#img_26.jpg

Итак, учения для нас закончились.

Мы выдержали экзамен. Десантники не отступили, десантники выстояли, десантники более суток сдерживали натиск противника и обеспечили «северным» успех! Многие из нас «погибли», но наши войска победно устремились вперед, преследуя «южных». Ура!

Теперь «погибшие» отдыхают. Не на том свете, на этом. И довольно весело.

Отоспавшись, во главе с замполитом Якубовским отправились в соседнее село Кингсдорф на встречу с местным населением. «Населением» оказались весьма приветливые ребята и девчата. Впрочем, девчата мне безразличны — я был с Таней. Зато не безразличны Хворосту и Щукарю. Те прямо из кожи вон лезли: и танцевали, и пели, и какие-то фокусы показывали. А Хворост, подлец, по-моему, все-таки тяпнул где-то.

Сосновский на весь вечер прочно засел с вихрастым парнем в очках, как выяснилось позже, руководителем сельской организации Свободной немецкой молодежи. Они устроили целый диспут на тему о методах преподавания математики! Это только Сосновский может...

Дойников собрал вокруг себя аудиторию и пересказывал старые кинофильмы, которые ему особенно нравятся. Только и слышно было: «Она Огурцову говорит... а он раз — пистолет... не тут-то было... а тигры раз — на палубу... А Каренин ей говорит...»

Я тоже исполнил пару песен, а потом еще аккомпанировал смешанному хору. Чего только не пели: и «Подмосковные вечера», и «Болотные солдаты», и «Пусть всегда будет солнце»...

Танцевал только с Таней.

Она пользовалась повышенным вниманием. Как же — единственная военная девушка. Я-то танцевал только с ней, а вот она не только со мной. Ревновал, но не очень, так, на всякий случай, чтоб она не обиделась...

Устроили они нам ужин с пивом — старший лейтенант Якубовский разрешил.

Наелись, как удавы. Дойникова приставили за Хворостом наблюдать. Как тому приносили пиво, так в порядке наблюдения Дойников хвать и это пиво выпивал. Пришлось назначить другого наблюдателя.

Обменялись сувенирами. Мы им значков натаскали, вымпелов. То-то радовались! Они нам тоже — шляпы тирольские с перышками, деревянные фигурки всякие.

Отличная встреча, ей-богу. Какая-то теплая, легкая, веселая, как сегодняшняя ночь.

Часов в девять начали прощаться. Обменялись адресами. Проводили они нас за околицу.

Обратно отправились разными путями. Кому хватило места — в машине. Кто успел — на местном поезде до Кингбаума.

А мы — Таня, Щукин, Дойников и я — безмашинные и опоздавшие — решили пройтись пешочком.

Честно говоря, мы с Таней это еще на пути туда спроектировали, но ребята, их-то кто просил оставаться? Впрочем, деликатные, тихо-тихо начали отставать. Так что скоро мы вырвались вперед, а они плелись где-то сзади.

Думаете, идем по ровному, гладкому, удобному шоссе? Ничего подобного, по шпалам железной дороги! Мастер спорта, чемпион и рекордсмен Татьяна Кравченко не признает легких дорог! Трудности — ее стихия. Какой смысл идти по ровной дороге, обнявшись и глядя на лупу, когда можно прыгать и спотыкаться на шпалах, идя в затылок друг другу и глядя под ноги, чтоб не растянуться? Это куда романтичней. Так она считает. Ну, а верному рыцарю Ручьеву только и остается исполнять капризы своей дамы и, внутренне чертыхаясь, скакать как кузнечику по этим проклятым шпалам!

Почему их не кладут с интервалом нормального человеческого шага? Нет, обязательно так, что и прыгать неудобно, и семенить тоже!

А Таня словно плывет: она расставила руки и скользит по рельсу. «Правда, я похожа на канатоходца?» Очень! Канатоходец в сапогах и гимнастерке.

Идем. Периодически мне удастся стащить ее с рельса, обнять и поцеловать. Справедливости ради признаю, что она не очень сопротивляется. Но все же ей не нравится, что где-то там бредут Дойников — Соколиное Око и Щукин — Орлиный Глаз, Это ее смущает. В конце концов мы спускаемся на тропинку, что тянется вдоль железнодорожной насыпи у ее подножия. Теперь-то уж однополчане нас не заметят. Тем более что луна куда-то исчезла и стало темней.

Справа от нас протянулось болото, от него тянет чем-то горьким и затхлым, чем-то гнилым. Зато с той стороны насыпи от невидимых сосен долетает свежий дух хвои. Дует ветер, и шум леса набегает волнами. Голоса Щукина и Дойникова давно остались позади: мы ушли вперед на добрый километр.

Откуда-то издалека, из Кингбаума наверное, доносится паровозный свисток.

Смотрю на часы. Без пяти десять. Двадцать один пятьдесят пять, выражаясь нормальным языком.

Жаль. Я б хотел, чтоб нам еще не два-три километра, а двадцать оставалось. Идти вот так, обнявшись с моей Татьяной, под этим ночным небом. Вдыхать крепкий хвойный аромат. И чтоб смотрели на нас, подмигивая, веселые звезды, и чтоб дорога тянулась, блестящая и прямая, перед нами, как эти рельсы. Чтоб вся жизнь была такой же ясной, прямой и светлой.

Вот сейчас ненадолго прорвалась луна, и небо посветлело. Я торопливо целую Таню, прижимаю к себе, мы застываем неподвижно, закрыв глаза.

От близости Тани, от соснового густого воздуха у меня кружится голова.

И от счастья! От счастья, черт возьми! Вот от чего кружится голова. Странно, почему человек слабеет в самые страшные минуты своей жизни и в самые счастливые? Или в самые страшные не слабеет? Я имею в виду настоящего человека...

Открываю глаза. Но продолжаю стоять неподвижно, крепко обхватив Таню. Мне это кажется? Я напрягаю зрение. Мне это кажется или там впереди, на фоне посветлевшего неба, кто-то. наклонившись над рельсами, быстро и ритмично двигает руками? Что он делает? Боже мой, да он отвинчивает гайки! Я это прекрасно вижу теперь, Я научился видеть в ночи, как днем. Спина сразу становится мокрой. С болота долетает и душит плотный запах гнили — ветер спять повернул. Со стороны Кингбаума вновь слышен паровозный свисток, он стал ближе.

Неожиданно приходит спокойствие. Я чувствую себя опять на учениях. Там, на дороге, диверсант «южных» моя задача обезвредить его. Где-то рядом покуривает посредник с белой повязкой на рукаве. Он будет выставлять мне оценку. Она должна быть отличной...

Я еще крепче обнимаю Таню. Наклоняюсь к ее уху и шепчу еле слышно:

— Таня, на насыпи кто-то, по-моему, разбирает рельсы. Не шевелись. Что бы ни было, не шевелись...

Я целую ее в теплое ухо. И выпускаю из рук.

Неслышно, широкими шагами, согнувшись, подкрадываюсь вдоль насыпи к человеку, там, на пути. Со стороны болота слышен негромкий свист, человек на рельсах отвечает. Значит, кто-то есть еще, кто-то прикрывает... Может, не один. И вдруг новый свисток, громкий, протяжный, — свисток приближающегося поезда.

Мысль работает так ясно, так спокойно и так невероятно быстро...

Взять на прием? У меня должна быть свободной хоть одна рука: надо предупредить поезд. Уничтожить? Легко скачать. Права выносить приговор и тут же его исполнять мне не дано. А вдруг ошибка! Пусть хоть на одну тысячную, по ошибка. И потом надо задержать, узнать, допросить. Остается — оглушить. Ох как трудно прыгать вверх из-под насыпи на рельсы!

Прыгаю.

Зажимаю ему предплечьем сонную артерию. Он вскрикивает. Наношу удар. Обмякает. Резким движением сбрасываю его с насыпи.

С невероятной быстротой, словно из-под земли, передо мной вырастает второй. Он на пути между мной и поездом. Будет стрелять? Нет, не хочет привлекать внимания. Значит, схватка, ну что ж, хоть он, судя по фигуре, здоровяк, но справлюсь. Не приближается. В чем дело? Ах, вот в чем... Мгновенно бросаюсь в сторону. Не успел. Нож просвистел почти неслышно, прошипел в воздухе. Какая боль в плече! Как огонь. Будто руку оторвали, отожгли раскаленным железом! Здорово метает, а все же попал только в руку.

И вот он уже передо мной, в руке второй нож. Какие у него глаза! В них злоба и страх. Не обманешь, я читаю в них страх. Он огромен, с ножом. А у меня одна рука...

Словно из дальнего далека слышу отчаянный крик Тани, шум приближающегося поезда.

Нет, с пути я не сойду! Ни за что не сойду! Нет такой силы, которая сдвинула бы меня с места. Машинист должен увидеть нас в свете фар. Тогда он успеет затормозить... Но для этого надо, чтоб мы оставались на путях. И я не сойду!

Человек наваливается на меня, бьет ножом — огонь полосует мне живот, грудь, опять живот! Но единственной рукой я все-таки зажимаю его вооруженную руку. Свободной он неистово бьет меня.

А поезд все ближе. Вот все загорается вокруг, все полыхает: деревья, рельсы, враг — этот черный гигантский силуэт. Могучая паровозная фара ослепляет меня...

Все. как в тумане... с трудом различаю крики, топот подбегающих ребят, отчаянный паровозный свисток, шипенье тормозящего поезда.

В груди полыхает огонь, он разливается по всему телу. Захватывает руки, ноги, живот, виски. Всюду протянулись от груди раскаленные нити... Какие-то тупые удары по голове — он все еще рассчитывает, что я отпущу его. Нет! Не отпущу! Буду держать... И ни за что не сойду с пути!

Огонь во мне все сильнее, но я уже не ощущаю боли, пламя полыхает, но не жжет...

А небо такое черное, совсем черное...

И вдруг взрывается, все, целиком, я не слышу взрыва, но небо взрывается... Оно становится ослепительно белым, сверкающим, чистым-чистым...

Так закончились для Анатолия Ручьева учения.

И началась война.

И кончилась.

Она длилась для него лишь несколько минут.

Но в эти короткие минуты он готов был отдать все, что имел, все, что дала ему за последний год Родина, армия, И он отблагодарил их чем мог. Он не успел еще ничего накопить: ни заслуг, ни славы. У него была только его жизнь. А между долгом солдата и жизнью для него не существовало выбора.

Поезд, шипя и скрипя, остановился в нескольких метрах, освещая полотно могучей фарой. От него, размахивая руками и крича, бежали люди.

Внизу у насыпи, бормоча ругательства, Щукин связывал ремнями сброшенного туда Ручьевым первого диверсанта. А на рельсах еще шла борьба. Второй диверсант старался избавиться от руки Ручьева, зажавшей его в беспощадных тисках.

Хрипло всхлипывая, как-то странно завывая, он отчаянно вырывался перехватив нож, исступленно рубил им эту железную руку, но она все так же крепко и неумолимо держала его.

Черные силуэты сцепившихся в отчаянной борьбе казались в свете паровозной фары какими-то кошмарными персонажами театра теней...

Подбежавший Дойников изо всей силы ударил диверсанту ногой в лицо, еще раз, еще. Тот пытался увернуться, закрыть голову. Но Дойников с остервенением, словно автомат, продолжал наносить удары. Его добрые большие глаза уже не были голубыми, они сузились в щелки, стали серыми с синевой, как вороненая сталь оружия.

Оттолкнув Дойникова, Таня наклонилась над Ручьевым. Торопливо расстегнула, отрывая пуговицы, китель.

Китель, тельняшка — все было пропитано, все залито кровью, кровь была на шпалах, на рельсах, на земле, она обрызгала одежду диверсанта, она залила все кругом. И Танины руки были обагрены ею.

Таня в безнадежном отчаянном объятии сжимала ладонями голову Ручьева, судорожно прижимая к себе. Она вся сотрясалась от беззвучных рыданий, рыданий без слез. Она пыталась как-то повернуть неподвижное тело, положить его как-то удобней. Словно не было ему сейчас все равно...

Прибежали люди. Специальный поезд, всего и состоявший-то из трех вагонов, вез на новую штаб-квартиру руководств учений советских офицеров и офицеров Национальной народной армии.

Сейчас они молча стояли вокруг.

Пришедших в себя диверсантов увели. Щукин и Дойников попытались поднять тело Ручьева, но Таня посмотрела на них таким взглядом, что они торопливо отступили. Она продолжала стоять рядом с телом на коленях. Золотые волосы, закрывавшие лицо, сверкали, окровавленные руки по-прежнему сжимали голову Ручьева.

Ладейников вышел вперед. Он наклонился над Таней, обнял ее за плечи, что-то тихо зашептал на ухо.

По знаку генерала Дойников и Щукин унесли своего товарища. Таня, уткнувшись в грудь Ладейникова, рыдала, теперь уже не сдерживаясь.

Прибыли полиция, солдаты. Прочесали лес, болото и без труда задержали третьего диверсанта. Полицейские быстро разобрались в арестованных. Белый и Черный — было ясно — лишь пешки, обычные пешки на шахматном ноле холодной войны.

Вот Крутов — другие дело. Он фигура покрупнее. В задней комнате станционного помещения полицейский офицер снял с него первый допрос. Крутов отвечал охотно, скрывать не имело смысла. Он слишком хорошо знал своих помощников, чтоб хоть минуту сомневаться. Они выложат все. что знают, спасая шкуру. Ну, что ж, Крутов не мог их упрекать, когда-то и он сделал то же. Шкура — она ведь всего дороже.

Вот и пришло время расплатиться по длинному (ох, какому длинному!) счету. Он давно ждал этого часа, гнал подступающий страх, старался не думать, а сам все время ждал, все время знал, что этот час пробьет.

Теперь пробил.

Крутов не строил иллюзии о своей дальнейшей судьбе. О нем никто не вспомнит, и оплакивать его никто не станет.

А может, удастся уцелеть? Пусть дадут двадцать... двадцать пять, да хоть сто лет! И ушлют в самую даль, где только мох, да лишайник, да снег, да белое полярное солнце. Но русский снег... И русское солнце...

И пусть с зари до заката, в пургу и мороз долбит и копает звонкую промерзшую землю.

Но русскую землю...

Крутов застонал. Ох как хочется жить! Любой ценой, как всегда, любой ценой, только жить!

Но здесь были иные люди, иные мерила, и все, что он мог предложить — унижение, предательство, свои руки убийцы, — их не интересовало.

Звякнул засов. Открылась дверь, и в глухую, без окон, комнатку, куда его временно заперли, вошел человек.

Это был советский генерал.

Свет тусклой лампочки падал на его высокую фигуру, на лицо, словно высеченное ив дерева, освещал старый шрам на левой щеке, воспаленные светлые глаза.

Ладейников! Крутов мгновенно узнал его, несмотря на генеральскую форму, несмотря на протекшие без малого тридцать лет и следы этих лет на суровом лице.

Дверь тихо закрылась за вошедшим. Они остались одни.

Крутов вскочил. Вместе с Ладейниковым в маленькую, тускло освещенную комнату словно ворвался давно забытый мир. Снежное поле, озаренное кровавыми сполохами, черные силуэты обгорелых деревьев и трупы, трупы кругом, и он, Ладейников, весь в крови, прошитый автоматной очередью, преданный, брошенный Крутовым...

И все, что было потом — долгий путь измен и преступлений и все эти убитые, зарезанные, расстрелянные, — тоже вошло сейчас в комнату вместе с Ладейниковым. Вся его, Крутова, мрачная, кошмарная жизнь...

Минуту он стоял, зажмурив глаза, словно желая спрятаться от этих призраков.

Потом сел, опустив голову, стараясь скрыть лицо.

— Ну, здравствуй, Крутов, — Ладейников тоже сел. Он говорил негромко, своим обычным, чуть хрипловатым, голосом. — Вот и свиделись.

— Вот и свиделись. — эхом отозвался Крутов. — Ты изменился, Василий. Генерал! Вон колодок набрал. Штук двадцать небось?

— Побольше, — сказал Ладейников, — побольше. А у тебя? Не вижу что-то. Ты же верой и правдой служил. Где ж награды?

Крутов поднял голову. Горящий взгляд из-под черных густых бровей был устремлен теперь прямо в лицо Ладейникова.

— У меня другие награды, Василий, — голос его дрожал от ненависти, — другие. Прихлопнул сегодня твоего большевичка, вот мне и награда!

— Большевичка? — Ладейников говорил все так же спокойно, и только хорошо знавший его мог бы угадать то огромное напряжение, которое скрывалось за этим внешним спокойствием. — Комсомолец он был. Понимаешь? А, впрочем, ты прав, пожалуй. Большевиком тоже.

— Уж куда! — Крутов зло усмехнулся. — Вон каких вырастил! Каким сам был. Не отступил, насмерть стоял... Только ему от этого проку мало. Могилку-то я ему вырыл.

— Думаешь, вырыл? — Ладейников помолчал. — Нет, Крутов, не могилу ты ему вырыл. Памятник поставил.

— Памятник?

— Да тебе все равно не понять, не старайся.

— Куда уж мне! Я ведь не генерал. В академиях не учился...

— Ну как же не учился? — Ладейников усмехнулся. — В бандитах тебе уж, поди, меньше, чем полковничьи, погоны не носить? Как не учился! А нож метать? А безоружного резать? А поезда с людьми взрывать где учился?

— Нож метать, поезда взрывать? — Крутов вскочил. — А твои ребята, твои «береты голубые», они не умеют? Не учишь ты их ножом орудовать, часовых снимать, поезда взрывать? Не учишь воевать?

— Верно. Учу воевать. — Ладейников не повышал голоса. — И нож они умеют метать. Но в кого? И часовых снимать. Но чьих? Только не учу я их деревни жечь, людей пытать, детей убивать, женщин насиловать. Не учат у нас этому в Советской Армии. Уж ты-то знаешь, ты же в ней служил когда-то. Забыл? Еще бы! Это там можешь врать, но мне-то зачем? Я своих учу мир на земле защищать. Ведь когда мы фашистов убивали, мы же мир спасали. Потому что фашисты занесли над ним руку. А сегодня, сам видишь, с немцами вместе учимся воевать. Против кого? Против фашистов же.

— Здорово получается. — Крутов усмехнулся. — Воевал за Россию, немцы чуть не расстреляли — еле шкуру спас. Теперь против России воюю — опять же немцы казнить будут.

— А, понял все-таки! — Ладейников опять говорил тихо. — Понял, значит! То-то и оно. Не те немцы. Иные... Так-то, Крутов.

— Судить меня они будут? — еле слышно спросил Крутов.

— А кто же? Ты в их стране совершил преступление, их суду и подлежишь.

— Я ж против наших... против ваших... вашего же... — Крутов вдруг подался вперед. — Слушай, Василии. — глухо заговорил он, — мы ведь когда-то вместе... за партой одной сидели... ты же мать мою знал, на одной улице жили... Помоги... Помоги, Василий, ради всего старого. Нет, ты не думай. — он поднял руки, — я не прошу, чтоб освободить. Ни ради бога! Только жизнь сохрани, а, Василий, жизнь! Ну к чему она вам? Пусть ушлют навсегда, пусть в рудники, Я еще работать могу. И расскажу все, слышишь, я много знаю. Василий, я им, — он указал на дверь, — не все сказал. На всех укажу, я много знаю... Ты же можешь... — Голос Крутова дрогнул. — Скажи им!

— Хватит! — Ладейников снова встал. — Судить тебя будет суд Германской Демократической Республики. И он решит твою судьбу. Одно скажу: была б моя воля — вот здесь, сейчас пристрелил бы. Так-то, Крутов...

И вдруг Крутов начал кричать — громко, визгливо, задыхаясь, захлебываясь словами:

— Стреляй, стреляй, сволочь! Герой проклятый! Васька Ладейников в чинах да орденах, а Крутов — дерьмо собачье? Так? Зря радуешься. Меня хлопнете, другие есть. Мы из всех щелей к вам ползем, из всех нор! Ночью вас будем бить, детей ваших душить, из-за угла стрелять! А вы будьте прокляты, вы все! И ты, и твой этот, которого я прирезал нынче...

Крутов замолчал, обессиленный. Короткие пальцы судорожно сжимались и разжимались, тело била дрожь, глаза, как у безумного, неестественно пристально были устремлены в одну точку. Он тяжело дышал, хрипло, со свистом. Седая голова склонилась на грудь...

— Ошибаешься. Крутов! — Ладейников и теперь продолжал говорить спокойно, в голосе его была только безмерная усталость. — Опять ошибаешься. Не убил ты Ручьева. Не получилось у тебя. И не только потому, что врачи еще не сказали своего последнего слова. Нет. А потому, что и погибни, все равно он будет жить. Каждый вечер, слышишь, каждый вечер старшина будет выкликать на вечерней поверке его имя. Нет за тобой правды, Крутов. У нас она...

Ладейников вышел. Дверь закрылась, скрипнул засов. И в маленькой темной комнатке наступила могильная тишина...