Античные мотивы (сборник)

Кушнер Александр Семёнович

«…Античные приметы, подробности, ассоциации сопутствуют мне всю жизнь, и речь при этом в стихотворении может идти о чем угодно: о любви, о природе, об искусстве, о смысле жизни. Минорная или трагическая, скорбная интонация дополняется легкомысленной, шуточной, иронической, какой угодно. Спектр разнообразный и никак не сводится к одной или двум краскам. По датам, проставленным под стихами, читатель увидит, что античные мотивы не покидают меня и сегодня…»

В издание вошли стихотворения Александра Семёновича Кушнера разных лет и эссе «С Гомером долго ты беседовал один…».

 

© Кушнер А., текст, 2014

© «Геликон Плюс», макет, 2014

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014

 

От автора

Античные мотивы в русской лирике – не экзотика, не чужеродный элемент, они вошли в нее с самого начала, без них не обошлись ни Тредиаковский, ни Ломоносов, ни тем более Державин. Об этом в одном из стихотворений, не включенных в книгу, сказано:

…Ломоносов виноват, Первым из-за горизонта К нам приведший наугад, Как бычка, Анакреонта.

Батюшков, Пушкин, Баратынский, Тютчев непредставимы без мифологических тем и уподоблений, без ссылок на древнегреческую и римскую историю. «Друг милый, ангел мой, сокроемся туда, Где волны кроткие Тавриду омывают И Фебовы лучи с любовью озаряют Им древней Греции священные места…», «Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил…», «Завтра увижу я башни Ливурны, Завтра увижу Элизий земной…», «Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла…»

То же можно сказать о многих других: Майкове, Фете, Анненском, символистах, акмеистах, Ходасевиче, Цветаевой… Хотя, разумеется, были поэты, к античным мотивам обращавшиеся редко (Лермонтов, Пастернак) или обходившиеся без них (Некрасов, Блок), – и объяснить причину этого можно, исходя из их идеологической направленности или очень личных свойств – разобраться в этом было бы очень интересно, но не сейчас и не здесь.

Советская поэзия откровенно сторонилась Греции и Рима и вообще западной культуры. Имена греческих богов, поэтов или римских философов, императоров в лучшем случае считались излишеством, чуждым революционной эпохе. Советская поэзия росла на голой почве – и гордилась этим.

Сегодняшней поэзии, как будто отвернувшейся от социалистической идеологии и склонной к повторению авангардистских открытий и «новаторства», Аполлон или Овидий тоже ни к чему. (За редким исключением: Алексей Пурин, например.)

1962 годом помечено первое мое стихотворение на античный мотив («Ваза»), вошедшее в книгу «Первое впечатление» (1962). Мне, родившемуся в Петербурге с его Летним садом, Камероновой галереей в Царском Селе, колоннадой Аполлона в Павловске, памятниками Кутузову и Барклаю де Толли в римских тогах-плащах перед Казанским собором, мне, читавшему в детстве «Илиаду» и «Одиссею» в переводах Гнедича и Жуковского, твердившему, как заклинание, мандельштамовские строки: «Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины…», обожавшему греческую и римскую скульптуру, выставленную в Эрмитаже, пройти мимо всего этого баснословного богатства, унаследованного не только Европой, но и послепетровской Россией, было невозможно.

Упреки в «камерности» и «книжности», сопутствовавшие мне с юных дней, не охлаждали, а наоборот, разогревали в сознании тягу «к мировой культуре». В каком-то смысле я смолоду ощущал свое одиночество в поэзии – и думаю, что оно оказалось плодотворным: я шел своей дорогой и, если говорить о современниках, встречался на ней только с Бродским, для которого «римская тема» («греческую» он всё же обходил стороной), была так же важна. Недаром он мне сказал однажды, уже в Америке: «Александр, когда я встречаю в твоих стихах античные сюжеты, я, как охотничья собака, делаю стойку». При этом разница в интонации, строфике и мировоззрении избавила нас от совпадений.

Важно отметить, что античные мотивы, столь любимые мной, никак не подпадали под рубрику «антологической поэзии» в духе А. Майкова. Они, эти мотивы, имели прямое отношение к моей жизни, к современности, были тесно переплетены с нею. Читатель увидит, если его заинтересует эта книга, как петербургские реки перетекают в летейские, как лавр, «воспетый Овидием», пригождается в стихах о поездке в Грузию, как «Критский лабиринт» пересекается с любовью и телефонным разговором, как бабочка, как будто прилетевшая из античной драмы, сложившая крылья, а затем поднимающая их, помогает справиться с тоской и душевным унынием, как в обычной городской комнате оконные занавески на ветру превращаются в «Пергамский алтарь на воздушной подкладке» и т. д.

Мало того, из-за стихотворения «Аполлон в снегу» у меня были большие неприятности: эти стихи прочел вслух на собрании творческой интеллигенции города первый секретарь ленинградского обкома партии тов. Романов и, перевирая фамилию автора, заявил: «Если поэту Кушниру здесь не нравится, пусть уезжает». А дело в том, что Аполлон в снегу – это поэтическая метафора, имеющая прямое отношение к трагической судьбе русской поэзии в ХХ веке: «Это мужество, это метель, Это песня, одетая в дрожь…» Спасло меня только то, что стихи не были напечатаны: референты подсунули Романову стихотворение, отданное мною в журнал «Аврора», но еще не опубликованное. Получился «прокол»: первый секретарь обкома выдал тайну, показав, что партия не только следит за литературным процессом, но и подменяет собой цензуру.

Просматривая сейчас многие стихи, удивляюсь тому, как они вообще могли быть не только написаны, но и напечатаны в те годы.

«Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон, Сам собой этот перечень лег в стихотворную строчку…» (1979) – так начинается одно из стихотворений, впервые опубликованное в журнале «Студенческий меридиан» № 3 за 1980 год, а затем, через шесть лет, – в книге «Дневные сны». Аналогия с отечественными вождями-«императорами» здесь очевидна и недвусмысленна: «О, какой безобразный, какой соблазнительный сон!..»

Античные приметы, подробности, ассоциации сопутствуют мне всю жизнь, и речь при этом в стихотворении может идти о чем угодно: о любви, о природе, об искусстве, о смысле жизни. Минорная или трагическая, скорбная интонация дополняется легкомысленной, шуточной, иронической, какой угодно. Спектр разнообразный и никак не сводится к одной или двум краскам. По датам, проставленным под стихами, читатель увидит, что античные мотивы не покидают меня и сегодня.

В заключение хочу сказать, что предвижу опасное для такой «тематической» книги недоразумение: может показаться, что этот мотив в моей лирике определяющий. Ничего подобного! Все эти стихи «растворены» в восемнадцати книгах, а самые последние написаны совсем недавно. Тем не менее, решаясь на этот шаг – собрать близкие по духу и тематике стихи под одной обложкой, понимаю, что, возможно, совершаю ошибку. Это Фет в старости поделил свои стихи на разделы, назвав их «Весна», «Лето», «Осень», «Снега», «Мелодии», «Вечера и ночи», «Антологические стихотворения», «Море» и т. д. Ничего подобного я устраивать не собираюсь, книги своих стихов перемешивать и разнимать на части не хочу: ведь так можно распустить пряжу, запутать и уничтожить сложившийся узор. Тогда почему бы не издать книгу «городских» стихов, или «пейзажных», или еще у2же – «морских», и так называемых «философских», что и вовсе было бы нелепо и претенциозно, и «любовных» и т. д.

«Но я боюся вам наскучить». Это неловкую фразу я чуть не приписал пушкинской Татьяне, но вовремя спохватился: она из лермонтовского «Валерика». Я тоже боюсь наскучить – и прошу прощения за этот первый (и, наверное, последний) опыт не свойственного мне подбора стихов по одному мотиву, выхваченному из общей звучащей массы, мотиву, ни в коем случае не главному, проходному и все-таки дорогому для меня. Может быть, читатель прислушается к нему – и что-то отметит, выберет, полюбит.

 

Античные мотивы

 

Ваза

На античной вазе выступает Человечков дивный хоровод. Непонятно, кто кому внимает, Непонятно, кто за кем идет. Глубока старинная насечка, Каждый пляшет и чему-то рад. Среди них найду я человечка С головой, повернутой назад. Он высоко ноги поднимает, Он вперед стремительно летит, Но как будто что-то вспоминает И назад, как в прошлое, глядит. Что он видит? Горе неуместно. То ли машет милая рукой, То ли друг взывает – неизвестно! Потому и грустный он такой. Старый мастер, резчик по металлу, Жизнь мою в рисунок разверни, — Я пойду кружиться до отвалу И плясать не хуже, чем они. И в чужие вслушиваться речи, И под бубен прыгать невпопад, Как печальный этот человечек С головой, повернутой назад.

 

«Вижу, вижу спозаранку…»

Вижу, вижу спозаранку Устремленные в Неву И Обводный, и Фонтанку, И похожую на склянку Речку Кронверку во рву. И каналов без уздечки Вижу утреннюю прыть, Их названья на дощечке, И смертельной Черной речки Ускользающую нить. Слышу, слышу вздох неловкий, Плач по жизни прожитой, Вижу Екатерингофки Блики, отблески, подковки Жирный отсвет нефтяной. Вижу серого оттенка Мойку, женщину и зонт, Крюков, лезущий на стенку, Пряжку, Карповку, Смоленку, Стикс, Коцит и Ахеронт.

 

Лавр

Не помнит лавр вечнозеленый, Что Дафной был и бог влюбленный Его преследовал тогда; К его листве остроконечной Подносит руку первый встречный И мнет, не ведая стыда. Не помнит лавр вечнозеленый, И ты не помнишь, утомленный Путем в Батум из Кобулет, Что кустик этот глянцевитый, Цветами желтыми увитый, Еще Овидием воспет. Выходит дождик из тумана, Несет дымком из ресторана, И Гоги в белом пиджаке Не помнит, сдал с десятки сдачу Иль нет… а лавр в окне маячит… А сдача – вот она, в руке. Какая долгая разлука! И блекнет память, и подруга Забыла друга своего, И ветвь безжизненно упала, И море плещется устало, Никто не помнит ничего.

 

«Исследовав, как Критский лабиринт…»

Исследовав, как Критский лабиринт, Все закоулки мрачности, на свет Я выхожу, разматывая бинт. Вопросов нет. Подсохла рана. И слезы высохли, и в мире – та же сушь. И жизнь мне кажется, когда встаю с дивана, Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж. От Минотавра Осталась лужица, точнее, тень одна. И жизнь мне кажется отложенной на завтра, На послезавтра, на другие времена. Она понадобится там, потом, кому-то, И снова кто-нибудь, разбуженный листвой, Усмотрит чудо В том, что пружинкою свернулось заводной. Как в погремушке, в раковине слуха Обида ссохшаяся дням теряет счет. Пусть смерть-старуха Ее оттуда с треском извлечет. Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку. Плохая слышимость. Всё время рвется нить. «Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку. Как дальше жить?» О жизнь, наполненная смыслом и любовью, Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз Страной ли, музою, припавшей к изголовью, Постой у глаз Водою в шлюзе, Всё прибывающей, с буксиром на груди. Высоким уровнем. Системою иллюзий. Еще какой-нибудь миражик заведи.

 

Руины

Для полного блаженства не хватало Руин, их потому и возводили В аллеях из такого матерьяла, Чтобы они на хаос походили, Из мрамора, из праха и развала, Гранитной кладки и кирпичной пыли. И нравилось, взобравшись на обломок, Стоять на нем, вздыхая сокрушенно. Средь северных разбавленных потемок Всплывал мираж Микен и Парфенона. Татарских орд припудренный потомок И Фельтена ценил, и Камерона. Когда бы знать могли они, какие Увидит мир гробы и разрушенья! Я помню с детства остовы нагие, Застывший горя лик без выраженья. Руины… Пусть любуются другие, Как бузина цветет средь запустенья. Я помню те разбитые кварталы И ржавых балок крен и провисанье. Как вы страшны, былые идеалы, Как вы горьки, любовные прощанья, И старых дружб мгновенные обвалы, Отчаянья и разочарованья! Вот человек, похожий на руину. Зияние в его глазах разверстых. Такую брешь, и рану, и лавину Не встретишь ты ни в Дрезденах, ни в Брестах. И дом постыл разрушенному сыну, И нет ему забвения в отъездах. Друзья мои, держитесь за перила, За этот куст, за живопись, за строчку, За лучшее, что с нами в жизни было, За сбивчивость беды и проволочку, А этот храм не молния разбила, Он так задуман был. Поставим точку. В развале этом, правильно-дотошном, Зачем искать другой, кроваво-ржавый? Мы знаем, где искать руины: в прошлом. А будущее ни при чем, пожалуй. Сгинь, призрак рваный в мареве сполошном! Останься здесь, но детскою забавой.

 

Сложив крылья

Крылья бабочка сложит, И с древесной корой совпадет ее цвет. Кто найти ее сможет? Бабочки нет. Ах, ах, ах, горе нам, горе! Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва. Словно в греческом хоре Строфа и антистрофа. Как богаты мы были, да всё потеряли! Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б. Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали. Царь Эдип. Радость крылья сложила И глядит оборотной, тоскливой своей стороной. Чем душа дорожила, Стало мукой сплошной. И меняется почерк, И, склонясь над строкой, Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек, Показавшийся бабочкою под рукой. И смеркается время. Где разводы его, бархатистая ткань и канва? Превращается в темень Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва. Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало: И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж! И душа обмирала — Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!» Ах, ах, ах, зорче смотрите, Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя. Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде, Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя? Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку. Совершённое втайне, оно совершенно темно. Не оставит и щелку, Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно. Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила, Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли. Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила В разноцветной пыли!

 

Аполлон в снегу

Колоннада в снегу. Аполлон В белой шапке, накрывшей венок, Желтоватой синицей пленен И сугробом, лежащим у ног. Этот блеск, эта жесткая резь От серебряной пыли в глазах! Он продрог, в пятнах сырости весь, В мелких трещинах, льдистых буграх. Неподвижность застывших ветвей И не снилась прилипшим к холмам, Средь олив, у лазурных морей Средиземным его двойникам. Здесь, под сенью покинутых гнезд, Где и снег словно гипс или мел, Его самый продвинутый пост И влиянья последний предел. Здесь, на фоне огромной страны, На затянутом льдом берегу Замерзают, почти не слышны, Стоны лиры и гаснут в снегу, И как будто они ничему Не послужат ни нынче, ни впредь, Но, должно быть, и нам, и ему Чем больнее, тем сладостней петь. В белых иглах мерцает душа, В ее трещинах сумрак и лед. Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает, Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь.

 

«Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой…»

Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой Модели, которой прообразом гипсовый слепок Служил – с беломраморной, римской, отрытой в одной Из вилл рядом с Тиволи; долго она под землей Лежала, и сон ее был безмятежен и крепок. А может быть, снился ей эллинский оригинал, До нас не дошедший… Мы копию с копии сняли. О ряд превращений! О бронзовый идол! Металл Твой зелен и пасмурен. Я, вспоминая, устал, А ты? Еще помнишь о веке другом, матерьяле? Ты всё еще помнишь… А я, вспоминая, устал. Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды, И в голосе диктора помню особый металл, И помню, кем был я, и явственно слишком – кем стал, Всё счастье, всё горе, весь стыд, всю любовь, все обиды. Забыть бы хоть что-нибудь! Я ведь не прежний, не тот, К тому отношения вовсе уже не имею. О сколько слоев на мне, сколько эпох – и берет Судьба меня в руки и снова скоблит и скребет, И плавит, и лепит, и даже чуть-чуть бронзовею.

 

«Сквозняки по утрам в занавесках и шторах…»

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах Занимаются лепкою бюстов и торсов. Как мне нравится хлопанье это и шорох, Громоздящийся мир уранид и колоссов. В полотняном плену то плечо, то колено Проступают, и кажется: дыбятся в схватке, И пытаются в комнату выйти из плена, И не в силах прорвать эти пленки и складки. Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье, Обреченных всё утро вспухать пузырями, Опадать и опять, становясь на колени, Проступать, прилипая то к ручке, то к раме. О, пергамский алтарь на воздушной подкладке! И не надо за мрамором в каменоломни Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки, Подминают, и мнут, и внушают: запомни. И всё утро, покуда ты нежишься, сонный, В милосердной ночи залечив свои раны, Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны, Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

 

Статуя

Этот римлянин с поднятой кверху рукой, Этот мраморный парковый идол, Как он жалок, мучительный жребий какой Стыть на холоде, бедному, выпал! Дует ветер, листочки срывая с осин, Предвещая январскую муку. Он и ночью, когда остается один, Опустить не решается руку. Все завидуют статуям: их красоте, Равнодушию или покою. Постояли бы так на последней черте Перед варварской, белой толпою. Обступая его, тьма глаза ему ест, Предрассветная изморозь гложет. И как некогда Рима не спас его жест, Так и нас защитить он не сможет.

 

«Если камешки на две кучки спорных…»

Если камешки на две кучки спорных Мы разложим, по разному их цвету, Белых больше окажется, чем черных. Марциал, унывать нам смысла нету. Если так у вас было в жестком Риме, То, поверь, точно так и в Ленинграде, Где весь день под ветрами ледяными Камни в мокром красуются наряде. Слышен шелест чужого разговора. Колоннада изогнута, как в Риме. Здесь цветут у Казанского собора Трагедийные розы в жирном гриме. Счастье – вот оно! Театральным жестом Тень скользнет по бутонам и сплетеньям. Марциал, пусть другие ездят в Пестум, Знаменитый двукратным роз цветеньем.

 

«Я знаю, почему в Афинах или Риме…»

Я знаю, почему в Афинах или Риме Поддержки ищет стих и жалуется им. Ему нужны века, он далями сквозными Стремится пробежать и словно стать другим, Трагичнее еще, таинственней, огромней. И эхо на него работает в поту. Он любит делать вид, что все каменоломни В Коринфе обошел, все дворики в порту. Он в наш вбегает день – идет снежок мучнистый, Автобус синий дым волочит, как крыло, И к снегу подмешав как будто прах кремнистый, Стих смотрит на людей и дышит тяжело. Сейчас он запоет, заплачет, зарыдает, Застонет, завопит… но он заводит речь Простую, как любой, кто слишком много знает, Устал – и всё равно не сбросит тяжесть с плеч.

 

«Какой, Октавия, сегодня ветер сильный…»

Какой, Октавия, сегодня ветер сильный! Судьбу несчастную и злую смерть твою Мне куст истерзанный напоминает пыльный, Хоть я и делаю вид, что не узнаю. Как будто Тацита читала эта крона И вот заламывает ветви в вышине Так, словно статую живой жены Нерона Свалить приказано и утопить в волне. Как тучи грузные лежат на косогоре Ничком, какой у них сиреневый испод! Уж не Тирренское ли им приснилось море И остров, стынущий среди пустынных вод? Какой, Октавия, сегодня блеск несносный, Стальной, пронзительный – и взгляд не отвести. Мне есть, Октавия, о ком жалеть (и поздно, И дело давнее), кроме тебя, прости.

 

«В тридцатиградусный мороз представить света…»

В тридцатиградусный мороз представить света Конец особенно легко. Трамвай насквозь промерз. Ледовая карета. Сухое, пенное, слепое молоко. И в наших комнатах согреться мы не в силе. Кроваво-красную не взбить в прожилке ртуть. Весь день в России За край и колется, и страшно заглянуть. Так вот он, оползень! Они смешны с призывом В мороз открытыми не оставлять дверей. Сыпучий оползень с серебряным отливом. Как в мире холодно, а будет холодней. Так быстро пройден путь, казавшийся огромным! Мы круг проделали – и не нужны века. Мне всё мерещится спина в дыму бездомном Того нелепого, смешного седока. Он ловит петельку, мешать ему не надо. Не окликай его в тумане и дыму. Я мифологию Шумера и Аккада Дней пять вожу с собой, не знаю почему. Всех этих демонов кто вдохновил на буйство? То в плач пускаются, то в пляс. Бог просит помощи, его приводят в чувство. Табличка с текстом здесь обломана как раз. Табличке глиняной нам не найти замену. Жаль царств развеянных, жаль бога-пастуха. Как в мире холодно! Метель взбивает пену. Не возвратит никто погибшего стиха.

 

Подражание древним

Никто не знает флага той страны. В морском порту, где столько полосатых И звездчатых, где синие видны, И желтые, и в огненных заплатах, Его лишь нет. Он бел, как облака. Как майская земля, такой он черный. Никто не знает флага, языка, Ландшафт ее равнинный или горный? Никто не знает флага той страны, Что глиняного старше Междуречья. Быть может, все мы там обречены На хаттское и хеттское наречье. Никто не знает флага, языка, Он запылен, как кровельщика фартук. Пока мы здесь, пока твоя рука Лежит в моей, что Иштар нам, что Мардук? Никто не знает флага той страны. Оттуда корабли не приплывали. Быть может, в языке сохранены Праиндоевропейские детали. Что там, холмы, могучая река? Кого там ценят, Будду или Плавта? Никто не знает флага, языка. Ни языка, ни флага, ни ландшафта.

 

«Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон…»

Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон… Сам собой этот перечень лег в стихотворную строчку. О, какой безобразный, какой соблазнительный сон! Поиграй, поверти, подержи на руке, как цепочку. Ни порвать, ни разбить, ни местами нельзя поменять. Выходили из сумрака именно в этом порядке, Словно лишь для того, чтобы лучше улечься в тетрадь, Волосок к волоску и лепные волнистые складки. Вот теперь наконец я запомню их всех наизусть. Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и стулу. На таком расстоянье и я никого не боюсь. Ни навету меня не достать, ни хуле, ни посулу. Преимущество наше огромно, в две тысячи лет. Чем его заслужил я – никто мне не скажет, не знаю. Словно мир предо мной развернул свой узор, свой сюжет, И я пальцем веду по нему и вперед забегаю.

 

«Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага…»

Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага! Здесь и весна, и страсть, и гордый Ипполит С собакой и конем, не сдерживая шага, От мачехи письмо отвергнуть норовит. Стояли долго мы пред мраморным рассказом, Смерть жизнью с четырех сторон окружена И льнет к морским волнам, ступеням и террасам, К охоте и любви, за камнем не видна. Там кто-то горько спит – живые только сладко Спят, – мерно обойдя его со всех сторон, Мы видим: жизнь и смерть – единая двойчатка, На смертном камне мир живой запечатлен. Конюших провести беспечною гурьбою, Кормилицу пригнуть, морской раскинуть вал… Жизнь украшает смерть искусною резьбою, Без смерти кто бы ей сюжеты обновлял?

 

Бог с овцой

Бог, на плечи ягненка взвалив, По две ножки взял в каждую руку. Он-то вечен, всегда будет жив, Он овечью не чувствует муку. Жизнь овечья подходит к концу. Может быть, пострижет и отпустит? Как ребенка, несет он овцу В архаичном своем захолустье. А ягненок не может постичь, У него на плече полулежа, Почему ему волны не стричь? Ведь они завиваются тоже. Жаль овечек, барашков, ягнят, Их глаза наливаются болью. Но и жертва, как нам объяснят В нашем веке, свыкается с ролью. Как плывут облака налегке! И дымок, как из шерсти, из ваты; И припала бы к Божьей руке, Да все ножки четыре зажаты.

 

«Когда шумит листва, тогда мне горя мало…»

Когда шумит листва, тогда мне горя мало. Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой; Мне лишь бы смысл в стихах листва приподнимала, Братался листьев шум со строчкой стиховой. О, как я далеко зашел, как затуманен! К вечерней ближе я, чем к утренней заре. Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе. Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан, Изъевшей ли висок частичкой бытия, Глядит поверх голов солдатский император, И складочка у губ от горького питья. Но так листва шумит, что, чем бы ни томила Жизнь, весело сидеть за письменным столом. На зло найдется зло, да и на силу сила, И я – про шум листвы, а вовсе не о том.

 

Сон

В палатке я лежал военной, До слуха долетал троянской битвы шум, Но моря милый гул и шорох белопенный Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм. Поблизости росли лиловые цветочки, Которым я не знал названья; меж камней То ящериц узорные цепочки Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей. И мать являлась мне, как облачко из моря, Садилась близ меня, стараясь притушить Прохладною рукой тоску во мне и горе. Жемчужная на ней дымилась нить. Напрасен звон мечей: я больше не воюю. Меня не убедить ни другу, ни льстецу: Я в сторону смотрю другую, И пасмурная тень гуляет по лицу. Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен — Я б с радостью отплыл на этом корабле! Еще подумал я, что счастлив, что оставлен, Что жить так больно на земле. Не помню, как заснул и сколько спал – мгновенье Иль век? – когда сорвал с постели телефон, А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье, И чей-то крик: «Патрокл сражен!» Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла! Прости, сейчас проснусь. Еще раз повтори. И накренился мир, и вдруг щека намокла, И что-то рухнуло внутри.

 

«На выбор смерть ему предложена была…»

На выбор смерть ему предложена была. Он Цезаря благодарил за милость. Могла кинжалом быть, петлею быть могла, Пока он выбирал, топталась и томилась, Ходила вслед за ним, бубнила невпопад: Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи. Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд? Не худший способ, но, возможно, и не лучший. У греков – жизнь любить, у римлян – умирать, У римлян – умирать с достоинством учиться, У греков – мир ценить, у римлян – воевать, У греков – звук тянуть на флейте, на цевнице, У греков – жизнь любить, у греков – торс лепить, Объемно-теневой, как туча в небе зимнем, Он отдал плащ рабу и свет велел гасить. У греков – воск топить и умирать – у римлян.

 

«Как пуговичка, маленький обол…»

Как пуговичка, маленький обол. Так вот какую мелкую монету Взимал паромщик! Знать, не так тяжел Был труд его, но горек, спора нету. Как сточены неровные края! Так камешки обтачивает море. На выставке всё всматривался я В приплюснутое, бронзовое горе. Все умерли. Всех смерть смела с земли. Лишь Федра горько плачет на помосте. Где греческие деньги? Все ушли В карман гребцу. Остались две-три горсти.

 

Флейтист

Откуда родом бронзовый флейтист? Мне флейты родниковый снится голос. Не с Крита ли, который так дуплист И вытянут? Эвбея, Скирос, Родос… Он голову чуть набок наклонил. Он видит, что и звезды звуку рады. Он думает: кто в море накрошил, Как в миску с супом, черствые Спорады? Других вопросов он не задает. Кто флейту изобрел, ему известно. Упала к нам с озвученных высот — Теперь на ней играют повсеместно. Кинь что-нибудь – мы подберем с земли И к надобностям смертным приспособим. Он ерзает, и руки затекли, И холодно, и смотрит исподлобья. Но, выщербленный, он не видит нас За скважистыми, как скала, веками. А палец в круглой дырочке увяз, И жизнь согрета теплыми губами.

 

«В полуплаще, одна из аонид…»

В полуплаще одна из аонид — Иль это платье так на ней сидит? — В полуплюще, и лавр по ней змеится. «Я чистая условность, – говорит, — И нет меня», – и на диван садится. Ей нравится, во-первых, телефон: Не позвонить ли, думает, подружке? И вид в окне, и Смольнинский район, И тополей кипящие верхушки. Каким я древним делом занят! Что ж Всё вслушиваюсь, как бы поновее Сказать о том, как этот мир хорош? И плох, и чужд, и нет его роднее! А дева к уху трубку поднесла И диск вращает пальчиком отбитым. Верти, верти. Не меньше в мире зла, Чем было в нем, когда в него внесла Ты дивный плач по храбрым и убитым. Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как Сказать нельзя – на том конце цепочки Нас не простят укутанный во мрак Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк, Расслышать нас встающий на носочки.

 

«Перевалив через Альпы, варварский городок…»

Перевалив через Альпы, варварский городок Проезжал захолустный, бревна да глина. Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток, Кто это был, неважно, Пизон или Цинна: «О, неужели здесь тоже борьба за власть Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?» Он придержал коня, к той же фляжке решив припасть, И, вернув ее, отвечал хрипловато И, во всяком случае, с полной серьезностью: «Быть Предпочел бы первым здесь, чем вторым или третьим в Риме». Сколько веков прошло, эту фразу пора б забыть! Миллиона четыре в городе, шесть – с окрестностями заводскими. И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье спит — Укачало его, – спрошу: «Как ты думаешь, изменился Человек или он всё тот же, словно пиния и самшит?» Ничего не ответит, решив, что вопрос мой ему приснился.

 

«Пришлось спасаться вплавь, при том что записные…»

Пришлось спасаться вплавь, при том что записные Он книжки над водой держал в одной руке — Так пишут Аппиан, Плутарх и остальные Историки, – а плащ оставил на песке, Бог с ним, с плащом, пускай пурпурный достается Врагу, зато его записки спасены, А в них – труды и дни, походы полководца, Превратности судьбы, подробности войны. Мне нравится здесь всё: и верный этот выбор Меж словом и плащом, и гладкая вода, Как скатерть без морщин, и то, что он, как рыба В воде, так долго плыл и точно знал куда. Слова имеют смысл, слова всего прочнее, Не гаснет их узор, не блекнет их канва. А плащ – что плащ? Истлел, сначала пламенея, Потом едва светясь, ни пурпура, ни шва.

 

«На вопрос, какой вид смерти лучше…»

На вопрос, какой вид смерти лучше, Он ответил: самый неожиданный! Я не знаю, так ли это. Тучи Медленно сгущаются, раскиданы По небу – и привыкаешь нехотя К мысли о грозе: тускнеют горы, Тени по морской бегут поверхности И ведутся глуше разговоры. А случись внезапно то же самое: Грянь гроза, как выстрел у подъезда, Расступись земля могильной ямою, Распахнись бессмысленная бездна, Окружи предатели, преследователи, Он и умер так: подкралась банда… Надо было бы спросить у Кеннеди, Может быть, у Франца-Фердинанда.

 

Перед статуей

В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный, Подозрительный… здесь досаждают ему холода, Лист тяжелый дубовый на голову падает, медный. Кончик пальца смочил я в застойной воде дождевой И подумал: еще заражусь от него неудачей. Нет уж, лучше подальше держаться от этой кривой, Обреченной гримасы и шеи бычачьей. Что такое бессмертие, память, удачливость, власть, — Можно было обдумать в соседстве с обшарпанным бюстом. Словно мелкую снасть Натянули на камень – наложены трещинки густо. Оказаться в суровой, размытой дождями стране, Где и собственных цезарей помнят едва ли… В самом страшном своем, в самом невразумительном сне Не увидеть себя на покрытом снежком пьедестале. Был приплюснут твой нос, был ты жалок и одутловат, Эти две-три черты не на вечность рассчитаны были, А на несколько лет… но глядят, и глядят, и глядят. Счастлив тот, кого сразу забыли.

 

«Каморка лифта тащится, как бы везет в гору…»

Каморка лифта тащится, как бы везет в гору, Скрипя; в сравненье с теми, кто живет низко, Я – горец; стадо коз мне завести впору, Пасти над краем пропасти их, не боясь риска. Когда Катулл во Фригию попал в свите Наместника, он видеть мог пейзаж вроде Того, что мы в окошечко с тобой видим. Скалистый мрачный срез; очнись: сейчас сходим. Французский ключ вставляется в замок просто. Но знаешь, иногда мне жизнь моя странной И непривычной кажется: в ее гнезда И щели не попасть боюсь, как тот пьяный. Жизнь тесная, крутая, но другой – нету. Какая есть, такую и любить будем. Откроем дверь, зажмуримся. Любовь к свету, Должно быть, в прежней жизни внушена людям. Не знаю, кто печалится, а я – весел. О, лишь бы за окном синел родной город! Душа намного старше этих стен, кресел, Комода – века два ему, он так молод!

 

«Представь себе: еще кентавры и сирены…»

Представь себе: еще кентавры и сирены, Помимо женщин и мужчин… Какие были б тягостные сцены! Прибавилось бы вздора, и причин Для ревности, и поводов для гнева. Всё б страшно так переплелось! Не развести бы ржанья и напева С членораздельной речью – врозь. И пело бы чудовище нам с ветки, И конь стучал копытом, и добро И зло совсем к другой тогда отметке Вздымались бы, и в воздухе перо Кружилось… Как могли б нас опорочить, Какой навлечь позор! Взять хоть Улисса, так он, между прочим, И жил – как упростилось всё с тех пор!

 

«Надгробие. Пирующий этруск…»

Надгробие. Пирующий этруск. Под локтем две тяжелые подушки, Две плоские, как если бы моллюск Из плотных створок выполз для просушки И с чашею вина застыл в руке, Задумавшись над жизнью, полуголый… Что видит он, печальный, вдалеке: Дом, детство, затененный дворик школы? Иль смотрит он в грядущее, но там Не видит нас, внимательных – еще бы! — Доступно человеческим глазам Лишь прошлое, и всё же, крутолобый, Он чувствует, что смотрят на него Из будущего, и, отставив чашу, Как звездный свет, соседа своего Не слушая, вбирает жалость нашу.

 

Аполлон в траве

В траве лежи. Чем гуще травы, Тем незаметней белый торс, Тем дальнобойный взгляд державы Беспомощней; тем меньше славы, Чем больше бабочек и ос. Тем слово жарче и чудесней, Чем тише произнесено. Чем меньше стать мечтает песней, Тем ближе к музыке оно; Тем горячей, чем бесполезней. Чем реже мрачно напоказ, Тем безупречней, тем печальней, Не поощряя громких фраз О той давильне, наковальне, Где задыхалось столько раз. Любовь трагична, жизнь страшна. Тем ярче белый на зеленом. Не знаю, в чем моя вина. Тем крепче дружба с Аполлоном, Чем безотрадней времена. Тем больше места для души, Чем меньше мыслей об удаче. Пронзи меня, вооружи Пчелиной радостью горячей! Как крупный град, в траве лежи.

 

«Две маленьких толпы, две свиты можно встретить…»

Две маленьких толпы, две свиты можно встретить, В тумане различить, за дымкой разглядеть, Пусть стерты на две трети, Задымлены, увы… Спасибо и за треть! Отбиты кое-где рука, одежды складка, И трещина прошла, и свиток поврежден, И все-таки томит веселая догадка, Счастливый снится сон. В одной толпе – строги и сдержанны движенья, И струнный инструмент поет, как золотой Луч, боже мой, хоть раз кто слышал это пенье, Тот преданно строке внимает стиховой. В другой толпе – не лавр, а плющ и виноградный Топорщится листок, Там флейта и свирель, и смех, и длится жадный Там прямо на ходу большой, как жизнь, глоток. Ты знаешь, за какой из них, не рассуждая, Пошел я, но – клянусь! – свидетель был не раз Тому, как две толпы сходились, золотая Дрожала пыль у глаз. И знаю, за какой из них пошел ты, бедный Приятель давних дней, растаял вдалеке, Пленительный, бесследный Проделав шумный путь в помятом пиджаке…

 

«Дорогой Александр! Здесь, откуда пишу тебе, нет…»

Дорогой Александр! Здесь, откуда пишу тебе, нет Ни сирен – ах, сирены с безумными их голосами! — Ни циклопов, – привет От меня им, сидящим в своих кабинетах, с глазами Всё в порядке у них, и над каждым – дежурный портрет. Нет разбойников, нимф, Это всё – на земле, как ни грустно, квартиры и гроты; Что касается рифм, То, как видишь, освоил я детские эти заботы На чужом языке, вспоминая прилив и отлив. Шелестенье волны, Выносящей к ногам в крутобедрой бутылке записку Из любимой страны… Здесь, откуда пишу тебе, море к закатному диску Льнет, но диск не заходит, томят незакатные сны. Дорогой Александр, Почему тебя выбрал, сейчас объясню; много ближе, Скажешь, буйный ко мне Архилох, семиструнный Терпандр, Но и пальме сосна снится в снежной красе своей рыжей, А не дрок, олеандр. А еще потому Выбор пал на тебя, нелюдим, что, живя домоседом, Огибал острова, чуть ли не в залетейскую тьму Заходил, всё сказал, что хотел, не солгал никому — И остался неведом. В благосклонной тени. Но когда ты умрешь, разберут Всё, что сказано: так придвигают к глазам изумруд, Огонек бриллианта. Скольких чудищ обвел вокруг пальца, статей их, причуд Не боясь: ты обманута, литературная банда! Вы обмануты, стадом гуляющие женихи. И предательский лотос Не надкушен, с тобой – твоя родина, беды, грехи. Человек умирает – зато выживают стихи. Здравствуй, ласковый ум и мужская, упрямая кротость! Помогал тебе Бог или смуглые боги, как мне, Выходя, как из ниши, из ямы воздушной во сне, Обнимала прохлада, Навевая любовь к заметенной снегами стране… Обнимаю тебя. Одиссей. Отвечать мне не надо.

 

«Мы останавливали с тобой…»

Мы останавливали с тобой Каретоподобный кэб И мчались по Лондону, хвост трубой, Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп! И сорили такими словами, как Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер, Нашей юности, канувшей в снег и мрак, Подавая плохой пример. Твой английский слаб, мой французский плох. За кого принимал шофер Нас? Как если бы вырицкий чертополох На домашний ступил ковер. Или розовый сиверский иван-чай Вброд лесной перешел ручей. Но сверх счетчика фунт я давал на чай — И шофер говорил: «О’кей!» Потому что, наверное, сорок лет Нам внушали средь наших бед, Что бессмертия нет, утешенья нет, А уж Англии, точно, нет. Но сверкнули мне волны чужих морей, И другой разговор пошел… Не за то ли, что список я кораблей, Мальчик, вслух до конца прочел?

 

«Я не прав, говоря, что стихи важнее…»

Я не прав, говоря, что стихи важнее Биографии, что остается слово, А не образ поэта; пример Орфея Посрамляет мою правоту: сурово С ним судьба обошлась – и его обида Драгоценней, чем если бы две-три строчки Из него выучивали для вида Маменькины сынки, папенькины дочки. Ни одной не дошло – и не надо! Висли Сталактиты, как слезы, тоска, прохлада… То есть, если ты хочешь остаться в мыслях И сердцах, оглянись, выходя из ада, Упади, уронив пистолет дуэльный В снег иль сам застрелись – пусть живут хористы. А стихи… о стихах разговор отдельный, Профессиональный и бескорыстный.

 

Троя

– Поверишь ли, вся Троя – с этот скверик, — Сказал приятель, – с детский этот садик, Поэтому когда Ахилл-истерик Три раза обежал ее, затратил Не так уж много сил он, догоняя Обидчика… – Я маленькую Трою Представил, как пылится, зарастая Кустарничком, – и я притих, не скрою. Поверишь ли, вся Троя – с этот дворик, Вся Троя – с эту детскую площадку… Не знаю, что сказал бы нам историк, Но весело мне высказать догадку О том, что всё великое скорее Соизмеримо с сердцем, чем громадно, — При Гекторе так было, Одиссее, И нынче точно так же, вероятно.

 

«Стихи – архаика. И скоро их не будет…»

Стихи – архаика. И скоро их не будет. Смешно настаивать на том, что Архилох Еще нас поутру, как птичий хохот, будит, Еще цепляется, как зверь-чертополох. Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет, И жар лирический трактуется как поза На фоне пристальных журналов и газет. Я пил с прозаиком. Пока мы с ним сидели, Он мне рассказывал. Сюжет – особый склад Мировоззрения, а стих живет без цели, Летит, как ласточка, свободно, наугад. И третье, видимо, нельзя тысячелетье Представить с ямбами, зачем они ему? Всё так. И мало ли, о чем могу жалеть я? Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму.

 

«Греческую мифологию…»

Греческую мифологию Больше Библии люблю, Детскость, дерзость, демагогию, Верность морю, кораблю. И стесняться многобожия Ни к чему: что есть, то есть. Лес дубовый у подножия Приглашает в гору лезть. Но и боги сходят запросто Вниз по ласковой тропе, Так что можно не карабкаться — Сами спустятся к тебе. О, какую ношу сладкую Перенес через ручей! Ветвь пробьется под лопаткою, Плющ прижмется горячей. И насколько ж ближе внятная Страсть влюбленного стиха, Чем идея неопрятная Первородного греха.

 

«В Италии, на вилле, ночью зимней…»

В Италии, на вилле, ночью зимней, Бесснежной и нестрашной, на дворец Смотрел я. Бог поэтов, расскажи мне, В чем жизни смысл и счастье, наконец, И бог, а он действительно на крыше Стоял средь статуй, предводитель муз, И всматривался в парк, где жили мыши И ёж шуршал, – и бог, войдя во вкус, Мне кое-что поведал: счастье – это Незнание о будущем, при всём Доверии к нему; не надо света, Еще раз луг во мраке обойдем И удивимся сумрачному чуду Прогулки здесь, за тридевять земель От дома, листьев пасмурную груду Приняв на грудь, как русскую метель. Всё может быть! Наш путь непредсказуем, Считай своей миланскую листву. Мы и слова, наверное, рифмуем, Чтоб легче было сбыться волшебству, Найти узор – спасенье от недуга Топорных фраз и гибельных идей, — То не твоя, то русских рифм заслуга, Подсказка живших прежде нас теней, Судьба петляет, если не стремиться Речь выпрямлять, как проза ей велит, И с нами бог: на юге он, как птица, Живет, вдали от северных обид.

 

«Бродя средь римских мраморных руин…»

Бродя средь римских мраморных руин, Театров, бань – в мечтаньях и в истоме, Нет, я не знаю, что такое сплин! Слуга себе, и раб, и господин, Я даже побывал в публичном доме. В том, что осталось от него: бруски И пни колонн, оплывшие обломки И диких трав пучки и колоски. И никакой хандры или тоски! И перекрытий тени и потемки. Над постаментом, где бы мог стоять Приап, допустим, может быть, Венера, Клубился зной; две бабочки, под стать Двум лепесткам, задумав полетать, Взметали пыль горючую, как сера. И дом разврата, в блеске белых плит, Повергнут в прах, распахнут и низложен, Внушал печаль прохожему – не стыд, Был чист, как совесть, временем отмыт, Отбелен ветром и облагорожен.

 

Уточнение

По прихоти своей скитаться здесь и там, Но так, чтобы тебя не забывали дома И чтобы по твоим дымящимся следам Тянулась чья-то мысль, как в старину солома, И чтобы чей-то взгляд искал тебя вдали И сердце чье-нибудь, как облако, летело, Чтобы сказать тебе среди чужой земли Все, что сказать оно боялось и хотело. Скитаться здесь и там по прихоти своей, Но так, чтоб чья-то тень была с тобою рядом И ты ей показать мог стаю кораблей, Плывущих вдалеке, в бинокль, большим форматом, Иль, в каменный театр спустясь, где Ипполит Бежал из дома прочь – и вдруг вздымались кони, Присесть с ней на скамью, где ящерица спит, И уточнить судьбу, читая по ладони.

 

«В двадцатом веке лишь отрыли, вслед за Троей…»

В двадцатом веке лишь отрыли, вслед за Троей, Красноколонный Кносс – и странного покроя Предстали платья нам на фресках и цветы. Но был и Минотавр, а значит – паранойя, Горящие глаза средь полной темноты. Приятель привезти просил меня отсюда Какой-нибудь пустяк, хоть камешек – и груда Камней лежала здесь, и, мешкать не любя, Два пыльных подобрал – опасная причуда! — Побольше – для него, поменьше – для себя.

 

«Иисус к рыбакам Галилеи…»

Иисус к рыбакам Галилеи, А не к римлянам, скажем, пришел Во дворцы их, сады и аллеи: Нищим духом видней ореол, Да еще при полуденном свете, И провинция ближе столиц К небесам: только лодки, да сети, Да мельканье порывистых птиц. А с другой стороны, неужели Ни Овидий Его, ни Катулл Не заметили б, не разглядели, Если б Он к ним навстречу шагнул? Не заметили б, не разглядели, Не пошли, спотыкаясь, за Ним, — Слишком громко им, может быть, пели Музы, слава мешала, как дым.

 

«Вид в Тиволи на римскую Кампанью…»

Вид в Тиволи на римскую Кампанью Был так широк и залит синевой, Взывал к такому зренью и вниманью, Каких не знал я раньше за собой, Как будто к небу я пришел с повинной: Зачем так был рассеян и уныл? — И на минуту если не орлиный, То римский взгляд на мир я уловил. Нужна готовность к действию и сила, Желанье жить и мужественный дух. Оратор прав: волчица нас вскормила. Стих тоже должен сдержан быть и сух. Гори, звезда! Пари, стихотворенье! Мани, Дунай, притягивай нас, Нил! И повелительное наклоненье, Впервые не смутясь, употребил.

 

«Первым узнал Одиссея охотничий пес…»

Первым узнал Одиссея охотничий пёс, А не жена и не сын. Приласкайте собаку. Жизнь – это радость, при том что без горя и слез Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку. Жизнь – это море с его белогривой волной, Жизнь – это дом, где в шкафу размещаются книги, Жизнь – это жизнь, назови ее лучше женой. Смерть – это кем-то обобранный куст ежевики. Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь Будешь исколот, поэтому лучше смириться С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь И метафизику: нечем нам в ней поживиться.

 

Афродита

Ты из пены вышла, Афродита, Сразу взрослой стала и пошла, Розами и травами увита, А ребенком так и не была. Расставляешь гибельные сети И ловушки там, где их не ждут, И не знаешь, как смеются дети, Обижаясь, горько слезы льют. Как бывает девочка проворней И смелее мальчика в игре! Без любви счастливей и просторней Жизнь и больше знанье о добре. А дразнилки, шутки-прибаутки, А скакалки, ролики-коньки? Постепенно набухают грудки, Первые секреты, пустяки. Сколько солнца в тех дубах и вязах И прогулках дальних по жаре… И любовь нуждается в рассказах О начальной, утренней поре.

 

Дикий голубь

В Крыму дикий голубь кричит на три такта, Он выбрал размер для себя – амфибрахий, И нам веселее от этого факта, Хотя он в унынье как будто и страхе. Его что-то мучает, что-то печалит, У греков какая-то драма в Тавриде Случилась; на самой заре и в начале Уже о несчастьях шла речь и обиде. И южное солнце ее не смягчало, И синее море ее не гасило, И горлинка грустное это начало Запомнила, крохотна и легкокрыла. Такая субтильная, нервная птичка, Кофейно-молочного, светлого цвета, И длится с Эсхилом ее перекличка, А мы отошли и забыли про это.

 

«Как римлянин, согласный с жизнью в целом…»

Как римлянин, согласный с жизнью в целом, Живи себе пристойно, день за днем, Благополучный день отметив мелом, А неблагополучный день углем. Да будет календарь, как ствол березы, Бел, кое-где лишь черные видны На нем пометы, – что ж, нужны и слезы, И боль, и гнев. Как римляне умны! Их стоики считают, что из жизни По меньшей мере сто ведут дверей, А в жизнь – одна. Поэтому не кисни, Не жалуйся, живущий, не робей. В любой момент на волю можно выйти, Через дверной перешагнуть порог — И звездные тебя обхватят нити, Космический обнимет ветерок.

 

«Эти фрески для нас сохранил Везувий…»

Эти фрески для нас сохранил Везувий. Изверженья бы не было – не дошли бы Ни танцовщицы к нам, ни, с травинкой в клюве, Утка, ни золотые цветы и рыбы. Я люблю эту виллу мистерий, это Бичеванье, нагую люблю вакханку, Красный цвет, я не видел такого цвета! Желтый плащ и коричневую изнанку. Так спасибо тебе, волокнистый пепел, Пемза, каменный дождь, угловая балка, Сохранившие это великолепье! А погибших в Помпее людей не жалко? Был бы выбор, что выбрал бы ты: искусство Или жизнь этих римских мужчин и женщин? Ты бы выбрал их жизнь. Я бы тоже. Грустно. Ведь она коротка и ничем не блещет.

 

«Перед лучшей в мире конной статуей…»

Перед лучшей в мире конной статуей Я стоял – и радовался ей. Кондотьер в Венеции ли, в Падуе, Русский царь вблизи речных зыбей Не сравнятся с римским императором. Почему? – не спрашивай меня. Сам себе побудь экзаменатором, Верность чувству смутному храня. И поймешь, разглядывая медного, Отстраняя жизни смертный шум: Потому что конь ступает медленно, Потому что всадник не угрюм, Потому что взвинченность наскучила И жестокость сердцу не мила, А мила глубокая задумчивость, Тихий сумрак позы и чела.

 

«Даже если б жил ты на окраине империи…»

Даже если б жил ты на окраине империи, Но богат был или знаменит, Вызвал бы тебя на Капри как-нибудь Тиберий, Предложил пройтись над морем: волны, ветер и гранит, А тропа по скалам бы вилась винтообразно, Вверх подняться легче, чем потом спуститься вниз, И Тиберий разговор повел бы самый праздный, Посмотреть просил бы на прибой, на кипарис, Голову склонив по-бычьи, замолкал надолго, А потом спросил бы: среди царских дочерей В женском платье жил Ахилл, как бы в стогу иголка, А какое имя он носил, скажи скорей. Ах, не знаешь? Плохо, что не знаешь. А сирены Пели песни, мог бы ты одну из них нам спеть? Нет, не мог бы? Ну тогда пора тебе со сцены Уходить. А чтобы ты не задавался впредь, Полетай! – и двинул бы тебя плечом внезапно Так, что ты с обрыва полетел бы головой Вниз, по острым выступам, с задержкой, поэтапно И успел подумать: всё пропало, боже мой!

 

«Куда-то подевав мобильный телефон…»

Куда-то подевав мобильный телефон, Я номер наберу – и отзовется он Из ящика стола, из куртки, с книжной полки, Очнется, запоет, затерян, унесен, Засунут и забыт, – и поиски недолги. Я радуюсь, его, как в сказке, обретя, Ведь мог бы и пропасть, как царское дитя, Быть найденным другим, попасть в чужие руки… Софокл бы оценил такой сюжет, хотя Смутили бы его все эти наши штуки.

 

«Здесь травы так густы, а склоны так пологи…»

Здесь травы так густы, а склоны так пологи, Что чувствуешь себя на сказочной стезе, И хочется спросить у скромницы-дороги: Ты тоже в Рим ведешь и бредишь им, как все? Тогда велосипед я старый свой пришпорю, Тогда не поверну, одумавшись, назад: Я к Риму путь держу, а мимоездом – к морю — Пристанищу стихий, убежищу наяд. Прибытково, Межно – счастливые названья, И, может быть, в веках им слава суждена: Не надо громких слов, а было бы желанье С дороги разглядеть другие времена. Пространство, может быть, еще одна химера. Влеки с холма на холм меня и вразуми: Быть может, час езды отсюда до Гомера, А время вообще придумано людьми?

 

«Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная…»

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, — Это значит, что грекам жилось неплохо. Подгоняла триеру волна морская, В ней сидели гребцы, как в стручке гороха. Налегай на весло, ничего, что трудно, В порт придем – отдохнет твоя поясница. А в краях залетейских мерцает скудно Свет и не разглядеть в полумраке лица. Я не знаю, какому еще народу Так светило бы солнце и птицы пели, А загробная, тусклая жизнь с исподу Представлялась подобием узкой щели! Как сказал Одиссею Ахилл, в неволе Залетейской лишенный огня и мощи, На земле хорошо, даже если в поле Погоняешь вола, как простой подёнщик. Так кому же мне верить – ему, герою, Или тем, кто за смертной чертой последней Видит царство с подсветкою золотою, В этой жизни как в тесной топчась передней?

 

«Эти трое любуются первой ласточкой…»

Эти трое любуются первой ласточкой: Муж с бородкою, юноша и подросток. Это лучше, чем воинский быт палаточный, Даже эпос троянский, такой громоздкий! Что за чудная ваза краснофигурная! Где суровость, безжалостность и свирепость? Солнце чудится, видится даль лазурная. Вообще это лирика, а не эпос! И каким же сиянием вся пропитана, И какую простую несет идею! И как будто она на меня рассчитана, Что когда-нибудь я залюбуюсь ею.

 

«Пока Сизиф спускается с горы…»

Пока Сизиф спускается с горы За камнем, что скатился вновь под гору, Он может отдохнуть от мошкары, Увидеть всё, что вдруг предстанет взору, Сорвать цветок, пусть это будет мак, В горах пылают огненные маки, На них не налюбуешься никак, Шмели их обожают, работяги, Сочувствующие Сизифу, им Внушает уваженье труд Сизифа; Еще он может морем кружевным Полюбоваться с пеною у рифа, А то, что это всё в стране теней С Сизифом происходит, где ни маков, Ни моря нет, неправда! Нам видней. Сизиф – наш друг, и труд наш одинаков.

 

«А теперь он идет дорогой темной…»

А теперь он идет дорогой темной В ту страну, из которой нет возврата, — Было сказано с жалобою томной Про воробышка, сдохшего когда-то. Плачьте, музы! Но, может быть, дороги Той не следует нам бояться слишком, Если даже воробышек убогий Проскакал раньше нас по ней вприпрыжку. Проскакал – и назад не оглянулся, Тенью стал – и мы тоже станем тенью. Мне хотелось бы, чтобы улыбнулся Тот, кто будет читать стихотворенье.

 

«Минерва спит, не спит ее сова…»

Минерва спит, не спит ее сова, Всё видит, слышит темными ночами, Все шорохи, все вздохи, все слова, Сверкая раскаленными очами, Ни шепот не пропустит, ни смешок И утром всё Минерве перескажет, А та на голове ее пушок Пригладит и к руке своей привяжет. Минерва покровительствует тем, Кто пишет, выступает на подмостках, Создателям поэм и теорем, Участье принимая в их набросках, В их формулы вникая и ряды Созвучий, поощряя мысль и чувство. Сама она не любит темноты, Но есть сова: тьма тоже часть искусства!

 

«На этом снимке я с Нероном…»

На этом снимке я с Нероном, Как будто он мой лучший друг. Он смотрит взглядом полусонным, Но может рассердиться вдруг. И в самом деле, можно ль к бюсту Так подходить, сниматься с ним? А вдруг проснется злое чувство — А в гневе он неукротим. И разве я люблю Нерона? Он в римской тоге, я в плаще, Всё это странно, беззаконно И беспринципно вообще. И всё, что мне о нем известно, Такой кошмар, сплошное зло! А вот поди ж ты, сняться лестно С ним – столько времени прошло!

 

«Вернём, – сказали боги, – Одиссея…»

Вернем, – сказали боги, – Одиссея На родину: придется быть добрее, Иначе он туда вернется сам. Придумать трудно что-нибудь смешнее, И шутка эта так понятна нам! О Господи, как гулки эти гроты, Какие щели, каменные своды, Циклопы, лотофаги, Полифем, Тоска и страх, досадные просчеты, Но дуб кипит и солнце светит всем! Плыть за море, разить мечом троянца, Боясь богов, сгорая от стыда, Мрачнеть, но знать: и боги нас боятся. Иначе можно только затеряться, В Итаку не вернуться никогда!

 

«Не бойся ласточки, она не Филомела…»

Не бойся ласточки, она не Филомела. И соловей в кустах не Прокна – соловей. Нам до Овидиевых превращений дела Нет, и удод – удод, а вовсе не Терей, Да и не видел я удода, что за птица? Кто рассказал бы мне, как выглядит удод? При всём желании ни в камень превратиться Нельзя, ни в дерево: и мир, и век не тот. А вот Овидия и в самом деле жалко. За что он изгнан был к сарматам, на Дунай? О том ни пифия не скажет, ни гадалка. Был вызван к Августу и сослан в дикий край. Должно быть, что-то знал об Августе такое, Что лучше было бы не знать, и тайну ту Хотелось Августу причерноморской мглою Накрыть, зажать ее в Овидиевом рту.

 

Два стихотворения

 

1

Мечты о бессмертье тем более странны, Что умерли все, даже вечные боги, Имевшие столь грандиозные планы, Внушавшие столь вдохновенные строки, Умевшие на море вызвать волненье, Корабль потопить, если он почему-то Не нравился им, предоставив спасенье Всего одному из команды, как чудо. Мечты о бессмертье тем более дики, Что выцвело, высохло, вымерло столько Воистину славных и вправду великих, Дойдя в виде торса до нас и обломка, И трудно им встать с каменистого ложа, Уйти от душицы и чертополоха, Бессмертию может быть тоже положен Предел – и, наверное, это неплохо!

 

2

Как страшно подумать, – сказал я на зное Июньском, – подумать, – сказал, – о зиме! – А ты и не думай! – сказала, за мною Идя по заросшей травой колее. – Не думай, – сказала, – смотри на фиалки, Еще, синеглазые, не отцвели! Они ж не растут, не цветут из-под палки, Им нравится быть украшеньем земли. Они же не портят себе настроенье. Какая зима? Не бывает зимы! Смерть тоже ошибка, недоразуменье, Обмолвка… Запомнить бы это мгновенье: Однажды бессмертными были и мы.

 

«В “Илиаде” мне Гектора жаль…»

В «Илиаде» мне Гектора жаль. Есть ли большая в мире печаль, Чем прощанье его с Андромахой? На руках ее маленький сын. Хоть бы шанс на спасенье один Был, – нет шанса, всё кончится крахом. Кто за Гектора был? Аполлон! Но помочь не сумел даже он, Почему-то сильнее Афина, Выступавшая на стороне Сил ахейских в троянской войне, Ни жены ей не жалко, ни сына. Конской гривой на шлеме отца Сын напуган, – шумят деревца, Облака проплывают над ними. Гектор на землю шлем положил, Улыбнулся. Читать это сил Нет, займемся делами другими.

 

«Опять леса, поля, просёлки и покой?..»

Опять леса, поля, проселки и покой? Или дома, дворцы, кафе, автомобили? Куда же поведешь любимою рукой? На Елисейских мы полях с тобою были. А те поля, что Блок тогда в виду имел, Простившись навсегда с докучными делами, Не странно ли, что их назвать не захотел Он Элизийскими в своих стихах полями? Предшественник его, Элизиум в душе Носивший, или тот, назвавший Элизеем Заглохший старый парк, – Блок это как клише Воспринял бы, – и мы пенять ему не смеем. Быть может, потому, что мифов не любил, И виделись ему березовые рощи, Туманы и овсы, без мраморных перил И статуй, без богов и воинов, так проще.

 

Град

С чем бы град сравнить? Не знаю. Уж не с жемчугом ли, град Белый – руку подставляю — Он еще голубоват, Дымчат, хрупок и лоснится, И особенно в траве Хочет знаньем поделиться О нездешней синеве. Это жизни обновленье — Слишком мы привыкли к ней. Белых шариков скопленье Под кустами меж корней. Ведь и в самом деле редкий Гость, внезапный, раз в году. Разжую две-три таблетки — Станет холодно во рту. Ледяное покрывало Будет таять, оплывать. Я хочу, чтоб ты сказала, Что не надо унывать: Это нам подарок с неба, Отогнав рукой орла, Бусы ветреная Геба В ссоре с Зевсом порвала.

 

«С Гомером долго ты беседовал один…»

 

1

«Илиада» и «Одиссея» композиционно построены так, что ничем не уступают современной прозе с ее свободным обращением со временем. В них оно тоже движется неравномерно, сбивается в комки и складки.

«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына», – так начинается «Илиада», и все знают этот первый стих, хотя бы понаслышке, но мало кто спросил себя: что за гнев и почему история падения Трои начата с него? Корабли будут перечислены лишь в конце второй песни. Так что если Мандельштам прочел их список до середины, значит, он по меньшей мере две песни (почти две) осилил точно. К слову сказать, хотел бы я найти человека, способного преодолеть весь список. Что вы, что вы, только выборочно, скользя по строчкам, перепрыгивая с пятое на десятое. Среди моих знакомых нет такого зануды. Не уверен, что вообще сыщется кто-либо, способный прочесть «Илиаду» от начала до конца. Скажем правду: кроме самого Гнедича да разве что еще нескольких филологов-античников, вряд ли кому-нибудь под силу этот подвиг.

Десять лет провели ахейцы под стенами Трои, но в поэме речь идет лишь о десятом годе осады; обо всем остальном читатель узнает попутно, из побочных ответвлений и упоминаний.

А сюжет «Одиссеи» еще более сложен и сбивчив. Подробный рассказ о странствиях, начиная с отплытия Одиссея из-под Трои, возникает лишь в 9-12-й песнях; что касается самого действия в поэме, то оно укладывается в сорок дней. Сорок дней из десятилетних странствий! И если, например, подготовке к расправе над женихами и их избиению отводятся три песни, то о семилетнем пребывании героя у нимфы Калипсо рассказано бегло на нескольких страницах. Невольно подумаешь, что прустовское повествование в «Поисках утраченного времени» ничуть не более сложно и запутано, чем «Одиссея». Ау, мой любимый роман, что если через три тысячелетия ты станешь такой же архаикой, как греческий эпос? Через три тысячелетия? Да нет же, намного раньше.

 

2

Коли уже Гомер так «писал», вразброс, непоследовательно, то некоторые свои сегодняшние мысли о нем тем более можно записать фрагментарно, сбивчиво, как бог на душу положит. Здесь, разумеется, есть некоторая натяжка: «Илиада» не эссеистика, перед древним певцом брезжил «план», его, действительно воодушевляло «величие замысла». Но и тогда, три тысячи лет назад, поэт понимал, что последовательный рассказ скучен. Более того, наверное, он исходил из своего знания об устройстве человеческой психики и памяти, которое и подсказало ему свободное обращение со временем: счастливое семилетнее забытье в гроте у нимфы Калипсо пролетело как один день – и долго говорить о нем незачем. А вот о трехдневной буре, грозившей герою гибелью, быстро не расскажешь: семь лет и три дня потребовали примерно одинакового количества стихов.

Ахматова считала, исходя, по-видимому, из своего любовного опыта, что большая любовь длится самое большее – семь лет, дальше наступает крах или вырождение. Грустное наблюдение. Хочется верить, что бывают исключения из правил. Интересно, помнила ли она о семилетней любви Одиссея и нимфы Калипсо?

 

3

Ждал он, со стоном на камне вися, чтоб волна пробежала Мимо; она пробежала, но вдруг, отразясь, на возврате Сшибла с утеса его и отбросила в темное море. Если полипа из ложа ветвистого силою вырвешь, Множество крупинок камня к его прилепляется ножкам: К резкому так прилепилась утесу лоскутьями кожа Рук Одиссевых…

Вот такие поэтические подробности. Чем старше я становлюсь, тем меньше желания заниматься теоретическими построениями или объяснять, мороча голову себе и людям, чем хорошие стихи отличаются от плохих. Не лучше ли ткнуть пальцем в строки, подобные только что приведенным, – и больше ничего не надо, всё более или менее ясно. Вот так трудился «всесильный бог деталей» еще три тысячелетия назад. Как скучны беспредметные, слепорожденные стихи, например, символистов (не всех, конечно, но большинства из них), с минимальным словарным запасом… Так же, как едва ли не все (за редким исключением) сегодняшние стихи как начинающих, так и продолжающих и заканчивающих…

Но какой замечательный переводчик – Жуковский! Если бы еще вместо «кру2пинок» постарался вернуть слову правильное ударение – было бы совсем хорошо.

 

4

И еще подумаешь: да есть ли прогресс в литературе? Не помню где (стал искать – не могу найти), не то в статьях, не то в заметках, Пушкин говорит, что прогресс существует в промышленности, производстве (что-то в этом роде), но его не может быть в литературе.

Одиссей, цепляющийся за камень, оставивший свою кожу на нем, вся метафора с полипом и его ножками так хороши, что невольно согласишься: прогресса в поэзии нет. Прогресса нет, но есть изменения, перемены, смены жанров и форм. Впрочем, и эти перемены для каждого нового народа, каждой новой цивилизации начинаются заново, с нуля. Сколько же веков понадобилось греческой поэзии, чтобы прийти к Гомеру, который уже для Платона или Софокла стал едва ли не мифологическим персонажем – и нам кажется, что до него вообще никого не было.

Как это никого не было? Женихов Пенелопы, пирующих в доме Одиссея, услаждает пением певец Фемий; да мало ли, можно вспомнить и Орфея, пением которого заслушивались лесные звери. Уж они-то, точно, способны оценить предметность, конкретность, может быть, и метафоричность – абстракции им ни к чему. Благодарная аудитория. Еще и потому благодарная, что мало кто так слышит интонацию, как они. Помнишь, мы кормили с тобой американских кошек, оставленных на наше попечение (хозяева квартиры уехали на два дня). Кошки отлично всё понимали – и приветливость, и запреты, не зная русского языка, английского, надеюсь, тоже.

Пушкин, кстати сказать, читал стихи «старой няне», да еще стае «диких уток» («Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов») Подозреваю, что няня, при всем моем уважении к ней, понимала «Под небом голубым страны своей родной…» не лучше, чем дикие утки.

Заодно заметим, что Пушкин (и это совпадает с некоторыми свидетельствами современников) пел свои стихи («вняв пенью сладкозвучных строф»), то есть читал нараспев, а не с выражением, напирая на смысл.

 

5

Почему вдруг потребовалось срочно перевести «Илиаду» на русский язык? Гнедич посвятил своему труду много лет жизни, приступив к нему вскоре после победы России над Наполеоном.

Очевидно, что падение Парижа, коалиция союзных стран, вступивших в борьбу с Бонапартом, вызывали в сознании современников аналогию с походом ахейцев против Трои. Во всяком случае, в стихах «Певец во стане русских воинов» (1812) и в послании «Императору Александру» (1814) Жуковский, например, стилизовал военные события под античные, а русских генералов – под великих героев древности, доходя в этом до смешных аналогий: «Хвала, наш Нестор-Бенигсон! И вождь, и муж совета, Блюдет врагов не дремля он, Как змей орел с полета». Если Бенигсен – Нестор (старейший герой среди ахейцев, один из немногих, вернувшихся живым из-под Трои) и орел, то кто же тогда Кутузов, Барклай, Ермолов или Багратион… Они, по-видимому, должны соответствовать Ахиллу, Патроклу, Аяксу и т. д. И вооружены они не пушками, не ядрами и шрапнелью, а мечами и стрелами. Эти мечи, стрелы, копья и шлемы затем были воспроизведены как архитектурный декор на триумфальных арках, воздвигнутых в честь побед.

Что касается молодого царя Александра, то он, понятное дело, представлен у Жуковского в образе самого Агамемнона, возглавившего поход под стены Трои.

И на холме, в броне, на грозный щит склонен, Союза мстителей младой Агамемнон, И тени всех веков внимательной толпою Над светозарною вождя царей главою…

Тутанхомон, Асаргаддон, Наполеон, Агамемнон… – ударение на последнем слоге. Между тем Гнедич в предисловии к изданию «Илиады» писал: «Стих с собственным именем, их в “Илиаде” обильно, если в нем сохранять и выговор, и ударение греческое, легче для перевода…» Вот почему у него имя Агамемнон, в соответствии с оригиналом, сохраняет ударение на третьем слоге:

Так говорил; и ахеян сердца взволновал Агамемнон.

Гнедич настаивает на правильном произнесении этого имени и каждый раз в тексте ставит над предпоследним слогом значок ударения (по-видимому, русские читатели уже привыкли к неверному произнесению – и надо было их переучивать).

Так греческие герои вошли в русскую жизнь и окончательно утвердились в ней (хотя, конечно, предварительные их визиты совершались уже не раз, вспомним хотя бы «Телемахиду» Тредияковского; а Сумароков, например, вообще повергал к стопам Елизаветы всех греческих богов: «Пускай Гомер богов умножит, Сия рука их всех низложит К подножию монарших ног»).

Вот они, друг за другом, с лицами, повернутыми в профиль, в пышных шлемах, похожих на перекрученные раковины каких-то причудливо больших улиток: Агамемнон, Ахиллес, Нестор, Одиссей, Диомед, Парис, Менелай – изображены на первой странице русского издания «Илиады», – не они ли произвели впечатление на К. Леонтьева в детстве, не их ли он затем имел в виду, когда говорил о герое в «пернатом шлеме», горюя по поводу измельчавшей европейской буржуазной жизни, утратившей былое великолепие?

А мне, десятилетнему, этот пышный ряд, наверное, напоминал другой, воспроизведенный на плакатах, смотревший с книжных обложек (нет, не смотревший, смотрели справа налево, в сторону, мимо зрителя) беломраморный строй гениев марксизма-ленинизма.

 

6

Вспоминаю свое детство, год 1946, 47-й… Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил поддержать этот интерес – и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова, Жуковского, в том числе и перевод «Одиссеи». Тогда же в букинистическом магазине он купил «Илиаду», третье издание, 1-й том. Эта книга лежит сейчас у меня на столе.

Не стану утверждать, что вся «Одиссея» или хотя бы весь 1-й том «Илиады» были тогда прочитаны. Но какие-то страницы – безусловно. Их и надо читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь наполовину темна и непонятна) – впечатление остается на всю жизнь и кое-что перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне похожим на Одиссея – Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими погонами, в черных морских брюках; как мне нравилась эта форма – не рассказать! «И открываются всемирные моря…»

А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не «женихи»: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты – мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.

Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей – он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.

Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу «золотого века», случившегося в далеком прошлом.

На самом деле, насколько я помню, детство полно «страха и трепета», такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени – следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.

Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж; лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами – циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?

 

7

С Гомером долго ты беседовал один… Тебя мы долго ожидали. И светел ты сошел с таинственных вершин И вынес нам свои скрижали…

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю I; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.

Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам «с таинственных вершин» – уж не новые ли рескрипты и указы?

Царь, видите ли, зачитался «Илиадой», «увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы». Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.

«Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений».

Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:

…Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты Сходить под тень долины малой, Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты Журчанью пчел над розой алой.

Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не «журчанью», а «жужжанью пчел над розой алой». Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его, с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод» – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), – еще трудней, чем вообразить царя склонившимся «над розой алой».

Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: «Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков» – из письма Языкову «Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: «Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!» Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.

Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и «юношеству», о котором так заботился Гоголь, в качестве образца «Илиаду» и «Одиссею» все-таки странно. Ни Тургеневу («Записки охотника»), ни Толстому («Детство. Отрочество. Юность»), ни Достоевскому («Бедные люди») Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над «Войной и миром».

 

8

Но вот кому «Илиада» и «Одиссея» были нужны точно, так это самому Гоголю.

Надо бы проверить, нет ли в его «лирических отступлениях» следов гекзаметра. «Разом и вдруг окунемся в жизнь…», «Счастлив писатель, который мимо характеров странных…». И разве это не эпический пафос: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…»? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.

А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там – Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги, здесь – Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.

А вот канцелярия: «Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, – да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!»

Наконец, внимание к вещам: «Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…» – следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.

С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? («Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…»), с сандалиями богов («золотые подошвы»), веретенами, кубками, корзинами?

О, не Державин и Петров, конечно, что «героям песнь бряцали струнами громозвучных лир», – Гоголь наш Гомер, «Мертвые души» – наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.

И жалея себя, писателя, «дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, – всю страшную, потрясающую тину мелочей», в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого «Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими». Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему «высоко летающим».

 

9

Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию «Аякс» (у нас ее перевел С. Шервинский). А Эсхилл создал даже трилогию о нем «Спор об оружии», увы, не дошедшую до нас.

Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться ахилловы доспехи – не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая и, хочется сказать, вечная несправедливость.

Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.

Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу – его мать Фетида и т. д.), только на самого себя – отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю – Сенеке, Марку Аврелию, – должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни – множество дверей и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц – и так погибшем, лишь бы не стать рабом.

Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести – и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его «Повесть из римской жизни» («Цезарь путешествовал…»), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: «Я не только не думаю ослушаться его (Нерона. – А. К.), – отвечал Петроний с улыбкой, – но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья, советую возвратиться». (Какая это прекрасная, лаконичная, поистине латинская проза!)

Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство – и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем «над бездушными мертвыми царствовать мертвым») – и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: «…Не ответствовал он; за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе».

Поразительное место, одно из лучших в «Одиссее». (Как это у Анненского? «Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…»). Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного – с обидчиком.

И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиям психологической прозы, самым захватывающим, самым «нервным» ее страницам.

Не забалтывать бы мне всего этого в беглой и сомнительной прозе – написать бы трагедию «Аякс», в современных стихах, скажем, разностопным трехсложником, с рифмами и «рваной строфой».

Доказать самому себе, вопреки своим же убеждениям, что ни один жанр не выдохся, не иссяк – был бы интимный повод, жгучее желание.

 

10

А человеческие качества и свойства действительно могут быть востребованы временем другие, не самые лучшие.

Жизнь усложнялась. Патриархальные, тесные отношения с их «домашним рабством», когда хозяин и сам трудился в поте лица своего, и к рабам относился по-отечески, сменялись более формальными, далекими, Маркс назвал их классовыми, развивались торговля и ремесло, раздвигались географические границы, ох, ну что ж я буду об этом писать, читатель об этом может рассказать лучше меня, короче говоря, в этом мире простодушие, благородство и бесстрашие уступали место хитрости, изворотливости, беспринципности – с ними легче выжить в усложняющейся жизни, легче добиться успеха. (Не уверен, что так оно и было на самом деле, не уверен, что такова скрытая мысль поэмы, но такой вывод можно из нее сделать.) Ахилл, Аякс, Патрокл, Гектор – все лучшие обречены; выживает Одиссей хитроумный. Нет, безусловно, не только хитроумный – и благородный, и многославный, и даже божественный, но хитроумный – прежде всего. Впрочем, унывать не следует: история, по-видимому, устроена на манер травопольного севооборота: одну и ту же грядку попеременно засевают то одним видом растения, то другим, то вообще дают ей отдохнуть. В варварские времена опять потребуются сила и благородство. В ранние феодальные – опять в почете рыцарские доблести… И Баратынский у нас скорбел по поводу прихода «железного века» и «промышленных забот»; что и говорить, разночинная эпоха шла на смену аристократической, дворянской, «в сердцах – корысть». Но ведь не только корысть – и самопожертвование, и сочувствие народу («страдающему брату») тоже.

Вообще мне кажется, что «холод и мрак грядущих дней», замечательно предсказанный Блоком в начале ХХ века, может быть спроецирован не только в будущее, но и в прошлое. Он приходил уже не раз, сметая цивилизации, уничтожая рукописи, сбрасывая на землю статуи, умерщвляя людей.

Самое удивительное, что бывают передышки, что одному поколению (например, моему) выпадает счастье пережить несколько эпох, увидеть смерть исторического злодея, «тирана», крушение чудовищной идеологии, возврат к другим, куда более человечным основаниям жизни. Нечто подобное, наверное, чувствовали римляне, дожившие до времен Домициана. Другое дело, что на смену прежнему злу тут же приходит новое, и человек опять удручен и недоволен. А все-таки, когда вспоминаю некоторых старших своих друзей, ну, например, Глеба Семенова, Давида Дара, А. К. Гладкова, не доживших до перемен, понимаю, что жаловаться и пенять на судьбу нельзя. Я уж не говорю о тех, кто погиб в репрессиях или блокадном Ленинграде. О чем говорить! Если бы можно было представить Мандельштама лежащим на диване в «хрущевской» квартире, где я навещал Надежду Яковлевну в конце шестидесятых. Понимание таких «простых» вещей помогало жить и даже писать стихи.

Я и о Гомере пишу здесь потому, что мне кажется, им владело примерно то же чувство. Назвать его можно благоговением перед жизнью или, если говорить не так торжественно, интересом и доверием к ней. «Дареному коню в зубы не смотрят». Ахилл в загробном мире, скажу еще раз, завидует живому поденщику, работающему в поле.

Существует, конечно, и другая точка зрения. Волю богов, не поддающуюся объяснению, можно назвать абсурдом. Можно ожесточиться и разлюбить эту жизнь, отвернуться от нее. Можно играть на руку отсутствию смысла, добавляя к мировой бессмыслице свою. Такое мироощущение даже выигрышно: так проще произвести впечатление. Все время твердить о возврате билета: сейчас верну. Не сегодня, но завтра – обязательно. И жить с этим потрепанным билетом, что ни день приподнимая его из нагрудного кармана, лет восемьдесят.

Беспросветно мрачным мне мешает быть слишком многое. Отвлекаюсь, не могу соответствовать, «не подхожу». Идешь сумрачный, бесчувственный, полумертвый – и вдруг услышишь торопящийся, задыхающийся, прихотливый, поверх всех обид и несчастий, счастливый бег на одном месте. Кто так бежит, пока ты плетешься, еле передвигая ноги? Дворовый тополь, вот кто. Тополь. И не так же ли точно бежит Бах, которого ты так давно не слушал, Бах, которому жилось ничуть не легче, чем тебе?

А еще неплохо бы перечитать любимое место у Гомера – прощание Гектора с Андромахой.

И невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке, Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея, С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда! Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет: Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!

Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.

Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись. Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор, Наземь кладет его пышноблестящий…

Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи – посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка – наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.

 

11

«Мой лучший сон – за тканью Андромаха», – сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. «Твои мечты – менады по ночам» – это Анненский говорит «другому», скорее всего Вяч. Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, «когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут», – богемы он не любил. Как Гомер, – добавим мы, потому что идеал Гомера тоже – Адромаха, Пенелопа.

 

12

Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать – море крови, горы трупов, человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам – интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы – в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены…

Эпическое сознание – страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом), отражают перемены, наметившиеся в историческом бытии людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, – для многих не наступило еще и второе).

Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее «душой искусства», – так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке – везде – представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).

Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение «Отказ от поэмы» – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. («…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?») Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе, было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начал, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в «идеологической сфере»? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-м году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против «камерности и мелкотемья», потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.

Когда чабаны против баев восстали, Прислали Ежова нам Ленин и Сталин, Приехал Ежов и, развеяв туман, На битву за счастье поднял Казахстан, Народ за Ежовым пошел в наступленье, Сбылись наяву золотые виденья. Ежов мироедов прогнал за хребты, Отбил табуны, их стада и гурты. Расстались навеки мы с байским обманом, Весна расцвела по степям Казахстана.

Поэма в отрывках была напечатана в «Правде» в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.

Беда не только в теме – беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.

У Джамбула – песок, у других советских поэтов (и не только советских, антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.

Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше – поэма.

И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) – наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.

«Его мы слышали, и мы его застали» – этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе – некоторых моих ровесников.

Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать «Двенадцать» Блока или «Облако в штанах», даже «Спекторского» при всей неровности этой вещи («Лейтенант Шмидт» и «905 год» не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой: лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.

Так и слышу, как мне задают вопросы: а «Поэма горы»? «Поэма конца»?

Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация, и никакого эпоса. И «Поэма без героя» тоже (предпочитаю «Белую стаю»).

А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без «Медного всадника», целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания («Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады…»), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).

Но попробуйте перечитать «Василия Тёркина», разумеется, необходимого в 43-м году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму «За далью даль». А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах – не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, – между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.

А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр – книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье «Книга стихов» (1974 год) «Сумерки» Баратынского. Сколько с тех пор написано великих книг: «Кипарисовый ларец», «Ямбы», «Белая стая», «Сестра моя – жизнь», «Tristia», «Форель разбивает лед», «Столбцы»… Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети ХХ века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.

А тем, кто без эпоса жить не может, скажу в утешение: именно в книге стихов лирика берет на себя некоторые функции эпоса, разворачивает панорамную картину мира: стихи, взявшись за руки, выходят на сцену, как античный трагический хор, и не только хор, но и корифей, возглавляющий его, и герои. Присмотритесь к ним: это работает поэтическая мысль, выступая в самых неожиданных обликах, вплоть до бронзового сатира, залитого стеарином, или сахарницы, осиротевшей после смерти своего хозяина.

Сделаю еще одно признание. Сегодня, когда нас затопило море самодельных поэтических книг, и все – «книги стихов», иногда думаешь: боже мой, уж лучше, как их предшественники в тридцатые-семидесятые, писали бы поэмы…

 

13

Возвращаюсь к Одиссею. Вот воистину сложный персонаж, «неоднозначный», как принято нынче говорить, ничуть не менее сложный, чем, допустим, Алексей Александрович Каренин.

Я его чуть-чуть недолюбливаю (Одиссея) – и понимаю, что неправ. А все равно, какая дрянь! Был, знаете, такой герой под Троей – Паламед (вот откуда это имя у прустовского Шарлюса!). Он погиб, оклеветанный Одиссеем. А все потому, что был так же умен, как Одиссей, и греки прислушивались к его советам еще охотней, чем к Одиссею. Зависть родилась не с нами и не с нами умрет. Истории его гибели, собственно, нет в «Илиаде», но ей посвящены трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, о ней вспомнил и Овидий в «Метаморфозах». Уж не пересказать ли нам ее языком Зощенко? Одиссей, этот прохвост, подумавши, написал от имени Приама к Паламеду письмо (перейду-ка я, пока не поздно, опять к своему суконному слогу), в котором речь шла о вознаграждении Паламеду за предательство, и позаботился о том, чтобы письмо было перехвачено греками. Мало того, Одиссей подбросил мешок с золотом в шатер Паламеда, и, когда произвели обыск, этот мешок нашли. В результате Паламед был с позором казнен – на берегу моря его побили камнями.

Кстати сказать, только Аякс не поверил в виновность Паламеда, не дал исклевать его тело птицам, похоронил его).

Впрочем, была у Одиссея кроме зависти еще одна причина невзлюбить Паламеда.

Мне чуть смешна моя эпическая интонация, но что делать? Я невольно впадаю в нее – а как иначе?

Попробую все-таки по-другому. Когда пришли за Одиссеем… Нет, не так. Когда прибыли на Итаку собравшиеся в поход, чтобы прихватить с собой под Трою Одиссея, он прикинулся сумасшедшим. Вот он, первый ловчила, симулянт, предшественник всех «косящих» призывников; должны быть еще какие-то жаргонные словечки, да я их не помню: лет сорок пять назад я тоже предстал перед медицинской комиссией – меня спасла близорукость, усиленная собственным притворством. Итак, Одиссей хотел быть белобилетником (стать, как я, рядовым необученным, непригодным в мирное, пригодным в военное время, не имело смысла: начиналась троянская война). Можно понять Одиссея: у него только что родился сын, и с Пенелопой-то он прожил не больше года. Он любил жену и сына – это истинная правда, и это многое извиняет в нем, не так ли? Вот он и стал при высокой военной комиссии засевать вспаханное поле крупной солью. Паламед – умница не хуже его, придумавший первый маяк, изобретший (или упорядочивший) алфавит, предложивший исчисление времени по годам, месяцам и дням, – выхватил маленького Телемака из рук Пенелопы и бросил его на пашню. Одиссей остановил быка (или вола – на ком он там пахал?) – не смог задавить сына. Пришлось ему отправиться вместе со всеми под стены Трои.

Уф… Больше я ничего так долго пересказывать не буду. Собрать, так сказать, компромат на Одиссея проще простого – но, представьте себе, именно за хитрость его любит и покровительствует ему Афина. Надо уметь вовремя и разумно выбрать себе богиню-покровительницу. Пусть те, кто поглупей, например Парис, выбирают Афродиту. Что из этого произошло – известно. А вот Афина, «совоокая», «провидящая», «необорная дщерь громоносного Зевса», еще какая? – «лепокудрая», «светлоокая», «броненосная» – действительно, не подведет героя.

Но даже она несколько смущена его повадками!

…Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь Даже и в землю свою возвратясь, оторваться от темной Лжи и от слов двоесмысленных, смолоду к ним приучившись; Но об этом теперь говорить бесполезно; мы оба Любим хитрить…

И все-таки Одиссей – не плут, не персонаж плутовских романов. Он не только хитер, он «многоумный», он «славен копьем», он – лучший стрелок из лука, он красноречив, он лучший оратор, он скорбит и плачет вдали от родины – по милой Итаке, жене и сыну, он любознателен – всё ему интересно (в том числе пение сирен – как нравилось мне в детстве это место!), смел, открыт новым впечатлениям… он одинок, пережив всех своих друзей… А как печальны, как мрачны страницы, посвященные посещению им царства мертвых! Он полон раскаяния, плачет в беседе с умершими товарищами, ему не по себе.

Интересно, как в классической гимназии «проходили этот образ»? Положительный, отрицательный – какой? В гимназии не проходили, там – читали.

 

14

А где же огромная литература о Гомере? Можно ли обойтись без нее – в разговоре о нем, без нее и без философии?

Но я не пишу ученый трактат. Гомером занималась вся последующая литература, философия и филология начиная с рапсодов (гомеридов), исполнявших и истолковывавших его поэмы. Гете тоже называл себя «гомеридом», когда писал «Германа и Доротею» или «Ахиллеаду».

Уж не назвать ли мне здесь неоплатоников, интерпретировавших Гомера: Плотина, Порфирия, Ямвлиха, Прокла, толковавшего отдельные места из него – для школьного обихода? Чтобы не ошибиться и правильно назвать их, я должен был наведаться в философский словарь. Или, может быть, блеснуть эрудицией, разумеется, заимствованной из тех же словарей, и вспомнить Шеллинга, «толковавшего гомеровский эпос как внутреннее перерождение мифотворческой стихии»?

Обойтись без всего этого мне разрешает Платон, назвавший мировоззрение Гомера (Орфея, орфиков, Гесиода) дофилософским осмыслением действительности. Ах, дофилософским? Тогда я могу не беспокоиться. Миф бездоказателен, зато традиционно авторитетен, – говорил Платон. А кроме того, миф – результат непосредственного созерцания сверхчувственного мира, что и заставляет, по Платону, всякий раз обращаться к нему, когда речь идет о богах, героическом прошлом, а также – загробном существовании души.

Я тоже так думаю. Нет, кроме шуток, Гомер – это поэзия, и она старше философии. «Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора», – сказал Тютчев.

Белый потом привязали ремнями плетеными парус, Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели; Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу…

Что до гомеровской философии, то боги у него решают, чему не быть и чего не миновать. Вот и вся философия. Как говорит Зевс-тучегонитель: «Если содеялось так, без сомнения, мне так угодно!» И как далеко ни продвинулось человечество за три тысячелетия (что назовем при этом, философию Канта? Стихи Пушкина? Теорию относительности Эйнштейна? Компьютер, на котором я буду печатать эти строки? Мне-то из всех изобретений больше всего нравится телефон), человеческая жизнь и будущее пребывают более или менее в том же отношении к Судьбе (напишем это слово с прописной буквы). К Судьбе, Высшей силе, Природе, «звездному небу над головой».

 

15

Если говорить о философии… Меня волнует, что Аристотель, как уверяет Плутарх, подарил исправленный им список «Илиады» своему ученику Александру – и тот возил его в своих походах в шкатулке («“Илиада” из шкатулки»), захваченной им у Дария, не расставался с ним и ночью, хранил под подушкой – вместе с кинжалом.

 

16

Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о «вольфианцах», аналитиках, считавших, что «художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством “творящего народа”», ни об «унитариях», защищавших «единого» Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе – об Архилохе).

Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. «Согласно этой теории (теории Германа, 1832. – А. К.), “Илиада” и “Одиссея” возникли не как соединение самостоятельных произведений, а как расширение некоего “ядра”, заключавшего в себе уже все основные моменты сюжета поэм… В результате ряда последовательных “расширений” “Илиада” и “Одиссея” разрослись к VI веку до н. э. до тех размеров, в которых они и поныне нам известны. Противоречия внутри поэм создались в процессе “расширения” их разными авторами, но наличие основного “ядра” в каждой из поэм обеспечило сохранение известных элементов единства». Кажется, я выписываю не филологический пассаж, а выдержку из учебника по астрономии – гипотезу о происхождении Вселенной в результате Большого взрыва.

И замечу, – хорошо это или плохо, – Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.

 

17

Выход в свет «Илиады» был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: «Труд», «Царскосельская статуя», «Рифма», «Отрок», «На перевод Илиады» – все в 1830 году, – до этого ни одного гекзаметра у него не было.

Но в отличие от Гнедича (и Жуковского) Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи, Старца великого тень чую смущенной душой.

Стихотворение «Труд» посвящено завершению работы над «Онегиным» («Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых»), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и «поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой» – образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в «Литературной газете», называет «исключительным трудом». (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: «Всевышней волею Зевеса…», а в седьмой – и сам Гомер: «Бранил Гомера, Феокрита…») Появление русской «Илиады» и окончание работы над «Онегиным» для него – два равновеликих события.

И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия «На статую, играющую в свайку» и «На статую, играющую в бабки». «Вот и товарищ тебе, дискобол…» – говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (V век до н. э.).

Поразительна эта чуть ли не детская радость, открытость Пушкина всем веяниям культуры, вот уж действительно мировая отзывчивость.

Другой, романтической ветке нашей поэзии Гомер был не нужен: ни Лермонтову, ни Блоку, ни Пастернаку – ни одного упоминания, ни одного образа, навеянного им.

Зато Мандельштам эпохи «Камня» и «Tristia» весь пронизан античными лучами. Вот только гекзаметр не привился: слишком тяжелый размер, слишком длинная строка. Мандельштам замечательно вышел из положения, заменив его пятистопным анапестом:

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, — Не Елена, другая, – как долго она вышивала.

Гекзаметры пригодились ему в других, юмористических целях: «Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, Выбыл из партии он дряхлым – увы! – стариком».

 

18

Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма XVIII века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.

А Муза? Как он умудрился обойтись без нее – непонятно. Ведь даже у Некрасова она была («Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…», «О Муза! Я у двери гроба…» и т. д.).

Для Пушкина «античность» оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии («Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…»). В стихах Баратынского и в сороковые годы – Лермонтов уже погиб – еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и «Афродита гробовая», и «влага Стикса», и Камена, и «греческий амвон».

Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё – бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.

Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.

И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота – растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), то есть все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.

К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое – достаточно посмотреть на лермонтовскую географическую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянской виллой и ночным Римом, Вяземского с «баснословной» Флоренцией, а позже – и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном – на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик…

И Персия – как страна забвения, «небеса Востока». Волшебные страны его воображения («В песчаных степях аравийской земли…», «Скажи мне, ветка Палестины…»). Пустыня – любимое слово: «И тихонько плачет он в пустыне…», «Без пользы в пустыне росли и цвели мы…», «Чтоб мне в пустыне безотрадной…». А еще он любил «чинару», усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.

Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.

Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой – и детской, нежной интонации: «И так говорит он: “Я бедный листочек дубовый”…»

И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч. Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети ХХ века – и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская «Весенняя гроза» была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!

Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова («И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..») они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).

Современные стихи – такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего «декабрьского денька» с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба («В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный…») ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось по большей части почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготение к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна – и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).

И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов в Ленинграде – Северной Пальмире. Да, Россия – страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург – город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и всё необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.

Бродский говорил мне: «Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты». И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида – и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.

Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации – на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего «в белой шапке, накрывшей венок». Аполлон в снегу – любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: «Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь».

 

19

Заканчиваю. Мандельштам в статье «О природе слова», написанной в 1922 году, по следам страшных потрясений, обращался к эллинизму как к последнему, тайному теплу, согревающему человека в исторических катастрофах: «Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу».

Этим теплом мы согреваемся и сегодня, в преддверии З-го тысячелетия (я пишу свои заметки за полтора месяца до 2001 года).

Есть удивительное место в гомеровской «Одиссее». В ХХII ее главе, то есть почти под занавес, Афина, превратившись в ласточку, влетает в дом и пристраивается на потолочной балке.

…богиня Вдруг превратилась, взвилась к потолку и на черной от дыма Там перекладине легкою сизою ласточкой села…

Да, да, безусловно Жуковский, переводя эти стихи, вспомнил Державина:

О домовитая ласточка! О милосизая птичка! Грудь красновата, касаточка, Летняя гостья, певичка!

Интересно было бы спросить филолога-античника, какая ласточка у Гомера, – думаю, что не «сизая», конечно, не сизая, какая-нибудь другая.

Гомеровская ласточка зимует в Греции, лето проводит у нас. Летала в народных песнях; щебетала у Державина; Фет назвал ее «стрельчатой»; «С стигийской нежностью и веткою зеленой» бросалась к ногам Мандельштама; теперь стрижет воздух своими острыми ножницами в других стихах: «Из этого общего чуда выкраивай что-нибудь мне!»

2000

Ссылки

[1] Стихи в книге представлены в хронологическом порядке, но иногда этот порядок нарушается в угоду сюжетной необходимости.

[2] А. Машевский, прочитавший мой опус в рукописи, смущенно сказал, что прочел в юности обе поэмы до конца.

Содержание