Куприн — мой отец

Куприна Ксения Александровна

В своей книге воспоминаний Ксения Александровна Куприна, дочь замечательного русского писателя Александра Ивановича Куприна, рассказывает о своем отце. Она воссоздает его живой, обаятельный характер, его образ жизни и привычки, показывает его в отношениях с самыми разными людьми. Автор говорит также о семье своей матери, об окружении Куприных в России и за границей. В книге приведено множество интересных архивных свидетельств, — в частности переписка Куприна с родными и знакомыми. В заключительной главе книги подробно говорится о последнем годе жизни А. И. Куприна на родине.

 

 

От автора

Когда поезд, увозивший моих родителей на родину, двинулся, мне поневоле пришлось разжать руки, державшие руки моего отца. Я еще долго стояла одна на перроне парижского Северного вокзала. Что-то во мне оборвалось, я почувствовала, что вижу родителей в последний раз, и, несмотря на теплый день, меня охватил озноб.

Я не поехала с родителями по многим личным причинам.

В душе у меня двоилось. Я была счастлива, что отец мой в конце своей многострадальной жизни обретет то, о чем он уже не смел мечтать: покой, прощение, любовь своего народа. Он так страстно тосковал по родине в течение семнадцати лет.

Чувство родины для нас, второго поколения эмигрантов, то есть для тех, кто был вывезен детьми, — конечно, совсем другое, чем у родителей, потерявших свой дом, свой язык, привычки, воспоминания молодости и всей сознательной жизни, — словом, потерявших всё.

Мы же, второе поколение, уже учились на чужбине. Обычаи, язык той страны, где мы находились, были большинством из нас полностью освоены. Но, несмотря на это, мы всегда чувствовали себя иностранцами, живущими из милости, и если порою и забывали об этом, то нам напоминали дети — в школе и администрация — ограничениях работы. Так, прожив тридцать восемь лет в Париже, я считалась иностранкой. У меня не было паспорта, а только удостоверение личности, оно же и вид на жительство, в котором, как клеймо, стояло слово «Apatride» (без родины).

Первое яркое чувство родины у меня проснулось, когда во время немецкой оккупации в Париже я увидела на улицах и в метро множество людей с газетами в руках, где жирным шрифтом в передовой было напечатано слово «Москва». У меня потемнело в глазах, и я заплакала от ужаса, вообразив, что немцы извещали о взятии Москвы. Впоследствии я уже всем сердцем следила за успехами Красной Армии.

Простые французы, слушавшие под секретом и с большим риском иностранное радио, часто говорили мне с ликованием: «Ваши-то держат Сталинград!», «Ваши-то гонят немцев! Молодцы!»

И я гордилась «своими».

Второй раз я снова почувствовала себя не только русской, но и советской, за несколько дней до освобождения Парижа от оккупантов.

Париж тогда представлял довольно странную картину. Ветер вздымал столбы пыли, мел бумаги, газеты, трепал полуоборванные гитлеровские плакаты и лозунги. Из особняков спешно грузили ворованные картины, ковры, мебель.

По улицам иногда маршировал немецкий патруль человек в двадцать, состоявший из стариков и подростков, одетых явно не по росту.

С визгом из переулков выскакивали машины, за которыми гнались другие, перестреливаясь на дикой скорости. Уже совсем близко бабахали тяжелые орудия.

Носились тревожные слухи о том, что немцы, уходя, взорвут Париж. Население застыло в тяжелом ожидании.

Но Париж пощадила война, его почти не бомбили.

Впоследствии мы узнали, что коменданту Парижа Дитриху фон Хольтицу был дан приказ взорвать столицу при отступлении. (Не успев покинуть город, он вместе со своим штабом сдался 26 августа.)

В ночь на 25 августа вдруг воцарилась удивительная тишина, которую приблизительно в полночь нарушил далекий одинокий звук колокола. И сразу зазвонил телефон. Электричество и газ давно были выключены, но телефон почему-то действовал. Всю ночь Париж перезванивался; все поздравляли друг друга с освобождением. Спать никто не мог.

Утро выдалось прекрасное, солнечное. Все население высыпало на улицы. Все бежали в направлении Триумфальной арки, бежали с радостными лицами, букетами, целовались, жали друг другу руки. Побежала и я. Первыми вошли в Париж части генерала Леклера, за ними американцы, канадцы, англичане. Мы услышали гул, а потом наконец увидели танки и бронемашины, забросанные цветами.

Лица, руки, рубашки бойцов были сплошь в красных отпечатках губ восторженных парижанок. Толпа становилась все гуще и гуще. Вдруг среди общего ликования с крыш застрочили пулеметные очереди. Тачки и бронемашины застопорили и подняли стволы орудий к небу. На крышах прятались гитлеровские прислужники, которых немцы не взяли с собой. Они нашли там последнее убежище и, зная свою участь, мстили союзным войскам и толпе. Дней десять за ними охотились в лабиринте парижских крыш. Много мирных граждан погибло от шальных пуль в этот радостный день.

Возвращаясь домой по красивой авеню Булонского леса, я увидела, что дома расцвечены флагами: французскими, английскими, американскими, бельгийскими… Но советских флагов в этом районе богачей нигде не было. Эти люди забыли о самоотверженной борьбе Советской Армии, забыли или хотели забыть, чем они обязаны Советскому Союзу.

Мне стало обидно. Дома я наспех распорола широкую красную шерстяную юбку, нашила на нее желтые серп и молот, воспроизведя, может быть, не совсем точно, советский флаг, и водворила его на окно.

Простые французы, рабочие, проходя мимо, улыбались и кричали: «Браво!»

В пригородах и рабочих кварталах этот флаг не был забыт.

Когда окончилась война, я стала разыскивать свою мать, оставшуюся в Ленинграде после смерти отца в 1938 году, надеясь, что она пережила блокаду. Но я узнала, к своему горю, что она покоится рядом с ним на Волковом кладбище.

Вернулась я в январе 1958 года и только в Советском Союзе поняла, насколько любит и ценит моего отца советский народ. Такой широкой популярности я не ожидала.

Я не думала, что когда-либо возьмусь за перо. В нашей семье никогда не велось дневников, ничего не записывалось, ничего не береглось. Документы и письма часто терялись или выбрасывались. Отец всегда высмеивал какие-либо литературные потуги мамы или мои. Но, встретив такой горячий интерес к Куприну как к человеку, к его жизни, к мельчайшим его привычкам и вкусам, я подумала, что обязана написать о том, что помню. Ведь я прожила рядом с Куприным двадцать девять лет. Конечно, очень трудно писать о родителях, так как в детстве и в юности мы больше думаем о себе и мало знаем их внутренний мир.

Я часто буду в этой книге использовать уже известные печатные материалы, а также еще не опубликованные. В остальном же просто постараюсь вспомнить мою жизнь рядом с отцом.

Я бесконечно благодарна всем, кто помог мне в моих розысках, современникам Куприна, рассказавшим многое о нем.

Особую благодарность и глубокое уважение я испытываю к Эммануилу Марковичу Ротштейну, ныне покойному, человеку, полюбившему талант моего отца самой верной любовью и отдавшему тридцать лет своей жизни, чтобы создать огромный архив, посвященный жизни и творчеству Куприна. Эммануил Маркович мечтал составить «Летопись жизни и творчества А. И. Куприна», но преждевременная смерть прервала этот монументальный труд. Э. М. Ротштейн дал мне первые советы, когда я приступала к работе. Архив, любезно предоставленный его вдовою, очень помог мне.

Вернувшись в Советский Союз, читая документы, вникая в письма, слушая рассказы немногих оставшихся современников, я еще глубже начала узнавать и понимать моего отца. Понимать, не анализируя его литературный путь, его жизнь. Понимать многое в его характере и поступках, с его чисто человеческими достоинствами и недостатками. Как ни странно, наряду с громадной жизнерадостностью и любознательностью ко всему у Куприна случались приступы меланхолии, отвращения к себе, растерянности, усталости. Он был вспыльчив, но я никогда не видела, чтобы он поднял руку на животное, на ребенка, на женщину или слабое и униженное существо.

При врожденном писательском таланте, зоркой наблюдательности и неустанной работе над своими произведениями ему не хватало образования, общей культуры. Куприн часто об этом сожалел и с жадностью впитывал все, что могло обогатить его живую память.

Я думаю, что многое в его противоречивом характере можно объяснить казенным детством, военным воспитанием. Он был болезненно самолюбив и уязвим. Как-то он сказал Бунину: «Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказами, вот и вся моя писательская история».

В Пушкинском доме, в Ленинграде, сохранились кое-какие записи Елизаветы Морицовны Куприной, моей матери. По настоянию многих ее друзей после смерти Куприна она задумала написать свои воспоминания. К сожалению, война и блокада прервали эту работу, и с ее трагической смертью ушел драгоценный свидетель — самый близкий и любящий человек, проживший все трудные годы рядом с Куприным.

Скромная маленькая самоотверженная женщина, никогда не желавшая ничего для себя и жившая только ради Александра Ивановича, хотела начать свои воспоминания так:

«Если, доживши до старости, никогда не вел дневников, и однажды, сев на диван или в удобное кресло, начнешь вспоминать себя с раннего детства, всю окружающую обстановку и всех людей, встречавшихся на пути, то кажется, что смотришь в калейдоскоп. Вот так и я, всю жизнь была занята, куда-то стремилась, о ком-то заботилась, никогда не занимаясь воспоминаниями пройденного пути, дневники презирала, так как в них часто люди заносят под влиянием минуты много лишнего и компрометирующего людей, а зачастую просто сплетни и, еще хуже, предположения о людях. Личной жизни у меня не было, да она и не интересна никому, но судьба меня сводила с большими людьми, о них-то мне и хочется поделиться».

Биография моей матери тесно связана с Маминым-Сибиряком, с его дочерью Аленушкой, с литературной средой и связана с жизнью Куприна еще задолго до того, как они поженились. Поэтому моя мама собиралась начать свою книгу с воспоминаний о Марии Морицовне — жене Мамина — и своем детстве в доме писателя. Я следую ее желанию.

 

Глава I

МАРИЯ МОРИЦОВНА

Во многих семьях есть свои тайны и легенды, которые сильно действуют на воображение детей: то ли дед — капитан дальнего плавания, то ли брат — солдат, погибший героем, то ли прабабка, танцевавшая с самим Пушкиным. Таким романтическим образом в нашей семье была моя тетка, Мария Морицовна Абрамова, умершая задолго до моего рождения.

Я не помню, когда и какими судьбами ее сундук с театральными костюмами попал к нам в Гатчину. Тогда мне было лет семь. Мама позволила мне играть с ними. Для меня это был сундук со сказочными богатствами. Костюм Василисы Мелентьевны с кокошником, богато вышитым жемчугами, голубой атласный сарафан, прозрачные вуали, затканные золотом, костюм пажа из малинового бархата, перья, веера, бутафорские драгоценности.

В Ленинграде, на Волковом кладбище, есть скромный памятник на могиле писателя Мамина-Сибиряка. На барельефе Мамин и его дочь Аленушка. У их ног доска: «Мария Морицовна Абрамова. — 1865–1892 гг.».

Мало кто знает, что Мария Морицовна была гражданской женой Мамина-Сибиряка, матерью Аленушки, интересным человеком, талантливой актрисой с мятущейся творческой душой.

Мария Морицовна родилась в Перми. Ее отцом был осевший в России венгр Мориц Гейнрих Ротони. Говорят, что он был старинного знатного рода, участвовал в восстании мадьяров в 1848 году и был ранен; за его поимку была назначена большая награда.

Сначала он долго жил в Оренбурге, женился на сибирячке, переменив свою фамилию на Гейнрих. Позже он переехал в Пермь, где открыл фотоателье. У него была большая семья. Мария Морицовна была старшей, потом десять мальчиков и, наконец, последняя — девочка Лиза (1882 г.) — моя мать.

В 1880 году в Пермь был сослан на жительство молодой В. Г. Короленко. В свободное время он занимался педагогической деятельностью, был учителем и в многочисленной семье Гейнрихов. К молодому ссыльному потянулась местная молодежь. Сходились по вечерам, читали и обсуждали нелегальщину.

В 1881 году был убит Александр II. Власти потребовали от Владимира Галактионовича подписать присягу Александру III. Он отказался. Его решили сослать в самую глушь Сибири.

11 августа 1881 года в 8 часов вечера на вокзале собрались друзья и местная молодежь, чтобы проводить писателя. Среди них была и шестнадцатилетняя Мария Морицовна.

Мориц Гейнрих Ротони был очень строгим и властным отцом, а у Маруси, несмотря на молодость, характер был гордый и своенравный. Часто между дочерью и отцом происходили ссоры, а однажды он высек Марусю. Глубоко оскорбленная, она уехала в Казань, где поступила на фельдшерские курсы, но вскоре бросила учебу ради театра. Чтобы отец не мог ее вернуть силой, Мария Морицовна вышла замуж за актера Абрамова.

Она много ездила по всяким городам и городишкам. Часто брала с собой свою маленькую сестренку Лизу. Умная, начитанная, красивая, взбалмошная, Мария Морицовна томилась пошлой средой, в которую попала, и тяжкими условиями провинциальных театров конца столетия. Брак с Абрамовым оказался неудачным. Двадцатитрехлетняя молодая женщина пишет Короленко:

«Петербург, 7 марта

Здравствуйте, дорогой Владимир Галактионович!

Давно собиралась я написать Вам, да не знала, где Вы. Вот удивлю-то я Вас своим письмом! Вы, я думаю, и о существовании-то моем позабыли! А я Вас всегда помнила! Ваши хорошие, теплые слова, которые слушала, разиня рот, вместе со своей подружкой (Верой Бородиной) (такой же глупой в то время девчонкой), она уже умерла — через год после того, как Вы тогда уехали из Перми, а я вышла замуж за Абрамова — и очень несчастливо — разошлась с ним — и вот скоро год, как вдовствую. На сцене — я добилась того, к чему так сильно стремилась: „сделалась актрисой заправской“ — с репертуаром, положением (как у нас называется), получаю 200 р. в месяц жалованья и два бенефиса, — а это по провинциальному считается очень хорошо. Теперь в Питер вот приехала пытать счастья. Никогда я не забуду, как — я начинала, разыгрывала в Мулах, помните? И просила Вас смотреть — и сказать по совести, есть ли у меня талант! И Вы сказали мне: Да! и я была ужасно как счастлива! Но мне не для того только хотелость быть актрисой, чтоб получать деньги — занимать положение, а чтобы быть полезным членом общества, приносить добро своим трудом! а вот этого-то и нет, а, напротив, с каждым днем убеждаешься, что и признака никакой пользы нет, а только кривлянье, да ломанье самой себя, своих сил и жизни, на потеху праздной толпы, и так больно, так гадко сделается, что и сказать нельзя!! Хоть в омут головой, а жизнь, которую, поневоле, приходится вести, — такая пошлая, грязная, безобразная, яма помойная! А люди, которые живут этой жизнью, — о них и говорить нечего! Слова человеческого, хорошего, в пять лет ни разу не слыхала! А вне сцены — то же самое! Кто знакомится с актрисами? Перворядники, ловеласы всевозможные, которые смотрят на актрису, как на кокотку высшего разряда. А порядочные-то люди… да бог знает, может, и в самом деле, как говорят, они только в романах бывают, а если и встречаются, то, должно быть, очень, очень редко, должно быть, избранным только на встречу. А нам: „жрецам чистого святого искусства“ (вот насмешка) чести много! Ну, пусть! Да жить-то только очень уж тяжело — с сознанием одной только пошлости и мерзости жизни, без признака идеала! И чувствовать, сознавать, как эта пошлая гадкая жизнь все больше и больше тебя затягивает, — и так незаметно, потихоньку, что совершенно бессознательно поддаешься ей!! А бывает, что и опомнишься! И брыкнешь в сторону — и хочется иначе жить! Иначе чувствовать, быть лучше, честнее!!! И почувствуешь одно… что сил нет!! Ну и ползешь опять по этой грязи до тех пор, пока не толкнет тебя кто-нибудь, — да заставит оглянуться! А оглянешься — огрызнешься только, и опять дальше.

Господи, думаешь, что же это такое? Разве это жизнь? разве можно так жить? Зачем же? Голубчик, родной, научите меня, что мне делать с собой — с своими мыслями? Такой хаос в голове, что и сказать не могу!.. Одно знаю, чувствую, что верить надо, сильней верить во что-нибудь, да не могу! Во что? Научите! Почему я к Вам так пишу — сейчас скажу: помните, когда мы в Перми бегали с Верой посидеть к Вам, послушать Вас! а я была еще совсем, совсем неразумной глупенькой девочкой — с стремлениями к пользе и добру (должно быть, такими же глупыми, какой была и я сама), а Вы так хорошо говорили, что только сильнее хотелось этого добра — и так хорошо делалось на душе от Ваших слов, и верилось во что-то… и потому, что не фразы то были, — это чувствовалось! И смотрела я на Вас тогда, как на что-то высшее, чем обыкновенные люди, и самой хотелось быть такой… Помню я себя такой — и люблю! И не могла я и Вас забыть, потому что Вы невольно действовали на меня так, что заставляли хотеть быть лучше! И до сих пор — я Вас помню, уважаю и люблю! и люблю! потому что это не забывается.

Если бы я была уверена, что Вы не посмеетесь надо мной и моими бреднями, — а отнесетесь так же хорошо, как прежде, — я бы очень много написала Вам о своей жизни. Голубчик! Напишите мне несколько хороших слов! Если бы знали Вы, как мне это нужно! Как жизни, и не фраза это! Ей-богу, нет! Я уверена, что Вы мне напишете! Ведь да? С нетерпением буду ждать Вашего письма! Ради бога, напишите скорей, хотя и 23-летней женщине, но в то же время — ужасно глупой, взбалмошной, неприкаянной девчонке».

Вскоре после этого письма ей удалось осуществить свою давнюю мечту. Она приехала в Москву, где сняла Шалапутинский театр, назвав его театром Абрамовой. Там впервые был поставлен «Леший» Чехова, вскоре разгромленный критикой. Театр этот довольно быстро прогорел из-за административной неурядицы и беспорядочного ведения дела. В 1886 году умерла в Перми мать актрисы. Марии Морицовне пришлось позаботиться о своих младших братьях и сестренке, что в какой-то мере отвлекло ее от скорби о погибшем театре. В 1890 году она подписала договор на гастроли в Екатеринбурге, куда переехала вместе с семьей. Там она встретилась с Маминым-Сибиряком.

О первой встрече с ним Мария Морицовна написала Короленко из Екатеринбурга примерно в августе 1890 года:

«Был у меня сегодня Мамин-Сибиряк. Я говорила в первый день приезда, что хотелось бы с ним познакомиться, — ему передали, и вот он нанес мне визит — и очень понравился, такой симпатичный, простой…»

Мамин-Сибиряк пишет об этой встрече более подробно:

«Первое впечатление от Марии Морицовны получилось совсем не то, к какому я был подготовлен. Она мне не показалась красавицей, а затем в ней не было ничего такого, что присвоено по штату даже маленьким знаменитостям: не ломается, не представляет из себя ничего, а просто такая, какая есть в действительности. Есть такие особенные люди, которые при первой встрече производят такое впечатление, как будто знаешь их хорошо давно. Именно под таким впечатлением я откровенно заметил:

— Я могу только удивляться, Мария Морицовна, что вы забрались в нашу глушь… Думаю, что это печальная ошибка и что вы не выживете у нас даже одного сезона.

— Я постоянно служила в провинции, а затем у меня есть кое-какие дела именно здесь.

Она даже вздохнула, и какая-то больная улыбка осветила это чудное молодое лицо, полное такой чарующей внутренней красоты. Это было одно из тех удивительных лиц, в которые нужно было вглядеться и которые, чем больше в них вглядываетесь, тем больше вам нравятся. Меня поразила красота выражения и та дорогая простота, которая сказывалась в каждом движении.

…Из разговора с Марией Морицовной я убедился, что с другими актрисами она имеет мало общего, как женщина образованная, интересы которой не ограничиваются исключительно театральной сферой. Мы говорили о литературе, писателях, последних книжках, новых журналах, и я еще раз убедился, что имею дело с серьезно образованным человеком, много думавшим и передумавшим».

О первом спектакле, в котором он увидел Марию Морицовну, Мамин-Сибиряк пишет:

«В первый раз я увидел Марию Морицовну в „Нищие духом“, — она играла Кондорову. Как теперь помню этот спектакль. Скажу опять, что я шел в театр с некоторым предубеждением, которое питаю вообще к гастролерам. Видел я их на своем веку достаточно и хорошо знаю, чего стоят стереотипные газетные рецензии. Мария Морицовна хотя и не была патентованной знаменитостью, но о ней знали и в нашем захолустье. В первом же действии, когда я увидел Кондорову, все сомнения рассеялись. На сцене Мария Морицовна была замечательной красавицей. Это была действительно красота, и красота поражающая, колоритная, эффектная… Каждое движение, каждый жест, взгляд — была красота уверенная, спокойная, полная самой собой. И все гармонировало одно с другим».

Надежда Васильевна Остроумова, известная журналистка, уроженка Перми, в своих воспоминаниях о Мамином-Сибиряке пишет:

«Во время гастролей Абрамовой в Екатеринбургском театре я была рецензентом и имела особое место в театре. Каждый раз, когда выступала Абрамова, Мамин приходил в театр. Его место было рядом со мной. В антрактах Дмитрий Наркисович не выходил в фойе, а бывать за кулисами ему было запрещено Абрамовой. Я тоже оставалась на месте, предпочитая беседу с ним прогулке в фойе, и мы подолгу разговаривали… На моих глазах происходило перерождение Мамина в другого человека, вызывавшее сначала мое удивление, а потом глубокое сочувствие. Это уже был совсем не тот человек, которого я знала раньше. Куда девался его желчно-насмешливый вид, печальное выражение глаз и манера цедить сквозь зубы слова, когда он хотел выразить свое пренебрежение к собеседнику. Глаза блестели, отражая полноту внутренней жизни, рот приветливо улыбался. Он на моих глазах помолодел. Когда на сцене появлялась Абрамова, он весь превращался в слух и зрение, не замечая ничего окружающего. В сильных местах роли Абрамова обращалась к нему. Глаза их встречались, и Мамин как-то подавался вперед, загораясь внутренним огнем, и даже румянец выступал на его лице. Когда опускался занавес, Дмитрий Наркисович обращался ко мне и вполголоса говорил: „Хороша?“ Я кивала головой. Затем он, видимо, погружался в мечты. После спектакля он провожал артистку домой».

Мамин не пропускал ни одного спектакля. Смотрел ее в ролях Медеи, Маргариты Готье, Адриенны Лекуврер и Василисы Мелентьевны; последнюю он считал лучшей ролью Марии Морицовны. Очень портила впечатление уездная труппа. Актеры путали выходы, играли исключительно под суфлера. В сущности, играли по-настоящему одни гастролеры.

Мамин-Сибиряк вспоминал:

«Помню хорошо последнюю заветную мечту Марии Морицовны о народном театре.

— Он будет, этот народный театр, — убежденно повторяла она. — И если стоит работать, то только для него… Мое последнее желание — основать именно такой театр. Я убеждена, что он пойдет прекрасно, и я с удовольствием бы положила на него все свои силы.

Этой мечте не суждено было сбыться, но ее осуществление только вопрос времени».

В то время Мамин-Сибиряк начал писать повесть «Братья Гордеевы». Уже после смерти Марии Морицовны он передал черновик повести Фидлеру с надписью: «Эта повесть написана в пору любви и счастья… Да будет вечна память о той, которая любила автора и которую любил автор. Дарю эту рукопись другу Федору Федоровичу Фидлеру, 22 октября 1892 г.».

Страстная любовь этих двух известных людей вызвала много толков. Об этом даже писали в газетах. Мамин-Сибиряк и Мария Морицовна вынуждены были уехать из Екатеринбурга, захватив с собой маленькую Лизу, мою мать. Поселились они в Петербурге на Миллионной улице. Жили скромно, почти нигде не бывали. Мария Морицовна вполне была счастлива в тесном литературном кружке. Она ждала ребенка. Их большим другом был Николай Константинович Михайловский, видный народнический деятель, публицист и литературный критик, редактор журнала «Русское богатство». Счастье длилось недолго. Мария Морицовна умерла двадцати семи лет, на следующий день после рождения Аленушки.

О своем горе Мамин-Сибиряк писал матери:

«Милая, дорогая мама, завтра „великий день“, общая христианская радость, самый теплый русский праздник, а я его буду встречать своим черным горем, своими слезами, своим одиночеством… Я сейчас живу тенью, хожу тенью, работаю тенью. Но есть и жизнь, моя родная старушка, такая маленькая слабенькая жизнь, которая едва тлеет. Моя девочка Елена почти совсем поправилась. Ей уже две недели, и она начинает походить на человека. Все знакомые находят, что девочка очень походит на мать, и это меня больше всего радует. Буду жить для этого маленького существа, буду работать для него и буду им счастлив…»

Когда Ф. Ф. Фидлер через несколько недель посетил Мамина-Сибиряка, его поразили гостиная и кабинет: «они представляли из себя маленький музей, посвященный памяти покойной Маруси. Повсюду висели, стояли и лежали ее портреты — от громадного, в человеческий рост, до миниатюрного…»

Роман «Золото» Мамин-Сибиряк посвятил Марии Морицовне.

 

Глава II

ЛИЗИНО ДЕТСТВО

Мамин-Сибиряк остался с двумя детьми: новорожденной Аленушкой и десятилетней Лизой, сестрой Маруси.

10 апреля 1892 года он писал Морицу Гейнриху, отцу девочки, моему деду, который к этому времени очень опустился:

«У меня осталась на руках Ваша дочь Лиза, Вы пишете, что устроите ее у старшего брата. Дело в том, что и мне хотелось бы в память Марии Морицовны дать хорошее воспитание Лизе, которое в провинции недоступно. Я ее помещу или в институт, или в женскую гимназию».

Через некоторое время Дмитрий Наркисович сообщил отцу Лизы, что после смерти Марии Морицовны он устроил Лизу в хорошую семью — к А. А. Давыдовой, вдове Карла Юльевича Давыдова, директора Петербургской консерватории (К. Ю. Давыдов был также композитором и прекрасным виолончелистом). Сама Давыдова слыла красавицей и умницей. Она была издательницей литературного журнала «Мир божий». У Александры Аркадьевны была единственная дочь, Лидия Карловна, вышедшая замуж за М. И. Туган-Барановского, известного ученого-экономиста. В семье жила еще и приемная дочь — Мария Карловна, будущая первая жена Куприна, унаследовавшая после смерти Александры Аркадьевны и Лидии Карловны журнал «Мир божий».

Дом Давыдовых посещали интересные и талантливые люди Петербурга.

С большим сочувствием А. А. Давыдова отнеслась к горю Дмитрия Наркисовича. Она приютила у себя Аленушку и Лизу, а когда Мамин поселился в Царском Селе, Давыдова порекомендовала ему бывшую гувернантку Марии Карловны, жившую с ними Ольгу Францевну Гувале, чтобы вести его дом и смотреть за детьми.

Мамин-Сибиряк еще долго горюет. 25 октября 1892 года он пишет своей матери:

«Милая дорогая мама, сегодня мне наконец минуло сорок лет… Роковой день… Я считаю его смертью, хоть умер на полгода раньше… Дальше каждый год явится своего рода премией. Так и будем жить.

Да, сорок лет.

Оглядываясь назад и подводя итоги, должен сознаться, что, собственно говоря, не стоило и жить, несмотря на внешний успех и имя… Счастье промелькнуло яркой кометой, оставив тяжелый горький осадок. Благодарю имя той, которая принесла это счастье, короткое, мимолетное, но настоящее.

Мое будущее в могиле рядом с ней.

Дочка Аленушка да простит мне эти малодушные слова: когда она сама будет матерью, она поймет их значение. Грустно, тяжело, одиноко.

Наступила слишком ранняя осень. Я еще в силах и, может быть, проживу долго, но что это за жизнь: тень, призрак».

Брак с Марией Морицовной не был официально зарегистрирован, так как Абрамов не соглашался на развод, и только в 1902 году Мамин смог удочерить Аленушку. Понемногу Ольга Францевна крепко забрала в свои руки бразды правления в небольшой семье Мамина. Лизу она невзлюбила. Моя мама часто мне рассказывала о своем тяжелом детстве. Из гордости она не жаловалась Дмитрию Наркисовичу. Постоянно, даже в мелочах, Ольга Францевна давала ей почувствовать, что фактически она чужая и живет из милости. Всяких обид было столько, что несколько раз Лиза убегала. Первый раз — в редакцию «Мира божьего», второй раз — в цирк, куда она решила поступить. Мамин-Сибиряк привозил ее обратно.

Дмитрий Наркисович безумно любил Аленушку. Она была болезненная, хрупкая, очень нервная девочка. Чтобы ее успокоить, он перед сном рассказывал ей сказки. Так родились прелестные «Аленушкины сказки».

Постепенно все портреты Марии Морицовны пропали из кабинета Мамина-Сибиряка. Строгий порядок, педантичность, расчетливость, граничащая со скупостью, — все это было глубоко чуждо Мамину. Часто вспыхивали скандалы. И все-таки он был полностью под влиянием Гувале, которая через несколько лет стала его женой.

Ревность к покойнице никогда не покидала ее. Даже после смерти Мамина она говорила Федору Федоровичу Фидлеру, что Мамин жил с Марусей всего полтора года, но это время было для него сущим адом, о котором он вспоминал с ужасом, — до того невыносим был характер покойницы: «крутой, своенравный, злобный и мстительный». Все это явно противоречит письмам и воспоминаниям Мамина. Он всегда продолжал любить Марусю и воспитывал эту любовь в Аленушке.

Мария Карловна часто навещала свою бывшую гувернантку. Она относилась к Лизе, словно старшая высокообразованная девица к маленькой нелюбимой сиротке.

Понемногу Лиза превратилась в прелестную девушку с редкой улыбкой. Она была очень небольшой, с миниатюрными ножками и ручками, пропорциональна, как статуэтка Танагра. Лицо бледно-матовое, точеное, с большими серьезными карими глазами и очень темными волосами. Ей часто говорили, что она похожа на свою сестру Марию Морицовну.

Пошли сплетни, что Мамин неравнодушен к Лизе. Ей стало еще тяжелее, так как Ольга Францевна начала без всяких причин ревновать. Лиза решила окончательно покинуть дом Маминых и поступила в Евгеньевскую общину сестер милосердия. Об этом событии вспоминает Фидлер в октябре 1902 года:

«Мамин праздновал свои именины в Царском Селе на новой квартире (Малая ул., 33), освещенной электрическим светом. Было много гостей, но сам виновник торжества почти ничего не пил и имел необычно мрачный вид, — вероятно, удрученный решительным заявлением Лизы, что она не уйдет из общины сестер милосердия».

Ухаживать за больными, спасать от смерти людей оказалось настоящим призванием Лизы, сутью всего ее существа. Она мечтала о самопожертвовании. Мамин несколько раз ездил в общину, умолял Лизу вернуться, но на этот раз ее решение было бесповоротным.

Началась русско-японская война. Лиза в качестве сестры милосердия в феврале 1904 года добровольно попросилась на Дальний Восток. Мамин-Сибиряк страшно за нее беспокоился, делал все, чтобы воспрепятствовать отъезду, тщетно упрашивал остаться, даже запил с горя.

Проводы уезжающих на фронт были торжественными: флаги и музыка. Дмитрий Наркисович приехал проводить Лизу на Николаевский вокзал. После отъезда он говорил о ней с Фидлером с чисто отеческой любовью и трогательной озабоченностью.

По коротким запискам моей матери известно, что поездка на фронт оказалась очень тяжелой: поезда были переполнены, теплушки перегружены. А тут еще в иркутском туннеле с поездом, в котором ехала Лиза, случилось крушение: первые тяжелые впечатления, первые убитые и раненые.

В Иркутске мама встретила одного из своих братьев, остальные разъехались кто на Дальний Восток, кто в Харбин, кто в Китай. Потом ей предстояла длинная дорога по Байкалу, потом Харбин, Мукден (Порт-Артур был уже сдан). Солдаты болели тифом, дизентерией, появилась даже чума. Поезда обстреливались.

Лиза вела себя самоотверженно и была награждена несколькими медалями. Вскоре она снова попала в Иркутск, где встретила свою первую любовь — молодого врача, грузина. Они обручились. У Лизы всю жизнь были твердые понятия о честности, доброте, о чести. Тем страшнее ей показалось крушение веры в любимого человека. Она случайно увидела, как ее жених жестоко избивал беззащитного солдата, и немедленно порвала с ним, но была так потрясена, что чуть не покончила самоубийством. Чтобы больше с ним не встречаться, Лиза взяла отпуск и вернулась в Питер к Маминым, где атмосфера для нее не стала легче.

 

Глава III

КУПРИН

Биография моего отца довольно широко известна, и я не ставлю себе задачей охватить в книге целиком его жизнь и творчество. Я хочу только напомнить читателю о переломных моментах его молодости, переменах, повлиявших на формирование его характера.

Отец очень гордился своим татарским происхождением по материнской линии. Он считал, что основоположником их рода был татарский князь Кулунчак, пришедший на Русь в XV веке в числе приверженцев казанского царевича Касима — брата казанского царевича Махмутека. Касим получил в 1452 году от Василия Темного в удел город Мещерский, переименованный в Касимов и ставший столицей подчиненного Москве Касимовского татарского царства.

Несколько поколений Кулунчаков жили в Касимове. Во второй половине XVII века прадеду Александра Ивановича были пожалованы поместья в Наровчатском уезде Пензенской губернии. Согласно семейным преданиям, разорение предков произошло из-за их буйных нравов, расточительного образа жизни и пьянства.

Дед Александра Ивановича приобрел в Пензенской губернии две захудалые деревеньки — Зубово в Наровчатском уезде и Шербанку в Мокшинском. Но разорение продолжалось.

Последним потомком Кулунчаковых была мать Куприна Любовь Алексеевна, вышедшая замуж за Ивана Ивановича Куприна, канцелярского служащего, а впоследствии письмоводителя Спасской городской больницы.

Первая дочь, Софья, родилась в 1861-м, вторая, Зинаида, — в 1863 году. Потом родилось трое мальчиков, умерших младенцами, и последним Александр, мой отец, в 1870 году.

22 августа 1871 года Иван Иванович Куприн умер от холеры, оставив свою жену, двух старших дочерей и годовалого Сашу совсем без средств. Гордой и вспыльчивой Любови Алексеевне пришлось унижаться перед чиновниками, чтобы устроить своих девочек в казенные пансионы. А сама она переехала во Вдовий дом в Москву. Сашу ей пришлось взять с собой, и он жил три года в совсем неподходящей обстановке для ребенка, среди старушечьих интриг, сплетен, подхалимства к богатым и презрения к бедным.

Он боготворил свою мать, но часто стыдился унижений, которые ей приходилось терпеть ради детей, когда она обращалась к благодетелям учреждений. Я думаю, что тогда и зародилось у Куприна бешеное самолюбие. Он никогда не мог потом забыть ее унизительных фраз, обращенных к высокопоставленным лицам. Но что могла она сделать? Ей же нужно было вырастить троих детей. Потом ей удалось поместить Сашу в Разумовский сиротский пансион.

С шести лет началось для мальчика детство, которое он впоследствии назовет «поруганным» и «казенным».

В 1880 году Саша Куприн выдержал вступительные экзамены во 2-ю Московскую военную гимназию, преобразованную вскоре, как и все военные гимназии, в кадетский корпус.

В своей повести «На переломе» Куприн описывает, как за незначительный проступок его приговорили к десяти ударам розгами. «В маленьком масштабе он испытал все, что чувствует преступник, приговоренный к смертной казни». И кончает он рассказ словами:

«Прошло очень много лет, пока в душе Буланина (Куприна. — К. К.) не зажила эта кровавая, долго сочившаяся рана.

Да полно — зажила ли?»

В этом рассказе описывается штатский воспитатель Кикин, по доносу которого Буланин был приговорен к розгам:

«Безличное существо, одинаково робевшее и заискивавшее как перед мальчиками, так и перед начальством».

Когда повесть была опубликована вторично в «Ниве» в 1906 году, Куприн получил невероятно грубое и ругательное письмо от Кикина, который был возмущен, что отец не изменил его фамилии. Кикин угрожал судом.

Отец с чувством удовлетворенной мести хранил это письмо. Рана так и не зажила!

Тема телесного наказания звучит и в рассказе «Механическое правосудие».

Уже с тринадцатилетнего возраста Саша Куприн пишет стихи, чаще всего сидя в карцере, куда попадает за буйный нрав.

В 1888 году из-за слезных просьб матери, которой казалось, что военная карьера обеспечит сына на всю жизнь, Саша поступил в Александровское военное училище в Москве. Там за «тяжелый проступок» — за первый напечатанный рассказ «Последний дебют» — Куприн был приговорен к карцеру на двое суток.

Позднее он описал свои впечатления детства и юности в таких произведениях, как «На переломе», «Храбрые беглецы», «Юнкера», «Святая ложь». Поэтому, когда его попросили написать свою биографию, он ответил, что почти все его произведения автобиографичны.

После окончания юнкерского училища, в 1890 году, Куприн был зачислен в 46-й Днепровский пехотный полк и послан в качестве подпоручика в самую глушь Юго-Западного края — Проскуров. Жизнь захолустного городка он позднее описал в своем «Поединке».

Чтобы вырваться из засасывающей трясины, подпоручик Куприн стал готовиться к экзаменам в Академию Генерального штаба. В 1893 году он отправился с этой целью в Петербург.

Причина краха на экзаменах известна только со слов самого Куприна. В Киеве в ресторане-барже на Днепре он увидел подвыпившего пристава, оскорблявшего девушку-официантку. Куприн то ли побил его, то ли бросил за борт. Субъект подал жалобу, которая попала к генерал-губернатору Драгомирову, и подпоручик Куприн не был допущен к последующим экзаменам.

Прослужив в захолустье еще один год, во время которого Куприн много времени отдавал литературе, он наконец подал в отставку и вырвался на волю, хотя знал, что этим наносит страшный удар своей матери.

И с тех пор началась его бродячая, пестрая жизнь. В течение семи лет он был и грузчиком, и актером, и суфлером, и землемером, работал на литейном заводе, был журналистом и даже продавцом в лавке санитарных принадлежностей.

В Киеве он начал по-настоящему писать. Там были созданы произведения «Молох», «Киевские типы», «Олеся» и др.

Военная муштра и униженное детство не могли не повлиять на формирование его характера. Но армия подействовала на него не только отталкивающе, своими темными сторонами. Хотя он и обличал во многих повестях и рассказах военщину и офицерский быт, но воспитание не могло подсознательно не влиять на его мировоззрение. В нем иногда прорывалось некое армейское рыцарство.

В конце 1901 года, приехав в Петербург, Куприн благодаря Бунину знакомится с Марией Карловной Давыдовой и вскоре на ней женится. Некоторое время он редактирует журнал «Мир божий» вместе с Ф. Батюшковым и А. Богдановичем, ведя отдел беллетристики и поэзии.

Семейная жизнь Куприных была сложной. Мария Карловна — умная, светская, блестящая женщина — задалась целью обуздать буйный нрав Куприна и сделать из него знаменитого писателя. Александр Иванович вначале был очень влюблен в свою жену и нежно любил дочку Лидушу. Но он терпеть не мог светского общества и обязательств, принуждавших людей исполнять ритуалы, предписываемые средой и обычаями. Великосветским знакомым жены Александр Иванович предпочитал своих бесшабашных друзей, с которыми встречался в маленьких кабачках. Он не выносил над собою никакого насилия — слишком много ему пришлось в молодости унижаться перед начальством.

Приятная полоса жизни Куприна связана была с Балаклавой. В эту маленькую бухту на Черноморском побережье он влюбился с первого взгляда.

В Балаклаве началась его дружба с потомками «Листригонов». Сначала Куприны жили в гостинице, впоследствии снимали дачу неких Ремизовых. Несмотря на протесты Марии Карловны, Александр Иванович купил участок в получасе ходьбы от Балаклавы на склоне Лысой горы на балке Кефало-Бриси — свой первый собственный клочок земли. Куприна всегда привлекало садоводство. Еще перед тем как выровнять площадку посередине склона для будущего дома, он начал выписывать семена редких растений, посадил виноградник, фруктовые деревья. Он так много и красочно описывал впоследствии мне тот участок, что в моем воображении он стал какой-то сказочной тропической плантацией. Увидела я этот участок после утомительного восхождения под жарким солнцем многие десятки лет спустя. Осталось три тополя и площадка так и не построенного купринского домика. Вокруг все голо, выжжено. Я стояла в недоумении, но вспомнила слова отца в ответ на вопрос, почему он купил участок в Балаклаве и думает развести сад там, где земля каменистая и неплодородная:

«Вот именно поэтому и хочу здесь развести сад и поставить виноградник. Если каждый поставит себе целью жизни хоть один клочок пустынной и неудобной земли превратить в сад, то весь мир через несколько сот лет превратится в цветущий рай».

Несомненно, в Балаклаве было свое особое очарование, которое располагало Куприна к работе «ровной, спокойной, вдумчивой».

Из этого рая Александра Ивановича изгнали события вооруженного восстания в Севастополе в 1905 году.

Куприн видел, как горел крейсер «Очаков», слышал крики ужаса и боли, видел, как не пускали добровольных спасателей.

Вместе с Е. Д. Левенсоном и Е. М. Аспизом Куприн помог укрыться нескольким матросам, спасшимся с горящего крейсера. Глубоко возмущенный, он написал гневную статью, появившуюся 1 декабря 1905 года в газете «Наша жизнь». Эта статья не прошла безнаказанно. Начались преследования Куприна со стороны главного командира Черноморского флота адмирала Чухнина. Результатом была немедленная высылка в 24 часа с запрещением когда-либо появляться в Севастополе и его окрестностях, а также судебное преследование. Впоследствии Куприн описал эти события в рассказе «Гусеница».

Дружба с рыбаками прервалась, но не кончилась. Рыбак Коля Констанди, герой «Листригонов», пишет Куприну приблизительно в 1909 году, после разных просьб прислать рыбачьи снасти: «А теперь буду писать про вашу дачу, на самом деле, что у нас лучше нет у Балаклаве. Жалко, что вас нету. Кусты такие большие, сильные. На будущем году можно надеяться на появление урожая. Деревья большие. Я каждый день прихожу… Вспоминаю вас».

Севастопольские события потрясли Куприна. В те времена он крепко стоял на стороне демократических сил. Будущую революцию он воспринимал как необратимое извержение вулкана, глубокую встряску. Об этом, в частности, свидетельствует смелая и резкая статья Куприна, появившаяся в 1906 году в австрийской газете «Neue Freie Press» («Новая свободная печать») под названном «Армия и революция в России». Вот выдержки из нее (эту статью мне любезно предоставила И. А. Питляр):

«Почему мы часто наблюдаем взрыв двух вулканов на разных концах материка? Без сомнения, причиной этого является какая-то большая подпочвенная пертурбация, в результате которой лава, скопившаяся в недрах земли, выбрасывается наружу. И именно с первыми колебаниями страшных внутренних элементов, ведущих к катастрофе, можно сравнить движение, начинающее развиваться в народе и армии. Я повторяю еще раз: наша армия — крестьянская армия. Сила действия равна противодействию. Этот непреложный закон остается законом также и в истории. Нигде рабство и насилие не достигали таких чрезмерных пределов, как на протяжении столетий в России.

И на протяжении столетий накопилась безмерная историческая народная ненависть, не выявлявшаяся до сего времени, но с каждым годом все более и более сгущавшаяся и разгорающаяся.

Бунт Степана Разина, движение, руководимое Пугачевым, мятеж в военных поселениях при Аракчееве являются, как и нынешние беспорядки, только первыми симптомами первых колебаний почвы…

Мы в настоящее время накануне такого бунта. Армия и народ обоюдно поставили себе это целью и взаимно подбадривают друг друга.

Если армию охватит пожар, то тем же пламенем будет воспламенено и крестьянство. Если взрыв произойдет среди крестьянства, то он зажжет и армию…

Нужно отдать справедливость русским революционерам: они обладают безумной героической отвагой и невероятным презрением к смерти… В противовес безголовому и бесталанному правительству они проявляют стратегическую точность, изобретательность и боевую готовность.

Они действуют не по готовым образцам и не по мертвым канцелярским приказам, а по собственной инициативе и вдохновению, и в этом залог их силы. Поэтому легко можно себе представить, что однажды им удастся с успехом осуществить большое восстание, по всем правилам военного искусства, с захватом и закреплением позиций, при содействии артиллерии и кавалерии.

И нельзя ни одной минуты сомневаться в том, что первым же метким артиллерийским залпом они обратят в бегство офицеров, выступивших для подавления восстания: ведь они нисколько не хуже и не лучше тех офицеров, которые постыдно, без боя сдавали целые эскадроны неприятелю, низко вели себя на восставших судах „Потемкин“ и „Очаков“, и теперь, при взрыве недовольства среди солдат, совершенно потеряли голову. И этот первый пушечный залп будет сигналом к всеобщему разложению армии и к народному восстанию.

Другого, некровавого выхода нет. Это ясно всему русскому обществу. Сейчас много говорят о военной диктатуре. Но смешно предполагать, что это могло сколько-нибудь помочь. Это походило бы на попытку преградить путь рвущемуся потоку. Некоторые утверждают, что поток с течением времени иссякнет сам по себе. Нет, он не иссякнет. Он только теперь вырвался из необозримых растаявших ледяных залежей, наслаивавшихся столетиями» (перевод с немецкого).

В те годы преданным другом Куприна был Федор Дмитриевич Батюшков. Филолог, историк литературы, специалист по романо-германским языкам и литературе, профессор Санкт-Петербургского университета, он занимался большой общественной деятельностью, а также был редактором журнала «Мир божий», редактировал «Историю западной литературы». Их обширная переписка с моим отцом, начиная с 1902 года, свидетельствует о большом влиянии Батюшкова на Куприна. Человек высочайшей культуры, мягкий, обходительный, он помогал Александру Ивановичу творческими советами, снабжал нужными литературными источниками, иногда оказывал материальную поддержку, защищал его интересы в редакциях журналов, издательств и газет.

В имении Батюшкова Даниловском Куприн проводил много времени и плодотворно там работал.

Немало было тогда разговоров, что Куприн обязан признанием его таланта своей жене — издательнице и ее высоким связям. Бешеное самолюбие Александра Ивановича не могло с этим мириться, и он решает не отдавать «Поединок» в «Мир божий». Об этом он пишет 25 августа 1904 года Батюшкову, редактору «Мира божьего»:

«О перемене моего решения относительно „Поединка“ я только потому не уведомил вас, что был вполне уверен, что это сделает Мария Карловна. Действительно, я отдаю повесть в другое место. Делаю это по многим причинам:

1) потому что в журнале (каком бы то ни было) у меня цензура съела бы три четверти произведения, и притом из лучших мест;

2) потому что убежден, что мое имя или мое произведение для журнала ничего существенного не представляют;

3) потому что меня всегда тяготила моя „родственная“ связь с журналом; часто мне приходилось слышать темные намеки, товарищеские шутки, отголоски сплетен, смысл которых заключался в том, что меня печатают и хвалят в журнале ради моей близости к нему. Многие и до сих пор говорят мне „ваш журнал“ или еще лучше „ваш богатый журнал“. И вот поэтому-то ту повесть, которая для меня составляет мой главный девятый вал, мой последний экзамен, я и хочу отделить от этого родственного благоволения. Существуют и еще причины, но о них я покамест не могу упомянуть».

Мария Карловна ревниво относилась к дружбе Куприна с Батюшковым и старалась ее разрушить.

7 декабря 1906 года Куприн пишет Батюшкову:

«…Ты меня часто упрекал в том, что я не вполне с тобой искренен и не все тебе говорю, что всегда бывало для меня мучительно и тяжело. Позволь же и мне упрекнуть тебя в худшем: ты расчетливо берег про запас свою неуязвимость на случай разрыва, но для меня это пустяки; это только маленькая царапина по душе. Только запомни мои слова: в первый раз в жизни я так интимно и решительно отдал свою дружбу человеку, и она не изменится ни от сплетни, ни от вражды, ни от ненависти и ни от твоих или моих ошибок».

Когда Лиза вернулась с войны, Куприны отсутствовали. Их дочка Люлюша, оставленная на няньку, заболела дифтерией. Лиза, страстно любившая детей, день и ночь дежурила у постели Люлюши и очень к ней привязалась. Вернувшись в Петербург, Мария Карловна обрадовалась привязанности дочери к Лизе и предложила последней поехать с ними в Даниловское, имение Федора Дмитриевича Батюшкова. Лиза согласилась, так как чувствовала себя в то время неприкаянной и не знала, чем себя занять.

Впервые Куприн обратил внимание на строгую красоту Лизы на именинах Н. К. Михайловского. Об этом свидетельствует краткая записка моей мамы, где не указана дата этой встречи. Она вспоминает только, что молодежь пела под гитару, что среди гостей был молодой еще Качалов.

В Даниловском Куприн уже по-настоящему влюбился в Лизу. Я думаю, что в ней была та настоящая чистота, та исключительная доброта, в которых очень нуждался в то время Александр Иванович. Однажды во время грозы он объяснился с нею. Первым чувством Лизы была паника. Она была слишком честной, ей совсем не было свойственно кокетство. Разрушать семью, лишать Люлюшу отца казалось ей совершенно немыслимым, хотя и у нее зарождалась та большая, самоотверженная любовь, которой она впоследствии посвятила всю жизнь.

Лиза снова обратилась в бегство. Скрыв от всех свой адрес, она поступила в какой-то далекий госпиталь, в отделение заразных больных, чтобы быть совсем оторванной от мира.

В начале 1907 года для друзей Куприных стало ясно, что супруги несчастливы и что разрыв неизбежен.

Куприну была чужда светская неискренность, кокетство, соблюдение правил салонного этикета. Я помню, как он выгнал какого-то несчастного молодого человека из нашего дома только за то, что, как ему показалось, он смотрел на меня «грязными глазами». Он всегда ревниво следил за мною, когда я танцевала. Легко представить себе его бешеную реакцию, когда Мария Карловна намеками давала ему понять, кто и как за ней ухаживает. В то же время Куприн не мог постоянно находиться под одной крышей с нею. Если судить по воспоминаниям самой Марии Карловны, то создается впечатление, что отец совсем не мог работать дома. Странно подумать, что, живя в одном городе со своей женой и ребенком, он снимал комнату в гостинице или уезжал в Лавру, в Даниловское либо в Гатчину, чтобы писать.

В феврале 1907 года Куприн ушел из дома; он поселился в петербургской гостинице «Пале-Рояль» и стал сильно пить. Федор Дмитриевич Батюшков, видя, как Александр Иванович губит свое железное здоровье и свой талант, взялся разыскать Лизу. Он нашел ее и стал уговаривать, приводя именно такие аргументы, которые только и могли поколебать Лизу. Он говорил ей, что все равно разрыв с Марией Карловной окончателен, что Куприн губит себя и что ему нужен рядом с ним именно такой человек, как она. Спасать было призванием Лизы, и она согласилась, но поставила условием, что Александр Иванович перестанет пить и поедет лечиться в Гельсингфорс.

19 марта Александр Иванович с Лизой уезжают в Финляндию, а 31-го разрыв с Марией Карловной становится официальным.

Из Гурзуфа, куда поехали Лиза и Александр Иванович после лечения, отец пишет Батюшкову 5 мая 1907 года:

«Я решил продать Балаклаву за шесть тысяч рублей, из которых большую половину отдам Марии Карловне. Подумай, платить каждый месяц сторожу, платить налоги, платить работникам за посадку, садовникам, в плодовый питомник и т. д. и т. д. — и не иметь возможности даже выехать в эту землю обетованную, действительно ужасно оскорбительно! Доверить же это все Марии Карловне никак нельзя. Она не будет ровно ничего платить, земля останется без призора, виноградник быстро выродится и станет не плюсом, а минусом земли, фруктовые деревья одичают, и земля потеряет стоимость».

14 мая 1907 года он снова пишет Батюшкову:

«Оказывается по словам Богомолова, что „Мир божий“ уже выпустил объявление о выходе „Поединка“. Таким образом, издательница, или, как ты ее называешь, доверительница, не только в данном случае не сообразовалась с моим желанием, но поступила вопреки моей ясно выраженной воле: не печатать в 11-м томе и именно не печатать потому, что это может повредить моим денежным отношениям с Пятницким. Или, может быть, она это делала нарочно, назло, из упорства и мстительности? С нею все ведь возможно предполагать. Но тогда за что же и я ее буду щадить? Вот поэтому-то я и желал бы очень этот пункт разъяснить и, если такое объявление существует, — опровергнуть его хотя бы выпуском объявления, где о 11-м томе не будет упомянуто.

Конечно, ей хорошо на каждом шагу совать мне Люлюшу. Это и выгодно и выставляет ее в привлекательном свете — любящей матери, оставленной негодяем мужем. Я для Люлюши готов сделать решительно все, что в моих силах. Что же касается Ел. Морицовны, то она Люлюшу любит чуть ли не более, чем я, и всякий намек на то, чтобы девочку ограничить чем-нибудь, ее возмущает. Но ведь самая-то жизнь Люлюши при ней будет несчастная. М. К. только притворяется любящей матерью. Что она бросала девочку целыми днями и месяцами на тетю Лизу, это еще ничего — Лиза любит и до сих пор девочку со всею нежностью настоящей матери, говорит о ней беспрестанно, видит ее во сне, бредит ею. Лиза не сделала бы никогда вреда ребенку. Но М. К. оставляла ее на попечение вздорной, изломанной горничной, на попечение совсем незнакомой бонны-немки, со звериной мордой, крашеными волосами, лет 50-ти и в корсете. Вся ее забота о Лидуше заключалась только в том, что она по утрам брала ее в грязную постель и давала ей играть косой или, уезжая из дома, дразнила ее: „а мама уезжает, бедная мама, а тебе не жаль мамы?“ и т. д…

Живем в Гурзуфе, у самого моря. Соседей нет. Но есть третья свободная комната и в ней кровать. Есть также готовый стол. Итак, если некто вдруг возьмет и приедет в Гурзуф, на дачу Максимович, — то кроме радостной встречи он найдет еще все готовые удобства (кроме „удобства“, которые — увы! — в первобытно-даниловском виде), морское купанье, верховую езду, рыбную ловлю, а главное, нетерпеливо ожидающего соскучившегося друга.

Целую тебя, Лиза тебе шлет привет. Помни ради бога, что я не только люблю тебя несравненно, но и горжусь твоей дружбой. Могу ли я дурно говорить о тебе? Подумай.

Иногда я бывал несправедлив к тебе, но только тогда, когда М. К. уверяла меня, что ты был ее любовником. Я не верил, но впадал в сильное бешенство.

Она выдумывала про тебя дурацкие анекдоты, выдумывала прозвища и через день ссылалась на меня!

И сейчас меня душит ярость, я ничего не могу с собой поделать».

Еще письмо Батюшкову:

«17 мая 1907 г. Гурзуф.

Ты, я вижу, милый Фед. Дмит., отбился от рук. Вот именно, правильнее всего заложить часы, взять аванс и ехать куда хочется. Ты так много и так бескорыстно делал для других, что даже сам не подозреваешь, что на затраченный тобой душевный капитал наросли огромные проценты, и ты не догадаешься их тронуть.

А у меня любовно созрел удивительный план. Втроем в Батуме покупаем трех лошадей. Ел. Мор. в мужском костюме. Едем Военно-Грузинской и В.-Осетинской дорогами. Едем в Грузию, Сванетию, в аулы. Ночуем, где бог послал. Едим барашка-марашка, пьем вино-мино, поем мравол-джаллием, заводим кунаков, объединяем Кавказ с Россией, и потом тебе самому будет курьезно читать, как вся эта поездка отразилась у меня в рассказе».

И наконец еще одно письмо, горькое и тревожное:

«21 мая 1907 г. Гурзуф.

Дорогой Фед. Дмитр.

Я не могу работать! Мысли о Люлюше, злоба против М. К. и многое-многое — печалят меня, тревожат и разбивают желание работать. Я подумываю о Кисьме! (Имение брата Ф. Батюшкова. — К. К.) Но подумываю также и о том, чтобы на летние месяцы взять с собою Люлюшу (с согласия матери). М. К. едет за границу до октября. А Люлюшу оставляет сначала у Маминых, а потом берет с собою. Чем девочке жить в Финляндии, под дождем, а потом мыкаться по железным дорогам — самое лучшее пожить опять в деревне, которая так полезна была ей в прошлом году. Осенью она опять может быть с матерью хоть весь год.

Не поможешь ли ты тут мне советом или делом! Ведь М. К. знает хорошо, что за девочкой будет тщательный уход и никто никогда не иначе отзовется о маме, как с большой нежностью. Да ведь и девочка ей вовсе не нужна. Она держит ее и будет около себя держать как орудие злобы и мстительности против меня. Вспомни ты хоть прошлое лето. Ведь М. К. была тогда совсем, совсем свободна. А разве она хоть раз подошла к Люлюше и занялась ею? Когда я ей об этом говорил, она обрывала меня грубо: „У меня есть на это бонна!“

Ах, все это так выводит меня из себя. Я слабый, слабовольный человек и не могу побороть этих мелочей. Они у меня и днем, и ночью, и во сне».

Александр Иванович и Лиза возвращаются из Гурзуфа и едут в Даниловское к Батюшкову, где отец пишет рассказ «Изумруд».

В своих воспоминаниях о Куприне, названных «Стихийный талант», Батюшков пишет об этом:

«Однажды в деревне, в Новгородской губернии, возвращались мы из какой-то поездки к соседям верхами. Подъезжая к усадьбе, я заметил потраву: чья-то лошадь забралась в овес. Я спешился, чтобы прогнать лошадь, но Александр Иванович подхватил ее за челку и привел в дом. Сел на нее верхом, заставил подняться по ступеням балкона и, как капризный ребенок, настоял, чтобы ее оставили ночевать в доме, и привязал около своей кровати. „Я хочу знать, когда и как лошадь спит, — говорил он, — хочу с ней побыть“. На другой день повторилась такая же история, но приведена была другая лошадь. Александр Иванович за ней ухаживал, кормил, поил и решился прекратить свои опыты лишь тогда, когда его спальня пропиталась запахом конюшни.

В эту пору он задумал рассказ „Изумруд“, и нельзя не признать, что „психология“ лошади им представлена в высшей мере правдоподобно. Конечно, едва ли присутствие лошади в его комнате что-нибудь ему дало для раскрытия „внутренней жизни лошади“, но ощущение ее близости как-то настраивало его в нужном для творчества направлении…»

Вскоре отец начинает собирать материалы для повести «Суламифь» — на сюжет библейской легенды о любви царя Соломона к простой девушке. Мама часто мне говорила, что Александр Иванович писал свою повесть под впечатлением своей любви к ней. Батюшков, которого отец, увлеченный своей работой над повестью, просит присылать ему разные материалы, тоже подтверждает это.

«Сельский священник принес старинную Библию. Куприн стал ею зачитываться. Тут подошел и субъективный мотив: он недавно перед тем разъехался с первой женой и собирался вновь вступить в брак. И если раньше, после первой женитьбы, он любил себя ставить в положение Пушкина, перед которым он как-то особенно благоговел (Пушкин и Толстой — его литературные кумиры), то теперь его страстно захватил облик царя Соломона. Ему все нужно было о нем узнать: и историю, и легенды, все апокрифы о Соломоне, исследования в этой области, бывшие в ту пору религиозные культуры и т. д. Словом, в течение нескольких месяцев он только и бредил Соломоном и Суламифью. Пересказать по-своему „Песнь песней“ и придать реальный смысл тому, что толкуется иносказательно, стало у него душевной потребностью. Образы неотвязчивые стояли в его воображении».

Невероятно увлеченный своим сюжетом, Александр Иванович пишет В. А. Тихонову:

«Теперь роюсь в Библии, Ренане, Веселовском… потому что пишу не то историческую поэму, не то легенду, — я сам не знаю что, — о любви Соломона и Суламифи, прекрасной, как заветы Соломона, как шатры Кидорелия. Что выйдет — не ведаю, но задумано много яркой страсти, голого тела и другого. „Аромат ноздрей твоих, как запах яблок“, „не уклоняй очей твоих от меня, ибо они волнуют меня“. И все в таком роде. Знаешь ли ты, что у Соломона был кубок из цельного, великолепного изумруда. Этот кубок впоследствии хранился как „il sacro catino“ в соборе св. Лаврентия в Генуе.

Если тебе что-нибудь понадобится о драгоценных камнях, о древнем туалете и Палестине, о роскоши Египта и Тигра, обращайся в мою лавочку».

Из всех своих произведений Куприн больше всего любил «Суламифь».

Работа не мешает отцу принимать участие в разных самодеятельных (любительских) спектаклях.

Из Устюжны Куприн пишет В. А. Тихонову:

«5 сентября 1907 года. Ставили мы здесь в Устюжне спектакль „Дядя Ваня“. Я играл довольно скверно Астрова. Дама, игравшая со мной профессоршу, так испугалась дикого влюбленного пламени, сверкавшего из моих глаз, и сцены объяснения, что забыла роль и только порывалась убежать. Но я держал ее за талию как стальными клещами и шептал: „Ты придешь? Да?“ — так страстно, что было даже совсем непристойно. Теперь она и ее муж-доктор на меня в претензии».

Дама, жена д-ра Рябкова, стала прототипом героини купринского рассказа «Черная молния».

Эту же сцену позднее описывала моя мать. Она рассказывала, что партнершей отца в «Дяде Ване» была жена д-ра Рябкова и что из озорства он вкладывал в поцелуй много пыла. Во время репетиции провинциальная дамочка в смущении восклицала: «Дайте атмосферу! Мне не хватает атмосферы!»

Из Даниловского отец и мать возвращаются через некоторое время в Петербург, а потом поселяются в Гатчине. Вскоре мама снова едет в Петербург, где 21 апреля 1908 года, в день Пасхи, родилась я.

Мне рассказывали, что в день моего рождения отец послал своим друзьям Щербовым в Гатчину следующую телеграмму: «Роды прошли благополучно девочка». На почте нечаянно поставили «не», и получилось «роды прошли неблагополучно».

Щербовы мечтали о дочке, так как у них было два сына — старший Вадим и младший Егор, оба глазастые, черномазые. В полной уверенности, что мама скончалась, Настасья Давыдовна и Павел Егорович решили удочерить меня. Так я чуть не вошла в семью Щербовых, когда меня первый раз привезли девятимесячную в гости к Щербовым в Гатчину, Вадим и Егор — два сорванца, которые чуть не стали моими назваными братьями, оставшись наедине со мной, едва не лишили меня жизни, запихав мне в нос, рот и уши шарики из бумаги. К счастью, наши родители вовремя вошли. Павел Егорович держал своих сыновей в ежовых рукавицах, часто бывал с ними несправедлив, в особенности с младшим Егором. Позднее они стали чудесными юношами.

А. Измайлов в газете «Русское слово» (6/19 февраля 1909 г.) так описывает гатчинский быт Куприна:

«Последний год Куприн живет в Гатчине. Минутах в пяти ходьбы от вокзала стоит большая деревянная дача, где он снимает верх. Его уже знают здесь, как „заслуженного обывателя“, и полицейские козыряют ему, как знакомому.

Но ничто ни около дачи, ни в обстановке ее внутри не подскажет вам, что здесь живет „знаменитость“. Скромен и сам кабинет Куприна.

Пара больших диванов с коврами на стенах и на полу, две-три карикатуры известного карикатуриста Щербова, друга и соседа Куприна. Никаких картин, никаких портретов, кроме, впрочем, одного. Обстановка почти студенческая. В углу письменный стол с „живописным беспорядком“ и рядом — сооружение для писания стоя с корректурами последних работ — не то верстак, не то маленький биллиардный стол.

Почти демонстративное отсутствие заботы об убранстве, порядке или „впечатлении“.»

В это время Мария Карловна и ее бывшая гувернантка Ольга Францевна восстановили против нашей семьи Любовь Алексеевну, мать Куприна, старшую сестру Софью Ивановну Можарову, а также Мамина-Сибиряка, попавшего полностью под влияние жены.

Одно время Мамин был особенно плохо настроен против Куприна, но впоследствии понял, что был несправедлив.

В литературных воспоминаниях «Отрывки вслух» приводится такое высказывание Мамина-Сибиряка:

«А вот Куприн. Почему он большой писатель? Да потому что живой. Живой он, в каждой мелочи живой. У него один маленький штришок и — готово: вот он весь тут, Иван Иванович. А почему? Потому что Куприн тоже был репортером. Видал, вынюхивал людей, как они есть. Кстати, он, знаете, имеет привычку настоящим образом, по-собачьи, обнюхивать людей. Многие, в особенности дамы, обижаются. Господь с ними, если Куприну это нужно…»

Об отношении Мамина-Сибиряка к Лизе в то время пишет Ф. Ф. Фидлер:

«Когда Лиза вышла замуж за Куприна, — двери дома Мамина для нее закрылись навсегда. Сам Мамин продолжал ее любить по-прежнему (он воспитывал ее от 10 до 18-летнего возраста), но „тетя Оля“ не могла ей простить, что она была причиной развода Куприна с его первою женой, Марией Карловной Давыдовой, ее бывшей воспитанницей; кроме того, это подавало дурной пример Аленушке. Так мне жаловалась сама Ольга Францевна… Шли месяцы, Лиза продолжала любить Мамина, своего второго отца, и стремилась повидаться с ним. Свидание не устроилось, несмотря на то, что я для сего предложил свою квартиру. Мамин охотно согласился на мое предложение, но благодаря его запуганности („а что, если тетя Оля узнает?“) разговор кончился ничем. „Недавно Лиза была крайне неосторожна: в заказном конверте она прислала мне карточку, на которой она снята со своим младенцем. Пришлось вложить портрет в другой конверт и без единого слова приписки вернуть его Лизе“. „Зачем же ты показал его жене?“ — „Она его без меня вскрыла“.

С Куприным Мамин иногда встречался в ресторане. Но он умер, так и не увидав той, к которой был отечески нежно привязан и которая ему, хотя отдаленно, напоминала его „Марусю“.

Несмотря на свою исключительную доброту, моя мать не простила Ольге Францевне своего горького детства и того, что она не могла попрощаться с человеком, по-отцовски любившим ее. Аленушка, нервная, поэтичная девушка, приезжала в Гатчину и не раз пыталась примирить Лизу и тетю Олю. Но это оказалось невозможно.

Аленушка умерла в 1914 году от скоротечной чахотки, пережив своего отца только на два года. Экономист и статистик, друг Мамина Д. Рихтер, очень любивший Аленушку, посвятил ее памяти несколько теплых строк, начинавшихся словами Мамина:

„Один глазок у Аленушки спит, другой смотрит; одно ушко Аленушки спит, другое слушает…“ Закрылся у Аленушки и другой глазок; перестал присматриваться к жизни; перестало прислушиваться к ней и другое ушко; но навеянные ею сказки будут долго будить в молодой душе русских детей любовь к природе, любовь к человеку…»

Последняя воля Аленушки была — покоиться между отцом и матерью.

 

Глава IV

СТРАНСТВИЯ

Куприн в Гатчине много и плодотворно работал. В газетах появляются рассказы из цикла «Листригоны». Он также работает над «Ямой». Но царская цензура не оставляет его в покое.

В 1908 году Петербургский цензурный комитет постановил «возбудить судебное преследование против Куприна за опубликование в сборнике „Зарницы“ (1908 г., кн. 1) рассказа „Свадьба“, в котором, по отзыву цензора, „в самом отталкивающем виде представлен русский офицер в его отношениях к местному еврейскому населению“.»

На допросе у следователя Куприн виновным себя не признал. С него была взята подписка о невыезде из Петербурга.

27 марта 1908 года в Малом театре состоялась премьера пьесы «На покое» по мотивам одноименной повести Куприна. Пьеса написана в сотрудничестве с писателем А. И. Свирским. Через три месяца эту пьесу ставит народный театр в Пензе.

В мае 1908 года в Гатчине Александр Иванович заболевает острой формой ревматизма и по настоянию врачей уезжает в Ессентуки для лечения грязями. Хотел работать над «Ямой», но боли ему не позволяют.

Оттуда он пишет моей маме, которая осталась в Гатчине, так как чувствовала себя слабой после трудных родов.

«Милая Сюзинка!

Соскучился ужасно, просто ужас до чего. Я тебя, моя маленькая, очень люблю, но и больше: ты мой хороший, нежнейший, добрый друг. Целую твои ручки.

Вот два портрета, которые снял с меня один милый сотрудник здешней газеты А. Я. Тронштейн. Нравятся ли тебе? Сидючий я подретушировал — очень уж подгулял. Пиши мне больше. Вчера не получал от тебя письма, и мне сегодня хуже. Очень ноги болят ревматической болью. Подумываю уже: не перевезти ли мне сюда тебя с Аксиньей? Разбираешь ли ты все мои письма? Я говорю о почерке. Пора бы и привыкнуть. Ах, если бы полегчало. Кажется, в месяц написал бы роман. Подумай, как хорошо бы это было. 10 000 за роман, 3000 за 2-е издание IV тома, 1000 издание четвертого тома, тысяча останется прежнего, а 1000 застыли в Ниве. Итого 156 000 на прожитие, 1000 — запас. За 8000 купили бы недвижимость с садом и огородом!!! Для Ксюшеньки. Целую тебя, обнимаю, желаю здоровья.

К доктору, к доктору обратись, моя родненькая.

     Твой Саша».

В июле 1908 года вышел в свет пятый том сочинений Куприна в «Московском книгоиздательстве».

Имя Куприна часто связывалось с разными скандальными инцидентами, в которых он и не принимал участия. О нем выдумывали массу анекдотов и небылиц. Или рассказывали истории, имеющие весьма отдаленное отношение к правде.

Пока Куприн лечился в Ессентуках, в Петербурге произошел отвратительный скандал — процесс кошкодавов. Богатый заводчик посылал лакея собирать в мешок кошек, которых затем привязывали к мебели по всему дому. Спускали на них собак. Несколько человек из литературной среды при этом присутствовали. И когда начался процесс, то стали обвинять Куприна, что он, дескать, также бывал на этих мерзких развлечениях. Куприн немедленно написал протест в газеты и был глубоко возмущен, так как он всегда любил животных, и никогда, повторяю, за все мое детство, отрочество и юность я не видела отца, обижавшим животное.

Шумная известность, а также независимый характер Куприна породили много врагов, пресса же тех лет была жадна на всякого рода сенсации и мелкие происшествия.

В середине февраля 1909 года Александр Иванович с семьей решает ехать в Житомир, где временно останавливается у своей сестры Зинаиды Ивановны Нат. Отец очень любил эту сестру, а также ее мужа лесничего, с которым часто отправлялся на охоту. От него он узнал много лесных тайн.

Позже, в конце 20-х годов, из Парижа Куприн напишет своей сестре:

«Весть о смерти Ната не потрясла меня, но огорчила до слез. Как много прекрасных воспоминаний связано в моей памяти с ним! Начиная с его первого курса в Петровской академии, а потом лесничества: Звенигородское, Куршинское, Зарайское. В них самые благодатные месяцы в моей жизни. Там я впитал в себя самые мощные, самые благородные, самые широкие, самые плодотворные впечатления. Да там же я и учился русскому языку и русскому пейзажу. Поистине в духовном смысле вы оба были моими кормильцами, поильцами и лучшими воспитателями».

Но вскоре, не желая обременять Натов, у которых было трое детей, мои родители сняли домик. По мере того как мы переезжали из города в город, с квартиры на квартиру, понемногу невольно обрастали скарбом. Каждый переезд становился сложнее и хлопотливее.

Отца и мать не покидала мысль купить где-нибудь небольшую усадьбу. Отец старался как можно больше работать, чтобы иметь возможность ее приобрести.

Он сообщал Батюшкову 10 марта 1909 года, что уже написал более пяти печатных листов, чтобы сколотить деньги на землю. Но на расстоянии сговориться с издателями оказалось очень трудно, случались всевозможные недоразумения, деньги не высылались. Куприну хотелось продолжать «Яму», а корректуры написанных глав не присылали вовремя.

Житомир не нравился Куприну. Он иронически пишет Батюшкову, что город населяют вовсе не люди, а деревянные идиоты, чиновники, отставные генералы, монахи и главным образом — маклеры.

Материальные дела становятся все хуже. Отец жалуется, что в то время, когда он мучительно обдумывал «Яму», приходилось бегать по Житомиру в поисках денег, «бебехи» были заложены. Чем больше Александр Иванович живет в Житомире, тем менее привлекает его жизнь в этом скучном украинском провинциальном городке. Он мечтает о Балаклаве, с которой у него связано столько воспоминаний, и пишет о том, что до сих пор, несмотря на все хлопоты, он не может поселиться в тех местах, откуда… был выслан в 1905 году.

Поскольку, расставшись с Марией Карловной, отец оставил ей домик в Балаклаве и право на все произведения, написанные до их разрыва, он, несмотря на свою известность, постоянно испытывал денежные затруднения. Он не умел работать систематически, и обязательства тяготили его. Часто он жаловался на издателей, говорил, что писатель — самый бесправный человек, которому достается решительно от всех: от публики, от административного начальства, наконец, от голода на старости лет.

В августе 1909 года, находясь в Житомире, Куприн был посажен под домашний арест за «старое дело» — в связи с публикацией в 1905 году очерка «События в Севастополе». Ему прислали бумагу из петербургской судебной палаты с приказом полиции взыскать 50 рублей штрафа или посадить на десять суток домашнего ареста, приставив городового. Александр Иванович предпочел последнее. Сделал он так, конечно, из озорства, решив, что для него это будет спокойнее: городовые не пропустят к нему никого — ни кредиторов, ни всяких начинающих писателей, ни прочих людей, мешающих ему сосредоточиться. Мама тоже была довольна, а городовые еще больше — им платили суточные, кормили и поили на кухне и не мешали заводить шашни с кухаркой.

По этому поводу появились карикатуры и анекдоты в разных газетах.

В Житомире у нас завелся новый член семьи, черный пудель Негодяй. Хотя в очерке «О пуделе» Александр Иванович пишет, что название это было ему дано вовсе не по заслугам, но впоследствии Негодяй вполне оправдал свою кличку. Мне много о нем рассказывали. Когда художества пуделя довели родителей до отчаяния, его попробовали кому-то отдать. Но Негодяй всегда возвращался назад, грязный, с довольной улыбкой на морде и «вовсе неприличный».

Александр Иванович привел Негодяя на спектакль в житомирский театр. Так как пьеса отцу не понравилась, он громко стал разговаривать с собакой, что, конечно, вызвало неудовольствие публики, и Куприна попросили освободить помещение.

Это была одна из тех шуток, которые потом раздувались в газетах как дикие выходки отца.

Наконец был получен развод с Марией Карловной, и 16 августа 1909 года Александр Иванович собрался повенчаться с мамой и крестить меня. (Крестины все время откладывались, так как мои родители не хотели записать меня как незаконнорожденную). Батюшков тогда находится в Павлограде; по-видимому, он приехал на торжественный случай, чтобы стать моим крестным отцом и присутствовать на двух церемониях. Крестной матерью была Зинаида Ивановна — младшая сестра отца. Крестили меня в селе Гуменик, и были эти крестины совершенно необычайными.

Священник наотрез отказался крестить годовалого ребенка, не желая марать таким безобразием церковные книги. Его долго упрашивали, и наконец он согласился, но с тем условием, что запишет меня как новорожденную. Подумав, мои родители согласились, зная, что для женщины впоследствии всегда будет приятно быть моложе в официальных бумагах.

Рассказывали, что, когда по ходу церемонии нужно было опустить меня в купель, я вытянулась дугой и так закричала, что задрожали своды сельской церквушки. Услышав мой вопль, наш пудель Негодяй ворвался с диким лаем в церковь, что, конечно, вызвало переполох.

Федор Дмитриевич Батюшков, дрожа от беззвучного смеха, не заметил, с зажженной свечкой в руках, как нечаянно поджег длинную гриву священника. Пока тушили попа, выводили из церкви Негодяя, прошло довольно много времени, и измученный священник согласился не окунать меня в купель, а только окропить мою голову.

Об этом происшествии особенно любил вспоминать Александр Иванович.

В конце августа 1909 года мы переезжаем в Одессу, где вскоре снимаем квартиру с видом на море. Для Куприна начинается довольно бурный одесский период.

Там завязалась его многолетняя дружба с художником Нилусом, с борцами Иваном Заикиным, Иваном Поддубным и известным летчиком и спортсменом С. И. Уточкиным.

Мой отец объездил почти всю среднюю Россию, любил многие ее города, уезды, пейзажи, но особое место в его сердце занимала Одесса. События многих повестей, рассказов, очерков, таких, как «Гранатовый браслет», «Белая акация» и других, происходят в этом своеобразном колоритном порту.

Отец всегда вспоминал об Одессе с особой нежностью. Родители часто мне потом рассказывали о маленьких происшествиях 1909–1910 годов, которые были полны острых ощущений — радостей и горечи.

Александр Иванович получал массу писем после выхода «Ямы», преобладали анонимные. По этому поводу он говорил сотрудникам газет:

«Ругают меня за первую часть „Ямы“, называют порнографом, губителем юношества и, главное, автором грязных пасквилей на мужчин. Пишут, что я изображаю все в неверном виде и с целью сеяния разврата. Это бы ничего! Письма от анонимов, изрыгающих хулу, меня не удивляют. Уязвленные обыватели, отстаивающие публично целомудрие и мораль, а втихомолку предающие всем грехам Содома и Гоморры, вправо сердиться. Но вот критика меня удивляет. Как можно так поспешно делать окончательные выводы о произведении, которое еще не окончено? Одни критики меня расхвалили, другие разругали, а в общем, они меня сильно пугают своими советами.

Между прочим сильно тормозит работу опасение цензуры. Право, раньше жилось лучше. Знать: напишешь, пошлешь в цензуру, а потом исправляй. Теперь же боишься, как бы вся книга не была задержана из-за одной-двух глав».

Шаткое материальное положение, неустроенность, вечные денежные затруднения, ядовитые уколы всевозможных газет, — хотя отец принимал многое с большим юмором, — не могли, конечно, не отразиться на его настроении, на его творчестве, для которого ему необходимы были тишина и покой. Мама оберегала его как могла, но она была тогда еще молодой и очень неопытной, не всегда могла совладать со стихийным нравом Александра Ивановича. Часто у отца случались приступы отвращения к жизни и к себе, усталости и неврастении. Тогда он прибегал к алкоголю, который всегда действовал на него раздражающе. (Негодяй, который быстро освоился в Одессе, мог найти отца, где бы он ни был, и привести домой.)

5 сентября 1909 года журналист Хейфец предложил Куприну подняться на воздушном шаре и потом написать об этом очерк. 13 сентября полет был осуществлен вместе с С. И. Уточкиным. Шар поднял в воздух журналиста Горелик. О своих впечатлениях отец пишет очерк «Над землей». Вскоре после полета, это было уже осенью, один одессит, большой почитатель таланта Куприна, предоставил ему свою роскошную дачу на берегу моря. Отец пишет Батюшкову, что надеется уже не сдвинуться оттуда, что стоят чудесные ясные дни, что в море 19°. «С рыбаками еще не подружился. Их здесь много, и все народ суровый».

Но опять все оказалось не столь привлекательным, как выглядело вначале.

Отец пишет Батюшкову 21 сентября 1909 года:

«Дорогой Федор Дмитриевич и кум!

Живем на даче на Б. Фонтане. Огромный дом, со светелкой для меня наверху, много комнат, и все это навязал мне — представь, бесплатно! — какой-то еврей, мой пылкий поклонник. Конечно, я его вознагражу по-царски! Но кругом уже разъехались все дачники, мы одни. Лиза пугается, нет припасов, по ночам воют на луну брошенные собаки, а в окрестностных дачах жулики обдирают оставшиеся балконные занавески.

Кстати: твоя крестница все болеет животом. Выписываем доктора из Одессы, и каждый его приезд обходится нам в 20 рублей. Нянька уехала в Житомир, у нее заболели дети.

Летал на днях на воздушном шаре. Теперь, по своей психологии, я тверд и окончательно уверен, что ни при каких условиях во время падения шара никто не схватится за клапанную тоненькую веревочку, а только за канат. Это я проверял на себе, находясь на высоте 1200 метров.

Прости, что так долго не отвечал на твои письма. Теперь буду тебе писать много и часто. Но с тобой у нас постоянно так бывает, что то ты, то я вдруг упираемся и молчим.

Напиши мне побольше о себе. Ты всегда как-то о себе умалчиваешь, а мне интересно знать все, что тебя касается.

Не знаешь ли: когда мне наконец выдадут Пушкинскую премию? (В октябре 1909 г. Бунину и Куприну была совместно присуждена Пушкинская премия. — К. К.).

Знаком с рыбаками. Хожу в море под парусом на скумбрию и камбалу.

Целуем тебя все трое.

     Твой А. Куприн».

Вскоре наша семья опять поселяется в Одессе. Отец, когда на него нападал «писучий периуд», как он его называл, всегда требовал полной тишины и беспрекословного исполнения всех своих просьб. И хотя он был исключительным отцом, он не всегда понимал тревожное материнское сердце. Он сообщает Батюшкову в сентябре 1909 года:

«Все это время мне плохо писалось. То переезды, то Ксеночка больна. А ты знаешь Елизавету — когда у нее болен ребенок, то весь дом обращается в мерзость запустения, и мне в нем нет места.

На зиму, вероятнее всего, мы останемся в Одессе. Ищем квартиру.

И еще потому я не мог до сих пор приняться за „Яму“, что уж больно много начитался критики — до того, что мне моя работа опротивела. Теперь насилу справился с собою и начинаю».

6 октября 1909 года родилась преждевременно вторая дочь — Зинаида. Снова поездка: Рига — Петербург. Вернувшись в Одессу 27 октября, Куприн, всегда жадный на всякие новые впечатления и ощущения, под наблюдением водолаза Дюжева опускается на морское дно.

В это время в Петербурге актер Ходотов написал пьесу под названием «Госпожа пошлость», которая возбудила огромный скандал, так как в пьесе были явные намеки на многих известных писателей и художников, в том числе и на Куприна. Пустили слух, что Александр Иванович собирается вызвать Ходотова на дуэль. Другие говорили, будто Куприн собирается писать ответную пьесу «Господин Хам». Но когда к Куприну пришел по этому поводу корреспондент, отец ответил: «Извините, это… буря в клистире». Однако отец, как и любой человек, конечно, не мог совсем спокойно переносить всяческую травлю, нападки и бесконечные мелкие житейские неприятности.

Зная гостеприимный нрав Александра Ивановича, к нему без конца приходили за советами и мешали работать. В «Одесских новостях» 8 октября Куприн говорит интервьюеру:

«Опасно мне иметь квартиру где-нибудь в центре города. Сильно одолевает начинающий писатель. Носит, носит рукописи без конца. Ну, хорошо, принес — оставит. Я не имею решимости отказать в просмотре, принимаю, обещаю дать ответ. Но беда-то в том, что юные собратья часто остаются недовольны моим отзывом и слишком резко выражают мне лично свое неудовольствие. Да не так уж просто, а почти с бранью и с упреками в нежелании поддержать начинающего писателя».

В Одессе в то время находился и Бунин. Вместе с художником Нилусом, умиленные, как пишет Батюшкову отец, его рассказами о Даниловском, они мечтали туда поехать втроем недели на две-три. Куприн собирался написать о Даниловском ряд очерков, вроде «Листригонов». Этот проект не осуществился.

В ноябре 1909 года мы все втроем едем под Ригу, где в Торенсбергском санатории отец уже был на излечении в 1907 году. Появляются слухи, что Куприн сошел с ума, что у него буйное помешательство. Распространяют эти слухи разные газетные листки, которых так много выходило в то время под разными названиями.

22 ноября отец уехал в Петербург, а через несколько дней — в Даниловское; здесь, а также в Круглицах и Устюжне, мы жили до середины января 1910 года.

В январе 1910 года в ответ на запрос Федора Батюшкова Куприн сообщил, что согласен продать петербургскому издательству Цетлина десять томов своих сочинений за 75 тысяч рублей, но продажа может состояться только через один-два года, так как Мария Карловна продала первый, второй и третий тома раньше на два года. Эти тома Куприн передал в собственность Марии Карловне при разводе.

В феврале 1910 года Мария Карловна вышла замуж за Н. И. Иорданского, публициста. У него был от первого брака сын Николай, приблизительно одного возраста с Лидушей.

23 февраля наша семья возвратилась из Риги в Петербург. Куприн же уехал в Москву. Он просил писателя А. М. Федорова, постоянно проживающего в Одессе, смотреть за Лизой, которая плохо себя чувствовала в то время.

Письмо Александра Ивановича Батюшкову.

«Март 24. 1910 г.

У нас было горе. Заболела Ксеночка. Она себя зовет „Нека“ и даже „бедная Нека“. Дифтерит. Отправляюсь в Одессу».

До этого Александр Иванович жил под Москвой у Софьи Ивановны Можаровой — своей старшей сестры — в Сергиевском посаде.

В начале мая 1910 года мои родители сняли дачу под Одессой вместе с семьей Богомольца, известного присяжного поверенного. У Богомольцев был сын приблизительно моего возраста. Мне рассказывали, что как-то на даче было много гостей и о детях забыли. Поздно вечером спохватились, что кроватки пусты. Стали искать — сначала в доме, потом в саду, потом на пляже, где нас и обнаружили. Мы задумчиво сидели на песке, держась за руки, в сентиментальном молчании. И когда нас спросили: «Что вы здесь делаете?» — я ответила: «Смотрим на луну». Потом в семье у нас всегда шутили, что это был мой первый роман.

В июне 1910 года отца постигло большое горе: скончалась на семидесятом году жизни Любовь Алексеевна Куприна. Отец очень любил свою мать, хотя они редко виделись. Она так и не захотела покинуть свой Вдовий дом, где провела почти всю свою жизнь. Похоронили ее на Ваганьковском кладбище. Отец поехал в Москву на похороны из Одессы.

В «Петербургской газете» от 19 июня 1910 года Куприн посвятил ей статью. «Все политические и литературные движения России моя мать переживала, всегда становилась на сторону нового, молодого, — писал он в частности. — Мать умерла современным человеком, она пережила даже декадентщину».

Вернувшись в Одессу, отец снова надевает костюм водолаза и в присутствии мамы, у брекватера Хлебной гавани, опускается на морское дно.

В августе 1910 года выслана в издательство первая глава второй части «Ямы».

В своих воспоминаниях борец и силач Иван Заикин описывает первую встречу с Куприным в 1910 году. Произошло это в кафе, куда привел Заикина его друг Саша Диабели.

«В кафе вошли еще двое.

— Вон, смотри, — шепнул Саша. — Куприн.

Один из вошедших был высоким, представительным господином.

Другой — низенький, квадратный, с толстой шеей, маленькими прищуренными глазами, тридцатилетний мужчина; одет он был в потертый пиджачок, на голове, подстриженной под ежик — пестрая татарская тюбетейка. Короткая каштановая бородка, мягкие усы показались мне всклокоченными. Саша встал, направился к нему навстречу.

— Иван Заикин, — представил он меня. Потом жест в сторону высокого мужчины. — Журналист Горелик. — Затем поклон низенькому в тюбетейке: — Писатель Куприн.

Я был разочарован. Вот если бы писателем оказался аристократического вида Горелик, то другое дело, а этот, квадратненький, совсем не походит на знаменитость; и одежонка на нем простенькая, и сам простоват с виду.

— А вы много написали книжек? — спрашиваю из вежливости.

Куприн смотрит на меня, прищурив маленькие смеющиеся глаза.

— Разве вы не читаете книг?

— Да нет, милый, некогда было учиться.

— Жаль. Такой ядреный образец человеческой породы и вдруг безграмотный.

Удивительное дело: мы с ним как-то сразу перешли на „ты“.»

Так началась многолетняя дружба между добродушным неграмотным великаном и Куприным. Многих иногда удивляла и даже возмущала эта дружба и вообще любовь Куприна к циркачам, рыбакам и всякому живописному люду. Но никогда бы не были написаны многие и многие рассказы, повести и очерки, если бы мой отец не испробовал все возможные ремесла, не общался бы с самыми разнообразными людьми, не выслушивал бы часами их иногда яркие, иногда нудные профессиональные разговоры.

В ноябре 1910 года Куприн возвращается из Риги в Одессу. Он совершает свой знаменитый полет с Заикиным, который кончился катастрофой.

Этот полет вызвал, как все, что делал Куприн, много шума.

Гораздо позднее Иван Заикин вспоминает о событиях этого дня немного не так, как их описал Куприн в очерке «Мой полет».

Заикин в тот же день уже поднимался в воздух благополучно два раза. Он пишет:

«Третьим должен лететь Александр Иванович.

— Я готов, Ваня.

Признаться, меня охватило беспокойство.

— Александр Иванович, может, не полетим? Не стоит рисковать тебе жизнью. Аппарат мой несовершенный…

Беспокоило то, что мы оба дяди весьма тяжеловесные — по семи пудов каждый, а аэроплан не рассчитан на такой груз.

Попросил француза:

— Жорж, подлей бензину и масла с таким расчетом, чтобы полетать час-два, до самого темна.

Ветерок с каждой минутой разыгрывается. Александр Иванович заложил газету под костюм, чтобы не поддувал ветер, и сел. Занимаю и я свое место. Заиграла музыка. Долго катились по дорожке, наконец оторвались от поля. Поднялся прямо над городом. Я направляю машину, а она проваливается… того и гляди, за трибуны или за что-нибудь задену. Положение незавидное. А с моря шторм надвигается. Подняться удалось всего лишь метров на четыреста. Пока не поздно, надо опускаться. Летим над городом, повернул налево, машина все ниже и ниже, чего доброго, сядешь на людей. Что делать? Решил лучше рискнуть собой и Куприным, чем врезаться в публику. Делаю поворот влево, и машина садится самым сильным темпом, ашисмены мои почему-то бездействуют, и я врезаюсь левым крылом в землю, метрах в двадцати от публики. Треск, звон. Куприн пролетел через меня метров на десять, как мячик. Меня с силой выбросило из сиденья, придавило аэропланом. Крики ужаса:

— Убились! Разбились!

Куприн быстро вскочил на ноги, кричит:

— Старик, жив?

— Жив, — говорю — курилка!

Вылезаю из-под обломков. Онемело все тело, стать не могу. Чувствую, у меня мокро в сапоге, наверное, кровь.

Через силу поднялся и, наступая на носок, легонько пошел. Нас окружили».

Заикин затем пишет, что они поехали в гостиницу, но, по другим свидетельствам, его увезли в больницу. У Заикина были более серьезные повреждения, чем у отца. А Куприна друзья потащили в ресторан праздновать счастливый финал воздушной авантюры, забыв предупредить маму, кормившую Зиночку. Она пережила сильный нервный шок, когда к ней прибежали и рассказали, что Заикин и Куприн упали и что желтый самолет был рассыпан на мелкие части по зеленому полю. Потом шутили, что это было похоже на яичницу с луком. О счастливом исходе добрые люди не сообщили. Пришлось искать кормилицу, и вскоре в нашей семье появилась Саша.

Первый пилот Одесского аэроклуба Ван-дер-Шкруф выступил в прессе и заявил, что аварии можно было избежать. Это возмутило Куприна, так как, в случае признания вины Заикина в поломке аппарата, ему угрожал иск со стороны владельцев Фармана купцов Пташниковых, которые субсидировали обучение Заикина летному делу в Париже и дали тридцать тысяч франков на покупку Фармана.

Куприн пишет в «Одесские новости» 13 ноября 1910 года:

«М. г. редактор!

Несомненно, что виною падения И. М. Заикина вместе с аэропланом и мною — был только я, нижеподписавшийся (вместе с Заикиным они весили 13 1/2 пудов. — К. К.). Искренно благодарю И. М. Заикина за многое: за спасение нескольких человеческих жизней (падение во всяком случае было неизбежно), за его находчивость, хладнокровие, смелость, наконец, и за мое собственное драгоценное существование, которым я всецело обязан только ему.

Я утверждаю, что И. М. Заикин сделал все возможное: сначала для того, чтобы не задеть людей, а затем, чтобы спасти аппараты».

Аэроплан был вдребезги разбит, но мотор, самое драгоценное, уцелел, и купцы было положили арест на обломки, но потом устыдились, и дело заглохло.

В очерке «Мой полет» Александр Иванович пишет:

«Только впоследствии я узнал, что Заикин в эту критическую секунду сохранил полное хладнокровие. Он успел рассчитать, что лучше пожертвовать аэропланом и двумя людьми, чем произвести панику и, может быть, стать виновником нескольких человеческих жизней. Он очень круто повернул налево… И затем я услышал только треск и увидел, как мой пилот упал на землю.

Я очень крепко держался за вертикальные деревянные столбы, но и меня быстро вышибло из сиденья, и я лег рядом с Заикиным. Я скорее его поднялся на ноги и спросил:

— Что ты, старик? Жив?!

Все это дело прошлое. Заикин опять борется в Симферополе и часто пишет мне совершенно безграмотные, но необыкновенно нежные письма и подписывается: „Твой серенький Иван“.

Что касается меня — больше на аэроплане не полечу».

Отец тогда не предвидел быстрого развития авиации. Он еще много летал потом в Гатчине.

 

Глава V

ГАТЧИНА

Постоянные переезды из города в город, чужие квартиры, дачи, гостиницы утомили отца. В 1910 году он пишет Батюшкову из Риги:

«И вот мы снова в „петербургской“ гостинице на неопределенное время. Право, мне точно суждено роком бродить без истинного пристанища по чужим углам. А в сорок лет это уже становится тяжело, скучно и печально».

Куприн не мог забыть Балаклаву и все мечтал снова поселиться там. Но ему было запрещено проживать в этих краях после его участия в севастопольских событиях 1905 года. На хлопоты друзей Александра Ивановича пришел решительный отказ.

Ко всем этим мерам царской полиции отец относился с присущим ему юмором. О своем тайном посещении Балаклавы он написал еще в 1906 году шуточные стихи под названием «Административная высылка».

В Балаклаву, точно в щелку, В середине сентября Я приехал втихомолку, Но приехал зря. Не успел кусок кефали С помидором проглотить, Как меня уж увидали И мгновенно — фить…

С Петербургом отца связывало многое: издательство, работа в газетах, друзья, но жить ему хотелось за городом. Он всегда мечтал о маленьком клочке земли, где он мог завести домашних животных, мог бы растить цветы и овощи.

Некоторое время родители колебались между Гатчиной и Царским Селом.

В Гатчине Куприн бывал неоднократно. В 1906 году он гостил там у писателя В. А. Тихонова и писал «Гамбринус».

Приезд отца в царскую резиденцию вызвал переполох в гатчинской полиции. В конце июля 1908 года дворцовый комендант в секретном письме столичному губернатору сообщил о политической неблагонадежности писателя, высланного в декабре 1905 года из Севастополя за то, что на вечере в Зимнем городском собрании прочитал собственные стихи, «возбудившие волнения среди публики и давшие в результате вечеру демонстративно-революционный характер». Комендант писал, что, по непроверенным данным, писатель «принадлежит к военно-революционной организации», и просил запретить ему пребывание в Гатчине. Переписка продолжалась до 6 сентября 1908 года, когда наконец Особое совещание по государственной охране решило прекратить за отсутствием улик «дело Куприна».

В рассказе «Шестое чувство», напечатанном уже в эмиграции, Куприн так пишет о Гатчине:

«По-настоящему ему бы надо было называться „Сирень“. Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда еще и нигде за время моих блужданий по России я не видел такого буйного, обильного, жадного, великолепного цветения сирени, как в Гатчине. В ней утопали все маленькие разноцветные деревянные дома и домишки Большой Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и в особенности дворцового парка и его окрестностей.

Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно…»

Или:

«Весною вся Гатчина нежно зеленеет первыми блестящими листочками сквозных берез и пахнет терпким веселым смолистым духом. Осенью же она одета в пышные царственные уборы лимонных, янтарных, золотых и багряных красок, а увядающая листва белоствольных берез благоухает, как крепкое старое, драгоценное вино».

Некоторое время наша семья жила в Петербурге у Батюшкова. Няня Саша приехала с нами из Одессы. Она очень полюбила Зиночку, и ей казалось, что мои родители уделяют мне больше нежности и внимания, чем младшей сестре.

В феврале 1911 года мы снова сняли квартиру в Гатчине и стали подыскивать подходящую усадебку. Вскоре родители узнали, что на Елизаветинской улице продается дом. Я думаю, что само название улицы привлекло отца: мою мать звали Елизаветой.

Маленький, построенный в начале века, уютный зеленый домик в пять комнат с большой террасой и чудесными тополями вокруг принадлежал подполковнику Эвальду.

В купчей того времени имелся пункт для будущих хозяев: «Мостовую содержать в чистоте и исправности, а дом и забор с наружной стороны в благовидности».

Может, в этом и был секрет «благовидности» всей Гатчины, состоявшей из кокетливых разноцветных домиков, утопавших в зелени.

Дом купили 17 мая 1911 года в кредит: выплачивали за него вплоть до 1915 года. Об этой кабале отец в шутку написал своему другу Шеплявскому, восторгавшемуся домиком:

Не дача, Вы сказали, — рай, Ах, в каждом рае есть изнанка, В сем рае я не барарай, Но только старший дворник банка.

Слово «барарай» по-цыгански означает барин.

Мой отец считал, что второе его призвание — садоводство. С жадностью человека, соскучившегося по любимому делу, он начал копать, сажать, благоустраивать свой маленький участок.

Позднее, в эмиграции, отец с большой любовью вспоминал в рассказе «Купол св. Исаакия Далматского» об этом участке:

«Я собственноручно снял с моего огорода 36 пудов картофеля в огромных бело-розовых клубнях, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, остро и дико пахнущего сельдерея, репчатого лука, красной, толстой, упругой грачевской моркови и крупного белого ребристого чеснока — этого верного противоцинготного средства… Весь мой огород был размером в двести пятьдесят квадратных саженей, но, по совести могу сказать, потрудился я над ним усердно, даже, пожалуй, сверх сил.

…Мне не жаль собственности, но мой малый огородишко, мои яблони, мой крошечный благоуханный цветник, моя клубника „Виктория“ и парниковые дыни-канталупы „Женни Линд“ — вспоминаю о них, и в сердце у меня острая горечь.

Здесь была прелесть чистого, простого, чудесного творчества. Какая радость устлать лучинную коробку липовым листом, уложить на дно правильными рядами большие ягоды клубники, опять перестлать листьями, опять уложить ряд и весь этот пышный, темно-красный дар земли отослать в подарок соседу! Какая невинная — радость, точно материнская».

У нас появились собаки, кошки, лошади, куры, гуси. На дворике были каменные и деревянные пристройки.

Садик наш благоухал на всю Елизаветинскую улицу. Бывший хозяин подполковник Эвальд оставил нам в наследство свою огромную собаку Малыша. Домочадцев было одиннадцать человек. Появились жданные и нежданные гости. Некоторые жили по неделям. Никому не отказывалось в гостеприимстве.

Моя мать не умела противиться этому потоку. Она была самоотверженной, доброй женщиной, готовой все отдать. А отец уверял, что «нам каждый гость ниспослан богом». Иногда к обеду покупалось до шестнадцати фунтов мяса. Конечно, при таком ведении хозяйства мои родители всегда испытывали нужду в деньгах.

В 1911 году, после окончания «Гранатового браслета», Куприн написал в Гатчине много рассказов и очерков.

Кабинет отца перемещался из комнаты в комнату. Мои родители очень любили переставлять мебель: из гостиной делали детскую, из детской папин кабинет и т. д.

Летом отец часто уходил писать в сад, в самый тенистый уголок. Там густо росли деревья, тополя, елки, рябина, сирень.

Посредине маленького пятачка стоял врытый в землю грибовидный стол из толстого сруба и полукруглая скамейка. Там, запасшись холодным квасом, отец часами просиживал вместе со своим стенографом Комаровым. В дождливую погоду они устраивались на террасе.

Когда отец работал, весь дом замирал, кажется, даже собаки переставали лаять.

Зимой он запирался в своем кабинете, где ходил взад и вперед по диагонали из угла в угол, быстро диктуя.

Он также любил работать ночью один за своим огромным письменным столом из белого ясеня. Каждый именитый гость, приезжавший в Гатчину, писал, рисовал что-нибудь на память на этом столе, потом отец это место собственноручно покрывал лаком.

Приезжали писатели, поэты, знаменитые актеры, композиторы, музыканты, художники. Часто экспромтом получались прекрасные концерты.

Иногда отец затевал в саду шашлыки, для чего были сделаны специальные печурки. Он сам священнодействовал с шампурами, а весь дом сбивался с ног, бегал взад и вперед, исполняя его многочисленные приказания.

Всегда желанными гостями у нас были циркачи, в особенности клоун Жакомино и Иван Заикин. Они привозили зверюшек, показывали сальто, фокусы, раскрывали свои тайны, делились новыми выдумками, советовались с отцом. Борцы демонстрировали приемы французской борьбы и свою силу. Когда мы входили в любой цирк, зрителей извещали о нашем присутствии, клоуны выдумывали какие-нибудь шутки, дрессировщики заставляли своих зверей нам кланяться. Потом в антракте начиналось самое увлекательное. Цирковые кулисы, веселые встречи, кормление слонов булками, специфический запах зверей, грима и настоящего трудового пота.

Как-то в Гатчине у нас появился медвежонок Маша, большая проказница, любившая переворачивать тарелки на обеденном столе лапой, очень ловко, не разбивая их. Потом Маша стала большой. Однажды, рассердившись на дразнившего ее дворника, она ударила его по лицу. Пришлось с ней расстаться. Машу отдали в цирк. Мы, конечно, присутствовали при ее дебюте на арене. Она каталась на роликах и старательно выделывала разные трюки. Но вдруг она нас увидела и, положив лапу в рот, горько заревела. К большому восторгу зрителей, я не выдержала и начала ей вторить.

Как-то клоун Жакомино обещал мне подарить козленка, а потом забыл про это. Однажды во время его номера в цирке ему на арену ввели козочку с розовой ленточкой, внесли бурдюк с красным вином и записку, которую он немедленно прочел вслух:

Обещал козленка — Обманул ребенка. Старый ты кретин!

Под всеобщий хохот и аплодисменты с комическими жестами и поклонами Жакомино подвел козочку к нашей ложе и вручил ее мне. Очаровательная белоснежная козочка сделалась моим любимым другом. Мы вместе спали, играли в прятки, гуляли. Она бегала свободно по всему дому, роняла орешки, пила молоко из соски. Понемногу она становилась большой, у нее выросла борода, большие рога, появился сильный запах, и она оказалась… козлом. Это был прототип героя «Козлиная жизнь». Пришлось расстаться, так как козел упрямо продолжал входить в дом и бодать всех под коленки, в особенности толстую кухарку Дуню. Его отдали в воинскую часть, где он подружился с лошадьми и стал общим любимцем. Чтобы меня утешить, Жакомино, приехав в Гатчину, сказал мне, что привез маленькую, крошечную куколку. Кукла оказалась больше меня.

В самой Гатчине у нас тоже было много знакомых, а самым близким другом отца был художник-карикатурист Щебров. Наши семьи были связаны очень тесной дружбой в течение многих лет.

Дружил отец также с писателем А. Н. Будищевым, в то время известным беллетристом, но совершенно забытым сейчас. Часто посещал братьев Веревкиных, хозяев единственной гостиницы и харчевни. Общался со всеми извозчиками, крестил у них детей. Не раз участвовал в гатчинских любительских спектаклях. Со священником, отцом Александром, отец годами играл в преферанс. Он очень не любил проигрывать, не из-за денег, а принципиально. Мне рассказывала няня Саша, что часто, возвращаясь домой после очередной пульки, свой выигрыш отец совал под подушку — «служкам». Объяснял он это тем, что выиграл у священника, а поп, дескать, взял эти деньги за поминки, и потому он не хочет оставлять их у себя.

Та же няня рассказывала мне следующее.

Было это в 1911–1912 году. Ей тогда было лет двадцать. Была она красивая, дородная. Отец подтрунивал над ней, дескать, пора замуж. Однажды приходит он в детскую и говорит:

— Ну, Саша, нашел я тебе жениха. Приоденься, причешись и приходи в мой кабинет на смотрины.

Приходит Саша в кабинет разодетая, вся розовая от волнения. Стоит посредине комнаты огромный парень в косоворотке. Отец спрашивает:

— Ну, как, нравится тебе невеста?

Тот говорит:

— Нравится. Настоящая русская красавица. Кровь с молоком.

— А тебе, — спрашивает отец, — нравится жених?

Взглянула Саша исподлобья и сказала решительно:

— Не нравится. Бритый, а я с усами хочу.

Отец, принимая всерьез свою роль свата, стал ей говорить, что парень уж больно хорошо поет.

Но это совсем испортило дело: без усов, да еще шарманщик, да одет по-деревенски. Парня решительно отвергли. Потом она узнала, что это был… Шаляпин.

А Саш у нас было много. Папу звали Саша, няню — Саша и… собаку. Как позовет мама: «Саша, Саша!» — так все трое и появляются. Но никто на это не обижался.

Моя младшая сестричка Зиночка, кроткое круглолицее существо с раскосыми монгольскими глазами, простудилась, когда ей было полтора года. Доктор, скрывавший свою глухоту, лечил ее от расстройства желудка и не расслышал процесса в легких. Она умерла в начале 1912 года и была похоронена на гатчинском кладбище. Мама меня часто туда водила, но горе свое не показывала, и посещения эти не оставляли тяжелого впечатления. Я помню солнце, цветы, жужжание пчел и нежный уход материнских рук за могилкой.

Няня Саша, очень любившая Зиночку, не захотела у нас остаться после ее смерти и уехала обратно в Одессу, где нашла свой идеал с большими черными усами. Вскоре мои родители поехали в Ниццу, взяв и меня. Отец абсолютно достоверно описывает эту поездку в «Лазурных берегах».

 

Глава VI

ДЕТСТВО

Воспоминания раннего детства иногда бывают очень яркими, и не столько окружающая обстановка, люди, сколько чувства — любовь, ненависть — у детей принимают огромные размеры и остаются в памяти на всю жизнь.

И, как ни странно, теперь, когда прожита сложная и трудная жизнь, иногда бессонной ночью я вспоминаю детские обиды настолько явно, что ловлю себя на совершенно искреннем возмущении и взволнованности.

До сих пор, когда льет обильный летний дождь, мне кажется, что я забыла куклу в саду.

Помню крошечный эпизод в Ницце. Мне четыре года. Какая-то чужая несимпатичная тетя повела меня гулять. Из протеста я вырвалась и бросилась через дорогу, чуть не попав под колеса извозчика. На лошади была шляпа из соломки, а над пролеткой белый балдахин с помпонами. Самое главное — было чувство удовлетворения, что я испугала эту тетю…

Мое детство проходило в тесном общении с природой и животными. Для меня каждое дерево, каждый куст, каждый распускающийся цветочек были живыми существами. Этим я, конечно, обязана отцу. Каждый уголок нашего сада в Гатчине был моим заколдованным царством.

Новый сезон приносил новые чудеса. Я помню тихую радость первых подснежников в парке Приорате. Они появлялись в неисчислимом количестве. Помню весенние лужи, когда таял снег, в них отражалось солнце — это тоже была радость.

Помню желтый, рыжий, оранжевый, буро-красный мир осени. Помню снежные горы, в которых выкапывались сказочные пещеры и деловито строились юрты.

Я до сих пор помню каждый кустик, каждое растение, каждую грядку нашего сада и огорода, с такой любовью посаженного папиными руками. И как природа отплачивала ему чудесными цветами и плодами. Кажется, что нигде больше я не видала такого цветения и не пробовала таких вкусных и ароматных яблок, дынь, груш и ягод. А с какой детской радостью мы с отцом открывали вдруг под деревьями дикие ландыши или грибы маслята вдоль забора под акациями. Как заботливо укутывал он на зиму в рогожку розы, которыми так гордился.

Самыми счастливыми моими часами были прогулки по парку Приорат с отцом. Там он учил меня мудрому и тонкому искусству рыболовства. Там же я впервые постигла на маленькой утлой лодчонке трудную греблю «плюмажем» (от французского слова «оперение»): при обратном движении весел надо их легко проводить по воде плашмя, и на поверхности воды образуются как бы перья.

Наши отношения были товарищескими, никогда я не чувствовала, чтобы отец обращался со мной, как взрослый с ребенком.

Моими лучшими друзьями были животные. Что я только с ними не делала! Кошек одевала в кукольные платьица, доила огромного сенбернара, садилась на него верхом, с козлом играла в прятки. Никогда они меня не кусали и не царапали.

Я убеждена, что лучше всего животные понимают детей. Вообще они очень любят игры, а играя, улыбаются.

Помню, отец рассказывал, как две собаки решили поохотиться за курицей. Одна осталась на страже у калитки, а другая носилась по огороду, стараясь загнать курицу поближе к первой. Ведь как-то они сообразили и распределили свои роли.

Мне было, наверное, лет пять, когда однажды отец совсем опозорился как воспитатель. Он привез гостинцы из Петербурга. Почему-то ему не хотелось говорить, что он купил эти подарки, и он сказал, что своровал их для меня. Я приняла папину шутку за чистую монету, больше того, мне это понравилось. И как-то, будучи в сопровождении гувернантки в бакалейной лавочке в Гатчине, я потихоньку положила в карман три ореха. Придя домой, я с гордостью положила их на папину тарелку и сказала:

— Вот, я их своровала для тебя!

Отец невероятно смутился, в особенности когда увидел реакцию мамы и гувернантки.

Меня заставили пойти в лавочку, сознаться перед продавцом и вернуть орехи. Было ужасно стыдно. Все во мне протестовало от недоумения: почему же папа говорил, что крадет, когда это так плохо? Я думаю, сам он не мог объяснить своего поступка и чувствовал себя так же плохо, как и я. В нем всегда жил какой-то кусочек детства.

Как и многие дети, я почему-то любила играть в кладбище. В довольно сыром месте нашего сада, между рябиной и большим кустом сирени, росли ландыши. Там я хоронила и оплакивала жуков, которых мне не удавалось вылечить, гусениц, птичек. Отец долго издевался надо мной после того, как раскрыл это кладбище. На одном из деревянных крестов было написано: «Скворез, умученный кожками».

На поляне перед нашим домом стояла очень хорошенькая елочка. Часто в рождественскую ночь ее украшали, и на ней зажигались огни, отчего снежная глубина сада казалась волшебной.

Я очень хорошо помню Рождество в мои шесть лет. Помню, с каким старанием я клеила из толстой блестящей бумаги домики, коробочки, вырезала серебряных ангелочков, чертиков, раскрашивала золотом и серебром орехи, потом помогала разукрашивать елку, стройную, мохнатую, наполнившую весь дом своим чудесным хвойным запахом — запахом праздника. Помню, как в ванной я устроила елку для тараканов.

В торжественный вечер мама вдруг сказалась больной. К моему страшному огорчению, она заперлась в своей комнате, положив на голову компресс, и строго запретила к ней стучаться.

Меня перестали интересовать и подарки, и мои маленькие товарищи. И когда наконец пришел Дед Мороз с большой ватной бородой, я не выдержала и бросилась к маминой двери. Не получая никакого ответа, я начала громко плакать, и, чтобы меня утешить, пришлось разоблачить тайну Деда Мороза, который и был мамой.

Испорченный праздник, смутная обида на взрослых заставили меня перенести все мои нежные чувства на елку.

Прошло Рождество, прошел Новый год. Сняли игрушки, елка начала осыпаться, но я ни за что не позволяла ее убирать. Она порыжела, оголилась, но я продолжала слезно умолять, чтобы елку не трогали. Это было похоже на любовь к обиженному существу. Мне казалось, что оно живет какой-то тайной жизнью, что я должна защищать его.

И вот однажды, возвращаясь с прогулки, я застала на дворе отца, рубившего мою елку. С диким воплем я бросилась ее спасать и чуть не попала под топор, отчего отец, видимо испугавшись, оттолкнул меня довольно грубо, чего он никогда не делал. Он, который всегда так понимал детскую душу, не понял, что жалкое деревце в тот момент было моим детищем. А я вспоминаю до сих пор невероятную обиду и горькое чувство. Ссора с отцом длилась несколько месяцев. Я спрятала пилу и топор в отцовском кабинете, но так, что он никак не мог их найти. Собрав жалкие остатки моей елочки — иглы, я упрямо ходила по дому и посыпала ими все, что могла: рукопись, чернильницу, тарелки, стаканы, папин диван, постель. И никто мне не сказал ни слова. Никогда, никогда отец не поднял на меня руки, хотя я часто заслуживала наказания.

Иногда на улицах Гатчины я убегала от няни и с деланным страхом обращалась к незнакомым дядям или тетям:

— Я потерялась, отведите меня домой.

— Как тебя зовут, девочка?

— Я дочь Куприна.

И сразу люди улыбались и торжественно вели меня на Елизаветинскую улицу, знакомую всем гатчинцам.

В детстве я очень любила деревья. Помню рябину, на верхушке которой образовалось как бы удобное кресло, в котором я проводила много часов. Это был мой дом, мое убежище. Туда я залезала, когда приходил какой-нибудь неприятный для меня знакомый, туда я убегала от уроков французского языка или музыки.

Все деревья в нашем саду были мною обследованы. Я любила залезать на березу — ее белоснежный шелковистый ствол и светло-зеленая листва делали окружающий мир каким-то праздничным, светлым, кружевным.

Как-то, гуляя по саду, я заметила в соседнем заборе дырку, откуда на меня глядел какой-то круглый глаз. Чувствуя на себе все время этот пристальный, неутомимый взгляд, я выделывала всякие фокусы: то кружилась на одном месте с каким-нибудь тяжелым предметом почти до потери сознания, то прыгала с крыльца, то ездила верхом на добродушном сенбернаре. Однажды я быстро залезла на забор и, победоносно сев на него верхом, застала на месте преступления маленького мальчика с анемичным бледным личиком, большим безвольным ртом и огромными влажными карими глазами. Я ему предложила:

— Давайте познакомимся. Как вас зовут?

— Вова.

У него были вялые, всегда потные руки. Он был трус и врунишка. С тех пор он сделался моим верным рыцарем, моей жертвой. Бедный маленький мальчик Вова.

— Вова, если вы меня любите, ложитесь в крапиву!

— Вова, залезайте на забор!

Вова плакал, обижался, жаловался своей маме, после чего я наказывала его презрением и переставала с ним разговаривать. И снова видела его влажный глаз в дырочке забора. Потом он униженно просил у меня прощения, и снова начинались его мучения.

Однажды после очередной ссоры с Вовой я замазала глиной все дырочки забора, показывая этим, что все между нами конечно. Вова решил мне отомстить. Как-то, подкараулив мою маму на улице, он подошел к ней и сказал:

— Елизавета Морицовна, а вы знаете, почему я больше не играю с Ксенией? Мне запретила моя мама! Ксения пришла к нам, и, когда мама стала угощать ее чаем, она вдруг вцепилась ей в волосы.

Моя мать очень удивилась такому сообщению и повела Вову к нам в дом. При очной ставке Вова повторил свою выдумку. В доме, как всегда, были гости, приехавшие из Петербурга. Среди них оказался известный адвокат.

Папа решил устроить суд. Глядя прямо мне в глаза, Вова снова разыграл сцепу, как я вцепилась в волосы его матери. Возмущенная и удивленная, я, конечно, все отрицала, но была совершенно потрясена его невероятно убедительной ложью и актерскими способностями. Никакие перекрестные вопросы не помогли — каждый стоял на своем.

Тогда папа решил позвать на судилище мать Вовки. Он стал уверять, что его мать уехала в Питер, что ее сейчас нет дома. Но все-таки, держа Вовку за руку, папа направился в соседний дом. Потом он рассказывал, что по дороге Вова продолжал клясться, что мамы нет, но на лестнице не выдержал, заплакал и сознался в своей выдумке.

Я торжествовала. Но с тех пор мальчик Вова ушел из моей детской жизни.

Любовь к животным у меня наследственная. С самого раннего детства собаки, лошади, кошки, козы, обезьяны, медведи и другие звери были равноправными членами нашей семьи. С нежным и пристальным вниманием следил мой отец за их жизнью и нравами. Он говорил, что, если прислушаться к интонациям мяуканья или лая, явно слышится просьба, возмущение, ласка или боль. Среди животных есть добрые и злые, капризные и покладистые, есть воры и убийцы. У них разные характеры, большей частью выработанные самими хозяевами как следствие обращения и воспитания.

Анатолий Дуров в своей книге «В жизни и на арене» пишет:

«Когда желают оскорбить человека, говорят: „Эх ты, животное“. Я, со своей стороны, считал бы для себя за честь быть похожим во многих отношениях на некоторых животных. Кичливому царю природы — человеку — многому следовало бы поучиться у животных. Где вы встретите у людей такую верность, преданность, признательность и честность, как не у собак; идеальную любовь лебедя, который умирает от тоски по лебедихе, нежную весеннюю страсть воркующих голубков; однобрачие гусей, не нарушаемое за всю их жизнь. И у каких животных вы встретите Азефов, Гилевичей и т. подобное. Что же касается внешних чувств животных, то они значительно совершеннее, чем у человека.

Осязание: слон чувствует муху на толстой своей коже (тогда как человек часто бывает „под мухой“, ничего не чувствует).

Обоняние: это одно из наиболее развитых чувств; собака отличает след своего хозяина через несколько часов после того, как он прошел, и тысячи следов других людей.

Слух: кошка слышит на далеком расстоянии шаги совершенно бесшумно бегающей мыши.

Зрение — многие животные видят прекрасно ночью.

Животные отличаются своей памятью, рассудком, способностью различать время, пространство, цвета и звуки. У них бывают привязанности и отвращение, любовь и ненависть, благодарность, признательность, верность, радость и горе, гнев, смирение, хитрость, честность и забитость. Но здесь уместно подчеркнуть, что в обиходе и характере животных (я говорю о домашних) положительные стороны преобладают над отрицательными.

Животное ухаживает за больными, помогает слабым и делится своей пищей с голодными. Этим и отличаются двуногие от четвероногих».

В своей записной книжке Куприн однажды записал в 1933 году в Париже:

«Собаки на наших глазах все больше очеловечиваются. Но мы видим примеры особачившихся и освинячившихся людей.

P. S. Говорю это в подлинном смысле».

Еще в 1910 году Александр Иванович встретил Владимира Дурова и увлек его идеей взяться за дрессировку морских львов. Разглядывая как-то морского льва, он обратил внимание на его необыкновенно выразительные глаза и по их взгляду решил, что зверь должен быть очень умным, хотя до того времени существовало мнение, что все морские звери необыкновенно тупы.

Многих четвероногих героев отцовских рассказов я хорошо помню.

Про обезьянку Марию Ивановну отец написал маленький рассказ, малоизвестный. Могу добавить, что назвал он ее так, чтобы досадить какой-то неприятной ему даме, которая, рассердившись, перестала посещать наш дом, и таким образом цель была достигнута. Привезла в Гатчину обезьянку Лидия, дочь отца от первого брака, которая была старше меня на шесть лет и жила у своей матери в Петербурге. У нее тоже была, видимо, наследственная любовь к животным. Кажется, ей велели избавиться от натворившей бед обезьянки, и она сейчас же подумала об отце.

Об одной «слабости» Марии Ивановны Лида умолчала. Обезьянка не могла равнодушно относиться к шуму шелка и поэтому набрасывалась на женщин, одетых в юбку из такой материи.

Я вспоминаю Марию Ивановну баюкающей щенка. Она держала его головой вниз и нежно прижимала торчащий вверх хвостик к своей мордочке. Щенок отчаянно визжал, но подойти к ней в эти минуты было невозможно. Это поведение навело отца на мысль, что у нее какая-то женщина, наверное, отняла детеныша. Чтобы отвлечь ее от щенка, я отдавала Марии Ивановне свои игрушки, которые она немедленно превращала в груду мусора.

Как-то приехал в Гатчину наш верный друг клоун Жакомино и предложил взять безобразницу к себе на обучение. У него как раз был задуман цирковой номер с обезьянкой.

Мария Ивановна оказалась способной и умной ученицей, и Жакомино был в восторге от нее.

Наступил день премьеры. Все шло хорошо. Мария Ивановна проделывала все, что делал клоун, — сальто, курбеты, скачки и гримасы. Номер часто прерывался смехом и аплодисментами. Но вдруг за барьером показалась запоздавшая дама в красивом шуршащем платье, отороченном мехом. Мария Ивановна, не слушая окриков Жакомино, в два прыжка через манеж очутилась около дамы и сорвала с нее юбку, укусив притом ее за икру. Получился скандал. Жакомино приговорили к четырем дням ареста и возмещению убытков. Так окончилась карьера обезьянки.

О ее дальнейшей судьбе после неудавшегося дебюта в цирке мне рассказал журналист Борис Михайлович Киселев, с отцом которого Куприн дружил в Киеве. Когда клоуну Жакомино пришлось продать обезьянку в зоологический сад, она не растерялась. Однажды, перед глазевшими на нее зрителями, вспомнив уроки Жакомино, она стала проделывать курбеты и сальто. На нее посыпались конфеты, бананы и булки, что ей, разумеется, понравилось, и каждый раз, когда собиралось достаточно народа у клетки, Мария Ивановна показывала свое искусство. Постепенно она стала любимицей детворы.

А вот что я помню о самой любимой отцом собаке — Сапсане.

В псарне великого князя Михаила родились щенки, редкой породы. Заведующий псарней, хороший знакомый Куприна, дал ему знать об этом счастливом событии. Один из новорожденных был совсем хилым и слабеньким, и его хотели утопить как недостойного вступить в почетную великокняжескую свору, которую тренировали для охоты на медведей. Отец упросил отдать ему щеночка.

Крохотное существо выкармливали из соски, давали ему толченые кости и рыбий жир. Назвали его Сапсаном. Потом он стал большой «щенок опятиног», как называл папа всех неуклюжих подростков в переходном возрасте.

Но характер у Сапсана уже тогда был независимый и гордый. Кроме отца, он никого не признавал, был серьезным и не позволял с собой никакой фамильярности не только со стороны чужих, но и со стороны членов семьи. Сапсан никогда не играл со мной, а я никогда бы и не решилась таскать его за хвост или впрягать в санки. Эти игры мне позволяли лишь добродушные сенбернары.

У отца с Сапсаном были свои разговоры, секреты, ссоры, примирения. Несколько лет спустя Сапсан, гуляя с отцом на базаре, увидел козленка и, не слушая окриков, кинулся на бедное животное. Год был голодный. Отцу пришлось заплатить за козленка, и в сердцах он сильно побил своего друга. Сапсан обиделся, залез в будку и долго дулся. Два-три дня спустя на Сапсана наскочил грузовик и чуть не раздавил его. Сапсана принесли домой, бережно положили на тахту в папином кабинете и прикрыли чистой простыней. Отец потребовал, чтобы их оставили вдвоем. Заглянув в скважину, я увидела, как папа стоял на коленях у изголовья Сапсана и просил у него прощения. К счастью, могучий пес выздоровел.

Я его боялась, хотя у нас в доме всегда было много собак.

Как-то я спросила у занятого в огороде папы, на цепи ли Сапсан. Услышав его утвердительный ответ, я направилась к выходной калитке. Вдруг показался Сапсан в игривом настроении. Я совершила ошибку и побежала, он за мной. С диким криком я уткнулась в забор, а Сапсан лапами начал срывать с меня меховую шапочку. Какой-то прохожий повернул в мою сторону широкое белое, как блин, лицо с дрожащими губами. Увидев громадного пса, готового пожрать бедного ребенка, он воровато убежал. Меня поведение этого взрослого человека так удивило и возмутило, что я забыла о своем страхе. Легко стряхнув Сапсана со своей спины, я спокойно взяла его за ошейник, и мы мирно пошли с ним гулять.

Одно событие, связанное с Сапсаном, даже описывалось в местной гатчинской газете. Ночью к нам забрался вор. Сапсан загнал его в сарай и там продержал прижатым в угол всю ночь. Потом оказалось, что у вора был в кармане нож, и, если бы собака дала ему хоть малейшую возможность, он, конечно, воспользовался бы им. Редкий случай, когда вор обрадовался полиции.

Кончилась жизнь Сапсана трагично. Однажды он пропал. Его долго искали, наконец нашли за городом: сильное благородное тело собаки лежало в мусорной яме. Кто-то заманил его пищей и застрелил в висок. Может быть, это отомстил ему тот самый вор, иначе как объяснить такое жестокое, бессмысленное и преднамеренное убийство?

Отец тяжело переживал смерть своего друга. Когда он сильно горевал, то сжимал зубы до скрежета, и его глаза смотрели куда-то вдаль.

В Петербург отец ездил регулярно, но иногда застревал там на недели, попадая под влияние литературной и артистической богемы. Мать самоотверженно боролась с плохим окружением отца, оберегала его покой, вырывала из дурных компаний, выгоняла из дома некоторых литературных «жучков». Но слишком много могучих противоречивых жизненных сил бродило тогда в отце. Даже небольшое количество алкоголя превращало добрейшего Куприна в человека буйного, озорного, с бешеными вспышками гнева.

 

Глава VII

«САШКА И ЯШКА»

Александра Ивановича, любившего спорт, ловкость тела, людей, легко рисковавших жизнью, не могли не интересовать летчики. Он написал ряд очерков и рассказов об авиации: «Мой полет», «Волшебный ковер», «Сашка и Яшка», «Люди-птицы», посвященный Н. К. Коновалову. В последнем очерке он пишет:

«Авиация никогда не перестанет занимать, восхищать и всегда снова удивлять свободные умы. Вот они высоко в воздухе проплывают над нами с поражающим гулом, волшебные плащи-мерлены, сундуки-самолеты, летающие ковры, воздушные корабли, ручные орлы, драконы, самая смелая сказка человечества, многотысячная его греза, символ свободы духа и победы над тягостью земли».

Книжка Ю. Н. Яблочкина, А. В. Рузова «Гатчина» (Л., 1959) подробно рассказывает о возникновении авиации в нашем городке.

Петербургские организации и учреждения, которые поняли значение и будущее авиации, решили создать аэродром поблизости от столицы. Их выбор пал на Гатчину.

12 марта 1909 года Всероссийский аэроклуб обратился к министру двора с просьбой временно воспользоваться гатчинским военным полем, которое было единственным местом в окрестностях Санкт-Петербурга, годным для опытов с летательными аппаратами. Но у аэроклуба не хватало средств для постройки ангаров. Уже в 1909 году были произведены первые публичные полеты на аэроплане. Собиралась масса зрителей.

Вскоре в Гатчине появилась профессиональная школа, и уже в 1911 году состоялся первый выпуск пилотов. В 1914 году выпускники гатчинской профессиональной школы прославились своими подвигами на фронтах; имена многих выпускников-авиаторов гатчинской школы вошли в историю русской и советской авиации. Нестеров, Данилевский и первые женщины-летчицы были выпускниками гатчинской школы.

Мой отец часто бывал на аэродроме, знакомился с летчиками, с интересом слушал их рассказы.

В то время происходило очень много несчастных случаев из-за примитивных конструкций аэропланов. На нашей Елизаветинской улице, по которой шли процессии на кладбище, часто раздавались звуки бетховенского траурного марша, а на кладбище все больше и больше появлялось могил, на которых вместо памятников устанавливались пропеллеры. Посредине пропеллера в круглое отверстие для винта вставлялась фотография героя. Разбившегося летчика провожали в последний путь его товарищи, и в воздухе на всех свободных летательных аппаратах, когда гроб опускали в могилу, они описывали круги.

Отцу подарили пропеллер, который стоял у него в кабинете. Я помню, как мы, дети, прикладывались к нему ухом, и нам казалось, что мы слышим ветер, как в некоторых морских раковинах слышишь шум прибоя.

Я очень хорошо помню «папулю» Николая Северского, который совмещал авиацию с опереточным искусством. Он был поразительно похож на Петра I, которого через несколько лет сыграл в кино в Швеции. Северский — его псевдоним, настоящая фамилия его была Прокофьев. От первого брака у него было два сына, Саша и Жоржик, а от второго — маленькая дочка Ника, моя сверстница и подруга. Все трое — герои рассказа Куприна «Сашка и Яшка».

Хорошенькая голубоглазая Ника часто гостила у нас в Гатчине. Нашей самой любимой игрой был театр. Очень часто мы устраивали представления, живые картины. Обычно режиссером этих детских спектаклей был мой отец.

Очень хорошо помню одну такую постановку. Ее сюжет был таков: старый волшебник скучает и вызывает к себе чертей. Он требует сотворить ему жену самую красивую, самую добродетельную и самую послушную в мире. Заканчивалась пьеса стихами: «Не прошли и три недели, он повесился на ели». Наверное, это было инсценировкой на известный сюжет песни С. Прокофьева «Кудесник».

Волшебника с седой ватной бородой и в заморском халате играла я. Моя подруга Ника была прелестной, но скучной женой. Черти, соседские мальчишки, вымазанные сажей, скакали в громадных валенках. За неимением ели последнюю строчку переменили, и получилось: «Он повесился на двери».

Однажды мы все поехали на гатчинский аэродром. Ника уже приняла воздушное крещение и смотрела на меня немножко свысока. Помню, как мы стояли около ангаров и при нас совершилось несколько полетов и посадок. Вдруг я увидела Нику, умоляюще скачущую вокруг великана «папули». Саша и Жоржик готовились к полету, и я сразу поняла, что Ника хочет лететь с ними. Я стала упрашивать родителей пустить и меня. Отец согласился, но мама ни за что не хотела дать разрешения. Ее долго упрашивали «папуля» и оба брата, и наконец сопротивление было сломлено.

Саша сел в открытом маленьком аэроплане впереди, а Жоржик сзади, усадив меня на правое колено, а Нику на левое. Меня мучил в тот момент единственный страх, что мама в последнюю минуту раздумает. Но вот завертелись пропеллеры, обдав нас волной воздуха и пыли, мы покатились по аэродрому.

Аэроплан набирал скорость, и мы начали плавно подниматься. В лицо мне ударила сильная струя воздуха, от которой я стала захлебываться и задыхаться. Жоржик очень заботливо прикрыл меня своей курткой, а Ника в это время визжала от восторга. Наконец аэроплан набрал высоту в тысячу метров и стал описывать круги над городом. Ветер не был уж таким резким, и мы — Ника и я — начали узнавать улицы, дома, парки, собор, наперебой высовывались, свисая за борта аэроплана. Мы кричали, жестикулировали, ерзали. Жоржик крепко держал нас за шиворот. Потом он сознался, что никогда еще не возил таких беспокойных пассажиров, и на земле был рад от нас избавиться.

На другой день, когда я вошла в класс и гордо объявила, что вчера летала на аэроплане, мальчишки хором закричали: «врешь». Всегда горько, когда вам не верят, и свою правду мне пришлось доказывать кулаками.

Во время войны Саша Прокофьев потерял ногу в одном из боевых полетов, но остался летчиком. Потом он потерял и вторую ногу по щиколотку, но говорили, что при этом оставался прекрасным танцором. Позднее Саша эмигрировал в Америку.

Семья Северских также эмигрировала: сначала в Швецию, где они прожили несколько лет и где «папуля» и хорошенькая Ника снимались в кино. Через несколько лет они приехали в Париж, надеясь устроиться также в кино, но это оказалось очень трудным.

Жоржик пел, аккомпанируя себе на гитаре, в русских кабачках слащавые романсики. Семья жила подачками богатого брата из Америки.

 

Глава VIII

ВОЙНА

Куприн в 1914 году искренне поверил в «священную» войну во имя спасения родины от «гуннов». Немало было в то время писателей и поэтов, в том числе и либерально настроенных, воспевавших войну. Многие стали офицерами. Куприна как поручика в запасе призвали на службу. В начале войны он пишет одноактный водевиль «Лейтенант фон Плашке», высмеивавший немецкий милитаризм, и сонет «Рок»:

За днями дни… и каждый день все то же. В грязи… в снегу… под ревом непогод. Без сна… без смены вечно настороже Забывший времени обычный счет… Ложась под нож, на роковое ложе, Бесстрашно смерть встречая в свой черед… Великий подвиг совершает, Боже, Смиренный твой, незлобливый народ! Без хитрости, корысти, самомненья, О завтрашнем не помышляя дне, Твои он исполняет повеленья, Не ведая в губительном огне, Что миру он несет освобожденье И смерть войне.

В нашем доме был устроен госпиталь. В большую комнату, которая служила нам гостиной и столовой, поставили десять коек, а в соседней маленькой комнатке была устроена перевязочная.

К нам привозили солдат с несерьезными ранениями. Мне сшили костюм сестры милосердия, и мама, вспомнив молодость, тоже надела форму. Я помогала по мере сил, рассказывала солдатам сказки, играла с ними в шашки.

Старый, но еще крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский был гатчинским комендантом. Он приехал инспектировать наш госпиталь. Отец вспоминал, что комендант неизменно интересовался тем, что читают солдаты, одобрил «Новое время» и «Колокол», не терпел «Речи». «Слишком либера-а-а» (говорил он врастяжку, не договаривая последних слогов).

— И надеюсь также, что сочинения Куприна вы им читать не даете. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, прежде-е-е…

С этого момента у нас в семье началась игра в недоговаривание слов. Мы говорили: «Мне ску-у-у», «Давайте поигра-а-а» и так далее.

В 1914 году Куприна мобилизовали по собственному желанию и послали в Финляндию на военную службу. Там он обучал солдат и временно командовал ротой.

Военная служба не оставляла Александру Ивановичу ни одной секунды свободного времени для творчества, о чем он писал Н. Телешову из Гельсингфорса в ответ на предложение последнего прислать что-нибудь для одного из подготавливаемых «Средой» литературных сборников. За время военной службы он написал лишь один небольшой рассказ — «Драгунская молитва». Об этом рассказе он сказал позднее: «Не думайте, что я пишу что-нибудь о психологии солдат на войне. Нет, там больше говорится о кавалерийских лошадях. Писать военные рассказы я не считаю возможным, не побывав на позициях. Как можно писать о буре в море, если сам никогда не видел не только легкого волнения, но даже самого моря? На войне я не бывал, и потому мне совершенно чужда психология сражающихся солдат…»

В этот период Куприн явно идеализирует взаимоотношения солдат и офицеров.

По мнению начальства, свои обязанности он выполнял аккуратно, точно и незамедлительно.

«…Его положительно… обожали солдаты за простое доверчивое к ним отношение, за внимание к личным особенностям каждого подчиненного, за исключительную отзывчивость и заботы, а также за живой и мягкий характер», — писал корреспондент «Русской иллюстрации» в 1915 году. — Исполнение обязанностей строевого офицера давалось Куприну нелегко: «В строю ходить с солдатами еще могу, но делать „перебежки“ — невозможно… Задыхаюсь. Да и нервы сильно стали пошаливать… Хочу что-нибудь сделать и забываю или делаю совершенно другое… Простой бумажки составить не могу. Надо мной и то смеялись, говорили, что после „Сатирикона“ самое смешное — мои рапорта, а я писал совершенно серьезно».

«…Сам я сейчас ничего не пишу. Принимаюсь за рассказ и скоро обрываю работу. Я занят и по-настоящему увлечен военными уставами», — рассказывал Александр Иванович Василию Регинину, приехавшему по поручению газеты «Биржевые ведомости» в Гельсингфорс.

Он жалуется на вечные материальные трудности:

«Ничего у меня, кроме долгов, нет. Дом два раза заложен, многие вещи, как говорится, в „починке“. Были кое-какие ковры, да камни, да цепочка, все „чинится“. Чем объяснить это: непрактичностью, глупостью или расточительностью? Право, не знаю! Главная причина некоторых лишений — моя доверчивость. Я всегда верил слову человека, — даже тем, которые меня обманывали по два-три раза. В контракты не вчитывался, в юридическом крючкотворстве не разбираюсь, и, быть может, отсюда мои материальные неудачи…

…Ну, да все это меня не удручает. Что бы я был за русский писатель, если бы умел устраивать свои дела или давал бы деньги в рост и всякое такое».

Пробыв пять месяцев в Финляндии на военной службе, отец заболел и был помещен в Николаевский военный госпиталь. Мама, взяв меня с собою, по просьбе отца поехала в Гельсингфорс.

В госпитале оказался солдат, больной тифом. Тогда вообще тиф начал свирепствовать в армии. Госпиталь немедленно закрыли на карантин, но я успела заразиться. Мы все вернулись в Гатчину; я очень долго и серьезно болела. Потом уже мне рассказывали, что я была на волосок от смерти и что родители переживали страшную трагедию. Но я отлично помню молебен, помню исповедь и причастие, помню, как отец Александр, смазывая меня каким-то маслом, тихонько прошептал:

— Ты посмотри на животик, если у тебя там белые пятнышки, то ты пойдешь в рай…

После этого отец Александр окропил все углы. В дверях столпились все домочадцы, громко рыдая, а я с любопытством задрала свою рубашонку и к своему успокоению нашла белое пятнышко на животе.

Потом началось медленное выздоровление.

В декабре 1915 года отец стал рваться из Гатчины. Ему предложили поехать в Киев в местный отдел Всероссийского земского союза. Хотя всяких военных организаций было тогда множество, только Всероссийское земство и Всероссийский союз городов обладали средствами и приносили некоторую пользу фронту. С ними считались и туда обращались, минуя интендантство военного ведомства. В этой организации были разные отделы — передовые перевязочные отряды, медико-санитарные отряды, эпидемические, лабораторные, аптекарские склады, вещевые склады, этапный отдел, автомобильный, банно-прачечный, кожевенный и др. Куприну предложили стать уполномоченным комитета, но он отказался, потому что был плохим бухгалтером; кроме того, ему хотелось активной деятельности, интересных встреч. Его назначили помощником уполномоченного, это дало ему возможность попасть ближе к фронту. Он увидел много беженцев, много горя.

«Я привык жить без всякой отчетности, без всякого контроля, кроме отеческого попечения бдительной полиции. И на фронт мне не пришлось съездить… Я… решил, что ездить туда из праздного любопытства, с комфортом и полною безопасностью… как-то неловко».

В Киеве Александр Иванович жил в третьеразрядной гостинице «София». В это время во Всероссийском союзе городов было большое количество всякой шушеры, избегающей фронта, служащей в качестве помощников. Они носили кортики вместо шашек. Их называли «земгусары». Они, конечно, сразу же облепили Куприна, пользуясь его мягкостью, неумением отказать. Начались попойки, что сразу же пагубно сказалось на здоровье отца. Он вернулся в Гатчину.

«Болен, — жаловался всем Куприн. — Принужден отказаться от своего плана ехать на фронт военным корреспондентом».

Восстановив здоровье, Александр Иванович опять загорелся новым проектом. Старый товарищ по кадетскому корпусу А. М. Азанчеев-Азанчевский, очень талантливый инженер, находился на постройке мурманской железнодорожной линии. Он пригласил Куприна совершить поездку по русской Лапландии и вообще по Северу. Александр Иванович еще не был на Севере, совсем его не знал, и ему, конечно, хотелось поехать, но путешествие это почему-то не состоялось.

Когда отцу не писалось и было скучно, он любил играть в карты, был очень азартным, хотя никогда не играл на большие деньги. Он обучил меня преферансу почти с восьми лет, но вместе мама нам запретила играть, так как наши партии кончались бурными ссорами.

Когда Александру Ивановичу хотелось, чтобы соседи пришли поиграть в преферанс, то он вывешивал на помойке, возвышавшейся, как холм, шест с пиратским флагом.

 

Глава IX

КАВКАЗ

В 1916 году мне особенно ярко запомнилась наша не совсем удачная поездка на Кавказ.

В середине августа приехал импресарио Федор Евсеевич Долидзе, энергичный человек с интересной биографией. В юности он работал помощником паровозного машиниста в тифлисском депо. Он не только сам жаждал учиться, но и организовывал для рабочих научные лекции. Так началась его просветительская деятельность. По инициативе Федора Евсеевича в 1908 году было создано Народное музыкальное товарищество и проводилось много спектаклей и концертов для широких масс. С 1911 года Долидзе обосновался в Петербурге как антрепренер. По роду своей работы он был знаком и дружил со многими знаменитостями. Встречался неоднократно и с Александром Ивановичем, который часто говорил ему о своем желании посетить Грузию. Помня об этом, Долидзе приехал в Гатчину, чтобы предложить отцу прочесть на Кавказе несколько лекций. Александр Иванович не любил выступать, долго отказывался, но соблазн посетить пушкинские места взял верх. Решили ехать всей семьей. Собираться пришлось быстро, и в доме стояла кутерьма. Взяли много вещей, но самым «тяжелым» багажом оказалась моя гувернантка, француженка мадемуазель Барле. Это была женщина лет тридцати пяти, очень некрасивая, с черными живыми глазами и в ужасно уродливом темно-коричневом парике.

В дороге случился комический инцидент с мадемуазель Барле. Она много слышала о тульских пряниках и решила выйти в Туле, чтобы их купить, но замешкалась. Поезд тронулся, и мы не сразу заметили ее отсутствие; потом стали бегать по всем вагонам и спрашивать: «Не видал ли кто дамы в клетчатом костюме с красным шарфом на голове?» Убедившись, что ее нет в поезде, мои родители выслали ей с ближайшей станции деньги, документы и билет. Она вскоре нагнала нас, невероятно шумная, возбужденная. Оказывается, м-ль Барле металась по тульскому вокзалу в полной панике и что-то лепетала про monsieur Kouprine, le célèbre écrivain, но ее никто не понимал.

Перед лекциями отец решил отдохнуть неделю в Кисловодске. Там мы встретили Мамонта Дальского, приехавшего на гастроли драматического актера, гремевшего в то время в России. Он мне показался ослепительным, и я запомнила его на всю жизнь: холеный, нарядный, перстни, брелоки, палка с золотым набалдашником, панама, бритое актерское лицо, обволакивающий голос… Любовь к Пушкину очень сблизила Дальского с отцом. Они решили провести совместно несколько вечеров, посвященных великому поэту. Отдых не удался, ибо пришлось кочевать между Кисловодском, Пятигорском и Ессентуками.

Первый вечер состоялся в Пятигорске в курзале. Отец прочитал лекцию о драмах Пушкина. Он закончил ее выражением своей глубокой веры в то, что народ, который имеет великого Пушкина и который со временем весь заговорит на великолепном пушкинском языке, даст еще миру много ценного в области искусства.

После лекции Мамонт Дальский исполнил монологи из «Скупого рыцаря» и «Бориса Годунова».

До сих пор помню силу поразительного перевоплощения Мамонта Дальского. Из холеного, упитанного, самоуверенного он делался то жалким, тощим стариком, то величавым царем.

Я присутствовала почти на всех вечерах. У меня с папой была такая игра: потихоньку от всех, закрываясь ладошкой, мы показывали друг другу кончик языка. И, сидя в ложе на авансцене, когда папа косился на нас, я показывала ему язык, радуясь своему преимуществу. Но в нем всегда жил озорной мальчишка, и однажды, кланяясь публике и делая вид, что поглаживает усы, он умудрился ответить мне тем же.

Мамонт Дальский и Куприн пользовались громадным успехом. Первый не разочаровывал скучающих курортников своей наружностью — таким и должен был быть знаменитый актер; про отца же, одевавшегося весьма небрежно, в чем была доля кокетства, местная поэтесса Зоя Мерцалова напечатала стишки в газете «Кавказский край», высмеивающие мещанскую психологию обывателей:

КУПРИН НА ГРУППАХ
(Подслушанный разговор)
Светит солнце ярко, Блекнет цвет куртин. По аллее парка Шествует Куприн.          Вздулось, словно парус,          Серое пальто.          В небе тучек ярус,          Уж сентябрь на то… Глянула Наташа И толкнула мать: — Вот Куприн, мамаша! Вот он самый, глядь! —          Агния Сергевна          Видит Куприна.          «Ишь ты! — задушевно          Говорит она.—          Чу́дно пишет, чу́дно,          Прямо Аполлон,          Только верить трудно,          Будто это он». — Он! Поверьте, мама, — Уверяет дочь. Но «маман» упряма И съязвить не прочь: «Ой ли? Что за диво? Внешность не по мне. Всяк писатель с гривой, На носу пенсне.          Нос утрет Парижу          Русский беллетрист!          А Куприн, я вижу,          Вовсе неказист: Нет манер маркиза, Не видать волос, Вроде он киргиза Где-то в степи рос».          И мамаша строже          Глянула на дочь:          «Выдумала тоже!          Ты мне не морочь…» Шел в то время с шиком Парикмахер Жан. И в восторге диком  Вскрикнула «маман»:         «Что за шевелюра!          Это шик один!          Глянь, Наталья-дура,          Вот тебе Куприн!»

Помню, как моего отца одолевали фотографы. Не умея отказывать людям, он часто попадал впросак. Однажды проезжий куплетист Петр Карамазов попросил у него разрешения сфотографироваться с ним. Через несколько дней появились «кровавые» афиши, на которых был помещен снимок с надписью: «Петр Карамазов — друг А. И. Куприна». Это дало Петру Карамазову полный сбор. Конечно, после первого же выступления, показавшего бездарность Карамазова, ему пришлось покинуть Пятигорск.

В Ново-Кавказской гостинице в Ессентуках, где мы остановились, без конца толпился народ.

Лекции Куприна назывались по разному: «Этапы развития русской литературы с 1812 года до наших дней»; «Этапы русской литературы от Пушкина до Чехова, от Чехова до наших дней». Потом Александр Иванович решил, что тема слишком обширная, и сократил ее: «От Чехова до наших дней». А впоследствии просто: «Судьба русской литературы».

Как правило, отец всегда навещал наборщиков местных типографий и, зная их скудные заработки, старался им помочь. Он не знал счета деньгам и никогда о них не думал. К счастью, главной семейной кассой всегда заведовала мать. Это продолжалось и в Париже, когда наше материальное положение бывало серьезным и даже трагичным. Маме волей-неволей приходилось брать на себя практическую сторону жизни, хотя это совсем было не по ее характеру.

21 сентября 1916 года мы должны были выехать во Владикавказ, а потом в Тифлис, по Военно-Грузинской дороге, что в то время было небезопасно. Знакомые дамы укоризненно качали головами в громадных шляпах, зловеще скрипели корсетами и старались запугать мою маму. Больше всего их возмущало, что берут с собой ребенка. Но мама, всегда дрожавшая за нас, ничего не боялась, когда ее «дети» (отец и я) были с нею. Надо сказать, что из-за своего неистощимого любопытства отец часто подвергал себя всевозможным опасностям.

Несмотря на все рассказы о нападениях разбойников, обвалах, наши планы не переменились — только в Гатчину был отправлен лишний багаж вместе с мадемуазель Барле.

Много лет спустя мы встретили эту милую женщину в Париже. Она вышла замуж, часто приглашала нас обедать и помогала нам в трудные минуты чем могла.

24 сентября Куприн выступал с лекцией во владикавказском городском театре. Зал был переполнен. При появлении отца на сцене раздался гром аплодисментов. Аплодировал и сам губернатор с семьей, находившийся в своей ложе.

Большую часть сбора решили внести в пользу раненых и инвалидов войны.

На другой день чуть свет мы вместе с Федором Евсеевичем Долидзе покинули Владикавказ и направились в Тифлис по Военно-Грузинской дороге.

Ехали мы очень медленно, в открытой коляске. Отец всю дорогу читал стихи Пушкина и Лермонтова, он знал многие наизусть.

Было невыносимо жарко.

Горы становились все выше и заметно приближались. Дарьяльское ущелье. Мы ползли между небом и землею, сверху нависли голые скалы, а глубоко внизу пенился стремительный Терек. Среди этой дикой природы было странно увидеть серые развалины одинокого дома на берегу реки. Мне сказали, что это замок царицы Тамары.

Начало смеркаться, и спустился сильный туман. По мере того как мы взбирались в гору, становилось все холоднее. Еды с собой не взяли — не предусмотрели. Дорога была узкая и скользкая, и казалось, что копыта лошадей скользят по краю дороги и вот-вот сорвутся. Туман сгущался. Вдруг наверху появился горец на коне. Он минутку постоял, презрительно поглядел на нас и ускакал. Сразу вспомнились рассказы о нападениях разбойников… Все молчали, мама судорожно прижимала меня к себе.

Долго и медленно поднимались мы в гору. Становилось темнее. Наконец заметили огоньки на верху Крестовского перевала. Там, в низком каменном здании, расположился военный караул. Но, когда мы добрались туда, нас не хотели пустить переночевать и довольно грубо сказали, что это не гостиница. Как Долидзе ни убеждал караульных, говоря, что нам невозможно спускаться ночью в тумане, что это опасно, что среди нас есть ребенок, что мы голодны, — ничего не помогло. Наконец, зевая и почесываясь, вышел начальник караула узнать, в чем дело. Ему сказали, что писатель Куприн просится на ночлег, и тут свершилось чудо.

— Тот самый Куприн, который написал «Поединок»? Что же вы раньше молчали?

И нам оказали самый радушный прием. Каждый солдат старался сделать нам что-нибудь приятное. У меня появились бородатые няньки. Принесли кто что мог: живую форель, вино, свои лучшие одеяла, подушки… Меня положили спать на столе. Остальные разместились на лавках.

Известность Куприна дошла каким-то образом до этого затерянного уголка, до полуграмотных и даже неграмотных солдат. До сих пор меня поражает и волнует популярность отца среди простых людей.

На другое утро нас провожали, как самых близких друзей.

Позднее отец писал своей сестре Софье Ивановне Можаровой:

«Ксения оказалась прекрасным дорожным товарищем в нашей поездке на Кавказ, поездке утомительной… впроголодь, без ночлегов, днем в страшном пекле, вечером однажды на вершине хребта в тумане».

В Пассанаури нас также ждала неприятность: хотя начальник владикавказского транспорта, узнав, что едет писатель Куприн, сделал распоряжение, чтобы нам дали лучших лошадей, их не оказалось, и нам пришлось там ночевать.

На другой день, 27 сентября, мы благополучно прибыли в Тифлис и остановились у композитора Генсиорского, тестя Ф. Е. Долидзе.

В Тифлисе гастролировал любимый друг Александра Ивановича — Иван Заикин, а также Поддубный и другие борцы. Отец очень радовался предстоящим встречам.

В первый же вечер по приезде мы отправились в цирк. Как и всегда, узнав Куприна, один из циркачей известил публику о нашем присутствии, и нас приветствовали громкими аплодисментами. Отца сейчас же пригласили в почетное жюри. Должен был выступать Заикин, который буквально раздавил своего противника Броненосцева.

На другой день состоялся грандиозный банкет.

Любовь к цирку прошла через всю жизнь моего отца. Борец Заикин долгие годы был одним из самых близких его друзей. Великан, похожий на добродушного слона, в квартирах он всегда чувствовал себя неловко, боясь что-либо опрокинуть или сломать. Но его жесты отличались чисто цирковой ловкостью. Он весьма осмотрительно садился на хлипкие стульчики на тонких ножках или брал в свои громадные руки хрупкую фарфоровую чашку. Даже походка его была легкой и осторожной — он как бы боялся раздавить случайно что-либо живое.

В Тифлисе был такой случай: отец, Заикин и Долидзе проходили по какому-то проспекту и увидели огромное скопление народа. Из толпы доносились шум и крики. Это была бурная уличная драка. Заинтересовавшись, отец стал пробираться в гущу толпы, но Заикин, как всегда оберегая Александра Ивановича, буквально вытащил его оттуда и увел. Долидзе с удивлением спросил у Заикина:

— Неужели вы, сильнейший борец и чемпион мира, боитесь какой-то драки?

— Я силен на ковре во время борьбы, — ответил Заикин, — а тут всякий мальчишка может пырнуть ножом, и твоя сила останется ни при чем.

Почти каждый свободный от лекций вечер отец проводил в цирке.

В семье Генсиорского было несколько дочерей, и дом был полон молодого веселья. Отец много времени проводил там. Девушки наперебой старались угодить ему — готовили любимые грузинские блюда и всячески баловали его. Сюда же приходили молодые, начинающие писатели. Отец всегда внимательно к ним относился и помогал кому советами, кому материально чем мог.

Писательниц же он недолюбливал; почему-то совсем не верил, что женщины могут писать, и называл их творчество «женским рукодельем». Иногда он не выдерживал натиска молодых «гениев», и чтение рукописей доводило его до исступления. Тогда он умолял домашних сказать, что он умер, сломал ногу или лежит в горячке. Софья Евсеевна Долидзе вспоминает, как Куприн мгновенно повязался салфеткой, увидев молодого человека с подозрительным свертком в руке, ворвавшегося во время обеда. «Я болен, — жалобно сказал он, — очень болен…» Но на следующий день он снова радушно и терпеливо принимал всех.

1 октября в зале тифлисского музыкального училища состоялась лекция на тему: «Этапы развития русской литературы». Куприна горячо приветствовали. После долгой паузы он наконец начал:

— Собственно говоря, никакой лекции вы от меня не ждите. Это не моя специальность.

В зале произошло смятение. Послышались возгласы: «Как? А на афише…», «А судьба русской литературы?»

Александр Иванович тяжело вздохнул:

— Вот вам и судьба русской литературы. Ну, ничего… Я вам все же кое-что расскажу… Свои воспоминания о Льве Толстом, о Чехове, о Горьком.

И Куприн начал рассказывать.

После перерыва на эстраду внесли огромную корзину цветов от участников циркового чемпионата. Подношения и подарки борцов всегда как бы соответствовали их «великанским» масштабам. Как-то Поддубный и Илларион, гастролировавшие в Царицыне, послали отцу в Гатчину маленький подарок — три пуда зернистой икры. Весь город ел ее ложками, досталось и большим друзьям отца — гатчинским извозчикам.

Вторая лекция состоялась 2 октября; ее предусмотрительно назвали «беседой». Александр Иванович стал говорить о футуристах, подвергавшихся в то время яростным нападкам критики. Отец выразил свое несогласие с огульным разносом футуризма. Он сказал, что среди них есть настоящие таланты, например Маяковский и Каменский.

Заканчивая лекцию, отец по требованию слушателей сказал несколько слов и о себе:

— На Куприне по многим причинам не могу долго останавливаться. Скажу только, что отсутствие общего образования и систематической работы над собой составляют недостатки этого писателя. Но в своей бурной молодости он видел многое, побывал везде… и потому его произведения представляют справочник российского бродяжничества…

После лекции Александр Иванович прочел с большой выразительностью рассказ «Как я был актером».

Отзывы тифлисских газет о выступлениях отца были весьма разноречивы. Наряду с благожелательными рецензиями были и «разносные».

Закончив лекционные выступления, отец решил некоторое время пожить в Тифлисе, чтобы основательнее познакомиться с городом. Он жадно впитывал колорит людей и природы, запахи маленьких духанов и лавочек, торговавших сафьяном.

Помню, как смешно и живо рассказывал он о тифлисских банях. Как видно, с пушкинских времен они совсем не переменились. На отца вдруг наскочил голый, худой, проворный старик, стал его мять коленками, топтать, бить, танцевать на нем, ни на минуту не прекращая, несмотря на все мольбы. Старик не понимал по-русски или решил не понимать. Сначала было больно и очень неприятно, но, выйдя из бани, отец почувствовал себя так легко, что много раз потом возвращался к своему мучителю.

В Тифлисе у Куприна были интересные встречи с грузинскими писателями и поэтами.

Павлина Павловна, жена Заикина, рассказала мне о своем пребывании в Тифлисе в 1916 году:

«После Ташкента мы попали в Тбилиси, где встретились с Александром Ивановичем. Остановились вблизи цирка у пожилого немца-столяра, недалеко от реки Куры. Там было прохладно и хозяева очень были милыми. Жилье затейливое, полуподвал во дворе, в который можно было попасть, поднявшись на семь-восемь ступенек; пройти площадку и спуститься на семь-восемь ступенек. Ступеньки были широкие и длинные, заменяли нам диваны и стулья, а на площадке стояли наши кровати и скамейки с примусом. Иван Заикин был большим хлебосолом и, несмотря на неудобства, приглашал обедать, а после представления в цирке — ужинать и пить чай всех борцов и других знакомых. Иногда на каждой ступеньке сидело по четыре-пять человек в ряд, держа на коленях тарелки. Александр Иванович часто приходил и включался в цирковые разговоры.

Было очень весело. Казалось, что мы сидим где-то на пристани и ждем парохода. А Александр Иванович возьмет записную книжку и все считает, сколько раз я поднимаюсь и спускаюсь по ступенькам».

В Тифлисе мы пробыли две недели.

10 октября нужно было уезжать в Баку, где была уже объявлена очередная лекция.

Семья Долидзе устроила в честь отца торжественный обед. Было много приглашенных, произносились тосты, исполнялись грузинские песни. Замечательно играл на цитре Генсиорский. Отец экспромтом написал стихи Софье Евсеевне Долидзе:

Ты недоступна и горда, Тебе любви моей не надо. Зачем же говорят мне «Да!» И яркость губ, и томность взгляда. Но ты замедлила ответ, Еще минута колебанья… И упоительное «Нет!» Потонет в пламени лобзанья.

Генсиорский обещал положить эти стихи на музыку.

На другой день мы покинули гостеприимную семью Долидзе.

Федор Евсеевич задержался в Тифлисе, и нас сопровождал до Баку его племянник, композитор Виктор Долидзе, будущий автор оперетты «Кэто и Котэ».

В Баку мы приехали утром 11 октября, а на следующий день в зале Общественного собрания Александр Иванович прочел лекцию на тему: «От Чехова до наших дней». Большое внимание он уделил молодым писателям-реалистам — К. Треневу, Н. Никандрову, горячо одобряя в их творчестве интерес к быту далеких окраин России. Он сказал, что наша страна представляет собой безграничное поле для зорких и пытливых наблюдателей.

13 октября мы отправились поездом в Армавир. Там нас встретил старый знакомый отца, журналист и писатель, большевик Михаил Федорович Доронович. Он издавал и редактировал газету «Отклики Кавказа». Направление газеты было радикальное, и она постоянно подвергалась штрафам и судебным преследованиям.

М. Ф. Доронович радушно пригласил нас остановиться у себя дома. Его дети были моими сверстниками.

Последняя лекция состоялась в театре «Марс» 15 октября. Куприн почувствовал, что не может больше осилить это «ремесло». Он повторял, что лектор он — никакой, хуже любого сельского попа. По договору предстояли еще лекции в Таганроге, Харькове, Ростове и Киеве. Пришлось оповестить все города об отмене лекций по причине серьезной болезни Куприна.

В Армавире мы остались еще на несколько дней, так как отец узнал о скором приезде туда на гастроли знаменитого дрессировщика Анатолия Дурова. Их знакомство началось еще со Вдовьего дома в Москве, где проживали мать отца Любовь Алексеевна Куприна и бабушка Анатолия Дурова, Прасковья Семеновна Соболева. Саша Куприн, как известно, жил там с четырех до шести лет, а потом часто навещал свою мать. А маленького Анатолия отправляли к бабушке на несколько дней в виде наказания. Он был старше Куприна и показывал маленькому Саше разные сальто, — уже тогда он твердо решил стать цирковым артистом.

Вскоре пришлось уезжать. На этот раз нас сопровождал М. Ф. Доронович.

После яркого кавказского солнца мы застали в Гатчине хмурую, гнилую осень. Но наш маленький домашний мирок, зеленый домик и его обитатели встретили нас радушно.

 

Глава X

ЩЕРБОВ

Павел Егорович Щербов был одним из ближайших друзей отца. Его оригинальная фигура прошла через все мое детство. Точно не знаю, когда отец с ним познакомился, думаю, что приблизительно в 1905 году в Гатчине, где он гостил у писателя и драматурга В. А. Тихонова. Блестящий, едкий карикатурист П. Е. Щербов, откликавшийся на основные события своей эпохи, ныне, к сожалению, забыт.

Павел Егорович Щербов родился 3 июня 1866 года, получил первоначальное образование в частной классической гимназии Видемана. В 1886 году он поступил в Академию художеств. Пробыв там три года, Щербов вышел из академии, не удовлетворенный рутинной постановкой дела, и продолжал учиться и работать самостоятельно. Он организовал у себя на квартире кружок художников под названием «Ревущий стан». Веселая, свободная жизнь молодых художников вскоре возбудила подозрение полицейских властей. За «Ревущим станом» установили особое наблюдение. Там бывали и официально прописанные жильцы квартиры, члены академии и нелегальные гости, часто остававшиеся ночевать. Журналист А. А. Чикин, друг и собрат Щербова, так вспоминает этот период:

«У себя на квартире он (Щербов) устроил нечто вроде вечерних классов. Куплена была большая, какую можно было достать тогда, керосиновая лампа и подвешена к потолку зала, и вот ежедневно после занятий в академии собирались у этой лампы, и один кто-нибудь из нас служил натурщиком, а остальные рисовали с него. Работали усердно часов до двенадцати ночи, а потом устраивались в складчину знаменитые вареники или пельмени… Полная непринужденность, бесшабашное буйное веселье, смех, шутки, пение и даже танцы царили в „Ревущем стане“.»

Часто Павел Егорович рисовал карикатуры на приятелей и всяких посетителей, а также на предстоящие события домашнего или общего масштаба. Наверное, так и определилась его дорога: четкий рисунок, способность увидеть сущность каждого человека, его смешные или просто гадкие стороны, показать события в очень оригинальном, порой — трагическом щербовском преломлении.

Вскоре Павлу Егоровичу стало тесно в «Ревущем стане». Но его желание уехать за границу, чтобы усовершенствоваться, встретило большие затруднения со стороны полиции.

Наконец в 1890 году вместе с Чикиным Щербов совершает большое путешествие: Дальний Восток, Африка, Персия, Яффа, Порт-Саид, Аден, Занзибар, Килиманджаро. Путешествие, полное всевозможных приключений.

В 1894 году Павел Егорович женится гражданским браком и в свадебное путешествие отправляется в Японию через Сибирь. Во Владивостоке пристав требует венчания в церкви. Об этом эпизоде остроумно рассказывает одна из карикатур Щербова. Путешествие по Японии оставило глубокий след в творчестве Павла Егоровича.

Впоследствии его рисунок своей точностью и приемами напоминал японские гравюры. Щербов раскрашивал рисунки акварелью, потом смывал и снова наносил краски… и так несколько раз, пока не добивался желаемого колорита. Первая работа Щербова в журнале «Шут» изображала бал в Академии художеств. Тогда он подписывался «Old judge» (старый судья). В прессе отметили его творчество как серьезную сатиру — меткую и едкую. Одним из первых, если не первым, еще в 1900 году заметил Щербова Александр Бенуа. Он утверждал, что карикатуры Щербова — наиболее талантливое явление в сатирической журналистике за последние годы.

О Щербове говорили, что он сумел из мелочей жизни создать целую сатирическую поэму. Дорошевич называл Щербова «божком смеха».

Работы Щербова с 1895 года появились на выставках акварелистов «Мира искусства», а также в сатирических журналах. В. Ф. Боцяновский, известный литературный критик (друг Щербова, Горького, Куприна и многих других), в своих воспоминаниях пишет, что эти работы обратили на себя внимание удивительно утонченной, стилизованной остротой рисунка, благородством тона красок, глубиной содержания. Все рисунки Щербова — лишь этюды, лишь отдельные камешки, из которых складывается одна огромная и страшная картина, портрет человеческой пошлости.

На лихаче с дутыми шинами едет дама в красном с огромными страусовыми перьями, воплощенная пошлость! Обдает всех грязью. Но все вытираются и не протестуют… привыкли.

Большая картина Щербова «Базар XIX века» наделала много шума и кровных обид. Картина изображала ярмарку художников, где высмеяны были очень жестоко и метко современники Павла Егоровича: В. Стасов, С. Дягилев, Ф. Малявин, И. Репин и т. д. Особенный вред нанесла эта картина С. Дягилеву, изображенному доящим корову. Под коровой подразумевалась меценатка, субсидирующая журнал С. Дягилева «Мир искусства». В январе 1908 года на выставке акварелей в Петербурге отец купил картину Щербова «В Ваньке пляшут суставы», которая также появилась в журнале «Серый волк». Картина изображала Куприна.

Куприн всегда высоко ценил талант Павла Егоровича. По свидетельству журналистов, в 1909 году в Житомире квартира моих родителей была увешана картинами Щербова.

Щербовы построили в Гатчине каменный дом. Дом такой же оригинальный, как и сами его хозяева. В детстве дом этот мне казался средневековым замком. Его окружала большая стена, булыжники для которой собирали сами Щербовы. Крыша и верх были покрыты красной черепицей. Внутри всегда ощущались какой-то очень своеобразный запах и особенная гулкость. Большой холл с огромным камином был как бы сердцем дома. Вокруг камина — оружие, медные и кованого железа принадлежности. Посередине холла лежала шкура белого медведя. На верхний этаж в мастерскую Павла Егоровича вела широкая лестница. К холлу прилегало несколько маленьких комнат, меблированных на восточный лад: низкие тахты, яркие половики, столики с медными подносами, с разными трубками и кальянами.

Павел Егорович всегда носил просторную синюю блузу, большой берет, надвинутый на лоб. Смуглый, с длинной редкой ассирийской бородой, в домашнем быту Павел Егорович был очень строгим, властным и иногда жестоким. Его жена Настасья Давыдовна, которую я всегда называла тетей Настей, одевалась в какие-то турецкие хламиды, а на голове у нее всегда был намотан небольшой тюрбан, без которого я, кажется, ее никогда не видала. Щербовы и их дом всегда напоминали что-то восточное, пришедшее из далеких стран.

Я думаю, решение переехать в Гатчину и там обосноваться было результатом дружбы наших семей, хотя Куприн и Щербов часто ссорились — оба были вспыльчивыми. Отец мой был более отходчив, и, когда ссора слишком затягивалась, он посылал меня с запиской, как голубя мира. Вот сохранившаяся в архиве моя записка без каких-либо знаков препинания:

«Дорогой Павел Егорович

24 мои именины и если не придете будет обидно. С самого утра помиритесь с папой я очень хочу мама и папа хотят вас я больше всех».

Для меня всегда было праздником идти к Щербовым. Я очень любила Настасью Давыдовну — тетю Настю. И Павел Егорович был всегда очень добр ко мне.

Частыми гостями Щербова были Горький, Шаляпин и многие другие.

У нас в доме висело много картин Павла Егоровича, которые, к сожалению, пропали. Спустя много лет после нашего отъезда за границу в Гатчину приезжал Боцяновский. Вместе с Щербовым они пошли на нашу бывшую дачу. Но, к сожалению, найти картины и рукописи не удалось. Одно время в Петербурге появился плакатный портрет Щербова, сделанный художником Троянским для табачной фабрики Шапшал, под названием «Дядя Михей». Один из этих плакатов висел у нас в гостиной.

Странными были отношения Павла Егоровича с сыновьями. Старшего — Вадима, веселого и самоуверенного, — он боготворил, к младшему — Егору — относился со строгостью и почти с жестокостью. Егор был невероятно кротким существом. У него были большие черные, почти женские, глаза, которые часто наполнялись слезами. Он не ревновал к брату потому, что также относился к нему со страстным обожанием. Однако его не могли не обижать сухость и несправедливость отца.

Я не помню, мобилизовали ли Вадима или он пошел добровольцем на войну, но после этого Павел Егорович стал еще мрачнее и угрюмее.

От Вадима долгое время не было никаких известий. Его родители совершенно сходили с ума. И вдруг мой отец получил письмо от С. М. Пашковского, товарища Вадима, что он погиб. Товарищ просил подготовить родителей Вадима и как-то смягчить удар. Мой отец был очень потрясен этим письмом. 2 сентября 1918 года он пишет:

«Многоуважаемый Сергей Митрофанович!

Ваше письмо, кроме того, что оно принесло большое горе нашей семье, знавшей Вадима с самого раннего детства, оно поставило нас в весьма тяжелое, почти безвыходное положение, которое происходит именно от нашей давнишней крепкой привязанности и дружбы к семье Щербовых.

Состояние их всех трех теперь поистине ужасно. Павел Егорович страшно постарел и ослабел. Он почти не спит, часто плачет, его изнуряют постоянные тревоги о Вадиме, часто говорит, что не переживет известия о Вадиминой смерти. Но иногда у него проскальзывает мысль, что все-таки лучше хоть на что-нибудь надеяться.

Руки у него в нарывах от худого питания, возвратились давнишние припадки болотной лихорадки. Как ему скажешь, что Вадима нет!

Анастасия Давыдовна в еще худшем состоянии. Плачет меньше, но нервна до крайности. Чтобы не пасть духом окончательно, вся ушла в хозяйство. Угасает на глазах».

Дальше отец пишет, что Егорушка плачет втихомолку, по ночам под одеялом и еще — что он никогда в жизни не видел семьи, где бы на одного человека было устремлено столько страстного обожания, сколько у Щербовых на Вадима.

Мои родители очень долго мучались, но так и не смогли нанести своим друзьям удар.

В одной из своих книг отец описывает эти события и свои сомнения:

«…Я решил промолчать. И в самом деле, что было лучше: убить милого, обаятельного старика жестокой правдой или оставить его в решительном чаянии и неведении? И я молчал почти два года.

Это было нелегко. С. (Щербов) иногда глядел на меня такими проницательными, спрашивающими глазами, будто догадывался, что я о чем-то важном осведомлен, но не хочу, не могу сказать».

Павел Егорович решил, что Вадим попал к белым. Поэтому, когда кроткий Егорушка вступил добровольцем в Красную Армию, Щербову не давала покоя мысль, что оба брата могут оказаться врагами. Егорушка вскоре погиб от сыпного тифа. Моим родителям стало еще труднее. Мама несколько раз начинала с тетей Настей разговор на эту тему, но уверенность матери, что ее сын жив, каждый раз останавливала страшные слова. Настасья Давыдовна дошла до того, что стала бегать по гадалкам и возвращалась с радостно горящими глазами, принимая всерьез предсказания пифий, что ее сын скоро вернется. И даже Павел Егорович невольно заражался этой уверенностью.

Покидая Гатчину, мои родители так и не решились отнять у своих друзей последнюю надежду. Письмо товарища Вадима осталось лежать в кабинете отца в американском шкафчике.

Часто в эмиграции мои родители говорили об этом, не зная, хорошо ли они поступили.

Мне неизвестно точно, когда узнали Щербовы о смерти Вадима. Очень может быть, что после нашего отъезда из Гатчины Настасья Давыдовна нашла письма в шкафу Александра Ивановича. Говорят, что, узнав об этом, Павел Егорович молчал три дня, потом вдруг дико закричал.

В 1919 году большой друг Щербовых и наша ближайшая соседка Александра Александровна Белогруд, жена знаменитого архитектора, видя поистине бедственное положение Павла Егоровича, не желавшего из-за своего гордого характера обращаться к кому-либо, поехала к А. М. Горькому. Вернулась она в Гатчину очень недовольная, так как Алексей Максимович ей ответил резко: «Кто не работает, тот не ест!» Но, что так характерно для А. М. Горького, он не оставил без внимания просьбу А. А. Белогруд и немедленно написал в Гатчинский исполком. В своем письме он говорит:

«Это самый крупный художник-карикатурист, в России широко известный и за границей. Он такой же буржуй, как я, как любой из вас. Он изумительно талантлив и принадлежит к числу людей, которых мы должны и любить и беречь в нашей небогатой талантами стране. Я убедительно прошу вас, товарищи, не трогайте Щербова, дайте ему жить и работать без помехи.

Очень прошу об этом и думаю, что мои заслуги перед вами и дают мне право дружески сказать вам, не обижайте человека».

Гатчинский исполком 14 апреля 1919 года, помимо предоставления прав на пожизненно бесплатное пользование домом, постановил еще следующее:

«…исполнительный комитет предлагает всем лицам и правительственным учреждениям, находящимся в пределах Гатчины, при обращении к ним гражданина Щербова оказывать ему всяческое содействие, а также удостоверяет, что гражданин Щербов освобождается от всяких обысков и реквизиций и вообще каких-либо обложений и обысков, как элемент буржуазный и контрреволюционный, так как означенный гражданин Щербов является единственным человеком во всей России, как художник-карикатурист, который производит срочные работы по заданиям Комиссариата Народного Просвещения».

А в 1927 году, при содействии В. Ф. Боцяновского, было возбуждено ходатайство о переводе Павла Егоровича в высшую группу работников искусств.

Жизнь одинокой пары протекала тихо и мирно, они никогда не покидали Гатчину.

 

Глава XI

1917 ГОД

Конечно, я была слишком мала, чтобы понимать события, совершавшиеся в России. Я помню только возбужденные, радостные лица отца, матери и наших общих друзей в Гатчине, помню красные банты, украшавшие нашу одежду, помню слово «свобода».

Первое открытое выступление гатчинских рабочих произошло в дни Февральской революции.

Восставшие с красными знаменами и революционными лозунгами заполнили центральные улицы. Они ворвались в здание городской полиции, освободили арестованных.

Одновременно с Советом гатчинской коммуны возник так называемый Временный комитет граждан города Гатчины.

После Февральской революции появилось несметное количество разных политических группировок. Куприн ринулся в эту политическую гущу, во многом не разбираясь.

Материальное состояние нашей семьи в 1917 году было неважное, если судить по сохранившимся распискам ломбарда. В них числятся: «Брошка, серьги, три кольца, брелок с брильянтами и камнями и цепочка с тремя брелоками, золотая, срок перезакладки 2 июня 1919 г.». Этих вещей в эмиграции с нами не было, наверное, так и остались в ломбарде.

Одно время отец сотрудничал в новой газете «Свободная Россия». Он выступал с самыми разнообразными статьями — то в защиту зверей цирка, которые голодали, то за сохранность исторических памятников. Он очень беспокоился также за гатчинские дворцовые сокровища. Дело в том, что летом 1917 года Временное правительство дало разрешение членам царской семьи вывезти из Гатчины множество произведений искусства. Однако Гатчинский Совет не допустил разбазаривания ценностей, ставших народным достоянием, и всячески содействовал работе руководимого Куприным Союза любителей свободного искусства, который принял ряд мер по охране дворца. Совет бдительно следил за сохранностью этого ценнейшего памятника национальной культуры и поручил Куприну выступить в печати по вопросу об охране перешедших к народу ценностей.

Вскоре Куприн начинает защищать интеллигенцию, наивно полагая, что она незаслуженно гонима, и пишет о том, что выдумали партию И. И. И. И. — Иван Иванович Испуганный Интеллигент — и сколько над ней зубоскалили! А если хорошенько подумать, то этот интеллигент достоин всяческого сочувствия и уважения, имея в виду хотя бы «лютые и мрачные времена пирамидального самодержавия», когда именно интеллигент теплил в своей душе, хотя и украдкой, «огонек веры в грядущую свободу».

Вот отрывок из статьи от 17 мая 1917 года:

«Ведь протекли же первые, красные не от крови, а от общей радости — дни великой революции в стройном порядке, в спокойствии, единодушии и самообладании, восхитивших весь цивилизованный мир.

Нет, не осуждена на бесславное разрушение страна, которая вынесла на своих плечах более того, что отмерено судьбою всем другим народам, вынесла татарское иго… крепостное бесправие, ужасы аракчеевщины и николаевщины и тягость непрерывных и бесцельных войн; вынесла это непосильное бремя и все-таки под налетом рабства сохранила живучесть, упорство и доброту души.

…В Сибирь ссылало правительство и гнали помещики все страстное и живое из народа, не мирящееся с колодками закона и с безумным произволом власти, — и вот вам теперешние сибиряки, сыновья и внуки ссыльных-поселенцев — этот суровый, кряжистый, сильный, смелый, свободный, свободолюбивый народ, владеющий сказачно богатым краем.

А разве, спрессованная бессмысленным грузом самодержавия, не протестовала русская интеллигенция? Не та интеллигенция, какою ее себе представлял скверный памяти бывший околоточный надзиратель, который отечески распекал нашумевшего обывателя: „А еще интеллигентный человек, в крахмале и при цепочке и брюки навыпуск!“ — истинные печальники и великомученики страны, ее совесть, мозг и нервы. Вспомните декабристов, петрашевцев, народовольцев, переберите в уме кровавый синодик наших современников, борцов, сознательно погибших почти на наших глазах, за святое и сладкое слово — свобода. Посмотрим весь цвет и свет России, целые ряды ее молодых поколений, ее лучшие умы и чистейшие души прошли сквозь тяжкое горнило каторги, ссылки, жандармских застенков, одиночек — прошли и вышли оттуда, сохранив твердую веру в человечество и горячую любовь к человеку.

Вспомните и нашу многострадальную литературу, этот термометр угнетенного общественного самосознания. Она задыхалась, принужденная к молчанию, надолго совсем замолкала, временами жалко мелела, но никогда и никто не мог поставить ее на колени и приказать говорить холопским языком…

Дело в том, что нам тысячу лет подряд снился тяжелый кошмарный сон, от которого мы наконец проснулись с тревожным биением сердца, еще не веря, что проснулись, не веря тому, что светлый день под окнами…»

Вскоре «Свободная Россия» оканчивает свое существование. Куприн переходит в газету «Вольность», а затем его статьи появляются во многих мимолетных газетах.

В сентябре — октябре 1917 года усиливается кризис буржуазного Временного правительства, растет большевистское влияние среди народа.

* * *

Я не помню точно, в котором году появилась организация скаутов в Гатчине, не то в 1915-м, не то в 1916-м. Конечно, эта организация привлекла многих гатчинских детей, и меня в том числе. Помню, что каждый из нас должен был сделать в день три добрых дела, и никто из нас не хотел делать их дома. И поэтому мы приставали ко всем гатчинским обывателям с предложением помочь нести пакетик, повозить коляску с ребенком или убрать двор. Когда три добрых дела были сделаны, на галстуке появлялся узел, а в душе удовлетворение.

Очень скоро я стала «лейтенантом»; под моей командой было десять девочек и десять мальчиков. Мы маршировали по-военному, учились поворачиваться, отдавать честь. Часто устраивались пикники с палатками, кострами и играми в разведку.

Один случай мне запомнился на всю жизнь. Нас всех вызвали в большой зал. Около ста ребят стояли в каре со знаменами, регалиями и не знали, что будет происходить. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели старшие, лет пятнадцати — семнадцати. Наконец вызвали пятнадцатилетнего мальчишку, обвинили его в том, что он воровал цветы на кладбище. Он сознался. И в полном молчании с него сняли погоны, ленточки и исключили из скаутов. Наверное, это было сделано по принципу полевого суда над шпионами или дезертирами.

Все мы стояли в полном молчании, совершенно потрясенные, переживая и ставя себя на место этого парня.

Несколько скаутов, старших по возрасту и настроенных своими родителями реакционно, готовили диверсию. Они должны были взорвать поезд. Их, к счастью, поймали до того, как они что-нибудь совершили. Приговорили к расстрелу. Обезумевшие родители бросились к моему отцу, прося ходатайствовать. Отец поехал к Горькому (в который раз!), и при его содействии приговор был отменен, так как старшему не было, кажется, и шестнадцати лет.

О скаутах больше не могло быть и речи.

В конце октября Гатчина стала ареной борьбы сторонников Временного правительства с войсками уже победивших в Петрограде большевиков. Некоторое время здесь находился штаб Керенского и генерала Краснова.

В связи с близостью фронта город был объявлен на осадном положении. В феврале 1918 года Гатчина стала одним из узловых пунктов обороны революционного Петрограда от наступающих германских войск. После подписания Брестского мирного договора с Германией военные действия прекратились, и жизнь в Гатчине стала медленно налаживаться. Приходилось преодолевать огромные трудности, связанные с тяжелыми последствиями многолетней войны и разрухи — голодом, холодом, безработицей, эпидемией заразных болезней. Помимо жителей, в городе находилось множество военных частей, беженцев и рабочих, мобилизованных на строительство оборонительных сооружений. С хлебом было очень плохо, от Петрограда ждать помощи было нельзя, он сам голодал. Не менее страшным врагом, чем голод, был холод. Население города пережило тяжелую зиму в неотапливаемых домах.

Чтобы как-то прокормиться, Куприн, Щербов и еще кое-какие соседи организовали некую огородную артель: вскапывали огороды на месте цветников и сажали главным образом картошку. Помню, что на железном занавесе давно закрытой кондитерской был нарисован рог изобилия, из которого сыпались всевозможные пирожные, и мы, дети, подолгу останавливались, стараясь припомнить вкус трубочек со взбитыми сливками или слоек. В первых новых школах учителям очень трудно было восстановить порядок, так как мы восприняли слово «свобода» в полном смысле — можем не учиться, можем не слушаться, вместо уроков устраивали игры в войну, в революцию.

Отец продолжал сотрудничать в разных газетах. Он слабо разбирался в сложных политических переплетениях.

Но он никогда не позволял себе вместе с некоторыми газетчиками выкликать уныло и злорадно: да, Россия при последнем издыхании, Россия гибнет, России нет.

 

Глава XII

1918 ГОД

Несмотря на серьезные события, в 1918 году мы, дети, затеяли постановку пьески в стихах. Вначале я очень ревниво относилась к своим обязанностям режиссера и не хотела допускать к ним отца. Он обижался, так как умел быть с детьми настоящим ребенком.

В этой пьесе была и пастушка, и прекрасный рыцарь, и хор, и всякие героические перипетии.

У родителей одной из моих подруг был старый запущенный особняк с громадным пустым залом, в котором мы и собирались показать папам и мамам наш спектакль. Выбрав себе главную роль, я почувствовала все-таки необходимость настоящего режиссера, и мне пришлось обратиться к отцу.

Когда уже спектакль был подготовлен, наша труппа, придя на одну из последних репетиций, узнала, что зал реквизирован под концерт для раненых красноармейцев. Мы долго бродили с отчаянием по залу, наталкиваясь на военных распорядителей, пока наконец не обратили на себя внимание. Красноармеец с участием спросил нас: в чем дело? Почему такие траурные лица и слезы? Мы объяснили ему, что у нас срывается спектакль и что нам помогал Александр Иванович Куприн. Заинтересовавшийся военный предложил нам показать наш спектакль. Наверное, это было очень смешно, потому что смотрящие громко смеялись и предложили нам выступить для раненых.

Тут уже все пошло, как в настоящем театре. Появилась сцена, подмостки. Нас спросили, какая нам нужна декорация. Мы сказали, что лес. Нам срубили несколько елок, даже для пущей достоверности срезали кочки травы. Из-за этих кочек мой выход очаровательной пастушки чуть не провалился — я споткнулась и упала. Но в общем спектакль имел большой успех, и нам предложили постоянно участвовать в концертах.

Второй спектакль был тоже в стихах. Там действовала спящая царевна, которую должен был разбудить один из трех женихов — француз, немец или русский. Француз пел сладкие песенки, но не разбудил принцессу. Немец читал стихи, стучал кулаками по кровати — это тоже не дало никаких результатов. Видя это, русский царевич совсем растерялся и попросил своего слугу Ивана заменить его. Иван, не будь дураком, напевая также какую-то песенку, соломинкой пощекотал у принцессы в носу. И, чихнув, принцесса проснулась. В восторге король подводит царевича к принцессе и представляет ей будущего супруга, но принцесса, напомнив, что король обещал ее руку тому, кто ее разбудит, бросается в объятия слуги Ивана. Пьеса имела настоящий успех.

Отец выступал в Петрограде в качестве лектора первой школы журналистов. По словам газеты «Петроградский голос» от 16 апреля 1918 года, «это было наглядное демонстрирование того, как художник слова творит на заданную тему прекрасный бытовой очерк не пером, а словами».

Отец также участвовал в любительской постановке «Дяди Вани» в Гатчине в роли доктора Астрова.

_____

В то время у меня был дружок. Красивый и строгий мальчик Леля, старше меня года на три-четыре. Он относился ко мне ласково и благосклонно, а я боготворила его и даже слушалась. Играли мы в благородные игры. Дрались на дуэли ради прекрасных дам, нарисованных на песке, разыгрывали целые рыцарские романы, где замком служил куст сирени.

Весной 1918 года мы как-то шли втроем с папой по Люцевской улице в Гатчине. Леля робко попросил отца написать ему на память в альбом какое-нибудь стихотворение. Александр Иванович спросил, на какую тему? Может, о животных? О весне? и тут же начал: «На углу, задравши ножку, кобелек стоит…» Леля сконфузился, а я возмутилась. Тогда папа обещал подумать дома. На следующий день он исполнил свое слово и вписал в альбом примерно такое стихотворение:

Набухли почки на кустах, В деревьях бродит сок, А у меня на сердце страх, Забыл внести налог, и т. д.

В общем, весна и неприятности в нескольких четверостишиях.

Через несколько дней какой-то журналист пристал к Куприну с просьбой дать что-нибудь для его газеты. Отец взял и дал ему черновик этого стихотворения, забыв посвятить его мальчику Леле. Узнав об этом, я устроила настоящий скандал. Мне показалось, что отец отнял у моего кумира подаренное. Я перестала разговаривать с отцом, а он всегда очень расстраивался нашими ссорами. Он пошел извиняться перед Лелей, попросил его помирить нас и в компенсацию подарил свою книгу с надписью:

«Леле Шассу — Саша Куприн».

Леонид Шасс — военный врач — напомнил мне этот эпизод. Альбом и книга не сохранились.

В июне 1918 года отец, совершенно не учитывая сложной политической обстановки, выступил в газете «Молва» со статьей под названием «Михаил Александрович» в защиту великого князя Михаила. Лично отец никогда с ним не был знаком, но многое о нем слышал. Брасова, морганатическая жена Михаила, жила в Гатчине. Этот брак вызвал скандал в свое время во дворце и лишил Михаила права на престол. Романтическая любовь и рассказы о простоте и непритязательности великого князя вызвали известную симпатию Куприна.

В своей статье он пишет:

«Почти все Романовы были мстительны, эгоисты, властолюбивы, неблагодарны, двуличны, жестоки, трусливы, вероломны и поразительно скупы. В Михаиле Александровиче нет ни одной из этих наследственных черт».

От себя редакция «Молвы» прибавила к статье: «Помещая эту статью А. И. Куприна, редакция оставляет ее на ответственности высокоталантливого автора».

Иногда гатчинские знакомые собирались у нас поиграть в преферанс. Так было и в тот вечер, когда раздался звонок и пришли арестовать моего отца. Обыск продолжался долго, я уже спала, когда в детскую заглянули чужие лица, а за ними бледная, но восхитительно спокойная мама. Партнеров в преферанс отпустили с миром. Отец с юмором вспоминал, что «по торопливости ни один из них не попрощался с хозяевами» и что «большевики оказались людьми гораздо более светскими».

Утром, когда я проснулась, в доме не было ни мамы, ни папы. Я осталась на попечении Катерины, нашей бывшей кухарки, и Герцога Альбы, черного пуделя. В течение трех дней мама иногда появлялась, успокаивала меня и снова летела в Питер.

Газета «Наш век» 2 июля 1918 года писала:

«По постановлению следственной комиссии при революционном трибунале в ночь на первое июля в Гатчине у себя на даче был арестован А. И. Куприн. Приводим текст постановления следственной комиссии об его аресте:

Следственная комиссия, рассмотрев фельетон А. И. Куприна, помещенный в № 15 газеты „Молва“ от 22 июня 1918 г., и принимая во внимание:

1) что бывший великий князь Михаил Александрович с самого начала Российской революции выдвигался монархическими партиями, как кандидат на престол взамен свергнутого Николая II и т. д.;

2) что означенный фельетон, являющийся публичным восхвалением личности Михаила Александровича, носит характер явной тенденции и т. д. и подготовляет почву для восстановления в России монархии, в лице бывшего великого князя Михаила Александровича,

3) что при таких обстоятельствах фельетон А. И. Куприна является прямым вызовом революционной демократии и актом контрреволюции. Следственная комиссия постановила привлечь А. И. Куприна к уголовной ответственности за помещение в газете „Молва“ фельетона контрреволюционного направления. Мерой пресечения для него избрать заключение под стражу.

Распоряжение об аресте А. И. Куприна было передано Гатчинскому совдепу. Около 12 часов ночи несколько членов этого Совета явились на дачу А. И. Куприна, произвели здесь тщательный обыск, продолжавшийся свыше 3 часов, и затем арестовали писателя.

По окончании обыска, уже на рассвете, А. И. Куприн был доставлен в Гатчинский совдеп, в помещении которого он провел остаток ночи. Утром к нему пришла жена, которая ему принесла чай и пищу. Затем А. И. Куприна усадили в мотор и увезли в Петроград в помещение революционного трибунала. Здесь арестованный оставался весь день 1 июля. Днем его тут снова посетила жена. Комендант Революционного трибунала передал жене писателя, которой личного свидания с арестованным писателем не разрешили, чтобы она доставила мужу подушку и одеяло. По словам жены А. И. Куприна, во время обыска и затем в Гатчинском совдепе обращение с ее мужем было самое корректное.

Из здания революционного трибунала А. И. Куприн будет переведен в одиночную выборгскую тюрьму „Крест“.»

За этими сухими строками я вижу мою маленькую маму, следующую с тревогой в сердце за отцом по всем этапам и готовую на все. Она стояла в толпе часами, чтобы мельком ободрить отца улыбкой, когда его перевозили.

Революционный трибунал, где находился Александр Иванович, был в бывшем дворце великого князя Николая Николаевича. Комендант, в прошлом матрос, на вид довольно суровый, неожиданно стал преданнейшим поклонником Куприна, радостно угождал ему во всех мелочах, чудесно кормил и поил красным вином. Была разрешена встреча с мамой. Она бросилась к отцу со словами: «Ты жив?» Оказывается, когда она звонила, чтобы узнать о судьбе Куприна, комендант пошутил и ответил своей любимой фразой: «Расстрелян к чертовой матери». Мама накинулась на него с упреками, но он радужно улыбался: «Я трошки пошутил, товарищ Куприна».

Позднее, дома, отец много раз задумывался над «сумбурной личностью» своего коменданта и долго не мог понять его, пока не решил, что этот пестрый комендант — просто-напросто крикливая разновидность породы добрых дураков. 4 июля в газете «Вольность» появилась статья «Освобождение Куприна».

«Лично писатель не был знаком с князем Михаилом Александровичем — единственная связь, существовавшая между ним и б. князем, заключалась в том, что детям А. И. Куприна и детям. М. А. преподавала французский язык француженка Барле.

В восстановление монархии в России А. И. Куприн абсолютно не верит и лично является противником всякой власти. Власть одного человека над другим — это духовное нищенство.

     Редактор „Вольности“ Амфитеатров».

Арест длился недолго, всего три дня. Отец содержался в прекрасных условиях, комендант и охрана были с ним крайне учтивы, но арест нанес Куприну моральную травму.

Первая статья отца после ареста, опубликованная газетой «Эра» 8 июля 1918 года, называлась «У могилы», — отклик на смерть Володарского.

«Володарский, ведя войну с оппозиционной печатью, выступал ее публичным обвинителем, не ища личных выгод и не имея в виду личных целей. Он весь был во власти горевшей в нем идеи. Он знал, что противник его искуснее в бою и вооружен лучше. Но он твердо верил в то, что на его стороне — огромная и святая правда.

Большевизм, в обнаженной основе своей, представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение».

В ту пору отец вступил в возникшее в 1918 году первое профессионально-творческое объединение писателей в Петрограде. Оно называлось СДХЛ (Союз деятелей художественной литературы). Союз занимался издательской и культурно-просветительской деятельностью. А. М. Горький мечтал организовать специальное издательство при Союзе, которое осуществило бы издание образцов русской литературы конца XIX века и начала XX. Куприн вошел в состав возглавленной Горьким редакционной коллегии издательства. Он занимался отбором произведений для первых номеров будущего журнала и альманахов, участвовал в обсуждениях их структуры и направления.

Однако Союз просуществовал только до апреля 1919 года. В это же время отец, часто бывавший в Петрограде и видевшийся со многими литераторами, оказывается во власти другой идеи: создать народную газету для крестьян под названием «Земля». План этой газеты был выработан, несомненно, при участии А. М. Горького.

Отец настолько загорелся этой идеей, что собирался перебраться в Москву. В декабре он пишет Николаю Михайловичу Гермашову, художнику-акварелисту, письмо с просьбой позондировать почву у знакомых большевиков и посылает проект газеты «Земля».

В это же время А. М. Горький пишет В. И. Ленину:

«Дорогой Владимир Ильич. Очень прошу Вас принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по литературному делу.

     Привет. А. Пешков».

По-видимому, ответ был утвердительный, так как отец быстро собрался в Москву вместе с мамой и со мной. Остановились мы у Гермашова, принимавшего также какое-то участие в предполагавшейся газете. Я помню, что квартира была у него огромная, но совсем неотапливаемая. Сам он был похож на красивого цыгана, многословного и хвастливого. Жена у него тоже была очень красивая, но холодная женщина.

25 декабря 1918 года В. И. Ленин принял Куприна и журналиста О. Леонидова.

«В проходе башни Кутафьи, — вспоминает Куприн гораздо позднее, — мы предъявили наши бумаги солдатскому караулу. Здесь нам сказали, что товарищ Ленин живет в комендантском крыле, и указали вход в канцелярию. Надо сказать, нигде нас не обыскивали. Ждали мы недолго, минуты три. Из большой двери, обитой черной рваной клеенкой, показалась барышня — бледнолицая с блекло-голубыми глазами, спросила фамилию и скрылась. Та же клеенчатая дверь слегка приоткрылась, и из нее наполовину высунулся рослый серьезный человек.

— Идите, — сказал он. — В эту дверь, налево.

Просторный кабинет. Три черных кожаных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюден чрезвычайный порядок. Из-за стола поднимается Ленин и делает навстречу несколько шагов. Он маленького роста, широкоплеч и сухощав. На нем скромный темно-синий костюм и очень опрятный, но не щегольской белый отложной мягкий воротничок, темный узкий, длинный галстук. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести.

Зрачки у Ленина точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры. Он указывает на кресло, просит садиться, спрашивает, в чем дело. Разговор наш очень краток. Я говорю, что мне известно, как ему дорого время, и поэтому не буду утруждать его чтением проспекта будущей газеты: он сам пробежит его на досуге и скажет свое мнение. Но он все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи, низко склоняясь к ним головой. Спрашивает, какой я фракции. Никакой, начинаю дело по личному почину. „Так, — говорит он и отодвигает листки. — Я увижусь и переговорю с товарищами…“ Все это занимает минуты три-четыре».

Вернулся отец ободренный, полный надежды и немного испуганный, по его словам, силой, исходящей от великого вождя.

План беспартийной газеты «Земля» был, разумеется, бесконечно наивен. Но Куприн в политике был мечтателем и, как все талантливые мечтатели, имел дар предвидения. Поэтому в его плане, на мой взгляд, есть интересные мысли и полезные пожелания.

Я привожу несколько выдержек.

«Сейчас деревне до зарезу нужны землемер, агроном, садовник, инженер, лесничий, сыровар, маслодел, ветеринар, коннозаводчик, учитель, врач, акушерка, санитар и т. д. Недоверие к этим людям интеллигентных профессий исчезнет только тогда, когда мужик воочию увидит, что делают дело с любовью, знанием и ощутимой пользой. Каждый инженер должен сначала работать, как техник, техник, как простой рабочий. Медик сначала должен отбыть в деревне фельдшерский и кураторский стаж, чтобы вновь возвратиться в деревню знающим врачом. Настоящий агроном умеет пахать, боронить, косить и при случае починить телегу…

…Мы не видим причины, почему бы студентам, даже и изучающим гуманитарные науки, и старшим ученикам средней школы не употреблять свой летний досуг на выполнение тех общественных работ для деревни, которые можно производить только летом, то есть в самую горячую страдную пору, когда все крестьянские руки заняты. Ниже мы указываем на целый ряд подобных работ, оставляя, однако, открытым вопрос о помощи в самих полевых работах. Кстати, здесь напомним, что лучший отдых от труда не праздность, а перемена одного труда на другой…

…В первую голову — забота о лесах. Охранять это истинное народное сокровище, эти естественные резервуары здоровья, эти источники хлебопашества и судоходства надо, не щадя сил и средств.

Берегите лес! Это мы в нашей газете будем так же часто повторять, как в общежитии говорят „здравствуйте“, „прощайте“ и „благодарю“. Уважение к дереву должно быть любовно внедрено в душу деревенского и городского ребенка еще в школе. Нам ничего не известно о результатах т. н. школьных праздников древонасаждения, но в основе их заложена глубокая мысль. Хищническая порубка леса должна преследоваться как одно из наитягчайших преступлений. Лесоустройство и надзор за лесом должны быть усилены. Для этого необходимо значительно увеличить корпус образованных лесничих и их помощников и образовать курсы сведущих лесников и объездчиков.

Приводим еще два экономических вопроса, которым мы будем уделять серьезное внимание… Это — упорядочение рыболовства и охоты. Закон должен не только строго, но даже жестоко наказывать все запрещенные, варварские, опустошительные и несвоевременные способы охоты и лова.

…Газета стремится к поднятию умственного и культурного уровня народных масс на почве их благосостояния.

Одной из первых задач газеты будет художественная литература. Она же нам кажется и наиболее трудной, потому что наш орган будет народный, а не „народничающий“, и потому еще, что мы знаем, как остро различает народ фальсификацию и ненужное от ценного и правдивого, а, главным образом, потому, что впереди нас почти нет опыта такой литературы. Почти все написанное до сих пор о народе или для народа было бесполезно и бездарно. Газета организует во время зимних вакаций поездки артистов по деревням для концертов и спектаклей в народных домах. Опыт концертов в госпиталях и на фронте показал, как благодарна, отзывчива и внимательна народная аудитория к такого рода начинаниям…

…Переход к многопольному хозяйству. Посев кормовых трав и кормовых корнеплодов. Широкое применение искусственных удобрений. Меры к борьбе с засухой. Опытные показательные поля под руководством агрономов-практиков. Высокая семенная культура. Элеваторы. Расширение водных путей сообщения. Каналы. Общественные сельскохозяйственные машины. Случные пункты. Конские заводы. Коневодство степное. Выработать тип сильной неприхотливой лошади — и рабочей и упряжной. Образцовые кузницы. И охранение лошади от дурного обращения.

Выносливый и удойный молочный скот. Образцовые фермы. Племенные общественные быки. Мелкий скот…

…Россия до сих пор — страна грунтовых и проселочных дорог, недоступных в течение трех четвертей года для гужевого проезда, а на короткое время езды являющихся гибелью для лошадей и экипажей. Если в ужасные аракчеевские и николаевские времена рабский, темный и голодный народ мог проводить прекрасные, обсаженные деревьями шоссе, то можно ли сомневаться в том, что свободный, сознательный и сытый — он покроет всю страну сетью шоссейных дорог. Засаждение обочин деревьями — веселое и приятное дело для школьников: их личный труд — залог того, что эти деревья будут щадиться…»

Во время пребывания в Москве я помню очень ярко наше посещение студии Художественного театра. Шла «Двенадцатая ночь» Шекспира. Сцена была разделена на две части занавесом, открывалась то правая, то левая сторона. Очень запомнился артист Колин, игравший Мальволио. Сидели в шубах. Не было ни одного свободного места. Зритель новый, серьезный, тихий.

Время проходило в разговорах и спорах с многочисленными старыми и новыми знакомыми — москвичами у Гермашовых за обеденным столом под низко опущенной керосиновой люстрой.

Наконец, 25 января 1919 года, отец был вызван в Кремль на совещание, посвященное делам газеты. Визит оказался неудачным. В субсидии, необходимой для финансирования газеты, Куприну было отказано; ему было предложено участвовать в еженедельнике «Красный пахарь». Огорченный и недовольный, отец от предложения отказался. Этот день он назвал «самым тяжелым днем своей жизни».

Однако проект газеты «Земля» не был окончательно похоронен. Весной 1919 года на новом совещании в Кремле решено было перенести издание газеты в Петроград на кооперативных началах. Но собранные на газету деньги, составившие более миллиона рублей, были арестованы на квартире у некоего В. И. Германа. М. Горький пытался добиться возвращения денег и обратился с письмом во Второй городской район Петрограда. Однако летом 1919 года уже стало не до газеты «Земля»: начался второй поход Юденича на Петроград.

Так грустно окончилось купринское начинание…

 

Глава XIII

1919 ГОД

В Пушкинском Доме в Ленинграде существуют рукопись и машинопись перевода Куприна «Дон-Карлоса» Шиллера, датированные 1919 годом. Этот труд был посвящен Шаляпину.

Я помню, с каким вдохновением отец начал работать над переводом. Подстрочник ему подготовил мой учитель немецкого языка Ноенкирхен, чудесный старик, влюбленный в язык Гете и Шиллера. Он был прикован к постели тяжелой болезнью, и я после его увлекательных уроков брала листки перевода и с сознанием важности выполняемой миссии передавала их отцу. По словам Куприна, это была его «последняя усидчивая, кропотливая и ответственная работа в России».

Отец, который редко читал свои произведения вслух, любил читать «Дон-Карлоса» и советовался с окружающими. Я помню, что мне обещали роль инфанты, состоящую из трех реплик.

В прессе появилась информация, что «Дон-Карлоса» Шиллера Куприн переводит в стихах для Шаляпина в роли Филиппа. Спектакль, вероятно, состоится в будущем сезоне, так как Федор Иванович хочет основательно изучить роль.

Эта заметка и посвящение позволяют думать, что отец начал этот перевод по инициативе Шаляпина, а также и по одобрению Горького, мечтавшего о народном театре.

Алексей Максимович, по собственным словам Куприна, одобрил перевод, но сделал несколько дельных замечаний. Отец забрал рукопись в Гатчину для поправок.

В феврале 1919 года «Дон-Карлос» был поставлен в Ленинграде в Большом драматическом театре, но не в переводе Куприна. Очевидно, отец не смог вовремя подготовить перевод.

Он вложил столько энергии и сил в этот необычный для него труд, что питал к нему особую нежность. Ему очень хотелось, чтобы «Дон-Карлос» был хотя бы напечатан.

Куприн пишет Миролюбову, известному издателю прогрессивных дореволюционных журналов:

«Думаете ли Вы по-прежнему выпустить Альманах. Если да, — то я немедленно пошлю III акт „Д<она> Карлоса“. В нем — ровнехонько лист, и он самый яркий в драме. Кроме того, дать акт ценнее, чем куски. Не правда ли?

     Ваш Куприн».

В начале мая 1919 года Гатчина была объявлена на осадном положении. Белогвардейские части, прорвав фронт, начали наступление вдоль железной дороги Нарва — Гатчина. До Гатчины оставалось около двадцати километров.

О своем нравственном и физическом состоянии в то время Куприн пишет:

«К середине 19-го года мы все, обыватели, незаметно впадали в тихое равнодушие, в усталую сонливость. Умирали не от голода, а от постоянного недоедания. Смотришь, бывало, в трамвае примостился в уголку утлый преждевременный старичок и тихо заснул с покорной улыбкой на иссохших губах. Станция. Время выходить. Подходит к нему кондукторша, а он мертв. Так мы и засыпали на полпути у стен домов, на скамеечках в скверах.

Как я проклинал тогда этот корнеплод, этот чертов клубень — картофель. Бывало, нароешь его целое ведро и отнесешь для просушки на чердак. А потом сидишь на крыльце, ловишь разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся…

Днем гатчинские улицы бывали совершенно пусты».

Но, несмотря на тяжелый быт и свою обиду, мой отец ни минуты не думал об отъезде за границу. Он подтверждает это позднее:

«…Доходили до нас слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но сам не понимаю что: обостренная ли любовь и жалость к родине, наша ли общая ненависть к массовой толкотне и страх перед нею или усталость, или темная вера в фатум — сделали нас послушными течению случайностей; мы решили не делать попыток к бегству.

Кроме того, мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. „Безумцы, — думали мы, — на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?“

И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих пальцы».

В октябре 1919 года армия генерала Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и рвалась к Петрограду.

Поползли всевозможные тревожные слухи.

Вот что писал сам Куприн о своем последнем дне в Советской России:

«Встал я, по обыкновению, часов около семи, на рассвете, обещавшем погожий солнечный день, и, пока домашние спали, потихоньку налаживал самовар.

Этому мирному искусству — не в похвалу будь мне сказано — я обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нем есть своя тихая, уютная прелесть.

И вот только что разгорелась у меня в самоваре лучина, и я уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стекла в окнах и загрохотала по полу уроненная мною труба. Это было посерьезнее недавней, отдаленной канонады.

Я снова наладил трубу, но едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками минут от пяти до пятнадцати.

Конечно, после первого же выстрела весь дом проснулся. Но не было страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой теплый, что если бы не томный запах осыпающейся листвы, то можно было бы вообразить, что сейчас на дворе конец мая.

Я не знал, куда девать времени, так нестерпимо медленно тянувшегося. Я придумал сам для себя, что очень теперь необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Это было весело. Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепишься пальцами за голову и тянешь: нет сил. А как бахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стекла, то поневоле крякнешь и мигом вытащишь из гряды крупную, толстую красную морковину. Точно под музыку.

Не сиделось десятилетней дочери. Она, зараженная невольно общим сжатым волнением и возбужденная красивыми звуками пушек, с упоением помогала мне, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени она попадала в руки матери, и та, поймав ее за платье, тащила в дом, где уже успели забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но девочка, при первой возможности, улизывала опять ко мне. И так она играла до самого вечера.

Куда била Красная Армия — я не мог сообразить: я не слышал ни полета снарядов, ни их разрывов. Только на другой день мне сказали, что она обстреливала не Варшавскую, а Балтийскую дорогу. Вкось от меня.

Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонен слабо. И надо еще сказать, что Северо-Западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.

И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. На западе протянулась узенькая семговая полоска зари.

Глаз перестал различать цвет моркови от цвета земли.

Усталые пушки замолкли. Наступила грустная, тревожная тишина.

Мы сидели в столовой при свете стеаринового огарка — спать было еще рано — и рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона.

Дочка, первая, увидала в черном окне зарево пожара. Мы раздвинули занавески и угадали без ошибки, что горит здешний совдеп, большое старое, прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год потомственно командиры синих кирасир.

Дом горел очень ярко. Огненно-золотыми тающими хлопьями летали вокруг горящие бумажки.

Мы поняли, что красные покинули Гатчину.

Девочка расплакалась: не выдержали нервы, взбудораженные необычайным днем и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она все уверяла нас, что сгорит весь дом, и вся Гатчина, и мы с нею.

Насилу ее уложили спать, и долго еще она во сне горько всхлипывала, точно жаловалась невидимому для нас, кому-то очень взрослому».

Я все это отлично помню. Когда канонада стихла и вдруг появилось зарево, почему-то меня обуяло чувство невероятного страха, именно из-за тишины. Казалось, что самое страшное было сгореть в этой тишине.

Вскоре в Гатчину приехал генерал Юденич. За ним прибыли министры созданного в обозе белых Северо-Западного правительства, а также уже назначенный генерал-губернатор Петрограда — генерал Глазенап. В Гатчине создавался «кулак» для удара по Петрограду.

Началась трагическая глава жизни моего отца и всей нашей семьи.

Куприна вызвала белая разведка, чтобы взять у него показание насчет И. П. Кабина, комиссара по охране Гатчинского дворца. После показаний отца Кабина отпустили.

Вскоре отец натолкнулся на человеческую подлость. Некий провокатор стал уверять отца, что тот якобы внесен в список лиц — кандидатов в заложники для показательного расстрела. И хотя это была явная выдумка, отец не только безоговорочно поверил, не проверив, этому, но и долго еще продолжал верить, и я не раз слышала от него впоследствии, уже в эмиграции, что возврат на родину будет стоить ему жизни…

Вскоре отец был мобилизован как офицер запаса.

По мере сил он старался помочь жителям Гатчины. Например, зайдя как-то к своим приятелям, евреям по национальности, он застал всю семью в смятении и скорби: они были смертельно напуганы возможностью погромов.

Александр Иванович в тот же вечер по этому поводу обратился к какому-то полковнику: тот немедленно поручил отцу составлять воззвание к гатчинским жителям, в конце которого упоминалось о суровой каре, которая постигнет насильников и подстрекателей. К ночи воззвание было подписано графом Паленом и начальником штаба, а на другой день расклеено по заборам.

Я нарочно останавливаюсь на этих эпизодах, описанных самим Куприным. Они имели огромное влияние на дальнейшее и толкнули его на 19-дневное сотрудничество в «Приневском крае», прифронтовой белогвардейской газетке, созданной по приказанию генерала Юденича.

Отец уехал в район Ямбурга и Нарвы, для того чтобы набрать материал для «Приневского края». Его интересовала прифронтовая зона. С собой, на телеге, он взял печатный станок, о котором он вспоминает:

«Этого верблюда мы таскали с собою потом в Ямбург, в Нарву и в Ревель. Разбирали и собирали. Главный его недостаток был в медлительности работы. Вертеть колесо, да еще дважды — занятие нелегкое».

В это время ценой неимоверных усилий и жертв белые были остановлены недалеко от Пулковских высот и Николаевской железной дороги. У белогвардейцев поднялась паника. Первым уехал в Нарву Юденич, бросив свою армию на произвол судьбы.

Когда началось наступление Красной Армии, мама испугалась, что мы будем отрезаны от отца, и решила поехать на его поиски.

Собрали маленький чемоданчик с самым необходимым, притом взяли самые старые вещи, чтобы не портить новых. Немногочисленные мамины драгоценности уже с 1917 года были заложены. Оставалось только папино кольцо с моими молочными зубами, вмонтированными в александриты. Его вместе с моими любимыми книжками и казачьей нагайкой я закинула на высокую изразцовую печку. Два текинских ковра, альбомы с фотографиями и кое-какие письма мама отдала на хранение Настасье Давыдовне Щербовой.

Ковры и фотографии сохранились, письма же пропали бесследно.

Нам удалось сесть на один из последних товарных поездов с тяжелоранеными, отходивший из Гатчины по направлению к Ямбургу. Было очень холодно, раненые примерзали к полу. Беспрерывно слышалась канонада. При нас умерло несколько солдат.

Наконец мы подъехали к Ямбургу. Поезд остановился приблизительно в двух километрах от города. Никакого вокзала не было, только большой деревянный сарай вместо таможни. Внутри стояли длинные скамейки вдоль стен, дверей еще не вставляли, зияли лишь проемы.

Беженцев с детьми в город не пускали. В отчаянии взрослые решили оставить нас в сарае и постараться в городе найти какое-нибудь начальство, которое разрешило бы пройти и отменило бы этот жестокий приговор.

Маленькая группа-детей, сразу повзрослевших, терпеливо ждала родителей, переговариваясь между собой.

Было холодно и страшно. Вокруг огромные сугробы снега, а дальше белая пустота.

Наконец к вечеру взрослые вернулись в полном унынии: никого не нашли в городе. Там был полный сумбур. Никто не знал, где что находится, к кому нужно обратиться, кто отвечает за порядок. В таких условиях разрешения на выход в город испросить было не у кого. К этому времени на железнодорожную линию подошел какой-то поезд и остался стоять, брошенный всеми. Чтобы как-нибудь согреться, несколько семей с детьми перешли в вагоны этого поезда.

Маме удалось где-то достать немного черного хлеба и сала.

Все были очень растеряны, не зная, что делать дальше. Когда настала ночь, решили попробовать выбираться в город. Для этого нужно было проползти под вагонами. Стражи уже не было. Я помню, как мы ползли с бьющимися сердцами, но никто из детей не заплакал.

Наконец мы вышли на заснеженную дорогу. Вошли в пустынный город. Помню, в каком-то доме нас приняли. Шесть детей положили на кровать поперек, родители же улеглись на полу. Было хоть тепло.

У мамы была только одна мысль: найти отца.

Канонада то приближалась, то отдалялась, шли откуда-то куда-то какие-то войска, никто ничего не знал.

В это время отец находился около Ямбурга на пустой даче.

И дальше у меня полный провал памяти. Я знаю только, что через день или два мы нашли отца, очутились в Нарве, а из Нарвы приехали в Ревель (теперешний Таллин).

В Таллине мы жили в какой-то довольно грязной гостинице, наполненной военными. В белой армии царили полный разброд и растерянность. Бесконечные пьянки, невероятное хвастовство, весьма неприглядное поведение.

Ревельские склады, интендантские магазины, портовые амбары ломились от американского хлеба, сала, свинины, белья и одежды: все эти запасы служили предметом бешеной тыловой спекуляции и растрат.

Как вспоминал отец, несмотря на то что железнодорожный мост через Нарву, разрушенный частями Красной Армии, был восстановлен в середине наступления, продовольствие просачивалось тоненькой струйкой по капелькам. Не только жителям пригородов невозможно было дать обещанного хлеба, — кадровый состав армии недоедал. На требование провианта из тыла отвечали: продовольствие предназначено для жителей Петербурга после его очищения от большевиков, и мы не смеем его трогать; изыскивайте местные средства. Удивительная рекомендация: снимать одежду с голого.

Пробыли мы в Ревеле приблизительно дней двадцать — двадцать пять, пока не удалось получить визу в Финляндию.

 

Глава XIV

ХЕЛЬСИНКИ. ПЕРЕПИСКА КУПРИНА С РЕПИНЫМ

В Хельсинки, как обычно, мы остановились в гостинице «Фения» — самой лучшей, и, только поднимаясь по ее мраморным лестницам, увидев лакеев и кокетливых, в накрахмаленных передниках горничных, мы поняли, насколько мы были оборваны и неприглядны. И вообще наши средства нам не позволяли уже жить в такой гостинице.

Некоторое время, очень недолго, мы снимали комнаты у каких-то финнов. Сын хозяев с утра до вечера играл «Молитву девы» на скрипке, и это совершенно выводило отца из себя, он не мог работать. Потом этот молодой человек очутился в сумасшедшем доме. Мы сняли комнаты в пансионате. Там было много русских. Сначала мы жили в одной комнате втроем. Отец печатался в газете «Новая русская жизнь» — эмигрантском органе, выходившем в Хельсинки, а также в газете «Огни» в Праге. Многое из того, что Куприн тогда написал, он впоследствии сам называл клеветой, но проскальзывали и такие слова:

«Мне, например, чрезвычайно нравится их (большевиков. — К. К.) нынешнее отношение к Антанте вообще, а к Англии в особенности.

…Ни разу за свое тысячелетнее существование Россия не находилась в таком катастрофическом положении, как в наши дни.

Но послушайте, каким языком говорят большевики со старой Европой. Так никогда не осмеливались с ней говорить ни русские венценосцы, ни дипломаты, ни вожди — даже в самые цветущие времена Государства Российского, даже в те моменты, когда священный долг перед родиной и право сильного ясно требовали не просьб и соглашений, а приказаний и суровых действий».

Очутившись за пределами родины, среди людей чуждых ему, Куприн находится в тяжелом моральном состоянии.

Переписка с Репиным лучше всего расскажет, чем жил отец в первые месяцы после своего отъезда.

Нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав «Поединок», Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: «Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды — кровью сердца — написана вещь».

Александр Иванович всегда считал Репина «художником величиною с Казбек». Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.

Начиная с 1905 года, отец часто посещал «Пенаты» — усадьбу Ренина в Куоккала (теперь Репино). По верованию древних римлян, пенаты — боги домашнего очага, семейного благополучия.

В 1920 году, очутившись в Финляндии, он часто пишет Репину, мечтает поехать в «Пенаты», где Илья Ефимович уже готовит полотно и кисти для портрета, который, к сожалению, так и не был написан.

В письма к Репину Куприн вложил всю свою любовь и тоску по родине.

Репин для Куприна был как бы олицетворением громадной силы и необъятного таланта русского народа. Поистине кровью сердца написаны эти письма…

А. И. Куприн — И. Е. Репину

«14 января 1920 г. (Хельсинки)

Многоуважаемый, обожаемый, дорогой Илья Ефимович!

Два письменных обстоятельства вдруг напомнили мне с необыкновенной живостью о Вас. Первое — я сейчас читаю „Дневник писателя“ Достоевского (1873 г.) и там нашел большую статью о „Бурлаках“. Второе — в тот же день ко мне зашел С. Животовский и сказал, что Вы в письме к нему упомянули, кстати, и обо мне двумя-тремя словами теплого колорита. Вы представляете только, как меня это сообщение обрадовало здесь, в глубоком тылу, среди равнодушных, скучных, себялюбивых, жадных и трусливых бездельников и абсолютных невежд!

Меня застала волна наступления С<еверо>-3<ападной> армии в Гатчино, вместе с нею я откатился и до Ревеля. Теперь живу в Helsinki и так скучаю по России… что и сказать не умею. Хотел бы всем сердцем опять жить на своем огороде, есть картошку с подсолнечным маслом, а то и так, или капустную хряпу с солью, но без хлеба… Никогда еще, бывая подолгу за границей, я не чувствовал такого голода по родине. Каждый кусок финского smorgos’a становится у меня поперек горла, хотя на самих финнов жаловаться я не смею: ко мне они были предупредительны. Но я не отрываюсь мыслью о людях, находящихся там…

  Искренно и всегда Вам преданный

     Ваш А. Куприн».

И. Е. Репин — А. И. Куприну

«19(6) января 1920 г.

Куоккала

Только сейчас получил Ваше дорогое письмо от 1-го — 14 января.

Вот не ожидал!!! Милый, великодушный Александр Иванович… да это не сон ли?! Могла ли когда думать Гатчина, что Куприн будет скучать о ней и вспоминать картошку с подсолнечным маслом и хряпу!..

О, времена! О, проклятое рабство. А и со мной финны обращаются очень дружески… Это было так давно, что я тут голодал: вобла да вобла и пасха, а вместо кулича все вобла; а хлеба никакого… Но я тут одиночествую: дочери Веры уже более года не видел, она в Питере. Дом здесь отапливается только частями — нет дров… А у Веры (Карповка, 19) в комнатах 3 гр. мороза — замерзает и пр., что уже Вам известно лучше».

А. И. Куприн — И. Е. Репину

«29 февраля 1920 года Хельсинки

Дорогой, прелестный, великий Илья Ефимович!

Две недели подряд я хлопотал о визе в Куоккалу. Хотелось, до колик, поехать повидаться с Вами хотя бы на денек. Но разрешение так запоздало, что ко времени его получения я уже был лишен возможности поехать. Это мне, конечно, в наказание за то, что я раньше, чем действовать, не спросил Вашего согласия. Ибо кто-то очень метко сказал: „Лучшие сюрпризы те, о которых заранее предупреждают…“ Господи! Как хочется не поехать, а только внутри себя чувствовать: „Вот захочу и поеду“.

Сейчас, когда я пишу глубокой ночью, вспоминается мне один летний день далеко в Куоккала, так лет 14–15 тому назад. Я был у Горького. Он собирался к Вам читать свою пьесу „Дети солнца“, а во время этого чтения М. Ф. Андреева должна была Вам позировать для портрета. Андреева у себя дома была в очень простом, но чрезвычайно милом платье, черном, которое шло к ней как нельзя лучше. Но Горький стал ее уговаривать, чтобы она надела какое-то другое платье, которое ему „так нравится“.

Не помню теперь, что именно она надела, что-то очень говорливое, и мы пришли к Вам. Помню Ваш прищуренный взгляд и голову, слегка склоненную набок, когда Вы к ней быстро присмотрелись и потом спросили, нет ли у нее чего-нибудь другого, попроще. Тогда она отправилась домой и через некоторое время явилась в прежней, утренней одежде. Невольно Вы польстили верности моего взгляда, и, сознаюсь, мне это тогда было приятно. До сих пор этот маленький случай был тайной между нами. Я также должен сказать, что я не так прислушивался к чтению пьесы (я не умею слушать, если читают вслух, сейчас же, прицепившись к любой мысли, начинаю думать о своем и прихожу в себя лишь тогда, когда обедня кончается), как любовался Вашей работой. Палитра у Вас лежала на полу (это было в стеклянном павильоне): Вы придерживали ее ногой, когда нагибались, чтобы взять краску; отходили, всматривались, приближались, склоняли голову и слегка туловище, с кистью то поднятой вверх, то устремленной вперед, писали и быстро поворачивались, и все это было так естественно, невольно, само собой, что я видел, что до нас, посторонних зрителей Вашего дела, Вам никакого интереса не было: мы не существовали.

Тогда-то, помню, я подумал: „А ведь как красивы все бессознательные движения человека, который, совершенно забыв о производимом впечатлении, занят весь своей творческой работой или свободной игрой“.»

В этом же письме отец обращается к Репину с просьбой:

«…И еще одна просьба, вымолвить которую я бы ни за что не отважился, до того она нагла. Мне хотелось бы иметь у себя, всегда при себе и с собой, хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано вашей рукой. Уверяю, что впервые в моей жизни я попрошайничаю таким образом и делаю это, во-первых, из моей сорокалетней (я мальчишкой-кадетом впервые увидел ваши картины в Третьяковке) неизменной любви к вашему гению, а во-вторых, бог весть как еще разойдутся и когда сойдутся наши дороги, — думаю уехать в Америку. А моя просьба скромная, все равно чем это будет сделано — пером или карандашом (уголь я не сумею зафиксировать), и все равно что — дерево, петух, скамейка, руки, лицо, финн, рыба, треугольник. Это не для коллекции, а для складня. Откажете — я не обижусь. Боюсь только, что на вас произведу неприятное впечатление просьбой. Этого ужасно боюсь.

     Ваш душевно А. Куприн».

И. Е. Репин — А. И. Куприну

«3 марта 20 г.

Обожаемый Александр Иванович,

…Вы думаете принести жертву — приехать сюда. У меня разыгралась фантазия: дня на три?! Да, предупредите! Сюрприз этот стоит использовать внимательно. И я с холстом и красками, сейчас же начну с Вас — ну, что выйдет… А как хотелось бы. Я так давно не видал Вас… Тогда, еще очень молодой, Куприн мне казался похожим на молодого Вакха. Но скромный, очень скромный, приезжал на вело и в нашей тесненькой столовой забирался в самый угол. А какая силища, какая мускулатура! Такие формы бицепсов и дельт не спрятать: все сквозит под рубашкой. И мне чувствовался всегда такой вес в этом Дионизисе! Мы тут сидим: Горький, Андреев, Скиталец и еще многие; но когда я невольно тянулся к Куприну, то мне казалось, он своей тяжестью подымает нас всех на доске. Ах, да если бы Вы сюда приехали! Но торопиться не следует. Здесь еще все занесено глубоким снегом; в доме обогреваются только три комнаты, и я трепещу: Вы заскуча-а-аете?.. от моей древности. А через месяц уже будет сносно. И тогда покажу Вам целый иконостас для выбора — берите, что понравится.

Вспоминаю анекдот — Вы знаете — я слышал это от Лернера. Будто бы однажды Пушкин на коленях выпрашивал у Брюллова понравившийся ему рисунок. Я даже нарисовал, вроде карикатурки, эту сценку и подарил ее Лернеру.

Приезжайте, приезжайте, милый, дорогой, светлый… А как Вас любил Лев Толстой. Когда мы гостили у них зимою однажды, он все читал Ваши творения, с какой-то радостью до слез…

Ваш Илья, ибо есть еще Юрий, который видел Вас (счастливец) в Гельсинках, в каком-то ресторане, с Вашими дочерьми.

     Репин».

В одном из следующих писем Куприн пишет Репину:

(1920, Хельсинки)

«Кажется, Филипп II Испанский, посетив мастерскую Сурбарана, следил за его работой и осмелился сделать ему замечание технического характера. Художник возразил, не оборачиваясь:

— Полагаю, ваше величество, что если бы вы присутствовали при сотворении господом богом мира, вы не отказали бы и ему в своих советах.

Так сейчас буду и я перед Вами.

Почему, Илья Ефимович, вам никогда не приходила в голову мысль написать „Дядю Ерошку“ (из „Казаков“), этого охотника, пьяницу, джигита, пана, анархиста, язычника, от которого так уютно и неприятно пахли чихирем, табаком и дичью…

     Ваш весь А. Куприн».

И. Е. Репин — А. И. Куприну

31 марта 1920 года. «Пенаты».

«Ах, дорогой, милый Александр Иванович — неужели я Вас не дождусь уже?! А комната Ваша готова, и я все мечтал, что вы будете заказывать блюда — что вы любите… И холст готов, и дом уже почти весь теплый… Разумеется, есть вещи поважнее, и я смиренно поджимаю хвост…

Благодарю, благодарю за письмо. Только Вы меня не балуйте, не развращайте. Я, особенно теперь, так прозрел об искусстве, так понял суть его и так часто вспоминаю тургеневское — „Человек делает не то, что он хочет, а то, что он может“. И совесть грызет, как никогда еще, за слишком щедрую оценку моих данных. Да, мне в этом везло, ну зато и достанется на том свете… Простите ради бога… Это я захныкал, когда получил известие от Леви, что Вашему разрешению на проезд уже истек срок — разноздрили!..

А насчет дяди Ерошки — эх, богатая мысль, — какой Вы художник! Но я даже уже теоретически дошел, что иллюстрировать — значит идти на верную неудачу. Каждый chef d’oevre но потерпит повторения и наказывыет презрением за тщетные потуги (а сколько у меня их было!), равняться с ними — никогда не сравняться!

А Вы напрасно отвертываетесь от ваших стихов. Львиная доля, и на них видна и „кровь, что мы зовем поэзией“, бьется… Но еще раз простите — это не моя компетенция. А все еще подожду… авось.

     Ваш Ил. Репин.

А я погружен в „Яму“. Автор беспощадно вскрывает анатомическим ножом. Человечность, равенство со всеми пороками встают во всей своей пластике. Страшная назидательная картина».

После нескольких месяцев нашего беспросветного прозябания в Гельсингфорсе Александру Ивановичу пришлось решать нашу дальнейшую судьбу. Вот последнее письмо Куприна Репину из Гельсингфорса:

«…Не моя воля, что сама судьба наполняет ветром паруса нашего корабля и гонит его в Европу.

Газета скоро кончится. Финский паспорт у меня лишь до 1 июня, а после этого срока будут позволять жить лишь гомеопатическими дозами, и придется мне через день бегать по канцеляриям, стукаться лбом, умоляя о продлении. Да и финны, столь широко покровительствуемые Вами… Я их уважаю по-прежнему. Но это люди с другой планеты, селениты, морлоки, жители о-ва доктора Моро. Тоска здесь… Впрочем, тоска будет всюду, и я понял ее причину вовсе недавно. Знаете ли, чего мне не хватает? Это двух-трех минут разговора с половым Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мещерским каменщиком. Я изнемогаю без русского языка! Эмигранты, социалисты, господа и интеллигенция — разве они по-русски говорят? Меня, бывало, одно ловкое уклюжее словцо приводило на целый день в легкое, теплое настроение. Помню, я говорил извозчику: лошадь-то у тебя, Ваня, как исхудала». А он мне: «Что и говорить. Одно основание осталось!» Основание! Какая чистая замена иностранного слова «скелет»! Вот когда я понял до конца ту загадку, почему и Толстой, и Пушкин, и Достоевский, и Тургенев (немного вычурно) так хорошо признавали в себе эту тягу к языку народа — и к его непостижимой, среди грубости, мудрости. Как-то жалко, жалко мне, что уеду далеко от Вас. Я и в третий раз пробовал было пощупать путь в Куоккала — не выходит. Да и газету надо проводить до ее почетного конца. Буду писать Вам из… Вот и сам не знаю откуда.

Есть три дороги: Берлин, Париж и Прага. На столбе под именем городов что-то написано. Но я, русский малограмотный витязь, плохо разбираю, кручу головой и чешу в затылке. А главное, мысль одна: «домой бы…»

Началась переписка отца с разными странами. Его звали принять участие в недавно возникших русских эмигрантских газетах.

Париж во все времена имел притягательную силу. Со всех сторон сюда стекалась русская эмиграция.

Широкое гостеприимство «жертвам революции» со стороны французского правительства было политическим шагом.

Мои родители стали хлопотать о въезде во Францию. Но когда наконец все формальности были выполнены, произошла задержка из-за денег, которых ждали из издательства. В Гельсингфорсе вышла книга отца «Звезда Соломона», а в Праге перевели на чешский язык сборник его детских рассказов. Пришлось продлить визу еще на месяц.

Ни одной минуты отец не думал, что он отдаляется от родины на долгие семнадцать лет, что эти мрачные годы с непроходящей тоской по родине сломят его богатырское здоровье и что в жизнерадостной Франции померкнет его страстная любовь к жизни.

26 июня 1920 года мы наконец погрузились в порту Або на небольшой черный товаро-пассажирский пароход «Астрия», перевозивший также и кокс, — жалкое суденышко, все время накренявшееся набок.

Погода была отвратительная. Грязное небо, желтые рваные волны…

Мама и я, да почти все пассажиры, страдали от морской болезни. Отец — «старый морской волк» — пропадал целыми днями среди экипажа, изредка навещая нас, «умирающих». Когда мне становилось легче, я убегала к нему, и мы фотографировали, стараясь запечатлеть наше путешествие. Подкрадываясь и прячась, долго охотились за капитаном, этим недосягаемым лицом, «хозяином своего корабля после бога».

До Копенгагена шли три дня и стояли там несколько часов. Сойдя на берег, мы накинулись на бананы, продававшиеся в порту пудовыми гроздьями. Мне запомнилось несметное количество велосипедистов всех возрастов. Казалось, что все население, от малых детей до бабушек и даже священников, катится на колесах.

Потом снова плохая погода, ветер и качка до порта Гуль в Англии.

В Лондоне нас встретили Гермашовы, знакомые по 1918 году в Москве, у которых мы снова остановились. Сам Гермашов был хвастун и враль. Он много пообещал моим родителям. У мадам Гермашовой была только одна страсть в жизни: уникальное ожерелье из двух рядов розовых крупных жемчужин, купленное у морганатической жены великого князя Михаила — Брасовой за двести тысяч рублей. Мадам только тем и занималась, что перенизывала ожерелье целыми днями.

От Лондона, где мы пробыли два дня, впечатления у меня остались довольно смутные.

 

Глава XV

ПАРИЖ

В Париж мы приехали 4 июля 1920 года. Нас встретили знакомые — не помню, кто именно, — и проводили в очень посредственную гостиницу «Hôtel de Russie», находившуюся недалеко от Больших бульваров. Я до сих пор помню отвратительный запах клея и пыли и окна, выходящие в мрачный колодец внутреннего двора.

В первый же вечер мы всей семьей решили прогуляться по знаменитым бульварам. Было очень жарко. Нас ошеломило необычайное количество людей, праздно гуляющих, сидящих за расставленными столиками прямо на тротуарах, яркие световые рекламы, витрины…

Мы решили поужинать в первом приглянувшемся нам ресторанчике. Подавал сам хозяин, усатый, краснощекий колоритный француз, немножко под хмельком.

К сожалению, языка я не знала, от французских гувернанток у меня в памяти осталась лишь песенка о Мальбруке, уходящем на войну. Отец взял объяснения на себя, тщетно подбирая изысканные формулы вежливости, совсем пропавшие из обихода после войны. Хозяин долго не понимал, чего мы хотим, потом вдруг взбесился, сорвал скатерть со стола и показал нам на дверь. В первый, но не в последний раз я услышала слова: «Грязные иностранцы, убирайтесь к себе домой!»

Среди французов есть люди, которые, если можно так выразиться, принципиально «против», вообще против всего — против иностранцев, против правительства и, во всяком случае, против мнения своего собеседника. А у многих обывателей, мелких буржуа и лавочников, были с русскими свои счеты из-за займов царской России, на которых они погорели.

Мы с позором вышли из ресторанчика, очень огорченные, и, потеряв аппетит, пошли, «куда глаза глядят». Увидав маленький, ярко освещенный, симпатичный театр «Capucines» (Капуцинок), решили в него зайти. Вся программа состояла из злободневных песенок, где высмеивается все — от политики до интимной жизни мимолетных знаменитостей. Мы сидели, скучали, ничего не понимая.

В антракте мы вышли в фойе; там стояла группа русских. Увидев мои косички, они стали громко возмущаться тем, что на такую двусмысленную программу привели ребенка. Конечно, мои родители невероятно смутились, и мы быстро ушли.

Десять лет спустя я играла в этом театре, переходившем много раз из рук в руки и специализировавшемся в то время на детективных пьесах.

Уже на другой день к нам в гостиницу явились знакомые и незнакомые люди. Они приходили без конца, что-то рассказывали, спорили, жаловались, требовали и говорили, говорили, говорили…

У эмиграции тогда существовало несколько политических партий. Эти партии делились еще на фракции и группы: правые кадеты во главе со Струве, левые — с Милюковым. В среде эсеров и социал-демократов существовало по три и даже больше фракций. Все они спорили друг с другом насчет будущего общественного строя в России, так как считали, что падение советской власти неминуемо.

Куприн подпадал под разные влияния, но не примыкал ни к одной партии, оставаясь в душе демократом и притом глубоко растерянным человеком.

Через неделю после нашего приезда Париж начал готовиться к празднику взятия Бастилии — 14 июля. На всех перекрестках и площадях сооружались помосты для оркестров и танцевальные площадки. Роскошные тенистые каштаны украшались гирляндами из трехцветных лампочек. Кафе и рестораны удесятеряли число столиков, расставленных на улицах.

Париж танцевал два дня и две ночи. Людям хотелось поскорее забыть ужасы недавней войны. В ту пору народные празднества еще были необычайно веселыми. Существовал «Его величество карнавал» с многоцветной толпой ряженых. И в день святой Катерины, праздника мидинеток, девушки, которым исполнилось 25 лет, надевают смастеренные собственными руками замысловатые чепчики в знак того, что им пора замуж, и выходят гулять по улицам шумной толпой. Только в этот день они имеют право задевать прохожих, приглашать на танец и даже делать предложение руки и сердца молодым людям.

Много очаровательных традиций, таких типичных для французов, потом пропало совсем или перестало носить общенародный характер. 14 июля хотя и продолжает быть любимым праздником простых людей, но с каждым годом спадает прежнее неудержимое веселье.

С большим любопытством, боясь потерять друг друга, мы пробирались и толкались среди танцующих. Папу, под веселый хохот, называя «La barbichete» («бородка», вышедшая тогда во Франции из моды), пригласила танцевать черноглазая задорная девица. В нас сразу угадали иностранцев.

На этом празднике отец присутствовал второй раз в своей жизни. В 1912 году, путешествуя по югу Франции, он попал на праздник 14 июля в Марселе. Об этом он пишет в «Лазурных берегах»:

«Середина июля. Город Марсель празднует годовщину разрушения Бастилии… Но мне тяжело и скучно. Чужой праздник! И я чувствую себя неприглашенным гостем на чужом пиру. Увы! Судьба моей прекрасной родины находится в руках рыцарей из-под темной звезды, и у нас нет ни одного случая вспомнить наше прошлое, ни числа, ни месяца, ни года…»

Если даже в то время, когда у него была «крепкая, нерушимая душевная основа — „а все-таки там дом — захочу и поеду“» (очерк «Родина»), ему было тяжело и скучно, то как горько и одиноко должен был он себя чувствовать среди ликующей чужой толпы, лишившись этой душевной основы…

Вскоре родители решили меня отдать в какое-нибудь учебное заведение. Я была чудовищно безграмотна, а им надо было спокойно осмотреться и наладить жизнь на новом месте.

Кто-то посоветовал интернат, полумонастырь «Les Dames de la Providence», где не очень обращали внимание на уровень образования. Это было женское католическое учебное заведение с собственной церковью, с монастырскими правилами. Оно размещалось в большой усадьбе почти в центре города, обнесенной глухой каменной стеной. Преподавали праведные старые девы, а за внутренним порядком следили монашки. Священник давал уроки катехизиса и служил четыре мессы в день. Уроки морали, хороших манер, шитья, вышиванья и пения псалмов преобладали над другими науками. За трапезой девочкам запрещено было говорить между собой, и монахиня на кафедре монотонно читала священные тексты.

Я еще застала дикие нравы католического учреждения. Ванну можно было принимать раз в месяц в специальной рубашке, под которой нужно было суметь вымыться. Одеваться и раздеваться тоже надо было обязательно под длинной ночной рубашкой. Все это для того, чтобы не оскорбить взоры всевышнего кусочком голого тела. Девочки других вероисповеданий в принципе освобождались от церковных обязанностей. Но мы скоро заметили, что присутствие или отсутствие на мессах влияет непосредственно на отношения к нам наставниц и, следовательно, на отметки.

Во Франции существуют разнородные учебные заведения: коммунальные школы для «бедных» — бесплатные, с низшим образованием, дорогие великосветские пансионаты и католические учреждения, где учатся средние слои общества.

Когда мама привела меня к директрисе этого учреждения, мадам Мари-Терез — маленькой старушке с двумя парами железных очков на крошечном носике, оказалось, что как раз было время летних каникул, и она с двумя монашками и несколькими оставшимися девочками собиралась ехать отдыхать на родину знаменитой Жанны д’Арк («Орлеанской девы»), в деревушку Домреми. Директриса предложила взять меня с собой, и мама скрепя сердце согласилась.

В первый раз расставалась я с родителями. Все трое тяжело переживали эту разлуку. Мама и папа обещали часто приезжать.

Местность оказалась очень красивая, хотя плоская: длинные шоссейные дороги, обрамленные тополями, вели из деревушки в деревушку, масса церквей и чудесные леса, где, по легенде, Жанна слышала голоса, призывающие ее спасти родину от англичан. Вполне сохранился маленький, странной треугольной формы каменный домик героини и вся утварь. Весь край жил туристами, продажей открыток, картинок, статуэток.

Первое время мне было очень трудно: чужой язык и нравы, умиленная глупость монашек.

Я бунтовала. Вот что я писала в 1920 году своим родителям:

«Милая Мамочка и милый Папочка…

Домреми — очень красивое место, и я от души желаю, чтобы вы купили домик и завели хозяйство, мы с папой будем искать улиток.

Я не хочу учиться читать и писать по-французски. Напиши, пожалуйста, „Им“. И привези, пожалуйста, русские книги, побольше. Но мне все-таки хочется домой и не будет жалко „Их“.

     Киса Куприна».

Мама умоляет:

«Милый Котенок, если бы ты знала, как меня огорчает, что ты так непочтительна к своим учительницам. У французов извиняются за каждый пустяк… Учиться необходимо, осенью никуда неумеющую писать и бегло читать не примут даже в 1-й класс».

Отец же старается воздействовать на меня, как товарищ:

«4 августа 1920 г.

Милая Кс.

Я думаю, мама напрасно беспокоится. Потому что знаю, какой ты умеешь быть послушной, веселой и милой, когда захочешь. А если придется повиноваться, вспомни, как твой храбрый отец выпячивался перед начальством, когда был на военной службе в Гельсингфорсе (давно), а потом в Гатчине (недавно).

     Твой Александр».

Потом в совместном письме они обещают приехать.

«Маленький мой котеночек.

Кажется, мы с папой недели на две приедем в Домреми подышать свежим воздухом, но еще твердо не решили.

Нежно мы с папой тебя вспоминаем, он скучает очень.

Целую тебя, мой воробушек.

     Твоя только Мама.

Ничьи, ничьи, ничьи, ничьи, ничьи, только твои

     А. и. Е. Куприны.

Слушай своих добрых наставниц.

     Строгий Папа.

И, главное, — будь здорова.

     Саша».

В это время в Париж продолжали съезжаться эмигранты. У некоторых были предусмотрительно помещены капиталы за границей, и они зажили широко, сняли особняки, закатывали сногсшибательные приемы, кутили.

Приехали и писатели, художники, артисты, мелкие журналисты и бывшие государственные мужи. Некоторые приделали к своим фамилиям аристократическое «де», и даже те, у кого в России была скромная жизнь, захлебываясь, рассказывали о своих потерянных богатствах и поместьях, сами начиная в них верить. Они продавали драгоценности, вывезенные в подолах и подкладках, швырялись деньгами. Многие серьезно не устраивали свою жизнь, надеясь на скорое возвращение.

Материальное положение моих родителей было не очень блестящим, это видно из писем отца ко мне.

«…Мы с матерью пока бедствуем. Не сердись, что не можем делать тебе царские подарки. Потом опять обрастем шерстью и пухом. Тогда…

Пиши о себе, о подругах, о сестрах, начальстве, прогулках и приключениях. Я хочу, чтобы у тебя вырабатывался письменный язык.

  Целую. Привет!

     Твой Рара».

Я ответила отцу, после чего он прислал мне такое письмо:

«Милая Лидия Чарская!

Нет, нет… Ты лучше ее пишешь…

Дорогая Ксения Куприна!

И тоже нет. Ведь, во-первых, уже есть писатель с такой фамилией, а во-вторых, ты, конечно, выйдешь замуж, думаю, за француза, и будешь под своими романами из жизни принцесс и привидений подписывать мужнюю фамилию.

Итак: Incomparable et chère Madame Xenia de Nombrie!

Заявляю Вам о моих глубоких чувствах отеческой любви. Все, что Вы просите, будет, вероятно, сделано, хотя бы мне и пришлось лишиться той части туалета, которая… словом, я хотел купить себе шелковый блестящий chapeau-clace, а к нему pince-nez, перчатки „crême“, трость со слоновой головой из слоновой кости (d’ivoire) и кстати выкраситься в ярко-желтый, канареечно-гнедой цвет. Придется отложить эти планы.

Надеюсь, ты слушаешься во всем своих добрых наставниц и показываешь другим детям примеры прилежания, опрятности, вежливости, хороших манер и доброго права? Я иначе о тебе и не думал. N’est-ce-pas.

Прошу передать Mademoiselle Marie-Thérése мои уверения в глубоком уважении.

А тебя, мой идол, — с разбега и с размаха целую в твою милую мордашку, наугад, куда попадется: в нос, рот, глаз, ухо, щеку, подбородок — все равно.

     Один добрый, старый Папа».

Я очень хотела, чтобы мои родители приехали вместе. Я пишу отцу:

Август — сентябрь 1920 г.

«Милый Пуп-Саш, во-первых, сообщи мне Ваш адрес, во-вторых, приезжай ко мне с Мамочкой. Она одна не сможет без языка с пересадками. Помни, ты посмотришь дачку — здесь очень много старинных домиков и очень красивые церкви, масса зелени. Приезжай, не пускай Маму одну. Кланяйся знакомым.

     Целую крепко, твоя дочь Киса».

Наконец мама и папа приехали в Домреми на десять — пятнадцать дней и поселились в гостинице у Базилики на полном пансионе.

Очень похудевший отец уже не напоминал татарского хана и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. В его густых, коротко остриженных, причесанных на боковой пробор волосах было мало седины, и все необычайно крепкие, хотя и потемневшие от курения зубы были без единого изъяна, чем он очень гордился. Татарскими остались лишь глаза, острые, чуть прищуренные, с нависшими веками, зеленевшие в гневе.

Только теперь я понимаю, какой еще молодой в то время была моя маленькая мама. Она никогда не заботилась и не думала о самой себе и почти разучилась улыбаться.

Родители как-то резко выделялись среди французской публики и казались людьми с другой планеты.

Любознательность отца плохо сочеталась с плохим знанием языка и вызывала ироническое пожимание плечами. Его литературное имя, открывавшее на родине все сердца, здесь никому ничего не говорило. Он, так легко и свободно сходившийся с теми же французами в 1912 году в Ницце, как-то душевно съежился, и его обаятельная непосредственность с людьми всех сословий превратилась в преувеличенную вежливость. Каждый француз смотрел свысока на эмигрантов, крепко стоя на своей земле, а те чувствовали себя виноватыми в том, что им некуда было уйти от насильственного гостеприимства. Это чувство с годами все увеличивалось.

В домике Жанны д’Арк отец, перелистывая книгу посетителей, наткнулся на надпись по-русски: «Милая Жанна, как бы я хотела быть такой, как ты. Киса Куприна».

Я была ужасно сконфужена, что родители узнали о моей тайной мечте, тем более что мы с папой имели обыкновение дразнить друг друга по всякому поводу, и, конечно, во время всего пребывания в Домреми и позже отец с почтительным изумлением называл меня Жанной д’Арк…

Старушке Мари-Терез отец наговорил массу изысканных комплиментов и совсем покорил ее. Она стала отпускать меня удить с ним рыбу. К нам примкнул десятилетний Марсиаль, очень сдружившийся с отцом, который обучал его рыболовным премудростям.

Пребывание в гостинице, всевозможные подарки, конфеты и покупка снастей для рыбной ловли совсем подорвали скудные средства моих родителей, и им пришлось уехать раньше времени, так как они беспокоились, что не хватит денег на обратную дорогу.

Из Парижа они писали:

«Милый мопсик,

живем очень скромно, часто тебя вспоминаем.

Новенького ничего нет. Сидим и наводим зверскую экономию, постимся после поездки.

Папа и я крепко, крепко целуем тебя.

     Твоя Мума».

«Милая Коскениеми!

Мать велела написать тебе „ласковенькое письмо“. Хорошо.

Тю-лю-лю, Тю-лю-лю…        Тю-лю-лю…        Лю-лю. В сахарны уста И во все места Целую      лую          ую              ю.

А чтобы тебе не было скучно, прилагаю деньги, которые мы скопили в Domremy, лишая себя пищи, питья, папирос и свежего воздуха. Смотри, трать их осторожно. Не покупай на них ни скаковых лошадей, ни автомобилей и не играй в карты. Лучше положи их в банк и живи скромно, но не отказывая себе ни в чем, на проценты.

У нас были Азанчевские и мыкали нас по всему Парижу пешком. Сегодня мы с мамой без задних ног.

Твои благосклонные родители

     А. Куприн».

Приписка мамы:

«Ганфет пришлю.

     Ма».

(В конверт было вложено 5 франков.)

Каникулы кончились. Я вернулась в Париж.

 

Глава XVI

СОВРЕМЕННИКИ

Сейчас, когда уже несколько лет тому назад отпраздновали столетия со дня рождения Горького, Бунина и Куприна, когда все трое занимают свое собственное неповторимое место в русской классике, когда много написано монографий и литературоведческих исследований, трудно представить чисто человеческие отношения между этими писателями-современниками, такими различными по происхождению, воспитанию и мировоззрению.

Если Куприн иногда слушал советы Горького, то покровительственного тона Бунина не любил. Критику он вообще воспринимал болезненно.

Горького я лично никогда не видела, и если он бывал в Гатчине, то я была слишком маленькой, чтобы это помнить.

Вот как сам Куприн вспоминает о встречах с Горьким:

«Кажется, это было в 1900 году. В Крыму, в Ялте, тогда уже обосновался Антон Павлович Чехов, и к нему, точно к магниту, тянуло других, более молодых писателей. Чаще других здесь бывали: Горький, Бунин, Федоров, доктор-писатель Елпатьевский и я…

Много позже, в Петербурге, когда Максим Горький уже пользовался большой известностью, ко мне пришел писатель Бунин и сказал, что со мной хочет поближе познакомиться Алексей Максимович, который в то время основывал большое книгоиздательство „Знание“.

Я отправился к Горькому на Знаменскую улицу. …Он показался мне и физически и духовно неожиданно выросшим и окрепшим».

Когда Куприн принес в издательство первые главы своей большой повести «Поединок», Горький попросил его прочитать вслух несколько страниц.

«И когда я читал, — вспоминает Александр Иванович, — разговор подпоручика Ромашова с жалким солдатом Хлебниковым, Горький прослезился, и было странно видеть этого взрослого человека с влажными глазами».

Самые близкие отношения Куприна с Горьким были во время писания и публикации «Поединка». Потом наступило охлаждение: критика Горьким рассказа Куприна «Морская болезнь», а также его критическое отношение к окружению отца обидели и отдалили отца от Алексея Максимовича.

Однако в 1912 году, когда отец ездил за границу, Горький пригласил его приехать к нему на Капри. Поездка эта не состоялась.

«Дорогой Алексей Максимович! — писал Куприн. — Верьте, не верьте, а я только потому не приехал к Вам, что у нас троих было ровно два франка и 50 сант. Теперь дела поправились. Всей душой я стремлюсь в Неаполь, но надо ехать в Salco-Maggiore лечиться, иначе на всю зиму обезножу.

Читал я на днях „Кожемякина“. Якши. Чох-чох якши. Милый, прекрасный Алексей Максимович, письмо это только для Вас. Ведь не Вас создало рабочее движение и умная книга Маркса, а Вы первый уловили, закрепили и, как чудесный художник, показали самую странную вещь на свете — душу русского бродяжки. Душу, которая и в Пушкине, и в Толстом, и в Вас, и во мне, и в каторжнике, и в монахе, и в Фоме. И потому, когда Вы говорите слова, и думаю: прекрасно, умно, хорошо, а когда Вы мыслите образами — я думаю — нет, Россия — это не Европа и не Азия, это страна самых неожиданных решений, это край Степана Тимофеевича, где жадность и самоотверженная подлость и бесстрашие, трусость и презрение к смерти так удивительно переплелись, как нигде в мире».

Прошли годы войны, прошел первый год революции.

Когда широко отмечалось пятидесятилетие А. М. Горького, Куприн пишет ему теплое письмо 31 марта 1919 года:

«Дорогой Алексей Максимович,

Много раз я пытался соединиться с Вами по телефону, но все была незадача. Оттого с большим опозданием поздравляю Вас огулом: и с днем рождения, и с полувеком, и с днем Алексея, божьего человека („с гор вода“).

Для меня это поздравление имеет особый, трогательный смысл. Почти двадцать пять лет прошло с тех пор, как Иегудиил Хламида написал мне несколько слов из Самары. Господи, боже мой, двадцать пять лет! Чего только не случалось за это время! Автомобили, трамваи, граммофоны, субмарины, аэропланы, радио, беспроволочный телеграф, две войны, две революции! Точно десять веков пробежали. И когда я подумаю о Вас, жившем такой напряженной, углубленной, утроенной, удесятеренной жизнью, о Вас, завоевавшем мировую славу, именно о Вас, который, несмотря на жизнь „месяц за год“, сохранил до нынешнего дня прекрасную молодость голоса, взгляда, улыбки, рукопожатия, сберег, — точно совсем нерастраченной, — квинтэссенцию большой, необычной, своеобразной души, — я испытываю чувство искренней благодарности за то, что Вы живете.

Боюсь, что я повторяюсь… Но, как не вспомнить мне одного утра в Балаклаве. Мы только что пришли под парусом с моря, где ночью на створе маяков Херсонесского и Форосского ловили белугу. Вылезли мы из баркаса — я и мой капитос Коля Констанди — осипшие, в рыбьей чешуе, немного пьяные и тащили на палке полуторапудового белужонка. Вдруг подходит фельдшер Евсей Маркович Аспиз. „Вам телеграмма, Вы ждали“. Это Вы телеграфировали по поводу одолевших меня сомнений: „Товарищ, не робейте, роман и т. д.“. Какой теплотой тогда сказалось во мне это слово — товарищ. Это одно из самых нежных моих воспоминаний.

И еще. Теперь, поздравляя Вас, я хотел бы присоединить к моим пожеланиям благодарные голоса всех тех многих людей, кому Вы сделали добро в это тяжелое время. От всей души желаю Вам здоровья и ясной крепкой осени. Обнимаю Вас с чувством всегдашней любви, преданности и неизменного уважения.

     Ваш Куприн.

Гатчина, 31/III. 1919».

После отъезда Куприна за границу он утратил с Горьким все связи.

Впоследствии, в эмиграции, он довольно резко говорил о Горьком, видимо затаив какую-то обиду, хотя внутренне сохранял к нему доброе отношение. Незадолго до своей смерти, вспоминая Куприна, Горький назвал его «естествоиспытателем».

Отношения между Куприным и Буниным тоже были непростыми. Их дружба возникла в 1898 году в Одессе, когда Куприн был еще начинающим писателем и очень нуждался. Они были прямой противоположностью. Бунин — дворянин, сдержанный, сухой. Куприн — озорной, часто буйный, не признававший никакой дисциплины, любивший проводить время со всяким сбродом. Естественно, что их дружба не могла протекать ровно. В ней всегда был оттенок неприязни и раздражения, странно сочетающийся с теплотой и нежностью. Они часто расходились, но неизменно оставалось взаимное уважение к творчеству друг друга. Бунин в своих воспоминаниях и высказываниях резко, как мне кажется, несправедливо оценивает ранние произведения Куприна. Но он и восхищается «свободой, силой, яркостью повествования, его метким, без излишества щедрым языком».

Главной же силой Бунина-художника Куприн считал удивительное богатство красок и языка. Но в разговоре со мной отец часто говорил, что тематика Бунина, несмотря на безукоризненную точность языка, скучна.

Когда Бунин узнал, что мы в Гельсингфорсе, он очень обрадовался. А в 1920 году он пишет Куприну в Париж:

«Папочка, дорогой, хоть ты нас всех и обругал в „Огнях“, а мы все-таки тебя поздравляем, целуем, обнимаем.

Покидаем Висбаден 11-го сентября. Числа 13-го думаем быть в Париже.

Привет супруге и дерзкой дочке.

Селям алейкум.

     Твой Иоган».

Следующее письмо тоже из Висбадена:

«Милые, ненаглядные Куприны. Мы здесь замучились от холода и черной работы и, несмотря на то что квартира у нас будет 15–20 ноября, едем в Париж, в номера пока.

Так что, Ваше благородие, до скорого, надеемся, свидания.

  Ваши Бунины.

     1 ноября».

Когда я вернулась из Домреми, мои родители при содействии Бунина поселились в меблированной квартире в одном доме и на одном с ним этаже. Квартиры были четырехкомнатные, стандартные и очень похожие одна на другую, на улице Жака Оффенбаха в квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами. Говорили: «Живем на Пассях». Там же жил художник Нилус, большой друг Бунина и Куприна еще по Одессе.

Меня отдали в интернат того же монастыря, с настоятельницей которого я ездила в Домреми. Домой я приходила только на субботу и воскресенье.

В своей совершенно новой жизни в эмиграции Бунин и Куприн вели себя по-разному. Бунин завел в Париже много знакомств, любил наносить визиты. На европейский манер он заказал себе визитные карточки с дворянским «де» — «м-сье де Бунин», щегольски оделся по последней моде и сбрил бородку русского интеллигента. Отец подтрунивал над ним; Бунин воспринимал это болезненно.

В доме Буниных царил строгий распорядок. Все в доме подчинялось его работе и его настроениям. Вера Николаевна, «Монна Лиза», как называл ее отец за вечную загадочную улыбку, ежедневно сообщала «бюллетень» его здоровья: «Сегодня Ванечка плохо спал». «Сегодня Ванечка плохо настроен».

Очень мнительный, Иван Алексеевич страшился малейшего недомогания; он часто болел и бывал в это время раздражителен.

Отношения между нашими семьями постепенно охлаждались. Близкое соседство усугубляло разногласия, которые бывали между Иваном Алексеевичем и Александром Ивановичем, а когда мы переехали в Sevres-Ville d’ Jvray, пригород Парижа, отношения наши стали еще более далекими. Постепенно столько накопилось неприязни, что имя Бунина в нашей семье стало нарицательным. Так у меня и не прошло несколько предвзятое отношение к нему. Веру Николаевну я тоже не любила за ее советы и нравоучения.

В редкой переписке между Буниным и Куприным Александр Иванович часто начинает свои письма с шуточных имен: «Дорогой д-р Арнольд Катц, дорогой многолюбимый Карп». То называет почему-то Робертом или Петром. А Бунин называл Куприна папочкой. Но впоследствии письма приобрели более официальный и деловой характер, и уже это свидетельствует о холодновато-вежливых отношениях.

В одном из своих писем конца 20-х годов Бунин обратился к Куприну, как к знатоку цирка:

«Дорогой Александр Иванович, окажи услугу, напиши: как называются в цирке эти люди в ботфортах и камзолах, что становятся в два ряда возле выхода из-за кулис, когда вылетает оттуда лошадь, и что, например, могут они тащить на арену пред тем, как выкатить на нее клетку со львом, который должен будет… что делать? Прыгать в горящие круги, что ли? Целую тебя, супругу и дочку очень сердечно.

     Твой Ив. Бунин».

Куприн с готовностью обстоятельно отвечает:

«Милый Иван Алексеевич,

Те, что стоят при выходе из конюшен на манеж, называются — обще — униформа.

Из них те, что в камзолах, в сапожках с крагами (ныне большей частью в синих, серых или даже красных рейтфраках), зовутся берейторами, пикерами, реже — штальмейстерами.

Это все цирковые артисты, обязанные по контракту делать парад директору, членам его семьи, наездникам и гастролерам, помогать в установке и укреплении аппаратов, держать обручи и лепты, убирать и чистить манеж, расстилать ковер и т. д. Но грязной работой занимаются всегда конюхи: они тоже стоят в проходе, в наше время в гимнастерках защитного цвета, позади фрачников. Собственно, штальмейстер — это старший над униформой. Он обыкновенно подает реплики клоунам. Он же руководит работой униформы. Это важное лицо. В Cirque de Paris это всем известный m-r Lionel. В позапрошлом году весь Париж справлял его пятидесятилетний юбилей: он получил приветствия, цветы и подарки. Ему говорили речи видные писатели.

Укротитель входит сначала по ступенькам в маленькую клетку, пристроенную к большой, со зверями. Заперев за собою дверь этой малой клетки, он отворяет дверь большой, быстро входит в нее и еще быстрее захлопывает. В руках у него два хлыста: большой — шамбарьер для щелканья и для поощрения издали, малый — для угрозы и воздействия на близком расстоянии. Звери (в данном случае львы и тигры) рассаживаются по бочкообразным белым табуреткам, всегда в одинаковом порядке. Если кто из них капризничает или балуется, ему намекают о порядке хлыстом, то же и при ссорах.

Львы делают такие номера: скачут внутри клетки, по кругу — просто и с препятствиями, в виде белых шестов. Прыгают сквозь обручи — простые и затянутые папиросной бумагой. Делают живописные группы: для этого служат табуретки и еще двухскатная переносная белая лестница… Самый эффектный номер, когда все звери располагаются снизу доверху пирамидой. Скачут через огненные обручи. Всегда в звериной компании есть два заметных зверя. Один (чаще всего тигр), который ревет и все норовит кинуться на укротителя или на его хлыст. Его иногда приходится бить хлыстом с усердием. Это для ужаса зрителей. Другой, обыкновенно большой, старый, траченный молью лев (говорят, еще в возрасте котенка привыкший к укротителю и его любящий). С ним укротитель показывает жуткие номера: борется с ним, укладывает его на пол, сам ложится рядом и кладет ему голову на грудь. Берет кусочек мяса в зубы, и лев осторожно берет его пастью. Кроме того, часто разверзает ему пасть обеими руками и сует в нее голову и т. д.

К зверям укротитель старается не становиться спиною, а если это неизбежно, рассчитывает так, чтобы между ним и зверем всегда оказывался старый, преданный лев (это говорят).

Униформы только помогают ему установить клетку. Но при исполнении номеров у него есть двое своих постоянных слуг, которым он платит жалованье. Они все время смотрят за его работой и подают ему сквозь прутья необходимые предметы. Они же вооружены железными вилами или палками, чтобы вовремя притиснуть ослушника. Одеты они просто, чтобы одежда не развлекала зверей и не раздражала. Последний № бывает пирамида, через которую перепрыгивает лучший гимнаст из животных.

Когда наступает момент ухода, укротитель устраивается так, чтобы у него за спиною была выходная дверь, а звери в противоположном углу. Тогда он зажигает фейерверк (ракету — фонтан, римскую свечу, от которой много огня, дыма, вони и треску) и палит раз десять подряд из револьвера холостыми выстрелами.

Когда звери обалдели, он в таком же быстром и точном порядке как входил — так и уходит. Замечательно: только он выскочит из клетки, как звери злобно кидаются за ним.

Еще номер. Бревно, и через него положена балансирующая доска. Два зверя становятся по краям и движением тел вперед и назад заставляют доску качаться вниз и вверх: качели.

Это львы. Медведи делают множество изумительных вещей: катаются на роликах и на велосипедах, ходят по канату или по огромному деревянному шару.

Если что не дописал, — скажи. Я постараюсь дополнить.

     Твой А. Куприн.

  Вере Николаевне — низкий поклон.

P. S. Еще номер: лев стреляет из ружья. Оно укреплено на шесте. К собачке привязана веревка с кусочком мяса… Довольно просто».

В начале 20-х годов распространился слух, что Нобелевскую премию собираются присудить русскому эмигрантскому писателю; это очень взбудоражило литературные круги.

12 апреля 1923 года Куприну из Берлина пишет М. Алданов (он тогда сотрудничал в газете «Дни» с литературным воскресным приложением):

«Есть у меня еще следующее дело — в связи с Нобелевской премией. Вы помните, в „Слове“ (в анкете) было предложено выставить совместную кандидатуру — Вашу, Бунина и Мережковского. К сожалению, по причинам мне неизвестным, все эти три кандидатуры выставлены раздельно, что сильно вредит успеху каждой из них…

Я пишу одновременно Бунину и Гиппиус. Что вы об этом думаете? Неужели никак нельзя Вам троим согласиться и объединиться?

     Ваш М. Ландау-Алданов».

Но Мережковский не хотел объединяться с Буниным и Куприным. Бунин же — с Мережковским и Куприным. Я не знаю в точности, какие были последствия разговоров и соглашений, но, во всяком случае, в том году премию не получил ни один русский писатель.

Впоследствии вопрос о кандидатуре русских эмигрантских писателей на Нобелевскую премию ставился еще несколько раз: обсуждалось также имя Ивана Шмелева.

Я помню, шел разговор о том, чтобы совместную кандидатуру не выставлять: один мог помешать другому. Высказывалось пожелание, чтобы тот, кто получит премию, поделился бы ею с остальными. Как известно, Бунин получил Нобелевскую премию только в 1933 году. Часть премии Иван Алексеевич пожертвовал писателям-эмигрантам. Распределением денег ведал специальный комитет, в котором Бунин не принимал участия.

Н. А. Тэффи, с присущим ей злым юмором, пустила по городу остроту, что можно теперь организовать еще одну эмигрантскую фракцию: «Объединение людей, обиженных Буниным».

Моему отцу присудили пять тысяч франков. Наше материальное положение тогда было довольно трудным, и Куприну пришлось принять деньги.

Если вспомнить, как в молодости Куприн в бешенстве кричал много раз Бунину («никогда не прощу себе, как смел ты мне благодетельствовать!») за то, что Иван Алексеевич, видя рваные сапоги Куприна, раздобыл ему 25 рублей авансом за рассказик, то можно себе представить, как тяжело было Куприну на старости лет принять эту помощь.

Гораздо позже сам Бунин вспоминал, что, встретив как-то Куприна после долгих лет разлуки, он до слез поразился переменой, происшедшей в отце. Это была их последняя встреча. Бунин не мог найти в себе сил навестить отца в таком грустном состоянии.

Устно и письменно повторял Бунин эмигрантскую легенду о том, что отца увезли на родину без его ведома и согласия.

 

Глава XVII

ПРИГОРОД

С самого приезда в Париж отец мечтал купить домик подальше от шумного города. Тишина и природа были ему необходимы. Но златые горы, которые ему сулила эмигрантская печать, оказались всего лишь жалким заработком. Решили снять дачу в пригороде до той поры, когда переведут на французский язык основные произведения Куприна. Отцу очень хотелось восстановить гатчинский образ жизни — покопаться в земле.

Дачу сняли в Севр-Виль д’Авре. Как и Гатчина, она была недалеко от железной дороги и в получасе езды от города. Но на этом сходство с Гатчиной кончалось.

Каменный двухэтажный домик с узким покатым садом. Весной он выглядел привлекательно: цвели сирень и пышные рододендроны, южная сторона дома была обвита чайными ползучими розами. Внутри дача была меблирована в буржуазном французском вкусе, со множеством статуэток, галантных литографий, золоченых амуров и стеклянных колпаков, под которыми хранились свадебный венец хозяев дома и восковые букеты.

Чужая обстановка, чужая земля и чужие растения на ней стали вызывать у отца горькую тоску по далекой России.

Ничто ему не было мило. Даже запахи земли и цветов. Он говорил, что сирень пахнет керосином. Очень скоро он перестал копаться в клумбах и грядках.

Нахлынули бесконечные гости. Шумные споры с пеной у рта настолько надоели отцу, что он вывесил в столовой плакат: «О политике в моем доме прошу не говорить».

Вся эта разношерстная, часто голодная эмигрантская братия совсем разорила нас. Маме приходилось брать и кредит провизию у лавочников. Потом мясники и булочники приходили к нам требовать немедленной уплаты, орали и бессовестно обсчитывали. Спустя несколько месяцев, зимою, дошло до того, что отсутствие денег и кредитов заставило нас ходить в лес Сен-Клу собирать дикие каштаны и питаться ими. Хорошо еще, что отец научил маму и меня относиться с юмором к превратностям фортуны.

Если неожиданно приходили деньги — например, за перевод или за издание книги, за напечатанный в каком-нибудь журнале забытый рассказ, — это в нашей семье называлось: капнуло с неба!

И снова кормились приезжавшие к нам «на огонек» по старому русскому обычаю гости. Припоминаю один забавный случай. У меня всегда была страсть к переодеваниям. Однажды мои родители уехали в Париж по делам, и я, двенадцатилетняя девочка, оставшись дома одна, напялила на себя декольтированное узкое мамино платье, громадную красную шляпу и сильно загримировалась.

К моему ужасу, вдруг раздался звонок. Не открыть калитку было нельзя: люди приезжали из города на электричке. На сей раз приехал танцор Владимиров из русского балета. Он никогда меня не видел: представился, поцеловал руку, и пришлось волей-неволей разыгрывать из себя взрослую, якобы близкую знакомую Куприных. Видимо, я неплохо вела свою роль — молодому человеку не пришло на ум, что он разговаривает с девчонкой. Мы гуляли по саду, я угощала его чаем, мы разговаривали на возвышенные темы. Вдруг я увидела подошедших к калитке родителей. Я извинилась, умчалась в дом, сорвала с себя платье, усиленно стала смывать грим и заплетать косички. А Владимиров, видимо заинтересовавшись мною, спросил у отца:

— Кто эта молоденькая дама, принявшая меня?

Мать, что-то смекнувшая, немедленно поднялась в мою комнату. Увидев сброшенное впопыхах платье и шляпу, заставила меня спуститься вниз уже в косичках и короткой юбочке. Никогда я не забуду глупого выражения лица Владимирова.

…Однажды к нам приехали русские кинодеятели, заполонившие тогда французское кино. Во главе прибывших был режиссер Туржанский, с ним его жена, киноактриса Кованько, с огромными пустыми глазами, явно запуганная авторитетным супругом. Приехал к нам и Иван Мозжухин, пленивший миллионы зрительниц своим неподвижным светлым взором. С ним была его партнерша и жена Н. Лысенко с болезненным острым личиком.

Кинодеятели хотели заказать отцу сценарий.

Знаменитый немецкий режиссер Фриц Ланг поставил в то время нашумевшую картину «Три света» с участием Конрада Вейдта. То была трилогия о победе смерти над любовью. Помню, в фильме между эпизодами появлялась часовня со множеством горевших свечей — маленькими, большими, тонкими и толстыми — символами человеческих жизней. Одни едва загорались, другие догорали. Когда некто в черном торжественно гасил одну из свечей, — герои эпизодов умирали.

Мыслью режиссера Туржанского было противопоставить этому фильму другой — о торжестве любви над смертью.

Мой отец взялся за сценарий довольно охотно. Ему давно нравилась библейская легенда о Рахили, неугасающая и всепрощающая любовь до смерти. Эту первую часть сценария Куприн писал вдохновенно. Но на дальнейших эпизодах застрял. Будучи реалистом, он не умел выдумывать фабулу, не пережив глубоко судьбы своих героев. Продолжение этого сценария сохранилось лишь в рукописи, весьма небрежной и неразборчивой. То были скорее наброски, сделанные для самого себя. Вот что удалось разобрать в этих беглых записях, рассказывавших о второй жизни Рахили.

…В Грузии разбойники нападают на аул и похищают двух молодых девушек — Дину и Тамару. Это — перевоплощенные Рахиль и ее сестра Лия. В Алеппе их продают на невольничьем рынке разным хозяевам. Дина попадает в гарем султана Иакова. Он влюбляется в Дину. Но она не может ответить на его любовь, она раба, купленная им. Султан решается отпустить Дину на родину. Получив свободу, она поняла, что любит его, и остается. Тем временем Тамаре удалось сбежать, переодевшись матросом. Она попадает в Алепп, где встречает Дину. Тайное свидание ночью. Одна из отвергнутых жен султана доносит ему, что Дина встречается с юношей. По приказанию султана Тамару и Дину забирают под стражу. Дину зашивают в мешок и бросают в море. Когда юнгу приводят к султану, обман раскрывается. Но слишком поздно.

…Третий эпизод из жизни Рахили. Действие происходит в Париже. Знаменитый в Америке композитор написал «Плач Рахили». В Париже эту арию будет петь известная певица. Композитор, прибывший на премьеру, никогда ее не видел. В театре они узнают друг друга. Никогда больше не расстаются, умирают в один день, и на их могилы молодые девушки и юноши приносят цветы…

В последнем эпизоде сценария знаменитый поэт читал письмо незнакомки, написавшей, что она всю жизнь любила его, но сознается лишь перед смертью. Поэт бросается в больницу, спасает ее. Возникает мирная семейная жизнь. В финале — смех ребенка и лай фокстерьера.

По этому сценарию видно, насколько фантазия изменила отцу. Сценарий не имел успеха. И тут моя мама решила, что и она сможет написать сценарий. Отца это насмешило. Мы ходили с ним на цыпочках по дому и, прикладывая палец к губам, шепотом говорили: «Тсс, мама пишет!» Мы так ее извели, что однажды она расплакалась и воскликнула:

— Какие у меня гадкие, злые дети! — и вслед за этим сожгла свою рукопись в камине.

К нам зачастил ставший в Париже киноактером Николай Федорович Колин, бывший актер МХАТа.

Он подружился с моим отцом. И нередко оба они с тоской беседовали о покинутой родине. Колин ни слова не знал по-французски, но почему-то считал моего отца, немного владеющего языком, отличным переводчиком. Они вместе ездили к кинорежиссеру Абелю Гансу для переговоров. Ганс считался специалистом по постановке фильмов с огромными массовками. Капиталисты, вкладывавшие деньги в его фильмы, боялись режиссерского размаха: он никогда не укладывался в смету, причинял огромные убытки.

Вплоть до появления говорящего кино Колин пользовался успехом во Франции, считался одним из лучших и тонких комических актеров. Он так и не научился французскому языку, поэтому звуковое кино резко изменило его судьбу. Вскоре Колин уехал из Франции.

Приезжал к Куприну и известный актер Инкижинов, прославившийся в фильме «Потомок Чингис-хана», поставленном В. Пудовкиным. Инкижинов предложил моему отцу инсценировать для кино «Штабс-капитана Рыбникова». Для этого актера с монгольским типом лица нужны были соответствующие роли.

Но экранизация рассказа «Штабс-капитан Рыбников» не удалась.

Одно время отец вдруг увлекся боксом. Не имея возможности ходить на матчи, он внимательно следил за успехами молодого Карпантье — надежды Франции — по газетам.

По нашей с папой просьбе мама сшила нам некое подобие боксерских перчаток, и папа принялся учить меня этому спорту. Я сначала безропотно принимала удары, но однажды рассердилась и довольно больно попала в папин нос. Маме пришлось нас разнимать. После этого мы перестали тузить друг друга, но очень переживали со всей Францией поражение Карпантье в борьбе с чернокожим боксером Демпси.

 

Глава XVIII

ЛИДА

Люлюша, как ее называли в детстве, — Лида, дочь Куприна от первого брака, когда-то часто приезжала в Гатчину. Я думаю, что отец любил ее с большой затаенной болью. Он очень хотел, чтобы она осталась у нас в Гатчине, но Мария Карловна об этом и слышать не хотела.

Шестилетняя разница между Лидой и мною казалась тогда огромной. Она была очень хорошенькой девочкой — правильные черты лица, маленький, чуть с горбинкой носик, яркие зеленые глаза с черными бровями и ресницами, длинные черные волосы.

В доме своей матери Лида пользовалась полной свободой. Ее постоянным товарищем был сын Иорданского Коля. Мария Карловна была очень занята своим журналом, редакция которого находилась в ее квартире, и мало обращала внимания на воспитание своей дочери и пасынка.

Последний раз я видела Лиду в 1918 году. Ей было шестнадцать лет. Помню, она приехала в Гатчину в очень странном виде: отрезанная челка была мелко завита, лицо ярко накрашено. На ней была неимоверно узкая юбка и какая-то очень большая дамская шляпа.

Отец возмутился. Лида ответила, что вышла замуж за некоего Леонтьева и вольна теперь делать все, что хочет.

Вскоре этот скоропалительный брак оказался неудачным, и уже через год Лида получила развод.

В то время мы покинули Гатчину.

Отца всегда продолжала тревожить судьба Лидии. Он послал ей несколько писем в Петроград и наконец получил ответ от 14 сентября 1922 года:

«Спасибо тебе большое, дорогой папа, за твою заботу…

Много я слышала о том, что русским эмигрантам приходится плохо, особенно в Париже и Константинополе, но твой рассказ превзошел мои самые худшие опасения и ожидания, и я была положительно подавлена твоим письмом. Получила твои письма третьего дня и до сих пор не могу опомниться…

Службу не могу найти вот уже больше полгода. Но нуждаюсь не особенно. Учусь я сейчас в балетной школе, говорят, подаю надежды. Выучила почти все характерные танцы, как, напр., матросский, восточный, русский, испанский и т. д. Может быть, через несколько месяцев мне удастся начать выступать где-нибудь в театрах легкого жанра или летних садах. Но не знаю, удастся ли мне это, — хотя увеселительных мест в Москве развелось за последнее время масса, но артисты даже государственных театров „халтурят“ в них, и конкуренция очень велика. На днях думаю пойти с предложением своих услуг к твоему старому знакомому Кошевскому, который имеет здесь в Москве кабаре, которое называется „Не рыдай“…

Если бы ты выразил желание приехать обратно, — я думаю и даже имею веские основания утверждать, что большевики бы восстановили тебе твой дом и оплачивали бы хорошо твой труд. Об этом говорили несколько месяцев тому назад с Иорданским в Кремле… А так как ты еще вдобавок знаком с Луначарским, то тебе стоит только написать ему…

Если будешь писать маме, пожалуйста, ей ничего не сообщай о том, что я тебе писала сейчас об Иорданском, она может ко мне привязаться за то, что я тебе сболтнула лишнее. Может быть, это не в их планах, чтобы ты знал, что твоего возвращения жаждут. Что касается мамы, то она с Иорданским последние два-три года живет на редкость счастливо, гордится его политической карьерой, во всем с ним соглашается, бывает постоянно в Кремле… ругает белых, хвалит коммунистов. Живут они оба очень хорошо, ни в чем не нуждаются. Мама довольна своей судьбой, и твои предположения, что ей живется плохо с Иорданским в его „преображенном виде“, очень далеки от истины. Они оба стали такими примерными супругами на старости лет, что остается только удивляться. Никогда не ссорятся, воркуют, как голубки…

Не помню, писала ли я тебе о судьбе твоего дома в Гатчине, о твоей обстановке и рукописях. На всякий случай вкратце повторю. Недели через три или через месяц после твоего отъезда из Гатчины, когда все немного успокоились, я была там. В твоем доме жили солдаты, в твоем кабинете помещался военком этих солдат, человек довольно интеллигентный, с которым я долго беседовала. Твои черновики и рукописи он намерен был сдать Народному комиссариату просвещения и обращался с ними бережно. Ничего из вещей мне взять на хранение не разрешили.

Ты спрашивал — кто я — Куприна или Леонтьева? Я и Леонтьева и Куприна. Для удобства я сделала себе двойную фамилию, и где нужно — я Куприна, а где нужно говорить фамилию Леонтьевой — я Леонтьева. Те люди, которые меня хорошо знают, знакомы давно, зовут меня Куприной. Те люди, с которыми я знакомлюсь мимолетно, зовут меня Леонтьевой…

Пока всего доброго, мой дорогой папочка, поцелуй от меня Ксеничке и тете Лизе. Ответь, пожалуйста, поскорей, буду ждать с нетерпением. Твоя тебя любящая дочь».

Через некоторое время пришло письмо от Марии Карловны. Ее муж был назначен послом в Италию.

«Дорогой Сашенька,

посылаю тебе письмо с очень хорошей оказией — с человеком, на которого можно вполне положиться. Я бы давно уже по приезде сюда написала тебе, но не слишком доверяю итальянской почте и не хотела, чтобы письмо мое до тебя не дошло. От Ник. Сем. Клестова ты уже знаешь о том, что Лидочка вышла замуж. Муж ее кажется мне очень порядочным человеком и любит ее очень. Когда появится младенец, то Лидины капризы и всевозможные причуды, несомненно, исчезнут, т. е. инстинкт детоводства в ней чрезвычайно силен, и она, наверное, будет очень заботливой и любящей матерью. Я пересылаю тебе ее два письма ко мне сюда, по ним ты составишь себе представление о ее жизни.

Теперь, дорогой Сашенька, вот что: каковы мысли твои и чувства о возвращении в Россию?.. Я уверена в том, что ты веришь мне, веришь тому, что я не подведу тебя и ни перед кем не скомпрометирую. Я прямо и откровенно спрашиваю тебя, что ты по этому поводу думаешь, потому что вряд ли эмигрантское существование может тебя удовлетворять. Эта жизнь пауков в банке — с ссорами, сплетнями и интригами — не для тебя и длится уже слишком долго. Ты не пишешь давно — „Однорукий комендант“ — прелестная художественная миниатюра прекрасной работы, но весь неподражаемо тонкий юмор этой вещи вряд ли был по достоинству оценен заграничной печатью…

Все это я пишу тебе, милый Саша, потому что мне хотелось бы, чтобы ты подумал над своим положением и решился наконец на другое. Я не имею решительно никаких полномочий ни от кого относительно каких бы то ни было переговоров с тобой о твоем возвращении в Россию. Пишу я тебе сама, по своему непосредственному чувству и желанию и без чьего бы то ни было ведома. Но если то, что я пишу тебе, находит в тебе отзвук, то я могу частным образом навести справки, возможно ли твое возвращение. Я вполне верю тебе в том, что ты не станешь распространяться ни с кем о моем письме, так же как и я со своей стороны, конечно, никого не посвящу в нашу переписку. Напиши, пожалуйста, подробно, как ты живешь и что делаешь, как здоровье Лизы и Ксении. Целую тебя и Лизу крепко. Маша».

Куприн ответил следующее:

«Февраль 1923 г. Париж

Ты совершенно права, мой ангел Машенька: существовать в эмиграции, да еще русской, да еще второго призыва, — это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц. В прежние времена, ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, огород, охоту, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… Теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки. А литературная закулисная кухня… Боже, что это за мерзость!

А все же не поеду. Звала меня очень Лидуша, пел Масленников, ты вот советуешь, тебе я всего охотнее верю. Последний был милый передатчик письма. „Работать для России можно только там. Долг каждого искреннего патриота — вернуться туда“. В этой фразе много верного, но все-таки это — фраза. Там теперь нужны коновалы, фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. и пр.

Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?»

«Дорогой Сашенька, — отвечала Мария Карловна 20 ноября 1923 года. — Большую радость доставило мне твое письмо. Я уже перестала ждать от тебя известий, но оказалось, что Алексей Максимович до последнего времени не имел случая видеться с тобой и письмо мое ты получил с большим запозданием. Посылаю тебе опять Лидины письма. Последние две недели она мне не писала: обиделась за кофточки… Но вчера пришло письмо от Коли (сына Иорданского. — К. К.), он пишет, что на днях был у Лиды — сейчас у нее расцвет семейного счастья, она все время капризничает, а муж за ней заботливо ухаживает. Она сшила для будущего младенца пять различного размера чепчиков и, кажется, считает на этом приготовления приданого законченными. Тетя Оля подарила ей „серебро“ — две чайные ложки, одну с ее инициалами, другую с инициалами ее мужа. Вот и все ее свадебные подарки. По правде говоря, я и не думала, что „судьба ее вознесет“, слишком мне казалось, что она опустилась. Но ведь и то сказать, что оставалась она последние годы, когда мы жили по заграницам, совсем одна, как бездомная собачонка, голодала и холодала. Единственно кто все время морально и материально, по мере своей скудной возможности, поддерживал ее, так это Коля. Если я не была в свое время для него плохой мачехой, то судьба за это вознаградила меня его отношением к Лиде. А теперь без меня Клавд. Никол. (Колина мать, она врач) присматривает за Лидиным здоровьем и, конечно, позаботится о ней во время родов. Вот видишь, Сашенька, как с годами неожиданно поворачиваются отношения… Дай бог, чтобы ребеночек родился живой и здоровый, тогда, может быть, уже определенно можно будет сказать, что ее судьба вынесла.

Твои соображения относительно невозвращения в Россию мне не кажутся убедительными, так же, как и наверно тебе самому… Сидел бы ты просто снова у себя в Гатчине, а издатели по-старому приезжали бы и просили хоть что-нибудь дать для нового сборника или еженедельника. Литературный заработок оплачивается сейчас в России лучше других — автор же с твоим громадным именем и дарованием будет, конечно, зарабатывать столько, сколько захочет…»

28 августа 1923 года Лида пишет своей матери в Италию.

«Дорогая мамочка, на днях Сергей Григорьевич по телефону известил меня о получении от тебя посылок. Я получила свою посылку и письмо, а Коле занесла его посылку и деньги.

Никак не ожидала получить от тебя посылку так скоро и была очень тронута такой заботливостью с твоей стороны. Большое спасибо тебе за все, что ты мне прислала. Ты, видимо, хорошо знаешь теперь мой вкус — лучшую посылку нельзя было и придумать.

Погода в Москве стояла и стоит все время отвратительная, так что я завидовала тебе, читая описания 36° жары. На твоем месте я купалась бы по нескольку раз в день и была бы счастлива. Живем мы с Борей по-прежнему, скука смертельная. Скоро я, наверно, сойду с ума. У нас часто бывает Коля и режется с Борей в шахматы.

…Сижу все время дома. Изредка заглядывает к нам кто-нибудь из знакомых. Младенцу моему уже около 5-ти месяцев, и он начинает время от времени проявлять признаки беспокойства. Торжественное событие произойдет, по всей вероятности, в январе или феврале.

Мы с Борей окончательно устроились на Малой Царицынской. В комнате у нас довольно уютно. Боря достал большой письменный стол, а я сшила на окна занавески с кружевами, а сверху повесила подобие портьер — у нас в дивизионе никто не имеет так хорошо обставленной комнаты, как у меня и Бори. Твой ящик мы превратили в чайный столик, и на нем стоит самовар. Я много работаю. Сама стираю мелкие вещи, мою пол, много шью и даже полюбила шить, надо к шитью только привыкнуть…»

Последнее письмо Лиды к своей матери очень мрачное. С мужем она постоянно ссорилась, была часто к нему несправедлива. Он болел, имел служебные неприятности… Никакой, кроме военной, специальности у него не было. Из занимаемой квартиры их должны были выселить, но куда выезжать, неизвестно, так как жилищный вопрос обострился. Последние месяцы беременности Лида переносила трудно.

В начале 1924 года она родила сына Алексея и вскоре разошлась с мужем. А 23 ноября 1924 года Лида умерла, оставив десятимесячного сына.

Алеша воспитывался у своего отца.

Когда мои родители вернулись в 1937 году на родину, отец Алеши привел к Куприну в гостиницу «Метрополь» его тринадцатилетнего внука.

Моя мама очень привязалась к Алеше. После смерти отца она официально передала ему половину авторских прав.

В 1942 году Алеша был призван на военную службу; он попросился на фронт. Воевал он в минометном полку под Ленинградом. Мама отправляла ему посылки, что в то время было почти невозможно. Когда Алешу ранили, она послала ему шубу Александра Ивановича.

Перед самым концом войны Алеша заболел острым суставным ревматизмом, поразившим сердце, и умер в 1946 году двадцати двух лет от роду.

 

Глава XIX

ФРАНЦУЗСКАЯ ПРЕССА. НУЖДА

В 1922 году вышел на французском языке «Поединок» под названием «Le duel». Он был уже переведен на французский язык в 1905 году под названием «Za petite garnison russe». («Маленький русский гарнизон»), но тогда не имел большого резонанса. Затем вышли в том же 1922 году «Гранатовый браслет» и «Суламифь», за ними в 1923 году последовала «Яма», которой дали довольно странное название для рекламы и привлечения покупателей — «Za fausse aux filles» («Яма с девками»), «Яма» имела большой успех, последовало несколько новых тиражей. Затем в 1923 году вышел «Белый пудель» в карманном издании, так называемом «Le livre de poche», появились «Штабс-капитан Рыбников», «Морская болезнь», «Листригоны» (1924) и «Олеся» (1925).

«Листригоны» были выпущены издательством «Морнэ» ограниченным тиражом с гравюрами русского художника Лебедева.

Кроме «Суламифи» и «Олеси», которые были переведены неким Семеновым довольно слабо, все остальные переводы блестяще сделал Анри Манго.

Переводчиком Анри Манго стал совершенно случайно. В молодости он приехал в Россию как представитель французской парфюмерной фабрики. Женился на русской девушке, обрусел и остался. Язык русский он изучил в совершенстве. Но, когда началась первая мировая война, Анри Манго почувствовал себя французом и вернулся на родину.

После войны он занялся переводами, и в нем открылся настоящий талант, призвание.

Апри Манго был очень дотошным переводчиком. Иногда, чтобы дать французский эквивалент выражения, встреченного у Толстого, Достоевского или Куприна, он мог неделями заниматься поисками нужных ему слов, встречался то с военными, то с рыбаками, то с бродягами, расспрашивал их. Часто он обращался к Александру Ивановичу с просьбой разъяснить то или иное выражение. Например: «При чтении „Преступления и наказания“ попал я на следующую фразу, которая требует объяснения. Свидригайлов рассказывает Раскольникову историю своей женитьбы. Он говорит: „Дело в том, что она была значительно старше меня и кроме того постоянно носила во рту какую-то гвоздичку“. Как надо понять это выражение? В прямом смысле? Гвоздичка — girofle?»

Или Манго обращается к маме:

«Еще одна просьба. У вас, наверное, есть знакомые живописцы. Не можете ли вы узнать через них точное значение выражения „Снимать покровы“ в прилагаемой стр. Толстого, кажется, coche de peinture. Но тут что-то не то. Помогите ради бога».

Манго вскоре стал нашим большим другом. Его милую жену Анну со свежими розовыми щеками отец называл «Анютины глазки». Она была отличной поварихой и, смеясь, рассказывала, что свадебным подарком жениха были двадцать четыре поваренные книги.

Умер Манго, чуть-чуть не закончив перевода «Войны и мира».

Французские писатели и журналисты считали, что долг гостеприимства — в помощи «бедным изгнанникам» приобщиться к европейской культуре. Поэтому рецензий (в частности, и на Куприна) было много, и в них чувствовался чуть покровительственный тон.

Для французских рецензентов высшей похвалой русскому автору было обнаружить в нем нечто французское. Так, 14 мая 1925 года французский писатель Эдмонд Жалу в «Nouvelle Littéraires» писал о том, что Куприн больше других русских писателей находится под влиянием французской литературы, и особенно Мопассана. Чехов тоже поддался влиянию Мопассана, но в Куприне оно преломилось совершенно по-иному. Для Чехова это влияние было неким мерилом, при помощи которого он познавал и судил жизнь, затем уже включалось его собственное «я», и притом совсем иначе, чем у автора «Наше сердце». Куприн же был гораздо ближе к «великолепному» французскому реализму.

Этот же критик утверждает, что Куприн менее чужд французскому читателю и легче воспринимается; что некоторые страницы «Поединка» напоминают Стендаля; что в «Суламифи» чувствуется влияние Флобера.

Впрочем, большинство писавших о Куприне проявили, мягко говоря, слабое понимание русской литературы и лишь стремились отдать дань моде. Так, некий Г. Арнольд, характеризуя Куприна и его «открытие» Францией и французами, находил, что он менее описателен, чем Достоевский, менее «подвержен идеализму», чем Толстой, но более интеллектуален, чем Чехов.

Я думаю, что небезынтересно привести некоторые высказывания, иногда очень неожиданные.

Известный писатель Анри де Ренье, член Французской Академии, анализируя повесть «Яма», пишет о том, что нужен большой талант, чтобы разворотить всю эту человеческую грязь. О «Листригонах» в газете «Le Figaro» от 20 января 1925 года он отзывается так:

«Александр Куприн как будто нашел среди жителей маленького крымского порта Балаклава потомков далеких гомеровских народов. Эти листригоны уже не те кровожадные прибрежные жители, которых нам описывают в Одиссее, но их нравы остались суровыми и крутыми. Они не сжирают больше путешественников и не истребляют потерпевших кораблекрушения, но храбро сражаются с рыбами Черного моря».

О тех же «Листригонах» Андрэ Лихтенберже, автор интересных работ по социализму и довольно слащавых романов, отзывается весьма неожиданно в газете «La Liberté» 26 октября 1924 года:

«Спасибо издательству Морнэ, так хорошо оформившему „Листригонов“ Куприна. Замечательные гравюры Лебедева сопровождают тексты, сливаются с ними и воспроизводят душу и декорацию повествования.

Листригоны — это морское население Крыма. Серия иллюстраций, выпуклых и осязаемых, оживляет их. Слышишь, как поет море, видишь, как качаются пьяные рыбаки, вдыхаешь алкоголь, рыбу и соленый ветер открытого моря.

Том дополняют три рассказа. Два очень хороши. Третий очарователен. Рядом с маленьким рысаком бьешь копытом, ржешь, шумишь, нюхаешь овес, вдыхаешь ароматы сена и навоза. Короткая карьера Изумруда — прелестная история. Я не думал, что можно до такой степени познать лошадиную душу».

Писатель Жозеф Дельтей, написавший «Холеру», «Жанну д’Арк» и в 1961 году выпустивший полное собрание сочинений, пишет о «Листригонах» в «Revue Européene» 6 мая 1925 года:

«Куприн в этой серии рассказов, удивительно крепких, плотных, сильных, изображает нравы рыбаков (листригонов) и весь колорит Листригонии… Куприн как бы усаживает нас в лодку и дает возможность вживе осязать мясистую кефаль и „господню рыбу“.

Глубокий оптимизм исходит из этой книги. Какое удовольствие читать такую „изобильно-рыбную“ книгу! Кажется, что сами страницы ее пахнут рыбой».

Известный литературный критик Е.-Жорж Бризу в июльском номере «Mercure de France» за 1924 год пишет:

«Есть удивительные, прекрасные страницы в мелких рассказах Куприна, навсегда вписавшие его имя в историю русской литературы. Из этих произведений исходит сила воздействия, отсутствующая у западных литераторов. Мы также находим эти качества у Ивана Бунина.

Я скажу, что их произведения не только большая школа человеческой симпатии, понимания, солидарности и добра, но еще — и это правда — страшное обвинение против современного общества. Самое грозное обвинение, когда-либо брошенное ему в лицо».

Куприн получал много разных писем по поводу своих произведений.

«Позвольте мне выразить вам еще раз свое восхищение „Поединком“, — пишет известный писатель Фердинанд Флери. — Да, как говорит Ваш переводчик, есть в Вас что-то стендалевское, но с эмоциональностью и поэтичностью, которыми Стендаль не обладал. „Поединок“ очень волнующая книга, содержание которой — поэзия плюс правда, что равняется грусти, как сказал бы математик, если бы математики могли исчислять и оценивать литературу».

И, наконец, письмо Ромена Роллана:

«Четверг, 12 июля 1923 г.

     Дорогой Александр Куприн!

Я очень тронут тем дружеским вниманием, которое Вы мне оказали, прислав три Ваших книги. Благодарю Вас за них. Я жил в их атмосфере в течение этих последних недель настолько, что меня преследовали некоторые образы из „Ямы“. Я восхищен разносторонностью Вашего литературного гения и Вашей глубокой человечностью. Вы обладаете, в особенности, редким и очень характерным даром, заставляя оживать на страницах книг целые коллективы людей. Это-то и говорит о Вас как о человеке, который может подняться над великими достижениями эпохи и видеть сквозь них. Читая ту или иную страницу „Ямы“, я распространял ее смысл на всю Европу — этот огромный публичный дом накануне катастрофы.

Приношу большую благодарность и братские поздравления Вам и Вашему замечательному переводчику господину Манго.

Прошу Вас, дорогой Александр Куприн, считать меня своим преданным почитателем».

Все рецензии и отклики отец старательно вырезал и вклеивал в альбом, иногда возмущался, иногда посмеивался. Несмотря на выход в свет многих его произведений, это не принесло нам материального благополучия, а только временную передышку от всегда стоящей за спиной нужды. Контролировать французских издателей было почти невозможно, а тем более — судиться. Из-за отсутствия международной конвенции многие переводчики в других странах, как, например, в Австрии, Италии, Испании и т. д., не считали нужным обращаться за разрешением к автору. Гонорары, выплачиваемые французскими издателями, считались как бы данью уважения и проявлением честности по отношению к несчастным эмигрантским писателям, которых любезно приютила Франция. Вдобавок Куприн на чужбине писал мало, а то, что писал, не могло иметь коммерческий успех у иностранной публики. Мода на русских вообще быстро прошла, и загадочная «русская душа» продолжала звучать только в русских да в многочисленных ночных кабаках.

Вот почему было отправлено такое горькое письмо моего отца Заикину в 1924 году:

«В декабре этого года будет 35 лет, как пишу, пишу, пишу, накатал 20 томов, с политикой еще больше, знаком каждому грамотному человеку в мире, а остался голый и нищий, как старая бездомная собака».

Иностранец всегда остается во Франции иностранцем, а если его пребывание вынужденно затягивается, то он просто становится нежелательным.

В Париже бедность, нищета или безденежье — понятия разные. Между бродягой, у которого нет нескольких грошей, чтобы пойти в ночлежку, и который спит на скамейке в скверах или под мостами, и людьми, привыкшими к некоторому комфорту, испытывающими безденежье, есть громадная разница. Французский бродяга предпочитает купить литр вина и спать «а la belle etoile» (при свете прекрасной звезды), то есть на свежем воздухе.

Есть бедность, скрытая за закрытыми ставнями, при самой свирепой экономии на всем, чтобы только никто не заметил, никто не заподозрил тяжелого положения. Это больше относится к французам.

Я знала одного разорившегося графа, у которого лакей в белых перчатках подавал по полсардинки на закуску. Граф повторял, что он ужасно беден, но отпустить лакея ему не приходило в голову.

В Советском Союзе, где никто не голодает и не испытывает стыда за простоту обстановки или одежды, трудно понять психологию буржуазного общества, в котором плохо одетая девушка не может найти место секретарши или продавщицы в магазине, а улыбка обязательна при любых обстоятельствах. Сознаться в трудном положении значит потерять друзей, друзей, разумеется, в кавычках.

В 1955 году я как-то встретила в Париже одну богатую праздную даму. Она спросила меня — как жизнь? Я ответила, что работаю переводчицей… Дама воскликнула:

— О! Дорогая, бедная! Как низко вы пали!

Очень многие жили не реальной жизнью, а выдуманной. Ярким примером была белошвейка, которая ходила иногда к нам поденно штопать одежду и белье, когда у нас бывали благополучные денежные дни. Отец даже хотел о ней писать новеллу, но потом решил, что это более подходит перу Тэффи, так зло и остроумно осмеивающей эмигрантов. Она была маленькая, серенькая, с лицом горбуньи. Очень разговорчивая. Жила она в страшной нищете, в каморке под крышей, питалась скудно. Но она жила в особом мире, созданном в ее воображении: в великосветском обществе. Отчаянно экономя на всем, она сшила себе два туалета: один глубокого траура, с черной специальной вуалью, которой во Франции закрываются лица близких членов семьи покойного во время похорон. И другой — очень нарядный туалет для свадеб.

Каждый день она читала светскую хронику во французских газетах. Узнав, что маркизу де Рили графиню де Ф. хоронят в соборе Сен-Жермен де Пре, она одевалась в свой траурный туалет и отправлялась в собор. Ее принимали за близкую родственницу, сажали в первые ряды. Потом, не зная, кто она, к ней подходили с соболезнованиями графы, виконты, всякие знаменитости и т. п. Этими рукопожатиями она жила до следующей церемонии. На свадьбах иногда по ошибке ее приглашали на «ленч», благо многих приглашенных обычно никто не знает.

Она была в курсе всех интриг, всех великосветских сплетен. И ей казалось, что она действительно вращается среди герцогинь и лордов, а ее серая, мрачная, голодная жизнь — лишь сон.

Я знала нескольких русских эмигрантов, экономивших на всем, чтобы раз в год пригласить друзей на пир, где стол ломился от изобилия, как когда-то в России…

Вообще русские женщины приспособились гораздо лучше, чем мужчины, к новой тяжелой судьбе, и бывшие белоручки проявляли чудеса изобретательности. Например, у одной эмигрантской пары судьба чудом сложилась таким образом: вначале они очень бедствовали. Муж где-то служил официантом, жена серьезно болела. Доктор ей прописал строгую диету — только макароны, вермишель, лапшу. Ей ужасно надоела эта пища, и, чтобы как-нибудь ее поразнообразить, она попросила мужа купить лапшу разной формы и цвета. Лежа в постели, она начала развлекаться, выкладывая из лапши цветы и рисунки. Это навело ее на мысль лепить из теста разные украшения. После многих неудач она нашла секрет, как укрепить и раскрасить тесто. Ее серьги-цветы, броши имели вид керамики, но были легки, как пух. Самые дорогие и модные магазины стали забрасывать ее заказами. Она стала известной даже в других странах. Ей заказали подвенечный убор на самую блистательную свадьбу в Лондоне. Она нам рассказывала, смеясь, что, когда епископ покропил ее макароны, она почувствовала себя на вершине славы.

Что значила наша бедность в эмиграции? Прежде всего — неопределенный заработок, неумение предвидеть безденежную полосу и распределить случайно полученные деньги от переводов. Из-за этого вдруг не хватало средств, чтобы заплатить за квартиру, газ, электричество. Открытый кредит в лавочках был настоящей ловушкой: слишком легко набиралось лишнее — и возникали многочисленные долги — заколдованный круг, из которого почти никто из эмигрантов не умел вылезти.

Это не было нищетой в полном смысле слова, в подвале, со свечой и куском черствого хлеба. Но не оставляли вечная тревога за завтрашний день и тщетные надежды на «чудо», что, например, примут у отца вдруг сценарий в кино, или я получу блестящий ангажемент, или выиграем в лотерею…

Чтобы иметь хоть какой-нибудь постоянный заработок, отцу приходилось соглашаться на редакционную деятельность в газетах и журналах, чуждых ему по своим политическим позициям.

Страх за завтрашний день в чужой стране часто заставлял людей браться за претившую им работу и принимать подачки от меценатов.

 

Глава XX

ЭМИГРАНТСКАЯ ПРЕССА

В начале 20-х годов в Париже жило очень много эмигрантов. Куприн всегда плохо разбирался в политике, был в ней наивным дилетантом. Интеллигенция, к которой отец раньше был настроен достаточно критично, теперь казалась ему несправедливо обиженной большевиками. Это вначале объединяло в какой-то степени его с литературной эмиграцией, враждебной к советской власти. Эмиграции нужен был такой союзник.

Редакционная деятельность совсем не была в характере Александра Ивановича. Каждодневное корпение над чужими рукописями, необходимость отказывать бездарным писакам с молящими глазами, быть посредником между разгневанными писателями и бесчестными хозяевами — все это отец терпел ради твердого заработка, успокаивая себя, что зато он находится в гуще событий.

Но это продолжалось недолго. Вскоре Куприн отошел от политики, осудив и осмеяв эмигрантскую прессу.

Деятельность одного из таких русских эмигрантских органов забавно описал известный французский журналист Стефан Лозан, сотрудник газеты «Matin».

«Это был маленький винный погребок. Вообще на улице Роже Колар все маленькое. Маленькая цинковая стойка была освещена скудным светом. За стойкой подавались маленькие стаканчики. Только два стола были в этом маленьком помещении. Один — для случайных посетителей, другой был предоставлен для редакции „Русской газеты“. За этим столом сидел человек с растрепанными волосами и с глубокими мягкими глазами. Мне его представили:

— Александр Куприн.

Я не мог скрыть своего удивления.

— Как! Александр Куприн — автор „Поединка“! Писатель, может быть, самый тонкий в современной России. Человек, романы которого были переведены на все языки!

— Да, — сказал мне Филиппов (редактор газеты): он не смог удержать естественного жеста гордости. — У нас первая эмигрантская редакция в мире, и на наших заголовках красуются имена самых больших писателей нашей страны… Бунин — академик и автор „Розы Иерихона“, наш Лоти, Лукаш, любимец читателей, профессор Вернадский — бывший министр финансов России, Шульгин, Саша Черный, Сергей Горный, Первухин и Стратонов. Все они представляют литературную, интеллигентную, юридическую Россию… Да, все те, которые представляли мозг России, сегодня в изгнании, и этот листок бумаги, который вы держите в своих руках, это последняя связь, которая нас всех соединяет. Все, все считают за честь сотрудничать в нашей газете…

— Они, конечно, пишут только ради чести? — перебил я.

— Они пишут ради чести, — говорит Филиппов, — и все-таки наша ежедневная группа оплачивается. Главный редактор получает восемьсот франков в месяц. Последний из рабочих получает шестьсот франков.

— Шестьсот франков — это не очень много.

— Шестьсот франков, — отвечает Филиппов, — это очень хорошо, это дает возможность жить…

Деликатный стук в дверь. Восемь часов. Это час, когда полосы должны быть посланы в типографию.

На ведущей в гору улице Роже Колар крепкий мужчина ждал, уж запряженный в плохонькую тачку. „Это бывший гвардейский офицер“, — шепнул мне кто-то на ухо.

Сильным рывком бывший гвардейский офицер потянул тачку и пропал с нею в ночи, унося четыре тяжелые страницы из свинца, над которыми все эти люди работали 12 часов и вложили, я не знаю, какую смесь и пота и души».

Первые номера другой эмигрантской газеты, «Общее дело», редактируемой В. Л. Бурцевым, правым эсером, разоблачителем Азефа, вышли на французском и русском языках. Но после нескольких номеров, не оправдавших надежд, газета стада выходить только на русском языке.

Отец начал сотрудничать в «Общем деле». Первые статьи появились уже в конце июля.

Несмотря на то что его окружали настроенные против советской власти политиканы, а в газете печатались провокационные слухи, в фельетонах Куприна проскальзывают такие фразы:

«Русский мужик далеко не косен… во многих деревнях, где есть неподалеку движущая водяная сила, местные Кулибины… проводят в избы электрическое освещение. Этого никогда раньше не могли бы добиться ни помещик, ни „агроном“, ни сам г. исправник».

С февраля 1921 года до июля Куприн сотрудничал в иллюстрированном беспартийном еженедельнике «Отечество». Редактором его был некий Набиркин. По письму Куприну писателя Евгения Николаевича Чирикова, находившегося в Софии, можно судить, как относились большинство писателей к Набиркину и как трудно приходилось отцу с его мягким характером и политической расплывчатостью быть между хозяевами журнала и братьями писателями. Вот это письмо:

«Дорогой Александр Иванович! Только вчера написал Вам сердитое письмо, а сегодня получил от Вас. Не сердитесь за раздражение, которое слышите в первом письме: уж больно трудно живется нашему брату-писателю. Нам, пребывающим в Болгарии, — особенно. Нас двое — я и А. М. Федоров. Здесь невозможен литературный заработок, лекции, вечера или нечто подобное. Привыкли к даровому литературному труду… Газеты имеют специальный партийно-кружковый и даже персональный интерес — нам там делать нечего. Лекции привыкли слушать тоже даром…. Занять денег негде, не у кого. Издательства, кроме одного прогорающего Роса-Болгарского, нет — издаваться негде. Так что гонорар издали — единственные средства и надежды. Пишется, как сами знаете, теперь туго, мало… И вот при таких обстоятельствах приходится еще выклянчивать даже не аванс, а свой заработный гонорар!.. Пишешь, просишь, умоляешь, но даже ответа не удостаивают твои друзья-писатели! И поневоле берет раздражение…

Печально, конечно, что Вы сочетались с Набиркиным, у которого гонорар надо получать только хватанием его за горло. При таких условиях, конечно, не только сотрудничать, но и редактором быть не подобает. Меня, прошу Вас, Александр Иванович, я попрошу сейчас же вычеркнуть из списка сотрудников, дабы в № 4 я уже не красовался. Откровенно говоря, я даже боюсь, что г. Набиркину русские писатели в его „Отечестве“ были нужны вовсе не с литературными целями, а какими-то иными… я ведь полагал, что Вы знаете этого человека…

Однако дарить ему гонорар за свой рассказ мне вовсе не хочется. Если же предложенные мне Вами в письме условия — 1 фр. за строку — есть величина мнимая и Вы не имели права ее устанавливать, приглашая сотрудников, вообще это Ваша редакторская промашка, то я согласен не спорить за эти условия. Во всяком случае я надеюсь, что Вы отстоите мне 175 франков. Думаю, что Вам при таких условиях нельзя быть редактором, а тогда, конечно, нельзя быть сотрудниками и всем писателям, кои пошли исключительно на Ваше имя. Не забудьте о сем, дорогой Александр Иванович, при своем уходе. Ах, как бы был нужен беспартийный — настоящий русский национальный журнал и газета!.. Неужели „Национальный съезд“ не будет иметь общих объединяющих литературных органов?.. Беда: негде печатать!.. С Монаховым в союзе, с Керенским и с Черновым идти невозможно, с „Волей России“ — подавно, „Русская Мысль“ села на мель, „Современные записки“ все-таки в своих обозрениях журнал партийный… Некуда!.. Неужели без Набиркиных нам не обойтись?! Прямо берет отчаяние… Неужели во всей совокупности имен мы не представляем такой ценности, чтобы нашелся русский капиталист с демократическим уклоном, который пошел бы на крупное и значительное предприятие? Грош цена тогда такому национально-патриотическому подъему!..

Осенью перебираюсь жить в Прагу. Дело за деньгами. Для сына нужен политехникум, а здесь его нет. Придется очень невыгодно продать свой новый роман в Германии.

Ну, жму руку и желаю набить морду Набиркину.

     Ваш Евгений Чириков.

Привет „братьям-писателям“.»

Вот другое письмо отцу — от Н. А. Тэффи, без даты, тоже в связи с литературно-гонорарными делами:

     «Понедельник.

Дорогой мой друг, милый Александр Иванович!

Сердечно благодарю Вас за милое внимание. Конечно, очень уж мало они предлагают. Меньше 100 фр. трудно брать за рассказ, тем более, что я так мало продуктивна. Поторгуйтесь, миленький, за меня. И если они согласны, пусть пришлют небольшой авансик — и я тотчас вышлю им что-нибудь.

А я сейчас больна — лежу уже несколько дней. А Вы сегодня верно у Эльяшевичей (семья преуспевавшего во Франции адвоката. — К. К.)? И я была бы, да вот пришпилил бог к постели.

Мой сердечный привет милой Елизавете Маврикиевне и Кисе.

     Сердечно преданная Вам Тэффи».

Довольно скоро Александр Иванович совсем перестал вмешиваться в эмигрантскую политику и время от времени печатал свои художественные произведения в газетах «Возрождение» и «Последние новости».

«Возрождение» было органом Струве, то есть эмигрантских консерваторов; выходило на деньги нефтяника Гукасова.

«Последние новости» была газетой левых кадетов. Возглавлял ее Милюков.

Куприну приходилось сотрудничать в этих газетах, хотя он совсем не разделял их политических направлений. Но печататься было негде, а надо было на что-то жить. К этому были принуждены очень многие писатели и журналисты.

О том, как к этим органам относились старые знакомые Куприна, можно судить по письмам Амфитеатрова и Лазаревского.

«1926. XII. 22.

Дорогой Александр Иванович!

Очень обрадовали Вашим письмом. А то, откровенно сказать, у меня еще с Праги 1922 г. была подозрительная мыслишка, будто Вы на меня за что-то обиделись и дуетесь, хотя никак не мог придумать, за что. Ибо и к Вам лично, и к громадному таланту Вашему я всегда относился с величайшей любовью, и, кажется, никаких неприятных трений между нами и интересами нашими никогда не бывало…

…Что Вы поделываете, что и где пишете? Когда-то я получал „Русское время“ и читал Ваши публицистические выступления. Но сейчас, правду сказать, даже не знаю, издается ли еще „Р. Вр.“? А в других газетах Вас не видать.

Ах, и не говорите мне о „Возрождении“! Более бездарного ведения газеты при больших возможностях успеха я не запомню. Разве „Новости“ Нотовича — помните? Скучно у них работать до тошноты. Не знаю, внесет ли какое-нибудь оживление в дело новая перетасовка редакции, о которой писал Зайцев. Я думаю, что по-прежнему пирожники будут тачать сапоги, а сапожники печь пироги, тщательно не подпуская к газете „спецов“ газетного строительства. Да уж хоть бы порядком в деле искупалась его бездарность, а то — хаос…

Да, имей я в распоряжении мало-мальски приличный капитал, чтобы на первых порах не морить с голоду семью, сотрудников и себя самого, охотно тряхнул бы стариною и думаю, что сумел бы сделать дело. Но бодливой корове бог рог не дает.

До свидания. Желаю Вам всего хорошего. Поздравляю с Рождеством и Новым Годом, покуда нового стиля. Впрочем, уже и до наших недалеко.

     Ваш А. Амфитеатров».

Письмо Куприну Б. А. Лазаревского:

«2. Х.27 г.

Дорогой Александр Иванович!

Ты не ответил мне на письмо. Когда можно зайти?

Я выздоровел, но душе скучно, не могу работать.

В „Возрождении“ — Семенов ласков и чуток, но Маковский и Ходасевич выжили Сургуча, выжили и меня…

Если побыть 1 час в редакции, то сразу это слышно.

Как на улице против венерических заболеваний раздаются листочки с рекламами докторов, — так в издательстве здесь тычут этого Ходасевича, поэта, но нездорового, с узенькими глазами, скупого и непоэтичного. Противно. Идти некуда… Я, как пес слышит злую кошку, слышу злость этих Ходасевичей и Маковских и вымученность их „поэзии“. Некуда деться, а жить только для брюха — тоже не интересно.

     Твой Борис».

Последняя редакционная работа Куприна была в «Иллюстрированной России», еженедельнике, руководимом неким Мироновым. Это сотрудничество продолжалось до 1933 года. С политикой к тому времени Александр Иванович полностью покончил.

К этому периоду относится письмо Куприна к И. Шмелеву:

«Дорогой Иван Сергеевич,

Когда Вы получите это письмо, то наверное Ваш гонорар уже будет у Вас. Очень прошу Вас не гневаться на меня за такое долгое замедление.

Суть в том, что в редакции я самый последний и почти ничего не стоящий винт.

Завтра напишу Вам о всех грустных и гнусных подробностях, ибо понимаю хорошо Ваше законное негодование.

     Ваш сердечно А. Куприн».

 

Глава XXI

«ЖАНЕТА — ПРИНЦЕССА ЧЕТЫРЕХ УЛИЦ» И «Ю-Ю»

В 1923 году, после неудачной попытки восстановить в парижском пригороде условия милой зеленой Гатчины, наша семья — отец, мать и я — переехала в Париж. Поселились мы на некоторое время у вдовы Збышевской, гатчинской знакомой, на улице Ренеляг. Улица Ренеляг упиралась в бульвар Босежур, проходивший вдоль окружной железной дороги, за которой начинался Булонский лес. Мы сняли у вдовы две странные комнаты с лепными потолками и окнами с цветным витражом, отчего нам казалось, что живем в церкви.

Помню, как к нам приезжал князь Юсупов, один из богатейших людей дореволюционной России. Он был женат на племяннице Николая II. Участвовал в убийстве Распутина в декабре 1916 года. Тогда он меня поразил своей необыкновенной красотой. С Куприным они встречались в Париже только несколько раз. В то время в Париже объявился один очень шустрый жулик, который сфабриковал письмо якобы от имени Куприна, просившего помочь материально, по мере возможности, молодому, талантливому, но очень бедному автору. (Письмо было, кстати, написано с орфографическими ошибками.) Молодой человек хвастал, что он в день зарабатывает больше, чем Куприн в месяц. Поймать его удалось Юсупову. Он, единственный из «жертв» обманщика, обратил внимание на ошибки в его письме, а также на очень некультурный почерк. Юсупов немедленно позвонил моему отцу, вызвал полицию. Но потом оказалось, что по французским законам этот человек не мог быть наказуем, так как ничего не вымогал силой и никакого преступления не совершал.

Запомнилась мне также смешная история с Юсуповым в Америке. Какая-то богатая американка устроила в своем салоне прием в честь князя и княгини Юсуповых, — тогда это было одной из сенсаций. Весь день провела американка у телефона, обзванивая своих знакомых и умоляя их во время приема ни разу не упоминать слово «Распутин». Кончилось тем, что, в момент прихода Юсуповых, когда все уже собрались, она торжественно объявила: «Князь и княгиня Распутины!»

В это же лето приезжал в Париж Ванечка Заикин. Он ходил по Парижу в косоворотке, как некий русский великан, на голову выше всех французов.

В ту пору, когда мы жили у вдовы Збышевской, и зародилась повесть (или, как называл ее отец, роман) — «Жанета — принцесса четырех улиц». Написана она была позднее.

Перечитывая повесть, я вспоминаю воздушный переход в конце нашей улицы, газетный ларек с кислым запахом капусты, тряпья и свежей типографской краски и чумазую Жанету с черной челкой и грязной мордочкой. Помню маленькое кафе Бюссак, которое так часто посещал отец, страстно желая приобщиться к простым людям — каменщикам, плотникам и всякому рабочему народу, забегавшему в кафе выпить стакан вина или поиграть в карты в свободную минуту. У отца сложилась репутация вежливого, но непонятного чудака. Однажды, не имея денег, отец подарил мадам Бюссак свою книгу на французском языке с надписью: «Самой умной и красивой женщине Пасси».

Вскоре нам посчастливилось найти меблированную квартиру совсем рядом, на бульваре Монморанси, продолжении бульвара Босежур, вдоль железной дороги. Посчастливилось потому, что в то время Париж переживал жилищный кризис.

Двери и окна двух комнат квартиры выходили в крохотный двухметровый палисадник, в котором упорно не приживались цветы, несмотря на все старания отца, так любившего садоводство. В конце длиннющего коридора находилась третья комната, кабинет отца, которую из-за зеленых обоев он называл своим аквариумом. Там он с трудом, а иногда тщетно, старался писать, чтобы заработать на нашу скудную жизнь.

Десять лет мы прожили в этой квартире. Десять лет гулял отец вдоль железной дороги, покупал газету в ларьке, переходил воздушную лесенку, чтобы посидеть на скамейке в Булонском лесу, предаваясь грустным думам.

Помню хорошо одного персонажа повести «Жанета» — румяного, улыбающегося калеку-нищего, приходившего раз в месяц в наш район со своей шарманкой. С отцом у него были особые отношения, начавшиеся в кафе Бюссак. Веселый калека настоял на том, чтобы угостить отца красным вином, и рассказал ему о своих семейных обстоятельствах. Обе ноги и руку он потерял на войне, пенсию по инвалидности получал ничтожную. Жена и дети, считая его дармоедом, заставляли промышлять подаянием. Вначале ему было неловко, но его полюбили и оценили во многих районах Парижа. Отец тоже очень любил калеку и, заслышав хриплое «О sole mio», выбегал на улицу…

Повесть «Жанета» — одно из редких произведений отца об эмиграции.

От веселого, полного, озорного Куприна ничего не осталось. Герой повести профессор Симонов — во многом сам Куприн. Тоска по родине и плохое знание языка отделяли его, как тюремные стены, от французской действительности и живого, нетерпеливого французского народа, не очень любившего иностранцев.

Живописец, описанный в «Жанете», часто сопровождавший профессора Симонова, — по всей вероятности, художник Нилус, друживший в то время с Куприным.

Тогда же появился у нас новый, полноправный член семьи, знаменитый кот Ю-Ю, герой рассказа «Ю-Ю».

Первым прототипом Ю-Ю послужила кошка Катя, которая фигурирует также и в рассказе «Сапсан». В рукописном ненапечатанном варианте рассказа есть достоверная история Кати. Отец пишет:

«Это было в 18-м году. Приехал мешочник из Гдова, кум нашей бывшей кухарки Катерины Матвеевны, взял у нас за свиное сало заветную „штуку“ кавказского крученого шелка и цейсовский бинокль в желтом кожаном футляре. Потом пошарил глазами по кухне и наткнулся ими на Ю-Ю, которую знал уже четыре года.

— Вот бы кошчонку мне, товарищ барыня, продали или обменяли. Хороша кощонка! У вас она все одно с голоду подохнет, да и вы са…

Как он не был глуп, но на этом скользком месте осекся и поправился:

— …да и лишний рот она у вас…

Он был прав в своей обмолвке, могло быть действительно так и прийтись, что и она и мы… Но чем же кошка виновата в человеческой злобе? Продать ее мы не могли. Выменять — тоже. Подарили.

А через год от этого Ефима пришло письмо к Катерине, где после всяких „но и еще кланяюсь, и еще кланяюсь…“ было приписано:

„А товарищу мадам „такой-то“ с низким поклоном передай, что кошка ихня, такой у нас красивой в деревне и не видали. Все бы хотели от нее котеночка, но она с нашими котами не знается. Гордо себя против их держит“.

Вот и все про Ю-Ю.

А теперь у нас в Париже живет „кот-воркот, бархатный живот“.»

Этот «кот-воркот» и был Ю-Ю. Прожил он у нас десять лет, был известен всему кварталу за красоту и ум. Мы жили в первом этаже с окнами, выходящими в крохотный палисадник. Ю-Ю был настолько чистоплотен, что за своими маленькими делишками перебегал через дорогу в овраг, где проходила окружная электричка. У Ю-Ю была одна неприятная привычка, за которую его нельзя было наказать. Свои мышиные и крысиные трофеи он приносил домой и с гордостью клал на чью-нибудь подушку, уверенный в нашей радости.

Вечером Ю-Ю никогда не входил в дом, пока все члены семьи не вернулись, встречал у метро кого-нибудь из нас, провожал до двери, а потом снова шел караулить. И только с последним возвращающимся Ю-Ю входил в дом.

Когда к нам приходили знакомые, отец непременно требовал, чтобы прежде всего здоровались с Ю-Ю за лапу, которую тот снисходительно протягивал.

Я заболела, когда мне было пятнадцать лет. Целый месяц я была при смерти, и Ю-Ю в самом деле пролежал на пороге до того времени, пока не миновала опасность. Потом меня отвезли в санаторий в Швейцарию.

Из санатория однажды мне срочно понадобилось поговорить с мамой, и я заказала телефонный разговор на три минуты, на больше не хватило бы денег. Ответил отец и потребовал, чтобы я поговорила с Ю-Ю — ему хотелось проверить, узнает ли кот мой голос. Я ответила, что не могу тратить драгоценные минуты на глупости, умоляла позвать маму, но отец упрямо повторял: «Сначала поговори с Ю-Ю». Не помню, чем окончился этот разговор, но отец уверял, что с тех пор Ю-Ю стал спать, свернувшись клубочком вокруг телефона.

Однажды, когда Ю-Ю дремал в палисаднике, чья-то злая рука совершила бессмысленное убийство, запустив в него камнем. Смерть была мгновенной.

Некоторое время я посещала тот самый полумонастырь, в котором меня поместили сразу после нашего приезда в Париж.

Кто-то тогда мне подарил большой альбом, закрывающийся на замок. Мы с отцом решили вести дневник на злобу дня. Отец писал разные анекдоты, выдумки, шутки насчет наших знакомых, а я рисовала карикатуры. Как-то Заикин увидел себя в роли Иосифа, бегущего от мадам Петифар, то есть мадам Налбандовой, которая организовывала с мужем поездки по загранице Ивана Заикина. Карикатура и анекдот были очень удачны, и Ванечка со слезами на глазах умолял уничтожить их.

Были в этом альбоме и разные домашние шутки и издевки над соседями, над нашей хозяйкой Збышевской и ее дорогим единственным сыном Юрой. В общем, это был первый и последний дневник в нашей семье. Но, к сожалению, однажды поссорившись со мной, отец бросил его в огонь. Вскоре он сам очень пожалел об этом, но я уже не согласилась больше сотрудничать с ним, возмущенная, что он уничтожил наши шедевры.

Отец почему-то считал, что из меня может выйти художница, даже наивно хвастался моими талантами. Я согласилась заниматься рисованием только при условии, что мне разрешат учиться танцам. В то время благодаря переводам книг Куприна на разные языки нужда немножко отступила, и родители могли удовлетворить мою просьбу.

Я стала посещать Академию Жульен, где когда-то училась Мария Башкирцева, известная своим дневником и перепиской с Мопассаном, Лепажем и многими знаменитостями 80-х годов. Она была хороша собой. Умерла в Париже от скоротечной чахотки двадцати лет, оставив довольно талантливые картины и знаменитый дневник.

По вечерам я ходила на уроки характерных танцев.

Художник Нилус, известный не только своими картинами, дружбой с Репиным, но и талантливыми очерками, в то время очень часто приходил к нам в гости. Лицо у него было широкое, калмыцкое, всегда немного загорелое, как у капитана дальнего плавания. Он молчаливо сидел, попыхивал трубкой и за всем следил своими зоркими глазами. Однажды отец обратился к Нилусу за советом насчет моих художественных способностей. Я помню, как расставила свои творения. Нилуса торжественно привели в мою комнату и стали показывать мои полотна, рисунки. Он очень внимательно и добросовестно все рассмотрел, продолжая попыхивать своей трубкой, с которой был неразлучен. Потом мы все уселись, и Нилус еще долго молчал, искоса посматривая на меня. Наконец он сказал:

— Если ты способна любить живопись больше всего на свете, если ты можешь забыть по крайней мере на десять лет или даже больше, что из тебя вскоре будет хорошенькая девушка, забыть танцы, развлечения, забыть самое себя, работать как вол, самозабвенно, без устали, ни о чем другом не думать, терпеть неудачи, начинать все сначала, терпеть бедность, не слушать ничего, что не касается искусства, — если ты можешь пойти на все это, тогда, может быть, из тебя и выйдет настоящий художник. Но если ты не чувствуешь в себе сил на все это, то лучше не надо продолжать: способных любительниц, художников, пишущих милые картинки, много, и никому они не нужны.

Я посмотрела на отца и резко ответила, что недостаточно люблю живопись, чтобы идти на подвиг. Я часто вспоминаю слова Нилуса и думаю, что он был безусловно прав: во всяком искусстве должен быть подвиг, самоотречение, громадный труд плюс талант. Без всего этого лучше заняться чем-нибудь другим.

 

Глава XXII

ЭМИГРАНТСКИЙ БЫТ

Раз или два в год устраивались большие благотворительные балы, обычно в залах гостиницы «Лютеция», на левом берегу Сены. Эти балы устраивались либо в пользу детских русских приютов, либо в пользу богадельни. Билеты распространялись среди богатых эмигрантов так называемыми «дамами-патронессами».

В первые годы на такие балы собирались очень многие. Для них это было случаем себя показать и на других поглядеть, встретиться, поговорить о прошлом.

Ко мне, как и к другим семнадцатилетним девушкам, часто обращались с просьбой продавать цветы. Исполняли мы свою обязанность на совесть, каждая из нас старалась продать цветов на большую сумму, и поэтому мы буквально набрасывались на каждого входящего человека.

В той же «Лютеции», помню, начали выбирать «мисс Россию», кандидатура которой впоследствии выставлялась на международных конкурсах. Первые выборы организовывал журнал «Иллюстрированная Россия». Главный редактор его Миронов, напоминающий захолустного антрепренера, лоснящийся, улыбающийся, со множеством золотых зубов, приехал к нам домой и стал упрашивать моих родителей, чтобы я выставила свою кандидатуру, уверяя, что это очень нужно для престижа журнала. Сначала я долго отказывалась, отцу это тоже было не очень по душе, но Миронов сумел нас уговорить. Взяв напрокат розовое платье с блестками, я явилась на это мероприятие. Обычно такие выборы бывали предрешены заранее. Так было и на этот раз. Несмотря на обещание Миронова, выбрали другую девушку. От обиды и огорчения я хлопнулась в обморок и впоследствии отказывалась появляться на благотворительных балах.

С той же целью устраивались вечеринки и балы на разных собраниях — бывших офицеров, бывших моряков, но не с таким размахом.

В 1924–1925 годах многие писатели, артисты, художники раз в год устраивали свои вечера. Снимали зал, печатали билеты, те же дамы-патронессы их распространяли. Обыкновенно на вечере выступал сам виновник торжества и приглашал выступить наиболее популярных артистов эмиграции. Это давало возможность расплатиться с долгами и немножко вздохнуть от вечной мерзкой нищеты.

Так, например, на первых вечерах Куприна часто выступал очень популярный квартет братьев Кедровых, певших когда-то у нас в Гатчине для раненых солдат. Выступала Нина Кошиц, Тэффи со своими смешными рассказами и песенками. Среди них я помню одну про Красную Шапочку. Припев был такой: «А вы знаете сами, как мы врем нашей маме». Волк там оказывался красивым юношей.

Обычно никто не отказывался участвовать в этих вечерах, зная, что в следующий раз ему также придется обратиться за помощью к друзьям, товарищам по несчастью. Единственный, кто ни разу ни в одном вечере не участвовал, — это Шаляпин.

Постепенно, однако, эти вечера стали сходить на нет и устраиваться все реже. Многие из эмигрантов, имевших средства вначале, разорились, распространять билеты стало все труднее, и вручались они почти насильно.

Вот горькое письмо Марины Цветаевой к моей матери:

«Париж, 21-го января 1926 г.

Многоуважаемая Елизавета Маврикиевна,

Сердечное спасибо за добрую волю к земным делам человека, которого Вы совсем не знаете, а именно — за неблагодарное дело продажи билетов на вечер стихов.

Я знаю, что ни до стихов, ни до поэтов никому нет дела, — даже не роскошь — скучное развлечение.

— Тем ценнее участие и сочувствие. —

Прилагаю приглашение на вечер Вам и супругу.

  С сердечной благодарностью

     Марина Цветаева».

И письмо А. М. Ремизова к Куприну с просьбой помочь привлечь пресыщенную публику:

«22.4.27 г.

Великая пятница.

Дорогой Александр Иванович!

Если возможно, в Русскую газету дайте заметку о моем вечере. Я просил знакомых из „Пос. Нов.“ и „Возрож.“, но там „своeja руки подчерка стесняются“.

Прилагаю программу.

     Кланяюсь Елизавете Маврикиевне».

Вот и эта программа вечера чтения Ремизова 29 апреля 1927 года, в которой нет уже «громких» имен, нет известных певиц или балерин:

« I отделение

Верба. Литовская легенда

Весна. Из книги „Оля“

Сережа. Из книги „Взвихренная Русь“

Г-жа А. М. Ян-Рубан

исполнит романсы В. И. Поля

II отделение

Сцены из „Полунощников“ И. С. Лескова»

Одно время русским писателям-эмигрантам помогало чешское правительство, а потом сербское. Помогал также известный в кругах русской эмиграции некий «король жемчуга» Леонард Розенталь. Существовала легенда, что начал он свое колоссальное богатство с того, что мальчиком в ресторане, открывая устрицы, в одной из раковин нашел жемчужину.

Розенталь сам считал себя немного причастным к литературе, написал и издал на свои средства две книги с прекрасными иллюстрациями. Писателям он помогал материально, а у других эмигрантов охотно покупал оставшиеся драгоценности, в особенности жемчуг. В своем особняке он часто устраивал приемы, куда приглашались сливки русской эмиграции. Впоследствии Леонард Розенталь помог моей матери открыть переплетную мастерскую.

Все житейские невзгоды целиком легли на плечи моей маленькой мамы — все неприятные хлопоты, переговоры, все муки за неоплаченные долги и добывание денег «из-под земли» не только для нашей семьи, но и для еще больше нуждающихся друзей и знакомых. Это было в полном смысле слова каждодневное самопожертвование, отдача всех своих сил, души и сердца. И полное отсутствие эгоизма.

Мама видела, как трудно отцу было писать на чужбине, высасывать, по его выражению, темы из пальца, и как непостоянны были мои заработки. Чтобы как-то выйти из положения, она решила заняться коммерцией.

В 1926 году, вместе с профессиональным мастером-переплетчиком и маленьким подмастерьем, мама открыла переплетную мастерскую. На маме лежала обязанность не только финансирования машин и сырья, но и сбор заказов, которых было много. Компаньон оказался пьяницей и часто не выполнял заказов. Подмастерье поранил себя резцом, и пришлось платить за его длительное лечение.

Отец, который никогда не обращал внимания на одежду, теперь радовался, как ребенок, новому костюму, галстуку. Помню, как, побрившись и нарядившись, он приходил в мою комнату за одобрением и поцелуем. Иногда он приносил скромный букетик и дарил его мне с таким, например, четверостишием:

Какой у вас папаша, Таких на свете нет. Не злое слово ваше — Тотчас же вам букет.

Однажды мы были приглашены на светский ужин к знакомым французам. Мама осталась дома, снабдив меня и папу пятьюдесятью франками, что было в то время суммой порядочной. За столом я сидела напротив отца и в душе смеялась, увидев, что соседкой его оказалась очень древняя маркиза. Я знала, что отец любил ухаживать за хорошенькими женщинами. Потом я сама увлеклась разговором и перестала наблюдать за отцом, но вдруг, посмотрев в его сторону, я увидала лицо старухи и ахнула: отец, как видно, говорил ей комплименты. Она порозовела, помолодела, как будто ее коснулась волшебная палочка, и я поняла, что сердце женщины никогда не стареет. Потом нам пришлось идти пешком через весь город, так как отец широким жестом отдал наши пятьдесят франков на чай наглому лакею, который с брезгливой усмешкой подал нам наши старенькие пальто.

В 1928 году в Сербии под покровительством короля Александра был организован съезд писателей-славян, для того чтобы обсудить сложные проблемы авторских прав. Пригласили и русских писателей-эмигрантов. Василий Иванович Немирович-Данченко, живший в Чехословакии, был председателем, так как в сербско-турецкую войну он был добровольцем на стороне сербов. Профессор Боголепов приехал из Берлина. Отец долго колебался, поехать ли, — чувствовал он себя не очень хорошо, но в конце концов решился. Писатели были приглашены во дворец на чашку чая к сербскому королю. Для такого визита полагалась визитка, которой, конечно, у русских эмигрантов не было. Черные пиджаки и смокинги считались недопустимыми в это время дня, но к русским писателям отнеслись снисходительно.

Прием был очень теплый. Один из участников рассказывал:

«Как-никак ведь это единственный король в Европе, который просто, по-человечески заинтересовался нашей судьбой, захотел с нами познакомиться, поговорить, посмотреть на нас поближе, позвать к себе чай пить. До этих пор иностранцы — большие и маленькие — говорили с нами только о визах, о нансеновских паспортах, о праве на жительство и о более или менее срочном выселении из пределов…»

Отец вскоре стал пропускать заседания и банкеты, считая, что он человек не деловой. Говорить на общественных собраниях он не любил, а на банкетах чувствовал себя стесненным.

В сербской газете «Политика» от 22 сентября 1928 года появилась статья, где Куприн резко отделялся от Мережковского, присутствовавшего на съезде. Вот выдержка:

«Среди приехавших писателей наибольшее внимание привлекают Мережковский и Куприн. Оба они совершенно различные люди, и различно и впечатление, произведенное ими на белградцев.

Мережковский!

Сумрачный, загадочный, удрученный. Держится как король, говорит как пророк. Никто его не понимает — ни мы, ни даже сами русские. На банкете он всех переполошил своею речью, своими взглядами. Каждая его мысль необычна и тяжеловесна. Он не желает быть ни любезным, ни внимательным; из разговора с ним, натянутого, без тепла, без сердечности, получается странное впечатление человека, любящего не людей, а только социальную идею человека.

„Я знаю, что вы не понимаете того, что я говорю, это трудно вам понять“, — обычно заканчивает свой разговор Мережковский.

А Куприн?

Ах, Куприн! Сколько белградцев теперь при этом имени чувствуют в сердце радость и теплоту. Куприн за несколько дней в Белграде стал для сербов своим.

„Александ Иванач! Ти наш брат, ти наш человiк очень хороша“, — радостно улыбаются ему его бесчисленные новые друзья.

И действительно, этот необыкновенный, но в то же время всем такой близкий и дорогой „русский человек“ как будто вышел из русских романов и пришел посетить Белград.

На многих приемах устроители озабоченно переглядываются и шепчут:

— Нет Куприна!

А Куприн между тем не сидит в номере отеля и не размышляет о судьбе света, а просто пошел наблюдать настоящую, нецеремониальную жизнь, такую же, как в Петербурге или в Москве.

— Трудно мне там, — объясняет он свое бегство с приемов.

Журналистам, осаждавшим его вопросами о том, что ему больше всего нравится в Белграде, он весело ответил:

— Ваши недостатки!»

Вернувшись, Александр Иванович написал серию очерков о Белграде и о сербском народе.

Сербы продолжали оказывать материальную помощь писателям, а король Александр присылал коробки папирос Александру Ивановичу, похвалившему его любимый табак.

В 1934 году Александр Сербский, приехавший с визитом к французскому президенту республики, был убит вместе с министром иностранных дел Барту в Марселе. Барту был за советско-французскую дружбу, и фашистским кругам было на руку устранить такого министра и создать международный скандал.

На сербский престол вступил ненадолго сын короля Александра Петр.

Пособия прекратились.

 

Глава XXIII

БАЛЬМОНТ

Когда поэт-символист Константин Бальмонт появился в первые годы эмиграции в Париже, то между ним и Куприным возникла теплая дружба. На родине они были знакомы, но очень отдаленно. Его дочка Мирра была моей сверстницей, и мы довольно часто виделись в Париже.

Квартирка у Бальмонтов была тесная, со множеством книг. Некоторым он казался надменным. Длинные рыжие волосы, рыжая бородка, немного припухшие детские глаза; говорил он в нос, в особенности когда декламировал стихи. Он сразу потянулся к Куприну.

Его жена Елена мне показалась очень древней, хотя в то время она была еще, наверное, молодой женщиной. Но невероятная любовь к Бальмонту превратила ее в темноликую, беззубую, высохшую мумию, в которой жили только странные трагические глаза. Одета она была всегда во что-то непонятное, небрежное, мятое…

Их дочь Мирра, названная так в честь поэтессы Мирры Лохвицкой, была похожа на отца. У нее были такие же чуть припухшие глаза, ясная детская улыбка, открывающая маленькие редкие зубы. Она очень хорошо училась, писала стихи и гордилась своим отцом.

Прадед Бальмонта, по словам его второй жены, Е. А. Андреевой, был сержантом кавалерии императрицы Екатерины Второй, по фамилии Баламут. В течение времени фамилия Баламут как-то превратилась в Бальмонт. Отец поэта служил и жил в г. Шуе, а в семи километрах от города владел именьицем, где родились его семь сыновей.

Бальмонт был очень эрудирован. В свое время он изучал языки лишь для того, чтобы читать поэтов в подлинниках. Он знал французский, английский, немецкий, греческий, латинский, итальянский, испанский, польский, литовский, чешский, норвежский, датский, шведский языки. Хуже знаком был он с грузинским, а также японским и санскритским. Бальмонт переводил на русский язык очень многих поэтов.

После первого, неудачного брака он женился на Екатерине Алексеевне Андреевой. Они много путешествовали, жили в Италии, Испании, очень долго в Париже, потом некоторое время в Оксфорде, куда его пригласили читать лекции о русской поэзии.

О многосторонности интересов Бальмонта можно судить по его письму к матери.

«Что же мне все-таки сказать о своей духовной жизни? Я читаю с утра до вечера, я ищу в книгах того, чего нет в жизни. Читаю по-французски книги Ренана по истории еврейского народа, книги разных авторов о демонизме, современные романы, современных поэтов; по-английски — „Потерянный рай“ Мильтона; по-немецки — книгу Куно-Фишера о Шопенгауэре, статьи Гельмгольца по естественным наукам, специальные книги по истории средних веков; по-итальянски — Divina Comedia Данте; по-датски — статьи Брандеса о датских поэтах; по-испански буду читать с сегодняшнего дня „Дон-Кихота“. Таким образом, как видишь, пребываю в обществе гениев, ангелов, демонов. Стихов я почти не пишу. Вообще писать мне теперь ничего не хочется. Знакомлюсь с живописью и с историей искусства. В этом отношении Катя мне очень помогает, так как она с историей искусств знакома гораздо более, чем я.

Для меня знакомство с великими картинами в оригиналах открыло совершенно новый мир. Мне хочется подробно знакомиться с историей живописи, и я уже прочел несколько специальных книг.

В Национальной библиотеке в Salle des Estempes собрана богатейшая коллекция воспроизведений различных шедевров различнейших стран и эпох, и с будущей недели мы будем вместе с Катей подробно знакомиться с произведениями китайской и японской живописи, в которой так много совершенно нового, свежего, оригинального. Театром мы оба интересуемся мало».

Бальмонт был одним из первых поэтов-символистов. Он был символистом не для позы и не из желания, как многие его последователи, быть оригинальным, — он видел и чувствовал именно так.

Марина Цветаева писала про Бальмонта:

«Бальмонт — „творец-ребенок“… Бальмонт, как ребенок — и работает и играет… Победоносность Бальмонта — победоносность восходящего солнца… Нет, не русский Бальмонт… заморский Бальмонт. В русской сказке Бальмонт не Иван-Царевич, а заморский гость, рассыпающий перед царской дочерью все дары жары и моря… У меня… всегда чувство, что Бальмонт говорит на каком-то иностранном языке, каком не знаю, — бальмонтовском».

А Горький сказал о нем:

«Бальмонт вообще большой, конечно, поэт, но раб слов, опьяняющих его».

Звонкие стихи Бальмонта — выражение его душевных переживаний, чувств, мыслей, мечтаний. Писал он их на одном порыве и никогда ничего не переделывал, даже если ему указывали на какие-нибудь ошибки. Его жена Екатерина Алексеевна вспоминала, что для него, как для ребенка, не было прошлого, не было и будущего, было только одно настоящее.

Бальмонт предпочитал женское общество и всегда был в кого-то влюблен. «Любить любовь», — говорил он. Его успех у женщин даже невозможно объяснить. Его любили женщины с чистыми душами, женщины самоотверженные. И так почти до конца его жизни, не говоря уже о толпах обожательниц, готовых броситься к его ногам.

Бальмонт принимал все эти фимиамы любви как нечто совершенно нормальное и не хотел считаться с возможностью ревности или недовольства.

В 900-е годы, в Париже, он встретился с молодой студенткой-математичкой Еленой Цветковской, которая полюбила его фанатично. Постепенно она прочно вошла в его жизнь, у нее родилась дочь Мирра.

Мировая война застала Бальмонта в Париже.

В Москве в это время в Камерном театре шли пьесы Калидасы и Кальдерона в переводе Бальмонта. Он рвется на родину, но ему удается вернуться только в 1915 году. Импресарио Долидзе, тот, который устроил поездку с лекциями Куприна и многих других, устраивает поездки Бальмонта в 1915 году на Кавказ и по всей России с выступлениями «Поэзия, как волшебство» и также с его переводом Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Всюду лекции пользовались громадным успехом. Вернувшись, он мечется между Москвой и Петроградом, между двумя семьями, двумя женщинами. Параллельно у него масса романов. «Я устал от чувств, — говорил он. — Если бы все мои любови волею бога превратились в сестер моих, любящих друг друга, а ко мне, не считаясь, устремили бы лишь сестрины любови, я, вероятно, вздохнул бы с безмерным облегчением. Больше яда в любви, чем меда. Или нужно любить, как Дон-Жуан. А этого последнего мне что-то в сердце давно уже не позволяет».

Революцию Бальмонт воспринял и восторженно и растерянно.

Москва, 1919 год, 27 декабря. Ночь. Из письма Бальмонта к жене Екатерине Алексеевне:

«…Меня призвали в Чрезвычайную комиссию. Был донос на меня, будто я в непосредственной связи — с чем, ты думаешь — с Принцевыми островами! Там кто-то под моим именем напечатал какие-то стихи против советской власти. В белогвардейской газете. Я объяснил, что никуда таких стихов я не посылал, да у меня их и нет, и я абсолютно чужд политики… Следователь — усталая женщина в пенсне, спросила меня, каковы мои политические убеждения. Я скромно ответил: „Поэт“. Меня отпустили. Изумительная история!»

«…Некоторых черт в поэте никогда не бывает, — говорил Бальмонт. — Так, поэт изменчив, он изменчивей морской волны, но никогда поэт не был изменником. Измена, изменничество, низость, предательство несовместимы с достоинством поэта, и я не знаю в истории ни одного поэта, который бы предал свою родину».

В 1920 году Бальмонт через А. В. Луначарского получает командировку на год в Париж. Но, не сдержав своего слова Луначарскому, он остается в эмиграции в Париже вместе с Еленой и дочерью Миррой.

Бальмонт начинает высказывать взгляды, враждебные советской власти. Но, несмотря на то что он, может быть, более других был приспособлен к жизни за границей, провел там много времени и имел колоссальные знакомства, ему также, как говорил Куприн, «не хватало крепкой душевной основы, — а все-таки там дом — захочу и поеду».

Вот отрывок из его стихотворения:

Я в старой, я в седой, в глухой Бретани, Меж рыбаков, что скудны, как и я. Но им дается рыбка в океане, Лишь горечь брызг — морская часть моя. Отъединен пространствами чужими Ото всего, что дорого мечте, Я провожу все дни, как — в сером дыме. Один. Один. В бесчасье. На черте. Мелькают паруса в далеком море, Их много, желтых, красных, голубых, Здесь краска с краской в вечном разговоре, Я в слитье красок, темных и слепых. Мой траур не на месяцы означен, Он будет длиться много странных лет. Последний пламень будет мной растрачен, И вовсе буду пеплом я одет.

Много писем писал Бальмонт из-за границы своей жене Е. А. Андреевой, единственной женщине, которую он любил всю жизнь. Любовь к родине и к ней, тоска по ним как бы сливаются воедино.

Об этом свидетельствуют его письма к Екатерине Алексеевне; не могу не привести несколько отрывков из них.

«1920 г. 26 декабря, Париж.

Бледное утро.

Милая, мне хотелось бы написать тебе что-нибудь радостное и толковое, но, каюсь, не могу. Внешне жизнь идет ровно и на вид хорошо. От лекций, книг, и газетных статей, и стихов в газетах притекают монеты, но их едва хватает на текущие расходы. Полгода вертелся и вывернулся. Хочу думать, что не провалюсь и в следующие полгода. Но все это скучно и утомительно…

Я знал, уезжая, что я еду на душевную пытку. Так оно и продлится. Что ж, из сердечной росы вырастают большие мысли и завладевающие напевы. Я пишу. Мои строки находят отзвук и будут жить. Меня больше это не радует никак.

Я хочу России. Я хочу, чтобы в России была преображающая заря. Только этого хочу. Ничего иного…

…………………………………………

Милая, любимая Катя, через все страны кричу: „Люблю тебя!“

     Твой Рыжан».

«1922 г. 5 февраля

Милая, родная моя Катя, мне так странно тебе писать, точно я пишу на Луну. Такой недостижимой мне кажется сейчас Москва.

А между тем все мысли идут туда, все чувства туда стремятся, и я почти никогда не перестаю жалеть, что я уехал. Я живу призрачно, и нельзя здесь жить иначе, потому что, оторвавшись от родного, я ни к чему не прижился здесь. Я, правда, как и в Москве это было, весь в своих мыслях, в своей работе, в стихах, в грезе. Но то, что меня читают беженцы, мне в конце концов все равно, воистину безразлично, за самыми малыми исключениями. Если бы мои писания доходили в Россию, это было бы совершенно другое. Но вряд ли туда что-нибудь достигает.

…………………………………………

Любовь моя! Катя моя! Как мне хотелось бы увидеть тебя, обнять тебя, поцеловать, прижаться и слушать, как бьется твое сердце, это удивительное сердце, лучше которого нет другого на Земле. Это сердце, по прихоти своей, полюбило меня. Я знаю, что не стою этой любви, я, всегда бегущий и убегающий, как тень на воде от летучего облака. Ах, моя новая книга стихов называется „Пронзенное облако!“ …Милая, милая моя, я всегда тебя любил с первой минуты…»

«1922 г. — 19 июня.

Моя милая Катя, чувства могут передаваться на расстоянии от сердца к сердцу без какого-либо внешнего способа, — а мы оба знаем, что при известной степени напряжения они наверно передаются, — ты должна чувствовать, ты не можешь не знать, что я все время о тебе думаю, помню тебя, не забываю никогда, с болью и радостью ощущаю неизменно, что такой милой и любимой, как ты, нет и не может быть другой на свете…»

«1922 г. 14 августа.

Пески и сосны… Помнишь, как нам было хорошо когда-то с тобой в Биаррице?

Столько любви, и молодости, и счастья было в нас, и как пело сердце, в прозрачном любующемся сознании — непрерывающаяся пряжа все новых и новых мыслей и образов. Там я написал много страниц, которые навсегда останутся певучим знаком моей души, твоей души, нашей любви. Там я был только с тобой, никогда ни с кем другим, это наш Океан, наше Солнце, наш, только наш, могучий вал, хоть мы стояли с тобой высоко над водой! Моя милая, я объехал чуть не всю Землю и видел все океаны, но такого Океана, которому именно там я пропел свою песню — „Океан мой древний прародитель“, — такого высокого плещущего Океана, который жил и манил всеми празднествами сил — перед нашими глазами и в двух наших сердцах, я не видел уже нигде и никогда».

Из письма от 12 марта 1923 года: «В Москву мне хочется всегда, а днями так это бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о России, о великой радости слышать везде Русский язык, о том, что я Русский, а все-таки не гражданин вселенной, и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы…»

«1924 г. 15 сентября.

Шатэлейн.

Золотое утро.

О, поэты, сколь они непоследовательны! Я был последователен, когда тебе и мне светили наши зори, первые зори, и вторые, и третьи. Но тогда я последовательностью в своих неукрощаемых причудах и беспутствах столько раз тебя ранил, что, падая сейчас перед тобой на колени, говорю: Бессмертная моя любовь, моя Катя, моя радость, мое счастье, моя Беатриче, нужно было быть тобою, чтобы не бросить меня, не разлюбить, или не сойти с ума, или не умереть.

Благословляю Судьбу, что злой Хаос не захлестнул меня, ни тебя, и в бушевавшем Хаосе ты была прекраснее и совершеннее, чем сама о том можешь знать. Благодарю Судьбу, что она послала тебя как свет неугасимый в мою спутанную жизнь. Пройдя свой горючий путь и значительно возобладав над собою, я теперь боюсь ранить чужую душу, какая бы она ни была, какой бы тяжестью или помехой она ни вставала. Но мне жаль, что я не могу показать этого внимания воочию тебе, тебе, моей тебе. И мне жаль той свободной бессовестности, или внесовестливости, которая, рядом со старой совестью, и с добросовестностью, и с любовью лучезарной, жила в моем сердце, когда мне и тебе светили наши зори».

И наконец, отрывок одного из более поздних писем, — чувства поэта не изменились:

«1933 г. 13 января

Моя милая Катя, родная и вечно-любимая, всегда-всегда ты со мной, в яви и во сне. Нет почти ни одной ночи, когда бы ты не снилась мне, с ярко-сияющими черными глазами, полными живой улыбчивости. И всегда бывает так, что я во сне впадаю в кажущиеся мне безысходными затруднения, — неотмыкающиеся двери, крутые лестницы, путаные переходы, — и в минуты, когда гибель уже настала, ты, весело смеясь, протягиваешь свою милую красивую руку и спасаешь меня».

Тоска все время растравляла душу поэта. Вот одно из его характерных стихотворений:

Я шел в ночи пространствами чужими, Полями, виноградниками, в даль. Моя душа была как в едком дыме, Меня вела незрячая печаль. Я потерял, давно и безвозвратно, Желанных снов раскидистый узор. Чужая ночь дышала ароматно, Не с ней вступал я в детстве в договор. Не этих звезд мне ворожили звенья, Я потерял в путях свою страну. Прилив ушел, и я, как привиденье, Средь раковин морских иду по дну.

Прожив некоторое время в Париже, Бальмонт потянулся к своему любимому Океану. Он пишет Куприну оттуда:

«St. Brevin-les-Pins Villa Ferdinand

1921.IХ.13

Мой милый Куприн.

Я жалею, что мы далеко друг от друга и не можем вместе испить по доброму стакану белого или красного сока деятельницы грез, лозы. Посылаю Вам сонет Natura Naturas, написав который я как раз исполнился чувством, выраженным мною только что.

Я не согласен с Вами касательно Океана и Моря. Именно приливы и отливы я люблю. В них ритм того Миротворческого Ткацкого Станка, который своим качаньем внушает мне много-много напевов, внушил мне добрую половину моих стихов. На берегу Океана я никогда не чувствую себя ни маленьким, ни одиноким, ни в Пустыне, ни в безнадежности. А пересыпчатый песок дюн — живое мерцающее знамение вечно творческих пересозданий, в которых не теряется нить и каждая, самая невидная, жизнь входит своей действенной частью в создание ковра под ноги Его.

Что Вы пишете? Что Вы слышите?

Обнимаю Вас. От моих привет Вам и Вашим.

     Любящий Вас К. Бальмонт».

«1921.XI.2

Ну что ж, мой милый. Мысли жарки, Когда причуда бытия — (Твоя беда — беда моя!) Нам денег не дает на марки, И шлет заботы, как подарки. Пусть мы бессильны написать В пристойно замкнутом конверте. Зато (какая благодать!) — Запеть мы можем: „Люди, верьте“, Не люди, только звери вы, Одушевленные предметы, Вы полутени, силуэты В волшебном адском фонаре, А люди, души — лишь поэты. Им Солнце светит на заре, Им перевязь плетут туманы, Им лес, как белке в час пиров, Дарит орехи и каштаны, Им блеском плещут океаны, Даруя жемчуга стихов.

     К. Бальмонт».

«1921.Х.22

St. Brevin-les-Pins. L. Inf. Villa Ferdinand.

Милый Александр Иванович, отчего Вы не откликнетесь? Или Вы не получили, давно — уже — мое письмо со стихами? Как Вы живете? Пишете ли что? Как здоровье?

Мы здесь целых три недели наслаждаемся не светлой осенью, а буквально вторым летом, и более теплым, чем первое. Я все время пишу стихи и отдыхаю душой от шумного и поглупевшего Парижа. Звездные ночи, тишина, океанская песня, стихи. Если бы больше было монет, было бы вовсе хорошо.

Все шлют привет. Обнимаю Вас.

     Ваш К. Бальмонт».

Бальмонты снова вернулись в Париж, поселились около Люксембургского сада.

Мирра посещала Сорбонну, витала в высших интеллектуальных материях, а я в то время увлекалась кино и танцами, — она меня немножко презирала.

Я помню, как-то мы были и в гостях у Бальмонта. Сидя за столом, после нескольких бокалов вина Бальмонт впал в высокопарный стиль. Говорил сложно, с невероятной гордостью. Его семья внимала благоговейно. Но вдруг он встретился с прищуренными глазами Куприна, запнулся, потом ясно улыбнулся, залился звонким смехом, сразу же стал обаятельно простым. Наверное, в один из таких вечеров он посвятил Куприну эти стихи:

Если зимний день тягучий Заменила нам весна, Почитай на этот случай Две страницы Куприна. На одной войдешь ты в зиму, На другой войдешь в весну, И «спасибо побратиму» Сердцем скажешь Куприну. Здесь в чужбинных днях, в Париже, Затомлюсь, что я один, И Россию чуять ближе Мне всегда дает Куприн. Если я, как дух морозный, Если дни плывут, как дым,— Коротаю час мой грозный Пересмешкой с Куприным. Если быть хочу беспечней И налью стакан вина, Чокнусь я всего сердечней Со стаканом Куприна. Чиркнет спичкой он ли, я ли, Две мечты плывут в огне, Курим мы — и нет печали, Чую брата в Куприне. Так в России звук случайный, Шорох травки, гул вершин Той же манят сердце тайной, Что несет в себе Куприн. Это — мудрость верной силы, В самой буре — тишина… Ты — родной и всем нам милый, Все мы любим Куприна.

Вот письмо Бальмонта, моему отцу 10 мая 1925 года:

«Мой милый кум, жив ли, весел ли, спокоен ли, пишешь ли, смеешься ли, внемлешь ли голосам дроздов, скворцов, соловьев, и щеглят, и зябликов, и малиновок, и единственного по самодостойнству, и самоубежденного, самодержавна петуха? — Шлю тебе I-майский № „Сегодня“, где нечто о „Куприне по-венски“. Обуздать сих негодяев ты, конечно, бессилен, но, возможно, из них мыслимо чертовой ступой выдолбить хотя бы три гроша за их архисвинство. „И то хлеб“, как говорит Дагмар.

  Обнимаю тебя.

     Твой К. Бальмонт.

Р. S. Наши приветы Елизавете Морицовне. Где Киса? Мирра в деревне, в Провансе».

Бальмонт всегда парил в каком-то своем, только ему присущем мире. К своей дочери он также относился, как к существу, предназначенному для высокой судьбы, ее стихи, когда она была совсем маленькой, он считал гениальными.

Бальмонт писал про нее: «Мирра похожа на редкостный цветок, и нет сада, где бы его посадить». К своей дочери от брака с Екатериной Андреевной он также относился, как к чуду природы, и считал, что и ей уготовано судьбой нечто возвышенное, радужное и поэтичное. В России он был весьма недоволен браком Ниники с Бруни и писал Екатерине Алексеевне: «Я всю жизнь смотрел на Нинику, как на отмеченную судьбой, как на драгоценность, я любил ее, как светлое видение, — и вдруг этот роман, такой обычный».

Ниника унаследовала трезвость, светлый и спокойный ум своей матери, и брак ее был счастливым. Но Мирру некому было отрезвить от высокопарных бредней ее родителей. Ей всегда внушалось, что она дочь «сына Солнца». К сожалению, ее дальнейшая судьба оказалась более чем трагичной. Неудачная любовь, потом неудачный брак и рождение более десяти детей, которых она не имела материальной возможности содержать. По мере их рождения дети разбирались благотворительными обществами и приютами. А Мирра ступенька за ступенькой опускалась в невероятную, чудовищную нищету.

Трудно понять, как Бальмонт — человек, который так долго жил на Западе, много переводил и выступал, почему он впал в такую отчаянную нищету. Он умер 24 декабря 1942 года семидесяти пяти лет, в русской больнице Сен-Женевьев дю Буа.

Народу на похоронах было мало. Говорят, что погода в тот день была очень мрачная, моросил холодный дождь.

Так окончил свою жизнь поэт, воспевавший солнце и океан, любивший красоту и веривший в добро и свет.

Я не верю в черное начало, Пусть праматерь нашей жизни Ночь, Только Солнцу сердце отвечало, И всегда бежит от тени прочь. Я не верю. Нет закона веры. Если верю, знает вся душа, Что бессильны всякие примеры И что жизнь в основе хороша.

 

Глава XXIV

РЕПИН — КУПРИН

После приезда Куприна в Париж переписка между ним и Репиным прекратилась почти на четыре года. Вероятно, были тому причиной переезд в Париж, всевозможные трудности на новом месте, неустроенность. Но Александр Иванович продолжал посылать Репину свои книги и статьи в газетах. С 1924 года переписка возобновилась.

Привожу ее здесь почти полностью.

А. И. Куприн — И. Е. Репину

«6 августа 1924 г. Париж

Дорогой, прекрасный, милый, светлый Илья Ефимович,

П. А. Нилус вычитал мне из Вашего письма тот кусочек, где обо мне. К великой моей радости, я узнал из этих слов, что Вы не окончательно забыли Вашего преданного друга и любящего почитателя — скромного скрибу Куприна. Крепко обнимаю Вас за это, протягивая длани от пыльного, горячего, ныне опустевшего, но все еще грохочущего Парижа до тихой и нежной зелени „пенатских“ берез. Во Франции тоже есть, как диковинка, пять — шесть экземпляров берез, но — увы! — они не пахнут, даже если растереть их зазубренный листик в пальцах и поднести к носу.

Эмигрантская жизнь вконец изжевала меня, а отдаленность от Родины приплюснула мой дух к земле. Вы же живете бок о бок с Ней, Ненаглядной, и Ваш привет повеял на меня родным теплом. Нет, не вод мне в Европах!»

Куприн в этом письме напоминает о своей давней просьбе. «Что касается „картинки“, то я давно уже примирился с положением: „обещанного три года ждут“. Правда, у меня давно уже и место для нее уготовано в моей рабочей комнате… Да и зачем „картинка“? Так бы что-нибудь: одна карандашная линия и под ней магические две буквы И. и Р.». Репин послал Куприну в подарок свой рисунок «Леший». Посланный через А. Ф. Зеелера, знакомого коллекционера, рисунок застрял в дороге. Не зная об этом, Куприн пишет: (Париж. 1924 г.) «Я Вам долго не писал, считаю, что я очень мнителен. Мне показалось, что Вам стало неприятно, когда я принялся клянчить у Вас какой-нибудь этюдик. Столько людей, — подумал я, — к Вам с этим приставало!.. Ну, слава богу, все хорошо!

Если надумаете прислать мне Ваш этюд, то лучше всего это сделать через Юрия Александровича Григорьева, редактора „Н<овой> русской жизни…“ У него всегда может быть оказия в Париж, я ему об этом сейчас напишу.

Я теперь надолго-надолго осужден странствовать, подобно Вечному Жиду, по чужим странам и городам, с паспортом в кармане и с чемоданчиком в руках. А в чемоданчике у меня будет кожаная двустворчатая рамка. С одной стороны Ваш этюд, с другой — портрет Толстого с его надписью. Приеду куда-нибудь, разверну, поставлю на стол и скажу: „Здравствуйте, отцы! Такую Россию бык не сжует и собаки не сожрут, только лишь послюнявят“.»

И. Е. Репин — А. И. Куприну

24 августа 1924 г. «Пенаты»

«Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам… И как Вы пишете!

Ваши горячие лучи все сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в могучих лучах Вашего таланта… А я ведь, давненько уже, послал на имя Зеелера (rue de Prony, 33) один эскиз „Лешего“ и надписал на нем Ваше имя. Но, может быть, Вы его, Зеелера, не знаете? А он, страстный любитель живописи… выразил такую страсть иметь что-нибудь мое, что я, запаковывая рисунок ему, наткнулся на эскиз „Лешего“ — и вдруг произошел незадержанный рефлекс (как говорили в старину) — а не послать ли его, с передачей Александру Ивановичу? Так и сделал. А вот уже около месяца прошло — никакого ответа. Не пропала ли моя посылка?.. Зеелер очень аккуратный и корректный джентльмен. А может быть, он в отъезде. Он деятельный член Земгора (и наша Куоккаловская школа видела здесь его в своих стенах).

За Петра Алекс. Нилуса радуюсь. В Париже нам редко кому счастливится. Как бы я желал прочитать нашумевшие его книги. Вот, попросил бы его прислать мне его книги, наложенным платежом — очень прошу. Издавна я много читал об этих книгах и ни одной мысли, даже в цитатах, не помню… Память у меня, как у всех старцев, плоха. Еще прошу и Вас и его: вложить при оказии свои фотографические карточки. Ведь я Вас очень давно не видал — какой-то Вы теперь? Помню только гатчинскую.

Так „не вод“ Вам в Европе? Какое слово! В первый раз слышу.

Приметы верно оправдались: с самого Сампсония шесть недель стояла дивная погода, и я, в первое лето, после многих холодных, накупался и нагрелся на горячем песке, чудо, чудо!.. Зато березы менее пахли этим горячим летом.

Так — Вы встречаете Дени Роша? Кланяетесь ему. Дружески жму руку ему и всего, всего лучшего желаю.

А за сим, награжденный Божиим милосердием свыше всякой меры, я уже мечтаю о чем-нибудь на закуску. И это: прочитать что-нибудь Ваше, еще не читанное. Подобострастно и униженно прошу Вас, пришлите что-нибудь Ваше (непременно наложенным платежом!). О, как бы я теперь прочитал Вас!!! Милый друг, не сердитесь за назойливость, надоедливость — осчастливьте уже много, много осчастливленного старца, который, выпивая каждый день из своего фонтана по утрам и вечерам, угрожает доброй Финляндии прожить на ее земле сто лет — и осталось всего 20 лет, пустяки — время идет быстро: мне кажется, что я все еще 40 лет<ний> молодой человек.

     Обнимаю Вас — Илья Репин.

24/VIII — 24 г.»

А. И. Куприн — И. Е. Репину

(1924 г. Париж)

«Дорогой Илья Ефимович.

На известие о Вашей болезни я не обратил даже внимания, хотя и внимательно прочитал его. Для меня главным указателем были и всегда будут Ваши же слова и письме ко мне.

„Вот, назло Финляндии, возьму и проживу до ста лет“. Так оно и будет… только с большим „гаком“, как говорилось у нас в благословенной, сытой, сдобной, теплой Малороссии. И длина этого „гака“ целиком зависит от Вашей воли.

Как говорится в Библии?

„и когда насыщенный днями захотел Моисей“ и т. д… Вы же, обожаемый мною Отец, Брат и дражайший Друг, чьим ласковым вниманием я радостно пользуюсь, как браконьер, или, пожалуй, как контрабандист, Вы же жизнью, с ее невинными прелестями, никогда в меру не насытитесь, уж очень она хороша для людей с великим сердцем и с простою душой.

  Ваш всем моим существом

     А. Куприн».

А. И. Куприн — И. Е. Репину

(1924 г. Париж)

«Вот, дорогой, любимый и чтимый Илья Ефимович, коротенькая заметочка. Не очень сердитесь за работу № 2. А вчера я послал Вам три образчика того, что я теперь пишу и как.

Пожалуйста, напишите мне, получили ли Вы, так в году 21-м, две мои книжки, изданные в Париже: „Гамбринус“ и „Суламифь“? Помню, что посылал, но одну ли, две ли — отшибло. И послал ли третью, изданную в Гельсингфорсе, „Звезда Соломона“ — имеете ли Вы (Hélas! оборот французский)? Чего нет — дошлю мгновенно.

С А. Ф. Зеелером говорил по телефону. Он все получил. От „Лешего“ в восторге. Говорит: „раззавидовался и хотел присвоить, да, к сожалению, подписано — Куприну. Правда, можно было бы надпись отстричь, но рука как-то не поднялась на такое гнусное дело“. Обещал как-нибудь на днях завезти эскиз ко мне на дом. Жду.

Вот теперь и скажу, в каком соседстве будете Вы неразлучно со мною, где бы я ни был: