Гончарный круг (сборник)

Кушу Аслан

Перед Вами сборник «Гончарный круг», в который вошли рассказы и повесть талантливого и самобытного писателя Аслана Кушу.

Эта книга – художественное повествование о вехах истории Кубани и Адыгеи, калейдоскоп непростых человеческих судеб. Она стала своеобразной попыткой автора разобраться в общественных процессах, происходящих не только на его малой родине, но и во всей стране. Произведения Аслана Кушу, с одной стороны, современны, а с другой, подобны фольклору: они передают богатую и аутентичную культуру его родного края, его неповторимый колорит, воспевают мудрость его народа.

Автор книги «Гончарный круг» Аслан Кушу – лауреат журналистских конкурсов Краснодарского края и Республики Адыгея и литературной премии к 10-летию РА.  

 

Бег золотой колесницы

Казбич Шеретлуко, великий воин и предводитель адыгов-шапсугов в Кавказскую войну, названный английским эмиссаром Джеймсом Беллом за мужество, выдержку и отвагу Львом черкесов, умирал на 62 году от полученных в сражениях ран. Сидящие у его смертного одра друзья – именитые мужи – Мамсыр Хаудок и Убых Абат, словно стараясь отодвинуть в тот день встречу Казбича со Всевышним, наперебой рассказывали истории о былом. Но под вечер Казбич уже не слушал их, а наблюдал немигающим взглядом в углу под потолком паука, который мало-помалу стал расти в воспаленном воображении. Потом он увидел выпученные глаза со стеклянным блеском, ворсистые лапы и острые когти, застывшие в напряжении перед броском к его горлу. «Так вот ты какая, смерть! – удивился Казбич. – Неприятней самого неприятного». Но ужаса от видения в бреду он не испытывал. Его скорее охватило любопытство: что будет дальше за прыжком серого огромного паука. Усилием воли он даже заставил себя улыбнуться, стараясь раззадорить это страшное насекомое – смерть. Но оно было по-прежнему напряженно и неподвижно. Тогда Казбич улыбнулся еще шире, открыто и откровенно насмехаясь над его нерешительностью. И их противостояние могло быть бесконечно долгим, если бы не песня, весенней ласточкой впорхнувшая в окно и вызволившая из полузабытья. Казбич внимательно прислушался к поющему, то и дело поддерживаемому разудало мужским многоголосьем. Песня лилась так же легко и освежающе, как фонтаны Бахчисарая, которые ему довелось видеть знойным днем по пути в хадж:

Твой конь Карагез неуемен, горяч И рвется из рук, чтобы броситься вскачь. Аферым, [2] Казбич, аферым!

– Вот чернь, а! – возмутился Мамсыр Хаудок, – и, будто не ведая ни сном ни духом, что происходит с Казбичем, притворяясь, добавил: – Ее славный предводитель болен, а она ударилась в бесшабашное веселье на свадьбе.

На это Казбич тут же вскинул руку, отчего рукав черной шелковой рубашки сполз до локтя, словно торопясь обнажить непреклонность воли даже сейчас.

– Пусть поют! – с хрипотцой в голосе сказал он. – Это обо мне песня. Раньше я стеснялся ее и всегда уходил оттуда, где затягивали, а сегодня приятно. И пусть теперь стесняются те, кто не до конца проявил доблесть, а я – вот он, и вот моя песня…

Казбич продолжил слушать, а Мамсыр вспомнил, как года два назад армянский торговец, заехавший на шапсугскую свадьбу, упрекнул Казбича, только что отплясавшего шуточный танец: «Пристойно ли в твои годы, Казбич, так безудержно предаваться утехам юнцов?» Предводитель с улыбкой ответил: «А я и в рай не хочу, если там не танцуют адыгейских танцев». Вспомнив это, Мамсыр не стал более возражать. Тем временем певец затянул следующий куплет:

В белой черкеске, на быстром коне, Мчится наш Казбич в огне Пулям навстречу, на гибель врагам, На гибель врагам, на зависть богам. Аферым, Казбич, аферым!

Казбич при этом усмехнулся и тихо, как сокровенную тайну, со смущением, которое прежде ему не было свойственно, поделился:

– А знаете ли, друзья мои, в юности я мечтал быть певцом и сказителем, ходить по аулам, воспевать красоту земли нашей и делать людей хоть немного счастливее.

– Что же помешало тебе? – спросил Мамсыр.

– Одна встреча, – ответил Казбич. – Тогда же, в юности, я увидел старика, который за несколько минут перевернул всю мою жизнь. Я приметил его на берегу моря, когда он в потрепанной черкеске и стоптанных ичиках сошел с турецкой шхуны. Вид его был жалок. Наверное, он долго находился на чужбине и досыта наелся ее горького хлеба. Глаза его, горевшие болезненно, едва он ступил на берег, налились такой любовью, словно разом вместили все родное, дав душе со страстью насладиться им. Я стал украдкой наблюдать за ним из-за скалы, а он целовал горы и говорил с камнями…

– В минуты уныния и поражений в воинских делах наших, – продолжил Казбич, – я часто вспоминал этого старика. И он вновь учил меня, как надо любить родину, укреплял в сделанном выборе – жить и сражаться за то, чтобы каждый адыг мог иметь ее, а если суждено покинуть, – возвращался и находил.

Казбич смолк. Волнение отняло часть сил, и он снова погрузился в полузабытье. В это же время на свадьбе громко заиграл шычепщын, ударили в трещотки, под крики мужчин, хлопанье в ладоши женщин и детей пара вышла в круг. Казбич вздрогнул.

– Ну, это уж слишком! – возмутился доселе молчавший Убых Абат. – Можно было бы и потише.

Но вновь в непреклонной воле вскинул ладонь Казбич и сказал:

– Оставь, Убых! Пусть веселятся. В народе говорят: у кого похороны, а у кого и свадьба. Такова жизнь, и ничто не остановит бег времени.

– Вот так было всегда, – не успокоился Абат. – Покровительствуя ей и предводительствуя, ты всегда возвышал чернь над нами, родовитыми семьями.

– Раб не чтит доблести, – ответил Казбич. – Нельзя возвысить того, кто не помечен богом и не способен к этому. А чернь шапсугская отважней всех на свете. Никто не посылает ее против воли на смерть. И я не посылал. Сама идет и гибнет за родину, покрывая себя славой.

На минуту Казбич опять смолк, а потом задумчиво продолжил:

– Однажды бог прислал к нартам птицу, и она спросила их, как хотят жить дальше – быть многочисленными и жить долго без печали и славы, или хотят, чтобы мало их было, жизнь имели короткую и умирали бы со славой. Нарты разом ответили богу, что не хотят плодиться, как скот, пусть их будет мало, жизнь короткую иметь, но, умерев, остаться примером мужества в веках.

– На этом, думаю, и стоит чернь шапсугская, – закончил Казбич, – к которой и мы, родовитые, принадлежим от крови и плоти.

Убых Абат не нашел, что возразить, и Казбич закрыл глаза.

В полночь, прикрыв Казбича буркой, Убых и Мамсыр уехали. А он уснул крепким и бодрящим сном, что для умирающего большая редкость. К утру ему приснился удивительный сон: он стоял на околице, а к нему размеренно бежала золотая колесница, запряженная чудо-конями, в которых было ладным все: и голова, и ноги, и круп, а поступь легка, но тверда. И кони, и колесница были точь-в-точь такими, какими он представлял их со слов старого рыбака, грека Митриадиса, с которым однажды вышел в море. Увидев тогда на востоке поднявшийся огненный диск солнца, он сказал: «Вот и поехала по небу золотая колесница времени». С того дня Казбич именно так и считал, что солнце – золотая колесница, которая бежит, бежит себе по небу и откатывает, отстукивает время. Колесница из сна поравнялась с Казбичем, он увидел сидящих в ней отца, сына, погибшего на войне, и одного сурового незнакомца, чертами походившего на них. «Наверное, это мой дед, – решил Казбич, – которого я не видел при жизни». Все трое в колеснице были безмолвны. Ощутив непреодолимое желание быть с ними, Казбич рванулся с места, но движения его были медленны и плавны, а колесница неумолимо удалялась. Не выдержав, Казбич стал кричать: «Вы слышите, остановитесь, я очень хочу к вам и не желаю возвращаться в свой дом, что опустел и опостылел без вас. Я не хочу возвращаться туда, где не смог, как того хотел, оплакать сына, потому что, как мужчине и воину, мне это не подобало. Я не хочу возвращаться в дом, в котором никогда не родятся мои внуки и который вот-вот спалят урусы…» Он бежал, и слезы катились по лицу, а колесница по-прежнему быстро удалялась, но уже не по земле, а по воздуху, в небо. И лишь голос, наверное, деда, потому что не был похож на отцовский и сына, ответил ему громогласно: «Не время! И запомни: еще ни один мужчина в нашем роду не умирал, лежа в своей постели, а непременно от пули или кинжала, или восседая в седле!»

– Приснится же такое! – вскочил Казбич, устыдившись слез и сиюминутной слабости даже во сне, и все же крепко задумался над тем, что было якобы сказано свыше.

Потом он свесил ноги с кровати, в груди клокотало, будто кто-то открывал в нее помалу запруду, наполняя силами, что разливались по рукам и ногам. Он поднялся, еще ощущая некоторый озноб. Голова чуть кружилась, но ноги на удивление стояли твердо. Казбич надел ичики, черкеску, папаху, накинул башлык, свернул бурку и вышел. В мрак уже окончательно закралось теплое весеннее утро и наполнило округу светом. Во дворе у коновязи дожевывал скошенную его друзьями траву Карагез. Казбич набросил на него уздечку, седло, затянул подпруги. Затем, ухватившись за луки, встал на коновязь и почти влез в седло, что теперь, казалось, удивило Карагеза, привыкшего к его ловкому прыжку на спину Конь осторожно понес хозяина со двора.

Они спустились в балку, где по гальке, словно радуясь утру, журчала речушка. Казбич перед походами всегда поил в ней коня и мылся сам, но сегодня ощутить прохладу горной реки выпало только Карагезу Поводя ноздрями, он напился воды и застыл, ожидая по привычке, когда с него спрыгнет хозяин. Казбич же был неподвижен. «Многое из того, что я делал и к чему ты привык, Карагез, – подумал он, – мне теперь не по силам». И только потом дернул поводья. Если бы Карагез умел говорить, то, наверное, спросил бы его в ту минуту: «Если у тебя уже нет сил, чтобы сойти с меня, зачем нам эти беспокойства и куда мы идем?» На что Казбич непременно ответил бы с верой в провидение: «Сегодня, друг мой, должно произойти что-то важное, не может не произойти, и мы не будем безучастны к этому».

Вдали от аула Карагез зафыркал и заупрямился, но, повинуясь воле хозяина, с которым готов был идти на верную смерть, пошел дальше. А потом из кустов выскочил напуганный волк, затравивший зайца, и Карагез попятился, встал на дыбы, а Казбич упал лицом на камни. Конь тоже был изрядно напуган, но хозяина не бросил, а простоял над ним почти до обеда. К этому времени по горной дороге заскрипела повозка и, подъехав, остановилась. Из нее вышла седая цыганка и, перевернув лежащего, несказанно удивилась:

– Казбич!

Тот поднял расцарапанные камнями веки и спросил:

– Кто ты, цыганка? Откуда знаешь меня?

– Разве можно узнать в старухе ту, которую никогда не замечал молодой, – грустно пошутила она и добавила, – кто же не знает в наших краях Казбича?

– В наших? – пуще прежнего удивился он, разглядывая ее цветастые одежды.

– В наших! – улыбнулась женщина. – Хасас я, дочь кузнеца Хато. Казбич некоторое время силился что-то припомнить, а потом спросил:

– Не та ли ты Хасас, о которой до сих пор поют в наших аулах, что без оглядки ушла за цыганом в ночь?

– Та, та! – снова улыбнулась она и, напоив водой, вытерла ему лицо, подложила под голову скатанную бурку.

– Где же ты была до сих пор?

– Легче спросить, где я не была, – ответила она. – Кочевала по России.

– И какая же она – Россия? – поинтересовался Казбич.

– Необъятная и могучая, – ответила Хасас. – Только в одном ее городе могут жить столько человек, сколько нет в нашей Шапсугии, а городов много. Наслышана была я там и о твоих подвигах.

Он удивленно поднял брови.

– И что же ты слышала?

– А то, что с тобой, как с достойным противником, сам царь русский считается, даже портрет твой в своем дворце иметь пожелал, а ты отказал.

– Было такое, – ответил он, – присылал ходатаев.

– Почему же ты отказался от этой почести?

– Я воин, Хасас, а не злодей, – ответил он, – подумал, что моим портретом детей русских будут пугать. А этого я не хотел бы.

Некоторое время они молчали, потом Казбич спросил:

– Куда же теперь путь держишь?

– В родной наш аул, – ответила она. – Орлы, Казбич, умирают на взлете, а человек предпочитает на родине.

– И то верно, – поддержал он.

– Мы вблизи кочевали, под Азовом, и я сказала о решении ехать домой детям и внукам и что не хочу, как принято у цыган, быть похороненной где-то в поле. Они поплакали, но согласились и проводили табором до самой Тамани.

Потом каждый из них задумался о своем: Казбич, глядя вниз, на реку, а Хасас, подперев голову ладонью. «Странно устроена жизнь, – рассуждала она, – не дает спокойно умереть, вынуждая ворошить прошлое, будто спрятала под пожухлой листвой для тебя самую большую свою тайну. И зачем мне было суждено родиться с ним в одном ауле, а теперь встретить на склоне лет беспомощным, брошенным судьбой к моим ногам? Нет ответа. А правду знает только бог».

Она поправила под его головой бурку и поймала себя на мысли, что позаботилась с той же девичьей, чистой любовью. Но это был только миг, согретый чувствами из прошлого, безвозвратного и вызывающего горькое сожаление. Хасас любила Казбича еще совсем девочкой, а он никогда не замечал ее, любила взрослой девушкой, а он уходил в дальние походы и долго не возвращался, поселяя в ее сердце страх и непроходящую тревогу. К редким аульским свадьбам, на которых Казбич мог бы быть, Хасас готовилась загодя – шила новые наряды, училась танцевать перед зеркалом, представляя в мечтах, как все будет, когда он, сверкнув очами, отметит ее среди подруг и пригласит в круг. Он бывал на этих свадьбах, но опять не замечал ее, хотя она и не была дурнушкой. Однажды, когда Казбич вновь отдал предпочтенье другой, Хасас упала в обморок, но никто даже не догадался, почему это с ней случилось. Так крепко и глубоко прятала она эту тайну, проклиная в исступлении того, кто первым решил, что адыгская девушка за семью печатями должна скрывать свою любовь. Мать отвела ее после того обморока к знахарке, та сказала: «Это девичье, вот выйдешь замуж и пройдет». – «За кого замуж, – печально подумала она, – если он один держит годы в плену мое сердце, и горит, и горит в нем огонь…» А потом Казбич привел из натухаев синеокую Шанд, и белый свет померк в глазах Хасас. Не бывает в жизни глубже отчаянья, чем от краха первой и кажущейся последней любви. И она ушла за первым мужчиной – цыганом, который предложил руку и сердце, и чей табор в ночь женитьбы Казбича стоял за аулом…

Потом Хасас вернулась в настоящее, поймала на себе пристальный взгляд карих глаз Казбича и показалось, будто бы он догадался, о чем она вспоминала. «Раньше бы так. Все бы сложилось по-иному», – посетовала она про себя и отмахнулась в сердцах от нахлынувшей тоски.

А Казбич, словно опешив, вновь отвернулся к низине, неожиданно увидев экспедиционный отряд сабель в пятьсот, вздрогнул и крикнул:

– Если мы, Хасас, промедлим, нам некуда будет возвращаться! Они идут жечь наши аулы. Надо сообщить об этом!

Теперь увидела отряд и она. Казбич вскочил, но тяжелы и скованы были его движения, как в том сне. И тогда Хасас с готовностью скользнула ему под руку. Он же, усмехнувшись над своей немощностью, как бы оправдываясь, сказал:

– Женщина учит нас делать первые шаги и, наверное, нет зазорного в том, если поможет мне сделать, возможно, последние.

– Твоя дорога сходится с их, – с тревогой сказала она. – Тебя легко могут подстрелить.

– Трус умирает каждый день, – пошутил Казбич, – а смелый только раз. И это, думается, нетрудно.

Она помогла ему сесть в седло, но перед тем, как пустить коня вскачь, он оглянулся и сказал:

– Прости, женщина! Не знаю за что, но прости…

Хасас кивнула. Карагез помчался наперерез врагу. «Сохрани тебя аллах, заговоренного каждым днем моей любви от пуль, – молила Всевышнего она, наблюдая, как солдаты стреляют в Казбича, а Карагез его летит и летит, как птица. «Только не упади, только не упади! – шептала Хасас, заклиная то ли коня, то ли седока, пока они не пересекли дорогу и не скрылись за опушкой.

Пальбу услышали в ближайшем ауле и всполошились, а когда Карагез донес туда почти бездыханное тело предводителя и подтвердил их опасения, разослали вестников беды по другим аулам. Шапсугия успела вооружиться и сесть на коней, тем и спаслась. А Казбич в те минуты оказался на миг между жизнью и смертью и увидел себя безмолвно восседающим с отцом, сыном и дедом в золотой колеснице, которая мчалась по небосводу, откатывая и отстукивая время, оставляя в прошлом историю о его втором дыхании и последнем подвиге, увозя в будущее историю о великом воине и славном сыне адыгов – шапсугов Казбиче Тугузуко Шеретлуко.

 

Агония

Тянулся жаркий день лета 1930 года. Уполномоченный ОГПУ Исмаил Дауров, облокотившись на плетень в тени фундука, следил за красноармейцами, раскулачивавшими односельчанина Ичрама Дзыбова. В мареве дня извивались горшки на плетне: то обретая уродливые формы, то принимая обычный вид, они словно строили рожицы, злорадствуя над людьми. Проходило раскулачивание под кудахтанье встревоженных кур, блеяние овец и коз, проклятья матери кулака – старухи Ханифы. Она, ошалевшая от горя, металась по двору, бросалась на красноармейцев, колотя их сухонькими кулачками.

За изгородью, на зеленой лужайке, стояли две телеги. В одну, в которой были запряжены два гнедых жеребца, усадили домочадцев Дзыбова. Глава семьи, славившийся в округе ростом и могучим телосложением, сникший в одночасье и осунувшийся, грустно смотрел с телеги на мать. «Голытьба проклятая, – не унималась Ханифа, – чтоб добро мое стало вам поперек горла, чтобы отхаркивали его с кровью и всем содержимым ваших поганых утроб!..»

Розовощекий рыжий красноармеец подхватил старуху и поволок на телегу, а она, отбиваясь, завизжала, как собачонка, которую пнули ногой. Дауров стыдливо отвернулся, невольно надвинул на глаза козырек форменной фуражки. Отвращение к тому, чем руководил, овладело им.

Со двора выгнали коров, овец и коз, птицу погрузили в мешки и забросили во вторую телегу. Только после этого рыжий красноармеец направился к Даурову.

– Товарищ уполномоченный, прикажете отправлять?

– Поезжай, Бадурин, – ответил он, – семью сдай на железнодорожной станции, живность – в местный колхоз.

Телеги заскрипели по пыльной и кривой улочке. Проводив их до ближайшего поворота, Исмаил пошел в противоположную сторону – в окружной отдел ГПУ, разместившийся в желтом кирпичном особняке.

– А-а, Исмаил, входи, – оторвав голову от стола и потерев ладонью глаза, приподнялся начальник отдела Заур Хаджемук, – я вот вздремнул слегка, ночь, понимаешь, не спал, Хаджитечико ловил.

– Ну и как?

– Взяли, – потянулся Хаджемук, – в изоляторе сидит.

– А зачем взяли?

– Как это? – повел плечами Заур.

– Насколько мне известно, Хаджитечико никому зла не сделал. Просто он нелюдимый по натуре, жил сам по себе в лесу. За это ведь не судят?

– Ну, не скажи! – ответил Хаджемук. – Кто же по-твоему воровал в аулах?

– Сами друг у друга, а на Хаджитечико вину валили.

– Предположить все можно, – Заур поднялся и прошелся по кабинету.

– Не предположение это, а факт, – возразил Исмаил. – Помнишь, осенью прошлого года участились кражи. Я в ту пору пять дней за ним следил. Он не выходил из леса в аулы, а добра пропало немало.

– Значит, выходил воровать в другой раз.

– Тебе, конечно, легче кражи на подозрительную личность списать, чем до конца разобраться, – не унялся Дауров. – Судьба человека, справедливость в счет не идут.

– Воровал Хаджитечико или нет, теперь роли не играет, – подытожил Заур. – Я доложил о его поимке в область. И еще. Для меня достаточно того, что он никчемный человек. Там, куда его определят, заставят приносить людям пользу.

– Целые семьи в Сибирь отправляем, десятки людей – в тюрьмы. Не много ли потерь для нашего народа?

– Шире смотри, Исмаил, шире, – представляя руками необозримые горизонты, ответил Хаджемук. – Не в одном народе дело, наше дело судьбу всего мира решает. Мы освободим его от рабства капитала.

– Вряд ли нам это удастся, если будем так действовать…

Хаджемук огляделся вокруг, словно сказанное могли услышать и передать кому-то стены кабинета.

– Ты о чем, Дауров? – надломил он брови.

Исмаил поднял голову:

– Знаешь, я человек не очень грамотный, но разуменье насчет происходящего имею. Нельзя бесконечно куражиться над людьми, пользуясь властью. Мы с тобой прошли гражданскую, работаем бок о бок годы. Кем мы стали? Злодеями!

Хаджемук не понимал Даурова. Последнего это еще больше разгорячило.

– Да посмотри на себя со стороны! – не выдержал он. – Как говорят в народе, будь твоя воля, ты травке, что часок двум овечкам хватило бы пощипать, не дал бы прорасти. Хватит воевать, жизнь надо строить!

– А с врагами советской власти как?

– Конечно, их у нас немало, – продолжил спор Исмаил, – но большинство врагов мы придумываем сами или получаем по разнарядке, чтобы было с кем бороться.

– Тебе ли говорить о человеколюбии?

– Можешь чем-то попрекнуть?

– Да, – Заур откинулся в кресле, – помнишь бой под хутором Молоканским, когда ты разрубил белогвардейца с плеча до бедра? Гордился этим.

– То было на войне. Не я его, он бы меня. Может, я и гордился, все мы тогда гордились умением рубить друг друга. Да, на мне много крови, но бесконечно в этой агонии быть не собираюсь.

– Ну и что надумал предпринять?

– Для начала уйду из ОГПУ.

– Еще чего! – рассердился Хаджемук. – Нет, брат-рубака, коль взялся за дело, имей мужество довести его до конца.

Духота и наступившее смятение чувств теснили грудь, Исмаил расстегнул ворот гимнастерки.

– Ты эти мысли брось! Не время! – пытался урезонить подчиненного Заур. – Классовый враг поднимает голову, коллективизации мешает, а ты допускаешь слабости.

Дауров слышал, но уже не слушал его. Они теперь были не на одной стезе. Заур остался с прежней правдой, Исмаил же искал другую. И не существовало такой силы, которая могла остановить его, ибо он хотел найти то, ради чего можно было жить завтра.

– Дзыбова раскулачили? – спокойно, словно не состоялось прежнего разговора, поинтересовался Хаджемук.

– Да, – ответил Дауров с тем же отвращением, которое испытал, когда красноармеец поволок на телегу старуху.

– Завтра поедешь в область, повезешь Хаджитечико, – закончил Заур. – А пока иди, отдохнуть тебе надо.

Ночью Исмаил проснулся от ощущения, будто его закрыли в тесном и прочно сбитом ящике. Не освободился он от него и тогда, когда открыл глаза. Теперь давило со всех сторон замкнутое пространство комнаты. Довольно просторная, на этот раз она показалась малой и неуютной. Через некоторое время путем простого, но казавшегося сложным умозаключения Исмаил обнаружил, что дело вовсе не в комнате, а в нем. Со вчерашнего дня он обрел душевный непокой, а с ним и тягостное состояние неустроенности. Потом, как бывало на привале перед атакой, Дауров заставил себя уснуть. Во сне побрел по гладкой и большой льдине, она вздыбилась, стала на ребро, а он упал и, крича от ужасающей невозможности ухватиться за что-либо, с пощипыванием в ладонях, поскользил стремительно вниз, в разверзшуюся бездну. Проснувшись вновь, Дауров не спал до утра и, едва забрезжило, поднялся с постели.

Он пришел в отдел, взял ключи у караульного и открыл камеру изолятора. В углу, на нарах, в холщовой рубашке сидел Хаджитечико. Он с безразличием посмотрел на вошедшего.

– Доброе утро! – поздоровался Дауров.

– Где ж оно доброе, – усмехнулся задержанный и с иронией добавил: – Коль считаешь его, Исмаил, таковым, будь гостем.

Они встретились взглядами, в глазах Хаджитечико вновь поселилось безразличие. Дауров же смотрел на него так, словно этот человек, может быть, познал в жизни то, о чем он только начинал думать.

– Странный ты, Хаджитечико, – сказал Исмаил.

– Это почему?

– Потому что даже здесь, в камере, будучи один, можешь держаться особняком.

– Так удобнее. Говорят, со стороны все виднее.

– Это в другие времена можно себе позволить жизнь со стороны наблюдать, в наше время надо быть с кем-то.

– А если я не нашел тех, кто мне по душе, как тогда?

– В тюрьму посадят, обобществлят.

Комиссарствовал Дауров без прежней одержимости. Вчерашний разговор с Хаджемуком, прошедшая ночь наложили на него глубокую печать усталости, он был напуган и сломлен внезапным переосмыслением себя. Хаджитечико заметил эту перемену.

– Похоже, тебе твое место в жизни изрядно надоело. Что сам другого не ищешь, прежде чем кого-то учить.

Уличенный Исмаил провел по лицу ладонью, стараясь стереть с него выражение усталости и растерянности. Он не возразил Хаджитечико, а только сердито бросил:

– Собирайся, в область тебя повезу.

– Это мы быстро, – засуетился задержанный.

Исмаил подождал, пока он наденет старые туфли, накинет телогрейку.

– И все-таки странный ты, – продолжил он, – меня всегда подмывало спросить, почему даже в сухую погоду ты ходил по-над плетнями, словно боялся испачкать на улице обувь в грязи?

– Любопытством, Исмаил, ты вроде никогда не страдал. Какая муха тебя укусила? – усмехнулся Хаджитечико.

– Знать интересно.

– Это от скромности, – ответил он. – И потом, я всегда доходил туда, куда шел, для чего было необязательно занимать всю дорогу, как некоторые.

Исмаил понял намек и согласился. Его покорила независимость суждений этого тщедушного человека, независимость, к которой сам стремился давно и которую только стал обретать.

Хаджитечико связали руки, посадили на тарантас. Исмаил устроился рядом. Воспользовавшись тем, что Бадурин еще не занял место ездового, шепнул задержанному:

– Так, парень, знаю, невиновен ты. Сдать лет на десять – совесть не позволяет. За аулом спрыгнешь, где ближе к лесу. Потом уходи из наших краев. Найдут – дадут больше, жизнь проведешь на каторге.

– А он? – Хаджитечико кивнул на Бадурина, устраивавшегося за вожжами.

– Ты должен успеть!

Они выехали в поле. Исмаил поддел ножом веревку на его руках. Как и было условлено, в одном из оврагов у леса Хаджитечико спрыгнул. Дауров подскочил и стал деланно расстегивать кобуру. Прошла секунда, вторая, третья, беглец пересек овраг, но они недооценили Бадурина. Красноармеец бросил вожжи, проворно схватил винтовку, она глухо рыкнула – Хаджитечико упал на опушке.

– Сидеть! – приказал Дауров Бадурину, а сам помчался к подстреленному. Пуля пробила ему легкие, он исходил кровью.

– Не успел я, – задыхаясь, произнес Хаджитечико.

– Потерпи, парень! – Исмаил попытался поднять его и отнести на тарантас.

– Не надо, дай умереть на траве, – отстранился Хаджитечико. Дауров вскочил на ноги и лишь только потом, признавшись в бессилии что-либо изменить в происходящем, опустил руки.

– Присядь, Исмаил, – тронул его сапог раненый.

Дауров склонился над ним.

– Я домик в верховье реки построил. Пожить не дали, – силясь, продолжил Хаджитечико. – Места там безлюдные, а у меня корова с вечера на привязи, не дай скотине помереть с голоду…

Он вздрогнул и закатил глаза…

Вечером, терзаясь случившимся, Исмаил пришел в отдел, доложил Хаджемуку.

– Бадурин мне уже сказал, – равнодушно ответил тот. – Жаль, конечно, парня, но что сделаешь. Так и доложу в область – убит при попытке к бегству.

– И об этом доведи до их сведения, – Дауров положил на стол рапорт об увольнении.

Заур бегло ознакомился с ним.

– Знаешь ли ты, на что идешь?

– Да!

– Настаиваешь?

– Да!

– Неволить не буду.

Раздраженный тем, с какой легкостью Хаджемук отозвался о гибели безвинного человека, Исмаил решил досадить ему:

– А ведь это я помог Хаджитечико бежать.

– Даже так? – Заур нахмурился и почти крикнул: – Ты совсем уже не в порядке, и я не жалею, что расстаюсь с тобой.

– Может, меня посадишь? Я-то виноват, – зло и в упор спросил Исмаил.

– Будь кто другой на твоем месте, обязательно сделал бы так. Но ты мой боевой друг, к тому же заслуги перед властью имеешь.

– Не Бадурин Хаджитечико убил, а ты! – бросил Дауров.

Хаджемук по привычке откинулся в кресле, ответил:

– Нет, дорогой Исмаил, мы убили его вместе – ты, я, Бадурин, общество, которому он не желал быть полезным.

Они холодно попрощались.

На рассвете, оседлав коня, Дауров выехал к верховью реки. В дороге, пробираясь по тропам, на которые редко ступала нога человека, почувствовал себя наконец свободным. Дикая, нетронутая природа лесов, прохладой и безмятежностью раскрепощала от духоты и напряжения мирской суеты. Над верхушками деревьев, осторожно взмахивая крыльями, словно стараясь не нарушить гармонию природы, парил орел.

Пробираясь все выше и выше, Исмаил нашел дом Хаджитечико, что стоял у истока реки, взирая глазницами окон на водопад. От него веяло тоскою жилища, покинутого человеком.

Но место было замечательное, и Исмаил подумал, что желал бы дожить тут свой век в старости, но только не сейчас. В тридцать лет он осознал, что по-настоящему не нашел себя. Это в чем-то роднило его с Хаджитечико в столь сложное время. Они оба не смогли в нем определиться до конца. Один уже поплатился за это жизнью, другой только выходил на перепутье. Исмаил не любил одиночество, но сейчас оно пошло на пользу, придало душевного равновесия и бодрости. Как неистовый ныряльщик, вырвавшийся из толщи на поверхность воды, он получил желаемый глоток воздуха, а с ним и силы, чтобы снова погрузиться в пучину жизни.

Дауров выгнал корову со двора и только теперь, осматривая копыта коня, заметил бородача среднего роста, открыто следившего за ним. «А места тут не совсем безлюдные», – подумал он.

– Уважаемый, у этой коровы есть хозяин, – окликнул его незнакомец.

– Был, а теперь нет, – давая понять, что он не злоумышленник, ответил Исмаил. – Убит Хаджитечико!

Человек поспешил к дому.

– Когда, кто это сделал?

– ОГПУ.

Незнакомец с осуждением покачал головой.

– Мир его праху! Хороший был парень, отзывчивый. Месяц назад сам вызвался провести меня на Тхаган. Я адыг из Турции, Юсуф Шегуч, если слышал. До изгнания адыгов с Кавказа на Тхагане родовое гнездо наше было. Посмотреть не терпелось пепелище. Эх, Хаджитечико, эх, бедолага!

Незнакомец совсем расстроился.

– Если хотите, я вас проведу на Тхаган, нам по пути, – предложил Дауров.

Юсуф прихрамывал, и Исмаил отдал ему лошадь, а сам повел следом корову. Он прежде много слышал о Юсуфе, знал, что на заре советской власти Шегуч вернулся из-за моря на родину, открыл в аулах несколько школ, активно занимался политикой. В 1922 году Шегуч боролся за провозглашение Адыгеи республикой, чтобы потом добиться возвращения на родину соотечественников. С республикой не получилось, но он не терял надежду, писал письма в Совнарком, терпеливо ждал разрешения вопроса репатриации. Знал Исмаил и то, о чем Юсуф вовсе не догадывался. Несколько дней назад к Хаджемуку пришел приказ из областного отдела о немедленном задержании и препровождении в Новороссийск буржуазного националиста Юсуфа Шегуча.

Через часа два они добрались к Тхагану, острову среди реки. Пышные ивы, словно застывшие клубы синевато-искристого дыма, придавали ему загадочность.

– Он! – обрадовался, как ребенок, Шегуч. – Такой, каким описывал мне дед. На острове стоял наш дом, а там, за рекой, на горных террасах, росли сады. А вот тот правый рукав реки за Тхаганом, особенно буйный, называли потоком Батрая в честь моего прадеда. Он единственный, кто переплыл его на коне в половодье, за что и получил от князя остров во владение.

Исмаил подождал, пока Шегуч налюбуется пепелищем, после сказал:

– Дальше вам идти нельзя!

– Почему? – удивился Юсуф.

– Я бывший уполномоченный ОГПУ Дауров, – представился он. – Благодарите судьбу, что встретили меня, вас обвиняют в национализме, должны арестовать.

– Не может быть! – встрепенулся Шегуч, поправляя пенсне. – Если я хочу счастья своему многострадальному народу, – это значит национализм?

– Так выходит.

– М-да…

– Мне кажется, вам лучше пожить два-три дня на Тхагане, – предложил Дауров. – Я вернусь, проведу к морю, хотя путь не близкий. У меня знакомые в порту, постараюсь отправить вас в Турцию.

Шегучу предложение Исмаила не понравилось.

– А если я сдамся, докажу свою невиновность? – спросил он.

– Не имеет смысла, – ответил Дауров. – Вы им ничего не докажете. Уж я это знаю. Сдадитесь – пойдете по этапу в Новороссийск. Там вас расстреляют или осудят лет на двадцать пять.

Юсуф задумчиво кивнул и согласился.

Когда они через несколько дней пришли в порт, солнце уже коснулось моря и расплылось по гребням волн от горизонта до берега. Было душно, и как нельзя кстати заморосил дождь. Юсуф открыл ему лицо.

– В двадцатом году, когда я впервые ступил на эту землю, полный надежд, вот так же шел дождь, благодатный дождь, – грустно сказал он. – Семнадцатый год мы, адыги в Турции, ждали почти шестьдесят лет. Когда по миру пронеслась весть, что в России сбросили царя, власть взял народ, мы воспрянули духом, радовались революции, как великой победе. Люди собрали меня в путь. С чем я приду к ним теперь? Поверят ли они мне?

Исмаил сожалеюще кивнул.

– Знаешь, дождь на чужбине совсем не такой мягкий и нежный, хлещет и горше, – тихо закончил Юсуф.

– Может, еще устроится, главное – не терять надежды, – попытался ободрить его Дауров.

Шегуч в последний раз посмотрел на долину в которую сползали сумерки, на горы в мрачном безмолвии.

– Устроится, думаю, не скоро, – ответил он, – но я надеюсь, что многие из наших детей, внуков когда-нибудь смогут вернуться на родину. Только этим и тешусь.

Ночью Юсуфа провели на судно. Дождь к этому времени перестал. С моря потянул свежий ветерок. Устроив из веток постель, укрывшись шинелью, Дауров проводил взглядом корабль, пока он, мерцая огнями, не скрылся. Исмаил помог человеку. От прежней взвинченности не осталось в сердце следа, и был он спокоен…

Глубоко же ночью прогремел выстрел и пронесся по горам, окутанным дремой, затем второй, третий. Дауров опрокинулся за ветки, на которых спал. Конь его, пасшийся рядом, поднял голову, насторожился. Через некоторое время выстрелы повторились. Ночь была ясная, и Исмаил увидел человека, выскочившего из кустарника на тропу. Озираясь, он бросился к коню на поляне, запрыгнул в седло, пришпорил. Ичегуаль, привыкший к рукам хозяина, не подчинился. Исмаил же в два прыжка настиг конокрада и выбросил из седла. Они крепко ухватились друг за друга и бились с той поспешной жестокостью, как могут двое сильных мужчин, – один, уходящий от погони, дорожащий каждой секундой, другой, не желающий расстаться с любимцем-конем, что ходил под ним с гражданской, понимал с полуслова. В одно из мгновений схватки они встретились в лунной ночи лицом к лицу, и конокрад внезапно ослабил руки.

– Исмаил? – изумился он.

– Казбек? Осетин? – поразился Дауров.

– Они близко… Неужто сдашь? – торопливо спросил уходящий от погони.

– Вот оно что! Конь твой, дождешься меня в ущелье за портом, – бросил Исмаил.

Казбек вновь вскочил в седло, а хозяин хлопнул коня, и он понес седока по песчаному берегу в ночь.

Дауров затаился. По тропе, переговариваясь, прошли четверо, вероятно из местного ОГПУ.

Утром он встретился с Казбеком в условленном месте.

– Никогда не думал, Исмаил, сойтись с тобой так, как этой ночью, – сказал тот, прикрывая подбитый глаз. – За что воевали? – Не за это, наверное, – выдохнул Исмаил. Осетин открыл глаз: – Славно ты меня уделал. Дауров улыбнулся:

– Извини! Знал бы, не тронул.

Они принялись за скромный завтрак.

– Чем ты, Казбек, ОГПУ насолил? – спросил Исмаил.

– Колхоз в нашем селе собрались организовать, – пояснил осетин. – Я погнал туда телегу, двух коней, овец два десятка. Признаюсь, жалко было отдавать добро. Как-никак один своим трудом наживал, да и не хотел возвращаться после стольких лет с пустыми руками в Осетию. По дороге подвернулся мне первый на селе пьяница и бездельник Ахмед, и кричит: «Что, Казбек, сбылась моя мечта, уравнивает нас власть!». Не выдержал я и ответил сгоряча: «Никакая власть тебя, лентяя, не способна уравнять со мной, но меня, отобрав добро, отбив охоту трудиться, может в два счета сделать таким, как ты». Обиделся Ахмед, пожаловался: так и так, мол, Казбек против коллективизации. За мной пришли, а я огородами, по реке – и в горы, думал ушел, но и здесь достали.

– И куда теперь думаешь податься?

– Домой.

– Надеешься, что там не достанут? – Заберусь под самые облака. Долетят разве что на аэроплане. Он собрался и пошел, но прежде чем скрыться из виду, оглянулся и крикнул:

– А Хаджемуку салам от меня передай. Скажи, помнит тебя боевой товарищ Казбек-осетин, на всю жизнь запомнил.

Вернувшись, Исмаил зашел в ОГПУ, а Заур, взглянув исподлобья, встретил неприветливо.

– Ты почему отдал приказ арестовать осетина? – спросил Дауров.

– Кто тебе сказал об этом? – ответил вопросом на вопрос Хаджемук.

– Люди добрые.

– На него поступило заявление.

– Но ведь тебе хорошо известно, что осетин не враг.

– Он выступил против коллективизации.

– Быстро забыл, как Казбек вынес тебя раненого из-под пуль деникинцев, память коротка стала? – сорвался Исмаил.

– Сядь на мое место, – подскочил Хаджемук, – покопайся в дерьме, воплощай светлое будущее, за которое шашкой махал, а потом учи! Ты захотел – ушел. У меня этой возможности нет. Работай! Не то к стенке или в Сибирь.

– Работать можно по-разному!

– На что намекаешь, Исмаил?

– У тебя во врагах пол-округи ходит. Нельзя так относиться к людям!

– За три года в соседних округах четырех начальников ОГПУ сняли, – разгоряченно продолжил спор Хаджемук. – За что думаешь? Поблажки нездоровым элементам делали. И где эти товарищи теперь? Одни ведут задушевные беседы с аллахом, другие – камни таскают.

– Присмотри себе камеру, пока положение позволяет, – съязвил Дауров. – Не минет и тебя сия чаша, на заслуги не посмотрят, коль перестанешь кого-то наверху устраивать!

– Не будем загадывать наперед. К тому же, успокойся, не взяли Казбека, сбежал он.

Погорячившись, они смолкли. Исмаил присел в углу и прислонился к хранящей прохладу стене.

– Не выходит из головы Хаджитечико, – прервал он молчание. – Странная привычка была у парня – даже в сухую погоду ходил по-над плетнями, словно обувь боялся испачкать.

– Все не как у людей! – бросил Хаджемук.

– Я спросил его перед гибелью, зачем так ходишь. Из скромности, говорит, не хочу занимать дорогу, как некоторые.

– Чушь какая! Дороги для того и делают, чтобы по ним ходили.

– Нет, в его ответе был иной смысл, – произнес Исмаил. – Наша ошибка, Заур, в том, что мы с самого начала заняли всю дорогу – ни пройти, ни продохнуть людям. Так жить нельзя!

– Создается впечатление, что мы уже говорим на разных языках и никогда не поймем друг друга, – заключил Хаджемук.

– Может быть… – ответил Дауров.

А на улице по-прежнему тянулся в зное день лета и плыла в мареве, обезображиваясь, округа.

– Сейчас все бегут, – устало продолжил Заур. – Недавно вот сообщение получил из Златоуста. Бежал хорошо известный нам Бандурко. Будь осторожен, Исмаил, один из моих агентов видел его в Закубанье. Злопамятен этот бандит, на тебя выйдет рано или поздно счеты сводить.

– Я смогу защититься, – ответил тот.

Уволившись из ОГПУ, Исмаил записался в колхоз, несколько дней ездил на сенокос на дальние луга. С непривычки болели руки, зато спал он теперь крепким и здоровым сном. Но прошлое напоминало о себе. Простые колхозники относились к нему с некоторой опаской, начальство – с явным недоверием, и был он одинок.

Однажды ночью кто-то сбросил в его комнате со стола графин, который со звоном разбился вдребезги. Исмаил проснулся. В полумраке стоял человек. Это был Бандурко. Дауров присел в постели.

– Революционную бдительность потерял, дверь не запираешь, наган под подушкой не держишь, – вкрадчиво произнес незваный гость.

– Что тебе нужно? – Исмаил поднялся.

– Сиди! – приказал Бандурко. – Что нужно? Или сам не знаешь? Жизнь твоя!

– Кто же отдаст тебе запросто жизнь, – усмехнулся он. – Я, как и ты, совершил немало ошибок. Время нужно, чтобы исправить их.

– Не предоставится, – ответил Бандурко. – По твоей милости я пять лет баланду хлебал, чахотку заработал, руку правую на лесопилке потерял. Но ничего, справлюсь и левой.

Бандурко поднял револьвер.

– Вокруг дома засада, – соврал Исмаил. – Сам в руки Хаджемука пришел.

– Значит, вместе будем умирать, начальник.

Прошло несколько тягостных секунд. Бандурко не сводил с Даурова глаз.

– Что ж не идут твои чекисты? – спросил он.

– Будут, не сомневайся, будут, – ответил Исмаил, коснувшись увесистой пепельницы на тумбочке.

– Ты у меня, как агнец на заклании, – процедил Бандурко, – ничто не спасет!

– Тогда не стоит тянуть.

– Я не слишком добр, чтоб убить сразу. Помучайся, как я эти годы.

В таких ситуациях Дауров бывал не раз и хорошо знал, что все могут решить несколько секунд. Он сосредоточился, резко и точно запустил в лицо Бандурко тяжелую пепельницу. Тот успел выстрелить, ранил его в плечо, сполз по стенке и свесил голову. Исмаил отобрал револьвер, плеснул на него воду из чайника.

– Живой?

Бандурко невнятно пробормотал в ответ. Дождавшись, пока он придет в сознание, Дауров сказал:

– Каждый получает по заслугам. Ты грабил, а потому и гнил в лагере, бежал. В лучшем случае оставшуюся жизнь будешь скрываться, как затравленный волк. А теперь исчезни и не смей более переступать порог этого дома.

– Ненавижу! – выдавил Бандурко. – Не хочу пощады из твоих рук. Застрели!

– Это уже не по моей части. Убирайся! – приказал Исмаил, прикладывая к кровоточащему плечу лоскут.

– Не узнаю тебя, Дауров.

– Я вышел из игры.

– Вот-вот, – обрадовался с ехидцей Бандурко, – устроили в стране бардак, не так еще запутаетесь, не поодиночке, а скопом скоро в кусты броситесь. Загубили Россию. И ради чего? Ради несбыточной идеи всеобщего равенства.

– Тебе ли об этом судить?

– Каждый человек наделен от бога правом высказывать свое мнение, – ответил Бандуроко. – Насчет грабежей скажу одно: куда еще было пойти мне, бывшему белому офицеру и дворянину, которого вы отовсюду гнали, как не на большую дорогу да с кистенем? Жить была охота, ох, какая охота…

Он вышел. Потом его выследили в камышах за аулом, загнали в плавни, и он утонул. А через несколько недель вздувшееся тело Бандурко всплыло. Рыбаки похоронили утопленника.

Время шло, наступил год 1933. Улица, на которой жил Исмаил, голодала. Голодал и он. Однажды в холодный зимний день Исмаил зашел в сарай, долго смотрел на Пчегуаля, мирно жующего сено, погладил его:

– Старый конь, добрый конь.

Тот отозвался на ласку, ощупал влажными губами ладонь хозяина. Она была пуста. Конь фыркнул.

– Обиделся? – потрепал животное Дауров. – Тут, брат, ничего не поделаешь. Не ты, дети на нашей улице сахара несколько месяцев не пробовали.

Потом Исмаил созвал мужчин-соседей, которые стреножили и повалили коня, а он перерезал горло другу, живой памяти о прошлом… Мясо засушили. Из него готовили жидкую похлебку почти месяц. Весну протянули на подножном корме, а по лету заколосились колхозные хлеба. Это время для голодающих было особенно трудным: сохли под палящим солнцем и отходили травы, закончились скудные запасы кукурузной муки, а брать пшеницу с полей не разрешали.

Исмаил был для этой улицы братом, отцом, лучшим добытчиком. Главной своей человеческой заслугой он считал то, что люди, с которыми пришел в лихую годину, уходили с ним из нее, хоть и изможденные голодом, но живые.

Он всегда недоедал: болела голова, опухли руки, ноги, шея. По утрам не хотелось подниматься с постели, потому что движение стоило сил, которых оставалось меньше и меньше. Как-то к нему наведался Хаджемук.

– Э-э, друг, оказывается, ты совсем плох, – сказал он. – Так и помереть недолго. Неужто не мог обратиться ко мне?

Исмаилу было неприятно сытое лицо Заура.

– Я не один, – ответил он, – разве тебе по силам накормить всех, кто живет со мной рядом?

– Была бы возможность, накормил бы.

Хаджемук принес из тарантаса булку черного хлеба, кусок сыра, положил их на стол.

– Казенный паек, – пояснил он, – поешь. И потом, не сиди без хлеба, заходи, чем смогу, тем помогу.

Едва Заур уехал, через порог переступала и уселась на нем в голодном ожидании маленькая Мелеч, дочь соседской вдовы Кары. Жиденькие волосы, одряхлевшее личико делали ее похожей скорее на старушку, чем на ребенка. Она что-то прошамкала ртом с разрыхленными и кровоточащими от цинги деснами, протянула ручонку. Дауров усадил ее за стол и не прикоснулся к пайку, пока девочка ела.

– Мелеч! – послышался с улицы голос ее матери.

Исмаил открыл окно:

– Девочка у меня. Кара.

Женщина остановилась в дверях.

– В самом еле дух держится, – тихо прошептала она, – а еще с кем-то делишься.

– Мне много не надо, – отрезал полбулки и кусок сыра Дауров. – Возьми детям!

Кара прижала еду к груди и указала на дочь:

– За нее и старшего я не беспокоюсь, с младшей дочуркой горе, совсем ослабла, не дотянет до сбора урожая.

Исмаил изучающе посмотрел на вдову.

– Ты мать, Кара, и должна быть готова на все ради своих детей, не правда ли?

– О чем ты? – спросила женщина.

– Один я много не осилю, пойдем вдвоем, – вкрадчиво предложил Исмаил, – на колхозное поле…

– Упаси, аллах! – испугалась она.

– Тогда я пойду один, – сказал Дауров.

Женщина взяла за руку дочь и, опустив голову, вышла. Но мать есть мать: решившись идти, ночью она вернулась.

Они взяли два мешка и направились за аул. Предательски ярко светила луна. Чтобы быть незамеченными, Исмаил и вдова, ползая по-над клином, осторожно срезали колосья. Чуть позже, перекликнувшись, пошли в обход сторожа. К этому времени воры поневоле уже набрали с полпуда колосьев.

– Пора! – скомандовал Дауров.

Но женщины уже не было рядом. Услышав голоса охранников, она схватила мешок, метнулась на дорогу, попала в колею, выбитую подводами, тихо вскрикнула и присела:

– Кажется, я вывихнула ногу.

Исмаила бросило в жар.

– Нужно идти, Кара…

– Не могу…

Сторожа приближались. И Дауров принял единственно верное, на его взгляд, решение. Он достал револьвер Бандурко, который прихватил для самообладания и приказал:

– Бегом, женщина!

– Не могу…

– Тогда мне придется застрелить тебя! – твердо и без колебаний произнес Исмаил.

Вдова, забыв о боли, с ужасом посмотрела на него, ствол револьвера, поднялась и засеменила к аулу, охая и западая на правую ногу. Дауров подобрал оставленный ею мешок.

Они не вспоминали об этой ночи почти год. Но вот однажды, вернувшись домой с пастбища, куда выгоняли на лето колхозный скот, Исмаил присел в саду. Вслед забежала во двор Мелеч.

– Дядя, дядя, а мне мама платье сшила! – радостно поделилась девочка.

– Вот и хорошо, – улыбнулся он.

Пришла в сад и Кара. В руках у нее была тарелка со свежеиспеченными пышками и кувшин молока.

– Проголодался, небось, покушай, – поставила она их на стол.

– Балуешь меня.

– Что ты, Исмаил! – встрепенулась соседка. – Я и мои дети в таком долгу перед тобой.

Дауров понял, о чем она, попросил:

– Не надо, забудь это.

Кара смолкла, не говорил и он. Оба любовались девочкой в белом платье с красными цветами, порхающей в саду от дерева к дереву, словно бабочка.

– А тогда ты и вправду мог убить меня? – с явным, долго носимым любопытством поинтересовалась женщина.

– Нет, конечно, – ответил Исмаил. – Просто я знал, что страх поможет тебе преодолеть боль.

Подъехал и свесился с коня через плетень Бадурин, позвал:

– Товарищ Дауров, начальник просит вас зайти.

Хаджемука в кабинете не было. Исмаил нашел его за домом. Он стоял у пруда, смотрел на гладь, нервно сминая сорванный с дерева лист.

– Зачем звал? Что стряслось? – спросил его Дауров.

– А то и стряслось, – повернулся к нему Заур, – прав ты был, Исмаил, ох, как прав… Я только вернулся из областного отдела, ездил по вызову начальника нашего Джеджукова. Ошибки грубые, сказал он, в работе допускаю.

– А у кого их не бывает?

– Ошибки ошибками… Выражение его одно сразу не понравилось, обожгло. Предателем назвал меня. Какой же я предатель, с семнадцати лет за советскую власть боролся? Надерзил ему за это и ушел.

– Это серьезное обвинение, – заключил Исмаил. – Уходить надо.

Заур отмахнулся.

– Куда от них уйдешь!

– Скрываются ведь люди и живут.

– Это не по мне…

Налетел ветерок, поднял на глади пруда зыбь, погнал по ней опавшую листву.

– Вот времечко, а! – продолжал Заур. – Надо ли было верить им? Видел же, как они втаптывали в грязь хороших людей. Нет, чтобы чем-то помочь обиженным, найдя свою третью правду, отличную от тех двух, которые столкнули мир, а я все у судьбы в заложниках сидел, палачом служил. Поделом теперь.

Горьким было его раскаяние, поздним.

– Что об этом говорить, жизнь не воротишь назад, – Исмаил взял друга за руку. – Жернова завертелись, не надейся, никто их не остановит. Общество в агонии, понимаешь, в агонии! В ней одному до другого дела нет. Самому о себе, Заур, надо думать. Не возвращайся к ним. Я помогу уйти, к Казбеку проберемся в конце-концов. Он примет, не сомневайся…

– Не для этого я тебя позвал, – прервал друга Хаджемук. – Если меня возьмут, побеспокойся о семье, знаю заранее: житья ей тут не будет.

Заур направился домой. За ним перебежала дорогу и скрылась в зарослях бурьяна большая и толстая крыса. На следующий день ему вменили причастность к националистическому заговору, и он застрелился в своем кабинете.

Поздней осенью Дауров перевез семью Заура к их родственникам в Черкесию. Возвращаясь обратно, встретил повозку с сеном, которую гнал к казачьему хутору невдалеке подросток лет пятнадцати. Она углубилась в долину и загорелась. Видимо, парень нарушил крестьянскую заповедь – не курить на сене. Ездовой снял рубашку и принялся сбивать пламя, но оно, полыхая, охватило повозку. Потеряв всякую надежду одолеть огонь, паренек спрыгнул и стал распрягать лошадей. Исмаил замер. Происходящее чем-то напоминало нынешнюю жизнь, а сам он подростка, метавшегося у пылающей повозки.

 

Гончарный круг

Прошло почти двадцать лет с той поры, как старик рассказал Айваруэти две истории: одну – об алчности и грехопадении, другую – о большой любви, случившейся на заре его юности. Но и теперь, несмотря на прошедшее время, образы участников тех событий волновали и бередили душу, воскрешая в памяти мужчин, суетящихся на вершине кургана, и, как старику тогда, ему казалось, что он видит в сумерках две тени – ее и его, стоящих рядом в старой крепости, касающихся ладонями, слышит крик хищной ночной птицы, зло мятущейся над ними. И не угасало эхо далекой любви…

* * *

Прохладным июльским утром Айвар и несколько сокурсников по историческому факультету университета ехали по полевой дороге в кузове старенького грузовика в археологическую экспедицию. Расположившись на палатке в скатку, с рюкзаком под головой, он равнодушно созерцал клубы вьющейся за машиной пыли и слушал брюзжание однокашника-нескладехи Иннокентия Ипполитова.

– И надо было связаться с этим Кероповичем! – сокрушался он. – Большинство наших греют косточки на море, устроившись вожатыми в пионерлагерях, а мы вынуждены весь этот жаркий месяц разгребать пыль веков.

– А что ж ты, Кеша, не отказался? – спросил Айвар.

– У него откажешься! – ответил Иннокентий. – Будто сам не знаешь! Крот он и есть Крот, не покопаешься ради его докторской, так все каникулы после следующего семестра за ним пробегаешь.

Грузовик, урча и постанывая, выполз на высокий косогор, проехал около километра и остановился. Ипполитов приподнялся, посмотрел вперед и присвистнул: «Ничего себе! Немало, видно, древние здесь народу положили, пока воздвигали эту громадину». Поднялся и Айвар. Городище, в котором ему было определено «разгребать пыль веков», действительно представляло монументальное зрелище. Глубокий ров, а за ним высокий вал, оба вытянувшиеся дугой с юга на север, а внутри твердыни – курган, не уступавший величием и размерами большим египетским пирамидам. Все это на востоке замыкалось рекой с подвесным мостом, за которой раскинулся аул.

Айвар сбросил палатку, инструменты, надел рюкзак и спрыгнул с машины. «Вот тут и будешь работать, – пояснил, выскользнув из кабины, руководитель экспедиции Гурген Аракелян, прозванный студентами за страсть к раскопкам Кротом. – Могилу и сокровища Чингисхана ты здесь, конечно, не найдешь, – но предметов быта средневековья должно быть много».

Распорядившись, Керопович так же проворно скользнул в кабину, и грузовик, ухнув, словно довольный тем, что избавился от одного ездока, поехал дальше.

Поставив в крепости палатку и выбрав место для раскопок, Айвар рьяно взялся за дело и работал несколько часов. Найденные к полудню черепки, изъеденные временем и ржавчиной наконечники стрел и ножницы описал и сложил в рюкзак. Но ему хотелось чего-то большего, и азарт искателя отгонял усталость, но к вечеру она все же навалилась. Спина с непривычки ныла, а ладони от черенка лопаты покрылись пунцовыми пятнами. Смеркалось. И как любой человек, горящий на работе, разгибаясь над незавершенным, с тревогой смотрит на закат, он обернулся на запад.

На валу, в лучах спрятавшегося за ним светила сидел старик, опираясь подбородком на руки, сложенные на костыле, совершенно безучастный ко всему, как восковая фигура. Айвар принялся собирать инструменты, и пока делал это, старик, появившийся, словно див восточной сказки, из ниоткуда, также быстро исчез в никуда. «Чертовщина какая-то, – подумал Айвар, вновь посмотрев на вал, и, усомнившись в том, что вообще видел кого-то, тронул себя за виски и предположил, – может, голову за день напекло? Нет, вроде…»

В городище пришла ночь, сделав призрачными его силуэты, наполнив стрекотом полевых сверчков, запахами налившихся за весну и еще не выгоревших трав и цветов. Помывшись в реке, Айвар забрался в палатку и, несмотря на неудобства, от усталости не шелохнулся, потом Морфей сладко объял его и уволок в свое сонное царство…

Проснувшись поутру он полной грудью вдохнул свежий и бодрящий воздух, сбегал босиком по подросной траве к реке, умылся холодной водой и, оценив все прелести жизни вдали от городской суеты, в хорошем расположении духа взялся за работу. Он копал до обеда, но следующий культурный слой не дал ничего, что могло бы утолить жажду поиска. Решив передохнуть, Айвар отложил лопату и вновь увидел на валу старика, который, как показалось теперь, был вовсе не безучастным и наблюдал за ним с многозначительной улыбкой. А когда Айвар снова взялся за лопату, окликнул:

– Сынок, я вижу, ты очень зол до работы, но проку от этого не будет. Не там копаешь!

– Почему? – спросил озадаченный Айвар.

Старик неспешно спустился. И теперь Айвар лучше разглядел его. Он был сухощав, жилист, с каким-то упрямством в облике, синими глазами с прищуром. Одет был в ладно скроенный костюм. И только палка, на которую он опирался, хотя и изысканно сработанная из красного дерева, с рукояткой из белой кости, в какой-то степени подчеркивала его старость.

– Зовут-то тебя как? – поинтересовался он.

– Айвар.

– Меня можешь звать Мату, – представился он и продолжил, – дело в том, Айвар, что за мой долгий век твои собратья по ремеслу перекопали эту крепость вдоль и поперек по многу раз и все ценное давно отсюда вывезли.

– Ну и как мне теперь прикажете быть? – спросил Айвар.

Мату поманил его за собой к реке, ткнул палкой в камень в толще берега и произнес:

– Я не знаю, что это, но вполне уверен, что сделано руками человека.

Айвар некоторое время рассматривал находку, смахнул, где это было возможно, с нее глину и довольно вздохнул:

– По-моему, отец, это средневековый гончарный круг.

Ощутив прилив сил, Айвар снова ухватился за лопату, а старик степенно закурил и молча наблюдал за его работой. Через час предположение Айвара подтвердилось. Он раскопал не только круг, но и каменное основание, на котором тот крепился, и был несказанно рад этому.

– Присядь, сынок, отдохни! – вновь окликнул старик.

Айвар оторвался от работы и расположился рядом.

– Ну что, доволен? – спросил Мату.

– Еще бы! – воскликнул Айвар. – Не знаю, как вас благодарить.

Старик задумчиво улыбнулся и произнес:

– Вот так и устроена жизнь: один, как ты, откопает в земле камень и вне себя от счастья, а другой – возьмет из нее золото да накличет беду на свою голову.

Потом Мату поднял заблестевшие глаза и продолжил:

– Но жизнь, мой дорогой Айвар, не бессмысленна, как иногда в минуты уныния нам кажется. В ней все важно до мелочей, важен умысел, с которым берешь лопату, оружие или другой инструмент, призванный продолжить тебя, важно то, как и во имя чего тратишь отведенное богом время. И крутится, не останавливаясь, жизнь, как этот гончарный круг когда-то, и каждому воздается за то, что вышло из-под его рук.

Мату смолк, вновь опершись подбородком на руки на костыле, словно всматриваясь в даль прошлого, о котором хотел рассказать, подобрав нужные слова.

Белый джинн

– Километрах в трех отсюда, за нашим аулом, – прервал молчание он, – стоит Красный курган, – не такой большой, как этот в крепости, но виден издалека. Земля, на которой он расположен, до революции принадлежала семье греков Мавроматиссов. Они держали на ней пасеку, растили табак. А красным он звался потому, что, когда греки распахивали его, сплошь покрывался кусками обожженной глины. Издревле в ауле бытовало предание, что покоится под ним князь в богатых доспехах, а с ним и его золотая колесница. А так как князь этот при жизни был благороден не только по крови, но и по духу, покой его зорко и строго охранял не кто иной, как белый джин добродетели. Некоторые из моих земляков даже уверяли, что ночью, проезжая мимо кургана, не раз видели его на вершине, призрачного, в белых одеждах… Золото кургана манило людей, однако страх перед наказанием греха останавливал их, но позже в ауле нашелся-таки человек, готовый ради богатства на все. Звали его Батмизом. Еще в детстве он узнал о сокровищах Красного кургана и уже тогда, возвращаясь с отцом из лесу, с нескрываемым вожделением любовался им. Особенно нравился он мальчику, когда был красен, но не потому, что именно в таком виде представлял завораживающее зрелище: сын крестьянина Батмиз хорошо знал, что если распахивать гору год от года, то она становится ниже, а значит, и до сокровищ ближе.

В восемнадцать лет, набравшись смелости и выбрав время, когда на кургане табак вытянулся в рост человека и мог сделать его незаметным, Батмиз решился на раскопки, но был обнаружен одним из Мавроматиссов – крепышом Автандилом, избит и с позором изгнан с кургана. Однако не таков был Батмиз, чтобы отступиться от мечты, и кровь, хлеставшая в тот день из ран, его, как быка, только раззадорила.

Смутные дни революции Батмиз встретил зрелым человеком, имевшим дом, семью, дело по части торговли, которое, хоть и не приносило большого дохода, но позволяло жить не хуже других. Но он, никогда не довольствовавшийся малым, по-прежнему лелеял свою мечту, бережно носимую под сердцем долгие годы. А тут еще и Мавроматиссы бежали от большевиков, оставив лакомый кусок земли ничейным. И не нужно было ждать, когда вырастет на кургане табак. На нем, как и по всей стране в то лихолетье, буйно разросся чертополох и вытянулся бурьян. Все это подвигло Батмиза на воплощение давней мечты, а так как он знал, что в одиночку курган не раскопать, не те годы, да уже и побаивался осуждения земляками, стал перебирать друзей, ища среди них более трудолюбивых и крепких на язык помощников. Выбор пал на Паго и Сауса. В условленный час он собрал их в этой крепости.

– Золота из Красного кургана возьмем немерено, – убеждал друзей Батмиз, – не только нам, но и внукам на жизнь хватит!

Паго загорелся предложением и, довольно потирая руки, поддержал его. А Саус засомневался.

– Грех это, страшных грех, Батмиз, глумление над покойником, – возразил он.

– А мы глумиться не будем, – ответил Батмиз, – просто возьмем то, что ему давно не нужно. Грех ли это? Не менее грешно, Саус, прозябать в нищете.

– А белый джинн? – еле отбиваясь, вяло продолжил Саус.

– Чушь это! – отрезал Батмиз. – Сказка для дураков! Нет на Красном кургане ни белых, ни черных, ни каких-либо других джиннов. Их вообще нет на свете!

– Саус призадумался, вспомнил о сыновьях, которые ходят в обносках, о дочери на выданье, которой и надеть-то нечего, чтобы достойно встретить женихов в девичьей комнате. У него было немного земли, доставшейся от большевиков, но заработать на ней он ничего не мог, не имея ни лошади, ни плуга, да и денег на семена. Вспомнив обо всем этом, Саус поохал в сердцах и нехотя согласился. Ладно, быть по-твоему, Батмиз! Пойду с вами.

Утром, едва забрезжило, взяв лопаты, веревку, ведра, они направились к кургану.

– Отсюда и будем копать! – сказал, воткнув лопату в вершину кургана, Батмиз и в предвкушении сокровищ расцвел в сладострастной улыбке.

Высота окрылила Сауса. И несмотря на бурьян по грудь, ему вдруг захотелось вспорхнуть отсюда и лететь выше и дальше от этого греха и грязной суеты.

– Саус, – вернул его на землю оклик Батмиза, – насколько помнится, в молодости с заезжим шибаем ты копал в аулах колодцы. Как думаешь, за сколько дней управимся?

Саус измерил взглядом курган с вершины до подножья и предположил:

– Если могила под курганом, за три-четыре дня, а если в сердцевине, то и двух хватит.

Работа закипела, и к вечеру Саус, копавший колодец и передававший грунт в ведрах наверх, стал едва дотягиваться до его края и впервые испытал необъяснимые тревогу и страх. Он никогда не боялся замкнутого пространства, тесноты, да и, работая с шибаем, побывал не на таких глубинах, а тут и выкопали-то ничего… Страх не уходил. «Старею, наверное, – подумал Саус и крикнул друзьям, – подавайте веревку, на сегодня хватит!» Под неодобрительным взглядом Батмиза он выбрался на поверхность и только здесь смог вдохнуть полной грудью.

– Что это с тобой? – спросил Паго.

– Устал, – ответил он.

– Спускайте тогда меня, – предложил тот, – до заката еще часа полтора, что время зря тратить.

– А сможешь? – поинтересовался Батмиз.

– Смогу, – ответил Паго.

Батмиз сбросил один конец веревки в яму и крепко обмотал руку другим. Паго спустился по ней и копал до темна.

На следующее утро Саус снова был в колодце и рыл до вечера, пересиливая страх, который ощущал по всему телу, как порывистый ветер, то тихий, прощупывающий, то шквальный, заставляющий цепенеть руки на лопате.

А на третий день опять вызвался Паго. «Нет! – возразил Батмиз. – Роешь долго, да и в бок увел, не ровен час, обвалится, тогда сам погибнешь, и сокровищ нам не видать». Паго в ответ только пожал плечами – не хотите, мол, как хотите. И Саус продолжил работать. В полдень, как и с макушки кургана, из колодца пошла обожженная глина. А с ней Сауса обуял такой ужас, что, казалось, кровь стынет в жилах, а стены затряслись, готовые вот-вот рухнуть и завалить его. Тогда он мертвецки ухватился за веревку, по которой теперь спускали ведра, и во весь голос крикнул: «Тяните! Быстрей!».

Ошеломленные воплем, друзья в мгновение ока вытащили его на поверхность, и он обессиленно рухнул на выкопанный грунт. Паго побежал за водой, а Саус только перевел дыхание, отстранился от кружки и с мольбой обратился к Батмизу:

– Аллахом всемогущим заклинаю, давай прекратим копать!

Батмиз глянул в его глаза, полные ужаса, и, поняв, в чем причина, усмехнулся:

– Нет, Саус! – твердо настоял он. – Ты боишься, потому что веришь во всякую чертовщину. И предлагаешь мне отказаться от сокровищ, о которых мечтал давно. Года три назад у Кубани я корчевал лес с казаками. Под ним мы обнаружили сотни могил, покрытые точно такой же глиной. Похоже, тут ею укрыт не только курган, но и сама могила. Это верный знак. Я не могу остановиться, когда до сокровищ осталось не больше двух локтей. Если понадобится, спущусь туда сам.

Паго подал веревку, Батмиз, крепко ухватившись за нее, ловко и решительно спустился по стене к вожделенной мечте.

Начало смеркаться. На западе занялся подернутый ярким багрянцем закат. Батмиз и Паго по-прежнему были заняты работой, выдав за несколько часов на поверхность столько красной глины, что она закрыла выкопанный прежде грунт. Саус же, еще не оправившись от страха, наблюдал заход солнца, а потом вдруг встрепенулся, увидев скачущего во весь опор от аула всадника. Он тронул за плечо Паго, который высыпал очередное ведро, и указал на него. Оба застыли в тревожном ожидании.

– Что ты застрял там, подавай быстрей! – зло крикнул из ямы Батмиз и вывел их из оцепенения. Но и тогда Паго не откликнулся. Он ждал всадника. Тот легко взлетел на курган сквозь бурьян и спешился. Он не был знаком копачам – узкоглаз и скуласт, страшен ликом, что прибавило их тревоги. «Ай, шайтан, ай, шайтан! – возопил он, показывая в сторону аула. – Большой пожар, большой, дети и жены ваши гибнут в огне!»

Друзья быстро вытащили Батмиза – теперь было не до сокровищ – помчались в аул. И лишь приблизившись к нему, увидев, что он объят не огнем, а спокойной предночной дремой, остановились. Первым догадкой разрезал тишину Батмиз.

– Олухи! – крикнул он, порвав на груди вспотевшую рубаху – Нас провели, как мальчишек! Бежим обратно!

– Нет, нет, Батмиз, – возразил ему Саус. – Это был белый джинн. Только он мог устроить так, чтоб нам померещился аул, объятый пламенем.

– Темнота несусветная! – стараясь разуверить их, заорал Батмиз. – Проходимец это, хитро подобравший время для обмана. То был не пожар, а закат, всего лишь яркий закат!

– Но я видел всполохи огня, – переступил с ноги на ногу Паго.

– Дурачье, наслушавшееся сказок! – сплюнул Батмиз и помчался обратно.

На кургане было тихо. Увидев на краю колодца кол, прочно вбитый в землю, и веревку, свисающую от него вниз, ощутив ужас происшедшего и крах давней мечты, Батмиз почти обезумел, но, питая какую-то маленькую, иллюзорную надежду, бормоча под нос: «Не может быть, этого просто не может быть!» – спустился к захоронению. Он нащупал в нем кости и, продолжая бормотать, долго водил руками, ища вожделенный металл. Но так и не найдя его, взревел, как затравленный зверь, и замертво упал на мощи…

– Батмиза потом, конечно, достали, – продолжил повествование Мату, – но эта печальная история его гибелью не закончилась. Загадочной смертью Батмиза и якобы несметными сокровищами Красного кургана заинтересовались работники губчека. Они посадили Паго и Сауса в тюрьму, долго допрашивали, а потом нашли и самого «белого джинна». Его роль, сам не ведая того, удачно вписавшись в обстоятельства, сыграл лудильщик, кумык Сейфуддин, что промышлял по нашим аулам. Он слышал о сокровищах кургана от стариков, а когда увидел трех мужчин, шедших к нему с лопатами, выждал, пока они вскроют его, и ловко провел их.

Но и ему золото князя не принесло счастья. Колесницы под курганом не было, но драгоценностей, поговаривали, Сейфуддин взял немало. На допросах чекистов он выдал золото, но все равно был расстрелян. А Паго и Сауса за чистосердечное признание и помощь в поиске настоящего преступника отпустили через пару месяцев. Однако Паго не прожил потом и года. Его лицо и тело сплошь покрылись язвами, и каких только снадобий, мазей не испробовали на нем родственники – все впустую: язвы только изредка покрывались сухой коркой, а затем вновь выступали со зловещей настойчивостью. Перед смертью Паго призвал к себе Сауса, и тот еле признал в нем друга.

– Будь трижды проклят тот день, Саус, – сказал он кровоточащими губами, – когда я не поддержал тебя и пошел на курган с Батмизом. Все думают, что эту заразу я принес из тюрьмы, но мне-то хорошо известно, что она с Красного кургана. Знал, знал об этом уже через пару дней! А теперь, похоже, она съедает меня изнутри…

– Все в милости аллаха! – постарался ободрить его Саус.

– Мои дни сочтены, – ответил он. – Таких, как мы, аллах не прощает. А потом, сглотнув слюну, с облегчением человека, у которого все муки позади и он уже совсем не беспокоится о себе, с жалостью посмотрел на собеседника и дополнил, тяжело дыша:

– На всех нас кара белого джина.

Взгляд и слова Паго обожгли Сауса. На мгновенье показалось, что с ним загнивающими губами говорила смерть. И он вновь ощутил тот ужас, что пережил в колодце, а уйдя домой, надолго замкнулся.

Старик Мату выдержал паузу, как хороший рассказчик, но Айвар поторопил его:

– И что с Саусом стало потом? – спросил он.

– А ничего, – спокойно ответил старик. – Он оклемался и прожил до глубокой старости. И однажды на этом берегу рассказал историю мне, как, впрочем, и то, что нет-нет да возвращается страх к нему. Тогда Саусу чудились треглавые лягушки, рыбы с неестественно выпученными глазами в этой реке и всякая другая нечисть. «В такие минуты, – говорил мне он, – я перестаю видеть мир, какой есть, лишаюсь возможности созерцать его красоты. Белый джинн не отнял мою жизнь, но наказал страхом за грех».

– Прямо мистика какая-то! – воскликнул Айвар после того, как старик закончил рассказ.

Мату, не думая, ответил:

– Нет тут никакой мистики, мой дорогой Айвар, хотя жизнь зачастую и полна непознанного, тайн и неожиданностей. А насчет героев этой истории, то все они пали жертвами тех обстоятельств, которые сами и создали. А белый джинн, по-моему, – это праведник, что сидит в каждом из нас. И он не карающая, а упреждающая от дурного поступка сила. Ослушаешься его – и живешь по той поговорке: «Нет человека на белом свете, который может нанести тебе столько вреда, сколько иногда причиняешь сам».

– Дедушка-а! – послышался с другого берега от плетня, поросшего акацией, детский зычный голос.

– Это мой внук, – пояснил Мату, – к обеду зовет. Знает, где искать деда, сорванец. Я ведь, Айвар, теперь часто хожу сюда. Другие в моем возрасте коротают время на завалинке или скамье у калитки, а меня тянет в крепость… Когда к тебе во сне, Айвар, начинают частить родственники и друзья, давно ушедшие в мир иной, заговаривают, то ничего хорошего в этом нет, пора разворачивать свою бурку. А здесь, в крепости, полной грудью дышит вечность, и мне всегда не терпится еще и еще раз ощутить ее дыхание и до последней минуты наслаждаться торжеством жизни, чувством, что сам не пылинка, радоваться бессмертию души. И они, заговаривающие со мной во сне, будто живые, рядом. Иногда в сумерках мне кажется, что я вижу в этой крепости их тени, особенно – его и ее, молодых и стройных, едва касающихся ладонями, слышу крик хищной ночной птицы, зло мятущейся над ними…

Мату снова смолк и, несколько остудив свой порыв, сказал:

– Извини, Айвар, что отвлек от работы разговорами. И, пожалуйста, не думай обо мне, как о том глупце, кто с первых минут готов рассказать все о себе первому встречному…

– Я так не думаю, – прервал его Айвар, – даже наоборот, – мне это очень интересно.

– Ну, раз интересно, – снисходительно заключил он, – расскажу, что начал, в следующий раз.

Он поднялся и ушел по скрипучему подвесному мосту, окруженный ореолом тайны недосказанного. Айвар же потратил остаток дня на поиски гончарной печи или того, что от нее осталось, и по логике должно было находиться где-то рядом.

Этим он занимался и следующий день, пока его пика, которой уже была исколота прибрежная полоса, не стала утыкаться в одном месте по многу раз во что-то твердое. Айвар взял лопату и, начав работать с прежним усердием, через некоторое время оголил край сохранившегося днища печи. Появился Мату.

– Это уже не печь, – довольно поделился с ним Айвар, – но по днищу можно предположить, как она выглядела.

Мату одобрительно кивнул и не стал мешать. Закончив окапывать, Айвар расчистил днище, что представляло собой вытянутую полусферу из камня, подмел вокруг ивовым веником. И только тогда присел рядом со стариком, горделиво любуясь находкой.

– Не знаю, как вас благодарить, Мату, – повторился он.

– Теперь-то за что, – пожал плечами тот, – печь ты сам нашел.

– Как знать, – поторопился Айвар, – не встреть я вас, не укажи вы на гончарный круг, стал бы искать печь?

– Все мы когда-нибудь кого-то встречаем, – Мату на мгновение погрузился в себя и задумчиво продолжил: – Вот и брат мой, хотя они и были земляками, впервые встретил его в далекой Москве…

Айвар понял, что Мату начал прелюдию к обещанному рассказу и приготовился слушать.

Эхо далекой любви

– Я был в том возрасте, – пояснил он, – когда еще не допускали на свадьбах к мужским играм, считая «сыроватым». Над верхней губой и подбородке уже пробивался пушок, а я смотрел на мир широко открытыми глазами, с непонятным томлением в груди. До войны было несколько лет, и народ, еще не предчувствуя ее, веря в светлое будущее, строил его самоотверженно на колхозных полях, заводах и фабриках. Однажды на заре апрельского дня отец, бывший секретарь ревкома, а тогда председатель колхоза, поднял меня и распорядился запрячь лошадь в служебную тачанку. «В город поедем, на вокзал, – объяснил он. – Вчера из района телеграмма пришла, брат твой из Москвы возвращается».

Отец очень гордился старшим сыном Гиссой, окончившим высшие партийные курсы, и возлагал на него большие надежды. А потому все это было сказано им с учтивостью и некоторым значением.

Я подсуетился, и через несколько минут тачанка была готова к поездке. Мне не терпелось увидеть Гиссу, который отсутствовал два года, а потому еще в ауле невольно чуть пришпорил коней. «Не спеши, не на пожар!» – остепенил отец, а за околицей и вовсе остановил у корчующих мелколесье колхозников. От них отделился мой дядя по матери, Каншао, твердой размашистой походкой приблизился к нам, расцвел в довольной улыбке.

– Народ сказывает, что Гисса из Москвы возвращается? – спросил он.

– Да, да, – ответил отец, стараясь не распространяться на эту тему, и сразу перешел к делу: – Сколько говорить тебе, Каншао, чтобы оставлял на каждом раскорчеванном участке хоть по несколько кустов для гнездования птиц?

– Ты-то сказал, – недовольно ответил дядя, а вот уполномоченный из райкома иного мнения: пашня, говорит, должна быть чиста от растительности, как плешь.

– Много понимает твой уполномоченный! – прикрикнул отец. – Без птиц не сбережем урожай от вредителей.

– Дались тебе эти птицы, зять! – чуть отступил Каншао. – Проку от них будет мало, да и зачем с начальством ссориться?

– Делай, как я сказал! – отрезал отец. – А прок будет! – и коснулся моей спины, трогай, мол.

Я погнал тачанку дальше, оставив озадаченного дядю у кромки поля, и всю дорогу думал об отце, не забывающем о деле даже в минуты такой радости; о Гиссе, что спас меня, когда в детстве увязался со взрослыми переплыть реку и стал тонуть, не дотянув до берега. Я любил их и гордился ими, был счастлив тем, что родился именно в этой семье.

А потом показалась паромная переправа через Кубань. Мы подождали, пока соберется народ, и вместе с тачанкой перебрались на другой берег. Отец и раньше брал меня по делам в город, в который, признаться, из-за суеты в нем, я ездил с небольшой охотой. Но на сей раз мне, подростку, окрыленному возвращением брата, его кривые и тесные улочки виделись затейливо милыми, а возвышающаяся над ними пожарная каланча – подчеркнуто важной. А средоточие ненавистной мне суеты – железнодорожный вокзал напомнил пчелиный улей, и, казалось, вот-вот отец, как бывало, по-хозяйски наденет на лицо защитную маску, обкурит этот большой дом с лепниной и достанет из него соты, истекающие золотистым медом. Вот так, дорогой Айвар, я любил своего брата и с нетерпением ждал его возвращения!..

Паровоз из Москвы, словно собравшись со всеми силами, дал протяжный гудок и проскрежетал, тормозя, у первой платформы. Отец был неподвижен, а я побежал по-над вагонами сквозь клубы пара.

– Ляца! – вдруг услышал у одного из них.

Сердце радостно забилось. Так меня всегда звала мать, и мог на этом перроне окликнуть только брат. Я повернулся и увидел в проеме вагонной двери Гиссу, его лицо с подкупающе доброй и теплой улыбкой. Он до сих пор стоит перед глазами, и потом, в пору моей зрелости, когда по воле обстоятельств приходилось злиться, возникало вновь и вновь, будто говоря: «Гнев, мой Ляца, не лучший советчик, улыбнись, не все так плохо в жизни!». И я слушался старшего брата.

Тогда же на перроне я чуть замешкался. А он, спустившись, радостно обнял меня, приговаривая: «Как же ты повзрослел, братишка, насилу узнал в толпе!» Я ухватился за его чемодан и поспешил было к отцу, но Гисса остановил. А потом в проеме возник он, такой же статный красавец, как и Гисса. Но первое впечатление, Айвар, редко бывает обманчивым. Многое мне сразу в нем не понравилось и особенно черные, как омут, глаза, с холодным, почти студенистым блеском, который обычно видишь в глубоком и заброшенном колодце. Что-то ястребиное было во всем его облике, терпеливо выжидающем свою жертву «Это Джамбот, – объяснил Гисса, – мы вместе учились на парткурсах. Он также направлен в наш район и первое время поживет у нас». Джамбот едва зыркнул на меня, а по-другому это не назовешь, накрывая тяжелым, как ярмо, взглядом, отчего я почувствовал некоторую неловкость. А в общении с моим отцом он был совершенно иным: глубоко учтивым и внимательным, живо интересовался успехами колхоза.

Потом мне не раз приходилось наблюдать таких, как Джамбот, которые интуитивно, содрогающимся нутром чувствуют присутствие сильной личности, каковой являлся отец. Но тогда всю дорогу из города я корил себя за составленный по первому впечатлению портрет, считая, что нужно больше полагаться на жизнь, а она покажет, нужно доверять таким людям; что мой брат не мог выбрать в друзья плохого человека и всякое такое. Никому не суждено знать, что случится наперед, и я не был исключением из этого правила.

За короткий срок Джамботу удалось обаять мою мать Загирет и отца. И если им случалось выкроить из полученных на трудодни зерна или масла излишки, продать их, то обновы в аульском магазине покупались и для него.

– Зачем тебе, Загирет, две белые рубашки на размер одного Гиссы? – как-то поинтересовался продавец сельмага.

– У меня, Тао, теперь два взрослых сына, – весело ответила она.

Джамбот очень любил хлеб, что она выпекала, – душистый каравай из скрученного теста, сдобный внутри, с прожаренной до легкого хруста корочкой.

– Балуешь ты нас, – как-то сделал он матери комплимент, – другой хлеб потом в горло не идет. В тех краях, где я родился, такого не пекут.

– Что ты, Джамбот! – всплеснула руками мать. – Пекут и получше! Не знаю, как у вас другие, но моя тетя там замужем, вот у кого хлеб на диво выпекается, не наешься!

А с отцом Джамбот по вечерам коротал время, расспрашивая о революции, гражданской войне, командарме Жлобе, с которым тот воевал и в последующее время часто бывал у него в гостях. «Толковый парень Джамбот, – однажды поделился с матерью отец, укладываясь спать, – хваткий и смышленый, далеко пойдет! А вот наш – не могу и предположить, только и знает корпеть по ночам над книжками. Учебы в Москве ему что ли не хватило?!».

Но так устроено человечество, а семья его – малая ячейка: кто-то в ней должен сомневаться. Вот и я при словах отца сумнящеся хмыкнул.

Гисса и Джамбот уже работали инструкторами райкома комсомола и, как водилось в те времена, возвращались домой вооруженные наганами. По вечерам они неторопливо разбирали их и начищали каждую деталь до блеска, ведя размеренный разговор о комсомольских делах. Мне в руки оружие не давали, и я следил за всем этим с мальчишеской завистью и кровью, закипавшей в жилах. Однажды Джамбот заметил это и предложил:

– Пострелять хочешь?

– Рано еще, – одернул его Гисса и добавил, – лучше ему вовсе не брать в руки оружие.

– Как знать! – не согласился Джамбот.

А время шло, и на очередной конференции актив района избрал Гиссу первым секретарем райкома комсомола, его, а не Джамбота, как предполагал отец. Уже тогда я заметил, что, если между ними не пробежала черная кошка, то уж точно мелькнула ее тень. Однако Джамбот по-прежнему жил у нас.

– Вот и должность хорошую Гисса получил, – как-то на досуге призадумался отец, – а жениться вроде не собирается. Изведет он Фатиму, что все эти годы его верно ждала, потеряет.

– У нас серьезный сын, – строго ответила ему мать, – не переступает порог девичьей, чтобы просто поболтать. Придет время, созреет.

Я усмехнулся тогда и подумал: «Как далеки вы, мои родные, от современной молодежи!». Ведь я-то недавно видел Гиссу и Фатиму в крепости, мило и искренне щебечущих. И ничто не предвещало потерю друг друга. Просто сказать о Фатиме, что она была красавицей, – ничего не сказать. О таких девушках адыги, тонкие ценители женской красоты, говорили: «Ликом бела, как бока сороки, а волосы черны, как два ее крыла». А еще стройный тополиный стан, карие глаза с поволокой. Однако даже не в этом, на мой взгляд, была особенность красоты Фатимы. Она всегда озарялась каким-то струящимся изнутри светом, будто с минуты на минуту ждала неминуемого счастья. Она была капелькой росы, сияющей на рассвете, живой жемчужиной, если хотите… Многие парни теряли голову, добиваясь ее внимания, но она любила только моего брата. Они дружили со школьной скамьи, и редкая свадьба в ауле проходила без их танца «Исламей». Надо было видеть его – этот танец сладких треволнений двух сердец, поверения самых заветных тайн и обожания друг друга. Этот танец их любви…

Фатима часто пыталась секретничать со мной, когда Гисса был в Москве. Однажды она подозвала к себе и поинтересовалась, что пишет брат.

– Будто тебе писем не шлет! – сыронизировал я.

Она пригрозила мне пальчиком и приложила его заговорщически к губам.

– Может ли быть тайной то, о чем знает весь аул? – вступил в шутливую перепалку я.

А в другой раз я остановился и подошел на ее неизменный оклик: «Матушка!».

Она стыдливо зарделась, с напускной строгостью спросила:

– Если мне будет суждено войти невесткой в ваш дом и по строгим обычаям тебе, как деверю, мне придется дать второе имя «Золотой всадник», «Наездник» или какое-нибудь другое, то в сердце я все равно буду звать тебя Матушка. Ты не против?

– Хоть казанком зови, только на огонь не ставь! – отшутился я.

– Какой же ты острый на язычок! – рассмеялась она. – Что из тебя вырастет, Матушка? – и вновь озарилась светом от доброго, озорного, ироничного сердечка.

Вечером вернувшимся с работы Гиссе и Джамботу мать передала о сетовании отца.

– Это дело, Загирет, стоит небольшого труда! – живо зажегся идеей посещения девичьей Фатимы Джамбот. – Похлопочем сегодня же.

Гисса, хотя и был немного смущен, считая сватовство не ко времени, но, когда мать ушла, отнекивался недолго и дал Джамботу добро.

– Чем поздней пойдем к ней, тем лучше, – подзадоривал Гиссу тот, поясняя: – Прочитать характер девушки по лицу гораздо легче, когда она только-только разбужена. Так считали наши деды, и не раз подтверждено моей практикой.

Они ушли и вернулись ближе к полуночи. Гисса был в обычном расположении духа, а в Джамботе я заметил разительную перемену. Он был угрюм, молчалив, изредка метал исподлобья на Гиссу косые взгляды и, казалось, говорил: почему все лучшее должно доставаться тебе, именно тебе?! Лицо его сквозило прорвавшейся завистью, что очень насторожило меня.

Наутро Джамбот очень рано поднялся, и больше его в нашем доме никто не видел. А через неделю по аулу прошел слух, что он один посетил девичью Фатимы и предложил свою руку.

– Лучше проходить век в старых девах, – сказала она ему, – чем стать женой того, кто предает друга.

Поговаривали, на это Джамбот горячо, почти взбешенно ответил:

– Нет такого, Фатима, через что не переступлю ради тебя, и нет силы, готовой в этом остановить меня!

Гисса очень переживал случившееся, но в девичью Фатимы ходить не перестал. А Джамбота я как-то увидел в это время за краем крепостного вала, украдкой наблюдавшего за аульскими девушками, спустившимися к реке за водой. Он явно высматривал среди них Фатиму и в его напряженном облике со спины почувствовалось что-то кошачье, от тигра, выжидающего лань на водопое. Но ее не было, и он резко отвернулся, а я увидел небритого и обветшавшего человека – все то, что обычно приходит с тем, кто в плену неуемных желаний и страстей. Джамбота можно было бы пожалеть, если бы не его глаза, заискрившиеся злобой, как только увидел меня. Он посмотрел так, будто хотел испепелить дотла меня и весь наш род, который считал первопричиной своего несчастья.

А время шло к осени. Гисса и Фатима обменялись предметами зарока и согласия на брак: он отдал ей свои часы, а она – розовую с золотыми нитями косынку. В нашем доме начали готовиться к свадьбе. Но вместо древней песни и зычного ее припева «орайда-ридада», что всегда сопровождает свадебный обряд привоза невесты, ясным днем я услышал топот копыт пришпоренного коня. Вестовые из района к отцу приезжали часто, и это вначале показалось мне обычным делом, но потом, что-то потревожило сердце: слишком вспотевшим для таких вестей был конь, а всадник на нем серьезен и даже суров. По его просьбе я позвал отца.

– Крепись, Учужук! – спешившись, сказал он глухим голосом. – Джамбот убил твоего сына…

Отец побледнел, растерялся, но потом, собрав остаток самообладания, тихо спросил:

– Как это произошло?

– Они встретились у райкома, – ответил вестовой. – Те, кто видел, рассказывают, будто бы Гисса предложил ему забыть старую обиду и быть гостем на свадьбе, а Джамбот вспылил, выхватил наган и выстрелил.

Отец тихо присел на скамейку, а двор наполнился плачем и причитаниями все слышавшей матери. Я обнял ее и тоже заплакал. В моем воспаленном мозгу не укладывалось, как человек, нахваливавший ее хлеб, которого она почитала за сына, мог так безжалостно нанести ей эту рану, как?..

Хоронили Гиссу таким же ясным днем, шел митинг комсомольцев, на котором было сказано о нем много теплых слов, а я почему-то вспомнил часть суры из Корана, когда-то очень запомнившуюся: «Говорите человеку о хорошем в нем при жизни, ибо потом ни ему, мертвому, ни Всевышнему это уже не нужно». Я никогда не говорил брату, как люблю его, и от мысли, что теперь никогда не смогу сказать об этом, вновь расплакался, горюя также о боли матери, потерянности отца, постаревших в одночасье, о несбывшихся надеждах и одиночестве Фатимы… Меня успокоили. По пути к кладбищу я стал под носилки, и была тяжела моя ноша, ох, как тяжела…

Безутешным было и горе Фатимы. Подождав, пока похоронная процессия вернется с кладбища, она пришла на свежую могилу Гиссы одна и всем сердцем оплакала его. А потом, вернувшись домой, слегла, убитая горем.

После похорон в нашем доме каждый вечер собирались старики, коротая время в разговорах, отвлекая семью от обрушившейся беды. Так прошла первая неделя и последний ее день, в который был, как и положено, проведен ритуал «раздачи одежды умершего». После ничто не должно было напоминать семье о горе. Но я будто не принадлежал к моему суровому народу с его аскетическими законами и по-прежнему пребывал в унынии и скорби. А в один из вечеров к нам пришел дядя Каншао и завел с отцом разговор, случайным свидетелем которого я стал.

– Погоревали мы достаточно, Учужук, – начал он, – теперь надо подумать, как облегчить страдания близких и сберечь честь твоего рода.

– О чем это ты? – хмуро, словно догадываясь, спросил отец.

– О мести! – ответил тот. – Надо убить Джамбота!

– Кровная месть запрещена советской властью, как пережиток, не смей даже помышлять об этом! – осадил его отец. – Пусть все решит суд!

Каншао недоумевал.

– Но суд не отмоет твой род от бесчестья, таковы наши законы!

– Закон нынче у всех один! – заключил отец. – И почему ты так печешься о чести моего рода? Я ведь об этом не просил!

– Быстро ты забыл законы, на которых взращен! – занервничал Каншао. – Видите ли, он меня не просил! Или ты забыл, что Гисса приходился мне племянником, которого я должен был почитать и до сих пор чту, как хана?

– Вот и убей Джамбота сам, – отмахнулся отец, – а мою семью уволь!

– Но и я, как твой суд, если даже убью его, не отмою вашу семью от позора. Это должен сделать ты, или… – невольно Каншао посмотрел в мою сторону, вздохнул и уклончиво добавил, – или кто-то из вашего рода.

Отец мой был не столь глуп, чтобы не понять, о чем даже мельком подумал Каншао.

– Его ты не смей трогать! – пригрозил он. – Я уже потерял одного сына…

– Выражаясь твоим же тоном, – спокойно продолжал Каншао, – не я пришел в ваш дом и просил взять сестру в жены, а ты сделал это. И не для того мы отдали ее, чтобы она и наш племянник, – он снова посмотрел на меня, – прозябали в бесчестии.

Отец был по-прежнему непреклонен, а я не сделал свой выбор и после того, как ушел Каншао, не спал всю ночь. «Могу ли облегчить страдания матери, отца, Фатимы, избавиться сам от съедающей скорби, отомстив Джамботу? – думал я. – Способен ли вообще кого-то убить?» Эти и другие вопросы терзали меня. Я горел в огне, который разжег Каншао…

На следующий день я зашел к Фатиме, душевное состояние которой не могло не беспокоить. Меня встретила ее мать и попросила подождать в гостиной. Через несколько минут появилась на пороге она. Я едва узнал ее: похудела, необычайно бледна, погас озорной огонек в глазах, а взгляд стал тусклым и равнодушно блуждающим.

– Здравствуй, Матушка, – с тихой грустью сказала она.

Я сразу же растерянно попытался вразумить ее чем-то таким, вроде что «надо поберечь себя, не загонять в могилу…», но потом смолк, почувствовав в ней безразличие к этому.

– Принес ли, Матушка, мне ту косынку, которую в зарок Гиссе давала? – спросила она.

– Нет, – ответил я.

– И правильно сделал. Пусть будет в вашем доме…

А потом Фатима снова осторожно нарушила тишину.

– Я обещала ему, и если позовет, то уйду…

– Как позовет? – не понял я.

– Такое бывает, – тихо пояснила она, – и нередко. Когда кто-то из супругов или влюбленных первым уходит, а за ним безвременно и другой, то люди говорят: «позвал» или «позвала».

– Побереги себя! – поднимаясь, тверже прежнего пожелал я. – Надо жить, Фатима, жить наперекор всему, во что бы то ни стало.

Она проводила меня тем же равнодушным блуждающим взглядом, а ее состояние добавило на чашу весов моего выбора ту часть, которая склоняла к мести.

А невдалеке от их ворот под кряжистым дубом меня поджидал Каншао.

– Как Фатима? – поинтересовался он.

– Плохо! – ответил я.

Он покачал головой:

– Не переживет она надолго Гиссу, видел ее недавно, не переживет!

Потом Каншао, недвусмысленно рассматривая меня, прибавил:

– И это также будет на совести Джамбота, но суд не учтет!

Я ничего не ответил, а Каншао вышел из себя.

– Молчишь! – воскликнул он. – А известно ли тебе, племянничек, что в ауле об этой истории уже сложили песню и назвали «Плач Фатимы». Охотно поведаю и слова из нее:

Ее на свадьбы не зовут, Не шлют нарядный фаэтон, Лежит ее жених в земле, Оплакан, но не отомщен.

– Что до этого твоему отцу, – продолжил Каншао, – он свое пожил. А вот тебе позор бесчестья придется носить еще долго. В первой девичьей, куда ты, повзрослев, войдешь, напоют эту песню, а если нет, то обязательно встретишь немой укор и отказ.

Чуда не произошло. Гисса «позвал». Каншао как в воду смотрел: Фатима умерла через месяц. В день ее похорон в год сухой осени вдруг заморосил дождь, будто сама природа плакала по ней, а после обеда перешел в снег – искрящийся, как Фатима при жизни, укрывая ее могилку белым-белым саваном…

Я же был в глубоком отчаянии, и Каншао, заметивший это на похоронах, торопливо зазвал к себе.

– Что, собрался за Гиссой и Фатимой? – строго, почти крича, спросил он.

Я безмолвно прислонился к дверному косяку: душа моя горела, словно объятая огнем, захотелось вдруг дать волю слезам, но и тут Каншао строго прикрикнул:

– Этим ты себе уже не поможешь! Тут другое лекарство нужно.

Он вышел в соседнюю комнату и принес припрятанный револьвер.

– Суд в городе над Джамботом будет через три дня, – сказал он, отдавая оружие. – Где и как его убивать, решай сам. Только отмщение может утешить тебя и оградить от всякой беды.

Я спрятал револьвер за пояс и уныло побрел домой.

Отец же, хоть и был надломлен, но крепился и, родительским чутьем уловив то неладное, что, на его взгляд, зрело в сыне, раньше приходил с работы и тревожно следил за мной. А накануне суда в разговоре с матерью, но чтобы слышал и я, сказал: «Мстят, Загирет, только слабые, а сильные не опускаются до этого».

Впервые я не согласился с ним и, выходя из комнаты, мельком увидел свое лицо в зеркале, а в нем – ни тени былой скорби и отчаяния, лишь твердую решимость на поступок.

В ту же ночь отец предусмотрительно запер на замок сарай с лошадью, спрятал подальше свой наган. Но разве можно было удержать этим того, кто одержим. Под утро я сорвал замок, оседлал коня и помчался к парому, чтобы в числе первых перебраться на другой берег.

Без особого труда найдя здание городского суда, я устроился в подвале трехэтажного дома напротив. Через воздуховод, пробитый в цоколе, хорошо просматривался вход в суд. Не прошло и часа, как к нему подъехала полуторка – «воронок» и два конвоира вывели из нее Джамбота. Я не стал стрелять в спину, хотелось встретиться с ним лицом к лицу, посмотреть в глаза. За «воронком» к суду на одноконке подъехали отец и несколько мужчин. Он распорядился, и они разошлись, разыскивая меня, а я невольно отпрянул от проема и, перевернувшись спиной на подвальный грунт, подумал: «Отец, бедный мой отец, прости!».

Казалось, прошла вечность, так тяжело тянулись минуты за минутой, часы. И вот первый конвоир открыл дверь, за ним вышел Джамбот и на несколько секунд застыл на пороге, довольно прикрыв веки и подставив лицо слегка пригревавшему осеннему солнцу. «Наслаждаешься жизнью, изверг! – с несвойственной ранее злостью рванулся я и через мгновения оказался на противоположной стороне улицы. А дальше все было, как в замедленном немом кино: я увидел отца, рвущегося сквозь толпу выходящих из суда, с лицом, перекошенным от крика, а Джамбот, как и в первую нашу встречу на вокзале, одарил меня тяжелым взглядом, но я не испытал былой неловкости, а даже наоборот – уверенно подступил к нему и выстрелил почти в упор, в сердце. Он упал, запрокинув голову на кучу снега, что был сметен с порога. Конвоиры повалили меня, от служивых терпко запахло махоркой…

– Вот так и закончилась эта история о любви и мести, – заключил Мату. – Но признаться, от того выстрела утешения я не получил. Наверное, прав был отец, месть – это удел слабых, и только они находят в ней удовлетворение. Однако и через годы, мой дорогой Айвар, я по-прежнему твердо уверен в одном: случилось то, что должно было случиться, ибо никто не вправе безнаказанно расстреливать любовь, данную богом для продолжения жизни и утверждения вечности ее на земле.

Мату замолчал.

– И что было потом? – спросил Айвар.

– Родственники Джамбота, – продолжил он, – не объявили нас кровниками. Отец его, узнав, что я застрелил Джамбота, грустно рассудил: «Когда ты убиваешь чьего-то сына, то надо бы знать, что то же могут сделать и с тобой». Государство же, Айвар, меня осудило, и последние годы юности я проводил в колонии, а когда началась война, повзрослевший, попросился в штрафбат и прошел в нем все круги ада: попадал под артобстрелы на передовой, ходил по минным полям Б атаки, не раз побывал в рукопашных и кровью искупил свою вину за самосуд.

…В условленный день за Айваром заехали и, погрузив в машину круг и днище, повезли в город.

– Ну ты и накопал! – рассматривая находки, подсел к нему Ипполитов.

– Если бы, Кеша, только это, – задумчиво ответил Айвар, теряя из виду силуэты древнего городища. А потом он положил под голову рюкзак, прикрыл глаза и вновь услышал, но теперь из далекого далека слова Мату: «И крутится жизнь, как гончарный круг. И воздастся каждому за вышедшее из-под его рук».

 

Священный пояс Саусоруко

[6]

Зов далекой родины стал настойчивей на склоне его лет. В нем запечатлелось все и вызывало щемящую тоску: звон острых кос на подросых травах, жужжание пчел и шмелей в жаркий полдень на родных равнинах, громовый гул, обещающий свежесть и прохладу…

Джордж Сайме, он же Рашид Апшемафов, хандрил целый месяц, закрывшись на вилле в штате Калифорния на берегу Тихого океана. Через просторное окно ясно просматривалась водная гладь в океанском безмолвии. Из аэропорта в нескольких милях, поблескивая на солнце, взлетали «Боинги» и «Дугласы». Он не был сентиментален, но в эти дни, провожая их взглядом, расстраивался, как ребенок. Почему-то казалось, что все самолеты летят на землю, с которой доносился содрогающий душу зов.

В прошлом ностальгия изредка одолевала его, но тогда он не был стар, и она не так навязчива. Теперь же Сайме поддавался ей без ответа и строгого окрика, подобно некогда грозному, но ослабевшему мужу, которого легко пилит еще крепкая старушка-жена. Ностальгия мучила, требуя соприкосновения с тем, что могло утолить ее.

Ощутив некоторый озноб, он поправил на ногах теплый плед. Внизу скрипнула дверь и послышался голос ученика и коллеги по работе в разведке Джеральда Макдауэла, говорившего с экономкой. С выходом Саймса на пенсию этот молодой человек обязательно выкраивал время посетить его. Визиты делал обычно раз в месяц, вел теплые беседы. После них Сайме долго не чувствовал себя забытым и одиноким.

Джеральд поднялся по лестнице, приветствовал:

– День добрый, шеф!

По привычке кавказского человека, не изжитой даже за годы в разведке, когда приходилось быть и англичанином, и арабом, и датчанином, хозяин убрал с ног плед, поднялся в рост и только потом протянул руку.

– Рад тебя видеть.

– Ты нездоров? – поинтересовался Макдауэл, присаживаясь в кресло. – Экономка жалуется, что утром не завтракал, на прогулки перестал ходить.

Сайме отвернулся, посмотрел на океан. Он по-прежнему был спокоен.

– Я хочу домой, Джеральд, – грустно произнес старик, а Макдауэл поднял брови.

– Но, шеф, тебя не ждут в России, к тому же…

– Договаривай!

– Ты долго работал против нее.

– Это уже не в счет, – возразил Сайме. – В России новое мышление. ЦРУ и КГБ ездят друг к другу в гости.

– К тебе отнесутся по-иному, служил у нацистов.

Джордж усмехнулся:

– И это знаешь.

– Сам учил, что о коллегах нужно знать все.

– Что знаешь еще?

– На твоих руках кровь.

Сайме тяжело вздохнул:

– Но я не хотел их убивать!

Джеральда сильно потревожила пагубная прихоть бывшего шефа, отговаривать его от поездки он не перестал.

– Тебя опознают. Вероятно, на родине живут люди, что были очевидцами тех событий.

– Разве я был плохим разведчиком? – спросил Сайме.

– Нет!

– Значит, должен не дать опознать себя.

Сайме положил руку на плечо Джеральда, ища в его глазах поддержку.

– Я хочу домой! Не надо отговаривать, лучше помоги. Это в твоих силах, – тихо и твердо попросил он.

Джеральд ушел недовольным, а к Рождеству вернулся. Предчувствуя хорошую весть, Сайме, который сидел на том же месте, повернулся к двери.

– Хэлло! – сдержанно поздоровался Джеральд.

– Чем обрадуешь, коллега? – поднялся Джордж.

Гость выложил из дипломата на стол паспорт и кипу книг.

– Отныне ты швед, Карл Ларсен, мифолог, – пояснил он. – Весной в Адыгею из Парижа едет группа кавказоведов. С ней и отправишься. Эти книги – специальная литература из библиотеки Конгресса. Готовиться можно начать уже сегодня.

Он поблагодарил Макдауэла и, едва его «Мерседес» отъехал, раскрыл одну из книг. Это были сказания о нартах. В каждом слове, которое он читал, как бриллиант в обрамлении, ярко и полновесно был запечатлен дух его народа. Приторно и маняще потянуло родиной…

…Рождение нартского героя Саусоруко. Легендарный кузнец Тлепш закаляет его в горне. Саусоруко несет людям огонь…

Сайме давно не читал с таким наслаждением. Потом он прикрыл кажущиеся теплыми строки и задумался. Что он помнил из своего детства? Сколоченную наспех школу, где он, тощий и пучеглазый, неподвижно сидит за последней партой один, потому что никто не хочет сидеть с ним. Звенит колокольчик. Перемена. Мальчишки и девчонки класса бросаются к нему, жужжат, как назойливые мухи, щиплют за уши и бока, строят рожицы, дразнятся: «Кулак, кулачок, кулачина!». Устав отбиваться, он плачет. Одноклассники гурьбой высыпают в коридор. Он проголодался, но не прикасается к мешочку с сыром и лепешками бабушки Хаджет, всхлипывает от обиды. Потом он вспомнил отчий дом с длинной верандой, крытый свежим камышом. Он треплет за рукав бабушку, что мелет кукурузу в жерновах.

– Нана, а кто такой кулак?

Хаджет смахивает с лица пылинки, смотрит, уверенная в том, что говорит:

– Кулак, внучок, это тот, кто спит не на подушке, а на кулаке, чтобы рано подняться.

Он пожимает воробьиными плечами:

– За что же тогда деда и отца в тюрьму посадили?

– Аллах их знает! – грустно отвечает Хаджет и продолжает молоть.

Вечерами она рассказывает ему о подвигах Саусоруко. Совершает он их не где-нибудь за тридевять земель, а в местах, хорошо известных мальчику. Утром он бежит за околицу, находит на склоне длинную колею, что протянул, волоча меч, Саусоруко, спускаясь в аул свататься, поле, где бился с великаном. Сказка переплетается в волшебные кружева с реальностью, и уже не возникает сомнения, что она происходила на самом деле. Саусоруко, нарты с их мужеством, устремлениями будоражат кровь, закрепляются в душе. От осознания, что они жили когда-то здесь, охватывает волнение, земля приятно щекочет, щиплет лодыжки ног. И нет выше счастья, чем сопричастность к тому, что было и будет в родном краю, к великолепному действу, именуемому бессмертием жизни, вечностью…

Сайме откладывает книгу. Сквозь шум океанских волн в обволакивающих сумерках чудится голос Хаджет: «Враги коварством одолели Саусоруко, – вкрадчиво шепчет она, – и когда богатырь, истекая кровью, припал к земле, созвали птиц и зверье. «Кто будет пить кровь героя?», – ликуя, вопрошали их недруги. Прискакал заяц: «Не буду, – говорит, – пить кровь героя». Поднял голову раненый нарт и пожелал зайцу: «Будь таким же быстрым, как конь мой, стреноженный на передние ноги, мчись в гору стрелой, а с нее – катись кубарем». Так оно и есть! Прибежал волк и тоже не приложился к ранам. И отдал ему богатырь седьмую часть силы своей, свое бесстрашие при нападении, а коль сделает шаг назад, пожелал бегства со схватки, подобно трусливой женщине. Прилетела сова и напилась крови героя, и проклял он ее, пожелав, чтоб не видела света божьего и жила во тьме».

«Побежали злые нарты по стране, возвещая о победе над богатырем, – вздыхает Хаджет и продолжает: – А тем временем прародительница рода нашего собирала хворост в лесу и увидела окровавленного Саусоруко. Омыла его раны чистой водой, перевязала. Протянул он ей пояс свой и попросил: «Пусть хранит его старшая женщина в твоем роду. Он будет приносить вам удачу».

…Сайме открыл глаза. Да, да, именно так закончила повествование Хаджет, и он бросился к сундучку, где хранился отделанный серебром кожаный пояс нарта – священная реликвия его рода…

«Нет пояса в нем, не ищи, – остановила бабушка. – Каплан Хатуков и красноармейцы забрали, когда отца с дедом уводили».

Он тогда не спал ночь, вспоминая, с каким благоговением бабушка вручала пояс отцу, признанному наезднику рода Апшемафовых, отъезжавшему на игрища и свадьбы. Пояс обязательно приносил удачу Отец возвращался с ореховым флагом или барашком.

«Они могли взять коней, плуг, телегу, но зачем было брать пояс? – недоумевал подросток. – Имеют ли право одни люди посягать на святыни других, целого рода?».

А тут еще аульский балагур и острослов Неджет пришел, посыпал солью рану. Утром он оперся грудью на их плетень и нашептал бабушке:

– А знаешь ли, Хаджет, что пояса Саусоруко среди вещей, сданных Хатуковым после раскулачивания, не оказалось. Себе, наверное, взял. На удачу!

– Пусть подавится им! – гневно и как-то беспомощно воскликнула бабушка.

Неджет удалился.

– Я обязательно верну пояс в наш дом, – решил подросток, коловший за плетнем дрова.

И он вернул его, но не в отчий дом.

Сайме достал из шкафа пояс Саусоруко, который все годы возил с собой по миру Теперь он был далек от мысли, что эта вещь на самом деле когда-то принадлежала нартскому герою. И стал он судить себя и посчитал этот суд праведным, ибо человек никогда не бывает более искренен и правдив, чем в разговоре с собой. Пояс не принадлежал Саусоруко, но можно ли было сбросить с весов то, что в его роду связывали с ним. Он хранил тепло рук лучших его людей – мудрых, мужественных и бескорыстных. Пояс почитался ими. Джордж знал их поименно до седьмого колена. Несмотря на это, он не смог бы убить ради реликвии людей, хотя тогда был молод и оскорблен. Но все же, как это случилось? Была осень 1942 года. Он лежал с Антоном Федотовым и солдатами своей роты на скотном дворе одного из колхозов предгорья. Три дня лил дождь, и не было никакой надежды бежать из плена. Изредка со стороны гор доносились орудийные залпы. Красная Армия отступала с боями. Ночью дождь перестал, а под утро ударил мороз и шинель вмерзла в грязь. Рашид приподнялся, пытаясь оторвать ее, услышал окрик часового-полицая:

– Не двигаться! Лежать!

– Свой гад, а хуже фашистов, – глухо кашляя, сплюнул Федотов.

В полдень подъехала машина. Из нее вышли лощеный гестаповец лет сорока и полицай с бычьей шеей. Пленных построили.

– Говорите, Храпчук! – приказал офицер.

Полицай дернулся и начал:

– Господин Адольф Гитлер и германский рейх дают вам возможность стать на правильный путь и искупить вину.

Федотов, безнадежно захворавший к тому времени, опираясь на руку Рашида, съязвил:

– Гундосит, шкура, как наш хуторской дьячок.

– Желающие служить рейху, бить большевистскую заразу, будут записаны в русский батальон, – закончил Храпчук.

Несколько пленных вышли из строя. Федотов подтолкнул своего поводыря, шепнув: «Иди и ты, Рашид, спасешься, а там можешь бежать».

Он сделал два шага. Не пожелавших служить немцам и больных расстреляли тут же, на скотном дворе. Федотов упал одним из первых. Рашид бросился к нему, но полицай прикладом винтовки остановил его.

Их собрали в станичном клубе, помыли в бане, переодели. Потом, прихватив автомат, спрятанный под кучей валежника перед пленом, он бежал от немцев в родной Аджепсукай.

Каплан Хатуков сослал в Сибирь его деда и отца. В 1939 году написал заявление начальнику военного училища, в котором учился Рашид, и его исключили как сына кулака. Был прекрасный момент отомстить ему за все, однако желания такого в ночь, когда он спешил домой, не было.

«В том и была тайна властности большевиков, – припоминая свое состояние в часы побега, – подумал Сайме, – что им удалось ввергнуть страну в прошлое, в первобытно-общинное устройство общества». Он, как и многие другие, воспитанные в духе идеологии той поры, как дикарь, лишенный инакомыслия, не задумывался, упаси бог, о мести своим вождям, которые, как казалось ему, из достижения высших идеалов, исполняя неоспоримые заповеди, потянули на жертвенник его родных.

Он появился у Хатуковых утром. Каплан кормил скотину. Поправив на плече автомат, давая понять ему, что не хочет крови, Рашид протянул руку.

– Верни пояс!

Хатуков засуетился, поторопился в дом.

– Как же, обязательно верну.

Прошла минута, вторая, третья. Каплан не возвращался. Рашид пошел за ним. Из окна грохнул выстрел. Почувствовав, как обожгло левое предплечье, он ударил очередью из автомата туда, откуда стреляли. Дым рассеялся. В доме Хатуковых у окна лежали два брата Каплана, безусые юнцы Инвер и Халид. У первого, который так и не выпустил ружья, была прострелена голова. Халид метался в агонии с пробитой грудью. Свет почернел в глазах Рашида, его стошнило, и он пошел к двери, в которой уже стоял с топором старший Хатуков.

– Я не хотел их убивать, – опустошенно выдавил Рашид.

Каплан молча пошел на него.

– Ты слышишь, я не хотел!

Наступавший размахнулся, а он нажал спусковой крючок… Потом стал лихорадочно искать пояс, нашел и помчался по улице, будто желая сбежать от себя и кошмара.

Жизнь распорядилась по-своему, вернула к тем, от кого он ушел, – к немцам.

В июне 1944 года в Белоруссии он поднял по военной тревоге батальон, в котором служил, и в суматохе увел у Храпчука жену, черноокую Катю, полюбившую его. Они уехали в Америку. Катя стала наградой за лишения, наполнила смыслом его нелепую и набившую оскомину жизнь. У Рашида и Кати не было детей, и они любили друг друга так, как любили бы своих детей. А как Катенька встречала его после долгих лет разлуки! Они уединялись на этой вилле и не расставались месяцами. Им было до безумия хорошо вместе, одним. А потом Сайме опять уезжал и где бы ни находился, жил ожиданием встречи, чувствуя взгляд, надежду, легкое дыхание Кати. Она не дождалась его из командировки в Латинскую Америку. Сайме смог прийти на могилу жены только через два года…

Он тщательно подготовился к поездке на родину. И вот настал долгожданный день. Ах, Париж, Париж! Его великолепие и прелести вдохновляли не одного поэта, но он забыл о нем, едва вдохнул воздух отчизны, напоенный запахами весны. Мелетон Шерванидзе, американский кавказовед грузинского происхождения, как только ученые вышли из самолета, поднял горсть земли и вдохновенно прочитал строки Ильи Чавчавадзе:

Став гордым теменем понтийских волн пределом, И в Каспий врезавшись своим прекрасным телом, Суровый Голиаф меж двух морей возник — Кавказ, величием исполненный тайник.

Родина обрушилась на Саймса со всей неповторимостью прекрасных мгновений…

Кавказоведов разместили в городской гостинице. Отсюда до Аджепсукая было рукой подать, и он, надев спортивный костюм, вышел. Предгорье в горящем многоцветье и аромате трав, в размахе, опоясанное на горизонте голубой цепочкой гор, звало хор вдохновенных певцов, ибо только он божественным многоголосьем мог воспеть его красоту. С восхищением Сайме созерцал степенность и величие той силы, что миллионы лет назад, сотворив горы, пронеслась от них на север могучей волной, да так и застыла глубокими долинами и огромными валами. Хотелось лететь, внемля с высот сердцем этой красоте, ластиться к ней. От прилива любви он так и поглотил бы эту манящую, волнующую даль, чтобы всегда помнить ее сладость, носить в себе бережно, как мать дитя в утробе.

Сайме спустился к реке и долго наблюдал купание аульских ребятишек на перекате, завидуя их беззаботности. Потом совсем потерял бдительность, снял костюм и вошел в реку. Она подхватила его и, как прежде, понесла по течению. Он был неплохим пловцом и без больших усилий выплыл к прибрежному орешнику. Рядом на лугу старик лет семидесяти и парень, рослый и красивый, как античный полубог, копнили сено. Сайме любовался их ловкостью и сноровкой, телами в мареве распалившегося дня, пока молодой не отложил вилы. Парень приблизился к орешнику, запрокинул голову в черных кудрях, с чистой белой кожей на лице и стал пить из кувшина воду Сайме, не отрываясь, смотрел на его вздрагивающее горло и поймал себя на том, что в мыслях жадно хлещет с парнем воду, и этот воздух, и солнце, и запах свежескошенного сена, с нетерпением ожидая насыщающего глотка. Но разве можно напиться родины…

Он поднялся по дороге, по которой спускался свататься Саусоруко. Родной аул внизу был как на ладони. Облик его за годы изменился. Вместо турлучных хатенок выросли кирпичные дома, узкие и крутые улицы сменили широкие и прямые. По ним била ключом, текла жизнь. С каким удовольствием Сайме окунулся бы в нее с головой, чтобы, как несколько минут назад в реке, быть подхваченным ее желанным потоком.

– Известь, покупайте известь! – зычно крикнул из кибитки в низине торговец, и к нему, подвязывая на ходу платки, устремились по улицам женщины с ведрами.

А потом он увидел в зарослях акации, в заброшенном дворе покосившийся и вросший в землю отчий дом. Над ним кружило воронье, и Сайме с горечью подумал, что никто никогда не услышит с этого двора звонкого смеха детей, не пойдет в него на запах пышек, которые печет бабушка Хаджет.

В гостиницу он вернулся вечером. Мелетон Шерванидзе в фойе через переводчика беседовал со стариком в высокой папахе.

– Карл! – окликнул его Шерванидзе.

Он подошел.

– Этот человек – местный сказитель, – пояснил Мелетон. – Интересные вещи рассказывает. Много тут материала и по твоей части.

– Ну, ну, – Джордж подал старику руку и представился: – Карл!

Сказитель окинул его беглым взглядом, на лице застыло удивление.

– Ларсен, – твердо продолжил Сайме, – мифолог из Швеции, – стараясь развенчать, рассеять удивление гостя.

Тронутый догадкой, старик задержал его руку в своей.

Сайме узнал человека в высокой папахе еще до того, как он представился. Это был Неджет. Начало паломничества на родину не предвещало ничего хорошего.

– Дорогой Карл, Неджет убеждает меня в том, что нарты на самом деле жнлн на этой земле, – с интересом, иронией и радостью открытия сказал Шерванидзе. – Он даже может показать места, где они совершали свои подвиги, где похоронены.

– Сказка оживает рядом! Я знаком с этим, – стараясь не выдать напряжения, хладнокровно ответил Сайме и, сославшись на головную боль, пошел в номер. Поднимаясь по лестнице, ощутил, что Неджет сверлит его спину с непроходящим удивлением.

Он разделся и лег. Пророчество Джеральда Макдауэла исполнялось. Неджет подозревает, что он не тот, за кого себя выдает, и вряд ли на этом остановится. Потом его возьмут. Что он потеряет? Жизнь, свободу – ценности, которые на своем веку достаточно использовал и которыми уже мало дорожит. Пусть отнимут их!

Подумав так, Сайме решил идти вперед, пока не остановят.

Он поднялся и открыл настежь окно. Город льнул к нему таинственными, тихими звуками ночи, теплым ветерком с родных просторов. «Разве они могут не дать надышаться родиной, исполнить то, зачем приехал, пока я не в их руках? Нет!» – одержимо заключил Сайме.

В номер, где их поселили вдвоем, вернулся Шерванидзе, вешая в шкаф костюм, спросил:

– Ну, как твоя голова, Карл?

– Спасибо, Мелетон, чуть лучше!

– Удивительный человек этот Неджет, – продолжил, укрываясь одеялом грузин. – Восемьдесят лет – память же отменная, клад. А как естественно, по-детски верит в то, что рассказывает. Кстати, Карл, завтра до рассвета он обещал провести меня с переводчиком к погребению Саусоруко, уверяет, будто нарт даже голос подаст. Может, пойдем вместе?

– Я бы с удовольствием, – откликнулся Сайме, – но как в таком случае другие члены экспедиции? Оставлять их неудобно.

– Я согласовал, они догонят. Потом все поедем в Аджепсукай.

– В Аджепсукай? – подавив волнение, переспросил Сайме.

– Да! Неджет из него родом. Обещает массу впечатлений.

Шерванидзе уснул, а Джордж долго ворочался в постели, размышляя о том, как быть завтра. Потом сон опутал его своими сетями, завладев телом, но не мозгом и душой. Они, в полудреме, как два художника, рисовали картины из прошлого и пережитого накануне – одухотворенные и красочные, одну ярче и притягательнее другой. Подростком он мчался по лугу, и дождь большими, теплыми, мягкими каплями сыпал в лицо, купая в неге. Он жадно пил колодезную воду в жаркий день, с горячечным нетерпением ожидая утоления жажды. Он катался по травам, стараясь объять душой небесные своды и земную твердь, быть их властителем и рабом, делить участь с живым и неживым под ними и на ней.

– Карл, – разбудил его Шерванидзе. – Если не передумал, нам пора идти.

Они быстро собрались и прошли вниз, где их уже ждали Неджет и коренастый переводчик Рубен Шнайдер. К удивлению Саймса, Неджет встретил его очень спокойно, без вчерашней пытливости. «Выжидает», – решил он и остался доволен тем, что старик вступил с ним в молчаливый поединок. Борьба устраивала Саймса, во-первых, потому, что он по опыту мог безукоризненно сыграть шведского мифолога, во-вторых, Неджет, сомневаясь, наверняка не станет торопиться сообщить о нем куда следует, будет копать сам. Конечно же, Сайме с легкостью будет путать его карты в этой борьбе и может даже одержать победу.

За несколько минут до рассвета они вышли на берег озера Брошенных кольчуг. По преданию, в далекие времена адыгейская конница наголо разбила в жестоком бою войска монгольского хана. Враг бежал с поля брани, а всадники, знаменуя победу, уверенные, что монголы теперь не скоро оправятся, сняли и бросили в это озеро свои разбитые кольчуги.

Историю названия озера знал каждый аджепсукаец. Поведав ее, Неджет метнул любопытный взгляд на Саймса, явно желая застать того врасплох, выявить, знал ли он о рассказанном. Изображая несведущего и внимательного слушателя, Джордж усмехнулся в душе: «Эх, Неджет, разве можно поймать на этом старого разведчика, если бы ты знал, какую школу я прошел, то начисто отказался бы тягаться со мной».

Он решил совсем запутать старика в его исканиях. «Я не имею представления не только об этой истории, но и о том, что ты собираешься рассказать, как погиб Саусоруко», – слукавил про себя Сайме и обратился к нему:

– Собственно говоря, чего мы ждем?

Шнайдер перевел его вопрос сказителю. Тот втянул дым из трубки, начал: «Сам я никогда не видел Саусоруко, но люди сказывали, что был он необычной силы и имел на теле только два уязвимых места, – колени, за которые держал щипцами, закаляя его на огне младенцем, кузнец Тлепш. Однажды злые нарты, решившие погубить богатыря, узнали эту тайну. Во время мужских игр они пустили с высокого холма, у которого стоял Саусоруко, джан-шерх – меч-колесо. «Эй, герой, если ты на самом деле такой, как судит молва, – крикнули недруги, – то ударь джан-шерх ступней». Он ударил и загнал колесо обратно на вершину. «А теперь ударь его грудью!» – не унимались нарты. И опять зловещая игрушка покатилась с холма к богатырю и вновь взлетела обратно. «Коленями ударь», – кричали, беснуясь, недруги. «Потаскушками рожденные, – разгневался Саусоруко, – вы узнали мою тайну! Но я все же выполню вашу просьбу, ибо нет ничего такого, что я не смог бы сделать». Поплатился богатырь за непомерную гордыню, джан-шерх отрезал ему ноги. Враги заживо похоронили Саусоруко у этого озера. Весной, когда расцветает природа, богатырь тоскует, стонет в земле перед зарождением дня».

Родной язык ласкал слух Саймса, трогал сердце потаенным смыслом и сочностью. Он с упоением прослушал Неджета, хотя рассказанное им знал давно.

На востоке показался край солнца.

– Уу-х! Ууу-х! – пронеслось над озером и холмами в предрассветной мгле.

Это был глубокий выдох земных недр, не уступавший по силе львиному рыку в саванне, похожий на громкий человеческий стон.

Все молчали, а Саймсу, как когда-то в детстве, чудился сквозь стенания голос нартского богатыря, стелившийся с лучами солнца по просторам: «Ах, коль мог я по весне вернуться на землю, расправился бы со злом, устроил бы на ней век царствия добра».

– Удивительно! – нарушил молчание Шерванидзе.

После непродолжительной паузы Шнайдер заключил:

– Ничего в этом удивительного нет. Просто озеро заболочено, газы выходят. Одно любопытно, почему только весной и на рассвете. Я совсем не о том, – произнес кавказовед, – а о таланте народа, подметившем явление, вдохнувшем его в эпос. Попробуй теперь не поверь в сказку.

– А по мне, что есть сказки, что нет их – без разницы. Надоела здешняя нищета, – недовольно сказал переводчик. – Летом эмигрирую в Америку. Два брата уже там, пишут: не жизнь, а рай.

– Не верь им, не может быть жизнь раем без родины! – горячо вмешался в разговор Сайме и, осекшись, смолк.

– Переведи, что он сказал, – тихо попросил Шнайдера Неджет, подозревая в тоне Джорджа подтверждение своим догадкам.

– Это мне. В Америку уезжать отговаривал, – ответил тот.

Старик многозначительно кивнул.

Аджепсукай встретил экспедицию кавказоведов разудалой свадьбой. Джигитовка, то искрометные, то грациозные танцы под переливы гармони в большом кругу, колкости и остроты, отпускаемые балагуром-распорядителем девушкам, – все это было для Саймса зрелищем, которым он грезил годы, быть участником которого мечтал. В круг стали зазывать гостей, и каждый танцевал, как мог. Позвали и его. И он понял, как трудно играть неумелого танцора, когда под ногами родная земля, а мир заполнила до боли знакомая музыка, что в крови.

– Э, Ларсен, да ты обнаруживаешь завидную способность к кавказским танцам! – похвалил его Шерванидзе, когда он вышел из круга. «Неужто чем-то выдал себя?» – обеспокоенно подумал Сайме и, поправив очки, под которыми спрятал глаза, прежде чем въехать в аул, стал осторожно искать человека, чье выражение лица обязательно ответило бы на этот вопрос. Неджета среди публики не было.

– А где наш сказитель? – поинтересовался он как бы невзначай.

– Давление поднялось. Домой повезли, – ответил Мелетон и добавил. – Жаль, замечательный рассказчик.

Предки не оставили аджепсукайцам ни каменных крепостей, ни храмов, но они никогда не считали себя обделенным потомством, ибо наряду с другими достопримечательностями имели в ауле яму, да-да, большую круглую яму, которая отличалась от обычных тем, что даже в самую дождливую пору ни на йоту не заполнялась водой. Была она примечательна и другим. Раньше, в годы юности Саймса, аджепсукайцы до хрипоты в горле, а если нужно и с кулаками готовы были доказать каждому, что яму эту, танцуя с воловьей упряжкой на плечах во время нартской пирушки, вытоптал великан Худимиж, который мог состязаться в кузнечном деле с самим Тлепшем.

После свадьбы гостей провели к этой достопримечательности, и гид скучно, без былого пристрастия аджепсукайцев рассказал о ней. Не обнаружила пристрастия и публика. «Конечно, яма Худимижа не Тадж-Махал и не Голубая мечеть, яма есть яма, – подумал Сайме, – но все же жаль, что с ее забвением могут умереть навеянные вокруг предания, оскудеет без их красоты мир».

Сославшись на желание посмотреть старую адыгейскую саклю, он оставил ученых и, пройдя два переулка, вступил во двор, в котором родился. Отчий дом, покосившийся под бременем лет, касался замшелыми стенами и съехавшей крышей зарослей бурьяна. Сарай перед огородом вопил разверзшейся стеной, над которой, как жидкий чуб, свисал клок прогнившего камыша. За ним возвышалась гряда акаций. К изумлению Саймса, около сотни ворон, высиживающих на них потомство, едва он открыл калитку, как от пальбы, с тревожным криком взмыли в воздух. Происшедшее потом превзошло все его ожидания. Птицы смерчем закружили над ним и вокруг. Большой черный ворон, сложив крылья, бросился на голову. За ним последовали и другие. Пораженный агрессивностью птиц, Сайме закрыл лицо руками, метнулся в дом. В нем было темно и сыро, пахло плесенью. Он перевёл дыхание.

– Я знал, что ты обязательно придешь. С возвращением, Апшемафов! – обожгли спину и затылок чьи-то слова.

Сайме вздрогнул и повернулся. В темном углу на старой скамье сидел Неджет. Они встретились в полумраке глазами, и Джордж, молча признав поражение, попятился к двери. Он быстро пошел по улице, как тогда, после убийства Хатуковых, торопясь покинуть Аджепсукай, стараясь уйти от себя – человека, который убил, не сохранил имени, пришел вором в отчий дом, наказанного родиной гневом воронья, его же любовью к ней.

Неджет нашел Саймса за аулом. Он сидел на кряже, брошенном в поле, свесив голову на грудь и тяжело дыша.

– Что ж ты сбежал? – поинтересовался Неджет.

– От себя не сбежать, – ответил Сайме.

– Возмездия боишься?

– Раньше боялся, теперь – нет.

Старик присел рядом.

– Почему вороны напали на меня? – глухо спросил его Сайме.

– Вороны-то? – неторопливо ответил Неджет. – Это старая история. После смерти Сталина твой отец вернулся в аул. Жадный до работы и порядка был человек. И вот в такую же весеннюю пору срубил в огороде несколько акаций, гнезда вороньи разорил. Потом ему всегда по весне не было покоя от них.

– Но при чем здесь я?

– Для ворон эти годы, что дни, обиду хорошо помнят. За отца тебя приняли, очень похож стал.

– Все равно, как-то странно, – ощутив спазм в горле, провел по нему рукой Сайме.

Скатившись с гор, прокравшись меж лесов, перелесков, подул свежий ветер. Он убрал с его лица мертвенную бледность, чуть ободрил.

– Живут ли в Аджепсукае Хатуковы? – задумчиво, издалека того мира, куда ушел по их вине, спросил Сайме.

– Живут, но не те, которых ты помнишь. Их дети, – уточнил Неджет, – Из пяти братьев в живых не осталось никого. Трех, сказывают, ты порешил, двух других-наши, когда немцев с гор обратно погнали.

– Их-то за что?

– Они топтали вождя.

– Как это? – не понял Сайме.

– После отступления наших, стараясь выслужиться перед фашистами, Хатуковы стянули с постамента у сельсовета бюст Ленина и всю оккупацию использовали, как ступеньку в свой дом. Когда же наши вернулись, они потащили памятник на место. Нурбий, тот, что младше Каплана, пытался уверить на допросе следователя, что они топтали вождя не по злому умыслу, а для отвода глаз, чтобы сохранить его. Ему не поверили и расстреляли вместе с братом.

– Вот оно как вышло! – воскликнул Сайме и, в очередной раз желая доказать, что стал жертвой обстоятельств, отрешенно произнес:

– Все равно я не хотел убивать их.

– Поди разбери вас через столько лет! – отмахнулся Неджет.

– Разве ты не веришь мне?

– Не надо об этом. Для тебя достаточно, что я буду молчать.

– Почему?

– Не имеет смысла.

Неджет повернулся и пошел. Окликнув его, Сайме расстегнул пиджак, снял спрятанный под ним пояс Саусоруко, попросил:

– Передай его старшей женщине в нашем роду.

– А вот этого я сделать не могу, – развел руками уходящий, – не живут более в Аджепсукае Апшемафовы.

– Как? Ведь не одна семья была, – вздрогнул Джордж.

– Кто в войну погиб, кто от голода. Жила до недавних пор одна старушка, да и ту в прошлом году схоронили, – ответил Неджет и ушел.

Сайме растерянно опустился на кряж и едва удержался на нем. Дыхание сперло, голова пошла кругом. Ветер оторвал с боярышника невдалеке спутавшийся с ним куст перекати-поля, и он покатился к нему, вырастая в воспаленном воображении до невероятных размеров. Сайме шарахнулся. Потом куст уменьшился с той же стремительностью, с которой рос, зацепился за ногу. Подозревая с ужасом, что в перекати-поле необратимо стекает его душа, он стал лихорадочно отбиваться от него… Впрочем, все эти движения Сайме делал только мысленно, ибо едва опустился на кряж, похолодели ноги, а сам он стал сумрачен и неподвижен, как буддийский идол в степи, на перекрестке ветров…

Намиловавшись с той, кого обожал, – родиной, он умер легко, без особых мук. Аджепсукайцы и ученые стали искать его, вышли за аул, обступили тело.

– Карл! Ларсен! Что с тобой? – трепал за плечо Саймса Шерванидзе.

– Не Ларсен это и не Карл, – к удивлению всех остановил его Неджет, – а Рашид Апшемафов, наш земляк.

Потом он повернулся к мужчине в сером пиджаке, сказал:

– Открывай ворота, Махил, горе пришло в ваш дом, Рашид – твой двоюродный дядя по матери.

 

Плач кукушки

Эту непридуманную историю много лет в нижнекубанских адыгских аулах передавали из уст в уста. И каждый ее, как прочитанную книгу, пересказывал по-своему. Одни кляли главную героиню Фариду за коварство, которым она погубила своего мужа, и преклонялись перед благородством их сына, что скрасил ее старость. Другие наоборот – превозносили эту женщину, восторгаясь величием ее духа, сумевшую отстоять свое право на любовь, при этом, не умаляя достоинство сына, но и не возвышая его, который, по их мнению, всего лишь на всего исполнил долг перед матерью, даровавшей ему самое бесценное на земле – жизнь. Вот такие толки были вокруг этой непридуманной истории, мой читатель, ибо каждый был волен рассматривать ее и судить об обстоятельствах, породивших эту трагедию, как хотел.

Ильяс Чигунов, известный на всю страну своими новаторскими подходами в педагогике, спешил домой из Москвы, где он был на Всесоюзной учительской конференции. Причиной поспешного отъезда из столицы для него стала телеграмма супруги Аминет. «Маме совсем плохо, – писала она. – Ждем твоего возвращения с нетерпением». За окном такси, нанятого в аэропорту Краснодара, мелькали знакомые и родные пейзажи, сменяясь одни другими, но это, как бывало ранее, не радовало его. Он знал, что мать безнадежно больна и, как бы лихо не гнал водитель такси, ему казалось, что тот едет слишком медленно. Он боялся не успеть…

После гибели отца мать во второй раз вышла замуж. Ильяса же все эти годы растили и воспитывали дедушка и бабушка по отцу. Он никогда не видел отца, так как был всего лишь годовалым ребенком, когда тот погиб. Он не знал мать, потому что она никогда не приходила к нему, хотя и жила в соседнем ауле. Когда он чуть подрос, то стал часто сбегать от дедушки с бабушкой в тот аул и, затаившись в зарослях акации, с теплотой, обволакивавшей его маленькое сердечко, наблюдал за матерью, управлявшейся по двору. Как-то за этим делом его и застали сверстники из того аула и начали бить чужака, занявшего их место игр. На шум и крики прибежала мать и детвора разлетелась, как напуганная кем-то стайка воробьев, а она подняла его с земли, вытерла разбитый нос испросила: «Чей ты, мальчик?» Как же ему хотелось крикнуть тогда на весь мир: «Твой я, мамочка, твой!» – но внезапное удушье не дало сделать этого, и он горько-горько заплакал… Она прижала его к себе, вытерла слезы, успокоила, привела во двор и накормила горячим борщом со сдобными пышками. «Иди, – погладила она его по вихрам у калитки, после того как он поел, – и больше не попадайся этим забиякам и драчунам».

Домой он не шел, а летел, словно на крыльях, сколько радости, ведь он первый раз пообщался с мамой и она даже накормила его!..

Шли годы, а он ходил и ходил, и смотрел на мать уже не с того места, а с другого, облюбованного им на пригорке над ее домом, в зарослях колючего терновника. Ходил в стужу, в зной, но не частил, чтобы не мозолить людям глаза, бывало один, а то и два раза в месяц, а до этого времени, пребывая в нетерпение и тоске.

Как-то соседка-старушка Ханифа сказала ему, что каждый ребенок связан со своей матерью невидимыми нитями. Ильяс испугался тогда, решив, что она знает его тайну, но потом, посмотрев в ее глаза, которые, как показалось ему, были в полном неведении о ней, успокоился и подумал: «Если кто-то и связан с матерью нитями, не я это. Я – резиновыми жгутами, чем больше проходит лет, или дальше отхожу он нее, тем они сильнее тянут обратно».

Ему было уже шестнадцать и он не знал, сколько это еще может продолжаться, пока один случаи в истории его хождений к матери не поставил в ней точку. Связан он был опять – таки со сверстниками в том ауле. Как-то по приходу они окружили его.

– Кто ты и к кому шастаешь в наш аул? – спросил Ильяса один из них – розовощекий, голубоглазый и весьма ухоженный.

– Не твое дело! – отрезал он.

– Ходят тут всякие, – фыркнул тот, – а потом велосипеды пропадают.

Кровью облилось сердце Ильяса – его, который приходит к матери, чтобы хоть краем глазка взглянуть на нее, этот намек на воровство, привел в бешенство. К тому времени он уже был рослым и крепким парнем, а потому одним ударом в подбородок свалил обидчика, сел на него, прижал к земле и принялся бить по лицу с такими яростью и жестокостью, что другие сверстники от этого застыли, словно окаменелые.

– И откуда же в тебе столько злобы! – крикнул кто-то за спиной Ильяса и, ухватив его за шиворот сильной рукой, поднял с розовощекого.

Откуда в нем была эта озлобленность? Теперь с высоты своего возраста Ильяс Чигунов понимал, что мать была для него чем-то вроде бальзама на душу, который утолял его сиротскую тоску, снимал с нее боль. Потом же, когда он уходил от нее, они неминуемо возвращались и терзали его душу, и так до озлобления. А тут еще этот розовощекий дорогу преградил – сытый и довольный своей жизнью, с маменькой и папенькой, наверное, которых Ильяс был лишен, да еще с недвусмысленными намеками на воровство. В общем, под горячую руку попался.

– Так откуда в тебе столько злобы? – повторил вопрос, по-прежнему державший за шиворот Ильяса крепкий мужчина лет пятидесяти.

Ильяс не ответил.

– Хазрет Шихамович, – пожаловался ему один из мальчишек, – он первым драться начал, когда Руслан только спросил у него – кто он и к кому приходит в наш аул.

– Я не крал ваших велосипедов! – выпалил Ильяс и негодование скорее на себя, чем на сверстников, обуяло его. Он столько лет тянулся к материнскому теплу, не решаясь к ней, бросившей его, как не облизанного щенка, подойти, и она тоже хороша – за все эти годы не выбрала времени проведать его хоть один раз. Ильяс оскорбился в лучших чувствах, что-то большое и светлое стало покидать его измочаленную душу и то была вера, вера в мать и радужное будущее, что он по наивности связывал с ней. «Наверное, порвались нити, о которых говорила Ханифа» – решил он тогда, и, вырвавшись из рук Хазрета Шихамовича, ушел из того аула, как казалось ему, навсегда.

Однако время залечило и этот надрыв. В восемнадцать Ильяс поступил в педагогический институт в далеком городе и в нем не раз ловил себя на мысли, что победы в учебе и спорте он посвящает самому дорогому человеку на свете-маме, что всегда незримо присутствовала рядом.

Окончив педагогический, он стал преподавать историю в родной школе. Тут и познакомился через год с будущей супругой Аминет, направленной к ним учительницей начальных классов. Осенью они поженились. А через несколько месяцев ушли из жизни его бабушка и дедушка, сначала она, а через три дня он. И даже Мишид, псина, которая более десятка лет служила старикам верой и правдой, не выдержала такой потери и ушла со двора. Ильяс обыскался собаку тогда, и, наконец, нашел Мишида на железнодорожных путях, что проходили невдалеке от аула. Он был перерезан составом надвое… «Долго я прогонял его от путей, почувствовав неладное, – пояснил ему дежуривший у шлагбаума на переезде аульчанин Хаджибеч. – Но недосмотрел… И скажи теперь, Ильяс, что нет души у земных тварей. От тоски по хозяевам бросился под поезд».

После череды этих событий, словно сорняк осот, разбросавший свои щупальца, въедливые, как жук – проволочник, проросла тоска и в Ильясе, и тянула, и тянула из него все соки. А с тоской пришла и бессонница. По ночам, когда Аминет засыпала, он поднимался и тихо выходил во двор под старую грушу и, прислонившись к ней спиной, подолгу сидел, вспоминая своих стариков. Бабушку Гошеунай со спицами в руках перед керосиновой лампой, которая после дневных будней всегда что-то и кому-то вязала, дедушку Исхака вечерами напролет строчившего свои и чужие отчеты, потому что во всей округе не было грамотней бухгалтера. Такими вот они были, что-то делая для себя, но больше для людей. Тогда еще подростком Ильяс уверовал в то, что отними у его милых стариков вот эту одну востребованность людьми, они и дня больше не проживут. Так и случилось, правда не сразу, а через несколько лет, когда в магазинах стало больше добротных вещей и люди все реже и реже стали обращаться к Гошеунай, а в округе появилось много не менее грамотных бухгалтеров, чем Исхак, отучившихся в больших городах.

В одну из ночей Ильяс уснул под старой грушей и даже первые яркие летние лучи солнца, коснувшиеся век, не разбудили его, вот таким крепким и оздоравливающим был сон. А когда он проснулся, жизнь, которая казалась ему последний месяц сворой гоняющихся за ним колких извне и кусающих изнутри обстоятельств, после спавшего напряжения, представилась немного в ином цвете.

– Совсем ты извел себя, – вышла из дома и, присев рядом, сказала Аминет.

– Они были для меня всем, – ответил он, – а теперь вокруг пустота.

– А я? – спросила она и тихо, чтобы невзначай не ранить, добавила. – А мать?.. Мы то у тебя остались?

– Ты-то осталась, – задумчиво ответил он, – наверное, потому и выдюжил. А мать… что мать. У нее своя жизнь, в которой она меня и знать не хочет.

– Нет у нее никакой жизни, – сказала Аминет. – Горе мыкает одна-одинешенька. Тетка моя, что по соседству с ней живет, мне сказала об этом. Может, заберем ее к нам?

– Я подумаю, – тронутый словами жены за живое, ответил он, и, когда вошла во двор соседка Ханифа, поднялся резко и направился в дом.

– Что это с ним? – спросила та.

– Мать я его предложила к нам перевезти, – посмотрела вслед мужу Аминет. – Как – никак, родная ему кровь. Может, рядом с ней утешится, а то совсем извел себя после смерти дедушки с бабушкой.

Ханифа вздрогнула и заговорщически склонилась над Аминет:

– Не ворошила бы ты, девочка, прошлое их семьи…

– Вы это о чем?

Ханифа склонилась еще ниже:

– Люди говорили тогда, что Фарида виновата в смерти отца Ильяса – Касима.

Аминет подперла лоб ладонью и устало ответила:

– Не знаю, что говорили тогда люди, да и знать не хочу, столько времени прошло. По мне как Ильясу лучше будет. Ему это и решать.

Несколько недель он проходил в раздумьях, а потом, наконец, решился, и, чтобы не падать, словно снег на голову матери, попросил предупредить ее об этом Хазрета Шихамовича, того самого, который осадил его рукоприкладство в юности, и был директором школы в том ауле.

В назначенный день Ильяс вместе с Аминет приехал к матери и испытал глубокое разочарование, не найдя ее дома. Все пояснил вышедший из дома молодой человек приятной наружности. «Два дня назад Фарида продала мне все свое имущество и съехала из аула, – сказал он. – А вам оставил это письмо, – и протянул его Ильясу.

Вернувшись домой, он торопливо раскрыл конверт. «Прости меня, мой сыночек, непроходящая острая боль всей моей жизни, – писала Фарида. – Прости, не от тебя убегаю, от себя, от своего прошлого, пребывая в глубоком отчаянии и раскаянии, которых хватило бы, наверное, на весь мир тех людей, которые совершили проступки и преступления и негодуют на себя за это. Прости, что всю жизнь боялась посмотреть в твои глаза, в глаза моего человечка, которого обрекла на безотцовщину и сиротство. Прости, что боялась тогда и боюсь сегодня. Прости меня, сынок, за то, что недодала тебе материнских молока, тепла, ласки и любви…

Ильяс отложил письмо, откинулся на спинку стула, расстегнул ворот рубашки, болезненно размял рукой горло. Редкие мгновения удушья захватывали его, словно цепкими клещами, когда он сильно волновался. Отдышавшись, он снова принялся за чтение письма… Я была единственным ребенком в семье, – продолжала писать мать. – Отец очень сожалел, что у него нет сына и воспитывал меня, как мальчишку. Я сызмальства уже помогала ему по хозяйству, кормила скот, легко и умело управлялась с лошадьми, даже стреножила их на выпасах, а к 18 годам, как говорится в нашем народе, поизносила на косовицах семь кос. Все это, хотя внешне и не лишило меня женственности и обаяния, но внутренне укрепило мужские начала, что потом, в будущем, наверное, и сыграло со мной злую шутку.

В те же восемнадцать лет, когда родители дали на это добро, мою девичью комнату стали посещать женихи. Их дело, как говорилось тогда, ходить к девушке, а ее перебирать. Вот я и оставила из них двоих – твоего отца Касима и Инала, отказав остальным в сердечной привязанности. Отец твой был кареглаз, черняв, высок, застенчив, а Инал наоборот – голубоглаз, белокур, коренаст, решителен и смел в поступках. Последнего к тому времени я уже очень любила. Как-то девочкой – подростком я подвернула на реке ногу, а Инал, к той поре зрелый юноша, вправил вывих и принес меня, окруженный стайкой моих сверстниц – подружек, домой. Я навсегда запомнила его сильные руки и надежное плечо, которое приобнимала, уже совсем не чувствуя боли и ощущая себя бестелесной пушинкой. Это были мгновения безграничного счастья, навсегда впечатавшиеся в мою память, которые потом переросли в глубокое и испепеляющее чувство. Так я впоследствии думала, что Инал пронесет меня через всю жизнь… А что до твоего отца, то, как натура более сильная, я пожалела его, а потому не отвадила вместе с другими, думая, походит, походит, все поймет и сам уйдет. Так я решила в самом начале, ну а потом стала придерживать его рядом для острастки Инала, так как была твердо уверена, что доставшаяся мужчине без особого труда и усилий женщина впоследствии мало ценится им. Точку в этой истории сватовства ко мне поставил мой отец. Ты, сынок, наверное, знаешь, что в нашем народе отцам не принято говорить с сыновьями и дочерьми об их сердечных делах, но право вмешаться в них они всегда имели и делали это через матерей или других родственников. Так вот, в один из вечеров отец уединился с матерью в комнате и что-то долго и назидательно говорил ей, а потом мать вышла ко мне и сказала: «Отец категорически против, чтобы ты выходила замуж за этого хулигана Инала, и считает, что лучшей парой тебе будет Касим Чигунов. Он из хорошей семьи. Его отец самый грамотный бухгалтер в округе, а мать мастерица на все руки, лучше которой не сыскать в нашем краю. Она добрый человек и будет тебе хорошей свекровью». «Но я не люблю Касима, мама!» – отвернулась упрямо я. «Любовь она со временем, доченька, уходит, а жизнь – то продолжается, и отец не хочет, чтобы ты допустила непростительную ошибку, выйдя замуж за этого драчуна. Сегодня он бьет одних, а завтра доберется и до тебя». «Но я не люблю Касима! – стояла я на своем. «Что ты заладила не люблю, да не люблю, стерпится – слюбится!» А потом голос матери стал строже: «Не смей перечить отцу, упрямица! Я никогда не делала этого и тебе не позволю!» Она вышла. Как назло, в тот вечер оба жениха сошлись в моей девичьей и Инал жестко поставил вопрос: «Так не может больше продолжаться, Фарида, ты сейчас же должна выбрать одного из нас!» Я была послушной дочерью своего отца и ответила ему: «Выбираю Касима»… Ты видел бы глаза Инала после моих слов, сынок. Две звезды твердой надежды, что я выберу именно его, сиявшие в них еще минуту назад, потухли, словно с рассветом. Инал поднялся и вышел, а мы с твоим отцом обменялись зароками на верность данному слову и определили день свадьбы. Инал же уехал из аула в тот же вечер и, устроив в одном из ресторанов Краснодара драку и погром, получил за это срок – два года колонии. Твой же отец после свадьбы оказался на редкость нытиком и слюнтяем и волочился за мной, как переросток теленок за матерью-буренкой, умаляя о любви, которую я не могла ему дать. Через год у нас родился ты и весь последующий был для меня самым счастливым годом, потому что у меня был ты, моя кровинушка, которому я могла всецело посвятить себя и сполна отдать нерастраченную любовь. Твой же отец по-прежнему не возбуждал во мне ничего кроме презрения и ненависти, а потому я не раз уходила от него и возвращалась по настоянию своего отца.

Прошло два года и Инал вернулся домой, и как-то, встретив на улице этого человека своей вожделенной мечты, я поймала себя на чувстве, что по-прежнему горячо и нежно люблю его.

– Как ты? – спросил с укоризной он.

– Хорошо, – слукавила я сквозь комок подкативший к горлу.

Кивнув на прощание, он пошел дальше. А потом, когда до меня дошел слух, что он сватается к одной из девушек в нашем ауле, я слегла в сжигавшем меня двое суток жару. На третий день утром поднялась, вышла во двор и присела на скамейку рядом с суетившейся у печи твоей бабушкой и моей свекровью Гошеунай.

– Что, чуть полегчало, доченька? – спросила она.

– Намного лучше, нан, – сказала я.

– Ну и слава Аллаху! – выставила перед собой ладони она, благодаря Всевышнего, а затем погладила ими лицо с обеих сторон и продолжила. – Сегодня наш черед эти сутки охранять колхозную бахчу, может, поедешь с мужем, развеешься. Там шалашик стоит хороший и воздух по ночам лесной бодрящий и оздоравливающий.

– Что же не поехать, если вы так хотите, – стараясь угодить свекрови, с которой у меня установились теплые отношения, ответила я.

– Езжайте, езжайте, – махнула она, – а об Ильясике не беспокойтесь, мы с дедом за ним присмотрим.

Через полчаса мы сидели вдвоем у шалаша на бахче и он приобнял меня за плечи. Я отстранилась. Это очень непривычно разозлило его. Он схватил меня за горло и стал душить. Я была сильнее, убрала с шеи руки и опрокинула его. Он поднялся и сел передо мной на колени и стал биться в истерике:

– Что, что я должен сделать для тебя, чтобы ты поверила в меня и полюбила?

– Какой ты мужчина! – брезгливо воскликнула я, – если не можешь совладать с женщиной! Фу-ты, расцарапал мне всю шею, как баба!

Он сидел все в той же позе, склонив к коленям голову, и ждал ответа.

Я бросила взгляд в низину, где селился хутор. На окраине его в загоне резвились лошади.

– Угони, как делали наши деды, вот того председательского коня, – указала я на вороного иноходца, выделявшегося в табунке своей статью.

– И что мне прикажешь с ним делать потом?

– Угони подальше в горы или за Кубань. За краденного иноходца настоящую цену тебе никто не даст, не разбогатеешь, но мне докажешь, что не рохля и способен на поступок.

Когда он поехал в аул на телеге за уздечкой, в моем воспаленном недавним жаром сознании, подгоняемым страхом навсегда потерять Инала, вдруг созрел ранее непреднамеренный план. Я спустилась в хутор, нашла в нем сторожа конюшни Петра, мужичка с бесноватым блеском в глазах и сказал ему:

– Сегодня ночью за председательским конем придет вор.

– Тебе то, девонька, какая выгода сказать мне об этом? – хитровато огляделся тот по сторонам.

– Убей его!

– Тебе – то в этом какая выгода, спрашиваю? – более настойчиво повторил Петр.

– Это опостылевший мне муж.

– И какова будет мзда? – усмехнулся, прищурив глаза, мужичок.

Я сняла самое дорогое, что на мне было – золотую цепь с шеи и передала ему.

Он попробовал ее на вес, покачав в ладони, и усомнился:

– Не легковата ли цепка, чтобы брать за нее такой грех на душу?

– Не легковата! Больше мне тебе дать нечего.

– А если в тюрьму посадят?

– Так ты же при колхозном добре сторожем, кто тебя за такое посадит. Может, еще и медаль дадут.

– Медальку, говоришь! – просиял мужичок. – Тогда лады, девонька.

В ту ночь Петр застрелил пришедшего за председательским иноходцем Касима, а позже какой-то высокопоставленный начальник вручил ему большую грамоту с вензелями за бдительное сторожевание колхозной собственности.

Вот так, сынок, в своей безудержной и безумной страсти к Иналу, начисто застелившей мои глаза и захватившей душу, расчищая к нему дорогу, я погубила твоего отца…

– Что ж ты наделала, мама? – в едином порыве, отбросив письмо на стол, будто бы до сих пор держал в руках что-то неприятно-гадкое, Ильяс снова откинулся на спинку стула и ему снова начало перехватывать горло, что он едва успел крикнуть в соседнюю комнату: «Аминет!» Супруга появилась на пороге мгновенно, накапала в стакан воды валерьянки и отпоила его.

– Может, я отложу это письмо и ты дочитаешь его завтра, – предложила она.

– Нет – нет, Аминет, все самое страшное в нем уже позади, оставь, – едва перевел дыхание он.

Ильяс всегда с жадностью читал книги, никак не относящиеся к нему, а тут были близкие и родные люди, трагедия его семьи, о которой он практически ничего не знал. И не до праздного любопытства было сегодня ему, все это очень сильно будоражило его кровь, заставляя плакать сердцем, что иногда убивает человека, или очищает до святости, и третьего тут не было дано. И его рука снова невольно потянулась к письму… Через месяц после гибели твоего отца я вышла замуж за Инала и мы переехали в этот аул, а через несколько дней я приехала за тобой. Некогда очень добрая ко мне твоя бабушка, ничего не подозревавшая тогда о моей причастности к смерти Касима, обошлась со мной очень сурово. «Еще не остыло тело твоего супруга, как ты нашла себе другого, стыда у тебя нет и совести!» – резко отрезала она. – И нашему внуку не нужна такая мать!» Я попыталась отсудить тебя, но Инал тоже настрого приказал мне не делать этого. «Оставь в покое стариков, – сказал он, – и не отнимай у них последнюю надежду – внука. А у нас с тобой будут еще свои дети». Мы прожили с ним в любви и согласии, сдувая друг с друга пылинки, полтора года, пока он не съездил в тот злополучный хутор, где на ноябрьские праздники всегда устраивались общерайонные скачки, и Петр на хмельную голову раскрыл ему мою страшную тайну. Домой он вернулся очень злой и уже с порога набросился на меня: «Да как ты так могла!». Я поняла все, бросилась на пол и обняла его колени: «Родной ты мой, любимый, для нашего ведь счастья старалась!» Он небрежно оттолкнул меня ногой, как не заслуживающую уважения тварь и ранил больно словами: «Ты убийца, а не Петр, и нам никогда не быть более вместе!» Сказав так, он навсегда ушел из моей жизни…

Первое время я еще очень злилась на Инала, пока не поняла, что он был более благородным и чистым во всех отношениях человеком, чем я, что именно за это я его так страстно и любила.

Вот и вся моя горькая история, сынок, спасибо, что прочитал мою исповедь, послушал плач кукушки, которая оставила птенца не в своем гнезде и с острой болью теперь сожалеет об этом. Прошу, больше не ищи встреч со мной, и поверь, я не достойна тебя. Так будет лучше для каждого из нас».

Потрясенный написанным и последними словами матери, Ильяс еще долго ходил по комнате, не находя себе места, а потом решил выйти на улицу и развеяться. Стояла тихая и теплая летняя ночь, которая своей умиротворенностью, казалось, призывала его последовать ее примеру, быть такой, как она, говоря в назидание: «Успокойся, прошлого не вернешь, не вернешь и не исправишь»! И он успокоился.

Прошло еще около пятнадцати лет, когда однажды к нему заглянул Хазрет Шихамович, который уже давно находился на пенсии, и завел разговор о том да о сем, а потом, будто бы про между делом, невзначай, обронил:

– Недавно ко мне друзья из Причерноморья приезжали на юбилей и рассказали, что все это время, как твоя мать Фарида уехала, она проживала у них в горном ауле Пшадхабль. А недавно ее дом сель снесла, она же чудом осталась жива. Тамошняя семья Казановых ее после той беды приютила.

– Что же вы, Хазрет Шихамович, мне раньше об этом не сказали, – вздрогнул Ильяс.

– Так юбилей мой только позавчера был – 70 годков стукнуло, – объяснил тот, довольный тем, что принесенная им весть глубоко задела Ильяса.

– Не может мать при живом сыне быть в чьем-то доме приживалкой, – сказал Ильяс и направился к стоявшему во дворе автомобилю.

– Езжай, езжай, сынок, и забери мать, – напутствовал его Хазрет Шихамович, – не должен человек на старости лет оставаться одиноким.

Через час езды по загруженной автомагистрали, а другой по изматывающему от непривычки горному серпантину, он вошел во двор той семьи, где предположительно жила Фарида. Мать первой вышла из дома, а он, поторопившись ей навстречу, сказал:

– Здравствуйте, мама!

Они стояли близко друг от друга, на расстоянии вытянутой руки. Она, внимательно всмотревшись ему в лицо, и, вероятно, найдя в нем знакомые черты того вихрастого мальчишки, которого спасла много лет назад от аульских забияк – сорванцов и накормила, стала гладить Ильяса по щеке и волосам, тихо шепча:

– Да, да, как же я могла не догадаться тогда. Не узнала, подвели меня материнское сердце и чутье…

– Ну теперь – то вы меня узнали, – улыбнулся Ильяс и впервые в жизни обнял свою мать.

Последние три года жизни Фарида провела в доме сына, окруженная любовью его, невестки, внука и внучки, любовью, о которой она всегда мечтала.

Рассчитавшись с таксистом, Ильяс Чигунов вошел в свой двор, в котором уже собралась добрая половина аульчан. «Какая сильная женщина, смогла не отдать богу душу, пока не дождалась сына, – прошептала вслед Ильясу одна из старушек, когда он уже входил в свой дом.

– Ты приехал, сынок, – погладила его по руке Фарида, а потом попросила всех уйти и оставить ее наедине с Ильясом.

– Простил ли ты меня за все? – спросил она.

Он поднес ее руки к губам:

– Да, мама.

– Спасибо, сынок, теперь я могу спокойно умереть, – сказала сухими губами она. – И если есть небеса обетованные, то я обязательно найду там всех, кого уже нет с нами на земле и кому я причинила боль, и тоже попрошу у них прошения.

После этих слов Фарида вздрогнула, изогнулась грудью и навсегда закрыла глаза…

Через два месяца после смерти матери серьезно заболела и Аминет, а когда она прошла курс лечения, врачи настоятельно рекомендовали ей побольше бывать на свежем воздухе. В связи с этим Ильяс часто возил ее в смешанный лес, что был в нескольких километрах от их аула. «Тут чудно, разные деревья и пахнут по-разному, – как – то сказала по весне Аминет, – не лес, а какой-то букет запахов».

В то осеннее утро лес пах древесной смолой, а воздух был сдобрен кислородом так, что он распирал грудь. Где-то закуковала кукушка.

– Плачет кукушка, – вспомнив мать, невольно обронил Ильяс.

– Странное определение – плачет, – улыбнулась Аминет. – А я вот всегда, как все, думала, что она оставшиеся людям годы жизни отсчитывает. И по ком же она плачет?

– По птенцам, подброшенным ею в чужие гнезда, – задумчиво ответил Ильяс.

Аминет все поняла и промолчала.

 

Хождение к синеглазой ящерке

Детство. Босоногое и беззаботное. Еще и еще раз возвращаясь к нему, я вспоминаю дорогих моему сердцу людей, места, события, по-новому переживаю наиболее яркие чувства и впечатления. И снова подброшен в сердце огонек, придающий ему теплые надежды, пробуждающий ни с чем не сравнимые желания жить и быть вечно.

Мне пять лет. Оставленный родителями на попечение старших сестер, которые, забыв обо мне, занялись играми, я покидаю двор. Все интересно вокруг: мышь, юркнувшая в заросли бузины, ворона на заборе, взлохмаченная и насупленная, огненно-красный петух, браво расшагивающий между курочками. Я направляюсь к стайке, петух клюет меня и, когда ретируюсь, под одобрительное кудахтанье кур героем возвращается в свой стан. Потеряв к птичьему семейству всякий интерес, выхожу в мир, который манит загадкой. У плетня соседки, старушки Марты, останавливаюсь. Она – мой друг. Слышу голоса в ее дворе и пытаюсь через узкий лаз пробраться к бабке. Что-то больно царапает спину, я вваливаюсь в огород и семеню в посадку высокой кукурузы. Она обступает, осыпая пыльцой, щиплет мне ранку на спине. Блуждаю и, отчаявшись, начинаю реветь. Что-что, а это я мог делать на совесть – сбегалась вся улица. Меня услышали. Кто-то разводит кукурузу руками, находит меня. Марта! Бабушка моя, в старом выцветшем платке, с лицом морщинистым, как у ящерицы, и ясными синими глазками!

«Ой, Батырушка!» – восклицает она и, сгорбленная, как кенгуру, подхватывает меня к подолу.

Во дворе Марты накрыт стол. За ним ее друзья – ворожея и знахарка Ханна, подвязанная платком с редкой бахромой, вся в черном, и дед Гордей, гармонист с сальными губами и седым чубом. Ханну я недолюбливал, потому что, когда болел, всегда заставляла меня пить терпкие отвары.

И теперь она внимательно осматривает мою спину, несмотря на то, что упираюсь, как бычок, промывает ранку теплой водой, мажет чем-то опять-таки неприятным, жирным: «Иди, бедокур, непоседа!» – шлепает меня и подталкивает к столу.

Он всегда у Марты был богатым: красные яблоки, помидоры, поблескивающий шмат сала, персики, зелень и, конечно же, пухлый, свежеиспеченный каравай.

Я выглядываю из-за стола, уплетая кусок сала с хлебом, ласково вложенные мне в руки Мартою.

Гордей торопливо наливает в стакан из большой бутылки самогон, одним махом, запрокинув голову, проглатывает его, смачно крякает и, закусывая, розовеет. Удостаивает он вниманием и меня.

– Что ж ты, Марта, масульманина салом потчуешь? – жуя, спрашивает он.

– Дети не знают веры, – любуясь тем, как я уплетаю сало и хлеб, – отвечает Марта.

– Тебя, что, первачок сюда пить звали али на гармони играть? – сердито одергивает Гордея Ханна.

Он молча и недовольно отрывается от стола, берет в руки гармонь.

– Что ж, энто мы можем, – поводит влажными губами и, склонив голову набок, к гармони, растягивая меха, пробегает по клавишам мозолистыми руками.

– Нашу давай! – взбадривает его еще раз Ханна.

Он играет, а она, погрузившись в мир видений песни, тихо затягивает:

А кто-то с горочки спустился, Наверно, милый мой идет. На нем защитна гимнастерка, Она меня с ума сведет…

Ханна зачарованно прикрывает глаза, а песня становится хозяйкой стола, двора, улицы, хутора. Гордей и Марта подпевают ей с молодеющими лицами.

– Чтой-то не поется ноне, треба горло промочить, – закончив играть и лукаво подмигивая Марте, тянет руку к бутыли Гордей. Ханна, подобревшая, теперь не одергивает его.

– А что, мать, может, и мы по чарке? – предлагает она Марте.

– Надобно, надобно для спевки, – поддерживает ее хозяйка.

Тем временем Гордей, уже смочив горло, торопливо наливает второй стакан и пьет вместе с ними. Потом они поют «Гуляет по Дону». Голоса их удивительно сливаются и устремляются вширь и ввысь в безудержной удали…

Повзрослев, я как-то попытался вспомнить, когда впервые услышал от них эти две песни, и не смог, да и возможно ли было вспомнить день и час знакомства с тем, что было с тобой всегда, с самого рождения. И еще «Молдаваночка».

– Любимую давай! – просит Ханна Гордея, и он, порозовевший и довольный, бодро берется за гармонь. Его лихие движения как бы предваряют танец, обещая что-то небывалое. Ханна же спокойно, словно сдерживая его, павой проходит по кругу, делает взмах руками в стороны и потом… что творится потом! – Выпускает бесов, что в груди, на волю… «Эх, эх, эх!» – выдыхает в такт мелодии Гордей, ловко орудуя гармонью, выкидывая фортели, пляшет с Ханной.

Марта влюбленно смотрит на них, вытянув посветлевшее плоское лицо.

– Уморил, черт, уморил! – весело и устало отбиваясь от гармониста, возвращается к столу знахарка.

– Разве я черт, Ханнушка? – назойливо кружит возле нее Гордей. – Тысячи чертей в тебе. О, как меня завели!

Вечереет. Меня хватились, и хнычущего, сестры тянут за руки домой. В сумерках возвращаются в хутор с предгорных равнин стада, и он еще раз оживает перед сном, наполненный дивным перезвоном колокольчиков, блеянием овец, возгласами встречающих их хозяев.

Детство. Оно прошло в частых хождениях к моей синеглазой ящерке – бабке Марте. Я определился и выбрал свою дорогу в жизни и теперь реже заглядывал к старушкам-подружкам. Марта же настойчиво напоминала о себе, передавая с родными и земляками мне в институт красные яблоки и прочие дары из своего уголка, дары, запах которых, наверное, я никогда не смог бы спутать с ароматом фруктов из другого сада. Это был запах моего детства. В свободное же время я торопился посетить их. Во дворе Марты по-прежнему рос прекрасный сад из яблонь, черешен, персиков, груш, винограда. Она любила не только выращивать их, но и с удовольствием дарить людям. Редкое торжество в хуторе обходилось без них. Огород ее также был ухожен с любовью – ровные, чистые грядки, кукуруза в рост человека и яркие, как солнце, в дни цветения подсолнухи.

За годы Марта постарела и сгорбилась еще больше. Свидетельствовал об этом не только ее вид, но и самый что ни есть простой прибор в хате – выключатель электричества. Он, находившийся на заре моего детства на вершок от потолка, теперь был закреплен по ее просьбе мастером на вершок от пола. Между верхней и нижней точками были еще две отметины от выключателя. Она старательно замазывала их известью, но они со временем проявлялись, словно хотели все вместе олицетворить вехи ее жизни.

Но она не сдавалась. Ее трудолюбию, упорству, жажде жить можно было по-прежнему позавидовать. Однажды я зашел к ней и, не найдя в хате, проследовал в огород. Ее не было видно. Позвал. «Я тут, Батырушка!» – откликнулась она. «Э-э, и впрямь пришла на старуху проруха!» – подумал я, найдя ее, свалившейся меж картофельных грядок. Она смущенно взглянула, как бы извиняясь за свое положение, и, продолжая пощипывать сорную траву руками с тонкой, пятнистой старческой кожицей, объяснила:

– Со мной это теперь часто случается. Свалюсь, а встать не могу. Вот и работаю лежа, пока не станет искать кто, не зайдет в огород, не подсобит.

– И как долго ты так работала сегодня? – поднимая ее, спросил я.

– С утра, Батырушка, с утра…

А был уже жаркий полдень…

– Ох, пьяница безродный, сирота казанская, опять бутыль самогона спер! – донесся крик голосистой Ханны, когда мы вошли с Мартой во двор. Ханна на чем свет стоит костерила Гордея.

– Фу-ты, ну-ты! – отмахивался он. – Говорю же тебе, на сенокосе эти дни был. У людей спроси.

– Знаю, знаю, где ты был, – не унималась Ханна, – пьяница несчастный!

Я спросил у Марты, за что Ханна недолюбливает Гордея.

– А за что его любить ноне? – тихо произнесла она.

– А раньше было за что?

– Было, да быльем поросло, – вздохнула старушка. – Любила его Ханна… До войны Гордей справным мужиком был, на загляденье – косая сажень в плечах, красавец, непьющий, работящий. В сороковом его на лесоповале придавило, не жилец уже был, а Ханна выходила. Потом прождала его всю войну, а он другую с фронта привез…

– Но насколько я помню, у Гордея никогда не было жены? – поинтересовался я.

– Это уже потом, да и много ли ты помнишь, – продолжила старушка. – После войны Гордей стал наведываться к Ханне, она отказала ему, не захотела семью разрушать. Через нее он запил, семью растерял, но она все одно не простила.

Я вышел за калитку. В зарослях акации, скрывшись от людских глаз, плакал Гордей.

– Что это ты, дед? – тронул я его за плечо.

Он утер износившимся рукавом рубахи слезу и хмыкнул:

– Дождется старая, спалю ее хату! В печенках у меня сидит.

– Да брось ты! Не сможешь! – попытался урезонить его я.

– А почто не смочь? Смогу, – уверил он. – Почему она, почему…

– Не прощает? – про себя договорил за хнычущего деда я.

Они живыми были, мои старики, умели любить, радоваться и грустить о прошлом. И теперь, впадая в детство, инстинктивно рассчитывались друг с другом за неоправданные надежды, несостоявшееся счастье, стараясь незамедлительно подвести итог прожитому.

Как-то по-человечески стало жалко Гордея и, чтобы сгладить боль и обиду, я усадил его на любимого конька. Уж очень он любил приврать о пересечениях своей жизни с судьбами известных людей и тем самым казаться окружающим человеком значительным.

– Да возьми себя в руки! – предложил ему я. – Рассказал бы лучше, как с Брежневым встречался.

Он немного воспрянул духом и, скручивая самокрутку, переспросил:

– С Ленькой, что ли?

Замечу, что всех людей знаменитых, которых он, якобы, знал, Гордей называл только по именам, подчеркивая этим, что был с ними на короткой ноге, так, запанибрата.

– В сорок третьем это было, под Новороссийском, – начал он. Потом повернулся ко мне и строго спросил. – Ты-то хоть «Малую землю» читал?

Я утвердительно кивнул.

– Так вот, помнишь, Леонид писал в ней, как подорвался в море на катере и что не только сам выплыл, но и спас матроса.

Гордей многозначительно смолк, затягиваясь самокруткой, ожидая моей реакции.

– Ну, и?.. – застыл я, предвкушая, что он смачно соврет. Дед же, как и любой врун, перед тем, как сообщить ошарашивающую тайну, почесал за затылком и про между прочим пояснил:

– Так вот, этот матрос перед тобой.

– Не может быть! – моему деланному изумлению не было предела. Вот те крест!

Фантазия Гордея распалялась.

– И что было потом?

– А ничего, – бросив на меня разочарованный взгляд, продолжил дед, – приврал Леня. Это не он меня спас, а я его.

Гордей поднял указательный палец вверх и почти шепотом добавил:

– Вот я и думаю до сих пор, а что было бы, если не спас, по какой бы дорожке пошла Расея?

Тут его совсем развезло от собственной значимости. Забыв о ссоре с Ханной, он все более стал распалять свое воображение, но теперь уже в новой истории.

– Мне и с Михайлой Горбачевым довелось знаться, – попыхивая самокруткой, поделился он, – на Ставрополье в одной бригаде с ним работал.

– Он сухой закон вводил, а с вами в молодые годы, небось, попивал? – спросил я.

– Чего не было, того не скажу! – отрезал Гордей. – Не пил он, а вот за водкой мы его частенько в станицу посылали. Это было.

На мгновенье представив молодого Горбачева, бегущего на бригадный стан к нашему Гордею с бутылкой водки, я чуть было не рассмеялся, но не успел, дед в своем повествовании начисто взял быка за рога.

– Я и с Мао Цзэ-дуном был знаком, – поторопился он и уткнулся в меня немигающим взглядом. – Мы тогда через Хинган перевалили, а он приехал поздравлять нас с успешной военной операцией.

– А с Чан Кай-ши не приходилось встречаться? – поддел его я.

Дед по-прежнему напирал.

– С генералиссимусом? Как же, знал и его!

При каких обстоятельствах Гордей встречался с генералиссимусом Чан Кай-ши, узнать, однако, мне не пришлось, нас окликнула Марта, и мы пошли в дом.

Все хорошо знали о слабости Гордея приврать, как впрочем и то, что он прошел простым солдатом тылового обеспечения от Кубани до Берлина, а остальное время безвыездно прожил в хуторе. Но фантазия, сродни той, что была у лучшего враля всех времен и народов барона Мюнхгаузена, звала его в дали, к высотам, которые он не покорил.

Не всегда одна была в жизни и Марта.

– Конокрадом был ее муж, – как-то пояснила мне Ханна. – Хоть и казак был он из работящего роду, да, видно, кровь гдей-то цыганская прострелила, не мог пройти мимо хорошего коня. Натерпелась с ним Марта. Пил-то он в меру, но вот доставалось ей от него часто, крепкая рука была у Гришки, крутой нрав. Через это она и ребеночка потеряла, а другого бог не дал.

– Бить-то Марту за что было? Характера она смирного, да и хозяйкой, наверное, была каких поискать.

– Бить женщину всегда было за что. Так считали в старину, – вздохнула Ханна. – Как любили мужики, так и били.

– И куда же потом делся Гришка?

– Через страсть к хорошим коням и пришла к нему погибель, – ответила ворожейка. – Однажды он увел пароконку из предгорной станицы, его догнали и подстрелили.

– А что же ты, Ханна, в молодости Гордея к себе не приворожила? – в шутку поинтересовался я. – Люди говорят, что ты крепко умеешь это делать.

– Что ты, Батырушка! – всплеснула руками старушка. – Не бывает счастья от этого.

– А что же потом не простила?

– Гордая была, – с достоинством ответила Ханна.

– А как же для других ворожила?

– Вот те крест, не было этого, не шутила с любовью никогда, языки злые сплетничают! – отмахнулась она.

Былей и небылиц о ней в хуторе ходило много. Поговаривали, будто однажды бригадир колхозного отделения, в котором она работала, прервал пение женщин на току строгим окриком, а потом сам пел и танцевал всю ночь с чертями, которых якобы наслала Ханна.

– Пусть говорят, – в таких случаях соглашалась она. – Не боятся бога люди, пусть хотя бы меня или чертей страшатся.

Что до них, стариков, то в пору моей юности они уже не пели, разве что изредка под вечерок растягивал меха Гордей, да сникала, умирала его песня в пьяном говоре мужиков, как птица с надломленными крыльями.

В редкие дни, когда я возвращался домой, Ханна, как и в детстве, опекала меня.

– Али дурной глаз к тебе приложился, похудел, осунулся, – как-то подскочила она и увлекла во двор.

Я улыбнулся:

– Да брось ты, бабка, вся наша жизнь теперь под сглазом, бежим, остановиться не можем.

Я мало верил в премудрости ворожейного дела Ханны, но старался не обижать ее. Она же, усадив меня на стул, стала колдовать надо мной забавно, как гномик. Потом дала испить заговоренной воды. Я поперхнулся.

– Не веруешь, значит? – обиделась старушка.

– Верую, Ханна, верую, – как можно тверже ответил я.

– Тогда бес в тебя вселился, – и она, как шаман, стала бегать вокруг, делая тянущие движения сверху вниз, нашептывая молитву и заклиная: «Изыди, поганец! Сгинь, сила нечистая!».

Марта же, как и всегда, нагрузила меня баулами фруктов и овощей в дорогу.

И так, изредка окруженный их вниманием, я отдыхал душой, забывая о суетной жизни. Кем я был для них? Жившие с большой потребностью отдавать тепло, они, по горькой иронии судьбы несостоявшиеся матери и бабушки, спешили подарить его мне, не рожденному ими сыну и внуку. Так это было.

Но однажды пришла осень, и мои старушки-подружки собрались в дом престарелых. Первой решилась на это Ханна. Она долго уговаривала Марту, и та по мягкости характера согласилась. Проводы их получились грустными. Гордей, что-то изредка говоривший невпопад, вдруг с надеждой спросил:

– А что, Ханна, Марта, может передумаете, останетесь? Я вам кровли на хатках починю, дров к зиме наготовлю.

– Где ж ты раньше был? – без былой укоризны тихо ответила ему Ханна и поднялась.

Гордей, словно призывая на помощь гармонь, схватил ее, растянул, как в былые годы, и, выдохнув «Эх!», пробежался по клавишам. Но и это не помогло. Все было предрешено.

Старушки собрали нехитрые пожитки. Посидели на дорожку, и я с колхозным шофером повез их в город. А дед Гордей на пустынной улице, нервно сжимая в руке шапку, провожал нас потерянным взглядом.

По дороге Марта и Ханна внимательно смотрели на хутор и его окрестности, стараясь не выдавать своей печали. О чем они думали? Наверное, о том, что видят родные места в последний раз. Я же неприкрыто грустил, потому что в этих двух сухоньких старушках отвозил в приют свои детство и юность.

 

Всадник в белой черкеске

Айдамир стоял на краю пропасти. Летний дождь моросил, искрился и осыпался в нее. Его всегда влекло сюда. Заглушив двигатель автомобиля, он надолго замирал, прислушиваясь к рокоту реки во впадине, вспоминая о друге.

…Индару было предопределено стать героем – не иначе. Никто из друзей Айдамира не был способен на такие лихие, головокружительные трюки, которые в детстве показывал Индар. Он всегда заигрывал со смертью, а ей как будто нравился этот игрок, и она посылала ему испытание за испытанием. Как-то ребенок соседей упал в колодец, не дорытый из-за удушающих газов, что стали поступать из недр земли. Индар, четырнадцати лет от роду, бросился спасать мальчика. Нужно было видеть глаза матери, получившей сына из «преисподней». Спаситель, тщедушный паренек, поднявшийся из колодца, вырос в ее глазах до былинного богатыря. «Настоящий мужчина растет у Реджеба», – говорили, глядя вслед парню, аульские старики.

В восемнадцать лет Индар подрался с беспокоившим своей задиристостью аульчан верзилой Хамидом. Он не только урезонил его, но и строго предупредил: не прекратишь свои делишки, лишу аульской «прописки». На удивление всем, а особенно участковому милиционеру, Хамид-верзила присмирел.

Воспоминания еще держали Айдамира, когда его окликнул ехавший с ним экспедитор стройбазы.

– Ну, что ты там увидел, не успеем ведь до вечера!

– Значит, что-то увидел, – выдохнул Айдамир.

Он сел за руль, нажал на сигнал, который тут же эхом пронесся по горам. Заметив на лице Сергея Афанасьевича удивление, пояснил:

– Друг у меня тут погиб, вот я и попрощался с ним.

– А-а, – извиняясь, произнес экспедитор.

Некоторое время они ехали молча. Дорога, бегущая между гор крутой змейкой, требовала от водителя сосредоточенности. Когда же она чуть выровнялась, прервал молчание Сергей Афанасьевич:

– А друга твоего, случаем, не Индаром звали?

Теперь был крайне удивлен Айдамир.

– Да, – торопливо ответил он. – Вы знали его?

– Я никогда не встречал этого человека, но глубоко благодарен ему. Среди тех, кого он спас, был мой внук. Вот так-то, сынок!

Приехав в город, они устроились в гостинице. Но по тому, как Сергей Афанасьевич не торопился разбирать постель, Айдамир заметил, что он не скоро хочет отойти ко сну.

– Может, немного расскажешь о нем, все же не чужой моей семье человек, – попросил он.

– Не откажусь, – ответил Айдамир, – но при одном условии: ты передашь внуку все, что я поведаю об Индаре. Есть на этот счет у моего народа хорошая притча. У одного человека уходил из жизни отец. Стоя у смертного одра, сын увидел, что на глаза умирающего навернулись слезы.

– Ты плачешь, тебе больно? – спросил он.

Отец ответил:

– Я оплакиваю твоего деда.

– Но ведь он умер так давно, – недоумевал сын.

– К моему глубокому сожалению, я мало рассказывал тебе о нем, ты же вообще его никогда не видел, – горько продолжал умирающий. – Сегодня уйдет от нас он, потому что ты, остающийся в миру, не помнишь его. Я же не умру и буду жить до тех пор, пока живешь ты, помнящий меня. Так давай же, Афанасьевич, продлим век Индара через внука твоего!

Последние слова прозвучали в комнате, залитой серебристым светом луны, как заклинание. Сергей Афанасьевич согласно кивнул.

– Индар прожил короткую, но яркую жизнь. Я знал его с детства, – начал Айдамир. – В нашей шаловливой стайке друзей он был первым на выдумку, всегда вкладывал в нее неуемную фантазию. Однажды старушка-молдаванка Роза, жившая на окраине аула, пожаловалась ему, что овцы ее до конца зимы могут пасть от бескормицы, потому как не смогла ни накосить, ни купить в достатке сена. Индар успокоил ее, вернулся домой, где кормов было в избытке, и спросил у отца:

– Папа, нужно ли нам еще сена?

Отец недоуменно посмотрел на Индара.

– Первый год держишь скотину что ли? Сам же косил, знаешь, этого добра у нас в избытке.

– Значит, в избытке, – лукаво подмигнул мне Индар.

Потом мы загрузили часть сена в сани и повезли к Розе. Узнав об этой проделке сына, Реджеб махнул рукой: «Весь в деда, он тоже был готов раздать все, что у него есть. И такой же был плутоватый, как внук».

В нашем ауле жил скряга Хасан. Люди недолюбливали его. Причин для этого имелось немало. Будучи председателем колхоза, в голодные послевоенные годы он застрелил двенадцатилетнего мальчонку только за то, что тот утащил с колхозного поля несколько початков кукурузы. Его рвение по службе не восприняли в районе, как он желал, – дали срок. Вернувшись из мест заключения, Хасан не покаялся перед родней убитого, построил большой дом, обнес его массивным забором из кирпича и зажил затворником. О жадности его ходили легенды. В жаркую пору он выходил на дорогу, бегущую мимо аула к Черному морю, с ведром холодной воды и умудрялся продавать ее.

«Стыда у тебя нет! – говорили ему односельчане. – Ты позоришь свой народ, всегда славившийся гостеприимством и щедростью». Хасану их укоры были нипочем. Он признавал в этом мире только одну ценность – деньги. Жизнь свела Индара со скрягой осенью, когда люди получали после уборки урожая зерно. Собрался весь аул. Мужчины и женщины приехали на ток и, ожидая очереди, сидели в тени весовой. В полдень показался Хасан. По привычке он шел размашисто и твердо, словно все, что окружало его, принадлежало ему. Хасан поприветствовал односельчан и обратился к Индару:

– Сегодня утром с моей бахчи унесли арбузы. В ауле сказывают, что ты в это время ходил в поле за конем и, может быть, видел воров.

– Было такое дело, – весело произнес Индар. – Когда я стоял на кургане, возвышавшемся над твоей бахчой, заметил, как двое парней направлялись от нее с туго набитым мешком.

– Кто они? – живо поинтересовался Хасан.

– А вот этого сказать не могу, далеко было, не разглядеть, – протянул Индар.

С видом рыбака, у которого срывается улов, скряга не унимался.

– Ты находился на кургане один?

– Да, – ответил Индар.

– А может быть, с тобой стоял кто-нибудь поглазастей?

– Да нет…

Хасан разошелся не на шутку.

– Интересно, что может делать один человек на вершине кургана утром? – с хитрецой произнес он.

– А почему ты удивляешься, что я находился там один, а не с кем-то? – подмигнул землякам Индар. – Вообще случается и такое, когда на том кургане совсем никого не бывает.

Ожидающие засмеялись. Скряга сплюнул и ушел.

Я всегда завидовал ловкости ума Индара, его умению говорить с каждым человеком так, как он этого заслуживал.

Километрах в десяти от нашего аула, если ехать в горы, стоял у трассы небольшой домик дорожника Адышеса. Сегодня на том месте остались только колодец и сад. А раньше таких домов было с десяток. В них жили семьи дорожников, нередко они служили чем-то вроде постоялых дворов для водителей, не имеющих возможности продолжить путь. В середине шестидесятых годов гравийная дорога была покрыта асфальтом, переведена на централизованное обслуживание. Век скоростных машин оставил не у дел обитателей дорожных домов. Почти все они смирились со своей участью, бросили жилье, которое было тут же разобрано на кирпичи, и разъехались в города, окрестные аулы и станицы. Не смирился только один человек. Он продолжал жить у дороги, словно ничего не произошло, как крепкий корень срубленного дерева. У него был сын, работавший главным инженером крупного завода, звавший на жительство к себе. Адышес отказывался.

Как-то приехал к нему начальник дорожного управления, предложил:

– Ну что, Исхакович, может, переберешься поближе к нам, подыщем работу, дадим квартиру?

– Не уговаривай, Алексей, – прервал Адышес. – Я прикипел к этим местам, слишком многое связывает меня с дорогой, чтобы покинуть ее на склоне лет.

– Да брось ты эти банальности, Исхакович! – махнул рукой тот. – О тебе же пекусь, сколько можно куковать одному?

Адышес не стал более ничего объяснять. Да и можно ли было за несколько минут рассказать о том, с какой болью он взрывал построенные своими руками мосты на этой дороге, чтобы не пропустить фашистов на перевал, о Ханий, с которой прожил тут тридцать лет, вырастил сына, похоронил ее, о людях, которых приютил и обогрел за это время?! Нет!

Иногда он выходил на дорогу и ревностно следил за работой бригады, что обслуживала некогда закрепленный за ним участок. Заметив брак, Адышес ссорился с мастером.

– И все тебе не так, дед! – отвечал тот. – То плохо ямку залатали, столбик придорожный недокрасили, знак не там установили…

– Совесть у тебя есть? – увещевал мастера он. – Не маленький ведь, должен понять – дорога не терпит такого отношения. Ты сегодня наворотил, уехал, а завтра люди пострадают.

– Шел бы, дед, со своей совестью на печь и ждал бы, когда придет за тобой смерть, освободит от нужды ссориться с людьми! – огрызался мастер.

За то время, которое мы возили горный камень на строительство поселка для переселенцев из чаши Кубанского водохранилища, Индар подружился со стариком и всегда был для него желанным гостем.

В тот день мы подъехали к дому Адышеса в обед. Хозяин находился в отъезде. Чабан Алексей из военного хозяйства неподалеку пас у дороги овец. Мы уже решили ехать, направились к машинам, когда навстречу с луга вышла она… От девушки с букетом полевых цветов нельзя было оторвать взгляд. Она шла, гордо подняв голову над высокой грудью, легко ступая по весеннему ковру муравы. Приблизившись, незнакомка мельком взглянула на нас, зарделась от смущения, отвела от лица густой локон черных, как смоль, волос и поторопилась во двор. Меня поразили ее глаза – большие и грустные, цвета бирюзы. Индар был покорен, я видел, что ему совсем не хочется уезжать.

– Кто это? – словно очнувшись от наваждения, спросил он у Алексея.

– Фамия, внучка Адышеса, – пояснил тот. – В мае, в пору цветения трав, она недельку-другую гостит у деда, лечит он ее. – Насколько хороша Фамия, настолько и несчастна, девочка серьезно больна.

Фамия была младшей, четвертой дочерью Челемета, сына Адышеса. Говорили, старик очень ждал появления на свет этого ребенка, надеясь, что будет у него, наконец, внук. Собравшаяся позднее в доме Челемета родня, куда уже привезли новорожденную, с нетерпением и опаской ждала его. Старик появился на пороге за полдень и, когда узнал, что опять родилась внучка, расстроился не на шутку. Так велико было желание Адышеса иметь наследника, что, обидевшись бог весть на кого, он даже не сел за стол, накрытый по этому случаю, и стал собираться в обратный путь. Родня попыталась удержать, но старик оказался непреклонен. Тогда возмущенная его сестра Аминет протянула внучку и выпалила:

– Отказываешься погостить у сына – дело хозяйское, но имя дать ей как дедушка ты обязан!

Адышес взглянул на ребенка и бросил:

– Фамия!

Имя это по-адыгейски значит – нежеланная. Девочка росла болезненной, Адышес быстро поменял отношение к ней, стал любить Фамию пуще других внучек.

Вечером, оставив машины под разгрузкой, мы вернулись в аул пешком. Когда же приблизились к дому Розы на околице, услышали, как тетя Мария, подруга хозяйки, перебирая струны гитары, поет задушевно:

Дорога, дорога, дорога, Дорога, успокой меня немного От разных мелочных обид, От тех, кого недолюбил, Кого не проводил я до порога…

Индару нравился этот романс, но на сей раз он не проявил к нему интереса.

– «Вдовий клуб» собрался, – сказал я. – Может, зайдем?

Хозяйка, тетки Мария, Аршалуйс, Нуриет были подругами – солдатскими вдовами. В годы войны одно горе «похоронок» объединило их и не дало разлучиться до конца жизни. Иногда старушки ссорились по мелочам, но ненадолго. На их «девичники» охотно шли аульчане. Тут можно было послушать адыгейские, русские, молдавские, армянские песни и сказки. Индар изучил репертуар вдов с детства, когда мать уходила на работу, оставив его на попечение Розы. Последняя, не имевшая детей, называла его внучонком, относилась к воспитаннику с особой теплотой. И на этот раз хозяйка встретила нас радушно. Хотя в доме Розы было очень весело, Индар просидел вечер насупившись, как больная птица, не проронив ни слова. Хозяйка заметила это и, когда мы уходили, остановила его.

– Вижу добрый знак в твоих глазах. По ком сохнешь, внучек? – спросила она.

– Вам показалось, – ответил он, – Показалось, говоришь, Индарушка? Э-э, внучек, в чем – в чем, а в этом меня не проведешь!

Не утолив любопытства Розы, мы вышли на двор, укутанный мраком ночи. Было тихо. Лишь изредка, прошелестев, словно ветерок по листьям, пересекали долину, в которой селился аул, запоздавшие автомобили.

– Да нельзя же так – не познакомился с девушкой, а уже растерялся, – прервал я молчание.

Индар улыбнулся.

– А она интересна, не правда ли? – сказал он.

И, не дождавшись ответа, ушел домой.

Слова его, казалось, на мгновенье застыли в теплом воздухе ночи, как свет чистой луны, предвещая завтра хороший день.

Утром, приметив Фамию на скамейке, Индар нарвал в поле цветов и протянул мне букет.

– Подари ей!

– Ты и сам это сделаешь неплохо, – подтолкнул его я.

Он приблизился:

– Здравствуй, Фамия! Возьми это…

Девушка поднялась, ответила на приветствие и отступила. И если бы не Адышес, вышедший со двора и оказавший приятелю радушие, Индар был бы сражен отказом. Фамия приняла букет.

– Давно не заезжал, Индар. Какие новости? – спросил Адышес.

– Все по-старому, – ответил тот.

Они разговорились. Перед отъездом в карьер друг бросил мне:

– Пуглива, как серна!

На этот раз Фамия решила гостить целое лето. Мы стали хорошими друзьями. Из тысяч машин она легко узнавала наши и, если нуждалась в общении, махала нам. Индар с ней всегда был весел, шутил и смеялся. Фамия же все больше посматривала на него с любопытством. Я подозревал, что он ей нравится, и был очень рад этому.

– Оживает девочка с вами, – говорил Адышес, – заезжайте к ней почаще.

Он охотно отпускал ее с нами в лес, на реку. Мы с Индаром, как дети, барахтались в воде, прыгали по деревьям, получая за это в награду звонкий смех Фамии. Так мы прожили первый месяц лета, потом с девушкой случился приступ, и она слегла. Индар очень переживал, похудел и осунулся. Находясь изредка у постели Фамии, он старался развеселить, отвлечь ее, когда же это не удавалось, грустил пуще прежнего. К концу августа больной стало чуть лучше. Но от той девушки, с которой мы познакомились в мае, казалось, не осталось и следа. Она замкнулась, часто и задумчиво смотрела на Индара, мало говорила с ним, Однажды он подошел к ней, а она, узнававшая его по шагам, даже не обернулась. Фамия сидела на скамейке и мечтательно, с напряженным ожиданием смотрела вдаль. «Не заметила», – решил Индар и закрыл ей ладонями глаза.

– Я почти дозвалась его, а ты все испортил, – отведя руки, тихо произнесла она.

– И кого же ты звала?

– Всадника в белой черкеске…

Он в недоумении пожал плечами.

– В детстве, когда мне было совсем плохо, – объяснила Фамия, – бабушка Хания рассказала о нем: «Всадник в белой черкеске – самый добрый и благородный человек на свете. Одно появление его делало людей счастливыми. Бросит всадник взгляд на аулы – прекращаются распри, отступают болезни; посмотрит на поля – плодоносят нивы щедрым урожаем. Всадник в белой черкеске – благая надежда земли. Дождись его, внученька, он обязательно примчится к тебе, залечит хворобу».

– Красивая сказка, – заключил Индар.

– Это не сказка! – вспыхнула она.

– Что происходит, Фамия? Последнее время ты всегда о чем-то думаешь и молчишь.

– Нам нужно расстаться! – ответила она и отвернулась.

– Как расстаться?

– Мы не пара, Индар, – твердо продолжала девушка. – Я буду только усложнять тебе жизнь.

Она была непреклонна в своем решении. Индар не стал уговаривать.

Утром следующего дня он не поехал в рейс. Передав мне документы на дрова, которые выписал для Адышеса, попросил получить их и завезти старику. Солнце находилось в зените, когда я доставил дрова по назначению. Вместе с Адышесом и Алексеем мы быстро разгрузили машину.

– Теперь можно ждать зимы спокойно, – сказал старик.

В это же мгновенье донесся крик Фамии со двора. В нем было все: радость и надежда, волнение и страх.

– Скачет, дедушка, скачет!

Мы повернулись к полю.

– Бог ты мой, такого всадника в наших краях не было лет сорок! – воскликнул Алексей.

И я увидел его. Он скакал на горячем иноходце в белой черкеске, высоко держа голову в папахе, с красным башлыком на плечах. Это был Индар. Он не смог отказать Фамии в воплощении ее мечты…

Индар спрыгнул с коня.

– По какому это случаю так вырядился? – спросил его Алексей, но он не ответил.

Всадник в белой черкеске и Фамия, открытые и счастливые, ласково смотрели друг на друга. Им не нужны были слова, потому что и без них все стало ясно: завтра наступит новый день и устремятся птицы на восходящее солнце, а они пойдут по жизни рука об руку.

– Это тебе, – Индар протянул девушке кожаный мешочек, – в нем отвар рода Абреджуковых, говорят, помогает от тысячи болезней. Их столетняя Ханмелеч для тебя приготовила.

– Спасибо! – Фамия прижала мешочек к груди.

Но счастье друзей моих в тот день было коротким. Под вечер за Фамией приехал отец. Высокий, с легкой проседью, Челемет вышел из «Волги» и весело бросил девушке:

– Собирайся, доченька, поедем домой!

– Я не поеду, папа… – нерешительно ответила она.

– Как это?..

Фамия и Индар молчали.

– Ваша дочь выходит замуж! – выпалил я.

– Что?

Потом Челемет, будто рассердившись на себя, что близко принял к сердцу сказанное мною, усмехнулся и, кивнув в сторону Индара, спросил:

– Не за него ли собралась, доченька? Можно было мне догадаться самому – как разоделся джигит!

Разговор принял серьезный оборот. Мы вошли в дом, где находился Адышес. Сын с порога направился к отцу.

– О чем они говорят, отец? Я никогда не допущу этого!

– Не горячись! – прервал его Адышес. – Выйди-ка, Фамия.

Когда внучка ступила за порог, старик продолжил:

– Не подумай плохого о сыне, Индар, что вот так, нарушив обычай, он говорит с тобой о дочери. Тут иной случай: Фамия – наше больное дитя.

Преодолев некоторое волнение, старик прошел к двери и заключил:

– Словом, разбирайтесь между собой…

Челемет стал мягче.

– Да пойми же ты, не может она быть твоей женой, – убеждал он Индара, – Тебе нужна здоровая сельская девушка, а не Фамия. У вас в каждой семье огороды в пол гектара да скотины с десяток голов. Не управиться ей с этим хозяйством. Больна она, понимаешь, только заберем из больницы, как снова приходится везти обратно.

– Фамия любит меня… – попытался было возразить Индар.

– Да брось ты, любит! Просто девочка торопится жить…

Отец увез Фамию. Наша жизнь вернулась на привычный круг. Мы возили камни, разгрузив машины, поздно возвращались, а утром все повторялось в унылом однообразии. Индар теперь редко улыбался, грусть крепко и, похоже, надолго поселилась в его глазах. Так было до глубокой осени. В один из ноябрьских дней, когда зима уже давала знать о себе холодным ветром с запада, мы отправились в очередной рейс. Через некоторое время за поворотом сквозь обнаженные ветви сада показался дом Адышеса. Обычно неторопливый за рулем Индар вдруг резко нажал на газ и ошалело помчался к нему. Я тоже увидел ее. Фамия вернулась и спешила к дороге. Он поднял девушку на руки, твердил ее имя и счастливо смеялся. Фамия не противилась.

– Мне было плохо без тебя, Индар, – сказала она. – Я ушла из дома…

Фамия поехала с нами. Знакомые водители, увидев девушку в машине Индара, приветливо махали им, сигналили, будто радуясь и возвещая миру о торжестве любви. На обратном пути они, по адыгейскому обычаю, обменялись зароком – часами и тем самым дали обет верности, заявив о желании соединить свои судьбы.

За неделю до назначенной свадьбы мы остановились у источника на перевале. Я взял термос и отправился за водой. Индар ждал меня. Мимо пронесся автобус одного из местных санаториев, и я увидел в нем детей, которые прильнули к окнам. Вероятно, их привлек вид источника: из кувшина в руках каменной русалки струилась вода. Остановившись поодаль, водитель автобуса также вышел и направился к источнику. Дорога не простила ему халатности. Автобус, стремительно набирая скорость, понесся к пропасти. Индар отреагировал мгновенно, включил передачу, подал машину и перекрыл дорогу. Автобус врезался в грузовик, словно разъяренный бык в теленка, потащил его к пропасти, заметно снизив скорость. Это и спасло детей. Водитель автобуса успел заскочить в него, нажал на тормоз, а грузовик уже висел на придорожных столбах… Я бросился к нему, но было поздно. Он с грохотом полетел вниз…

Через несколько минут я спустился, извлек из-под груды останков машины обгоревшее тело друга. В кулаке Индара были часики Фамии…

Хоронили Индара в субботу. Его знали и любили многие, а потому не было конца людскому потоку к их дому.

– А что же потом стало с Фамией? – спросил у Айдамира Сергей Афанасьевич.

– Сказывали, отвар Абреджуковых помог ей, она выздоровела, – ответил он. – Полгода назад я видел Фамию на балконе их дома, но не зашел, не стал расстраивать ее. Девушка поливала цветы, а потом привычным движением отвела от лица прядь волос, в которой блеснули нити-сединки…

Вот так и закончилась история о моем друге Индаре и Фамии, дождавшейся всадника в белой черкеске и потерявшей его.

 

Сказ о Хакаре

Река серебрилась на перекате. Старик отложил топор, снял чувяки, закатил рукава для омовения. Холодная вода чуть разгладила морщинки на лице, придала бодрость. Хакар не совершал намаза, но, как обычно по утрам, попросил аллаха дать мир всему живому на земле.

Кто-то подошел по прибрежной гальке. Старик оглянулся.

– Дед, что оставил меня? – спросил гостивший на каникулах внук Юнус.

– Увязался-таки, – снисходительно потрепал его кудри Хакар.

– Я чуть свет поднялся, маме сказал, что пойду за хворостом.

– Далеко ведь, не устанешь?

– Привыкший, не устану, – стараясь выглядеть взрослей, ответил мальчик.

– Что ж, пойдем тогда.

За рекой открылась взору голубая долина в прозрачной пелене тумана, обрамленная зеленым океаном лесов. Мальчик помчался по склону вниз.

– Не упади! – предупредил Хакар.

Они пересекли долину. На пригорке над ней во всей покоряющей красе и мощи предстала дубовая роща Хатартук. Сорок два дерева-великана возвышались над лесом, как рать богатырей в дозоре. Старик всегда любовался ими с легким содроганием и трепетом, восхищаясь породившей их природой.

– Какие они огромные! – захлопал глазами Юнус.

– Это и есть священная роща Хатартук, – пояснил старик.

Внук поторопился к ней, но не тут-то было.

– Остановись, мальчик! – приказал ему голос из ниоткуда. – Прежде чем войти в Хатартук, ты должен отгадать загадку.

– Кто это? – Юнус осмотрелся и отступил.

Хакар усмехнулся.

– Я – хранитель рощи. Слушай загадку! – ответил голос. – Посмотришь на верхушку – папаха с головы свалится, в четыре обхвата – всадник на коне за ним спрячется, ударишь топором – руки отсохнут.

Мальчик посмотрел на деда, пожал плечами.

– Неужто не отгадал? – улыбнулся Хакар.

– Да посмотри же вперед, разгадка перед носом!

– Дерево из Хатартука? – предположил Юнус.

– Верно! – загадочник выбрался из большого дубового дупла.

Однако человека, который, открывшись, мог бы рассеять страх и настороженность, мальчик не увидел. Шедший к ним был страшен, как джин зла. Казалось, с каждым шагом острая боль пронизывала все его тело, отчего оно корчилось в судорогах; по заросшему щетиной лицу бегала жуткая гримаса.

Приблизившись, он остановился, расправил тщедушную грудь, выбросил кулаки вверх и, сотрясая ими, крикнул так громко, что сорвались с насиженных мест птицы.

– Не пугай внука, Ислам, – попросил Хакар.

– Не бойся, джигит, – словно извиняясь за свой облик и проделанную шалость, произнес подошедший.

Полились голоса потревоженных птиц. Ислам был весьма доволен этим.

– Ишь, защебетали как! А то совсем обленились, день настал, а они еще в дреме.

– Не надоело опекать Хатартук? – добродушно поинтересовался у него Хакар.

– Что ты, разве может это надоесть! – воскликнул Ислам. – Конечно, роща – не плодовый сад, урожая для насыщения утробы не получить. Но ведь красота, Хакар, слаще любого яства и также нужна человеку.

– А я вот тоже влюблен в рощу, не могу обойти стороной, – поделился старик. – Посидишь тут минутку-другую с дороги, да так отдохнешь в тихом шелесте листвы, как дитя в колыбели.

– Все бы любили ее, как ты, – посетовал хранитель. – Раньше за грех почиталось отвалившуюся ветвь отсюда в печь класть. Теперь иные времена. Не ведают люди страха. Сегодня вот на одном из деревьев метку-зарубку обнаружил.

– Не к добру это… – вздохнул Хакар.

– Ничего-ничего, я дождусь лихоимца! – пригрозил костлявой рукой кому-то невидимому хранитель.

Старик и мальчик продолжили путь.

– Дед, почему он такой страшный? – спросил Юнус.

– Ломает его, с коня в детстве упал.

– Про священную войну я в песне слышал, а вот что бывают священные рощи, не знал.

– Поверье такое было в народе, – пояснил Хакар, – будто слетаются по ночам в Хатартук белые джины, дел благих вершители, держат совет и расходятся по аулам воздать каждому человеку за прожитый день. Потому-то и почитали рощу.

– А руки у того, кто сделал зарубку на дереве, отсохнут?

– Нет, наверное.

– Значит, неправда в загадке? – разочарованно произнес Юнус.

– И ложь нужна, когда полезней правды.

Нарубив вязанку хвороста, они вернулись той же тропинкой. Когда снова приблизились к Хатартуку, то обнаружили скопление людей и техники. Большая землеройная машина обнажила ковшом корни двух деревьев. Они, вывернутые из почвы, как щупальца издыхающего осьминога, казалось, жадно втягивали воздух. Между людьми и работающей машиной, осыпая их проклятиями, метался Ислам.

Хакар сбросил вязанку, вытер выступившие на лбу капельки пота и произнес шепотом:

– Началось…

– Почему они окапывают дубы, дед? – дернул его за рукав Юнус.

– Не взять их пилой, не свалить трактором, будут рвать корни…

– Зачем?

Старик не ответил, устремив взгляд на родной Ашехабль. Приговор, что написали много лет назад, как дамоклов меч висевший над аулами левобережья, начали приводить в исполнение…

– Какие джины, у кого руки отсохнут? – стараясь перекричать работающий экскаватор, говорил Исламу крепкий лысоватый мужчина средних лет. – Скоро здесь не останется ничего, понимаешь ты, ни джинов, ни лесов, ни людей. Водохранилище тут будет, понял?

– А, гяур! – размахнулся подвернувшейся палкой Ислам.

Мужчина отпрянул. Два лесоруба скрутили нападавшему руки.

– Отец, может, ты успокоишь его, третий час сладу нет, – бросился к Хакару крепыш. – Рассудком вроде не помешан, а несет околесицу, работать мешает.

– Как же это, Хакар? На Хатартук руку подняли, не ведают страха изверги, – сник Ислам.

Старик отстранил державших его.

– Да разве мы по своей воле, – продолжил крепыш. – Государственное ведь строительство. Оно, брат, ни с чем не считается.

Велико было потрясение Ислама. Отойдя, он обвел окружающих мутными глазами. Лесорубы вновь принялись за дело, застучали по корням топорами. Наблюдая их. Ислам обнажил ряд белых зубов, криво усмехнулся и проронил: «Тук-тук-тук, рубят Хатартук».

– Никак обезумел совсем? – высказал догадку мужчина.

Хакар покачал головой.

– У него нет ничего, кроме этой рощи. С малолетства за ней ухаживал, вот и расстроился не на шутку.

– Я минеров вызвал, – пояснил крепыш, – подрывать дубы будем. Так быстрее управимся. Забери-ка, отец, его с собой. Он под ковш бросался, еле удержали, как бы тут беды не случилось.

Хакар оставил вязанку, взял под руку Ислама.

– Пойдем домой, друг.

Хранитель рощи, ковыляя, поплелся рядом с ним. Они уже дошли до Ашехабля, когда в Хатартуке от первого взрыва взлетели на воздух щепки. И вздрогнула земля левобережья, как тело человеческое, из которого вырывали сердце.

Вернувшись домой, Ислам слег, два дня бредил в агонии. И лишь на третью ночь, к удивлению сидевших подле родственников, поднялся и пошел к окну, как человек, увидевший за ним что-то важное.

– Не сберегли Хатартук, – с горькой укоризной произнес он, – обидели белых джинов.

– Успокойся, приляг, – тронул больного Хакар.

Ислам не отреагировал. Цепкий взгляд его, что-то выискивая, блуждал в ночи.

Горе нам, не придут они более, – глухо продолжил он. – Ликуют шайтаны, костры жгут на улицах, пляску дикую, бесстыдную затеяли. Старухи шептали молитвы, дабы избавить больного от недуга и наваждения нечистой силы. Это не помогло. Он рухнул от окна на руки Хакара. Его поспешно перенесли в постель. Руки и ноги Ислама, истязавшиеся в жизни судорогами, теперь выпрямились, лицо покинула гримаса. И он легко, без предсмертных хрипов умер.

И пронесся над Ашехаблем, окутанным тьмой, плач по усопшему. А на следующий день потянули землеройные машины высокую дамбу, чтобы окружить ею аулы левобережья, оградить их от мира, обречь на небытие.

Прошло два года. Выкопав из могил для перезахоронения останки родственников, которых помнили в лицо, оставив прах тех, кто уже был забыт на земле, люди с нехитрым скарбом перебрались в поселок, построенный для них.

Аулы опустели. Высох некогда живой родник: ни слова, ни смеха, ни шороха. Только изредка можно было встретить в них стаи голодных собак, коим не нашлось места с хозяевами в многоэтажных домах. Они, не понимая случившегося, бродили по пустынным улицам в поисках съедобного, найдя, грызлись до крови.

Переселился и Ашехабль. Не уехал один Хакар. Он по-прежнему жил в мазанке, покрытой камышом, с небольшими, ладно подогнанными окнами, с дверью, которую венчали рога лося, добытого в молодости. Сосед старика Ичрам, уезжая, вызвался помочь переехать в поселок, но Хакар отказался.

– Незачем мне это – тут родился, тут и помру.

– И когда же собрался помирать? – спросил сосед. – К осени следующего года всю округу зальют водой?

– А я не дотяну до той осени…

– Что надумал, Хакар! Собирайся, поехали, – затараторила с телеги жена Ичрама.

Ей старик не ответил, но по всему было видно, вопрос этот решил давно, менять что-либо в жизни не хотел. Соседи уехали.

С того дня Хакар немного приболел и почти неделю не выходил со двора. Тем временем аул заполонили гидростроители, расселились в трех-четырех домах и принялись за дело. За неделю от доброй половины мазанок Ашехабля остались глиняные руины, из которых, как рыбьи ребра, торчали надломленные прутья.

В субботу, накинув на плечи плащ, старик вышел на улицу. У соседской калитки на скамейке сидел грузный мужчина с седой шевелюрой.

Преодолевая одышку, изредка запуская пятерню в волосы, он возбужденно говорил обступившим рабочим:

– Я Подщипе твержу: нельзя так, а он за свое – третий день беспробудно пьет.

Заметив неухоженного, хворого Хакара и, наверное, приняв за одного из бомжей, которые съезжались на стройку, чтобы хоть на время обрести место под солнцем, незнакомец спросил:

– Ты откуда взялся, дед?

Хакар не сразу понял вопрос, потому что давно был здесь, как и все части аульского бытия, – эта акация во дворе соседа, холмик у поворота к школе, колодец возле нее. Разобравшись, старик чуть оскорбился.

– Откуда я мог взяться, восьмой десяток тут живу!

– Что в поселок не перебрался?

– В моем возрасте уже не переезжают, а если и соберутся, то только туда, – указал он на кладбище, погребенное гидростроителями под бетонным саркофагом.

Человек с одышкой озадаченно повел плечами.

– И что мне прикажешь с тобой делать?

– А ничего, – ответил Хакар. – Жил ведь я тут без тебя.

После этого седой более пытливо осмотрел старика, очевидно желая узнать, насколько он еще способен приносить пользу, спросил:

– Ружье-то есть?

– Имеется, – ответил Хакар.

– Сторож нашей технике нужен. Поработаешь?

– Почему бы и нет.

– Добро, значит? Мелентий Иванович Пепельный, бригадир! – представился он.

– Хакар Теунов, – ответил старик.

В центре аула завизжали бензопилы, один за другим стали падать островерхие тополя, окружавшие сельсовет и школу. Мелентий повернулся к дому за спиной и недовольно крикнул:

– Подщипа, мать твою, долго еще будешь дрыхнуть?

На порог вышел молодой человек с мятой наружностью, потянулся.

– Что, начальник, не с той ноги встал? Кричишь, как резаный.

– Я тебя, бездельника и пьяницу, держать не буду. Сломаем этот аул – вмиг уволю!

– Да ладно тебе, Иваныч, – лениво пробубнил Подщипа, забираясь на грейдер.

Ночью Хакар вышел на службу. Ремень двустволки ощутимо давил на ослабевшее плечо. И он вспомнил, каким оно было надежным еще недавно, как без устали могло носить на охоте целыми днями это ружье, осенью – большие охапки дров и хвороста из далекого леса.

Старость. Она пришла незаметной лисьей крадучестью. Болезни все чаще валили с ног, но Хакар поднимался, ибо всегда оставался молод духом и горячо любил до каждой травинки, до муравья то, что его окружало. Все было значимо, питало корни, не отпускало. Теперь этого не будет… Стоять или сидеть было нельзя, гнетущие мысли обременяли рассудок, и он пошел, стараясь развеяться. Легче не стало.

В бывшем доме Ичрама в это время проходило буйное пиршество. Ночь тревожили похабные песни и хохот хриплых мужских голосов. Скрипнула дверь, и Хакар увидел человека, пьяной походкой идущего к желтому грейдеру. Старик снял ружье.

– Ты куда направился? Стой!

– Ты что, дед, очумел? Убери берданку. Подщипа я.

– Мне без разницы, кто ты. Что надо? – спросил Хакар.

– В поселок хочу за водкой съездить.

– Не выйдет. Иди отоспись!

Подщипа выругался и сплюнул:

– Ну ничего, хрыч, я это тебе припомню!

– Не пугай, парень, других – сам бояться не будешь, – бросил ему вслед старик.

Утром на объект пришли ответственный по переселению Абрек Мисиров и Мелентий.

– Мы там в поселке квартиры получили, новоселья справляем, пир, как говорится, горой, ждем тебя, не дождемся. В чем дело, Хакар? – сходу поинтересовался Мисиров.

– Значит, так надо, – хмуро ответил старик.

– Как это надо? – возмутился Абрек. – Я тебе по-родственному квартиру в хорошем доме подобрал. Море будет видно из нее, как на ладони.

– Продай эту квартиру кому-нибудь или подари, а я свой век здесь доживу! – отмахнулся Хакар.

– О, нрав, а! – продолжил, обращаясь к Пепельному, Мисиров. – Кстати, Иваныч, дядя он мой. К званию Герою Социалистического Труда представляли, но до конца дело довести не смогли, характер его помешал.

Разуверившись в том, что можно уговорить старика, Абрек поспешил к машине.

Хакар повернулся к Пепельному.

– Что, мешаю работать, Мелентий?

– Пока нет.

– Почему тогда Мисирова вызвал?

– Не вызывал я, он сам приехал.

Некоторое время они молчали, каждый думал о своем.

– И как это ты, Хакар, звезду золотую упустил? – прервал молчание Пепельный.

– Рассказывать особо нечего, – с неохотой отвечал старик на надоевший вопрос. – Работал, вызвали в обком, спросили, помогал ли кто из родственников немцам. У меня был двоюродный брат, с полицаями связался, ушел с ними, когда наши вернулись. Вот я и рассказал о нем. Отпустили ни с чем.

– Черт тя дернул за язык, двоюродный – не родной ведь! Утаить не смог? – воскликнул Мелентий.

– Не смог, значит! Мы – не вы, правды больше было…

– И сдалась тебе эта правда! Я вот тоже всю жизнь в тени. Другие за мою работу премии получают, награды, а я выше бригадира не продвинулся.

– Не судьба, наверное.

– Ну, ничего! – успокоил себя Пепельный. – В тресте обещали – перекроем реку, заполним чашу, к ордену Ленина представят.

– А я за эту работу и деревянного ордена тебе не дал бы.

– Почему это? Обижаешь, Хакар.

– Да посмотри же, какой благодатный край, живи и радуйся! – вскипел старик. – Земля, что пух, а как родит! На сто верст вокруг такой не сыщешь. Немец был жесток, Мелентий, но не глуп, вагонами землю с Кубани в Германию вывозил, а вы это богатство под воду.

– Ну, Хакар, не по адресу ты. Туда к светлым головам обращайся, – указал Пепельный наверх.

– Никакие они не светлые головы! Их ума хватает только на то, чтобы пускать народные деньги на ветер – дороги строить там, где по ним ездить не будут, котлованы всевозможные и не нужные людям рыть.

– Выходит, беспутное дело затеяли: ни рыбы, ни риса не будет? Один ты, видишь ли, прав, а тысячи людей, которые это задумали, воплощают, так сказать, не жалея сил, не правы?

– Тысячи говоришь? – поднял голову Хакар. – Но ведь и за мной их не меньше, тех, кого вы забросили на этажи, оставив без того, к чему привыкали не одно поколение.

– Так не будет ни риса, ни рыбы?

– Рыбы тут и без водохранилища всегда было в достатке. Насчет риса, не знаю, не рос он в наших краях, потому как аллах сюда не определил, – ответил старик.

– Аллах, скажу тебе, Хакар, нынче сам по себе, мы также. Прежде чем строить водохранилище, ученые все опробовали. Богато, говорят, тут рис расти будет.

– Да нужен он вам! Не стоит это дело ломаного гроша, – не выдержал старик.

Он прошел к своему дому, присмотрелся и, вытянув из камышовой крыши тростинку, сказал:

– Смотри, каждая третья, что соты в пчелином улье, – и в подтверждение выдавил из нее на руку прозрачную и чистую каплю майского меда. – Где ты еще такое видел? Славно потрудились пчелки, сами запаслись и мне принесли. Надо ли было губить, Мелентий, столь богатый край?

Похоже, последний «сладкий» аргумент наконец вселил в сердце бригадира сомнения в той идее, которую воплощал.

– Хм, – протянул он, обозревая руины Ашехабля.

Старик одержал хоть и маленькую, но победу, которой был рад.

Вода камень точит, подумал он, может, в будущем люди стряхнут с себя бесноватость при созидании, что явится большой победой человека. В ней будет и его, Хакара, доля.

Когда Мелентий ушел, он погладил кору раскидистой груши во дворе. Это обычно успокаивало. Потом коснулся перил на высоком крыльце, двери. Все излучало знакомое тепло, было близким, дорогим до боли.

В полночь, обходя машины, Хакар наткнулся на странное существо, укрывшееся под мешковиной. Убрал ее, зажег спичку. Это была девушка в изорванном платье, с ссадинами на лице и худеньких плечах. Она съежилась.

– Эй, откуда ты, дитя? – поднял ее старик.

Девушка попыталась ответить, но помешал комок, подкативший к горлу. Мучиться в догадках Хакару не пришлось.

– Людка, шельма, где ты? Найду – зашибу! – пронесся в ночи голос пьяного Подщипы.

– Никак совсем сбежала девка? – предположил стоявший рядом с ним.

– От меня далеко не уйдет.

Они направились к объекту. Старик приготовился к встрече незваных гостей. Подщипа увидел его.

– Опять ты, дед. Глянь, и курочка моя тут!

– Стойте! – приказал Хакар.

– Кого защищаешь? Шлюху дорожную? А может, приглянулась? Скажи, уступлю за поллитровку, – захохотал Подщипа.

Рассмеялся и его долговязый напарник.

– Ну и выдал, Подщипа, на кой ему женщина, труха сыплется с деда!

– Еще шаг – и я выстрелю! – строже предупредил распоясавшихся парней Хакар.

Долговязый остановился. Подщипа, качаясь, пошел на ружье:

– Стреляй, что же медлишь?

Грохнул выстрел. В зареве вспышки вздрогнули машины, дома, деревья, потом их снова поглотила ночь.

– А-а, убил, а-а! – завопил, катаясь по земле, Подщипа.

На шум сбежались люди.

– Как же это, Хакар, – развел руками заспанный и напуганный Мелентий, – взял и выстрелил в человека…

Подщипу подняли с земли. Он продолжал кричать. Старик был невозмутим, как сфинкс.

– Во-первых, Мелентий, я выполнял обязанности. Во-вторых, защищал эту девушку. И в-третьих, – Хакар обратился к Подщипе, – перестань орать! Не дробь в патроне была, а соль. От нее пока никто не умирал.

Люди разошлись. Хакар отвел Людмилу в свой дом, дал ей старенький халат покойной жены и сказал, уходя на службу: «Двери запри, будут беспокоить, позовешь меня».

Утром под хохот гидростроителей, собравшихся на работу и смеющихся над притихшим Подщипой, Хакар отвел Людмилу на реку.

– Помойся, с первой машиной отправлю к отцу с матерью, – сказал он ей.

– Нет их у меня, никогда не было, – тихо ответила девушка.

Старик не стал более ничего спрашивать. Пока Людмила купалась в реке, он поднялся на холм Апшару, чтобы собрать дикого щавеля. Высоко в небе, словно отпевая красоты левобережья, тянул жалобную трель жаворонок, густые и спелые травы у холма, склонившись в безысходном унынии, звали косарей. Ничто не напоминало о царственной былой природе округи, над ней витал дух обреченности…

В Ашехабле, пустив в небо струйку дыма, затарахтел желтый грейдер Подщипы. Лязгая гусеницами, урча, машина поехала ко двору Хакара. Тревога обдала холодком душу старика, – Эй, что надумал, негодяй! – сорвалось с его губ.

А Подщипа что надумал, то и делал. Он повалил забор, грушу, затрещала и опрокинулась, ощетинившись прутьями, мазанка… «Мой дом, моя память, мой покой!» – сердце Хакара облилось кровью.

– Надругался, говоришь, а надо мной он не надругался, когда выстрелил? – зло бормотал Подщипа тащущему его с грейдера Мелентию.

– С этого дня ты не работаешь! – заключил Пепельный.

– Ну, и черт с вами! – Подщипа повернулся к подошедшему Хакару. – Говорил я, дед, припомню, нарвался-таки.

– Язык не поворачивается назвать тебя волком, – спокойно ответил старик, – у этого зверя хоть достоинство есть. Ты, Подщипа, мерзкий шакал.

Когда все улеглось, Мелентий положил на плечо Хакару руку.

– Не расстраивайся, рано или поздно это должно было случиться.

– Да, конечно… – кивнул в ответ старик и, как верная собака на могиле хозяина, просидел у руин мазанки до поздней ночи.

– Дедушка, пойдем, полночь уже, – тронула его Людмила.

– Да, да… – стряхнув груз воспоминаний, старик поднялся, потом попросил девушку. – Подай-ка, дочка, вот ту палку.

Они устроились в доме по соседству. С этого дня Хакар уже ходил с клюкой.

Ашехабль сровняли с землей. Не стало ни жилья, ни садов. Старик переселился в небольшой вагончик и по-прежнему по ночам сторожил технику. Но перед этим за неделю он остановил Мелентия, собравшегося в поселок и попросил:

– Возьми с собой Людмилу.

– И куда ее прикажешь определить? – спросил Пепельный.

– Найди Абрека, пусть поселит в мою квартиру. Сирота Людмила, в детдоме выросла.

– А ты потом как?

– Что-нибудь придумаю.

До затопления чаши водохранилища оставались считанные дни. Хакар коротал их на реке, облик которой так и остался неизменным, если не считать лесов, что были вырублены по берегам.

В день сдачи рукотворного моря был устроен митинг. На трибуну поднимались холеные мужи и долго говорили о подвиге гидростроителей, о рыбе, которой будет в избытке, о миллионах тонн риса, что будут выращены. Пионеры вручали им и героям стройки цветы. Народ ликовал. Стоя в стороне, Хакар подумал о том, как иногда могут быть не правы даже тысячи людей. Когда же под бурные аплодисменты перекрыли реку и вода стала заполнять чашу, ушел. Свою горькую чашу он испил до дна. Такой был характер. Не хоронят мать, не отскорбив, не оплакав. Он сделал все, как верный, любящий сын.

На дамбе возле Ашехабля старик остановился. Около полусотни промокших собак, скуля, поджав хвосты, приютились на вершине холма Апшару. Вода подбиралась к ним. Хакар пожалел собак, но он не был Ноем и не имел ковчега, чтобы забрать с вершины тварей. Он был просто старым человеком, шедшим доживать свой век там, где не хотел.

Светило щедро солнце полдня, и Хакар увидел на траве бисеринки влаги. То пробивался у насыпи к жизни родник. Он обрадовался ему, как доброму знамению, расчистил, обложил камнями и подумал: «Если когда-нибудь люди вернутся на эту землю, он напоит их вкусной ключевой водой».

 

Сатрап

Он появился на ферме утром и заслонил от солнца Асхада, шестилетнего малыша, сидевшего на завалинке дома животноводов.

– Эй, малец, а ну-ка созови мне всех, – бросил незнакомец.

Асхаду коренастый дядя не понравился. Широкие скулы, высокий лоб, цепкие, бегающие глазки, поджатые губы – во всем он почувствовал пришествие на ферму чего-то недоброго. Делать, однако, было нечего, он не привык перечить старшим, пошел по навозной жиже к турлучным сараям.

Через несколько минут люди были в сборе. Прислонился к высохшему дереву и будто слился с ним худосочный скотник Вирам, рядом устроился на разбитом ящике ветфельдшер Хатам с сальным лицом, поодаль от мужчин – мать Асхада, Рахмет, повариха фермы, доярки Мулиат, Сарра, Фаризет.

Они смотрели на незнакомца равнодушно, и только один Хатам – с любопытством и слащавой подобострастностью.

– С этого дня ферма моя, – начал незнакомец, – отныне я ее хозяин, прошу если не любить, так хоть жаловать. Зовут меня Гарун, родом из этих мест, о деле кое-какое представление имею.

Животноводы зашумели.

– Вот те на! – воскликнул Вирам. – Почему с нами не посоветовались, не спросили?

– Ферма – имущество государственное, не ваше, а с ним я поладил, договор на руках, – ответил пришелец.

– Выходит, люди теперь не в счет, государство уже не мы? – продолжал Вирам.

– Я не политик, растолковать эти премудрости не смогу. Одно знаю твердо: работу поставить на ферме должен, кто не хочет идти со мной в упряжке, не держу!

– И быстро это у тебя, сказал – отрубил, – вступила в разговор Фаризет. – Идти нам отсюда некуда, все тут по двадцать годков отработали.

– Знайте тогда свое место! Что набросились на человека, как с цепи сорвались?! – подольстил Хатам. – Сказано вам, хозяин пришел, уважения требует.

Пришелец смерил защитника взглядом. Похоже, слова эти пришлись ему по душе. Хатам продолжил:

– А вы случайно не тот Гарун, кто овцефермой в Санохесе заведовал?

Гарун чуть опешил и недовольно буркнул:

– Нет!

– Жаль. Хороший, говорят, был мужик, хлебосольный, – увидев на его лице замешательство, осторожно закончил Хатам. – Все районное начальство у него пировало.

Асхад наблюдал происходящее из-за железной бочки на колесах, в которой подвозили воду к сараям. Раньше, когда на ферму приходил новый заведующий (а их в коротенький век Асхада сменилось около десятка), она на день преображалась. Скотники и доярки сноровисто наводили порядок, мать готовила вкусные блюда. Знакомились за столом. Отец Асхада, Асланбеч, который до отъезда в Сибирь работал на ферме, возвращался с этих пирушек веселый не потому, что хватил лишка, – с приходом нового человека он питал иллюзии на лучшую жизнь.

– Этот, надеюсь, сможет поставить работу, позаботиться о людях, – говорил он матери, находя в новом начальнике такие качества, которых не было у его предшественников.

– Что ты за человек! – сетовала мать. – Не можешь жить без божка в голове, веришь каждому встречному-поперечному. Конечно, управляющие – они-то люди разные, но в одном походят друг на друга: набьют карманы – и поминай, как звали.

«А что если этот и есть тот дядя, которого ждал отец, – подумал Асхад, разглядывая Гаруна. – Вот хорошо бы было! Папка вернется, после работы будем ходить с ним на реку, осенью собирать кизил на той красивой аллее в лесу. Мама не будет более браниться с отцом, называя его мечтателем и никудышним добытчиком». Так думал малыш, рассматривая из-за бочки нового человека.

– Будут у вас и хорошие коровы, и корма, и достаток в семьях, я обещаю, только работать надо лучше, – продолжал в то время Гарун.

Воспользовавшись тем, что мать занята, Асхад поспешил на широкое поле за фермой. Едва он ступил за скирды соломы, как перед ним открылся просторный, не имеющий границ и полный таинств мир. По густой и свежей траве, лениво переваливаясь лоснящейся волной, катился куда-то ветер. Асхад помчался вслед ему, догоняя перламутрового жучка, как будто заигрывавшего с ним, срываясь с цветка на цветок. На середине поля он остановился и замер, по-детски восторженно разглядывая расположенные по кругу курганы.

Потом ступил меж них, и они, крутобокие, островерхие громадины, как будто прильнули к нему, нашептывая сказки тех веков, к которым принадлежали. От них веяло дивной музыкой, то сурово-торжественной, то заунывной, словно они тосковали по временам и народам, оставившим их сиротливыми на попечение ветров. Асхад уже слышал, но еще не понимал этого, а только поражался увиденному, познавая полный загадок мир.

За могучими холмами располагалось болото. На берег его с фермы свозили дохлый скот. Коровьи черепа, ребра, обглоданные шакалами, омытые до белизны дождями, придавали еще более жуткое значение гиблому месту. Асхаду было страшно, но любопытство одерживало верх, он бродил по берегу, стараясь украдкой разглядеть в камышовом болоте чудовище, которое, по словам матери, жило в нем, имея вид огромной и уродливой человеческой головы. На востоке за болотом рос густой смешанный лес. Кто-то рубил в нем деревья, и звон топора, отрывистый, сочный, беспрестанно тревожил напоенный свежестью воздух утра…

– Асхад, сынок, где ты? – донесся встревоженный голос Рахмет.

Малыш быстро побежал обратно. Мать на этот раз только пожурила Асхада, видимо, сказалось присутствие Гаруна, который, поправляя седло на коне, искоса посматривал на нее.

Когда Рахмет скрылась на кухне, Асхад подошел к нему:

– Дядя, верните, пожалуйста, папу на ферму. Он хороший работник, все это знают.

Гарун вскочил в седло.

– Не знаю, каков твой папка, малец, но вот мать – ничего, – ответил он, невольно заключив мысли, теснившиеся в голове, когда глазел на повариху.

Хатам, сидевший неподалеку, хихикнул. Гарун строго посмотрел на ветфельдшера и твердо отрезал:

– Ничего – значит, хороший человек, по-моему!

Улыбка мгновенно стекла с жирного лица Хатама, оно стало равнодушно-скучающим. Когда же Гарун поскакал прочь, он усмехнулся, довольный тем, что поймал нового хозяина на грешных мыслях.

С приходом Гаруна работа на ферме сдвинулась с места с силой, набирающей обороты центрифуги. Первым делом он пригнал трактора и очистил сараи от навоза, который накопился в них почти до окон, выгодно продал его дачникам на удобрения. Потом завез коров редкой породы, способных, по его словам, дать в год более шести тысяч килограммов молока. Он организовал работу с такой неистовостью, будто бы хотел все, что не смогли за годы, не выдюжили его предшественники, сделать именно сегодня и только сейчас. Не выдержав, ушли с фермы Фаризет и Сарра. Однажды в предобеденный час, прихрамывая, появился у кухни и уставший Вирам. Он посмотрел на Рахмет всегда слезящимися от фермского аммиака глазами и попросил:

– Накорми-ка, Рахмет, старика в последний раз.

– Что ты? – всплеснула руками повариха.

– Ухожу, Рахмет! Стар, здоровьем слаб, не успеваю за нынешней жизнью. Гарун замучил: сует под нос ручку и бумагу, не можешь, говорит, пиши заявление и уходи.

– И куда же ты теперь? – всплакнула Рахмет.

– Устроюсь сторожем в сельмаге, платят там, конечно, мало, но ничего – ты же знаешь, я человек одинокий, как-нибудь проживу.

Поев, покачиваясь, Вирам ушел. Глядя ему вслед, Асхад загрустил, потому что понимал – дядя Вирам уже никогда не придет на ферму, а он не поедет с ним на сенокос. Дядя Вирам – лучший знаток земляничных мест, теперь не станет приносить ему пучки ягод, черешню из собственного сада…

Позже явился под навес кухни и Гарун. Рахмет набросилась на него.

– Что это такое? Сначала Сарра, потом Фаризет, сегодня Вирам! Так до конца месяца со всеми старыми работниками распрощаешь – Не кипятись, Рахмет, – прервал ее он. – Это не я их увольняю, а время деловых людей, которое, не скрою, давно ждал. О них же не беспокойся. Найдут работу по себе.

– Того гляди и до меня скоро доберешься?

– Э-э, нет! – расцвел в улыбке Гарун. – Искуснее поварихи в округе не сыскать, к тому же, знаешь, личный интерес к тебе имеется…

Рахмет кивнула на Асхада и с мольбой попросила:

– Не надо!

Когда же Гарун ел, Рахмет, сидя напротив, украдкой любовалась им. Он излучал надежность и силу, которые она, может быть, ждала с той самой минуты, когда впервые ощутила себя женщиной. Асланбеч за годы супружества не мог дать ей этого. Они ссорились по мелочам, не понимали друг друга. И вот теперь в ее жизнь входил новый человек с твердым, как кремень, характером, надежный, как неприступная крепость.

Малыш заметил интерес Рахмет к Гаруну. Негодование, ревность переполнили его. Он сел под большое дерево, что росло за навесом, поплакал в сердцах, успокоился и, свернувшись, как котенок, крепко уснул. Мать перенесла его в дом и вернулась к Гаруну.

– Ну что, милая, пойдем? – сказал он.

Она приложила палец к губам и заговорщически произнесла:

– Тихо! Не сейчас, потом, вечером!!!

Малыш проснулся от возгласов. Трое дюжих парней тащили из грузовика черного огромного быка, который мотал массивной головой, бодался, гремел цепями на ногах и, похоже, не спешил на землю. Тут же находились Рахмет, Гарун и Хатам, внимательно следя за происходящим. Асхад поторопился на улицу.

– Пятнадцать тысяч рублей за него отдал, – похвалился Гарун. – Всем быкам царь!

– А ты его за кольцо в носу ухвати, пойдет, как миленький, – посоветовал одному из парней в машине Хатам.

– У этого чудовища дикий нрав, и я не хотел бы оказаться у него на рогах, – ответил тот.

– Так они до вечера провозятся, – махнул рукой ветеринар.

Гарун поднялся в грузовик.

– Здесь не сила нужна, а сноровка, – он отодвинул парней, погладил быка и произнес, – успокойся, Сатрап!

Животное доверчиво повернуло к нему морду, а Гарун, изловчившись, продел два пальца в кольцо, повел быка на отмостки.

– Во дает, а! – протянул один из грузчиков-неумех.

Укротитель остановил Сатрапа, назидательно ответил:

– Это вам не деревья валить, товарищи леспромхозовцы.

Ликовать однако было рано. Триумфальное шествие Гаруна закончилось, едва он ступил с быком на землю. Ощутив ее под ногами, Сатрап опустил голову вниз, и с такой силой ударил поводыря, что он, вскрикнув, полетел в лужу. Рахмет и Хатам отпрянули. Леспромхозовцы, спрыгнув на землю, загнали быка в баз.

Честолюбию Гаруна был нанесен удар. Грязный и мокрый, он выкарабкался из лужи, поднялся, процедил сквозь зубы:

– Ы-ы, зверь! Подожди, я заставлю тебя любить хозяина, – покачиваясь, как еще недавно Вирам, направился в контору. Взволнованная Рахмет и Хатам поторопились за ним.

На смену ушедшим пришли молодые крепкие люди. Малышу было скучно с ними. Они мало улыбались, редко говорили. Все их действия были подчинены Гаруну. Он стал руководить ими, едва оправившись от удара, покрикивал. Скоро, совсем скоро грозился хозяин достать и Сатрапа. Не в его характере было прощать неповиновение, тем более обиду. Малыш, который украдкой иногда подкармливал быка кусочками сахара, хлеба, что тащил из кухни, с тревогой ждал этого момента.

Асхад подружился с животным. А началось это так. Однажды, когда он нес обед пастухам, Сатрап погнался за ним. Малыш побежал по полю во весь дух, жалея от страха, что не родился на свет птицею.

Бык догнал его в колючем кустарнике. И когда он упал ничком, лизнул его миролюбиво, как корова теленка. Асхад открыл глаза. Огромный, как курган, Сатрап с аппетитом уплетал остатки содержимого кастрюли.

– Ты не бойся его, малыш, – поднял и отряхнул Асхада поспешивший к нему молодой голубоглазый пастух. – Не будешь обижать – зла этот бык не сделает. Насчет обеда промолчи. Скажи, что донес.

С того дня они стали проявлять внимание друг к другу. Чем больше Рахмет привязывалась к Гаруну, тем крепче становилась дружба животного и мальчика. Однажды в сумерках Асхад увидел, как хозяин обнял мать. Малыш поплелся к быку и ему, жующему сено, плача, рассказал об увиденном. Казалось, Сатрап понимал его, и в такие минуты, высунув из клетки голову, позволял себя трепать по холке, замирал у груди, словно слушал удары сердца ребенка.

Настал для быка и час расплаты. Совсем окрепший Гарун взял в руки черенок лопаты и бесстрашно вступил в клетку.

– Не дай аллах, зашибет! – протянул Хатам.

– В молодости я работал бойцом скота, – не отводя глаз от животного, ответил Гарун, – и таких быков валил с ног.

Он бил Сатрапа по бокам и голове, отчего тот стал метаться по клетке, глаза его налились кровью.

– Будешь знать хозяина! – приговаривал Гарун и продолжал колотить его с упоением.

Вечером мальчик пришел к Сатрапу, на мгновение в глазах быка пронесся тоскливый огонек, будто бы он хотел сказать: «Видишь, и мне от него досталось».

– Ничего, Сатрап, – выдавил малыш, протягивая краюху свежеиспеченного хлеба, – скоро приедет папка и со всеми разберется. А мы с тобой уйдем к бабушке в аул. У нее всегда много душистого сена.

На следующий день Гарун вновь стал бить Сатрапа. На этот раз бык, почуяв опасность, попытался было напасть на обидчика первым, но Гарун увернулся, поднялся по клетке и уже оттуда завершил свое гнусное дело. Противостояние животного и человека продолжалось. Еще издали увидев приближающегося Гаруна, бык бил копытами землю, метался по тесной клетке, отчего, казалось, она вот-вот развалится под натиском его широкой груди, громадного тела.

– А-а, зверюга, соскучился по хозяйской руке! – с каким-то несвойственным обыкновенному человеку сладострастием приговаривал и бил его Гарун.

Бык похудел и осунулся. Кожа теперь висела на его костистом теле, как балахон. Однако Сатрап не покорялся. Глаза его по-прежнему, когда он видел Гаруна, горели злобой. Не отступал и хозяин.

– Может, перестанешь бить быка, не к добру это, – как-то обратилась к нему Рахмет.

– Твое дело – хорошо стряпать на кухне, – прервал ее он, – со своей скотиной и людьми разберусь как-нибудь сам!

Асхад возненавидел Гаруна ненавистью взрослого человека. Доселе он не знал, что такое зло, теперь зло всего мира было для него в этом кряжистом мужчине с большими кулаками и лисьими глазками.

– Гарун плохой, мама, не надо обниматься с ним, – неожиданно для Рахмет как-то обронил малыш.

Мать ударила Асхада по лицу так, как не била никогда. Он не заплакал, отвернулся и продолжил:

– И ты стала плохой, я уеду к папе…

Испугавшись сдержанности и недетской рассудительности ребенка, Рахмет притянула сына к себе и утерла набежавшую слезу.

Вечерело. Под крик пастухов и редкий звон бубенца на шее у Сатрапа стадо вернулось с пастбища. Вожак его занял свое место в клетке. Желая задобрить сына или пожалев животное, Рахмет вынесла на порог кухни отходы.

– Асхад, сынок, покорми быка.

Малыш почти донес пойло, когда дорогу ему преградил Гарун. Он толкнул ведро ногой, отчего содержимое пролилось на землю.

– Сколько раз вам говорить – не балуйте скотину, пока не укрощу ее нрав! – сплюнул хозяин.

Асхад не ответил, молча поднял ведро и вернулся на кухню. Мать наводила порядок. В углу, подперев хомячью щеку рукой, сидел Хатам. Он неторопливо говорил:

– Вчера, Рахмет, встречал Казбека, что с мужем твоим на заработках был. Сказывал он, вернется Асланбеч к концу этой недели.

Тревога охватила Рахмет, но она не подала виду. Малыш же обрадовался и стал, насколько знал, припоминать дни недели, подсчитывать, когда вернется отец.

В воскресенье на ферме объезжали жеребцов. Неизмученные тяжелой работой в упряжках, они легко носились по базу, высоко держа головы. Хатам мастерски бросал аркан, ловил их, а конюхи, накинув уздечки, запрыгивали на спины, объезжали. Малыш любовался происходящим и мечтал о том времени, когда он, взрослый и сильный, будет вот так же объезжать лошадей. Соберутся на ферме люди и не могут изловить одного горячего скакуна, это может только он, и все зовут его. Асхад бросает аркан, затягивает на шее коня и вот уже мчится на нем в чистом поле. Жеребец пытается сбросить седока, но Асхад крепко держит поводья и летит, летит. Люди наблюдают за ним с восхищением. «Весь в деда своего, Камболета, – говорят они. – Он монету мог на скаку поднять». Тут в мечты малыша вторгся Гарун.

– А что гнедого не объезжаете? – поинтересовался он у Хатама, указав на статного жеребца, который стоял в базу поодаль от табуна. Пустая трата времени, под седлом этот конь ходить не будет! – ответил Хатам.

– Почему?

– Бирам готовил его в свою упряжку и, чтобы он не давался никому под седло, бросал кота на спину.

– Глупость какая! – вспылил Гарун. – Дай-ка аркан!

Вначале конь ушел от броска, перемахнув через изгородь. Потом конюхи вернули его в баз. Во вторую попытку хозяин был ловчей: набросил на него аркан, оседлал. Норовист и горяч был жеребец. Едва Гарун хлестнул его и направил к воротам, он поднялся на дыбы и опрокинулся навзничь. Наблюдавшие это ахнули. Коню не удалось ни подмять под себя, ни сбросить седока. Он вовремя соскочил, не отпуская узды. Пока же жеребец поднимался на ноги, Гарун успел занять свое прежнее место. Затем все повторилось в той же последовательности несколько раз. Потеряв надежду расправиться с Гаруном, конь стрелой бросился в поле. Этого и надо было хозяину, он слегка отпустил поводья и предоставил ему столько свободы, сколько считал нужным.

– Никуда не денется, устанет – присмиреет! – сказал один из конюхов.

Через час Гарун вернулся на взмыленном, понуром гнедом.

– Всего можно добиться, – бросил он Хатаму, – были бы желание и умение.

Увидев обидчика, взревел Сатрап.

– Ничего, и тебя я воспитаю! Трястись от страха будешь при встрече! – бросил Гарун.

Бык же крепкими рогами пытался разворотить постылую клетку…

Если бы другой человек так же умело и ловко объездил коня, Асхад стал бы подражать ему во всем, но это сделал Гарун, неприязнь к которому по-прежнему переполняла душу мальчика.

В полдень, накормив людей, Рахмет уехала с Гаруном на бахчу. Малыш остался с Хатамом, с ехидцей наблюдавшим, как скрывается за перелеском телега с молодой красивой поварихой и мужчиной, что не упускает своего.

– Дядя Хатам, папка сегодня приедет? – поинтересовался Асхад.

– Может быть, – ответил ветеринар, ожидая чего-то, на что в будущем можно было поглазеть.

Наступили сумерки. Малыш любил встречать их на окраине фермы. Отсюда хорошо просматривалось, как садится солнце, а там, на юге, две заснеженные горные вершины, еще недавно проливавшие яркий свет на равнину, угасают, превращаясь в тени на алом небе. Он хорошо знал и радовался тому, что завтра наступит новый день, горы сбросят покров полумрака и снова станут исполинами.

Из долины шел человек. Асхад узнал его, помчался навстречу.

– Папа! Папа! – кричал он, взлетая на руках отца.

– Подрос, мой мальчик, того и гляди, меня скоро догонишь, – улыбался Асланбеч.

Они пришли к дому.

– Рад тебе, – услужливо приветствовал его Хатам, – салам алейкум!

По лицу Асланбеча нетрудно было определить, что он уже хорошо осведомлен о происходящем на ферме. Хатам понял это и отступил.

– Где Рахмет? – поинтересовался у него Асланбеч.

– В обед на бахчу с Гаруном уехала.

Отец Асхада присел. Руки его вздрагивали. Чтобы не выдать волнения, он сжал их в кулаки.

– Что ж, подождем, – выдохнул он.

Где-то через час, поскрипывая, выехала из ночи телега, заполненная дынями и арбузами. Ничего не подозревавшая Рахмет, опершись на плечо Гаруна, выбралась из нее и направилась в дом. На пороге, увидев мужа, содрогнулась.

– Что это ты, бесстыжая! – вспыхнул он. – Не меня, ребенка бы постеснялась!

– Если ты все знаешь, зачем пришел? – собравшись с духом, ответила она.

– Пришел убедиться, что не зря треплют языки, и уйти.

– Не надо было беспокоиться, – сказала Рахмет.

– Эй, парень, ты бы поосторожнее! – вступился Гарун. – Не обижай женщину, хоть она тебе и жена.

Асланбеч брезгливо посмотрел на него.

– Драться с тобой, конечно, не буду, не сошел с ума, – произнес он и добавил: – Что ж, живите, только мальчонку я вам не отдам, вернусь за ним.

Он пошел. Асхад побежал вслед.

– Папа, я так ждал тебя, а ты уходишь…

– Потерпи, сынок, устроюсь на новом месте, обязательно приеду за тобой, – ответил отец.

– Не уходи!

– Нет, мой мальчик, нет…

Асланбеч горько усмехнулся, присел на колено, поцеловал его и поторопился в ночь.

– Пойдем, Асхад. – Рахмет положила на плечо сына теплую, мягкую руку и увлекла за собой.

Единственным желанием малыша в эту минуту было видеть Сатрапа. Маленький человек хотел поведать большому животному свою печаль. Оно, как никто другой в мире, считал Асхад, могло выслушать и понять его.

– Мама, я хочу к Сатрапу, – грустно сказал он.

– Нельзя, дядя Гарун сердится, и домой пора собираться, – ответила она.

Тянулись последние дни лета. Как будто чувствуя это, мухи кусались злее. Асхад прятался от них на вышке-сторожке. Здесь их всегда было меньше, чем в базах, сараях, даже в доме. Однажды он забрался на нее с книжкой. Читать Асхад еще не умел, рассматривал картинки. Потом малыш увидел, как из долины подъехала к ферме легковая машина и остановилась под вышкой. Из нее вышли Гарун и высокий усатый мужчина. Они направились в один из сараев, потом осмотрели базы, амбар, дом животноводов. Гарун все это время что-то упорно, жестикулируя, доказывал незнакомцу, кивал, отходил, бегал вокруг него, напоминая малышу шута, которого видел в мультфильме. Они вернулись к машине.

– За такое добро и пять миллионов можно отдать, – сожалея о том, что незнакомец его не поддерживает, говорил Гарун. – Коров и лошадей ты, Аслан, уже смотрел, давай сторгуемся без обиды.

– Три миллиона и ни копейки больше! – отмахнулся незнакомец и попытался было сесть в машину.

Хозяин придержал его:

– Накинь пару сотен!

– Нет, нет, не получится.

– Ладно, три так три! – с обидой человека, не привыкшего уступать, сказал Гарун. – Уговорил!

Аслан уехал.

Вечером, когда все ушли с фермы, Гарун оставил Рахмет. Между ними уже был какой-то важный разговор, малыш понял это, едва мать сказала первые слова.

– Все-таки решил продать ферму?

– Иного выхода не вижу, – ответил он. – Вчера санохесского председателя колхоза взяли. Прокуратура обнаружила крупные хищения. А я с ним долгое время был в одной связке. Он-то и надоумил меня купить эту ферму. Не сегодня – завтра все откроется, нагрянут сюда, припомнят прошлое. Решайся, Рахмет!

– Я никуда не поеду! – отрезала она.

– Что ты, что ты, милая, – торопливо уговаривал Гарун, – не всю жизнь же мы будем прятаться. Затаимся до хороших времен, а потом заживем по-людски. Деньги, что дадут, позволят это. Шутка ли, три миллиона…

– А как же люди на ферме, ты же обещал им заплатить?

– Какие люди, о чем ты говоришь! Прикажешь раздать все, а самим без хлеба остаться? – рубанул Гарун.

– Не очень хорошо с ними выходит, – взмолилась она. – К тому же я очень боюсь за тебя, за себя, за сына. Не хочу!

– Впрочем, ты никогда не отличалась особым умом, – закончил Гарун. – Не хочешь, поступай, как знаешь. Только предупреждаю: обмолвишься с кем-нибудь из фермских об этом – убью!

– Аллах тебе судья, – тихо ответила Рахмет, – но я скажу им.

Следующий день был смутным. Бросив работу, до сей поры молчавшие люди собрались у дома животноводов, шумели.

– Как же так, он обещал нам за работу хорошие деньги! – недоумевал голубоглазый пастух.

Голос его утонул в гуле негодования.

– Ждите, он заплатит, облапошил, как детей, – ревел Хатам.

Молчала одна Рахмет. Она сидела на порожке и думала о чем-то своем, женском. Малыш пожалел маму, такой грустной он ее еще не видел.

Ближе к полудню вернулся на ферму нарядный и слегка пьяный Гарун.

– По какому поводу устроено сборище? – презрительно взглянув на Рахмет, процедил он.

– Говорят, ферму ты собрался продавать? – поинтересовался Хатам.

– Я уже продал ее. Получу деньги, со всеми рассчитаюсь.

Он зашел в конторку, взял кое-что из документов, личные вещи. Когда же Гарун направился в аул, люди зашумели вновь. Однако никто не решился задержать его. Пошла за ним только Рахмет. Раскаяние вытеснило из ее груди другое, более сильное чувство – гнев. Она взяла Гаруна за лацкан пиджака и сказала:

– Не делай этого! Побойся аллаха!

Он небрежно оттолкнул ее:

– Уйди с дороги, дрянь!

Подскочивший к месту ссоры малыш впился зубами в широкую ладонь обидчика матери. Гарун ударил его:

– У-у, гаденыш!

Асхад упал в пыль. Животноводы, увидевшие, как бывший хозяин расправился с ребенком, поторопились к ним. Но громкий треск остановил их. То ломал клетку и спешил на помощь другу Сатрап… Страх обуял всех при виде разъяренного животного, которое снесло ворота и бросилось к Гаруну. Одним ударом бык свалил его, почувствовав запах крови, взревел и стал катать обмякшее тело по земле…

Оправившись от шока, люди прогнали животное, осмотрели Гаруна – он был мертв.

– Пойдем отсюда, Сатрап, – малыш тронул вздрагивающего быка за шею, – теперь тут будет тебе совсем плохо.

Сатрап доверчиво потянулся к Асхаду, словно раскаявшись, просил защиты.

– Сынок, брось его, отойди! – вне себя кричала Рахмет.

Асхад же с упреком посмотрел на нее:

– Нет, мама, теперь они убьют Сатрапа.

…Их настигли, когда Асхад уже привел друга к аулу бабушки, у которой было много душистого сена. Он даже видел ее дом и опять пожалел, что не родился птицею – орлом из сказки, который мог, ухватив быка за холку, унести в гнездо.

Люди с фермы, выскочив из телеги, подбадривали друг друга и наступали. Они были похожи на чертей, клубились вокруг Сатрапа.

– По голове его ударь, по голове! – крикнул скотнику, забежавшему спереди. Хатам.

Тот размахнулся тяжелым бруском железа и опустил его между рог животного. Малышу показалось, что ударили не быка, а его, кровавые круги понеслись перед глазами…

Погрузившись в полузабытье, Асхад почти одновременно с Сатрапом рухнул на землю.

Из аула вышел старик.

– Что же вы делаете на глазах у мальчика, изверги? – сказал он.

Ему ответили:

– До него ли нам! Это бык-убийца!

Потом кто-то поднял Асхада. И хотя его только оторвали от земли, ему почудилось, что он воспарил высоко-высоко в небо, туда, где было очень легко. Сознание терялось так же стремительно, как вода уходит сквозь мокрый песок…

В себя он пришел уже на ферме. Всплеснув руками, заплаканная Рахмет стала корить сына, а он посмотрел во двор и увидел, как Хатам свежевал тушу Сатрапа…

Потом Асхад посмотрел на мать глазами не по времени повзрослевшего человека, недоумевающего, почему так нелепо устроен мир. Мать погладила малыша, а он прижался к ней и вспомнил о тех, кого потерял за последнее время. А ночью ему приснился сон. Он, отец и Сатрап шли по кизиловой аллее, а воздух ее был чист и сладок, как мед.

 

Чудаки из Чечана, или концерт для бонзы

Это было время, когда наша страна одного за другим хоронила своих старцев – генсеков, призрак коммунизма уже был неприкаян в Европе, а в воздухе витал дух ожидаемых перемен.

Водитель автобуса, в котором Гумер ехал на практику из института искусств, оказался на редкость разговорчивым.

– Дирижер, говоришь? – переспросил он, крутя рулем у живота, словно разбирался в искусстве так же, как и в науке вертеть баранку.

– Нет, – ответил Гумер, – режиссер!

– Режиссер, дирижер, – протянул нараспев водитель, – какая разница!

Утомленный солнцем, припекавшим сквозь стекло, духотой в салоне, Гумер все же возразил:

– Разница есть. Дирижер руководит оркестром, а режиссер ставит спектакли, кинофильмы, концерты.

Шофер же стоял на своем:

– А для меня эти профессии, как японцы, на одно лицо. Артисты, одним словом.

На «артиста» Гумер возражать не стал, посчитав, что дальнейший разговор с этим «знатоком искусств» не имеет смысла.

Говорливый водитель заметил это и, затаив некоторую обиду, подчеркнуто и нравоучительно начал: «Года три назад к нам в Чечан приехали такие же молодые, как ты, два метеоролога – станцию строить, погоду предсказывать. Приехали поздно и попросились на постой к одной бабке. А она им в ответ: «Приютила бы я вас, внучки, да только одна у меня комната». Тогда они попросились переночевать на чердаке. Тут бабка совсем руками замахала: «Что вы, что вы, весь день свиньи мои носом солому рыли, к стуже это, замерзните!» «Мы, бабуля, сами погоду предсказывать мастера, авторитетно заявляем – не быть холодам!» – уверили они. Бабка поохала, но на постой их пустила. А ночью ударил мороз, и у горе-метеорологов до утра зуб на зуб не попадал. С рассветом, решив, что по их профессии у нас давно и успешно свиньи работают, собрались и бесславно покинули наш Чечан».

Закончив расхожую байку, водитель ухмыльнулся.

– К чему вы это мне рассказали? – недовольно спросил Гумер.

– А к тому, – назидательно прибавил автобусник, упершись в него рыбьими глазами, – что в нашем городе, в кого ни ткни – готовый артист. И большой находкой ты для него не будешь.

Довольный тем, что поддел новоиспеченного интеллигента, водитель мягко переключил скорость. Но и Гумер в долгу не остался.

– По крайней мере одного «артиста» я уже увидел, – ответил он, – а на других, даст бог, посмотрим.

Знакомство Гумера с коллективом Дворца искусств, в котором предстояло практиковаться, началось с руководителя фотокружка. В ту минуту, когда директор представил его, в студии стоял дым коромыслом, а сам ее руководитель что-то важно печатал на допотопной, обшарпанной и скрипучей машинке. Это был человек лет сорока, с широкой переносицей слоника, но с ом-хоботком, маленькими глазками и отвисшей пухлой нижней губой. На ней был прилеплен окурок, такой короткий, что, казалось, сделай он еще затяжку, вот-вот прижжет ее. Он протянул руку, представился Махмудом и тут же деловито спросил:

– В литературе что-нибудь смыслишь?

Гумер пожал плечами:

– Кое-что, в пределах школы и институтского курса.

Махмуд решительно повернул каретку, отчего та взвизгнула, словно выругалась в его адрес и всех, кто когда-либо печатал на старушке-машинке, рявкнула и выплюнула распечатанный лист.

– Прочитай и дай оценку, – попросил он.

С опаской посматривая на окурок на его губе, Гумер все же прочитал первую строку: «Я шел по аулу, а вокруг кучерявились деревья», потом улыбнулся и произнес:

– В русском языке нет такого выражения «кучерявились деревья».

Махмуд разочарованно посмотрел на него, как на безнадежного идиота, который ничего не смыслит в литературе, потрескавшимся языком, наконец, столкнул окурок в пепельницу и, как гада, прижал его пожелтевшим большим пальцем.

– Мы сами обогащаем язык, – ответил он, – а иначе он закоснеет враз. Вот Маяковский, например, одел же облако в штаны.

– Так то Маяковский! – возразил Гумер.

Махмуд, как ребенок, обиженно потупил глаза:

– Маяковскому, выходит, можно, а мне нельзя?

– Не обижайся, Махмуд, – постарался ободрить его Гумер. – Понимаешь, ну не терпит русский язык таких вольностей, самодеятельности.

Но фотограф и вовсе сник.

– За что ни возьмешься, – грустно сказал он, – кино ли снимать, рассказы ли писать, статьи по наукам, ни у кого не найдешь поддержки. Того хуже, придет такой умник, как ты, и разнесет все в пух и прах.

– Так ты и наукой занимаешься? – чтобы сгладить момент и отвести тему от «литературного творчества» Махмуда, поинтересовался Гумер.

Махмуд зажегся снова.

– А как же! – ответил он гордо. – Я вот недавно работу по топонимике Северо-западного Кавказа написал, готовлю к публикации. В ней начисто опровергаются многие общепринятые трактовки о происхождении названий местностей и населенных пунктов.

– А вот в этом я тебе и вовсе не советчик, – поморщившись от высыпанной на него тирады и стараясь побыстрей умыть руки, ответил Гумер. – В краеведении, а тем более в науке о происхождении слов – этимологии, я слаб.

– А ты не советуй, а слушай! – заговорщически подмигнул Махмуд.

Гумер застыл в ожидании.

– Вот Анапа, например, – продолжал тем временем тот. – Общеизвестно, что название этого города переводится с адыгейского как «край стола». И с этим согласны все. А вот древнее название – Горгиппия – учеными ошибочно считается греческого происхождения.

Затем Махмуд изучающее посмотрел на него и спросил:

– Язык-то наш хорошо знаешь?

– Говорю, пишу, читаю! – отрапортовал Гумер.

– А что значит в нем слово «горгип», можешь перевести?

– Место крика? – предположил Гумер.

– Так точно! – обрадовался Махмуд. – А теперь слушай дальше. Мы, адыги, жили там тысячелетия и вместе с пришлыми греками строили этот город во времена Боспора, а потом производили в нем керамику и прочую утварь. Для чего?

– Для торговли и пользования, естественно, – поддержал ход его мыслей Гумер.

– Правильно, для торговли! А там, где она была, там всегда обязательно присутствовали крикуны и зазывалы. Отсюда следует, что Горгиппия нечто иное, как место плача и крика, – поставил патетическую точку в своей версии Махмуд.

– А плач здесь при чем? – спросил Гумер.

– Горгиппия была и невольничьим рынком, – заключил Махмуд. – Зазывалы кричали, предлагая живой товар, а жертвы их плакали…

Однако на этом повествование о своих изысканиях в области топонимики Кавказа Махмуд не закончил.

– Или вот Геленджик, например, – продолжил он. – Академическая наука склонна утверждать происхождение его названия от татарского слова. Я же говорю, что татарин в нем не ночевал.

– Так уж и не ночевал? – усомнился Гумер.

Татарин-то, может, и ночевал, но с какой стати он должен был давать ему название, когда только адыги жили на том месте веками. Потом он снова изучающее посмотрел на Гумера и спросил:

– Ты в Геленджике был?

– Практику в нем в пионерлагере проходил.

– Значит и бухту его видел?

– Видел!

– И что она тебе напоминает?

– Чашу.

– Это ближе к теме, – подытожил Махмуд. – Кому-то чашу, а вот мне, как и тем, кто жил в тех краях в незапамятные времена, – таз, наполненный водой. А теперь улови созвучие: Геленджик и Ледженцик. Последнее значит на нашем языке «маленький таз». Это потом название города обработали до удобоваримости.

– А кому понравится жить в городе Маленький таз? – пошутил Гумер.

– Вот-вот, – поторопился Махмуд, – всем хочется, чтобы было удобно, красиво, я бы сказал, еще и романтично. И этим мы грешим против истины, которая всегда проста и не любит мудрствования. Так же стало Джубгой и другое причерноморское местечко. В переводе с адыгейского – это «сторона ветров», что устраивает всех, но только не меня. Не Джубга это, а Шибга, что означает «спина лошади». Посмотри когда-нибудь на этот поселок с моря, и ты обязательно увидишь рельеф, на котором он поселился и который очень напоминает лошадиную спину.

Махмуд закурил сигарету и смолк. И в эти минуты стал похож на медиума, подключившегося к невидимому для простых смертных информационному полю.

– В нем, несомненно, говорит кровь, – подумал Гумер, – эта река памяти о тысячелетиях. Наверное, от этого его доводы так просты, логичны и убедительны. Не знаю, как с артистами, вспомнил он разговор с водителем, но вот чудаками, похоже, сей город богат.

И вновь окурок стал почти прижигать Махмуду губу, а едкий табачный дым полез в левый глаз, отчего прикрылось его веко и чуть перекосилось лицо. Потом оно снова приняло прежний вид. Проникновенно и ласково улыбнувшись Гумеру, как дирижер оркестру, с которым только что ладненько сыграл прелюдию, Махмуд достал из папки свое основное произведение и бережно передал ему.

– Читай и удивляйся! – с радостью приближающегося успеха воскликнул он.

Гумер прочитал и через несколько минут, тяжело вздохнув, будто негодуя на себя, что уделил их этой бредятине, бросил опус на стол. «Воистину, – подумал он, – человеку, в котором говорит кровь, свойственно иногда, как никому другому, вскипать и заговариваться».

– Ну, и… – не увидев на лице Гумера ожидаемого восхищения, спросил Махмуд.

– Губу прижжешь! – наконец не выдержал Гумер, не заметив уже на ней окурка, а лишь мерцающий огонек.

Махмуд сплюнул его в пепельницу, а с ним словно и весь ожидаемый разнос от молодого критика.

– Вот ты даешь, Махмуд! – начал Гумер. – С твоими версиями в топонимике я еще мог бы как-то согласиться, но что наш адыгейский язык еще и прародитель языков мира – не могу!

– И не только, – спокойно возразил Махмуд, – но и ключ к познанию всех современных языков. И ничего в этом удивительно нет! Мы один из древнейших народов на земле – потомки хаттов, которые никак не моложе египтян.

– Но твоя идея мне все-таки кажется претенциозной, – заключил Гумер.

– Вот-вот! – на мгновение сникнув, а потом вновь набравшись духа, огрызнулся Махмуд. – Претенциозной! И такие мы всегда, умаляющие свою значительность.

А потом человек с лицом добродушного слоненка вдруг преобразился в бешеного слона и пошел в наступление.

– А знаешь ли ты, мальчишка, – вспылил он, – что обозначает сочетание «ад», положенное в начало самоназвания нашего народа? Так вот «ад» на санскрите – это нечто иное, как «первый»!

– Притянуто за уши и так же претенциозно! – ответил Гумер. – Мало ли еще других значений у этого сочетания букв, например, не самое приятное – преисподняя.

Махмуд не отступил, а вновь продолжил натиск со слоновьим бешенством.

Гумер вскинул руку с открытой ладонью, стараясь перевести разговор в нормальное русло, но Махмуд, оказавшись на редкость темпераментным, уже дышал ему в лицо.

– Скажи, скажи любое слово, из какого хочешь языка, и я тебе все докажу! – не унимался он, дезактивируя оппонента тяжелым табачным перебродом.

Гумер бросил ему первое, что пришло на ум:

– Архипелаг!

Махмуд снова притих, призадумался, а затем просиял.

– Пожалуйста! – ответил он. – Ар в переводе с адыгейского значит «то», хипе – «над морем», лаг – «высота».

– Гениально! – поразился Гумер, невольно высказав вслух внезапное умозаключение.

Махмуд расплылся в широкой и самодовольной улыбке. Но молодости свойственны горячность и максимализм, и Гумер не смирился с тем, что только что был положен в споре на лопатки собственными же руками.

– А по-моему, – рубанул он с плеча, – весь твой труд – это убедительно написанная галиматья!

Но, как ни странно, Махмуд совсем не обиделся, а снова просиял.

– Так «галямат» по-нашенски – это ведь «прекрасно»! – словно смазанный маслом, выскользнул он.

Гумеру осталось лишь пожать плечами. Будучи дилетантом в языковедении, он так и не разобрал, с кем имеет дело: с гением, виртуозом перепева слов или обыкновенным словоблудом, но в том, что Махмуд большой оригинал, уже не сомневался.

В этот же день он продолжил знакомство с другими жрецами и жрицами храма муз и обитателями славного города Чечана – с художником-оформителем Никодимом, высоким, чуть сутуловатым, в длинной холщовой рубахе с отворотом и навыпуск, закатанными рукавами, словно мастеровой, пришедший из бажовской сказки. С Никодимом, имевшим «одну, но пламенную страсть» – горы. О них он самозабвенно и с упоением мог рассказывать часами. Познакомился с его супругой – Галиной, женщиной тихой, но не лишенной стерженька, цепкости, которые позволяли ей надолго вырывать Никодима из рук «пламенной страсти» для пользования на благо многодетной семьи. Познакомился с их коллегой по художественной мастерской – Азметом, кто ну никак не довольствовался рутинной, как ему казалось, работой оформителя и искал воплощения своих замыслов в живописи, графике, скульптуре. Представили Гумера и методистке Рае, писавшей сценарии для военно-патриотических представлений с таким батальным размахом, что позавидовал бы сам Лев Толстой, а приглашать на постановки их нужно было бы Бондарчука.

Все они тоже были в некоторой степени оригиналами и, как многие творческие работники провинции, тяготились ею и бесперспективностью своей деятельности. «Платят мне достаточно и уважают в коллективе, – любил поговаривать Азмет, – но я, как тот конь, подаренный конкистадорами индейцам. Его приняли за божество, воздвигли на постамент, осыпают жертвенными мясными дарами, а корм не в коня, и он голодный, с тоской смотрит на зеленые луга, готовый вот-вот рухнуть». Или, например, Никодим, при наплыве заказов в мастерской, устало бросавший на стол кисть или перо и возмущавшийся: «Все надоело, все! Завтра уйду в горы, подальше, подальше от этой сутолоки и толкотни!». «Какие горы, Дим Димыч, – успокаивала его супруга, что всегда была рядом. У тебя семеро по лавкам пищат. Их кормить, одевать, обувать надо!» «И вот так всегда, – усмирялся Никодим, – и ничего с этим не поделаешь!» А методистка Рая как-то отвела Гумера в сторону и попросила совета: «Меня пригласили на телевидение. Как ты считаешь, стоит согласиться? «Стоит!» – незамедлительно, дабы отвязаться, ответил Гумер. Она ушла довольная, а Азмет, который был невдалеке и наблюдал за их разговором, поинтересовался: «Небось, и у тебя совета насчет телевидения спрашивала? Она с этим вопросом ко всем новеньким пристает, чтобы подчеркнуть свою значительность. На самом же деле ее никто никогда и никуда не звал!».

Будучи представителями творческой интеллигенции, каждый, считая только себя глубоким индивидуалом и несомненным талантом, они изредка подтрунивали друг над другом. И все мечтали уехать из Чечана в поисках лучшей доли, но, как водится еще со времен чеховских «Трех сестер», никто и никуда не уезжал. Мечты, мечты…

Жизнь в городе текла тихо и размеренно, и вдруг этот муравейник залихорадило, будто кто-то воткнул в него палку. Городок стал готовиться к приезду из Москвы высокопоставленного партийного бонзы: обитатели его белили деревья, косили сорную траву, латали дороги и тротуары. А Дворец искусств взялся приготовить для бонзы концерт, постановку которого поручили Гумеру.

– Ну, Раечка, – выговаривал при обсуждении постановочного плана Гумер сценаристке, – у вас в первой части концерта выезжает на сцену буденновец на коне. И где прикажете взять животину?

– А это не проблема, – даже не моргнула глазом Рая, – в колхозе!

– Колхозную худобу на сцену? – изумился Гумер. – В героико-патриотическое представление? Только через мой труп! – потом успокоился и предложил: – Рая, давно пора вам отойти от этого громоздкого натурализма. Свое видение концерта реализуйте в сценарии символикой, условностями в конце концов. Так сегодня делают во всем мире. И это очень удобно при постановке.

Но Рая явно не соглашалась, и Гумер продолжил:

– И потом, у вас смена декораций проходит посредством вращения сцены, а она, насколько мне известно, не крутится во дворце последние 10 лет.

– Пусть ремонтируют! – вскочила на любимого конька Раечка. – У нас огромный штат техников-бездельников. Устроили, понимаешь, из Дворца искусств богадельню. Живут и понапрасну хлеб жуют!

– На ремонт сцены нужно время, – продолжил объясняться Гумер, – а его у нас мало! И еще. Через весь сценарий лейтмотивом проходят стихи Маяковского. А это, если тебе известно, поэт, требующий особого прочтения. Кому прикажешь его читать?

– Есть такой человек, – отстаивала свой сценарий Рая, – да вот не знаю, сможем ли его извлечь?

– Извлечь? Откуда? – недоумевал Гумер.

– Понимаешь ли, – тихо пояснила она, – это прекрасный чтец, профессиональный актер. Но есть одно «но», он сегодня проходит принудительное лечение от алкоголизма.

– Да, – призадумался Гумер, – алкоголика нам еще не хватало!

– А давайте попросим милицию! – загорелась Рая. – Нам, надеюсь, не откажут. Мероприятие-то готовим серьезное, вон для кого!

– Насколько оно может быть серьезным с главным ведущим-алкоголиком?! – усомнился Гумер, но все же согласился.

Милицию попросили, и она дала добро. А потом перед Гумером предстал актер с громким и обязывающим ко многому именем – Султан. «Да это не человек, – подумал Гумер, удивленно разглядывая его, – не человек, а сюрреалистическая фантазия природы! Острые плечи, руки, заточенные, как кинжалы, огромная голова – груша с блестящей широкой плешью от сократовского лба и до затылка, с пышной, вихрастой шевелюрой по бокам. Брови вразлет, как размах крыльев взлетающей хищной птицы, нос клювом, которые делали его взгляд острым, пронзительным и холодным. И голос, голос – трубный и звенящий…

– Сущий злодей, дьявол! – заключил Гумер. – Ему бы Мефистофиля в «Фаусте» играть, а он прозябает здесь в бесперспективной борьбе с зеленым змием.

Первое впечатление Гумера оказалось не совсем обманчивым. Султана постригли, приодели, и хотя он оказался, как и многие алкоголики, на редкость душевным человеком, сарказм все же время от времени проскальзывал в нем. Гумер с опаской посматривал на него на репетициях и, думая о будущем концерте, рассуждал: «Представление серьезное, не дай бог, возьмет и ляпнет в нем какую-нибудь едкую отсебятину!» Но Султан не ляпал, а Гумер все равно не верил ему, подозревая, что тот ждет для этого подходящей публики и часа.

И вот настал день генеральной репетиции. Все было расположено на сцене в духе времени: широкий кумач, наискосок спускающийся по заднику, а на нем актуальный девиз: «XXVII съезду – достойную встречу!» из букв, вырезанных из белого пенопласта, под ним серебряный бюст Ленина, а впереди всего этого инструменты ВИА, который должен был исполнять патриотические песни.

Гумер уже было созвал самодеятельных артистов, чтобы начать репетицию, когда среди сидевших сзади творческих работников пронесся холодный шепоток: «Райком, райком!». Он оглянулся и увидел наверху, в полумраке амфитеатра, три фигуры в шляпах – «котелках». Они были неподвижны и, словно тени, молча наблюдали за происходящим на сцене. Потом тень, что была посередине и главенствовала, нарушила установившуюся гробовую тишину приказом:

– Уберите немедленно от бюста барабаны!

– Но они всегда там стоят, – попытался было возразить Гумер.

Раечка предостерегла его:

– Ты что, это же наш «первый»!

– Первый он или второй, меня как-то не особенно волнует, – ответил Гумер. – Пусть не мелет ерунду!

И хотя последнее сказано было им не очень громко, Раечка, испытав почти животный ужас, как черепашка, втянула голову.

– Не надо с ним ссориться, не надо! – с мольбой попросила она.

А «первый» тем временем продолжал настаивать:

– Чертовщина какая-то! У вас Ленин за барабанами стоит! Немедленно убрать! Не вождь, понимаешь, на сцене, а Ринго Старр доморощенный.

Гумер удивился познаниям «первого» в области рока. «Наверное, вспомнил свою комсомольскую юность и непримиримую борьбу с «битломанией» в молодежной среде, – предположил он, – или сам грешил, слушая втайне «ливерпульскую четверку».

Барабаны убрали. Таким образом, заложив «первый камень» в фундамент концерта, вместе с представителями обкома, что сидели по бокам, «первый» поднялся и вышел, предварительно поручив секретарю по идеологии разобраться с этим бардаком.

Напряжение чуть спало, а когда секретарь, сухощавая и строгая, вышла из полумрака к сцене, вновь установилась тишина, пока кто-то, неведомый, не дернул на верхних этажах ручку сливного бачка…

– Что-то у вас девиз на кумаче не смотрится. Перекрасьте буквы в красный цвет, – обратилась к Никодиму она.

– Красное на красном?! – удивился Азмет.

– Да, да, – ответила секретарь и, выбросив к плечу кулак «No passaran», прибавила, – побольше красного цвета, товарищи!

Буквы сняли, покрасили и повесили снова.

– Вот так-то оно лучше! – подбадривала при этом художников секретарь.

По залу прокатился тихий смешок, уж больно нелепо смотрелись красные буквы на кумаче.

– Так было и будет всегда, – грустно высказалась по этому поводу Раечка, – пока курирует культуру в райкоме ветеринар Зухра Адамовна.

А секретарь в своем яростном стремлении «разобраться с этим бардаком» пошла дальше.

– И Ленин у вас совсем бледный, – продолжала она, – растворяется при ярком свете. А ну-ка, перекрасьте его в черный!

Никодим шарахнулся.

– А этого, Зухра Адамовна, я, пожалуй, делать не буду! – возразил.

– Как это не будешь?

– Это авторская работа, – спокойно пояснил Никодим. – Бюст не из-под пресса, каких тысячи, а ручная ковка лауреата Государственной премии. Он 16 тысяч стоит…

В зале кто-то ахнул, и по нему прошелестел легкий шорох удивления. Шестнадцать тысяч рублей стоили тогда несколько автомобилей «Жигули»!

– Я не собираюсь нарушать авторские права! – продолжал Никодим. – И не стану брать на себя такой ответственности.

– Фи! – подбоченясь, фыркнула Зухра Адамовна. – Что вы будет делать, решаю я! – и тоном, не терпящим возражения, дополнила: – Покрась и немедленно!

Никодим нехотя поднялся:

– Ну, если под вашу ответственность…

– Под ответственность райкома партии! – притопнула ногой секретарь.

Ленина перекрасили, и он поблескивал чернотой, будто преобразился из вождя мирового пролетариата в простодушного и дикого африканца, испуганного и не понимающего, где он и чего от него хотят.

Кто-то в зале, не выдержав, прыснул, Зухра Адамовна цыкнула в полумрак строго, как классная дама: «Не вижу ничего смешного!».

Закончив с «оформлением» сцены, она, заслонив собой Гумера, принялась за прогон представления, что очень возмутило его. Вспомнив к месту слова своего художественного руководителя по институту, который часто и с обидой говорил, что в режиссуре каждый считает себя большим умельцем, он вышел вперед и выпалил:

– По какому праву вы беретесь делать за меня мою работу, в которой ничего не смыслите?

По волевому лицу Зухры Адамовны забегали желваки.

– Это я-то не имею представления! – уверенная в своей непогрешимости и монументальной непоколебимости власти, которую представляла, гаркнула она. – Если хотите знать, молодой человек, я на областном конкурсе чтецов еще в школьные годы третье место взяла.

– Третье место на школьном конкурсе – это, конечно же, высокий уровень! – съязвил Гумер.

Теперь же лицо Зухры Адамовны покрылось красными пятнами.

– Да кто это такой? – поинтересовалась возмущенно она.

– Это наш молодой режиссер! – ответили ей.

– Немедленно уволить!

Кто-то ей опять объяснил:

– Он всего лишь практикант…

В исступлении Зухра Адамовна вновь подбоченилась, выставила вперед тяжелый подбородок и стала лихорадочно думать о том, как все-таки можно наказать практиканта, и придумала:

– Поставьте ему сегодня же «двойку»! И пусть катится вон!

Гумер не мог и не любил ссориться с женщинами, но инстинкт самозащиты на «вон» сработал мгновенно. «Мой бог, – прошептал он, – ведь это не женщина, а «гренадер в юбке», – огрызнулся, – знаете что, катитесь вон сами, – и добавил, – к своим коровкам!

Адамовна окончательно побагровела, а Гумера отстранили от постановки…

Теперь он сидел на том же месте, где до недавнего времени главенствовал «первый» и, как хоккейный форвард, которого в решающем матче незаслуженно удалил арбитр, мрачно наблюдал за происходящим на сцене.

По сценарию первым вышел Султан, видевший всю эту катавасию из-за кулис. «Ну, он поставит ее на место! – решил Гумер, хотя и теперь не желал от Султана подвоха. «Ленин и партия, – прочитал актер своим грозным и звенящим басом и, ухмыльнувшись, ехидно вереща, заключил, – близнецы-братья!»

В те времена народ еще боготворил Ленина, но в том, что партия ему брат, да еще и близнец, уже сомневался. Об этом и хотел сказать своим прочтением Маяковского Султан. Затем «диссиденствующая звезда» застыла в огне софитов с сияющей улыбкой в предчувствии триумфа и бури аплодисментов. Но их не последовало. Вялой была и реакция Зухры Адамовны. Она лишь глупо поправила его: «Султан, дорогой, в паузе не смеяться!» Чтец же, несмотря на это, хихикнув еще раз, и, сожалея о том, что его финты не достигли цели, со скорбью актера, чей талант остался не признан, а потому и жизнь разбита, все же нормально прочитал вступление.

А Зухра Адамовна, сделав еще несколько «редакторских правок» классиков в сценарии, довольная тем, что «сотворила», удалилась.

Но как только она переступила порог дворца, творческий люд в зале дал выход чувствам и под своды вырвался такой хохот, что они, казалось, уже достаточно угнетенные самодурством секретаря и басом Султана, не выдержат.

Под вечер же было не до смеха, когда приехал проверить готовность к концерту начальник управления культуры области. Увидев черного Ленина, которого купил самолично и доставил во дворец, он театрально воздел на сцене руки и, хватаясь за голову, устроил такой трагикомический фарс, такой разнос, который по ненормативной лексике и крепким фразеологическим оборотам значительно превзошел тот, что устроил Хрущев в ООН Америке и западным державам во время Карибского кризиса.

Ленина отмыли и вернули на место. Но серебряным он уже не стал, а пожелтел. Пройдя через уничижительные покраску и головомойку, цвета всех мировых рас, он смотрел на публику во время представления раскосыми и грустными очами, как человек, претерпевший крах своей мечты. Таким его увидел и бонза, который, похоже, был не очень взыскательным и остался доволен концертом.

А осенью Гумера призвали в армию и там, в далеком Казахстане, в Голодной степи, созерцая унылую поросль верблюжьей колючки на пронизывающем ветру, «кораблей пустыни», мерно жующих ее, тучные стада сайгаков, бредущих за горизонт, он часто вспоминал чудаков из Чечана. Все прошлое теперь виделось на расстоянии, поэтому припоминалось с какой-то особой и порой непонятной тоской.

 

Тамада

Был солнечный Первомай. После митинга в честь Дня солидарности трудящихся мы, три друга, стояли на площади, со скукой наблюдая массовые гуляния горожан. Где-то играл марш, который, по задумке организаторов празднества, должен был придать ему пафосный антураж, олицетворяя рабочего у станка, шахтера в забое, комбайнера на жатве или еще кого-нибудь другого, кто приносил стране пользу. На нас же, трех молодых бездельников, марш навевал тоску и уныние. Уловив общее настроение, младший из тройки – Адам, привычным жестом пригладив опускающиеся на затылок волосы, пробасил, обращаясь к старшему, Абреку:

– А что, может, накатим на твоего брата Рамазана, у него ведь сегодня день рождения?

У Абрека тоже был привычный жест, и особенно в таких случаях. Он поскреб уже выступающий животик, обвел взором площадь в безнадеге и согласился:

– Брат мой скуп. Щедрот от него не дождешься, но эта идея совсем неплоха и лучше, чем ничего.

– Прилично ли идти к Рамазану без приглашения и подарка? – усомнился я.

– Прилично, неприлично! – передразнил меня Абрек. – Самого именинника в таких случаях никогда не грызут сомнения.

Пройдя несколько кварталов, мы оказались у дома Рамазана. Он, стоя на бампере грузового автомобиля, заливал в радиатор воду, оглянулся и, увидев некстати нагрянувших нахлебников, опешил.

– Вот мы на тебя и накатили! – резюмировал визит я.

Рамазан, будучи сам мастером каламбуров, вновь шарахнулся от нас, как от чумных, и недовольно буркнул:

– Вижу, вижу, что накатили, но не вижу, что имениннику прикатили.

Мы потупились, как овечки, которые не имут не только подарков, но и срама, а сена пожевать хотят. Пожалев нас, мастерски сыгравших агнцев невинных, Рамазан сменил гнев на милость. Что касается скупости именинника, у меня, в отличие от его младшего брата, было иное мнение. Рамазан был скорее бережлив, чем скуп. И на заре перестройки, до которой был артистом, а потом работником клуба, и с которой, как и все, лишился многих благ, хватался нынче за любую работу: мог накосить за день целую машину сена, подсушить, а затем выгодно продать, или заготовить в лесу дрова, погрузить и сбыть их в степном Закубанье. В общем, зарабатывал копейку тяжелым трудом, вкладывая в это свою недюжинную силу. Знала, знала мать-природа кого, когда и каким явить на свет божий в День солидарности трудящихся!

И в этот святой для себя и мирового сообщества день прижимистый и рачительный Рамазан не смог не расщедриться: приготовил на стол целое ведро окрошки – хлебайте, мол, озадачив нас еще и тем, как расщедрился на столько кваса для ее приготовления. Для больших же гурманов сварил огромную тарелку картошки… И ни грамма спиртного! Последнее обстоятельство, как и бывает в таких ситуациях, повергло нас в недоумение, заставило съежиться. Именинник же застыл в упрямом ожидании момента, когда мы «разъежимся» и решим теперь уже общую проблему. Он сделал свой ход. Мы поднатужились, поскребли по сусекам, подсуетились – появились спиртное и соленья. Кстати сказать, Рамазан был великим мастером выуживания у людей того, что ему было нужно от них. Однажды поутру после ночи обильных возлияний он предложил коллегам по очагу культуры, с которыми «черпал вино» накануне, подлечиться в ближайшем кафе. Те только пожали плечами: нет, мол, Рамазан, денег! Но разве могли они провести старого учителя школы, в которой всего лишь навсего были первоклассниками? Предварительно поставив на кон 50 рублей, Рамазан предложил сыграть коллегам в карты. В них взыграл азарт, и на раздачу выстроились все. А заглянув в свои карты, ошалели, и, как один, предвкушая бесспорный выигрыш, готовые идти ва-банк, стали лихорадочно сбрасывать на кон деньги, чем увеличили его сумму в пять раз. Этого-то и ждал Рамазан. «А говорили, что копейки нет», – посмеиваясь над коллегами, положил он руку на банк. Разве мог предположить кто, что в розданной им колоде были одни тузы. Всем поневоле пришлось разделить утреннюю трапезу с ним. А таких трюков, которые, кстати,?

он выдумывал сам, в его запасниках было немало.

…И вот мы выехали на природу, трясясь в наспех зафрахтованном автобусе. Мы – это три друга, именинник, его товарищи-земляки, братья Нурбий и Арамбий, люди смиренные, тишайшие из-за скромности, которая поселяется в таких еще в раннем детстве и, напрочь закрепившись, не оставляет даже в зрелости и преклонных годах. На заднем сидении автобуса, именуемом в народе «тещей», восседал человек иного склада и характера, товарищ и родня именинника – Хазрет, слегка тучный, в строгом костюме, с крепко посаженной головой с черными, как у цыгана, кудрями, одутловатым и загорелым лицом. Изредка и его встряхивало, и тогда он бросал на спины друзей из-под челки почти свирепый взгляд, и в эти мгновения был похож на хмельного купца в трактире, что недовольно и затуманенно осматривает случайную компанию, с которой только что спустил оставшееся состояние и окончательно прожег жизнь. Рядом с ним, чуть забившись в угол, сидел его крайняя противоположность, хотя и старший единокровный брат – степенный Мазгеп.

Мы направились к белому пароходу на реке, когда-то переоборудованному под водокачку, претворявшую в жизнь прожектерскую идею создания рисовой империи на Кубани. Потом за ненадобностью водокачку отключили, а пароход превратился для округи в место отдыха и развлечений.

Хазрет первым сошел с автобуса и направился к бывшему флагману рисоорошения уверенным адмиральским шагом, словно торопился не на банальное застолье, а с намерением возглавить командование белобоким красавцем. Чуть поодаль от тропинки, на берегу, под старой ивой, группа парней жарила шашлыки. Бешеную популярность Хазрета среди молодежи подтвердил восторг, появившийся на упитанных и пышащих здоровьем лицах.

– Хазик, Хазик, дорогой, просим, просим за наш стол! – наперебой заголосили они.

Столь фамильярное обращение, вероятно, показалась Хазрету идущим вразрез с его возрастом, местом и избранным на день амплуа.

– Хазик на пивточке, – сухо и строго ответил он, – или на базаре яблоками торгует. А я, будьте любезны, Хазрет Каринович!

Самый шустрый из парней, русоволосый и высокий, продемонстрировав глубокое знание адыгейского этикета и как бы извиняясь и продолжая канючить, возразил:

– Ну, Хазик, дорогой, ведь в нашем народе не принято называть человека по отчеству.

Хазрет многозначительно ткнул пальцем в небо и парировал:

– Тогда называйте меня так, как обычно зовут русские, – Харитоном Корнеичем.

– Харитон Корнеич, Харитон Корнеич, будьте нашим гостем! – уцепившись за компромиссное имя, вновь заголосили юнцы.

– Ну, это меняет дело! – снизошел Хазрет и, благоволив молодежи, на несколько минут присоединился к ней.

На палубу он пришел с видом человека, занимающегося серьезным делом и недовольного тем, что его отвлекают по пустякам, и с ходу взял бразды правления именинами в свои руки.

– Не так, не так стол ставите! – покрикивал он, поправляя нас и разворачивая его. – Вот так он должен стоять, чтобы солнце не слепило тамаде глаза, а прохладный ветерок с реки к нему доходил!

– Себе готовит место Харитон Корнеич, – посмеиваясь, сказал именинник и гордо добавил: – Хазрет у нас за столом распорядитель непревзойденный, каких днем с огнем не сыщешь.

На это Адам снова погладил волосы на затылке.

– По тому, как он обустраивается, никто не сомневается в этом, – пробасил он. – Готовится, будто доморощенный депутат перед выходом в телеэфир.

Хазрет воссел во главе стола, подставив широкие спину и затылок солнцу и не менее габаритные грудь и лицо – легкому ветерку, набегавшему с реки. По левую руку, под сердце, усадил виновника торжества, а по правую – нас, трех самых молодых, чтобы при необходимости было удобно погонять следить за столом. Потом Хазрет обвел сидящих усталым, не лишенным теперь какой-то теплоты взглядом, который, казалось, говорил: «Как же вы надоели мне за целую жизнь, и что нового можете сказать все, кроме меня, потому-то и с легкостью уступаете место тамады».

И действо началось…

Тамада склонил голову и, как будто вытягивая слова глубоко из

грудины и расстилая их на стол, начал:

– Все вы, конечно, знаете, что тамада в переводе с нашего языка – это «человек от бога». А потому, будьте любезны, не перебивать меня и повиноваться.

Он еще раз с некоторой долей шутливой иронии, блеснувшей в глазах, объял взглядом застолье и, убедившись наконец в том, что признан нами «помазанником божьим», с пафосом продолжил:

– Сегодня мы отмечаем день рождения не просто нашего друга, а одаренного… нет, талантливого… совсем запутался, великого и гениального танцора современности, которому рукоплескали и кричали браво в лучших концертных залах Европы, Америки и Азии.

И тут случился непредвиденный казус. Абрек, положивший до тоста в рот кусок картофелины, по мере того, как тамада возвеличивал именинника, удивленно выкатив глаза, стал вслед этому все выше и выше вытягивать шею и на слове «гениального» поперхнулся. Он, конечно же, знал, что его брат танцевал в государственном ансамбле, которому рукоплескали в лучших залах разных континентов и стран, но что Рамазан гениальный танцовщик, никак не укладывалось в его голове.

Тамада же, чья патетическая песнь была прервана на самой высокой ноте, дал Абреку отеческий подзатыльник, а затем, горделиво выставив грудь и надменно вытянув подбородок, как испанский тореро на арене перед быком, строго спросил его:

– Что, сомневаешься?

– Нет, нет! – торопливо сглотнул наконец картошку Абрек, а вместе с ней, казалось, и все свои сомнения.

– А каким он в молодости был красавцем! – продолжил тамада. – Античное изваяние атлета, не человек, а полубог! И случись появиться ему на каком-либо пляже, все женщины сбегались полюбоваться его бронзовым телом в лучах солнца.

После этого тамада осмотрел голый торс именинника и, похоже, оставшись недовольным его нынешним состоянием, сплюнул в сердцах, тихо и грустно добавил:

– Но все бренно в этой жизни, в том числе и наши телеса.

На сей раз не выдержал я, рассмеялся и был пригвожден к стулу суровым взглядом тамады.

– Не смеяться! – приказал он и, подняв стакан за здоровье именинника, уперся на мгновение в его содержимое с генетической ненавистью и, недовольно морщась, опрокинул одним махом, брезгливо закусил соленым огурцом.

Пир продолжился. А наш тамада искренне и по-мальчишески мечтательно уставился в даль. Что он видел в своих грезах? Скорее не наш пароход, а может быть, океанский лайнер, на котором он – в сияющем белом фраке, в огне ресторанных софитов, в окружении таких же сиятельных господ. По крайней мере, о чем-то подобном в эти минуты говорило его лицо.

Потом он вздрогнул, как замечтавшийся кучер, пароконка которого отклонилась от маршрута, и вновь ухватил бразды правления застольем.

– Молчать! – прервал он наш поднявшийся от первой стопки галдеж и, подмигнув, казалось, своему бесу, продолжил: – А сейчас я хочу предоставить слово уважаемому всеми нами другу именинника – Арамбию Кадырбечевичу.

Арамбий Кадырбечевич, человек скромный и тишайший, ностальгически протянул:

– Все мы родились в одном маленьком ауле, который безжалостно переселили…

– Молчать! – снова взревел тамада. – Не надо сентиментальничать! Аул наш здесь ни при чем! Говори тост в честь именинника!

И он сказал, и мы снова выпили.

Возмущенный манерой ведения застолья тамадой, старший его брат Мазгеп, не умевший в силу своего спокойного характера возразить напористому Хазрету, решил выразить молчаливый протест рыбалкой. Он поднялся из-за стола и, прихватив удочки, расположился рядом, на пирсе. Тамада же только недовольно отмахнулся от него: «Дескать, упрямец, не согласен, пусть делает, что хочет». Махнул и будто преобразился в парторга, ведущего партийное собрание.

– Дорогие товарищи! – сказал он. – Сегодня вся мировая общественность празднует День солидарности трудящихся. В этот день во всех странах мы проводим смотр боевых сил и грозим гидре империализма. И в этот праздник я не могу не предоставить слово нашему другу человеку от земли, труженику Нурбию Кадырбечевичу.

– Друг ты наш, Рамазан, – начал было тост Нурбий, повернувшись к имениннику, но тамада опять прервал и его:

– Молчать! Рамазан здесь ни при чем! – возопил он и приказал: – Тебе сказали говорить тост о празднике и трудящихся, вот и говори!

Нурбий виновато замялся, но тост в честь Первомая и всех трудящихся мира все-таки из себя выдавил.

Потом по предложению тамады мы пили за упокой двух американских рабочих Сакко и Ванцетти, замученных в 1927 году империалистами, хотя и в отечественной истории рабочего движения подобных личностей было не мало, потом за здоровье Анжелы Дэвис, Нельсона Манделы, Леонардо Пелтиера и многих других, кого он вспомнил.

– Ну, это совсем не пойдет, брат! – вдруг прорезался голос у рыбачившего по-прежнему Мазгепа. – Ты тамада, а никому не даешь слова от души сказать.

– И ты молчи! – парировал Хазрет, потом почти плаксиво, по-детски журя брата, добавил: – Думаешь, я забыл, как ты гнал меня в аул к нашей бабушке, подстегивая по пяткам хворостиной. А я ведь просил, умолял тебя, говорил, что и без того больно босым ногам.

– Ну, это уж совсем! – поразился Мазгеп. – Нашел что вспомнить! Тогда тебе было пять, а сейчас сорок пять. И разве ты бы стал человеком, если бы я не бил?

– А разве я им стал? – смачно закончил спор риторическим вопросом Хазрет.

Мы прыснули со смеху. Он был непризнанным, но великим актером и режиссером в одном лице – наш Хазрет. Теплая ирония, которая была нарочитой поддевкой его строгости, тонкий юмор, накопившиеся в нас за день, хлынули наружу гомерическим хохотом. По законам любого жанра он довел свое действо до кульминации – хохот наш был слышен вдали даже рыбакам на реке, да так слышен, что распугал им всю рыбу. А Хазрет при этом даже не улыбнулся, и в этом, несомненно, был его талант комика – при серьезной мине смешить других, талант человека с грустными глазами, в которых давно поселились безответная любовь к жизни и шутинка над собой, над своими любовью и жизнью…

Но был еще и финал. И он запел одну из народных песен о наезднике – страннике. И песня, рвавшаяся из его груди, как горная река из каменных теснин, обретя свободу, вдруг начинала стелиться мягким, переливчатым бархатом, словно разложенным на всем видимом пространстве чародеем-коробейником. И была высокая нота, и выстрел, и падение героя на холку коня, и други, несущие тело странника…

Но Хазрет не стал бы тамадой, не будь оригиналом. Под занавес он спел арию Татьяны из оперы «Евгений Онегин» на адыгейском языке, арию, которую перевел сам. А мы, приближенные к великому творению его исполнением и родным языком, зачарованно внимали классике остаток застолья и дня.

В сумерки он первым сошел на берег. Мы, молча и с сожалением, пошли за ним так, как обычно провожает команда корабля своего адмирала, уходящего в запас.

Пир прошел на одном дыхании. Мастер тонко улавливать общее настроение, Адам, будто стряхивая оцепенение, мотнул головой:

– Ух! – выдохнул он и воскликнул: – Что это было?

– А был человек – театр! – гордо пояснил более близкий из нас к искусству именинник.

 

Лекарство от безумия

Лия была взрослой девочкой и жила у самого синего моря, такого, что и берег его, и она оттенялись яркой лазурью. У Лии было ангельское личико с локонами светлых волос. Стройная и гибкая, как тростинка, в ситцевом платье, она часто поднималась на высокий утес и подолгу любовалась морем. Волшебно играя мириадами тонов, оно обвораживало. «Ах, море, море, чародей бездонный, – подумала в этот раз Лия, – ну разве можно оторвать тебя от сердца…» Слова, как и всегда, сами по себе полились из сокровенных уголков души, складываясь в песню, песню о море…

Она любила его в любое время года и суток: любила, когда оно злилось, разбиваясь в брызги о каменный берег, и, показав мощь стихии, откатывалось в пене, любила, когда море было умиротворенным, иссиня-нежным и влекло, влекло в свои объятия. Иногда Лие казалось, что она любила его, не родившись, в материнском чреве, потому что не помнила, когда впервые прониклась этим чувством, потому что они были непреходящи в ее сердце – это море и любовь к нему.

Она жила в небольшом селе, охваченном с востока, как подковой, цепью гор, уходящей отрогами к берегу. У Лии было богатое воображение, а потому один край цепи напоминал ей змея, сползающего в море, а другой – богатыря, прикорнувшего на берегу, сложив на груди могучие руки. И она сидела между «богатырем» и «змеем» на утесе, очарованная морем, в какой-то своей выдуманной сказке, а душа ее пела и пела… Была ли Лия счастлива? Да! Счастлива как человечек, способный очароваться и любить, любить жизнь…

Она сидела на утесе, а за ней, как и много лет назад, размеренно текла жизнь абхазского села Ахны. Люди были в хлопотах конца лета, работали в садах, на пасеках, пасли на предгорных лугах скот. А бабушка Лии – Дзазуна, у которой она жила после гибели отца и второго замужества матери, наверное, перемалывала в жерновах кукурузу для мамалыги. Лия любила свою бабушку, почти боготворила. Царственной статью, лицом со следами былой красоты в ее восемьдесят, характером Дзазуну считали в селе обязанной происхождению из князей народа убыхов, которые первыми приняли удар царизма в Кавказскую войну и потерялись, не пережив изгнания, в лабиринтах истории. «Каждый из наших мужчин считал себя громовержцем и стоял насмерть, но пушки царя оказались сильнее», – с грустью говорила Дзазуна. А бывало совсем опечалится она и скажет задумчиво: «Вам, абхазам и грузинам, не понять, что такое быть одной, без своего народа. Не понять горечи, что жжет, когда родной язык еще живет в тебе, но говоришь на нем только сама с собой». Однажды ученый из Сухуми Гия Чачба, побывавший в Ахны, сказал ей, что в Турции живет еще один человек, говорящий на убыхском. Дзазуна несказанно обрадовалась этому.

– Как ты сказал его зовут? – укрепляя надежду, переспросила она.

– Тефик. Тефик Есенч! – ответил Гия.

– Хвала Бытхе! – воскликнула последняя язычница Кавказа, благодаря верховное божество своего народа. – Теперь я буду говорить не с собой, будто выжившая из ума старуха, а с Тефиком!

– Как же ты сделаешь это, если его нет рядом? – удивился ученый.

– Ничего, – мягко и певуче протянула Дзазуна, – не обязательно видеть человека, чтобы говорить с ним. А тебе, Гия, спасибо, снял ты с моего сердца камень. Теперь-то я знаю, что не одна в этом мире…

Несмотря на годы советской власти, которая, казалось бы, уравняла всех, в Ахны относились к Дзазуне, как и подобает к родовитой особе, – с восточной почтительностью, почти благоговением. Отчасти она и сама способствовала этому своею мудростью. Если в селе случались спор или ссора и стороны не могли согласиться, они не часто спешили в сельсовет или к участковому, непременно кто-то предлагал: «Пойдем к Дзазуне, она рассудит!» Другая сторона обычно соглашалась. Дзазуна же судила по справедливости, удивляя всех простотой решений, которые редко кем оспаривались. Вот такая бабушка у Лии.

А сколько шуток, прибауток, пословиц и наставлений она знает, диву даешься! Не бабушка, а рог речевого изобилия. Вот и сегодня, заплетая Лие косу, она учила: «Слушай, внученька, петуха на рассвете – к гостям он кричит или просто бравирует, кичась своим положением. Слушай курочку – к яичку тревожится или кем-то напугана. Слушай теленочка нашего, чтобы узнавать издалека по голосу. Слушай, деточка, собаку дворовую, дабы знать – вор ли крадется в дом или волк приближается. Слушай топот лошади, чтобы знать – под седлом она идет или нет, скучает по жеребенку иль табуну. Слушай козочку, внученька, – за озорство она ругает козленка иль зовет его. Кота нашего слушай, хочет он в дом или просится на улицу. Все они благодать нам от Бытхи, радуйся им, береги и лелей. Их голоса – это мир, сотканный из звуков, мир, который ты должна слышать и понимать».

При этих словах Дзазуны на другом конце улицы принялся за работу огромный, как гора, кузнец – грузин Ираклий. Металл мало-помалу при ковке твердел и стал заполнять округу тревожным, как набат, звоном.

– Слушай, как работает кузнец, – продолжала Дзазуна, – и услышь, как бьется его сердце в каждом ударе молота, мечи он кует или орала, готовит людей к миру или войне…

Потом Дзазуна с опаской посмотрела на горы с юга, из-за которых все чаще в Ахны приходили слухи, что Грузия, не признав независимости Абхазии, готовится напасть, тяжело вздохнула.

От мрачных мыслей отвлекла ее Лия, подавшая заколку для волос – ярко-красную божью коровку в крапинках. Рассматривая ее, Дзазуна вспомнила детство, как очень радовалась присевшей на нее божьей коровке, как поверяла ей самые заветные желания и, попросив их исполнения, отпускала. Затем, осветившись снисходительной улыбкой человека, припомнившего, каким наивным и простодушным был в детстве, продолжила: «Слушай звон косы на косовице, деточка, и запомни это прекрасное время года, запахи спелого и свежескошенного многотравья. Слушай гармонь и певцов и запомни, как играют и поют на твоей родине. Слушай, внученька, мудрых и старых сказителей, их древние, как сама жизнь, песни и сказы и познай прошлое и душу своего народа. Слушай тех, кто много знает и помнит. Лови каждый миг жизни, не дай ничему пройти в ней скоротечно. Возьми все это в свое сердце и передай тому, кто будет слушать тебя».

Так говорила старая язычница Дзазуна, заплетая косу внучке этим утром.

А море, затаив свои силу и могучее дыхание, да так, что на нем даже не было зыби, казалось, все больше проникалось песней Лии. И так могло продолжаться долго, потому что она любила смотреть на море, слушать его и петь о нем, если бы не Манана, жена кузнеца Ираклия. «Вайме, Лиечка, вайме! – покачивая головой и крепко сжимая в руке сорванную с головы косынку, кричала она, взбираясь на утес: – Опять обезумел Ираклий».

Солнце чуть слепило, но все же и двор, и кузню Ираклия, и происходившее в них Лия ясно увидела с утеса. Ираклий находился в безумном припадке и громил все, что попадалось под руку, разбрасывая при этом мужчин, пытавшихся свалить его, связать и усмирить. «Не ведает бедняга, что творит, – бежала за Лией Манана. – С его-то силищей нет никому сладу. Как бог во гневе. На одну тебя надежда, деточка».

Увидев Лию, мужчины покорно отступились от Ираклия, а женщины отошли к забору, оставив одних посреди двора – девочку и разъяренного безумца. Лия же поймала его взгляд и некоторое время смотрела в вышедшие из орбит глаза. Не мог оторваться от нее, как лягушка от змеи, и Ираклий, а потом, словно опираясь на невидимую стену сзади, сполз на землю, забился в конвульсиях и успокоился. Только после этого в толпе собравшихся пронесся чей-то облегченный выдох.

Лие было чуть более пяти лет, когда она впервые вслед за Дзазуной прибежала на шум во двор Ираклия. Так же, как и сегодня, разгорячено боролись с кузнецом мужчины, а рядом, переживая, безмолвно стояли женщины. Тогда Лия и увидела его, в такие минуты взлохмаченного, с рассеченным в кровь лицом, не испугалась, а даже пожалела Ираклия. Это потом, повзрослев, она осознала, что чувствовала себя холодным дождем над раскаленной пустыней, а тогда все как-то произошло само собой: Ираклий, пронзив ее вначале гневным взглядом, вдруг замер с надеждой в глазах на избавление, сел, заплакал и утихомирился. С того дня, едва случался приступ, первый ахнынец, нашедший Лию, нес девочку к Ираклию и ставил перед ним. Сбоев никогда не было: кузнец безропотно повиновался ей. Весть о девочке, усмиряющей обезумевшего кузнеца-великана, обрастая слухами и подробностями, облетела всю Абхазию и Грузию. Лию смотрели доктора в Сухуми и Тбилиси и только разводили руками, не умея объяснить, в чем ее сила. И лишь один из них, старичок с седой бородкой в белом чесучевом костюме и парусиновых туфлях, приехавший в Абхазию на отдых, осмотрев ее, сказал: «Вероятно, у девочки экстрасенсорные способности воздействия на людей с отклонениями. По-хорошему надо бы свозить ее в Москву». Лию же никто в столицу не повез, и она продолжала жить в Ахны. А Ираклий, если не считать того, что сторонился ее, в остальном был обычным человеком, готовым и сам прийти на помощь, с особым усердием и прилежанием исполнял заказы земляков по части своего ремесла. И еще. Поздней осенью Ираклий надолго исчезал в горах. «Траву свою ищет, – как-то пояснила по случаю Дзазуна. – Едва они поженились, Манана возила его в Сванетию к известной слепой знахарке, и та сказала ему: – Обмани семь сел или, как собака, найди свою траву от хворобы. Обманывать людей Ираклий не стал, да и не смог бы по простоте душевной, вот и ищет траву с тех пор…»

Вернувшуюся со двора Ираклия внучку Дзазуна встретила радостной весточкой.

– Лиечка, – оживилась она, – в сельсовет Гия Чачба звонил ученый из Сухума, что весной у нас был, и сказал: – Тефик приезжает на родину и пожелал встретиться со мной.

До назначенного срока оставалось два дня. И как водится к приезду дорогого гостя, Лия подмела двор от начинающейся опадать кое-где листвы. Односельчане помогли подлатать и подправить забор.

К условленному дню Дзазуна приготовила много вкусных и диковинных блюд, надела расшитое золотом убыхское платье и, как подобает кавказской женщине, сдержанно ждала гостя среди ахнынцев. Но Лия хорошо знала, что творится в душе Дзазуны, и переживала, как бы она не навредила себе столь томительным для ее лет ожиданием.

– Ты бы прилегла, бабушка, весь день на ногах, – попросила в обед она.

– Где ж ты видела, Лиечка, чтобы убыхская женщина встречала гостя, лежа в постели, – серьезно ответила Дзазуна и, кокетливо заправив под ажурную шапочку-феску прядь седых, но еще густых волос, полушутя добавила, – а впрочем, где ты, девочка, вообще могла видеть убыхских женщин, кроме своей бабушки.

Полуденный зной начал спадать. На широком дворе Дзазуны потянулись от деревьев на восток тени, словно открытые в мольбе ладони. С моря чуть повеяло солоноватой прохладой. А Тефик все не ехал и не ехал… Затем на село опустился вечер, вернулись с лугов стада, наполняя его перезвоном колокольчиков и блеянием, а гостя все одно не было. Последние ахнынцы разошлись по домам, оставив во дворе скорбно сидящую Дзазуну и Лию, склонившую ангельскую головку ей на колени.

– Бабушка, не расстраивайся, может, он завтра приедет, – постаралась успокоить она.

– Чует мое сердце, этому уже не бывать никогда! – ответила Дзазуна.

В Ахны пришла ночь, а с ней из-за горизонта моря, которого чуть ли не касались звезды, сияя огнями, выплыл большой пароход. И Дзазуна, и Лия хорошо знали, что в такое время он часто проходит мимо Ахны, а потому значения этому не придали. Но гудок, длинный и протяжный, словно громовый гул, блуждающий над морем, по горам, вдруг заставил Дзазуну насторожиться.

– Как из убыхской трубы взывает, – призадумалась она, а после некоторого молчания, удивилась, – странно. Возле нашего села он никогда не делал этого…

А гудок тянулся и тянулся, и тут лицо Дзазуны заметно оживилось, как и тогда, когда она поделилась вестью о приезде Тефика с Лией.

– Это он, – вначале сдержанно, затем почти крикнула она, – это

– Кто, бабушка? – не поняла Лия.

Дзазуна поднялась и, полуобняв внучку вставшую рядом, почти шепотом, словно боялась спугнуть птицу-догадку, ответила, любуясь пароходом:

– Тефик приветствует меня… Здравствуй, дорогой Тефик!

А в это время, в далеком турецком вилайете Балыкесир, в селении Хаджиосман 77-летний Тефик Есенч, которому врачи настрого запретили ехать на Кавказ, так как сердце его могло не выдержать столь длительного путешествия, говорил соседу, побывавшему по его поручению в Трабзоне:

– Если ты все правильно сказал капитану корабля и хорошо попросил, то уважаемая Дзазуна, наверное, получила мое приветствие.

– Я-то сказал и попросил, но вот поймет ли она? – усомнился сосед.

– Как же не понять! – уверенно воскликнул Тефик. – Мы теперь с Дзазуной одни в мире, кто думает и говорит на убыхском, два детеныша убитой косули, и осознание этого единит наши души, роднит чувства и мысли.

Так говорил старый убых, а мир на Кавказе, казавшийся долгие годы незыблемым и прочным, как дольмен, сложенный из монолитов, вдруг дал трещину. В ту ночь грузинские войска вошли в Сухуми, а поутру под лязг гусениц идущего впереди танка более сотни боевиков появились в Ахны. И как эхо тех событий, за перевалами, на площадях столиц северокавказских республик стал собираться народ и вопрошать к своим правителям: «Как вы могли допустить это? Вправе ли большой кавказский народ, презрев обычаи гор, обижать такой же, как и мы, малый?» На площадях принимались резолюции, обращения к грузинскому правительству с требованием прекратить агрессию, но были здесь и те, кто не поверил в силу воззваний, когда кинжал уже вынут из ножен и «свернув свои бурки», как и сотни лет назад их прадеды, поторопился горными тропами на помощь братьям в беде.

Боевики, вошедшие в то утро в Ахны, почти наполовину состояли из уголовников, выпущенных накануне из грузинских тюрем. Получив полную свободу и вожделенную вседозволенность, они стали нещадно грабить село. Мужчины Ахны, прирожденные охотники, взялись за оружие. То там, то здесь раздавались выстрелы, одиночные, из ружей, автоматные очереди, плач и крики женщин и детей, лай собак, голоса других потревоженных животных. Дзазуна скорбно, с почти окаменевшим лицом смотрела на происходящее. Предчувствия, которые она еще недавно отгоняла яростно от своих дум, как свору осатаневших псов, сбывались…

– Бабушка, это война? – спросила прижавшаяся к ней Лия.

– Она, проклятая! – мрачно ответила Дзазуна. – И тебя, родная, Бытха сподобил увидеть ее лицо.

Лия с ужасом наблюдала, как несколько заросших боевиков гоняются по двору соседа-армянина Гагика за его свиньей. Та выскользнула на улицу, но кто-то из грабителей пустил вслед пулю из автомата. Затем они дружно навалились на упавшую свинью, достали ножи. Гагик, старый Гагик, растерянно смотревший на то, как его любимицу, недавнюю кормилицу, еще живую, разрезают на части, не выдержав, крикнул: «Люди ли вы? Женщины ли вас родили?!» Но его никто не слушал и не слышал, а если бы даже и ответил: «Да», то Гагик, наверное, не поверил бы, так он был шокирован происходящим… Лия же вспомнила, как одинокий старик прежде гордился своей хавроньей, когда она, ушедшая по весне в лес, возвращалась глубокой осенью с богатым приплодом полосатых диких поросят. «Никаких забот с моей свиньей, – горделиво и с теплотой приговаривал при этом он, – разве что подкормить ее и приплод зимой». Весной этого года постаревшая, как и хозяин, хавронья в лес уже не пошла, а забить ее рука у Гагика не поднималась…

Лия понимала, что подразумевала бабушка под лицом войны, но для себя она тотчас определила его в более прямом смысле – это был плотоядный оскал острых и мелких зубов свиньи Гагика, пугающе выпученные от боли глаза, а все вместе – маска смерти.

– Не смотри туда! – одернула внучку Дзазуна и прижала лицом к себе.

Лия заплакала.

– Почему, почему войны начинаются, бабушка? – сквозь слезы спросила она. – Ведь от этого всем плохо.

– Дзазуна посмотрела в глаза внучки, полные недоумения и страха, и как можно спокойнее, поглаживая ее шершавой рукой, ответила: – Понимаешь ли, девочка моя, редкие приступы Ираклия – это беда для Мананы, ее семьи и, может быть, чуть-чуть для села. Страшней, когда правитель целой страны – безумец. Сумасшествие его становится заразным и поражает многих в ней. Не пристает болезнь разве что только к людям с любовью, правдой и сильным духом. Они-то обычно потом и спасают мир.

– А где эти люди сейчас? – поторопилась Лия.

– Они скоро придут, – успокоила бабушка, – обязательно придут!

В тот день к ним пришли, но явно не те, кого теперь ожидала Лия. Их было трое: двое примерно одного возраста, лет тридцати пяти, в камуфляжной форме, третьему – под пятьдесят, в потертых джинсах, тельняшке – безрукавке и сандалиях на босу ногу. Они без церемоний прошли в дом, и один из двух в камуфляже поставил на окно, с которого открывался вид на дорогу в Ахны, пулемет.

– Еще чего, – хватилась было Дзазуна, пытаясь оттолкнуть его, – оружия и вас в моем доме не хватало!

Второй в камуфляже, что был пониже и рыжеволос, холодно приказал:

– Молчи, старая ведьма, – и добавил, обращаясь к тому, кто был в тельняшке, – запри старуху в чулане, Тамаз!

Тамаз хихикнул, обнажив ряд желтых кривых зубов, пригнувшись и расставив руки с растопыренными пальцами, словно собрался ловить курицу, пошел на Дзазуну.

– Только посмей! – пригрозила она, придерживая рядом Лию, а другой рукой ухватив увесистую кочергу.

Распорядитель ареста, прежде пристально уставившийся на Дзазуну, вдруг усмехнулся, и Лия увидела в его глазах тот же бесноватый блеск, что замечала в приступах у Ираклия.

– Ладно, оставь ее, Тамаз, – как-то нехотя приказал он, – не со старухами воевать мы здесь!

– Как знаешь, Бесо, – отступил тот.

Они разместились в просторной гостиной, а Лия с бабушкой стали жить в спальне.

Утром следующего дня, когда боевики еще спали, девочка украдкой выглянула на сельскую площадь. От увиденного сжалось сердце. Был у ахнынцев свой поэт, которого они высоко почитали, и редкий сельчанин, произнося тост, рассуждая по тому или иному поводу, не вворачивал бы, как лампочку в патрон, его стих в речь, освещая ее талантом незабвенного Давида. Был поставлен ему после смерти и памятник на родине, на сельской площади. Но вчера, после того, как последние из мужчин-ахнынцев, отстреливаясь, ушли в горы, кто-то из боевиков разбил голову Давида и водрузил на каменные плечи рыло свиньи Гагика… Лицо войны, каким определила его для себя Лия, обрело каменное тело, и с тем же плотоядным оскалом возвышалось над мертвецкой тишиной, словно довольное сотворенным.

– Не надо туда смотреть! – вновь одернула ее Дзазуна, а затем, выйдя со двора со словами: «И тебя не пощадили лиходеи, дорогой Давид!» – гневно сотрясая рукой, столкнула рыло. Потом принесла чистую белую простынь и, как саваном, обернула памятник, говоря при этом: «Ты славен был при жизни тем, что мог найти слова, доходящие до сердца каждого, и я не дам мерзавцам глумиться над твоей памятью». Затем она продолжила свой разговор с камнем, по кусочкам собирая разбитую голову…

Кряхтя и нехотя, проснулись боевики, вышли во двор, куда к этому времени вернулась и Дзазуна.

– Вот дура-старуха, – протер глаза, словно не веря, Тамаз, – умора! Никак это она памятник в саван укутала!

Дзазуна обожгла их взглядом и крепко приложилась по-абхазски:

– Чтобы не было вам покоя при жизни и сдохли преждевременно, а по смерти выбросили вас на кучу навоза, чтобы души ваши неприкаянно бродили по свету, не принятые ни в рай, ни в ад!

– Как она ненавидит нас, – грустно заключил второй в камуфляже, которого звали Гочей, смотря на бормочущую старуху.

– И неудивительно! – лениво потянувшись и зевнув, ответил Бесо. – За что любить-то? Ей нас ненавидеть, а нам свое дело делать!

– И тебя я не пойму, командир, – продолжил Гоча. – Всех разместил в хороших домах, а нас определил в эту лачугу, где удобства все во дворе.

– А тут и понимать нечего! – отрезал Бесо. – Дом этот менее приметный. И потом – дорога: если и придет в село враг, то по ней, с севера. Не могу я доверить столь ответственный участок всякому сброду. А насчет удобств – не за ними мы сюда пришли, а воевать, они же будут потом, на местных курортах, когда отстоим Абхазию.

– А по мне – все равно, будет Абхазия в составе Грузии или нет, – вступил в разговор Тамаз. – Я вор по жизни, а людей этой профессии не жалуют никогда и нигде. В будущем место на курортах мне не заказано, разве что возможность пощипать карманы толстосумов, которые приедут сюда отдыхать.

– Ты бодягу не разводи! – крикнул на него Бесо. – Свободу получил авансом, чтобы отвоевать. И точка! Есть сегодня и воры более высокого пошиба, чем ты, они-то и собираются украсть у нашей родины Абхазию. А я офицер, воевал с перерывами с 19 лет, и мой долг – не дать им сделать это.

– Интересно знать, где ты воевал? – ухмыльнулся Тамаз. – Просвети непутевую голову.

– В Афганистане пять лет, а потом в «горячих точках».

– Солдатом империи был, значит? – поддел вновь Тамаз.

– А если оно и так, то что? – резко ответил Бесо.

Тамаз же не унялся:

– Ну, и где твоя империя, и где ты? Помнится, и раньше, когда она еще была в силе, такие отстрелянные патроны, как ты, уже не жаловала.

Бесо некоторое время молчал, не зная, что ответить Тамазу, мастерски научившемуся на нарах «рассуждать за жизнь». Но потом, словно соглашаясь с ним, ответил:

– Да, не жаловала, и неприятие своих же солдат, которых она вчера посылала на смерть, стало одной из причин ее развала. Империи уже нет, а я-то вот здесь, чтобы теперь послужить своей родине.

Дзазуна же месила кашу нескольким курам, оставшимся после вчерашнего переполоха, и молча слушала их разговор.

– А давай послушаем противную сторону, вот эту старуху, например, – предложил Тамаз, радуясь возможности хоть раз побыть в жизни судьей.

– И спросила мнение кошка у мышки, – с иронией сказал Гоча.

– А что ж не спросить? Спросим! – поддержал Тамаза Бесо.

Дзазуна отставила кашу, помыла и вытерла руки.

– Ты и ты, – она указала на Бесо и Гочу, – наверняка не спасители Грузии, и уж точно не Давид-строитель, и не Саакадзе.

– Это почему же? – поднял густые брови Бесо.

– Вы оба всего лишь больные войной. Ты, Бесо, побольше, а вот он, – указала она на Гочу, – еще может найти свое спасение, если остановится. Злоба и усталость глубоко засели в ваших глазах – верные признаки близости смерти, которую вы, сами не ведая того, приближаете. А об этом тоже пока не скажу ничего хорошего, – махнула она в сторону Тамаза, – но и он попозже получит свое.

Бесо поморщился, словно ему наступили на рану, сросток на переносице ощетинился, будто несколько иголок, которыми хотел пронзить Дзазуну. Лия подошла и присела рядом с бабушкой и стала мысленно ломать эти «иголки», отчего Бесо вдруг всполошился, схватился за голову и стал кричать:

– Не смотри на меня так, девочка, не смотри! – лицо его сделалось угрожающим и опасным.

– Отвернись! – вскочил испуганный Гоча. – Контуженый он – всего можно ожидать!

Лия опустила глаза, а Бесо мало-помалу успокоился.

– Что ты можешь знать о нас и Грузии, старуха? – выдавил, придя в себя, он.

– Вы спросили, а я ответила, что думаю о вас, – хладнокровно сказала Дзазуна.

А потом крепче повязала платок на голове, как обычно делала, когда она побаливала, и продолжила:

– Знаю хорошо я и Грузию, но не ту, которую вы представляете, совсем не такую. Еще во времена ваших прадедов, когда мой маленький, но гордый народ поплыл в свой последний исход по морю на турецких галерах и заболевших тифом сбрасывали в воду, и тела их сотнями прибивало к берегам Грузии, те, кто породил вас, собирали их и хоронили на своих кладбищах… Это такие же, как и мы, кавказцы, жалели они моих сородичей. Вот такую Грузию я знала и знаю – благородную и великую в своем сострадании, а не ту, что убивает простых крестьян и разбивает памятники поэтам, – закончила Дзазуна.

Некоторое время все молчали.

– Ну, хоронили и хоронили! – поведя плечами, нарушил тишину зноя Тамаз. – Тлетворный дух – не роза майская, попахивает-то.

– Сам ты тлетворный! – гневно оборвала его Дзазуна, походя на орлицу с горящими глазами, острым клювом и когтями, на птицу Бытху, каковой и было верховное божество ее народа…

– Ну-ну, – невольно попятился Тамаз.

– И если эти двое – самоубийцы несчастные, – добавила она, обращаясь к нему, – то ты – тот спаситель, который, если и отобьет украденную кем-то девственницу, то только для того, чтобы тут же удовлетворить свои мерзкие желания!

Рука рассерженного Тамаза нервно сжала полено на поленнице.

– Погибнете вы все, погибнете! – заключила громко Дзазуна. – Только смерть – лекарство от вашего безумия, спасение от червя, что зудит во лбу, как у овнов, подвигая на драку! Нет будущего у тех, кто думает, что женщины рожают их в муках ради того, чтобы они бегали по миру в поисках жертвы и пускали себе подобным кровь.

После этих слов боевики опустили головы, как нашалившие мальчики, а Дзазуна возвысилась над ними, как мать-прародительница кавказских народов, каждого из которых по этому праву могла жалеть и ругать по делам его.

– Ты это… ты дисциплину мне в отряде не разлагай, – промямлил второпях выпоротый в числе других Бесо, не нашедший ничего иного, чем возразить старой женщине.

Перед сном, выставив у села дозоры, Бесо и Гоча вернулись в дом Дзазуны без Тамаза. А когда укладывались спать, Лия услышала их разговор.

– Похоже, у ведьм живем, Гоча? – сказал Бесо.

– С чего ты так решил? – спросил тот.

– Весь день не выходят из головы слова старухи, будто закодировала. И еще. Я вот говорил при ней, что воюю с 19 лет, а откуда она узнала про тебя?

– Не ведьма она, а проницательный человек, да и этого не нужно, чтобы отличить обстрелянного от того, кто видел войну только в кино, – ответил Гоча.

– А внучка, чуть не свалившая меня наповал?

Гоча смачно зевнул:

– Ну, это отдельная история. По-моему, она тот феномен, о котором года два назад трубили газеты…

– Все равно нечисто…

На следующий день Тамаз под конвоем привел Ираклия, а Бесо спросил его:

– Что это ты, картвели, в отряд к нам не идешь, мы ведь не нанялись одни твой дом отстаивать?

Взлохмаченный Ираклий, с густой растительностью на больших натруженных руках, занервничал и стал потеть, как снежный человек с горных ледников, которого поймали и привели на эту жару.

– Что молчишь? – настойчиво спросил Бесо.

– Абхазы не сделали мне ничего плохого, – ответил кузнец.

– Теперь сделают! – уверил его Бесо.

– После вас, – оглядевшись вокруг – в небольшой, но многозначительной паузе, – может быть! – выдохнул он.

Тамаз подскочил к нему.

– После нас! – прошипел он. – Кажется, Бесо, этот вонючий мегрел не верит в нашу победу.

Оскорбленный Ираклий побагровел и сжал кулаки, и всем показалось, что он вот-вот с мощью собранных во гневе сил обрушится на плоскую голову Тамаза и размозжит ее. Бесо и Гоча оцепенели, а Тамаз ощутил себя на волосок от смерти, испытывая животный ужас. И лишь Лия, чистившая сеточкой во дворе казанок, спокойно и по привычке поймала его взгляд и мотнула головой: «Не надо, Ираклий!..»

– Оставьте человека в покое! – крикнула Дзазуна. – Душевнобольной он. Какой из него солдат!

Кузнец сник, свесив голову на грудь, успокаивая в ней бурлящий гнев, а потом понуро побрел домой. Опомнившись, Тамаз схватился за автомат.

– Отставить! – приказал Бесо.

А время шло своим чередом. В Ахны похоронили всех, кто погиб в той первой схватке: и абхазов, и грузин – а на улицах стало больше женщин, надевших черные вдовьи одежды. Лия почти не выходила на улицу, но нередко слышала перестрелки в горах, откуда их постояльцы приходили все обозленней. А однажды Гоча, сидевший у окна, выглянув, опешил.

– Стреляй же, стреляй! – бросился к нему Бесо.

И Лия увидела того, кто так всполошил их, человека, шедшего как-то боком и осторожно по-над редким ельником. Пока же Бесо оттолкнул Гочу и бросился к пулемету, тот, заметив их, быстро скрылся в зарослях. Яркие блики от выстрелов потом долго освещали тенистую комнату, а треск в ней стоял такой непереносимый, что Лия даже закрыла уши.

– Ушел, гад! Весь лесок срезал, а он уполз, как змей, – полоумно горя глазами, отпустил гашетку Бесо и сильно ударил по пулемету ладонью.

– Стахан это, – с испариной, выступившей на лбу, сказал Гоча – лучший боец нашего десантно-штурмового батальона в Афганистане. Что же не застрелил его? – зло бросил Бесо.

– Не застрелил? – призадумавшись, озадачился Гоча. И к нему из далекого далека вдруг вернулся розовый от заката снег на Саланге. Их разведгруппа попала в засаду, и уцелели после боя только Стахан и он, раненный в бедро. Стахан взвалил его на себя и горными тропами долго уходил от погони, а потом повалился на этот снег и сказал:

– Жаль, жаль, что у человека нет третьего дыхания…

Враг догонял.

– Скоро стемнеет. Оставь меня и уходи, – попросил Гоча.

А Стахан посмотрел на заснеженную вершину невдалеке, на ложбину от нее, по которой шел к ним враг, и захохотал.

– Уйти? Как бы не так! – и пошел с последней гранатой вверх.

Раздался взрыв, и лавина, обжигая холодным дыханием Гочу, сорвалась вниз. Враг понес большие потери, но не отступил и взял их в плен…

Гоча очнулся от воспоминаний и вновь увидел тупо и дотошно уставившегося в него с вопросом Бесо.

– Стахан был моим другом, – угрюмо ответил ему он.

– Русский? – все также недовольно спросил Бесо.

– Нет, из адыгов.

– А что тогда за имя у этого дикого гуся?

– Это прозвище, – ответил Гоча. – С легкой руки нашего комдива пошло. В Афганистане случалось, что он и один был в поле воин. Вручая награду после такого боя, генерал наш как-то похвалил его: «Неистово воюешь, солдат, как Стаханов в забое работал».

– Но и мы не из виноградной лозы свиты! Посмотрим, что за гусь, – сказал Бесо.

Гоча только грустно усмехнулся. А Лия подумала, что Стахан, наверное, из тех, о ком говорила бабушка, – с любовью в сердце, правдой и сильный духом.

В полдень что-то ухнуло в горах, словно сова в ночи, и Лия увидела, как вспыхнул на сельской площади легковой автомобиль, на котором боевики разъезжали эти дни.

– Не упредили гада, вот и награда! – схватив автомат, выскочил со двора Бесо.

– То ли еще будет, – поспешил за ним Гоча.

Ухнуло повторно, и теперь загорелся танк у кузни Ираклия. Стреляли с ближней кошары на склоне за селом. Туда подтянулись боевики, и там разгорелся бой.

Вечером, не сняв осаду, Бесо и Гоча вернулись домой, ведя под руки раненного в ногу Тамаза.

– Крепкий, однако же, орешек этот твой «шахтер», – призадумался Бесо, обращаясь к Гоче, – кого-то в машине и танке спалил, другие на растяжках при штурме подорвались, а кто от пули погиб. Добрую дюжину бойцов положили, а взять не смогли. Арсенал там у него целый, что ли?

– К таким операциям он всегда готовился основательно, – как-то глубже и глубже уходя в себя, ответил Гоча.

– Да и позицию выбрал удачно, – согласился Бесо. – Не взяли мы ее раньше под контроль, просмотрели. Теперь он в кошаре, за каменной стеной, сзади – отвесная скала, а впереди – мы как на ладони.

– Вам никогда его не победить, – вступила в разговор из соседней комнаты Дзазуна. – Он настоящий нарт! Только нарт может воевать днями один с целым войском.

– Помолчала бы, старуха! – застонал Тамаз. – Не доводи до греха. А узел развязался как-то сам по себе.

– Я во всем виноват, я! – вдруг воскликнул Гоча.

А Бесо словно ждал этого признания.

– Вот-вот, – подхватил он, и горячечный огонек задрожал в его глазах.

– Ты смалодушничал, тебе и отвечать, – поманил он Гочу во двор.

Некоторое время Бесо, жестикулируя, что-то упорно вдалбливал ему, а Гоча не отвечал, опустив голову.

– Ты говоришь, что друг, – потом услышала его слова Лия, – а разве позволительно друзьям убивать твоих братьев? Убеди его, пусть уходит – это наша война, и ему она не нужна.

Гоча почти не спал ночью и ворочался на скрипучей кровати, а спозаранок поднялся и пошел к кошаре. Едва же он скрылся из виду, поспешил за ним и Бесо.

По дороге Гоча вспомнил плен. Стахан и он сидели более двух месяцев в душном и тесном зиндане. Рана его едва зажила, но постоянно ныла. От этого, скудной еды и жажды Гоча совсем ослаб, а Стахан, почти не шевеля губами, насвистывал какую-то мелодию. По негласному договору они уже молчали несколько дней, чтобы не тратить сил, не бередить и без того измочаленные души. Но они были рядом, и присутствие друг возле друга спасало.

– До свиста ли нам, Стахан? – чуть раздраженно нарушил многодневное молчание Гоча.

Стахан тут же смолк и, изобразив на закопченном лице подобие улыбки, указал вверх. Точно так же, как и он, насвистывал над зинданом афганский суховей.

– Иногда важно почувствовать себя ветром, – сказал Стахан, – вольным ветром!

Гоча проникся сказанным, и ему стало как-то необычайно легко. Потом их обменяли на плененных моджахедов, но того состояния легкости и независимости от всего сущего, абсолютной свободы души от тела он никогда более не испытывал.

Осторожно ступая между растяжками, под недоуменными взглядами тех, кто осаждал кошару, Гоча приблизился к ней.

– Ну, здравствуй, друг! – приветствовал его из-за стены Стахан.

– Здравствуй! – ответил Гоча.

– Извини, что не могу показаться и, как бывало, по-братски встретить, – продолжил он, – снайпер ваш больно шустрый и настырный.

Гоча понимающе кивнул и спросил:

– Ты зачем убиваешь наших людей, друг?

– Потому что они стреляют в братский мне народ.

Простота логики и твердость ответа насторожили Гочу.

– Но мы здесь по приказу грузинского правительства, – вяло возразил он.

– А я, Гоча, по зову крови и велению сердца, – ответил Стахан, – потому как с давних пор сам себе правительство. Так, по крайней мере, спокойна совесть. И тебе это в наше смутное время советую.

Гоча присел у стены, которая, показалась ему не просто каменной кладкой, а чем-то более существенным – глухой стеной непонимания. «Неужто, совсем не поймет», – подумал он и стал лихорадочно искать слова, чтобы пробить для общей пользы брешь в этой преграде. Но, не найдя ничего более подходящего, предложил:

– Уходи, Стахан!

– Но как?

– По скале сзади.

– Я не об этом, – пояснил тот. – Уйти смог бы еще ночью. Помнишь, наверное, что я был неплохим скалолазом, хотя и чуть похуже вашего великого Хергиани. Но кто-то же должен остановить вас!

– Каждую крепость когда-то берут. Тебя убьют! – предупредил Гоча.

– Ну, этого, ты знаешь, я никогда не боялся, – ответил Стахан. – Рано или поздно это со всеми случается.

Гоча был подавлен и едва смог сказать:

– Прощай!

– Прощай, друг! – ответил Стахан.

А потом он увидел то, что не было дано осажденному, занятому с ним разговором. На опушке, что находилась слева, метрах в тридцати, появились Бесо и два автоматчика. В молниеносном броске командир преодолел более полпути и точно бросил в оконный проем кошары связку гранат. Последовали его примеру и другие. А Гоча едва успел крикнуть Стахану: «Ложись!», как от первого взрыва его с камнями и землей отбросило, два же последующих присыпали с ног до головы. Он был, словно в могиле, но быстро выкарабкался, в горячке поднялся: голова трещала и горела, будто кто-то стягивал ее обручами, предварительно залив кипящей лавой. Гоча бросил воспаленный взор назад: Бесо и другие через провал в стене тащили окровавленного Стахана…

«Иногда важно почувствовать себя ветром, – мелькнуло в пылающем сознании, – тогда будет необычайно легко!». Потом он пнул ногой одну из растяжек и с поднятой взрывом землей вознесся, вознесся… и стал ветром…

– Ей богу, сам себя взорвал! – говорил потом Тамазу Бесо. – Я четко спланировал операцию, и после наших гранат он был жив, даже на ноги встал. И потом этот взрыв… Нас чуть не отправил к праотцам. Что его заставило убить себя?! Мало ли с кем мы были дружны прежде. Что ж теперь, на откуп им Грузию отдавать? Странный человек…

– В том-то и дело, что человек, – вступилась Дзазуна, – и не странный вовсе, а совестливый, не смог бы жить он с этим после, вот и подорвался.

– Ты бы, старуха, прежде чем встревать в чужой разговор, пошла бы лучше полюбовалась своим нартом, что у памятника валяется, – съязвил Тамаз.

Дзазуна, прежде согбенно говорившая, выпрямилась и ответила:

– И нартов одолевали коварством. Но они не умирают!

– Умирают, да еще как! – хихикнул Тамаз.

– А превращаются в путеводные звезды и увлекают за собой спасенный мир, – не слушая Тамаза, задумчиво закончила она мысль и просветлела.

– В кого, в кого? В звезды?! – захохотал тот. – Ты послушай, Бесо, кажется, у этой старухи совсем башню сорвало!

Бесо же молчал. А ночью на августовском небе, когда с каждым разом звезд становится больше и оно делается особенно красивым, Лия увидела новую звезду – пульсар, посылающую свой тревожный свет на землю. «Наверное, это звезда Стахана», – решила она.

Целый день никого не подпускали к телу убитого, и оно оставалось на площади рядом с памятником, укрытое тряпьем.

– Журналисты из Сухуми приедут, – объяснил приказ Бесо. – Заснимут его. Пусть узнает весь мир, как Россия, насылая своих волонтеров, пытается отнять у нас Абхазию!

А дворняги, злые от голода и страха с начала войны и пальбы, все ближе и ближе подбирались к телу. И вот одна из них, с шакальими повадками, приблизилась и дернула Стахана за рукав, а потом испугалась нерешительности других и ретировалась в стаю…

Перед сумерками вернулся Бесо, чем-то озабоченный, и приказал Тамазу собираться.

– К чему такая спешка? – западая на раненую ногу, недовольно спросил тот.

– Адыгейцы и чеченцы в урочище за перевалом подтянулись и примкнули к абхазам, – ответил Бесо.

– И много их? – поинтересовался Тамаз.

– Не больше, чем нас, пока…

– А в чем тогда дело?

– Я военной науке не на нарах учился, – бросил ему его тельняшку Бесо и, поведя пальцем по горной цепи вокруг села, разъяснил: – Окружат нас – мало не покажется, жаровню адскую устроят. Если они займут село после того, как мы уйдем, сами захлопнем им эту ловушку. И потом, – добавил Бесо, – я сказал, что их пока не больше нас, а завтра?..

Тамаз согласился и остановился перед уходом:

– Хорошо бы пустить этой старухе «красного петуха» за гостеприимство…

– Оставь! – махнул Бесо.

Они ушли и закрепились на южной части гор над Ахны, но не прошло и часа, как их начали обстреливать с северной стороны. Завязалась перестрелка. Дома на обоих склонах оказались на линии огня. Все, кто остался в селе, прятались в подвалах, а Лия и Дзазуна улеглись за стенами своего дома на полу. В сумерки пальба прекратилась и установилась тишина с запахом пороховой гари.

– Почему они не придут и не освободят нас, бабушка? – почти в отчаяньи спросила Лия.

– Потерпи! – строго ответила Дзазуна. – Наши-то не глупее Бесо, не пойдут в его мышеловку.

Лия посмотрела краем глаза в окно и увидела, как совсем озверевшие в передышке между боями собаки, словно пытаясь наесться перед неминуемой смертью, набросились жадно на тело Стахана. Потом, через минуты две на площади показался Ираклий с лопатой. Северокавказские добровольцы и абхазские ополченцы, среди которых было немало и ахнынцев, признали в нем грузина и открыли по нему стрельбу. Ираклий заметался на площади, как тот олень, головастый, с широкой грудью, загнанный браконьерами до войны на улицы Ахны. И гремел при этом голос Ираклия на все село: «Не по-христиански это, не по-христиански!».

– Они убьют его! – убегая, крикнула Лия.

– Куда ты? – не успела опомниться Дзазуна.

Увидев бегущую к кузнецу девочку, «северяне» прекратили стрельбу, а Лия, приблизившись к нему, теперь почти стонавшему: «Не по-христиански это, прости их, господи!», по привычке посмотрела в глаза, но на сей раз не увидела в них безумного блеска…

Когда же Ираклий отогнал лопатой огрызающуюся свору собак и взялся копать могилу для Стахана, по нему уже открыли огонь грузины. Но и тут девочка быстро оказалась рядом и закрыла его собой.

– Не стрелять! – приказал Бесо и сплюнул.

С разных сторон села на площадь поспешили Дзазуна, Гагик и Манана. А Ираклий, как будто не было пальбы и суматохи, все копал и копал… Когда же неглубокая могила была вырыта, он снял со Стахана липкую от спекшейся крови рубашку, одел его в свою, чистую и белую.

– Ну, это уж слишком! – взревел, не выдержав, Бесо. – Врага с почестями хоронить надумал!

И выстрелил…

Ираклий рухнул, как спиленный рослый горный каштан, но и после, тяжело дыша, с криком склонившейся над ним жене и односельчанам сказал:

– Закапывайте!

… Стемнело. Они перенесли Ираклия на покрывале в дом Дзазуны, что был ближе других. Потом она опалила тонкогубцы, остудила их чуть, налегла на плечо Ираклия, вырвала из него глубоко засевшую пулю, приложила к ране какие-то травы, перевязала. Кузнец при этом не издал ни единого стона, но стоило это ему немалого – Лия увидела крупные капли пота на его широком лбу. После процедур Дзазуны Ираклий некоторое время рассматривал пулю на столе у свечи и слабо проронил:

– Я годы траву от безумия своего искал, а оно-то, избавление, всегда было при мне, в патронташе…

– Что вы, что вы, дядя Ираклий, – обеспокоилась Лия и, указав туда, где засели боевики, сказала: – Это для них пуля – лекарство. А вас я вылечу, вот только подрасту немного и выучусь на доктора.

Ираклий улыбнулся:

– А ты смелая девочка…

И сомкнул глаза. Манана всполошилась, но Дзазуна успокоила.

– Пусть поспит, много крови потерял, совсем ослаб, – и поманила всех в соседнюю комнату.

Через несколько дней северокавказцы и ополченцы, собравшись с силами, в одном броске спустились с гор и, не останавливаясь, прошли село, углубились в лес на противоположном склоне. Бой длился около двух часов, а потом вновь установилась тишина, как и в первые дни войны, с редкими и далекими хлопками и автоматными очередями.

– Все! – сказала Дзазуна, подводя черту под этой войной для Ахны, но еще не видя ее конца.

Тамаз погиб в том последнем бою, а Бесо среди убитых не оказался, бесследно исчез.

Прошел год, и за это время Ираклий на радость Манане и односельчанам больше не испытывал приступов. Дзазуна и ее внучка радовались этому вместе со всеми.

– Война, что ли, его вылечила? – как-то вслух подумала Лия.

– Война сама по себе не лечит, – ответила Дзазуна, – а калечит и убивает. А Ираклий спасся своей добротой.

Бабушка вскоре после войны тихо ушла из жизни, прополов утром перец и киндзу, полив их водой и прикорнув на своей постели. Потом умер и Тефик Есенч, до конца жизни мечтавший встретиться с ней, и одним народом в мире стало меньше… Лия же, повзрослев, окончила в Москве медицинский институт, в котором, отметив ее прилежание и дар к работе в психиатрии, предложили продолжить учебу в ординатуре. И как-то, будучи на практике в ведущей психиатрической клинике столицы, она признала в одном из пациентов Бесо. Он сидел в коляске, безжизненно свесив голову на левое плечо, и хотя был совсем еще не стар, но уже сед, как лунь. Светило медицинской науки, который проводил семинар и знакомил аспирантов с историями болезней пациентов, пояснил возле него: «Состояние этого человека есть следствие психофизических воздействий, полученных в Афганистане и локальных конфликтах на территории бывшего СССР. Он потерял память, не говорит, не слышит и вообще не реагирует на весь спектр других внешних воздействий».

Лия подошла к нему и позвала:

– Бесо!

Но и ей он никак не ответил.

– Вы были прежде знакомы? – спросил профессор.

– Да. Давно. Когда-то… – сказала Лия.

Она уже была квалифицированным врачом, но иногда по-прежнему думала, как та абхазская девочка, внучка Дзазуны. Вот и на этот раз решила: «Наверное, так яростен и неуемен был в нем «червь безумия», что не смирился, пока не извел его, не превратил в «траву»…

А летом она уезжала домой и часто ходила на утес, но теперь не пела, а больше любила слушать море, которое много видело на своем веку, помнило о миллионах человеческих судеб и то, как люди иногда находили лекарство от безумия в любви и добром отношении друг к другу и жили долго и почти счастливо, а потом почему-то забывали его главный секрет – не делать зла другим, обрекая себя на беды и войны.

 

Пес в ожидании чуда

Вьюжило. Повизгивая от удовольствия, пес Хаблау забрался в сухую солому в просторной конуре. Устроившись в тепле, он с благодарностью посмотрел на светящиеся окна хозяйского дома. В одном из них был виден сутулый и суетящийся Заур. Хозяин одиноко готовился ко сну.

Метель начала спадать, устало раскручивая снежинки вокруг уличных фонарей. «У-а!» – пес зевнул, прикрыл глаза и сладко задремал.

Вьюга осыпалась, искрясь на свету блестками снежинок, укладываясь в садах, меж домов, на улицах, стихала. И тем ясней сквозь нее прорвался плач женщины. Подхваченный другими голосами, переходя изредка в причитания, он потревожил чуткий слух Хаблау, и пес проснулся. Так было всегда, когда оплакивали покойников. Он выбрался из конуры. Собачья готовность идти на помощь человеку поторопила Хаблау туда, откуда доносился плач.

Открытые настежь ворота встретили его тягостным скрипом. Во дворе, ежась от мороза, стояли люди. Хаблау все так же чутко повел носом. Этот запах! Шерсть на холке вздрогнула…

Острым псовым обонянием он уловил его. Запах смерти уже был, оставляя отметины безысходности на лицах, на всем видимом и невидимом.

Хаблау беспомощно и тихо заскулил, словно горюя о том, что мог бы предотвратить страшное, но не успел. Затем, сидя в воротах, запрокинул голову, обратил свою горечь к небесам и завыл жалобно и протяжно, как волки в пургу.

От людей во дворе спешно отделился человек в тулупе, запахло овчиной.

– Пшел, пшел отсюда! – тихо цыкнул он.

Хаблау перестал выть, оскалился.

– Оставь его, Газиз. Он все равно не уйдет, – махнул ему кто-то из темноты. – Ты в нашем ауле человек новый и не можешь знать, что Хаблау – пес похоронный.

Газиз отступил:

– Странная порода. Похоронный?

– Да не порода это, – разъяснил все тот же голос. – Натура у него такая – сострадающая.

Газиз некоторое время удивленно рассматривал пса во мраке, после чего спросил:

– Может, его кормят на похоронах?

– Что ты, что ты, Газиз! – словно сказанное им было кощунством, развеял предположение кто-то другой. – Он эти два дня совсем не ест, скорбит, как близкий покойнику.

Утром, надрывно врезаясь в мерзлую землю, нарушая кладбищенский покой, на косогоре за аулом завизжала бензопила. Четверо рыли могилу: Амир, коренастый и большеголовый, орудовавший бензопилой, с подстать ей крючковатыми и цепкими руками; Заур, хозяин Хаблау, с простоватым и добродушным лицом; Мет, полный, но подвижный, с шагом вразвалку; Инвер, молодой и проворный. Мороз крепчал. Отставив в сторону пилу, Амир потер заиндевевшую щетину, выдохнул:

– Так мы и до вечера не управимся.

– Насквозь промерзла земля, – поддержал его Заур, выворачивая ломом отрезанные куски литого чернозема.

– Знает природа, кому и что уготовить, – съязвил по привычке Мет.

– Ты это брось! – озираясь, словно сказанное Метом могло быть кем-то услышано, и наказание не миновало бы всех, пожурил его Амир. – Не говорят плохо о покойниках.

– Всех их ждет один конец, – не унимался Мет. – Кого сегодня, а кого днем позже, и не иначе.

Амир не ответил. Потом они продолжили копать, копали и молчали, и каждый долбил землю тем, что было у него под рукой – киркой, лопатой, ломом. Потом снова визжала бензопила, вспарывая землю аккуратными порезами, а они снова молчали, согбенно, под завывание набирающей силу вьюги, исполняя вековечную процедуру подготовки к погребению. Однако каждый не мог не думать в такие минуты об обычном: о бренности бытия, смерти, о том, кому оказывают последнюю услугу. Вспомнил о нем и Заур. Позавчера Руслана Теучева нашли за аулом в собственной машине с простреленной головой. А до этого он утром приехал к Зауру и окликнул:

– Эй, бобыль, работенка для тебя есть, запрягай кобылу!

Заур открыл дверь в сарай, в лицо повеяло животным теплом и сеном. Лошадь Аса повернула к нему голову, поводя ноздрями, потянулась к ладони. Найдя в ней кусок сахара, который хозяин приносил по утрам, слизала его грубым, шершавым языком. На пороге Аса по привычке остановилась и с надеждой бросила взгляд назад, в стойло, откуда за ней следовал ее полугодовалый жеребенок Шау-Шау. Его в сарае не было. Вчера Шау-Шау не вернулся с подножного корма. Скотину в последнее время воровали по ночам часто, а потому до наступления темноты Заур быстро собрался на поиски, обошел всю округу, но вернулся ни с чем.

– Пойдем, Аса! – хозяин тронул застывшую в ожидании лошадь, а потом, успокаивая ее и себя, добавил: – Найдется твой Шау-Шау, куда ему деться!

Аса понуро пошла за ним к оглоблям.

– К родникам гони! – усаживаясь в машину, бросил Теучев и отъехал.

Сани легко скользили по насту, унося Заура в ясное морозное утро с хладным, освежающим воздухом. Он недолюбливал Теучева, но не смог отказать ему, так как уже почти год не получал зарплаты в колхозе и перебивался такого рода заработками. Еще недавно Руслан Теучев был обычным парнем среднего достатка и ума, но потом, как только началась перестройка, быстро пошел в гору: купил автомобиль фантастических для обывателя форм и стал разъезжать на нем по аулу с видом человека, поймавшего бога за бороду. Может человек работать – пусть имеет все, что душе угодно, так Заур считал всегда. И не состоятельность Теучева вызывала неприязнь к нему, а то, что пришло с ней: спесь во взгляде, жестах, голосе. Руслан и его друзья из соседних аулов часто собирались в доме Газиза, человека в ауле нового и далеко не всем понятного. В отличие от местного начальства, приверженцев старой гвардии, которые после собраний расходились в изрядном подпитии, новые единомышленники уходили от Газиза серьезные и сосредоточенные. Однако это было на первых порах, пока они не подмяли под себя всю округу и крепко не стали на ноги. Потом же народ увидел их оргии с бесстыжими женщинами, охоту князьков с беспорядочной стрельбой в окрестных лесах и полях. Они наступали, и таких, как Заур, аульчан невольно при этом охватывали страх и тревога.

– Деловые шалят! – слащаво говорил по случаю Амир, не скрывая своего восхищения и зависти к их бесшабашной жизни.

– Тьфу ты! – сплевывал Мет. – Совсем сняли с себя вожжи людишки…

На подъезде к родникам Аса тревожно зафыркала и попятилась в оглоблях. Заур отвлекся от набегавших мыслей и воспоминаний, повел поводьями, стараясь удержать лошадь на дороге. Впереди на снегу были видны пунцовые пятна крови, невдалеке, отведя правой рукой куст боярышника, взмахами левой, его зазывал Руслан. Во всем облике Теучева было что-то от дьявола, от лукавого в лице, страшными экивоками соблазнявшего ступить в преисподнюю. Заур вышел из саней, приблизился к нему и посмотрел, куда указывал Теучев. О, мой аллах! Так вот какая работа была уготована ему! В зарослях, на запорошенном снегом лужку, с перерезанным горлом и ночью, застывшей в глазах, лежал жеребенок Шау-Шау…

– Кто это сделал? – тихо спросил Заур.

– Я! – ответил Теучев. – С оленем его спутал, подранил, зарезать пришлось.

– Тут отродясь не водилось оленей!

– Ночь была, да и я пьян, с кем не бывает, – недовольно оправдывался Теучев.

– Пить надо меньше! – бросил Заур и направился к саням.

Теучев догнал его и грубо одернул:

– Неблагодарен ты, бобыль, а что, если бы я скрыл, пропало бы мясо?

Заур попытался освободиться, но Руслан, удерживая его, предложил:

– Я заплачу, бобыль.

– Разве в деньгах дело? – повернулся к нему Заур.

– В чем же тогда?

Презрительная усмешка застыла у Теучева на лице. Это окончательно рассердило Заура, и он, вспылив, бросил:

– Мерзавец ты, вот что скажу!

Коротким, тяжелым ударом Теучев свалил его с ног.

– Так-то для тебя лучше! – заключил над ним. – Знай свое место! Сегодня жизнь человека в грош не ставят, а он о скотине сожалеет.

Бросив лежащему несколько крупных купюр, Руслан удалился. Легкий ветерок подхватил одну из них и опустил в лужицу у шеи Шау-Шау. Заур поднялся, болезненно потер подбородок и, шатаясь, пошел к саням. Голова гудела, как телеграфный столб, на душе было муторно.

Дома у ворот его ждали Хаблау и соседский малыш, пучеглазый Абрек. Заур зачерпнул у саней немного снега, поднес его к пересохшим губам. Заприметив неладное, Хаблау побежал навстречу и, когда он вышел из саней, уткнул широкую морду в ноги. «Оставь, Хаблау, ничего страшного не произошло», – успокоил он пса.

– Дядя, а я конфет Шау-Шау принес, – засеменил к нему Абрек.

Заур присел перед ним на корточки. Малыш, как и Хаблау, был тем, кого он не хотел бы расстраивать ни при каких обстоятельствах.

– Нет более Шау-Шау, – как можно ласковей сказал ему.

Абрек потупился:

– А где он, дядя?

– Убежал Шау-Шау с такими же жеребятами на зеленые луга.

– Зачем? – Абрек потер глаза, готовый вот-вот расплакаться.

– Жеребята всегда на луга убегают, – задумчиво ответил он, – чтобы потом вернуться к людям красивыми скакунами…

Вот об этом вспомнил под завывание вьюги Заур на кладбище. К полудню могила была готова. Зияя на снегу черным прямоугольником, она застыла в ожидании постояльца навечно, готовая укрыть его жирным и блестящим черноземом. В аул послали вестника. В нем последний раз взорвался разноголосый плач родственников, и черная змейка похоронной процессии потянулась на косогор к кладбищу. Впереди ее бежал Хаблау.

– Несут! – выдохнул самый молодой, Инвер, словно ставя точку в работе и мыслях копачей, в жизни Руслана Теучева.

После небольшой паузы, то ли шутя, то ли всерьез Амир обратился к Зауру:

– Сдается мне, что пес твой в прошлой жизни был плакальщиком.

Заур промолчал, а Мет не замедлил вместо него с ответом.

– Плакальщик, насколько мне известно, профессия в прошлом хорошо оплачиваемая, – произнес он. – А Хаблау скорбит по каждому бескорыстно, искренне. Кому-то же нужно нас, людей, пожалеть, если мы сами разучились делать это.

Процессия надвигалась, торопливо меняя людей под носилками. Так же торопливо, после короткой молитвы на кладбище, передавая из рук в руки лопаты, Теучева закопали и дружно прихлопали холмик над его могилой.

Вечером Хаблау прибежал во двор первым, забрался в конуру, положил голову на лапы, пахнущие снегом, и сладко задремал. Было тихо, но потом чьи-то сапоги заскрипели по насту за забором. Хаблау вздрогнул и прислушался. Шаги были явно не хозяйскими. Скрипнула калитка. Пес выскочил из конуры. Во двор вошел участковый милиционер Осман. Это был долговязый человек, с размашистой походкой. Он строго прикрикнул на пса: «Сидеть!», направился к сараю и, освещая его порог фонариком, долго рассматривал следы Асы. Хаблау был псом законопослушным и узнавал аульских начальников по высоким шапкам, осанке и запахам одеколонов, потому и не бросался на участкового. Осман же несколько раз дернул дверь в дом, постучал в нее громко и, не получив ответа, ушел. Тревога охватила пса. Несколько дней назад Осман, страстный коллекционер оружия и заядлый охотник, уже приходил к Зауру. И между ними состоялся разговор.

– В прошлый раз, Осман, ты просил продать ружье, – говорил ему Заур. – Я не продал, сказав, что оно дорого мне как память об отце, который трофеем привез его из Берлина. Теперь же ты просишь продать Хаблау. Видано ли такое, чтобы друзьями торговали?

– Память, друг! – промычал, передразнивая его, участковый. – Слова все это, пустой звук! Посмотри на себя. Как перестал колхоз платить, оборванцем ходишь, крошки лишней в доме нет.

– Не слова это, Осман, и не пустой звук, – возразил Заур. – Я вот болел недавно, так Хаблау сам на охоту ходил, то зайца затравит и принесет, то куропатку Он, как человек, Осман, все чувствует, а ты говоришь, продай.

Сегодня Осман, не как тогда, ушел внешне довольным, но тем не менее, тонким псовым обонянием, сквозь запахи табака, одеколона, кожи, в которую он был одет, Хаблау учуял запах желчи. Пахнущие ею люди никогда хорошо не поступали. Пес это знал и стал беспокоиться о хозяине.

Ближе к полуночи вернулся и Заур. Хаблау бросился к его ногам и, стараясь обхватить их лапами, стал суетиться и скулить.

– Что с тобой, Хаблау? – присел к нему хозяин. – Не заболел ли ты, – потрогал его за нос, добавил, – нет, вроде…

Но пес не унялся даже тогда, когда Заур вошел в дом, продолжал скулить и стал скрестись в дверь.

– Да что с тобой? – Заур вышел на веранду и вновь присел перед ним.

Глаза пса тлели в ночи тусклыми огоньками…

Спозаранку Осман снова пришел. Но на этот раз Хаблау преградил ему дорогу, оскалился.

– Убери собаку! – крикнул он вышедшему на порог Зауру.

Тот привязал пса. Они вошли в дом.

– Куда ты ездил с Теучевым накануне его убийства? – присев за столом и разложив какие-то бумаги, поинтересовался Осман.

Заур, правдивый по натуре, рассказал все без утайки:

– Он жеребенка моего на охоте подстрелил и хотел, чтобы я тушу забрал. А когда отказался, предложил деньги.

Осман сделал пометки в бумагах и продолжил допрос:

– Ну, и что было дальше?

– Я отказался от денег.

Участковый пристально посмотрел ему в лицо, снова что-то бегло пометил и спросил:

– А потом?

– Он ударил меня, – глухо ответил Заур.

– Значит, был мотив? – заключил Осман.

– Какой мотив? – догадка о том, к чему он клонит, обожгла допрашиваемого.

– Мотив убить его! – подналег Осман.

Заур вздрогнул и продолжил:

– Не скрою, будь тогда под горячую руку ружье, может быть, и убил бы. А так, скажу честно, нет на мне крови Теучева.

Участковый вновь что-то черкнул, а Заур невольно прочитал: «Склонен».

– Не верю я тебе! – укладывая бумаги в папку и давая этим понять, что допрос окончен, Осман поднялся. – Был я на месте убийства и там смотрел, откуда стреляли. Нет в округе охотника, кроме тебя, кто пользуется пулями, знаю точно, как нет и того, кто с такого расстояния может попасть человеку в голову.

– Но это мог быть и заезжий, – попытался возразить Заур.

– Заезжий? – усмехнулся Осман и почти в упор прошипел. – На твоей лошади? Подковы Асы на том месте!

– Она всегда на воле, – угнетенно сник он. – Могла просто пройти там.

– Просто пройти! – передразнил его участковый. – Собирайся! Повезу в райотдел. Слишком много улик. Там разберутся!

Заур надел телогрейку, сапоги, собрал вещи в рюкзак и сел в машину. Они отъехали. В Хаблау окончательно проснулся дикий и свирепый зверь. Он несколько раз дернул цепь цыганской ковки, разорвав ее, перемахнул через ограду и помчался наперерез машине через поле, утопая по грудь в сугробах. Собачья ярость клокотала в нем и вместе с уходящими силами запирала дыхание, но он рвался из плена стихии и бежал, бежал, бежал… Даже то, что он не успел к дороге, когда пролетел вездеход участкового, не остановило его.

– Притормози, – попросил Османа Заур, – погубишь ведь собаку.

Осман нехотя остановился. Заур вышел из машины. Хаблау, усталый, и с той же тревогой, стал ластиться к ногам, чем очень растрогал его.

– Иди домой, Хаблау, – приказал Заур и потом, поднимаясь в машину, повторил более требовательно, безнадежно махнув рукой, – иди, я сказал!

– Трогательная сцена, – съязвил Осман.

Некоторое время они ехали молча. Первым заговорил Заур.

– Если вдруг что, возьми пса себе, – предложил он и тихо добавил, – если, конечно, пойдет.

– Э-э, нет! – криво усмехнулся Осман. – Теперь меня неправильно поймут.

А Хаблау первый раз ослушался хозяина и сидел на том месте до той поры, пока солнце не прибрало за горизонт свои лучи, а ночь не поглотила в заснеженной дали призрачную надежду.

К вечеру слух о том, что Осман арестовал Заура, разнесся по аулу. В это же время в дом к Газизу пришел Амир.

– Состряпал? – поинтересовался у него Газиз.

– А разве не слышал? – заглядывая ему в глаза, ответил тот и вальяжно, как человек, вошедший в общество, о котором давно мечтал, расположился на диване.

Газиз поднялся, вышел в соседнюю комнату, принес и передал Амиру пачку банкнот:

– Пересчитай!

– Деньги любят счет, – ответил Амир и расторопно зашелестел купюрами.

Он ловко пересчитал деньги крючковатыми руками, пальцы которых на это время вдруг обрели необычайную легкость и виртуозность, положил их во внутренний карман.

– Ты где этому научился? – спросил его Газиз.

– Деньги пересчитывать – дело немудреное, – ответил тот самодовольно.

– Я не об этом, – уточнил Газиз, – стрелять метко?

– В армии я был хорошим солдатом, – услужливо ответил Амир.

– А подставлять людей?

Амир обиженно захлопал глазами, но потом успокоился и в надежде еще получить приработок отходчиво протянул:

– Опыт работы в следственных органах – на Севере.

– А ушел почему?

– Платили мало, взятки стал брать.

– Я буду платить много, – заверил его Газиз, – только рот на замке держать надо.

– Могила! – ответил Амир и, попрощавшись, растворился в ночи.

Газиз закурил сигарету и долго ходил по комнате. Успешно завершив какое-нибудь дело, он всегда смотрел в прошлое, подводил итоги, определял будущее. Что он помнил из детства? Мало чего хорошего. Вспомнил ночи, когда засыпал под пьяное бормотание отца и тихие всхлипывания матери, бесцветные дни, лишенные как больших потрясений, так и радости. Он всегда стеснялся своих родителей, потому что был изрядно честолюбив, – отца, который беспробудно пил на колхозной лесопилке, мать-телятницу – всегда придавленную заботами семьи. Нет, жить, как они, он не желал. И хотя из-за чрезмерного честолюбия часто ощущал дискомфорт в жизни, все же дорожил им, считая, что, благодаря именно ему, еще в ранней юности стал подумывать о своем более высоком предназначении. И он не только думал, но и готовился к этому, одерживая с помощью честолюбия верх над собственной хилостью и прочими обстоятельствами, в которых родился и рос. Его сверстники гоняли футбол, а он, считая эту игру несерьезной для становления крепкой личности, упорно занимался боксом, наращивал мышцы и читал… философов, ожидая время, в котором мог бы применить полученные навыки и знания, полнее состояться. И время это, хоть и с некоторым опозданием, пришло.

Ему было тридцать пять, и он жил в стране, пока еще богатой, но уже походившей на магазин на линии фронта и огня, брошенный бежавшими хозяевами. Дряхлеющее на глазах прошлое сдавало позиции настоящему – более яростному и, можно сказать, свирепому, порожденному первыми тектоническими процессами в обществе при перестройке. «Есть время «можно», и нужно торопиться, пока не придет «нельзя», – решил Газиз и с головой окунулся в доселе чуждую для него криминальную жизнь. Создав и возглавив преступную группировку, он потрошил проезжающие поезда, грабил автотранспорт дальнего следования. Аппетиты росли. И он обложил данью всевозможных кооператоров, тех, кто, по его мнению, был ничем не лучше его. Они растаскивали добро некогда могущественной империи, а он отнимал его у них. Прибирая к рукам город за городом, с особой жестокостью расправляясь с конкурентами, и за это прозванный в народе Мамаем, он приблизился к черноморским портам. Но они-то и стали для Мамая Куликовым полем. Бывшие комсомольцы, чей прежний локомотив – коммунисты, которые были теперь пригодны разве что для брани на митингах, выдвинулись вперед и вкупе с другими приверженцами укрепления государственности дали бой по стране таким бандитам, как Газиз. Многих положили тогда, а он еле унес ноги, зализал раны и остепенился в этом ауле.

Для бандитов пришло время «нельзя». Газиз это быстро сообразил и стал поспешно «отмывать» деньги, стараясь легализовать свое богатство до новых времен. Бывший же его громила, хотя и казавшийся всем респектабельным предпринимателем, – Теучев, сторонник прежних методов зарабатывания, очень мешал ему, претендуя в новой группе на лидерство, срывая Газизу план за планом. И надоел! Он легко расправился с ним, тонко вычислив из сонма бедствующих наиболее алчного Амира. Все, как казалось ему, Газиз сделал правильно и даже не вспомнил о таких, как Заур, и покрупней, кому поломал, покалечил, у кого отобрал жизнь, по чьим судьбам топтался эти годы, строя свое будущее. И было ему невдомек, что любой грех – это также и его, если он имеет к нему не только прямое, но даже косвенное отношение. Все эти годы он думал, что шаг за шагом идет вверх, и не понимал, что с самой первой своей жертвы он ступень за ступенью катится вниз, в дьявольскую бездну.

А для других, не таких сообразительных, как Газиз, не понявших, что приближаются новое время и сильная власть, по-прежнему шла гражданская война в некогда народном хозяйстве. И они, кто растаскивал его, не жалели друг друга. А смерть, скинув привычные черные одежды и надев трико, кожаную куртку и спортивную шапочку, по-прежнему, хищно скалясь, щелкала людей, как семечки, щелкала добрых и злых, правых и неправых, умных и не очень, старых и молодых без разбора. Смерть человека стала случаем банальным, а потому погибших никто не считал, не искали их убийц, и это, казалось, никому не было нужно. Люди стали привыкать к незримому присутствию смерти. И если случалось хоронить очередного убитого, то только разводили руками – на войне как на войне! И никто не мог с этим ничего поделать, остановить эту вселенскую мясорубку передела собственности и сфер влияния.

А Хаблау по-прежнему жалел людей, но на похороны после ареста хозяина уже не ходил. И не только потому, что у него было свое, собственное горе. Частый теперь на них запах человеческой крови рвал ему ноздри и усугублял тоску. Хаблау чувствовал его, как акула, за океанскую милю, тщетно пытался сбить с носа лапами или тыкался им в снег.

По-иному пахло теперь и большинство из живых. Привыкшие к долгому миру, а теперь ошарашенные происходящим, они бродили по земле, озлобленные и растерянные, источая, как и Осман в ту злополучную ночь, запах желчи. Он был на всем, где бы они ни останавливались и к чему бы ни прикасались. А когда псу случалось от этого взвыть, запускали в него камнями или, если подворачивался под руку, пинали ногами. Хаблау скалился, но не кусал, потому что терпеливо ждал чуда, чуда, когда снова подобреют люди, Заур вернется к нему, а он будет служить ему верой и правдой, как прежде.

Он выходил каждое утро на дорогу, шел к тому месту, на котором распрощался с хозяином, и печально, с надеждой подолгу смотрел вдаль, на горизонт, ожидая увидеть возвращающегося Заура. Иногда пес уставал ждать и, охваченный нетерпением, взбегал на высокий холм, но и с него не видел желаемого. Там, из-за горизонта, вдруг поднимался, упираясь в небосвод, лес и скрывал надежду. Тогда Хаблау, сорвавшись с холма, бежал за этот лес, а потом долго мчался к голубой дымке, стараясь забежать за горизонт, но у того всегда были более быстрые ноги, и он вновь и вновь маячил в дали… Под вечер уставший и разбитый пес возвращался к злополучному месту и лежал там, свернувшись калачиком. Домой он шел за понуро бредущей с полей Асой.

По ночам же Хаблау плохо спал. Ему уже не снились хорошие сны. Сны были теперь из настоящего и пугающими. Так однажды ему привиделось, что два Османа волокут по заснеженному полю хозяина, а за ним тянется красными пятнами шлейф крови. Хаблау даже учуял ее запах, вздрогнул и, как тогда, когда увозили Заура, бросился на помощь со всей преданностью… и проснулся. С той ночи по ведомому только ему собачьему разумению он спал с открытыми глазами, может быть, для того, чтобы быстрее оценить происходящее и вторгнуться в сон, или потому, что боялся вновь увидеть его.

А Заур к тому времени уже находился в изоляторе, и дотошный следователь каждый день лез к нему в душу, выворачивал ее наизнанку и тряс, тряс, как старый запыленный кафтан, брезгливо и недовольно морщась.

– У меня еще не такие кололись, – приговаривал при этом он и буравил вопросами.

– Нет на мне его крови! – стоял на своем подследственный.

На следующий день все изматывающе повторялось.

Чем больше тянулась их разлука, тем Хаблау меньше спал и больше выл от тоски по ночам, и вой его, заунывный, иногда переходящий в сухое и хриплое рыкание-роптание, брал за живое и не давал покоя аульчанам. Наконец не выдержал и Осман. После одной из этих ночей он пришел к Мету.

– Отведи-ка, Мет, пса на дальнюю кошару, – попросил он. – Не порядок это, не дает людям спать.

– Еще чего! – возразил Мет. – Сначала безвинного хозяина закрыл, а теперь и собаку его хочешь в ссылку отправить?

– Виноват он или нет, в районе разберутся, – отрезал Осман, – а ты исполняй решение местной власти!

– Какая ты власть нынче, знаю! – ответил Мет. – Другие сегодня правят, а вы на их бесчинства только глаза закрываете, потому что боитесь их.

– Поговори еще! – встрепенулся, словно задетый за наболевшее, участковый.

– А ты мне рот не затыкай! – разгорячился Мет. – Не слепой, сам все вижу, что на полусогнутых перед новыми скоробогатыми ходишь. Тьфу, – и добавил, – не убивал Теучева Заур. Уж я-то знаю.

– Что ты заладил, знаю да знаю, – снова дернулся Осман, – что ты можешь вообще знать! Откуда на месте убийства по-твоему следы его лошади?

Мет усмехнулся:

– И чему вас только учат в вашей милиции! – сказал он. – Не с того места ты начал расследование. Надо было идти туда, где оседлали лошадь. Вот я, например, не поленился, сходил.

– Ну и что увидел? – иронично, но чуть заинтересованно спросил Осман.

– А то и увидел, – приблизился к нему Мет и, хитро щурясь, сказал: – В валенках ищи человека, в валенках!

– Да мало ли народу в них сегодня ходит, – почесал затылок милиционер.

На что Мет незамедлительно пояснил:

– У Заура их никогда не водилось! Да и обувка эта весьма редкая в наших краях. Зимы-то, не как нынче, обычно теплее.

– А пса ты все равно на кошару отведи, – с зарождающимся сомнением в своей правоте снова попросил Осман, – а я опять, так уж и быть, схожу туда, осмотрюсь повнимательней, может быть, ты и прав.

– О Хаблау тогда не беспокойся, – заверил Мет. – На кошаре он жить не захочет. Попробую взять к себе, надеюсь, утихомирится.

Выйдя от Мета, Осман усмехнулся. Освобождение Заура, о котором беспокоился недавний собеседник, вовсе не входило в его планы, но до истины он докопаться хотел, чтобы иметь с этого свою выгоду. Сначала поехал на то место, на которое указал Мет, и, убедившись, что убийца действительно был в валенках, стал искать его в ауле. Интуиция подсказывала, что и исполнитель, и заказчик где-то рядом. Повязав их обоих, можно было выудить хорошую мзду за молчание и поправить свое пошатнувшееся за последние годы состояние. «А Заур, – он опять усмехнулся, – Заур пусть сидит! Да и мало ли их сегодня, кто за других тянет срок! Одним больше…»

«Валенки, валенки? На ком же я видел их в эту зиму? – силился он припомнить весь день и не мог. А под вечер его словно ударило током: – Амир! Да, да, видел его в них с неделю назад, когда тот шел с хлебом из сельмага».

Гордый своей наблюдательностью и тем, что быстро ступил на «горячие следы», Осман буквально ввалился в дом к Амиру. Увидев в углу у печи сохнувшие, но еще мокрые валенки, схватил их, выволок из-за стола жующего за ужином хозяина и стал бить ими по лицу, приговаривая: «Ах, мразь, по ложному следу надеялся меня повести! Дурака хотел из Османа сделать?». Потом, решив, что войлочная пара, хоть и мокрая, не самый эффективный инструмент пытки, отбросил ее и продолжил бить по лицу и под дых тяжелыми кулаками. Амир завизжал, стал отмахиваться, закрываться, но куда там!.. Град ударов участкового раскалывал его, как кипяток яичную скорлупу. «Все скажу, все, – завопил он, – все отдам, только не бей больше, не погуби!»

– Так-то оно лучше! – наконец перевел дыхание Осман.

Через несколько минут пачка банкнот, которую дал Амиру Газиз, перекочевала в карман участкового.

– А теперь скажи, кто заказчик? – поднажал он на напуганного Амира.

– Газиз! – окончательно растекся и выдал тот.

– Стоило мне и самому догадаться! – довольно заключил Осман и вышел.

Зная Газиза как очень опасного человека, Осман понимал, что нахрапом его не взять, и блиц-криг, который он провел с Амиром, здесь не пройдет. И чтобы обезопасить себя и иметь некоторое преимущество перед этим «боксером», расстегнул на входе к нему кобуру.

Газиз встретил участкового спокойно, потроша кухонным ножом апельсин.

– Чем обязан визиту столь высокого гостя? – усмехнувшись в усы, поинтересовался он.

Во взгляде Газиза сквозило пренебрежение.

– А тем и обязан, – ответил Осман и приказал, – нож убери!

Газиз снова усмехнулся, но нож отложил.

– Вот смотрю я на тебя, – присел за стол Осман, – без году неделя в ауле, а уже возомнил себя черт знает кем. Власть местную не признаешь, не уважаешь.

– Я честный предприниматель, – сказал Газиз, – закон не нарушаю, исправно плачу налоги.

Осман некоторое время с тем же пренебрежением, что и Газиз недавно, смотрел на него, а потом бросил:

– Он, видите ли, честный предприниматель! Наслышаны. Не валяй дурака!

– С прошлым я давно завязал, – тихо закончил Газиз. – И потом, не пойман, как говорится, не вор.

– Пойман! Пойман! – приподнялся Осман.

– О чем это ты? – недоуменно посмотрел Газиз.

– Не буду ходить вокруг да около, – продолжил участковый. – Я только что от Амира, он во всем сознался!

– В чем? – спокойно спросил Газиз.

– А в том, что ты заказал убийство Теучева!

Газиз призадумался и ответил также спокойно:

– Ну, это меняет дело.

Затем он потянулся к апельсиновой коре и ножу, чтобы убрать их со стола.

Осман же не понял, не выдержал и выхватил пистолет.

– Нервишки сдают, капитан? – вновь усмехнулся Газиз и как ни в чем не бывало, повернувшись к стволу спиной, бросил апельсиновую корку в урну, а нож – в выдвижной шкаф.

Осман положил пистолет обратно и вытер выступившую на лбу испарину.

– Я дорого заплачу за твое молчание, – сказал Газиз.

– Я не продаюсь, – ответил Осман, не торопясь купиться и набивая цену.

– Как ни прискорбно, все в этом мире продается и покупается за большие деньги, – уверенно заключил Газиз.

Он сделал предложение и ждал. Делая вид, что переживает и борется с соблазном, участковый молчал, а потом, словно окончательно подмытый волнами утес, рухнул:

– Сколько?

– Двадцать пять тысяч! – ответил Газиз.

– Деревянных?

– Нет, долларов.

Осман почесал за ухом и подумал: «Не так уж он опасен этот Газиз. Поднажму, может, даст и больше» и надавил:

– Пятьдесят!

Газиз согласно кивнул и пошел к шкафу за спиной участкового. Доселе осторожничавший Осман, довольный сговорчивостью клиента, хотя и повернулся за ним вполоборота, но все же в некоторой степени бдительность притупил. Из рукава Газиза выскользнула шелковая удавка и обвила его шею. Газиз дернул ее и затянул. Как будто огромная лампа взорвалась у глаз Османа, а затем свет совсем померк в них.

«Тебя легче убить, чем прокормить!» – подытожил содеянное Газиз, опрокидывая обмякшее тело на диван. А потом, закурив сигарету, еще несколько минут говорил с трупом: «Ишь, что надумал! Шантажировать меня? Денег он захотел! Не учел, что я очень трудно расстаюсь с ними, и никогда не даю тому, кто их не заработал». Он достал из нагрудного кармана Османа документы, деньги, которые недавно передал Амиру, из кобуры – пистолет. Документы вместе с милицейской формой, оставив участкового в одних кальсонах, сжег в печи. И этой же ночью выехал на замерзшую реку, прорубил лед на стремнине и пустил под него тело убитого. Потом, спрятав в рукаве ту же удавку и вооружившись на всякий случай пистолетом Османа, поехал к Амиру. Как нельзя кстати после нескольких морозных солнечных дней повалил снег, заметая следы преступления. «Бог все видит, – подумал Газиз, наблюдая, как еле справляются со снегом дворники на лобовом стекле, – не хотел я браться за старое – довели! Видит бог и помогает мне».

…А пес тем временем, подвывая в сырой конуре, по-прежнему ждал чуда, и казалось, что сила этого ожидания, как океанская стихия, бросает по волнам утлый челн человеческих страстей, все приближая и приближая этот горький сюжет к развязке…

Амир же, ничего не зная о происшедшем, готовился к побегу. Он хорошо понимал, что, если Осман и Газиз даже и заключили двойственный союз молчания, ему все равно от этого не будет легче. Газиз никогда не простит предательства, а Осман, человек по характеру вредный, несмотря на то, что он отдал ему весь свой гонорар, наверняка превратит его жизнь в ад. «Да и может ли быть тайной то, что знают три человека?» – думал он и собирался. А на улице совсем разыгралась метель. И он надел свой теплый ватник, ушанку из собачьего меха, которые купил, еще работая на Севере. Хотя и сообразил в горячке, почему Осман его бил валенками, все же натянул и их, сложил в рюкзак необходимые на первое время вещи, в карман – копившиеся на черный день деньги, за пояс заткнул охотничий нож. До райцентра, в котором он хотел укрыться на первых порах, было не близко. И в непогоду преодолеть этот путь пешком представлялось делом не из легких. Поэтому Амир еще раз решил воспользоваться Асой и направился к подворью Заура. Пес учуял его, когда он только подошел к калитке. И как бывало на охоте, когда он выслеживал добычу, Хаблау сначала вытянул голову, прислушался и присмотрелся, а затем притаился, ожидая удобного момента для нападения. Амир значения собаке в конуре не придал и, зайдя в сарай, вывел пофыркивающую недовольно Асу, надел уздечку, попытался запрыгнуть на нее. Но не тут-то было. Как только Амир оторвался от земли, пес, метнувшись молнией, схватил его за щиколотку и потащил обратно на снег. «А-а, псина!» – завопил он, пытаясь сбить с себя Хаблау, а потом полез за ножом. Сделал несколько попыток ударить собаку в холку, она уворачивалась, силясь перехватить зубами руку, но последний удар все же достиг цели. Пес взвыл, но рвать одежду того, кто покусился на добро хозяина, не перестал.

Вой Хаблау разбудил Мета. Он протер глаза, прислушался. Вой перешел в прерывные рыкание и визг. По всему было видно, что собака с кем-то борется. «Волк!» – предположил Мет, быстро вскочил, оделся, захватил ружье и вышел на улицу. «А что, если волк не один?» – подумал он в дороге и, свернув к Инверу, к тому, кто копал с ними могилу Теучеву, попросил созвать аульчан, а сам поспешил к дому Заура.

Не все предположения Мета оправдались, и он увидел Хаблау, неистово боровшегося во дворе с человеком, насилу оттащил пса, закрыл в сарае. И только потом дернул за ногу того, кто с головой лежал в сугробе. Уставший от борьбы Амир обмяк, потяжелел, и валенок легко слез с его ноги. Некоторое время Мет рассматривал обувь, затем вновь бросился к сугробу, приподнял за грудки лежавшего в нем. «Амир?» – удивился он. Тот застонал, что-то пробормотал в кровь искусанными губами, еле отстранился, присел, схватился за лицо и стал мотать головой, как китайский болванчик.

Во дворе сошлись аульчане. Мет потрогал на Асе уздечку и прошептал: «Негодяй, – а потом громче: – Убийца! Упек Заура в тюрьму, а теперь за его добро взялся!».

В это же время в аул въехал Газиз. Когда свет фар выхватил сквозь редкий и низкий штакет подворья группу аульчан и сидящего на снегу человека, остановился.

– Это все он, свалился шайтан на мою голову! – закричал сидящий, поднялся и, покачиваясь, пошел к машине.

Газиз узнал Амира, быстро развернул внедорожник, рванул в метельную ночь. Выхватив у Мета ружье, Амир дважды выстрелил вслед, но на сей раз не попал. А в ночи еще долго слышалось урчание уходящего по бездорожью джипа.

Амир сознался в убийстве Теучева, и его осудили. Хватились на следующий день и Османа, но нашли не сразу. Его тело, зацепившееся в весенний паводок за прибрежную корягу, обнаружили в низовье реки рыбаки. Газиза же больше никто не видел, если не считать челноков, ездивших в Турцию за товаром, которые встретили на одном из стамбульских рынков очень похожего на него человека. И даже окликнули. Он повернулся, потом быстро растворился в пестрой толпе. А через несколько лет газеты и телевидение в рубриках международных криминальных новостей передали, что на автостраде под Варшавой взорван в машине крупный кавказский авторитет Мамай… Нельзя убежать от себя и от прошлого, как и нельзя забежать за горизонт…

А пес с той ночи, выпущенный из сарая Метом, тоже ушел из аула и поселился в лесу, под валежником. Рану, которую ему нанес Амир, постоянно свербило. Он часто пытался зализать ее, и не дотягиваясь до холки, опрокидывался на спину, долго ворочался на снегу, оставляя на нем желтовато-бурые пятна сукровицы. Снег был для раны, что бальзам, и успокаивал зуд. Но в груди по-прежнему ныла другая рана. И тогда он выходил на дорогу у леса, застывал, как памятник всему ждущему, скорбно смотрел в даль.

Закончился последний месяц суровой зимы, и в лесу, журча, потекли ручейки, по-весеннему защебетали птицы. Почти обессилевший к тому времени пес все же выполз на опушку, положил голову на лапы, сомкнул глаза и увидел белый в клубах туман и, как святой по воде, побрел по нему, забираясь все выше и выше, туда, где разверзлось небо и проливало мягкий и манящий свет. Хаблау умирал, став легок и бестелесен, освободившись от бремени желаний, тоски и надежд.

А Заур, радуясь свободе, солнцу и весне, возвращался той же дорогой, по которой его увезли и на которой всегда его ждал преданный пес. В комке грязной и облезшей шерсти едва узнал своего Хаблау. Он торопливо поднял отекающую голову собаки и, поняв происходящее, крикнул во весь голос: «Хаблау, я вернулся, не умирай!». И казалось, деревья вздрогнули на той опушке, и сорвавшиеся с них птицы понесли эту радостную весть уходящему в небо псу. Он услышал ее, остановился, а кто-то невидимый широкой ладонью толкнул его в холодеющий лоб – и Хаблау полетел обратно по открывшемуся в тумане белому коридору, разомкнул глаза, увидел хозяина, держащего его голову, и затрясся, изображая подобие радостного лая… Он вернулся!

«Не умирай, Хаблау, не умирай!» – твердил, как молитву, Заур, окруженный вышедшими навстречу и идущими рядом земляками, и вносил его на руках в аул.

 

Письма в вечность

Пролог со странным человеком

Шел обычный газетный день. В соседнем кабинете непривычно бесшумно набирали очередной номер операторы, по коридору изредка, постукивая каблучками, относила полосы на следующую читку главному редактору ответственный секретарь. За окном плыла жара, в кабинете заведующего отделом социальных и нравственных проблем Рустама Гутова также было тихо. Он разбирал редакционную почту для подготовки обзора писем читателей в газету. «Быт, все о своем быте и неустроенности, – и ни строки о чем-то духовном», – посетовал он, – и, ознакомившись с последним письмом, отложил его в сторону.

В дверь осторожно постучали. «Входите – равнодушно разрешил он, не ожидая от очередного посетителя, что тот внесет в его жизнь новое и необычное, а затем подумал: как ему надоела провинциальная рутина, писанина об одних и те же людях, событиях, процессах, и этот вопиющий кризис в собственной душе и в обществе.

В кабинет вошел смуглый человек с трехдневной небритостью и лихорадочным блеском в глазах. Чудаков в газету захаживало немало, посчитав и его таковым, Гутов встретил посетителя с некоторой иронией. Вошедший почувствовал это, но не смутился.

– Слушаю вас, – обратился к нему Рустам.

Нервно теребя край рубашки навыпуск, посетитель с непроходящим блеском в глазах, и в душе, словно хватая Рустама за руки и желая быть понятым, ответил:

– Я всегда вас читал с большим интересом. Теперь, не скрою, что бывалых филигранности, глубины, изюминки в публикациях ваших не вижу. Мне кажется, вы в творческом ступоре.

Рустам прикусил губу, задетый за больное. Но кому и какое до этого дело!

– Я принес то, что, надеюсь, спасет вас от кризиса, будет очень на пользу, – продолжил незнакомец.

Он раскрыл пакет, достал из него бережно тетрадь и положил перед ним.

«На пользу?! – порассуждал про себя Гутов. – Явление очередного гения! А мне потом до нервного срыва копаться в графоманском сумбуре в поисках сути, которой в подобных трудах обычно нет».

Посетитель, явно неглупый человек и хороший физиономист, вновь уловил его настроение и отчеканил:

– Понимаете ли, я принес вам рукопись, составленную из писем двадцатилетней девушки, прикованной с детства к инвалидной коляске. В них слог пульсирует, как живой… Есть в рукописи и мои ответы ей, кое-какие размышления.

Некоторая его страстность и порыв стали вызывать интерес Рустама.

– Будучи еще совсем девочкой, – продолжил незнакомец, – Раиса, так ее звали, писала письма на дощечках и бросала их в реку с обрыва. Странная затея, не правда ли?

– Письма – крик вопиющего в пустыне, – поразмышлял вслух Рустам.

– Так то оно так, – поддержал его посетитель. – Но сколько было в этом веры, мечты, терпеливого ожидания, что кто-то ее поймет.

– И дождалась? – спросил Рустам.

– Как сказать, – уклончиво ответил тот. – Не знаю, смог ли я дать ей хоть толику того, чего она ждала от переписки, но я хорошо понимал ее, и она смогла вернуть меня к жизни.

На мгновение посетитель стал сумрачен и будто бы ушел в себя, а потом продолжил:

– В то время я потерял жену и дочь в автокатастрофе. И казалось, жизнь моя остановилась на этом. Посчитав мир агрессивным, я обозлился и замкнулся: ушел с работы, не общался с родственниками, не отвечал на звонки друзей и коллег, мог часами возбужденно ходить по дому, не находя в нем нигде покоя. «Почему беда случилась именно со мной, чем я разгневал бога? За что?» – эти вопросы терзали мою душу в клочья и превратили ее к годовщине гибели семьи в лохмотья бродяги. Я стал наг, слаб и беззащитен. Пребывая как-то в том состоянии отчаяния, когда помышляют о самоубийстве, я увидел голубя на своем окне. Он сидел, болезненно нахохлившись, чуть запав на левую лапку. «Тебя еще не хватало! – набросился на него. – Кыш – кыш!» Но он даже не шелохнулся. Тогда я осторожно взял птицу, присмотрелся к лапке. Она была прокушена. Помазал ее йодом, перевязал. Недели две поухаживав за ним, заметил, что с оживающей птицей становлюсь как-то жизнерадостней сам. Раньше признаться, не любил держать пернатых в доме. Теперь же стал испытывать благотворное, почти благостное влияние живого существа рядом. Я поменялся в лице, посвежел, а однажды, когда поутру голубь клюнул в щеку и разбудил, улыбнулся впервые за этот год. Прошло еще несколько дней такой идиллии, мой подопечный совсем выздоровел, но потом почему-то затосковал и все чаще и чаще стал метаться у окна. «Даже рожденный ходить человек, не отказался от мечты воспарить и научился этому, а тут птица…» – смирился я, и, решив, будь что будет, открыл настежь окна. Мой Магистр, которого я назвал так из-за сановитости его и сметливости, взметнулся, некоторое время покружил по двору и полетел на юг, словно торопился домой.

– Впрочем, – остановился на этом посетитель, – все последующее есть в рукописи.

– Ладно. Я прочту ее, – заинтересованно согласился Гутов.

Незнакомец же, не назвав ни своих фамилии, имени, адреса, скрылся за дверью. Рустам выглянул в окно и увидел как тот торопливо пересек улицу и растворился в парке, что был напротив. «Странный человек, – подумал он, – странный. С одной стороны, был горячечно-нетерпелив, чтобы рукопись прочитали, а с другой – даже не спросил, когда за ней зайти».

Он взял рукопись домой. И хотя депрессия и вследствие ее каждодневный упадок сил клонили ко сну, все же открыл тетрадь.

Отлет Магистра и возвращение Светозара

«Магистр улетел, – писал он, – и в моем доме вновь воцарилась пустота, пустота везде и во всем. Иногда я сбегаю от нее на улицу, к людям, но и они не спасают, потому что слушая – не слышу их, смотрю – и не вижу. Странное ощущение быть в этой гнетущей прострации, быть одиноким, находясь среди людей.

Раньше я любил бывать за городом и долго бродить по полям. Теперь же не хочу этого. Их простор ужасает меня, как могут ужасать масштабы океана человека, выжившего после кораблекрушения и оставшегося наедине с ним. Душа более не рвется на свободу, на простор, ни на мгновение не хочет покидать тело, довольствуясь тем, что терзает и терзает его. От меня даже стали уходить любимые вещи – дурной знак! Недавно я нечаянно разбил китайскую вазу, потерял серебряный портсигар, прожег утюгом английский пиджак. Мне нечем себя занять, некуда деть, потому что ни к чему не лежит душа.

Все это время с фотографии на стене смотрят на меня жена и дочь, и будто бы говорят с немым укором: «Что же ты поник? Тот, кто остался, должен жить! Не мучай нас, живи!..» Но я не могу с собой ничего поделать.

Так я протянул почти две недели, а потом Магистр вернулся в мой дом и вновь наполнил его светом. О, чудо! Я стал опять видеть и слышать мир, радоваться его звукам и краскам, наслаждаться им, как и прежде. И сил от этого хватило, чтобы переждать то время, когда голубь снова улетел, а потом вернулся. Затем он сделал это еще несколько раз и однажды принес письмо, написанное мелким почерком на листке из блокнота. «Добрый человек, – писал незнакомый абонент, – спасибо, что вылечили моего Светозара. Он у меня ручной, не боится наших кошки и собаки, наверное, потому и пострадал по доверчивости от кого-то из их сородичей. Последнее время я поняла, что мой плутишка стал жить на два хозяина, вот и решилась написать и поблагодарить. Зовут меня Раиса. С детства в инвалидной коляске. Дефицит общения очень острый. Если пожелаете переписываться, ответ, пожалуйста, передайте со Светозаром».

Письмо это несколько обескуражило меня. «Именем то каким назвала голубя, тонко подметила! – удивился я. – И впрямь, Светозар!.. Но что могут сказать в переписке два человека, обиженные судьбой, разве пожаловаться на нее друг другу?»

Я не знал ее и, опасаясь, что, если откажу в переписке, она больше не станет пускать Светозара ко мне, осторожно ответил: «Здравствуйте Раиса! Получил ваше письмо, за которое благодарен. Очень сожалею, но переписываться с кем-либо мне сегодня будет трудно. Я пережил личную трагедию, и к словам абсолютно не лежит душа. Хочу, очень хочу побыть один. Не обессудьте!»

Через несколько дней Светозар принес ее ответ: «Добрый человек, – писала она – крайне сожалею, что вы находитесь в таком изнеможении. Чувствую, что вам плохо, но прошу не отчаиваться и не замыкаться в себе. Поспорю с вами, если позволите, и на счет переписки. Глухой может быть поводырем у слепого, а слепой слушать за него, намного хуже обстоит, когда каждый из них сам по себе.

В любом человеке живет Бог и дьявол. Слушайте Бога, как это делаю я, и он спасет вас от одиночества и залечит душевную рану, а главное – примирит с судьбой».

«Вот оно как! – задумался я. – Тут, оказывается, целая наука. И, похоже, это девочка достаточно цельна и сильна, совсем не собирается плакаться и одолевать своими проблемами».

Я был поражен и долго сидел без движения во дворе, бичуя себя за то, что еще не старый мужчина – дал слабинку. Думал о ней, в инвалидной коляске: о Боже, которая хочет помочь выстоять! Мне протянули руку, и я принял ее…

Однако, пока думал обо всем этом, наш Светозар улетел.

Потом во мне стали происходить разительные перемены: по утрам возобновил зарядку, навел идеальный порядок в доме, лучше следил за внешним видом, все ближе и ближе возвращаясь к полнокровной жизни. И еще – цветы. Я возобновил, как говорила в прошлом моя жена, свой роман с цветами, выращивать и трепетно ухаживать за которыми, к удивлению моих друзей – мужчин, очень любил. Наша богатая оранжерея вновь посвежела, ярче заиграла красками и заблагоухала. И однажды, находясь в ней, я поймал себя на мысли, что очень жду возвращения Светозара, а с ним и непременной весточки от Раисы. Он наконец вернулся и, как посланник, гордый тем, что успешно выполнил волю своей королевы, напыжившись, воссел на моем окне. Я снял с его шеи ленточку, на которой было письмо. «Добрый человек, какой вы не хороший, – писала Раиса, – почему не ответили мне? Ну ничего, научена ждать. В 10 лет я писала на дощечках письма детских откровений о самом потаенном в душе и бросала их с обрыва в реку. Бросала, наивно полагая, что кто-то их обязательно прочтет, поймет и ответит. Но реки не текут вспять, ответов не было. Потом, чуть повзрослев, решила, что письма мои по реке, которая течет так же, как и время, уплыли в вечность, туда, где счастье не иллюзорно, а жизнь бесконечна, туда, где поняли их и мне уже хорошо в своих мечтах».

«Дорогая Раиса! – вывел в тот день, волнуясь, я. – Извините, что в последний раз не ответил на письмо. Признаться, очень задумался над его содержанием, о вас, и не заметил, как Светозар улетел. Наверное, и мне пора рассказать о себе. Зовут Арсений. Более года назад потерял в автокатастрофе жену и дочь. Переживаю горькую утрату до сих пор. Но ваши письма и Светозар понемногу выводят меня из состояния скорби и отрешенности. До вас я сросся со своей болью и никому не позволял ее утолить. Соболезнования, ахи и охи вслед, не только не рубцевали душевную рану, но еще больше и больше бередили ее. Вы для меня – это нечто совсем другое. Извините за грубое сравнение и натурализм, но иногда кажется, будто бы вы сделали мне безболезненное вскрытие черепа и пролили в сознание теплый и яркий свет, навсегда рассеяв в нем сгустившийся мрак. Спасибо, Раиса, за то, что есть на этом свете вы и ваш голубь с чудным именем – Светозар! Пишите, с нетерпением жду ответа».

Закон компенсации

«О вашем горе не скажу ни слова, – ответила она. – Лучше помолчу вместе с вами…

Когда ты здоров, весь мир принадлежит тебе, считали древние. А когда ты не здоров? Наверное, надо верить в закон компенсации. Вот я, к примеру, прикована с восьми лет к своей опостылевшей коляске, но взамен мне дана способность горячо любить жизнь, что очень наполняет. И потом, я парю по ночам, любуюсь землей с высоты птичьего полета, такой всегда красивой и такой разной, как в калейдоскопе. Подобные минуты счастья, когда захватывает дух, согласитесь, даются не каждому. Много читаю и снова парю наяву, парю в воображении, не зная границ ни во времени, ни в пространстве, совершаю подвиги с героями книг, влюбляюсь, страдаю, разочаровываюсь и снова влюбляюсь – живу!..

Счастье, Арсений, как песок в песочных часах: где-то убывает, а в чем-то прибывает. Закон компенсации существует, надо верить, а иначе просто незачем тебе будет жить».

«Моя компенсация – вы! – возбужденно ответил я ей в следующий раз.

«Я?! Лягушонка в железной коробчонке, которой никогда не суждено стать Василисой Прекрасной?»

«Мне важен внутренний мир человека, а не внешний облик и состояние, – настаивал я. – И если вижу в вас то, что мне необходимо, без чего не смогу больше жить, и вы чувствуете то же самое – это любовь!

«Да. Я чувствую то же самое, – ответила она, – но даже в мечтах не хочу быть обузой.

«Но вы отогрели мое сердце, я ожил во многом благодаря вам. Пожалуйста, дайте свой адрес».

«Нет, нет, нет! – ответила она. – Пусть все останется так, как есть».

Несколько месяцев мы изливали друг другу душу, потом еще полгода вели эту переписку, (которую я построил как диалог) – и все лишь для того, чтобы она ответила «нет, нет, нет»! – недоумевал я. Пустота снова закралась в мой дом. Я боялся ее и днями не возвращался в него, но и это не спасало, потому что, уходя, уносил пустоту вместе с собой. Потом, собравшись, все же решился терпеливо дождаться Светозара. Он долго не летел «Неужели она закрыла его?». «Как она могла так со мной поступить?» – сокрушался я, все глубже и глубже впадая в отчаяние.

Светозар прилетел поздно вечером, в воскресенье.

«Можно ли влюбиться в человека, которого никогда не видел? – спрашивала она. – Нет! Это самообман. Потому что в таком случае влюбляемся в воображаемое нами».

«Иногда мы влюбляемся даже в то, что вообразили себе в человеке, который рядом, – ответил я. – Это тоже самообман. Я же испытываю к вам родство души, роднее не бывает, трепет глубокого чувства».

«Мне всегда кажется, будто бы мы отражаемся друг в друге, как в зеркале, – ответила она. – И боюсь при этом уподобиться ослику из сказки, который провел детство с жеребятами, считая себя таким же резвым красавцем. Они подросли. И вот однажды, мня себя таким же статным скакуном, как и они, ослик увидел на зеркальное глади водопоя свое отражение, страшно испугался, был жестоко потрясен и умер. Не мнила и не хочу мнить себя скакуном, чтобы при встрече, увидев свое отражение в ваших глазах, совсем не потеряться.

«Что за глупости? Я не позволю вам потеряться, – ответил я. – Этого не может быть!»

«Может, дорогой, может! – коротко заключила она.

После этих слов прошел еще один мучительный месяц, в котором от нее не было ни весточки. Затем наконец Светозар прилетел. Как утопающий хватается за соломинку, я торопливо взял письмо, быстро ушел в дальний угол оранжереи. «Извините, – писала она, – хотя в том, что долго не отвечала, нет моей вины. Наш Светозар сам влюбился, а потому все этот время ему было не до нас. Он целовался на крыше с сизой голубкой, забавно было смотреть.

Многое изменилось за этот месяц и в моей жизни. Горько и больно вспоминать, но я стала женщиной… Ненавижу, ненавижу их!»

«Кого их?» – в тревоге поинтересовался я. – Напиши свой адрес, прилечу птицею, накажу тех, кто обидел, и умчу туда, где нам будет хорошо вместе.

В этот же день Светозар, будто стараясь упредить непоправимое, принес ее ответ.

«Зачем тебе яблоко, которое надкусывали другие, листья, по которым они безжалостно потоптались, – писала она. – Мне теперь нигде и никогда не будет хорошо, кроме как там, куда из детства уплыли мои письма, где уже прекрасно чувствую себя в мечтах…

Когда ты получишь это последнее послание, я буду лежать, как поломанная кукла, на белых камнях, и так случится, что в нем чуть-чуть переживу себя. А ты живи, дорогой. Я оставляю тебе ясную зарю, голубое небо, зеленую траву, чистые реки и пруды, все, все, чем дорожила в благодарность за то, что понял и полюбил меня. Живи и будь счастлив. Ты это заслужил. Твоя навеки-вечные Раиса».

Поломанная кукла (рассказ лодочника)

Гутов закрыл последнюю страницу тетради с неоконченной рукописью. После этого тот, кто принес ее, не приходил к нему еще некоторое время. Рустам мог бы бросить рукопись в долгий ящик, как часто делал, но тут был иной случай, ему не терпелось узнать – чем же все закончилось. Он вспомнил последнее письмо Раисы и ее слова: «Когда ты получить это последнее послание, я буду лежать, как поломанная кукла, на белых камнях… «Белые камни, белые камни? – силился припомнить он и, как хороший знаток данной местности, вспомнил, где видел их. Несколько белых валунов находились на излучине реки у города Теплые Воды. Их привезли туда и уложили, чтобы вода более не подмывала обрыв. «Обрыв!.. Она бросилась с него на белые камни!» – обожгло его.

На следующий день Рустам выехал в Теплые воды, бывать в которых любил прежде. Он с удовольствием бродил по горам в вековечных деревьях, окружавших город, изучал все новые и новые надписи туристов на стенах мрачного ущелья, названного невесть кем, когда и зачем именем гениального поэта – Дантовым, прикасался и прохладе древнего «счастливого камня», поставленного в память о паломнике, возвращавшемся из Мекки и нашедшем упокоении тут.

На сей раз он отказался от этих удовольствий и сразу направился к белым камням. Рядом, на лодочной станции, двое мужчин средних лет, в спортивных костюмах, сидя в шезлонгах, наблюдали тренировку гребцов на байдарках. Один из них оглянулся на шум шагов Рустама по деревянному настилу над водой, окликнул лодочника: «Валь, человек к тебе». Из дощатого домика на пристани вышел мужчина лет пятидесяти, крепкий на вид и поджарый.

– Водный велосипед, байдарку или просто лодку желаете? – поинтересовался он.

– Я совсем по другому вопросу, – ответил Рустам. – По белым камням…

Лодочник кивнул:

– Из прокуратуры, что ли?

– Нет. Из газеты.

Лодочник облокотился на перила и, постукивая большим пальцем правой руки по указательному левой, пояснил: «Я на этой станции с первого ее дня. А дом той девушки, Раисы, вот там, за обрывом, над камнями. Так что, по-соседски знал ее с самого рождения. Она росла, как и многие дети, любознательным ребенком. Бывало, спустится на станцию в своем белом сарафанчике на босую ногу и давай засыпать вопросам: «Дядь Валь, а это что, а это?» Она все больше и больше спешила раздвинуть границы видимого ею отсюда мира. Однажды спросила: «Дядь Валь, а куда всегда уплывают ваши лодки?» Я, придумав название несуществующему городу, пошутил: «Как куда, Раиска, в Звенигорск». У нее мечтательно загорелись глаза. «В Звенигорск! – воскликнула она и ухватила меня за руку. – Наверное, это очень красивый город? Дядь Валь, пожалуйста, возьмите меня в него с собой!» Первый раз я пожалел, что так глупо пошутил с ребенком.

А потом случилась эта беда. Холодной осенью отец и мать взяли ее на сбор каштанов в горы. Набрав их, сразу поторопились домой, так как накануне в горах прошел ливень и нужно было до паводка перебраться через реку. А реки наши горные, известное дело, коварного и крутого нрава, не предугадаешь, когда взорвутся. В общем, не успели они. Нахлынувшим потоком опрокинуло лодку, а Василий, отец ее, смог только дочь спасти, а жену унесло…

С того самого дня будто уцепился за них злой рок. Из-за осложнений у восьмилетней Раисы отнялись ноги. А когда в стране начался этот переполох, названный перестройкой, и она запылала, как подожженная с разных краев куча хвороста, Василия, что работал водителем-дальнобойщиком, отправили в «горячую точку» с каким-то ценным грузом, и он без вести пропал там. Правда, потом по городу поползли слухи, что выжил он, бежал из плена и прячется в горах, мол, видели егери. Прячется, опасаясь за сестру, которая жила с ними и дочь, так как груз ценный тот был оружием на продажу и принадлежал каким-то высокопоставленным бандюкам. Узнай они, что выжил он, досталось бы родне. А так – нет человека, и спрашивать не с кого.

– В то злополучное утро, – глухо продолжил лодочник, – на станции, как назло, скопилось много отдыхающих, я едва успевал выдавать им плавсредства, потому и не заметил сразу, что Раиса непривычно близко подъехала на коляске к обрыву Когда же увидел ее, зная о случившемся накануне, рванулся к берегу, но не прошло и нескольких секунд, как она уже лежала на камнях…

– Что произошло накануне? – спросил с плохим предчувствием Гутов.

– Над ней надругались два пьяных ублюдка – туриста.

– Безнаказанно?

– Куда там! – ответил лодочник. – После обеда, узнав, что они скрылись в горах, наши охотники и милиционеры отправились на их поиски, но нашли под вечер убитыми.

– И кого подозревают?

– Они – никого! – смолк на секунду лодочник, а затем почти прошептал на ухо Рустаму. – А я вот… Был тут какой таинственный смуглый человек в черном, сразу после ее гибели был. Постоял несколько минут у камней, на которых еще была ее кровь, и, кажется, поплакал, видел я со спины, как подрагивали его плечи. Знаю точно, не из родни он Раисы, но, видно, не чужой ей был человек. Голубь тут, Светозар, еще долго сидел на камнях, после того, как ее унесли. Он хоть и ручной, но только ей давался. А тут, увидев того человека, сразу к нему на плечо. Так и ушел с ним…

«Арсений!» – подумал Гутов.

Эпилог

Алые гвоздики на белых камнях

В жизни, как и в этой истории, наступила осень, и погнали ветры поземкой листву. Дворники каждое утро упрямо и тщательно подметали ее, а машины отвозили эти пожелтевшие страницы весны и лета на свалку. Гутов грустил в эту пору, потому что, как казалось ему, из жизни безвозвратно уходило что-то особенно значимое, весомое, дорогое. Выметалось грубо, вывозилось и сваливалось…

После работы, чуть приподняв воротник плаща, он, как и обычно, направился домой через парк. Где-то в середине, у озерка, его кто-то окликнул. Оглянулся. Под молодым платаном на лавочке сидел Арсений.

– Вы? – удивился Рустам.

– Совсем уже не ждали, – приподнялся тот и протянул руку.

На этот раз он был аккуратно выбрит, с твердым и спокойным взглядом, что делало его более уверенным в себе. После небольшой паузы Арсений поинтересовался:

– Вы прочитали рукопись?

– Да.

– И вам не интересно, чем все закончилось?

– Я знаю, – ответил Рустам.

– Впрочем, тогда, в редакции, я и предполагал, что вы не усидите без собственного расследования. Поэтому и отдал вам неоконченную рукопись. Теперь же вы, если и не прямое, то косвенное действующее лицо этой истории, сможете правдиво и неравнодушно описать ее.

– Я то знаю, но не все, – продолжил Гутов. – Как вы нашли их?

– Тех двух туристов? – нервно переспросил Арсений, а потом, чуть успокоившись, рассказал: – Я приехал до обеда на белые камни, нахождение которых вспомнил, вероятно, как и вы, разузнал о происшедшем. Остальное было делом техники, ведь я еще в школе баловался туризмом, знал хорошо все маршруты, места те исходил вдоль и поперек. Вот и догнал их быстро на небольшой лужайке. Признаться, и меня тогда переполнял гнев, и я был вполне готов казнить этих мерзавцев, но тот высокий блондин в куртке и брюках защитного цвета опередил и уже делал свое дело. Когда я вышел на ту лужайку, он в последний раз передернул винчестер над расстрелянными, после чего, дымясь, из него вылетела пустая гильза, осмотрелся по сторонам. Увидев меня, снова дослал патрон в патронник… Я надолго запомнил его взгляд и глаза, совсем почему-то не злые, а с каким-то пронзительно-тоскливым и тлеющим огоньком. Почему он передумал в меня стрелять, убрать нежелательного свидетеля, до сих пор ума не приложу. Опустив оружие, удивленно оглядываясь, незнакомец торопливо скрылся в лесу.

– А где в это время был Светозар? – спросил Рустам.

– Как где, со мной, на плече…

– Это был точно он! – заключил Гутов.

– Кто?

– Отец Раисы, Василий. Говорят, он прячется в горах. А не стал в вас стрелять потому, что узнал голубя.

– Вот оно как получилось! – удивился Арсений. – Выходит, что птица во второй раз меня спасла…

– Все мне понятно в этой истории, – поделился на прощание Рустам, – и лишь одного не пойму, как Раиса, такая жизнелюбивая, смогла решиться на самоубийство.

– Есть люди, готовые на жертву ради других, – тихо ответил Арсений, – на нравственный подвиг, если хотите. Их не легион, но они всегда были, есть и будут. Раиса к ним, несомненно, принадлежала. Они не требуют ничего за это великодушие взамен, а потому зачастую оказываются беззащитными перед собственной бедой, своими жизнями пишут письма в вечность, торопясь научить тому, каким может и должен быть человек сегодня и в грядущем.

Вернувшись домой, Рустам еще некоторое время задумчиво сидел в углу комнаты, а затем, хотя и не любил работать дома, взял бумагу, ручку и вывел за столом «Письма в вечность. Пролог со странным человеком».

P. S. По-разному сложились судьбы героев этой истории. После публикации рассказа в литературном альманахе, Рустама заметили и предложили в нем работать, о Василие поговаривали, будто бы он эмигрировал, предпочтя чужбину родине, ставшей для него мачехой. Арсений завел другую семью, но, неизменно, в день гибели Раисы, приходит к белым камням со Светозаром, который теперь постоянно живет у него, приносит букет гвоздик, и они долго алеют на них, как огонь, – память о той, что писала письма в вечность, слушала бога, парила во сне и воображении, вернула его к жизни.

 

Озаренная солнцем

Песню о Дамирет в адыгейских аулах пели еще в пору моего детства. Это была мужская песня о любви, а потому пелась она, как было принято тогда, сдержанно, без заунывности, лишь с одной ноткой, отделявшей голоса и чувства от надрыва.

Слушали ее, затаив дыхание, не только в аулах, но и в окрестных хуторах, где жили в основном русские, украинцы, молдаване и греки, не знавшие адыгейского языка. Вот такой силы влияния на души была эта песня, близкая и понятная своим глубинным и трагическим смыслом многим. Слушали все, слушал и я, и отчего-то, нет, не от нанесенной кем-то обиды иль боли, вдруг сжималось мое детское сердечко, а на глаза наворачивались слезы…

Шли девяностые годы прошлого столетия. Меня, заведующего сельскохозяйственным отделом районной газеты, вызвал к себе главный редактор – Байслан Батчериевич Мугов.

– Человек труда с наших полос ушел, – сказал он, изредка посматривая поверх очков в окно.

– Человек труда! – ностальгически вздохнул я. – Насколько это актуально сегодня, когда экономика страны разваливается на глазах, а в героях ходят политики и поднимающий голову бандитствующий элемент?

– Политики поболтают и уйдут в тень, – прошелся по кабинету он, – а с бандитами разговор в нашей стране всегда был коротким. Всех поставят на место, а человек труда, как был, так и останется на своем.

– ?!

– Восточная мудрость гласит, – назидательно продолжил Мугов, – что умирающего льва даже лань лягает. Они и есть эта лань, вот и горлопанят да бесчинствуют, не ведая того, что государство наше и общество – не умирающий лев, а скорее змея, которая после зимней спячки меняет кожу. Обновится оно и до всех доберется, чтобы раздать по коврижке. Что-что, а убеждать Мугов умел. Сев за руль служебного автомобиля, я выехал по колхозным бригадным станам, чтобы, как и прежде, найти на каком-нибудь из них человека труда, представлявшегося мне нынче реликтом уходящей эпохи. А вокруг в самом разгаре буйствовала красками весна: мелькал за окнами высаженный по над дорогой конский каштан, вырядившийся, словно в подвески, елочками белых цветов, одинокие яблоньки, груши, сливы, алыча, абрикос, проросшие из брошенных кем-то косточек, и тоже в цвету, посадка дубков, чуть поодаль от дороги, сменившая свой унылый осенне-зимний наряд на темно-зеленый лоснящийся покров. Природа, не обращая ни малейшего внимания на кризис, продолжала жить по своим законам, жила и торжествовала.

Через пару километров я свернул с трассы на проселочную дорогу и выехал на высокий холм, у подножия которого и располагался бригадный стан.

Дальше дорога в пору весенних дождей была разбита тяжелыми сельхозмашинами, на легковушке не проехать, а потому, заглушив мотор, я вышел. Яблоневый сад в пылу своего цветения, подобно эдемскому, скрывшему некогда первородный грех, прятал под собой разруху на бригадном стане: покосившиеся, промасленные и прокопченные деревянные мастерские и кузню, обшарпанный турлучный дом механизатора, груды металла, развороченные гусеницами тракторов, площадки перед ними. Сразу же за станом на востоке, с севера на юг тянулся длинный и высокий склон. Местами то гладкий, то испещренный вешними ручейками, с множеством покатостей, тянущихся от вершин к подножью, склон напоминал застывший в своем апогее океанский девятый вал.

– Человек труда, говоришь? – переспросил меня на стане с недоверчивым крестьянским прищуром сухощавый, кареглазый, седой и с курчавой шевелюрой бригадир Юрий Исламович. – Кому же он нужен теперь?

– Кому-кому, редактору моему, – честно и в рифму ответил я.

– Ну раз редактору, – переступил с ноги на ногу он. – Вот Айдамира возьми и пиши о нем.

Айдамира я присмотрел давно. Раньше, как-то приехав сюда, и, впервые увидев его, невольно поймал себя на крамольной для тех времен и почетного хлеборобского дела мысли: «Интересно, что делает в такой грязи и глуши этот белозубый и голубоглазый красавец – блондин с фигурой древнегреческого атлета и волевым рыцарским профилем. Ему бы в кино сниматься. Яркий типаж!»

– Мне бы хотелось посмотреть его в деле, узнать о чем он думает, какие проблемы имеет, – уточнил задачу бригадиру я.

Юрий Исламович кивнул и махнул «атлету»: – Айдамир, цепляй к трактору «немку» и езжай косить «зеленку» для фермы! И корреспондента с собой возьми, статью о тебе написать хочет.

Скошенная и перемолотая трава струилась в прицеп идущего рядом трактора, а в нашей кабине с открытыми окнами туда и сюда гулял ветерок, хладный и разряженный, как перед грозой, напоенный запахами срезанного разнотравья. Впервые вблизи я присмотрелся к Айдамиру, сначала к рукам, так как считал всегда, что они могут сказать о человеке не менее, чем лицо. Как жур нал ист-с ел ьхозник, не раз писавший о руках механизаторов штампом, в разных вариациях смакуя их мозолистость и несмываемую прокопченность, я сильно разочаровался. Руки Айдамира были белы, как и весь он сам. Длинные пальцы с ухоженными ногтями свидетельствовали об утонченности и чувствительности его натуры, а ладони наоборот – широкие, без запастей, как лапы, переходящие в предлокотную кость, говорили о недюжинной и грубой силе. «Такой приложится и мало не покажется!» – подумал я и, ничего не поняв о нем по рукам, стал рассматривать его лицо. Первое, что сразу бросилось в глаза за его внешним спокойствием – это боль, похоже, глубоко и крепко когда-то засевшая в нем.

Мне не раз приходилось наблюдать мужчин с наигранной меланхолией, напускным образом «печального рыцаря», которые они нагоняли на себя, чтобы привлечь внимание прекрасной половины человечества, обычно падкой на это. Тут же была иная печаль, которую нельзя ни наиграть, ни напустить. В боли на его лице, да и за ней, виделось нечто глубоко выстраданное, раненная когда-то нагая душа.

В полдень с бригадного стана привезли обед и мы поели с Айдамиром под одинокой и ширококронной грушей-дичкой, а потом, так как трактора, приезжавшие с ферм за «зеленкой», задерживались, он прилег, надвинул на глаза козырек бейсболки и задремал.

Айдамир был молчуном, каких поискать, но уже вызвал мой интерес, а потому в надежде разговорить его после обеда, я тоже прикорнул сидя, прислонившись спиной к дичке. Но недолгим был наш сон. Там, в низине, на телеге, груженной сеном, подгоняя лошадей, затянул песню возница: В нашем ауле играют свадьбы, Всласть веселится народ, Только вот жизнь развела наши судьбы, Солнце мое Дамирет.

Айдамир проснулся, резко поднялся и стал слушать поющего, а тот уже тянул припев: Даже если будет глубокая ночь, И на небе звезды не единой, Я прийду к тебе, моя Дамирет, Я прийду, щемящей тоскою гонимый.

Айдамир побледнел, сильно изменился в лице и, сорвав с дички несколько листочков, смял их нервно в ладони, а потом быстро повернулся, прошел к трактору и завел его, тот затарахтел, заглушая песню возницы. Все остальное время Айдамир работал и молчал, молчал и работал, и вершил дело с нестовостью человека, который без остатка погрузился в него и забылся. Я же, поняв, что он имеет не какое-нибудь, а самое прямое отношение к песне о Дамирет, не стал докучать его своими вопросами, а по-прежнему наблюдал за ним с интересом, ожидая развязки.

Далеко за полдень он закончил работу и мы вернулись в бригаду, но развязка не наступала. Я находился в двусмысленном положении – очерк о человеке труда срывался, задавать вопросы об обыденном, будничном Айдамиру после того как он изменился в лице, услышав песню о Дамирет, и по-прежнему находился в состоянии близком, как виделось мне, к нервному срыву, представлялось неприличным. С другой стороны – я потерял день и не подготовил в газету ни одной строчки, чему мой главный редактор, лишенный всякого рода сентиментальностей, вряд ли был бы рад. Айдамиру же все это было нипочем. Помыв в ручейке, пересекавшем стан, лицо и руки, он ушел на склонившееся к горизонту солнце и вскоре скрылся в его слепящих лучах.

Подготовив с Юрием Исламовичем корреспонденцию о весенних заботах бригады, – это было хоть что-то в газету, чем совсем ничего, я тоже покинул стан и через несколько минут притормозил у кафешки на трассе, чтобы попить чаю. На террасе ее, у столика, что в самом углу, увидел Айдамира. Он был один, на столе перед ним стояли уже початая бутылка водки и граненный стакан. Айдамир виновато кивнул, пригласил меня, и, когда я подсел, указав на бутылку, спросил:

– Будешь?

– За рулем!

Затем он налил полный стакан горькой, залпом выпил ее и закурил.

Прошло немного времени и я первым нарушил нависшую за столом некомфортную тишину.

– Не знаю, кем иль чем вы больны, – указал я на стакан. – Но это не лучшее лекарство от какого-либо недуга.

– Ты это о чем? – вздрогнул он, словно пойманный на сокровенном, личном, и стушевался.

– Я о песне возницы.

Он на время ушел в себя, а потом тихо признался:

– Это не возницы песня, а моя. Двадцать лет назад я излил в ней свою тоску, так уж было ее невмоготу носить в себе.

После этих слов он снова смолк и, бросив напряженный взгляд в призрачную даль, словно хотел отыскать в ней когда-то безвозвратно потерянное и, не найдя, вернулся к столу.

– Терял ли ты когда-нибудь любимого человека, падал ли от этого в бездну отчаяния? – с лихорадочным блеском в глазах обратился он ко мне. – Оставался ли так одинок после того падения, будто бы оказался в каменном мешке с мрачными сводами. Пережил ли нечто сродни ввергающему в ужас светопредставлению, когда от тебя уходит целый мир любимого человека и забирает с собой много твоего, так много, что выхолащивает из существа все способности чувствовать да и сам смысл твоего дальнейшего бытия.

Я пожал плечами, немного удивленный эмоциональностью и красноречием человека, которого еще не так давно посчитал за молчуна, и ответил:

– Наверно, не всем дано в жизни испытать такое потрясение.

– И упаси тебя Аллах от этой данности, – опустил голову он, а когда поднял ее, глаза уже светились теплыми огоньками.

– Дамирет была лучезарным человечком, – начал он, – и необыкновенной душевной доброты. Бывало в детстве мы идем со школы на нашу улицу в групке сверстников и сверстниц, а где-то рядом птенец из гнезда выпал, пищит напуганно, а мать мечется и тревожно верещит. Из нас никому до этого нет дела, заняты своими проказами, и не слышим их, а она обязательно услышит, найдет его, пристыдит всех, и глядишь, через минуту – другую с нашей помощью птенец уже в гнезде, утихомирились и он, и мать. А бывало в иной раз обидят кого-нибудь в классе, а она всегда тут как тут, подсядет к нему, погладит по руке, найдет нужные слова, успокоит, а потом не злобно, не пронзительно, а с грустной укоризной посмотрит на обидчика, и того так проберет, что отобьет всякую охоту впредь кого-то обижать. Вот такой чуткой и участливой была Дамирет с самого детства. И никто не удивился, когда она, всегда скорая на помощь и добрые дела, продолжила после восьмилетки учебу в медицинском училище. А я с детства был влюблен в музыку. Как-то в возрасте лет восьми я пришел на аульскую свадьбу и хатияко – распорядитель танцев, непревзойденный в этом в округе Хаджумар, после благих пожеланий новобрачным, вскинув вверх горделиво свое древко с нанизанными на нити орешками, обратился к слепому от рождения гармонисту: «Так раскрой же меха гармони, Нальби, что врата в твою душу, проведи нас по заповедным уголкам ее, где поселились любовь и красота, открой настежь особые закрома ее, полные несметных богатств, и щедро одари ими нас! Так играй же, играй, Нальби, и дай нам насладиться жизнью, как не наслаждался доселе никто!

Каждое слово велиречивого Хаджумара отчеканилось в моей памяти, а когда слепой, как сама любовь, поводырь заиграл и увлек зрячих в свой волшебный мир гармонии звуков, я всем существом устремился вслед за ним…

Конечно же, я бывал на свадьбах в детстве и раньше, но теперь был более готов для восприятия этого художественного действа и в первый раз в мое сердце прокралась мечта походить в будущем на Хаджумара и Нальби и увлекать, и радовать людей прекрасным.

К семнадцати годам я уже сносно играл на гармони. Нальби стал моим учителем, какого было поискать, и щедро делился секретами своего мастерства, а я был прилежным учеником.

«Сначала заразись мелодией сам, поймай кураж в игре, и только потом смело выходи к людям, – как-то наставлял меня он. – И твердо знай одно, что, даже самый невзыскательный к музыке слушатель, увлечется только искренностью и живостью твоей игры. Играй, Айдамир, всегда, будто бы в последний раз, играй, как Тату».

– И кто же этот Тату? – спросил я.

– Он был моим учителем и играл на гармони, как бог, спустившийся с Эльбруса, – благоговейно, словно обычный зрячий, опустил веки Нальби. – И эта игра ему спасла жизнь…

Перед тем как что-то рассказать, Нальби имел привычку перебирать бусинки на четках, словно старался нащупать так и припомнить каждую деталь той или иной истории и связать их в единую цепь.

– Это произошло в одном из фашистских концлагерей во Франции, из которого Тату сбегал дважды, – начал свой рассказ он. – Его ловили, возвращали обратно, травили в назидании другим узникам перед ними собаками и снова бросали в барак. Но и это было не самым страшным в лагере. Страшней была выбраковка непригодных более к работам узников, после которой их неминуемо ждала смерть. Проводил ее самолично комендант лагеря майор Альфред Вайсман, редкий на изощрения даже по фашистским меркам садист и изувер. В тот день, как он делал это один раз в месяц, офицер с ничего не говорящим лицом – маской пошел перед строем с двумя автоматчиками, ткнул рукоятью плети в лицо очередного доходяги, потом второго, третьего, четвертого… и Тату. Солдаты оттащили их от остальных, кого отправили на работы.

– Я есть благородный чолофек, – перевел перед отбракованными словами Вайсмана его переводчик. – И до фашей казнь готоф исполнить последнее желание каждого.

Потом эти слова были переведены на английский, французский и итальянский языки…

Последним и естественным желанием каждого изможденного голодом и тяжелыми работами узника всегда было досыто наесться. Вайсман хорошо знал об этом, как впрочем и о том, что для людей, находящихся в таком состоянии, переедание – это яд, обрекающих их на мучительную гибель. Изверг отдавал приказ, чтобы перед строем начинали разбрасывать пищу, а сам, поудобней рассевшись в кресле, любил с садистским наслаждением смотреть, как узники набрасываются на первые куски хлеба, готовые перегрызть друг другу горло, жадно отъедаются, и, корчась от болей, падают на землю и погибают в судорогах и конвульсиях. Выдержавших пытку отъеданием Вайсман отправлял на расстрел, а умерших сжигали в крематории.

В тот день Вайсман снова прошелся перед узниками и первым ткнул плетью в грудь Тату.

– Я, герр майор, хотел бы перед смертью наиграться на гармошке, – попросил он.

– Русский гармощка? – удивленно уставился в Тату офицер.

– Да, да! – пошевелил пальцами он, словно пробежался ими по клавишам.

Комендант еще некоторое время выпученными глазами смотрел на узника, считая его последнее желание уж очень, очень странным, а потом что-то приказал одному из солдат, тот ушел и через несколько минут вернулся с гармонью – двухрядкой, вероятно, изъятой у кого-то из военнопленных.

«И я заиграл, – вспоминал Тату, – и была моя игра трогательным прощанием с жизнью, в которой лились слезы убивающейся по мне матери, скорбные и тяжелые вздохи отца, шелест листвы каждого деревца, шевеление каждой травинки в моей родной стороне и многое другое из того, что было бесконечно дорого сердцу моему, и я с болью отрывал от него. Потом случилось непредвиденное, кто-то из русских узников воспрянул неистребимым духом, снял с головы полосатую шапчонку, бросил на землю и крикнул: «Эх, братцы, помирать, так хоть с музыкой!» – и пустился в безудержный пляс. Его примеру последовали и все остальные – русские, украинцы, поляки, французы и итальянцы…

И был то танец внезапно обретенной ими внутренней свободы, танец торжества жизни над смертью, а моя гармонь уже не плакала, а смеялась над врагом.

– Прекратит! Прекратит! – взбешено метался между нами переводчик, но его никто не слушал в своем последнем упоении танцем, и лишь две автоматные очереди, пущенные солдатами над головами узников, смогли поставить их в строй. «Спасибо, братец, за гармонь – родину, будто бы перед смертью дома побывал! – перевел слабое дыхание рядом со мной узник, который первым бросился в пляс. – Спасибо, что сберег он позорной участи предстать перед господом сдохшей от обжорства скотиной».

Разъяренный Вайсман отдал приказ всех расстрелять, а меня закрыть в карцере, чтобы я играл, пока не умру. И я играл, и играл, и моя музыка, словно молитва, наверное, дошла до Аллаха…

– Об обстоятельства же моего спасения, – вспоминал Тату, – впоследствии в одном из отрядов французского сопротивления, в который я бежал из лагеря вместе с ним, рассказал мне переводчик Вайсмана – Холтоф Розен, оказавшийся на поверку немецким антифашистом. А поведал он вот что: «В тот день, когда Вайсман приказал закрыть тебя в карцере, в лагерь с инспекционной проверкой из главной канцелярии приехал один из ее высокопоставленных чиновников Герхард Вайсман, приходившийся коменданту дядей. Услышав твою игру на гармони, он и спросил племянника:

– Кто же это, Альфред, так самозабвенно у тебя играет?

Тогда Вайсман и рассказал ему о происшедшем накануне, а Герхард, который уж точно был глубокоинтеллигентным человеком и не разделял садистских наклонностей племянника, недовольно поморщившись, приказал ему:

– Немедленно освободить, откормить и вылечить!

– Но, дядя, – не согласился комендант. – У этого заключенного два побега.

– Нельзя убивать человека, – настоял Вайсман – старший, – так волнующего душу своей великолепной игрой. Нельзя идти против бога, который наделил его этим талантом. Он должен жить!

В придорожном кафе было не очень много народу, а потому после рассказа Айдамира в нем на некоторое время установилась тишина, которую он же и нарушил.

– Я не случайно отвлекся от темы нашего разговора, – продолжил он, – и рассказал тебе о Нальби и Тату с тем, чтобы ты понял, насколько были ярки личности, с которых я брал пример и чьим преемником хотел стать, насколько была высока планка, которую хотел преодолеть в пылу юношеского максимализма, и, наконец, насколько был потрясен и разбит, когда жизнь сказала мне «Нет!» и я претерпел крах своей мечты.

– В общем, в месяца три до своего восемнадцатилетия, помогая отцу в подготовке его трактора к весенним полевым работам, я раздробил себе правую кисть, – мрачнея и мрачнея стал углубляться в свою трагедию Айдамир. – После лечения ее в больнице, я взял гармонь, растянул меха и пришел в дикий ужас, когда, как говорят музыканты, «рука не пошла». Тяжелое это было чувство, душа-то еще поет, а вот рука не слушается. Я был птицей, чей взор мечтательно устремлялся в небо, в свободный полет, а крыло-то, крыло сломано…

Потом он чуть вытянул над столом свою правую руку и продолжил:

– Сегодня, когда там, в поле, ты внимательно рассматривал мои руки, мне многого стоило управляться ею, чтобы ты не понял, что я калека.

– Ну уж-таки и калека! – не согласился я. – В жизни всегда есть дело, которому можно посвятить себя. Не сложилось с этим, пойдет в другом.

– Так с высоты своего возраста и я сейчас думаю, – согласился он, – а тогда, в 18 лет, когда захлопнулась дверь в уже обозримую мной перспективу, я впал в такое отчаяние, от которого не раз перехватывало дыхание. И еще Дамирет, было о чем, потерянном мной и связывавшем с ней, сожалеть, – я играл, и как мы пели с Дамирет… Пели о любви счастливой иль несчастной, отчего у слушателей озноб по коже шел и лились слезы радости иль горести. И каждый в наших песнях видел себя, находил что-то свое, пережитое.

«Должно быть вы любите друг друга, – задумчиво сказал мне как-то Нальби. – Я не вижу вас, но знаю, что без взаимного чувства так не сыграть и не спеть». Я был в большом смятении духа от не покидающего меня и засевшего в мозгу, как заноза, вопроса – почему, почему мир человеческих иллюзий так хрупок, что рок просто и легко, в один миг может разбить его вдребезги? И Дамирет, и Нальби искренне сопереживали мне, но это был тот случай, когда бремя беды не делилось на двоих или троих. Это была моя беда, загонявшая меня, словно палками, все дальше и дальше в самого себя. Я замыкался и только строгое слово отца, почувствовавшего родительским сердцем то неладное, что творилось со мной, приостановило эту внутреннюю эмиграцию.

– Что же ты раскис, как девица! – сказал он, – Эка невидаль, на гармони он уже не может играть! Есть дела и поважней, пахота в колхозе началась, в сменщики мои пойдешь.

Работать в поле мне было не в новинку. Перед этим я не раз помогал отцу. Особенно нравилось пахать ночью, ощущая твердую и лязгающую поступь своего «стального коня», и изредко, оглядываясь сквозь подсветку назад, на плуг, любоваться, как ровно, и, поблескивая, укладываются в полумраке развалы чернозема.

Я уверен, что в каждом из нас в разной степени глубоко, на подсознательном, а может быть даже глубже, на генетическом уровне сидит страх перед голодом, величайший инстинкт самосохранения человечества, подталкивающий и сподвигающий его на созидательную работу. Так вот, в пору своей юности я впервые почувствовал его, а потому не было выше удовольствия, чем осознание своей сопричастности к добыванию благ, к делу, которое мало-помалу, под стук ликующего сердца, загоняет этот поднявшийся и охвативший страх обратно внутрь, до следующей весны.

В общем, я вновь стал чувствовать интерес к жизни, в которой светлым маячком для меня была Дамирет. На первую зарплату я купил ей в сельмаге белый шарфик с золотыми бисеринками и она несказанно обрадовалась не только подарку, но и тому, что, вручая его, улыбнулся перед ней в первый раз за эти месяцы.

Мы присели на лавочке под густой и рослой голубой елью, которую посадил ее дед.

– У тебя даже походка изменилась, – сказала она. – Более приземленной стала, что ли.

– Подрезала жизнь птичке крылья, – грустно и в полушутку ответил я.

Она поняла меня и призналась:

– Не скрою, что и я скучаю по сцене, твоей гармони и нашим песням, хотя они и не главное в моей жизни. Ты для меня главное. И никогда не смей думать, что я осталась там, в том мире. Я была и остаюсь с тобой.

Дамирет читала мои мысли и сглаживала переживания и все у нас было хорошо, пока не появился он. А он – это Инвер, сын высокопоставленного партийца, порочивший поведением отца, и которого тот, чтобы пробираться по карьерной лестнице дальше, вверх, вынужден был сбросить с глаз общества долой своей престарелой матери Фатимет, как сбрасывают баласт из корзины воздушного шара. В ауле поговаривали, что раньше Инвер был наркоманом, а теперь часто и долго болел. И во время обострения болезни Фатимет нередко просила Дамирет, уже несколько месяцев работавшую в местном фельдшерском пункте, чтобы она сделала внуку уколы или поставила капельницу. Всякое стали болтать об этом злые языки. На каждый роток ведь не накинешь платок, когда девушка, хоть и фельдшер, но так часто ходит к одинокому и больному парню. Я не слушал их, потому что верил Дамирет. Но однажды и меня допекли. Как-то я зашел в сельмаг за сигаретами, а продавщица его Анна Степановна, дождавшись, пока все посетители разойдутся, наклонившись, заговорщически прошептала мне:

– Ты бы присмотрел, Айдамир, за своей Дамирет. Не ровен час уведут твою невесту.

– Кто уведет-то, теть Ань? – не понял я.

– А Инвер, внук Фатимет, хотя бы.

– Так это же ее пациент, больной?

– Больной, пациент, – усмехнулась она. – Ты-то хоть видел его.

– Нет.

Она склонилась еще ниже, сомкнула большие и указательные пальцы в круги и воскликнула:

– Глазища во, в пол-лица! А зелены-то, как зелены, словно два омута, затянутые тиной. В таких утонуть посчитала бы за счастье любая девушка. Я-то вон старуха, а засмотрелась в них, аж дар речи потеряла.

– Глупости все это, теть Ань, – собрался уходить я.

– Глупости, говоришь, – попридержала меня она. – Видела я эти глупости, когда сегодня мимо дома Фатимет на работу с обеда шла.

– Ну, и что вы видели?

– На лавочке у дома они вместе сидели и ворковали, словно голубки, глаз друг от друга оторвать не могли…

– Мне бы забыть все, что она сказала и продолжить верить Дамирет, – сожалея, отвлекся от повествуемого Айдамир, – но я задумался: «А что, он – больной, а она такая добрая и участливая, могла пожалеть, а от жалости, как и от ненависти, до любви один шаг.

Весь день я провел в этой опаске, а на следующее утро сошел к реке и опустился на валун у берега, излюбленное место наших с Дамирет посиделок. Летний день распалялся, как набирающий силу огонь, разгоняя не только прохладу, установившуюся ночью, но и ту, что шла от реки. Что-то хрустнуло сзади. Я оглянулся. То спускалась к реке Дамирет, озаренная солнцем, легкая, как воздух, грациозная, как лань.

– Никак от счастья светишься, Дамирет? – тихо поддел ее я, когда она присела рядом.

– А мне для него много не надо, – простодушно и искренне ответила она. – Проснулась утром – счастлива, тебя увидела – счастлива.

– И когда с этим, с Инвером воркуешь, тоже? – как-то невпопад проронил я.

Она бросила свой мечтательный взор за реку и ответила:

– Он славный.

Это разозлило меня и я грубо огрызнулся:

– Славные парни у нас на доске почета у колхозной конторы висят!

Но она в своей мечтательной отрешенности, будто бы не услышала этих слов, продолжила:

– И несчастный. Инвер рано потерял мать, отец женился на другой, а до него все это время никому не было дела.

– Вот-вот, – оскаблился я. – Несчастненький! На простодушных девушек, как ты, это хитрая уловка. Моя сестра старшая вышла за такого, предпочтя его, видишь ли, за страдания другим, а он оказался отъявленным негодяем и пьяницей.

– Нет-нет, Инвер вовсе не такой! – возразила она. – Он, как бы тебе это сказать, жизнью не обогретый, что ли…

– Никак ты его обогреть теперь собралась? – обескуражил ее я.

Она вспыхнула, но тут же умерила несвойственные ей горячку и несдержанность, с укором в мой адрес и задумчиво рассудила:

– А по-моему беды в нашей жизни от людей, которые все любят усложнять. Им бы не лабиринты строить, а спешить делать друг другу добро, тогда у нас всегда и все складывалось бы гораздо лучше.

Сказав это, она ускользнула от меня, как ускользает из рук льдинка, пронзая их холодком до самого сердца.

Всю неделю я проходил сам не свой, ощутил как разрушился, казавшийся мне непоколебимым мир, который выстроил для себя с Дамирет, просидел на его руинах в облике человека, похоронившего под ними свои мечты, а с этим и весь смысл существования.

Как утопающий хватается за соломинку, я стал искать свое спасение от этого состояния в работе. Прошел день, второй, третий, а потом, идя под вечер с бригады домой, я увидел Дамирет с Инвером на лавочке. Кивнув, я приветствовал их, а она на мой немой укор, обожгла взглядом, и, казалось, молча ответила: «Оставишь ты нас в покое в конце-концов!» Как я ошибся в тот день в определении ее чувств и мыслей, как об этом позже сожалел, и не могу до сих пор себе простить.

От угрызений давно прошедших лет Айдамир склонил над столом свою голову и, подперев виски кулаками, просидел так немного, а затем, подняв ее, продолжил:

– В тот субботний день я допоздна работал в поле, а когда полил дождь, поехал на тракторе домой. Там, где – то на донышке души, тлела едва теплая надежда: «А что, может, все это я напридумывал себе, а она смотрит на наши отношения по-прежнему. Может, прийдет сегодня в кино, как мы это делали по субботам, чтобы увидеться, и объяснится, наконец». С этими предположениями я завернул своего «стального коня» за сельский клуб, зашел в него и в перерыве между тем, когда киномеханик менял на проекторе ленту и включал свет, не увидел Дамирет в зале. «С ней все ясно, ясно, ясно! – стучало лихорадочно в моих висках и это было не многоточием в истории нашей любви, а точкой, точкой и еще раз точкой! Сдав назад, резко развернув трактор в летней дождливой ночи, я остановил его и склонился на руль в ощущении душевной опустошенности. Домой совсем не хотелось. Ведь там незримо присутствовала бы она. И я погнал машину обратно в бригаду. Здесь я впервые напился и проспал мертвецким сном до утра, в которое меня и растолкал удивленный Юрий Исламович.

– Ничего себе! – воскликнул он. – Там его родителей люди поздравляют, что их сын женился, а он тут разлегся и спит.

– На ком женился? – теперь удивился я.

– Дамирет вчера из клуба не пришла, так вот, на тебя грешить стали, что ты умыкнул девушку.

Я присел на кровать и хмуро ответил:

– Не там ищете. У Фатимет она, с внуком ее Инвером.

Я поднялся и пошел.

– Ну и ну! – проводил меня взглядом он, а потом крикнул. – И куда ты теперь?

– Скотина на фермах не знает выходных, ее всегда кормить надо, – ответил я. – Поеду, развезу по корпусам корма.

Не знал, не ведал уважаемый бригадир, чего мне стоило это самообладание. А потом я стал крепить прицеп к трактору и, о мой Аллах, увидел затянутый под заднее его крыло окровавленный белый шарф Дамирет, который ей подарил. Меня, будто бы ударило молнией, и, озаренный ею, я вспомнил себя, сдающего назад и разворачивающего железную махину, и представил ее, вслед бегущую мне в дождь…

Я взвыл, как не воют волки в пургу, а когда поспешил ко мне бригадир, присел на колени, держа на ладонях ее шарф, надрывно крикнул:

– Ищите Дамирет за клубом. Я убил ее!..

– Что же ты наделал, парень! – махнул безнадежно рукой Юрий Исламович и направился скованной, почти одеревенелой от шока походкой к телефону в доме механизатора, чтобы сообщить о происшедшем в аул.

А следователь, который вел и закончил мое дело, закрыв папку с ним, как книгу – повествование о несчастной любви, с несвойственной представителям этой профессии мягкостью сказал: «В тот злополучный вечер, как показали свидетели, она почти вытащила того больного парня из могилы, задержалась, а потом поторопилась для встречи с вами в клуб. Вот такая печальная история: она сделала добро, а добро оно часто бывает наказуемо. И очень жаль, что инструментом для этого оказались вы».

А судья сухим языком закона зачитал мне обвинительный приговор в непреднамеренном убийстве…

Вернувшись из колонии в аул, я первым делом зашел к Нальби. Супруга его Самет приветливо встретила меня, поздравила с возвращением и пояснила:

– Я с утра отвела его с гармонью к вашему с Дамирет камню. Он был уверен, что ты обязательно зайдешь сегодня к нему первому.

– К нашему камню! – грустно воскликнул я.

– Так в ауле с той злосчастной поры его теперь называют. Там его и найдешь.

Я спустился к валуну у реки.

– С возвращением тебя, сынок! – сказал Нальби, узнав меня чутким слухом по шагам.

– Спасибо, Нальби!

И он заиграл обожаемый мной «Исламей», танец любви и жизнеутверждения, наполняя музыкой мою душу, воскрешая в памяти незабываемые минуты встреч с Дамирет. Все, все пролетело перед глазами…

– С той поры, как тебя забрали из аула, я часто бывал здесь, – закончив играть, сказал Нальби. – Прийду, вспомню о вас, утолю свою печаль игрой, и так до следующего дня.

Мы помолчали с ним под журчание реки, после чего я признался:

– А я, Нальби, песню о Дамирет в колонии написал.

– Так спой же ее, сынок, а я подыграю, – попросил он. – С песней печаль, хоть на время, из сердца уходит, и бывает, что хорошая песня о человеке переживает его на века.

И я запел, а он подыгрывал мне, а вокруг стали собираться люди, кто-то пришел на реку за водой, иль порыбачить, иль искупаться, да мало ли еще зачем приходят к ней люди. Так услышанная ими моя песнь о Дамирет обрела крылья.

Закончив свой рассказ, Айдамир попрощался и ушел. А я посмотрел ему вслед и, вздохнув, подумал: «Эх, судьбы, судьбы! Извечный вопрос человека к богу – узнать суть бы, зачем живем, влюбляемся и теряем? А в ответ молчание небес, молчание бога.

 

Через тернии к храму, или танцующий под дождем

Владлен Тарханов был мужчиной джеклондоновского типа – крепко сбит, высок ростом, с курчавой и черной, как у араба, шевелюрой и волевым лицом. Еще недавно он был преуспевающим человеком, но после августовского дефолта обнищал. Жена выставила его за порог, бросив за ним чемодан с кое-какими вещами и настольной книгой «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса. Выбросила со двора, как старую собаку, которая уже ни на что не годилась и была лишним ртом.

Теперь он сидел в небольшой захудалой кафешке, где раньше не позволил бы себе выпить даже минеральной, и пил водку, размышляя о превратностях судьбы.

Несмотря на перенесенные беды, Тарханов не успел обветшать, хорошо выглядел, был элегантно одет и не перестал нравиться женщинам. Вот и в этот раз, едва зайдя сюда, ощутил легкое прикосновение васильковых глаз красавицы-брюнетки, которая сидела невдалеке в кругу подруг. Потом они еще несколько раз обменялись взглядами обворожительной женщины и импозантного мужчины, каждый веря в превосходство своей притягательности. Она не сдавалась. Не сдавался и он. Решив быть более экспансивным, настойчивым, Владлен поманил красавицу пальцем к своему столу. «Неа!» – не сводя с него васильковых глаз, засмеялась чародейливо она и покачала головой.

Посчитав, что им все-таки потеряны былые лоск и магнетизм, заплатив курносой и рыжей официантке, Тарханов вышел.

Шум большого города, как еще недавний дефолт, казалось, поглотил его, но нет. Чей-то звонкий и приятный голос вырвал обратно.

– Ну, куда же вы? – окликнула она.

Тарханов повернулся. На пороге кафе в сиреневом платьице стояла та самая красавица-брюнетка.

– Хотите доиграть в игру? – спросил Владлен.

– Нет, – снова рассмеялась она. – Что с вами?

– В каком смысле?

– У вас глаза больной собаки.

– А я и есть старая, побитая жизнью собака, – ответил Владлен.

Она посерьезнела, подошла и стала рядом, и Тарханов почувствовал ее хрупкое, но кажущееся очень надежным плечо. Они пошли вместе.

– Когда мне плохо, я хожу к маме, – тихо сказала она.

– У меня давно нет мамы, – грустно ответил он.

Они долго гуляли по тенистым аллеям городского парка, гуляли и молчали, и молчание это было выразительней и красноречивей миллионов слов, потому что их лица светились счастьем, счастьем, которое они подарили друг другу.

– Все это у меня когда-то было, – будто испугавшись нахлынувшего чувства, сказал он при расставании. – И это весна, и парк, и любовь…

Она чуть приподнялась на цыпочки, коснулась губами его щеки, прошептала:

– Никто не может запретить прихода новой весны и любви.

– Не может, – нежно смотря ей в глаза и желая утонуть в этом васильковом лугу, гладя волосы, пахнущие жимолостью, улыбнулся.

Алена, так звали ее, упорхнула в темную и теплую ночь, а он вернулся в гостиничный номер, в котором жил вторые сутки. Уснул быстро, но спал плохо. Ему стали являться какие-то люди, простые люди, в простых одеждах и заговаривали с ним. Выслушивая их бессвязные речи, он силился и просыпался, засыпал снова, но теперь другие, не те, что в первый, второй и третий разы, опять являлись к нему. Никогда и нигде никого из них он прежде не видел. Устав отбиваться от них и будучи в состоянии вялой дремоты, Владлен заставил себя погрузиться в глубокий сон, надеясь, что, когда сознание отключится полностью, видения в конце концов исчезнут. Уснул крепко, но увы… Теперь к нему явились трое, одетые в сияющие подобия римских туник, и присели на нечто неосязаемое в темноте. Двое, находившиеся по краям, были юны и неподвижны, а третий, посередине, возвышался над ними величавой осанкой, белый, как лунь, старец, с удивительно правильными и благообразными чертами лица. «Неужели водка в этой кафешке была галлюциногенной?» – подумал во сне Владлен.

– Нет, нет, мы совсем не то, что ты подумал, – прочитал его мысли старец и от его слов и лика повеяло такими светом и волей, что Владлен даже содрогнулся.

– Неужели ты… Вы… Это есть Он! – подразумевая под «он» бога, приготовился броситься ниц Тарханов.

Старец поднял тонкую ладонь с длинными пальцами в светящемся ареоле и ответил:

– Нет, я не Он. Велика была бы честь для тебя, которой Он не удостаивал даже своих пророков.

– Кто тогда Вы? Ангел?! – пересилил волнение Владлен.

– Да, – ответил старец. – Один из Его поверенных.

– Кто же тогда были те, в простых одеждах?

– Это люди, взывавшие к твоему сочувствию и помощи.

– Но я никогда не встречал их раньше.

– Не встречал и, может быть, не встретишь никогда. Они дети разных народов и живут далеко друг от друга.

– Но как я им могу помочь тогда? – спросил Владлен.

– Все и всё в вашем мире взаимосвязано. Верша добро и зло, человек не ведает, когда, в каком уголке земли, на ком они откликнуться, – ответил старец.

– Мне нужно стать праведником?

– Нет, это не твоя планида, – заключил он. – Для начала иди и найди золото Пантелея, что он завещал своей дочери Пелагее.

После этих его слов троица стремительно вознеслась.

– Но что я с ним буду делать потом? – крикнул вслед ей Владлен и вновь увидел ангельский лик старца средь неба в облаках, который громогласно, сквозь всполохи надвигавшейся грозы, возвестил ему:

– Что делать с ним подскажет тебе Он.

Тарханов проснулся потрясенным и долго смотрел в темный потолок. Он никогда не был ни атеистом, ни глубоко верующим человеком и никак не мог понять, почему этот сон приснился именно ему. «А может быть, это был просто разговор с собственным подсознанием, – предположил он. – Ведь помогает же оно людям, подавая тот или иной знак в трудные минуты».

За стеной, за домом, по крупной автомагистрали гудели грузовики, шуршали по асфальту легковые машины, с ревом пронеслась группа мотоциклистов. Жизнь била ключом даже ночью. Еще час назад он лежал, выброшенный бесцеремонно на ее обочину, но теперь ему был подан знак, к которому он посчитал необходимым прислушаться.

Поутру, купив на местном «блошином» рынке металлоискатель, он покинул этот большой и шумный город, в котором умело отбивался от бандитов, откупался от чиновников, но не уберегся от ударов судьбы, и уехал в станицу своего детства.

Тарханов любил возвращаться в нее. Сходил на дальней станции и лугами, перелесками, оврагами, которые были дороги ему во все времена года, шел не спеша к отчему дому, наслаждаясь неторопливо, как добрым вином, воздухом родины и нарастающей в груди трепетностью по приближению к станице. Он всегда любил малую родину. Но бурные девяностые годы вовлекли его в такой водоворот жестоких и подчас кровавых событий, что он стал менее сентиментален и все реже и реже наведывался сюда. На этот раз Тарханов не приезжал больше трех лет.

Пелагея, что доводилась матери Тарханова двоюродной теткой, никогда не делала тайны из клада, завещанного отцом. «Однажды в далеком восемнадцатом году, – рассказала как-то старушка ему, – отец позвал меня в огород, где стоял наш деревянный и длинный сарай. Было мне в ту пору одиннадцать лет, а сестре моей Тасе, что родилась по смерти матери глухонемой, пятый годок пошел. Так вот, вырыта была в этом сарае яма по пояс, куда отец, завернув в черную шаль две больших золотых чаши и кубок, положил и закопал «Будет вам совсем невмоготу с Тасей, раскопаешь», – сказал он, – а на следующее утро ушел с корниловцами и пропал без вести. Тася померла через несколько месяцев после того дня, а меня потом забрали как дочь белогвардейца в детскую коммуну на перевоспитание. В ней я пробыла шесть лет. За это время сарай сгорел, а огород несколько раз перепахивали. Так я и потеряла то заветное местечко…»

Пелагее мало кто верил в станице, где еще продолжали жить те, кто хоть и детьми, но помнил Пантелея. «Справным и лихим казаком был, то правда, – говорили они, – но вот золотишка у него отродясь не водилось».

«Кто и у кого в те смутные времена, махая шашкой, мог отобрать богатства, только богу ведомо, – думал Тарханов по пути в станицу. – Так что, мог заполучил его и Пантелей». Да и рассказ Пелагеи всегда казался ему вполне логичным и правдоподобным.

На околице старый станичник Николай Межевой косил поспелые травы, укладывая их в высокие и ровные валки.

– Здравствуйте, Николай Петрович! – приветствовал его Тарханов.

Межевой остановился, опираясь на косу, прищурился, присмотрелся:

– Никак ты, Владька!

– Он самый.

– Давно тебя не было видно.

– Вот, решил, наконец, заглянуть, дядьку проведать, да и кое-какие другие дела сделать.

– Сказывают люди в станице, что больно разбогател ты. А что ж пешком-то? Наши богатенькие и те на «Мерседесах» раскатывают, хотя и не чета вам, городским? – спросил Межевой.

– Решил пешочком пройтись по родным местам, – ответил Владлен и подумал: «И впрямь, разбогател больно, только вот «больно» в прямом его значении. Ну, ничего, возродимся, как феникс из пепла. Мы, Тархановы, не из слабых, нашему казачьему роду, как говорится, нет переводу».

Михаил Тарханов, младший брат его отца, погрузневший и постаревший за те годы, которые Владлен не приезжал в станицу, встретил племянника радушно, но потом встревожено спросил:

– Что ж ты Галину свою с собой не взял?

– Нет больше Галины, – ответил Владлен.

– Как это нет?!

– Она то есть, но в моей жизни ее уже нет.

– И что вам неймется, не живется молодым, – побрюзжал дядька, – как мы, вроде холодом и голодом неморенные, в достатке и тепле выросли и жили.

– В том то, наверное, и дело, что неморенные, – ответил Владлен, – а то ценили бы друг друга, крепость уз и что имели.

Они помолчали. Потом дядька спросил его, глядя в упор:

– Вижу, Владька, неспроста ты пожаловал. Говори, что у тебя еще там стряслось в городе?

– Я обнищал, – ответил Тарханов.

– А миноискатель зачем с собой привез?

– Миноискатель?

– Говори, меня не проведешь. Я эту бандуру, которая у тебя из сумки торчит, четыре послевоенных года в армии протаскал, разминируя Украину.

– Это металлоискатель, – уточнил Владлен.

– Какая разница!

– Он проникает глубже. Хочу золото Пантелея найти, – не стал более отпираться Тарханов.

Неожиданно для него это сильно напугало Михаила.

– Упаси тебя господь, племянник! – перекрестился он.

Владлен усмехнулся:

– И давно ты, дядька, креститься стал? При советах вроде в партийных ходил?

– Ходил, ходил, но не без бога в душе, – ответил Михаил. – А сейчас исправно в церковь хожу.

– И чего же ты так испугался?

– Как и все в станице, я тоже не верил Пелагее, – сказал он, – пока не встретил на маевке в соседней станице в году семидесятом старого казака Никиту, что в семнадцатом с Пантелеем службу в Москве нес. Сказывал он, что отец Пелагеи и еще какой-то солдат одну из церквей тамошних в смуту ограбили, а попа убили. Кровь на этом золоте, Владька, не принесет оно тебе счастья.

Владлен снова усмехнулся.

– Как же оно не принесет, грех-то и кровь ведь не на мне?

– Еще говорил тот казак, – не перестал спорить Михаил, – что попадья убитого прокляла убийц и всех, кто не богоугодно прикоснется к тому золоту.

– Ерунда все это, дядька, – рассмеялся Тарханов. – Не верю я и никогда не верил во всякую мистику.

На подворье Пелагеи он пришел на следующее утро, спозаранку, и нашел его в глубоком запустении, так как хозяйка умерла несколько лет назад, а усадьбу никто не пожелал прибрать к рукам. Порос густо берестой, орешником, терновником и огород. Но это совсем не испугало Владлена, он быстро взялся за дело. В первые два дня мета ллоис кате ль часто подавал сигнал, но ничего путного выкопать не удавалось, находил то тяпку, то зубья бороны, то топор с прогнившим топорищем и прочую крестьянскую утварь. А слух о том, что Тарханов ищет в огороде Пелагеи клад, быстро разнесся по станице.

Первым явился на огород местный криминальный авторитет Володька по кличке Кандалы. Важничая, в цветной рубахе и узких черных очках, ковыряясь длинным и ухоженным ногтем на мизинце в зубах, с толстой золотой цепью на шее, он спросил:

– Ну что, копаешь?

– Как видишь, – ответил Владлен.

– Когда найдешь золотишко, дашь знать.

– С чего бы это?

– С того, что на моей земле копаешь.

– Твоя земля та, что лежит в твоем огороде, – ответил Тарханов. – А эта, покойной тетки моей матери.

– Я в смысле копаешь на моей территории.

– Ну, а если не дам знать, то как тогда, убьешь?

– С этим подожду, – сказал Володька. – Кто же станет убивать курицу, которая может принести золотые яйца. Ну, а не скажешь потом, увидишь! – грозно хмыкнул Кандалы и удалился.

С того дня с пригорка над огородом кто-то стал следить за Тархановым из старенькой иномарки.

На другой день притарахтел на допотопном мотоцикле с коляской гладко выбритый и слегка пьяный участковый милиционер.

– Кто разрешил копать? – строго спросил он.

– На это разрешения не требуется, – ответил Владлен. – Я раскапываю не памятник истории и культуры.

Участковый измерил его одним бегающим вверх и вниз глазом, другой при этом был неподвижен, не мигал, и казалось, смотрел Владлену прямо в душу.

– На все требуется разрешение, – строго сказал он. – Найдешь золото, сдашь государству, получишь причитающиеся проценты.

– Есть! – ответил Тарханов по-военному, положив на «краул» на плечо лопату.

– И смотри мне, не забалуй! – пригрозил участковый и утарахтел на своем мототранспорте.

«Как и всегда на Руси, – семеро с ложкой, а один с сошкой, – вздохнул устало Тарханов. – Нет чтобы стать рядом и копать, нет, а вот заработаешь – обязательно поделись. Фиг вам, бандюкам, с маслом, а не золото. И государству тож. Где оно было то государство, когда я претерпел полный разор! Почему не защитило меня, того, кто вытаскивал его из разрухи и нищеты!»

На третий день за покосившейся мазанкой Пелагеи, рядом с углом огорода, поросшим терновником, металлоискатель снова подал сигнал. Владлен выкопал яму выше колен, и решил, что наверняка его находкой будут не предметы утвари, а что-то иное, так как на эту глубину по логике вещей сами по себе они попасть еще не смогли. Потом, как и вспоминала Пелагея, что сделал ее отец, выкопал по пояс – золота не было, а сигнал продолжал идти. «Неужели Пантелей был двухметрового роста», – подумал он и снял землю еще на две штыковые лопаты. Снова прозвонил, но сигнал почему-то пропал. «Что за чертовщина!» – присел на край ямы он, а затем почти осенило: «Прошел, наверное, вниз, мимо». Прозвонил правую стену. В унисон зазвучавшему сигналу радостно в груди забилось сердце. «Надо копать нишу, надо копать нишу! – застучало в висках, запульсировали на них лихорадочно вены.

Долгая работа Владлена на одном месте не осталась незамеченной и для того, кто наблюдал за ним. Он выбрался из машины, облокотился на нее и стал открыто следить за Тархановым. Чтобы притупить его бдительность, Владлен остудил свой порыв, свернул всю работу и пошел с огорода, решив вернуться сюда ночью.

– Куда ты, Владька, на ночь глядя, – окликнул его дядя, когда он, тихо открыв дверь, попытался выйти из дома незамеченным.

– Пройдусь по станице, проветрюсь перед сном, – слукавил Тарханов.

Ночь была тихая, лунная, звездная. В огороде Пелагеи, нарушив ее, где-то заверещал сверчок, сорвалась с дерева ночная птица, потревоженная скрипом старой калитки, которую он открыл. Уверенный в удаче, он несколько раз ткнул лопатой в то место в правой стороне ямы, которое прозвонил днем. Лопата во что-то уперлась. Оно показалось мягким. «Шаль» – подумал Владлен и дернул ее за край, она по ветхости порвалась и обнажила другой край – твердый и блеснувший в ночи. Тарханов задрожал от восторга и трясущимися от волнения руками стал вытаскивать из образовавшегося провала увесистые предмет за предметом…

Теперь он снова был богат, но эйфория быстро сменилась тревожностью. Ведь за ним пристально следили. Сложивши чаши и кубок в спортивную сумку, Тарханов поспешил убраться восвояси.

Он вышел и заночевал на том месте в лесу, где в юности у подсечной бахчи отца стоял шалаш. Но прежде чем заснуть, предался воспоминаниям. Отец его Леонид Николаевич слыл в станице знатным хлеборобом, работал на колхозной земле круглый год. В начале 80-ых, похоже, в нем что-то надломилось, всегда презиравший тех, кто чаще пропадал на собственном огороде, а не на колхозном поле, он вдруг весной стал выращивать арбузную рассаду, а потом высадил ее на этой прогалине, на которой незадолго вырубили лес. В начале того лета целую неделю непрерывно шли дожди и рассада, не успев выбросить завязь, сгнила. Но упрям был отец. Все то же он сделал на следующий год. На бахче было выросли арбузы, но однажды ночью, сонм каких-то непонятных животных нагрянул на нее и, продырявив овощи, высосал из них все содержимое. «Наверное, это сделали мыши», – предположил колхозный агроном Аркадьич, которого отец вызвал на бахчу. Шел в то время с охоты другой станичник – Степан Оноприенко. «Никакие это не мыши, – возразил он, – а дикие кабаны. Они часто к нам с гор наведываются, то картошку перелопатят рылом да съедят, то арбузы, как кровососы, выпьют».

Не успокоился отец и на следующий, третий, год. Едва появились на бахче первые арбузы, стал зорко днем и ночью охранять их. В тот злополучный день Владлен принес ему из дома обед. Отец, прохаживаясь между завязями с большими полосатыми цвета зеленого жемчуга овощами, довольно приговаривал: «Послезавтра, сынок, у нас будет первый и большой сбор. Купим тебе велосипед и одежку получше к школе».

Где-то от станицы в тот момент, урча и лязгая гусеницами, стал приближаться к лесу трактор. Ни отец, ни сын не обратили на него внимания. Мало ли ездило их тогда, ведь поля были кругом и работы на них всегда непочатый край. Но когда трактор с высоко поднятым плугом, словно петушиным хвостом, появился на просеке, что вела к бахче, отец насторожился. За ним ехал милицейский УАЗ и к. У края бахчи они остановились. Из машины вышел с двумя милиционерами худощавый с невозмутимым холодным взглядом инструктор райкома партии Коцюба.

– А для тебя, что, Тарханов, закон не писан, – визгнул он, стараясь перекричать трактор. – С указом о нетрудовых доходах не знаком?

Отец ничего не ответил.

– А еще передовик, орденоносец, коммунистом называешься, – визжал дальше инструктор. – Ну, ничего, поставлю о тебе вопрос на первом бюро райкома партии!

Коцюба махнул трактористу рукой и тот, заехав на бахчу, опустил свой «хвост». Через полчаса все закончилось и поле, словно кровью, было залито алой арбузной мякиной.

Когда они уехали, отец скорбно махнул вслед и сказал ему: «Никогда, сынок, не поступай, как они, и всегда уважай труд человека». Потом, в дни дефолта, он испытает те же чувства, поймет отца и оправдает его дальнейший поступок, когда тот, не дождавшись пока исключат из партии с позором, пришел в райком и положил на стол секретаря свой партийный билет, полученный в окопах под Сталинградом.

К семи часам утра Владлен вышел к первой электричке и, к своему удивлению, увидел у дверей к кассам станции милиционера, того, кто приходил в огород Пелагеи. Может, это было случайностью, и участковый поджидал не его, а находился тут по своим делам, но для Тарханова не было никакой разницы. Пройдя вниз с километр от станции, он вышел на полевую дорогу, справа от которой текла река, а слева, почти до самого горизонта, тянулась заброшенная рисовая плантация, разбитая дамбами на квадратные чеки, заболоченная и буйно поросшая густым и высоким камышом.

Первые три машины, что пропылили по дороге, не остановились. Прошло еще около получаса. А потом на дороге показался черный джип и притормозил, как вкопанный, возле Владлена. За рулем сидел Володька-Кандалы. В салоне еще четверо его дружков. По выражению лица авторитета Владлен понял, что тот не ожидал увидеть его на дороге в столь ранний час.

– И куда это ты намылился? – выбрался из машины он.

Одет Кандалы был в сапоги-заброды, теплый для весны свитер и выглядел так, будто собрался на рыбалку или охоту.

– Домой еду, – ответил Тарханов.

– А я Ваньчу присмотреть за тобой послал, – недоверчиво посмотрел он. – Ну что, нашел золотишко-то?

– Нет!

Кандалы приблизился.

– Не врешь? – и ухватился двумя руками за сумку.

Владлен не отпускал ее. Некоторое время Кандалы с брезгливой ухмылкой, как на червя, которого ему ничто не стоит раздавить, а Тарханов с готовностью к прыжку льва, у которого хотят отнять добычу, смотрели друг на друга. Владлену было что терять, решение созрело мгновенно, и он тяжело ударил лбом в широкое лицо Кандалы. Не так страшен оказался авторитет, как его малюют, отпустил сумку и рухнул в пыль. Бежать к реке не было смысла, с таким грузом, когда следом еще будет погоня, ее не переплыть, и Владлен бросился в заросли камыша и помчался по ним, что есть сил. «Стреляйте, стреляйте, идиоты, уйдет же!» – кричал своим браткам опомнившийся Володька. И они, выскочив из машины, начали палить по нему из ружей. Дробь рассыпалась рядом с ним, слева, справа, как шрапнель, а он бежал, бежал и бежал. Погнались за ним и они. Преодолев несколько чеков, Тарханов почувствовал, что силы его на исходе и начал лихорадочно искать место, где смог бы затаиться и передохнуть. Глаза наткнулись на шлюз, который имелся в каждом чеке. Он быстро поднял его заслонку, прополз в грязную жижу в бетонной трубе, тяжелая заслонка сползла вниз, погрузив его во мрак. На дамбе рядом послышались голоса «Не мог он далеко уйти, смотрите в оба!», – кричал Кандалы. – Вам бы на печи сидеть, а не на охоту ходить. Подстрелить вчетвером одного не смогли». «Подстрелишь его, бежал быстрее, чем лось», – не согласился с ним кто-то и они прошли мимо. Владлен облегченно вздохнул. Через пару часов бандюки проследовали обратно. Их джип громко заурчал и со злой, визжащей пробуксовкой сорвался с места. Подождав немного, Владлен попытался поднять заслонку, чтобы выбраться наружу, но она не поддалась. Попробовал поднять вторую с другого конца – тоже было бесполезно. Только теперь он осознал недвусмысленность своего положения. Заслонка поднималась с внешней стороны рычагом, который потом плотно ее защелкивал. «Бежал от смерти, а попал в могилу», – задыхаясь от болотного смрада, подумал он.

Он просидел в трубе целый день, а потом и ночь. Химикаты, которыми долго пичкались земля и вода в чеках, болотные зловонья смертоносным грузом оседали в легких, душила его теперь и клаустрофобия. Когда он совсем задыхался, прикладывался ртом к небольшой щели в злополучной заслонке, жадно втягивал воздух. Как почти всегда водится с людьми, попавшими в подобную ситуацию, вспомнил он о боге: «Пощади, пощади!» – бормотал часами напролет, еле ворочая распухшим языком в прогорклом рту, отбросив от себя сумку с золотом, что принесло ему эту беду. Собственная жизнь оказалась намного, ох, как намного, дороже… И это стало его первым прозрением.

К следующему дню, к которому он потерял счет времени и силы, Владлен уже не мог подтянуться к заветной щели и, если удавалось это сделать, то только в мыслях. Он окончательно стал задыхаться. Как раз кто-то в это время двинулся по дамбе и шаги его стали громко отпечатываться в ослабевшем мозгу, будто шел по ней не человек, а каменный колосс. «Колосс, колосс!», – истошно прохрипел почти невменяемый Владлен. Шедший остановился, прислушался, спустился к шлюзу, нажал на рычаг. Яркий свет потоком хлынул в трубу, ослепляя Тарханова. Потом в проеме показалось лицо того ангела-старца из странного сна. Владлен вдохнул полной грудью, тряхнул головой, протер слезящиеся глаза. Лицо старца мало-помалу стало обретать черты какого-то незнакомого человека. «Помоги!» – прохрипел Тарханов. «Ай-я-яй, красавчик, как ты попал сюда», – приговаривая так, подошедший вытащил его из шлюза, стал под руку и вывел на дамбу. Владлен, почувствовав твердь, плюхнулся на нее и, казалось, в пьянящей свободе обнял всю планету. Затем, еще не веря своему счастью, спросил:

– Кто ты, спаситель мой?

Тот обнажил ряд белых зубов на смуглом лице, приподнял правую бровь с небольшим клочком седины и ответил:

– Беженец я из Баку, Элимсар.

– Элимсар!..

– Можете меня звать Элиш, – как друзья называли, – простодушно сказал тот.

«Не только жизнь, но и свобода дороже золота. И без нее оно ничто», – прозрел на мгновение во второй раз Тарханов, но соблазн быть еще и богатым при этом снова взял верх и он, бросившись обратно в шлюз, выволок из него тяжелую сумку.

Элиш отвел его в бывший домик лесника на реке, в лачугу, которую облюбовал несколько лет назад, отпоил молоком. Тарханов помылся в реке, отстирал одежду и, облачившись в халат, который протянул Элиш, присел на небольшой веранде. В память о невольном заточении из-за долгого согбенного сидения в узкой трубе теперь только болела спина. Попивая крепкий чай, он спросил своего спасителя:

– Элиш, ты вроде бы азербайджанец, что заставило в таком случае тебя покинуть родину?

– Азербайджанец? Не совсем, – ответил он. – Я наполовину кумык, но женой моей была армянка. Там ее убили.

– Все мы не совсем, – подумал Тарханов, – а заверения в чистоте своей крови, национальности, сопряженные с убеждением в собственной исключительности – бред и обыкновенный фашизм.

И это явилось его третьим прозрением.

– Вот и живу теперь беглецом – без семьи, дома и паспорта, – грустно улыбаясь, продолжал тем временем Элиш.

– Будет у тебя и дом, и паспорт, и, надеюсь, в будущем семья, – уверенный в своих возможностях, пообещал Владлен. – Только не покидай этого места и дождись моего возвращения.

Он оделся в подсохшую одежду и, взяв сумку, пошел к дороге.

Вернувшись в город, Тарханов первым делом зашел к Алене.

– Я уже думала, что ты никогда не придешь, – склонила она голову к дверному косяку своей комнаты в общежитии. – Где же ты пропадал так долго?

– Разве это долго, – пожал плечами Владлен, – всего каких-то пять дней. Я дома был и теперь мы сказочно богаты.

Она нерешительно сделала шаг вперед, осторожно прижалась к его груди:

– Обещай, что больше не станешь покидать меня надолго. Ты – моя сказка и другой мне не надо.

Он поверил в искренность ее слов и почувствовал, как отогревается от невзгод сердце. О нем думали и его ждали. Это окрыляло.

– Обещаю! – ответил он.

Алена прижалась к нему еще крепче и, словно веточка, будто бы старалась прирасти к нему и быть неразлучной, неотъемлемой частью.

В гостинице при дневном свете он впервые взглянул на свои находки и почти потерял дар речи. На кубке был выгравирован лик Христа, на одной чаше – Мадонна с младенцем, на другой – Тайная вечеря. В общем-то, обычные портреты, библейский сюжет, но как они были сделаны, несомненно, гениальным мастером!.. Как живые, вернувшись из многолетней тьмы, они, словно торопились отдать миру сполна свои теплоту и свет. «Что есть золото – презренный металл, лом, – подумал Тарханов, – не будь человеческого гения, способного вдохнуть в него свою душу».

И это было его четвертым прозрением.

На следующий день Владлен, сфотографировав свои находки, спрятав их в банковской ячейке, отправился к известному в городе антиквару Ширванскому. Открыв входную сейфовую дверь, охранник провел Владлена через широкий и светлый холл к его кабинету. В надежде увидеть антиквара хватким мужчиной в богатом домашнем халате и пенсне, обставленного предметами седой старины, какими их обычно показывают в фильмах, Тарханов был немного разочарован. Антиквар скорее походил на взъерошенного воробушка, узкоплечий, большеголовый, немного неуверенный в себе, можно даже сказать, стеснительный. И интерьер вокруг него был совсем обычный – обычная офисная мебель, которая, правда, едва вмещала множество фолиантов с золотыми и серебряными тиснениями.

– Я слушаю вас, молодой человек, – чуть нараспев протянул Ширванский.

Тарханов молча положил ему на стол фотографии. Несколько подслеповато Ширванский вблизи рассмотрел их, а потом потянулся за лупой. Рассматривая долго кубок и чаши сквозь нее, стал прицокивать языком, не скрывая своего восхищения. Потом он поднял чуть мокрые глаза и спросил горячо Владлена:

– Откуда у вас это диво, молодой человек?

– Откопал, – ответил Тарханов.

Антиквар засеменил к шкафу, достал из него толстую книгу, название которой Владлен успел прочитать – «Золото православной церкви» и стал листать ее. Остановился и протянул Владлену развернутую книгу. С глянцевого листа просияли золотом его находки – тот же кубок и две чаши.

– Это, молодой человек, – продолжил тем временем антиквар, – утварь Великого поста. С этим кубком русские патриархи возвещали о начале и конце светлого праздника, а чаши использовались при торжественной трапезе. Подарены они были русской церкви императором Византии Михаилом VIII в знак признания ее заслуг в распространении православия. Этим реликвиям более 700 лет. Они пережили все смуты на Руси, а вот в 1917 году были безвозвратно потеряны.

– И сколько это диво стоит? – поинтересовался Владлен.

– Понимаете ли, – погладил его по руке «воробушек», – эти реликвии не имеют цены.

Антиквар смотрел на Тарханова горячечно, почти прожигая его, и показался теперь далеко не стеснительным, а волевым и алчным. В глазах его пылала жажда завладеть увиденным.

– Все имеет свою цену, – ответил Тарханов.

– Эти раритеты ищут давно. И вряд ли вам удастся их продать в России, – все в той же горячке продолжил Ширванский.

– Ну и как мне быть?

– Я бы вам мог посодействовать, – вкрадчиво предложил антиквар.

Слова Ширванского сбросили Тарханова в глубокую бездну смятения. Конечно же, то, что предметы являлись религиозными реликвиями намного увеличивало их стоимость, но была и иная сторона у этой медали – Владлен Тарханов не считал себя настолько безнравственным человеком, чтобы продать их и нажиться.

– С этим нужно повременить, – ответил он антиквару и быстро вышел.

Он пошел по улице, не замечая прохожих, не слыша шума машин, вспоминая свой странный сон, положивший начало этой истории, о проклятии попадьи, о котором рассказывал дядя, погоню братков, невольное и страшное заключение в шлюзе. «Неужели все это было не случайно и мне предначертана судьбой особая миссия» – подумал он. Никогда Владлен не был так сказочно богат и никогда эта состоятельность его так не угнетала. И тем не менее в этот день он впервые поборол собственный соблазн – продать реликвии, но и как распорядиться ими, пока не знал. Теснимый противоречиями, Тарханов вернулся в гостиницу и долго не покидал ее, обдумывая, как быть дальше.

Не терял даром времени и Ширванский. Как только Владлен вышел за порог, он немедленно вызвал охранника и наказал ему: «Проследи-ка, Виталик, за этим супчиком, узнай кто он, откуда, чем занимается, с кем имеет дела». К вечеру Виталий вернулся и выложил все, что узнал: «Зовут Владленом Тархановым. В прошлом бизнесмен, возил крупным оптом баранину из Калмыкии и Дагестана, процветал. При дефолте прогорел подчистую, разошелся с женой, живет в 82 номере гостиницы «Набережная». Практически не поддерживает отношения ни с кем».

– Спасибо, Виталя, – ответил на это Ширванский. – Ни с кем – хорошо и плохо. Хорошо, потому что заступиться за него будет некому, и плохо, потому что у одинокого нет слабого места – ни женщины, ни ребенка. Ну ничего, будем брать этого богатенького Буратино. А теперь иди и еще последи за ним, может чего-нибудь более интересного нароешь.

Через некоторое время после визита к антиквару в гостиничный номер к Тарханову ввалился Володька-Кандалы с дружками. Они стали бить его, повалили на пол, связали, а затем усадили на стул.

– Что, паскуда, в городе думал сховаться! – процедил Кандалы. – У нас длинные руки, из-под земли достанем, если надо. Говори, гнида, где спрятал золотишко?

– Сам ты гнида! – сплюнул кровью Тарханов. – Фиг тебе, а не золотишко!

Разъяренный Кандалы опять свалил его ударом на пол и стал бить ногами, злобно приговаривая:

– Разделаю, как бог черепаху, по-другому запоешь!

Владлен молчал.

– Так ведь и убить сможешь, – попридержал Володьку кто-то из дружков.

Владлена снова усадили на стул.

– Ну? – грозно прикрикнул Кандалы.

В открытое сзади настежь окно подул свежий весенний ветерок. И хотя Владлену достаточно намяли бока, а голова гудела, как трансформаторная будка, он все же нашел в себе силы подумать и найти единственно верное решение. Резко поднявшись и опрокинувшись назад, он змейкой выбросился из окна на арку входа в гостиницу, скатился и упал на землю. К нему стали сбегаться прохожие. «Атас!» – крикнул из номера Кандалы и вместе с дружками, выскочив из гостиницы, бросился к своему джипу.

Кто-то вызвал «скорую помощь». С многочисленными ушибами и легким сотрясением мозга Тарханова доставили в больницу. Сюда к нему и пришел следователь прокуратуры.

– Э-э, как они вас! – заключил он, рассмотрев Владлена, и представился, – следователь Заднепровский.

«Хорошо, что не Задунайский, – сыронизировал про себя Тарханов, наблюдая за его тонкими и ухоженными пальцами, которыми тот раскладывал на тумбочке перед ним бумаги. Огласка совершенно была не нужна Владлену.

– Ну и кто напал на вас? – расположившись поудобней и расправив накинутый на плечи больничный халат, спросил Заднепровский.

– Не знаю, – ответил он.

– Тогда за что?

– Этого я тоже не знаю, – вновь схитрил Владлен.

– Амнезии вроде у вас нет, – продолжил допытываться следователь. – Не валяйте дурака, Тарханов, что-то же прослужило причиной?

– Амнезии у меня на самом деле нет. Но я не знаю их и зачем они напали.

Следователь ответил:

– Просто так в гостиницы не ходят и ни за что на постояльцев не нападают. Это была спланированная акция.

– Я плохо себя чувствую, – покачал головой Владлен. – Дайте время восстановиться и подумать.

– Три дня хватит?

– Да, – ответил он.

– Но для начала я поставлю перед вашей палатой охрану, чтобы спокойно думалось. И не стройте иллюзий, те, кто напал на вас, имеют привычку возвращаться. Лучше будет, если вы все расскажете мне, и мы своевременно примем меры, – сказал перед уходом Заднепровский.

Тем временем говорили о том, что произошло с Тархановым и на квартире Ширванского.

– М-да, расстроил ты меня, Виталя, – выбивая содержимое трубки в пепельницу, сказал антиквар. – И что ты узнал о нападавших?

– Пока не очень много, Лев Давидович, – ответил тот. – Не наши они, не городские, похоже, «быки» какие-то периферийные.

– Коли так, – рассудил вслух Ширванский, – управу мы на них найдем, а вот с прокуратурой, тут будет посложнее.

Он некоторое время походил по комнате о чем-то думая, а потом снова обратился к охраннику:

– Ты, Виталя, возьми с собой и наших молодцов, да покарауль у больнички. Думаю, вскоре там весь этот клубок и развяжется.

Владлен же замыслил свой побег и, дождавшись ночи, связал четыре простыни, благо все кровати рядом были пусты, и спустился по ним из окна вниз, спустился и застыл в вспыхнувшем ярком свете фар иномарки. Взвизгнув шинами, она подлетела и несколько дюжих парней, выскочив, затолкали его в нее.

В то же время с другого конца площади перед больницей за ними погнался джип.

– Кажется, за нами «хвост», Виталий, – сказал водителю один из сидящих рядом с Тархановым.

Тот посмотрев в зеркало, приказал:

– В городе не стрелять, выйдем на трассу, там можете лупить со всех стволов.

Киношной погони с захватывающим сюжетом, держащей во внимании азартом зрителя, однако не получилось. Едва они выехали за город, преследуемые открыли автоматный огонь, преследователи ответили тем же.

Пуля горячо обожгла ногу Владлена, попала она и в Виталия. Автомобиль, потеряв управление, сбив придорожные столбики, несколько раз опрокинулся на дорожной насыпи и в поле. Как только машина, задрав кверху колеса, легла на крышу, Тарханов выполз из-под обмякшего тела одного из похитителей в разбитое окно и, волоча раненую ногу, отбежал в буерак рядом и прилег. Иномарка вспыхнула, как коробка спичек, и запылала, освещая на дороге джип преследователей, среди которых Владлен узнал Володьку-Кандалы. Посчитав, вероятно, бесполезным делом спускаться теперь к ним, уже объятым огнем, они отъехали.

Выбравшись на обочину, Тарханов направился в город. Голова его кружилась, а здоровая правая нога уставала все больше и больше. Потом огни близкого города стали мутнеть в глазах и, мельчая, будто бы отдаляться от него…

Вернулось сознание к нему через пару дней в больнице. Склонившийся над ним доктор в синем медицинском костюме сказал:

– В рубашке ты родился, парень. На твое счастье наша «скорая» с выезда за город возвращалась. Увидели тебя на обочине. Пролежи ты так еще некоторое время – истек бы кровью.

За последние несколько дней он трижды попадал в опасные ситуации и чудом выбирался из них. «А что, если мне действительно предопределена свыше великая миссия, – еще раз подумал об этом Владлен, – и Он ведет меня через страдания к цели. Ведь говорил же старец из того странного сна, что Он подскажет, как тебе распорядиться золотом…»

– Тут девушка ваша у двери сидит с утра, – прервал его мысли доктор, поправляя капельницу. – Пообщайтесь, но недолго.

Все в том же сиреневом платье впорхнула в палату Алена.

– Как ты меня нашла? – удивился он.

– Ты ведь обещал не покидать меня надолго. Когда ты не пришел на следующий день, я стала обзванивать больницы. Что происходит Владлен?

– Это долгая история, – ответил он и промолчал, не желая впутывать ее, и подумал о том, что хорошо иметь рядом такого любящего человека, как она, дороже золота всего мира… И это было пятым его прозрением, таким же простым, как и предыдущие, но дарующим просветление и уверенность в том, что все будет хорошо.

– Медсестра говорила, что ты бредил всю ночь и звал какого-то монаха, – сказала Алена.

Бывают, бывают такие метаморфозы в бессознательном, когда привидевшееся в нем, ясно вспоминается после возвращения памяти. Сначала он увидел собственного дядьку, твердившего ему о небогоугодности, попадью, сотрясающую руками и проклинающую его. Появился какой-то монах и поманил рукой к лучезарному, белокаменному и златоглавому храму на горе, а сам вдруг исчез. Владлен стал кричать ему вслед, но тот не отвечал, и тогда, падая и разбивая в кровь руки и ноги, он стал упрямо карабкаться все выше и выше, а храм отдалялся и отдалялся. «Надо вернуть золото церкви, – решил он, когда очнулся от воспоминаний. – Только так, наверно, можно успокоить бога и собственную душу».

– Быть рядом со мной, Алена, сейчас очень опасно, – сказал он ей, окончательно вернувшись в реальность. – Уладится все, сам дам знать.

– Но как я смогу! – в тревоге за него спросила она.

– Так надо! – настоял он.

Алена поднялась.

Зашел к нему и следователь Заднепровский.

– Ну, что же это вы, Тарханов, сбегаете от нас, как мальчишка? Ведь предупреждал же я вас, что такие люди, как ваши преследователи, имеют привычку возвращаться!

Владлен промолчал.

– Ну, ничего, – продолжил Заднепровский. – Нет худа без добра. В тот день камера наблюдения больницы засняла те две машины. Мы установили принадлежность одной из них, что сгорела на дороге, известному антиквару Ширванскому, другая в собственности криминального авторитета Кандалы, который нынче проживает в станице, откуда вы родом. К Ширванскому я обязательно загляну сегодня, за авторитетом выслана группа захвата. Так что, с какого бока вы при этом деле, думаю, кто-то из них объяснит мне. Обязательно докопаюсь до истины. И не дай бог, Тарханов, если узнаю, что ваши руки замараны чем-то противозаконным…

Он поднялся.

– Подождите! – окликнул его Владлен, когда тот был почти на пороге палаты. – Вам можно верить?

– Так или иначе вы это обязаны по закону.

– Тогда обещайте, что найденным мною кладом я распоряжусь в будущем по своему усмотрению.

– Кладом? Так вот почему они вас преследуют. И зачем, собственно говоря, вы не сдали его государству?

– Это золото не принадлежит государству, оно – церковное, – ответил Тарханов, – а государство и церковь, хорошо вам известно, отделены друг от друга.

– М-да, – следователь почесал за затылком. – А что если я не пообещаю?

– Тогда золото навсегда останется там, куда я его перепрятал.

– Ну и как вы хотите им распорядиться? – проницательно, будто разложив Владлена под микроскопом, уткнулся в него взглядом Заднепровский.

– Признаться, я долго боролся с соблазном продать его и поправить свои дела, – пояснил Владлен. – Некоторое время, преодолев соблазн, не знал, что с золотом делать. А вот часа за два до вашего прихода решил вернуть найденное церкви.

– Ну и что вас подвигло на это великодушие?

– Понимаете ли, это не просто золото, а церковные реликвии, – ответил устало Тарханов. – После того, как я откопал их, достаточно испытал физических мук. Не хочу в будущем прибавить к ним и мук нравственных. От них ведь душевные раны. Они не заживают, а боль сопровождает человека всю оставшуюся жизнь.

– Будь по-вашему в таком случае, я обещаю вам содействие, – сказал напоследок Заднепровский. – Но так или иначе, посоветовал бы вам лежать спокойно и ничего впредь не предпринимать.

Выйдя из больницы, следователь направился к Ширванскому. Антиквар, подкармливая с руки попугая в клетке, встретил его не совсем приветливо.

– Чем обязан вниманием наших доблестных органов к своей скромной персоне? – спросил он.

– Лев Давидович, – без обиняков обратился к нему Заднепровский, – как вы объясните то, что на вашей машине было совершено похищение человека?

– Я к этому не имею никакого отношения, – отрезал Ширванский. – Это сделал мой телохранитель Виталий Елагин, упокой бог его бандитскую душу!

– Я очень сомневаюсь, Лев Давидович, что он похитил человека без вашего ведома. Фамилия Тарханов вам о чем-нибудь говорит?

– Тарханов, Тарханов, что-то не припомню.

– Бросьте, не проводить же с вами очную ставку. Я о том Тарханове, который раскопал церковные реликвии.

– А-а, утварь патриархов, – засиял антиквар. – Заходил он ко мне, показывал фото кубка и двух чаш, проконсультировался. И скажу вам, его находками могли бы гордиться самые известные музеи мира. Работа лучших византийских мастеров.

– И тем не менее Тарханов хочет вернуть их церкви.

Антиквар впервые выказал волнение, почти вскрикнул:

– Он сошел с ума!

– Нет, Лев Давидович, он то не сошел, а вот вы сейчас очень похожи на сумасшедшего. Тарханов пришел к вам, доверился, а вы открыли на него охоту.

Антиквар сник.

– За всю мою жизнь, – тихо сказал он, – я не видел ничего подобного, что стало бы для меня предметом всепоглащающей мечты. Увы, вам не понять.

– И ради этого вы обрекли на страдания и смерть других. Жестокие у вас, Лев Давидович, воплощения мечтаний.

– Кто же мог знать, что так сложится.

Заднепровский отошел к окну и, не оглядываясь, ответил оттуда:

– Когда на кону такие сокровища, и вы ввязываетесь в игру за них, можно было бы предположить и подобный исход.

Ширванского арестовали и осудили за причастность к похищению человека, а Кандалы в тот день был убит в перестрелке с группой захвата. Через полтора месяца вышел из больницы и Владлен. Заднепровский, как и обещал ему, оказал содействие и обеспечил охраной для доставки реликвий в Москву. Ясным июльским днем он вошел в патриархию. Служитель ее, ведающий пожертвованиями, человек уже немолодой, в рясе и с окладистой бородой, с восторгом рассмотрев кубок и две чаши, спросил:

– Вы хотите их пожертвовать, сын мой, на строительство храма?

– Это не пожертвование, а церковные реликвии, похищенные много лет назад. Я возвращаю их вам.

– Да, да, – служитель снова рассмотрел золотой набор, будто бы что-то припоминая. – И как вас изволите величать, благородный человек?

– Владлен Тарханов.

– Да снизойдет на вас божья благодать! – перекрестил он его. Божья благодать сошла на Владлена, едва он покинул патриархию, теплым летним моросящим дождем. Он приподнял, открыл ему лицо и почувствовал себя легким, как пушинка, и бестелесным, как дух, что казалось вот-вот был готов вознестись подобно одной из героинь любимого романа «Сто лет одиночества». Хотелось движения, радостного веселья и он протянул руки с открытыми ладонями назад, сделал два притопа, потом еще, и пустился в шаг в танце вольного орла, как тот калмыцкий мальчишка, которого он наблюдал когда-то в степи. Затем он вскинул руки вверх со сжатыми кулаками, выровнял их и стал парить по кругу. Так исполняли танец орла мужчины горного Дагестана. Он был совершенно свободен, а благодать нисходила и нисходила дождем. Прошедшая мимо в патриархию монашка, посчитав его, вероятно, за сошедшего с ума, тоже перекрестила его. Откуда было знать ей, скромной послушнице, какой груз упал с сердца этого мирянина, с каким трудом он прошел свой путь через тернии к храму и построил его в собственной душе. Но прохожие, видя просветление в его глазах, улыбались ему, а проезжавшие водители сигналили приветливо, а он кружил и кружил…

С того дня дела Владлена Тарханова снова пошли в гору. Он построил новый дом и привел в него Алену, которая оказалась хорошей хозяйкой и хранительницей очага, забрал с реки Элиша, который тоже на редкость был хорошим мастером краснодеревщиком и теперь работает у него в фирме. В минуты редкого отдыха Тарханов всегда вспоминает тот странный сон, который перевернул всю его жизнь, вспоминает старца и тех людей, что взывали к нему о помощи, а потому в иные дни спешит в банк и отсылает деньги в фонды международной поддержки больных церебральным параличом, полиемиолитом и лейкемией. Великодушие и благородство навсегда поселились в его душе и от сделанного добра он чувствует себя состоявшимся и счастливым человеком.

 

Голодная степь

ПОВЕСТЬ

Северная Голодная степь, Бетпак – Дала – однообразный и скудный ландшафт, суровый край, отдающий в сердце холодком и беспросветны унынием. Созерцая ее из окна поезда, Гумер был твердо уверен, что его городского жителя, в этой серо-бурой и солончаковатой степи не ждет ничего хорошего. И мчались, мчались от грохочущего состава, и будто то бы вон, с ужасом, из гиблого места, вдаль сайгаки и тянул свою заунывную песнь старый казах в проезжавшей у дороги повозке.

– Азия, Азия, что за безобразие, – бренчал на гитаре рядом сопризывник в советскую армию Валерий Кирнос.

И в самом деле, – безобразие! – прилег Гумер.

Шел дождливый октябрь 1984 года. Слякоть была на всем пути: в Краснодаре, Грозном, Астрахани, Алма-ате – везде, грязь и всепроникающая сырость.

– Ну и шутки у нашего райвоенкома, – выглянув в окно, зябко поежившись, протянул Кирнос. – А говорил в Кремлевский полк призывников с высшим образованием набирает. Обманул! Теперь, небось, подметать нам в лучшем случае стартовые площадки где-нибудь на Байконуре.

– Тебе-то что переживать, – потянулся Гумер, – ты кашевар высшей квалификации – в армии специалист нужный, а вот куда определят меня, режиссера в этой Тмутаракани, ума не приложу.

На станцию Сарыкаган эшелон прибыл далеко заполночь. Над ней было чернильное небо, а вокруг, как и везде, едкая сырость. Под команды сержантов, быстро и коверкая читавших фамилий призывников, они рассредоточились по колоннам воинских частей, в которых предстояло служить. Гумер и Валерий снова оказались рядом. А потом был марш – бросок по полной «выкладке» с чемоданами, рюкзаками, переметными сумами, еще набитыми неоприходованной снедью.

На втором километре колонна в две сотни новобранцев стала выдыхаться, из нее полетели крики: «Хватит, командир, тормози! «Уймись!», «Дай передохнуть!». И Гумер почувствовал в этом не только усталость и злобу, но и испытанный впервые новобранцам шок от обязательности подчинения чужой воле. Сержант же в ответ ехидно заметил: «А вы на бегу отдыхайте, «молодые». Запыхавшаяся колонна откликнулась дружным и благим матом…

В часть прибыли утром. Их встретили обшарпанная казарма, несколько позевывающих на завалинке солдат, одетых, кто и во что горазд, как партизаны, пасущийся на территории верблюд.

– Вешайтесь, войска! – крикнул им один из старослужащих. – Вас ждет тут такая тоска.

– Добро пожаловать в соединение «страна дураков», в часть «поле чудес»! – расшаркался другой.

– Да пошли вы! – бросил кто-то из колонны. «Деды» в ответ заулюлюкали и засвистели.

– Солдаты Отчизны, – презрительно хмыкнул Кирнос, – ветераны Пунических войн, мать вашу!

А потом потянулись дни курсов молодого бойца. Они учились наматывать портянки, подшивать воротнички, поддерживать в порядке обмундирование и амуницию, зубрили устав, текст присяги и, естественно, впитывали местный армейский сленг.

Так, Гумер узнал, что слово «чамора», часто упоминаемое офицерами и сержантами, означает нечто иное, как неопрятный солдат, а почти однокоренное «шамором» – быстрей, «фофанами» называли несобранных солдат, «бурыми» – дерзких, смелых, а зачастую просто нарушителей устава. «Фазан», «черпак», «дедушка» были определениями срока службы, а «чипок» – солдатским кафе.

Через месяц в торжественной обстановке они приняли присягу и настал день распределения одних по ротам, а других – в сержантскую школу или учебные центры подготовки военных специалистов.

– Кирнос, – школа младших командиров, – скомандовал в тот день сержант, – Фарзалиев, – поварская!

Валерий сделал шаг вперед, а потом недоуменно поинтересовался: Товарищ сержант, я технолог приготовления пищи высшей квалификации, зачем вам кого-то на повара учить.

– Разговорчики! – одернул его тот.

Затем в сержантскую школу вызвали и Гумера.

– Не пойму, совсем не пойму, – шепнул ему Кирнос, – в этой армии и их приказах нет никакой целесообразности и логики.

– Нашел где их искать, – ответил Гумер, пожалев, что поторопился в поезде обнадежить его на службу по гражданской специальности.

– Вешайтесь, войска! – вновь проводили их окриками разнузданные «деды». – Наш «Майли-Сай» похлеще Бухенвальда будет!

«Майли-Сай», легендарная на весь Среднеазиатский военный округ «учебка», отличалась железной воинской дисциплиной и небывалой муштрой. Поговаривали, что для этого были весьма веские причины. Раннее «Майли-Сай» располагался в одноименном городе в соседней Киргизии и не обременял своих курсантов безукоризненным исполнением присяги и устава. В результате случилось ЧП – несколько курсантов изнасиловали местную девушку. Реакция разгневанных киргизов была адекватной – за ночь была вырезана целая рота. «Учебку» спешно перевели в Казахстан, закрутили в ней гайки до первого скрежета, а название, став почти зловеще – нарицательным, осталось.

Конечно же, таких баек – страшилок в те времена ходило по армии предостаточно, но то, что в киргизском Майли-Сае произошло что-то особенно трагичное, не оставляло сомнений – нынешняя казахская «учебка» была под особым контролем маршала Колдунова, командующего ПВО СССР. И не было ни одного учебного периода, чтобы он не нагрянул в нее нежданно-негаданно и не навел бы здесь, как говорится, шороху.

Вот в таком месте и предстояло постигать азы боевого мастерства Гумеру и Валерию. Сюда и привезла их, в закрытый город Заозерск, «чугунка» – одноколейная железная дорога.

– Город мрачных снов, – констатировал Гумер, обозревая разбросанные по степи, словно после хаотичного броуновского движения, серые многоэтажки.

А чего же ты хотел? – задумчиво сказал Кирнос. – Здесь ничего не строили с любовью, на всем след рук подневольных и равнодушных солдатов стройбата.

«Майли-Сай» же встретил новобранцев, как проблесковый маячок, в этом сером и мрачном городе. Добротные белоснежные казармы с просторными окнами и такая же столовая с богатой оранжереей. На плацу ни спичинки, а вокруг стенды с элементами строевой подготовки, играющие свежими красками.

Но первые впечатления от «Майли-Сая» были испорчены, едва их колонна пересекла плац. Почти, чеканя шаг, к ним направился старший лейтенант со свирепым лицом и рявкнул:

– Кайметов, Кирнос, ко мне!

– Кажется, и здесь мы будем неразлучны, – сказал Валерий.

– В соответствии с «железной» армейской логикой, – ответил Гумер, – наши фамилии начинаются на «к».

Секунд при этом диалоге было достаточно, чтобы разъярить офицера, чья команда не была выполнена мгновенно.

– «Ко мне!», «Отставить!», «Ко мне! «Отставить!», «Ко мне!» – злобно и ошеломляюще запыхтел он.

Валерий и Гумер замешкались, сбитые с толку, не зная, в какую из команд выполнять.

Во, дурдом, а! – удивленно раскрыл рот сопровождавший их колонну сержант.

Офицер обжег его нервным взглядом и выругался в адрес на неведомом языке:

– Ах ты, бурыжка тургуз амэ! – что, вероятно, значило «мерзавец и негодяй», – а потом приказал Гумеру и Валерию. – Бегом марш в роту!

Они снова замешкались, не зная, в какую из рот бежать, а офицер взбешено замотал головой:

– «Бегом марш!», «Отставить!», «Бегом марш!», «Отставить!». Наблюдавший это, как прежде, сержант только беспомощно развел руками:

– В общем, дурдом, войска, вешайтесь!

В роте «страшный лейтенант» Мишин, как изволил величать себя офицер, построил взвод новоиспеченных курсантов в шеренгу, прошелся перед ней, всматриваясь каждому в глаза, в упор, так будто видел в них наипервейших врагов.

– Я поздравляю вас! – прошипел он – Вам выпала честь служить в лучшей роте, в лучшей части округа.

– Что они нас пугают да пугают, – прошептал Валерий. – Не мы первые, не мы последние.

Хотя и невнятно, но шепот этот коснулся слуха «страшного лейтенанта». Он также, как недавно сержанта, обжег взглядом Валерия, строй, громко скомандовал: «Упор лежа принять!», «Ать-два!», «Отставить!», «Упор лежа принять!», «Ать-два!», «Отставить!». При этом, наклонив голову, Мишин вновь яростно мотал ею.

Добившись, наконец, своевременного исполнения команды, он заставил отжиматься курсантов до изнеможения. А когда уже никто более не смог оторваться от пола, заключил: «Так будет всегда. За малейшую провинность одного – отдувается весь взвод!»

Обозленные и уставшие от воспитания через коллектив сослуживцы стали осуждающе посматривать на Валерия. Мишин же вновь прошелся перед строем и пояснил:

– Я каждое утро буду смотреть в ваши глаза, пока, наконец, не увижу в них готовность к беспрекословному подчинению.

Над угнетенно сникнувшим строем нависла тишина.

– В глаза! – поравнявшись с Гумером и Валерием, поставил твердую точку командир.

Потом, уже в кубрике, Гумер услышал, как, обращаясь к своему заместителю, Мишин сказал:

– Гнездилов, с Кирносом и Кайметовым держи ухо востро. Они у нас самые «бурые».

– Будет исполнено, товарищ старший лейтенант! – услужливо ответил тот.

Что «будет исполнено» Гумер и Валерий узнали после отбоя, когда замкомвзвода прошипел им в лица команду последовать в спортивный уголок, что был в конце казармы. В драке беспощадной, в этой извечной мужской утехе, когда все подручные средства хороши, трем сержантам не удалось одолеть «молодых». И тогда они призвали на помощь старых курсантов, которые, до обучения пополнения к несению караульной службы, были оставлены при роте. Чем бы закончилась эта драка, самому богу ведомо, если бы дневальный не возвестил о появлении в казарме дежурного по части.

Утром, после зарядки, командир роты Добычин вызвал к себе Гнездилова, Гумера и Валерия. Это был интеллигентного вида офицер, не старый, но уже с легким налетом угнетенности службой. Присутствовал в канцелярии и Мишин.

– Ну, что вы еще там натворили? – устало обратился Добычин к Гнездилову.

Замкомвзвода замялся и, еле шевеля разбитыми губами, прошепелявил:

– Повыфали боевую внучку, товариф капитан!

Мишин, закрыв лицо ладонью, усмехнулся.

– И сколько было задействовано личного состава в «занятиях»? – иронично поинтересовался Добычин.

– Семеро, товариф капитан! – отрапортовал замкомвзвода.

– Пятеро против двух, значит, и силы оказались примерно равны? – съязвил тот.

Гнездилов потупился.

– На площадку поедешь, вшей бельевых кормить с такой боевой выучкой, – буркнул недовольно командир. – А вам, – приказал Гумеру и Валерию, – по три наряда вне очереди, и «шкрябать», «шкрябать» до упада.

Так, в их обиход вошло новое слово и дело, которым было суждено заниматься в парко-хозяйственные дни, приходившиеся обычно на выходные и свободное от службы время. «Шкрябать» – значило на местном сленге соскабливать куском битого стекла грязь с полов на огромном коридоре казармы. Его здесь никогда не красили, и после так называемого «отшкрябывания», полы горели свежестью и пахли смолой, как только устланные.

Мишин же на удивление курсантов результатами инцидента в спортуголке был доволен, даже, можно сказать, горд за своих бойцов. Гумер же понял – в армии уважают силу и в ней нет места малодушию. Мишин был доволен, но по-прежнему спуска никому не давал. Кайметов и Кирнос на вечерних проверках признавались «лучшими», а по утрам почему-то «худшими». Сбитый с панталыку тем, что они по ночам, когда спят крепко, могут делать не так, Гумер однажды поинтересовался у командира:

– Товарищ старший лейтенант, мы, что, с Кирносом не на том боку по уставу спим?

Мишин очень разозлился.

– Кайметов, не ерничай и лабуду мне не разводи, не рассуждай, признан худшим – совершенствуйся, – приказал он. – Мне не нужны на первых порах думающие курсанты. Важно для начала сбить вас с толку, очистить мозги от интеллигентности и прочей гражданской шелухи, задубить кожу.

– Да… – все же порассуждал про себя Гумер. – Тут не дурдом, а целая философская концепция подготовки младших командиров.

Взводу же любопытство Гумера стоило многого. По команде Мишина он проходил всю зарядку вприсядку, изматывающим гусиным шагом.

«Ерничать и разводить лабуду» после этого Гумер перестал, да и в рассуждениях со временем, как-то сами по себе, отпали желание и необходимость. После двухнедельной адаптации и обучения он начал заступать в караулы, в другое время «шкрябал», бегал марш-броски заснеженными ночами по полной выкладке, разгружал из вагонов говяжьи туши, мешки с сахаром и мукой на местной торгово-заготовительной базе, занимался строевой подготовкой до «сотрясения мозгов». Времени на какие-либо вольнодумные рассуждения после этого практически не оставалось, да и интеллект, похоже, совсем упал. И к этому выводу Гумер пришел пришел вот почему: еще в начале учебного периода его назначили ответственным за выпуск боевого листка взвода. Так вот, на первых порах он писал его объемно, с витиеватыми рассуждениями о долге, верности идеалам. Со временем объем написанного стал заметно сужаться и дошел ко второму месяцу службы в «Майли-Сае» до нескольких строк…

Философская концепция в подготовке младших командиров воплощалась в нем и сослуживцах стремительно и неукоснительно. И лишь Валерий никак не мог привыкнуть к армии, к ее порядкам, всегда возмущался по тому или иному поводу. Однажды он поделился с Гумером:

– Сегодня утром, когда мы были на зарядке, кто-то стащил из моей тумбочки зубную щетку. Не приложу ума, кому понадобился предмет моей личной гигиены, которым каждый день ковыряюсь во рту?

– Сержантам, наверное, – предположил Гумер, – чтобы безделицу какую-нибудь дембельскую из ее ручки выточить, брелок или четки, например.

Сержант был особой персоной в «Майли-Сае»: для «молодых» бог и царь, для офицеров первый информатор, а в случае «залетов» – чем-то вроде мальчика для битья. Отбирали их обычно из лучших курсантов, назначали на должность и, придерживая на постоянном нервном взводе, взращивали полноценных замкомвзводов-церберов. Несмотря на психологические тяготы такой службы, в воинские части, из которых они прибыли в «Майли-Сай», никто уже не стремился: во-первых, потому что здесь быт и еда были получше, во-вторых, побаивались мести отправленных на площадки бывших курсантов, над которыми успели поцерберствовать. Редко кто при этом заканчивал из них службу с «грудью в крестах». С самих же нерадивых к «дембелю» срывали сержантские лычки и с позором, через ворота, в которые вывозился мусор, изгоняли в запас.

Но вернемся к Валерию. В армии ему всегда не везло с обмундированием и принадлежностями. Перед курсом молодого бойца, в части, когда каждому по очереди выдавалась форма, ему попалась почти на два размера больше. Протест от него, как и любого другого, не был принят. Ушивать обмундирование и подгонять под себя «молодым» категорически запрещалось. А если кто-то осмелился и сделал это, то обязательно наказывался за порчу военного имущества. «Молодой» не должен быть выглядеть аккуратным и подтянутым, так считали офицеры, сержанты и старослужащие. И это тоже было частью скрытой армейской концепции воспитания через первоначальное унижение, ломку характера, обезличивание, чтобы потом делать из гражданского – солдата с «чистого листа». Валерий же со своей здравой логикой и бунтарским духом не мог понять и стерпеть этого.

Не везло Кирносу и с постельными принадлежностями. Даже в «Майли-Сае», с его образцовым прачечным комбинатом, хорошим обеспечением, когда дневальный раз в неделю разбрасывал по кроватям свежие наволочки и простыни, ему, чаще чем кому-либо, доставалось застиранное и ветхое белье.

На почве белья, но уже нательного, в городской воинской бане, куда по выходным водили личный состав на помывку и произошел у него курьезный инцидент. Банщиком в этом сером заведении, с тусклым светом замызганных ламп, служил некто Рыскул. Великовозрастный детина, горделиво подчеркнуто, в новом нательном белье, всегда расхаживал между моющимися и с удовольствием покрикивал: «Поторопись, вуаска. Поторопись!» Старшины и сержанты рядового Рыскула побаивались, но не только из-за того, что он мог не дать новый «нательник», в котором ходить неделю по подъему и после отбоя в казарме считалось большим шиком, но и потому, что был он человеком злого нрава, с пугающе раскосыми глазами готовой к прыжку пантеры.

После помывки в тот вечер их рота выстроилась перед банщиком в очередь для получения свежего белья. Рыскул небрежно бросал его курсантам, по-прежнему подгоняя их. Дошла очередь и до Валерия. Выданное ему белье совсем оказалось не в пору, мало. Тяжело вздохнув, Кирнос высказал претензии банщику. «Полычил, провуаливай!» – грозно прикрикнул тот. Валерий отступил в негодовании и пошел одеваться в предбанник.

Через несколько минут рота выстроилась перед входом в баню, в мерцающем свете такого же замызганного, как и внутри, фонаря. За старшиной вышел во двор и Рыскул.

– Вуайска! – обратился он к строю. – Вы у меня сегодня последние, упали на территорию и быстро собрали окурки.

Валерий возмутился:

– Еще чего! Да кто он такой, чтобы нам приказывать?

Не «упали на территорию» только несколько курсантов, в числе их Гумер с Валерием. К ним недовольный Рыскул и направился:

– Опять «непруха»! – грустно усмехнулся Кирнос. – По-моему, этот детина в качестве объекта для воспитания выбрал меня.

– Ничего, справимся! – подбодрил его Гумер.

– Вдвоем на одного? Не по-мужски! – приготовился он.

Как и предполагал Валерий, Рыскул подошел именно к нему и процедил:

– А тэба, старый, команда нэ касается?

– Да кто ты такой! – вспылил Кирнос.

Банщик схватил его за ворот бушлата, стал душить. Не вышло, так как воротник был меховой и мягкий. Тогда Рыскул рванул его к себе и ударил массивным лбом в лицо. Кирнос покачнулся, но устоял, а затем резко и решительно, как клешней рака, схватил причинное место банщика и сильно сжал. Рыскул взревел, подобно травимому медведю. А когда Валерий, наконец, разжал руку, опустился перед ним на колени.

– Наддай ему, Валер, наддай! – стала подбадривать рота.

И Кирнос, будто бы вспомнив об унижающей форме не по размеру, невезение с постельным и нательным бельем, о набившем оскомину армейском укладе для «молодых», сложил руки в один кулак и неистово врезал Рыскулу в левое ухо, отчего тот грузно опрокинулся.

– Отставить, отставить! – поторопился к ним Гнездилов, но, увидев перекошенное в ненависти лицо Кирноса, ретировался.

Утром, после доклада Гнездилова Добычину и Мишину о происшедшем в бане, он вызвал у них такой смех, что курсанты, находившиеся перед завтраком в самом дальнем кубрике, встрепенулись.

– Яйценосный победитель! – хохотал на всю казарму Мишин, вероятно подразумевая под этим «венценосного», – и сквозь слезы – Говоришь, схватил за… и свалил?

– Так точно, товарищ старший лейтенант! – Схватил! – отвечал Гнездилов.

– Не могу… – не унимался Мишин. – А ну-ка, кликни этого молодца!

Кирнос вошел в канцелярию.

– За захват ниже пояса – два наряда вне очереди, – наконец, успокоившись, объявил он. – А вот за характер и проявленную смекалку, назначаю тебя командиром первого отделения, а товарища твоего, Кайметова – второго.

– Служу Советскому Союзу! – не к месту соответственно совершенного «подвига» ответил Валерий, чем рассмешил офицеров пуще прежнего.

Постановка на должность не давала курсанту в «Майли-Сае» никаких привилегий. Создавалось впечатление, что здесь их не было, нет и не может быть ни у кого. Все, как в идеале жесткой армейской централизации: командир части держал в ежовых рукавицах офицеров, они – сержантов, последние – курсантов.

Хлопот, однако, командирство Кайметову и Кирносу прибавило. Так, например, теперь, по тревоге к привычному набору обмундирования, амуниции, оружия и боеприпасов, которые тянули килограммов на двенадцать, они еще взваливали на плечи собственные покрывала в скатку. И не дай бог, при пятикилометровом марш-броске кто-то из отделения не выдерживал, выпадал из строя. Его не доставляли назад, а вчетвером несли на покрывале к месту следования, если же не оклемается к нему – обратно. Рядовые носильщики при этом менялись, а командиры отделений – нет. Таков был марш-бросок, приравненный к боевым условиям, сдабриваемый разными «штучками» старшего лейтенанта Мишина. «Командир в ответе за каждого своего солдата, – любил назидать при этом он, – в том числе и за его физическую подготовку».

Еще в первые дни в «Майли-Сае» Гумер заметил у Мишина странную особенность – он никогда и нигде, даже в канцелярии и казарме, не снимал своих лайковых перчаток. Гумер полюбопытствовал об этом у Гнездилова.

– До «Майли-Сая» Мишин был элитным офицером, – рассказал тот, – окончил ракетное училище с отличием, нес боевое дежурство за ракетным пультом. Все было ладно в жизни: жена красавица, квартира в большом городе. И так до тех пор, пока однажды, уходя с дежурства, не увидел горящий электрический трансформатор. Бросившись к нему, он обнаружил в «ящже» пылающего солдата. Вытащил его, потушил, сильно обжег руки. Потом выяснилось, воин тот, «молодой», решил спрятать в трансформаторе картошку, что утащил после наряда на кухне. Обожгло парня хорошо, несовместимо с жизнью, помер в госпитале. Мишина же после той истории с пульта списали, кто же станет держать на ней офицера с такими руками. А он попросился в какую-нибудь учебную часть, будто вину перед тем молодым солдатом чувствовал. Приехала с ним в Бетпак-Далу и жена, но, насмотревшись на офицерских жен, стареющих здесь «год за пять» от недостатка кислорода и воды нашей, которой по ее вредности каторжан при царе поили, насмотрелась и уехала. Мишин отговаривать ее не стал, да и вдогонку не бросился. Настоящий офицер. Мужик!

Через некоторое время после этого разговора, Гумера, отсыпавшегося с караула, подняли и вызвали к командиру роты.

– Кайметов, – обратился Добычин, – позавчера вечером, отправив вас в караул, поутру Мишин не вышел на службу Я выписал на тебя увольнительную в город. Сходи к нему, узнай причину, зараз и зарплату передашь. Адрес на конверте.

– Есть! – ответил Гумер.

– Парадную форму получишь у старшины, – продолжил Добычин. – И смотри мне, не шали, немногие удостаиваются чести на увольнительную за весь период обучения.

Через минут двадцать Гумер уже был за контрольно-пропускным пунктом. Впервые за последние три месяца полной грудью вдохнул свободу и пошел по припорошенной снегом улице. Адресат на конверте нашел быстро, поднялся, позвонил в дверь.

– Входите, открыто! – донесся хрипловатый голос командира. Мишин сидел на кухне. Перед ним на столе была початая бутылка водки, рядом лежал раскрытый конверт. На удивление, офицер тоже был при параде.

– Присаживайся. Гумер, – впервые назвал его по имени Мишин – Добычин прислал?

– Так точно, товарищ старший лейтенант.

– Ты эти церемонии оставь. Не на службе, а в гостях, – грустно сказал он и пояснил. – Жена моя неделю назад умерла, боялась, что это случиться здесь, из-за климата, а скончалась в Питере. От инфаркта. Телеграмму не соизволили дать вовремя родственнички, чтобы по-человечески попрощался…

Мишин был без перчаток и ломал при этом обожженные пальцы, словно видел в них первопричину своих бед, а теперь и смерти жены.

– Соболезную вам, Владимир Иванович, – сказал Гумер.

– Мишин кивнул, безнадежно махнул рукой, а потом к двум стопкам, своей и поминальной, под хлебом, налил третью.

– Давай помянем жену мою любимую, рабу божью Татьяну, земля ей пухом! – глухо предложил он и разом выпил горькую. Гумер замешкался.

– Пей, пей! – настоял Мишин. – Положено.

Потом Гумер передал командиру конверт, а тот небрежно отбросил его на шкаф при мойке, будто бы деньги теперь ничего не значили в жизни, еще раз налил Гумеру и себе.

– Жалела она вас, курсантов, – вновь грустно сказал командир. – Ребятишками называла…

Выпив с Гумером по второй, продолжил:

– А можно ли быть вообще счастливым в этой пустыне, которую еще древний тюрок назвал Бетпак-Дала – «злосчастная»? Что мы делаем здесь, Гумер, я, новгородский мужик, и ты, парень с Кавказа?

– Родину защищаем! – по уставному ответил Гумер.

– Родину!? Где ж она родина-то, и где мы? – он вновь стал нервно ломать пальцы, а затем, успокоившись, прибавил. – Впрочем, экспансия и взаимопроникновение народов, наверное, и есть те высшие инструменты, что движут цивилизациями. И никуда от них не деться. Нет в мире народа, который с кем-нибудь, когда-нибудь не воевал, не захватывая бы чужие земли. Что судьба твоя, счастье в этом стремительном движении миллионов – пылинка, былинка под копытами несущейся в будущее орды…

Почувствовав, что Мишин выговорился и вновь нуждается в одиночестве, Гумер, попрощавшись, вышел. Над Голодной степью шел снег, продолжая пеленать в белое ее унылую наготу. Хмель от непривычки быстро ударила в голову, но, к счастью, патрульных, которые в городе на каждом шагу, он не встречал, будто бы та, далекая, совсем далекая женщина, по-прежнему любимая Мишиным, оберегала его, одного из сотен тех, кого при жизни тепло звала ребятишками.

После третьего месяца обучения курсантам стали разрешать ходить в «чипок», то бишь кафе. И хотя к этому времени они уже «нарубывались», то есть наедались, и не испытывали, как в первые месяцы, дефицита сладкого, «чипок» посещали с удовольствием. Здесь Гумер впервые и увидел Айгюль, восточную звезду, изящную фарфоровую статуэтку, испуганно взирающую на место торжества грубой мужской силы и мата. Сидя в тот день в углу, за прилавком, она иногда отворачивалась, чтобы не видеть нагрянувших курсантов, раскрасневшихся до неприличия от строевой подготовки на морозе, прикрывала пальчиками ушки, чтобы не слышать их ругани. Гумеру показалось все это забавным.

– Поработаешь немного, Гулечка, и ко всему привыкнешь, – наставляла ее нынешняя буфетчица. – Двадцать лет назад и я была такой – услышу чуть грубое слово, – и в слезы. А потом поняла, что они лепечут это без зла, а так, для связки слов, пар выпускают. Теперь-то и вовсе их не слышу.

Однако на следующий день Айгюль, став за прилавок и наслушавшись за несколько минут «гвалтирующего», «грассирующего», «галопирующего» и прочих мастей мата, зажмурившись и закрыв ладонями уши, обескураживающе и строго крикнула:

– Прекратить!

В кафе установилась такая тишина, что было даже слышно осторожное тиканье настенных часов.

– Чаво-чаво? – опомнился один из ефрейтеров. – Это солдатский «чипок». Не нравятся наши разговоры, проваливай буфетчицей в ресторан!

Гумер поднялся:

– А ведь она права.

– Тоже мне защитник выискался, – смерил его взглядом ефрейтор и оглянулся, ища по залу поддержки.

В нем по-прежнему стояла тишина, и явно не в его пользу. – Чаво уж там! – стушевался он.

– Она прежде всего девушка, а уже потом буфетчица, – поставил в конфликте точку Гумер и подумал: «А ведь прав был тот классик, что утверждал: в любом обществе к женщине относятся так, как она требует этого и заслуживает. Или, что-то вроде…»

Потом они встретились взглядами с Айгюль и по выражению другого классика «узнали друг друга».

Слух о «грозной буфетчице» быстро пронесся по «Майли-Саю». В кафе больше не сквернословили. А Гумер стал все чаще и чаще заходить к ней и находить больше достоинств в этом прелестном «цветке прерии», внезапно появившемся на его пути, влекщий молодостью, красотой облика и души. «Цветок» тоже потянулся к нему, но с какой необъяснимой тревогой в глазах и нерешительностью.

Однажды после обеда Гумер забежал к Айгюль на минутку. В зале было пусто.

– Съешь это, – соблазнительно протянула она кондитерский орех, начиненный медом.

Гумер съел его и решил, что ничего более вкусного не пробовал никогда и, что никто не может любить так трепетно и нежно, как несвободный человек…

В другое время она ставила на стол десерт, садилась напротив и любовалась тем, как он ест, а Гумер, испытываемого дискомфорта в таких случаях, совсем не ощущал.

Потом в Голодную степь пришла весна, не крадучись, а полновластной хозяйкой, с жарким солнцем, быстрой оттепелью, с тихими ручьями. Но Айгюль в эту пору любви почему-то загрустила.

Нет будущего у горного орла и орлицы-степняки, – как-то, отвернувшись, сказала она.

Гумер пожал плечами:

– Что это значит, Айгюль?

– Так говорит моя мама, – ответила она, – не желая, чтобы я повторила ее судьбу. Ведь я, Гумер, дочь ссыльного чеченца и казашки. Как только им разрешили вернуться на родину, он еще несколько лет едва продержался здесь, потом, оставив нас, уехал. И с тобой так будет.

– Не будет! – постарался уверить ее он.

Она не поверила… И в твердой уверенности в своей правоте бросила на него холодный взгляд, в котором совсем не теплились вера и понимание.

– Любят, Айгюль, не рассудком, а сердцем, – вспылил он, – больше ему доверяй!

Через несколько дней в «Майли-Сае» стали создавать роту почетного караула, которая должна была пройти маршем по городской площади в день юбилея соединения. Подготовку роты возложили на лучшего строевика части-старшего лейтенанта Мишина. Правофланговыми в первое каре он взял Гумера и Валерия. Несколько дней они с утра и до вечера пропадали на плацу, а потому Айгюль он теперь видел только изредко и издалека.

В день юбилея Гумер пошел в строю по городской площади церемониальным маршем и поймал себя на мысли, что гордится своими формой и выправкой, высокой, словно кивер, фуражкой, подрагивающим на груди аксельбантом, собственным чеканным шагом и четкой отмашкой, карабином на плече, друзьями рядом, идущим впереди с вытянутой саблей командиром. Он стал солдатом и гордился собой, ибо каждый мужчина прежде всего воин, а потом уже все остальное. Пролетели последние деньки в «Майли-Сае». Перед отъездом Гумер зашел попрощаться с Айгюль.

– Уезжаю в часть, – сказал он.

Ее губы задрожали, но потом, подавив вновь нахлынувшие чувства, волнение, она, стараясь выглядеть спокойной, ответила:

– Рано или поздно это должно было случиться.

– Мне предлагали остаться и дослуживать в здешнем клубе, но я попросился в степь, – пояснил Гумер. Она отвернулась, как и в тот день, когда они рассорились, тихо сказала:

– В степи сейчас красиво. В ней цветут тюльпаны… Гумер пошел к выходу, но она окликнула и одела ему на шею обшитый черной тряпицей треугольник с мусульманской молитвой, пожелала: – Да хранит тебя аллах! – а потом нервно и умоляюще добавила. – Иди! Ну, что же ты стоишь?..

Он вышел, оставляя с ней свое сердце и недопетую их дуэтом песню любви.

Заглянули с Валерием они и к командиру.

– Спасибо, Владимир Иванович! – протянул руку Гумер.

– Дождался – таки благодарности хоть от кого-то из курсантов, – улыбнулся он. – Ну, держите мою марку!

Где-то через час «чугунка», громыхая по рельсам, повезла новоиспеченных младших сержантов в часть. Гумер долго стоял у окна и в диковинку, раскрыв широко глаза, любовался проносящейся Бетпак-Далой, усеянной до горизонта миллионами ярко-красных тюльпанов. «Наверное, тот, кто в древности назвал эту степь голодной и злосчастной, – подумал он, – не созерцал ее весной. – Стоит прожить жизнь, чтобы только раз насладится этой красотой, увидеть и спокойно умереть».

Поэтически приподнятое настроение полностью овладело им и он представил Айгюль и себя в этом океане цветов, а потом от несбыточности мечты совсем загрустил: «А может быть, тюльпаны красны на крови тех, кто когда-то бился здесь в жестокой сече, воинов той орды, которая, по словам Мишина, несется в будущее, теряла и будет терять их под своими же копытами. Или, может быть, они на крови тех смельчаков, которые в числе первых уходили с этой благословенной земли в космос, и чьи бездыханные тела она приняла обратно?..».

Это были дни, когда в Советском Союзе пришел к власти Михаил Горбачев и речи нестандартного генсека слушал с удивлением весь мир. Он, призывая к гласности и открытости, мало-помалу раздвигал некогда более надежный, чем Великая Китайская стена, «железный занавес», создавая предпосылки для развала соцсистемы и выхода ее людей в мир. «Истина в экспансии и взаимопроникновении народов» – стучало под колеса «чугунки» в висках Гумера в какой-то необъяснимой тревоге.

Родная войсковая часть встретила их все той же обшарпанной казармой, пасущимся на территории верблюдом и лениво позевывающими в предвкушении «дембеля» «дедами».

– Ну, как там в санатории? – спросил один из них.

– Когда мы уезжали, вы считали «Майли-Сай» Бухенвальдом, а когда прошли его, он вдруг стал санаторием, – съязвил Гумер.

«Дед» глупо хмыкнул, а потом, будто бы вокруг его уже ничего не касалось: ни устав, ни командиры, ни армия и, что он вообще человек без пяти минут гражданский, равнодушно ответил:

– Вешайтесь, куски.

«Кусок» из-за тонких лычек на погонах значило на местном сленге «сержант».

– Сам вешайся! – брезгливо осмотрел неопрятного «деда» Гумер.

Тот, как старый и обрюзгший дворняга, такой немощный, что уже совсем не мог подняться на ноги и даже ходил по нужде под себя, по привычке рявкнул:

– «Бурые» нынче пошли «куски».

Однако никаких силовых мер к новоиспеченным сержантам старослужащие не приняли, потому как опасались за благополучие своего «дембеля». Бывало перед ним с наиболее усердными в неуставщине рассчитывались солдаты других призывов, более молодых. А самых ярых даже сопризывники сбрасывали с бегущего по безлюдной степи «дембельского» поезда. Вот таким иногда мог быть итог службы в Бетпак-Дале. В ней, как и при любом мужском сообществе, не прощалось ничего. Здесь человек раскрывался глубоко до своей сути, живя по неписанным законам, представлявшим страшный симбиоз устава и обыкновенной уголовщины.

Новоиспеченных младших командиров построили в канцелярии начальник первого производственного ракетного потока подполковник Ночеваленко и командир роты Похомов.

Ночеваленко, рослый и плечистый, остановился возле Гумера и спросил:

– Откуда, маш-помаш, будешь, сынок?

– С Кубани, товарищ подполковник!

– Земляки, значит, – заключил он.

После небольшой паузы Гумер обратился к нему:

– Фамилия у вас редкая, товарищ подполковник, да и обличьем кое-кого напоминаете. Не родственник ли вы нашему кубанскому Герою соцтруца Петру Семеновичу Ночеваленко?

Подполковник более пытливо рассмотрел его и ответил:

– Одна колодка! Брат он мне, к тому-же родной. Ты знался с ним?

– После института на работу к себе в станицу звал.

– А что же ты, сынок. Голодную степь, маш-помаш, на его колхоз почти санаторий променял. Он бы и бронь тебе состряпал?

– Все надо попробовать в жизни.

– Похвально, – отметил Ночеваленко. – Ко мне пойдешь, как вы говорите, – «умирать», замкомвзводом на первый поток. «Умирать» – значило «испытывать тяготы и лишения воинской службы».

– Есть! – ответил Гумер.

Валерия же назначили замкомвзводом на банно-прачечный комбинат, отчего бывшие курсанты, свидетели его драки с Рыскулом, едва удержались от смеха.

Касаемо слова сорняка в речи Ночеваленко, «маш-помаш», которое означало «понимаешь», то по нему солдаты данной войсковой части составили целую инструкцию поведения перед подполковником. В первоначальном, этом варианте, Ночеваленко использовал его, когда был спокоен и в хорошем расположении духа. Если же употреблял «пум-помаш», – начинал выходить из себя. «Машли – пынды-помашли-машли» – был апофеозом коверкания и признаком гнева. Провоцировать на это и попадаться под горячую руку в такие минуты к бывшему тяжеловесу – гиревику не советовали никому.

В Голодную степь пришло жаркое лето. Чтобы предохраниться от дизентерии, солдаты и офицеры пили отвар из верблюжей колючки, чай. По ночам Гумер плохо спал, но состояние бессоницы компенсировалось удивительной песнью пустыни, великой ночной песней Азии. В ней были вздохи, избавившейся от зноя земли, шуршание по полыни ветерка, мириады звуков, издаваемых насекомыми и зверьками, которыми была так непонятно богата Бетпак-Дала. Замиравшая днем природа, по ночам оживала, оживала и торжествовала. Изредка на постах, при смене, перекликались разводящие и караульные, и казалось, что они в дозоре не только за объектами, но и, как зеницу ока, оберегают это торжество. Гумер безвозвратно влюблялся в Голодную степь и чувствовал себя в эти минуты обветренным и лихим кочевником, чья душа, не нуждаясь в горячем ахалтекинце, летит и летит в полную таинств ночь.

При этом Гумер не мог смириться с потерей и забыть Айгюль, с которой так нелепо расстался «Впрочем, – как-то рассудил он, – когда два человека любят друг друга, их расставание всегда кажется нелепым. Разочаровал ее? Нет, вроде не давал повода. Разлюбила? Тоже, кажется, нет. Послушалась свою мать? Может, женщины более просты и благоразумны в этих обстоятельствах? Но как же можно так с любовью?!» – никак не смирялось его существо.

В Голодную степь пришла осень с пронизывающими и холодными ветрами, ощетинился на солончаках биюргун – ежовник, опечалилась на песках карагана с осыпающимися бобами, потянулись на юг тучные стада сайгаков. С уходящим теплом степь, казалось, покидало все сущее, ее величие, и она превращалась в безжизненную пустыню.

Гумер сильно затосковал в эту пору по родным горам в зеленом ельнике, в смешанных лесах, одевшихся в золотую листву, по предгорным равнинам и оврагам, на которых обособленно, «папахами» рос терновник. «Может и правда, что нет будущего у союза горного орла и орлицы – степнянки, – усомнился при этом он, – а потом опешил. – Что за бред!». И стал искать в осенней степи свои прелести, любовь к чему могла бы роднить его с Айгюль. Он представил биюргун стойким оловянным солдатиком, кому холодные ветры нипочем, готовым хоть сейчас пожертвовать собой и накормить тысячи сайгаков и верблюдов. А карагану уставшей, но счастливой роженицей, что положила начало своими бобами жизни другим.

Лютой зимой все те же холодные ветры закрутили вьюги, погнали по безбрежной степи поземки. В один из таких дней, поутру, в отсутствии старшины, Гумер построил роту у столовой на завтрак. Как раз в это время, словно из под земли, возник перед ней начальник политотдела части, коротыш Поплавко, большой любитель длинных речей. Свои беседы с личным составом он обычно начинал с того, что, дескать, не любит «лить воду», а будет говорить коротко и по существу, однако «лил» очень долго и исправно, за что был прозван солдатами «птахой-водолеем». На сей раз свою беседу о том, как предохраниться от обморожения, он растянул перед личным составом, который был без верхней одежды, почти на 10 минут. В жаркие дни его речи о том, как предохраняться от дизентерии и солнечного удара, были еще длиннее, и случалось, что кто-то из солдат, не выдержав, падал в обморок от этого же удара. «Вот-вот!» – подкреплял довольно примером на практике свои слова полковник, и дождавшись, пока пострадавшего отнесут в казарму, «лил воду» дальше.

На сей раз обошлось без обморожений. Отправив роту после завтрака на производственные потоки, Гумер остался за старшину в казарме. К обеду же в ней настойчиво зазвонил телефон.

– Кайметов, быстро бегом на поток! – скомандовал из трубки басовито Ночеваленко.

Гумер нехотя оделся, потому как знал, что этот вызов не сулит ничего хорошего. А дело было вот в чем: если случался непорядок, Ночеваленко всегда обращался к нему только по фамилии, а Гумер подчеркнуто называл его подполковником, если же все было хорошо, командир звал по имени, а он, сглатывая «под», величал его не иначе как полковником… Здесь, хоть и скрыто, но любили подтрунивать друг над другом. – Как же так, Кайметов, – набросился на него Ночеваленко, – ты спокойно торчишь в роте, когда твоему подчиненному Порепко целым генерал-лейтенантом, пум-помаш, начальником политотдела соединения, объявлено трое суток ареста!

Порепко был в наряде на кухне и вместе с помощником дежурного по части развозил пищу по караулам. Что он мог сотворить при этом, Гумер никак не соображал.

– За что, товарищ подполковник, трое суток ареста? – спросил он.

– В кузове пищевоза сидел, – ответил командир. – А это зимой не допускается уставом, пум-помаш.

– Сколько служу, столько и поражаюсь этому дурдому! – вырвалось невольно у Гумера. – Чем больше в армии «дубов», тем крепче оборона.

– Чего-чего, машли – пынды-помашли – машли? – чуть не задохнулся Ночеваленко.

– Рассудите сами, товарищ подполковник, – стараясь успокоить его, предложил Гумер. – В кабине пищевоза находятся водитель и помощник дежурного по части, третьему по уставу не положено. Так где же теперь сидеть раздатчику Порепко, если ему не положено и в кузове?

Гумер задал задачу без решения и ждал, а Ночеваленко тяжело призадумался, но потом переспросил:

– Где сидеть, говоришь? – и, обрадованно решению, осенился. – Как где? На гауптвахте!..

Гумер, не выдержав, прыснул со смеху. Еле сдержался, поняв о нелепости отданного генералом приказа и Ночеваленко. – Иди, иди! – затем скомандовал он. – Нечего тут юморины устраивать, маш-помаш. – И лучше работай с личным составом.

Вернувшись в часть, Гумер зашел в солдатское кафе и был приятно поражен, увидев за его прилавком свою фарфоровую статуэтку – Айгюль. Она же совсем растерялась и впала в то состояние, когда женщина нуждается в участии и помощи.

– Здравствуй, Айгюль! – удивленно произнес он.

Она виновато потупила взор и ответила:

– Здравствуй!

Удивление еще насколько мгновений не сходила с его лица, пока Айгюль, покрывшаяся приятным румянцем, не пояснила:

– То, что в сердце, оказалось сильнее всего.

Гумер кивнул, а вечером проводил ее на «чугунку».

– Не обижайся на меня, – перед посадкой попросила она. – Тогда я не хотела расстраивать серьезно больную мать.

– Что же изменилось теперь?

Айгюль пристально посмотрела ему в глаза, но не холодно, как в тот день, когда они рассорились, а в тихом раскаянии, с надеждой на прошение.

– Я изменилась, и мама все поняла и приняла. Я решилась: чему быть, того не миновать.

– Так ты полагаешься только на судьбу, а я хочу, чтобы ты верила и мне.

– А я верю, верю и люблю, – ответила она и, игриво помахав ладошкой, скрылась за дверью вагона.

Через несколько дней он уехал в командировку на Урал, и жадно разглядывая из окна теплушки аккуратно рассаженные матушкой – природой пирамидальные ели, тянущиеся к вершинам гор, подумал о том, что хотел бы родиться и жить среди этой строгой и правильной красоты, не будь на земле родного Кавказа.

В Голодную степь Гумер вернулся, когда на ней вновь расцвели тюльпаны, а с юга потянулись тучные стада сайгаков и она стала оживать. Однажды в один из теплых весенних вечеров его вызвал – в канцелярию командир роты Пахомов и сказал:

– Там, Гумер, «кызымочка» твоя на «чугунку» опоздала, просит, чтобы ты ее проводил. Хорошая девка, гарная, и к тому же душевная, был бы помоложе, обязательно отбил».

Айгюль ждала у входа в казарму и через минуту другую они уже были в дороге. Быстро стемнело и луна залила степь искрящимся серебристым светом, превратив ее в космический пейзаж, уходящий в бесконечность вселенной. Он слышал, как бьется ее сердце и свое в унисон ему, как осторожно тревожат тишину стук ее каблучков и его ботинок по «бетонке». Они молчали, были вдвоем в этой бесконечности и бесконечно счастливы. Потом замаячили огни Сарыкагана, и сожалея, что столь длинная дорога, оказалась для них такой короткой, – они остановились. Гумер обнял ее и стал нежно целовать в дрожащие от участившегося сердцебиения губы, которыми она шептала и шептала о своей любви…

– Тебе скоро увольняться, а я не могу с тобой, пока не поправится мать, – взгрустнула она на прощание.

– Не беспокойся об этом, – ответил Гумер. – Я подписал контракт на сверхсрочную на год, там будет видно.

Служба и жизнь шли своим чередом. На первомайский праздник Гумер и Валерий оказались рядом, оба заступали разводящими: один на ближний, другой – в дальний караул. Назывались они так по расстоянию от части, но между ними было не более полукилометра.

Проводил развод заступивший в праздник дежурным по части подполковник Ночеваленко. Едва же помощник его отдал первую команду строю и направился к нему на доклад, чуть восточнее, на плацу, появились, пришедшие с хоздвора, верблюд и две коровы-пеструшки. Ночеваленко ткнул пальцем первого попавшегося на глаза солдата и приказал: «Прогнать и немедленно!» Тот понуро поплелся к животным. Однако темп исполнения приказа не устроил командира. «Эй, воин! – окликнул солдата Ночеваленко. – Что же ты, торопишься, приляг, отдохни, потом пойдешь». По строю прокатился смешок.

– Кто это? – поинтересовался о солдате Гумер.

– Шохпуди – таджик, – ответил Кирнос. – А что он так доходит?

– Беда приключилась, письмо получил от своей девушки, замуж за другого выдают.

– Что в отпуск не просится?

– Просил, отказали, – ответил Валерий. – Не положено по такому обстоятельству.

– Азиатщина, сплошная азиатщина, – вздохнул Гумер и добавил. – Такого в караул брать нельзя, поди узнай, что у него сейчас на уме, а мы ему в руки оружие. Поставили, – отмахнулся Валерий.

Сменив предыдущий наряд, Гумер расставил на постах часовых и вернулся в караульное помещение. С сумерками в степь приходила прохлада, а с ней, словно стараясь разогреть связки перед исполнением ночной рапсодии, стали осторожно подавать голоса зверьки и насекомые.

В карауле из-за подъемов через каждые два часа нарушается режим сна, испытываются легкое недомогание, сонливость и головная боль. Не лишен был их и Гумер. Начальник караула под утро заметил это и предложил ему:

– Поспи, разводной, а я подменю тебя пару раз.

Он прилег в четвертом часу и спал, пока не забрезжило.

– Товарищ сержант, товарищ сержант! – растолкал его на рассвете один из бодрствовавшей смены. Кажется, произошло нападение на дальний караул. Там стреляли…

– Где наш начкар? – поинтересовался Гумер.

– Пошел менять часовых.

Гумер поднял отдыхавшую смену, распорядился о принятии ею обороны, сообщил о стрельбе в часть и, вооружившись, с двумя бодрствовавшими побежал к дальнему караулу. «Мне точно будет дано знать, когда умру, – думал он, – если еще на разводе вычислил этого Шохпуди. Наверняка, в этом переполохе что-то связано с ним».

Потом он увидел в беседке-курилке расстрелянных Кирноса и начкара, старшего прапорщика Фарухутдинова, а рядом трех напуганных караульных, среди которых Шохпуди не было.

– Аника – воины! – в исступлении крикнул Гумер и стал поспешно расстегивать гимнастерку Валерия. – Как вы могли допустить это?

На груди Кирноса была большая рана…

Гумер безнадежно стащил панаму, вытер ею вспотевшее лицо, склонил голову…

– Все произошло так быстро, – осторожно прояснил ситуацию один из караульных, мы толком и проснуться не успели. Сначала было два выстрела, а потом Шохпуди ворвался в караульное помещение с пистолетом, забрал из «оружейки» свой автомат, выпотрошил из наших подсумков магазины с патронами в вещмешок и сбежал.

– По крайней мере кто-то из вас не должен был спать! – стукнул по столу Гумер и с тоской добавил, – вы допустили не только расстрел командиров, но и отдали ему такой арсенал, что он теперь может воевать с целой ротой.

Отправив своих караульных обратно, Гумер пошел за Шохпуди, но перед этим рассудил: «Не дурак, в степь не пойдет, заблудится, не выживет, да и найти смогут быстрее. Пойдет скорее к дорогам и постарается сбежать, пока не начнут баражировать вертолеты и не поднимут на ноги все соединение».

Он хорошо знал, что нарушает устав, покинув свой пост, но был убит его друг и оставить безнаказанным преступника не мог, не мог допустить и того, чтобы вооруженный до зубов безумец пришел туда, где ходили по улицам мирные люди.

В километрах пяти от Сарыкагана увидел у «бетонки» раненого майора и солдата, сидевшего рядом.

– Машина наша ему была нужна, – пояснил, превозмогая боль, офицер. – Я вышел, схватился за кобуру, а он в меня из автомата по ногам… Ты, сынок, обязательно догони его, пока он еще бед не натворил. А о нас не беспокойся, скоро все на службу поедут, подберут.

Гумер не стал задумываться над тем, был ли теперь смысл гнаться за Шохпуци, захватившим автомобиль, поспешил дальше.

В привокзальном кафе Сарыкагана в то утро было немноголюдно. И Гумер вызвал пристальное внимание. А когда он поинтересовался у трех почтенных казахов, попивавших чай, не видели ли они в окрестностях подозрительного солдата, один из них, помотав головой, ответил: «Солдата много. Подозрительного не видел». Буфетчица же вышла вслед и тихо, словно боялась чего-то, прошептала: «Чабаны тут до тебя были, говорили, что машина военная застряла в солончаках у Балхаша, и солдат какой-то, бросив ее, помчался в сторону каменной пади».

Гумер вышел за станцию. Балхаш спокойно и чуть лениво нагонял волну за волной. Сияя белизной на солнце, кружили над ним чайки, важно ступали по прибрежной воде, выискивая добычу, бакланы и цапли. Гумер, как вероятно и Шохпуци, неплохо ориентировался в этой местности, потому что заготавливал здесь рыбу для части, которая по весне кишила на мелководьях, летом приезжал со всеми на помывку. Знал он хорошо и каменную падь, бывал в ней с Ночеваленко, собирал для его жены мумие на скалах.

«Скорее всего, Шохпуци сообразил, что дороги уже перекрыты и по ним не выбраться, – продолжил анализировать он, – посему и рванул по бездорожью на восток. Когда же застрял, решил переждать день в пади, а ночью уйти».

Падь была чем-то вроде метеоритной воронки, поросшей кустарником. По краям ее возвышались островерхие скалы, словно перевернутые сталактиты. Осторожно ступая между «живыми камнями», готовыми вот-вот скатиться и наделать шуму, Гумер спустился недалеко во впадину и залег за первым валуном. Стояла тревожная тишина. Он взял камень и, бросив вниз, породил грохот. После этого, в метрах двадцати, в зарослях, послышалось, как Шохпуди осторожно щелкнул затвором.

– Зачем ты их убил? – крикнул Гумер. – Мог бы, если невтерпеж, сбежать с поста.

Шохпуци не ответил. Тогда Гумер тоже перевел затвор.

– Кто ты? – спросил затаившийся.

– Сержант Кайметов, друг Кирноса.

– Его я не убивал, – ответил Шохпуди. – Это сделал начкар, старший прапорщик Фарухутдинов.

– Я вышел из того возраста, когда слушают сказки.

– Не веришь? – крикнул Шохпуди. – Вот-вот, это я и предполагал, потому и сбежал.

– Ты дурака не валяй! Может, и офицера на подъезде к Сарыкагану не расстреливал?

Прошла минута.

– Что молчишь? – продолжил Гумер.

– Мне нужна была машина, – выдохнул Шохпуди.

– Сдавайся!

– Еще чего! Сдавайся… Мне теперь вышка светит!

– Думать надо было, прежде чем стрелять, Валерию до «дембеля» оставалось меньше месяца, а ты, мерзавец, его в расход.

Ненависть переполняла Гумера. Все пережитое рядом с Кирносом промелькнуло в сознании горькой вереницей.

– Да не убивал я Валерия! – крикнул снова беглец. – Он даже вступился за меня.

– Вступился? – задумался Гумер. – Впрочем, это было в его характере. Расскажешь ты, наконец, как это произошло?

– Фарухутдинов давно задумал вооруженный побег. А когда узнал, что мою девушку против воли замуж выдают, предложил бежать вместе. Брат у него на спецпоселении под Алма-Атой. Он хотел освободить его, мою девушку, чтобы вместе рвануть через Пяндж к афганским моджахедам.

– Безумная идея!

– И я так считал, – поддержал Шохпуди, – но не смог его отговорить. Ночью он поставил вопрос ребром, но я долго не соглашался. Валерий вступился за меня и получил пулю. Я же набросился на Фарухутдинова, вывернул руку с пистолетом к его груди и нажал курок. Теперь вот, – два трупа, и ни одного свидетеля, который мог бы оправдать меня.

– Сдавайся! – снова приказал Гумер. – Если сказанное правда, в прокуратуре разберутся.

– Нет! – ответил Шохпуди и задумчиво дополнил, – когда ты убил кого-то, то обязательно чувствуешь себя способным на поступок, перестаешь быть покладистым и восстаешь против несправедливости. Я хочу и могу теперь посчитаться кое с кем.

– Не усугубляй ситуацию, – предложил Гумер. – Как ты собираешься рассчитываться, когда все соединение уже на ногах. Мышь незамеченной в степи не проскочит.

– Все в милости аллаха и в твоих руках, – ответил Шохпуди. – Может быть, ты уйдешь, сержант, оставишь меня? А ночью я как-нибудь сам…

– Нет! – отрезал на сей раз Гумер.

– Значит, хочешь изловить меня, орден заработать?

После этого Шохпуди нервно засмеялся и, к удивлению Гумера, тихо затянул песню. Гумер, хоть и не понимал слов, но явно почувствовал, что она чем-то связана с происходящим, – уж больно трагичен был ее мотив, грустны и тревожны нотки.

– О чем ты пел? – спросил он, когда Шохпуди закончил.

– Это очень древняя таджикская песня «Нашептал шайтан судьбу», – ответил тот. – Она о юноше, который рожден, чтобы терять свободу, родных, любимую, жизнь…

Оба смолкли, тишина, казалось, еще более сгустилась, тяжело и угнетающе стала давить на них. И так могло бы продолжаться недолго, потому что у кого-то не выдержали бы нервы. Потом они услышали шум винтов приближающегося вертолета. Он завис над падью. Видимо, команда его, обнаружив брошенную в солончаке машину, решила поискать беглеца здесь.

– Вот и все! – крикнул Шохпуди.

Положив у ног автомат и размахивая панамой, Гумер стал кричать сквозь шум винтов: «Не стреляйте! Не стреляйте!».

А Шохпуди сорвался. Вышел из укрытия и, угрожающе размахивая автоматом, снова что-то выкрикивая, закружился в предсмертном танце… По нему начали стрелять…

Приказ на поражение был выполнен.

Проверив документы Гумера и расспросив о нем по рации в части, командир поисковой группы спросил:

– С нами полетишь или сам доберешься?

– Вам в город, а мне в часть, – опустошенно ответил он и побрел к Сарыкагану. В том же привокзальном кафе попросил стакан водки, выпил ее залпом и, по-матерински склонившейся над ним буфетчице, рассказал о происшедшем за этот самый тяжелый в его жизни день, облегчил душу. Потом пошел в степь. Почти бессонная ночь, пережитые потрясения, подкашивали ноги и он прилег в густую полынь, ощутив сразу покой и какую-то защищенность. Высоко в небе, как будто ничего не произошло, тянули свои весенние и жизнерадостные трели жаворонки, где-то рядом повизгивали хомячки, стрекотали насекомые. Голодная степь, безнадежно махнув на неисправимых людей, зажила дальше своей полнокровной жизнью. По возвращению его вызвал командир части, полковник Вдовиченко, которому он и рассказал все о происшедшем.

– Да-а, – протянул тот. – Чтобы солдат стрелял в сослуживцев в нашей практике было, но вот начкар!.. Это же позор на всю страну! Он протер носовым платком вспотевший широкий затылок и, обдумав при этом, хоть какой-то, но выход из положения, предложил:

– Сегодня, сержант, следователь к тебе из военной прокуратуры приедет. Так вот, о начкаре промолчи. Скажи, так, мол, и так, во всем виноват рядовой Шохпуди Шарахутдинов. О проблемах сердечных этого солдатика накануне расскажи.

– Я не смогу, товарищ полковник, – ответил Гумер.

– Как это не сможешь?!

– Не хорошо, не честно выходит.

– Я вам приказываю, товарищ сержант!

– Вы не можете приказать мне врать следователю, – возразил Гумер.

Последнее очень рассердило командира:

– Правдолюб нашелся, едри твою налево! Смерти моей хочешь?

Гумер отвернулся и пояснил:

– На «гражданке» мне случилось некоторое время жить возле городского кладбища. Не раз довелось видеть, как хоронят нашего брата военного или милиционеров. Если мужественно погиб на посту или добросовестно и честно делал свое дело, обязательно со всем почестями: с речами, салютом. Видел я как хоронят и тех, кто погиб с позором. Сегодня, товарищ полковник, вы хотите, чтобы я соврал, и тот, кто застрелил моего друга, спровоцировал на побег и гибель ни в чем не повинного Шарахутдинова, упокоился на родине под салют, как герой. Не бывать этому!

Полковник тоже отвел взгляд.

– Вот смотрю я на тебя, сержант, – сказал он, – весь ты какой-то из правил без исключения. О командире своем Ночеваленко подумал бы. Пятый год из-за «самострелов» и «залетов» на вашем потоке очередное звание ему никак не присвоят. А тут еще расстрел, когда он был дежурным по части.

– Для Ночеваленко в данном случае никакой разницы нет, – ответил Гумер. – Расстрел есть расстрел, и уже не важно, кто его совершил – начкар или солдат.

– Для него-то точно нет! – прикрикнул командир, – а вот для меня есть. В представлении к очередному званию, пойди ты на мои условия, я мог бы забыть про этот факт.

– Не пойду, – ответил Гумер. – Да и Ночеваленко, по-моему, очередного звания за такую цену не надо.

– Да пойми же ты, какая теперь разница на кого укажешь, – попытался в последний раз убедить его Вдовиченко. – Мертвые не имут сраму.

– Зато его имут живые! – закончил Гумер.

Вечером он рассказал все, о чем знал, следователю.

Через сутки после того злополучного утра Ночеваленко, еще не отойдя от трагедии, с усталым лицом и красными глазами, узнав о разговоре Гумера с командиром части, скажет ему: «Полковничья папаха – не шапка Мономаха, маш-помаш, того не стоит. Лучше оставаться человеком».

Следствие же установит неопровержимые доказательства виновности Фарухутдинова. У него на квартире найдут поддельные паспорта и несколько комплектов гражданской одежды разных размеров и многое другое.

Всплакнула по поводу и Айгюль. «Валерий был хорошим человеком и другом, – утерла слезы она. – Тебе его очень будет не хватать».

В армии, как и при любой несвободе, кажется, что время тянется необычно долго. По этой, наверное, причине о расстреле караула через несколько месяцев в части стали подзабывать. Но Гумер никак, потому что, даже, как герой пустякового фильма, не смог наказать убийцу друга. Потом страсти в душе поулеглись, но горечь утраты осталась надолго. Во второй год правления Михаила Горбачева народ еще праздновал День Великой Октябрьской революции, но уже без былого воодушевления, словно в общество закралось сомнение в прогрессивности события. В праздник Гумер был в Заозерске и хорошо прочувствовал это. Несколькими днями позже, находясь на экспериментальном запуске в степи, он развернул одну из центральных газет и прочитал внизу; в уголке, скромный некролог: «На 95-м году умер Вячеслав Михайлович Молотов, политический деятель СССР…» «Скончался реликт уходящей эпохи, – подумал Гумер, – намного пережив своих учителей, соратников и некоторых учеников, оставив на память смертоносный коктейль под собственным партийным псевдонимом и пакт на пару с Риббентропом. Умер один из гуру социализма, вуду из лачуги, кто, казалось, несмотря на свое забвение, строго следил за всем, колдовал над незыблемостью установленного в племени миропорядка. Ушел из жизни «великий старец», а достойного места некрологу в газете и более крупного шрифта не оказалось». При этих мыслях, напуганные кем-то, взмыли в небо кормившиеся рядом вороны, и полетели вон, но, будто бы не из страха, а от всего сущего на земле, брезгливо не желая из него ничем поживиться. Как-то незаметно на редкость теплая осень перекочевала в зиму. В один из декабрьских дней Гумера вызвал с потока командир роты. – Готовь свой взвод, – приказал Пахомов. – Через час в Алма-ату вылетаем. Там беспорядки казахская молодежь затевает в связи с назначением Колбина первым секретарем ЦК компартии Казахстана. – Внутренних войск для этого им, что ли, не хватает? Мне не докладывали, – ответил Пахомов. – Будем исполнять приказ. Вылетев с местного военного аэродрома, они прибыли к вечеру на площадь имени Брежнева перед ЦК. На ней лежал подтаявший снег и стояли несколько тысяч демонстрантов с плакатами: «Мы за добровольное сближение нации, а не принудительное!», «Каждому народу своего вождя!». Подустав за день, демонстранты, в основном студенчество, с кончающимся терпением смотрели на двери ЦК и ждали ответов на поставленные вопросы. Власть безмолвствовала. Демонстрантам противостояли курсанты военных училищ, милиционеры. Характер этого митинга вроде бы был мирным, но Гумер вдруг почувствовал, как в воздухе повисло что-то зловещее и неладное, а наползающая ночь чем-то походила на молох, требующий крови и жертв. «Грядет страшный бунт, – решил он, – страшный потому, что всегда стихия: сотрясения в душах, наводнение пьянящей свободы в сознании, лавина человеческих тел, сносящая все и вся на своем пути». По толпе тем временем пронесся ропот. «Обещали, что выступит Динмухамед Кунаев и не дали слова!» – выкрикнут кто-то. «Наши кандидатуры отвергнуты!» – вторил ему другой. «Чего мы ждем?» – озадачил толпу третий. Она всколыхнулась и пошла в наступление. Солдаты и курсанты с криком «Ура!» бросились бить демонстрантов саперными лопатами и дубинками. Те же, в свою очередь, стали отрывать мраморные плиты от зданий, разбивать их в камни и забрасывать военных и милицию. Бунт грянул под вопли раненых и задерживаемых. Вспыхнули автомобили и автобусы, припаркованные к площади, зазвенели стекла, заалел подтаявший снег… Высшие инструменты цивилизации в экспансии и взаимопроникновении народов, – вспомнил Гумер вновь Мишина, а потом добавил – и, как следствие их, – во взаимоотторжении». «Не подведите, братцы!» «Вперед!» – крикнул Пахомов и бросился в толпу. Никогда Гумеру так не хотелось исполнять приказ, насилие над собственным советским народом не прельщало, было даже противным. Затем он увидел, как милиционер тянет к автозаку молоденькую девушку, похожую на Айгюль. Наивная девчонка, она пришла на митинг протеста с букетом мимоз. Они рассыпались по мокрому асфальту и их топтали и мяли также, как и их хозяйку. «Сволочь!» – вырвалось у Гумера – сволочь!». И он бросился к милиционеру, но тут же увидел, что три дюжих демонстранта повалили и избивают Пахомова. Повернулся и ударил в подбородок самого, на его взгляд, настырного из них. Тот отлетел в дерущуюся толпу. По демонстрантам ударили из водометов. «Бегущая в будущее орда», преодолев заслоны, вырвалась на прилегающие к площади территории и беспорядки продолжились до вечера следующего дня. «Бикфордов шнур» под локальные конфликты в СССР был подожжен. Он волею судьбы увидел это. Потом будут Литва и Грузия, Баку и Фергана, Ингушетия, Абхазия, Карабах, Чечня и много других трагедий, которые раскачают некогда могущественную империю. Будут, но Гумер не был провидцем и не знал этого. Испытанные же в те декабрьские дни потрясения, еще долго знобили его, воскрешая в памяти девушку с букетом мимоз, окровавленные тела на главной площади, крики и стоны раненых. – Ты стрелял в них? – строго спросила его Айгюль, когда он вернулся. – Там не стреляли, – уклончиво ответил Гумер и вновь вспомнил обо всем… Через несколько недель умерла ее мать и она в своей печали, в искренней и глубокой способности сожалеть стала еще прекрасней. В это же время его прошлое из декабря погналось за ним… Однажды кто-то подбросил на контрольно-пропускной пункт части пакет с фотографией Гумера на площади Брежнева и отрезанную голову собаки. Дежуривший в тот день сержант Кайнар Мусин пояснил ему: «Это уйгуры, точно! Под предлогом, что хотят увидеться с родственником, который служит у нас, они крутились у КПП около часа, а потом внезапно исчезли». Стало это достоянием и начальника особого отдела части Галямзина. Для выяснения ситуации он выехал в военную прокуратуру Алма-атинского гарнизона. Вернувшись через пару дней, вызвал в отдел Гумера. – Ну и угораздило же тебя, Кайметов, – сочувственно посмотрел он. – Вы о чем, товарищ майор? – А ты вспомни 17 декабря и парня, студента Хатира Мансурова, к которому хорошенько приложился. – Но у меня не было другого выхода, – ответил Гумер. – Что я должен был смотреть, как они втроем избивают Пахомова? – Так-то оно так, – снисходительно произнес Галямзин, – но и убивать его тебе не приказывали. – Как убивать?! – Гумер покрылся холодным потом. – Я не Мухаммед Али и не Джо Фрезер убить кулаком человека. – А вот медэкспертиза говорит о другом, – продолжил майор, – что Мансурова ты ударил в теменную часть тупым предметом, отчего он и скончался. Наверное, ты видел, что в тот день фотографировали многие. Так вот, те двое, которые были с Мансуровым, тебя и опознали? – Не было у меня никакого предмета. Да и не в темя его бил, а в подбородок. – Доказывай им теперь, – вздохнул Галямзин. – Конечно же, с точки зрения закона и устава ты прав, потому что исполнял приказ и защищал командира, противную же сторону обвиняют в национализме. Но есть одно «но». Скажу по секрету, сержант, что Мансуровы довольно влиятельный уйгурский клан. Пока ты под погонами, надеюсь, не тронут, а вот, когда поедешь домой, тут тебе гарантий безопасности никто дать не сможет. Подумав о том, что нет ничего неблагодарнее, чем быть солдатом слабеющей империи, Гумер усмехнулся. – Впрочем, – предложил Галямзин, – мы можем перевести тебя в другую часть и подальше от Казахстана. – Я не согласен! – был категоричен Гумер. – Не согласен, потому что не чувствую за собой вины. И потом – нашли здесь, найдут и там. – Чудак-человек, – закончил Галямзин, – о тебе же пекусь! Иди и подумай. – А тут и думать нечего! – Гумер вышел. По весне он снова поехал на экспериментальный запуск ракет. В перерывах ходил на озера, где и подружился с беркутчи Куцайбергеном. Весна в этом году была ранняя, травы вытянулись быстро, и он пригнал отару и табунок на выпас уже к середине мая. Настоящий степняк, обветренный, как камни в пади, с не-по-азиатски простоватыми глазами, Кудайберген каждый день терпеливо и старательно делал то, чем занимались его отец и дед: стриг на лето овец, доил кобылиц, поил и пас их, охотился. Он очень гордился своим беркутом, который бил не только зайцев и лис, но и волков, сожалея о том, что в Бетпак-Дале осталось мало беркутчи, а молодежь предпочитает охотиться на быстрых машинах, при свете фар в ночи. «Иногда наведут такой переполох, что зверье надолго и далеко уходит из этих мест, – однажды посетовал он. – А ведь охота прежде всего утеха для души, а не нажива. В прошлом за хорошего беркута несколько скакунов давали, потому что всегда нелегко выследить гнездло орлов, еще труднее извлечь птенца. Деду моему, Бейсали, как-то при этом орлица глаз выбила, но он все равно не отдал добычу. Однако и это половина дела. Не любому удается приучить орла жить в неволе. Он, хоть и хищная птица, но доброту, внимание к себе любит, любит также сильных. Иногда Гумеру казалось, что Кудайберген живет не одну жизнь в этой степи, потому что он очень глубоко знал ее природу, нравы и характер народа, его историю. Многое вместил в себя. Рассказывая о событиях далекого прошлого, он повестовал так, будто бы был очевидцем, стоял рядом с теми, кто вершил их. Однажды он странно встретил и приветствовал Гумера. – Будь гостем и проходи в юрту, Черный пастух. – Черный пастух? – ничего не понял Гумер. Кудайберген хитровато погладил бороду с редкой и седой щетиной и пояснил: – Все в вечности повторяется, Гумер. В древние времена, сказывают, жил в наших краях мирный и трудолюбивый народ огузов, имел стада лошадей, верблюдов и овец. А слова о его шорниках, гончарах, и прочих ремесленных дел мастерах простирался по всему Шелковому пути. Богатство огузов часто было приманкой для врагов. Они приходили, нещадно грабили и убивали их. И так продолжалось до тех пор, пока в наши края не явился черный человек со своей отарой, который придумал чудо-пращу, сплетя ее из конского волоса и овечьей щерсти. Когда приближался к огузам враг, он вкладывал в нее мешок с камнями и верблюжьим жиром и с такой силой забрасывал его в небо, что плавился жир и воспламенялся. Камни, объятые огнем, сыпались на головы врагов, приводя их в животный ужас и сея смерть. Бояться они стали его и надолго воцарился в степи мир. Народ окрестил того человека Черным пастухом. Закончив свое повествование Кудайберген на некоторое время ушел в себя, затем стал блуждать взглядом в спустившейся ночь, словно хотел найти в ней подтверждение сказанному хоть призрак того, кто когда-то был защитой и опорой этой земли. – В незапамятные времена, – продолжил он – когда первая ракета взлетела над степью, ослепляя округу своим огнем, мой отец, прошедший всю Великую Отечественную войну солдатом, несказанно обрадовался этому событию: «Слава Аллаху, – сказал он, – Черный пастух в нашу землю вернулся! Надолго воцарится теперь мир». И еще одна черта. Куцайберген по-детски и простодушно верил в том, что рассказывал, и имел талант заражать этой верой собеседника. В тот вечер, когда Гумер пришел к нему, он грузил мешки с шерстью в машину из заготконторы. Помог, а затем они проговорили за чаем допоздна. По утрам в юрте спится так же крепко, как и ночью: первые лучи солнца не попадают в нее, не щекочат назойливо человека в неге, не будят. По этой причине Гумер не проснулся на рассвете, а Кудайберген по зову «внутренних часов» уже был на ногах. Три всадшжа, появившиеся в степи спозаранку, удивили его. – Салам алейкум, – произнес старший из них, державшийся в седле спесиво, как хан. Гумер проснулся, чуть развел вход в юрту. – Аллейкум ассалам! – ответил Кудайберген. – Кто вы и что вас беспокоит? – Негостеприимен ты, Куцайберген, коль сразу спрашиваешь у гостей, кто они и зачем пожаловали, – ответил старший. – Налги бы прежде чаю людям с дальней цороги, – и нехотя добавил, – Тагир я Мансуров из Модынты, такой же бетпакдолинец, как и ты. Может, слышал? Как же не слышать, – ответил Кудайберген. – Только вот не доводилось мне встречаться, не знал, что можешь приветствовать старшего, сидя в седле, смотря на меня сверху вниз. Не почтение это. Они спешились. – У тебя, Кудайберген, есть тот, кто мне нужен, – сказал с ходу Тагир. – Солдат, что ли? – Он самый. Отдай его мне. – И что он плохого сделал тебе? – Убил в недавние беспорядки в Алма-ате моего племянника – большую надежду нашего рода. Взяв ружье Кудайбергена, Гумер вышел из юрты и сказал: – Я никого не убивал! – Разберемся. Положи оружие, щенок! – блеснул глазами Тагир. Кудайберген прищурился. – Давай, Тагир, я отдам тебе лучше жаворонка, – указал он на птицу в небе. – Отдал, возьми же? Тагир промолчал. – Ответить нечего, – улыбнулся Кудайберген. – Так знай, я не могу отдать то, что мне не принадлежит. – Мы можем не только перестрелять друг друга, – обратился к беркутчи Тагир, – но и разойтись полюбовно. Он твой гость, но нужен мне, называй свои условия. Кудайберген смерил Тагира взглядом и предложил: – Говорят, что в ваших краях ты знатный борец в аударыспаке, непревзойденный на сабантуях. Давай разрешим наш спор, как делали деды. Тагир согласно кивнул. Потом они сели на коней и будто бы слились с ними, чем-то напоминая кентавров. Каждый взял сыромятный кнут в зубы, дабы не поддаваться соблазну покусать соперника в борьбе, крепко схватились. Захватами и рывками один пытался выкинуть другого из седла. Тагир был явно сильнее, а Кудайберген ловчее. Боролись очень долго, взмокли, лошади под ними стали сопеть и фыркать. Гумеру же показалось, что спины коней под тяжестью этой борьбы даже чуть прогнулись. Несколько раз Тагир почти выталкивал Кудайбергена из седла, но тот, замысловато выскальзывая из его могучих рук, водворялся на место. Гумер очень переживал. В конце-концов случилось совсем неожиданное. Изловчившись, Кудайберген обхватил грудь соперника и при глубоком вдохе сбросил его на землю. Тот свалился, но быстро и ошеломленно вскочил. Куцайберген же вскинул ладонь, показывая, что закончил борьбу. – Ничего, ваша сегодня взяла, но будет и завтра, – зло посматривая на Гумера, вернулся в седло Тагир, махнул сотоварищам и пришпорил коня. Не отойдя от схватки и тяжело дыша, Куцайберген объяснил: – В аударыспаке, как и любой борьбе, много сил и времени уходит на поиск слабого места соперника. У него очень сильные руки, но слабые ноги, и потому хуже держится в седле. Потом, после некоторой паузы, он спросил Гумера: – Что с тобой произошло в Алма-ате? – Это недоразумение. Не скрою, я уцарил его племянника, но не убил. Гумеру, как некогда Шохпуди, очень захотелось, чтобы вступившийся за него, поверил. – Расследование установило, – продолжил он, – его ударили в темя тупым предметом. Я же бил только кулаком. – Поди разберись теперь, кто кого бил и чем, – сказал Куцайберген. – Большая, говорят, там была заварушка. Что-то происходит с этой страной, если солдаты бьют свой народ, а народ солцатов… Ты когда увольняешься? – К концу этого месяца, надеюсь, отпустят. – Я к тому спрашиваю, – пояснил Куцайберген, – что серьезных врагов ты себе нажил, думаю, аударыспаком не ограничатся. Свои люди у них везде: через Сарыкаган они тебя не выпустят, через Модынты тем паче. Степью надо уходить к возвышенности Жильтау, на ней Джамбул, в нем затеряться легче и выехать. – Начальник особого отдела меня предупредил, что Мансуровы влиятельный род, – ответил Гумер. – Но я не знаю степь, а до Джамбула, небось, несколько сот километров. – Я провожу тебя до первого коша, а дальше пойдешь с проводниками от одного пастбища к другому. И так до реки Чу. За ней и начнутся пески Муюнкум. Там найдешь Саина. Он приведет тебя в Джамбул. – Спасибо Куцайберген, – ответил Гумер, – но сбежать от них – это признать свою вину. Я всего лишь солдат и исполнял свой долг, а получилось, что подставлен в чужой игре. – Ты совсем не знаешь Мансуровых, – оспорил Кудайберген. – Они способны на многое. Им эта власть нипочем. Может, они тебя и не убьют, зато, к примеру, разрежут пятки, вставят в них по конскому волоску, подождут, пока заживут, да и выбросят где-нибудь далеко в степи. Вовек не выберешься из-за адской боли. Лучше уйти от греха подальше. И потом – с какой стати давать себя кому-то подставлять? Не ты затеял эту бойню. Не тебе отвечать. Айгюль же была очень встревожена последние дни и тоже спросила: – Ты всю правду рассказал мне об Алма-ате? – Ты спросила, стрелял ли в кого-нибуць, я ответил, что нет. – Можно убить человека и не стреляя, – возразила она, – Кенжегуль, внучка моей соседки, после тех событий скончалась в Ташкентской больнице. Говорят, пострадало много людей. Ты никого не бил? – Я никого не убивал, – ответил он. Почему тогда возле моего дома околачиваются какие-то подозрительные люди, расспрашивают о тебе и обо мне, следят? – вырвалось у нее. – Я боюсь за нас! – Не бойся, потерпи недельку, а потом мы уедем. Прошли последние дни мая. В один из них молодой немецкий пилот Матиас Руст посадил свой легкий спортивный самолет на Красной площади. То, что не удалось сделать армаде немецких асов в годы войны, совершил в одиночку юнец. – Держава оголилась второпях, как засидевшаяся в девках, и стала доступна всем! – сплюнул старый ракетчик Ночеваленко и подписал Гумеру обходной. Они тепло попрощались. – Может, тебе охрану дать? – спросил напоследок командир. – Не хочу, да и не положено, – отказался Гумер. Солнце уже перевалило за зенит, когда они пришли к Кудайбергену. – Это Айгюль, – представил он ее беркутчи. Куцайберген некоторое время в недоумении разглядывал его спутницу, а потом отвел Гумера в сторону. – Эта девушка, или как ее там, не может ехать с тобой, – прошептал – Почему? – попытался возразить Гумер. – Айгюль неплохо держится в седле. – Да не в этом дело. Кто она тебе? – Невеста. Куцайберген улыбнулся: – Невеста, и ничего не говорила? – О чем? – Х-м… Потом, посматривая в степь, Кудайберген пояснил: – Для меня, что кобылица жеребая, что женщина, разницы нет, узнаю об этом по походке… Гумер удивился: – Айгюль в положении, не может быть! – Не знаю, как беременные ходят у вас на Кавказе, но наши казашки, подобно твоей Айгюль, – уверил Куцайберген. – Верный у меня насчет этого глаз, пятерых детей, как никак имею, и трех внуков. Гумер был поражен, но некоторый шок, как и бывает, прошел. – Что же ты ничего не сказала? – пожурил он Айгюль, когда они остались одни. – В таком положении тебе нельзя со мной. – Этого-то я и боялась, потому и не говорила, – тихо взгрустнула она. – Глупышка! – обнял ее он. – Сейчас нельзя. – На юг поезжай, – распорядился Кудайберген, когда Гумер уже был на коне. – Приедешь прямиком ко второму озеру. Найдешь там чабана Мейрама, скажешь, что от меня, он проведет тебя к следующему кошу. Сам понимаешь, Айгюль теперь оставлять одну здесь нельзя. Надежно спрячу до лучших времен, а потом велел отправлю. – Спасибо, Куцайберген, за все спасибо! – поблагодарил Гумер и, оглянувшись на безмолвно стоящую у юрты Айгюль, тронул уздечку. Опасения Куцайбергена были не напрасны. Когда Айгюль, за которой Мансуровы тщательно следили, зная о ближайшей демобилизации Гумера, не вышла вечером из «чугунки», в их стане всполошились. – Ищи теперь ветра в поле! – расстроился один из них. – В том-то и дело, что в поле, – призадумался Тагир, и сказал, – не знаю, как с ветром, но стань он даже рыбой и кань в воду, иль птицей взмой в небо – все равно изловлю. С последним поездом, оставив на всякий случай родственников на стороже в Сарыкагане, Тагир выехал в предместье реки Чу, к которой, по его разумению, должен был обязательно выйти преследуемый. Гумер же несколько дней шел и ехал от коша к кошу меняя проводников и поражаясь великодушию этих людей. Иногда он очень уставал, но старался не отставать. Друзья Кудайбергена уводили его все дальше и дальше от зарождающихся противоречий эпохи перемен, в которые он попал. А потом была Чу, тихо и безмолвно разделяющая Бетпак-Далу и пески Муюнкум, загадочные, барханные, в редких зарослях белого саксаула. «Верх по реке пойдешь, километра два с гаком, там кош Саина, – объяснил последний проводник Мухтар. – Своенравный он, чужих не любит, но Кудайбергена уважает, сразу скажи, что от него». Гумер стал привыкать к местным своеобразным меркам расстояния. «С гаком» – значило тут почему-то в три раза больше, до Саина оставалось добрых шесть километров… Он оглянулся на Бетпак-Далу и снова вспомнил Мишина, задавшегося вопросом – можно ли быть счастливым в пустыне, названной «злосчастной». Гумер потерял в ней друга, но нашел свою любовь, прекрасных людей, гонялся за Шохпуди, а теперь стал гоним сам. «Все как в жизни, все как в жизни, – подытожил он. – Может быть, в этом то и счастье, что живешь». Когда Мухтар уехал, он разделся и вошел в реку, как и любой путник, не сумевший бы лишить себя такого удовольствия после дальней дороги. Вода освежила, донеся в пустыню холодок ледников и снегов Тянь-Шаня. Затем он прилег на горячий песок и задремал. Через некоторое время, услышав чьи-то шаги, открыл глаза. Над ним стоял сухопарый и колченогий человек. По его лицу от брови и почти до скулы тянулись два глубоких шрама, словно сделанные когтями орла. Взгляд был недружелюбным и недоверчивым. – Кто ты? – поинтересовался он. – Если я назову тебе свое имя, это что-то скажет обо мне, – ответил Гумер. – Я солдат, который идет домой. – Дорог тебе для этого мало? Что степью пошел? – Есть на это причина, – сказал Гумер. – Я иду к Саину. Он проведет меня в Джамбул. Подошедший усмехнулся: – И кто тебя направил к нему? – Кудайберген. Ответ обрадовал и воодушевил незнакомца. – Ну и как поживает старина Кудайберген? – поторопился он. – Неплохо, – ответил Гумер и предположил, – Никак вы и есть Саин? – Он самый, – более доверчиво произнес тот. – Кому еще быть здесь. Чужие не ходят, геологи разве что или геодезисты. Ночь в Муюнкуме была холодная, а потому Саин развел на коше огонь. – Я не спрашиваю, от кого и зачем ты бежишь, – ломая ветки и подкладывая в костер, говорил он, – так как верю Куцайбергену, который не мог бы приютить подлеца и труса. – Он убедил меня в бессмысленности доказывать свою правоту тем, кто глух, – объяснил Гумер. Саин несколько секунд смотрел в темную ночь и сказал: – Наша жизнь, Гумер, как во мраке, не знаешь, что произойдет после каждого твоего шага, но быть готовым ко всему человек просто обязан. Огонь мягко, без языков освещал его лицо, скрадывая, как гримом, шрамы, и оно показалось Гумеру теплее и приветливее, чем днем. В молодости я работал на шахте в Караганде, – начал он повествование о себе, – дослужился до мастера участка. Но, признаюсь, не любил этого дела. Степняку, Гумер, даже в городе тесно, не то что под землей. А тут все чаще и чаще стал мне сниться мой Муюнкум. Вижу себя то в поле у отары, то бредущим на солнце по пескам, и ничего с собой поделать не могу. Уволился. Обосновался здесь. Все поначалу шло хорошо, пока не повадился как-то зимой ко мне волк: прийдет, уволочет овцу и поминай как звали. Долго я пытался выследить его, капканы везде расставил, но все было тщетно. Однажды совсем опустил руки, решив, что не волк ко мне ходит, а шайтан, хитрый и продуманный, чувствующий меня за версту, знающий все, что готовлю против него. Так продолжалось до тех пор, пока он не загрыз в метельной ночи моего «туркмена» – пса Акбара. Это почти довело меня до истерики и окончательно вывело из себя. Собравшись с силами, я неделю не отходил от овец, спал, пил и ел с ними в загоне. Вероятно, волк чувствовал это и долго не приходил, но голод оказался сильнее и подвиг его на прямую схватку со мной. Такого ужаса мне не приходилось испытывать никогда, даже, когда нас завалило в забое. Матерый оказался волчище, первые минуты рвал меня и ворочал, как овцой. И откуца только взялись силы, я выстоял и зарезал «шайтана». Шкура его и сегодня, если ты заметил, покрывает почти треть пола юрты, а эти шрамы на лице остались как память о нем и той ночи. Саин смолк, словно еще и еще раз переживал ту схватку, а потом завершил: – Не для бахвальства я рассказал тебе это, а для того, чтобы знал: у каждого человека даже летом в судьбе может состояться «зима», и то, как важно нам найти в себе силы победить волка, волка из людей. Утром они сели на коней и, проехав несколько десятков километров, заметили, что их преследует какой-то всадник. Он держался на приличном расстоянии, но Гумер узнал его по манере сидеть в седле. Велик был Муюнкум, но и здесь ему не удалось скрыться от казавшегося теперь вездесущим Тагира. – Кто бы это мог быть? – спросил с опаской Саин. – Тагир из Модынты, – ответил Гумер. – Один из тех, кто преследует меня. Они несколько раз останавливались, чтобы дать отдохнуть лошадям, останавливался и он. – Нервы нам треплет или выжидает удобного момента, – предположил Гумер. – Досточтимый в мусульманском мире халиф Али, – заметил спокойно Саин, – когда-то давно сказал, что никогда не пойдет войной против своих соперников – харпджитов, пока они не начнут ее сами. Но я не такой благопристойный, как Али, и, если он не отстанет от нас, ничего хорошего ему не обещаю. Показалась высокая барханная цепь. Скорее всего, опасаясь, что преследуемые займут за ней оборону, а он останется в голой пустыне, Тагир начал стрелять. Конь под Гумером упал, Саин быстро подобрал спутника, но, на удивление, не поскакал за барханы, не схватился за ружье, а, петляя, помчался на запад. Тагир же, пустив коня во весь опор, стреляя, устремился за ними. Через несколько секунд Гумер оглянулся и то, что увидел, приятно превзошло ожидания: конь Тагира, прорвав сплавину – тонкий травяной покров, стал увязать в зыбуне. Хозяин быстро спрыгнул с него с ружьем наперевес, но тоже стал вязнуть. Теперь Гумер понял хитрость Саина. Петлял он не только потому, что так в них было труднее попасть, но и проезжал между зыбунами. Тагир же помчался напрямик и попал в первую ловушку. Победил в погоне тот, кто лучше знал Муюнкум. Болото стремительно втягивало лошадь и Тагира. Саин остановился, а Гумер спешился. – Спасти хочешь? – усмехнулся Саин. – Не можем же мы спокойно смотреть, как они тонут в трясине? – Коня, пожалуй, уже не спасти, а с ним будь поосторожней, может выстрелить, – предупредил он. – Пусть стреляет, – ответил – Гумер, – если собственная шкура не дорога. Тагир уже был по груць в зыбуне и, ухватившись за приклад, торопливо протянул ствол Гумеру. На мгновенье жерло ружья почти уперлось ему в живот, дав Тагиру возможность выбрать между жизнью и смертью обоих. Он, не раздумывая, выбрал первое. Гумер вытащил его на твердь и Тагир, грязный и напуганный, плюхнулся на нее и долго лежал неподвижно. Затем Саин пристрелил уже достаточно увязшего коня, а Гумер выбросил ружье преследователя в болото. Они отъехали. Очнувшись, спасенный зло колотил кулаками по песку. – Тебе не отказать в благородстве, – заметил на это Саин. – Но оценит ли его твой враг? – Может, такая победа над ним и есть самая настоящая, – ответил Гумер. – А оценка моего поступка Тагиром, и тем более его благодарность, мне не нужны. Он уже второй раз проигрывает с позором и, думаю, что это должно чему-то научить. – Набороться не может тот, кто постоянно проигрывает, – возразил Саин. Попрощавшись с ним, последнюю сотню километров Гумер проехал с разведчиками нефти. На возвышенности Жильтау предстал перед ним Джамбул, в грохоте промышленных гигантов, дыму из колоссов труб, подернутый легким смогом. Он уже почти дождался своего поезда, когда на вокзале, озираясь, появился Тагир. Гумер ему даже не удивился, не стал прятаться. – Защитники у тебя были хорошие, очень хорошие, – подсел к нему пришедший. – Но мне не терпится узнать, что сам ты из себя представляешь. В том, что я из себя представляю, ты смог убедиться в муюнкумской трясине, – ответил Гумер. Тагир, как-то брезгливо к тому случаю и презрительно к своему спасителю, ухмыльнулся. – Там, откуда я, говорят, – продолжил Гумер, – если ты не можешь остановиться, верша зло, то обязательно найдется тот, кто остановит. – Не ты ли? – ухмылка по-прежнему косила лицо Тагира. Я! – твердо ответил Гумер и вышел в ночь, на переход над железнодорожными ветками. Тагир набросился сзади и согнутой в локте рукой перехватил ему горло. «У него на самом деле сильные руки», – мелькнул в голове Гумера вывод Кудайбергена, и как ключ к спасению, – но слабые ноги». Он сполз вниз, взвалил на себя Тагира и перебросил его через ограждение перехода. Тот повис, но не отпустил его шею, стараясь увлечь за собой. В груди Гумера, словно открылся запасник воздуха, он с силой разжал локоть Тагира и сбросил его вниз, на рельсы. Чей-то женский тонюсенький голосок провизжал на слабо освещенном перроне: «Человек с перехода сбросился! «Сбросили!» – деловито и уверенно заключил кто-то другой. Гумер быстро вернулся в зал. Приехала «Скорая». «Живой! – заключил в ночи ее врач. – Только вот сотрясение, похоже, получил и кости изрядно подробил». Тагир не оставил Гумеру выбора, потому он и не почувствовал ни тени сожаления в содеянном, ни толику жалости к нему. Потом он спокойно сел в свой поезд, что стремительно помчал его на запад, оставляя позади Муюнкум и Бептак-Далу, ставших дорогими его сердцу места и людей, поверженного врага. Прошли годы и Советский Союз, как старое одеяло, под которым уже было тесно его народам, отнесли на утиль истории. После этого они стали строить свои отношения по-новому. К этому времени он уже нажил с Айгюль сына и дочь. Прошли годы, но несмотря на это, ему часто снились те края, хотя и пустынные, но в какой-то величавой пассионарности и тени летящей в будущее орды, среди которых он видел свою и других, на местах, отведенных им богом и временем.

Ссылки

[1] Черкесы – иноназвание адыгов – адыгейцев, черкесов, кабардинцев.

[2] Аферым – возглас одобрения и восхищения.

[3] Шычепщын – смычковый национальный инструмент.

[4] Нарты – эпические богатыри.

[5] Натухаевцы – одно из 12 адыгейских племен.

[6] Саусоруко – один из главных героев адыгского героического эпоса «Нарты».

[7] Вилайет – административно-территориальная единица Турции.

[8] Картвели – самоназвание грузин.