Публике нравится

Эссе

Общеизвестно, что нравится публике. Публике нравится много мяса. Много крови. Винные реки, коньячные берега. Океаны пива. А потом уже – пар из ушей, плотская близость, хотя для всех очевидно: секс бездуховен, а вернее он антипод духовности. Словом, вокруг одна химия и никакого тебе благорастворения – сплошное то, что поляки зовут rob со chcesz. Да что поляки. У русских есть такое словечко – беспредел. Литовцы названия не подобрали, но в деле могут дать фору учителям-соседям. Иногда. Публике нравится быть заодно и хорошо себя чувствовать. Так примерно ощущает себя океан во время приливов/отливов. Публика всемогуща. Как океан. Человек, решивший кинуться вниз головой с крыши, так жалеет толпу, что зажимает ноздри и, зажмурившись, совершает последний шаг в пустоту. У публики вырывается вздох благодарности: ах, хоть один не подвел! На его месте так поступил бы каждый, жаль, смелости не хватает.Публике нравятся фильмы о массовых самоубийствах, о леммингах, которых сама природа загоняет в лисью пасть на берегу Ледовитого моря. Похоже, такими леммингами были и Чингисхан, и римляне, и наши славные предки, павшие возле Воркслы [1] . Издалека публике также нравятся землетрясения, авиакатастрофы, цунами и покушения. Вот если бы все увидеть своими глазами – но из глухого укрытия! Чем страшнее и дальше несчастье, тем спокойнее на душе. Чем многочисленнее жертвы – тем слаще. В какой-то момент у критической массы и растворенного в ней индивида появляется фантомное чувство бессмертия. А как хороши погребения высшего ранга!..В более мирные времена публика утешалась рассказами об антропофагах, кентаврах, амазонках, бэтменах и прочей бытовой ерунде. Для большинства эзотерика безопасна. Даже астральное тело, увиденное невооруженным глазом, по прошествии времени вызывает лишь снисходительную улыбку. Куда серьезнее, если зритель (читатель, слушатель, соглядатай) приходит в возбуждение только при виде геростратов, янычар, мамелюков, Пугачевых и прочих бенладенов. Надо держаться подальше от тех, кто прямо-таки заходится в предвкушении ленты о буднях заграничного легиона, о революции в Мексике или Москве. Дракула по сравнению с ними – невинный младенец. Революции всегда омерзительны. Даже если исполняются под романс или шуршат бархатистой подкладкой. Видеотехника упоительным образом мастурбирует мозжечки, в которых, по данным науки, все подвергается тщательному дроблению. Все становится мелкой дробью. Наука полагает это естественным и не гневается. Вы когда-нибудь видели разгневанную науку? Поэтому: rob со chcesz!О, как бы хотелось выступить с официальной нотой: я покидаю ряды зрителей/слушателей! Хватит! Лучше побреюсь, почищу зубы, надраю ботинки и отправлюсь, например, к пани Яне! Но не с теми гнусными целями, о которых здесь выше упоминалось, нет. Мы с ней усядемся за мраморным столиком на террасе. Если пан Ян будет дома, мы станем пить чай и беседовать о низкопробности окружающей публики, о фатальной утрате гуманности. Если же пана Яна не будет, мы все равно не откажем себе в удовольствии заварить покрепче корону Российской империи № 34. И станем еще неистовее поносить зловредную публику. Припомним и ту неприятность в гардеробе театра, когда пожарный во время спектакля свалил в кучу все дорогие дамские шубы, подмигнул молодой гардеробщице и… Мы с Яней только вздохнем. Подкрадутся сумерки. Яня еще раз вздохнет и надумает спуститься в подвал за бутылкой. Я сброшу летний пиджак – ах, наконец-то! – и пойду освещать ей дорогу. На лестнице свеча вдруг погаснет. Яня споткнется и ухватится за меня. Тогда во мне загорится другая свеча, поярче, нежели восковая. Погреб у пани Яни сухой, просторный. Некоторые господа, сойдя сюда за вином, так бывают довольны, что тут же и засыпают. На этот случай стоит кушетка. Эта кушетка нам с Яней теперь пригодится. Правда, милая? Правда. Пускай бушуют цунами, падают самолеты, гибнут заложники. А когда растает моя свеча, когда наконец, опомнимся, мы с удивлением обнаружим мерцание люстр в подземелье – и публику, окружившую наше ложе: слуг, садовника, шофера с обеими любовницами, старого авиатора, атташе по морской контрабанде и даже чьих-то детей. Яня одернет одну из бесчисленных юбок, улыбнется и приветливо им кивнет. И зал огласится ураганом восторга: браво, бис!!! Внимание и одобрение публики всегда стимулируют исполнителей, и после повторного акта первым пожмет мне руку и вручит орхидеи жене не кто-нибудь – сам пан Ян, известный театральный поверенный. Ах, затрясется он, вот истинное художество, вот подлинное искусство!Напомню на всякий случай: мясо, огонь, вино и кровосмешение. Действие, а не вялые рукопожатия или заумные диалоги. Пан поверенный не позволит соврать. Пиф-паф, ой-ей-ей – и мы с Яней два свежих полураздетых трупа. Сценография: над пистолетом курится дымок, море вина и крови, вокруг – бьющаяся в экстазе публика. Кто-то бежит за доктором, и вот появляются оба – Шекспир и Чехов. Один с гусиным пером, другой – со старинным фонендоскопом. Пан Ян позволяет Чехову осмотреть себя. Кашель весьма нехорош, давление выше нормы. Вильям в это время кропает рецепт: покой, диета, сонаты и сонеты. Драматурги запирают пациента в соседней каморке и пытают: какова реакция публики? Один строг, другой добродушен. Добродушен, естественно, Антон Павлович.В этот момент впархивают два утомленных ангела и предлагают препроводить куда следует души – мою и прекрасной панны. А куда? Например, на кудыкину гору. Публика за нами внимательно наблюдает. Она всевидяща. И весьма возбудима – еще со времен Гомера.Поэтому – Play Shakespeare.Поэтому – Play Антон Чехов.

Роман

Мы всегда беззаветно доверяем тому, чего никогда не видели, не знаем или почти не помним. И о чем не хотим вспоминать, чего мы стыдимся даже наедине с собой (а в одиночестве так удобно оправдывать самые черные мысли, слова и дела!). И тогда становится легче: дескать, иначе и быть не могло, от себя никуда не денешься. Даже убийца всегда отыщет себе оправдание: не пойму, что тогда на меня нашло! Бес попутал ! По науке выходит, что это – естественная для человека самозащита, духовная конвульсия тела, гибнущего от удушения или иного насилия, прорыв из реального или мнимого окружения, попытка уцепиться за соломинку даже тогда, когда надеяться на спасение не только бессмысленно, но и глупо. Что бы ни говорили, все добрые или злые дела мы можем творить только на этой убогой земле, где нас вечно кто-то подталкивает – иногда изнутри, а чаще – снаружи. Вязкая жизнь заставляет держаться писаных и устных конвенций: не плевать в колодец, не ходить по газонам, подтираться не пальцем, а кленовым листом или бумажкой, не висеть на подножках, а писать исключительно правой. Еще – не дуть против ветра, и так всю дорогу. Кому-то хватает десятка заповедей, а благостной Англии – одного билля. Без продолжительных размышлений мы убеждаемся, что история так называемой цивилизации – это вечные переговоры о мирном соседстве, борьба с паразитами и грызунами, а также вечная гонка вооружений. Все остальное – красивые, но разрозненные эпизоды, блеклые домыслы. Жаль, никому не дано прожить лет этак триста. А то бы нам кратко и внятно поведали, что эта активность вполне бессмысленна – договоренности рушатся, последствия ужасают. Но поскольку такое это никому не грозит, мы строим новые козни, даем лицемерные обещания, готовимся к новым переговорам и даже лелеем наивные надежды отнять Сувалкский треугольник [2] , Пруссию и другие земли, освоенные славянами. Да здравствует Пруссия без германцев и русских! С особенной конституцией, валютой, гербом и флагом, – но и все это будет наше! Такие мечтатели немногочисленны, это правда, но соблазн велик, и отыщись хоть ничтожный внеисторический шанс… Вечный переговорщик с аппетитом посмеется над подобными грезами. Ну и ладно. Тем более что этого никогда не будет. Ни через триста человеческих лет, ни через триста лет новопрусских. Перебьемся. Есть чем заняться и тут, в сумерках века, под воронье вороватое карканье, кряканье перестарков и харканье пьяниц, – все это реально. Никаких небылиц. Положимся на кости мамонтов и динозавров – особую ценность представляют ключицы! – и доверимся ураганам, бушевавшим долгие тысячи лет назад, балтийским цунами и сокрушительным землетрясениям. Вследствие одного из подобных бедствий печальному Снежному человеку пришлось переломить дуб и, на него опираясь, уйти в Гималаи, где он теперь неплохо живет, размножается и пускает слезу при воспоминании о нашей милой отчизне. Мы ведь верим в него, хотя никогда не видели? Точно так же поверим, что существа с летающих блюдец не что иное, как бросившие свою давнюю землю литовцы – жямайты или ятвяги. Правда, подвергшиеся мутации, позабывшие все традиции и обряды, ничего не слыхавшие о Басанавичюсе [3] , Витовте Великом [4] и Альфредасе Бумблаускасе [5] .

Почему бы и нет? А мы только держим зло на весь мир: нас угнетают, не одевают, несытно кормят, а водка все дорожает, дорожает и дорожает.

Судьи на этой земле всегда суровы и непреклонны по отношению к слабым. А сами-то, надо думать, не святые и не всезнайки. Они постоянно корят и карают нас – злобных, дрожащих, сквернословящих и алчущих правды. Но побежденный всегда восстает из мертвых, хотим мы того или нет. Хороня почти осязаемое (т. е. недавнее) прошлое, мы все глубже влезаем туда, где нас еще не было. Мы все более убедительно объясняем, почему после Грюнвальдской битвы [6] не были заняты земли Ордена. Или, к примеру, почему туберкулез подкосил не только королевича Казимира [7] , но и всех наших светлых сынов – поэтов, музыкантов, гимназистов, даже врачей. Пользы от этого – никакой. Поскольку в будущем это вряд ли кому пригодится. Но такова уж природа литовца – выискивать пользу там, где ее не бывает, черпать из прошлого черные соки обиды и мести, а нынче – еще и чернить себя: только так, понимаешь ли, можно очиститься от неотвязных наследственных вшей и хворей.

Утешение все-таки есть, хоть и слабое. Чем толще слой лет, тем лучше – совсем как осенняя колодезная вода – человек сам себя очищает от мусора, ила, мути, делается прозрачным, как заводь Жеймяны [8] . Все устраивается само собой – так, бывает, встряхнешь часы, и они опять начинают идти. Тик-так, тик-так. Не так ужасны становятся заблуждения, забываются унижения и обиды, даже страдания. Мгновения, проведенные наедине с пустоглазой смертью, вызывают усмешку, – ну и что с того? Ну, могли продырявить. Спихнуть с обрыва. Положить под колеса. Замуровать в бетонную стену. Разве теперь это важно? Ничуть. Можно снисходительно улыбнуться. Но и достигнув успокоения, облегчения, даже довольства, мало кто решится раскапывать неглубокое прошлое, чтобы найти в непроглядной скуке несколько редких жемчужин. Это прошлое отвратительно, смрадно, кроваво, но вдруг представляется: все это происходило совсем не с нами, а со знакомыми или родными… Мы не пускаемся в эти раскопки из лени, присущей многим, тем более что каждый день приносит события, пусть и далекие: войну в Афгане сменяет война в Персидском заливе, потом Чечню разрушают до основания, а затем опять взрываются самолеты, дворцы, берутся заложники. Никому нет дела до естественной человеческой смерти. До тяжелой болезни, тоски, помешательства – ведь это неинтересно! Даже скучно, когда на земле никто не воюет, хотя такого еще никогда не бывало. Слой лет все толще, они ложатся как однородные бревна в правильный штабель где-нибудь на светлой лесной поляне, и былые события – даже самые неприятные и ужасные – покрываются мягкой бело-розовой слизью, бледным студнем забвения, и оттуда сочится пенициллин. В подобных местах его много, там он недорог и доступен любому. Стоит увидеть такие нетронутые плотные кубы древесины, особенно если это ольха. Пронизанные не слишком щедрым закатным солнцем, они исходят красноватыми ручейками древесной крови, – аккуратны и омерзительны все: снизу до самого верха. Они обещают приют и дарят обманное ощущение безопасности тем, кто заблудился в лесу. А стоит зажмуриться – возникают пылающие леса, заложники под дулами ружей, оскверненные девы и дети. Можешь открыть глаза. И – рекруты, обритые до последнего волоска, инвалиды, бомжи и шлюхи, старики с неизменным кашлем и вечно простывшие письмоносцы обретают странную чистоту, даже очарование, которое само по себе ужасно. Девушек преображает святость, и грубое поругание они принимают как сладкий грехи доказательство собственной неотразимости. Рекруты становятся трупами, лейтенантами, инвалидами в звонких медальных гирляндах. А те кашлюны, письмоносцы, доходяги, адвокаты, поэты, горбуны, горничные еще долго страдают, покуда не выдавят прочь всю свою жизненную субстанцию. Они – жертвы, но агония продолжается слишком долго. Людям потребны жертвы – скорые и желательно массовые. У нас популярна теория, которой я самозабвенно и безнадежно сопротивляюсь – жертва тоже виновна ! Зачем ее туда понесло? Что ты лезешь, куда не звали? Дома не могла посидеть? Так повисают в воздухе жертва, палач и выкормыш философии, которого в Литве почему-то принято именовать философом. Да что это я… Нет резона препираться с незримыми, но вполне ощутимыми оппонентами. Ради чего? Но чувствую рядом дыхание этого Вечного переговорщика, провернувшего все мыслимые и немыслимые контакты с турками, немцами, индейцами, мормонами, языческими божествами и Гарри Трумэном [9] . Такой переговорщик есть в подсознании у любого народа. Наивные именуют его защитником прав и традиций, хранителем национального очага. Это Он вроде весталки мужского пола – воплощенная чистота, и жертвенный дым у нее исторгает слезы, и голос ее надорван проклятьями и славословиями, и она трепещет от стужи и сохнет от зноя, – такая близкая и дорогая, что вслух о ней говорят лишь поэты первого ранга, певцы, сочинители звучных кантат, дурачки и простодушные политиканы-чиновники; и в данном случае их восприятие идентично: весталка бессмертна! Издеваться над этой жрицей – низко, но не стоит также рассчитывать на утешение или заступничество. Утешение вообще невозможно, ну разве что иллюзия: когда подступит своевременная кончина, придумают жизненный эликсир, и эта бессмысленная бодяга продлится, пусть на полгода. Между тем от вечного благовония, сырости и духоты сама весталка давно страдает костным туберкулезом, который сегодня мало кого волнует, даже магистров от медицины.

Все-таки белый свет разительно преображается даже за время нашей короткой жизни. Когда исполняется пятьдесят, к своему удивлению, можешь сказать вполголоса: о, четверть века назад я и помыслить не мог, будто любой сопляк обзаведется автомобилем, станет звонить из дансинга девке по мобильному телефону, а мученики науки начнут лепетать об Интернете. Что русский повалится на колени, как Голем. Что посольство Германии не выдаст визу дряхлому Каткусу, поскольку нашелся свидетель того, будто он стоял неподалеку от ямы, в которой расстреливали евреев. Что политруки превратятся в политиков, а кагэбэшники – в информационных магнатов. О, четверть века назад (даже раньше!), знаете, говорю я себе, уважаемый, был и я восприимчив, чувствителен, полон каких-то необъяснимых сил и мог поверить в весталку за милую душу. И по правде сказать: я верил. Я тогда был так боек и любознателен, что успевал, проходя по улице, различить не только воробьиную стайку, но и девичьи ножки, потерянный кем-то рубль, бородатого живописца Мечислава на хлипком велосипеде, краешек неба над крышами и в это же время ответить на сотню важных вопросов обнявшей меня блондинке. Это не воспоминания, уважаемый, а ощущения. Вы ведь и есть тот самый – превратившийся в жрицу – Вечный переговорщик, которому я собираюсь доверить все или почти все. Вы – несуществующий, незримый, немой, вы меня не перебьете, не заорете, не бросите мне в глаза, что всюду на свете люди при виде танков бегут без оглядки, и только у нас пытаются закидать их шапками! Очень возможно. Литва всегда была средоточием странности. В противном случае разве какой-нибудь Мериме сочинил бы Локиса ? Ясно, что нет.

И мне досталось только одно: изумление – прекрасное, пьянящее чувство! Беседую с вами и никак не могу перебороть удивление: как это я, живший стихийно, рассеянно, безответственно, всегда нарушавший элементарнейшие конвенции, договоры, обещания и присяги (в/ч NN), живший неправильно, нестабильно и в целом печально, все-таки дотянул до пятидесяти и могу сквозь привычный кашель крикнуть осенней тьме: о, четверть века назад! Вечность назад! В определенном смысле это несправедливо: сколько более светлых голов сложено в катастрофах, побоищах, в горах и пустынях! Те, помоложе, не успевшие накричаться, спеться, рассориться и помириться, победить, проиграть, написать, наиграть, оставить внебрачных и законных детей, – сгинули, умерли, утонули, повесились, пропали без вести, так и не дождавшись Независимости, трех га песчаной земли, компенсации и документа о том, что дед и отец действительно не участвовали в карательной экспедиции против торговца Ицика, а позднее не шатались по городку с дисковым автоматом ППШ и не охраняли красные обозы и агитпункты. Как подумаю о своем персонале, который безвременно переселился на ПМЖ в лучший мир, пробирает священный ужас, но понимание, что все это закономерно и окончательно, заставляет дышать ровнее, ритмичнее, а попытки возлюбить врагов иногда представляются плодотворными.

С какой безжалостной скоростью пролетает осенний день! Встаешь – и противно, что дождь, что сморкаются даже дворовые псы, что сосед так натужно и долго прогревает мотор своего тарантаса, что даже, кажется, температура всего квартала возьмет да и подскочит хотя бы на градус! После – ведешь какую-то жизнь, какие-то переговоры о быте, а может, о бытии, объясняешь кому-то, что не повинен в массовой резне на Балканах, в неправомерном награждении Нобелевскими премиями всяческих шарлатанов и пасквилянтов, толкуешь (пусть мысленно) о новой шкале ценностей, несправедливом распределении продуктов внутри государства и в твоем организме, споришь, что это не ты изобрел НДС и создал проблему вывоза радиоактивных отходов, что – напротив – стараешься утвердить представление о личном достоинстве, уважение к аптекарям, доверие к судьям, любовь к чистому воздуху… И вдруг различаешь: за окном незрячая тьма, звезды еще не затеплены, слышатся лишь одинокие выстрелы, а когда поминаешь лихом еще один пустопорожний день, уже погружаясь в тусклое сновидение, – как резаный визжит телефон, и громкий, но слабо знакомый голос живо интересуется: эй, старик, не поможешь отрекламировать нашу мебель? Слушай, звоню из Брянска, тут у нас штаб, ну как? Старенькая «Победа», мебель и ты наверху, а? Братск, Брянск, Брест, Бреслау, Братислава, Брно, Бильбао – один черт! А ведь знает, скотина, что в наших широтах глубокая ночь, и, помолившись Боженьке, спят усталые твари, по привычке переговорив о возможностях избавления, наикратчайших путях в царство Небесное и других мелочах. Брянск! Что мне до этого Брянска? Чего я там не видал? Трепыхается строчка русского барда: и мой товарищ серый брянский волк! И насилует телефон не кто-нибудь – режиссер Дилижанского театра, бесстрашный исследователь Восточного рынка, приятный и словоохотливый Гюнтер Бернштейн. Сутки прочь! Дня уже нет, не будет и ночи, раздается еще звоночек: Ты спишь? Извини… Эта кумушка всех обучает нормам bon tona, патологически ненавидит многострадальный Вильнюс с его уникальной культурой и при случае сообщает: «Ты знаешь?! Из Вильнюса две приехали в Каунас! Интеллектуалки! Чулки перекручены, из-под мышек потом несет, волосы жирные!» Как будто самой приходилось щупать и нюхать. Такие вот аргументы. И все на мою бедную голову: реклама брянской мебели, подмышки интеллектуалок, рекомендации соискателям Пулитцеровской или Кудирковской премии. А благотворительность в пользу временно вышедших из тюрьмы самородных художников? Они потребляют лишь «Амаретто» (так теперь называется популярный одеколон «Тройной»)! Могло ли все это быть четверть века назад или немного раньше, в самый разгар строительства коммунизма? Что бы ни говорили, котлован под это строительство был вырыт настолько глубокий, что и теперь в него многие падают и очень дико вопят. Мы сообща ковыряли проклятую яму, а теперь нам велено начинать с нулевого цикла. Нам, которым грозят с Востока, которых стыдят и вежливо поучают с Запада, которых похлопывают по плечу соседи, которых так раздражают общества защиты животных и охранники прав человека. Разве так это было в каком-нибудь 1968-м? Куда там! Смертные приговоры исполнялись незамедлительно, разноверцы друг друга не резали, отопительный сезон в психбольницах всегда начинался вовремя… Натуральная ностальгия homo sapiens’а по утерянным временам. Все эта бессонница! Даже служителям культа было сравнительно просто, когда Богу публично казали фиги… или прислужникам идеологии… ну хватит уже, спать, спать. Всех не упомнишь, а жаль. Для меня эта четверть века как некая отправная точка, даже не могу объяснить почему – убедительно объяснить. Наверное, каждый по-своему меряет эту свою четверть: как шапку, сандалии или гроб. Но покойники из моего персонала в те годы и думать не думали о какой-нибудь четверти или там половине века. Все носились как бешеные, спортом занимались не ради денег, а для здоровья, одолевали быт, моргали ресницами, иронически улыбались потугам империализма, портили воздух, писали искрометные жалобы, распространяли враждебную пропаганду и так далее. Совсем не предполагали расставаться с этим непоучительным миром, плели авантюры и планы, мечтали увидеть Париж, а потом, обычно не по своей охоте, самыми разными способами брали да испускали дух. Разными? Вряд ли. Как посмотреть. Почти никто не умер естественно с обиходной клинической точки зрения. Но для нынешнего нулевого цикла все они тем не менее как-то годятся. Дорогие мои мертвецы. Все равно теперь не засну. Да и День поминовения скоро. Все эти могилы, могилы. Грязь – черная, мягкая, точно бархат. Нежная, будто кошачий хвост, и бескровная. Как там сказал этот шизофреник с усами, Сальвадор? Ага – кровь слаще меда. Крови на кладбище нет. Лишь обязательные посетители на исходе дня Всех Святых. Демонстративная боль, хотя… Нулевой цикл всегда наиболее грязен и труден при строительстве долговечных прекрасных дворцов. Зато неизбежен и необходим.

Повилас – мой друг по начальной школе и первый покойник, которого я увидел. Страха не было – одно любопытство. Когда его наконец достали из Немана и обрядили, возле дома на Вильнюсской улице вывесили розовые в белых крестах знамена. Его по-церковному отпевали, хотя оба родителя были учителя, их многие предупреждали по поводу этих знамен. Не послушались. Нас тогда принудительно стригли под ноль, и на головке Повиласа светились белые метки от недавних шалостей и потасовок. Все же один престарелый мужчина шепнул мне: «Уже на небе наш Повилас! Детям легче туда попасть.» Как я тогда мечтал о мгновенной смерти! Розовые знамена, ковер в кузове грузовика, смолистый гроб и Царство Небесное в двух шагах! Повилас, правда, учился только на пять, он был первенец в семье деревенских учителей. Отец коренастый, темноволосый, весь в каких-то морщинах. Мать – высокая, стройная, с тоненькой белой шеей. Повилас захлебнулся, когда доставал из воды футбольную камеру. Через год в деревенской школе на елке сгорел его братик, как звали, не помню. Его нарядили зайчонком. Кажется, опрокинулась керосиновая коптилка, еще говорили, что от бенгальской искры заполыхал весь керосиновый бак. В палате Зайчик еще несколько дней извивался от боли, потом его губки разжались – и умер. Волкус была фамилия у того учителя, Волкувене – его жена. Что стало с их третьим сыночком-волком, не знаю. Может, в армии сгинул, может, пьяного придавило трактором. А может, и нет.

Шарль Тамулис, студент-филолог и кельнер, повесился на брезентовом солдатском ремне, у тещи, в туалете блочного дома. Ненавидел социализм, но повесился не поэтому. У него были комплексы, кроме того, брак оказался не слишком удачным. В доме жены у него как-то сразу все не заладилось. Был он безмерно чувствителен, поэтичен, подозрителен и невезуч. Как некий гелиотроп в нашем северном климате. Но сколько таких живут себе – и ничего. А у него все выходило как-то бездарно. Бездарно учился, бездарно женился, бездарно устроился в ресторан. Мог бы стать прекрасным лесничим, а может быть, даже свадебным музыкантом. Так нет! Тогда в учреждениях была идиотская мода праздновать День Советской армии и Военно-морского флота. Глупые разговоры, ругань и пьянка до полной потери пульса. Шарля я знал: мы вместе кончали школу и были почти друзьями. В нем горела какая-то непонятная ярость, даже на вечеринках. Но кто же в юности обращает внимание на такую чушь! Так вот, отпраздновав этот день в своем ресторане, Шарль поплелся домой и в постели не обнаружил своей бледнолицей супруги. Он разделся, сел на кровати и принялся курить. Жена его, надо сказать, родилась в землянке, русская, но сам-то он из обычного родильного дома. И все равно чересчур возбудимый, раздражительный и все принимающий близко к сердцу. Когда заявилась Варя, Шарль спросил: «Ну, Варя? Где ты была?» – «Какое твое поросячье дело? – буркнула Варя. – Дай поспать». – «А вот пойду и повешусь, – заявил Шарль Тамулис, мой друг, – баста!» – «Вешайся», – буркнула Варя и засопела во сне. А Шарль пошел и повесился. Он был человеком принципа, так воспитан – слово надо держать! Наутро Варя задумала помочиться. Поплелась в туалет и наткнулась на ноги Шарля. Раздвинула их, положила себе на плечи и присела на унитаз. Отвратительно рыжий от железистых вод. Она себе чиркает струйкой, а Шарль будто сидит у нее на загривке. Так это выглядит. Только никто не видит. Вдруг протрезвев и поняв, что случилось, бедная Варя криком перебудила весь блочный дом. Когда Шарля Тамулиса хоронили, от мороза трещали заборы. Не трещала только кладбищенская ограда, ее недавно сложили из кирпича. Когда насыпали холмик, я прочитал стишок собственного сочинения. Изо рта у меня выбивался пар, я-то был еще жив. Я совсем не хотел умирать и куда-нибудь попадать. Снег повсюду – глубокий, сухой, летучий, кто-то сказал: могильщики взяли тридцать рублей за яму. Тогда это были сумасшедшие деньги. Со временем на могилу Шарля вкатили камень, с которого он обожал рыбачить. Выволокли из реки и прикатили на кладбище. А Шарль иногда возьмет и привидится, я с ним еще и сегодня спорю, только он почти все время молчит, не перечит, лишь снисходительно улыбается.

Бипка – так некрасиво мы называли Юозаса, – ложился на траву у реки, живот в себя втягивал с такой силой, что проступал позвоночник, и просил, чтобы мы у него на брюхе прыгали, как козлята. Сильный, кряжистый, лицо в конопушках, а волосы ежиком. Когда подрос, играл в футбол за городскую команду, потому что носился как ветер, такой он был. Когда Бипку выставили из команды – за водку, драки, чего там еще! – и погнали со службы, где он, говоря по правде, никогда не работал, а брал зарплату как футболист, он запил совсем по-черному. Могучий он был, мог себе позволить. Его бы на долгие годы хватило. Пил он обычно в лесу, возле озера: вроде глушь, а магазин под боком. Кто-нибудь сбегает, принесет, а ты полеживаешь в орешнике и выпиваешь. Устал, повернулся набок и спишь. Как-то Бипка лежал на спине и уснул, и, хотя в тот раз никто не скакал у него на брюхе, стало ему нехорошо, стошнило, и он захлебнулся. Говорят, некрасивая смерть. А когда это смерть бывает красивой? Выдумка. Для легковерных людей. А жаль. Его бы снова взяли в команду. Мог бы играть и играть. Пить и пить. Есть же люди, которые спят на спине. Лежат, храпят – и им ничего. Но ведь можно и на боку. Даже если стошнит, ничего особенного. Ну, облюешь пиджак и рубашку, большая беда! Неприятно, ясное дело, но пустяки по сравнению с. . Я уже говорил.

В поэзии, к сожалению, тоже таится смерть. Даже большая, чем в реальной жизни (если такое возможно). Сочинитель стихов чересчур серьезно воспринимает такие вещи, по части которых нормальные люди не беспокоятся или крутят пальцем в районе у виска. Мика сочиняла посредственные стихи, зато от всего сердечка. Работала в газете верстальщицей или вроде того, влюбилась в заведующего литературным отделом – красивого, одаренного пустозвона. Парень косил под британца, ежедневно повязывал галстук, курил сигареты с фильтром, хотя они тоже были дерьмовые. Выдавал водянистые очерки и пафосные рецензии, но это не очень важно. Влюбленная Мика днем и ночью исходила стихами. Девчонки одна за другой падали жертвами завотделом, хотя и знали: завтра найдется другая. Он и сам этого не скрывал, был вульгарным самцом, и только. Мику он как-то раз проводил из кафе и напросился в гости, не встретив серьезного сопротивления. У Мики он был вторым, и уже последним. Мика – баба как баба, вот только стихи! Ей было, по-моему, двадцать три. Любила подонка и после этой паршивой ночи. Письма писала, посвящала сонеты и триптихи. Тогда он уже открыто начал ее избегать. А Мика написала ему письмецо и назначила встречу на понтонном мосту, который в то время еще не отчалил (вместе с оравой людей) в неизвестность. В пять часов пополудни, в июне месяце. Купальный сезон уже был в разгаре. Мика совсем не умела плавать, панически боялась воды. И все-таки написала: «Не придешь – утоплюсь!» Британец, скорее всего, пришел бы, но в это время он был действительно занят: в номере «Неринги» энергично трахал спецкора «Комсомольской правды» по Прибалтике и Калининградской области. Пухлую, рыжеволосую даму. Это тебе не тощенькая Мика. Это могло быть началом творческого пути в Москву. Тогда для него это было важно. Важнее, чем жизнь впечатлительной Мики. Мика его подождала семнадцать минут, зажала пальцами узкий и длинный нос и шагнула с понтона, как с тротуара шагают на мостовую. Пенсионерки видели с берега, даже сообщили кому-то, да что с того.

Но самая трудная смерть доставалась тем выпивохам, у которых была работа, приличный оклад, семья – и которые всем этим дорожили: зарплатой, семьей, алкоголем. Таким и был мой институтский коллега Венисловас Воевода. Сначала он изучал литовский язык, затем – экономику, а под конец стал работать надсмотрщиком над учеными в университете. Только от Венисловаса зависели их поездки, прохождение диссертаций и многое в том же роде, о чем в прежние времена вслух говорить считалось не очень прилично. Словом, от него зависели люди, их академическая и жизненная карьера. И вот эти ученые люди избаловали Венисловаса Воеводу, развратили его, превратили в вельможу. По всякому поводу поили его коньяком, дорогими настойками, а непьющие просто дарили напитки; Воевода, надо отдать ему должное, не принимал конфет. Истинный пьяница знает, что для здоровья самое главное – пить обыкновенную водку, а не эти дорогостоящие суррогаты. Воевода все это понимал, но белую пить не позволяло его особое положение и высокий престиж. Ведь коньяк является знаком подлинного почтения, подхалимства высокой пробы. Венисловас был приятным, рослым мужчиной, не без юмора. Любил цитировать римлян и греков. Сам пописывал, но потом устыдился и бросил – дела! Денег было навалом, и он не скупясь угощал друзей и знакомых. Мне он как-то сказал: «Ценю две вещи – семью и работу». О коньяке умолчал. Он располнел, захромало сердце, и во время обмывания очередной диссертации его природные часики взяли и остановились. Все Воеводу жалели, горько плакали. Ничего плохого он никому не делал. Не просил, чтобы ему подносили коньяк. Не пыжился перед коллегами. Надгробные речи звучали вполне убедительно и были проникнуты неподдельным чувством.

Чикаго, на редкость способный график, выспался на берегу Вильняле [10] , прищурился против солнца, зевнул и широким шагом ступил на дорогу, ведущую к бывшему пригороду, известному под кличкой Помои. И в то же мгновение оказался под гигантскими колесами самосвала. Велик был пресловутый Чикаго, но самосвал одолел его без особых усилий. Чикаго учился графике, но по природе был скульптор. Мечтал сотворить два памятника: повстанцам и летчикам всех времен. Литовцам, естественно. Но ничего не успел, времени не хватило, все пил и пил. Даже не знаю, почему его прозвали Чикаго. Ведь он был селянин чистой воды, из-под Салакаса или Антазаве, неотесанный, точно гранитная глыба.

Когда пришлось прохлаждаться в Пьяной тюрьме и становилось совсем паршиво, я заглядывал в комнату музыкантов, находил там Генрика В. и уговаривал вытащить саксофон из футляра. Если удавалось, я начинал упрашивать, чтобы Генрик мне одному – и как можно громче! – сыграл мое любимое «Criminal tango». В этом заведении оно особенно удавалось. Он, пускай и не очень охотно, обычно в обмен на чифирь, вытаскивал и играл. Иногда получалась полная лажа. Но временами он сам распалялся так, что в целях установления тишины и порядка прибегали прапорщики и даже дежурные офицеры. Такая сентиментальная, но с примесью крови мелодия, не слыхали? Когда Генрика отпустили из Пьяной тюрьмы, он вспомнил о своем музыкальном образовании и начал искать работу. Но его никуда не брали. А, говорили, ты ведь там побывал, неудобно как-то. И Генрик присосался к бутылке, как теленок к коровьей титьке. Его благоверная даже ночью таскала водку, понимала, что он не со зла. Но как-то она попалась в своем буфете и была ненадолго изолирована от общества. Генрик остался с падчерицей и еще плотнее припал к заветному горлышку. Однажды ночью он принялся дико орать, падчерица в соседней комнате проснулась и даже подумала вызвать «скорую». Но очень хотелось спать, и она решила: ох, в первый раз, что ли! Поорет и заснет, а утром опять станет молиться о ниспослании пива. Генрик и впрямь заснул, но уже навеки. Что ей стоило подойти, поправить подушку, подать воды или валерьянки, потрясти за плечо, раз уж малый дошел до точки. Утром падчерица позавтракала и по-тихому отвалила в Клайпеду. Пока отпустили буфетчицу, прошло еще два-три дня. Так и лежал себе Генрик один-одинешенек. Без всяких там Criminal. Один его глаз был прижмурен, а второй, залепленный катарактой, зиял, как большое таинственное дупло.

Нет, наверное, все же засну. Перечислил некоторых, лишь тех, что всплыли со дна на поверхность. А сколько таких на моей четверти века. Тю, присвистнула бы моя покойница тетка, сколько невинных людей умерло и погибло, было задавлено, затравлено и забодано! И она, конечно, была бы права. По-своему. При жизни она бы сказала: все, кого ты назвал, – проклятые пьяницы, самоубийцы, шизофреники, попросту говоря, ненормальные! И опять была бы почти права, как бывала права всю свою долгую жизнь. А мне почему-то кажется, что все они мученики. «Сколько невинных людей скосила одна чахотка!» – говорила моя справедливая тетя. Правда, она родилась в начале этого века и успела на все насмотреться. Но я говорю: все они мученики, как и множество других незнакомых умерших. Только они уже никогда не станут соревноваться, чье страдание горше, кто из них наиболее нужен и важен для человечества. Не будут просить о канонизации, о зачислении в чудотворцы или угодники. Таким всегда не хватало промоутеров, высоких заступников и покровителей, а я, к сожалению, не гожусь для подобной роли. С другой стороны, Жанна д’Арк столетиями дожидалась, пока… но что за сравнения! Мои страдальцы никогда не смогли бы понравиться массам, даже несчастный Повилас. Слишком их много. Вдруг им тоже были доступны прозрения и озарения, только об этом никто уже не узнает. В святых обязательно есть что-то страшное и недоступное пониманию, а мой персонал прозрачен, как первый лед. И вполне пригоден для нулевого цикла – а это примерно то же, что ровное, занесенное снегом, ничем не приметное место в чистом поле.

Повторяю: у каждого есть свой нулевой цикл, принадлежащий только ему, и от собственной воли зависит – начинать строительство или бросить. В этом цикле, с которого начинаются остальные работы, есть всего понемногу: медные и железные руды, золотоносный песок, человечьи, собачьи и конские кости, разнообразный хлам, остатки того, о чем мы уже никогда ничего не узнаем. Можно наткнуться на целую бомбу или артиллерийский снаряд. Тогда придется звать пионеров. Что касается прочих находок, тут нужны археологи. Хотя они особенно нежелательны: глядят на живых свысока, мешают работать, спорят о каждом обнаруженном черепке, роются-роются, а потом кричат, что ничего существенного не нашли. Ты и сам в этой яме можешь ничего не найти, так обычно и получается. Потому что все эти норы, подземные кротовые тропы, корни, валуны, суглинок, песок, становящийся то темнее, то светлее, – они-то и есть среда, в которой не спеша протекает скудная жизнь. Но если найдешь сапропель, уже можно на что-то надеяться. Сапропель – обещанье открытий. Тогда твоя четверть не будет совсем пустой. Будет грязной, кровавой, зловонной, но не пустой. В ней обретут права на существование и бескрылая галька, и мертвый жук, и странная деревяшка. Однако, наткнувшись на более крупную вещь, даже на полуистлевший ларь, не спеши восторгаться и умиляться. Пуговица или патронная гильза могут вдруг оказаться стократ важнее негодных денег или тусклых висюлек, которые у тебя все равно отнимут, поскольку языки у людей такие же длинные, как четверть века назад. Во всяком случае, этого века, который не только благоухает как свежий мед, но и воняет сильней кошачьего дерьма.

Но похоже, что самое время начать, ведь новых друзей не найдешь, а старые почему-то все чаще берут и выкидывают последний фортель: без всякого предупреждения отправляются в мир иной, куда много лет назад отправились Повилас, кельнер и филолог Шарль, стихотворица Мика, саксофонист Генрик и прочие, здесь отдельно не упомянутые. Все порознь, все по отдельности. Наверное, скопом было бы лучше? Хоть словцом перекинуться, высмолить самокрутку. Да нет. Это штука суровая и необратимая. Никто уже не придет, не постучится, не скажет: ах, прости, это я пошутил не совсем удачно! И не узнаешь, когда подобную шутку выкинешь сам, потому и боязно рассказывать о других, не сумев натянуть их новую шкуру. С чувством, что не успеешь объять весь этот нулевой цикл,  – а сколько всего случилось еще до него! – маешься и прикидываешь, с какого бока тут лучше зайти, чтобы скорей пробраться на двадцать пять лет назад и вытащить все свои захоронки на божий свет, полный пахучей пыльцы и золотистой пыли. В общем, некогда размышлять об этом.

Летним вечером на собственном автомобиле ко мне прикатил один прославленный режиссер, обривший голову наголо, но мало смахивающий на бандита. Сто девяносто сантиметров, взгляд утомленного сокола, и такие бывают. Попыхтел сигаретой, почмокал кофейной гущей и говорит: будем делать кино. Они все делают, иначе не могут. Театр из него, понимаешь, уже высосал последние соки, необходимо переливание крови. Он говорил попроще, это я пересаливаю. Я слушал и знал: ведь не выгорит! Но слушал и смирно кивал: как же, конечно, понятно, всенепременно, о чем, когда? Бритый не гнался за славой, он был вполне обеспечен по этой части, почти обречен на творческие успехи и не любил об этом распространяться. Мы были знакомы со времени того нулевого цикла, когда нынешний гений в шинели рядового Советской армии (малиновый кант!) в Старом городе рыл траншею под кабель и часто заваливался голодный в мастерскую одного реставратора, мыслящего излишне национально, где получал ковшик водки и горячих сосисок с едкой горчицей, а сам выглядел еще худей, чем теперь. Он и тогда был не особенно разговорчив. Правда, это тянулось недолго: кончилось время проклятой службы, дали труппу, с каждым годом все громче звучало имя, и он до того прославился, что потенциальные конкуренты поняли: нечего задницу надрывать, его не догонишь, лучше вести свою исконную борозду и беседовать с начитанными матронами из приятных газет.

– Кино собираюсь делать, зараза,  – бросил бритоголовый, не разводя зубные мосты, золотых тогда еще не было, во всяком случае, спереди. – Знаешь что, садимся и едем. Прямо сейчас.

– Куда? – я попытался проявить интерес, хотя мне было до фени.

Мимо кладбища Россу [11] мы свернули на Черный тракт. Я знал давно: Черный тракт ведет в Велючонис, там колония для малолеток, которая, ясное дело, называется по-другому. Мой двоюродный брат, нигилист и боксер, преподавал там когда-то физику. Он говорил: эти компрачикосы боятся меня и физрука. Никого больше. Но мы поехали вбок – по улице Радости. Тут радовались деревья, кусты, огороды, новые и неновые стены, открывался роскошный вид на долину, за которой краснел знаменитый откос и темнели уже другие леса – угрюмые, черно-зеленые или даже синие. Лет пятнадцать назад я каждый день проезжал по улице Радости в Психоневрологическую больницу, куда удалось пристроиться санитаром, за меня поручился известный театральный критик, который там тоже эпизодически подрабатывал и даже ставил короткий спектакль – в нем принимали участие и персонал, и пациенты. Я улыбнулся: вот так моя жизнь соприкасается с театром! Я недолго тогда прослужил санитаром: доктора и обслуга доставали хуже больных. В те несколько месяцев, проезжая на 34-м автобусе по улице Радости, я временами думал: вот-вот попаду на улицу Горечи и Отчаяния, на территорию абсолютной и относительной глупости, где придется утихомиривать оскорбленных, носить тарелки лежачим, а после обеда вести в вольер на прогулку тех, в ком еще теплится странный, для нас непонятный разум.

–  Улица Радости!  – я усмехнулся кисло и громко. – Чего ты скалишься? – глянул в мою сторону гений, а меня неожиданно озарило: а вдруг это будет фильм о безумцах? О других сумасшедших, конечно, вовсе не обязательны смирительные рубашки и раздвоенные языки. Нет, сумасшедших много, всех не втиснешь даже в большое кино.В город мы возвращались уже по другой дороге – мимо Источника, который, подобно какому-то Лурду, примагничивал толпы людей. Режиссер пояснил: эта вода не портится, не скисает, утоляет не только простую, но и духовную жажду. Там стояли машины, горели окна маленького киоска – торговцы уже учуяли прибыль. Мы вышли, постояли в недлинной очереди и отведали чистой и вкусной воды. Рядом была доска с рукописными объявлениями: люди предлагали друг другу менять квартиры, что-то там покупать, продавать, приглашали жениться, заняться массажем и просто жить вместе. Возле заветной будки тоже переминалась смущенная очередь, тогда я свернул в соснячок, но и тут были сплошные машины. Наконец я нашел укромное место и смог облегчиться, вернуть земле эту благую влагу. Оправившись, я огляделся и в двух шагах от себя увидал настоящего монстра: почти насквозь проржавевший длинный автобус без единого колеса, железный скелет, еще не совсем обглоданный. Ну что же, автобус, равнодушно подумал я и тут разглядел никелированное название – оно сохранилось чудом, никак не иначе Ikarus. Популярный венгерский автобус, знакомый нескольким поколениям. Этот из самых старых, ветеран. Только немного странный. Какой-то непассажирский. Даже по ребрам видно: непассажирский. Автобус тоже принадлежал моему нулевому циклу, и я из любопытства подошел поближе. Какие-то стенки, перегородки, щиты, остатки сидений. Ясно, непассажирский. Призрак. Не хватает скелетов – водителя и команды. И вдруг меня осенило: ведь это автобус Rontgenа ! Передвижная Rontgenовская установка! Как же я сразу не понял! Даже жарко стало: еще один ископаемый динозавр. Один из тех, что носились по всей Литве и тщательно проверяли, кто из советских граждан еще смеет болеть туберкулезом. ТВС или, попросту говоря, чахоткой. Ну-ка, в очередь, заходите по одному. Раздевайтесь до пояса. Становитесь вот тут. Так, готово. Следующий, следующий, следующий… Школы, заводы, рабочие коллективы – все подряд. Вдруг в ком-то завелся малюсенький туберкулезный очаг? Я вернулся к источнику, подозвал режиссера: пошли, что покажу! Он только пожал плечами и послушно пошел, ведь мы никуда не спешили. Мы тихо подкрались к моей находке. Уже темнело, но режиссер его сразу признал: Rontgenl Как же, припоминаю! Он заметно разволновался, хотя никому никогда не признался бы в этом. Нагнулся и пролез внутрь чудовища, чертыхаясь: такая темень, совсем ничего не видно. А что он там собирался увидеть? Может быть, на экране густеющей ночи он мечтал разглядеть собственную грудную клетку и легкие, прокуренные на нескончаемых репетициях? Кто его знает. Я ждал его рядом с Икаром, курил, и довольно долго. Наконец он вылез, встряхнулся, выругался, хлопнул себя ладонью по заднице и говорит: «Ну все, поехали!» Я молчал: захочет, сам все скажет. Так и случилось: возле будущего посольства Грузии режиссер повернулся ко мне и вполголоса проговорил:– Все. Будем ставить. О Rontgene. О таких вот автобусах. Завтра снова сюда подскочим, только днем, это ясно. Напишешь сценарий? Я пожал плечами, а он уже все решил.1Неимоверна самонадеянность низменного ума: достижения, которыми принято кичиться (но перед кем?), – все это случайные пустышки. Так, бывает, в лесу наступишь на ветку, и вдруг до тебя дойдет: это вовсе не сук, а хвост уснувшей змеи. Так, иногда без всякой причины, чаще при экстремальных условиях, в коре головного мозга соприкасаются какие-то проводочки, и человека на мгновение озаряет, что все открытия – величайшая чепуха, но тут появляется здравая мысль: так уж заведено и будет тянуться до бесконечности. Лишь на пороге смерти или катастрофы можно вполне осознать, какая бессмыслица вся эта хваленая полезная деятельность, достойное поведение и благодарность ближних, как бы цинично все это ни звучало.Никакой трагедии тут нет. Великое счастье, что человек способен использовать только часть предполагаемой – и даже исчисленной! – мозговой потенции; счастье для него самого, разве нет? Человечество могло бы очухаться и остановиться на изобретении клозета и громоотвода, уже тогда, помнится, слышались трезвые голоса: хватит! Серьезные мужики и экзистенциалисты давно твердили, что счастливейшие существа на земле – дикари и помешанные, которые только хихикают в кулачок. Но куда там! Был выдуман миксер, газировочный автомат и конвейер – самое страшное изобретение всех времен. Высокомерие опять победило, так случалось всегда. По глупому любопытству человек смастерил водолазный костюм, какой-то Морзе сочинил свою азбуку, военные придумали камуфляж, а когда неожиданно были открыты лучи, названные по имени Wilhelm’a Konrad’a Rontgenа – он тут виноватее всех! – тогда и открылась прямая дорога для атомного кошмара. Не имеет значения, что не сразу. Неважно, что замысел был другой, – так все говорят! Несущественно также и то, что господа открыватели были почтенными, богобоязненными и совестливыми людьми. Многое тут несущественно, включая и результаты, которые от современников прячут две самые глупые из человеческих каст – военные и политики. Далее идут предприниматели, технологи, полоумные гении. И только потом – незрячие исполнители. Но и они – тоже страдальцы. И тут здесь не важна непоследовательность – кстати, ее упорно игнорируют и отрицают, при этом отдельные личности незаслуженно превозносятся до небес! Важно, что заветную кнопку с легкостью может нажать большой гуманист или пытливый ученый, ничего от этого не изменится. Нет, даже громоотвод – это уже чересчур. Не говоря о клозете. Так и вижу: какает в чистом поле крестьянин, а в него ударяет разряд небесного электричества – и аминь. Все естественно. Надо было довольствоваться колесом и огнивом. Размножаться было бы можно, строить дороги – тоже. Катишь себе, остановишься, разведешь огонь, изжаришь изюбря, перекрестишься и снова катишь, и катишь, и катишь… Для меня достаточно W.K.Rontgenа. Не мне его обвинять – это было бы слишком наивно. Всякий цивилизованный человек, не повышая голоса, объяснит, сколько пользы W.K.R. принес человечеству, нам, горемыкам, пропитым и пропитанным сыростью полуподвалов, просмоленным дурным табаком, провонявшим пылью каменоломен, заводов и улиц, прокопченным испарениями асфальта и выхлопною гарью. Он, Вильгельм Конрад, неожиданно сам для себя сделал так, чтобы туберкул, каверна, чахотка не звучали в наших ушах пугающе и фатально. Туберкулез – свирепая, враждебная жизни химера – благодаря ему стал драматической, но не гибельной повседневностью. Напомню: чахотка обнаружила свое истинное лицо лишь с появлением рентгенограммы. В 1896 году был сделан первый рентгеновский снимок: тогда ученые сфотографировали младенца, умершего в утробе. С этого все началось! Не будем хамелеонами – до той поры образованный мир прекрасно уживался с чахоткой и не пытался оказывать ей дурацкое сопротивление. А каким живительным ветром проносилась чахотка по чердакам, населенным вдохновенными чудаками! Джузеппе Верди наделяет чахоткой очаровательную Виолетту: она печально и проникновенно поет (полулежа), потом выпивает шампанского за компанию с Альфредом и благостно умирает (любя). Альфред презирает средства защиты, обходится без стерильного респиратора, даже не прикрывается носовым платком. На сцене, во всяком случае. Чахотка – сестра Пустоглазой, она косила всех без разбора, невзирая на титулы и заслуги, набожность или ересь. Во времена королевича Казимира не было такого количества дыма, газа и прочих нынешних мерзостей, но чахотка взяла и его. А он ведь жил во дворце, досыта ел и пил, даже, кажется, не курил. Поэты, музыканты, полководцы, священнослужители – бацилла была ко всем одинаково благосклонна и, поселившись в них, не отпускала до последнего вздоха. Чтобы чахотка не казалась какой-то господской болезнью, вроде подагры или мигрени, бацилла в точности так же косила пролетариат, плебс, ремесленников, бюргеров и чиновников. Одни крестьяне как-то выкручивались, и то не все. С другой стороны, кто осмелится утверждать, что, к примеру, поэты стали бы тем, чем стали, если бы не ее величество чахотка? В истории литературы под чахотку надо бы выделить по меньшей мере увесистый том; литовцам хватило бы и солидного научного очерка. В нем эту проблему можно вознести до небес, распахнуть до самого горизонта и углубить по самые недра. Чахотка, сама того не желая, объединила нации, расы и классы лучше, чем все стихийные бедствия и призывы к равенству, – она-то уж всех уравняла. Если б она сумела промолвить несколько слов о себе, то она бы, наверное, так сказала: «Я – злопамятная тихоня. Я розга, недоля, я стыдоба и язва державы». В эпоху социализма – была и такая! – все несчастья, что сопутствовали чахотке, относились на счет издыхающего и загнивающего (какая среда для бацилл!) капитализма. Но когда она не исчезла в условиях зрелого социализма, – о ней, о чахотке, вообще перестали распространяться вслух. А она повсюду совала свои длинные когти. И ее невозможно было ни расстрелять, ни сослать в Сибирь, где бы она околела от холода. Нельзя ее было культурно подставить, затравить и лишить гражданства. Как ни целься, все мимо. Чахотка таилась рядом, даже в центральном здании КГБ и многочисленных филиалах; ее было можно было допрашивать до седьмого пота, припирать к стене, бить шомполами, мучить бессонницей, морить голодом – все напрасно! Ей нельзя было пригрозить, что никогда, мол, не выпустишь за границу, – чахотка умела оказываться за рубежом, не покидая страны. Потому-то Советы, пусть нехотя, уважали Rontgenа. Открытые им лучи именовали – так было в немногих странах – Rontgenовскими лучами. Но официально чахотку все равно причисляли к наследию капитализма. Как и сифилис, дизентерию, злостное хулиганство, оппортунизм, затвердение внутренностей от долгого голодания и уйму иных недугов, раздражающих население. Мечтали добавить к этому списку пьянство, но после махнули рукой. Хотя тогдашняя медицина установила, что водка не предохраняет от туберкулеза, скорее наоборот. Что за напасть: фашизм сокрушен, добиты остатки буржуазии, а чахотка спокойно вершит свое черное дело! Т-с-с, харкает кровью даже такой-то партсекретарь. Кому приятно смотреть, как ударник труда, только что разразившийся пламенной речью, торопливо хватает платок и негромко – потому и отчетливо! – сплевывает в него под явственный шепот публики: этому долго не протянуть! Венериков, гомосексуалистов и прочих рафинированных развратников советская власть усмиряла просто – запирала их в лагеря, отделяла от бесполого общества, хлестала бичом сатиры. Чахоточных, ясное дело, тоже неплохо бы засадить за решетку (пусть не харкают где попало), но как-то неловко – ТВС не брезговал и партийными. Поэтому коммунистические стратеги сгоняли недужных в профилактории, институты, госпиталя, санатории, давали еду посытнее. На долгое время советского туберкулезника превратили в носителя привилегий: он, видите ли, унаследовал свой недуг от обездоленных масс недавнего прошлого, которые по сырым подворотням вели борьбу за народное дело с гидрой мирового империализма. Так пусть, пока не издох, полежит на взморье или понежится в сосняке, пусть полистает пацифиста Ремарка, а лучше – Чехова, известного легионера чахотки, угасшего в Ялте, чахоточном парадизе. Мир видел: Советы не безразличны к мученикам ТВС! Делают все возможное, не очень-то придерешься. Тем временем туберкулезники вполне сжились со своим несчастьем. Они гордились почетными льготами, кто побогаче, пил не простую водку, а коньячок и курил не махру, а «Казбек» или даже «Герцеговину Флор», как папочка Сталин. В укромных санаториях были оборудованы специально для смертников довольно уютные одноместные домики, где перед отбытием в никуда (рай был под запретом) обреченные успевали вдоволь наслушаться патефона и аккордеона, наглотаться снотворных и на последнем дыхании позаниматься любовью с партнером по трудной судьбе.Прогресс был столь очевиден, что в 1947 году фельдшер Сигизмунд Дрозд без труда защитил докторскую диссертацию на тему «Победная поступь советской власти в борьбе с ТВС». Став доктором, Дрозд получил разрешение на смену фамилии: начиная с 1948 года он всюду значился как С. Орел. Это имя выбито на гранитной плите, имеющей неправильную форму левого легкого и расположенной на кладбище в Петрашюнай [12] , – С. Орла чахотка скосила в 1950-м. Он умер осенью, в самую добрую для любого туберкулезника пору, и был зарыт неподалеку от: а) стихослагателя-декадента, казненного туберкулезом во времена Смятоны [13] ; б) отважного нелегала, сраженного сифилисом (официально – павшего при исполнении служебного долга); и в) народного художника СССР, мирно почившего в результате хронической старости. Добровольно вступив в семью советских народов, Литва получила право закрыть печальную страницу истории ТВС, который отныне превратился в некий реликт, подобие средневековой чумы. А (якобы) последнему (якобы) пациенту, умершему от чахотки, был воздвигнут – на территории клиники в Каунасе – не слишком художественный, но вполне жизненный памятник. Для фигуры был выбран конкретный натурщик: мужик средних лет с открытой каверной охотно (и во весь рост!) позировал прославленному ваятелю, лауреату Сталинской премии III степени. Беда была в том, что больной, человек кристальной честности и железной воли, поборник колхозов и пролетарий в седьмом колене, пережил скульптора. Оба гиганта сдружились по ходу творческого процесса, а поскольку их убеждения совпадали, они принялись пить без удержу и водить сговорчивых женщин (сестер, поварих) в студию, оборудованную при санаторном клубе. Вскоре великий монументалист заполучил delirium tremens; в припадке депрессии он выбросился из окна и благополучно разбился. Статую, кое-что слегка изменив, завершил его ученик: фигура несколько пополнела, а на лице обнаружилось нечто похожее на улыбку. Произведение простояло у клиники вплоть до осени 1961 года; когда отвалились гипсовые рука и нос, полезли наружу прутья металлического каркаса, и эстетствующее руководство больницы снесло шедевр. И никаких протестов, никакой реакции в прессе. За это время даже правительство ЛитССР уразумело: наскоком чахотку не взять, – и туберкулезники обрели новые привилегии: тюремные камеры для чахоточных сделались чуть просторнее и стали называться палатами.Кто напишет Историю литовской чахотки? Где этот черный летописец?! Начиная от королевича Казимира и не заканчивая каким-либо общеизвестным современным больным. Кто? Где автор? Увы. Риторические вопросы, риторические ответы…Ныне, когда замухрышку-чахотку давно обогнали сиятельный рак, сердечные хвори и всепобеждающий СПИД, у любого нормального человека всегда найдется несколько приятелей или знакомых с туберкулезом. Они одиноки. Они лишены всех былых привилегий. Они утеряли свой имидж. В прежние, не столь отдаленные времена, что делал чахоточный? Много спал, сытно ел, валялся в постели средь бела дня, решал кроссворды, смачно рыгал, обстоятельно пукал и не давал покоя медперсоналу… А теперь? Какой уж тут смак! Современный чахоточный обретается в одиночестве, нелюбви и глухом запустении. Все на него положили: власть, наука, даже родные и близкие. Теперь в почете больные раком, сердечники и герои СПИДа. Rontgen переворачивается в гробу: на черта я мучился, тратил время? Мир его праху, и да пребудет слава его в веках. В рентгенах измеряется радиационный фон, который существовал во времена Калигулы [14] , Витовта Великого, Муравьева [15] и В. Кудирки [16] . Отрадно, что этот фон (повышенный в районе известного озера) зафиксирован, детально измерен, а результаты объявлены по национальному радио: лучше знать правду, чем прозябать в неведении! Обнаружены и металлы, мерцающие, как светляки, по ночам, и похищенные кассеты с тем самым топливом, которые, будучи даже зарытыми в землю, негромко сверчат – столько в них этих рентгенов! Как и во времена Чингисхана… Интересно, а крестоносцев волновал или нет какой-нибудь фон, когда они сплавляли свои катапульты по Неману аж до самого Каунаса? Вряд ли. Тогда другое заботило. Вот их надобности: набить живот, подстеречь в перелеске кралю или косулю, дать корм навьюченным битюгам и не попасть в засаду к язычникам. Сходные хлопоты донимали рыцарей, торговцев, разбойников, полководцев, а позднее жандармов, фельдъегерей, монахов и одиноких бродяг. Фон, конечно, существовал, но во все времена случались беды и пострашнее: засухи, неурожаи, паводки, мор и падеж. А пожары, набеги, а ломота в костях, импотенция, завороты кишок, а та же чахотка, в конце концов, – человек, как растение, медленно чахнет-сохнет, и вдруг от легкого дуновения, чирк, ломается стебель, и все. Но этот чирк всегда разный, поэтому его часто даже не замечают. В древности попадались любители умирать принародно, и не одни только русские, вовсе нет. Соглашались класть голову на колоду или совать ее в петлю, лишь бы все видели! В Мяркине [17] , к примеру. Там есть место, где стояла постель умирающего короля, прямо на площади против корчмы. Пусть видят все, как умирают титаны! – вот последняя воля владыки, каковая была удовлетворена. На такое сейчас решится не каждый. И полиция не позволит. А вообще-то подобные ложа неплохо смотрелись бы в скверах и на больших перекрестках. Однако мои современники отдают предпочтение разным вагончикам, или палаткам, или прозрачным клеткам. Они не страдают чахоткой, им ни к чему умирать публично, они просто мастера голодания. Тут, наверное, отчасти повинен еврей Франц Кафка, когда-то написавший рассказ «Hungermeister» [18] . А может, и нет, вспомним Франциска Ассизского или еще более упертого голодовщика – швейцарского Брата Клауса! Но вернемся к нашим чахоточным. Еще разок ненадолго отправимся в те прекрасные времена, когда больные были в большом почете, холе и неге, когда их потчевали не только пенициллином, но также фруктами и овощами. Пусть нелегко в двух словах обозначить племя чахоточных – их некоторые черты изначально присущи поэтам, священнослужителям, даже пролетариату, побратавшемуся с ТВС. Носитель чахотки, как правило, существо беспокойное, нервное, чуткое к социальной несправедливости, неуживчивое и влюбчивое (но лишь при наличии шанса, что любовь останется безответной). Тогда наш герой способен ощутить неподдельное горе и с головой окунуться в свои страдания. С другой стороны, он чувствителен и к чужому несчастью. Бледный дистрофик не устоит перед соблазном спасти тонущего толстяка. Вынесет на руках из огня ребенка или угорелую кошку. Все равно – его дни сочтены. Кроме того, эти люди неистово спорят практически по любому вопросу: будь то всемирное потепление, международное положение или менопауза у двугорбых верблюдиц. Многие (в героическую эпоху) были политически ангажированы. Лучшими пропагандистами и глашатаями коммунизма оказывались как раз чахоточные. После войны туберкулезников направляли в лес штурмовать самые укрепленные и опасные бункера. Отчаяние вдохновляет – близость развязки облегчает совершение подвига, хотя и несколько его обесценивает. Поэты в смертном поту писали свои лучшие строки и не догадывались о том, что долгие годы спустя (когда их скелеты перестанут быть очагом заражения) сытые и здоровые литературоведы, без малейшего душевного угрызения, сварганят из их тщедушных трагедий пухлые диссертации и трактаты.Не секрет: убийственные бациллы придают обреченным сексуальную мощь. Гибнущий организм аккумулирует столько энергии, что она, вроде пламени, бьет изо всех отверстий, и тогда любой заядлый моралист и пуританин вынужден признавать: этого не запретишь! И верно: что уж тут аморального. В цейтноте чувство становится подлинным, жарким и скорым. Нету времени на интриги, нет смысла копаться в происхождении, изучать материальное положение, исследовать эстетические, а тем более политические воззрения. Хотя исключения, конечно, бывают. Чахоточная любовь чиста, возвышенна и бескорыстна – это компенсация за страдания, бессонницу и роковые предчувствия. Им туберкулезникам, не угрожает законный брак, и так называемые здоровые могут этому только завидовать, что уже утешает. Однако не всякое смертельное заболевание придает человеку положительный социальный статус. Нашему чинному и наивному обществу дела нет до сифилитика и алкоголика, до их человеческой драмы. Публика убеждена, что истоки подобных недугов – в безволии и распутстве. К их носителям относятся много хуже, чем к откровенным чахоточным, – с брезгливостью и нескрываемой злобой. А до чего непритворно торжество, когда отверженный испускает дух: Что я вам говорил! На долю чахоточных остается равнодушие, вялое сострадание и панический страх заразиться. Их избегают, от них отстроняются, но по-своему уважают. Во всяком случае, раньше имела место подобная установка. Сейчас она не так распространена.

В прежние годы венерик или пропойца завершал свои дни в безысходной тоске, в одиночестве, он горько пенял на судьбу и заливал тоску водкой или одеколоном. Тогда как туберкулезник (если умел вертеться) гибель встречал как весну: горячо любимый и любящий, в окружении поклонниц. Художник, священник, парламентарий – они не скупились на пожелания и инструкции остающимся жить: это был долг любого грамотного чахоточного. Партийным и государственным деятелям директивно предписывали стреляться – наверное, нет нужды комментировать, какое государство и партия имеются тут в виду? В разгар послевоенной смуты они сами просились на опаснейшие участки (создание колхозов, выборы в лесных деревнях), и в ходе задания, если что, на курок нажимал идейный товарищ по убеждениям. Многие перед смертью вступали в ВКП(б), а позднее – в КПСС. И в этом нет ничего достойного осуждения – такие заботились не только о собственном посмертном величии, но также о близких, о благе своих потомков, которым когда-нибудь тоже придется вступать в комсомол, делать карьеру и стажироваться за рубежом. Дед с героической биографией всегда пригодится. Дед-коммунист намного ценнее, чем дед – деревенский староста при нацистах или – при буржуазной республике – дед-ополченец, дед-адвокат и т. д. Что уже говорить о деде – зеленом брате!

Никакой архивный рентгеновский снимок этого не покажет. Там заметны лишь затемнения, пятна, каверны, всякие роковые меты, причем неважно, кто обладатель легких – лейтенант КГБ или затравленный послевоенный учитель, пославший в лес половину класса. Именно в этом сила науки по сравнению с вонью политики. Но и науке – даже самой невинной – непросто достичь объективности. Специалист превратит в политику даже латынь. Не говоря уже об истории, физике и географии. И пусть коммунисты вполне справедливо постановили, что вся мировая наука – детище жидомасонов, они создали собственную науку, не в силах без нее обойтись. Но все же не сельским хозяйством и фигурным катанием была озабочена партия, когда привлекала в свои ряды и евреев, и псевдомасонов. Как бы там ни было, у науки есть странное качество – неуклонно шагать вперед, она без этого не могла даже в период хмурого Средневековья. Во времена Джугашвили. Наука тем-то и уникальна, что никогда не знаешь, чего от нее дождешься. Всегда у нее в запасе шутка, как правило, злая. Выдав нечто сугубо ценное, она сама объявляет (или это само становится очевидно), что замечательное открытие обладает множеством негативных, просто жутких особенностей. Примеров этому уйма. Так случалось во все эпохи, не исключение Древний Рим и преувеличенно гуманное Возрождение. Целебные снадобья, краски, гвозди, консерванты, резиновые калоши, не говоря уже о других феноменах грозной химической мысли, превращались и превращаются в источник болезней и бедствий. Я не стану упоминать здесь синтетику, телевидение, телетайп, стимуляторы роста для птиц и людей, допинг и уйму других открытий, снискавших величие. Химия хуже всех! Я недавно услышал, что в Америке доказали, будто все наши мысли (о женщинах тоже) есть результат химической – правда, сложной – реакции, протекающей в морщинистых недрах коры головного мозга. Я искренне ужаснулся и постарался полдня ни о чем не думать. Но все-таки думал! Вот что такое химия. Подозревая, что данный трактат тоже, скорее всего, имеет химическое происхождение, я могу облегченно вздохнуть и всю ответственность за ошибки, убожество стиля, шероховатости, метания между политикой и чахоткой, эротикой и военным делом возложить на химию. Тут дело не в Менделееве и даже не в хитрожопых американцах, ясно одно: все эти ботаники – либо евреи, либо масоны.

Rontgen был немец (фамилия редкая), поэтому, видимо, не еврей. Вряд ли нацист. Нет сведений, будто он обожал Вагнера (как Гитлер и Ленин). Он, сам того не ведая, открыл дорогу ядерному оружию и стал первым физиком, получившим Нобелевскую премию. Обратите внимание: Нобель и Rontgen. Швед и немец. Никаких жидов и масонов. Два европейца. Один изобрел динамит, другой – чудодейственные лучи. Они не дружили, даже знакомы не были. Швеция и динамит – в голове не умещается! Триста лет без войны – и такая игрушка в подарок. Что ему премия? Несвоевременный реверанс. A Wilhelm Konrad Rontgen получил Нобелевскую премию. Человек с благородным лицом, я видел его снимок (не рентгеновский). Подлинный гуманист. С другой стороны: кто обвиняет китайцев в том, что они когда-то придумали порох? Любой задрипанный хунвейбин ответит: мы и бумагу придумали! Чего бы стоил без этого изобретения самый удобный клозет? Ничего. Литовцы тут ни при чем. Они во все времена старательно болели чахоткой. Конечно, болели также и корью, краснухой, скарлатиной, ангиной, чумой, оспой, проказой, падучей, шизофренией, сифилисом, чесоткой, гриппом, пародонтозом, но чахотке были верны всегда и сегодня не в состоянии от нее избавиться. Однако по части этих ужасных открытий литовцы кристально чисты. Пустячок, а приятно. Смело умываем руки и ноги – ничего общего ни с Rontgenом, ни с Нобелем. В дальнейшем мы можем сколько угодно спорить о литовском происхождении Александра Македонского, Ивана Грозного, Адама Мицкевича, Достоевского, Толстого, Пилсудского, боксера Sharkey и даже Римского папы, но Rontgenа и Нобеля оставим на совести немцев и шведов. 2Ибо есть лишь одно великое действо — проникновение в самого себя, и тогда отступают время, пространство, даже всесилие разума. Генри Миллер. «Тропик Козерога» Летом 1968-го я, по сути, ничем не отличался от сверстников: по мере сил избегал всякой ответственности. Инстинкт самосохранения, надо сказать, был довольно могуч, его и трусостью не назовешь. Я избегал ответственности, поэтому очень быстро и цепко отмечал чужие пороки и недостатки – прежде всего боязнь этой самой ответственности. Едва завершилась весенняя сессия в университете, я был отправлен в пионерлагерь недалеко от границы с Народной Польшей и там назначен старшим вожатым отряда, т. е. начальником. Не по душе пришлись мне мои пионеры – дерзкие недоросли из Каунаса, Капсукаса и Алитуса [19] , местностей излишне амбициозных, отмеченных провинциальной заносчивостью. Мальчики – практически все – плавали плохо, а озеро располагалось почти на территории лагеря, который, в свою очередь, помещался в здании средней школы. В летние каникулы она все равно пустовала. Лето выдалось теплое, дети, естественно, как очумелые лезли к воде, а начальник (седоватый любитель нимфеток), преподаватель истории и физкультуры, не уставал повторять:– Если утопнут – в ответе ты, а потом уже я!За это я ненавидел своих подопечных. Природа была прекрасна. Хотелось побродить в одиночестве, посидеть на веслах и выпить пива, развеяться после города, а на мне лежала ответственность за двадцать с хвостиком детских жизней. Возле школы озерное дно сразу ныряло вниз: два метра – и уже с головой, а дальше зеленая, непрозрачная глубина. Лягушатник желтел где-то за километр, на другом берегу. Начальник – он всегда казался чуть-чуть поддавшим, хотя поддавшим бывал не всегда, просто лицо у него такое – любил рассказывать, как его институтский товарищ сидел как-то с книгой в лодке, привязанной к берегу, но все же свалился в воду и утонул. Это, правда, было другое озеро, но все-таки! Какие стихи сочинял, сколько девок по нему умирало! А другой приятель захлебнулся еще глупее: ноги на суше, морда в воде; этот, бедняга, сам виноват – перебрал. Хотя и плавал как щука. Теперь бы я плюнул на все эти разговоры, а тогда серьезно переживал и с глупым усердием гонял ребят от воды; за это меня ненавидели все, кроме одного каунасца, который даже не приближался к озеру и никогда не ходил босой, – так эти проказники ненавидели и его, его даже больше! Сам я ужасно любил купаться, плавать, грести – вырос я у воды, и мне ее всюду недоставало, особенно в городе. Поэтому я вставал до горна, успевал понырять и поплавать, и на завтрак мчался бодрым и отдохнувшим от невыносимой ответственности.Однажды утром, пасмурным и прохладным, я побежал купаться и возле лодок увидел: из воды выходит Люция, прошлогодняя выпускница кафедры русского языка, года на три-четыре старше меня, сухая, как можжевельник, и плоская, как голыш. Все равно она женщина, в этом я как-то не сомневался, хотя скрывать ей в общем-то было нечего. При виде меня она вполне натурально изобразила смущение, даже испуг, бесстыдно оскалилась до ушей, напоминавших локаторы, и, как золотая рыбка, унырнула обратно в пучину. Золотая, ибо волосы у Люции светились издалека, светились вроде сухой можжевеловой хвои. Про себя я давно ее называл ее Можжевелкой. Люцию все узнавали за километр из-за этих коротких, жестких, красных волос. Мы иногда перебрасывались словом-другим на служебные темы – Люция тоже была вожатой отряда, руководила старшими девочками. Она старалась быть независимой и держалась всезнайкой. Теперь, отмахав чуть не до середины озера, она развернулась, приплыла обратно, вцепилась в уключину и, тяжело дыша, принялась объяснять, что тут ее место, что она не потерпит, да есть ли во мне хоть капля стыда, а после велела мне отвернуться и даже закрыть лицо ладонями. Я отвернулся, но вторую часть повеления не стал выполнять – тихо смеялся, и все. Тогда у меня была глупая мода: старательно избегать всех, кто хоть немного старше, особенно женский пол. Люция быстро впрыгнула в свой пестренький сарафан, а я рухнул в воду и рванул почти до другого берега, а когда возвратился, Люция сидела в лодке, курила и щурилась: наблюдала за мной. Волосы у нее еще были мокрые, но все равно очень красные. Я почему-то подумал: они, наверное, светятся в темноте. Я уселся в лодке против нее и, в свою очередь, тоже закурил. У нее были мерзкие босоножки, и сарафан этот русский тоже. Что поделать, русистка. Будь она мужиком, наверняка бы носила толстовку, вдруг осенило меня. Я курил и сам исподлобья тоже следил за ней. Мы впервые столкнулись один на один. Я стеснялся заговорить – до того смышленым было ее прелестное личико. Тю, а когда она сидит в лодке на твердой скамье, у нее образуется даже какая-то попка! В лагере знали девиз Люции, который годился для вышивки на гербе, если бы таковой имелся: «Замуж не выйду и никогда никому не буду рабыней!» Красиво. Сваты, трепещите! Ладно. Меня тогда занимали практикантки из ближней учительской семинарии, тогда уже получившей звание педучилища. Те не выказывали пристрастия к педагогическим и прочим поэмам, вели себя вполне дружелюбно и вечно хихикали. Некоторые из них были атлетически сложены и управлялись с детьми без особого труда. Я им завидовал, в этом смысле они работали по призванию. Люция, как бы она ни была умна и принципиальна, со своими подростками ладила плохо, слишком любила приказывать: «Пойди! Принеси! Подай! Не забудь!» Эти провинциалочки почти в открытую измывались над ней. А она с выпученными глазами носилась по берегу в поисках Дайвы, девчонки из Каунаса (та на кого-то обиделась и забралась в пустую котельную, летом туда никто не заглядывал). Уже через полчаса Дайву искал весь лагерь, даже начальник, который истошными криками понукал Люцию: «Ответишь! Ох, ответишь!» Я ненароком засунул голову в этот полуподвал и, увидев два горящих глаза, негромко позвал: «Иди, иди, все в порядке, не бойся!» Вывел девчонку за руку на свет божий. Люция тогда при всех бросилась мне на шею, но сразу же отскочила, точно ошпаренная: нарушила собственный принцип. Девчонку она, конечно, поколотила бы, но ту уже утешала старенькая учительница из бывших. Все расслабились. Начальник уселся в лодку с мозолистой практиканткой и отчалил инспектировать сети, детишки играли в вышибалы, старшие лениво забрасывали в корзину выцветший мяч, а потом все собрались в столовой на полдник. Теперь Люция запрокинула голову к тусклому небу, выпустила дымок и сообщила:– Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.– Чего там еще привезли? – спросил я.– «Солнце и тени», болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!Фильм мне показался сентиментальным и легковесным. Люция позволила подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто не замечает, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело – профессионально! – саданула мне в бок острым локтем, да так, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма. Я делил свою комнату – кабинет географии – с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра ведь воскресенье, родители съедутся, будет день поспокойнее, может, еще и высплюсь.В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой – было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка училища по метанию диска, и как ее томно увещевают: «Солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги!» Он – без всякого повода – глянул в сторону и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман – настоящее лето!Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, в граненый стакан до половины налил водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда мы оба выпили (он одним махом, а я – морщась и без охоты), очень любезно мне посоветовал не распускать язык. И еще спросил: «А ты чего спишь? У них там у всех чешется, понял?» Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику: забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова – чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще – на хрена столько жира?! Вот он каков был, начальничек, – хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и сразу за всех в ответе. Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, ибо знал, что там уже закипает первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми своими хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса. Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные вопли на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а какой-то тип рядом с нами громко провозгласил:– Факелы! И фюрер с этого начинал!Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на подобающий ответ в подобающем тоне.Храбрый, надо же. Видно, ждал: кто отзовется? Нет, ничего. Я поселился в своем же пустом общежитии, попросил – и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но почти. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, будто стал волноваться – как они там?. Неужели проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли. В пригороде я попробовал останавливать тяжелые грузовики, но что-то не очень везло. Подбросят на десять километров, и снова давай голосуй. Зато бесплатно. Где-то на полпути я встретил компанию знакомых географов – мы вместе посещали военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они там занимались, – мерили скорость ветра, производили геоморфологические исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой: девок хоть отбавляй, а нас только четверо! И ржали как жеребцы. Под вечер я оказался в каком-то дрянном городке и застрял по-серьезному. Там была одна-единственная забегаловка в длинном деревянном бараке, я наскреб по карманам копейки и пристроился к очереди за пивом. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то злобные, шипят, матерятся. Да. Скорей бы доехать, чуть не сказал – домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Еще самосвал. Что-то их много для ночи! Так я и пер на своих двоих. Вот и центр городка – урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины, и горят окна во всех здешних немногочисленных здешних учреждениях. Это я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: ночью русские вступили в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через Влтаву русские и гэдээровские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге ориентировались, как на своем полигоне. Недаром натовские стратеги операцию по захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении – это было опять-таки много позже! – без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне… Той же ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной – единственной! – площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько машин?! – мучился я. Грузовики как грузовики – сельская механизация: кто-то недавно сгрузил навоз, кто-то сено, свежую древесину, щебень и кирпичи. Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых. Откуда-то прикатил даже дряхленький «студебеккер» – дар союзников, долгие годы возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские окажут братскую помощь чехам – и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт ладана. Меня волновало одно: как бы и где бы выспаться. И (удивительно!) – в порядке ли сорванцы из моего отряда, не утонул ли кто? Не свернул ли шею? Странно! Вон Чеслав вообще не умеет плавать, а к воде бежит первый. Едва держатся на поверхности и два братика Лагунавичюса, еврейчик Муля, он, кажется, тоже из Каунаса, еще несколько. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было: многие просто не спали, и все. Донеслось: «Запад не сунется, русских лучше не злить». Кто-то ответил: «Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут под старую дудку». Третий вмешался: «Зато нас еще больше станут долбать!» И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно озирается. Она меня тоже заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без оглядки, без удержу, как на тонущем корабле или во вражеском окружении. Может, сгущаю краски, но теперь именно так и кажется. После объятий мы целую ночь шептались, не только о чувствах – о литературе. Люция была без памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, говорила пылко и вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две дисциплины (так она говорила). Подремав, я вставал и шатался по лагерю, с утра нетерпеливо ждал, ожидая ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а начальник подвел резюме одни словом: молодчик! Дети вдруг полюбили меня – им было позволено все что угодно, кроме воды!. Я просил, чтобы опытные пловцы – а такие были! – всегда следили за начинающими. Мы устроили поход с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски: соорудили для нас палатку, подстилку изо мха. Наловили рыбы к ужину. Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели у озера, не всходя на мягкое ложе. После похода любовные ночи продолжились – ласки и горькие радиовести из Праги. Русских Люция не защищала, только литературу. О политике говорить вообще не желала. Только поморщилась, когда я вслух помянул про Карибский кризис, мне тогда было тринадцать. «А, – сказала она, – лучше я тебе почитаю Цветаеву!» И читала – негромко, нервно и проникновенно. Вся эта любовь продолжалась до тех пор, пока хозяйка Люции, по наущению ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: «Вон отсюда, развратники!» Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная, богобоязненная старушонка. Попечительница гортензий, алтеев и георгинов. Все на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. «А книги, – сказала она хозяйке, – потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала!» Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но это когда еще! Мы вышли на освещенную улицу, Люция разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй вдовушки лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили. Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и все завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.Как-то ночью Люция отвела меня к своей коллеге-математичке – та как раз собиралась на море, но, поскольку была партийной, поездку в связи с событиями в Чехословакии пришлось отложить. Мало ли что, как сказал парторг. Математичка! Будет считать натовских военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но бросить ее никогда бы и ни за что не решилась – такой ее выход (такая выходка ) знаменовал бы не только профессиональную, но и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эту пору, когда мир напряжен, как струна, и ждет, затаив дыхание: чем все кончится. Хотя нетрудно было предугадать – кончится оккупацией и медленным удушением. В русских никто не стрелял, чехи только стыдили и издевались. Напряжение было, конечно, но чувствовалось, что скоро все кончится так же, как когда-то завершилось в Берлине, а после – в Венгрии. Только без крови, практически мирно. Однажды нашей математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, освободив нам свою комнатушку в доме у самого озера. Я мог бы нырять в зеленоватую воду непосредственно прямо из окна. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит. После лагерных круп я обнаружил в себе гурмана. Она мне порассказала про свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. «И я, – говорила Люция подозрительно гордо, – болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и осталась». Я присмотрелся: она не казалась болезненной. «Дурачок! – расхохоталась она. – Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела», – так-то вот. Математичка оставила нам и вполне приличную лодку. Ночью мы выплывали на середину озера, ложились и засыпали, а к рассвету возвращались назад. Однажды утром – в одно прекрасное утро! – мы увидели у воды нашу математичку. Загорелую до полной неузнаваемости. Только зубы остались белыми.Люция (для всех) осталась жить у подруги, а я (всерьез) поселился в палатке на берегу. Однажды начальник увидел, как из нее выбиралась Люция:– Вы обалдели? Тут дети ходят!Большой моралист. Коллега. С другой стороны, он прав: здесь у всего есть глаза. По вечерам мы ходили в парк. Люция вечно съезжала на литературные темы. Я-то не сомневался, что и она окунает перо в свою кипучую кровь, но едва заикнулся об этом, она вспылила, как будто ее обвинили в самом мерзком грехе.– Писать после них ? Я понял и замолчал. Она обвиняла меня в неразвитости и нелюбви к русской литературе. Я ссылался на молодость и слабое знание русской литературной речи, – а Люция же подростком попала в Клайпеду, где без того языка, которым разговаривал Ленин, шагу не ступишь. Так она говорила. Лето подходило к концу. Дети и те поскучнели. Вянули и опадали еще зеленые листья липы. Все практикантки успели стать коллегами начальнику лагеря. Ящерицы отрастили новые хвостики и грелись на последнем горячем солнце. Предчувствуя осень, печально выли на слепую луну все местные тузики, шарики и полканы. А мир переводил дыхание: русские утвердили у власти собственных марионеток, крови не было. Мир лицемерно соболезновал чехам и даже словакам, диссиденты ковали железо, строчили эссе и зачитывали их вслух на Europa Libera и прочих радиоголосах. Работы хватило всем, кагэбэшникам тоже. Я удивился, когда преподаватель истории, некто Камблявичюс, светлая голова, вполне серьезно сказал: «Чего этим чехам неймется? В сто раз лучше живут, чем мы, и все мало…» Даже более крепко Покрепче выразился, ну да ладно. Я был благодарен Люции за многое. Что не талдычила про любовь. Ничего не просила. Что литературными экскурсами не раздражала, а они пошли, скорее, на пользу. Я нашел общий язык с подростками, они даже стали ко мне иногда прислушиваться. Я делал вид, что не замечаю курения, не обращал внимания, что вечерами они пробирались к девочкам на побывку. Был убежден, что там ничего не случается – стайками приходили, стайками уходили. Тут важнее всего таинственность и запретность, но начальник за все за это ответственность возложил бы сперва на меня, а потом уже на себя. Часто приезжало передвижное кино, мы с Люцией ходили, по ее выбору, только на лучшие фильмы, так я увидел «La Strada» [20] и еще один итальянский – «Они шли за солдатами». Об армейских шлюхах. До сих пор вспоминаю мелодию, на которой держался весь этот фильм. Немцы там выглядели серьезными, но все равно жестокими и неумными; остальные мужчины, как всегда на войне, – кобели и дубины. Возвращаясь к двум этим фильмам, всегда вспоминаю Люцию, это была моя первая настоящая женщина, я к ней привязался. Старше была чуть-чуть, а утешала как мама. Что не стоит изводить себя по пустякам. Что дела мои с Эльзой наладятся, – в последний день Gaudeamus’a мы сильно повздорили из-за какой-то там ерунды, а я не стал потакать очередному капризу. Ну ладно. Люция была достаточно опытна, но не развращена, кроме того, обладала замечательным чувством юмора. Здесь ей делалось тесно. Знала: долго в таком городке она не задержится, потому и чихала на местные заповеди, тем более что не богини горшки обжигают. Она была жаркой, как преисподняя, так мне тогда казалось. Все у нее превращалось в шутку или в поэзию, и я до сих пор ей благодарен ей за это. Пылающий можжевельник. Издалека, из какого же далека он виден! Она рассказывала о звезде литовской поэзии, восходящей из этих мест, – называла даже деревню: «Такой маленький, черный, противный, но ты послушай!» Какой огонь выбивается у него из ноздрей! Мне было плевать: хоть батраком за бесплатно, лишь бы продлился день, а заодно и лето. Вернешься в город, утешала Люция, Эльза сама к тебе прибежит, спорим?  – А ты ? – чуть не плача спрашивал я. И целовал ее узкие губы и узенькие глаза. До конца каникул оставалось три дня. Каунасские мамы снарядили автобус и заранее увезли своих чад. За водкой к последнему пиршеству пришлось посылать аж в Гродно – литовцы на случай войны скупили все до последней бутылки, даже на складах. В тот день, когда было объявлено, что вечером весь персонал отправляется на озеро ловить раков, дальний конец которого уже относится к Польше, – оцените доверие местной погранзаставы! – в городок с хриплым урчаньем вкатился автобус, привлекший внимание всех, кто видел его: очень длинный, с какими-то странными выпуклыми боками, неповоротливый и облезлый. Он еле взбирался даже на самую плевую горку, но все же заехал в парк и остановился под липами недалеко от футбольных ворот. Его провожали глазами все: святоши у входа в костел и пропойцы у дверей забегаловки. Какой-то непассажирский, засомневалась местная публика, но лагерный врач сразу определил: флюорография. Всем будут просвечивать легкие. И назвал этот автобус официально: передвижная рентгеновская установка. Мы потопали к озеру, наловили несколько ведер раков, тут же на берегу их варили, пировали, плясали, угощали раками пограничников, а про этот автобус, конечно, совсем забыли. Я первый раз увидел Люцию пьяной – она хлюпала носом, как первоклашка, не давала себя успокоить и подойти не давала. Потом сиганула в то самое озеро, поплавала туда и сюда и выскочила на берег мокрая и веселая. Дрожала, присев у костра, и пожирала раков, как будто сто лет не ела. Поздней ночью вернулись в лагерь. Люция ушла одна. К математичке. Я забылся рядом со сторожем и шофером. Весь городок уже знал: будут просвечивать легкие. Автобус не исчезнет до тех поры, пока на экране его рентгеновского аппарата не возникнет грудная клетка последнего здешнего жителя. Государство не потерпит и не поймет уклонистов от профилактического осмотра, – по мнению государства, это сродни саботажу и, хуже того, вредительству. Поэтому даже тот, кто чувствовал себя совершенно здоровым, понял: от просвечивания не уйти!Городок по-своему взволновало появление автобуса; не сказать, что обыватели были потрясены или выбиты из привычного ритма, нет. Но мужики, наговорившись в пивном павильоне, уже подгребают поближе, стучат по покрышкам, негромко спорят о скорости и проходимости этого драндулета. Любопытно и что там внутри, но однако автобус был заперт, а небольшие окна задернуты бледно-желтыми занавесками. Чтобы, избави Господи, не просочился свет снаружи.Персонал Rontgenовской станции был невелик. Нет, скорей, экипаж или команда. Сам не знаю, почему я этот автобус сравнил с кораблем. Кажется, рентгенологи тут уже бывали, ибо потому что курсировали по городу без расспросов: что и да где. А с другой стороны, что чего расспрашивать – все как на ладони: костел, забегаловка, сельсовет, две конторы, три магазина, баня, лесопилка, школа, аптека. Ну еще хозтовары, но чужие туда не совались. Команда: врач-рентгенолог, моложавый мужчина, водитель и лаборантка, совсем дитя. Это дитя вечно сопровождал шофер – прокаленный солнцем верзила с соломенной шевелюрой. Парочка сразу облюбовала мостки, принадлежавшие лагерному завхозу Камблявичюсу, сидела там с удочками, а к автобусу являлась только по вечерам, когда на парковой танцплощадке располагался местный молодежный ансамбль – две электрогитары, выпиленные из досок, да трескучая ударная установка. А доктор? Доктор напялил серый, свежевыглаженный костюм и не мешкая направился к почте. Общественность не замедлила удостовериться: по телефону звонил в столицу и отослал перевод на тридцать рублей какой-то «- ене » [21] . Поскольку фамилия доктора Бладжюс, а деньги должна была получить некая Аугустинене, все единодушно решили: он алиментщик. Хоть и совсем не похож на бабника. Насчет алиментов сложилось три мнения. Первое: изображает порядочного – серый костюм, сорочка белее снега, – а где-то детишки плачут без папы! Второе: везет же некоторым. И третье мнение, уже вполне благосклонное к Бладжюсу: раз алиментщик, стало быть, разведен. А разведен, это значит свободен. Если свободен, тогда вперед! Этой безнравственной версии придерживались немногочисленные местные тридцатилетние барышни – уже опаленные жаром любви или готовые к опалению, но в силу отсутствия принцев пребывающие в опале, как палые листья. На момент прохождения Бладжюса в сторону почты все они, как одна, упивались последним солнцем на местном пляже и были отлично видны.

Заглянем же наконец внутрь автобуса. Кроме специального медоборудования, тут имелись три вполне приличные койки. Но осмотр пациентов мог случиться в любое время, вот почему шофер с лаборанткой установили рядом с автобусом зеленую палатку и развели небольшой костер, на котором и жарили свежепойманных окуней и плотвиц. Они не выпускали друг друга из поля зрения и, когда никто не видел (или так им казалось), из объятий. Возведя палатку, парочка, можно сказать, потеряла к городу интерес, однако ночью эту обитель влюбленных кто-то обстрелял комьями грязи и дерна, а внутрь плеснул полведра озерной воды. Бладжюс поговорил с участковым. Тот кивнул. Грязь летать перестала. Участковый отлично знал, чья это работа, даже пополнил досье некоторых призывников, но мер никаких не принял: осенью всех забреют, и уж там обломают рога, как положено.

Городок привык обходиться без тайн или тайны себе заводил такие, не знать которые было немыслимо, – поэтому все, о чем я тут повествую, естественно, было известно и мне. Но разве это меня касалось? Стыдно признаться, тем летом меня почти не трогала судьба друзей и знакомых, попавших в мятежную Чехословакию: студентов в армию не тягали, и я расслаблялся как мог, а они… Когда мы наконец встретились, они все, как один, рассказывали о красивейших городах, сытной пище и пиве, даже о девках, а некто Жильвинас Бронскис, будущий доктор права, страстно доказывал, что армию вводить было необходимо, и если бы эти паскудные чехи начали серьезно сопротивляться, то… учти, мы бы им показали, откуда ноги!..

Тем летом меня трогала сухая, как хворостинка, Люция Норюте, преподаватель русского языка и литературы, ее горячий живот и шершавый голос. Меня донимала черная молодая тоска, что все кончается и не остается даже призрачных обещаний: может, когда-нибудь, вдруг, почему бы и нет… Никаких банальностей. Только солнечная улыбка и тот ужасающий плач возле озера. Я наивно предполагал, что она рыдала из-за меня, – этот плач подтачивал сердце, но щекотал мальчишечье самолюбие. Меня как будто гнали из дома, я был беспризорник, сиротка, которого только погрели за пазухой и еще кое-где, а теперь прогоняют с порога и нежно подталкивают: иди же, детонька, мир так огромен!

Как было сказано, городок уже знал, что просвечивание легких начинается завтра в девять и (с обеденным перерывом) продолжится до девятнадцати. В это время еще светло. Не худо бы, господа хорошие, по такому случаю искупаться с мылом, соскоблить коросту, покрасоваться в свежем исподнем, поскольку, как всем хорошо известно, придется себя оголять до пояса, стыдиться тут нечего даже девицам, ведь рентгенолог всего насмотрелся: работа! Так или приблизительно так проповедовал доктор Венцкус, шеф небольшой городской больницы, сам с уклоном по женской части, где в этом соперничать с ним мог только начальник лагеря. О, начальник! Я знал, что все практикантки заранее деликатно предупреждались о том, что положительный отзыв о педагогической практике непосредственно связан с результатом ночной рыбалки; необязательно, правда, ночной, – историк и физкультурник особо любил безмятежные, малооблачные вечера. За мысом на озере был у него собственный «уголок любви» – там даже стоял шалаш на случай ненастья. Был там также секретный сосуд, который своевременно пополнял спиртным доверенный местный житель – дочь его закончила школу с медалью, и помнить об этом следовало до гроба. Но та, которую я застал с ним ночью на общепитовском столе, явно сопротивлялась. Возможно, ей было плевать на эту характеристику, а может быть, ей не нравился перегар, которым несло от начальства? Помню, звали ее Алдуте. У нее такая красивая твердая грудь, я танцевал с ней под липами. Не будь Люции, мы бы нашли общий язык. Например, на тему преодоления дистанции средней дальности. О новых эстрадных песнях. Но – меня поглотила Люция, полностью. Алдуте, как я заметил, несколько дней ходила с припухшим носом, видно, оплакивала незапланированную потерю невинности. А когда выплакалась, после танцев – это я видел сам – ушла с Крутулукасом, хотя знала, что осенью его забирают в армию. Вот так Алдуте приобщилась к жизни нормальной веселой женщины, как и все ее лагерные коллеги. В известном смысле она должна была испытывать благодарность к начальнику: опытный кавалер, надо думать, вел себя деликатно, не в пример прыщавому призывнику. Во всяком случае, так мне растолковала Люция свое понимание этой ночи, а я, похоже, впервые не ответил на ее объятия: оказывается, ты циничка, Люция! Но вслух, ясное дело, ничего не сказал. Она бы, как пить дать, обиделась и замкнулась. Сдвинула бы остренькие колени и крепко замкнула раскаленные дверцы своей печурки. Передо мной, разумеется. Потому-то инстинкт мне шепнул: промолчи. Дальнейшая жизнь показала, что я поступил разумно. В ту пору я еще не знал, что привлекает меня не сама Люция, не ее многогранная личность, а наша телесная страсть, – всегда неожиданная и новая. Это желание поставило меня вровень с подростками, даже с самим начальником лагеря. Да, фамилия у начальника, если не ошибаюсь, была Клигис, имя Винцентас (тоже мне победитель!). Ходили упорные слухи, что он особенным образом экзаменует и более зрелых абитуриенток, – этим мерзостям я не верил, хотя меня убеждала сама Люция. Практикантки – это совсем другое. Им были по нраву водные процедуры с самим руководством, возможность пощекотать самолюбие и еще кое-что, понежиться в романтической тени шалаша, вздремнуть после двух-трех глотков подсахаренной самогонки, а когда стемнеет, доставить пирата в родимую гавань. По словам Люции, эти барышни делились впечатлениями весьма откровенно: видно, и мысли не допускали о том, что это грех. Среди других выделялась только Алдуте, но и она пошла с Крутулукасом, Выкрутасом, длинноруким нескладным парнем. Когда мы столкнулись лет десять спустя на автовокзале в Каунасе, я узнал одного только Выкрутаса – его конопатую морду и длиннющие руки. Алдуте узнать было невозможно: располневшая напомаженная матрона, все руки в кольцах. А Выкрутас остался собой – живым, непоседливым, без царя в голове. Еще я припоминаю, что практикантки почти не курили и ругались исключительно по-литовски – эти ругательства мне казались пристойными, хоть и странноватыми в девичьих устах. Своих пионеров они называли какашками. Образно, спору нет, но зачем же так?

Вернемся к автобусу. Итак, чуть стемнело, на площадке завизжали-задергались самодельные, выпиленные из досок гитары: за твистом последовал шейк, но большинство танцевало в свободном стиле, кто как умел. На площадке образовалась толпа будущих олимпийских надежд – байдарочников и каноистов, которых весь городок ненавидел за то, что они гоняли по озеру желторотых утят, селезней и прочую водную живность. Местная молодежь тоже фыркала на спортсменов. Только я был обязан помалкивать в тряпочку, потому что так велела Люция, – разве мог я ее ослушаться! Плясуны прибывали со всех концов, из окрестных сел слетелось несколько «яв» и «ижей». До чего же коротко лето! Велосипеды и мотороллер «Вятка» по сравнению с новыми мотоциклами никуда не годились. Длинноногие, модно подстриженные девчонки из юношеской сборной затмили всех наших практиканток и местных барышень. Зато присутствующие парни мигом поблекли перед явившимся рентгенологом Бладжюсом – в городе эта редкостная фамилия уже была на слуху. Поблекли парни и перед светло-кудрявым шофером автобуса – он был в белом джемпере и черных ворсистых штанах. Имя ему Ремигиюс, лаборантка Саломея звала его нежно – Реми. А он ее – Сале. Реми и Сале. Двое влюбленных кочевников, исколесивших на своем динозавре весь отчий край. Реми, чтобы ни у кого не возникло дурацких мыслей, все время стоял, обняв Сале за плечи и держа ее руку в своей руке. Никому не отдам! Но когда лысеющий тренер каноистов изысканно поклонился и попросил разрешения на танец, Реми учтиво кивнул и даже легонечко подтолкнул подругу. Мы с Люцией сидели молча. Нам танцевать не случалось, разве что в детстве когда-нибудь, у костра. Бладжюс тоже не выглядел заядлым танцором. Присел на скамью, руки разместил на перилах, изобразил из себя скучающего, даже, пожалуй, страдающего человека и безразлично уставился на извивающиеся молодые тела. Нужны ему танцы! – подумал я. А куда еще денешься? Тоже исколесил со своим Rontgenом Литву из конца в конец. Подобная участь у сельских киномехаников, только диапазон – приходской, позже. Я почему-то следил за Бладжюсом, он мне был интересен. Наверное, он уловил мой взгляд. Посмотрел в нашу сторону, как-то униженно улыбнулся, затем решительно встал, подошел и пригласил Люцию. Та вскочила, будто этого и ждала, и меня опять как пронзило – циничка ! Смех был на них смотреть: Люция и Бладжюс стояли, обнявшись, на самом краю площадки и еле-еле покачивались. На них не обращали внимания. Желтоволосый взлохмаченный рентгенолог Бладжюс возвышался над пламенеющим можжевельником – училкой-русич-кой Люцией Норюте, над летней моей возлюбленной. А я, свирепея, стал глядеть в темноту, в сторону озера, и через силу думать об этих вот передвижниках – рентгенологах, лаборантках и почему-то о киномеханиках. Может, потому, что меня в свое время насильно пытались сделать киномехаником? Были в хрущевские времена такие классы с профессиональным уклоном, когда заодно с аттестатом зрелости выдавали диплом швеи или телеграфиста. Мне досталась доля киномеханика. Так вот, кочующий киномеханик имеет ясное представление о собственных границах: там, за озером, уже не его зона, ее обслуживает другой, у которого тоже свой план и свой зритель. Rontgenовский автобус – дело другое. Он чудовищно дорогой, их немного. Не всякому по плечу таким заведовать и рулить. У Реми, похоже, вполне получается. А флюорография в полевых условиях ! Ведь они колесят и зимой, и в распутицу. Правда, в отличие от передвижного кино Rontgenовские установки не несут идейной нагрузки, но хотя это как посмотреть. Наверное, и у них свои тайны. Вдруг проболтаешься спьяну, что туберкулез даже не думает покидать пределы нашей цветущей республики. Приходится хмыкать и переводить разговор на другое. Система везде одна. Статистика тоже была государственной тайной, еще бы! До этой памятной – памятной мне! – вечеринки (хотя и было объявлено, что сеансы флюорографии начнутся завтра) в автобусе уже тайком побывали все городские партийцы, уполномоченные и другие ответственные товарищи вплоть до заведующего молочной фермой. Легкие этих деятелей тоже были государственной тайной, пусть небольшого масштаба. Не любому хмырю позволено знать, есть у них туберкулезные очажки или нет. Иные медицинские тайны скрывать труднее: прошлым летом одна пылкая практикантка одарила начальника лагеря таким огнедышащим триппером, что он выл как побитый пес, – и девушку выгнали за ворота. И хотя потом постепенно выяснилось, т. е. вышло наружу, что девушка заразила начальника только трихомонозом, а триппер он подцепил от любовницы лучшего друга и собутыльника, практикантку снабдили такой характеристикой, что – хоть плачь. Этот шлейф тянулся за шефом весь долгий учебный год до нового лагерного сезона – в учительской скорбно шептались, что кобель получил по заслугам и больше не сможет глумиться над нашим народным образованием. Только где там! Победила натура, похоть в заплывших жирком глазах; но – так утверждала Люция – девки тоже не лыком шиты! Приезжают уже на взводе, всем неймется, к пацанятам и механизаторам тянет не очень, а тут Начальник. Сам Клигис. Винцентас. Победитель. И характеристика была неплохим прикрытием для курортного секса, хотя об их темпераменте Клигис, похоже, в своих писульках не упоминал. Он вообще был плохонький литератор – списывал сам у себя. «Работящая, добрая, не без способностей, может работать с детьми». Вершина: внимательна к малышам. Узнав, что я не чужд сочинительству, он попросил написать на коллег беллетризованные характеристики, но я наотрез отказался, и Клигис все обратил в шутку. Не раскричался на свой манер, а дружески приобнял за плечи: ну, добре, я сам напишу… Так вот, об этих девчачьих позывах и стонах мне поведал не кто-нибудь, а Люция, мы же болтали всю ночи напролет. Одна только я, шуршал мой пылающий можжевельник, ему не дала. Представь, не дала ! А как добивался! Сначала добром, а после стал угрожать. Страшно мне было слышать из этих губ: не дала! Как будто она говорила о взятке. Я ей что-то такое промямлил. Точно! – расхохоталась Люция, она перед этим выпила. – Взятка ! Какой каламбур! Дала – взял, вот и взятка ! Только было совсем не смешно. Мне не нравилась такая Люция, но что я мог сделать? Ничего. Она ведь могла встать и уйти с другим. Несмотря на жуткую худобу, рыжину и острый язык, мужское население городка Люция притягивала магнитом, который, видимо, изначально располагался у нее между ног.

Так и случилось. Без предупреждения, без причины. Я только потом оценил: она поступила правильно и гуманно. Рассталась со мной внезапно, без слов и условий. После того длинного танца, во время которого я решал проблемы здравоохранения, кинофикации, эротики и морали, Бладжюс с Люцией сели совсем на другой противоположной стороне танцплощадки, сели близко друг к другу, о чем-то горячо говорили и не расставались уже до конца. Какой там конец! Бладжюс о чем-то поговорил с музыкантами, сунул им деньги и вместе с моей Люцией забылся в каком-то знойном танго. Конечно, это было совсем не классическое танго – оба они, как и раньше, стояли крепко обнявшись и чуть покачивались. Я танцевал с Алдуте и все очень близко видел: Люция, зажмурив глаза, повисла на Бладжюсе, а флюорограф целовал ее в тонкую шейку, – когда и где он будет просвечивать ее легкие? После этого танца они растворились где-то во тьме, где-то между липами. Откуда я мог знать, что они, как звери одной породы, почуяли друг друга издалека, что успели снюхаться, пошептаться о Чехове, Саше Черном, даже, может быть, о Рембо? Наверное, только мне одному было странно, что они ушли сразу после этого интимного танца. Подогреваемый мальчишеской ревностью, я пустился вдогонку и чуть не сгорел со стыда: они сидели на скамейке возле главной аллеи, и так же горячо что-то обсуждали – говорила, понятное дело, практически только Люция – и курили болгарские сигареты «Орфей». Я закашлялся, будто бы поперхнулся райским яблочком, – Люция меня заметила и подозвала. Как последний дурак, я присел рядом с Люцией, а они все болтали – уже о Калягине и Смоктуновском. Я несколько раз попытался ввернуть что-то свое, но Люция так на меня посмотрела, что даже ночью стало ясно как день: я все еще был ничтожным рабом любви. Все же я не выдержал и заявил, мол, русские все, что могли, сказали еще в девятнадцатом веке. Люция громко и обиженно выдохнула и подло меня предала. Заботливым, почти материнским голосом она изрекла:

– Ну вот же, Антанас, погляди на этого мальчика. Соломон, разве нет? – Она и еще ухмыльнулась, а я, униженно ненавидя ее и себя, только сглотнул слюну. А она уж совсем в открытую: – Мы тут так хорошо общались, но, как ни жалко, и лету, и лагерю приходит конец, как жалко.

Она говорила открытым текстом. Антанас Бладжюс вежливо слушал. Мне он казался очень культурным и образованным человеком. Я был убежден: внутренне он не согласен с Люцией, с ее насмешкой. Лучше наоборот: чтобы если бы он ухмыльнулся, тогда бы я с чувством врезал ему и ушел – делайте что хотите. Но он молчал. Молчал и я, уронивши голову. Откуда мне было знать, что Норюте и Бладжюс давно знакомы, и очень близко знакомы, только невесть когда потеряли друг друга из виду и вот теперь неожиданно встретились в таком захолустье. Поэтому я сглотнул еще одну длинную слюнку, молча встал и вернулся на танцплощадку. Со злости решил подцепить Алдуте, но Выкрутас к ней прилип как жеваная резинка – крепко держал в длинных лапах ее пухлые ручки. Совсем как Реми и Сале. Я собрался исчезнуть, но тут подошел начальник и торжественно сообщил, что в лагере организуется вечер. Бал или пир в честь закрытия. Я все это знал, и меня совсем не тянуло в родной муравейник. В тот самый зал, где я подглядел за Алдуте и шефом. Может, сказать Выкрутасу? Забавно.

Пир горой. Много мясного и зелени. Даже торт. Море водки и пива. И они пришли. Не было ощущения, что Антанас Бладжюс сходил с ума по Люции. Слепой разглядел бы, что инициативу проявляла она. Накладывала рентгенологу самые аппетитные лакомства, предлагала выпить, вела за рукав танцевать. Бладжюс ел и выпивал умеренно, танцевал без охоты. Было видно, что он только от скуки и из одолжения принимает участие в этой банальной фиесте. Скорей всего, он давно бы отправился на свою откидную койку в автобусе и при свете ночного фонарика почитал какого-нибудь Достоевского.

От обиды я крепко выпил, и тут меня пригласила на танец Рута – хорошенькая, фигуристая практикантка. Она ни слова не говорила, только порывисто прижималась и, наклонившись, дышала в самое ухо (она была выше меня почти на метр). Когда Бладжюс начал прощаться – завтра тяжелый день, господа! – а Люция без приглашения бросилась его провожать, мы с Рутой тоже вышли на улицу. Сели у озера. Целовались со скуки, но, когда я попробовал уложить ее на траву, услышал:

– Ты тут еще не начальник, куда торопишься!

Надо же. Я даже развеселился. Помолчал, покурил. Потом оставил подругу, забрался в парк, шатался среди темнеющих лип и думал: а может, поджечь автобус? С Антанасом и Люцией, двумя извивающимися в нем червями? Оба выскочат голые, прикрывая стыд, даже чуть-чуть полыхая… вот красота! Какая еще красота? Чего это я? Уж лучше взорвать: вылетят по частям на свежий воздух со всеми своими легкими и прочими прелестями – как в песне. В какой? Вот в такой:

Глупые, пьяные хохмы. Ничего больше. Было печально, как только в молодости бывает, потом уже никогда. Потом бывает только обидно и пресно. Какой из меня террорист? Я никогда не решусь никого взорвать. Жалкий трус. Ну и ладно: уже наутро выяснилось, что никакой Люции в автобусе близко не было.

3

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ. Туберкулез (чахотка)  – инфекционное заболевание. Особо подвержены Т. поэты, мечтатели, вообще представители искусств и наук. Группу риска составляют также ремесленники и пролетарии. Заразиться несложно: на заводе, на рынке, в общественном транспорте, на пляже, в тюрьме и т. д. Непосредственно после инфицирования в организме больного интенсивно формируются туберкулы. Виной тому пониженная сопротивляемость организма, вызванная скудным питанием, нервным расстройством, депрессией и т. п. Напр.: не поступил в духовную семинарию, лишился отцовской поддержки, заразился чахоткой, умер… Распространяется в основном при кашле, чихании, разговоре (см. А. Венуолис-Жукаускас «Палата интеллигентов» или Е.М. Remarque, «Drei Kameraden»). Чахотка была хорошо известна в глубокой древности; о ней сообщал Гиппократ, писали античные стихотворцы. Ее следы обнаружены на египетских мумиях (III–I вв. до Р.Х.). Литовцы с Т. познакомились очень рано. Первая знаменитая жертва – королевич Казимир (XV в.), позднее канонизированный. В 1926–1940 гг. в Каунасе выходил журнал «Борьба с чахоткой». В 1938 г. от чахотки в Литве скончалось 2110 лиц. В 1945 г. образован НИИ туберкулеза. В советские времена чахоточных чаще всего хоронили в сосняках близ туберкулезных профилакториев и санаториев (Алитус, Валькининкай, возможно, Ромайняй). В советской Литве ежегодно проходили проверку 1-12 миллионов жителей. Постоянно работали передвижные Rontgenовские установки с соответствующим оборудованием и квалифицированным персоналом.

Кстати, чахотке подвержены >55 видов млекопитающих и около 25 видов птиц. Реже болеют земноводные и пресмыкающиеся. Заболевают телята, коровы, свиньи. Из пушных – нутрии, выдры, красные и полярные лисы. Даже куры (эта клуша околеет, как чахотка одолеет, будет ей не до цыплят, свят-свят-свят…)! Чахотка также затрагивает слонов, гиппопотамов и обезьян. Туберкулы обильно распространяются в запущенных зоопарках (Каунас, Москва, Гродно). Инфицированные коровы начинают кашлять, худеть, у них увеличиваются лимфоузлы. Куры начинают хромать. У лисиц начинается рвота, расстраивается пищеварение (кто-нибудь видел блюющих лис? Хромоногих кур? Кашляющих коней?). Заболевшие животные истребляются.

ЛИТЕРАТУРА: Орел С. Успехи советской власти в борьбе с чахоткой. Вильнюс, 1945. Орел С. Эффективная профилактика туберкулеза в Советской Литве. Вильнюс, 1946. Венсловайтис П. Смерть под черемухой. Роман. «Пиета», 1997. Календарь чахоточного. – Каунас, 1938 (бесплатное приложение к ж-лу «Борьба с чахоткой»).

Мое внимание давно привлекало то, что передвигается, – но всего я, конечно, не изучил. Тем не менее хочу поделиться воспоминанием о временах, когда я, приготовив уроки, после ужина ложился в постель, скрещивал руки за головой (эту позу я видел в кино) и пытался решить: построит Хрущев коммунизм или не построит? Мне очень хотелось, чтобы построил: ведь коммунизм был намечен на 1980 год. Мне будет всего сорок три. Еще тридцать, а может, и сорок лет я смогу благоденствовать при коммунизме. Без всякой иронии – я обдумывал такую возможность. Мне тогда было четырнадцать. Я не курил и не пил. Каждое утро делал гимнастику, обливался холодной водой. Дважды в день между школой и домом я видел написанный аршинными буквами «Моральный кодекс строителя коммунизма». Первым над моими мечтами надругался дядюшка Йонас, вернувшийся из Красноярска. Нет, он ничего не сказал, только скривился так, что у меня мороз побежал по коже. Я обиделся и стал его избегать, хотя он был добрый малый, даром что полицейский из бывших. А теперь никто ни над чем не глумится – лень одолела и сил нет. По вечерам мы, подростки, усаживались на откосе и вели разговоры. Старшие начинали уже покуривать. Я не курил. Однажды Стас (его отец был офицером еще при Смятоне, но пропал во время войны), говорит: Знаете, что Черчилль сказал о хрущевском плане? Ну, ну, замерла наша кодла. А Черчилль, по имени Уинстон, сказал: я-то все время думал умереть от старости, но теперь, похоже, умру от смеха! Все громко захохотали, а у меня так защемило сердце, что чуть не стошнило. Но если по правде: тогда впервые была поколеблена моя вера в скорый приход коммунизма. Но я не совсем отчаялся. В то лето на пять копеек подешевело мороженое, а в столовых хлеб стали давать бесплатно. Бери и ешь, сколько хочешь. Парни из ремеслухи набивали им все карманы и после кормили больного лося, жившего в парке за загородкой. Школьный врач говорил, что лось болеет чахоткой, только никто не верил. Лось – и чахотка? Чушь какая-то. На будущий год, думал я, подешевеет уже мармелад, а автобусы и кино станут бесплатные. Когда этого не случилось, моя вера вовсю зашаталась, тем более, что Стас приносил интересные новости. И все же я верил, ибо хотел верить. По хрущевскому плану наш городок должен был стать портом пяти морей, часть моих земляков – обустроиться на Луне, и все это так реально, спутники ведь летают! Испортил все проклятый Карибский кризис: мы смотрели концерт художественной самодеятельности в местном клубе, а русские корабли на крейсерской скорости уже двигались к Кубе. Отец кусал губы и говорил матери: знаешь, если не ночью, то утром может случиться полная катастрофа. Как известно, тогда обошлось, но чубы затрещали у всех. Строительство затянулось, позабылось, ну ладно.Все равно какое-никакое начало было положено. Это немного перекликается с передвижными предметами и явлениями, хотя они существовали до появления коммунистической догмы. Только я по глупости еще много чего не знал. Скажем, с передвижным (походным) алтарем я столкнулся только у Гашека, когда познакомился с фельдкуратом Кацем – он, оказывается, давным-давно пользовался этим сакральным приспособлением. И спустя многие годы я вычитал, что портативные алтари, с разрешения папы, приобретали средневековые рыцари, епископы и магнаты. Кроме освоения целины, Хрущев устроил множество маленьких революций (например, позволил Межелайтису [22] заново создать «Человека», а Балтакису [23] издать «Чертов мост»). Все лило воду на мельницу коммунизма, и, если бы не военные, бюрократы и партийные скупердяи-коллеги Никиты Сергеевича, настал бы конец не только чахотке или чесотке. Мы бы, пожалуй, дождались чего-то похожего на коммунизм. Еще в армии один белорусский колхозник изложил мне свою, и довольно меткую, формулу коммунизма: чай, сахар, белый хлеб! Так вот. Этого мы бы, мы точно, достигли. А еще ведь летал Гагарин, выросли блочные города, ГЭСы. Невиданного размаха достигла химическая промышленность. Было много другого, прочно забытого. Например, передвижное кино. Киномеханик бывал везде – в аулах, на флоте, на целине, в Карелии, да и в нашей родной деревне. Теперь, когда совсем развалился стационарный кинематограф, мое поколение вспоминает о передвижном как о чем-то романтическом, милом, сентиментальном. Огромные кинотеатры переделываются в сауны, универмаги, салуны. Но о чем сожалеть, если разрушено практически все, что было передвижного. Передвижные выставки помните? Тоже явление тех мечтательных лет – глубокое и успевшее укорениться. Соберет какой-нибудь Тарсис или Катарсис пятьдесят работ, добавит небьющуюся скульптуру, все уложит на грузовик – и вперед! И увидят по всей Литве: в клубах, библиотеках, цехах, ленинских уголках, больницах, повсюду, где имеются стены и не капает с потолка. И человек понимал, что изображено на картине! Пшеничное поле – оно и есть пшеничное поле, а не какое-то желтое – хорошо еще, если желтое! – пятно на холсте. Рука – это рука, а молоток – молоток. Многие сварщики, швеи и снабженцы, подняв глаза от общепитовского борща, впервые увидели настоящий холст, графический лист или статую, которая даже издали не походила на то, что эти люди наблюдали на кладбище. Нечего издеваться. Какой бы чудовищной изгородью ни отделил нас Хрущев от остального мира, только благодаря ему мы стали ценить все передвижное и портативное. Портативные газовые плитки, передвижные зубосверлильные кабинеты, складные стулья, столы, буфеты, – все это вошло в наш быт и стало поистине фундаментальным. Человек был тоже передвижным, как в шахматах пешка, но это к слову. Партию больше заботили портативные пишущие машинки, портативные радиопередатчики и приемники. Если машинок и передатчиков никто никогда не видел в продаже, – то приемники, пусть и громоздкие, все-таки продавались вполне свободно, и разные голоса сквозь ужасный шум, грохот и скрежет пробивались к самым упорным. Откуда еще Стас мог узнать, что говорил Уинстон Черчилль? Еще до латвийских «Спидол» и «ВЭФов» появились приемники размером со средний портфель – носить их, правда, было непросто, но все же возможно. Такое чудо было не каждому по карману, зато обладатель мог повсюду и без усилий прослушивать сообщения о происках американских империалистов и западногерманских реваншистов, а также о великих успехах нашей прекрасной страны на земле, на море и в воздухе.К явлению портативности я сегодня отнес бы жизнь в интернатах, на целине, в юртах, вагончиках, общежитиях. В подобных условиях невозможно привязаться к другому человеку, скудному скарбу, климату, инфраструктуре или иным неудобствам – ты живешь в постоянной готовности к переселению и потому не заботишься о собственном и чужом обустройстве, не тянешься к свежим знакомствам, не зачинаешь новую жизнь и не скорбишь о соседской смерти; думать о вечности, верить в загробный мир было непопулярно, мода потом вернулась, но с опозданием… Идею портативизма весьма оживили коллективные огороды, тут тоже многое было от передвижек. Из человеческого сознания почти удалось вытравить мерзкое чувство собственничества: это моя жена. Почему непременно твоя? И моя! Это мои дети. Дети – собственность государства! Их кормят, растят, обучают стрелять, обрабатывать раны и шить бушлаты. Мой сад. Гнусное заблуждение. Сад – коллективная собственностей что бы в нем ни произрастало: ягоды, овощи, даже картошка, – это всеобщее достояние! Мало, что ты их вырастил! А кто тебе сшил ботинки и шапку? Для тебя рубят уголь, для тебя обтачивают болванки, даже в тюрьмах люди сидят за твои грехи! Так и ты будь любезен молчи, если прохожий подберет яблоко, выкопает морковку или сорвет гроздь твоего кислого северного винограда. Рот ты откроешь только тогда, когда затупятся его железные зубы. Когда человеку шестнадцать или семнадцать, он все еще глупо верит, что многое в этом мире возникло и возникает обязательно вместе с ним: оросительные каналы, телевидение, газовые баллоны, даже водопровод… Какое разочарование обнаружить, что водопроводом пользовались еще римляне, а тебе приходится воду таскать из колодца и поливать огурцы, от которых не будет прока, или томаты, которые после первого ливня почернеют и неизбежно сгниют.Конечно: космос, ракеты, собачки в скафандрах, потом Гагарин – все это правда, тут не поспоришь… А кафе-автоматы? Я свято верил, что их изобрел Хрущев. Ну, может быть, подглядел у французов или американцев. Лишь спустя четверть века, читая роман Юнгера об Иностранном легионе, я осознал, что таких кофеен, где опускаешь в щелку жетон и взамен вылезает тарелка супа, бокал вина, салат или бутерброд, в Европе было полно еще до Первой войны. Или столовые самообслуживания – светлое чудо туманной юности! Если так, Передвижные Rontgenовские установки тоже существовали давным-давно? Только автобусы были тогда не такие длинные и могучие? Если вспомнить, недостатки и упущения тех времен тоже были вполне портативными – вечно временными. Кое-кто и сегодня думает: если бы не евреи, церковники, империалисты, коммунизм обязательно был бы построен! Конечно, многим пришлось бы скрипеть зубами, тюрьмы вновь переполнились, ну и что – во все времена хватало выродков, отщепенцев, тунеядцев, дегенератов, пьянчуг, инвалидов и ворчунов! Разве место таким в коммунистическом обществе? Разве такие станут чтить Кодекс, если родные из Америки или Израиля шлют им мыло, иголки, шоколад и шевиотовые отрезы? Эти грязные мелочи помешали построить великое здание. Зато искусство – в первую голову литература и живопись – успело его не только создать, но и достойно украсить. Художникам, несомненно, за это щедро воздали; созидателям, ясное дело, а не отдельным нытикам, осквернителям и бездарным слюнтяям.

Сегодня легко чернить Никиту Сергеевича Хрущева. Правду сказать, никто его не чернит, хватает других забот. Все меньше тех, кто помнит его эпоху, хотя они еще есть, есть! Только не помнят или делают вид, что не помнят, как ели густой гороховый суп в санаториях, трудовых лагерях, как пили шампанское или кагор на курортах, как плавали на байдарках и брали с песней Военно-Грузинскую (Осетинскую?) дорогу! Безо всяких виз они могли путешествовать до самого Тихого океана, где многие навсегда остались по собственной воле. Кто из граждан Литвы мог стал бы сегодня упоенно изучать фольклор народностей Севера или исследовать в Ташкенте литовско-узбекские литературные связи? Никто.

Я что-то увлекся. Кому до этого дело? А все Rontgen виноват. Тот длинный автобус, стоящий в парке. Все еще тянет вернуться в тот городок, на озерный берег, как будто бы там меня ждет Люция, пламенный можжевельник. Все этот автобус, стоящий под липами. Передвижная Rontgenовская установка. Или он назывался иначе? Люди обычно сообщали друг другу: тот автобус приехал; снова начнут просвещать. Имелась в виду не передвижная библиотека, о которой я в спешке забыл, a Rontgenовский кабинет, где каждому вручался листок со словами: ТВС не обнаружен, а позже: Флюорография проведена. Если статистики тех времен не врут, если за год на врачебных экранах проступали легкие миллиона жителей нашей республики, значит, в самых укромных уголках Литвы такие автобусы появлялись как минимум раз в два года. Кое-где и почаще. Наверное, так и было. И ныне сегодня эти автобусы, пускай в переносном смысле, мне хочется сблизить с русскими передвижниками. Нынче здесь – завтра там. Кочующие художники, фотографы, портные, плотники, парикмахеры, коробейники – это вполне узаконенные и почитаемые скитальцы. Но бродяги – тоже скитальцы. И разбойники, воры, мошенники, конокрады, с которыми так и тянет в ночное. Все так неявно и прочно переплетено, что веришь: кочевой образ жизни для большинства мужчин и для многих женщин был притягателен во все времена. Видно, поэтому люди так легко соблазнялись целиной, Карелией, северными надбавками? Так теперь летят без оглядки кто в Германию, кто в Эмираты. И даже в Америку.

Где-то сейчас скелет Rontgenовского автобуса, на который тогда наткнулись мы с гением? Почему-то вижу: сначала кто-то его превратил в огородный домик, а после, когда возвел приличную дачу, отволок автобус в ближайший сосняк и бросил. В памяти этот автобус – присмотритесь, да вот же он! – этот автобус, еще новенький и блестящий, стоит под липами в парке, рядышком зеленеет палатка Реми и Сале; а в его нутре по одному исчезают обитатели городка: дряблая номенклатура, бюрократишки, учителя, рыболовы и совсем простецкий народ: не злые, не жадные, не сильно взволнованные состоянием своих драгоценных легких. Ну вот и последний. Глухо скрипят раздвижные двери, и, наскоро оглядевшись, на дорожку парка выходит рентгенолог Антанас Бладжюс. Начинается дождь. Он раскрывает черный зонт и прибавляет шагу, потому что льет уже как из ведра. Как всегда, рентгенолог одет с иголочки, гладко выбрит, усы подстрижены. И никому неважно, куда он свернет. Его никто не видит. Не преследует, не догоняет и не окликает, не призывает остановиться, оглядеться и как можно скорее бежать в свою гавань – в автобус. Он и сам остановится, еще один раз оглядится и пойдет, куда ему надо. А если бы мог, превратился бы в золотую рыбку и прыгнул в озеро. Но поскольку не может, идет себе, ежится от дождя, и только.

4

За двенадцать лет мир изменился, а я ничего не заметил. Если в каком-нибудь 1958-м меня гоняли за плохие отметки и скверное поведение, бранили за быстрый износ штанов и ботинок, то в 1968-м уже совсем другие люди ругали меня за леность, безответственность (во имя чего ты родился?!), общественную пассивность, а чаще всего – за злостное игнорирование директив. Я был не один такой, окружающие меня терпели, но когда на борьбу со мной поднялась военная кафедра во главе с полковником Вольфом, я был безжалостно и профессионально растоптан. К военному делу меня не тянуло. Не привлекали ни тактика, ни огневая подготовка. Еще ужаснее выглядели военно-политические занятия. Они многим не нравились, это тоже правда, но мои коллеги эти занятия посещали, проявляли усердие, их даже хвалили. Военная кафедра покусилась на мою первую жиденькую бородку, а я, разобидевшись, на целый месяц пропал с горизонта. Объявлять себя пацифистом было не очень серьезно, даже опасно, и в глубине души не был я никаким пацифистом. По глупости мог бы завербоваться в Иностранный легион, но, увы, такового не наблюдалось. Была принудительная военная помощь – сначала венграм, а через двенадцать лет чехам. Но мир все-таки переменился: если венгры захлебнулись в слезах и крови, в Чехословакии крови, можно сказать, не было. И все равно! Чехи больше страдали от танковых гусениц, разворотивших улицы и автострады, и откровенно смеялись над русскими – своими славянскими братьями! Кто захотел и смог, легко перебежал на Запад, и хотя в том мире осудили вторжение, все они были как будто довольны, что все так счастливо закончилось. Выросли штаты на радиостанциях и в пропагандистском аппарате – кто туда попадал, получал материальную и моральную сатисфакцию.

Прошло лишь двенадцать лет, но я сам изменился неузнаваемо. Во время венгерских событий мне было девять, а тем летом, о котором я все так бестолково пытаюсь путано рассказать, двадцать один. Я не знал, куда мне девать энергию, спортом я занимался только в свое удовольствие, в шахматы не играл, рыбачить совсем не любил. Не было никакой охоты гонять голубей, которых далекий мой далекий друг Жека умудрился держать на чердаке общежития. В книгах, даже и в хороших тоже, царили тревога, ужас и безнадежность. Я старался выглядеть дерзким, даже циничным, а по сути был робким, нервным, без музыкального слуха, несобранным и ленивым: студию живописи, куда я пошел и где меня успели отметить, я бросил после нескольких посещений. Начал ходить в бассейн, но после него бывал зверски голоден и пускал слюну, если чуял, что где-то варят картошку, это было невыносимо, я плюнул и проч. Почти все формы человеческой деятельности вызывали во мне непоказное сопротивление, казались пустыми, монотонными и бессмысленными. Но молодость, молодость! Организм все регулирует сам, а когда об этом догадываешься, неважно – сутки или целую жизнь вобрал этот сад, в котором ты вдохновенно ковырялся до темноты, до заката. Поэтому все свои печальные откровения, мелкие жалобы и великие разочарования я стал поверять бумаге, и тут я был в этом не одинок – каждый третий филолог строчил поэмы и повести, жаждал внимания и признания. Так уж заведено: даже если потом потешаешься над своей наивностью, сочинительство все-таки помогает ориентироваться, образно говоря, позволяет убогому и примитивному твоему сознанию проникать в закоулки и на чердаки подсознания. Может, и прав этот Генри Миллер: путь к себе – каким бы ничтожным ты ни казался! – есть величайшее приключение. Только многие, если совсем откровенно, едва приоткрыв бронированную калитку внутрь самого себя, так поражаются и ужасаются, что мгновенно ее захлопывают и далее потом избегают к ней приближаться. А если и приближаются, тогда раньше срока седеют и умирают. Выбрасываются из окон, наука это красиво зовет – дефенестрация. Я не шучу – все это чудовищно. И никому не передоверишь путешествие подобного рода. Едва попадаешь в тесный внутренний тамбур, ясно видишь ничтожество, себялюбие, слабоумие, ограниченность, скуку жизни и смерти, мелочность похвал и желаний, понимаешь, что мир совершенно иной, чем ты полагал до этого путешествия. Он создан не по тебе – и непригоден ни для творчества, ни для жизни. О любви нет и речи. Ты понимаешь: отказано даже в праве достойно терпеть. Не позволено стороннее наблюдение, недопустима самооценка, ибо ты покушаешься на человека, и тебя немедленно обвинят в подрыве, в разрушении ячеистой клеточной ткани общества. И так во все времена: рядовому маленькому человеку нежелательно познавать свои истинные возможности. Помните, как император Китая покарал настырного выскочку, который взлетел над мандариновой рощей и опустился лишь на далеком рисовом поле? Сам, без чьей-либо помощи. Наглец был вполне рафинированно замучен. Может, и правильно.

Осмелев и чуть приоткрыв калитку, увидев за ней ужасающее свое неразумие, ничтожество и нравственное убожество, я, как и многие, содрогнулся от омерзения и испуга и, как почти любой, тут же ее захлопнул, чтобы она потом не распахивалась ни при каких усилиях. Я только просто помнил, где она, эта калитка, и время от времени, страдая фальшивым отчаянием или, напротив, лживой и неустойчивой эйфорией, приближался к ней, даже трогал проржавевший запор, напрягался, предчувствуя, что, собрав все силы, смог бы отодвинуть щеколду, но зная при этом, что никогда не решусь на такое. Зачем?! Чтобы снова встретить притаившихся демонов и самого себя – неузнаваемо мерзкое, терзаемое низменными инстинктами и желаниями чудовище, тварь без совести и достоинства, переполненную лицемерием и пустой меланхолией? Нет, потом я не пытался ни разу прорваться за этот порог – хватило одной попытки! Я догадывался, что гнездится во мне и кто управляет мной, но запертая калитка со временем превращалась во все более прочную, непреодолимую даже для противников крепость, разрушить которую могла бы только всемирная катастрофа: в 1968-м я все еще мыслил вселенскими категориями, механически употреблял слова человечество и прогресс и не был вполне уверен, что все бессмысленно, хотя приличные башмаки и брюки не являлись главной моей заботой. Изредка за калиткой что-то взрывалось и громыхало, я чувствовал скрытую там исполинскую непостигаемую энергию, ощущал, как там накапливается жар, как рвутся наружу – через мнимые трещины – вредоносные, ядовитые, опасные для здоровья и общества испарения. Но я был уверен: калитка выдержит. С другой стороны, тут здесь действовал обыкновенный инстинкт самосохранения. И моя понятная робость, чтоб не назвать ее трусостью: я старался не бросаться в глаза, свои опускал, а чаще всего – отводил в сторону. Будучи даже на сто процентов правым, я не пытался утвердить свою правоту, ибо сила всегда оказывалась не на моей стороне. Как и в случае с той военной кафедрой и моим персональным врагом подполковником Степашкиным, заместителем Вольфа. Степашкин был с виду ладный, моложавый, раньше времени располневший мужчина. Фронтовик, сотню раз доложивший нам о своем участии в захвате Сандомирского плацдарма, и выходило, что этот захват был важнее, чем штурм Берлина. Он преподавал тактику с таким азартом, словно перед ним не филологи, а курсанты академии Генерального штаба. Он выгнал с кафедры всех стариков-литовцев, ветеранов 16-й дивизии. Те изображали интеллигентов и были гораздо приличнее и сговорчивее. Гуманитариев Степашкин вообще ненавидел, меня особенно: и за бороду, и за абсолютное невосприятие тактики, а самое главное – за дерзкое неприсутствие во владениях, где он был царь, и бог, и воинский начальник ! Будь его воля, нас бы всех отправили не в Чехословакию, а куда-нибудь на китайскую границу или на Крайний Север. Под его руководством мы раз в неделю штурмовали безымянные высоты на окраине города, и когда я однажды потерял магазин от Калашникова, мы искали его до сумерек; все проклинали меня, а Степашкин, заявил, что тот магазин выеденного яйца не стоит, и торжествующе улыбался: теперь все осознали, какой ненависти я достоин! И теперь не знаю, что стало бы с его лицом и соломенными ресницами, если бы… Не в силах заснуть, я ночью я лелеял зверские планы, перед которыми, несомненно, поблекли бы злодеяния Гитлера или Сталина: со своими воображаемыми сподвижниками я захватывал военную кафедру, загонял весь персонал в грузовик (который возил нас на учения), выезжал из города и приказывал пленным выкопать яму (ногтями, без всяких лопат); потом приканчивал всех офицеров и весь персонал без изъятия! Страшно, правда? Мне казалось, что это Степашкин со товарищи расстрелял литовских военных в Червени [24] , одним ухом я что-то слышал об этом. И еще мне казалось, будто этот Степашкин может читать мои мысли: он писал на меня Вольфу и в ректорат бесконечные рапорты. Однажды он ненароком – нет, как раз нарочно! – проговорился о своем вкладе в Будапештскую операцию, когда город с трех сторон окружили русские танковые колонны. Деталями той операции меня досыта накормил мой всеведущий двоюродный брат, мужичок с расплющенным, как у боксера, носом, тот самый, которого позже так боялись воспитанники Велючонской колонии. Брата я уважал, и рассказывать он умел, но я понял: в той операции он был просто мишенью для отчаявшегося венгра, который палил во все, что двигалось. Тем временем тактик Степашкин, скорее всего, находился в каком-нибудь погребе или бункере и рисовал багровые стрелы на подробной военной карте, хотя об этом он и не рассказывал. Кто его знает! Может, командовал ротой и тоже мог наскочить на пулю. Но пуля его обошла, и вот Степашкин, участник войсковых операций, с двумя большими звездочками на погонах, преподавал тактику на военной кафедре самого старого университета Восточной Европы. Теперь коротко: Степашкин легко настоял на своем – безо всякой помпы я был удален с военной кафедры и заодно – автоматически – из списков alma mater. Я позднее узнал, что был план исключить еще физика и географа, но потом решено: хватит пока и моего примера. В архивах университета до сих пор пылится мой отнюдь не дурной аттестат зрелости и зачетная книжка с автографами профессоров. А может быть, и другие неизвестные мне бумаги, уличающие меня в лени, апатии, непригодности ни к военной службе, ни к творческой деятельности в условиях зрелого социализма. Действительно: будь я подающим надежды студентом, за меня бы вступились общественные организации или, наконец, элита нашего факультета. Но не вступились. Не увидели смысла. Я не блистал, не подавал надежд. Лишь Магделена Кристиансен (датского происхождения), преподаватель логики, случайно столкнулась со мной во внутреннем дворике, и погладила – или это все показалось? – меня по плечу: «Ну ничего, ничего. Гёте тоже не окончил университета!» После моего исключения коллеги мобилизовались и стали ту кафедру посещать гораздо активнее, чем лекции по специальности. Ведь в их понимании приговор: исключить и передать в ведение Октябрьского военного комиссариата – был равнозначен публичной казни. Это стало недвусмысленным и суровым уроком для всех, склонных к распущенности, пацифизму и не желавших усваивать военные дисциплины. Таковых, как это ни грустно, было заметное большинство.

Однако я непростительно далеко забежал вперед. Когда Rontgenовская установка расположилась в парке под липами, а страсти в Центральной Европе стали понемногу утихать (недостатка в новых горячих точках не было!), я еще был полноправным студентом, проходившим педпрактику в летнем лагере. Потрясенный очевидной изменой. Охваченный сладко грызущим сердце Weltschmerz’e м [25] . Я бы тогда уехал на целину или в Карелию, но эти акции уже завершились, а жаль.

Теперь я уже знаю, что был бы не прав, утверждая, будто Степашкин выгнал меня только из неприязни. Он сделал это из принципа, это произошло бы с каждым, а под рукой оказался я. По правде сказать, если бы не угроза армии, я бы ничуть не расстроился. Подумаешь! Гёте тоже ничего не окончил! Все атеизмы и научные коммунизмы осточертели, а профессиональных амбиций было немного. Но армия! Два года неизвестности и унижений.

Но был тут и личный момент. Тогда я в этом ни капли не сомневался. В середине лагерной эпопеи мы собрали экскурсию и поехали в ближний город, известный лечебными грязями. Всесоюзная здравница. Русские, украинцы, даже представители Севера. Людные улицы, парки и рощи. Очереди к минеральным источникам. Халаты и тюбетейки. Правительственные и общедоступные санатории. Мы с детьми решили поплавать на допотопном, много раз перекрашенном пароходике. Уже перед самой отправкой (все пионеры на верхней палубе!), в самый неподходящий момент (по неотложной естественной надобности!), я возле самой пристани попал в какие-то непролазные дебри. Прямо рядом со мной кишели и перекликались курортники. Я бросился вглубь, стараясь не упускать из виду неясно белеющий пароход, и где-то в самых дремучих джунглях, счастливый, присел на корточки. Потом застегнул штаны и пустился в другую сторону (это давало больше шансов успеть на уже гудящий пароходик) – и неожиданно наступил не на кого-нибудь, а на Степашкина. Он был не один – его оседлала молоденькая блондинка. Оба испускали громкие звуки: девушка тонкие и прерывистые, а Степашкин глухие и низкие.

Девчонка, вцепившаяся подполковнику в нагрудные кудри, зажмурилась и меня не видела, зато Степашкин лежал на спине, запрокинув голову, и наши взгляды скрестились… Партнерша продолжала стонать и визжать – в нескольких метрах от людной тропы, среди бела дня! – зато подполковник уже не сопел, а сверлил меня бешеным бычьим взглядом. Он узнал меня! Раньше у него было время запомнить меня, ведь только в прошлом году гонял нас на тактические учения. И тогда я совершил, наверное, самую большую ошибку в своей непродолжительной жизни: понимающе улыбнулся и поздоровался с преподавателем тактики! Конечно, я не решился отдать ему честь, как нас учили и требовали на кафедре, не щелкнул при том каблуками и не поднес ладонь к несуществующему козырьку. Попросту улыбнулся (понимающе!), кивнул и побежал на корабль. Скорее почувствовал, чем увидел: Степашкин сбросил с себя блондинку, вскочил на ноги и, глядя мне вслед, прикрыл руками то самое место, где обычно болтается в кобуре офицерский Макаров. Но я уже был далеко, меня догнали только его слова: «Мы еще встретимся, сукин ты сын!» – и истошный вопль девушки: «Леша, ты что!» Он не ошибся: мы встретились очень скоро, на кафедре, над военными картами, и его глаза мне ясно сказали: Не забуду и не прощу. Поэтому позже, когда меня исключили и я болтался по грязным пивным и дешевым столовкам, я с охотой рассказывал собутыльникам и знакомым про летнее приключение, причем намеренно сгущал краски и заострял детали, чтобы тот инцидент не казался случайностью, а выглядел бы ухмылкой самой судьбы. Мне показалось странным, что Люция даже не улыбнулась – я с радостью пересказал рассказал ей все в первую же ночь, как только вернулся. Поглядела куда-то во тьму и сказала: «Жалко мне их. Как людей!» От-вернулась и сразу заснула. Я обиделся: до чего сердобольная! Ты меня пожалей, что за дело тебе до Степашкина. Теперь и я не считаю, что очная ставка в прибрежных джунглях была основной причиной моей академической катастрофы. Нет, конечно. Степашкину и без того хватало сотни других причин и улик. Начальник кафедры Вольф с ним тогда горячо согласился: гнать! Мое досье было весьма солидным. Все равно мне стало обидно и даже горько (что уж скрывать!), когда декан факультета, кудрявый, медоволосый (волосы цвета меда!), всеми любимый и сам беззаветно любящий жизнь, элегантный и толерантный, всегда улыбающийся, большеносый доцент, своей обязательной подписью захлопнувший передо мной дверь в святилище знаний, сказал на прощанье: «Высшее образование, молодой человек, пока не является и вряд ли когда-нибудь станет всеобщим и обязательным!» Знаю, после ратификации моего исключения Вольфом и ректоратом любая гуманитарная интервенция была обречена на провал, но все равно было больно. Мог бы хоть буркнуть: Солдафоны!  – или что-нибудь в этом роде. Но не буркнул. А я побежал в студенческую поликлинику, наивно рассчитывая заполучить академический отпуск. Пускай установят, что я безумен, пускай! Только бы не кирза и скатка! Длинный чернявый, вроде грузина, доктор обозвал меня дезертиром, саботажником, не постеснялся обругать меня выродком, это мне даже понравилось – ведь выродки не годятся для армии! Нет, он пообещал о моем визите немедленно сообщить самому Вольфу, которого, вероятно, неплохо знал. И выгнал меня, как собаку. Но в то время я уже подписал перемирие с Эльзой; она даже расплакалась, услыхав о моей беспросветной участи и, ничего не скрывая, все без утайки рассказала отцу, видному исполнителю второстепенных ролей в Академическом театре драмы. Отец Эльзы, артист-ветеран, меня не любил, специальность мою полагал никчемной, презирал мои никудышные джинсы… И скорее всего, понимал, что мы с Эльзой выделывали на софе в гостиной, когда пока он парился на репетициях или с чемоданом в руке ходил по комиссионкам – тут покупая, там продавая (была у него антикварная страсть). Сперва он крикнул: «И поделом!», потом слегка успокоился и пошел репетировать роль старого джентльмена из «Визита дамы» Фридриха Дюрренматта, а вернувшись, тяжело отдышался и злобно бросил: «Ладно, попробую!» Он, пожалуй, не мог догадаться, что скрывалось за потайной калиткой моего подсознания, – теперь я отчетливо вижу, что в некоторых отношениях мы со стариком были чрезвычайно похожи. Помочь мне он согласился лишь потому, что в глубине души ненавидел советскую власть. При других условиях он был бы владельцем антикварного или галантерейного магазина. Естественно, эту глубинную ненависть он геройски скрывал. И вот согласился помочь. Сын мельника, а ныне маститый, седой актер, он расчехлил лучший синий костюм, повязал бабочку, пристроил в нагрудном кармане зеленый платок и отправился в глубь одного двора на улице Горького – там и сидел разоблачивший меня черный доктор. Мы с Эльзой курили и битый час ожидали в подворотне его появления – уже неважно, с какими вестями! Эльза первая разглядела его в перспективе двора, схватила меня за руку и горячо зашептала: «Эй, тебе повезло, слышишь!» Кого-кого, а своего отца она знала неплохо. Действительно, пожилой джентльмен шел уверенно, лицо его было сурово: благодаря ему ненавистная русская армия, пусть всего только на год, лишилась одного бойца. Не знаю, о чем и как он беседовал с тем чернявым. Он молча пошарил в кармане и вручил мне справку о том, что по состоянию здоровья мне необходим академический отпуск. Запоздалое счастье, подумал я, ведь все равно уже исключили! Военные по-своему проверяют здоровье! Я расстроился, хотя изо всех сил старался этого не показать – такой счастливой выглядела Эльза, так горд был папаша. Победу мы отмечали в «Неринге», где ненавистник существующего порядка заказал кое-чего закусить и выпить. Довольно скупо, но все-таки. «Ты совсем не умеешь изображать благодарность! – дышала мне в ухо Эльза. – Ну совершенно!» Конечно, я мог бы чмокнуть благодетеля в узловатую руку, промямлить несколько слов признательности, может, тогда и был бы удостоен бифштекса? А теперь кровавый, на английский манер изжаренный ломоть мяса тупым ножом ковырял он один. Эльза лизала мороженое, а мне достался салат. Но вскоре выяснилась одна подробность, и я порадовался тому, что не успел облобызать потенциального тестя. Дочка нетерпеливо спросила, какую болезнь мне приписал этот доктор? Я поддакнул: вот-вот, какую? Артист впервые широко, открыто и, кажется, искренне улыбнулся, обнажив все свои поддельные зубы, профессионально выдержал паузу, отхлебнул коньяка и потеплевшим голосом произнес:

–  Замечательную болезнь получил твой никчемный избранник, чудесную! Отгадай!

Я молчал. Меня никто не угощал коньяком, я прихлебывал кофе. А Эльза по-детски стала отгадывать: рак? Ха-ха! Чахотка? Нервы? А может, он чокнулся? И она покрутила пальцем у моего виска. Потом на секунду прильнула губами к моей щеке, но я продолжал молчать: мне сразу во всем этом стало мерещиться что-то мерзкое. Может, лунатик? А может, у него недержание мочи, таких не пускают в армию, я слыхала! Второстепенный герой Дюрренматта степенно качал головой: нет, нет, нет… Потом ему эта игра надоела, и он серьезно сказал:

–  Геморрой! Острая злокачественная форма.

Эльза сразу притихла, а я покрылся испариной от пяток до пробора – и стал лихорадочно зализывать волосы то на один бок, то на другой. Теперь я бы причесался, как Гитлер, – на левую сторону. Я вспотел, потому что многое знал про эту напасть! Теоретически, разумеется. Ужасное, постыдное заболевание, хуже сифилиса и чахотки, вместе взятых. Тогда почти все так думали. Лучше провалиться сквозь землю. Ведь это явный намек на сексуальное извращение; геморрой, мне казалось, бывает только у гомиков, педерастов. Позор! Я молча вылил остатки артистического коньяка в пустую розетку из-под мороженого и проглотил одним духом. Но папочка улыбался. Ему была интересна реакция желторотого недоумка. Он был дважды вознагражден за подвиг: и вражеской армии нанес урон, и поставил на место низкопробного кандидата в зятья. Два зайца единственным выстрелом! Он миролюбиво принялся объяснять:

– Иначе, детки, ничего бы не выгорело, ничего!

Я не слушал его рассуждений. Я уже видел, как факультетская секретарша фрау Фогелъ вскрывает конверт с сообщением о моей болезни, погружается в чтение, потом радостно ойкает и подзывает какую-нибудь лаборантку или преподавателя. Всю эту возню наблюдает присутствующая тут же моя сокурсница Тома Лысенкайте (она стучит одним пальцем по клавиатуре пишмашинки – подрабатывает и заодно практикуется), и через полчаса весь факультет за борщом или пивом обсуждает мое несчастье – говоря грубо, лезут куда не звали, судачат о возможном ходе болезни, хихикают или хохочут до слез, поминают знакомых, которые, подцепив геморрой, не смогли перенести позора и повесились, застрелились, утопились и т. д. Словом, лучше в петлю, чем всю дорогу слышать у себя за спиной: «Видал? Вон, тот самый, у которого геморрой!» Я считал себя цивилизованным человеком, но был твердо уверен, что геморрой распространяется половым путем… Задний проход! Что может быть хуже!..

Отец Эльзы добавил:

– Это еще не все. Совершенно неважно, что тебя исключили. Через год сможешь вернуться. Я спрашивал. Эти бараны из военкомата тебя не тронут. Пока. Так мне сказали.

Но мне уже было неважно, что он там мямлит.

Кстати, сегодня я не считаю, что Эльзин папочка нарочно подобрал мне такую пакостную болезнь для получения академотпуска. И не считаю, что с Эльзой мы расстались исключительно из-за моего воображаемого недуга – на третий день она сообщила, что услышала о моем академическом диагнозе и о способе излечения услышала в троллейбусе № 3. Не болезнь, пусть и мнимая (понимаете, никаким геморроем я не болел!), нас разлучила. Скорее всего, причиной были мои амбиции – они тоже! – и взаимная антипатия: моя и ее папаши. Соединились десятки причин – и не на последнем месте был вопрос, который задала Эльза, когда после кино мы зашли в «Литераторскую гостиную»: слушай, милый, расскажи про Люцию! Я покраснел как пион, тогда это еще случалось. Что и было моим ответом. Какая провинция, какое духовное нищенство! Теперь это все называется гордо: средства массовой информации. Тогда говорили называли проще и правильней: сплетни. Piotki opanach ipaniach, как говорят братья-поляки. Мы виделись все реже, а если куда-нибудь забредали, мне мерещилось, что на меня отовсюду смотрят незнакомые люди и молча спрашивают: кто впустил сюда этого типа? Ведь у него геморрой! Противнее всего становилось, когда какой-нибудь из приятелей, неплохой и в принципе добрый парень, начинал без всяких приколов меня жалеть и успокаивать, что, мол, геморрой – это еще не конец света, и тем еще сильнее бередил мой гнойник. Душевный гнойник, естественно. Больше всего я переживал, когда о моем положении прознала подруга детства, моя землячка. Она училась на медицинском и собиралась дать мне несколько важных, практических, врачебных рекомендаций: гигиена и свечи ! Я ведь знал, что она, едва доберется домой, всем радостно выложит: «Иного и быть не могло! Да, геморрой, последняя стадия, бедный, жалко!» Она упорно твердила, что мне даже есть чем гордиться: геморрой – профессиональное заболевание мужчин, занятых интеллектуальным трудом! Ничего общего с гомосексуализмом. Конечно, иногда геморроем болеют и педики, но связи тут нет никакой. Так меня допекала эта рыженькая Стефания. Она была настолько подкована, что стала перечислять, кто из всемирно известных мужчин мучился геморроем: Гомер, Наполеон, Черчилль, даже Лев Толстой. Толстой? Что-то не верится. Дальше: Александр Македонский – этот, конечно, от постоянного пребывания в седле. Данте, практически все летописцы-монахи, Иоганн Гуттенберг и так без конца… Им болели Ягайло, Ленин, Муссолини; понятное дело, это от всех скрывали, но после смерти выплыло… Стефания, пообещавшая достать эти свечи (ведь тебе, дурачку, будет стыдно самому их спросить в аптеке!), совсем вывела меня из терпения: «Сама ты дурочка, я ничем не болею!» Она лишь вздохнула, понимающе усмехнулась и наконец оставила меня в покое.

Я в унынии шел по проспекту, свернул в промокший и совсем обесцвеченный Старый город и лоб в лоб столкнулся с лучезарной Люцией! Она сгребла меня в объятия, расцеловала в обе щеки, схватила за руки и не могла понять только двух вещей: откуда я так неожиданно взялся и почему я выгляжу как утопленник? Она-то думала, что это из-за нее, что я никак не отойду от летнего потрясения! И теперь она могла упиваться искренней жалостью ко мне, разочарованному и слабому. Я все это понимал видел и, желая по-своему отомстить, взял да и выложил мою печальную эпопею: я теперь прокаженный ! Люция так громко расхохоталась, что мне сразу же полегчало. Я заразился ее веселостью, хоть и знал: останусь один – и беспокойство вернется.

Сегодня я не осмелюсь утверждать, будто воображаемый геморрой был единственной причиной, по которой после академотпуска я не вернулся в alma mater для продолжения (или же завершения) образования. Как бы там ни было, свое черное дело сделал и он, но я попросту совсем не хотел учиться. Выражение: сам не знает, чего хочет!  – относилось ко мне, как ни к кому другому. Юношеская апатия. Бесполезность усилий. Всемирная скорбь в образе величайшего Weltschmerz’ а. Все сразу: хандра, беспокойство, равнодушие, нереальность желаний, гормональные бури и вновь апатия. Грустно, когда это все сплетается в единый клубок. А еще пресловутый недостаток ответственности ! Я ведь сам писал курсовую работу «Проблема личной ответственности в пьесе Вольфганга Борхерта “За дверью, на улице”». Бедный Бекман! Poor Jorick. Мне говорили: хочется легкой жизни и женщин без счета? Повторяли: как ты до этого докатился? что ты думаешь делать дальше? Упрекали: неужели не можешь взять себя в руки? сколько ее осталось, этой учебы? Я выслушивал, соглашался с упреками и аргументами и делал по-своему: жил легко, увивался за юбками, торчал в низкосортных пивных, болтался по городу и, хоть убей, не ощущал никакой ответственности! Я жаждал ее ощутить, мучился, сомневался, но дверца в собственное нутро была надежно захлопнута, а засов окончательно проржавел. Ну и не надо. Зачем?

Не будем печатать, прямо сказал мне красивый, кудрявенький недомерок. Откуда, старик, столько тумана и безнадежности? Посмотри в окно! Действительно: в редакционном окне долговязый копер методично раскалывал древнюю стену. Послезавтра там будут гореть новые окна, объяснил кучерявый гномик и с издевкой процитировал еще одно мое четверостишие:

«Это ты о себе? – вопрошал редактор. – Тоскуешь и пьешь?» Что я ему, ослу, должен был ответить? Я скомкал машинописные копии собственных сочинений и шагнул к дверям. «Эй, погоди!» – неожиданно крикнул он. Я обернулся: открыв какой-то секретный шкафчик, он цедил в кофейную чашку розовый – или почти золотой – напиток, а потом пододвинул ко мне и приказал: «Пей!» Я выпил, чего стесняться. Выпил и он, мы закурили. «Смердит от этих твоих стихов, понимаешь? Знаю, знаю, у каждого случаются неудачи. Но ты возьми себя в руки, почувствуй ответственность. Не забывай, в какие мы времена живем!» Словом, давай меня агитировать так и эдак. Все вы какие-то нытики, нигилисты, объяснял мне издательский эскулап. «Помню, когда…» Вот это полная лажа. Выжимки из семинаров и лекций Литературного института. Текст и контекст. А пьет он больше меня, это точно, денежки водятся. И мешки под глазами, и губы как-то странно причмокивают. Но перед уходом я промямлил слова благодарности – и за коньяк, и за проповедь. А что касается женщин – я все время влюблялся в тех, кто меня в упор не видел.

Что уж тут говорить о более тесной связи – романтичной прогулке по осеннему парку или о посещении вернисажа!

Однако совесть меня не мучила, и на Эльзиного папашу я не сердился. Дело в том, что, уйдя в академический отпуск, я поселился у одного человека, который был вовсе не интеллектуалом, а столяром, но действительно страдал геморроем. За бутылкой крепленой бурды – мы ее покупали частенько – он аппетитно глумился над моей коллекцией сведений об этой болезни: он своего несчастья совсем не стыдился и жил как все. Признался, что перенес три операции – приятного мало, но что поделаешь! «Разве похож я на педика? – откровенно смеялся мой добрый хозяин. – Теперь-то живу один, это верно. Дети взрослые, алименты выплачены, баб навалом – эй, может, за пивом сгоняешь? Так ты меня рассмешил!»

И у меня отлегло, как будто врачебный консилиум официально постановил, что прежний диагноз ошибочен, следует извиниться перед больным и пожелать ему долгой жизни и творческих радостей. Так я и жил. Хотя однажды длинный, как жердь, студент-историк Ленгвинас при виде меня заорал на всю улицу (видно, спьяну): «Эй! Что у тебя там в заднице? Неужели вулкан?» Физически мне его было не одолеть – двухметровый крепыш, после армии. Зато я придумал самый гнусный ответ – испортил ему академическую карьеру. Подписал его именем набор слезливых стишков, опубликованных в студенческой многотиражке. Даже сейчас не хочу говорить, как это мне удалось. Стихи эти были многозначительны, беспросветны и приторны до тошноты. Ленгвинас оказался в моей ситуации: стихи он терпеть не мог, но откреститься от авторства ему было не по силам. Кто поверит! Все начинающие поэты такие робкие! Только ленивый не издевался над этими перлами, все их цитировали, например такой:

Эту строфу я обнаружил в тетради одной сокурсницы. Что-то добавил сам. А отвечать пришлось Ленгвинасу. Он назначил премию тому, кто найдет истинного автора публикации: ящик пива! Ленгвинас, ужасный тщеславец, страдал почти так же, как недавно мучился я. Только я – от несуществующего геморроя, а он – от навязанной лирики. Приведенная цитата – из стихотворения «Чистые глаза». Еще Ленгвинас писал про алые паруса, розы, отвергнутую любовь и прочее. А гремел повсюду как историк-аналитик, собирался в московскую аспирантуру! Его кураторам с кафедры истории КПСС публикация виделась если не политическим, то серьезным моральным проступком. Профессура начала сомневаться в пригодности Ленгвинаса к изучению партийной истории. Поэт это понял и удвоил премию, позже утроил – три ящика! Знаю, кто меня выдал, – один молчаливый сотрудник редакции, ниже травы. Ленгвинас, уже переполненный премиальным пивом, украсил меня двумя роскошными синяками, но принес извинения за вулкан в заднице. Словом, поступил по-мужски. Признал свою неправоту. Не будь он таким законченным карьеристом, мы бы, наверное, подружились.

Хватит, вернемся к Люции на улицу Горького. Теперь она тут жила. Да, с Антанасом Бладжюсом, тем самым рентгенологом. Чему удивляться! Не удивился я и тому, что она бросила школу, перестала преподавать. Но все же я вздрогнул, услышав, что она разъезжает с Передвижной Rontgenовской установкой по всей республике. Оказывается, наконец-то нашла себя – эти слова мне особенно не понравились. Искала, видишь ли, и нашла! Даже завидно стало: вот бы и мне так! Она говорила, будто читала передовицу «Правды». В ней не осталось ни бывшей трезвой иронии, ни еще более трезвого, иногда даже слишком, цинизма. Изысканного цинизма. Вроде, она была рада встрече, жала мне руки, но глядела куда-то в сторону. Сказала: «Ты в моей жизни был интересной страницей, прости». Слово в слово: страницей в ее жизненной книге! Раньше она так говорить не умела. Что-то случилось. Мы пили кофе в «Вайве». Знакомые хиппи кивали мне из углов головами и показывали большой палец: во! Люция все еще выглядела экстравагантно. А меня снова подмяла тоска.

5

Не довелось мне поближе познакомиться с рентгенологом Антанасом Бладжюсом – мы виделись единственный раз вечером на танцплощадке под липами, а когда я застал их с Люцией на садовой скамейке, было совсем темно, блестели только стекла его очков. Не уверен, что смог бы узнать его в городе. Он ничем особенным не выделялся. Сдержанный, знающий себе цену, не шестерка и не надутый кустарь-проповедник – таких исцелителей мы не раз встречали в кабинетах, в приемных, да где угодно. Я заметил: одет со вкусом, не придерешься. Недолго я, правда, его разглядывал.

Чем дальше отодвигались, выцветая, летние впечатления, чем больше меня захватывала будничная война за место под солнцем и тучами, тем меньше меня подмывало узнать, почему той ночью Люции не оказалось в автобусе. Лагерники разъехались кто куда, a Rontgenовская установка, ее персонал и Люция остались в городке возле озера. У просветителей легких, наверное, были свои дела, или просто люди решили немного передохнуть. Так что сюжет развивался уже без меня. Я не мог ничего изменить или ускорить. Забыл сообщить: наутро после отвальной пьянки без приглашения появилась Эльза – и у меня засосало под ложечкой. Мы не бросились обниматься, но я был и рад, и напуган: лишь бы Люция чего-нибудь не отколола! Ей-то хватит одной-единственной фразы. А с другой стороны, ну и пусть! Мы с Эльзой направились в парк и по дороге столкнулись с Люцией – она была рассеянна или погружена в себя и шла в направлении лагеря. Заметила нас и встрепенулась. Как будто застукала двух прогульщиков. «Красивая, кто такая?» – спросила Эльза. «А, так, одна русистка из местных», – равнодушно ответил я. «Красивая», – повторила Эльза, а я удивился: ни разу не слышал, чтобы она хвалила другую особу женского пола!

Я отвязал казенную лодку, доставил Эльзу на дальнюю заводь, там мы искупались, а на обратном пути я издалека их заметил – Люцию и Антанаса Бладжюса. Сидели не шевелясь в лодке у самого берега. Когда я пришвартовался, они даже не обернулись, хотя слышали голоса и звяканье цепи. Бладжюс, правда, сидел к нам спиной, все в том же сером костюме, а Люцию я видел в профиль, она была в своем шутовском сарафане, и что-то негромко, но энергично Бладжюсу объясняла. Он сидел без движения, как истукан. Я понимал, что Люция распространяется не о русской литературе. Как живо и нервно порхают руки – что-то она доказывает! Различи я выражение на лице Антанаса Бладжюса, я бы многое понял. Но его не было видно. На меня и Эльзу они даже не поглядели. Мы были пустое место.

– Она, правда, очень красивая. – Эльза тронула меня за плечо. – Ослепнуть можно.

А я почему-то подумал, что рентгенологи должны быть очень скупы на слова. Следующий. Встаньте сюда. Так, дышите. Теперь не дышите. Повернитесь. Вот так, хорошо. Следующий! И весь разговор. А может, бывают исключения? Если он вчера просветил Люцию, их диалог не мог быть таким коротким, он был, конечно, интимнее и сочнее. Разденьтесь до пояса. Встаньте сюда. Нет, нет…

Уходя, я взглянул на этих двоих в лодке. На русистку и рентгенолога. Только очень уж красная,  – вдруг прошептала Эльза. Что-то учуяла – даже у юных женщин на это прекрасный нюх. Тропинка свернула вправо, озеро заслонили кусты, и Антанас Бладжюс навеки исчез из моих глаз. Неужели затем, чтобы позже я столько о нем узнал?

Все это я вспомнил, спеша за Люцией в знакомый дворик, где я без пользы унижался перед врачами и где Эльзин папа всучил мне геморрой. Я себя чувствовал странно – рядом шагала юная, прекрасная женщина, с которой совсем недавно мы провели чуть не целое лето… А сейчас? Красивая, и теперь сказала бы Эльза. Счастливая, прибавил бы я, по глазам заметно. Мало спит, мало ест. Наверное, курит. Я позвонил Эльзе из автомата – сказал, чтобы шла в кино одна или совсем не шла. Мы все никак не могли – не хотели? – расстаться по-человечески: оба тянули, откладывали, находили множество самых невинных поводов повидаться, хотя все уже было ясно: Эльзин папа как раз отыскал для дочки более подходящего партнера и друга: медика, специалиста по болезням кишечника. На Эльзу он тоже произвел впечатление, о чувствах она не упоминала. Призналась: я ему все про тебя рассказала! Все: несостоявшаяся карьера, творческий бред, геморрой и отпуск, пусть даже академический! Как-то в театре Эльза нас познакомила. Роберт Мантойфель, так именовался спец по кишечным заболеваниям. Человек сатанинского вида. Не немец, точнее – не чистый немец. Скорее, похож на прабабку по материнской линии, на Мириам Рубинштейн, на семитку. Красив, образован и с чувством юмора. Пожимая мне руку, он так сказал так: «Молодой человек, ваш путь вымощен нетесаными камнями. Все подошвы собьете, колени и даже ладони. Но язвы затянутся, рубцы засохнут и отпадут, может, и победите. Геморроя стыдитесь? Напрасно! Лучше бы сразу ко мне обратились. Учтите: геморрой легко излечим, через год вас опять затребуют в строй. Необходимо более серьезное, солидное заболевание. Вижу по вашим глазам – учиться не собираетесь. Хорошо, еще встретимся…» Я вытаращил глаза, откуда этот Мантойфель все знает? Читает мысли? Ведь именно этим утром я твердо решил: после отпуска в университет не вернусь. Мантойфель мне понравился, произвел впечатление крепкого парня. Циник, но с шармом. У Эльзы был единственный козырь – молодость. У него в руках было все: здоровье, общественное положение, богатство. Относительное, конечно. Если иметь в виду вильнюсские представления о богатстве образца 1968-го. Не могу не забежать вперед: Роберт Мантойфель, доктор медицины, через некоторое время репатриировался в Израиль, стажировался в Нью-Йорке и Милане, а Эльза так и осталась работать медсестрой. Вершина ее карьеры – сестра-хозяйка какого-то отделения в клинике Красного Креста. Потом вышла за украинца, снабженца с типично хохляцкой фамилией – Дымко-Сенатор. Через много лет я увидел сенатора – обрюзгший, мутноглазый пропойца. Он и Эльзу споил, не иначе.

Так вот, я позвонил Эльзе. Не стал объяснять, почему не иду в кино. Она и не спрашивала. Люция тоже не поинтересовалась, кому я звоню, – независимость! Темной сырой галереей она провела меня в самый конец двора, в темноте ловко открыла дверь, обитую дерматином, и я – вот что значит всеобщее образование!  – вспомнил, что когда-то здесь был дворец, а при нем людская. Я так и сказал: тут была людская. Люция вежливо улыбнулась и ничего не ответила. Наверное, так бы она улыбнулась, сообщи я ей на полном серьезе, что в комнате, куда мы вошли, останавливался при посещении Вильнюса Федор Михайлович Достоевский. Не это сегодня ее занимало.

– Люция, чем ты жива сегодня? – осведомился я, наблюдая, как она (по ее выражению, скромно, по моему разумению – очень пышно) сервирует закусочный столик. – Кстати, а как пан доктор?

Люция ответила лишь на вторую часть моего вопроса: Антанас на стажировке под Ленинградом. Должен вернуться через неделю. По глупости, из угодливости я спросил: «Какая еще стажировка, неужели мало высшего образования?» Люция вдруг расцвела и, к моему изумлению, стала с чувством описывать мутации палочек Коха: Антанас и его коллеги пытаются доказать, что классические бактерии Коха приспособились к новейшим медикаментам, и нужны неотложные меры! Но в России старшее поколение – поколение фтизиатров, подчеркнула она – не желает об этом думать. Она гордо сообщила, что клинические признаки туберкулеза были описаны еще в кодексе Хаммурапи [26] . Говорила так, будто этот кодекс действует до сих пор. Знаешь, зачарованно шептала она, там упоминается даже о профилактике! Не рекомендуется брать в жены чахоточную, а если заболевает жена, мужу дозволяется сразу же развестись. Похоже, она собиралась всю ночь посвятить истории туберкулеза и борьбы с ним от Вавилона до наших дней. А меня занимали ее собственные мутации и метаморфозы. Подмывало услышать историю их отношений с Антанасом Бладжюсом. Как они провели первую и вторую ночь? Кто наутро чуть не до смерти избил рентгенолога? Я, конечно, ни о чем не расспрашивал, но из ее монологов понемногу начало выясняться: история ТВС, попытки истребить эту розгу, которая вечно пускает корни, и личная жизнь Люции так тесно переплелись, что не стоит особенно удивляться переменам в судьбе провинциальной русистки. Она говорила как героиня фильма или романа – взволнованно, складно и убедительно. Я не расспрашивал, любит ли она своего Антанаса Бладжюса, и так было видно – любит. Поначалу я слышал из-за своей потаенной дверцы некий неясный шум, даже гул: а если?.. Ведь Антанаса нет! А что, если я… Но все шумы прекратились, когда Люция, как словно лектор из общества «Знание», стала перечислять наших и зарубежных чахоточных: Кудирку и Билюнаса [27] , Шиллера и Чехова, Шопена и Шуберта и так далее. Я ел грибы под майонезом, подцеплял колбасные эллипсы, без стеснения сам себе подливал и при этом слушал доклад (возможно, поверхностный) о скоротечной чахотке, которая расправлялась с жертвой за какие-то несколько месяцев или недель. Чахотка возрождается и возвращается, убеждала меня Люция. Да и ты возродилась!  – чуть не крикнул я, но прикусил язык: некрасиво. Всех упомянутых туберкулезников было жаль, особенно Шиллера и Билюнаса. Но меня уже одолевала дремота; Люция сварила кофе, оставила в покое Шопена и наконец приступила к рассказу о том, что меня больше всего волновало. Я ее не узнавал, но разве я знал ее раньше? Фрагменты, обрывки, блики. Имя «Антанас» она произносит как имя святого, одолевшего все соблазны и слабости. Столько лет он оставался ей верен! Тут я услышал историю об избиении Антанаса Бладжюса. Его подловили в кустах. Но кусты в данном случае совершено не означают того, о чем люди обычно думают, если речь заходит о парочке. В ту ночь они просто сидели у озера и смотрели на звезды, и на них напала какая-то свора пьяных. Один голос показался Люции знакомым. Антанаса избили до потери сознания и связали веревкой (принесли с собой, сволочи, не забыли!), а ее изнасиловали. Она все рассказала подробно. Как-то летом она согрешила с одним каноистом. Теперь неважно. Глуповатый такой, из Каунаса, – он думал, что я простынка, – когда захочет, тогда и подстелит. Кретин! Бладжюса она выхаживала в том же Rontgenовском автобусе, там и жила. Реми и Сале, конечно, тогда помогли. Вы испарились со всем своим лагерем, а Клигис впал в запой от тоски по своим практиканткам, зато сделал одно хорошее дело. Хочешь узнать – какое? Помог поджечь пустой эллинг, где эти неандертальцы держали свои плавсредства. Мне помог! Я же знала, кто это был. Так вот: те гребцы примчались тушить, и я заперла их внутри. Из четырех насильников двое были спортсмены, олимпийские наши надежды. Я их могла застрелить или зарезать – ненависти хватало, уж ты мне поверь! Те ублюдки как раз первыми прискакали. Я их двоих закрыла, а эллинг уже полыхал, как факел. Но только Клигис и я это знаем. Больше никто. Я слышала крики и даже не шелохнулась. А если и дрожала, так это от бешенства. Правда, Клигис попытался раздвинуть створки, но сам чуть не сгорел. Может, помнишь, был такой фильм? «Какой?» – Я пошевелил сухими губами и налил себе полстакана белой; во все это слабо верилось, бред какой-то, но и не верить нельзя: я ведь знал, кто такая Люция! «Рукопись, найденная в Сарагосе», – помнишь? Там солдаты на глазаху связанного мужчины насилуют его возлюбленную. А его заставляют смотреть. Мои подонки, естественно, не видели фильма, но вели себя точно так же. Специально светили фонариком, представляешь? Все продумали до мелочей: веревки, фонарик… Откормленные, ухоженные дебилы. Я бы их всех сожгла, но попались только те двое, я запомнила. Двое других были местные. Один потом разбился на мотоцикле. Второй еще жив. Не думаю, что долго протянет.

Меня передернуло, а Люция говорила медленно и спокойно. Сон прошел. Я выцедил бутылку – хмель не брал абсолютно, я молчал, не понимая, что и как говорить, только мял в руках сигарету. По существу – все это мелодрама, шептала она. В нашей будничной жизни – множество мелодрам. Но мелодрамы, они забавны только по радио и на экране, хотя и там встречаются исключения, верно? Подлинная мелодрама всегда ужасна. Ты прав: ничего сочинять не нужно. Я-то не знала, что сумею это придумать и сделать. Да я ничего и не делала, только дверь заложила. Крики не так уж страшны, да они и затихли довольно быстро. Все там сгорело, даже дверей не осталось. Антанас, конечно, не знал ничего и не знает – Господи, не приведи!.. Конечно, тут началось: понаехали чекисты и прокуроры чуть не из Вильнюса. Мелочи я опускаю. Меня и Антанаса допросили, очень интересовались его избиением… Установили, что те скоты сперва задохнулись в дыму и только потом сгорели. Все. Дело закрыто. Два юных, перспективных литовских спортсмена, спасая общенародную собственность… и так далее. А тебе я еще скажу… только тебе. Когда на меня навалился первый, я до крови закусила губу и ощутила такую мощь, что, если бы другие не держали меня за ноги, я бы его отшвырнула, как куклу, и в клочья разорвала! Столько злобы! Но когда после первого навалился этот… ну, ты знаешь… я вдруг поняла, что хочу! Ужас! Все сильнее, сильнее. И в то же время я ощущала, что Антанас тут, в двух шагах. Они светили фонариком и принуждали его смотреть. Совсем как в том фильме. Он не смотрел, от удара он потерял сознание. А я, понимаешь, не удержалась и заорала – так было сильно! Проклятая физиология! Я была противна самой себе, хотя понимала, что не виновата. Телесный импульс, с ним не поспоришь, ну, скажи, это ведь правда. Мне и сейчас мерзко и страшно. Вот почему я с Антанасом. Я с ним буду все время, пока… Ты понял? И больше ни с кем. Если бы все, что со мной случилось, я прочитала в книге, не поверила бы, поморщилась: что за болезненная фантазия! Если когда-нибудь станешь писать – а я чувствую: станешь, – никогда не выдумывай ничего такого. Вообще избегай подобных сюжетов. Особенно физиологии. Она – наш общий противник, ты понял, мальчик? Не на мальчика я обиделся в этот раз. Где уж там.

– А когда Антанас поправился, вы…

Больше Люция ничего не рассказывала. Лишь уточнила, куда рентгенолог Бладжюс тогда посылал тридцать рублей, всколыхнувших весь городок. И кому посылал. А, ты ведь и сам помнишь – Аугустинене. Знаешь, кто она, эта Аугустинене? Простая деревенская женщина, она вырастила Антанаса. Его отец сгинул в лесу, а мать умерла от чахотки, когда мальчику ему было четыре. Ну, конечно, поэтому он и пошел войной на туберкулез, образно говоря. Да, такие бойцы называются фтизиатрами. Думаю, умри его мать от какой-то другой болезни, он все равно бы он стал рентгенологом, он рожден для этого, как другой – бондарем или там барабанщиком. Да, правильно, фти-зи-атр. Без пафоса. Он мог бы стать великим ученым, не боюсь этого слова. Он и есть ученый, но еще он великий практик. Он чувствует всю болезнь. Автобус – только часть Антанаса, пусть и не самая малая. Я не смогу тебе все правильно описать. Сама еще не все понимаю. Ты прав, малыш, я изменилась. Всем существом, бесповоротно. И рада, что это так. Я больше не мистик, не наивный романтик – ты меня немного успел узнать. Кажется, во мне не осталось цинизма, хотя… Не веришь?

Говоря откровенно, тут было всего чересчур. Театральности, ужаса, патологии, натурализма и сюрреализма – всего было слишком! Наверное, спьяну все мне все виделось укрупненным и многозначительным. Люция почти не пила – а когда-то! – и кроме того, я верил во все, что она сказала. И в эллинг, где нашли обугленных каноистов, и в мистическое предназначение Антанаса Бладжюса: искать каверны в легких своих сограждан. Наконец и Люция устала. Она постелила мне на диване, а сама легла на другом краю комнаты, напоминавшей залу. Мы какое-то время еще говорили, точнее – перекликались. Я лишь изредка подавал голос, сигнализируя, что не сплю: да, ага…

Наутро Люция сварила кофе, выдала мне лилипутскую рюмочку – на большее не надейся! – присела рядом и продолжила повествование так, будто прерывалась всего на секунду; так выходят, к примеру скажем, на кухню и спрашивают, вернувшись: на чем мы остановились? Она не была уверена, любит или не любит ее Антанас. Никогда об этом не говорили, он деликатен, но не словоохотлив. Нет, он живой, он вовсе не деревянный! У них все получается, как у людей. Даже лучше. Но ведь не это самое главное. И нет тут никакого самоотречения. Не их это стиль. Антанас не принял бы жертвы. Она целиком перешла в его веру. Люция попробовала улыбнуться, но эта улыбка мне показалась такой невеселой, что дрожь пробрала. Я ее не узнавал. И эти утренние признания мне не нравились. Хотелось скорее к моему геморройному столяру. Выпить пива и спать. Но Люция продолжила исповедь. Раньше она бы сама посмеялась над такими вот душечками. А теперь не выходит. Все так натурально, что нечему удивляться. Ей не бывает скучно, ее не мучает совесть из-за черных скелетов в эллинге. По школе раньше чуть-чуть тосковала, теперь уже нет. Я едва подавил зевок. Да, конечно, она само совершенство. Слишком часто поминает Антанаса? Антанас все для нее: и отец, и муж, и коллега. Идеал. Идол. Герой. Принесла его фотографию в узкой деревянной рамке. Антанас Бладжюс – в белой рубашке, при длинном черном галстуке. Волосы набок, прическа безукоризненна : короткая, спортивная, старомодная. Удлиненный, правильной формы череп, узкий нос, волевой подбородок – натуральный индоевропеец! Родинка на левой щеке, слишком темная, чтобы ее не заметить. Но не секс-символ. Ничего от приторного красавца или орангутанга. Чуть смахивает на Эйзенхауэра [28] – это отзыв Люции. Да, состоял в браке, жена была врач-педиатр. Давно разведен, детей нет. Что еще? Он старше, бывает жестким. Прекрасный пловец, ныряльщик. Читает, и не только Бунина или Чехова. Раньше писал акварели, теперь уже некогда.

Я без труда представил себе Антанаса Бладжюса в этой огромной комнате. Вот он неспешно отпирает массивную дверь, переступает порог. Легким движением освобождается от плаща, целует Люцию, улыбается. Моет руки. Люция бодренько рапортует: систематизированы очередные данные, законспектирована статья из «Советской медицины», в букинистическом обнаружена совсем другая биография Роберта Коха! Весной эта идиллия получит новое воплощение: оба сядут в автобус – Передвижную Rontgenовскую установку – и отправятся по долинам и по взгорьям отчизны. Рулить будет, скорее всего, сам Антанас, и его заработок, пусть незначительно, возрастет. А может, и нет – слишком много забот и хлопот. Да и больше времени друг для друга. Они позволяют себе лишь по одной чашечке кофе. После – жидкий чай, нежирный творог, рыба. Овощи, ягоды. Антанас – вегетарианец. Скоро за ним последует и Люция. Бросит есть мясо – и померкнут ее можжевельные волосы, но краситься Антанас ей не позволит. Она уже очень давно не курит. Антанас не курит, не пьет. Хотя бутылочка пива не повредила бы в жаркий день. Не повредила бы, но… Иногда в городе она выпивает крепкого кофе с ликером – но это пока. Иногда у нее замирает сердце при виде знакомца или просто настоящего мужика. Что такое настоящий мужик, она не могла объяснить, тут что-то мистическое. Конечно, такой не суетится, не глазеет по сторонам, не сорит словами. Вовсе не говорит? Говорит, если это необходимо. Неизбежно. Подай стетоскоп. Вскипяти воды. Ты хорошо вымыла руки? Нагрей мне тапочки. Нет, кошку в доме он не потерпит. Вторая комната нам совсем не нужна, зачем? Тут приличная кухня. Много книг. Книги, книги. А еще кино, театр, выставки: выставки – обязательно! Много серьезной религиозной литературы. Антанас – непрактикующий католик. Его никто не уламывал и не уламывает вступать в партию. Но в иную эпоху Антанас не пошел бы и в христианские демократы. Он – личность, ты понимаешь? Он всегда беспартийный. Фтизиатр и рентгенолог по призванию. Замечательный собеседник. Может доказать любому литературоведу, что у Ричарда III был туберкулез позвоночника. Для человека попроще тоже есть информация: что закричал Роберт Кох, увидав в микроскоп красные узкие палочки? А вот что: «Наконец-то я обнаружил тебя, чудовище!» Или кое-что об австрийце Клемансе Пирке и одноименной пробе на туберкулез. Как же, всем еще в школе делали пирке! Но кому это все интересно? Людей занимают дурные, постыдные заболевания и подточенные ими великие жизни. Мой невсамделишный геморрой большинству представляется неким реликтом, мерещится девятнадцатый век или самое начало двадцатого, но это большая ошибка! Конечно, в описываемое время никто ничего не слыхал о СПИДе, однако бессмертный рак атаковал все касты советского общества не хуже подзабытого туберкулеза.

День был в разгаре, когда я вошел в свою комнатку на Лидской улице. Красный клинкер после ночного дождя казался еще краснее. Домохозяина не было слышно. На столе валялась бумажка с его каракулями: «Обязательно позвони Эльзе, она велела». Позвонил, никто не ответил. Я заварил цикорий, обойдусь и без пива. Прилег на кровать с газетой – вот что значит академический отпуск! – и стал обдумывать некоторые детали рассказанной мне эпопеи. Что Антанаса измочалили безмозглые каноисты и их деревенские друганы, сомнения не было. И Люцию – они же, только оттащили подальше. Вряд ли у Антанаса на глазах – они ведь трусы, да и зачем? Скорее всего, доктор был без сознания, когда в двух шагах от него Люция вопреки своей воле испытала оргазм и завыла по-волчьи. Да, ситуация похожа на «Сарагосскую рукопись». Недостающие мелочи Люция позаимствовала оттуда. Хотя – кто знает? Еще менее достоверной показалась мне операция эллинг. Она и Клигис поджигают постройку; так и вижу побагровевшего, немного на взводе начальника лагеря с канистрой в руке, – это нетрудно. Но вот начался пожар, полыхает огонь, все в дыму, и первыми прибегают те два насильника! Подозрительное совпадение. Люция закрывает двери, пьяный Клигис ковыряется, но отпереть не может, и два подонка задыхаются и сгорают? Индо-пакистанская мелодрама со справедливым и суровым финалом? Эпилог: третий насильник на мотоцикле врезается в железобетонный столб и погибает на месте. У публики на щеках слезы гнева и умиления. Добро торжествует, в зале зажигается свет, все довольны. А тому, кто остался в живых, по словам Люции, тоже долго не протянуть. С похмелья повесится на гумне, или ногу сведет ненароком – и замерзнет в снегу после бани, верно, Люция? Только я, наивный ребенок, начитавшийся второсортной литературы, мог поверить в эту галиматью. А вообще-то… почему бы нет? Жизнь часто бывает банальней литературы. И гораздо страшнее. Степашкин рассказывал вещи, сравнимые с апокалипсисом. Человек (он говорил: мешок из жил и костей) – все может! Ни одному зверю такое не снилось – тут я Степашкину верил, но что Степашкин! Хороша и Люция! Ее уход в рентгенологию теперь казался красивой мистификацией. Кому это нужно? А тебе что за дело ? – останавливал я себя и невольно раскручивал дальше: конечно, для жителей городка, где все происходит как в замедленном фильме, она могла выглядеть если уж не развратницей, то бесстыдницей, которой плевать на закон и мораль, хотя она не дворничиха, не кладовщица или не торговка пивом, а учительница средней школы. В столице труднее выделиться, она бы в ней попросту растворилась. А ведь ей уже почти двадцать пять; Люция не смахивает на потенциальную старую деву: помогает природа, здоровье, даже эта проклятая страсть к русской литературе – где-где, а в книгах описания неудачных браков встречаются чаще, чем в истории самого беспутного литовского городка. Но над чем я ломаю голову! Еще я подумал: хорошо бы все-таки ближе познакомиться с этим фанатиком Бладжюсом. Он, конечно, не ровня Мантойфелю, но все же… Затренькал раздолбанный телефон – это звонила Эльза. Не сердись, я не знаю, как быть, дрожал ее голос. Мантойфель получил разрешение на выезд в Израиль, а что делать мне ? Я все-таки вздрогнул: так скоро ? Глубоко вздохнул и успокоился. Конечно, езжай, Эльза, о чем тут думать! Мир повидаешь, ты что! Она затихла, как мышь. Наверное, думала: брошусь ее отговаривать: не смей и думать об этом, дома и солома едома! Как писал старинный поэт:

Может, и хорошо. Она-то надеялась, что я ее не отдам этому волосатому сионисту, крикну: оставайся со мной! Нет. Потом бы загрызла насмерть, уговори я ее не ехать. Всю жизнь бы жалела. И после тоже. Но я почувствовал: Эльза туда не хочет. На словах вроде хочет, а в сердце – нет. Здесь она могла лениться, не напрягаться, на многое просто плевать. Она ведь не дурочка – понимала, что там необходимо вертеться и лезть из кожи вон, что придется Мантойфелю подчиняться беспрекословно! А ей было хорошо и здесь. Посмеивалась над советским идиотизмом, повторяла анекдоты про Брежнева и политбюро, про КГБ и евреев. Не голодала, скорее, наоборот. И зачем тогда ехать? А папа что говорит? Эльза чуть не расплакалась: он меня прямо силком гонит замуж! С утра начинается: «Дура! Такая удача! Если не поедешь с Мантойфелем, прочь с моих глаз! Иди куда хочешь! Хоть бы и к этому своему геморрою !» Ко мне то есть. Вот же старый пердун. Я всерьез разозлился. И в тот же самый момент почувствовал боль в заднем проходе – несильную, тупую, но все равно неприятную. Ничего подобного раньше не приключалось! Только этого не хватало! Но боль прошла, я отдышался и крикнул в трубку:

– А знаешь, ты так и сделай!

– Что «сделай»?

– Если гонит, если по правде гонит, перебирайся ко мне! Хоть сегодня. Хозяин не будет против. Ну?

Она растерялась. Еще один мистик, еще одна жертва пустой мелодрамы. Но какое начало – ведь я поверил! Зато под вечер, когда на пороге возникла Эльза не захотел верить своим глазам. В руках – чемоданчик с приданым. Невозмутимый хозяин уже приглашал гостью в дом – он был гуманист и любил почти всех.

Мантойфель тоже оказался настоящим мужчиной. Он не уговаривал Эльзу. Хочет ехать – пожалуйста. А нет, так нет. Жизнь за железным занавесом он не расписывал в розовых красках – понимал, что пробиться в люди будет фантастически трудно (кроме еврейского здравого смысла, у него была достоверная информация). Поздно вечером он приехал к нам на такси, привез вино и коньяк, а потом заплатил моему домохозяину за постой на полгода вперед. Мне улыбнулся: не дрейфь, через две недели барышня упорхнет домой. А ты без хлопот поживешь до призыва в армию. Мантойфель говорил, говорил жестко, но верно. Говорил, как в воду глядел. В тот вечер всем было горько: выгнанной из дому и не желающей эмигрировать Эльзе, завтрашнему изгою-репатрианту Мантойфелю, – неизвестно, увидимся ли еще? Он говорил негромко, пересказывал спектакль с его исключением из партии, это был неизбежный этап перед отбытием в Землю Обетованную. Он их спросил: а если я и в Израиле останусь большевиком? Функционеры лишились дара речи, но один догадался позвонить куда надо, и шутки кончились – пришлось-таки писать заявление. За рюмкой и прощальным столом – тоже неизбежный этап отъезда – доктор дал нам много ценных рекомендаций. Первым делом искренне посоветовал нам не жениться – ни мне, ни Эльзе. Тем более друг на друге. Не будьте ослами, уговаривал он, все равно ведь не выгорит! Поживете, побудете вместе – сами увидите. Домохозяину мы дали гарантии, что я не создам семью, а если, не приведи Господи, появятся подозрения насчет внебрачного плода, наш договор немедленно прерывается. Посмеялись. Выпили. Стало грустно. Мантойфель вызвал такси, чмокнул Эльзу, пожал руки мне и хозяину – и уехал. Пока еще на Антоколь [29] . Через четверть века мы встретились на Франкфуртской книжной ярмарке и – о чудо! – сразу узнали друг друга! Вскоре он появился в Вильнюсе (ностальгия по Северному Иерусалиму). Мы пили вино в аэропорту – до отбытия было время, и он (еврейская вредность!) вдруг спросил: а как твой геморрой? И еще сказал: если что, трусца по утрам, чай на таких-то травах, и плюй на все!

В тот горестный вечер Эльза постелила свежее белье, которое принесла с собой, мы оба искупались в допотопной хозяйской ванне и начали общую жизнь – убогую, нищую, без просветов и перспектив. Только в первое утро этого нелегального брака я принес ей в постель кофе из ячменя и цикория; больше это не повторялось – Эльза пошла работать в больницу, вставала в шесть, а в выходные спала до обеда. Мантойфель слегка ошибся: к маме и папе она вернулась не через неделю, а месяца через три. Но и потом иногда заглядывала и оставалась на несколько дней. Мы часто ссорились, но быстро мирились. Причина у этих ссор была вечная: нехватка денег. Не пей столько пива! – это был Эльзин военный клич. А к чему столько лосьонов и кремов? – был мой ответ. И тут Мантойфель был прав: неделя или полгода – это так быстро! Люцию я не встречал. Пытался звонить, но никто не брал трубку. Иногда она мне мерещилась на Стекольной улице… Но мало ли стройных и крашенных в рыжий цвет? Откуда мне было знать, что они расписались, потом обвенчались в церкви и, наконец, заполучив туберкулезный автобус, отправились в послесвадебную экспедицию просвечивать легкие у жителей взморья?

Иногда хозяин брал меня на свои шабашки, я был у него подручным. Зарабатывал на еду, а когда и на пиво. Без дела бродил по городу, заходил в пустые гулкие храмы, но не молиться, а так – побыть в инородном пространстве. Как-то, чуть захмелев от пива, поздним вечером я вскарабкался по лесам на самый верх колокольни Святого Иоанна. Ветер меня в момент отрезвил. Я был как кот, взобравшийся на верхушку дерева, – без понятия о том, как спускаться. Внизу искрился угрюмый, едва освещенный вильнюсский Старый город. И все-таки было красиво. Было возвышенно. По шатким обледеневшим трубам я спускался добрых полчаса. Меня прошиб пот. Я вернулся в пивную, напротив университета. За длинным столом сидели те самые. Долговязый седой оборванец скрипучим голосом затянул старинный романс:

У моряка на могиле – ни одного цвето-о-о-очка!

У моряка на могиле цветов не сыска-а-а-ать!

Так я и жил: уныло, без перспективы, без особых мыслей и чувств. Мог бы, наверное, разогнать тоску, но отлично знал: военные комиссары меня не оставят в покое. Не помогут никакие фиктивные геморрои. Не поможет никакое недержание мочи.

6

Армии я не боялся – просто ее ненавидел. Мне за глаза хватило полковника Вольфа и его гвардейцев: Степашкина, Хрюшкина, Кацарупы и др. Но как увильнуть от проклятия ? Другие выкручиваются, достают белый билет, хотя здоровее меня. Ни денег, ни блата не было, а пацифизм приравнивался к измене. Даже сектантов, чья вера запрещала брать в руки оружие, безоговорочно призывали. При гарнизонах бытовали свинарники, всякие вспомогательные подразделения, где боец за два года в глаза не видел ружья. Геморрой? Хм, геморрой. Недуг, достойный академотпуска, тут не годился. Да и не стану я привлекать внимание комиссаров к своему драгоценному анусу. Не только потому, что слух о постыдной болезни сопроводил бы меня в самую отдаленную военную часть, в Манчжурию или на Кушку. Мантойфель мог бы что-нибудь выдумать, скажем, заворот кишок, но Мантойфель давно трудился в нью-йоркской клинике – так мне сказала Эльза, когда мы столкнулись на улице. А больше советчиков не было – оформив отпуск, я отошел от привычной среды, ни с кем не встречался, даже не заходил в читальню: зачем? Иногда возникала мысль: может, Люция с Антанасом могли бы помочь? Туберкулез – существенная преграда для тех, кто хочет меня забрить. Я пошел в темный дворик на улице Горького, долго и тщетно стучал в обитые дерматином двери. Под кленом развешивала нищенское белье кривая старушка, она мне хрипло прокашляла: пан Антоний и пани Люция уже давно куда-то уехали и Бог знает, когда вернутся.

Я стал посещать забегаловку при ресторане с неаппетитным названием «Пращуры», эта столовка была от меня в одной сигарете, и любителей пива туда пускали с восьми утра. Неподалеку маячил заброшенный храм, а в тылу у него – военкомат, где нары призывно скрипели по всем новобранцам Литвы. По утрам в «Пращуры» набивалась пестрая публика: действующий композитор Паулайтис, отставной актер и театральный критик Энрике Р., литераторы, запропавшие в творческих дебрях, художники-бедолаги и прочая городская богема. Все они слышали обо мне и моем несчастье – надвигающемся весеннем призыве. Через полчаса, после первых желанных кружек, я начинал выслушивать многочисленные советы: как увильнуть. Советы бывали довольно шумные, только жидкие, отдающие разливным и бутылочным пивом. Ногу совать под троллейбус я точно не собирался. Тем более – отрубать топором те самые пальцы, которыми надо нажимать на курок. Скосив глаза в сторону, я слушал, что болтает иная публика – мужики после армии, заслужившие в русской армии как минимум сержантские лычки. Они хвалили армию как школу мужества, рассказывали о сомнительных приключениях. Я заметил: это были экономисты и правоведы со старших курсов, будущие слуги народа. Такие подолгу тут не засиживались – их ожидала номенклатура, карьера, они спешили. Но и они эти при всем желании не могли помочь. Вернешься из армии другим человеком, старик! Еще бы… И я оставался с композиторами, актерами и литераторами – все они были разочарованы, их карьеры давно испортили женщины и водка. И это была какая-никакая, а школа жизни. Но мне-то, увы, требовались другие преподаватели и профессора. Правда, один всерьез предложил: пятьсот рублей – и получишь свой белый билет. Но откуда такие деньги?

Даты на ежедневных газетах безжалостно напоминали, что весенний призыв близится, как черная туча, – оставался кусочек ветреного апреля. И вот напечатан очередной приказ министра обороны СССР: одних уволить в запас, а других незамедлительно призвать на военную службу. Но та весна оказалась для меня счастливой – военные обо мне забыли! То ли и без меня новобранцев хватало, то ли решили, что академический отпуск еще не кончился? Не знаю. Каждый день я возвращался домой в страхе, что обнаружу повестку, но ее не было. Весенний призыв закончился. Меня не призвали. А до осени, мне казалось, была еще целая вечность! За лето придумаю что-нибудь. Может, вернутся Антанас с Люцией. Мало ли что случится за долгое лето с таким недотепой, как я.

Летом город совсем обезлюдел, ветер гонял по сухим мостовым блестки конфетных оберток, газированная вода в автоматах торжественно наполняла внутренности граненых стаканов, а затем доставалась жаждущим горожанам, пароходик по обмелевшей реке поднимался к зловонным пляжам, а я все ломал голову: чем ответить по осени советским милитаристам. Почему не желаю служить? Почему мне не сладок солдатский хлебушек, чем не подходит быт (бытие) лучезарных казарм ? Но вокруг бушевало лето, и я старался отгонять невеселые мысли. Как-то раз я подался из города и на попутных грузовиках доехал до нашего прежнего лагеря. То же озеро, то же пиво в парке, та же пыль, те же сплетни. Остов сгоревшего эллинга на берегу. Ни одного каноиста – в этом году гуси и гаги спокойно выведут и воспитают потомство. Клигис с новыми практикантками, новые школьники в новых отрядах. Но ни Люции, ни автобуса в парке под липами. Я искупался, переночевал в лагере, а утром отправился на курорт, где тем приснопамятным летом я застиг блондинку, оседлавшую славного подполковника. В этом году подобное вряд ли случится. На курорте у меня не было никаких дел, но рядом с газетным киоском я встретил однокурсника, начинающего стихотворца, рано вступившего в брак. Армия ему не грозила, жена не очень мешала, поэтому он с остервенением сочинял стихи. Он прямо расцвел при виде меня (видно, тоска заела) и, не слушая возражений, повез на деревню к теще. Думаю, не ошибусь: в тот пасмурный душный день ему нужен был собутыльник. И собеседник. С женой, специалисткой по литовской фонетике, он все давно уже выяснил, а доморощенным литераторам все объяснил. Я возник очень вовремя. За домом в саду мы расположились надолго. Жена мне хмуро кивнула, но чай, огурцы и сало нам принесла. Когда распечатали водку, она присела с нами, но в разговор не вступала. Мы обсудили настоящее время литовской лирики, тенденции и перспективы – все представлялось и серо, и плоско. Приятель показал мне свой новый цикл – бледные машинописные копии. Отчетливо ощущалось влияние трех китов литовской поэзии (это по меньшей мере), но стихи я сдержанно похвалил, и хозяин выставил вторую бутылку. Мы стали перемывать косточки всем знакомым и полузнакомым пиитам, упирая отнюдь не на творчество, а на их человеческое ничтожество, эгоизм, сервилизм, эпигонство, – словом, приятно и с пользой беседовали! Выпустить первую книгу в то время было примерно то же, что сейчас получить Национальную премию – кандидатов имелась уйма, их долго и скрупулезно просеивали. Отверженные ругались, впадали в депрессию, но через год снова несли на конкурс все тот же сборник, дополненный сочинениями, символизирующими благонадежность. Если опять не везло, искали контактов с функционерами, поскольку само издательство в этой игре не значило ничего. Мой собеседник тоже составил сборник, который обнаружился на нашем столе к половине второй бутылки. Из вежливости я его полистал – остобрыдли мне все стихи, да и проза тоже. Но вдруг зацепили строки о некой революции: слабые и не к месту. Ох, как же он взбеленился! Лучше бы мне прикусить язык. Поэт раскраснелся и начал кричать, что я ничего не соображаю: кто поумнее, поймет, о какой революции речь. Октябрьской – я ткнул пальцем в текст, и тут внезапно заговорила молчаливая женушка: «Да кто это смеет? Да я примитивный завистник, больше никто!» Я пожал плечами и замолчал. Мы пили дальше, но стало неловко, разговор совершенно не клеился. Слава богу, они очень скоро повздорили – то ли по поводу помидоров, то ли из-за испорченного насоса. Под конец благоверная плеснула поэту водкой в лицо – наверное, эта доза предназначалась мне, но так уж сложилось. Тот упал, стал визжать, как баба, и рыдать, что ослеп. Да, приятного мало. Пиршество псу под хвост. Наверное, стоило плюнуть на все и уйти, но я сидел как привязанный – сам себя уверял, что, оставшись одни, эти двое точно пришьют друг друга. Однако супруга одумалась – тут же кинулась стихотворцу на шею просить прощения, а тот уже улыбался, хотя и кисло. Ну вас, подумал я, лаетесь из-за насосов и помидоров, а меня между тем донимает вселенская боль. Но распрощались по-доброму. Парочка лицемерно приглашала остаться – сейчас на веранде постелим, выспишься за троих! – но я мотал головой. Все равно засунули мне в корзину недопитую бутылку, бутерброды и огурцы – прекрасные люди, только жаль, подпорченные искусством. А трофеями я поделился с германисткой Даниеле Старкуте, которую той же ночью встретил в гродненском поезде. Я ее плохо знал, но вспомнил, что, если вернусь в университет, нам учиться в одном потоке. Из любопытства, а может быть, просто спьяну я стал расспрашивать об ее академической группе, духовной ауре и моральном климате. Она только смеялась. Наверное, рада была встретить знакомого. Расхрабрившись, я стал выяснять ее отношение к жизни, искусству, внебрачным связям… За Валькининкай [30] я уже крепко обнимал ее мягкие плечи, а потом начались глухие леса, и в полупустом вагоне мы стали так яростно целоваться, что показалось полнейшим недоразумением: как это мы до того обходились холодным «здрасьте»? Однако зайти к ко мне Даниеле наотрез отказалась. Может, зря я брякнул, что мы потенциальные коллеги?

Кстати, так и случилось. Ничего лучше я придумать не смог. Дай, думаю, поучусь, вдруг выйдет что-нибудь путное. Ну конечно, снова придется штурмовать безымянную высоту под руководством Степашкина, но ведь не мне одному!

Увидав меня в аудитории, Даниеле покраснела и отвернулась. Прочие дамы отреагировали спокойно, во всяком случае, не враждебно. Все наслушались про меня небылиц: не остался в секрете и мой замечательный геморрой. Я и не думал ни с кем объясняться, а выставлять на общее обозрение свой здоровый зад было слишком дерзко и неэтично. Поэтому я общался только с Даниеле и двумя-тремя негордыми однокурсницами. В конце сентября Старкуте сама изъявила желание посетить мою скромную келью. Первым делом она отдраила почерневший пол, вымыла гору заскорузлой посуды, сварила молочную вермишель, а когда разомлевший хозяин шмякнул о стол поллитровкой, пила не морщась, но меру знала. Сняла со стены чужую гитару, стерла пыль, настроила и спела нам о черном вороне с белой ручкой в клюве. А потом, как будто так было условлено, спокойно осталась со мной. Самое странное, что она никуда не спешила наутро; правда, был выходной. Мы молча слонялись по городу – рубеж перейден, о чем говорить? В картинной галерее прослушали бесплатный органный концерт, я, кстати, на таком был впервые в жизни. В кафе при гостинице «Нарочь» вкусно поели и снова вернулись домой. А вечером в понедельник она попросту переселилась ко мне: принесла несколько платьев, утюг и книги. Совесть моя была совершенно спокойна: Люция – с Бладжюсом, а Эльзу в семейный невод уже заманил добропорядочный украинский Сенатор. С Даниеле было спокойно и безопасно. Она расстроилась, но не сказала ни слова, когда меня подстерег новый припадок вселенской боли – Weltschmerc а. По ночам я заглатывал кофе и писал стихотворные драмы, циклы баллад и даже венки сонетов. Эх, думал я, вот блесну неслыханной книгой, а тогда берите куда хотите – в армию, тюрьму или желтый дом! Я не ходил, конечно, ни на какие лекции. И пока никто по этому поводу не волновался. Было тихо-спокойно. Даниеле притащила откуда-то раздолбанную пишмашинку, я одним пальцем под копирку перепечатал свои шедевры – серьезный, достойный, ответственный труд! Я наивно считал: вот прочтут мою книгу, придут в восторг, похлопают по плечу, поздравят, а сам председатель Союза писателей без всяких просьб позвонит домой военкому республики, литовскому генералу – они ведь когда-то служили в одной дивизии, в 16-й, кажется, – и дружески скажет: «Пранас, привет. Это Эдик». Потолкуют о том, о сем. И тогда Эдик произнесет мое имя, фамилию, обозначит размеры таланта и скажет: «Как друга прошу тебя, Пранас. Оставь ты парня в покое. Он нужен всем здесь». Пранас для порядка поспорит, но Эдик будет настаивать: «Очень прошу тебя, Пранас». И Пранасу-комиссару деваться некуда, он обещает, дает честное слово, ведь Эдик не кто-нибудь, нет.

Так я грезил, строча на старенькой «Украине» свои нетленные вирши:

Даниеле была очарована. Хозяин качал головой: каждый по-своему с ума сходит. Потом я узнал, что Эдик, перелистав мою рукопись, назвал ее шизофреническим бредом и даже не предложил обсудить на заседании секретариата, правления или что у них там. Но тогда я ничего такого не знал, перепечатал рукопись, назвал ее «Просека» и отнес консультанту, смешному гномику – он сам был поэтом, шахматистом и страстным любителем семечек. Ничего ужасающего он мне не сказал, подчеркнул неудачные рифмы, неверные ударения и обнадежил: все поправимо, не бери в голову. Его слова для меня прозвучали как небесная музыка – конечно же, все поправимо! Мое простодушие было бескрайне; когда появилась Даниеле с картошкой и кочаном капусты, я ей объявил о своем успехе, но она с деревенской настороженностью ответила точь-в-точь как моя тетка: дай-то Бог… С обсуждением не спешили – я знал, что ждать придется порядочно.

Признание запаздывало, но я не слишком переживал. Теперь я писал пьесу для студенческого «Подземного театра». Адские церберы – тут я имел в виду всех военных! – и духи, стремящиеся в вышину. Модерновые, ироничные, полные скепсиса Орфей с Эвридикой. В этой драме – тайком от всех – я говорил о Люции и о себе. Молодой, но уже дородный режиссер-постановщик читал новые сцены, очень хвалил и понукал меня: вперед, вперед, мы еще встряхнем этот сонный мир! Он тоже мыслил вселенскими категориями; правда, другие писали про остров Свободы и требовали свободы для негритянки Анджелы Дэвис. О Кубе один сочинил такое:

Как-то вечером, вернувшись из театра, я тихо сказал: «Даниеле, детка, ты ничему не верь. Я конченый тип. Сегодня разнесли мою „Просеку“, ни щепочки не оставили. И пьеса обречена – проректору по учебной части хватило одного акта… Нет, акта в смысле театрального действия. Слушай, Даниеле, я больше учиться не буду. И никаких академических отпусков больше не будет. Но пока они там не спохватились, пока не взялись за меня опять, надо срочно добыть какую-нибудь болезнь, чтобы покончить с армией, понимаешь? Пусть даже очень тяжелую». Я говорил с нажимом, взволнованно, и со стороны мог выглядеть просто смешно. Но Даниеле доверчиво прижималась ко мне, целовала в глаза и шептала: «Какая еще болезнь, что ты придумал, я тебя никуда не пущу, мне больного не надо, слышишь?» Впечатлительная, но разумная девушка, старательная студентка, очень женственная, достойная всяческого доверия и любви. И одевалась скромно и даже по-деревенски простенько, но со вкусом. Все годилось: и грубое полотно, и войлок, и старенькая косынка. Она превосходно готовила голубцы, из родной Сувалкии [31] всегда возвращалась с горшочком меда, салом и лукошком яиц (наши куры несутся и осенью!). Но меня эти радости не утешали – время шло, и я понял: теперь не выкручусь. Меня попросту вычеркнули из списка студентов, и я автоматически оказался в списке призывников. Как-то ночью мне не спалось, я курил, и меня опять осенило: чахотка! Вот что меня навсегда избавит от комиссарских повесток! Почему бы и нет? От чахотки сегодня не умирает почти никто. Туберкулезники получают уйму разнообразных льгот, им даже квартиры дают. Найдя малюсенький очажок, военные доктора лопнут от злости, но тут же выпишут мне белый билет. Как же я раньше не сообразил! Я помчался в людскую на улице Горького, но не нашел ни Бладжюса, ни Люцию – уехали, повторила та же столетняя старушонка. Ничего! Найдем и других! Я морочил голову себе и Даниеле: как и где подхватить чахотку? Может, устроиться санитаром в больницу и ухаживать за умирающими… А если не заражусь? Бладжюс – тот знает, как меня заразить, но вот согласится ли? Вряд ли. Да его и нет, болтается где-то по деревням. Мелькнула даже совсем безумная мысль: взять и выпить мокруту больного! А что? Секундное отвращение – и вечная воля! Я был туп как сапог – собирался болеть чахоткой только до двадцати восьми, потом в армию уже не берут. Надо лишь дотянуть до этого возраста, а дальше – привет! Тогда я начну серьезно лечиться, и чахотки как не бывало! Люция к тому времени станет выдающимся фтизиатром, а про Бладжюса нечего и говорить. В кафе я поделился замыслом с двумя знакомыми чахоточными – Джонсом и Марком (так мы переврали их слишком литовские имена). Оба с иронией приняли мой гениальный план.

– Ну, классно придумал! – смеялся Марк. – Но у меня закрытая форма, прости. Я только стою на учете.

Оба трясли головами – Джонс черной, как антрацит, Марк русой, как липовый лист ранней осенью. Им хорошо: Джонсу ни разу не приходилось гадать, где лучше – в инженерных частях или в авиации, он был туберкулезник со стажем. Марк подхватил чахотку в сыром подвале, уже после армии. Подвал для меня не годился – чересчур долго.

Той ночью я встал по нужде и заметил, что Даниеле не спит и глядит в потолок, а по ее щеке сползает слеза. Как фасолина. Даниеле! Даниеле! Что случилось, что? – мне даже стало зябко. Я налил ей полстакана настойки, и тут ее прорвало. Сквозь бесконечные всхлипы я разобрал, что существует еще один способ – только проще и безопаснее! – откосить от сраной русятской армии (это были ее слова). Ну какой же, какой, говори скорее! И она сказала: женись на мне. Рожу тебе близнецов – и все. Так и сказала: женись. «А дальше, что дальше, Даниеле?» – спрашивал я. Она уже знала, что дальше. Двух наших мальчиков – почему не девочек? – мы через год-полтора отвозим к ее родне – там рай, понимаешь? – вместе заканчиваем институт, ведь немного осталось, и вместе переезжаем в деревню. Или в какой-нибудь небольшой, миленький городок. Неподалеку. И заживем как люди. Я мог бы и дальше кропать поэмы и драмы, если нравится. Она привела даже несколько ярких примеров. Уверяла, упрашивала, а я не мог выдавить из себя ни слова, настолько был ошарашен. Она говорила вдумчиво, все хорошенько взвесив. Описала мне достойный, человеческий выход. Хотя ни разу не признавалась, что любит меня. Я, кстати, тоже. Это казалось само собой разумеющимся, хотя… Как посмотреть. Захотелось принести себя в жертву? Тогда спасибо, не надо. Или она считала, что о чувствах лучше не заикаться, раз мы столько времени спим под одним одеялом? На мгновение подступил ужас: а может, уже ? Господи. А если родится один ребеночек? Где взять второго? С одним заберут , еще как! Где гарантия, что родится двойня? У Даниеле сестры-двойняшки, а в роду у них шесть таких пар. Ну и что, несерьезно. Но вслух я ничего не сказал. Может, она еще что-нибудь выдумала? Кроме двойняшек? Но Даниеле уставилась в потолок и молчала – ей казалось, что все и так сказано. Прикуривая сигарету от сигареты, я изложил свой вариант: дети нас не спасут. Наоборот, накроется не только моя, но и твоя учеба. Поможет только чахотка. Художник – а я, несмотря на все неудачи, претендовал на многое! – обязан быть не совсем здоровым, увечным, слабым, постоянно простуженным, с диким кашлем, и при том с неизменной сигаретой во рту и чашкой кофе в руке (кофе должен быть черный и густой, как мазут). Дети – это, конечно, неплохо, но и чахоточные заводят детей, кстати, чахотка отнюдь не всегда наследуется. Но дети вечно орут и очень любят болеть. Некоторые умирают в младенчестве, и таких немало! А как я буду писать при детях? Подрастут – и начнут хулиганить, скажешь, нет? Знаешь, где Велючонис – там колония переполнена юными бандитскими дарованиями, мой двоюродный брат им физику преподает, я тебе говорил. Нет, Даниеле, сваргань мне чахотку, нам обоим так будет лучше. И не бойся от меня заразиться, сегодня чахотку лечат в два счета. Я узнавал. У меня даже есть знакомые специалисты. Пенициллин со стрептомицином творят чудеса, и кроме них придумана уйма новых эффективнейших препаратов. Понимаешь, бациллы тоже не дремлют, они ко многому приспособились. Учти, уже опровергнуто мнение, будто чахоточным необходима обильная жирная пища, мы будем скромно питаться, но станем зато много бывать на воздухе, ты ведь так любишь бродить по всяким болотам и перелескам? Я постараюсь не упустить место в тубдиспансере или спецлазарете – эти прекрасные учреждения расположены на Антоколе, в сосновом бору. Там ты могла бы спокойно готовиться к сессиям, ну, что скажешь?

Даниеле только кусала красивые полные губы и молчала. Что она могла ответить на всю эту ерунду? Она хотела двойняшек, а я ей вещал про исправительную колонию! Про открытую-закрытую форму и прочие прелести; только безумец мог наболтать такое! Я и сам не очень-то верил собственным заклинаниям, а ей каково! Она была очень ко мне привязана. И ей хватало крестьянского здравого смысла.

– Знаешь, – она перестала плакать и глядела мимо меня. – Засунь эту чахотку себе в задницу, она у тебя все равно не в порядке!  – Я понял намек, вспыхнул как спичка, но тут же погас.

А Даниеле стала мне объяснять, что любой нормальный мужчина с легкостью выдержит всю эту тягомотину и муштру на военной кафедре – это же не настоящая армия, разве сравнишь? Не тебе одному противно. Другие терпят.

– Понимаешь, Даниеле, – я силился говорить медленно и спокойно. – Другие, ты только не злись, они филологи, и ничего больше. Сколько таких! В учителя ни один не хочет, ищут работу где угодно, лишь бы не в школе, даже в тюремной системе я знаю восемь филологов. Но дело не в том. У них и цели совсем другие. А я еще и художник, разве не ясно? Пусть никому не известный, отверженный, – мне плевать. Ранняя слава только мешает, я в этом уверен. Пруд пруди молодых дарований с первыми книгами, а потом за всю жизнь – ни строчки, ты представляешь? А я не такой. Я трезво оцениваю свой талант. И еще: ты забываешь про одну важную вещь. Тех, кто сегодня внимательно слушает Вольфа или Степашкина, их тоже забреют в армию! Но уже с дипломами. Их назовут офицерами. Ты что считаешь:, я рвусь в советские офицеры? Нет, уж лучше тогда в рядовые. Знаешь, как про них говорят? На погонах пусто, на совести чисто! Не хочу. И еще я вот что скажу, Даниеле. Потому что ты из хорошей семьи, сама родилась в Иркутске. Таких, как я, они особенно ненавидят. Прицепиться всерьез не к чему, так они еще больше звереют. Меня бы все равно загребли, даже с красным дипломом. Дали бы звание лейтенанта и послали в Архангельск или Баку. Или в Мурманск, еще лучше. Ты бы со мной поехала? Почему нет? Преподавателей немецкого языка не хватает по всей империи! Мы бы жили в юрте или яранге с нашими близнецами. Или в общежитии при гарнизоне. Ты бы судачила с офицершами, я глушил водку – чем не будущее?

И опять бедная Даниеле молча слушала мой монолог. Не по душе ей были такие слова, хотя она понимала: есть в них какая-то правда. Она принялась было укладывать свой чудовищный чемодан, и вдруг от души рассмеялась:

– А вот не пойду никуда! Только учти: никаких чахоток!

И когда я начал кашлять – все сильнее и дольше, – она, словно что-то подозревая, потащила меня на флюорографию. То, что Люция и Бладжюс делали с помощью Передвижной Rontgenовской установки, тут совершалось в условиях стационара. Встретили нас неприветливо, даже враждебно. Чего вдруг приспичило, разве кто вызывал? Но Даниеле не отступила, сказала, что мы собираемся расписаться и должны быть уверены в том, что здоровы. И тогда конопатый доктор ее похвалил, разрешил нам вместе раздеться до пояса в узком простенке без окон, едва освещенном немытой лампой. Мы давно обитали под одним потолком, но здесь все было так непривычно, что, когда в полутьме-полусвете замерцали ее ледяные соски, а она обнажила верх за секунду! – я задрожал как былинка и, скинув одежду, бросился к ней. Я был как пьяный, я встревожил и разгорячил ее груди, давил и раскачивал их, будто чаши весов, впивался в них как младенец, а Даниеле, хоть и отталкивала меня – дурень, совсем ошалел!  – уже начинала часто и громко дышать, а такое дыхание меня всегда вдохновляло. Нам было велено оголиться до пояса, но Даниеле зачем-то ослабила мой ремень, а мои пальцы уже разыскали молнию на ее серой ворсистой юбке… Мы соединились стоя, забыв обо всем: о чахотке, призыве, языкознании и напалме в индокитайских джунглях – обо всем! Нам повезло: когда нас хватилась старенькая лаборантка – ну где вы, чахоточные?  – в этот миг что-то хрустнуло в допотопной проводке, мутная лампочка стала мигать и погасла, а мы-то как раз добрались до вершины, и Даниеле закусила кулак, а я захрипел и глухо ответил: «Сейчас! Свет погас, дверей не найдешь!» Лаборантка подозрительно нас оглядела, когда мы – полуголые – выбрались из темной прихожей в кабинет, тоже темный, но не настолько. Меня просветили быстро. Прислонили, поправили, потрогали сухими руками и сказали: свободен. Я отошел в сторонку, стал позади фтизиатра, или как он там называется, и увидел на экране грудную клетку Даниеле, ее ритмично работающие легкие. Изображение было не очень четкое, но все я равно я разволновался: вот ее кости, мышцы…Странно все же! Вот как она выглядит там! Ее все не отпускали, разворачивали, наклоняли. Почему-то гораздо дольше, чем меня. Посмеиваясь, мы вернулись в свою каморку, дверь прикрывать не стали и быстро оделись, как школьники после физры. Мы уже были в плащах, когда в дверях появилась старенькая и какая-то остренькая лаборантка: «Вы,  – она ткнула пальцем в сторону Даниеле, – зайдете дня через три!» Почему через три? – выпучила глаза Даниеле. Но не спросила зачем? Ничего, ничего особенного, все обойдется. Что обойдется? Нам такие эти вопросы в голову не пришли. Мало ли что. Ну, зайдем, раз просят. «Знаешь, – шепнул я, когда мы заняли нишу в подвальной кофейне, – знаешь, когда мы там… ну, в общем… знаешь, кого ты мне там напомнила? Контрабас! Контрабас потрясающей красоты! Но салаты больше не ешь. И станешь виолончелью». Она краснела и делала вид, что злится: тыкала мне меня в бок кулаком. Но не больно. Замечательный вечер.

В назначенный срок Даниеле туда не пошла, у нее был как раз был семинар по теоретической и нормативной грамматике. Но когда повестку прислали прямо на факультет и ее принесла на лекцию сама фрау Фогель, мы пошли в поликлинику вместе. Свернули в знакомый двор, и я краем глаза взглянул на людскую: может, уже вернулись домой мои непоседы? Нас принял все тот же крапленый доктор, который хвалил за бдительность. Он, конечно, представить не мог, что мы устроили в раздевалке…

– Хорошо, что пришли вдвоем, – он был нами доволен. – Вы не пугайтесь. Ничего страшного, совсем ничего!

Я смотрел на его лысеющий лоб и физически чувствовал, как напряглась Даниеле. Если сразу так мягко стелет – ничего хорошего не дождешься! Точно: в легких у Даниеле обнаружен туберкулезный очаг! Совсем небольшой. Размером с фасолину. Но очаг. Даниеле надулась, как еж:

– Я здорова, вы слышите? Совершенно здорова. Я не курю! Не было у меня никогда никакой чахотки и не будет! – Она неожиданно подалась в мою сторону. – Это ему необходима чахотка, он хочет!

Врач пожал плечами и, будто не слыша, продолжил:

– Мы вас поставили на учет. Успокойтесь… Вас как зовут? Так вот, Даниеле, иногда вам придется бывать у нас. Только без паники – вы пришли очень вовремя. Вот вам памятка, почитайте. Нет, вы все-таки ознакомьтесь…

– Молодой человек, – отвел меня в сторону доктор. – Молодой человек, не мое это дело – жениться вам или нет. – Он улыбнулся невесело, даже кисло. – Только знайте: вы теперь тоже относитесь к группе риска. Это не шутка. – Так и сказал, ни на тон не повысив голос. Не пугая и не утешая.

Лишь на улице Даниеле начала понимать, что с ней произошло. Казалось, сейчас расплачется. Но нет, не пролила ни слезинки. Остановилась, выпрямилась и поймала мой взгляд. Но опять ничего не сказала.

На Музейной улице ее наконец прорвало:

– Не умещается в голове! У нас в роду, понимаешь, никогда никто не болел чахоткой! Я знаю! Никто! Все они врут, недоумки! Послушай. Зачем они врут нам? Не хотят, чтобы ты женился на мне? Не женись. Я сама за тебя никогда не пойду, больше не предлагай, ты понял?

Как будто я предлагал… Такой я ее никогда не видел. Прямо огонь из ноздрей. Она была взбешена и казалась совершенно здоровой. Это я рядом с ней себя ощущал себя калекой. Я был просто контужен последней новостью: у нее очаг! Из-за которого ей, лидеру и лучшему факультетскому бомбардиру, посоветовали – нет, приказали! – бросить гандбол навсегда, поменьше себя утомлять нюансами теоретической и нормативной грамматики, побольше спать и почаще есть. Где справедливость, это же мне же был нужен очаг, а не ей! Кто посмеет призвать чахоточного? Это же трибунал за попытку подрыва мощи Советской армии! Нет справедливости.

И вот мы идем сквозь дождь по булыжной, бугристой, кривой Кедайнской улице на такую же Лидскую улицу, и сердце мое болит. Идем и молчим. Даниеле со своим очажком и я без всякого очажка. Она внезапно хвать меня за рукав: пошли! Я и не стал выяснять куда, теперь ее желания стали законом. Даниеле нельзя волноваться. И вот мы заходим в привокзальный универсам: она покупает большую бутылку югославского виньяка , который с амурчиком, его еще так замечательно обыграли в одном рассказе (автор, конечно, потом получил по шапке от литературных политруков, но ничего, главное – высказался). Она покупает виноград, шоколад – больные вольны в своем выборе. Она сказала: устроим праздник. Ну и ладно. Лишь после третьей рюмки – в этот раз мы сидели одни, без хозяина за стеной, без его многомерного кашля – Даниеле заговорила: медленно, выделяя каждое слово. Как будто читала по книге. По роману С. Кьюзек «Скажи смерти, нет!“». На нее смотреть было тошно. Я не знал, что она такое умеет. Она, оказывается, меня покидает, добровольно. Чтобы я не поддался жалости. Чтобы из благородства не вздумал на ней жениться. Она не ребенок и знает, что говорит. Она одолеет и свое самолюбие, и болезнь – я не должен испытывать из-за этого никаких угрызений совести. Жаль, конечно, что так. Она ничего не забудет. И еще, сказала она, ты ведь на самом деле не любишь меня. Привык – мы оба прикипели друг к другу, ты выпей. Все в порядке. Не пропадем. Даже если тебя в армию заберут, тоже не пропадешь. Не ты первый. Буду посылать тебе сигареты, сало, «Литературку». Может, она ожидала моей ураганной реакции? Я бросаюсь опровергать – как ты смеешь?!  – все ее наивные утверждения, а назавтра мы подаем заявление. А потом – история нашей любви и болезни. Даниеле была не из робких, но подобные новости подкосят кого угодно. Кто ей, кашляющей и плюющейся кровью, позволит учить детей, ну кто? Разве только юных чахоточных в лесной школе – были тогда такие.

– Глупая, – сказал я спокойно, когда она наконец умолкла. – Что ты плетешь? Сейчас не чеховские времена.

Распатронят твою чахотку за милую душу, и не заметишь. Мне бы твою болезнь!

И никуда я ее не пустил. Не потому, что такой беспросветно добрый. Я надеялся от нее заразиться, верил, что и в моих непробиваемых легких заведется пусть не коварнейшая каверна, а очажок не больше ореха, который, если его подкормить, разрастется в солидный очаг! В принципе Даниеле была права: жениться я не хотел не только на ней – вообще не хотел. На здоровой – уж точно. Мы не были созданы друг для друга, и меня не прельщала семейная жизнь. Быт подтачивает и не такую любовь. Но я ничего ей тогда не сказал – зачем? С тех пор нарочно вытирался ее полотенцем, ночью ласкал сильнее, целовал прямо во влажные губы, когда она кашляла, не уклонялся от брызг, но она почему-то почти не кашляла. Если б не фрау Фогель, на факультете никто не узнал бы о несчастье Даниеле Старкуте. Я соболезновал Даниеле: у нее и раньше не было близких подруг, а теперь и дальние стали ее сторониться, воротить свои чистенькие носы. Соболезновал, потому что у самого был схожий и горький опыт. Поэтому, сколько мог, я старался не отходить от нее ни на шаг; поначалу она сердилась и даже гнала от себя, особенно дома (хозяину мы, понятно, ничего не сказали), а потом пообвыкла и перестала дичиться или отталкивать ночью. Как и положено настоящей чахоточной, Даниеле любила меня все жарче и все ревнивей, хоть я не давал ни малейшего повода для упрека.

Когда опять наступило время просвечиваться, я пошел вместе с ней. Полон сладчайших надежд, я вступил в розоватые сумерки рентгеновского кабинета. Увы! И на этот раз мои легкие оказались чисты, как совесть младенца. Ни пятнышка. Что уж тут говорить о туберкулах и кавернах. У Даниеле тоже не было никакого прогресса – ее очажок был размером с фасолину, а превратился в горошину, прогноз получался хороший. Она выздоравливает, она виновата, что я не заразился! Уныло мы выходили из поликлиники: она надеялась, что у нее вообще ничего не найдут, я – наоборот. Словом, оба были разочарованы. Мы двигались медленно, не говорили друг с другом, каждый ушел в свои невеселые думы. С Музейной улицы Даниеле свернула к костелу св. Николая. Я пошел следом, стал за колонной и грустно смотрел, как она на ее лихорадочно молится. Я понимал, что эта молитва и за меня, но не эти молитвы мне были нужны – мне были нужны бациллы! Я вышел на воздух и подождал ее у ворот. Она вцепилась мне в руку, а я заметил, что она просветлела и успокоилась от общения с Богом. Что она ему говорила? Господи, сделай так, чтобы мой возлюбленный подхватил чахотку и его не забрали в армию! Вряд ли. На такое она не способна. Даже при смерти Даниеле не стала бы фамильярничать с Богом. Итак, она вышла и вцепилась мне в руку, – это было в новинку, и мне не понравилась подобная хватка. Не пройдя и двух шагов, мы лоб в лоб столкнулись с факультетским комсоргом – германисткой Грасильдой Гедрюте. Высокая, с несколько хищными чертами лица, чернобровая, красивая девушка. Ее родиной были святые места – Жямайтская Калвария, тем не менее Грасильда Гедрюте стала истинной, а не соломенной комсомолкой. Не за глаза с косинкой и не за саркастическую улыбку она получала Ленинскую стипендию. За подлинные заслуги, общественную работу и успехи в учебе. Но ее почти никто не любил, даже близкие по духу коллеги; в глазах администрации и ЦК ЛКСМЛ это был дополнительный плюс: раз не любят, значит, Грасильда принципиальна и бескомпромиссна. Я совсем не хочу осуждать Грасильду, напротив! Грасе была сознательная и способная девушка. Внешне она совершенно не походила на ведьму – умела громко смеяться, была остроумна. Даже слишком. Кое-кого сильно поранил ее отточенный язычок. И вот мы столкнулись – нос к носу, лоб в лоб и глаза в глаза. Она увидела нас выходящими из костела, она все видела! Грасильда Гедрюте, конечно, знала, что ее коллега-четверокурсница (некомсомолка) подозревается как носительница туберкулеза, что у нее в легких обнаружен маленький очажок. Нет, политику тут не пришьешь. Но! Даром что не комсомолка, а укрываться в тени алтарей все равно негоже.

Несоюзная молодежь должна выбирать другие места для прогулок. Даже для тех времен Грасильда была редкостным экземпляром – не просто функционерка, но глубоко верующая! Только не в Бога – в советский строй, светлое будущее, партию и т. п. Поравнявшись с нами, она улыбнулась – рот до ушей:

– Приветик! Ну? Помог боженька?

Я уже собирался ответить, злобы и у меня хватало, но Даниеле резко дернула за рукав: не связывайся! А Грасильда уже продолжала:

– Я, конечно, могу притвориться, что ничего не заметила. Но вдруг вас еще кто-нибудь видел? Не знаете? Ну, пока!

И пошагала, широко расставляя ноги. Вечно она куда-то спешила – на сессию, совещание, слет, бюро. Комсомольский значок носила даже на отвороте пальто – пусть все видят и знают…

Грасильда прекрасно понимала: формально поведение Даниеле нельзя было разбирать даже на открытом комсомольском собрании. Ну и что! Советский студент не должен ходить по церквам! И все-таки Даниеле была застрахована от унизительных объяснений, покаяний, биения себя в грудь: в той груди был маленький очажок, определивший хозяйку в неприкасаемые. Как в Индии. Но только наоборот: права советской неприкасаемой были неизмеримо выше. Она могла бы открытым текстом послать комсорга подальше – редкое наслаждение. Примерно это я изложил печальной подруге моей беспокойной жизни. Она немного повеселела, а я купил бутылку кагора – это спасительный эликсир не только для туберкулезников, но и для всех обессиленных. Едва мы открыли дверь, хозяин сунул мне в зубы повестку! Ну наконец-то. Мне предписывалось в такое-то время явиться на медкомиссию. Мелким шрифтом в приложении сообщалось, что меня ждет за неявку. Хозяин, казалось, был на верху блаженства. Верно, чуял:, что ли, что-то у нас не клеится? Вряд ли. Хотя – кто его знает!

7

Хотелось бы все рассказывать по порядку, но знаю: не выйдет. Мало времени, и военная медкомиссия ждать не любит. Поэтому пропускаю ссору Грасильды и Даниеле, точнее сказать, идиотский наскок неуемной Грасе на бедную Даниеле. Отмечу только, что на сторону Даниеле и ее «вызывающей» набожности встала стеной вся кафедра (не военная, ясное дело!) вместе с фрау Фогель – пусть и не во главе, но и не в арьергарде. Дело в том, что фрау Фогель, как и положено редкой птице, уже готовилась к перелету в Землю Обетованную: почему бы не проявить толерантность к религии, пусть и к чужой, неважно. Но другие! Кто мог подумать, что на подмогу Даниеле без колебаний бросится сам завкафедрой Альбинас Н., да и прочие преподаватели, помоложе и без каких-либо признаков веротерпимости.

Сама Даниеле только сдержанно улыбалась, но я-то знал: в душе она благодарна всем. И многие поняли: не те уже времена! Затхлые, лицемерные, а все равно не те!

Не стану подробно расписывать, как хозяин без предупреждения поднял цену и был за это наказан: его геморрой дал сильнейшую вспышку, и потребовалась четвертая операция. Его положили в клинику, рядом с вокзалом. Коротко упомяну, что мою одноактную пьесу в стихах Licencia отважно поставили третьекурсники актерского факультета Консерватории и что ее сразу закрыли. Даже не запретили – это была бы излишняя честь для меня! – попросту сняли, как тогда говорилось, после двух представлений. Больше всех по этому поводу горевала Даниеле – на третий спектакль она пригласила своего двоюродного брата-юриста и нескольких, пусть не очень близких, подруг. Я себя чувствовал просто оплеванным; смолил сигарету за сигаретой и пил крепленый «Рубин»; тут начинала нервничать Даниеле, а я сатанел еще больше. И правильно делал, как показало будущее.

С долбаной медкомиссии я прилетел как на крыльях. Военные медики у меня обнаружили гипертонию – повышенное кровяное давление. Нормальный человек никогда бы не стал радоваться, узнав про такой диагноз – нервная дистония гипертонического типа. Так или как-то так. Но разве я был нормален? Условно, с серьезными оговорками. Надо мной словно расчистилось небо, но ликовать было бы преждевременно. Они меня не заберут, не смогут забрать, повторял я себе и Даниеле, и совал заветный листок с направлением под нос хозяину, вернувшемуся домой после удачной операции, и даже хронической комсомолке Грасильде Гедрюте, которую встретил случайно на улице: смотри, выскочка! «Выскочка», естественно, про себя, не вслух. Не буду служить – можете все провалиться! И добавил: не по причине сраного геморроя, на который ты, карьеристка, при всех намекнула на своем отчетном собрании, а потому, что теперь у меня гипертония на нервной почве, как и полагается творческой личности. Ясно? По моей сияющей физиономии Грасильда могла прочесть все, о чем я смолчал: и обиду за Даниеле, и ненависть к ней самой: ведь это она с комсомольских амвонов проклинала меня за грехи – нарушение академической дисциплины, склонность к богеме и нигилизму, это ее слова! В больницу я должен был лечь через неделю: там не хватало свободных мест. До начала обследования я старался поддерживать подобающее давление, чтобы не огорчать себя и врачей. Надо нервничать! – орал я на Даниеле, чьи щеки румянились, как деревенские яблочки, а сердце скорбело – и по мне, жаждущему всерьез заболеть, и по себе, больной неподдельно. Меня воротит от этих чернил ! – говорил я, но надо, как ты не можешь понять! От них ведь скачет давление! Я старался срываться по малейшему поводу, на который раньше не обратил бы внимания: из-за того, что улицы плохо освещены, что в забегаловке не доливают пиво: поглядите, сплошная пена! Я зверел оттого, что меня как вычеркнутого пытаются не пустить в общую университетскую читальню. Приказ! Чей приказ? Такие события выбивали из колеи и без шуток действовали на нервы: у меня действительно по-настоящему шумело в висках, звенело в обоих ушах, а ноги были как ватные. Однако – пусть это грозило дестабилизацией моему истощенному организму – я был счастлив: ну вот и все! Теперь не нужна чахотка! Над гипертонией тоже никто не посмеет глумиться, пусть только попробуют! Один тертый и мятый журналист из газеты «Спорт» в тех же самых «Пращурах», узнав о моей проблеме, рассказал про сильный и верный способ поддерживать высокое кровяное давление. Только т-с-с! Способ, конечно, был не из особо приятных, но когда пытаешься откосить от службы на подводном флоте или в пустыне, все годится, все впрок. Главное – результат, а он должен быть единственным: в мирное время к строевой службе негоден!. Такая запись в военном билете – венец моих самых заветных грез. «Хорошо, а потом?» – так часто любила спрашивать Даниеле, а я впадал в еще большее бешенство: Что потом? Чего ты цепляешься? Какое еще потом? Буду жить! Как все! Как-то на улице Чюрлениса я лицом к лицу столкнулся со Степашкиным, теперь уже настоящим полковником, в каракулевой папахе и тремя звездами на погонах – получил наконец, то, чего жаждал всю жизнь. Мы, конечно, узнали друг друга издалека, только здороваться не собирались. Зато улыбнулись оба: Степашкин злобно и торжествующе, я – фальшиво и всепрощающе. Мог ли додуматься этот осел, что я свободен (почти), что никогда не пойду служить в их поганую армию. Меня потянуло даже запустить ему вслед комком тяжелого и влажного снега: пока военные оформляли мое направление в 3-ю Советскую, а медики все не могли найти свободное место, уверяя, что некуда класть очень тяжелых больных, выпал снег. Становилось ясно: чем бы ни кончилось это комплексное обследование, в осенний призыв я попасть не могу. Разве только начнется мировая война, и тогда призовут всех до единого – рецидивистов, интеллектуалов, помешанных и калек. Дабы избегнуть случайностей, я поступал по совету того журналиста: в один дых высмаливал полсигареты «Памир», не выпуская дыма, запивал стаканом воды и без остановки пятнадцать раз приседал. Результат ощущался сразу: сердце билось как молот о наковальню, кровь колотила в виски, темнело в глазах, ноги не слушались и голова кружилась. Правда, все это быстро проходило, но журналист научил: любым способом узнай у сестрички, когда будут мерить давление, и упражнения выполняй непосредственно перед посещением процедурного кабинета. Успех гарантирован!

Однажды за этой гимнастикой меня в коридоре застала Даниеле – и так начала кричать, что у меня заложило уши. Она кричала, а я приседал – не мог остановиться на полдороге. Как только она учуяла?

– Пятнадцать! – я сплюнул на пол и, тяжело дыша, прохрипел: – Дура! Ты-ра-дуй-ся! И-ли-ты-хо-чешь-что-бы-ме-ня-за-бра-ли?

Она выкинула «Памир», но табак и тогда дефицитом не был. Я не бросал регулярных занятий, а Даниеле сказал:

– Мешай, кричи, осуждай. Ты ведь отлично знаешь, ради кого я все это делаю! Правда, нервничаю все меньше, а это плохо. Ко всему уже притерпелся, и ты – моя единственная надежда, Даниеле!

Военным ждать надоело, последовал строгий приказ, после которого немедленно освободилось место, и меня госпитализировали. Поначалу я лежал в коридоре, и лишь через несколько дней был помещен в переполненную палату. Я чувствовал себя совершенно здоровым. Было неловко среди мужчин, перенесших тяжелые операции, пострадавших от автоаварий и поножовщины, получивших бытовые и производственные увечья: у большинства сквозь бинты проступала кровь. Были пациенты полегче – с астмами, пороками сердца – и вроде меня: их обследовали. Но ни легкие, ни тяжелые не обращали на меня никакого внимания, каждый был занят собой, жадно ждал передач из дома, ибо скалькулированные больничные порции удручали малостью и преснотой. После еды больные немедленно что-нибудь опять начинали жевать: кто куриную ножку, кто яблоко. Другие мазали на хлеб маргарин и посыпали солью – тоже лакомство!

Даниеле меня посетила всего один раз, а потом уехала. В деревне тяжело захворала крестная, которая была ей ближе родимой матери, Даниеле пошла отпрашиваться, и, к ее удивлению, декан сразу же согласился. Конечно, конечно, езжайте! Ведь вам надо немного… развеяться. Вот оно как. Чахотку, хоть и самую незаметную, все уважают. Такая традиция, не обошлось без влияния литературы: Янонис [32] , Билюнас. Не сомневаюсь, что в юные годы и тот декан, и Альбинас Н., завкафедрой, и, естественно, фрау Фогель искренне сострадали чахоточным и мечтали сказать смерти «нет!». Тем лучше для Даниеле, и вправду, передохнет. Временами мне становилось невмоготу от ее бетонной сознательности, смертельно серьезной набожности, молений до и после ; чего она там просила? Здоровья, покоя, тех несчастных двойняшек? Уже не помню. Однако не уважать ее было нельзя: Даниеле все делала вдумчиво, обстоятельно, ничего не скрывая и не лицемеря – молилась, любила, жила. Иногда эта серьезность даже смешила, но на фоне всеобщего эгоизма, равнодушия, вялости и казарменного однообразия Даниеле была образцом терпимости, щедрости и даже духовности. Подобные люди в те еще времена особенно раздражали всяких лидеров и функционеров. Грасильду, к примеру. Даниеле была фундаментальна, и я завидовал ее твердости, хотя понимал: никакие занятия, никакое усердие и волевые потуги (сам я к этому был вообще не способен) не заменят того, что раздает один только Бог.

Так или примерно так я рассуждал, сидя в палате на незастеленной койке, слушая стоны и жалобы пациентов, смеясь принесенным из города анекдотам, наблюдая карточные баталии юнцов, тоже обследуемых. Большинство больных составляли русские, но и литовцы, без видимой надобности, между собой говорили по-русски. Даже со мной. Когда я попробовал одного пристыдить и попросил перейти на родной язык, тот изумленно вытаращил глаза, а потом чуть не врезал мне по носу: «Одурел, парень?» Вот так. С этим я перестал общаться. Но именно он сообщил (по-литовски), что ко мне пришли. Ждут внизу. Да, забыл сказать, что была эпидемия гриппа и посетителей допускали лишь к умирающим – а таких тут всегда хватало! – те, кто поздоровее, встречались с друзьями и близкими в специальной комнатке, предварительно повязав марлевый респиратор. Там на стенах висели инструкции, исполненные черной тушью с красными вставками: как себя можно вести и что запрещается. Говорить, отвернувшись вполоборота от собеседника. Не держаться за руки. Запрещается: обниматься, целоваться, дышать в лицо. При появлении первых малейших симптомов гриппа немедленно прекратить свидание! Правильно, так и надо. Лучше бы совсем запретили такие свидания, но, видимо, до абсолютного карантина не хватало каких-то долей процента.

Я накинул худой полосатый больничный халат и спустился в комнату для свиданий. По дороге сообразил, что меня скорее всего надули – какие ко мне посетители? Даже не разозлился: со скуки и не такое придумать можно. Но когда, смеясь над своей доверчивостью, я уже повернул назад, кто-то меня окликнул по имени. Я обернулся и не сразу узнал: Эльза! Уже с повязкой. В платке, в коротенькой шубке. Не узнать! «Ты прямо вылитый зэк!» – заявила сразу. Я в ответ: «Ты откуда?» Но тут она улыбнулась, обнажила свои белоснежные зубки, я и растаял: ну спасибочки, раз пришла. А откуда узнала? Что слышно в городе? Что пишет Мантойфель? Она опять улыбнулась: выхожу замуж. Знаешь, за кого? За Сенатора! Так… Последние месяцы она ходила с тем украинцем, симпатичным, но излишне болтливым парнем. Дальше: Мантойфель на стажировке в Нью-Йорке, прислал несколько писем, и о тебе расспрашивал, а потом замолчал. Мой будущий муж тебя не знает, а уже ненавидит, лучше вам не встречаться, еще подеретесь. Вообще он такой! Она им прямо хвалилась: он все что угодно из-под земли достанет, тебе не чета! Я приуныл. Ни словца про мои военные и другие дела. А вдруг меня послезавтра пошлют на Дальний Восток или на Крайний Север? Ей уже все равно. Своя рубашка ближе. Отец (актеришка!) тоже доволен будущим зятем – тот сразу достал лекарства, которых в аптеках сто лет не бывало. Вот так. До чего они все мне теперь чужие – этот пронырливый Эльзин фраер, папаня-актер, даже специалист по кишкам, иудей Мантойфель. И Эльза, которая вроде еще недавно… Те же губы и волосы. Нет, не те. Ну, она деланно посерьезнела, или мне показалось (в больнице поневоле становишься подозрительным): ну а что с твоим другом геморроем? Я не врезал ей потому, что рядом почтенная тетенька мирно шепталась со своим благоверным, а в дальнем углу воровато и лихорадочно целовалась парочка неопределенного возраста. Эльза все поняла, расхохоталась, чмокнула меня в щеку и сказала человеческим голосом:

– Тут Франца случайно встретила, так он мне все рассказал. Где ты и что. Теперь тебя уже не забреют, срок прошел. Но вот увидишь – весной обязательно заметут. Кое-кто прямо спит и видит, как бы тебя обуть в сапоги и одеть в шинель. Ладно, я пошла. Ты не сдавайся, иди до конца. Разве я виновата, что мне везет? И у тебя наладится. Чего и желаю. Все. Пока!

Дала мне в руки пакет, а за пазуху сунула плоскую фляжку «Охотничьей крепкой». Для моего давления – самое то.

Уже на второй день моего лежанья в больнице я нашел во флигеле коридор, там что-то чинили, и лучшего места для упражнений с водой и «Памиром» придумать было нельзя. Никто меня тут не мог ни застать, ни разоблачить: посреди коридора была проложена дорожка из досок, появись кто угодно – раздастся немыслимый грохот. А пациент, курящий в укромном месте, ни у кого не вызывал подозрений – даже у военного комиссара. Шаги я услышал на четвертый или на пятый день; давление я все время держал на высоком уровне, докторша прямо пугалась: такой молодой, а давление как у пенсионера… откуда? Я пожимал плечами: это вы мне скажите, откуда! И вот – раздались шаги. Я как раз исполнял десятое приседание. Шаги приближались. Пришлось прервать процедуру – а журналист подчеркивал, что приседаний непременно должно быть пятнадцать ! – я смачно выругался и уселся на подоконник: кто это нарушает мое святое уединение? Если строитель, тогда еще ладно. Но когда в проеме – дверей там не было – возник силуэт костлявой и длинной Грасильды Гедрюте, я сполз с подоконника, почему-то присел и начал тереть глаза: у меня уже, видно, глюки пошли от этой гимнастики! Грасильда? Тут, в 3-й Советской? А почему не в конце Антоколя, в лазарете для советских вельмож, где номенклатура умирает, правда, не на дворе, как король в Мяркине, а в одноместных люксах в окружении близких родственников и партийных товарищей. Почему же она не там, где в палатах стоят телефоны и телевизоры, где паркет, где тебя, если солнце, перебазируют на балкон, откуда перед отбытием в Пустоту старые большевики в состоянии различить очертания недостроенного коммунизма? Я всерьез разозлился, увидев среди обожаемого убожества функционерку Грасильду, произнес вышеозначенную тираду, поразился еще один раз ее невиданной скромности и спросил:

– Что они, Грасе, делают тут с тобой, в этом пролетарском узилище?

Она неуверенно улыбнулась. Вид у нее был – совсем никуда. Бледная, исхудавшая, в пижаме (правда, шелковой, взятой из дома), испещренной розовыми и синими ящерками. У нее была астма – мерзкая, мучительная, испепеляющая болезнь, двоюродная сестра чахотке. Из-за этого у Грасильды так не развита грудь – пижама в известном месте напоминала Прикаспийскую низменность. Она задыхалась. Всегда носила с собой ингалятор, но использовала его по инструкции, в меру, иначе никакого эффекта. А как без него, если чувствуешь, что сейчас задохнешься, что тает сознание, все вокруг угасает, словно в кинозале? Примерно вот так, бесстрастно, описала мне все великая функционерка и яростная доносчица, ну, хорошо, информаторша. Астматичка Грасильда Гедрюте, место рождения – Жямайтская Калвария (в те годы Вардува). Я курил уже нормальную сигарету, она, отвернувшись, стояла рядом и с кривой улыбкой рассказывала обо всем подряд: о болезнях, сессиях, книгах, дурной погоде, новом журнале. Предложила говорить по-немецки, но я вежливо отказался: мне это слишком трудно, я буду стесняться. По правде, мне было совсем нестрашно говорить по-немецки с немцем, даже и западным, но со своими – нет. Вечно они пристают с артиклями и произношением редуцированных гласных. У меня хромало употребление отглагольных форм и множественного числа существительных. И если на кафедре кто-нибудь из ярых зубрил обращался ко мне по-немецки, я неучтиво бросал знакомую крылатую фразу, например: «Die Soldaten sollen wissen, wie die Fische ins Wasser pissen!» [33]

Я говорил настолько невнятно, что собеседники – особенную настойчивость проявляла Сирена М. – просили меня повторить: «Wie,bitte?» [34] .

А я уже декламировал какой-нибудь новый шедевр. Самое страшное, что в моих ответах почти всегда усматривали двусмысленность, понимая меня по-своему, а одна театралка даже вставляла их в свои студийные представления. С немцами – даже швабами! – я общался без большого труда. Поэтому истощенной, но стойкой Грасильде я посоветовал говорить на родном языке.

– Можем и по-жямайтски, – просияла Грасе и тут же надолго закашлялась. – Хорошо, говори как хочешь. Если хочешь.

Я хочу? Этого не хватало! Сама подвалила, помешала моим занятиям и еще подавай разговоры. Много чести! Функционер – он и при смерти функционер. Я посмотрел ей в глаза – черные, узкие, насмешливые, пронзительные, даже цыганские, как в известном романсе.

– Грасильда, – сказал я негромко. – Грасильда, – повторил я ее настоящее имя, потому что сама себя она называла Храсилда, – почему ты всех нас так пламенно ненавидишь?

Она растерялась, но всего на мгновение.

– Я ненавижу? – Брови ее (кстати, на редкость правильные) взлетели. Никто не поверил бы, что функционерша даже теперь играет. – Ненавижу? Mensch [35] , – она все-таки ввернула чужое слово, – что ты плетешь? Я всем вам желаю добра, добра, и только добра!

– Ты, Грасильда, – я уже шпарил без остановки, – шпионишь за всеми, лезешь, куда не просят, что – тебе платят за это?

– Не платят, – рассмеялась она. Я понял, что проиграл – она не обиделась. – Я все делаю добровольно, по призванию. Доношу, вынюхиваю, на собраниях выступаю, пишу! Деточки, мне всех вас так жалко! Вот заберут тебя в армию – и два года к черту! Если ты там вообще не загнешься, и такое бывает.

– Только ты меня не пугай, Грасильдочка. Не пугай. Не страшно.

– Знаешь… читала я твои драмы… – мечтательно протянула она. – Много дыма, даже угара, а огня никакого. Ты что же, глупенький, думаешь, они годятся для сцены?

– А как ты… откуда?

– Это теперь неважно. Принесли, я и прочла. А нигилизма-то сколько – и такого крепкого, прямо ужас! – Я внимательно наблюдал, как она выпендривается. – Слушай, пускай этот свой жуткий дым в форточку! – Вдруг она сорвалась на крик. – А ты ведь мог и для нас сочинить какой-нибудь опус. Мог бы? И поверь, никто бы тебя не вышвырнул. Я Степашкина лично знаю – это ведь клоун, шут!

– Я его тоже знаю, – отрезал я. – Встречались в интимной такой обстановке.

– В бане, что ли? – встрепенулась Грасильда. – Ясно, какой же русский не любит париться в бане!

– Грасильда, – тут я решился. – Если не хочешь, можешь не говорить. Объясни, ты вот с детства такая… идейная?

Она рассмеялась глухим астматическим смехом. Вроде, искренне.

– Глупенький! Просто я всегда хорошо училась. И активность во мне с рождения. Я всюду лезла, везде стремилась быть первой. У меня инстинкт победителя. Понимаешь? Хорошо, объясню: тебя все равно заберут. Ладно. Ты слушай и запоминай, Mensch: при другом строе, скажем, при прежнем, я была бы активным скаутом, пошла бы в партию националов, куда угодно! И по убеждению, без обмана, ты понимаешь? Такова уж наша лидерская природа! Ты не смейся, я везде буду лидером – ив Америке, и в Израиле, и в Москве. Таких, как я, – сотни. Но не тысячи. Посредственный человек торгуется со своей совестью, а все равно сдается, унижается, пресмыкается, разве нет? А мы, небесные птицы, – это она сказала с иронией, и я невольно почувствовал к ней микроскопическую симпатию, – летим, воспаряем, все выше и выше! Без виз – как лебеди и журавли. В прошлом году я с москвичами гостила в Кембридже, а после в Сорбонне. Я и в Америке побывала – ты думаешь, я слепая? Дружок, – ее голос стал еще глуше, – мне некогда медитировать. Моя астма неизлечима, я это отлично знаю. Но я не сдамся, ты будь уверен. Я еще всех вас переживу. Твою Даниеле уж точно. Не обижайся, я знаю: у нее прогрессирует.

Так и сказала. И это, наверное, была правда. Я кожей почувствовал: Грасильда очень несчастна, ужасающе одинока и немыслимо зла – злее Степашкина. И правду режет – как будто сыплет песок в глаза. Ее цинизм и жестокость – как патология: почему вы, плебеи, не страдаете астмой, почему я? Я – способная, талантливая, красивая и единственная? Поначалу непробиваемый камуфляж, а потом уже неприкрытая злоба под видом принципиальности: провалитесь вы все, если я пропадаю. Но астматики часто переживают здоровых – тут Грасильда права.

Я провожал ее до палаты. На изгибе узкого коридора, где потемнее, Грасильда вдруг поскользнулась – если это была игра, то блестящая! – и плоской попкой налегла на меня. Я не могу понять, как моя ладонь оказалась на самом запретном месте комсорга и лидера, ну никак не пойму!

– Не теперь! Не здесь! – резко приказала она. – Завтра! Там же! Я тоже живая! – И перед тем как исчезнуть: – Глупый! Слепой и глупый!

Я уже повернул к своему отсеку, но она прокашляла хрипло и злобно:

– Постой. Проводи! – И сама положила мою руку туда, где ей все-таки было не место. Я испугался, дернулся слишком резко – она пошатнулась. Ее палата была совсем рядом, и там, несмотря на объявленный категорический карантин, обретался мужчина в белом халате, белой шапочке, но без повязки. Я узнал его сразу: медик с пятого курса, активный общественник и профсоюзный лидер Альфонсас Швирмицкас. Был он не мальчик, учился уже лет девять и последнее время железной рукой направлял профсоюзное дело. Серьезнейший человек. Занятой человек, а сидит и поджидает Грасильду, молчит, жует губы.

– О! – приятно (и, конечно, притворно) изумилась Грасильда. – Какие люди! Откуда?

Оттуда. Где срут не менее пуда. Так бы ответил этот упитанный скот, но сейчас он молчал и сверлил нас глазами.

– Познакомьтесь, – предложила Грасильда.

– Да вроде знакомы, – буркнул гость.

Еще бы: облапошил меня, скотина, не заплатил за студийные декорации, а обещал! А художница делала декорации, хотя и не обещала… Ладно. Вижу их как сейчас – был задуман Всемирный пожар. Много черного, много красного цвета. И серого: пепел.

– Пойду, – угрюмо выдавил я. – Обед уже скоро.

– Постой, – приказала Грасильда. Приподняла, словно взвесила, принесенную гостем корзину, покосилась на стоящие в банке розы. – Поглядим, чем нас решили побаловать! Мы ведь коллеги, поделимся.

Лидер, наверное, скрежетал всеми своими металлическими зубами, глядя на то, как его любимая подопечная перекладывает в чужой мешок компоты, варенья, по блату полученные апельсины, крымские груши, мед…

– Может, не надо, – промямлил я, но Грасе только выставила ладонь: дают – бери! Когда я, уже в дверях, обернулся, – меня буквально прожег ненавидящий взгляд профбосса. Где-то уже я видел такие глаза? А, вспомнил. Точно так же из придорожных кустов когда-то глядел на меня подполковник Степашкин.

8

Можно сказать, поначалу в больнице все у меня шло замечательно. Давление было стабильно высокое, оставались какие-то, мне казалось, малозначительные обследования. Я был полон лучших надежд. Из деревни пришло письмо от Даниеле: немного лирики, немного нежной иронии. Но я понимал: она растеряна. И говорит не все. В город не собирается. Конечно, променяла меня на природу. В советских больницах делаешься не просто мнительным: становишься подозрительным, дерганым и капризным. Даже такие «больные», как я, теряют душевное равновесие.

Мои упражнения проходили строго по расписанию. Грасильда, которой я рассказал про свою великую тайну, расхохоталась, но поддержала: мы же с тобой коллеги, даже вдвойне! Ни политические, ни эстетические воззрения тут никого не волнуют! Она быстро спозналась с кем надо – лидер всюду пробьется! – и я с точностью до минуты стал узнавать об очередном замере давления. Я валялся в постели, изображая страдание, и знал наперед: вот сейчас войдет медсестра, выкрикнет мою фамилию, я медленно встану и побреду за ней в процедурную, а доктор укоризненно скажет: ничем не могу утешить, давление держится! Еще бы ему не держаться, если десять минут назад, насосавшись «Памира» и выпив воды из-под крана, я пятнадцать раз энергично присел. Ласковый – так мне тогда казалось – доктор ежедневно вписывал цифры в соответствующую графу. Цифры были ко мне благосклонны, не зря я себя истязал. Но однажды перестарался и поднял давление до высот, едва совместимых с жизнью. Мне даже стало казаться, что доктор заподозрил неладное. Надо посоветоваться с Грасильдой, и немедленно! Я помчался в соседний корпус, ворвался в ее палату и тут же отпрянул назад: навалившись на умирающую астматичку и прикрываясь только несвежим халатом, пружины больничной койки испытывал – кто бы вы думали? – лидер Швирмицкас. Вечный студент, замечательный тенор и профсоюзный босс. Он увлекся ритмичной работой и уже дышал, как смертельно больной. Меня он не видел, поскольку был в верхней позиции, задом к двери. А вот глаза Грасильды мне были видны: черней, чем обычно, они излучали испуг и были подернуты дымкой желания (красочнее не могу описать). На мгновение наши взгляды встретились, я выскочил прочь и укрылся в дальней пустой палате – там шел бесконечный ремонт. Я, кстати, ни разу не встретил в больнице ни одного маляра или плотника. Тем лучше: благодаря Грасильде тут оказалось вполне приличное кресло, старенькая столешница покоилась на двух табуретках, а на полу простирался матрас: я сюда иногда приходил поспать, когда стоны в палате делались совершенно невыносимыми. Или храп – он раздражал еще больше. Но не затем Грасильда Гедрюте наводила псевдокомфорт. На матрасе в определенное время суток мы регулярно занимались с ней тем, что сейчас проделывал А. Швирмицкас. Могли бы хоть запереться. Я был обманут и предан. Так мне казалось. Хотя для подобных чувств не имелось никаких оснований. Наша временная конвенция не трактовала понятия верности. Это был договор двух убогих – рекрута и астматички: после больницы omerta! Читай: молчание. Правда, Грасильда не раз называла меня слепцом: неужели ты в прошлом году ничего не заметил? Я тебя так хотела! Что, признаваться самой? Сдурел! Ты меня совершенно, совершенно не знаешь! Верно, гордая, но уж какая есть. Сам должен был догадаться. Такие вот откровения. Но теперь это все неважно. Себе в оправдание могу сказать, что я был в пассивной роли, в качестве подчиненного. Я как будто расплачивался за гуманитарную помощь – компоты, мясные консервы и диковинные плоды. Правда, любовных признаний мы оба тщательно избегали – хватало иронии! – но Грасе, как ни была прагматична, иногда интересовалась: очень мне с ней хорошо или просто хорошо? То хвалила за изысканность и фантазию, то бранила за мужской эгоизм, торопливость и прочее. Нашу связь, все ее ниточки она прочно держала в своих тонких руках, но я не противился. Еще бы, ведь я был доволен – нежданное разнообразие! Правду сказать, наедине активистка была фантастически чувственна, бесстыдна и ненасытна. Неудивительно, что рядом с ней, такой угловатой, жесткой и плоской, вечно кто-нибудь ошивался – комсорг, профорг, стипендиат, аспирант или даже доцент. Таких политически благонадежных кабанчиков в универке хватало. В этом списке я, видимо, был желательным исключением. Конечно: больница, карантин – и вдруг я. Не совсем из той оперы. А выбора нет. Но зачем вдруг Швирмицкас? Вообще-то она способна на все, я мог догадаться. Но Швирмицкас, которого я на дух не выносил! Лучше бы мне не видеть. А тут – прямо как на ладони. И эта шапочка, которую он почему-то не снял. Лысину обнажить боится? Надо же, я ревную! Этого не хватало! А что я теперь скажу? Обиделся? Смех, да и только. Я злился, курил и втолковывал сам себе, что она недостойна ревности, и тут срамница сама появилась на пороге пустой палаты с пакетом свежих продуктов и бутылкой «Гамзы» в руках. Профбосс отвалил – у крыльца его поджидала машина. Я набросился на Грасильду:

– Ну что, хорошо развлеклись? И гонорар получила?

Она положила гостинец и влепила мне мощную оплеуху. Примирение обошлось без ссоры… Я сам на себя поразился: думаю о примирении ! Значит – влип, это уже отношения. Когда нет отношений, нет ни войны, ни мира. А тут обозначилась не только постель, и это было ужасно. Кажется, все поняла и Грасе: она, закусив губу, пыталась справиться с кашлем и глаз с меня не сводила. Сколько раз повторять, что она не была глупа? Она была злая, мстительная и мудрая. Многие были бы рады бы заиметь такого врага. Как раз такого – которому завидует все идиоты. Грасильда глубоко вдохнула, выдохнула и улыбнулась. Острая, пронзительная улыбка. Она простила. Решила показать свою страсть мне – непутевому рекруту. Я понял: успела помыться в служебном душе. Она расстегнула свой роскошный халат. Сама спустила шелковые пижамные штаны. От ее черных срамных волос у меня начиналось затмение. Черные, как антрацит. Я чувствовал, что сдаюсь, что растворяюсь в ее желании: мерзкое, глупое ощущение; может, наш лагерный шеф Клигис тоже был невинней младенца? Когда мы вовсю распалились и нам стал узок широченный матрас, на пороге возник человек в плаще воинского покроя, в мягкой фетровой шляпе, с портфелем из дефицитной кожи, в дымчатых заграничных очках– Швирмицкас! Он был не один – рядом стоял некто в военной форме с петлицами, которые я и тогда (in flagranti!) немедленно опознал: змейка, обвившая чашу. Этот был близорук и носил очки с толстенными стеклами, значит, от него не должна была ускользнуть ни одна деталь. Он глядел с любопытством, и в его облике не было ни осуждения, ни агрессии. Зато Швирмицкас дрожал. Пытался изобразить улыбку, но не мог. Стоял как вкопанный и только водил руками.

– Вот этот птенчик, товарищ майор, – он обернулся к военврачу Грачеву. – Симулирует гипертонию, не хочет служить. А эта шлюха ему всячески помогает, вы понимаете?

Грачев – фамилию я, конечно, узнал позднее – угрюмо кивнул: симулянты для этого человека не представляли особого интереса, так, серые будни. Больше ему тут не на что было смотреть – меня он запомнил, и хватит. Понадоблюсь – вызовет. Он повернулся и вышел. За ним собрался последовать профсоюзник, только не получилось. Грасе, как рысь из дупла, бросилась через всю комнату и впилась ногтями ему в лицо, брызнула кровь, о Господи!

– Это я шлюха ? Говори, я кто тебе – шлюха ? – Она раздирала его лицо, как тряпку. Он не сразу сумел схватить ее за руки, – столько крови я никогда не видел. – Отпусти! – завизжала она. – Отпусти руки, гнида. Я что-то скажу.

Он, минуту назад полный величия и уверенности, рухнул в кресло и прикрыл ладонью глаза, – кровь выступила сквозь пальцы и окрасила светлый плащ. Я сидел, привалившись к стене, и курил, курил. Все. Пес он, этот сраный Швирмицкас. Дети, жена преподает историю КПСС. Что теперь будет?

А ничего такого. Грасе промыла и обработала раны, остановила кровь.

– Я не шлюха, – сказала она спокойно. – Запомни, пожалуйста. И вот еще что. Я сотру тебя в порошок, ты ведь знаешь, это проще простого. Я слишком много знаю, коллега, ты не забыл? Ты малость пересолил, дурачок. Пойди и подумай, как теперь поладить со мной.

Гедрюте открыто и умело его шантажировала. Наконец профсоюзный лидер ушел, пошатываясь и прикрывая разодранное лицо, и а Грасильда расхохоталась – нет, стала просто ржать, как кобылка, которую вывели на весенний двор из зимнего стойла, когда она зовет за собой на воздух хрупкого жеребенка. Ее сухая, как ветка, рука легла на мое плечо. Дай закурить.

– Ты даже не знаешь, как мне легко. – Она выдохнула синеватый дым и тут же стала тушить сигарету. Представить себе не можешь. Этот жлоб вполне серьезно собирался на мне жениться! Ты, наверное, думаешь, что он как добрый самаритянин носил мне весь этот подогрев ?

Подогрев ? Ничего себе! Я знал, что это значит на русском жаргоне – тюремная передача. Для больницы тоже подходит. Но это слово странно звучало в тонких губах Грасильды. Она вся сжалась, узкое личико стало привычно злобным. Таким оно становилось, когда она с высоких трибун громила отступников и приспособленцев. На лбу выступали преждевременные морщины, но она их устраняла усилием воли. Речь Грасильды была вдохновенна и метафорична. Но теперь она говорила вполголоса:

– А как он теперь запищит… – почти мечтательно сказала она. – Как он будет пищать! Ты даже не представляешь.

Я не жаловался на слабость воображения, и все же спросил:

– А как он будет пищать?

– Жалобно. Долго. Как мышонок: пии-пии…

– Почему? Как ты его заставишь?

– Не я одна. Другие тоже. И ты. Он тебе проиграет на всех фронтах – и как человек, и как лидер, и даже как медик. Против таких я приемы знаю. Надо только пальчиком пошевелить. – Она распрямила мизинец. – Думаешь, у меня мало других знакомых?

Ничего я не думал, мне были до фени ее поклонники, весь этот электорат. Я знал одно: с маловлиятельной публикой Грасильда связываться не станет.

– Слушай, Грасе! А откуда он взял майора? И что теперь будет? – Это меня действительно занимало. – Тот теперь за меня уж точно возьмется.

– Наверное. Жаль, что ты такой неимущий. Тысяча – и тебя признают вообще ни к чему не годным. Напиши своей крале. Пусть родители продадут корову.

Я моментально дал Грасильде пощечину – на тебе, на тебе! Она сжалась, снова вся напряглась, как рысь, и уже приготовилась дать мне сдачи. Я схватил ее за руку. Обмякла.

– Не сердись. Теперь уже я перегнул.

Выписали ее ранним утром, я еще не проснулся. Читал всю ночь и мог проспать до обеда. Но меня разбудила (резко, как никогда) медсестрица Маша, а может, Даша: подъем, салага! Я еле продрал глаза. Она протянула мне трехлитровку, я с такими бегал за пивом. Теперь о пиве не было речи, я ждал, что она скажет.

– Начирикай полную, – велела мне Даша. – На анализ.

– Полную? – удивился я. – Сразу?

– Сразу не выйдет, – успокоила. – Дня за два, за три. Полную. Больше пей, больше ссы, быстрей анализы сделают. И тогда по домам.

Все ей понятно! Кому не случалось сдавать анализ мочи, но чтобы три литра? Штатский доктор, ужасаясь моему нечеловеческому давлению, проговорился:

– Тобой, парень, кое-кто очень интересуется. Ты на особом контроле. Почему три литра? Будем исследовать глазное дно. Тогда и выясним: естественное у тебя давление или, – тут он улыбнулся, – искусственное !

Конечно, искусственное! – чуть было не ляпнул я. Все усилия к черту! Наверняка есть научный метод разоблачения симулянтов – вот хотя бы глазное дно… Велено выдать три литра – и все. Еще бы: глаза – зеркало души! Но при чем тут моча? Да еще в подобных объемах? Вряд ли кто-нибудь станет со мной откровенничать. Почти пол-литра я уже нацедил. Оставалось много.

Я удивился, когда назавтра после обеда явилась Грасильда. Элегантная, в меру накрашенная. Вызвала меня из палаты, и мы не сговариваясь свернули по коридору к месту известного происшествия – красному уголку нашей больничной любви. Прибежищу искренности и мести. Но не это теперь волновало Грасильду. Она была серьезна, как смерть. Вынула из портфеля – дамского, кожаного, роскошного – конверт и сказала:

– Слушай, детка. Здесь та самая тысяча. Отдашь Грачеву, тому майору. Все остальное – не твое дело. С кем он будет делиться и прочее.

Я смотрел на нее, как чурбан.

– Будь спокоен, это не милостыня. Напишешь расписку. Отдашь, когда сможешь, тут все по-взрослому, ты меня знаешь.

Она принесла мне спасенье, но я не чувствовал радости. Взять конверт и превратился в заложника – Грасильды, Грачева, системы. Тысяча! Не знаю, видел ли я когда-нибудь столько денег. Это моя стипендия – без малого за три года.

– Грасе, откуда столько?

– Тебе что за дело? Ограбила одного старичка. Он даже не понял. Бери.

Я взял конверт. Трудно выразиться иначе: он жег мне пальцы.

– Как только придет Грачев, как только останетесь наедине – подай ему. Он знает.

– Мне проверяют глазное дно. Методом исследования мочи. Он докажет, что я….

– Он докажет, что ты негоден к военной службе.

За коробку конфет (мне ее перед выпиской оставила Грасе: бери, пригодится!) я перед ужином выпросил у кладовщицы свою одежду и, похлебав молочного супа с ломтиком серого хлеба, последний раз покурил в той палате, почирикал в большую банку (половина уже набралась), и – за дверь, запертую на ржавый, но мощный крючок. Там был госпитальный сад, темный, неприбранный. Воздух снаружи хмельной, леденящий. У меня на плече – старенькая корзина с книгами, а во внутреннем кармане куртки – конверт с десятью хрустящими сотнями: выкуп. Нечистые деньги. Столько-то майору Грачеву, столько-то еще неизвестно кому. И все. Прорва денег! Одну сотню надо по-быстрому разменять. В табачном киоске не будет сдачи. Только не торопись, укрощал я себя. Спокойно. Тихо, тихо! Мы рыцари мщенья, никому не будет прощенья! Это я напевал про себя. Любимая песня Франца. И Марка-чахоточного. Если сможем похитить красотку, то-то радости будет для всех! Я подумал: делаю величайшую глупость, но как хорошо на душе! Тихо, тихо, не спеши, тихо, тихо, не шурши! Получится, не может не получиться. Пусть все отдыхают: искусства, грасильды, армии. Будет что будет! Плевать и еще раз плевать! Сегодня смогу переночевать у себя. Да и кто меня станет искать? Призыв завершается. Там и без меня там забот по горло. «Торопись не спеша! – повторял я себе по пути к привокзальному ресторану. – Festina lente!»

Просторный зал с высоким облупившимся потолком; на помосте – эстрадный ансамбль. Вечер пятницы. В зале – мужчины, женщины, молодежь. Много военных – от лейтенанта до майора включительно. Нет ни Степашкина, ни Грачева, одни транзитники. Тыловые крысы не ходят в привокзальные кабаки, у них собственные кормушки. Я подсел к моложавой паре и летчику – капитану с голубыми погонами и пропеллерами в петлицах. А может, он и не летчик. Ну теперь погуляем! Казенный молочный суп еще плескался в желудке и требовал мяса. Я выбрал графинчик водки, пиво, салат и кусок свинины. Нет, кофе не надо, я на ходу подправил заказ, увидев насмешку в глазах авиатора. Вместо кофе – еще одно пиво! Парочка о чем-то интимно шушукалась, иногда поднималась потанцевать, возвращалась и вновь начинала шептаться. Капитан заговорил первым, ему было скучно. Поговорили о том, о сем. Наконец принесли карбонад – горячий, с ломтиками жареного картофеля. У меня засосало под ложечкой, будто я голодал неделю. Капитан мне налил мне из своего графина, я ему – из своего. Он был меня старше лет на пять, совсем молодой. Летчики быстрее получают звания, для них существуют другие правила, не те, что ведут по службе хорьков из военкомата. Добрый малый, даром что офицер. Музыкой интересуется, девками тоже, – может, я ему кого присоветую? Нет, я помотал головой, откуда? О службе, понятное дело, ни слова. Болтун – находка для шпиона!  – это все знают. Особенно тут, в Прибалтике. Он казался по-своему интеллигентным, сказал, что родился в Питере (я тогда впервые услышал это слово). Только потом, уже разомлев от выпитого, я вдруг заметил, что у него в петлицах не пропеллер и не силуэт самолета, а парашют с крылышками! Десантник. Поймав мой взгляд, он подтвердил: Свой! Воздушно-десантные войска! Орел, как он гордился собой! А я-то разиня: на кителе красовался золотой парашют с белым куполом на темно-синем фоне – знак боевого отличия в десантных войсках. Под тем парашютом располагалась металлическая полоска, на которой я разглядел выгравированное число: 350. Я понял: триста пятьдесят прыжков в неизвестность. Много! – я ткнул пальцем в эту пластинку. За каждый прыжок немалые деньги.

Тысяча для него, небось, пустяки. Еще год или два: выгравируют четыреста или пятьсот, вместо четырех звездочек ввинтят в погоны одну большую – майор! Да? Вроде этого, с удовольствием подтвердил капитан и потрогал седой висок: Прага, ясно? Ага, так вот ты где ты заработал звезды! Пока я в лагере обнимал Люцию, он опускался с неба, как ангел смерти, на чужую столицу. С риском для жизни – тогда ведь никто не знал, будут чехи стрелять или нет. Могли подрезать, как селезня. Он рисковал собой, а я танцевал под липами. Он ходил по золотому городу, сжав короткий штурмовой автомат, а я разбирался с Эльзой, раков ловил на озере и в приятной компании попивал винцо. Некрасиво. Но сейчас, под хорошим градусом, я задал обычный контрольный вопрос: жаль ему чехов? Ведь что они, в сущности, могли в одиночку?.. Боже, как он переменился! Не стоило спрашивать. Побледнел, залпом выпил стакан, наморщился так, что, казалось, заплачет. И тогда, не повышая голоса, только шипя, как рассерженный гусь, он стал проклинать подряд: чехов, фашистов, литовцев с эстонцами – вы все заодно! Постой, а латыши? – я попытался прервать тираду, мне стало занятно, почему он забыл латышей. Чем они лучше? Он ответил: «Я сам латыш, только родом из Ленинграда». Нет, латыши не совсем такие. Попадаются выродки, но все равно они не такие. Слышал ведь про красных латышских стрелков? Конечно, слышал.

Парочка рассчиталась и тихо ушла. На перрон или еще куда, разве важно. Улдис Янсонс продолжал свою агитацию: стоит мне захотеть, и ты, паренек, неприятностей не оберешься. Но хрен с тобой, вы все тут такие, все до единого! Мы пили дальше – молча, беззлобно. Я себя чувствовал виноватым перед чехами, даже перед латышами, но это не слишком мучило. Янсонс махом заплатил за обоих, сотня моя так и осталась нетронутой. Мы простились – Улдис Янсонс поспешил к своему полку в колыбель революции, а я поплелся на Лидскую улицу. Еще не поздно, говорил я себе. Тысяча у тебя в кармане. Возвращайся в больницу, дождись Грачева – и!.. Пути еще не отрезаны. Ша! – я оборвал я трусливый предательский голос, молчи, собака! Хватит! В пивной возле синагоги принял еще сто граммов, взял сигареты, коньяк – разменял первого из десяти Лениных. И отправился к бывшему своему хозяину, который как раз изнывал от похмелья. Мы дернули коньяку – и хозяин рванулся было за водкой на точку у гастронома «Нямунас». За водкой и пивом, а эта роскошь – потом. Я сунул ему свежую сотню. Он вытаращил глаза, но смолчал – дисциплина прежде всего!

– Это дело другое, – рассудил он. – Тогда и на точку не надо. Ладно, я мигом.

Полчаса – и вернулся со штофом белой и батареей пива. С окороком и булками. С горошком и помидорами. Невиданный пир по тем временам. Поскольку я был ему должен за то, за се – сдачи не требовал. Двух Лениных уже нет; как все просто!

Хорошо, замечательно. Превосходно! Но тут нельзя застревать, рано утром – на поезд. Ясно, куда: в Сувалкию, к Даниеле. Хоть и здесь никто не будет искать, все равно. После третьей рюмки хозяин совсем размяк, стал приставать с вопросами: разве много я драл с тебя? Мне удалось его успокоить, и дальше мы пили мирно и уважительно. Курили уже не «Памир», а приличные сигареты. Вдруг кто-то забарабанил в окошко кухни – резко, нетерпеливо, часто. Все удовольствие разом кончилось, сердце провалилось куда-то вниз: кто это, черт возьми? И снова: – дак-дак-дак-дак!!! Кто там? – хрипло спросил хозяин. Откройте, скорее! – ответили с улицы, и я вздрогнул: Грасильда! Этот лающий властный голос ни с чьим не спутаешь. Вошла – и тут же ко мне:

– Собирайся, быстро! Грачев всех поднял на ноги! Идиот!

Мы летели куда-то за город – мимо со свистом неслись черные сосны, – и она рассказала подробности: узнала про все случайно, позвонила своей врачихе спросить про какую-то процедуру. А там тревога, аврал, боеготовность номер один! Уже уволена гардеробщица, которая за коробку конфет мне выдала вещи. Грачев в бешенстве: честь мундира требует меня выкопать из-под земли и доставить живым! Живьем брать!  – так по-русски звучал приказ о моей поимке.

– Дурень ты, дурень! – кричала Грасильда. – Он ведь знал, что та тысяча у тебя! Думаешь, ему деньги не нужны? Сумасшедший!

– Куда мы едем? – спросил я почти равнодушно. Хмель еще не прошел. Не верилось, что ничтожество вроде меня способно поднять по тревоге весь вильнюсский гарнизон.

– Не весь! – заорала Грасильда. – Для такого, как ты, достаточно одной патрульной машины с офицером и двумя автоматчиками. Я их опередила минут на пятнадцать.

– А откуда адрес? Мой адрес?

– Ха! – в первый раз хохотнула Мегера. – Большое дело! Я вас тогда отследила, после костела, помнишь? Я сыщица, молодой человек!

Да уж, похоже. И счастье, что сыщица. Иначе сидеть бы мне в арестантской на улице генерала Костюшко. Кстати, а есть у них право меня сажать? Я ведь еще не солдат?

– Все у них есть! Да, на Костюшко. Там у них КПЗ, это точно.

Ну, Грасильда! Все она знает! Юриспруденцию ей изучать и политику!

Она привезла меня на какую-то роскошную виллу в ближнем пригороде. Я ощущал себя героем идиотского приключенческого романа. Больница, вокзал, ресторан, квартира в Старом городе, побег на машине, предместье. Среди персонажей военные, штатские, женщины. Ночь, за окном чернеют стволы, свищет ветер. Она кому-то звонит, я не знаю – кому, ничего не слышу. Потом возвращается, наливает себе вино, мне коньяк, задергивает занавески, приглушает свет.

– Слушай. – Она отхлебывает из бокала. – Через год я тут буду хозяйкой, ты понял? Всей этой берлоги! – Она была совершенно в своей тарелке. Спасла меня, как ни крути. Теперь уже ей звонят. Нет, нет, серьезно отвечает Грасильда, ничего подобного, приезжать не стоит. Я неважно себя чувствую, да и не время теперь. Salvel Вот как. Скорее всего, звонил сам босс, хозяин этого замка. После всего разве можно не уважать ее? И не бояться? Сейчас спросит о деньгах.

– Ну? Много успел прогулять? Сотни две? Ладно, все равно придется отдать. Когда-нибудь. А пока владей. Тебе они пригодятся. И учти: я тебе советы давать не стану. Не надейся. Делай, как знаешь.

Я потянулся к бутылке, но она так поглядела, что у меня рука отнялась.

– Не напивайся. Надо подумать, куда тебя деть. Встань. Повернись.

Это еще зачем? Что она вздумала? Собирается выстрелить мне в затылок? Что ей, гангстерше, стоит!

–  Тип-топ. Все как по мерке!

И стала швырять из шкафа одежду – рубашки, шарфы, пиджаки. Выбрала то, что мне (по ее разумению) подходило. Все новое, прямо с иголочки.

– А чье это? И что он скажет, когда вещей не найдет?

– Подумаешь! Дурачок, это все из Парижа! Ладно. Будь спокоен, он ничего не заметит. Кто он? Зачем тебе знать? А вообще-то могу сказать: дипломат. Довольно высокого ранга. За него и выйду, чуть позже.

Меня передернуло, и я решительно налил себе коньяку.

– И сколько этому бедолаге лет? – деловито осведомился я. Мне уже было нестрашно. Я начал трезветь и осознавать свое незавидное положение. Мое пребывание здесь наверняка не затянется. День-ночь. И то вряд ли.

– Почему бедолаге ? Он счастлив, – она бесхитростно улыбнулась, эта непревзойденная активистка, сыщица и шпионка. – На руках меня будет носить, и стучаться перед тем, как войти… Дурень, дурень. Я буду, как человек, ездить в капстраны, не скрываясь читать «Spiegel» и Солженицына, а наряды буду выписывать по каталогам…

– И все равно зачахнешь!

Но Грасильда не разозлилась. Нежно потрепала меня по щеке. Она ведь главнее. Циничка! Она продолжила медитировать^ этот поток сознания все больше напоминал инструктаж:

– Будет еще несколько беспокойных дней – для тебя беспокойных. Потом до весны все должно утихнуть. Хотя кто их знает! Если зимой сам явишься в военкомат, это будет неплохо. Но ты ведь не явишься, верно? Так. Объявят розыск. Мусора будут следить за домом, станут наведываться к родителям. Операм раздадут твои фотографии. Могут захомутать в пивбаре, да где угодно. Если попала вожжа под хвост. Ты знаешь, кто зять Степашкина? Старлей, служит в военкомате. Очень упертый малый, редкостный карьерист. Ладно, поехали дальше. Языки у людей длинные, знаешь сам. Каково будет предкам Даниеле, когда придут? Приятного мало, то-то. Так вот, милый. Сам все испортил. Все, марш в ванную. И в постель. Завтра подброшу до Каунаса. А дальше сам доберешься.

Как сегодня вижу тот день и ту ночь от последней вечери в 3-й Советской до утра в пригородном коттедже. Столько времени пронеслось, даже обидно! Верно: все испоганил сам, правда, за все расплатился. Я бы не стал досматривать фильм с подобным сюжетом, а книгу забросил в угол. Но когда испытываешь такое на собственной шкуре, это не кажется ни смешным, ни банальным. И шутить не хочется. Меня могли засунуть в какой-нибудь воинский госпиталь, оттуда уже не сбежишь. Поди знай, чем все кончится. Наутро не хотелось вставать, вылезать из ванной. Но Грасильда уже барабанила в дверь:

– Эй, рекрут, живее! – Она уже вынырнула из кровати (размером с футбольное поле), уже причесалась, накрасилась. Через год она тут будет хозяйкой. Будет читать «Spiegel» и Солженицына. Что захочет, то и будет читать. Не скрываясь. А ведь этот журнал в каждом номере выливает ушаты грязи на нашу великую родину. Солженицын, наверное, уже пишет новый роман, она ведь старье не читает. Ладно, иду. А как неохота!

Завтрак: рюмочка коньяку, крепкий кофе, яичница с ветчиной, яблочный сок и проч.

– Ты что! – вдруг сказала она. – Не кури так много. Я все же хочу тебя. Дьявол, к чему бы это? Нехорошо. Чем тебя так привлекла Старкуте?

Я бы ответил: ничем – и сказал бы правду. Привязался, душой привязался, и все. Но предавать никого не хотелось. Я не забыл, с кем лежал в разоренной ремонтом – передвижной ? – больничной палате. Обет верности я не давал, но все же. Ведь я не Грасильда! Такая еще молодая, а все уже предусмотрела и взвесила. Или это болезнь, астма, думает за нее? Вряд ли. Сама везде успевает: глядь, хвать! Она и мысли читает:

– Заинька, я переживу и тебя, и твою чахоточницу. Не рой раньше времени яму другому, сам знаешь, что может случиться. Думаешь, все ради тряпок и этой избушки? Ради машины и шубы? Да, я ненавижу бедность и нищенство – хватит! Но не ради этого только. Хозяин этого дома – интеллигент, даже больше – интеллектуал. Все-таки дипломат. Безразмерная толерантность, ты понял? Швирмицкас ногтя его не стоит, ясно тебе?

– Сколько лет ему?

– Ладно. Пятьдесят пять. Самый сок. Разведен, это ему очень дорого стоило. Но он им нужен, а не наоборот.

– Странно, Грасе. Ты мне так помогла. Но послушай… А твоя астма? Хотя какое мне дело…

– Наука идет вперед. Как только изобретут панацею – мне доставят. И без задержки. Он получит мою молодость и энергию, а я – все, что мне вздумается.

Я уже перестал прислушиваться к тому, что она плела. Думал, как мне быть дальше. Формально ничто не мешало прикинуться ветошью и вернуться в палату. Конечно, ситуация усложнилась, но, может, не так все страшно, как показалось сначала? До весны – море времени. Но это кажется. Потому что время похоже на воду… Или пусть лучше схватят? Когда-нибудь все закончится. А к весне я уже оттрублю полгода! Нет. Ни за что! Да, воинская доля тяжела, но как прекрасен бодрый дух казармы! Запах пота, гари, шинелей, сапожной ваксы! Чтобы не забурел – ёнатирка полов, застилка кроватей, наряды по кухне вне очереди, караул, уборка плаца и прочее, прочее… И все это – с песней! В письмах они, понятное дело, всего не прочтут, но это слабое утешение, – для такого, как я, и чтоб не нашли переводчика? Но что я раскаркался! И без этого тошно. Как звучит одно из правил Мерфи? Хорошо себя чувствуете? Не волнуйтесь, это пройдет. И у Тома Уэйтса: «Все, кого я люблю, уже умерли или неизлечимо больны».

Оказывается, Грасильда прекрасно водит. Раз – и мы уже в Каунасе. Она сердилась, плутая по узким улочкам, и проклинала тупых пешеходов, лезущих под колеса. Несколько раз попыталась меня уколоть, но я проглотил:

– Хоть бы теперь отцепила значок, – почему-то заметил я. Сделала вид, что не слышит.

– Это тебе, – протянула пакет на автобусной остановке. Продукты. В кожаной элегантной корзинке. У нее продумана каждая мелочь: одела в чужое, обула в чужое, а все по мне. Мы холодно попрощались, не стали разыгрывать страстную сцену. Обоим было не по себе. Мы знали: наш спор продолжится и в разлуке. И забыть ничего не удастся.

9

До городка, откуда происходила Даниеле Старкуте и несколько незабвенных литовских языковедов, автобус уходил через час. Когда Грасильда, наподобие ведьмы, обдала меня гарью и умчалась обратно в столицу, я почал третью сотню: приобрел билет, купил бутылочку «Старки», сигареты, выпил кофе с пирожным и рюмку дешевого коньяка. Так и должен жить тот, на кого охотятся комиссары! Нынче здесь – завтра там. Вечно в пути, вечно в опасности. Военные на автостанции меня не пугали. Тут было полно дембелей, блаженных литовцев, спешащих домой из имперских просторов. На иных было жалко смотреть: в обтяжку, сильно зауженные галифе, свисающие ремни со звездными пряжками, заломленные козырьки, обтянутые целлофаном воротнички из красного плюша: так выглядел типичный советский дембель с ефрейторскими погонами и дембельским чемоданом в руке. Нетрудно было представить, что в том коленкоровом чемодане: пластмассовая модель истребителя или подводной лодки, а рядом с другими армейскими сувенирами – обязательный, тоже дембельский, альбом с фотографиями, сколько я их насмотрелся! Парни были под газом, уже без всякого страха, теперь им до лампочки старший по званию и комендантский патруль – и не таких видали! Откровенно: я им завидовал. Им уже наплевать на все – ив первую очередь на командиров! Вспоминается вот что: проводы в армию на улицах моего городка, а потом у военкомата. Гармошка, прощальные песни и смех, кричащие матери и каменные невесты, срок действия которых – не более года. Гротеск и мелодрама – на подобных провинциальных мероприятиях они особенно хорошо сочетаются.

В маленький захолустный город я прибыл в сумерках и incognito – так я сам себе говорил! Пустые улочки, тусклые лампы на деревянных столбах. Резкий двухбашенный силуэт каменного костела и голые дерева на церковном дворе. Где-то рядом (обязательно) кладбище. Неотделимые от такого пейзажа тучи каркающих ворон. Влажный, безветренный вечер. Клубы дыма и пара из придорожной пивной (такая же точно была возле лагеря, в том городке!), – нет, не пойду, не время. На крыльцо вывалился долговязый парень, он сумел объяснить мне, где живут Старкусы: на другом конце улицы. Крепкий дом – пятистенок, крытый жестью. Большой сад, колодец, черный злой пес. Ограды нет. Я почти шагнул на порог и: что я скажу? Как представлюсь? Вряд ли Старкусы что-то слышали обо мне…

– Вечер добрый. – Я проскользнул мимо пса и постучался. – Скажите, а Даниеле дома?

Мать – так вот на кого похожа Даниеле! – и седой, суровый с виду, отец переглянулись. И снова мне повезло: к матери подскочила маленькая Сигуте, любимица Даниеле, как потом оказалось. Она стала о чем-то жарко шептать на ухо маме, а та не мигая смотрела на меня. Потом кивнула и пригласила сесть. Теперь все зависело от Сигуте – как представит меня, так я и буду принят. Пока она говорила, я гадал об одном: где Даниеле?

Выяснилось: уже третью неделю старшая дочь в больнице, в Каунасе, в тубдиспансере. Резкое ухудшение: кашель, температура, кровь изо рта. Мать говорила не вполне дружелюбно, но вежливо. Ничего хорошего не обещают, но будут лечить. Чего еще ждать? Я вскоре почувствовал, что в доме по-своему свыклись с болезнью дочери, хотя никто об этом не говорил. Обида, что это горе свалилось на них, сквозила во вздохах и постоянных повторах: «Ну кто мог подумать? Кто? Ну же никто же! У нас же чахоткой никто никогда не мучился! Это все город, безделье, фармазоны и спорты разные!..» Правильно, что тут скажешь. Переночуй, раз приехал, сказала мать под конец. Отец не промолвил ни слова, но было ясно и так: я ему очень не нравлюсь. Незачем перед каждым рот разевать.

Правильно сделал, что не закурил и не стал доставать бутылку. Неправильно, что не крестишься перед едой. Ложкой по лбу не дали, но поняли все. Фармазон, кто ж еще! Правильно сделал, что после обеда не стал курить, перетерпел – так мое поведение комментировала Сигуте, когда пришла постелить и храбро осталась поужинать: было еще не поздно. Мне было сообщено: в прошлом году она кончила школу, на актерский не поступила, работает при молочной ферме. Красивая, даже красивее, чем Даниеле, тоже вылитая мамуля. Сигуте была прямая – всех Старкусов отличала одна явственная черта. Скажи, а почему ты раньше не приезжал? Даниеле, бедная, все глаза проглядела! Мог бы хоть написать! Не сказала мне поросенок, но я услышал. Я закурил, вытащил «Старку». Дай и мне, вдруг попросила она, глубоко вздохнула, сделала мощный глоток и даже не поперхнулась. Красивая, могли бы и взять в артистки. Я им показалась толстой, комиссии этой, призналась Сигуте. Слишком ты круглая!  – передразнила она кого-то, и в глазах заплясали чертики. Отхлебнула, чмокнула меня в щеку, прижалась, глаза искрятся. Я погрозил ей пальцем: Сигуте! Она отпрянула и стала меня откровенно разглядывать. Странно, сказала она тогда, такой некрасивый, а девкам нравишься! Даниеле сначала все плакала-плакала, только потом образумилась, слышишь? Слышу, слышу. Вздыхаю: ох ты, Сигуте, Сигуте…

Я спал в комнатке Даниеле. Ага, это здесь она затыкала уши, устав от маминых причитаний: «Все этот город! Тут не могла остаться! Ты же не парень, в армию не возьмут! Нет, подавай ей город!»

Бедная Даниеле. Я порылся в ее книгах, благо их было немного. Сказки Хауфа, три томика Гейне, Стефан Цвейг – вот и вся немецкая литература. Ага, вот еще Фаллада. Старые учебники, разрозненная «Библиотека приключений», задачник по алгебре. Новый Завет, изданный еще до войны. Из него выпало неоконченное письмо: «…чувствую, как ты удаляешься. Уговариваю себя, что ты бы и так остыл, без всякой моей болезни. Не знаю. Наверное, ничего посылать не буду. Видела сон про тебя – знаешь, с кем ты там был? Не отгадаешь – с Грасильдой! Ну не смешно? Куда там – я дернулся как ошпаренный. Прости за лирику: смотрю в окно и вижу, как ты идешь нашим бродвеем от автобусной остановки – весь нараспашку, без шарфа, который ты давно потерял, без шапки, под градусом, но, вроде, не очень большим… Идешь, идешь и никак не придешь. Как в той пантомиме – помнишь, мы вместе смотрели спектакль по Теннисону? Вот, куда-то исчез. Ага, забрел в наш «бомбей», захотелось пива! Вот – опять появился, совсем как мимолетное виденье, извини за цитату. Прости, что усложняю твою и так не простую жизнь. Знаешь, твой хозяин мне как-то рассказывал про Мантойфеля…» Тут письмо прерывается. Что-то сжалось внутри, даже дурно стало. Я добавил «Старки» и заставил себя заснуть, – завтра с утра пилить в Каунас. И, уже засыпая, подумал: много пью. Может, остановиться, пока не поздно? К черту! Спать!

Наутро за завтраком опять та же песня: кто мог подумать! Никто не болел ни разу. Если б не ваш фармазонский город! «Кабы не та Америка, чтоб ей провалиться!» – ответил я матушке мысленно и сразу же распрощался. Сигуте бросилась провожать; родители ничего не сказали, но я понял: она получит по всей программе, когда вернется. Я им не понравился. Их взгляды были достаточно выразительны: нищий какой-то, пройдоха, перекати-поле. Даже чужие шмотки не смогли приукрасить мое убожество – внешнее и духовное; здешние люди суровы, но в каждом припрятан тончайший психолог, они про себя это знают, но называют иначе. Насквозь все видят. Просвечивают, как Rontgenовский аппарат. У самых дверей матушка мне вручила туесок с подогревом (вспомнилась Грасе) и конверт. Конверт был отдан нехотя, неуверенно. Это доктору, пояснила мать, передай обязательно, пусть глядит за ребеночком. Попыталась меня разжалобить, но получилось не очень. Крикнула что-то мужу, а тот и головой не пошевелил – я же пустое место. Уже в автобусе я раскрыл конверт и увидел Ленина на пядесятирублевом банкноте. Тоже без шапки, лысый. Тогда ходил такой анекдот: грузина-фальшивомонетчика взяли с чемоданом поддельных денег. Хотел в кабаке расплатиться. Посмотрели: на ста рублях Ильич почему-то в кепке. Как это: Ленин в кепке? «Как помню, так и рисую!»– был ответ. Ладно, хватит. Эта больница у самого моря, правда, Каунасское море тогда уже начали называть водохранилищем. Отдам ей конверт – пусть решает сама!

Я сидел в допотопном автобусе – это была еще одна разновидность «Икаруса». Он пыхтел на подъемах, дребезжал всем своим металлическим существом, но неуклонно двигался к Каунасу, цели своего путешествия (возможно, последнего). В нем ехали все свои, те, что входили на остановках, здоровались с пассажирами и начинали обмениваться новостями: похороны, пожары, драки, автоаварии – добрых вестей я не услышал до самого города. Там в станционном буфете я взял коньяка и кофе и накупил газет, не побрезговал даже листком «На страже народа» [36] – нет ли моей фотографии? Даже не улыбнулся – устал улыбаться. И не над чему было. Как подняться над этим угарным городом, душой воспарить? Над этим конвертом с ленинской лысиной, над вялым свинцом Каунасского моря? Над всеми военными и комиссиями… ведь рождаешься вольным, свободным, лысым? Да. Меланхолия – это еще не конец света. Поэт давно возвестил:«.. человек, тебя задушат мелкие дела земные!» Еще бы, натурально задушат. Раньше или позже. И даже великие, даже мировые дела тогда покажутся мелкими, так листья берез и акаций осенью похожи на медные пятаки. Меня передернуло от такой плоской метафоры, я стал озираться по сторонам. Мы ехали пригородом, где-то здесь располагался приют для чахоточных.

Землю уже присыпал сухой снежок. Хоть немного, но веселее. Проглянуло солнце и тут же скрылось. И снова показалось – нарочно, что ли? Светло и тихо в предместье. Почти как в деревне. И вон и купол монастыря. Такой одинокий над океанской тьмой.

А Даниеле я нашел во дворе! Она бродила по больничному саду, закутанная до ушей во что-то бесформенное. Живая, раскрасневшаяся; увидев меня, схватилась за сердце, а через мгновение просияла сквозь все свои утеплительные обмотки – и раскрыла объятия. Я чертыхнулся: зачем выпендриваться, а? Так ты себя никогда не вела! Но, когда я приблизился, не бросилась мне на шею. А целоваться тут было строжайше запрещено. Так мы стояли друг против друга. Она улыбалась, я нет. И оба молчали. Потом она дернула меня за рукав: ого, как тебя приодели! Пошли, поболтаем, раз уж приехал. Мы устроились в теплом полуподвале. В ней был какой-то надлом, я сразу почуял. Или мать ее так накачала? Правда, я не умею видеть насквозь. Когда мы все уже, кажется, обсудили, она просто сказала: «Повезло тебе, шельма». – «Разве?» – я поднял брови. Разве? «Меня полюбили», – шепотом сообщила Даниеле, по-настоящему полюбили! Тоже чахоточный, лечиться-лечится здесь, скоро полгода… Вот. Так загорелся, что просто не верится. Я вспомнил потом: у чахоточных эти дела совершаются быстрее и проще – для экономии сил и чувств. И Даниеле я знал не первый день: она не сорила такими словами. А ты? – спросил и похолодел: ведь внутренне я уже согласился. Глубоко в душе у меня, мерзавца, вдруг полегчало. Но: «А ты, Даниеле, а ты?» Она нерешительно пожала плечами: «Откуда я знаю. Мне с ним хорошо…» Она говорила прямо, как все в их роду: «Мы с Викторасом ни от кого не прячемся». Он сегодня на похоронах, его нет. Ах, Викторас. Как и Винцентас, еще один победитель ! Только не говори, что мы остаемся друзьями, не надо, Даниеле сама спешила помочь мне… Я рада, что ты приехал, правда. Соскучилась по тебе ужасно. Но это неважно. Если попадешь в эту армию, как-нибудь напиши. Ага, и Даниеле не верит в успешное завершение моей мелодрамы! Что ж, ее правда. У меня что-то лопнуло, и я поклялся: умру, а не сдамся, подохну, а не выброшу белый флаг! У меня еще, видно, были запасы азарта и мальчишеского упрямства!

Выпросила затяжку – только одну!  – затянулась три раза (хотя курить и в полуподвале было строжайше запрещено) и вернула мне сигарету. Любить, пить и курить – три главных занятия легочников, я ничуть не преувеличил. Ага, Викторас. Бывший боксер, трехкратный чемпион Прибалтийского военного округа во втором полусреднем весе. Как Ричардас Тамулис. Так он русский? Нет, как и ты, чистый литовец, из-под Панявежиса. И чахоточный? А что, ты думаешь, таких не берет чахотка? Ну все-таки… Наследственность, все в их семье болели. Вот и сегодня хоронят дядю, тоже туберкулез. Ты не думай, как будто оправдывалась Даниеле, он не дурак. Тут работает, в библиотеке, читает много. Бросил курить и меня заставляет – она изобразила улыбку. Конечно, трагедий не пишет – она усмехнулась. Расхохотался и я – досада и горечь вдруг делись куда-то, как будто паутину смахнул с лица. Я наклонился и поцеловал Даниеле в губы – она съежилась и не сказала: это последний раз. Я так ей был благодарен, даже слов не нашел.

– Знаешь что, – вдруг сказала она. – Поехали вместе в город. Соскучилась по суете!

Я вопросительно посмотрел на нее: с чего это?

– Меня выпустят, будь спокоен. – Она уже все решила. Помахала той денежкой. – Глупая мама, тут взяток никто не берет, а мы развлечемся, правда?

Она быстро переоделась и выбежала из ворот: поехали!

Удалось просочиться в «Тульпе», самое роскошное заведение на аллее Свободы, но все двухместные столики были заняты. Администраторша подсадила нас к юной паре, и я не очень-то удивился: это был литератор, угощавший меня на курорте. Но теперь он был не с супругой, а с нежной феей. Я поздоровался, он покраснел как рак. Может, решил, что я сейчас его выдам? Этого не хватало! Я попросил, чтобы нам подыскали другое место, но администраторша выпучила глаза: тут вам не театр, это – «Тульпе»! Ах да, я совсем забыл. Ладно, спасибо. Ничего страшного: пустой разговор, приглушенная музыка. Даниеле выпила рюмку кагора (помнишь?), а я пил «Старку». Поэт и муза предпочитали рислинг и настоятельно предлагали нам. Он привез стихи в Каунас, в «Нямунас» [37] . Даже поговорил с редактором – будут печатать, с фотографией, ну а что у тебя, ты как? «Отлично! – отреагировал я. – На той неделе везу свою драму Мильтинису» [38] ! Мильтинису? – поразился он, а фея так и застыла с бокалом в руке. Не врешь, самому Мильтинису? Конечно (я решил не жалеть его), все может статься, но ведь сам заказал… Поверил. Клюнул, дурак. И пусть. Даниеле едва сдерживала улыбку. Мы уже не жалели, что нас подсадили к этой парочке, наоборот.

Уехал я в тот же вечер на поезде. Какой-то инстинкт подсказал: к себе не иди. И нашептал: попробуй к Люции. Должна же она появиться дома! А Бладжюс? Что Бладжюс? Даже лучше, если он там: что-нибудь посоветует!

Но Люция была одна. Бросилась мне на шею: как хорошо! Как хорошо! А завтра ты меня не нашел бы! Слово за слово: Антанас уже там, в Индии, понимаешь? Иронически: советский народ помогает дружественным индусам одолеть колониальное наследие – туберкулез! Давно знакомые лозунги. Что ты, совсем не одни, там представители всех братских республик. Она говорила как заведенная: рассказывала и варила кофе, яичницу жарила – и продолжала рассказывать, говорила без умолку за едой, прихлебывала из рюмки и говорила: представь, целый год в Индии! Кто бы мог подумать! А я и подумал: как будто здесь уже все здоровы! Осекся, но Люция ничего не услышала, она продолжала рассказ: будем ездить и там на автобусе, но попробуй вообразить – все новое, все новейшее, все! Уже прививки сделала от разных тропических хворей, в том числе – от чумы! Антанас поехал с передовой командой – готовит нам почву! Только благодаря Антанасу еду, вот повезло! Антанаса русские очень ценят, его прикрывает главный фтизиатр Союза! Ну из-за отца, понимаешь. И еще беспартийный. Конечно, Индия не западная страна, но все же. Нет, я не такая наивная, знаю, что среди медиков полно стукачей, но это неважно. Год в Индии, год! Она была как безумная, и только под утро мне удалось – фрагментарно, с известными умолчаниями (за счет Грасильды и проч.) – поведать историю любви и болезни. Люция слушала не очень сосредоточенно, все за исключением Индии с ее горами, джунглями и тропическим океаном теперь ей казалось ей банальным и незначительным. Когда я договорил, она будто вернулась из Калькутты под своды Старого города, задумалась и грустно сказала: детка, тебе же каюк. Они до тебя все равно докопаются, не сомневайся. Вскипела, когда я упомянул об идее с ее помощью заразиться чахоткой. Осел! – закричала. – И не надейся! Лучше сама побегу к военкому, сама тебя сдам, чем… не заикайся об этом больше! Ни в какие ворота! Ты знаешь, сколько я насмотрелась за это время, знаешь? Так лучше не знай! Так кричала, что даже охрипла. Рухнула в кресло – а до этого металась по всей людской – отдышалась и заключила:

– Надо тебе помочь. Но как? Долго ты собираешься прятаться?

– Призыв еще не закончился, неделя осталась.

Она помолчала. Потом резко спросила:

– Хочешь тут пожить? Будешь тихо сидеть неделю, или сколько там, до конца призыва, носа на улицу не высовывай.

Примерно на это я и рассчитывал. Кто мог знать, что они вдвоем соберутся в Индию. Но что-то подобное мне мерещилось. Мне даже от радости даже жарко стало. Покой, тишина, полный шкаф отборной литературы. Замкнутый двор, приятное ощущение безопасности. Смогу писать, читать, мыться холодной водой и молиться своим и общим богам. Люция быстро заметила: мальчик отмяк, размечтался. И плеснула ушат ледяной воды. Как те деревенские мстители в палатку Реми и Сале под липами:

– Не радуйся чересчур-то. Учинить тут бардак не получится. Здесь еще будет жить одна женщина. Знаешь кто? Математик, у которой мы как-то… Хочет устроиться в Вильнюсе, ищет работу, даже уже нашла, кажется. Недельку побудешь один, а потом придется делить кров с Моникой – забыл, как ее зовут?

Забыл. Забыл и ее саму. Словно все это было когда-то в глубокой древности. Только теперь всплыло: мы с Люцией выныриваем из ночи, а она, загорелая до черноты, стоит на берегу около своего уютного домика и злорадно смеется: все, развратники, кончилось ваше время! Меня как будто ударили пыльным мешком:

– Ясно. Но ты ее предупредишь? Чтоб ни гу-гу. Никому ни слова!

– А то я не догадаюсь? – огрызнулась Люция. – Ты ее, кстати, совсем не знаешь. Всю дорогу терзается, что пролезла в партию. А обратного хода нет.

Но я в людской так и не встретился с Моникой Матулените. Не пришлось нам делить скромный завтрак. И она не смогла мне поведать о своих стародевичьих грезах. Ожидая ее прихода, я утвердился в мысли, что никакие сексуальные осложнения нам не грозят. Ничто меня не могло заманить к ней в объятия. Но обошлось вообще без нее, а почему – скоро узнаете. Больше рассказывать некому: Эльза стала Эльзой Сенатор, Даниеле переметнулась к боксеру, а Люция, как ни в чем не бывало, завтра улетает в Москву, а оттуда – в джунгли к замечательному автобусу с кондиционером и сверкающими новейшими прибамбасами… А с кем еще откровенничать? С молодым поэтом, толкающим первую книгу? Да и рассказывать вроде нечего. Остается лишь эпилог всей этой дурацкой истории. Довольно печальный, вполне типичный и поучительный – в случае, если бы та эпоха никуда не девалась. Любой, положа руку на сердце, даже самый отважный ненавистник Совка, тогда и вообразить не мог, что крушение не за горами. В семидесятом чудовище было (или казалось) несокрушимо. Все ему приносили жертвы – многие добровольно, от чистого сердца… Но сегодня мой эпилог лишен поучительности, в нем одна горечь. Вялая, мало кому интересная реминисценция. Но предчувствую и другое: крутится колесо – необязательно времени или истории, – и все, что давно похоронено и отпето, вдруг становится важным для тебя самого и, что удивительно, для других, которые все еще помнят исчезнувший микроклимат. И вот что страннее всего: то время становится притягательным для людей, которые в нем никогда не бывали, не дышали и не любили, не пьянствовали, не харкали кровью, которых не гнали с вокзалов, из подворотен, учреждений и институтов, не осуждали за странный взгляд, длинные волосы, брюки-дудочки или клеш. Знаю, что их немного, но со временем будет больше, и хотя подобная ностальгия вряд ли станет явлением массовым (и станет вообще явлением), все-таки даже такая реминисценция (необъективная, затянутая, сентиментальная) может помочь будущему исследователю нашей поры. Конечно, если он будет беспристрастен, внимателен и придирчив к источникам. Вот на что я надеюсь. Но это случится нескоро, очень нескоро. И печалиться не о чем – большое действительно видится на расстоянии. На том расстоянии, которое отделяет нынешних нас от Люблинской унии [39] или восстания 1863 года. Но это, скорее, мои догадки, пустые претензии и надежды. Другим поколениям интересны совсем другие предметы, не имеющие касательства к специфически нашим привычкам, негласным конвенциям, фобиям, кодексам чести (точнее – бесчестия). Правнукам многое будет казаться смешным и глупым. Примитивным и неразумным. Таковыми сегодня нам кажутся известные только по книгам интеллигенты начала века – узкогрудые, с лоснящимися рукавами, со скрипками в тонких пальцах, стихотворствующие, чахлые, пылкие и слезливые пустозвоны. Не всем, конечно. Мне, например, понятно: только из их воспаленных легких вырывались клочки будущей справедливой и осмысленной жизни.

Но я опять куда-то забрел. Подумалось: вот я снова ночую в этой людской. И снова не прикасаюсь к Люции. В этот раз даже мысли такой не возникло. Люция уже тихо посапывала перед великим рывком на Восток, а я все ворочался. Мне вдруг сделалось ясно: эта крепость не укроет меня от меня. Краткая остановка над краем ямы. Я настолько приблизился к ней, что могу наклониться и посмотреть, далеко ли до дна. Разглядеть в ней таких же самоуверенных недотеп, как я. Увидеть, как они там цепляются за малейший выступ, сооружают ступени из комьев глины и раз за разом срываются вниз. Я отгонял грозные мысли, но они возвращались и не давали заснуть почти до утра. Потом я забылся, и Люции пришлось меня долго трясти и даже поливать из чайника. Она была бодрой, говорила уверенно, с пониманием и иронией.

– Тебе в тюрьме приходилось сидеть? Ясно, что нет! Придется напрячь воображение. Мой совет: хоть неделю – ни ногой за порог.

– А кофе? Газеты?

– Обойдешься без прессы. А кофе хватает. Есть радио, много пластинок. Эй! Братец, ты слушай, про что я тебе толкую! Так вот: по телефону лучше совсем не звони. Мы с Антанасом подозреваем, что нас подслушивают. Не поручусь, но… Да, вот еще. Соседи. Соседей практически нет. Только та, кривая, ее я вчера предупредила.

– Когда? Мы же не расставались?

– Говорю: она знает про тебя и Матулените. Самое главное для тебя – спокойно дождаться ее приезда. И все войдет в колею. Знаю, что нелегко. Столько соблазнов! Улица Горького , универка, хиппи и в довершение «Вайва» [40] . Знаю, там собирается твой контингент. Но не забывай: там и чужие бывают. Совсем чужие!

Было чуть больше семи. Мы уже пили вторую порцию кофе. Самолет на Москву отбывал в десять с чем-то. Времени – море. Люция могла еще долго читать мне проповеди. А я мог дурачиться и перечить – все равно ведь не выгонит. Но я молчал, как будто со всем соглашался и был готов подчиниться.

– И еще: среди этих бродяг – хипарей и непризнанных гениев – тоже полно стукачей. И для них ты – находка. Да, за такого беглого платят полсотни.

– Слушай, Люце. Откуда ты все это знаешь? Такие тонкости, даже расценки!

– Говорю – значит, знаю, – она внимательно посмотрела. – Слушай. Уверена, что ты не выдержишь. Мне очень грустно.

Подошла, обняла и поцеловала в губы. И огляделась по-деловому – не забыто ли что-нибудь важное.

– Люце! Еще столько времени!

– Знаю. Не люблю торопиться. Есть у меня еще одно небольшое дело. – И захихикала. – Правда, маленькое. Не смейся.

Я улыбнулся. Я не чувствовал никакой благодарности, даже странно. Но и досады не было никакой. Видимо, я основательно закалился.

Удалось вызвать такси. Уже через полчаса светло-зеленая «Волга» сигналила в закопченном дворе. Я, конечно, не знал, что вижу Люцию в последний раз: спустя полгода их новехонькая Передвижная Rontgenовская установка, за рулем которой будет сидеть индус, свалится в реку с моста, и никто не спасется, ни водитель (они-то, как правило, выживают!), ни Антанас с Люцией. Рядовая авария, количество жертв незначительно – и никаких сообщений в зарубежной печати. Только в местной. Я узнаю об этом еще через несколько лет: совершенно случайно встречу преподавателя математики Матулените, которую не помню в лицо, зато она меня помнит – догонит на этой самой улице Горького, дернет меня за рукав и без всяких вступлений вывалит на меня давнюю новость о той трагедии где-то в индийской глубинке.

Люция была как перед первым свиданием. «Волга» глухо взревела – все звуки были придавлены выпавшим ночью снегом. Из труб Старого города прямо в небо уходили кучевые дымы. Зима будет ранняя? Все возможно. А Люцию скоро обступят тропики, обезьяны, слоны и священные твари – коровы. Все они тоже могут страдать от туберкулеза, но Люция с Антанасом спешат на помощь не к ним – к миллионам индусов. Ну что же, подумал я в одиночестве, у нас очень добрые отношения с Индией. Несколько наших поэтов уже получили литературные премии им. Джавахарлала Неру, дадут и другим. В университете, я помню, работал кружок санскрита, а наша столица пускай формально, но все же дружила с индийским штатом Орисса. Антанас и Люция еще более укрепят наши связи с ближайшими родственниками в Азии.

Было сравнительно рано, но я понял, что не засну. Сварил еще кофе, в баре (Люция сама показала свои запасы: не слишком большие, но все-таки) нашел подходящий напиток и включил первую попавшуюся пластинку – «Болеро» Равеля. Чересчур драматично для доброго утра? Нет, пусть себе крутится. Во дворе кривая старуха уже развешивала свои вечные тряпки – что она, другого дела не знает? Так, пропала, пленники очень внимательны к мелочам, которых вольные не замечают: прачку, почтальоншу, дворника, женщин с детьми. Я знал: тут полно проходных дворов. Служащим очень удобно среза́ть дорогу к своим конторам, а тем, которые не хотят никому мозолить глаза, тоже лучше ходить этими кошачьими тропками. Сейчас, когда я рассказываю эту историю, все изменилось: проходные дворы перекрыты, черные лестницы замурованы, арки забраны железными прутьями, ворота заперты, и повсюду кодовые замки, сигнализации и т. д. А тогда не существовало частных владений – все было сквозное. Вильнюс в ту пору был очень удобным для городских аутсайдеров и уголовного мира. Старый город, по крайней мере. «Болеро» уже восходило к своей кульминации, закручивалось, как серпантин в горах, а я сидел у окна с остывающим кофе и больше не мучился будущим. На меня сошел несказанный покой, чуть ли не благодать: теперь это все мое, тут я господин.

Люция оставила вволю всяких съестных припасов, но после обеда я вышел на улицу – за куревом и газетами. Вдалеке промелькнул наш завкафедрой Альбинас Н. Рядом с колокольней св. Иоаннов – тоже издалека – я разглядел двух бывших своих однокурсниц. Все, больше никаких подозрительных лиц. Довольный, я возвратился к себе на базу и больше не выходил. Никому не звонил, Люции тоже никто не звонил. Я выпил несколько рюмок, прослушал по очереди Beatles и Доменико Модунъо, Вольдемара Матушку и даже Эдиту Пьеху. Потом отправился в «Вайву», посидел там час или два, познакомился с капитаном внутренних войск литовцем Болесловасом, который, стоило мне заикнуться о литературе, прямо расцвел. У него с нашей прозой, видите ли, родство – капитан в раннем детстве был дружен с Вайткусом. Они из одной деревни, вместе коров пасли. Да, Марюс Катилишкис [41] , когда-то его называли Вайткус. Другой бы что-нибудь записал, только не я. Я слушал внимательно, жадно – старый пень говорил горячо, все помнил отменно, включая клички коров. Дал мне свой телефон – домашний и даже рабочий, зачем? Я поблагодарил, хотя знал, что звонить не буду. Больше – никаких знакомств. Вернулся затемно, упал на кровать и спал до утра. Встал, выпил чаю, снова поспал, а проснувшись, понял две вещи: посещения «Вайвы» крайне опасны. И второе: все равно я туда пойду, не вытерплю! Первый раз в жизни у меня появились свои владения и относительная автономия. У меня были некоторые удобства, деньги, а инстинкт самосохранения взял и исчез – наверное, так бывает всегда? Наверное.

Проснулся заполдень, хотел поставить какую-нибудь пластинку, но тщетно: диск не крутился – не было света. Пришлось проверить предохранители – они в коридоре. Поменял. Пока ковырялся, мимо прошла кривая, вежливо поздоровалась, почему-то стала хихикать. При свете я ее разглядел – древняя, но не очень, и глазки такие живые… Я вышел курить во двор и там впервые увидел Долорес Луст. Я не знал, конечно, что это Долорес, что Луст, ничего не знал. Просто-напросто во дворе, на скамейке, раскрыв какую-то книжку, сидела тощая темноглазая девочка с длинными черными волосами, ножками толщиной с карандаш, в коричневых башмаках. Она деловито курила и листала страницы.

– Замерзнешь, деточка.

Перевела на меня глаза – тогда я и заметил, что они темные, – и улыбнулась: дяденька, не волнуйся! Поднялась и пошла. Таких тонюсеньких ножек я, правда, ни разу не видел. Больше я там ее не встречал, но запомнил – лет через десять мы познакомились при совершенно других обстоятельствах, и с этой поры Долорес Луст как некий незлобный призрак кочует по моим сочинениям. И будет так кочевать, пока я пишу.

Ночью затрещал телефон – и по долгим звонкам я понял: междугородка. Поднял трубку. Звонила Люция – она до сих пор в Москве, столько формальностей и волокиты, столько бюрократизма, но уже завтра, завтра! Шутила, смеялась, прощалась – и все: голос прервался на полуслове, а больше она не звонила. Последнее дуновенье Люции.

А дальше… Дальше случилось неотвратимое (если оценивать холодно и объективно). Только полный кретин мог вести себя так, как я. Назавтра должна была появиться пресловутая математичка. Мне это представлялось так: потеря свободы и прав человека, конец автономии и т. п.

Вот я и решил погулять напоследок: денег хватало. Я пустился по кофейням и барам Старого города. К вечеру оказался в центре: возникли друзья и знакомые. Я всех угощал, словно что-то предчувствовал. Я помнил, что пора возвращаться, но не мог оторваться от старых и новых друзей. Мы бродили из бара в бар: трояк швейцару – и любая дверь нараспашку! На выходе из «Паланги» мы затянули песню, появилась милиция, мои собутыльники тут же сделали ноги, а меня – загребли. Вот и все, без особого ужаса думал я в тряском темно-синем фургоне, в котором нескольких выпивох везли на улицу. Т. Костюшко. Я знал: там, над рекой, не только следственная тюрьма, но и большой городской вытрезвитель. При задержании я не сопротивлялся – рассчитывал на послабление. Черта с два – раздели и заперли в камеру, где высоко над дверью горела тусклая лампочка. Велели ложиться и спать. Зря я пытался что-то им объяснять, сулил выкуп – пьяные бредни! Под утро я начал что было сил колотить в обитую жестью дверь – выпустите в туалет! Долго стучал, дверь открылась, плотный сержант мне здорово врезал, и я ненадолго, но отключился. Потом я брел до туалета в конце коридора, а после сказал этому битюгу: даю сто рублей, отпусти! Тот осклабился и врезал еще сильнее – хорошо еще, я успел повернуться боком. Беда! Как же я влип! Ведь система сработает – и капут. Так и случилось. Днем стали дергать из камер по одному, кого-то возвращали назад, других отпускали. В зарешеченное, без стекол, окно мы видели, как они выбегали из желто-кирпичного, царских времен, Тюремного управления – на свободу, где столько пива! Счастливые, только шаг – и свобода. Мне стало пусто и горько. Я смолил сигарету за сигаретой, хорошо, что запасся. Наконец вызвали и меня. По поводу пения на проспекте Ленина – никаких претензий. С кем пил? Я их не знаю. Ладно, собутыльников побоку. Чем занимаешься? Работаешь, учишься? В академическом отпуске, ответил я и притворно заныл: отпустите, для меня это плохо кончится, войдите в мое положение, будьте любезны, я же студент, с кем ни бывает!

–  Уже плохо кончилось, парень!  – как любят они это слово! – Тут кое-что выяснилось.

Незлой на вид капитан – опять капитан – угрюмо глядел на меня.

– Думаешь, трудно выяснить, если хочется? Ты же в розыске, тебе на пятки военкомат наступает. А это уже не наше – это, брат, общее дело!

Он мог меня запросто отпустить, но уже позвонил и сказал. Мог бы не дозвониться, мог вообще не звонить, никто бы его не тронул. Студент в вытрезвителе не был уникальным явлением. Но уже позвонил. Узнал. Отступать было некуда.

– Сейчас за тобой приедут, – бросил он и велел сержанту меня отвести назад, в зарешеченную комнатушку, где уныло сидели помятые и побитые пацаны, тощий дрожащий дед и даже один поэт, получивший уже известность в Старом городе, – кто за него поручится? Их-то я и оставил ждать дальнейших ударов судьбы, когда во двор вкатился зеленый военный газик – за мной! Мерзкий, отвратительный страх сдавил мне внутренности, ладони и лоб намокли – и сделать я ничего не мог: я боялся, очень боялся, и поэтому все представлялось еще ужаснее, чем было на самом деле. Никаких автоматчиков – лейтенантик и шофер. Никаких наручников, мне даже курить предложили. Да и в военкомате пожурили скорей для порядка и по обязанности. Офицер, на сей раз майор, без выражения сообщил:

– Тебе-то, парень, еще повезло! – Опять та же песня. – Очень тобой интересовался один полковник. Лично! Он бы тебя засадил, понимаешь? Не понимаешь… В тюрьму бы ты загремел, вот что! Ладно, везите его.

И отвезли меня в том же газике на Татарскую, на сборный пункт. Призыв заканчивался, осталась одна или две партии. Все, аминь. Мне стало вдруг так легко, что я рассмеялся. Глупо, конечно, но… Растянулся на нижней койке трехъярусных нар и задремал.

Три дня пришлось проваляться на этих нарах. К счастью, в прорехе куртки я обнаружил завалявшиеся купюры – их хватило на питание у Пращуров, да, в той самой пивной, теперь она стала столовой для новобранцев. Тех, естественно, у кого были деньги. Как-то пригнали еще одну партию, стало тесно. Но в тот же вечер обозначились и купцы – всех выгнали на квадратную асфальтированную площадку и усадили на землю. Кто мог, подложил чемодан или ранец. Шел слабый снежок. Какой-то хмырь в мегафон выкликал фамилии. Названный поднимался, рапортовал – я!  – и со своими шмотками переходил на другое место. Переходил с видимым облегчением – наконец повезут куда-то, кончится безнадежное дурака-валяние на голых дощатых нарах. Когда я уже совсем потерял надежду, вдруг прокричали мою фамилию. Я замечтался и не сразу расслышал. Меня ткнул в бок криворотый экономист Алоизас, брат по несчастью, исключенный студент, как и я, студент: Эй, оглох! Тебя! Тогда я поднялся и быстренько перешел на сторону этапируемых – только бы не передумали! Как быстро я примирился с судьбой! В нашу группу попал Алоизас, будущий реставратор обители бернардинцев, а тогда – наголо бритый костлявый парень с широким носом и толстыми масляными губами.

Уже в сумерках нас, полтораста свеженьких новобранцев, построили в походный порядок, и вся колонна – неровная, ободранная и оборванная – двинулась по Татарской и далее, прямиком к вокзалу. Нет, волкодавы не лаяли, и сержанты шли по бокам без винтовок, но чувство было, как во время массовой высылки. Может быть, не у всех, откуда я знаю. Ненадолго свернули на улицу Горького, и, когда проходили мимо колонн художественного музея, я все время смотрел в темноту: вдруг увижу кого-нибудь? Не увидел, не встретил. Вдруг послышалось: «Повезло! Хорошая будет служба!» – «С чего это?»– «Нас немного, значит, уже не стройбат». «А куда это нас?» – кто-то пробовал разговорить сержантов. Ведь они приехали из частей, куда нас теперь повезут. Знали, сволочи, но, конечно, не говорили: «Не знаем, не знаем, молчать!»

Нас повели на путь, где стоял фирменный поезд Таллин-Минск. Влезли. Сержанты глядели по-генеральски. А главный купец, капитан Платонов, оказался приятнейшим человеком. Как только наш поезд тронулся, он сразу сказал, что едем до Минска, там на вокзале переночуем, а утром отправимся в свой гарнизон: тоже недалеко – в Могилев. Ну наконец-то! У него в голубых петлицах сверкали золотые самолетики – авиация! Я пригляделся: нет, никаких парашютов. «ШМАС!» – процедил сквозь зубы чернявый сержант Мишустин. Нашелся знаток, который сразу расшифровал эту неслыханную аббревиатуру: ага, авиашкола! Школа младших авиационных специалистов!. Вот оно как.

Через неделю я был, как надо, экипирован, и тогда же узнал, что буду спецом-метеорологом в полку дальней авиации. Легкая, интеллигентная служба, – восторгались все наши. Даже эстонцы и латыши, которых тоже было порядочно, сдержанно улыбались: карашо, карашо. Погоняют полгода, потычут, зато после будем панами! Я не знаю, смогу ли когда-нибудь написать про армию. Меня там не обижали, служба была нетрудной. Я встречал там добрых, отзывчивых, даже тонких людей. У меня бы не получилось бы ничего даже отдаленно похожего на документальные и жесткие сочинения о дедовщине или Афганистане. Иногда я там начинал себя чувствовать как на воле. Лишь поначалу было трудно и больно. Я говорю о физическом состоянии – в моральном плане армия для меня была омерзительна до последнего винтика. Но это уже другой разговор, и я оставляю в покое армию со всей ее авиацией – дальней и ближней.

Итак, через неделю, уже при форме и в сапогах, я выкроил время и написал три письма: Даниеле – в больницу, Грасильде – на кафедру и училке Матулените – в людскую. Ответов я не дождался. Бесился, но что поделаешь! Откуда мне был знать, что Даниеле давно уже выписана и выдана за своего боксера-библиотекаря. Что у Грасильды опять началось ухудшение, что она уже в спец-больнице. А Матулените, математичка? Та хотя бы из чувства долга могла отозваться, сообщить что-нибудь о Люции и перевести мне припрятанные пятьсот рублей – сумасшедшие деньги для рядового! Лишь через несколько лет я узнал, что учительница попала в уличную аварию, схлопотала трещину таза и перелом руки. Авария была не очень серьезная, но для нее – трагедия до скончания дней! Так и осталась в том своем городке на озере дальше преподавать математику – этому хромота не помеха. Наши письма все-таки проверяют, объяснил мне сектант с Западной Украины. А накануне мы все – даже эстонцы! – приняли варварскую присягу, в которой были ужасающие слова про нарушителей этой самой присяги: пусть постигнет меня суровая кара и всеобщая ненависть… Эстонцы, во всяком случае – некоторые, мало что понимали и произносили текст по бумажке. Неважно. Вот и окончился нулевой цикл строительства коммунизма, пришел конец и моей учебе. За окном казармы торопился к Черному морю Днепр, неширокий в этих местах, и тускло светился унылый областной Могилев, когда-то принадлежавший нашим князьям. Во время гражданской войны здесь несколько месяцев продержалось белогвардейское Временное правительство. Когда нашу роту однажды привели в областной музей, у меня в груди потеплело: в экспозиции я обнаружил небольшой портрет князя Витовта и карту Великого княжества. Согласно легенде литовцы именовались оккупантами и угнетателями. Я показал это все сыну славного города Тулы – тому самому сержанту Мишустину, кстати тоже изгнанному за драку из какого-то техникума. Он ухмыльнулся, но ничего не сказал. Зато не забыл дать мне наряд на кухню – самое мерзостное из всех возможных дежурств.

К весне мы уже пообтерлись, хоть были еще не старослужащие, не деды. Меня отправили чистить снег на плацу, и тут я увидел: в наши ворота въезжает «Икарус»! Передвижная Rontgenовская установка ! Господи! Ровно такой, как у Антанаса Бладжюса! Выкрашен – не отличишь! На территории сразу же прекратились работы, занятия, беготня. В это раз я даже не дрогнул перед экраном – не было никаких надежд. Туберкулез так и остался глупой иллюзией молодости. Чистая правда: очаги обнаружили только в легких интеллигентного москвича Орлова и эстонца Ребане. Все остальные были здоровы и могли продолжать службу. Орлова и Ребане уже назавтра куда-то отправили. Орлов радовался как ребенок. Ребане виду не подавал. Может, он тоже испытывал счастье, однако себя не выдал. Ребане был такой рыженький толстячок. Его бы отпустили и так: неделю назад в Раквере жена родила второго ребенка. Может, у него и не было повода для восторгов. Кстати, Ребане по-эстонски значит Лисица. Такие фамилии есть у всех: я встречал и Лапинаса [42] , и Лисицына, а потом и Фукса. Но это неважно: мои легкие были оказались чисты. Автобус медленно выкатился за ворота с красными железными звездами, а я остался дослуживать.

10

Вот и вся история болезни и любви. Невразумительная, раздерганная, даже претенциозная. К чему рассуждения о чахотке и строительстве коммунизма? К тому: и чахотка, и коммунизм уже порядком забыты. И никаких гарантий, что эти явления не возродятся, не поднимутся в полный рост для новых атак. Чахотка всегда наготове. Коммунизм, по мнению большинства, не способен на это даже теоретически, но вспомним: совсем недавно даже самые смелые не верили в восстановление Независимости. Был бы Андропов поживее, поздоровее… Его сегодня кто-нибудь помнит? Ладно, вернемся напоследок к своим. Ни Люцию, ни Антанаса Бладжюса никто не собирался из Индии доставлять домой. Там и похоронили на католическом кладбище, и то хорошо. У старой Матулените теперь появилась цель – отправиться в Индию и посетить могилу. Старушонка крепкая, вылитая железная леди, даром, что из провинции, не боится прививок, да и денег за годы стародевичьего учительства успела скопить порядочно. Правда, все пошло псу под хвост, тысячи превратились в копейки, но надежда есть. Такие не отступают. Иногда я ей шлю открытку на Рождество, иногда забываю.

Четверть века минуло с той поры, как я, оттрубив два года авиационным метеорологом, вернулся в холодный Вильнюс, где меня ожидали новые испытания и соблазны – уже гражданского применения. Чахотку я так и не подцепил, зато с каждым годом все больнее чувствую ушибленное в детстве колено, спотыкаюсь на левую ногу, или припадаю, как выражаются некоторые. Невозможно предугадать, когда оно вспомнит весну 1960 года, сдачу нормативов БГТО, прыжки в высоту – планка была на приличном для тринадцатилетнего уровне – 135 см. Я прыгал ножницами и приземлился на камень, откуда-то взявшийся в рыхлом песке. Не такой уж большой. Колено треснуло, я взвыл и похромал домой, боль притупилась через неделю, а после совсем прошла. Зато теперь появилась и становится с каждым годом острее. Ничего, можно и потерпеть.

Дальнейшая хроника не будет излишне пестрой; только упомяну, что Грасильда действительно вышла замуж за дипломата; жила она, кажется, в Африке то или в Латинской Америке, отпуск всегда проводила в Ниде или Паланге – многие там ее видели бодрой, подтянутой, полной презрения к недотепам, томящимся за железным занавесом. Я случайно услышал – давно это было! – что Грасильда все-таки отомстила медику, профсоюзнику и кавээнщику – некоему Швирмицкасу, я и фамилию его успел позабыть. Отомстила тонко, при помощи воображения и высоких знакомств: пустила слушок, что в Египте, в международном лагере отдыха и труда, где наш общественник находился вместе с другими комсомольскими вожаками, ему удалось подцепить сифилис. Повезло как утопленнику (как мне: и у меня получилась похоже, но с геморроем)! Бедный Швирмицкас! Все же знали, как он падок на женщин, а тут еще Африка! После развала империи Грасе с мужем вернулась в Литву, создала и возглавила Лигу женщин ; руководила бы до сих пор, но литовские лейбористы вспомнили, что ее благоверный неплохо сечет в дипломатии. Лига увяла, а Грасе очутилась где-то в Центральной Европе. У нее там, конечно, все хорошо, но сама она не очень здорова: худая как жердь и бездетная. Я ни разу ее не встречал, видел как-то по телевизору – та же саркастическая улыбка: еще не родился тот, кто меня поставит на место! Женщин такого склада – да и мужчин! – я наблюдал не раз, но Грасильда всех превзошла, тут ей не было равных.

Даниеле родила погодков – девочку и двух мальчиков. Жила с тем боксером в Каунасе, ни в чем не нуждалась, вот только туберкулез чересчур вольготно устроился в легких мужа. Он умер, оставив супругу и деток сопротивляться этому миру. Даниеле вернулась в свой городок, одного за другим похоронила родителей и нашла себе нового мужа – заведующего молочной фермой. Родила еще одного ребеночка – все они, к счастью, здоровы! – но молочник сел, стыдно сказать, за сметану! В тюрьме он донес администрации на блатного приятели ночью поймали этого дурака и всадили ему железный штырь прямо в сердце. Банальнее быть не может, конечно. Несчастная Даниеле – я как-то ее не узнал на курорте, том самом, где подстерег однажды доблестного Степашкина и пил холодную водку с автором первой книги. Кстати, о нем: книгу он напечатал, ходил поэтому гоголем, развелся с женой, жил с феей из «Тульпе», но больше не написал ни строчки. Подался в критики – и тут был слабым середнячком; в новые времена заделался было издателем (типа: ну сейчас я вам всем покажу!). Какое-то время, около полугода, вполне процветал. Потом надломился – тихо, без звука, не выдержав конкуренции. Ничего, продает цветы, венки и похоронные ленты, крутится!

А, Клигис! Не знаю, сколько лет он еще командовал школой и лагерем. Моложе, конечно, не стал, но пословица: седина в бороду,  – бес в ребро!  – на редкость к нему подходит. Механик однажды застукал его с женой и так отделал, так отметелил, что Клигис только чудом остался жив и спешно переселился в другое место: в городок на другом краю необъятной Литвы. Устроился сторожем или смотрителем при шлагбауме, точно не знаю.

Даниеле я сам навестил. Она преподавала в школе и не очень-то убивалась по своему молочнику. Мы сидели в старом саду, пили домашнее яблочное вино, трепались. Даниеле как-то поздоровела и покрупнела. Сестра так и не вышла в артистки, переехала в Каунас и стала работать продавщицей в магазине стройматериалов; она забрала к себе двух детей Даниеле, тех, что постарше. Один вместе с дворовой шпаной подломил киоск, теперь отдыхает в колонии. Веселого мало. О своей чахотке Даниеле сказала: знаешь, она законсервировалась. Очажок как будто покрылся коконом, ничего опасного. Проверяется дважды в год. Нет, не в автобусе, тех автобусов, наверное, уже не осталось?

Как же, остались! Его-то мы с режиссером и обнаружили в дебрях за чудесным Кайренским источником. Та же самая Передвижная Rontgenовская установка. Ничего, что один скелет, – именно это и потрясает современного человека; еще его трогают ужасы, взрывы, насилие, открытые переломы, простреленные черепа, чмоканье мин – все остальное серая повседневность и глупая беллетристика! Если быть точным, скелет «Икаруса» обнаружил я, а режиссер обомлел, восхитился, почувствовал импульс и разохотился делать фильм! Разохотился не на шутку, а поскольку он был довольно известен, мог бы и деньги на постановку добыть. Он почему-то вспомнил железнодорожный мост под Лидувенай – самый длинный во всей Литве! – и стал выдумывать сцены одну за другой. Действие почему-то происходило именно в Лидувенай, он, видно, родом оттуда. Обычно скупой на слова, он говорил без умолку, и слова эти были верны: хватит уже натужных и мутных литовских клише. Это проклятое самокопание! Эх, динамика требуется, динамика! Быстро узнай, есть ли еще такие автобусы! Хотя бы один остался?

Он и подбил меня – не написать сценарий, а вспомнить эту историю давней любви и болезни; она выплыла без всяких усилий, сама собой, как месяц из тумана или рыбацкая лодка из заводи: ближе, ближе, а потом так медленно мимо, а я все сижу в зеленой осоке на берегу и наблюдаю, как странно движутся люди в том прошлом, происходят какие-то незначительные события, падают в реку желтые листья и щепки былых времен, оседает пыльца, всплывают утопленники – самоубийцы или просто несчастные и ни в чем не повинные соотечественники… Плыли себе и приплыли, а месяц опять унырнул в слоистую мглу – и уже ничего не видно. Плюх! – перевернулась незримая невидимая щука, а может, Мика снова шагнула с понтона? Вряд ли.

Тот режиссер, если упрется, не оставит в покое. Все звонит и сурово спрашивает: «Ну? Уже начал?» «Что?» – отвечаю я, позабыв про ржавый драндулет. «Сценарий!» – напоминает он и опять пропадает на месяц. Болтается с театром по свету – ив Израиле был, и в Португалии. Из Израиля привез мне гостинцы – бутылку итальянского вина и компактный диск Леонарда Коэна,  – а у меня тогда и плеера не было. Теперь уже есть, я слушаю диск и благодарю Мантойфеля, известного специалиста по части кишок. Еще я узнал, что этот Cohen родом из Каунаса, – вдвойне приятно. А в прошлом году – я уже рассказывал? – мы с Мантойфелем случайно столкнулись во Франкфурте. Он тогда и про Эльзу спросил, а что я ему отвечу? Ничего утешительного про Эльзу – вечно болеет, пить начала, я ее сам лет десять не видел, хотя живем в одном городе, сам знаешь, Роберт, как бывает. Жаль, пробурчал Мантойфель, очень жаль, тут же глянул на циферблат и бросился к своему терминалу – он еще выглядел молодо и спортивно.

Знаешь, сказал как-то раз режиссер, ты перво-наперво сочини заявку, сумеешь? Без всяких пассажей – сухо и сжато! Это будет первый этап. А потом поглядим. Почему-то я вспомнил всех литовских писателей-сценаристов, которые в те еще времена сотрудничали с кино: они либо сходили с ума, либо до скончания дней судились с директорами и режиссерами, словом, со студией. Лишь единицы умели попасть в унисон с кинодеятелями или, чуть-чуть поработав, расстаться по-доброму и навсегда. Все спешили за длинным рублем, но по дороге их распинали, рвали на части, клали на печально известное прокрустово ложе – и счастлив был тот, кому вообще удавалось выжить. Конечно, попадаются исключения, но всем известно, что они подтверждают. Правда, были уже не те времена, но принципы сохранились – и каждый знал свой шесток… Все-таки заявку я написал. Даже дал волю фантазии. Хотя – какая может быть воля на нескольких машинописных листках? Не до жиру. Хорошо, сказал режиссер, очень даже прекрасно. А ведь знал: если случится чудо и он запустит картину про Передвижные Rontgenовские установки, от заявки ничего не останется, ну разве название, мост в Лидувенай и тот допотопный автобус. Все, хватит. Вот она, эта заявка, – подам такую, какая вышла. Пусть так и закончится эта история, удаляющая мое клочковатое прошлое. История болезни и любви.

Еще недавно всю Литву каждый год посещал автобус. В поисках пораженных, запятнанных человеческих легких, этот автобус Rontgenа (в 60-е и 70-е годы), а может, и позже, заезжал в самые укромные городки. И любой человек волей-неволей должен был просветить свои легкие, а иногда и душу. Это такая метафора, кому надо – поймут. Этот автобус – настоящий дом на колесах. Автономный, мало зависимый от других. Автобус Rontgenа можно сравнить с вагончиками-бытовками на строительстве, целине, торфяных разработках и прочих объектах. В нем, помимо необходимой медицинской аппаратуры, обычно имелись особые откидные койки для персонала, кухонька, лаборатория и т. д. Тут были свои принципы существования, методы и секреты. Наконец, обширная картотека. Сегодня таких автобусов уже не увидишь. Длинный и заграничный был этот автобус. Вроде венгерский. «Икарус». Тихоходный такой, не пассажирский. Кое-где, говорят, люди таких автобусов ждали с большим нетерпением. Все же событие! Какая-то перемена. Хоть небольшое разнообразие: прекращались работы, уроки. Ты мог просветить свои легкие и убедиться: здоров, еще попыхтишь. А сосед понимал: легкие-то в порядке, а вот душа с червоточиной. Черной, плотной. Но шансы пока еще есть. За работу, товарищи.

Такой вот автобус, к примеру, в 1959-м (или в 1962-м?) отправляется в Лидувенай. Тут же и знаменитый Лидувенский мост над поймой Дубисы [43] . Воинский эшелон летит по нему в Советск [44] . Из-под моста выезжает автобус, и пьяные дембеля швыряют в него бутылки. Не страшно – автобус выдерживал и не такое!

В Лидувенай автобус стоит три дня. Стоит во дворе местной больницы (или школы) под старыми кленами. Легкие (или души?) проверяют у чиновников, членов партии, простых колхозников, верующих и атеистов, зажиточных и нуждающихся – у всех. Таково указание свыше. Легкие просвечивает рентгенолог, а душами занимается фельдшер (он же водитель). В фельдшера влюбляется выпускница, которая очень старается говорить правильно (не по-здешнему), за это все ее дразнят. Такая некрасивая школьница с незаметными грудками и острыми скулами. Когда-то ее сотворил служивый из ближнего гарнизона – красавец-татарин, а может, удмурт, неважно. Живет она с матерью. Этот фельдшер ведет себя по-моряцки, в каждом «порту» заводит любовницу. Женщины вьются вокруг него, как мухи над медом. Или осы, шмели, шершни – словом, как насекомые. Насекомые и мотыльки. Так вот. «Виноват я, что ли, когда они сами!» – смеется он. И в целом он прав, этот фельдшер, по имени Эрвин,  – наверное, после войны из Пруссии перебежал с родителями. А может, и сам по себе – чего не вытворишь с голоду! Но она-то совсем ребенок! А Эйсвина (имя ей подобрали по календарю) умудрилась уже несколько раз побывать на просвечивании, лишь бы увидеть Эрвина. Пылает с досады, когда фельдшер-водитель идет с другой, совершеннолетней и полнотелой. Эйсвина пишет Эрвину письма, сует их ему в пиджак, оставляет на приборном щитке. Наконец, расхрабрившись, сама стучится в автобус ночью. Эрвин, ну что ж, открывает, зовет ее внутрь. Они беседуют, потом умолкают. И тогда говорит Эйсвина: «Сделай из меня женщину. Все лезут под юбку, а когда не даю – языки распускают. Я не хочу их. Мне надо, чтобы чужой. Ты чужой. Я все равно отсюда уеду и никогда не вернусь.». Эрвин не выспался, он усталый и в меру пьяный. Нет, говорит он, зачем это мне. Еще не хватало! Ты разденься. Будем тебя просвечивать. Ты ведь не проверялась еще? Эйсвина раздевается, становится за экран. Эрвин смотрит и сообщает: ты совершенно здорова! Давно не видел таких замечательных легких! Не куришь? Не кашляешь? Вот и прекрасно. Увези ты меня отсюда, просит Эйсвина, куда захочешь, туда и вези. Или так: увези и брось – в городе или в поле. Где хочешь. Эрвин смеется: ну-ка домой, домой!

Наутро автобус уже готовится уезжать. В другой такой же поселок, а может, в свой городской гараж. Эйсвина приходит с фанерным коричневым чемоданчиком, прячет его в кустах. На пустом дворе о чем-то толкует с Эрвином.

А городок шушукается: была, люди видели, как прибегала ночью! Мораль и атмосфера тех лет. Моральный кодекс строителя коммунизма на фанерном щите в школьном (больничном) дворе. Девушке больше нет места в родном городке – ее заметили возле автобуса ночью. Но и в автобусе нет ей места. Эрвин и рентгенолог пытаются ее успокоить. Появляется мать Эйсвины и на глазах у всех любопытных плюет ей в лицо: сгинь, потаскуха! Эйсвина берет чемодан и уходит. Она чувствует, в какую сторону повернет машина, и становится на перекрестке. Люди неторопливо идут за ней. Эйсвина на глазах у всех раздевается. До пояса. Словно хочет еще один раз подвергнуться действию незримых лучей Rontgenа. Стоит полуголая посреди дороги. Автобус сигналит и тормозит. Люди подходят ближе, медленно обступают. Без слова, без звука, как полусонный паводок. Из автобуса выбирается доктор, следом Эрвин. Просят по-доброму, после хватают за руки. Даже толкают – Эйсвина падает. Поднимается и встает перед капотом автобуса. Начинает накрапывать. Не двигается толпа, стоит полуголая девушка. Стоит и упрямо смотрит перед собой. Трагикомедия, возмущается доктор. Эрвин испуганно шевелит губами – знает, что люди могут в сердцах растерзать его. Руки его дрожат. Но он лезет в автобус, выносит резиновую со свинцом (антирентгеновскую) накидку и покрывает девушке плечи. И говорит: отойди по-хорошему, хватит уже! Эйсвина как будто не слышит. Вспышка молнии – и на мгновение озаряется узкая грудная клетка Эйсвины. Только мгновение, но можно заметить на ней пятно. Автобус маневрирует – рулит на обочину, едет по лугу и, одолев лишь несколько метров (можно и больше), застревает в раскисшей земле. Ревет мотор, с визгом прокручиваются колеса. Ни с места. Тогда Эйсвина поворачивается и идет назад. И только теперь она видит толпу. Останавливается: против нее весь город! Атеисты, кликуши, учителя, коммунисты. Аптекарь, лесник, почтальон, главный врач, даже ксендз. Дети и старики. Однокашники и матери с младенцами на руках. Все. Стоят и смотрят. И у каждого на лице – свое. Радуга всевозможных чувств. Вечная городская толпа. Одна половина готова ее закидать камнями, другая – носить на руках и объявить святой. Прав этот доктор: трагикомедия, хотя никто не плачет и не хохочет. И вдруг нежданно пробивается солнце – весной погода часто меняется. И у всех вдруг видны не только грудные клетки – скелеты. Видно, как бьются сердца, как раздуваются легкие. У одних от солнца они опадают, у других разрастаются, ширятся. Пока солнце не закрывает небольшая черная тучка – и снова все становятся одинаково серыми. Тогда из школы с учебным скелетом в руках выбегают мальчишки. Кости дрожат, сотрясаются. Школьники ставят скелет посреди дороги напротив Эйсвины. И хохочут. Вдалеке ревет и, пыхтит автобус. И погружается все глубже и глубже. Уже в земле полуоси. Уже обода под землей. Черт возьми, что за волчья яма? Но люди не обращают на автобус никакого внимания. Смотрят на фальшивый скелет и на Эйсвину. Она накидывает на костяк резиновый фартук и уходит к автобусу. А там и окон уже не видно – все под землей. Но она успевает еще запрыгнуть в открытый люк – оттуда появляется мужская рука и втаскивает ее внутрь. Через мгновение автобуса уже нет. Толпа ахает. Все тут же расходятся и об Автобусе не говорят. Больше ни разу не говорят. Ни слова. Автобус – автобус Rontgenа – для этого городка превращен в табу. Через какое-то время приезжает комиссия. Копают, работают. Появляются экскаваторы. Но Автобуса в этом месте нет. Провалился сквозь землю!

Или не так. Никаких костей и муляжей. Очная ставка толпы и девушки. Она пробирается сквозь толпу – полуголая, вся в дожде. И каждый, мимо кого Эйсвина проходит, опускает глаза. Она оборачивается и видит повозку. Возница сидит к нам спиной. Ни слова не говоря, Эйсвина бросает в телегу свой чемоданчик и садится с ним рядом. Повозка медленно удаляется. Может, в другой городок, может, в иные миры – не так уж и важно.

Или иначе. Автобус благополучно выбирается из канавы и рыча уезжает. И возвращается: в больнице оставлена картотека! Эрвин бежит за ней, но какой-то пацан подставляет ножку, и тот падает носом в грязь. Толпа накрывает его как лавина. Отрезают его рыжеволосую голову. Бросают Эйсвине в подол. Кто-то велит ей ходить с этой отрезанной головой из деревни в деревню, из города в город и рассказывать, как все случилось. Подобно Юдифи!  – курлычет ксендз, подобно Юдифи! И она несет эту кровавую голову по Литве. И шепчет ей голова: «Видишь, как все обернулось, видишь! Но так даже лучше. Наконец-то и я обрела покой. Как же мне все надоело, как надоело! Теперь вот и ты свободна. Можешь идти куда хочешь. Никто тебе не помешает, никто не обидит. Эйсвина, ты хорошо все сделала»,  – шепчет ей голова. Но тот человек был слеп и только при промельке солнца на миг обрел зрение. Все думали, что голову отрезал один из них. Может, аптекарь, может, какой лесоруб лесов тут немерено. «Со мной ты не пропадешь»,  – говорит голова. И Эйсвина идет и несет эту голову.

Какого-то потайного смысла здесь не стоит искать, он весь на поверхности. Значит, и эта версия не годится. Дойдя до сцены на перекрестке, следует все забыть и работать мозгами заново. Может, что-нибудь посоветуют сами жители Лидувенай. Осветители, техники? Один режиссер мне рассказывал, что они иногда дают поразительные советы. Еще бы! Столько тереться среди гениальных актеров и постановщиков. Можно спросить и у тех, кто еще помнит тогдашние правила, традиции, предрассудки. Ведь в ту пору деревня была совершенно другая! К чему тогда цирк с отрезанной головой? Люди сами подскажут, как бы они себя повели. Надо лишь помнить, что та Эйсвина была не простая девушка, раз ночью пришла в автобус и с такими делами. Во все времена встречаются непокорные, иномыслящие. Их называют по-всякому – чокнутыми, дурачками и даже хуже. Может, во всем виноват военный татарин или удмурт – и дело тут в посторонней крови? Навряд ли. Хорошо бы спросить у самой Эйсвины, но где ты ее найдешь. Разве что возле останков Передвижной Rontgenовской установки? Автобус в точности тот же, копия провалившегося сквозь землю. Я уверен: его посещают души погибших чахоточных. Таким мог быть этот фильм про автобус. Но я бы его ни за что не ставил (будь я режиссером). Даже если бы все случилось на самом деле. В том числе и отрезанная голова. Одно несомненно: автобус точно из тех времен, которые я попытался реанимировать в этой истории любви и болезни. Спросите Эйсвину, она подтвердит. Да и другие должны все неплохо помнить.

Даугай-Жверинас, июль-декабрь 1997 года.

Когда я, потратив два года на советские ВВС, вернулся из армии, Джина еще не была никакой баронессой. И Джиной она не была, потому что в городе тогда еще не работали австрияки.

Я вернулся среди недели, погода стояла мерзостная. Пошел в ресторан, пригласил будущую баронессу на танец, и, покружив, спросил:

– Как поживаешь, Зин?

Она вспыхнула, обозлилась – соображаешь, о чем говоришь: дерьмо, а не жизнь! Вот и теперь, жаловалась она, переться в ночную смену! А жить-то когда? Да уж, действительно, из ресторана в ночную смену – врагу бы не пожелал.

Она крепко прижалась ко мне, а Джинину грудь я помнил еще со школьной скамьи – большая, пухлая и, как мне тогда казалось, для некоторых доступная. Только не для меня. Но теперь я был после армии, терся два года в чисто мужской обстановке. Это кое о чем говорит, а? Особенно если учесть, что без малого год в наших казармах буянила гонорея, проще сказать: триппер. Джина тут ни при чем, слава богу!

Ресторан был полупустой. Здесь обычно по средам играли настоящие, нервные, юные, но уже утомленные жизнью музыканты. Они с яростным равнодушием терзали красные электрогитары. Зина позвала меня к столику, где сидела с подружкой, кажется, ткачихой-сменщицей. Про таких говорят: ни кожи ни рожи. То ли дело Зина – вся в обтяжечку! Я пригласил ее танцевать, турусы не разводил, а прижимал покрепче. И Зина ко мне прижималась, хотя было жарко, за открытыми окнами цвели каштаны.

– Не ходи ты в эту ночную смену, – тихо попросил я, когда мы опять присели за столик. Она пошушукалась с товаркой, Элей. А, может, Ритой.

– Нет, – протянула Зина, – надо идти. Слушай! – Оживилась она. – Я пойду, отмечусь и быстро вернусь. Ты погоди.

Мы пили вино и плясали, а потом я пошел провожать ее через пустырь к комбинату. Начало моросить. Она костерила жизнь и ночную смену, а я уже и забыл, для чего туда потащился. Шел и молчал, как полагается бывалому воину. Зину я знал подростком, в маленьком городе все на виду. Но чтобы вот так… Никогда не болтали подолгу. А теперь, можно сказать, болтаем, вернее, она тараторит, а я слушаю. Зина кляла работу, бывшего мужа, который опять пропал и ни копейки не платит, честила начальство и власть вообще. Чертыхалась она лениво, лишь бы в пути не молчать. У акации наклонилась поправить туфельку, а когда распрямилась, я впился ей в губы. Зина плавно отстранила меня и рассмеялась – глубоко и тепло:

– Потерпи… Я только пропуск оставлю, я мигом.

Все в ту ночь было плохо: трава сырая, а город близко. Пока отыскали место посуше, стало светать. Потом она, не стесняясь, надела трусики (в мутном свете было заметно: зеленые), оперлась на меня и сказала:

– Ты вот что, приходи сегодня на старый вокзал. В три, ладно?

– А сама-то придешь?

– Я ж говорю. У меня ключ от одной комнаты. Только ты… это… принеси чего-нибудь.

Мы повернули обратно. Зина осталась ребенком – раздражительным, избалованным, самоуверенным, грубым. И все же ребенком.

– Эй! – я окликнул я ее. – Я тебе хоть немного нравлюсь?

– Дурак! – прыснула Зина. – Спросишь тоже… Я ведь пошла с тобой!

Я ее проводил до блочной пятиэтажки. А по дороге домой увидел в овраге знакомого парня, он тоже недавно вернулся из армии, нигде пока не устроился, даже не оклемался. Вроде меня. Спал, пьяный, в загаженном перелеске.

– Ричард! – прикрикнул я. – Подъем!

Он дернулся, огляделся и стал шарить в карманах – искал сигареты.

– На свежую голову, – неожиданно вспомнил Ричард, – я тут в кустах припрятал полбанки…

– От себя, что ли? – удивился я. – Рядовой! Оправиться и закурить!

Мы нашли бутылку, допили остатки и поковыляли домой. Очухался я примерно в полдень и сразу вспомнил: скоро свидание с Зиной и надо что-нибудь принести. А в магазине как раз перерыв. Сунулся с заднего входа, дал рубль сверху и принес к вокзалу три пузатых «пузыря» – откуда мне было знать, сколько понадобится. Это я в армии пристрастился к вину: прямо возле аэродрома – сельпо, были бы деньги! И специально для возлияний нашли заброшенный склад; а вообще «чернила» заливали прямо во фляги. Насчет фляг имелось особое предписание, поскольку войско страдало не только от триппера, но еще и от поноса. Во флягах полагалась кипяченая вода. Но вино было даже очень даже кстати.

Зина уже стояла под тополем.

– Ты теперь шагов на десять отстань от меня, – попросила она. – Не хочу, чтобы нас тут все видели.

Обидно, хотя чего уж там… Я с расстояния в десять шагов любовался ее силуэтом. Зина была крупная, но при этом стройная, попадаются и такие фигуры. Не Джина Лоллобриджида, конечно, но и не образина, это уж точно. Следила бы только за своими формами, а личико у нее – не придерешься: глаза большущие, нос с горбинкой, волосы густые и темные. Мадонна! Так мы дошли до общаги, это рядом с казармами, там она свернула. На углу коротко обернулась и подмигнула мне. Я знал, в какую комнату мне идти, Зина предупредила заранее. Помнится, это был третий этаж. Ага, третий – я потом еще боялся прыгать с такой высоты, потому что внизу асфальт. Но об этом потом, не теперь. А сейчас она быстро вошла и опять оглянулась, вижу ли я ее.

Я прошмыгнул мимо вахтерши; та меня заметила краем глаза, буркнула для порядка деревянным голосом что-то вроде: «Ты куда? Стой! Документы! А меня уже след простыл».

Общаги я повидал, и эта была в точности, как другие, – грязная, с выбитыми ступеньками, душная, затхлая и к тому же сырая. Как только я вошел, Зина сразу за мной заперла. Я присел на кровать, закурил, а Зина стянула через голову платье, оставила только лифчик и трусики. Дышать было нечем. Она тоже взяла сигареты и села рядом.

– Может, хлебнем для начала? – спросил я зачем-то.

– После, после, – она ответила она сдавленным голосом и дернула меня за руку. Я стал расстегивать лифчик, а там три крючка, ну и ну! До чего она быстрая, всхлипнула, закусила губу и вонзила ногти мне в спину. Красивая: волосы разметались, рассыпались по лицу, зубы сияют… Потом она тихо лежала, а я сел и налил стакан вина.

– Жарко, – сказала она, – развезет раньше времени.

Выдула свой стакан, как школьница – банку сока.

– Хорошо тебе, – она еле заметно вздохнула. – Вернулся из армии, теперь уедешь куда-нибудь, женишься… Вдруг тебе повезет? А нет – опять все у тебя все впереди… Здорово мужикам!

Утешила, называется. Разговорилась. Вино было градусов 18, я тоже прихлебывал.

– А вот мне… – пожаловалась она и легла ничком: попа белая, а на спине красный шрамик. – Все, хана! Работа, еще этот ребенок, ты знаешь, родители, общагу и ту не дают. Мне, думаешь, жить по-людски не хочется? Еще как! Ты считаешь, такая моя судьба – быть подстилкой? Ладно, не дуйся, это не про тебя.

– А про кого?

– Про кого!.. Знаешь, вот выпью, расслаблюсь, и жалко мне вас, мужиков, такие вы все неуемные, так вам этого хочется…

– А вам не хочется?

– Нет! Не со всеми! Ты мне сначала понравься!

Раскричалась и тут же утихла. Я перевернул ее навзничь. Богиня (как сказал бы лейтенант Корнев, мой командир)! Ну не богиня, а все-таки. Молодо было. Мне двадцать с хвостиком. Зине и того меньше. Живи, радуйся! Правда, я понятия не имел, чем заняться после этой долбаной армии. А Зина не знала, куда девать свои прелести, ребеночка, ненавистную службу и прочее, что в просторечии именуется жизнью. Как-то нескладно все. Помню, Зина хотела поступить в педагогический, на русское отделение, что ли, но провалилась, сбегала замуж, ребеночка родила. А теперь – приехали! Другая дуреха не стала бы переживать, портнихи, к примеру, зашибают неплохо, но Зина-то, Зина, она ведь наверняка мечтала о сцене, о телевидении и кино! Еще бывают какие-то курсы, но теперь это по боку, все, как она говорит, «хана». А как ей нравится, когда помногу, подолгу, ну, «это самое»! Вот и теперь она гладит мое бедро, потом выше. Ты понял: я отдохнула…

Во второй раз вышло подольше, она не торопила меня, подыграла по-своему, с тонким знанием дела.

Я уже стал хмелеть, и Зина сказала:

– Знаешь, ты оставайся, Рита все равно не придет. А я отлучусь ненадолго. Отпрыска заберу из сада, заброшу домой. Выпей, покемарь, а вечерком я еще чего-нибудь принесу. Лады?

Этот план мне почти понравился.

– А когда ты назад?

– Вечером. Только ты никого не пускай, запрись. Нет, лучше давай я тебя запру. Чтобы не смылся!

Вот и пришлось потом прыгать в окно. Нет, никто ко мне не ломился. Я допил вино и заснул, а продрал глаза – на улице темень. Ни Зины, ни выпивки, сигарет всего две, одну я высмолил сразу. А времени – полночь. Общага, чувствую, еще гудит, бурлит, громыхает, а я сижу взаперти, даже огня не зажечь. Надоело! Тогда я открыл окно, глянул вниз и… испугался. Был как бешеный, так хотелось еще выпить.

Она объявилась в первом часу – вся грязная и лохматая. Я ни о чем не спросил, только смотрел на нее.

– Чего пялишься? – взъелась она. – Изнасиловали меня, понял? Можешь валить отсюда!

Потом успокоилась, хорошо еще сигарет с собой прихватила.

– Главное – недалеко отсюда. Тихий такой, черт, я даже не поняла, откуда он взялся!

Небось, довольна, почему-то подумал я и уже собрался на выход.

– Не дури, оставайся, – остыла Зина. – Придумаем что-нибудь, не уходи. Он и бутылку, зараза, отнял! Ты не бойся, я у него на пальце кольцо золотое видела, он женатый.

Она помолчала.

– Деньги у тебя еще есть?

Я помотал головой: уже нет. А на Зину что-то нашло, она стала рыться в шкафу у подруги и – о чудо, нашла десятку. Разве не чудо?

– Куда с ней теперь? – засомневался я. Выпить хотелось жутко.

– Хо! – расхохоталась Зина. – К вахтерше, она-то найдет, будь спок.

– Только ты больше не пропадай!

Она погрозила мне кулаком. Не пропала, приволокла бутылку водки и две бутылки вина. Такая была дешевизна. Пируем! Она не пьянела, только слегка побледнела, но стала краше. Быстро ополоснулась под душем, надела рубашку подруги и показалась совсем красавицей. Я опять захотел.

– Нет, – сказала Зина, – теперь погоди. Я тебя не измажу, но ты погоди, ладно?

Она налила мне водки, но выпила все сама, даже тост сказала:

– Чтоб тебе густо было!

А больше мы и не виделись. Про мое густое везение – речь отдельно, но Зине, впоследствии Джине, вот кому было несладко! В наш городок понаехали австрияки возводить комбинат, и как оживились местные дамы! Джина сразу же одного «закадрила». Зацепила намертво, не отпускала его ни на шаг, даже решила, что всерьез его любит. Такой ничего из себя австриец – высокий, рыжеватый, в веснушках. Я их видел однажды в том ресторане. Правда, он очень некрасиво себя повел – уехал на Рождество, оповестил всю Австрию, что скоро обвенчается с Джиной, но попал в катастрофу и на месте погиб!

Джина по-своему переживала утрату. Опять загудела, стала ругать начальство и спать с кем попало. И однажды вдруг заявляется вдруг друг погибшего, по адресу и фотоснимку находит Джину, умывает ее, одевает, обучает европейским манерам. Да она и сама кое-что умела, на зависть австрийкам и нашим тоже. Джина оповестила «весь город», что выходит замуж. Особенно тех, что пытались «вербовать» иностранцев. Образованные, дипломированные, чистые: только бы за кордон, и подальше! Но все они «дохлые», если по мне. А Джина, пусть неученая, зато женственная, со своим шармом. Живая и в неплохой сохранности. Только об Эрике, который погиб в автоаварии, некрасиво сказала: «Эх! Сгинул, значит, судьба такая! Но какой член упрятал в могилу!» Или это хвала усопшему? Пожалуй!

После их отбытия в Вену с Эберхардом Хаберле я много лет ничего не слышал о Джине (так ее, кстати, называли все австрияки, на итальянский манер). А в один прекрасный день мой старый приятель, воротившийся из австрийской столицы (где наши футболисты позорно продули «Австрии»), привез привет от… баронессы Джины! Баронесса, естественно, процветает! И своего пацана увезла туда, он уже большой, базарит по-венски, на литовском получается хуже.

Я почему-то разволновался. Или так, показалось.

– Еще что-нибудь сказала?! – спрашивал я.

– Ничего, – пожал плечами приятель. – Что она может сказать! Жаловалась, правда, что австрийцы иностранцев не любят, особенно всяких турок и югославов. Только она теперь баронесса, а это, брат, кое-что значит! Муж неожиданно унаследовал и титул, и состояние. Она теперь ого-го! Недавно вернулась из Японии. Ездит, куда хочет!

После этого мне иногда вспоминается ночь в обшарпанной общаге. Правда, саму общагу не вспоминаю, не хочется, а вот ночь, когда я провожал Зину по мокрому полю, возникает все чаще. И сырая трава. Чувствую: хочется повидать Джину, плевать, что она баронесса! Она уже раз приезжала глянуть на нас, правда, без господина барона. Жаль, я ее не встретил. А те, кто встретил, говорят: красивая и не гордая. И уже появился какой-то шик! И будто скучает по родине, где жила так худо и бедно, и спала с кем попало, и на фабрике пот проливала. Родина – это да! Даже для баронессы. Хотя какая из нее баронесса, не поверю, чтобы ее манеры сильно переменились, а одеваться она умела и здесь. Нешикарно, зато соблазнительно. Любое прошлое с каждым годом прекраснее, тут я солидарен с далекой баронессой, ибо уверен: она, разгуливая по своим двадцати комнатам, думает то же самое. Она ведь была из простых, добрых девушек, которые могут выпить с тобой за компанию, обматерить существующий строй, выкурить сигарету, а если тебе очень хочется – особенно не ломаться. Конечно, если нету предчувствия, что станешь когда-нибудь баронессой. И не где-нибудь – в Вене!

1989

Железная Женщина встает по утрам с постели злая как фурия; валькирией она станет в полдень, а к вечеру, полагаю, будет вновь провожать в Валгаллу душу какого-нибудь усопшего Рыцаря жизни. Sic! Железная Женщина, говоря откровенно, погружена в мифологию, и эти витиеватые имена ей близки, как огни телебашни, как вывеска книжного магазина или универсама.

Она восстает (хотя ощущает себя развалиной), она ведь – Железная! Железная, хотя колет в боку, и стучит в голове, и в горле першит, и давно пора в туалет, а ее лучший друг Бари, коктейль пинчера с таксой, та еще помесь, жалобно взвизгивает. Голова у Железной расколота после вчерашнего (сорокалетие лучшей-худшей подруги!), на веке зреет ячмень, да к тому еще ноют суставы! Простой человек лег бы в постель, задумался о покаянии и завещании, – но не она! И злится она, скорее всего, потому, что дел невпроворот, и телефон уже тренькает, и в двенадцать должны явиться исследователи Кипра, после обеда встреча с бывшими соратниками Пилсудского – по поводу перезахоронения его останков. Горе тебе, Железная! – шепчет она себе, мелет кофе, пинает пса, пускает слезу и сожалеет о таком своем поведении. Затем снова пинает собаку, уже любовно… Она не нуждается в обществе, зато общество нуждается в ней, и она готова нести это бремя! «Терпеть не могу!» – вопит Железная Женщина, глядя на дрожание стрелки, – терпеть не могу! Если не вывести Бари – обгадится, моча просочится сквозь блочные переборки в апартаменты пани Крупицкой, живущей ниже, и жди тогда международного кризиса с вытекающими последствиями! А на это нет времени, значит, надо вывести Бари, который и так без того насторожен и агрессивен – выпустит струйку и тут же облает какого-нибудь своего коллегу помельче, кинется за бегущей задрипанной сучкой, огрызнется на невинного октябренка… прямо беда! Толстуха с балкона на втором этаже орет (иначе не скажешь!), что Бари обоссал ее георгины, а соломенная вдова эмигранта в другом окне кричит, что ее Пома привела шестерых щенят! Ну не дурдом? Кто это выдержит, да еще рано утром!

А ведь жаждет она одного – работать на благо общества! Ей одинаково интересны: тайный маршрут ленинской «Искры» через Литву, популяция битюгов в поместьях Огинского, а также укорененность идей масонства в среде профессуры XIX столетия. Как все объять? Ее трясет при мысли о недописанном конкурсном очерке, посвященном передовику производства, честному работящему парню с кирпичной фабрики, которого она в глаза не видела. Еще она должна обнародовать свое железное мнение по проблеме современного бальзамирования. Все остальное ее нисколько не занимает! Она однажды чуть было не увлеклась неким типом, осмелившимся заявить: «Что есть человек? Да ничто! Просто мешок кишок!» По-том-то узнала, что эти слова златоуст позаимствовал у мыслителя древности. А сам – грошовый трепач и мелкий мерзавец. Позвал домой, якобы для вручения каких-то собачьих таблеток, поднес рюмку ликера и давай лапать! Нашел простушку! Теперь как завидит его рядом с детской площадкой – никогда не выводит Бари. Мешок кишок! – хочет крикнуть Железная, но только одергивает скулящего Бари: молчать, инфузория!

Железная Женщина искренне и глубоко презирает девиц и дамочек, которые подвизаются на ниве науки, а сами целыми днями болтают о тряпках, маникюрах и драгоценных чадах. Так содержательно! Только лучшей-худшей подруге она поплачется, что зимнее пальто износилось, а сапожки (вчера из ремонта!) опять промокают. Подруге она завидует: у той шуба до пят (дорогущая, а тепло-то как!), но Железная никому не признается в этом, даже самой себе.

Наконец-то суббота. Дел – конь не валялся! Ну ничего, подождут. На звонки она старается не реагировать, но, когда не выдерживает и берет трубку, слышит голос Дайнюса из Шиферной Деревушки. В ярости шваркает трубкой так, что аппарат падает на пол. Черт! Этот Дайнюс опять с похмелья или уже надрался и хочет он одного – рассказать, с кем пил и о чем трепался! Разве ей это важно? Нет, нет и нет!

Железная Женщина драит кухню, смахивает паутину, готовится вынести мусор и, чертыхаясь, моет загаженный пол (второй раз – с марганцовкой, чтобы не пахло): порядок превыше всего! А ложки и вилки в ее шкафу – алюминиевые, и окна не мыты который год. Все некогда! Пыль везде – на креслах, на полках, на цветах и на сером, как дождь, линолеуме. Нет, сегодня всего не успеть. Фу, как же ее расстроил звонок этого самого Дайнюса! А когда еще убираться, как не сегодня! Быт сбивает с копыт! Опять вызывать сантехника и совать пятерку! А когда заниматься научной, методической, журналистской работой? Когда читать всю эту гору книг и журналов, если снова капает из радиатора и разболтался дверной замок? Пропади все пропадом, пусть капает, не станет она никого вызывать! До обеда – уборка (всего-то раз в месяц!), потом – за дело! За дело! Она знает – читала: очень полезно совмещать физический и умственный труд. На носу конференция по теме «Истоки революции 1905–1907 годов» (в новой трактовке), семинар-пробежка по литературному Вильнюсу, экзамены на кандидатский минимум – латынь, экскурсия по замкам Латвии и работа над собственной темой (для прочих это пока секрет). Разве такое втиснешь в субботу и воскресенье, когда все отвлекают! Хотя… она любила Дайнюса Шиферного, любила. Почему «шиферного»? Да потому, что сквозь все его деревенские вирши красной нитью проходит ритуальная боль о соломенных крышах, обратившихся шиферной кровлей. Ну потарапливайся, шевелись! Железная Женщина суетится, моет, скребет, полощет, ступает в лужицу – ох уж эти проклятые псы! Господи! Я ведь еще обещала войти в комиссию по оценке конкурсных школьных работ о народном творчестве. О, несгибаемая, о, Железная Женщина! Активная, энергичная, принципиальная, сентиментально-непримиримая, – она конечно же решительная противница возрождения национальной буржуазии! Только не это! Долой господ! Нет новоявленным либералам и сталинистам! Уф, надо передохнуть и выкурить сигарету, иначе свихнешься…

У Железной есть несколько привлекательных и вполне человеческих черт, но ей самой невдомек, что они у нее имеются. Может, это и хорошо, иначе она стала бы ими злоупотреблять и постаралась казаться лучше, чем следует. Вообще-то Железной Женщине кажется, будто все несчастья достаются исключительно ей, лишь ей одной доверено искоренять хамство, чванство и равнодушие в троллейбусах и пригородных поездах. Она сожалеет, что в свое время – тогда это было реально: она работала на заводе – не вступила в партию. Ее даже звали, а теперь даже и не заикаются. Железная Женщина – квалифицированный работник культуры, подобные люди партии не нужны, такие суются всюду, куда не просят, они заостряют проблемы, которые лучше не трогать. Партия располагает своими людьми повсюду, и в нужный момент будет выполнено любое задание. Незаменимых нет!

Ага… Вот Железная Женщина вытерла очередную лужу, рухнула в кресло и закурила. И, едва она затянулась первым хмельным дымком, задергался телефон – это рыженький журналист с окраины захотел приехать с бутылкой шампанского и скоротать на пару субботний вечер. Ах ты пакостник! Думаешь, раз я живу одна, значит – все можно! Этому бледнолицему еще подфартило: Железная Женщина не накинулась на него, потому что он – сотрудник газеты, для которой она собирается делать статью о выдающемся штукатуре. Суббота! Шампанское! Тьфу!

Железной требуются иные поклонники! Она сама как скала и ценит робких, учтивых, ученых мужей, которые ей беспрекословно покорны, выполняют все ее просьбы и одобряют ее проекты по улучшению элиты и плебса. Есть человечность и теплота в этом железе!

Когда ноябрьское солнце уходит за дальние фермы, она готова всплакнуть, и не только из жалости по самой себе: она плачет о несовершенстве мира, о безразличии, о беспросветной сытости, ибо твердо верует: лишь голодные и очень несчастные люди еще в состоянии что-нибудь изменить. В такие моменты она вывязывает два-три ряда на спицах – к весне, вероятно, будет готово что-либо рукотворное, вроде свитера или шапки. Но обычно она петли убегают, у нее начинает болеть голова, и она устраивается на кухне, где беспрерывно курит, кляня обстоятельства и себя. Ее почти все раздражает. В транспорте толчея: толстые женщины, хрупкие девушки, тощие тетки и недомерки-мужчины. Донимают все: тихие пьяницы, активные трезвенники, самодовольные режиссеры, пустая телефонная болтовня. Даже любимый и ненавистный пес: выводи и выводи его на прогулку! А меня-то кто выведет? И она запускает пепельницей в несчастного двортерьера. Хотела уйти – звонок! Это лучшая-худшая: нет желания сходить на концерт югославов и хоть как-то развеяться? Вот еще! Только эстрады ей не хватало! Подруге немедленно достается: ты что, не знаешь – я работаю над сценарием? Какие к черту концерты! Телефон летит на пол. Так, спокойно, сейчас вытираем пыль, поливаем цветы, варим кофе, делаем бутерброд с деревенским салом и тогда – за работу. За работу!

Да, она делает все, что наметила. Кропотливо, прилежно – к Железной Женщине не придерешься! Звонит телефон, пусть звонит, она трубку не снимет! Что хорошего они могут сказать? Кругом одни тунеядцы и болтуны, плагиаторы и притворщики, ну зачем это, зачем? Опять телефон! Она чувствует: это Дайнюс Шиферный, другие не станут трезвонить. Пускай, все равно же перезвонит.

Она рассержена. Что еще ее рассердило? А, спички, которые не загораются с первого раза, стихи молодых (и не только) поэтов, заполонившие периодику, – она и сама сочиняла в гимназии непростые стихи на общественные и культурные темы, даже была в переписке с очень известным (сегодня) поэтом. Ее раздражают потуги Одной Усачки попасть в историю литературы, раздражает радиоточка (правда, ее можно выключить!), постоянный скулеж вышеназванной помеси. Многое раздражает! Рваные туфли, еще не рваные туфли, цены на новые туфли; отсутствие мусоровоза, грохот мусоровоза; а трактовка социал-демократии в новой статье лысеющего историка!.. Ее бесит, что люди совершенно не понимают искусства, что интересные выставки чрезвычайно редки, что в новых кафе слишком много пижонов и мягкой мебели, что жена того типа (который «мешок кишок») косо на нее смотрит! Таков этот мир – мелочный, несовершенный, переполненный завистью. И даже Кристина, вдова писателя-эмигранта, и ее дочь, и ее ну очень плодовитая сучка – это всего лишь редкие проблески. А собственно, кто она, эта вдовушка? Да никто. Б-р-р, как же все надоело! Как скучно. Но нужно. Нужно, нужно, каждый день твердит себе Железная Женщина. Ее еще вдохновляет какой-нибудь прежний или нынешний деятель, восхищение длится недели две, потом наступает прозрение: все они одинаковы! Все! Надо жить, работать, спешить! Сколько раз нам дается жизнь? Кстати, а сколько было Островских? Надо! «Надо» и «Терпеть не могу» – эти слова можно было бы начертать на гербе и флаге Железной Женщины, если бы они у нее имелись.

У Железной Женщины опять перекур. Теперь ей осталось еще протереть полы и… И – за работу! Ту-ту! Ей уже не семнадцать, так она всегда повторяет. И не тридцать, немного больше, но она почему-то всегда говорит: мне не семнадцать! О приватной, интимной жизни мы распространяться не станем, она выше этого. Это для слабых. И для тех, кто ничего не сумел достичь. Такие пускай болтают обо всяких любовях, болезнях, тряпках, покупках, соседках! Это не для нее, только не для нее. Ad majore natus sum! Большому кораблю… – вот это о ней.

Железная Женщина может несколько дней не есть. А если понадобится, то и неделю. Может ограничиться кофе и сигаретами. Много кофе и множество сигарет. Нет, руки у нее не дрожат, только кожа стала морщинистой, нехватка гормонов, что делать, издержки, они на каждом шагу! Она ненавидит и своего пса Бари, но пусть попробуют его тронуть! Ей жалко ежиков, воронят, ужей – она их берет домой, но подопечные или мрут от с тоски, или Железная Женщина сама их, в порыве злости, вышвыривает: расплодились тут всякие твари!

Есть еще один положительный момент в ее поведении привычках – Железная Женщина по телефону говорит только стоя, так не заболтаешься. Когда разговор все же затягивается, она приседает на свои железные корточки. Телефон она не берет ни в ванную, ни на кухню. Он стоит в прихожей на хлипком старинном столике, а стула-то рядом нет! Когда Железная Женщина сдавала комнату лейтенанту госбезопасности (спецу по Финляндии), его жена умудрилась поставить здесь круглый стульчик, чем сильно разозлила хозяйку.

Нет, у нее чистое сердце, высокие помыслы, крепкие нравственные устои, она не скрывает свой возраст, не прячет худые коленки, не стесняется бледности и других недостатков. Выдают ее только мелкие, острые зубки, какие бывают у белок, ласок и… у кого еще? У крыс, наверное? Потому она не боится крови, обожает крайние состояния и слепо верит циркулярам, законам, уставам и официальной прессе – всем этим апокалиптическим проявлениям. Ей никак не даются обобщения, но это она трактует как результат своей многогранности. Ясно? Когда что-то не ладится, она сама заявляет: вот уж, действительно, человек – всего лишь мешок кишок!

Иногда на нее находит, и Железная Женщина вдруг решает: возьму ребеночка из приюта. Слышала, что некоторые так делают. Чтобы этот ребенок потом, когда-нибудь, ей подал ей стакан воды. Но тут пробуждается здравый смысл: а что, если этот младенец (малыши-то они все милые) станет вампиром или гиеной? И в благодарность ее проклянет. Такие мысли всегда отрезвляют – никогда никаких младенцев!

Сейчас, после всех забот по хозяйству, ее клонит в сон, она и думать не хочет ни о какой работе, учебе, прогрессе, долге перед отечеством. Она тихо пробирается в комнату, плюхается в чем была на диван, продавленный квартирантами, и через минуту уже посапывает. Пес грустно моргает: прогулка до ближайших кустов откладывается на неопределенное время. Звонит телефон, но тщетно – Железная Женщина вкушает железный сон.

Она просыпается ближе к вечеру. Чтоб прийти в себя, лежа закуривает и пускает дым в потолок. За окнами снег, внизу бранятся соседи, слышны троллейбусы, болит голова, а за стеной так неистово пилят на скрипке, что хочется распахнуть окно и завыть: «Терпеть не могу! Терпеть не могу! Терпеть не могу!»

Она садится на диване, на полу замечает желтоватую лужу на полу, скрипит с досады зубами, кидается протирать пол и… И тут Железная Женщина звонит журналисту, проживающему на дальней окраине, и соглашается на шампанское.

Вот и все про Железную Женщину.

1989

Скоро, уже скоро: Лютаврик спустится вниз от костела Доминиканцев, и неважно, по какой улочке свернет – Университетской или Сруоги; все равно мерными шажками причапает к «Ротонде», вечному пристанищу голодных и сытых, сохраняющему прохладу и жарким летом, и осенью. Придет посидеть за чашечкой кофе; если не Машина смена (Маша обычно наливает бесплатно), он где-нибудь раздобудет заветные шестнадцать копеек на свой «двойной», восемь копеек у него имеется – сдача от купленной только что пачки «Примы», а пять копеек плюс три Лютаврику даст любой, могут вообще за него расплатиться, ведь всем известно: он приставать не станет, даже слепому видно, как неловко Лютаврику клянчить копейки на кофе. Стоит тащиться через весь город (с дальней окраины), если нельзя себе позволить чашку кофе и сигарету с полузнакомыми? Какого черта? Свободного времени у Лютаврика уйма, вот он и чешет в такую даль, в троллейбус не садится. Спешить некуда.

Он уже близко: всегда одинокий, длинноволосый, в тех же клешах, которые давно не носят, даже бродяги. А ему наплевать. Если кто подумает о Лютаврике, что он дурачок или просто тихий помешанный, тот глубоко ошибется. Ни в одно из этих определений Лютаврик никак не втиснется, как бы его туда ни запихивали. Бес разберет, что означает его жалкая и при этом победительная ухмылка? Увы, умным Лютаврика тоже никто не считает, даже те, кто охотно дает ему мелочь на кофе. Конечно, ему позволят присесть по соседству, дадут закурить, кофе закажут, когда подойдет очередь к кофейному аппарату; разрешат, если что, позволят сбегать на угол в магазин и принести («от Фаины») бутылочки две вина, но не больше, ни-ни. Я никогда не видел Лютаврика вдребезги пьяным, никогда он не задирал прохожих, как это любят делать его дружки. Даже если не задирают, обязательно провожают крепким словцом или выкрикивают всякую чушь вдогонку, в общем, что-нибудь в этом роде. Лютаврик не из таких. Может выпить стакан или два, но никогда не сползает со стула и не валяется на полу «Ротонды» в полной бессмысленности.

Я не раз наблюдал: вот он сидит, один-одинешенек на скамейке. И не летом, а поздним октябрьским вечером. Согревает дыханьем вечно красные, загрубевшие от холода, руки… Он давно примелькался завсегдатаям тесных кафешек Старого города. Только в Заречье он редкий гость. Я не видел ни разу, чтобы он был пьян или чтобы он торопился куда-нибудь. Вечно шаркающий пешеход.

Вот и он. Идет, свесив голову вправо, будто хочет вглядеться во что-то. И куртка все та же: мешковатая, темно-коричневая, с оттянутыми карманами, – помню его только в ней. Помню? Лютаврик живее всех живых, он утюжит улицы-улочки, петляет проходными подъездами и дворами, как и положено старожилу. У Лютаврика свой замкнутый путь, контрольные пункты которого – те маленькие кофейни, совсем обшарпанные и поприличнее, с фанабериями.

Было время, когда я подолгу отсутствовал в городе. Потом приезжал и, встречая Лютаврика, чувствовал: да, я на самом деле вернулся. Чаще всего он и был моим первым встречным. Подходил он тихо, как тень, и просил, а иногда не просил сигарету, двадцать копеек (кофе подорожал!), и тогда мне мерещилось, будто все хорошо, и почти как всегда, и кругом порядок, – существует же что-то вечное и постоянное. Такие чувства вызывал во мне этот первый встречный, словно он был знаком или символом города. Чем еще запомнились наши короткие встречи? Ах, да! Однажды он интимно спросил (почему у меня?): «Скажи, ты знаешь такую песню Битлов „Back in the USSR“?» Конечно, я слышал эту достаточно популярную песню, и Лютаврик был очень доволен, что я тоже ее знаю. Иногда я спрашиваю: «Лютаврик, а ты помнишь „Back in…“?» Лютаврик всегда озаряется улыбкой и так энергично кивает мне, что волосы спадают на серый лоб. Это стало для нас чем-то вроде пароля.

Так, кстати, бывает довольно часто, когда при встрече с приятелем исполняется некий ритуал. После обычного «как дела?» или чего-нибудь в этом роде звучит фраза, так или иначе связывающая тебя с этим человеком. Вспоминаю одного (ныне довольно известного) композитора. Его на год забрали в армию, и служил он в Вильнюсе в музыкальной роте: в петлице у него красовалась маленькая лира. Военная музыка была по тем временам в большом фаворе! Мой знакомый часто смывался в город, где шатался по улицам в гимнастерке с вечно расстегнутым воротом и вылинявшей пилотке. Он почему-то не боялся патрулей, а дела в городе всегда находились. Даже в пивбаре и кафе «Рута». Договаривался, чтобы там вечерами играл духовой оркестр? Вряд ли! Мы встречались, болтали о всяческой ерунде, а на прощанье говорили друг другу: «До встречи в живых!» В этой фразе, как нам тогда казалось, была некая доля черного юмора. Нам обоим так нравились эти слова, что и теперь, спустя тысячу лет, завидев располневшего и лысоватого композитора, я всегда подношу ему: «Какая приятная встреча в живых!» Но никакого юмора тут уже не осталось. А Лютаврик все улыбается, сигнализируя об изменчивом постоянстве – об иллюзии, что время способно забыться и никуда не течь.

Можно сказать, что подобное представление о времени, о его значении, тягучести, вязкости, пресловутой относительности Лютаврика и сгубило. А вдруг не сгубило, а сохранило его таким, каким он намеревался или мечтал быть? Чем он несчастнее этих рабов пива, вина и кайфа или даже благопристойного композитора? Как посмотришь: вроде бы и ничем, а когда приглядишься: наоборот, это Лютаврик – счастливец! Я не о том, что дуракам счастье, это известно по художественной литературе, и не только художественной. Может, Лютаврик в принципе быть счастливым? Неприхотлив, незлобив, нетщеславен, недоступен зависти и вражде. Хотя как знать… Возможно, я ошибаюсь. Когда-то я видел его в кафе с девушкой. Лютаврик казался счастливым, улыбался и очень живо общался. Невероятно! Его волосы почти касались лица девушки. Меня он не замечал, куда там! Больше я не встречал Лютаврика с девушками. Всегда он один. Как и прежде. Я не спрашивал, куда подевалась его подружка. Кто-то (гораздо позже) проговорился, что эта девушка проживает в Мадриде, куда ее увез заезжий испанец. Вот тебе на! Лютаврика даже не предупредили, зачем! А он еще больше отощал, еще глубже вобрал в плечи патлатую голову и, естественно, никому в жилетку не плакался. Кому жаловаться, разве что матери, да и ей – не стоит. Даже матери не приходило в голову, что сына кто-то может ценить и любить. А если не мать, кто способен на подобные чувства? Никто.

Время – как всегда – залечило рану Лютаврика. Он по-прежнему околачивался в бистро и буфетах, покуривал «Приму», мокнул осенью, замерзал зимой. Все в той же одежде, без рукавиц, с красными цыпками на руках.

Он нигде не служил, получил инвалидность, против которой не возражала даже брежневская администрация и которая давала привилегию – нигде не работать! По инвалидности Лютаврику полагалось целых одиннадцать рублей. Ежемесячно! Эту пенсию он тратил на кофе и «Приму», а столовался дома (они с матерью жили вдвоем).

Был ли Лютаврик таким всегда? Нет, не был. В этом-то как раз и заключается не слишком длинная и, возможно, не самая интересная история о времени и его значении. История, которая сгубила (сгубила ли?) его нормальную жизнь. Кто теперь поверит, что Лютаврик когда-то закончил школу с золотой медалью? Он с легкостью мог поступить в любой институт, даже в тот, где самый большой конкурс, куда принимали лишь тех, рядом с фамилиями которых проректор ставил «галочку». Лютаврик выбрал астрофизику, все только плечами пожали. Каждый знал, что он сочинял стихи, писал музыку, почти свободно изъяснялся на английском, побеждал на математических олимпиадах. А выбрал астрофизику, странную, как считало большинство, какую-то нереальную науку. Никого не удивило, когда первую и вторую сессии он сдал на одни пятерки: так и должно было быть! Немногие замечали, как безудержно он читает, избегает прежних друзей, новых знакомств не заводит и гоняется за старинными книгами, трактующими вовсе не астрофизику, а ее почившую родственницу – астрологию, которая, как известно, значительно отличается от избранного им объекта исследований. Любой посвященный в курсе, что астрофизика изучает физические и химические процессы, происходящие во вселенной; астрология же утверждает, что планеты и звезды управляются божествами и предопределяют судьбы людей, народов, держав и разнообразные – особенно катастрофические – явления природы. Естественно, преподавателям и коллегам Лютаврик свои новые взгляды не навязывал. Поначалу над ним только посмеивались, но, заметив его безразличие, взволновались. Стали шептаться, никому не хотелось портить отношения с самым лучшим и самым способным на курсе. А парень стоял на своем, в дискуссии (даже научные!) и дружеские беседы не вступал, только улыбался – мило и снисходительно. Он даже не защищал свои иллюзорные представления, не сердился, что над ними посмеиваются, не корчил пророка или кого-то еще. В один распрекрасный день Лютаврик (уже второкурстник) перестал посещать лекции, на все вопросы отвечал одинаково, мол, у каждого свой путь, меня не трогайте, я ведь вас не трогаю. Доводы в пользу материалистического мировоззрения встречал, разводя тощие руки и улыбаясь: возможно, возможно… Словом, лучший студент стал несговорчив и неудобен в общении. Хотя больших неприятностей не доставлял никому. Не помогали ни материнские слезы, ни мудрые наставления преподавателей, которые были убеждены, что парень «оригинальничает» и не думает о последствиях. Увы! Он бросил учебу и был вычеркнут из списка студентов «за злостные прогулы и игнорирование приказов деканата». В солдаты Лютаврик никак не годился – с детства был слаб здоровьем: не хватало дыхалки (хроническое освобождение от физкультуры). Мать с ним замучилась: Лютаврик нигде не хотел работать, ничто его не занимало, кроме новой системы, которую он от всех скрывал, о которой не говорил даже близким друзьям (впрочем, таких почти не осталось). Никто не хотел связываться с идиотом! Многие догадались, что Лютаврик просто свихнулся на ниве своей великой премудрости – мировой науке известны такие случаи. Приятели начали сторониться Лютаврика. Поначалу он подрабатывал репетиторством – натаскивал выпускников по физике. Но когда поползли слухи о странностях репетитора, все родители разом отказались от такого учителя! А вдруг детки заразятся звездной болезнью! Так и было: Лютаврик нес всякую чушь, рассказывая о Валленштейне и его астрологе, опровергал известные физические законы, попросту издевался над их «нелепостью».

В те времена мы не были с ним знакомы, и я ничего не могу сказать по этому поводу. Знаю, что Лютаврик под материнским нажимом пробовал работать санитаром, сторожем, но нигде не прижился. Известно, что и в таких местах бытуют свои традиции, имеются и обязанности, с которыми Лютаврик не собирался считаться, вот его отовсюду и выгоняли.

Тогда-то Лютаврик и стал начал бродить по городу, попивать кофе, благо он был дешевый: восемь копеек, а если удавалось выпросить «двойной», то – шестнадцать. Новые приятели Лютаврика, с которыми он якшался в «Ротонде», или «Под бочкой», или в «Сове», или в «Стекляшке», и не думали потешаться над его странностью, они попросту лишь изумлялись и проявляли почтение. Дело в том, что все они были немного богема – не стриглись, целыми днями бездельничали, некоторые писали стихи, кое-кто со временем даже прославился. Независимостью и одновременно всеядностью они Лютаврика привлекали: не издевались, не гнали, угощали кофе. Таких голодранцев, как он, в их компании бывало немного. Они научили Лютаврика пить вино, не обращать ни на что внимания, спать в заброшенных домах или в парке, надоумили, как поступать, если вдруг заметут в милицию, поделились прочими «житейскими хитростями».

Позже приятели перестали не замечать Лютаврика – он им попросту надоел. Терпели его, и на том спасибо. Он в них тоже разочаровался, но выхода не было: привык к выходкам, трепу и «стоической», как они говорили, выдержке. Многие кофеманы и винолюбы бывали в дурдоме, резали себе вены – они и часами могли все это обсуждать, делиться опытом и воспоминаниями. Были там и девчонки, очень смазливые, но неопрятные. Некоторых я помню: Ресница, Фукса, Калия, Офелия. И еще там была одна… Прозвища всем торжественно раздавал Дюк – начитанный, сам писавший стихи. Сам он представлялся Лиром, следовало понимать – королем, но все его звали Дюком, подчеркивая превосходство Лира над прочими литгероями. К некоторым прозвища не прилипали, а кое-кого приятели по сей день называют: Шекспир, Лотрек, Ватикан… А Лютаврик был и остался Лютавриком. Не так уж плохо!

Итак, летом его притягивала «Ротонда», зимой – «Вайва» и другие близлежащие кафетерии и кулинарии. До панков было еще далеко, а времена хиппи давно прошли. Если Лютаврика долго нет – никто и не ищет его, не интересуется: куда подевался астролог? Когда появляется, тоже никто не спросит: где пропадал? Но когда он пропал совсем, приятели удивились. Не спохватились, а лишь удивились. Ни в больницах, ни в городских «дурхатах» Лютаврика не было. А то б они знали – там всегда валялся кто-то из их «представителей». Середина лета: компания уже упорхнула за городские пределы, а осенью не заметила, что Лютаврика нет. Пока не пронесся слух: нигде не работавший Лютаурас Плучас, сын Плачидо, арестован за нелегальный переход госграницы, а также за попытку бежать за рубеж! Вот это да! Некоторые «ротондовцы» чуть не лопнули от зависти. От Лютаврика никто такого никто не ожидал! Дюк был оскорблен и обижен на себя самого: почему это сделал не он, а какой-то занюханный мистик!

«Переход границы, – сказал мне Бегби, случайно забредший в „Ротонду“, – минимум два года».

Лютаврику действительно грозили два года тюрьмы, но все обернулось иначе. Тюремные доктора и прочие штатные психоневрологи наконец-то поверили, что угрюмый нарушитель границы свято верует в то, о чем твердит! А он, несмотря на угрозы, уговоры, посулы, даже на тумаки, твердил им одно и то же: его цель – достигнуть одной некой горной вершины, ибо лишь там он сможет исполнить свою заветную мечту: поговорить – при помощи и участии звезд – с арабскими мудрецами, жившими двадцать столетий тому назад! Ничего мечта? Вот за это Лютаврика больше всего и лупили – военные, надзиратели, санитары в психушке – и фаршировали его всякими таблетками и инъекциями. Такого издевательства эти серьезные мужи не могли потерпеть! Между собой они говорили: ну как, «арабский мудрец» еще гонит пургу? А тот свое: мне нужно взойти на вершину, нужно, очень нужно… Откуда ему было знать, что та гора аж в Румынии? И что румыны (хотя они нам не враги) – не совсем друзья…

Границу великой державы Лютаврик перешел в Украинских Карпатах. Нарушил ее самым грубым образом, среди бела дня, ни от кого не скрываясь, неторопливо, с задранной головой, глядя в сторону желанной вершины. Шел босой, в тулупе на голое тело, с холщовой сумкой через плечо, такие сумки в свое время таскали «дети цветов». Он с трудом одолел мелкую, но бурную речку