Б. Г. Реизов
Французский исторический роман в эпоху романтизма
В «Соборе Парижской Богоматери» Гюго словно состязается со Скоттом: о нем можно было бы сказать то же, что он говорил о «шотландском волшебнике». В его романе общество XV века возникает целиком, от короля до нищего, от ученого монаха до невежественного звонаря, от рыцаря до голодного поэта. Здесь есть кающиеся святые, пьяные забулдыги, знатные дамы, горожане, крестьянки и цыгане. Они связаны друг с другом противоречиями эпохи и единством ее. Уличная плясунья объясняет монаха, трюаны объясняют короля, фламандские горожане объясняют монархическую Францию. Столкнувшиеся здесь классы и типы дополняют друг друга и характеризуют эпоху. И читатель отчетливо чувствует, что каждый из них был бы непонятен вне общей картины, органичным и необходимым элементом которой он является. Единство противоречий, создающих данную эпоху, ощущается непосредственно, как художественное впечатление.
Как должны отразиться эти противоречия эпохи в душе и судьбе человека? В начинающемся крушении старых качеств и медленном возникновении новых ломаются и перестраиваются мировоззрение и психология людей; их поведение, подчиняясь новым мотивам, не сдерживаемое старыми запретами, выходит из обычной колеи и вступает в область непредвиденного и фантастического. Люди испытывают чувства и совершают поступки, непонятные и неожиданные для них самих.
Прежде всего разрушается страшная сила, тяготевшая над сознанием средневековья, – религия. Католицизм с его аскезой, с его строгой догматикой, с полной властью Церкви над всем поведением человека подточен в своем основании. Книга убьет собор не только как одно средство выражения вытесняет другое, но и как новая мысль убивает старую. «Личное исследование» («examen personnel») выпускает человека на волю из темницы религии. Как происходит этот процесс? Как мучительный разрыв сознания, как поиски ощупью, со всеми колебаниями и страхами уже не верующего, но еще суеверного ума. Этот процесс может быть особенно острым и показательным среди тех, кто теснее всего связан с религией, кто является и ее идеологом, и ее жертвой. Гюго ищет типическое выражение этого исторического кризиса в душе ученого, которому особенно дорога средневековая, сплошь религиозная наука и особенно тягостны сомнения, в душе аскета, посвятившего свою жизнь идеалам, в которые он перестал верить. Это ученый монах, носитель католической идеологии и вместе с тем существо, наиболее уязвимое для сомнений и соблазнов. Клод Фролло, архидиакон собора, вырастает из «идеи» XV века. Трещина, расколовшая эпоху, прошла через его сознание и сделала его типом.
Старому феодальному обществу, где жизнь и право сосредоточивались в высших классах, где человеком был только «владелец душ», угрожает новая демократическая стихия, пробивающая себе дорогу из глухих низов. В XV веке зарождается общественное мнение, демократия заявляет о себе – и Гюго показывает массовые сцены, в которых бушует эта все еще подавляемая сила: встреча нидерландских послов в первых главах романа и осада собора, в разных планах, но в одинаковой мере, показывают эту новую силу истории.
Это не только картина нравов. Народ, демократическая масса определяют судьбу главных героев, сумму событий. Без бунта трюанов сюжет был бы так же невозможен, как и без психологии архидиакона.
Иерархия, ступенчатое строение общества и Церкви – основа феодализма и католицизма. Отношение Квазимодо к Клоду Фролло, беспрекословное подчинение, преданность, не имеющая границ, – явление типичное для католического средневековья. Но вот происходит нечто неожиданное – невежественный звонарь восстает против архидиакона, против божеского закона, против Церкви, восстает из чувства нравственного негодования, отбрасывая закон повиновения в результате тяжелого разочарования, «личного исследования», под влиянием новых нравственных идей. В этом проявляется крушение старой идеологии, и возникает новое чувство справедливости, противостоящее букве закона и духу подчинения. Без звонаря непонятен был бы и архидиакон, и то духовное восстание, которое прошло по всему изображенному в романе обществу.
Важнейший процесс XV столетия – борьба королевской власти с феодалами. Король ведет эту борьбу, опираясь на народ, но ее далекий результат – народная революция и уничтожение вместе с феодализмом монархии. Людовик XI готов натравить на дворянство «чернь», но эта «чернь» действует не для него, а для себя, – и король, уничтожая средневековье ради монархии, расчищает путь грядущей демократии. Вмешательство короля в события, происходящие у собора, в глазах Гюго столь же закономерно, как поведение трюанов, звонаря и архидиакона, и столь же необходимо в общей структуре романа.
Но значение католицизма в феодальной Франции, так же как и начинающееся его крушение, не объяснить при помощи одних только официальных его представителей, церковников-профессионалов. Основная ведущая сила истории, ее потенциал – это народ. Восстановить средневековую народную мысль, идеологические процессы, происходившие в этих миллионных массах, возможно лишь при помощи искусства. Таким произведением народного искусства является собор, создававшийся многими поколениями и целыми толпами строителей. Народ вложил в это сооружение свою страсть и свои нравственные идеалы, получившие религиозное выражение в силу объективных исторических причин. Нужно было показать эту религиозную форму средневекового народного сознания в самой толще народа, в жизни среднего человека, в его быту и в его нравственных понятиях. Звероподобная подвижница Гудула, спасающаяся в яме у перекрестка, представляет собой другой, «демократический» аспект католицизма. Этот вывих сознания характеризует не только власть религии над темными массами, но и нравственную мощь народа, способность его к духовному подвигу и самоотвержению. В «крысиной норе» с замурованной дверью триста лет спасаются женщины, замаливающие свои и чужие грехи, так же как триста лет собор Богоматери господствует над парижским пейзажем. Официальной религии с ее учеными служителями, веселыми кардиналами и получающими пребенды аббатами противопоставлены «демократические» подвижники, ищущие в религии спасения от страшной действительности. Без «крысиной норы» немыслим грандиозный собор.
Но можно ли изобразить XV век без процессов ведьм, особенно свирепствовавших как раз на закате средневековья? Ересью считалось неверие в черную магию и колдовство. Полубезумные папы в своих буллах повествовали о чудовищных делах, творящихся на шабашах. Тысячи бесов бродили вокруг человека, пользуясь любым случаем, чтобы проникнуть в его тело и душу при помощи всяческих соблазнов, обманов и ухищрений. Памятуя, что женщина есть «врата, раскрытые в пропасти адовы», инквизиция начала преследование ведьм. Ученые монахи, обезумевшие от богословских измышлений и мистических ужасов, писали руководства по борьбе с ведьмами, с изощренностью опытных палачей изобретая способы дознаний и пыток. По всей Европе мучили, сжигали и топили. Опустошались целые округа. За три столетия было замучено и истреблено около девяти миллионов женщин. Преследование ведьм лучше всего демонстрировало ужасы средневековой религии и правосудия, и представить себе XV век без ведовского процесса казалось невозможным.
Так возникает образ Эсмеральды – воплощение жизни, радости и красоты, раздавленной средневековым суеверием. Действительно, судопроизводство, чиновники, монахи и палачи в этом процессе обнаружили свою сущность в полной мере. Средневековый аскет, разочаровавшийся в религии, влюбленный в цыганку и посылающий ее на казнь, – такой сюжет казался Гюго не столько «живописным», сколько типичным для средневековья: он великолепно воплощал психологические и идеологические конфликты переломной эпохи. Эсмеральда и Квазимодо, два демократических персонажа, противопоставлены официальной Церкви и официальному обществу, как нравственное начало, живущее в народе. Это закон не только жанра, но и исторического познания: динамику эпохи нельзя было показать без элементов будущего, без той человечности, которая придает смысл историческому существованию народа.
Так общее понятие средневековья, разработанное либеральными историками эпохи, развивается в картину, в систему образов, в сюжет, богатый событиями и людьми. Воображение, создававшее этот роман, работало в полном контакте с современной наукой и логикой.
В «Соборе Парижской Богоматери» почти исчез исторический сюжет, бывший необходимым признаком жанра на первых этапах его развития. Исторического стержня нет даже в самом раннем плане романа, построенном вокруг процесса ведьмы. На титульном листе указана дата действия, 1482 год, – прибытие в Париж фламандского посольства для заключения брака дофина с Маргаритой Фландрской. Но это обстоятельство не оказало никакого влияния на действие: сюжет определен не историческими событиями, а внутренними законами эпохи.
Отсутствие исторического события искупается необычайным богатством «нравов». Они свидетельствуют о нравственных возможностях народа и о политических возможностях государства. Вместе с тем они определяют проблематику эпохи и ее положение в цепи веков: это результат предыдущего исторического развития и опорная точка дальнейшего движения.
Именно в нравах, по мнению Гюго, обнаруживается историческая специфика эпохи. Поэтому он с особенной тщательностью описывает все это своеобразие обычаев, традиций, обрядов, предрассудков. Суды и казни, народные празднества, состояние науки, ночные обходы патрулей, орды нищих на улицах, комната Людовика XI в Бастилии, расходы королевского двора и аллегории моралите – эта нарочитая точность и беспощадно яркий колорит, эта антикварность описаний, намеренно оставляющая на предметах вековую пыль, чтобы показать их доподлинную древность, создают то историческое правдоподобие, которое не совсем совпадает с правдой, но является ее необходимым условием. Вымышленные события на фоне тщательно воспроизведенных нравов – такова особенность романа, имевшая под собой глубокие эстетические основания.
Шумная толпа и непрерывно движущийся поток событий окружены неподвижным городским пейзажем. С той же тщательностью и страстью Гюго реставрирует старый Париж, рассказывая историю каждого памятника и улицы, объясняя топографию и названия, словно сметая позднейшие постройки, чтобы оставить чудовищный, убогий и блестящий город XV века. Отсюда длинные рассуждения об архитектуре, тесно связанные с историей нравов и идей, и противоречие лачуг и дворцов, столь важное для понимания эпохи. Дом, в котором живет небогатая дворянская семья со своими городскими и мещанскими навыками, притон, куда приводит Феб Эсмеральду, Бастилия, противопоставленная Лувру, келья Гудулы, противопоставленная собору, – блещущая своим реализмом обстановка действия объясняет происходящую в этих декорациях драму. Правда заставляет поверить в вымысел. Эта особенность жанра остро ощущается у Вальтера Скотта. Расположить вымышленные события в хорошо известном пейзаже, значит придать им особую, живую реальность. Вот здесь, на углу этой улицы, сидела засада, подстерегавшая прохожего, на этом мосту был убит проезжавший со своей свитой герцог, в этом доме находилась келья с деревянным распятием, а на этой площади стояла виселица. На эту стену брызнул мозг Жеана Фролло, из этих труб лился на осаждающих расплавленный свинец. Бесы и святые, изваянные на фасаде собора, смотрели на пляшущую Эсмеральду и беснующуюся толпу трюанов. Еще несколько лет назад в темном закоулке собора можно было прочесть начертанное неизвестной рукой слово «Ананке», а с башен и сейчас видно место, где когда-то повесили колдунью. Улицы и здания наполняются драматизмом, события, доказанные топографически, приобретают убедительность и какую-то самоочевидную несомненность. Сами памятники, камни улиц и стены домов как будто свидетельствуют об исторической реальности всего происходящего.
Но функция «архитектуры» в романе этим не ограничивается. Собор Парижской Богоматери является не только основным местом действия, но и топографическим центром его. В его стенах и на площади перед ним происходят основные события. Все действие целиком можно обозреть с высоты его башен. Квазимодо видит оттуда светящееся окошко Бастилии, в которой решается его участь, Клод Фролло – танцующую на площади Эсмеральду. Вот почему глава, рисующая «Париж с птичьего полета», приобретает не только описательный, но и композиционный смысл: все, что совершается в романе, имеет своим средоточием собор.
Вместе с тем собор является «символом» эпохи. Это воплощение XV века в его движении, в его борьбе со стариной, в его кризисе.
Назвав свой роман именем архитектурного памятника, Гюго не был оригинален. Готический роман давно создал традицию таких названий, подхваченную историческим романом: «Замок Отранто» Горация Уолпола, «Тайны Удольфского замка» Анны Редклиф, «Вудсток» и «Кенильворт» Вальтера Скотта в разных планах и с разными целями рассказывают о таинственных и страшных событиях, происходящих в чудовищных сооружениях средневековья, оплоте феодального произвола и насилия. В этих и других романах замок характеризует эпоху, являясь как бы символом общества, которое он охранял. В «Соборе Парижской Богоматери» философско-исторический смысл сооружения приобретает гораздо большую глубину. Замок готических романов служил удобным местом действия для развития таинственных приключений, свойственных страшному феодальному средневековью. В исторических романах он отчетливо характеризовал формы политической жизни феодализма. В романе Гюго собор является выражением души народа и философии эпохи в широком смысле слова. Тем самым название романа с большей полнотой, чем в других произведениях с архитектурным названием, определяет его содержание и смысл.
Средневековая архитектура давно привлекала к себе пристальное внимание. В период Реставрации началась борьба с так называемой черной бандой – спекулянтами, покупавшими у обедневших дворянских фамилий наследственные замки «на слом» и вырубавшими парки. Борьба за эти памятники старины часто приобретала реакционный характер: разрушение замков рассматривалось как уничтожение феодализма, «древних воспоминаний», украшавших священную «салическую землю». Поль-Луи Курье выступил на защиту «черной банды» из соображений не только экономических, но и политических, яростно протестуя против открытой официальными кругами подписки на приобретение для наследника престола замка Шамбор. Между тем помимо общих трудов, посвященных старому Парижу и средневековой Франции, вроде, например, многотомной серии «Voyages pittoresques romantiques de Г ancienne France» Нодье и Тейлора, даже в весьма прогрессивных журналах появляются статьи, посвященные специально средневековой архитектуре. Пишо прославляет готику, проклиная феодализм, а Э. Кине создает свою шеллингианскую философию архитектуры в замечательной работе «О происхождении богов».
Гюго утверждал, что еще в детстве у него было ярко выраженное влечение к архитектуре: старые ангулемские башни на него, одиннадцатилетнего мальчика, произвели такое впечатление, что он сохранил воспоминание о них на всю жизнь. Уже в 1823 году он борется с «черной бандой в специальной оде, основная тема которой – уважение к памятникам старой французской славы и династии. Развалины швейцарских замков вызывают в нем чувство зависти к стране, с такой заботливостью сохраняющей следы былого величия. В 1825 году он печатает статью, в которой констатирует систематическое уничтожение старинной архитектуры не только предпринимателями, но и архитекторами-классиками. В предисловии к «Кромвелю», прославляя гротеск, как необходимый элемент действительности, Гюго говорит о готической архитектуре и о чудовищах, высеченных на средневековых соборах, которые становятся как бы символом целой эпохи. Поп и Тиобольд сравнивали Шекспира с готическим собором, и это сравнение встречается также у французских романтических критиков, в устах которых оно звучит как высшая похвала. Романский и готический стили кажутся Гюго более правдивыми, чем классическое искусство: в «Тружениках моря» он говорит, что правильных, геометрических, рационалистических форм в природе нет – нет Парфенона, но есть Кромлех, следы создавшего землю хаоса.
Почти одновременно с «Собором Парижской Богоматери» Мишле напечатал свое «Введение во всемирную историю», где посвятил несколько вдохновенных строк средневековому собору, как воплощению эпохи в ее борьбе и в ее развитии. Идея, положенная в основу «Собора Парижской Богоматери», к 1831 году была разработана всесторонне. Она была тесно связана с философской и политической мыслью конца 1820-х – начала 1830-х годов.
Вместе с тем во время Реставрации блестящее развитие получила археология, особенно в Нормандии, где сохранилось наибольшее количество памятников средневековой архитектуры. В 1818 году Шарль Дюэрисье де Жервиль впервые ввел термин «романская архитектура», которым пользуется и Гюго. С некоторыми нормандскими археологами Гюго был знаком лично и почерпнул из их бесед и сочинений множество сведений, получивших отражение в «Соборе Парижской Богоматери». Тщательно изучая исследования и памятники, Гюго создал свою особую философию средневекового искусства, на которую и намека нет в книгах профессионалов-археологов. Каждая архитектурная деталь наполнилась содержанием, и древний собор вдруг заговорил полным голосом, свидетельствуя о прошлом и предвещая будущее. Мишле, Гейне, Ренан, каждый на свой лад, вдохновлялись этим изумительным искусством исторической интерпретации. Молодой Герцен советовал своей невесте прочесть главы «Abbas beati Martini» и «Это убьет то»: «Там ты узнаешь, что эти каменные массы живы, говорят, передают тайны». Что это за тайны?
«От начала веков вплоть до XV столетия включительно архитектура является великой книгой человечества, главным средством выражения, которым пользовался человек на различных стадиях своего развития». Гюго развивает эту мысль в туманных и общих выражениях, которые можно понять только в контексте современных ему философско-исторических учений.
Он действительно начинает «от начала веков». Он рассматривает архитектуру вне связи с практическими потребностями народов – жилище для него не представляет никакого интереса. Первые сооружения архитектуры, по его мнению, были созданы как знак для памяти, как письмена, чтобы сохранить «традиции», которые наполняли память народов. «Каждая традиция была закреплена в памятнике».
Традиции первобытного общества в идеалистической философии эпохи были связаны с теорией «откровения». Они были «открыты» первому человеку провидением, так как сам он, своими силами, не мог выйти из животного состояния. Это «традиция» первого языка и первого познания. Теория «откровенного» происхождения языка, развивавшаяся реакционными философами Реставрации, была принята и многими либералами, истолковавшими ее в прямо противоположном направлении. Реакционеры утверждали, что, позабыв «откровение» и истину первого слова, предавшись пустым умствованиям, человечество впало в грех и неведение, за которое должно нести кару; оно должно отказаться от всякого «исследования», довериться новому «откровению» – католицизму и безропотно покориться освященному им феодальному строю. Демократически настроенные писатели, как Пьер Баланш, утверждали, что язык был дан человеку для того, чтобы он двинулся в путь, что в дальнейшем своем развитии человек должен развивать свой разум, что, только добиваясь демократии и справедливости, он выполняет свой нравственный и исторический долг. В этом и заключаются «традиции», которые люди XX века должны найти в древнейших памятниках и принять как миссию, возложенную на них историей.
Теория «откровения» Жозефа де Местра и Бональда, пытавшаяся задержать человечество в состоянии первобытной невинности и феодализма, была для Гюго неприемлема. В своем понимании исторического процесса он приближался к Баланшу. Он понимал традиции более рационально, как систему общественных установлений доисторического общества и как след извечной борьбы человечества за общественные идеалы.
Первые памятники архитектуры, говорит Гюго, были простыми глыбами камня, каждый из которых был иероглифом, то есть непосредственно и прямо выражал порученную ему мысль. Затем «традиции» породили символы, скрывшие первоначальную идею под напластованием образов. Архитектура отныне должна была передавать эти символы, и из камней она превратилась в сооружение. Кейцер, писавший об этом в переведенной на французский язык книге, и Баланш, за ним следовавший, утверждали, что именно в этот момент было утрачено понимание «истинного», первого языка. Пора непосредственного постижения мира кончилась, и наступила пора самостоятельного развития человечества силами собственного разума, пробивающегося к истине и справедливости. Гюго упраздняет это положение немецкой идеалистической философии. Идея развития имеет у него более прямолинейный характер. От старого взгляда у него осталась только схема развития этого нового, более сложного искусства: буйное цветение символов заглушило традиции, человек позабыл их смысл, – «они исчезали, как ствол дерева под листвой». Но Гюго не говорит об «упадке», о гибели непосредственно постигаемой истины. Он стоит на реальной почве истории: индийская и египетская архитектура, храм Соломона представляют собой гигантский шаг вперед по сравнению с бретонским Кромлехом. Это книги, развивающие целую серию идей, целое мировоззрение.
О чем повествует эта каменная летопись? Какие процессы отражены в этих документах? «Каждая цивилизация начинается теократией и кончается демократией. Этот закон, по которому свобода сменяет единство, записан в архитектуре».
Свобода противопоставлена единству, так как единство понимается как строгое подчинение единой догме, а свобода – как возможность самостоятельного мышления, борьба мнений и развитие.
Мысль о непрерывном движении человечества от рабства к свободе и от аристократии к демократии, широко распространенная в публицистике 20-х годов, принимает у Гюго форму, которая очень напоминает учение Вико в интерпретации Мишле и учение Баланша.
Переводя «Новую науку» (1827), Мишле сильно облегчил ее, уничтожил скучные повторения, королларии, теоремы, заменил геометрический метод повествовательным. Во вступительной статье, слегка причесывая Вико в духе современной идеи прогресса, Мишле излагает его систему в доступной и художественной форме, которая могла вдохновить Гюго на философско-исторические размышления. Но еще ближе взгляды Гюго к теориям Баланша, в то время весьма популярным.
В «Опыте социальной палингенезии» (1877) и в прозаической поэме «Орфей» (1829) Баланш, вдохновляясь своеобразно понятым учением Вико, утверждает, что все народы проходят одни и те же стадии общественного развития. При первобытной теократии господствует тайная устная речь, принадлежащая лишь высшему жреческому сословию и зафиксированная в древнейших памятниках архитектуры. Затем разум освобождается из-под бремени запретов, заново интерпретирует, наполняет новым духом старую букву закона и создает новое демократическое общество. В результате этого движения расторгается первобытное единство: противоречие между аристократами и народом приводит к борьбе, которая и утверждает более справедливый строй. Понятие «человек» распространяется на всех людей, и на место священника и теократа приходит «человек» и демократ. По мнению Баланша, это движение от теократии к демократии с большей или меньшей ясностью происходит в истории каждого народа, но каждый раз в новой форме и с большими результатами: это не движение по кругу, но движение по спирали, развитие, и кажущееся повторение циклов есть вместе с тем все большее приближение к конечной цели, к высшей нравственности и к совершенному социальному строю.
У Гюго мы находим многие элементы такого понимания истории. Движение от теократии к демократии, «записанное» в архитектуре, учение о «традициях», подавленных символами, стремление символа превратиться в поэму и в широко развитое сооружение, новая «рациональная» интерпретация буквы старого закона, являющаяся средством дальнейшего развития, торжество светского начала над древним мистическим, некая «идеальная» история, повторяемая каждым новым приходящим на сцену народом, но постоянно поднимающая человечество к более совершенному, демократическому обществу, знаменитая «спираль», о которой в то время так много говорили, наконец, ссылка на Орфея, создающего новую эру в истории человеческого ума, – все это связано с книгой Баланша и свидетельствует о том, что Гюго к 1830 году глубоко и тщательно продумал современную ему прогрессивную философию истории и целиком проникся ее идеями.
В хаосе неразработанных историографических идей Баланша и Вико, в столкновении противоречивых систем – «коловращения» у Вико и «развития» у всей современной либеральной мысли – разобраться было нелегко. Гюго и не стремился к полной отчетливости понятий – ему хотелось обнаружить в истории некую закономерность и утвердить непреклонное развитие. О неизбежных этапах, которые прошли все цивилизации, он говорил только для того, чтобы показать неизбежность демократического развития. Викианское «коловращение» стало у него аргументом для идеи прогресса, так же как у Мишле и у Баланша. И говоря о бесконечной спирали, по которой непрерывно поднимается работающее над собой человечество, Гюго лишь повторял мысль, хорошо усвоенную прогрессивной историографией, которая в бесчисленных катастрофах цивилизаций видела доказательство непрерывного поступательного движения.
Но каковы стадии, которые должно пройти каждое общество?
Гюго говорит о двух этапах в развитии человечества – теократии и демократии, которые в истории новой Европы создают романский и готический стили. Однако до возникновения «символического» искусства, проявляющегося в обоих этих стилях, существовало «иероглифическое» искусство, которое, по Вико, свидетельствует о «теократической» эпохе, между тем как «символическое» искусство присуще второй эпохе, «героической», или «баснословной». Следы этого деления в книге Гюго остались в виде «иероглифического» искусства, одной идеей или одним словом передающего «традицию». Однако это деление было для Гюго неприемлемо, так как оно не умещалось в его схему развития европейской цивилизации: если бы существовало в новой Европе «иероглифическое» искусство, то эпоху «символического» искусства, то есть самую глухую пору средневековья, нужно было бы признать эпохой относительной свободы, эмансипации человечества от тяжкого религиозного гнета. Сделать это Гюго не мог и не хотел.
Демократическая, «историческая», или «человеческая» по терминологии Вико, эпоха была связана с развитием письменности. Придав такое исключительное идеологическое значение средневековой архитектуре, Гюго должен был несколько снизить роль средневековой литературы (на что ему давало некоторое право состояние современной ему филологии). В готической архитектуре он увидел то, что, с точки зрения Вико и Баланша, было уделом письменности, – выражение демократической, освобождающейся от религиозной догматики мысли. Таким образом, два стиля средневековой архитектуры стали характеризовать две эпохи: романский – теократическую и готический – демократическую.
Гюго придает старым терминам совсем другой смысл и викианские периоды в развитии искусства характеризует совсем иначе. Это свидетельствует о новом понимании Средневековья и средневекового искусства, подсказанном прогрессивной политической позицией Гюго и исторической обстановкой эпохи. Уже в сумраке Средневековья он обнаруживает борьбу за демократию, глубокое стремление человека к свободе и торжествующий вопреки всему свободный разум. Он и не мог думать иначе – работы Огюстена Тьерри, Баранта, Гизо обнаружили в Средневековье долгую и упорную борьбу за свободу, подтверждавшую название, которое дал Средним векам Иоганнес Мюллер: «Эпоха неведомых добродетелей». Гюго знает, что в обществе происходит непрерывная борьба, и не может мыслить Средневековье как ничем не нарушаемое единство, как абсолютное торжество теократии. Он отдает этой теократии только романское искусство. Готика для него является свидетельством борьбы народа с насилием теократии. «Авторитет поколеблен, – пишет Гюго об эпохе, наступившей после крестовых походов, – единство расщепляется. Феодализм требует у теократии свою часть, пока не выступит народ, который неизбежно возьмет себе, как всегда, львиную долю». Гюго упоминает о феодализме только для того, чтобы тотчас указать на основное противоречие эпохи – противоречие между религиозной и феодальной властью, с одной стороны, и народом – с другой. Это противоречие и обнаруживается в готике, покрывающей романскую основу собора Парижской Богоматери своей демократической, протестующей, свободной интерпретацией, наполняющей старую «букву» новым «духом».
«Не только религиозный символ, но и всякая человеческая мысль имеют свою страницу и свой памятник в этой необъятной книге (архитектуры)». «Не следует думать, – мы настаиваем на этом, – что зодчество способно только строить храм, выражать миф и священные символы, записывать иероглифами на своих каменных страницах таинственные скрижали Закона. Если бы это было так, архитектура не могла бы передать новое состояние человеческого ума, эпоху, которая наступает в каждом человеческом обществе, когда священный символ стирается и исчезает под действием свободной мысли, когда человек освобождается от влияния жреца, когда пышное развитие философских систем разъедает лик религии».
Так готическое искусство получает политическое и вместе с тем художественное оправдание, а начала современного демократического развития обнаруживаются в глубине Средневековья.
С появлением книгопечатания архитектура, по мнению Гюго, приходит в упадок, она утрачивает свою народность, становится забавой высших классов, она пытается восстановить формы античного искусства и превращается в «классическое» и формалистическое искусство. Подлинным продолжением средневекового народного искусства является современная литература – с точки зрения Гюго, литература романтическая. Он не произносит этого слова – в 1831 году оно уже утратило свой прежний боевой смысл. Он говорит о современной литературе, противопоставляя ее всему устарелому, «классическому». Так романтизм оказывается наследником демократического искусства Средневековья и искусством народным, поскольку он борется за те же идеалы свободы и справедливости. Красноречивая характеристика средневекового зодчества заканчивается восторженным прославлением прессы, свободного слова, более прочного, чем камень и гора, перелетающего все границы и несущего в будущее мысль и волю человечества. Это прославление совпало с моментом, когда Июльская монархия решительно вступила на путь реакции, и потому приобретало острый политический смысл.
«Собор Парижской Богоматери» вышел в свет через месяц после разрушения архиепископства. Это разрушение было стихийным проявлением антицерковных и революционных настроений. В предисловии 1832 года Гюго упоминает о нем только с точки зрения любителя искусства, нисколько не сожалея об этом здании «дурного вкуса». И тем не менее он продолжает свою многолетнюю борьбу с разрушителями. В том же, 1832 году он пишет гневную статью «Война разрушителям», защищая средневековые памятники не от народа, а от купцов-предпринимателей и архитекторов-классиков. Прежде в этой борьбе за старину его воспламенял восторг перед троном и алтарем, и Шамбор был для него ценен не только своей архитектурой, но и воспоминаниями о пышных придворных празднествах развлекавшихся там королей. Теперь он борется за демократическое искусство, противопоставленное феодализму и католицизму. Борьба с «черной бандой» приобретает прямо противоположный смысл. Гюго стоит на той же политической позиции, на какой стоял Поль-Луи Курье, но решительно расходится с ним в отношении к средневековому искусству. В своей борьбе с «черной бандой» он оказывается соратником пылкого католика Моналамбера, с которым расходится в отношении к религии. «Собор Парижской Богоматери», начатый в XII веке и законченный в XV, представляет собой сочетание теократического и демократического начал, переход к новому времени и кризис Средневековья. В нем воплотился дух этого переломного XV века, когда «на смену каменным буквам Орфея приходят свинцовые буквы Гутенберга». Вот почему эта твердыня французского католицизма, заложенная в самую темную пору Средневековья, оказалась для Гюго символом прогресса и дала название роману, проникнутому жизнеутверждающей и демократической идеологией Июльской революции.
Конечно, в такой философско-исторической интерпретации собор утрачивает свой религиозный характер, он становится памятником народного творчества, народного протеста, философской мысли, но не религиозного чувства. Это отмечали и современники. Даже в первом издании, лишенном трех наиболее острых глав, книга казалась недостаточно католической. Об этом сокрушался и Сент-Бёв, в то время вступивший в свой краткий христианский период. Он упрекал Гюго в том, что ни один из его персонажей, умирая, не думает об ожидающей его загробной жизни и о спасении души – что для XV века было бы вполне естественно, – а также в том, что Гюго назвал Квазимодо «душой собора», между тем как душой собора мог бы быть, по мнению Сент-Бёва, только «христианский ангел, красивый, сильный, грустный и серьезный в своей вечной молитве». Конечно, замысел Гюго имел совсем другую цель: показать не наивную веру XV века, но крушение католицизма, превратившегося в тормоз движения и в религию скорее дьявольскую, чем христианскую.
Когда-то Гюго упрекал Вальтера Скотта в том, что тот из всех великих и славных королей Франции взял самую мрачную, самую страшную, наименее благородную фигуру, Людовика XI, мучителя, скопидома и лицемера. Не прошло и семи лет, как он сам избрал своим героем этого столь нерыцарственного и столь как будто нефранцузского короля. За этот период Гюго понял, что задача искусства – не в том, чтобы прославлять королей, и что Людовик XI – одна из самых замечательных личностей, когда-либо занимавших французский престол, и деятель одной из важнейших эпох французской истории.
Общественные процессы, происходившие в XV веке, как бы символизированы в этой гигантской фигуре. Собиратель французского государства, создавший политическое единство из суммы почти независимых феодальных владений, постигший природу новых социальных отношений и построивший на них свою политику, Людовик XI давно уже привлекал внимание историков и поэтов. В период романтизма он стал фигурой столь же популярной, какой был в эпоху Просвещения Генрих IV, хотя и в другом плане. Это был организатор французского абсолютизма, уничтожавший феодализм. Французская мысль 1820-х годов рассматривала его как воплощение целой системы – философской, нравственной и политической, как предшественника Французской революции и в то же время как ее причину. Разрушая феодализм, он делал прогрессивное дело. Создавая абсолютизм, он ослаблял монархию и прокладывал путь Французской революции. По словам Гюго, «Людовик XI начал великое разрушение феодализма, которое продолжили Ришелье и Людовик XIV на пользу монархии и которое закончил Мирабо на пользу народа». Но, совершая эту неизбежную и необходимую историческую работу, он пользовался для этого всеми средствами, имевшимися в его распоряжении, не заботясь об их нравственном смысле, – и эта черта в образе «короля-мещанина» и «короля-революционера» приобретала немаловажное значение для его интерпретации.
В послереволюционный период эта историческая фигура вдруг наполнилась новым содержанием и оказалась чрезвычайно актуальной. Это была все та же проблема революции, революционного насилия, связанная с недавними событиями 1789–1794 годов.
Основным положением французской романтической историографии было единство человеческой истории. Несмотря на все изменения эпох, на всю противоречивость развития, человечество в вечной борьбе и стремлении к свободе сохраняет свое нравственное единство. Положение это имело глубокий политический смысл. Современники Гюго сознавали себя наследниками лучших традиций прошлого, продолжателями тысячелетних усилий. Они чувствовали свою солидарность со всеми народами, борющимися в разных условиях и разными средствами за те же конечные цели. Социальное творчество оказывалось утверждением древних традиций, и исторические изучения толкали на подвиг. В этом и была современность истории, ее могучая боевая сила. История становилась не только философией, но и поэзией и моралью.
Герои Гюго живут в двух планах: как современники давно ушедших эпох и как представители «вечного» человечества. Они совмещают в себе «частное» и «общее», черты навсегда исчезнувшей цивилизации и то, что роднит их со всеми когда-либо жившими на земле поколениями, – предрассудки, суеверия, жестокость и стремление к справедливости, жажду идеала, эгоизм и любовь; звериное начало, все убывающее в потоке развития, и начало нравственное, человеческое в высшем смысле слова, растущее вместе с историей, действенное, как обещание будущего.
Отношение общего к частному имеет и другой аспект: история творится людьми, но люди часто не знают, что творят. Они стремятся к узким, личным целям, побуждаемые обстоятельствами, увлекаемые страстями. Но результатом их суетни оказываются события мирового значения. Честолюбие Александра Македонского создало эпоху эллинистической цивилизации. Честолюбие Цезаря создало Римскую империю. Честолюбие Кромвеля совершило одну из величайших в мире революций – так говорили и Кузен, и все либеральные историки 1820-х годов, и сам Гюго в предисловии к «Кромвелю». Это был вывод из наблюдений над революцией и современностью, оправдывавший революцию и осуждавший ее «крайности». Якобинцы, удовлетворяя свои страсти, заблуждаясь, руководствуясь ложными теориями, создали новую, демократическую Францию. Показать эту ограниченность человеческого разумения и страстей в сравнении с грандиозной работой истории должны были живые образы романа. Тем самым они включались в широкую перспективу истории, и каждый их жест приобретал не только частный, но и общий, общественный смысл.
Но это не значит, что политический деятель поступает бессознательно, не разбираясь в истинном характере обстоятельств и дел. И Кромвель, и Карл V в «Эрнани», и даже Людовик XI в «Соборе Парижской Богоматери» прекрасно видели новые силы, которыми они пользуются для своих целей, но они не знали того будущего, которое возникнет в результате их деятельности. Гюго создает историческую индивидуальность, а не ходячую абстракцию, живущую в будущем.
В романе Гюго эта проблема получила свое отражение приблизительно в том виде, какой она приняла в философии Кузена. Историческая личность участвует в прогрессивном движении человечества, не ведая, что творит. Людовик XI, расправляясь с феодалами и изменниками, расширяя свое государство и свою власть, преследовал цели личной безопасности и честолюбия. Из тьмы несправедливых и жестоких дел рождается благо. Вешая ни в чем не повинных крестьян на деревьях, сажая в клетку кардиналов, экономя каждое су, чтобы употребить его на подкуп, Людовик, однако, выполнял великое историческое дело, благую миссию, нравственного и общественного значения которой он не сознавал. Это несоответствие между мотивами деятельности и результатами ее составляет важный конструктивный элемент в образе Людовика.
Политика Людовика XI и движение эпохи характеризуются историческим фактом, которым начинается повествование: в Париж прибывает посольство Фландрии, чтобы заключить брачный договор между дофином и Маргаритой Фландрской. Кардинал Бурбон, князь церкви и представитель династии, чтобы угодить королю, должен принимать в своем дворце неотесанных бургомистров и еретиков и губить из-за них под дождем свои драгоценные ковры. Первые строки книги определяют противоборствующие силы XV века и вместе с тем основную пружину действия.
Главное лицо в этом посольстве – Жак Коппеноль, гентский чулочник, которого боится Людовик XI. Чулочник чувствует свою силу и понимает, что Мария Бургундская, мать той Маргариты, которую он сейчас выдает замуж, меньше боялась бы его, если бы он был кардиналом, а не чулочником. Кардинал не стал бы возмущать гентских горожан против фаворитов дочери Карла Смелого; кардинал не поддержал бы своим словом толпу, готовую уступить мольбам Марии, когда владетельница Фландрии просила народ за своих фаворитов у подножия их эшафота, – между тем как чулочнику достаточно было поднять свою руку в кожаном нарукавнике, чтобы с плахи скатились ваши головы, сиятельные сеньоры, Ги д'Эмберкур, канцлер Гильом Югонне. О восстаниях фламандских городов и роли их в истории Франции рассказывал в своей «Истории герцогов Бургундских» Барант. Эти события имели огромный политический смысл. В глубине Средневековья возникало третье сословие со своими социальными и политическими требованиями, отдаленным результатом которых была Французская революция. Огюстен Тьерри в борьбе коммун с феодалами видел истоки революции и «традиции свободы».
У Вальтера Скотта Людовик XI в своей борьбе с герцогом Бургундским ищет себе союзников в поднимающихся городских коммунах Фландрии. В своем средневековом романе не мог обойти этого вопроса и Гюго. Но у него Фландрия выступает уже победившей, свободно выбирающей себе хозяина с тем, чтобы хозяин больше повиновался, чем повелевал. Фландрия – символ будущего, предвосхищение общеевропейского развития, и Франция должна в особых формах и с опозданием повторить то, что давно уже совершили трудолюбивые и отважные фландрские города.
В сцене, написанной в первые месяцы после Июльской революции, Жак Коппеноль рассказывает королю, как делаются восстания. Это так легко! Стоит лишь обратиться с речью к народу, который всегда имеет основания быть чем-нибудь недовольным, – ведь у него «всегда что-нибудь лежит на сердце». Это нравственное оправдание восстания. Но есть здесь и некоторая ирония по отношению к слишком подвижному народу, легко вскипающему и по любой причине начинающему бунт. Гентские горожане, говорит Коппеноль, всегда любят сына государя, но самого государя – никогда.
Король со своим лекарем, брадобреем и палачом, кардинал де Бурбон, чулочник Коппеноль, дипломат Гильом Рим и историк Филипп де Коммин – вот и все исторические фигуры, действующие в романе. Это персонажи второстепенные. Некоторые из них только упомянуты, как, например, Филипп де Коммин, иронический свидетель эпохи, другие, как кардинал де Бурбон, представляют собой психологию целого класса. Брезгливое удивление кардинала повадками фландрских горожан характеризует столкновение старых представлений с новой социальной силой, которую принимает и пытается использовать в своих целях ловкий дипломат и государь нового типа Людовик XI. Гильом Рим комментирует с позиций новой демократии поведение короля. Тристан хватает и вешает, как и полагается придворному палачу, Оливье выпрашивает милости, как и полагается наушнику и фавориту. Все они выражают тот или иной аспект эпохи, ту или иную характерную черту абсолютной монархии.
Вместе с тем они вводят действие в строгие хронологические рамки, датируют его и придают ему оттенок «подлинности», который помогает читателю поверить вымыслу. Если исторический, «подлинный» Людовик XI со своими приближенными видел зарево над собором Парижской Богоматери и послал туда Облена для усмирения бунтовщиков, то и осада собора, как бы маловероятна ни была она сама по себе, кажется подлинной и исторически доказанной. Эти персонажи и точные даты словно придают роману некое историческое крепление, связывая все элементы картины и располагая их в строго очерченной исторической перспективе.
Исторические или вымышленные, все герои романа в равной мере воплощают в себе дух эпохи, боровшиеся в ней силы, разрешавшиеся ею проблемы.
В антикатолической литературе XVIII века был широко распространен образ преступного и сластолюбивого монаха. Многочисленные драмы и романы повествовали о жестокостях, совершавшихся в монастырях над заключенными там узниками, о злодейских замыслах монахов, скрывавших свои пороки под маской церковного благочиния и в конце концов получавших возмездие за свои преступления. Эта тема затронута в «Монахине» Дидро, в «Мельмоте» Метъюрина, в трагедии М.-Ж. Шенье «Фенелон в Камбре». Особенно замечателен в этом отношении «Монах» Льюиса, героя которого, монаха Амброзио, потерявшего веру и совершившего страшные злодейства, дьявол в наказание бросает в пропасть. Клода Фролло часто сравнивали с Амброзио. Несомненно, что основная идея образа – монах, потерявший веру и ставший злодеем в поисках недозволенного ему счастья, – продолжает традицию антикатолической литературы XVIII века. Ссылаясь на это сходство, некоторые критики отрицали оригинальность и художественные достоинства романа. Таким образом, указав традицию, исследователи закрывали себе путь для дальнейшего изучения. Между тем влияние всей этой предшествующей литературы оказалось возможным лишь благодаря тому, что данный традицией образ монаха-злодея наполнился новым содержанием, тесно связанным с нравственной и исторической проблематикой романа. Образ Клода Фролло, несмотря на связи его с тем же «Монахом» Льюиса, органически вырос из самого замысла романа.
Этот образ прежде всего был подсказан живой действительностью. Проблема монашества и безбрачия священников давно уже дебатировалась в огромной полемической литературе, и не только протестантской. В качестве аргументов приводились соображения психологического и физиологического характера, случаи скандальной и уголовной хроники. Во время Реставрации особенно остро ставил вопрос Поль-Луи Курье, напомнивший много страшных историй, и в частности дело священника Менгра, который убил соблазненную им прихожанку, разрезал на части труп и выбрасывал его по кускам в реку. Подвергнув психологическому анализу этот случай, Курье словно вступил в область «страшного» романа. Коверкать природу нельзя безнаказанно, утверждает Курье, и всякое противоречие естественным законам должно повлечь за собой извращение, безумие либо преступление. «Один крупный врач отметил: болезнь, которую он назвал эротоманией, нечто вроде буйного помешательства, особенно часто встречается среди священников. Довольно многочисленные случаи ее наблюдались только среди католических священников, – например, тот, о котором говорит Анри Этьен: этот священник убил всех, живших в доме, кроме той, которую любил; или тот, о котором говорит Гюффен: но этого священника вовремя связали, стали лечить и вылечили, иначе он совершил бы то же самое. В письме, впоследствии опубликованном, он сам подробно изложил историю своего безумия и объяснил его причины, которые нетрудно понять: набожный, молодой и жаждущий любви, он исповедовал девушек и хотел остаться целомудренным». Либерально мыслившие люди эпохи целиком принимали это положение и пользовались им в целях политической пропаганды.
Образ Клода Фролло, несомненно, связан с этой традицией.
«И тогда его обуяли страшные мысли. Он прозрел свою душу и содрогнулся. Он вспомнил об этой несчастной девушке, погубившей его и им погубленной. Он смятенно оглянулся на тот двойной извилистый путь, которым рок предопределил пройти их судьбам до перекрестка, где они безжалостно столкнулись и разбились друг о друга. Он думал о безумии вечных обетов, о тщете целомудрия, науки, веры, добродетели, о ненужности бога. Он с упоением предавался этим отвратительным мыслям и, по мере того как глубже в них погружался, чувствовал, что грудь его разрывает сатанинский смех.
И когда он, исследуя, таким образом, свою душу, понял, какое обширное место в ней было уготовано природой страстям, он усмехнулся с еще большей горечью. Он разворошил всю таившуюся в глубинах своего сердца ненависть, всю злобу, и беспристрастным оком врача, исследующего больного, убедился в том, что эта ненависть и эта злоба были не чем иным, как искаженной любовью, что любовь, этот родник всех человеческих добродетелей, в душе священника перевоплощается в нечто чудовищное и что человек, созданный так, как он, сделавшись священником, становится демоном. Тогда он разразился жутким смехом и вдруг побледнел; он вгляделся в самую мрачную сторону своей роковой страсти, этой разъедающей, ядовитой, полной ненависти, неукротимой страсти, приведшей цыганку к виселице, его – к аду; она приговорена, он проклят».
В Клоде Фролло, несомненно, есть нечто от похотливого и отвратительного героя Курье. Однако Гюго увидел в своем монахе не только преступника, но и трагедию преступления, трагедию веры, исторический катаклизм, прошедший через сознание ученого аскета и обнаживший гибель целой цивилизации. Это прежде всего философ, оторвавшийся от общепризнанной лжи, но не пришедший к истине.
Жизнь, потраченная на убиение плоти, на тяжкий научный труд, привела к пустоте. Клод Фролло служил богу, которого нет, уничтожал себя ради слов, лишенных смысла. Истина оказалась в чем-то другом. Распались путы, сковывавшие его сознание. Бог перестал быть мерой всех вещей. Исчезла догма, а вместе с догмой все, сдерживавшее личное, эгоистическое, звериное начало. С необычайной прозорливостью Гюго угадал некоторые аспекты Возрождения, этой великой ломки средневекового мировоззрения. Мерой всех вещей стал человек. Эта новая, «гуманистическая», «человеческая» культура, отвергшая волю божества и принуждение религии, выпустила на свободу человека. Она создала новые нравственные идеалы и новых героев, но расцвет личного начала породил и индивидуализм, и произвол в определении нравственных норм. Мораль теперь понимается как ложь и как насилие над личностью. Великое освободительное движение в известных исторических условиях приводило к нравственному нигилизму, к макиавеллизму, окрасившему не только практическую политику мелких итальянских тиранов, но и тенденции современной философской мысли, к необузданному культу наслаждений, к общественному индифферентизму. Если целомудрие бесполезно, а наслаждение ненаказуемо, то всякое желание должно быть удовлетворено и всякое лишение кажется оскорблением личности.
Эта нравственная проблема и соответствующая ей психология были известны французской литературе еще в XVIII веке. Ведь Просвещение было как бы новым Возрождением, вступившим в схватку с католической реакцией и в известном смысле повторившим работу первых гуманистов. Просветители и сами чувствовали свою связь с Возрождением и нередко говорили об этом. Так же, как прежде, свержение старых богов и в XVIII веке в известных случаях и при известных условиях открывало путь индивидуализму и эгоистической морали, с которой боролись сами просветители и которую разоблачали многие писатели до революции и после нее. Несомненно, эта полемическая традиция помогла Гюго осмыслить свой материал и создать на основе сложных философских идей образ своего героя. Несомненно, что он рассматривал его в свете недавнего политического опыта Французской революции. Ведь XV век тоже был своего рода «революцией», в грозе и буре создавшей новую Францию, хаосом, среди которого стала пробиваться идея новой справедливости.
В 1823 году, когда революция казалась Гюго торжеством разрушительных стихий в большей степени, чем созидательным трудом возникающей нации, он дал характеристику современного исторического момента: «Тогда стоят лицом к лицу добро и зло, жизнь и смерть, бытие и небытие, и люди мечутся между ними, как будто им дано право выбора. Деятельность общества не является деятельностью, это слабый и в то же время судорожный трепет, подобный предсмертным содроганиям. Развитие человеческого ума останавливается, начинается его революция. Река не оплодотворяет, она губит; светоч не освещает, он сжигает; мысль, воля, свобода, эти божественные способности, дарованные божественным всемогуществом человеческому обществу, уступают место гордости, возмущению, индивидуальному инстинкту. На смену общественной предусмотрительности приходит глубокая звериная слепота, которой не дано видеть приближение смерти… Действительно, в скором времени бунт членов разрывает тело, а вслед за тем наступает разложение трупа. Борьба мимолетных интересов заменяет согласие вечных верований. Нечто скотское пробуждается в человеке и соединяется с его падшей душой». Но если в 1823 году Гюго оплакивал «заблуждения» свободных мыслителей и революционеров, то в 1830 году он видел в революции великое возрождение, и образ Клода Фролло оказался не оправданием феодально-католической догмы, но борьбой с ней.
Вступив на путь нравственного нигилизма, Клод Фролло приходит к великому раздражению чувств, к эгоизму и отчаянию: «Я, ученый, насмехаюсь над наукой; дворянин, я оскверняю свое имя; священник, я превращаю требник в подушку сладострастия, я плюю в лицо моего бога. Все это ради тебя, чаровница!» Мы знаем, что задолго до встречи с Эсмеральдой он не верил ни в бога, ни в науку, ни тем более в святость общественных установлений, что он бросился в эту любовь только после того, как потерял веру. Уличная плясунья должна была заменить ему бога и спасти от отчаяния. Но именно эти слова он должен был сказать в своей ярости, потому что так он сам думал: она была следствием, но ему казалась причиной, – Гюго указывает на это достаточно ясно.
Над какой наукой насмехается этот ученый? В изумительной главе «Abbas beatti Martini» Клод Фролло беседует с лейб-медиком Людовика XI, Жаком Котье. Фролло не отрицает ни «вечную аптеку трав и металлов, которая называется природой», ни «вечного больного, который называется человеком», он только отрицает лекаря – отсутствие метода, фантастичность рецептов, основывающихся на легендах, отвращает его от медицины. Он отрицает также астрологию, потому что не видит реальной связи между планетами и человеком. Но он не отрицает алхимии, так как она имеет дело с реальными вещами, с металлами и камнями. Это наука для тех времен эмпирическая, а не традиционная, реальная, а не мистическая, – такова мысль Гюго, выраженная в психологии Клода Фролло.
Но все же это еще не химия, а только алхимия. И в тех «несомненных» фактах, которые приводит Клод Фролло, обнаруживается все безумие науки, еще не ставшей наукой, не установившей ни своего метода, ни своих аксиом, живущей догадками. Мысль о философском камне, об искусстве делать золото, о возможности превращения одного металла в другой казалась Гюго совершенно фантастичной. Она выражена Клодом Фролло как несомненное достижение научной мысли.
Как всех алхимиков эпохи, его преследует мысль делать золото, потому что золото есть сила, власть над людьми, власть над судьбой. С необычайной яркостью эта мысль высказана в том же разговоре Фролло с королем, лучше, чем кто-либо понявшим роль денег в жизни государства.
И это также черта психологии. Усомнившись в религии, в догме, в нравственном учении христианства, Фролло жаждет золота как источника власти и наслаждений, как утверждения своей личности, противопоставленной остальному миру и богу. Материальная сила – единственная реальность, сохранившаяся после крушения всего остального, и к тому же реальность историческая, так как именно со времен Людовика XI, в эпоху быстрого развития новой буржуазной экономики, деньги становятся силой, которая может сделать все, даже «восстановить Восточную империю». Так психология Фролло, историческая сама по себе, включается в мир необычайно характерных исторических обстоятельств.
Но эти операции с металлами, минералами и солнечными лучами, которые должны превратиться в золото, оказываются не наукой, а магией. Ожидаемое превращение может совершиться только при известных условиях. Нужно знать «слово». Это «слово» было известно алхимикам прошлого, унесшим его с собой в могилу. В тайных письменах, в идеограммах средневековых скульптур, украшающих собор, в цифровых соотношениях его частей заключена тайна философского камня, мировые загадки. Готический собор – это книга, в которой записаны древние откровения. Философия архитектуры, заимствованная Гюго у современных ему мыслителей, отражена в речах средневекового монаха, но это уже не философия истории, а мистическая абракадабра ищущего свои тайны алхимика. «Это убьет то», – провозглашает Клод Фролло, но эта истина в его устах оказывается ложью, так как в своем соборе он видит не памятник исторического бытия эпохи, не выражение творческих сил и чаяний народа, но тайнопись отдельных мудрецов, заключивших в этом сооружении формулу своих экспериментов.
Этот алхимик, разочаровавшийся в философии, науке и религии, терзаемый сомнениями, жаждущий наслаждений, пытающийся вернуть утраченное время, влюбленный, напоминает Фауста, готового продать душу, чтобы возвратить себе молодость и вкусить все простые радости жизни. Этот трагический «осужденный» Фауст (первую часть поэмы Гёте, единственно известную в то время во Франции, понимали именно как осуждение Фауста) помог Гюго разработать образ его тоже мятущегося, тоже преступного и осужденного монаха. Клод Фролло более активен, так как он действует сам, без помощи Мефистофеля, он совершенно реален, так как является героем исторического романа, а не символической драмы, и воплощает он не общечеловеческий образ среднего и «доброго» человека, сквозь соблазны своего жизненного пути пробивающегося к некоей полезной истине, а исторический образ средневекового аскета и ученого, трагедия которого заключается в идеологическом конфликте эпохи. Этот монах предан мирским интересам. Он честолюбив. Потеряв веру, он остался наедине с собой. Его личность заполнила все вокруг него. Его любовь – это эгоизм, и оттого она столь мучительна. Она приводит его к несчастью, к ненависти, к убийству, к предательству. Он совершает самые страшные преступления. В этом его кара за эгоизм, честолюбие и аскетическое попрание всех естественных чувств, к которому привела его богословская, церковническая мудрость. Он идет против законов природы, он сражается с силой, которая сильнее его, и он должен быть побежден. Поэтому им владеет необходимость, рок, Ананке.
Он не свободен. Страсть увлекает его к преступлению и гибели. Он представитель старого мира, мира насилия. Он совершает зло, как велит старая, феодальная, дьявольская церковь. Он не разрешает веселиться, любить, плясать – как не разрешали плясать крестьянам фанатические кюре эпохи Реставрации. Он преследует танцовщицу, вешает колдунью, проповедует догму варварских времен. Он встречает на своем пути людей и чувства, которые ему непонятны, так как эти люди и чувства принадлежат миру будущего. Его аристократическая и теократическая природа столкнулась с демократическим началом нового времени и потерпела поражение. Это столкновение, рассмотренное в политическом, идеологическом и нравственном аспекте, является основным содержанием романа.
Клод Фролло действительно находится во власти рока, который воплощен для него в Эсмеральде. Ему кажется, что она послана дьяволом, чтобы погубить его. Это бесовское наваждение, сила зла. Все искажено в этом теологическом восприятии мира, и все превращается в свою противоположность. Любимая женщина кажется дьяволом, любимое тело предано пыткам, чувство, которое должно принести счастье, доставляет жестокие страдания. Клод Фролло добро превратил в зло и свободу – в необходимость. Он стал не только жертвой рока, но и его орудием.
Но не он тому виной. Часть вины падает на обстоятельства, более могущественные, чем его воля. Его признания Эсмеральде повествуют не только его собственную историю: это вместе с тем характеристика и осуждение христианской аскезы, средневековой христианской догмы. «Я был счастлив, по крайней мере я мнил себя счастливым. Я был чист, душа моя была исполнена прозрачным светом… Наука была для меня всем. Она была мне сестрой, и сестры мне было достаточно… Не раз моя плоть возмущалась при виде женщины. Эта власть плоти и крови человеческой, которую, как казалось мне, юному безумцу, я подавил на всю жизнь, не раз внезапно потрясала цепь железных обетов, приковывавших меня, несчастного, к холодным плитам алтаря… Увы, если победа не осталась за мной, вина в том бога, который не дал человеку такой же силы, как дьяволу». Причина этих мучений и преступлений – в христианской догме. Эта борьба с плотью, отданной дьяволу, борьба невозможная, так как человек слабее дьявола, – результат христианства. Падение Клода Фролло – вина бога, как он утверждает, и он в значительной мере прав, так как его трагедия – в походе против естества, против природы и ее законов. Это трагедия священника, над которым торжествует рок.
Этот рок кажется неразумной, слепой силой, так как ее тайный смысл непонятен Клоду Фролло. В действительности это прогресс, это постепенно осуществляющееся торжество справедливости, пришествие нового общества, которое утверждается на гибели целых поколений. Как раз в то время, когда Гюго обдумывал свой роман, в августе 1830 года, он записал в дневнике: «Рок, который древние называли слепым, отлично видит и рассуждает. События следуют одно за другим, со строгой последовательностью, пугающей неизбежностью логического вывода. Наблюдая издали, можно уразуметь все эти доказательства в их грандиозных и закономерных масштабах, и человеческий разум ломает свою малую меру перед этими великими силлогизмами судьбы».
В «Наполеоне Малом», написанном тотчас же вслед за переворотом Луи Бонапарта, эта идея получает свое дальнейшее развитие. Пытаясь осмыслить совершившиеся события, Гюго видит в них элемент прогресса. Это урок, за который Франция платит полной мерой. Парламент никогда не понял бы некоторых ясных истин, если бы их изложил с трибуны оратор левой. Он встретил бы его криками и счел бы за бунтовщика. Потребовались бы долгие годы, чтобы убедить Францию в смертельной вредности некоторых ее учреждений. Провидение поступает иначе. Оно показывает на примере гибельную роль этих учреждений, оно позволяет совершиться событиям, которые нам кажутся нелепыми, оно допускает великие злодейства для того, чтобы поднять народ на высшую ступень общественного развития. Наполеон Малый – орудие провидения. Ввергнув Францию в бездну переворота, уничтожив тысячи людей, он показал негодность старых институтов и необходимость демократии. Рок оказывается провидением.
В «Соборе Парижской Богоматери» мы не найдем столь отчетливых взглядов. Но несомненно, что рок, ломающий жизнь Клода Фролло, отнюдь не слеп, что в этой жалкой судьбе, в этом превращении святого в злодея проявляется неумолимая логика, закономерность исторического процесса. Развитие требует жертв, и человеческие несчастия являются как бы искупительной жертвой дальнейшего совершенствования. Об этом упорно твердил Баланш, к этому сводились учения доктринеров, и прогрессивная мысль эпохи видела в этой идее основной аргумент против теории первородного греха и неизбывности человеческих страданий, проповедуемой «другом палача» Жозефом де Местром. Гюго вступил в борьбу с Местром и его философией еще в пору своего монархизма. «Собор Парижской Богоматери» является новым этапом этой полемики.
Таким образом, события, рассказанные в «Соборе Парижской Богоматери», можно рассматривать как борьбу народа с феодальными установлениями, прежде всего с религией. И несколько изменяя смысл своего романа, Гюго через тридцать пять лет определяет его тему как борьбу с «роком религиозных догм», так же как «Отверженные» показывают борьбу с «роком законов», а «Труженики моря» – с «роком природы».
Клод Фролло не только жертва рока, но и его орудие, «роковой человек», в том смысле, в каком понимали это слово в начале XIX века, – как Аттила или Наполеон. Он не только во власти рока, он также выполняет его веления. «Человек судьбы» творит зло помимо своей воли, его влечет сила, которой он не может сопротивляться. Он ее избранник, на нем ее печать, и потому его позы, фигура, лицо – все выдержано в стиле «фатального» героя, подобного героям ранних произведений Байрона. Это была излюбленная идея романтической историографии – рассматривать исторического деятеля в связи с обстоятельствами, с задачами эпохи, как представителя общественной силы, которой он слепо подчинен. Так понимали и «цареубийц», голосовавших за казнь короля якобы в некоем непостижимом для них самих экстазе, ужасе или затмении, – и в эпоху Реставрации подобная интерпретация «цареубийц» имела огромный политический смысл. Клод Фролло не поднимается до размеров «бича», но все же это символ и орудие рока. Он приносит ему в жертву Эсмеральду, которая должна погибнуть, как светлая нравственная мысль в паутине старых понятий.
Клод Фролло, следовательно, является широким обобщением, хотя, конечно, не коллективным портретом всех средневековых монахов, – иначе он не стал бы художественным образом, остро индивидуализированным и интенсивно живым. Это художественный вывод из всей системы средневековых воззрений, из анализа феодального христианства, произведенного демократическим умом XIX века. Таков логически необходимый результат этой системы, быть может, в такой форме опытом не данный, но подтвержденный множеством эмпирических наблюдений. В известном смысле он более правдив, чем исторически достоверные преступные и несчастные монахи, так как в нем заключена правда художественная. Он был создан не путем «подборки» аналогичных фактов, а свободным творчеством, в котором воображение сочеталось с логикой и знание психологии – со знанием истории.
Стремясь показать действительность во всех ее аспектах, неожиданную и обязательную противоречивость жизни, вырывающейся за рамки «правил» и буржуазного здравого смысла, Гюго сталкивает двух соперников, Клода Фролло и Феба де Шатопера, ученого и офицера, монаха и жуира, человека глубокого и человека пустого. Легкомысленный красавец, завсегдатай таверн, повеса и распутник без малейшего труда получает ненужную ему любовь Эсмеральды, которой никогда не добьется Клод Фролло. И в этом есть своя закономерность, своя правда, нечто более глубокое, чем простая логика рационалиста. Эта кажущаяся нелепость, столь обычная в жизни, была отвергнута литературой Просвещения, но принята как неизбежная реальность литературой романтизма. В одной из наиболее замечательных сцен своего романа, полной кричащих преувеличений, Гюго показывает видимый абсурд женской страсти, кажущуюся несправедливость любви, имеющей свои закономерности, более глубокие, чем доводы рассудка. «Любить женщину! Быть священником, знать, что тебя ненавидят!.. Чувствовать, что отдашь за мимолетную ее улыбку свою кровь, свою душу, славу, спасение, бессмертие и вечность! Жизнь земную и небесную!.. И видеть, что она влюблена в солдатский мундир!» В этой нелепости заключена высшая справедливость – не только естественная, не только историческая, но и нравственная: Феб – спаситель, Фролло – гонитель и убийца. Это последний, дополнительный аргумент, высшая нравственная закономерность, которая торжествует в кажущейся парадоксальности страстей.
Феб не дорос до чувства нравственной ответственности, это красивое животное, одетое в блестящий мундир. Он делает то же, что и все, нравственное сознание в нем почти отсутствует, оно ограничено лишь выполнением солдатского долга. Феб не тронут духом анализа, он следует традиции, темным обычаям Средневековья; эту толстую шкуру бессмысленного солдафона не пробьют никакая отвлеченная идея, никакое угрызение. Клод Фролло изломан сомнением и, преодолев разумом все преграды, извратив собственное нравственное сознание, приходит к столь же жестокому эгоизму. Грубый развратник и ученый монах одинаково эгоистичны в любви, они почти на одном уровне. Обоим им противостоит Квазимодо, он полярно им противопоставлен, по физическому безобразию – Фебу, по умственной недоразвитости – Клоду Фролло. Квазимодо обычно приводят в пример формалистической игры с контрастами, видят в нем особый «прием», согласно которому, для наибольшего изумления читателя, сталкиваются противоположности и сочетается несовместимое. Конечно, ни «игры», ни «приема» здесь нет. В этом образе получает свое выражение четко продуманная, формулированная уже за несколько лет до того мысль. Прежде всего – полнота жизни, заключающей в каждом своем элементе множество противоположных свойств, жизни, самая сущность которой – в непостижимом с первого взгляда единстве противоречий. Одно свойство и даже один персонаж не создадут искусства, так как они не воспроизведут всей правды. В каждом персонаже движется множество идей и побуждений, которые составляют его жизнь и вызывают катаклизмы его сознания. Такое представление о человеке прямо противоположно рационализму XVIII столетия и тесно связанному с ним классицизму, и потому борьба за новое понимание действительности оказывается вместе с тем борьбой против классицизма. Уродство не является темой романтической поэзии, оно является необходимым элементом действительности, часто – видимостью, за которой таится драгоценное нравственное содержание.
Квазимодо выключен из общества. Между ним и людьми порваны все связи. У него нет ни родителей, ни национальности, он подкидыш. Он живет в храме и общается не с людьми, а с колоколами. Его уродство и глухота сделали его отщепенцем и почти идиотом. Люди, смеющиеся над ним и ненавидящие его, не без основания кажутся ему врагами. Одно проявление естественной человеческой доброты вызывает в его душе благодетельный катаклизм – происходит словно «возрождение», «палингенезия», как сказал бы Баланш. Он проявляет необычайную нравственную силу, он достигает такой высоты самопожертвования, о которой не имеют представления ни Клод Фролло, несущий на себе бремя всех сомнений и всяческого нигилизма, ни Феб, очерствевший в своих наслаждениях и удачах.
Квазимодо – не сословный герой. Это – плебс, последняя степень бесправия и несчастья и высшая степень нравственности.
Переход от средних веков к новому времени, как утверждали либеральные историки 1820-х годов, заключался в том, что Франция стала демократизироваться. Прежде человеком был только представитель первых двух сословий – церковников и феодалов. Эти два сословия управляли, учили, господствовали и обладали нравственной ответственностью. В их руках была власть политическая и идеологическая. Они были волей и совестью народа. Они были люди. Остальные были рабы, лишенные воли, разума и нравственной ответственности. Эти рабы стали людьми. Они не могут бездумно подчиняться, они начали мыслить. В их сознании появились понятия справедливости и права и чувство сострадания. Они подвергли критике нравы и привилегии жрецов и патрициев, или, говоря на языке новой истории, церковников и феодалов. Этот процесс особенно остро обнаружился в XV веке. Он воплощен в Квазимодо.
Подобранный на улице, воспитанный священником в церкви, звонарь собора Богоматери, собачьей любовью любящий своего господина и воспитателя, подчиняющийся ему без размышлений и сомнений, Квазимодо представляет собой типичный образ раба. В нем еще не шевельнулись ни мысль, ни сознание. Его глухота и уродство сделали и ум его глухим и уродливым, говорит Гюго. Этот колосс безропотно подчиняется архидиакону, независимо от того, заставляет ли тот его отказаться от звания папы дураков или похитить Эсмеральду. Квазимодо сам не мыслит, за него думает Клод Фролло. Совесть Квазимодо молчит. Ее еще не существует. За его поступки отвечает архидиакон, сам он не обладает нравственной ответственностью. Поэтому при всей своей трогательной преданности Клоду Фролло он еще не человек.
Но вот происходит нечто необычайное, неслыханное. Квазимодо, выставленный у позорного столба, изнемогающий от жажды, ни у кого не вызывает сострадания. Окружающий его народ – еще почти не народ. Он не обладает чувством справедливости. Он готов убить Квазимодо, так как не видит в нем человека. Эсмеральда увидела в нем человека. Воздав добром за зло, напоив это истерзанное существо, она пробудила в нем нравственную идею и сделала его человеком. В его темном сознании возникло не чувство преданности – оно было у него и прежде по отношению к Клоду Фролло, – но чувство справедливости и долга. Став нравственной личностью, он перестал быть рабом. Он подвергает критике поступки своего господина, он судит его судом своей совести и, вынеся приговор, карает его. Так возникает новая нравственная, свободная стихия, рабы становятся людьми, уходит мир насилия и рока, наступает мир демократии и справедливости. Если XV век – заря нового времени, то Квазимодо – символ рождающегося человечества.
Клод Фролло, Феб, Квазимодо при всем своем несходстве хранят на себе печать своей эпохи. В своей учености, в своей жестокости, в своей грубости они созданы Средневековьем. Они определены эпохой даже в своей нравственной эволюции. Эсмеральда задумана иначе, вернее она выполняет в романе другую функцию. Она стоит вне сословий. Никакая профессиональная идеология не оставила на ней своего следа. Она свободна от каких бы то ни было материальных интересов, обязанностей, традиций. У нее нет родных и родины, она бродила во многих странах, не оставивших в ней четких воспоминаний, она поет песни на непонятном для нее самой языке, она не связана ничем, кроме велений своего сердца, кроме естественных и потому нравственных чувств. Она спасает Гренгуара, так как сострадает ему в силу своей органической нравственности, она дает воды Квазимодо, так как никакие предрассудки, внушенные средой и жестоким общественным строем, не заглушают в ней ее прирожденной человечности. И чтобы еще больше освободить ее от общества и еще полнее отдать во власть естественной нравственности, Гюго делает ее цыганкой.
Цыгане привлекли к себе внимание художественной литературы еще в конце XVIII, и особенно в начале XIX века. В этот период проблема цивилизации, подавившей первобытную счастливую свободу, принесшей с собой частную собственность, корыстолюбие, насилие, все пороки железного века, часто разрешалась в духе руссоизма. Цыгане, свободные от всяких традиций и предрассудков, живущие в состоянии некоей первобытной общины, вольно удовлетворяющие свои «естественные» страсти, служили как бы поучением для современного сознания, обремененного грузом ложной «культуры». Бегство от цивилизации, то есть от складывающихся буржуазных отношений, проявлялось в интересе к этим «первобытным» и «счастливым», органически, внешне и внутренне «свободным людям». В юношеском романе Бальзака «Отлученный от церкви», в «Цыганах» Пушкина, в «Кармен» Мериме, в десятках поэм, романов, опер и стихотворений, в различных аспектах и с разной степенью совершенства разрабатывается та же тема. Такая свободная, органически счастливая и органически нравственная натура изображена в Эсмеральде, цыганке если не по крови, то по воспитанию. Высшей человечностью, радостью жизни, изяществом, в ней воплощенными, она привлекает к себе и Клода Фролло, и Квазимодо. Но Фролло красота и радость кажутся приманкой дьявола, и он, со своим расколотым сознанием, любит и преследует ее. Квазимодо, ставший благодаря ей человеком, словно найдя в ней высшую жизненную ценность, отдает ей всего себя.
Так высшая нравственность, воплощенная в уличной плясунье, определяет судьбу двух сил, созданных и скованных средневековьем: теологической науки и феодального рабства.
Эсмеральда живет в трущобах Парижа, среди трюанов, и сохраняет свою первобытную чистоту. Она находится под особым покровительством короля нищих, она окружена всеобщей любовью, и во имя ее происходит восстание парижского плебса.
Правосудие и справедливость – эти два понятия в романе решительно противопоставлены друг другу. Юрисдикция глухого судьи, осудившего Квазимодо, – правосудие феодальное, действующее согласно букве закона. Оно не интересуется сущностью дела, побуждениями преступника, справедливостью. Оно карает за поступок, независимо от его нравственного содержания. Глухой судья, выступающий мрачным гротеском на фоне трагических событий, оказывается символом этого правосудия.
Другое правосудие – королевское. Оно не менее ужасно. Высокопоставленные лица караются с особой, утонченной жестокостью лишь за то, что они либо неугодны королю, либо опасны для него. Простых смертных вздергивает на виселицу по всякому поводу заплечных дел мастер и приближенный короля Тристан. Этот персонаж, правая рука Людовика XI, словно воплощает мысль Жозефа де Местра, видевшего в палаче один из устоев общества и необходимого спутника законной власти. Отвратительный образ Тристана и картина королевского правосудия, согласуясь с историческими данными, бывшими в руках Гюго, продолжают полемику с теориями де Местра, начатую еще в «Гане Исландце».
В этом правосудии, облеченном в законные формы, нет ни крупинки справедливости. Справедливость прорывается в действиях противозаконных, в стихийном бунте парижского плебса. Все эти цыгане, трюаны, воры, нищие, обиженные обществом и выброшенные за пределы легальной жизни, объединяются в негодовании против совершаемой судом и церковью несправедливости. Это еще не восстание. Оно не предъявляет никаких экономических или политических требований, оно не направлено против каких-либо злоупотреблений или лиц – ни против короля, ни против феодалов. Оно носит идеальный характер – это протест против единого акта несправедливости, совершаемого во имя закона. Тем самым оно свидетельствует о факте особенно важном в глазах историков – о появлении общественного мнения. Народ имеет суждение. Он не согласен с тем, что совершается, прямым насильственным актом он высказывает свое мнение и требует к нему внимания. В этом особенность XV века, увидевшего первые проблески современного демократизма. XV век – это, с точки зрения современных историков, начало крушения феодализма который испытывал удары со стороны народа и со стороны короля. Король пытается найти в народе союзника для борьбы с феодалами, он позволяет народу побить сеньоров и пожечь их дома. Гюго показывает и этот процесс в его исторической обусловленности: король сам обнажает свои тайные замыслы, рассчитывая при помощи своего «доброго народа» подорвать власть феодалов. Но он пугается, увидев, что восстание имеет другой смысл, что народ хочет не пограбить феодалов, но добиться справедливости. Эта «принципиальность», свидетельствующая о некоей самостоятельности народа, о его собственном мнении по общественным вопросам, заставляет короля рассматривать бунт как преступление против государства, прямо угрожающее самой королевской власти. Нидерландские посланники поняли это лучше него. На основании собственного опыта и собственного классового самосознания они предрекают ему будущую французскую демократию и классовые битвы, разразившиеся только триста лет спустя. Здесь, в опочивальне короля, в Бастилии, твердыне средневековья, столкнулись точки зрения, выражающие различные общественные силы и стадии в развитии общества. Бунтующий плебс сам не понимал исторического значения своего восстания. Он не понимал, что, штурмуя собор Парижской Богоматери, он начинал штурм Бастилии. Король, натравливавший народ на феодалов, не понимал, что следующим актом этого исторического процесса будет борьба народа с абсолютизмом. И тот и другой творили свое историческое дело, не видя конечного пункта этого пути и смысла происходящих событий.
Восстание поднимает не буржуазия, а плебс, «четвертое» сословие, выделившееся из третьего. Гюго плохо представлял себе подлинный средневековый «народ» Парижа, низшие, наиболее угнетенные классы, ремесленников, поденщиков, хотя некоторый материал он мог бы найти и у Баранта, и у Монтейля. Да и задача его заключалась не в том, чтобы изобразить именно рабочие слои столицы и их политическую борьбу. Он хотел показать, как в самых грязных трущобах, у людей, выброшенных за пределы общества, может вспыхнуть могучее чувство симпатии и идея справедливости, которая недоступна ни князьям церкви, ни легистам, ни высшим сановникам королевства. На этом «дне» средневекового Парижа, по мнению Гюго, нужно искать ростки демократической идеологии. Буржуазия в романе почти не фигурирует. Она не выступает как активная общественная сила, она не является гегемоном третьего сословия. Эти мирные обитатели большого города погружены в свои торговые дела и заботы о наживе. Это мещане, степенные, боязливые, живущие старыми навыками. Они никогда не выйдут на площадь и во время любого восстания плотно прикроют ставни, чтобы отсидеться в своих домах. Они скорее сговорятся с властью, какова бы она ни была, чем с «чернью», – это отчетливо показано во многих сценах романа, и в частности в сцене приема послов; здесь благонамеренным бургомистрам противопоставлен подлинный единственно активный, единственно страшный кардиналу Бурбону и французскому королю чулочник Жак Коппеноль.
Чтобы изобразить эпоху во всем ее историческом значении, романист должен был показать ее «движение», закономерное и неизбежное превращение ее в другую, развитие и смену качеств. Исторический период должен быть понят не только как реальная, эмпирическая живая данность, но и как «система обещаний», предсказывающих дальнейшие судьбы государства. Для этого от писателя требовалось глубокое знание современности, которая, являясь последним результатом пути, могла объяснить и пройденные исторические этапы. Поэтому опыт последних месяцев политической жизни Франции должен был получить в концепции романа свое отражение. После Июльской революции, в период непрерывных восстаний и демонстраций, бунт, изображенный в «Соборе Парижской Богоматери», приобретал особый смысл. Несомненно, что эта картина стихийного городского восстания была задумана Гюго в связи с тем, что совершалось в это время во Франции. Бунт при всей своей видимой нелепости и политической бесполезности оправдан идеалом справедливости, который руководил толпой, благородным негодованием, вызванным явными злоупотреблениями. Это не значит, что Гюго своим романом оправдывает современные восстания. Он не хочет рассматривать бунт трюанов пятнадцатого века в одной плоскости с восстаниями девятнадцатого. Но в вымышленной им осаде собора он видит первое выступление народа на политическую арену. Для него это – факт огромного значения, предсказание будущего. В таком плане и должны были рассматривать этот роман современники.
Вся эта глубоко продуманная система нравственных и исторических закономерностей осуществляется в сюжете, полном странных и неожиданных происшествий. Этот исторический роман является прежде всего романом страсти. Действие его построено не на политической интриге, которая в романах Вальтера Скотта определяет течение событий, не на замыслах стоящего за кулисами режиссера и не на достоверности подлинного исторического факта. Оно возникает в столкновении страстей, напряженных до предела и в своем катаклизме вызывающих катастрофы. Страсти и чувства, владеющие Фролло, Эсмеральдой, Квазимодо, Гудулой, не могут отступить, они должны дойти до своего логического конца, они непреложны и потому с самого начала отмечены печатью рока. Они сталкиваются среди бесконечно сложных обстоятельств и создают события, поражающие своей случайностью.
Здесь как будто целиком торжествует случай: это он сделал Гренгуара свидетелем похищения Эсмеральды, он привел его ко Двору чудес, женил его «при помощи разбитой кружки» на неизвестной ему цыганке, это он похитил у Гудулы ее дочь и заставил Клода Фролло усыновить Квазимодо. Все события связаны друг с другом случаем. Роман построен на неожиданностях, на которых строились в XVIII веке романы приключений. Но это нисколько не упраздняет идеи исторической и нравственной закономерности. Мало того, эта закономерность торжествует именно благодаря «игре случая», в кажущемся беспорядке созданной им интриги. Действительно, ведь владеющие героями страсти, так же как обстоятельства, среди которых они развиваются, определены историей. Сумма возможного ограничена эпохой, ее понятиями, законами, традициями. В пределах этого возможного развивается действие, типическое не потому, что оно много раз происходило в реальной жизни, но потому, что оно объяснено закономерностями XV века. Область возможного велика, и здесь случай проявляет себя в полной мере. Это он все сочетал и связал, столкнул людей, переплел их судьбы, устроил драматические встречи и все закончил чудовищной катастрофой. Случай обнаруживается при всяком повороте событий, и перед ним бессильными оказываются людские замыслы и людское упорство. Клод Фролло ищет любви Эсмеральды – и добивается ее ненависти. Квазимодо хочет спасти Эсмеральду – и губит ее. Гудула хочет отомстить за свою дочь – и отдает ее в руки палачей. Случай как будто играет героями, шутит с ними бессмысленно и жестоко.
Однако введенный в рамки исторических закономерностей, он утрачивает свою стихийность и свою автономию, он уже является не вторжением хаоса в размеренный ход обыденной жизни, но осуществлением высших предначертаний истории. Таким образом, сохраняя всю свою историческую конкретность и, следовательно, неповторимую «случайность», судьба действующих лиц оказывается показательной для эпохи и, следовательно, типичной. В безумной пляске случая, в чудесном сплетении происшествий и капризов страстей проявляется все тот же исторический закон, регулирующий смену эпох в бесконечном разнообразии индивидуальных жизней.
Отсюда и эти крутые повороты сюжета, бросающие действие на новые пути. Метод картин, характерный для всего исторического романа, здесь играет особую роль – он выражает калейдоскопичность действительности, неожиданность ежедневных событий, богатую приключениями и тревогами жизнь XV века. Обширные описательные части перемежаются взрывами, и действие стремится, словно из каскада в каскад, из одной катастрофы в другую, пока не завершит его последняя финальная трагедия.
Закон изображенной в романе эпохи – это закон борьбы, борьбы старого феодального строя с новыми демократическими идеями. XV век – один из самых ранних этапов этой борьбы, период первых жертв. Старое право и старое зло торжествовали. Сжигали и вешали ведьм, карали свободомыслие, чтили букву закона. XV век – эпоха страшных жестокостей и преследований, вызванных, с одной стороны, верой в дьявола, с другой – все более развивающимся духом критики и протестом со стороны народных масс. Мир все еще находился во власти «рока», слепой и жестокой Ананке. В сетях этого старого рока, объясняемого общественной обстановкой и борьбой политических интересов, бьются действующие лица, как мухи в паутине. Для Клода Фролло это действительно рок, неизбывная, неизменная, вечно торжествующая сила зла. Для Гюго это только закон эпохи, старого, уходящего в прошлое мира. Гибель Эсмеральды в глазах Гюго является не утверждением фатализма, но только характеристикой эпохи. Опровержением фатализма является самое существование Эсмеральды, так как она вносит нравственное в мир насилия и зла.
В «Соборе Парижской Богоматери» нет еще того противопоставления провидения и рока, которое с такой настойчивостью прозвучит в драмах 1830-х годов и особенно в «Бургграфах». Гюго говорит здесь лишь об исторической закономерности, с которой человечество в непрестанной борьбе развивая свои духовные качества, завоевывая нравственную ответственность, приходит к благому, достойному человека будущему. Но это путь испытаний. Показать зловещий мрак средневековья для Гюго значило констатировать это неудержимое движение вперед и оправдать все революции, приведшие к современному демократизму.
При всем разнообразии действующих лиц и событий основная идея, пронизывающая роман, – это единство эпохи, в нем изображенной. Единство это, выражающееся в борьбе противоположных начал, с особенной яркостью проявляется в архитектуре – об этом Гюго говорит с полной отчетливостью. Этот грандиозный архитектурный ансамбль – собор, дома и лачуги, толпящиеся вокруг него, Бастилия, Гревская площадь, конура отшельницы, библия под навесом на углу улицы – не только декорация. Он в прямом смысле слова комментирует роман. Действие возникает из топографии, а герои словно порождены узкими, извилистыми и грязными улицами причудливого средневекового города.
Роман начинается картиной Парижа в праздничный день: «Парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города». Париж в январе 1482 года: «В этот день должны были устроить иллюминацию на Гревской площади, сажать майское дерево у Бракской капеллы и представлять мистерию во Дворце правосудия». Первая глава так и называется: «Большой зал». Шумная праздничная толпа на улицах и площадях Парижа. Смешаться с этой толпой XV века, войти вместе с ней в огромный зал Дворца правосудия, обойти вокруг семи поддерживающих своды столбов, осмотреть скульптуры, украшающие стены, и удивиться – толпе, скульптуре, обычаям, нравам – это первое, что вслед за автором должен сделать читатель. Из толпы, заполняющей зал, выделяются люди, будущие герои романа, – Гренгуар, Жан Фролло, Жак Коппеноль, Клопен Труйефу. Представление прервано Коппенолем, внесшим в действие свою «демократическую» линию. По древнему обычаю, стали выбирать папу дураков; появляется голова Квазимодо в каменной оправе готической розетки, словно специально для него созданной. Наконец, последние оставшиеся в зале зрители бросаются на улицу, чтобы посмотреть пляшущую Эсмеральду, – и большая часть действующих лиц введена в действие без экспозиции, без характеристик, без предварительных описаний. Они возникли из толпы, из праздника, из исторического события – приема послов, происходившего в январе 1482 года по поводу бракосочетания Маргариты Фландрской с французским дофином. Так заканчивается цикл событий в первом топографическом центре действия, в «большом зале».
Действие переносится на улицу – самое живописное и живое, самое экзотическое место старого Парижа. Процессия дураков торжественно несет на носилках своего «папу» Квазимодо с тиарой на голове. Клод Фролло срывает с него тиару, и впервые в роман вступает эта мрачная фигура, вошедшая властелином уже знакомого нам глухого звонаря. Гренгуар хочет согреться и поесть на празднике, он идет следом за Эсмеральдой, присутствует при ее похищении, попадает во Двор чудес, женится на цыганке, поразившей его своей пляской. И в тесной квартирке Эсмеральды этой «странной брачной ночью» кончается вторая книга, второй цикл событий, происходящих на темных улицах, в мире трюанов, у хозяев ночного Парижа.
Третья книга целиком посвящена архитектурному памятнику, центральному в романе, собору Парижской Богоматери. Это исторический и археологический очерк, как будто никакого отношения к действию не имеющий. А за ним, естественно, следует глава «Париж с птичьего полета», вернее, Париж, который можно было окинуть взглядом с башен собора. Эта глава, начинающаяся живописью, кончается музыкой. Гюго говорит о колокольном звоне средневекового Парижа, об этом «поющем городе», о «десяти тысячах медных голосов, звучащих одновременно в каменных флейтах вышиною в триста футов», о «городе, который становится оркестром», и о «симфонии, которая гремит, как ураган». Это естественный переход к следующей книге, в которой рассказывается о мастере и жертве колокольного звона – Квазимодо. И новая книга начинается так же неожиданно, без видимой связи с предыдущими, историей уродливого подкидыша, над которым сжалился ученый монах.
Биография Квазимодо возникает из описания собора. Так же закономерно, зацепившись за историю подкидыша, вступает в роман характеристика Клода Фролло. Горожанка Жанна де ла Тарм, удивленная тем, что монах усыновил урода, говорит: «Сказала же я вам, что этот молодой монах – колдун». «И действительно, Клод Фролло был человеком не совсем обыкновенным» – так начинается глава, посвященная этому персонажу, характеристика которого ведется вперемежку с характеристикой Квазимодо: ведь оба они, полярно противоположные друг другу и тесно связанные между собой, живут под сводами этого чудовищного собора, несут на себе его печать, созданы им и, как он, являются символом переходной эпохи, тяжкого расставания со старым и зарождения нового. Оба они – отщепенцы, и их обоих, служителей мрачного и жестокого средневекового бога, народ считает колдунами, слугами сатаны.
И далее следует глава, тоже как будто лишняя для развития действия, но важная в общей структуре книги: в присутствии короля Клод Фролло спорит о науках с придворным лекарем Котье. В этом разговоре выражены самые сокровенные мысли Клода, его разочарования и надежды, которые объясняют его психологию, историю науки и характер его эпохи. Они объясняют и дальнейшее течение романа. Глава под названием «Это убьет то» подводит итог историческим размышлениям книги и создает философско-историческую базу, на которой воздвигнут весь роман.
Так – широко, как будто прихотливо и беспорядочно, но в действительности строго логично и необходимо – строится композиция этого огромного вступления к роману, пролог драмы, едва намеченной в первых книгах. Похищение Эсмеральды было лишь необходимой драматической приманкой для читателя: словно слегка приподнялась завеса над бушующими в этом мрачном Париже страстями, и в тени священного здания, за пределами варварского правосудия, в «прекрасной» столице великого королевства на мгновение мелькнули копошащиеся там чудовища. Действие, заторможенное пояснительными – историческими и психологическими – главами, подхвачено только в шестой книге, после теоретических обобщений третьей и пятой книг.
«Да позволит нам читатель вновь привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули вчера вместе с Гренгуаром, чтобы последовать за Эсмеральдой». Гревская площадь, на которой вчера шумело празднество, сегодня будет местом казни. У лобного места стоят четыре конных сержанта, и собирается толпа, ожидающая нового развлечения. В западном углу площади – келья, «крысиная нора», в которой спасается отшельница. Это не случай, это закономерность средневековья: «Часто можно было найти на самых многолюдных улицах, по самой середине пестрого и шумного рынка, под ногами коней, почти под колесами телег, – погреб, колодец, замурованную, закрытую решеткой конуру, в которой день и ночь молилось человеческое существо, добровольно предавшееся вечным сетованиям, великому искупительному подвигу». Эта средневековая площадь, кричащие противоречия которой составляют единый «дух эпохи», единый «колорит XV века», так же «необходима», как собор, Бастилия, здание суда или Двор чудес. Эта келья позволяет Гюго сделать необычайно верные наблюдения, поразительно ярко воспроизвести психологию средневекового человека, мыслившего с простотою благочестивой легенды и сохранявшего живую человечность и способность сочувствия, утраченную судьями, священниками и королями. «Все размышления, которые теперь вызвало бы у нас это необыкновенное зрелище, эта странная келья, нечто вроде промежуточного звена между жильем и склепом, кладбищем и городом, этот живой человек, исключенный из общества людей и числящийся мертвецом, этот светильник, сжигающий во мраке свою последнюю каплю масла, остаток жизни, трепещущий в могиле, это дыхание, голос, вечная молитва в каменном мешке, лицо, навеки повернувшееся к другому миру, глаза, уже озаренные другим Солнцем, ухо, прильнувшее к стенам могилы, эта душа, заключенная в темнице тела, это тело, заключенное в этой тюрьме, и под этим двойным покровом плоти и гранита глухое бормотанье скорбящей души – все это для толпы оставалось непонятным. Неразмышляющее и незадумывающееся благочестие тех времен не замечало всех этих граней в религиозном подвиге. Оно рассматривало его целиком и уважало, чтило, иногда преклонялось перед подвигом самоотречения, но не пыталось проникнуть в тайны этих страданий и мало им сочувствовало… И если какой-нибудь незнакомец спрашивал, чего это за скелет заживо гниет в этом подвале, соседи просто отвечали: «отшельник», если это был мужчина, «отшельница», если это была женщина. В то время на все смотрели подобным образом, без метафизики, без преувеличений, без увеличительного стекла, невооруженным глазом. Микроскоп еще не был изобретен ни для материального мира, ни для мира духовного».
Это средневековое зрелище Гюго хотел рассмотреть при помощи микроскопа, обнаружить за благочестивыми подвигами, рассказанными в легендах, духовные катастрофы, разглядеть человека в безымянных отшельниках, спасающихся в замурованных кельях и «крысиных норах» средневековья.
Гревская площадь с лобным местом, Домом с колоннами и кельей отшельника открывает новую фазу повествования и вместе с тем новый лик странной эпохи: раскаявшаяся куртизанка и полоумная святая, ребенок, похищенный цыганами, урод, истязаемый на площади при смехе толпы, и в хаосе средневекового города это вечное движение людского потока, в котором хозяйничает случай, разъединяя близких, устраивая трагические встречи, разрешая неожиданные конфликты страстей.
Прошло несколько недель, и на площади перед собором, залитым лучами заходящего солнца, вновь завязывается тот же роковой узел – красивая цыганка, равнодушный офицер, влюбленный монах, глухой звонарь, поэт, ставший фокусником. На этой площади Фролло, рассматривающий скульптуры портала, подслушивает тайны Феба, чтобы убить его.
Свидание между Эсмеральдой и Клодом Фролло происходит в подземной темнице, и глава «Оставь надежду навсегда» начинается архитектурой и историей: «В Средние века сооружение обычно уходило под землю настолько же, насколько оно поднималось над землей». Это подземные тюрьмы, ямы для приговоренных к смерти, подземные ходы и залы, где происходили самые страшные сцены убийств, пыток, тайных судов и заговоров во всех «страшных» и исторических романах эпохи. Это не вымысел: существование таких подвалов и потайных ходов подтверждено археологией, а свидетельства памятников надежнее самого правдивого исторического романа. Вот почему и эта глава, следуя принятому Гюго закону композиции, начинается с архитектурного сооружения, словно вырастает из него.
И вновь мы возвращаемся к собору, и вновь глава начинается с рассуждения об убежищах, которыми служили церкви и дворцы. И вновь читателю кажется, что события романа выросли на площадях и перекрестках старой столицы. Герои словно сходят со стен древних зданий, подобно призракам прошлого, и на наших глазах оживают и загораются страстью. Будто сами камни рассказывают эти мрачные и поучительные истории. Действительно, именно это происходит с творческим воображением Гюго: оно тоже идет от камней и зданий к сюжету и действию.
Философский смысл этого закона композиции понять нетрудно: архитектура, по мнению Гюго, в Средние века с наибольшей полнотой выражала сознание народа, отражала условия его жизни, его верования и надежды. Вместе с тем архитектура воплощала и свирепый дух старины, гнет феодализма, догматизм церкви, формализм правосудия. Творческий процесс, создавший «Собор Парижской Богоматери», отразился и на композиции: Гюго воссоздавал историю при помощи архитектуры. Естественно, что созданные им люди и события располагались вокруг зданий, послуживших центром его философско-исторических размышлений.
Но такой принцип определяет и некоторые особенности построения, характерные для романтической поэтики: повествование утрачивает рационалистическую последовательность, оно дано крупными массами, сценами, зрелищами. Роман можно было бы сравнить с иллюстрациями, вставленными в текст огромного исторического повествования. Где-то за пределами романа трудится история, движется какой-то темный ребус событий, кое-как шествует государство. Сцены романа выхвачены из этого контекста, законы которого отражены в индивидуальных судьбах и отдельных лицах. Но эти сцены, построенные вокруг неких устоев средневековья, связаны друг с другом прочными нитями страстей и случая, и внешняя прерывность действия не исключает внутренней закономерности происходящего.
Цикл событий, завязавшихся в зале суда, заканчивается в тот момент, когда Гренгуар последним выходит из зала. Первая киига связывается со второй тонкой, еле заметной нитью: Гренгуар ищет ужина на Гревской площади и идет вслед за цыганкой. Мы расстаемся почти со всеми действующими лицами первой части и попадаем во Двор чудес. Этот второй центр действия приводит с собой новых героев и новый цикл событий, связанный с первым скорее сосуществованием во времени, нежели органическим развитием сюжета. Затем собор создает новый круг героев и событий, потом опять действие прерывается и идет новая картина – Гревская площадь. Каждая книга представляет собой как бы законченный фрагмент действия, логический цикл событий, серию картин, связанных одна с другой и в известной мере обособленных от остальных. Одиннадцать книг романа – это одиннадцать циклов действия, вначале как будто совсем самостоятельных и «свободных», к концу все более смыкающихся друг с другом.
Эти различные группы событий, вырастающие вокруг различных топографических центров, показывают средневековое общество во всех важнейших аспектах и создают то «полотно эпохи», которое было задачей исторического романа. Противопоставление крепости и храма, монаха и солдата, судьи и трюана, отшельницы и распутного студента, поэта и короля не было бы осуществлено полностью, если бы повествование шло последовательным, сплошным потоком. Прерывная композиция, изложение крупными пластами, этот тематический полицентризм создают впечатление крайней противоречивости эпохи, а неожиданные связи, возникающие между отдельными группами персонажей, судьба цыганки, разрешаемая вмешательством народа и короля, и пути общественного развития, обнаружившиеся в борьбе за уличную плясунью, с нарастающей силой показывают глубокое внутреннее, нерасторжимое единство общества и эпохи. Это развитие композиции от противоречий к единству повторяет путь исследовательской мысли, все полнее обнаруживающей закономерные и неизбежные связи между полярно противоположными аспектами действительности. Роман возникал из пестрого зрелища эпохи, и композиция сохранила этот процесс развития замысла, превратив его в метод исторического познания и заставив читателя воспроизвести весь путь, пройденный воображением автора.
Конечно, Гюго и в этом опирался на традицию. «Метод картин», столь распространенный во французском романтизме, тесно был связан с Вальтером Скоттом, с Шекспиром и Шиллером. Рационалистическая повествовательная традиция была впервые разрушена в драматургии при помощи Шекспира и Шиллера. Книжная драма, составлявшая как бы первый этап в развитии новой композиции, ориентировалась на «хроники» Шекспира и на романы Скотта. Идеал «драматического романа», казалось современникам, полнее всего был осуществлен в «Соборе Парижской Богоматери». Особенно для Гюго «жанр романа является широчайшей формой драмы. В этой оправе, размеры которой определяет он сам, время и пространство принадлежат ему, в ней он может осуществлять свои обширные замыслы, творить воображаемый мир или воссоздавать век».
Но эта форма стала для Гюго действенной потому, что она была осмыслена в свете стоявших перед ним задач и замыслов. «Метод картин» стал для него методом философско-исторического познания и мышления. «Форма» Шекспира была усвоена Гюго потому, что она соответствовала основным интересам его творчества и приобретала в его глазах философский и познавательный смысл. Ориентируясь на Шекспира и принимая законы его композиции, Гюго в сущности разрабатывал свои философские и исторические взгляды и создавал необходимую для его познавательных задач эстетику.
На том же основании развивается и живописная сторона романа. Мощный колорит, которым блещет каждая его страница, отнюдь не является результатом стилистической раскраски произведения, способом обычной литературной косметики. Прежде чем стать средством изображения, этот колорит был средством исторического познания.
Точное воспроизведение нравов составляло в глазах современников главное достоинство созданного Вальтером Скоттом жанра. Нравы в его романах были так своеобразны, так непохожи на современные, что правдиво изобразить их значило создать зрелище необычайно яркого колорита. Поэтому с известной точки зрения яркость колорита являлась необходимым условием правдивости. Нелепое, полное кричащих противоречий средневековье, казалось, нельзя было изобразить иначе, как в сверкающей красками картине. Это зрелище было подсказано архитектурой старого Парижа, определено и проверено ею. И так же, как Квазимодо нельзя отличить от украшающих собор гаргулий и каменных демонов, неотделимы от памятников, улиц и стен необычайные порождения средневекового города – люди, быт, нравы, идеология. Этим и объясняется прерывная и полицентрическая композиция «архитектурного» и исторического романа Гюго.