь вести Разговор с королем и с толпой, Если дружбу и злобу встречая в пути, Ты всегда остаешься собой; Если правишь судьбою своей ты один, Каждый миг проживая как век, Значит, ты – настоящий мужчина, мой сын, Даже больше того – Человек!
Возьми в ладонь земли родной, Английский честный перегной, И тихо помолись за тех, Кто в землю лег, – не только тех, Кто память долгую сердец Стяжал как вождь или мудрец, – За всех, кто умер и забыт И вместе с пращурами спит: Прижми их прах к своей груди, Жар лихорадки остуди! Пусть эта горсть земли родной Утешит скорбь души больной, Пусть от нее навек пройдет Горячка мыслей и забот И стихнет тщетная борьба С судьбою смертного раба, – Чтоб ты постигнул наконец, Как добр и милостив Творец. Проснись весною до зари И первоцветов собери, Не позабудь в июньский день О розах, прячущихся в тень. Левкой осенний на дворе, Вьюнок в холодном декабре, Они – орудья волшебства От Пасхи и до Рождества, Твоя подмога в трудный час, Лекарство лучшее для глаз. Доверься им и успокой Взгляд, затуманенный тоской, И ты сокровище найдешь В родных долинах – и поймешь, Забыв про грустный календарь, Что каждый из живущих – Царь!
Бывает друг, сказал Соломон, Который больше, чем брат. Но прежде, чем встретится в жизни он, Ты ошибешься стократ. Девяносто девять в твоей душе Узрят лишь собственный грех. И только сотый рядом с тобой Встанет – один против всех. Ни обольщением, ни мольбой Друга не приобрести; Девяносто девять пойдут за тобой, Покуда им по пути, Пока им светит слава твоя, Твоя удача влечет. И только сотый тебя спасти Бросится в водоворот. И будут для друга настежь всегда Твой кошелек и дом, И можно ему сказать без стыда, О чем говорят с трудом. Девяносто девять станут темнить, Гадая о барыше. И только сотый скажет, как есть, Что у него на душе. Вы оба знаете, как порой Слепая верность нужна; И друг встает за тебя горой, Не спрашивая, чья вина. Девяносто девять, заслыша гром, В кусты убечь норовят. И только сотый пойдет за тобой На виселицу – и в ад!
Разве удержит жена молодая Близ очага и родимого края, Если поманит Колдунья седая? Это – старуха с холодною кровью, Лед она стелит гостям в изголовье В крае, где айсбергов белых гнездовье. Нежной она не обнимет рукою – Только оближет знобящей волною, Выкатив тело на кромку прибоя. Но, лишь повеет весной с небосвода, Вздуются почки и вскроются воды, Вам уже снятся сраженья, походы. К морю вы сходите нетерпеливо, Бродите молча по краю залива – Там, где ладья ожидает прилива. В пире и в мире уж нету вам сласти, Мыслями всеми у ведьмы во власти, Днище смолите и чините снасти. И на заре ваш корабль уплывает Вдаль, где багровая туча пылает, Шум ваших весел стихает, стихает… Разве удержит жена молодая Близ очага и родимого края, Если поманит Колдунья седая?
Когда покидал я Италию С орлами и звонкой трубой, Клялась мне моя Евлалия, Божилась моя Евлалия: Мол, сердце мое с тобой. И я прошагал всю Галлию, Британию и так далее И вышел на голый брег, Где белый, как грудь Евлалии, Холодный, как кровь Евлалии, Ложился на землю снег. Пусть я потерял всю Галлию, Британию и так и далее И Рима мне не видать, Но горше, чем всю Италию, Печальней всего – Евлалию Навеки мне потерять!
Я в Бразилию не плавал, Амазонки не видал, В теплом Рио-де-Жанейро Апельсинов не едал. Вот куплю билет и сяду На трехтрубный пароход – И поеду я в Бразилию Разноцветную Бразилию, Расчудесную Бразилию, Где бананы – круглый год! Я не гладил Ягуара, Крокодилов не встречал, Но всю жизнь по крокодилам Почему-то я скучал. Неужели же взаправду Я до Рио доплыву – И далекую Бразилию, Разноцветную Бразилию, Расчудесную Бразилию Увижу наяву?!
Где Тэффи и ее народ Когда-то жили в старину, Там над холмами зной плывет, Кукушка будит тишину Но время птицею кружит И обращает годы вспять, И та же девочка бежит На теплый луг весну встречать. Как небо, взор ее лучист, Шаги стремительнее крыл; И папоротниковый лист, Как лентой, лоб ее обвил. Она летит, не чуя ног, По рощам и холмам родным – И разжигает костерок, Чтобы отец заметил дым. Но нет дорог в далекий дол, В тот изобильный дичью край, Куда от дочери ушел, Где заблудился Тегумай.

 

Острова юности, или происхождение поэта

 

I

У Шеймаса Хини, выдающегося ирландского поэта и не менее замечательного критика, есть эссе, озаглавленное «The Place of Writing» – название, которое нелегко перевести на русский язык. Место писания? Дом поэта? Но речь идет не только о доме, но и вообще о месте, где живет поэт или писатель, со всей аурой, которая его окружает, – землей, водой и небом. Может быть, «родина вдохновения»? Оставим это выражение, за неумением подобрать ничего лучшего.

В своем эссе Хини напоминает историю Джона Миллингтона Синга, автора классических ирландских пьес «Повеса с Запада» и «Дейрдре». До встречи с Йейтсом в Париже он был литературным обозревателем, писавшим для дублинских газет. Йейтс убедил его вернуться в Ирландию и «пойти в народ». Синг последовал совету: он поселился на Аранских островах на Западе Ирландии (можно сравнить с нашими Соловецкими островами, только без монастырей и монахов); там, среди рыбаков и крестьян, он нашел свою тему и стал драматургом.

У. Б. Йейтс в детстве. Рис. Джона Батлера Йейтса, 1974 г.

«Когда я думаю об знаменитых словах Архимеда: дайте мне место установить свой рычаг, и я переверну мир, – мне кажется, что оно имеет глубокую связь с проблемой писательства и вдохновляющей его почвы. Разве тут нет аналогии с тем, что произошло с Сингом на Аранских островах? Утвердившись там, он сумел привести в действие рычаг своего воображения…»

Нет этой точки опоры – воображение не сможет заработать во всю отпущенную ему силу. И пусть экскурсоводы назовут это «памятными местами, связанными с жизнью и творчеством»; для самого писателя это – земля, волшебно настроенная в резонанс с его душой, многократно усиливая его восприимчивость, энергию и творческую волю.

Незабываемым стал для меня тот августовский день 2005 года, когда Шеймас Хини (с которым я подружился почти двадцать лет назад) показал мне место, где родился Уильям Батлер Йейтс. Неожиданно, когда мы уже готовы были покинуть дом Мэри и Шеймаса в Сэндимаунте, пригороде Дублина, Хини спросил: «У вас есть еще полчаса? Тогда садитесь в машину, будет сюрприз». Мы с женой послушно уселись в машину, и Хини, недолго пропетляв по пригородным улицам, привез нас к небольшому скверу, в котором стоял бюст Уильяма Йейтса. Мы помедлили, глядя сквозь прутья ограды, потом проехали еще чуть-чуть и остановились напротив ряда уютных кирпичных домов с зелеными палисадниками. «Надеюсь, вы захватили фотоаппарат? – спросил наш гид, заговорщицки улыбаясь. – Это дом, в котором родился Йейтс».

Дом был ровно такой, какой описан в «Родине вдохновения»: разделяющий общую стену с соседним домом (semi-detached), сред-невикторианского типа, с эркерами, крыльцом и полуподвальным этажом, – слишком обыкновенное жилище среднего буржуа, чтобы Йейтс его когда-нибудь вспоминал или, тем более, романтизировал.

Знаковые места его для его стихов другие. Самое знаменитое из них, конечно, Тур Баллили, старинная норманнская башня, которую Йейтс приобрел в 1917 году. Если же говорить о ранних годах, то самыми важными, «сюжетообразующими», я бы назвал три места: город Слайго на западе Ирландии, район Бедфорд-парк в Лондоне и полуостров Гоут возле Дублина. По-крайней мере, я выбрал эти три географические точки и буду здесь говорить именно о них.

II

Поэт строится постепенно, как башня, – камень ложится на камень. Зодчими выступают Судьба и Воля (в разных пропорциях). Если мы примем эту метафору, то Слайго окажется самым нижним, самым прочным камнем – основанием всей постройки. Таким основанием для Йейтса стали его детские годы в портовом городе на Западе Ирландии, откуда родом были его отец и мать. Свои «Размышления о детстве и юности» он начинает с воспоминаний о Слайго – о деде и бабушке, родичах и знакомых, обо всем, что он видел, слышал и запомнил.

Монархом этой волшебной страны был, безусловно, дед Йейт-са, Уильям Поллексфен, – моряк и судовладелец. Это был сильный и бесстрашный человек, одновременно гордый и простодушный. Он плавал по всему свету, попадал в разные переделки, на руке у него был большой шрам от гарпуна. Его близким другом был капитан Уэбб, который первым переплыл Ла-Манш, а позднее погиб, пытаясь спуститься в лодке с Ниагарского водопада. Дед читал только две книги, «Библию» и «Кораблекрушение» Фалконера; ему и самому приходилось переживать кораблекрушения. Один раз он спас команду и пассажиров парохода вблизи Слайго, когда судно несло на скалы и капитан потерял голову от страха. Деда так почитали, пишет Йейтс, что, когда он возвращался из долгой отлучки в Слайго, «его служащие зажигали костры вдоль железной дороги на много миль», – в то время как его партнеру Уильяму Миддлтону не устраивали ни проводов, ни встреч.

Между прочим, этот самый Миддлтон, приходившийся Йейтсу двоюродным дедом, задолго до его рождения сконструировал и построил пароход, называвшийся «Дженнет». «Я давно уже стал взрослым, – вспоминает поэт, – а шум его допотопного мотора, хрипевшего, как астматик, все еще доносился с Канала, его было слышно на много миль вокруг. Пароход строили на озере, а потом волокли через город, для чего понадобилось множество лошадей, и он застрял у школы, где тогда училась моя мать, заслонив от света окна и погрузив всю школу во мрак на пять дней, так что пришлось заниматься при свечах; в последующие годы его без конца чинили, продлевая ему жизнь, – считалось, он приносил удачу».

«Канал» длинною в пять миль, соединявший Слайго с морем (на самом деле, не канал, а протока, сделанная приливом), заканчивался вблизи деревушки Россес-Пойнт, где у Поллексфенов была мельница и где жила другая бабушка маленького Уилли, а также Миддлтоны, с внуком которых он дружил. «Мы ходили на веслах вдоль реки или нас брали покататься под парусом на большой корабельной шлюпке, переделанной в яхту». Кроме того, в доме бабушки Микки – Мэри Йейтс – мальчик мог рассматривать старые реликвии рода: утварь XVI века, старинный герб Батлеров – и слушать семейные истории. Многие из них касались прадеда Уилли, преподобного Джона Йейтса, у которого был приход в Драмклиффе. Говорили, например, что он «всегда гремел ключами, идя на кухню, чтобы не застать врасплох слуг за каким-нибудь неподобающим занятием».

Рядом с этим самым прадедом-священником, в деревушке Драмклиффе, возле церкви, ныне покоится и его потомок-поэт. Он сам выбрал это место и прославил его в своем стихотворном завещании «В тени Бен-Балбена».

Пока же мальчику Йейтсу в доме деда жилось вольготно и интересно. У него был свой пони, на котором он научился недурно ездить. Он ловил рыбу, играл в разные игры, строил корабли из дерева, бегал в саду и на улице со своими двумя собаками, белой и черной, плавал на лодках и баркасах, обмирая, смотрел на океанские пароходы в гавани, бородатых капитанов, чужеземных матросов с серьгой в ухе, слушал сплетни родни и чудные рассказы служанок о духах, призраках и нечистой силе и время от времени попадал в разные истории. Вот такую, например:

«Я не знаю, сколько мне было лет… Мы плавали на яхте с дядей и кузенами, и началось сильное волнение. Я лежал на палубе между мачтой и бушпритом, меня окатило огромной зеленой волной. Когда мы вернулись в Россес, мне пришлось переодеться в сухую одежду, которая была сильно велика, и один лоцман дал мне немного неразбавленного виски. По дороге домой я сидел на империале конки и был так доволен своим странным состоянием, что, несмотря на все старания дяди меня утихомирить, кричал прохожим, что я пьян, и продолжал кричать до самого дома, утихомирившись только когда бабушка уложила меня в постель и дала мне какое-то черносмородиновое питье, от которого я заснул».

III

У брата Уильяма, знаменитого в Ирландии художника Джека Б. Йейтса, есть картина под названием «Гавань памяти». На ней изображены Маяк в море, Канал, гавань Слайго и деревня Россес Пойнт – «сдвинутые в кучу» без соблюдения масштаба, как на старинных картах. Там виден даже «железный человек» – статуя из металла, стоящая прямо посреди Канала, указывая рукой кораблям путь к гавани.

Я был на этом месте во время отлива, видел «железного человека» (в жизни он выглядит мельче, чем на картине, и нечетко виден с берега) – и даже стоял на том самом мысе, где у Джека Йейтса нарисованы гроб, череп с костями и кусок хлеба, потому что есть предание, что там похоронили какого-то моряка, по поводу которого товарищи были не совсем уверены, что он умер; но нужно было торопиться, чтобы не пропустить отлив, вот его и похоронили с куском хлеба на случай, если оживет.

Нужно было увидеть Слайго, оказаться там физически, чтобы почувствовать чары этого места. Я не настаиваю на слове «чары», пусть будет любое другое, например, «волшебность», «заколдован-ность», – но место и впрямь необычное, пронизанное какими-то магическими лучами.

Нетрудно догадаться, откуда идут эти лучи. Слайго находится между двумя священным горами Ирландии. В десяти милях к юго-востоку от города – Нок-на-Рей, на которой находится могила великой королевы Мэйв; не нужно обладать особенным зрением, чтобы издалека различить бугорок – как бы бородавку на темени горы: это и есть кромлех – усыпальница Мэйв, засыпанная курганом камней. Мне рассказывал Алек Крайтон, с детства живший у подножья Нок-на-Рей, что существует обычай: каждый, кто поднимается на Королевскую гору, должен захватить с собой камень и положить на могилу Мэйв; так делал и он, когда в молодости поднимался с другом на вершину. Воистину это место окружено благоговением. Подумайте, – египетские пирамиды разграблены тысячи лет назад, но могила королевы Мэйв, почти столь же древняя, остается неприкосновенной и лишь растет с течением лет и поколений.

В десяти милях к северу от Слайго возвышается гора Бен-Балбен, где охотились и пировали Финн Мак-Кумал со своей дружиной фениев, где завершилась трагическая сага Диармида, возлюбленного Гранин, павшего в схватке с кабаном-оборотнем. Так же, как и Нок-на-Рей, эту гору видно из многих частей города, где она не заслонена домами; особенно эффектен ее мреющий вдали профиль в перспективе какой-нибудь запруженной машинами улицы в центре.

И Нок-на-Рей, и Бен-Балбен – обиталище сидов, древних духов Ирландии. В современном ирландском это слово произносится как бы свистящим шепотов: «ши». В ирландском фольклоре представление о сидах связано с ветром, поднимающим пыль вдоль дорог. У Йейтса эти духи часто связаны с лошадьми и буйной скачкой. Например, в «Воинстве сидов» (1895):

Всадники скачут от Нок-на-Рей, Мчат над вершиною Клот-на-Бар, Кайлте пылает словно пожар, И Ниав кличет: Скорей, скорей! [146]

Гора Бен-Балбен тоже ассоциируется у Йейтса с лошадьми и таинственными всадниками. Не говоря уже о его эпитафии на кладбище под Бен-Балбеном:

Хладно взгляни На жизни и на смерть. Всадник, скачи!

Есть еще одно стихотворение, в котором Йейтс вспоминает прекрасную девушку Еву Гор-Бут, жившую с сестрой в поместье Лиссадел к западу от Бен-Балбена, – красавицу и умницу, ставшую известной революционеркой (по мужу – графиней Маркевич) и приговоренную к смерти за участие в восстании 1916 года против англичан:

А я ее запомнил в дымке дня – Там, где Бен-Балбен тень свою простер, – Навстречу ветру гнавшую коня: Как делался пейзаж и дик, и юн! Она казалась птицей среди гор, Свободной чайкой с океанских дюн [147] .

IV

Там, под горой Бен-Балбен, завершилась и сага Йейтса. После Второй мировой войны тело поэта, умершего на юге Франции, было доставлено в Ирландию на военном корабле и с почестями похоронено в Драмклиффе, на старом кладбище при церкви. Место торжественное и достаточно безмолвное, за исключением подъезжающих иногда туристских автобусов. Неподалеку от ворот кладбища – творение современного скульптора, к счастью, достаточно скромное, хотя я не уверен, что необходимое в этом месте: сидящий на корточках молодой «индус», а перед ним – серое каменное покрывало с выгравированными строками стихотворения:

Владей небесной я парчой Из золота и серебра, Рассветной и ночной парчой Из дымки, мглы и серебра, Перед тобой бы расстелил, – Но у меня одни мечты. Свои мечты я расстелил; Не растопчи мои мечты.

Другой «стихоносный» монумент воздвигнут в самом Слайго, на перекрестке возле набережной реки: эфемерно-худой поэт с плоской грудью-страницей, на которой можно прочитать другое стихотворение Йейтса:

Я сшил из песен плащ, Узорами украсил Из древних саг и басен От плеч до пят. Но дураки украли И красоваться стали На зависть остальным. Оставь им эти песни, О Муза! интересней Ходить нагим.

Я сфотографировал памятник, обратив внимание друга, с которым мы гуляли, на рассеянный взгляд Йейтса, смотрящего куда-то поверх домов и прохожих: «На перекрестке зевать нельзя!» Шутка оказалась неудачной; на следующий день мы не нашли памятника на прежнем месте: его сбил грузовик. Городу, который в складчину, по подписке собирал деньги на установку монумента, теперь придется наскрести денег на его восстановление. Думаю, средства найдутся, ведь город буквально живет на культурную ренту, созданную поэтом, и процветает под брендом «Страна Йейтса». А говорят, что от стихов нет проку.

Одно плохо – избыток машин на улицах, особенно, в предвечерние часы.

Думаю, это не понравилось бы Йейтсу, с детства ценившему уединение и тишину. В ранней юности, живя в Гоуте, близ Дублина, он любил забираться в заросли рододендрона, покрывавшие склоны Гоутской горы. Нет, он не был принципиальным нелюдимом; он знал, что одиночество рождает монстров. Размышляя над ночным духом ирландского фольклора Пукой, (близким родичем английского Пака, описанного Шекспиром – и Киплингом в повести «Пак с волшебных холмов»), он писал, что, может быть, именно одинокая жизнь среди сумрачных гор и заброшенных руин, превратили его в чудище. Пука мог являться то в образе лошади, то быка, то козла, то хищной птицы.

Стремлением Йейтса было – уходить и возвращаться. Гоутские дебри подсказали ему, какой должна быть романтическая поэма: «Она казалась мне областью, куда можно укрыться от забот жизни. Персонажи поэмы должны быть не более реальны, чем тени, населявшие Гоутские заросли. Их роль – уменьшить чувство одиночества, не нарушив при этом его покоя и безопасности».

В детстве идеалом уединения для него было озеро Лох-Гилл, лежащее в трех милях от Слайго. С этим местом связано самое хрестоматийное из стихотворений Йейтса «Остров Иннишфри». В своем раннем и не опубликованном романе «Джон Шерман» он так в третьем лице описывал происхождение этих стихов, связывая с тоской по Слайго, которой он томился в Лондоне:

«В толкучке Стрэнда, остановившись на секунду, он вдруг услышал журчанье воды; оно доносилось от витрины магазина, внутри которой маленький фонтанчик поддерживал на своей вершине деревянный шарик. Звук напомнил ему водопад с длинным кельтским названием, который плескал, всхлипывая, у Ворот ветров в Баллахе…

Однажды утром он случайно подошел к Темзе… и увидел у берега островок, покрытый лозняком: это на весь день погрузило его в воспоминания. Река, протекавшая через сад у него на родине, начиналась в озере, окруженном лесом, куда он часто ходил собирать ежевику. В дальнем конце этого озера был маленький остров, называвшийся Иннишфри. Его скалистая середина, поросшая кустами, возвышалась почти на сорок футов над водой. Порой, когда жизнь и ее тяготы казались ему непосильным уроком для старших учеников, заданным ему по ошибке, он мечтал уйти на этот остров, построить себе деревянный домик и прожить там несколько лет, днем – катаясь на лодке, удя рыбу или просто валяясь в траве, ночью – слушая плеск воды и шорох кустов, где копошилась какая-то таинственная жизнь, а утром – разглядывая на берегу свежие отпечатки птичьих лапок».

Именно это – настоящая жизнь, а все остальное, в частности, Лондон, – ошибка, сон, наваждение. Ностальгические чары стихотворения оказались столь сильными, что даже Роберт Стивенсон со своего далекого Самоа отозвался письмом Йейтсу (июнь 1894 года), в котором он ставит «Остров Иннишфри» в число трех наиболее поразивших его произведений современной поэзии.

Так сложилось, что детство Йейтса было разделено между Слайго и Лондоном, где проводили большую часть года его родители. У дедушки с бабушкой он обычно гостил летом, часто – прихватывая осень, иногда до самого Рождества, а два года (между его семью и девятью годами) они провели в Слайго без перерыва. Но и позднее, когда Уильям поступил в школу в Лондоне, он всегда приезжал на каникулы в Ирландию. Разница была грандиозная – между пыльными улицами, куцыми палисадниками, игрушечными корабликами в Кенсингтонском саду – и привольной жизнью в Слайго с его лесами, озерами, морем, рыбалкой, верховой ездой, плаваньем на настоящих яхтах. Потом, когда начались занятия в школе и, одновременно, проблемы со сверстниками, придиравшимися к щуплому на вид, смуглому, как араб, «ирландцу», стало еще хуже. Не зря тетка, Агнес Поллексфен, предупреждала: «Здесь вы кто-то, там вы будете никто». Одним словом, и для Уильяма, и для Джека, и для их сестер Лондон был наказанием, которое нужно перетерпеть, а Слайго – синонимом счастья.

Я стряхну этот сон – ибо в сердце моем навсегда, Где б я ни был, средь пыльных холмов или каменных сот, Слышу: в глинистый берег озерная плещет вода, Чую: будит меня и зовет.

V

Дотошные биографы называют все адреса, по которым Йейтсы жили в Лондоне, и даты переезда из одного места в другое. В воспоминаниях Уильяма Йейтса этих деталей нет, лишь вскользь, в нескольких фразах упоминается дом в Норт-Энде и грушевое дерево рядом с домом; но, увы, груши на нем оказались сплошь червивыми. Единственным «романтически-волнующим местом» в Лондоне был для него Бедфорд-Парк, в лондонском районе Хэммерсмит, куда они с семьей переехали в 1876 году.

Эта была особая «деревня в городе», построенная для артистической элиты Лондона. Главным проектировщиком был Норманн Шоу, а первыми жителями были художники, либо близкие к прерафаэлитам, либо испытавшие их влияние в молодости – я не знаю, можно ли сказать «постпрерафаэлиты». Сам замысел «художественной деревни» был частью движения «arts-and-crafts» («искусства и ремесла»), ставившего своей целью бороться со стандартизацией жизни и уродливым вкусом эпохи посредством возрождения старинных ремесел и продвижения в быт сделанных вручную красивых вещей.

Уильям Йейтс запомнил, как отец сказал: «Она будет обнесена стеной, и туда не будут допускаться газеты». Правда, когда они впервые приехали в Бедфорд-Парк, ни стены, ни ворот там не оказалось (это была метафора), но впечатление все равно было огромное.

«Мы увидели изразцы Де Моргана, двери сияющего синего цвета, гранатовые и тюльпановые орнаменты Морриса и поняли, что нам были всегда противны двери, выкрашенные под древесину, обои с розочками и плитки с геометрическими узорами, словно вытряхнутыми из какого-то мутного калейдоскопа. Мы стали жить в таком доме, какой видели только на картинках, и даже встречали людей, одетых как персонажи сказок. Улицы были не прямыми и скучными, как в Норд-Энде, но изгибались, если на пути было, например, большое дерево – или просто из удовольствия изогнуться…

Архитекторы-ремесленники еще не начали штамповать свои вульгарные копии, и, кроме того, мы знали только самые красивые дома, дома художников. Я, две мои сестры и брат брали уроки танцев в невысоком доме из красного кирпича, крытом черепицей, который был так хорош, что я отказался от своей давней мечты – когда-нибудь поселиться в доме, где комнаты выглядели бы точно как каюты».

Это признание дорогого стоит. Обиталище художника затмило корабельную каюту, романтика моря и приключений уступили чарам искусства. Допустим, победа была временной и неполной – но очень важной, этапной. На нижнюю, основную плиту – простовато-реальной и причудливо-сказочной Ирландии его ранних лет – легла вторая плита, эстетическая и утонченная. Иначе и быть не могло. Все-таки Йейтс был сыном художника – не в меньшей степени, чем он был внуком моряков и купцов.

Его отец Джон Батлер Йейтс оказал во многом определяющее влияние на сына. Любовь к поэзии, к драме, вкусы и предпочтения в искусстве, основы мировоззрения – все это он получил от отца и в общении с ним. Их переписка, интенсивная и всегда важная для Уильяма, продолжалась и после того, как старший Йейтс переехал в Америку (где умер в 1922 году). И совсем не просто так сорокачетырехлетний поэт признавался в письме отцу: «Я поразился, осознав, как полно, за исключением некоторых деталей и точки приложения, моя философия жизни унаследована от тебя».

Что касается таких деталей, как успех, то здесь Джону Йейтсу не слишком везло. Может быть, он занялся живописью слишком поздно – после того, как закончил юридический факультет в Дублине. Усиленным трудом он возместил многое, но, видимо, какого-то чуть-чуть не хватило. По крайней мере, на его собственный взгляд. Того, что рисовалось ему в воображении, он никогда не достигал: отсюда – бесконечные переделки, дошедшие до почти патологической неспособности поставить последний мазок на полотне. Это при том, что его ранние работы хвалили Россетти и другие авторитетные ценители. Автопортрет Джона Йейтса в Дублинской национальной галерее, портреты сыновей и дочерей свидетельствуют об оригинальном и тонком таланте; но, должно быть, художник применял к себе иную, более высокую мерку.

Его письма к сыну содержат многое, на чем зиждется поэзия Йейтса: вера в индивидуальность (основанная на чувстве рода и нации!), превосходство интуиции над разумом (доказываемое рационально!), необходимость свободы художника (зависимого лишь от своего вдохновения). Склонность мыслить антиномиями у Йейтса тоже от отца. И общее понимание поэтического призвания, лучше всего выраженное в этих словах Джона Йейтса: «Поэзия – это Голос Одинокого Духа, проза – язык социально-озабоченного ума». А также: «Поэты должны жить в отшельнической келье своей души».

VI

В конце 1880 года финансовое положение семьи Йейтсов настолько ухудшилось, что они были вынуждены оставить Лондон и переехать жить в Дублин. Они поселились в Гоуте, живописном месте в окрестностях города, почти на острове – точнее говоря, это был гористый полуостров, соединенный с большой землей узким перешейком.

«Из Бедфорд-Парка мы переехали в длинный, крытый соломой дом в Гоуте, графство Дублин», – пишет Йейтс в своих воспоминаниях. Этот дом сейчас покрыт, разумеется не соломой, а современной, в шашечку, крышей, но первое впечатление, которое он производит с дороги, именно – такое: длинный. Еще – белый и скучный, как ангар или склад. С другой стороны, обращенной к морю, конечно, другое дело: дом стоял на скале, «так что в штормовую погоду брызги залетали в окно и ночью моя постель промокала, поскольку я открывал окна настежь» (Йейтс).

В Гоуте общение с отцом сделалось еще более тесным. Каждое утро, вспоминает Йейтс, они ездили на поезде в Дублин и завтракали у отца в студии. «Он снял для нее большую комнату с красивым камином в многоквартирном доме на Йорк-стрит; за завтраком он читал мне отрывки из стихотворных пьес и поэм…» В прежние времена в ход шли повествовательные поэмы, вроде «Песен Древнего Рима» Маколея, способные увлечь мальчика; теперь – Шекспир, Шелли, Россетти, Блейк… Особенно отец любил декламировать Шекспира, например, гордый монолог Кориолана, осужденного римской чернью на изгнание:

Вы – стая подлых сук! Дыханье ваше Противней мне, чем вонь гнилых болот! Любовью вашей дорожу не больше, Чем смрадными, раскиданными в поле Остатками врагов непогребенных! Я – изгоняю – вас: живите здесь С безумием и малодушьем вашим!.. [156]

Он учил сына, что драматическая поэзия – высший род литературы, самый насыщенный жизнью и страстью. Когда в школе Йейтсу задали сочинение на тему «Восходит к небу человек по лестнице изжитых Я» (из Теннисона), отец был возмущен: в мальчиках воспитывают недоверие самим себе. Он ходил взад и вперед по комнате, возмущенно ораторствуя, а потом велел сыну ничего такого не писать, а взять темой слова Шекспира:

Всего превыше: верен будь себе. Тогда, как утро следует за ночью, Последует за этим верность всем [158] .

Жизнь в Гоуте стала для Йейтса эпохой обретения самого себя. Скалистые тропки, обрывы и заросли полуострова были идеальным местом для одиноких прогулок и смутных грез, в которых витал задумчивый отрок. Нельзя сказать, что он совсем не возвращался на грешную землю. Иногда с другом или знакомым рыбаком он предпринимал прогулки под парусом по заливу; он увлекался теориями Дарвина и Гексли, коллекционировал растения и бабочек. Но увлечение естественными науками было недолгим. Мечтательность преобладала. В шестнадцать лет он обнаружил пещеру в откосе горы на высоте примерно двухсот футов над морем. По ночам он пробирался туда по узкому уступу, захватив с собой немного еды, разводил костер, смотрел на небо и спал в этой пещере, завернувшись в одеяло. Там он мог воображать себя мудрецом, волшебником или поэтом, гордым Манфредом в своем чертоге среди ледяных гор, или Аластором, Духом одиночества из одноименной поэмы Шелли. К этому времени относятся первые стихотворные опыты Йейтса. Он начал писать эпическую поэму о Роланде (между прочим, спенсеровой строфой); Ричард Эллманн цитирует из нее отрывок, в котором юный поэт отвергает тему войн и ожесточенных страстей ради более изящного груза, который должны нести украшенные строфы его поэтического корабля:

У. Б. Йейтс в молодости. Джон Батлер Йейтс, 1900 г.

Роскошным вечером в июле знойном Мне представлялось, что таким стихом Я поведу сказанье не о войнах И распрях буйно-яростных, как гром, Нет, песня моя будет кораблем С резными башенками и бортами, Которым капитанствуют вдвоем – Грусть и любовь с оленьими глазами, В которых скрыто все, что не сказать словами [159] .

В этом наивном отрывке слышен уже голос Йейтса, его меланхолический тембр. Как много все-таки значит верность себе! Через десять лет он приедет бродить по крутым тропинкам Гоута вместе с Мод Гонн и напишет стихотворение «Белые птицы»:

Зачем мы не белые птицы над пенной зыбью морской! Еще метеор не погас, а уже мы томимся тоской; И пламень звезды голубой, озарившей пустой небоскат, Любовь моя, вещей печалью в глазах твоих вечных распят.

VII

Поезд, идущий в Гоут, пересекает северные пролетарские районы города, расположенные за рекой Лиффи. Когда-то здесь были трущобы, описанные Джойсом в «Улиссе». Эти кварталы до сих пор разительно контрастируют с торжественным георгианским Дублином вблизи Большого Канала, веселым центром и буржуазными южными пригородами. Даже когда смотришь на эти места из окна электрички, – уродливые старые дома и саженные объявления дешевых гостиниц на кирпичных стенах.

В поезде мы невзначай разговорись с пенсионером, седым и с палочкой, который тоже ехал в Гоут погулять. Заговорили о стихах, о песнях. Я ему спел песню о Сэме Холле висельнике из репертуара «Дублинцев», которую он не знал, он мне в ответ затянул что-то никогда не слышанное мной. Первый привет от Йейтса. Он с юности испытывал жгучий интерес к старым людям, узнавал у них то, чего не узнаешь от молодых, примеривал на себя еще далекий возраст. «Размышления старого рыбака», «Песня старухи», «Жалобы старика»… «Я укрываюсь от дождя / Под сломанной ветлой, / А был я всюду званый гость / И парень удалой, / Пока пожар моих кудрей / Не сделался золой».

– Где вы работали? – спросил я.

– Всю жизнь проработал на заводе Гиннеса.

– Кем же?

– Купером.

Я не сразу сообразил (cooper по-английски – бондарь), профессия ведь не ходовая. Сколько Бондаревых да Бочаровых в России, а спроси первого встречного, кто такой бондарь, не всякий ответит.

– Да, да, бондарем. Чинил и поправлял бочки для пива. Второй привет от Йейтса. В «Размышлениях о детстве и юности» он вспоминает «геолога-любителя, который работал на пивоваренном заводе Гиннеса, а свободное время брал молоток и искал окаменелости в Гоутских скалах».

Когда Хини, к которому мы приехали к вечеру того же дня, услышал, что мы познакомились в поезде с бондарем, работавшем у Гиннеса, он оживился: «Вам повезло! К вам явился сам дух старой Ирландии!»

Но я-то знаю: когда приближаешься к месту, «нагретому» памятью и мечтами, магнитная стрелка всегда начинает дрожать и происходят какие-то не совсем обыкновенные вещи.

…С самого высокого места берегового хребта открывался великолепный вид на море, Дублинскую бухту справа, Гоутскую гавань и лежащий прямо перед ней остров, а еще дальше, мористей, совсем маленький, голый островок, называющийся Глаз Ирландии. Почему – не знаю, может быть, дозорные с него первыми могли видеть приближающихся к Дублину врагов. Этот вынесенный далеко в море глаз – причудливый символ превратной ирландской истории. Но другой, главный глаз Ирландии обращен внутрь себя. В загадочную глубину кельтской души.

Гоут – один из трех первых камней (чуть не сказал китов), на которых стоит поэтическая башня Йейтса. Слайго – это глубинная, коренная Ирландия. Она одарила его чувством родины, приобщила к ее легендарному прошлому и таинственной стихии народной жизни. Бедфорд-Парк – это квинтэссенция английского искусства в самом передовом, рафинированном варианте. Он дал ему ощущение вкуса и стиля. Скалы Гоута – место, где Йейтс научился различать Голос Одинокого Духа, где он стал поэтом.

Инициация поэта – самая таинственная и великая вещь на свете. Она происходит скрытно от чьих-либо глаз, в отшельнической пещере его сердца. «Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри с собой – поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством».

Там, в Гоуте, состоялась встреча Йейтса с его Даймоном – тем самым Голосом, который приходит из ниоткуда, вторым «Я» поэта, точнее, его анти-Я, ибо, по словам Йейтса, «человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге».

Даймон побуждает человека найти и присвоить себе чужую маску, ибо без маски человек способен лишь подчиняться внешним законам и условиям; обретя же маску, он повинуется лишь сам себе и закону своей судьбы.

Эта теория, изложенная Йейтсом – нарочито затемнено и пунктирно – в его программном эссе «Per Arnica Silentia Lunae» («При благосклонном молчании луны», 1917), в целом объясняет его метод и путь.

Удивительно, до какой степени Йейтс оставался верен себе. Весело и жутко подумать, что игра в Башню, тешившая стареющего поэта в Тур Баллили, – лишь продолжение игр того юноши, который по ночам ускользал из дома, пробирался при свете луны по опасному карнизу скалы и зажигал свечу в пещере над морем.

 

Уильям Батлер Йейтс (1865–1939)

Печальный, гордый, алый мой цветок! Приблизься, чтоб, вдохнув, воспеть я мог Кухулина в бою с морской волной – И вещего друида под сосной, Что Фергуса в лохмотья снов облек, – И скорбь твою, таинственный цветок, О коей звезды, осыпаясь в прах, Поют в незабываемых ночах. Приблизься, чтобы я, прозрев, обрел Здесь, на земле, среди любвей и зол И мелких пузырей людской тщеты, Высокий путь бессмертной красоты. Приблизься – и останься так со мной, Чтоб, задохнувшись розовой волной, Забыть о скучных жителях земли: О червяке, возящемся в пыли, О мыши, пробегающей в траве, О мыслях в глупой, смертной голове, – Чтобы вдали от троп людских, в глуши, Найти глагол, который Бог вложил В сердца навеки смолкнувших певцов. Приблизься, чтоб и я, в конце концов, Пропеть о славе древней Эрин смог: Печальный, гордый, алый мой цветок!
Мы, что старей царств и царей, Тех, что прошли, – Тысячи лет нам, полузапретным Духам земли, – Дарим мы этим найденным детям Мир и покой, Час этой росный, чащу и звездный Полог ночной. Дарим мы этим найденным детям Отдых от зла, Чтобы забыть им в тихом укрытье Мира дела. Мы, что старей царств и царей, Тех, что прошли! Тысячи лет нам, полузапретным Духам земли.
Я стряхну этот сон – и уйду в свой озерный приют, Где за тихой волною лежит островок Иннишфри; Там до вечера в травах, жужжа, медуницы снуют, И сверчки гомонят до зари. Там из веток и глины я выстрою маленький кров, Девять грядок бобов посажу на делянке своей; Там закат – мельтешение крыльев и крики вьюрков, Ночь – головокруженье огней. Я стряхну этот сон – ибо в сердцем моем навсегда, Где б я ни был, средь пыльных холмов или каменных сот, Слышу: в глинистый берег озерная плещет вода, Чую: будит меня и зовет.
«Кому такой красивый плащ?» «Я сшил его Печали. Чтоб был он виден издали И восхищаться все могли Одеждами Печали». «А парус ладишь для чего?» «Для корабля Печали. Чтоб, крыльев чаячьих белей, Скитался он среди морей Под парусом Печали». «А войлочные башмачки?» «Они для ног Печали. Чтоб были тихи и легки Неуловимые шаги Подкравшейся Печали».
Я укрываюсь от дождя Под сломанной ветлой, А был я всюду званый гость И парень удалой, Пока пожар моих кудрей Не сделался золой. Я вижу – снова молодежь Готова в бой и в дым За всяким, кто кричит «долой» Тиранам мировым, А мне лишь Время – супостат, Враждую только с ним. Не привлекает никого Трухлявая ветла. Каких красавиц я любил! Но жизнь прошла дотла. Я времени плюю в лицо За все его дела.
Всадники скачут от Нок-на-Рей, Мчат над могилою Клот-на-Бар, Килчи пылает, словно пожар, И Ниав кличет: Скорей, скорей! Выкинь из сердца смертные сны, Кружатся листья, кони летят, Волосы ветром относит назад, Огненны очи, лица бледны. Призрачной скачки неистов пыл, Кто нас увидел, навек пропал: Он позабудет, о чем мечтал, Все позабудет, чем прежде жил. Скачут и кличут во тьме ночей, И нет страшней и прекрасней чар; Килчи пылает, словно пожар, И Ниав громко зовет: Скорей!
Я вышел в мглистый лес ночной, Чтоб лоб горящий остудить, Орешниковый срезал прут, Содрал кору, приладил нить. И в час, когда светлела мгла И гасли звезды-мотыльки, Я серебристую форель Поймал на быстрине реки. Я положил ее в траву И стал раскладывать костер, Как вдруг услышал чей-то смех, Невнятный тихий разговор. Предстала дева предо мной, Светясь, как яблоневый цвет, Окликнула – и скрылась прочь, В прозрачный канула рассвет. Пускай я стар, пускай устал От косогоров и холмов, Но чтоб ее поцеловать, Я снова мир пройти готов, И травы мять, и с неба рвать, Плоды земные разлюбив, Серебряный налив луны И солнца золотой налив.
Всё, что на свете грустно, убого и безобразно: Ребенка плач у дороги, телеги скрип за мостом, Шаги усталого пахаря и всхлипы осени грязной – Туманит и искажает твой образ в сердце моем. Как много зла и печали! Я заново все перестрою – И на холме одиноко прилягу весенним днем, Чтоб стали земля и небо шкатулкою золотою Для грез о прекрасной розе, цветущей в сердце моем.
Обняв тебя, любовь моя, Всю красоту объемлю я, Что канула во тьму времен: Жар ослепительных корон, Схороненных на дне озер; И томных вымыслов узор, Что девы по канве вели, – Для пированья гнусной тли; И нежный, тленный запах роз Средь волн уложенных волос; И лилии – у алтарей, Во мраке длинных галерей, Где так настоен фимиам, Что слезы – на глазах у дам. Как ты бледна и как хрупка! О, ты пришла издалека, Из прежних, призрачных эпох! За каждым поцелуем – вздох… Как будто красота скорбит, Что все погибнет, все сгорит, Лишь в бездне бездн, в огне огней Чертог останется за ней, Где стражи тайн ее сидят В железном облаченье лат, На меч склонившись головой, В задумчивости вековой.
В тот вечер мы втроем сидели в зале И о стихах негромко рассуждали, Следя, как дотлевал последний луч. «Строку, – заметил я, – хоть месяц мучь, Но если нет в ней вспышки озаренья, Бессмысленны корпенье и терпенье. Уж лучше на коленях пол скоблить На кухне иль кайлом каменья бить В палящий зной, чем сладостные звуки Мирить и сочетать. Нет худшей муки, Чем этот труд, что баловством слывет На фоне плоте ко-умственных забот Толпы – или, как говорят аскеты, В миру». – И замолчал. В ответ на это Твоя подруга (многих сокрушит Ее лица наивно-кроткий вид И голос вкрадчивый) мне отвечала: «Нам, женщинам, известно изначала, Хоть это в школе не преподают, – Что красота есть каждодневный труд». «Да, – согласился я, – клянусь Адамом, Прекрасное нам не дается даром; Как ни вздыхай усердный ученик, Не вчитывайся в строки пыльных книг, Выкапывая в них любви примеры – Былых веков высокие химеры, Но если сам влюблен – какой в них толк?». Любви коснувшись, разговор умолк. День умирал, как угольки в камине; Лишь в небесах, в зеленоватой сини, Дрожала утомленная луна, Как раковина хрупкая, бледна, Источенная времени волнами. И я подумал (это между нами), Что я тебя любил, и ты была Еще прекрасней, чем моя хвала; Но годы протекли – и что осталось? Луны ущербной бледная усталость.
За что корить мне ту, что дни мои Отчаяньем поила вдосталь, – ту, Что в гуще толп готовила бои, Мутя доверчивую бедноту И раздувая в ярость их испуг? Могла ли умиротворить она Мощь красоты, натянутой, как лук, Жар благородства, в наши времена Немыслимый, – и, обручась с тоской, Недуг отверженности исцелить? Что было делать ей, родясь такой? Какую Трою новую спалить?