Глава вторая
— Я имею удовольствие информировать совет о том, что мы можем зачислить месье Фридерика Шопена в качестве нашего первого исполнителя зимнего сезона. — Феликс окинул взглядом благодушные лица сидящих за столом попечителей, сонно улыбающиеся ему в послеобеденной пищеварительной апатии. — Как вы хорошо знаете, месье Шопен не только выдающийся пианист, но также композитор исключительного таланта. Его выступления с Гевандхаузским оркестром ознаменуют новый шаг...
Совет попечителей Гевандхаузского оркестра считался самым изысканным клубом Лейпцига. Его одиннадцать членов избирались среди самых богатых и социально значимых горожан, которые домогались этого назначения в качестве отличительной метки и боролись за привилегию получить какое-нибудь ни к чему не обязывающее поручение. Под благосклонным председательством мэра заседания совета приняли характер добродушной дискуссии среди старых друзей. Мэр подчёркивал неофициальность заседаний, обходясь без большинства парламентских правил, позволяя курение и даже распитие коньяка.
— Конечно, — кивнул его светлость, засовывая сигару в рот. — Давайте обязательно пригласим месье Шопена. — Лично ему было всё равно. Ему хотелось, чтобы собрание скорее закончилось. На него снизошло настроение расслабленной влюблённости. Он хотел поехать к Ольге, снять высокий воротничок, врезавшийся ему в щёки, лечь в постель и ласкать упругое, гладкое тело любовницы. — Мы предоставляем вам назначить дату, — обратился он к Феликсу. — Какое число вы предлагаете?
— Начало декабря, ваша светлость.
— Отлично, — согласился мэр с выражением полного безразличия. Он схватил председательский молоток и бегло окинул взглядом попечителей: — Все согласны?
Собравшиеся кивнули головами, и он уже собирался опустить молоточек, когда Вильгельм Крюгер поднял свою паукообразную руку в робком, но требовательном жесте.
— Я не хочу злоупотреблять терпением совета, — начал первый член совета, прочистив горло, — но мы должны обсудить один вопрос, прежде чем дадим наше согласие на концерт месье Шопена.
Попечители взглянули на него со смесью скуки и любопытства. Христоф Мюллер ждал с молоточком в руке и раздражённым прищуром маленьких живых глаз. Что ему надо, этому типу? Уж не собирается ли он раздуть здесь ссору, как в городском совете?
— Пожалуйста, покороче, — бросил он.
— Мы все согласны с тем, что люди, участвующие в общественной жизни, независимо от области, должны подавать пример безупречного поведения, не так ли? — продолжал Крюгер, отвернувшись от мэра и обращаясь к другим попечителям.
Атмосфера в комнате резко переменилась. Члены совета уловили намёк на любовницу мэра и теперь выпрямились в своих парчовых креслах, предчувствуя приближение конфликта.
— Если те, кто занимает высокое положение, подают нам пример моральной распущенности, — говорил Крюгер, засасывая верхнюю губу, словно он вдыхал, а не выдыхал слова, — как мы можем ожидать повиновения и уважения от низших классов?
Мэр почувствовал, как волна гнева поднялась к его лицу, обдав жаром. Его рука, державшая молоточек, сжалась в кулак. Грязный, мерзкий ханжа. Если бы только он не был так могуществен и не знал так много...
— Мы отдаём должное вдохновляющей ценности этих замечаний, — вставил Мюллер с язвительной улыбкой, — но совет был бы благодарен, если бы почётный попечитель ограничил свои наблюдения вопросом, который мы сейчас обсуждаем, а именно концертом месье Шопена.
Крюгер проглотил упрёк с притворной кротостью:
— Я к этому и подхожу, ваша светлость. В течение нескольких лет месье Шопен демонстрировал возмутительный спектакль своей связи с женщиной-романисткой, называющей себя Жорж Санд. Так вот, как попечители общественного института, мы морально ответственны перед гражданами этого города, и я ставлю вопрос о моральном праве этого музыканта появляться в нашем гевандхаузском зале.
— Вы... что? — Слова Феликса прозвучали в наступившей тишине словно пистолетный выстрел, и попечители застыли в своих креслах.
— Я обращаюсь не к вам, герр директор, — бросил Крюгер через плечо.
— А я обращаюсь к вам, герр Крюгер.
Тот обернулся, его бледно-голубые глаза прищурились от гнева.
— Этот вопрос должен решать совет.
Феликсу показалось, что перед его носом захлопнули дверь.
— Это должны решать все. Месье Шопен — мой друг, и я не позволю оскорблять его в моём присутствии.
Мюллер вынул сигару изо рта и наклонился вперёд, готовый вмешаться. Его взгляд быстро переходил с Феликса на Крюгера, сравнивая их шансы. Как он знал из опыта, Крюгер был находчивым и опасным спорщиком; с другой стороны, Феликс был тёмной лошадкой. В своих отношениях с советом он всегда вёл себя корректно и сдержанно, стараясь воздерживаться от споров. Но теперь его губы были плотно сжаты, а глаза сверкали от гнева.
— Это не вопрос музыки, — прошипел Крюгер, поворачиваясь к мэру, — и я прошу совет запретить директору участвовать в этой дискуссии.
Мюллер ухватился за возможность отплатить ему за сделанное минуту назад замечание о моральной развращённости в высших классах общества:
— Поскольку вопрос идёт о тактике, определяющей будущие выступления музыкантов в гевандхаузском зале, правила совета требуют, чтобы герр директор был заслушан.
Сжав челюсти, Крюгер выслушал отказ. Феликс проигнорировал его и обернулся к попечителям, как адвокат, обращающийся к судьям:
— Вопрос о морали в искусстве не нов. Во все времена некоторые глупцы пытались сделать искусство придатком добродетели и убрать со стен музеев картины с изображением обнажённых женщин и приклеить фиговые листочки на античные статуи. Но вопрос, который стоит перед нами сегодня, ещё более нелеп, — это вопрос о связи морального облика художника с его работой. Если бы мы были настолько неразумными, что приняли бы предложение, выдвинутое герром Крюгером, то музеи были бы закрыты, оркестры распущены, а книги изъяты. Для мадонн Рафаэля позировала его любовница, Филиппо Липпи был расстриженным монахом, женатым на нарушившей обет монахине, Леонардо да Винчи и Микеланджело были обвинены в сексуальных извращениях, а Тициан подозревался в инцесте со своей дочерью Лавинией. Гендель, Моцарт, Бетховен — все они демонстрировали «возмутительный спектакль» своих отношений с женщинами разного сорта, классов и поведения. Следует ли нам перестать исполнять «Мессию», «Дон Жуана» или Девятую симфонию? Следует ли нам перестать читать «Фауста», потому что Гёте почти постоянно сожительствовал то с одной, то с другой женщиной? А как насчёт Платона, Виллона, Вольтера, Боккаччо и Байрона и сотни других великих писателей, мыслителей и философов? Некоторые художники были святыми, некоторые — развратниками. Некоторые были героями, а некоторые — трусами. Это ни в малейшей степени не влияет на их художественный статус. Если бы мы были настолько глупы, чтобы запретить месье Шопену выступать в гевандхаузском зале по моральным соображениям, нам бы, возможно, пришлось исследовать моральный облик артистов оркестра — и мой собственный? А как насчёт слушателей?
Лицо Крюгера сделалось пепельно-серым, почти таким же, как его глаза, и на мгновенье превратилось в белую маску гнева.
— Люди искусства любят высмеивать добродетель, — мрачно усмехнулся он, — но факт остаётся фактом: мы не должны потакать скандалу нашими аплодисментами и давать деньги человеку, чья жизнь является вызовом всем моральным устоям. В Париже могут смотреть сквозь пальцы на такие вещи, но у нас, в Лейпциге, более высокие нормы поведения.
— Несомненно, — саркастически заметил Феликс, — герр Крюгер провёл сравнительный анализ степеней добродетели среди городов, но, к сожалению, наши более высокие нормы поведения не дают концерты, а месье Шопен даёт.
Среди попечителей пробежал смешок. Под внешне пассивным выражением лица мэр про себя улыбнулся.
— Я вижу, что вы одобряете поведение месье Шопена, — ледяным тоном процедил Крюгер.
— Ни одобряю, ни не одобряю. Я просто указал на то, что его личная жизнь не имеет отношения к его работе. Он великий пианист, и этого должно быть достаточно.
— Я бы сказал, что для человека, которого называют первым гражданином Саксонии, ваши моральные нормы очень нетвёрдые.
— Можете говорить что хотите.
— Вы же не станете отрицать, что Шопен и Жорж Санд любовники?
— Я не буду ни отрицать, ни признавать этого. Просто не знаю. Возможно, вы скажете нам, как вы узнали, что они любовники. Вы что, владеете секретной информацией по этому вопросу?
Крюгер пожал плечами:
— Странно. Это все знают.
— Ну, я не уверен, — сказал Феликс с невинным видом. — Месье Шопен живёт в Париже, на Плейс д'Орлеан. Мадам Санд проводит большую часть года в своём загородном доме в Ноане. Правда, он гостил там, но там же были и Бальзак, и Лист, и Берлиоз, и большинство великих людей искусства нашего времени. Что, они все её любовники? У вас есть какая-нибудь альковная информация по этому вопросу? Включает ли она подсматривание в замочную скважину?
Феликс знал, что зашёл слишком далеко, но не мог скрыть сарказма. Он чувствовал, что создаёт себе смертельного врага, но вид этого мерзкого старика, пачкающего имя его друга, привёл его в ярость. Он уже чувствовал пульсацию в висках, предвещавшую головную боль. На мгновенье ему захотелось объявить об отставке, воспользоваться этим инцидентом, чтобы уехать из Лейпцига. Видение Шопена, умоляющего его организовать концерт, потускнело, и вместо него другое промелькнуло в мозгу. Он не мог уехать, ему нужен оркестр, чтобы исполнить «Страсти»...
— Я думаю, что эта дискуссия слишком затянулась, — сказал он, устало проводя рукой по ноющему от боли лбу. — Личная жизнь человека — это его достояние. Все свободы ничего не стоят без права на личную жизнь. Я надеюсь, что совет согласится со мной. Каково бы ни было решение, я примирюсь с ним.
Мэр обвёл всех взглядом.
— Уверен, что выражу мнение совета попечителей, поблагодарив наших почтенных герра директора и почётного попечителя за обмен мнениями. — Он говорил официальным тоном, лишённым эмоций, подобно великодушному императору, вносящему примирение между возбуждёнными и глупыми соперниками. — Благодаря таким дискуссиям и достигается прогресс.
Он видел вокруг себя одобрительные кивки попечителей и улыбки облегчения. Он хорошо знал и понимал их, этих эгоистичных и осторожных бюргеров, разыгрывающих из себя покровителей искусства. Они хотели мира. Им было всё равно, будет играть Шопен или нет, была у него любовница или нет. Им не нужны были неприятности. Открытая размолвка между мэром и первым советником могла привести к вражде, и тогда им пришлось бы делать выбор, на чьей они стороне, и заявлять о своей лояльности. На самом деле они были лояльны только к самим себе...
— Однако, поскольку начались переговоры... — Об этом ничего не было сказано, и Феликс пристально посмотрел на Мюллера, но тот притворился, что не видит, и продолжал своим резонирующим и елейным голосом: — Мы надеемся, что месье Шопен своим мастерством развеет сомнения, возникшие по поводу его личной жизни, и снова наш любимый Лейпциг, наши Афины-на-Плейсе, станут сценой очередного значительного события в искусстве. Более столетия гевандхаузский зал...
Феликс больше не слушал. Он чувствовал себя усталым и на редкость расстроенным. В голове больно стучало. Он нажил смертельного и могущественного врага, но не приобрёл новых друзей. Для горожан он по-прежнему был иностранцем из Берлина. Мюллер, как он ясно видел, никогда не будет его другом. Мэр не мог позволить себе стать чьим бы то ни было другом. Его положение было слишком уязвимо, ему приходилось быть осторожным...
Мэр закончил речь в своём обычном цветистом стиле. Затем резко ударил молоточком по столу и объявил заседание закрытым.
Попечители с шумом отодвинули стулья и поспешно начали уходить. Крюгер ушёл одним из первых, а за ним вскоре последовал мэр. Другие попечители тоже ретировались, бросая на Феликса равнодушные взгляды. Оставшись один, Феликс уронил голову на руки. Почему он не дал кому-нибудь другому сражаться с Крюгером? Теперь, как раз тогда, когда ему как никогда нужна была поддержка совета для исполнения «Страстей», он ослабил свои позиции. Совет нелегко будет убедить выделить необходимые средства для хора, солистов, дополнительных репетиций оркестра...
Он чувствовал себя подавленным и одиноким. Если бы только Сесиль понимала его, если бы только была на его стороне, если бы только знала, что он должен исполнить «Страсти», что это и есть подлинная цель его переезда в Лейпциг! Но она не могла понять. Странно, что она, которая ощущала мистический импульс переехать в Лейпциг, не понимала, что пачка старой бумаги могла придать смысл жизни. Он сыграл для неё несколько фрагментов из «Страстей», старался заставить её почувствовать грандиозность этой гигантской работы. В её глазах он прочёл недоумение. Как мог человек так переживать из-за старой церковной музыки?.. Бедная Силетт! Он слишком много требовал от неё. Лишь огромная любовь достаточно слепа, чтобы создать слепую веру...
Он устало ссутулился и начал собирать бумаги, когда дверь открылась. Швейцар протянул ему записку и молча вышел. Он развернул бумажку, и в глаза ему бросились четыре слова: «Вы за это ответите».
Записка была написана большими неровными буквами. Подписи не было, но он знал, от кого она.
— Ты сказал совету о «Страстях»? — спросила за ужином Сесиль.
Он отрицательно покачал головой:
— Не было возможности. — Лучше бы она не говорила, не задавала вопросов о собрании. — Ты водила Карла к парикмахеру? — сказал он, чтобы переменить тему.
Он увидел, что не водила.
— Почему? Ты знаешь, что он ненавидит длинные локоны. Они делают его похожим на девочку.
— Он ещё маленький.
— Ему восемь лет. Не думаешь ли ты, что ему пора выглядеть как мальчик?
— Хорошо, — кивнула она, подавив вздох, — если ты этого хочешь.
— Он сам этого хочет. Он сказал мне.
Она опустила глаза с видом покорности. После короткого молчания она произнесла с усилием:
— Мне жаль, что так получилось со «Страстями». Я знаю, как ты хочешь, чтобы они были исполнены.
Он бросил на неё взгляд через стол с грустной нежностью. Бедная Силетт. Она всё ещё пыталась быть образцовой женой, заставить своего мужа говорить о работе...
— Мне тоже жаль. У нас мало времени, если мы собираемся исполнять её этой весной, как мне того хотелось бы. Вместо этого мы потратили массу времени, обсуждая моральный облик артистов... Кстати, я имел спор с Крюгером.
Его легкомысленный тон не обманул её.
— Спор? — Она озабоченно нахмурила лоб. — Из-за чего?
— Из-за Шопена. Крюгер считает, что он по моральным соображениям не должен появляться в зале. Он привёл меня в такое бешенство, что я вспылил и высказал ему всё, что о нём думаю. Он мне никогда не нравился. Ты знаешь, что он был единственным из членов совета, кто голосовал против моего назначения дирижёром?
— В самом деле? — Но Сесиль уже задавала вопрос, который больше всего её занимал: — И чем закончилось дело?
— Он остался жив, если это тебя волнует, — ответил он, скрыв разочарование под маской иронии.
— Я не это имею в виду, — с нетерпением перебила она. — Чем закончился спор?
— Обычным бессмысленным и лицемерным разглагольствованием. Мюллер был на высоте. Этот человек — прирождённый Понтий Пилат. Он произнёс прекрасную проповедь. Ты знаешь. «Ну что же, дети мои, у нас могут быть маленькие разногласия, но мы все любим наш дорогой старый Лейпциг, не так ли?» Такого рода речь. — Он чуть было не упомянул о записке Крюгера, но что-то удержало его.
— Лучше бы ты не ссорился с Крюгером, — заметила она с упрёком. — Он важная фигура.
Он понимал, что её замечание правильно и было сказано из лучших побуждений, но оно разозлило его. Он ждал слов утешения, заявлений одобрения, а получил критику... С горьким юмором он представил себе возвращающегося домой Давида, которого укоряют за то, что он причинил боль Голиафу.
— Может быть, мне пойти извиниться перед ним? — предположил он с насмешливым раскаянием. — Ты думаешь, он простит меня, если я упаду перед ним на колени?
В её глазах появились льдинки.
— Тебе незачем прибегать к сарказму, — процедила она сквозь сжатые губы. — Я просто заметила, что мне жаль, что ты с ним поссорился, вот и всё.
— Это делает честь твоему доброму сердцу.
Сесиль прикрыла веки и надела на лицо маску обиженной отстранённости. После этого они больше не разговаривали. Поклёвывая еду, они избегали смотреть друг на друга. После обеда поднялись и в напряжённом молчании прошли в кабинет.
Обычно Феликс пил кофе из чашки и иногда наливал себе маленький стаканчик шнапса или французского коньяка, а потом работал несколько часов за своим столом. Но сегодня он развалился в кресле, вытянул ноги к камину, зажав между пальцами стакан с бренди.
— Ты не будешь сегодня работать? — спросила она, вдевая нитку в иголку.
— Нет, не хочется.
Наступило молчание. В камине потрескивали дрова, выпуская фонтан искр. Он наклонился, помешал кочергой красную плоть поленьев. Затем, взяв веничек, аккуратно вымел золу. После этого вернулся к своему бренди.
— Если ты не собираешься работать, почему бы тебе не пойти спать? — спросила Сесиль, не глядя на него. — Ты выглядишь усталым.
— Я в порядке. — Он сделал глоток и погрузился в созерцание крутящегося стакана. — Знаешь ли ты, что, если смотреть на себя в ложку, отражение будет перевёрнутым? — спросил он неожиданно.
— Нет, не знаю. — Она едва шевелила губами. В зареве огня её чистое овальное лицо напоминало мадонн Липпи. После паузы она сказала: — Ты опять сегодня ничего не ел.
— Я не был голоден, а мой спор с Крюгером вызвал у меня головную боль.
— Может быть, тебе надо пойти к врачу?
— Возможно, я на днях схожу. — Её беспокойство тронуло его. Она всё-таки его любит... Он поставил стакан на маленький круглый столик и обернулся к ней. — Прости, дорогая, за то, что я говорил за ужином.
Она продолжала шить.
— Всё в порядке.
— Нет, не в порядке. Ты задавала вполне уместные вопросы, а я был груб и агрессивен. — О, если бы она только взглянула на него, подошла и села к нему на колени, как в старые дюссельдорфские дни... — Дорогая...
— Да?
— Дорогая, — теперь его голос был напряжённым и молящим, — после того как я исполню «Страсти», давай уедем из этого города.
— Что ты имеешь в виду? — Её голубые глаза смотрели на него в тревожном ожидании. — Уедем из Лейпцига?
— Да... — Одним движением Феликс оказался рядом с ней на диване, приблизив своё лицо к её лицу. — Да, милая, — взволнованно продолжал он, повысив голос. — Давай уедем отсюда. Я давно собирался сказать тебе. Я знал, что ты будешь против, но теперь всё в порядке. Теперь я знаю, зачем мы приехали в Лейпциг. Ты была права, действительно Бог послал меня сюда. Он хотел, чтобы я исполнил «Страсти», воскресил этот титанический труд. Да, я исполню их, а затем мы будет свободны, мы сможем уехать.
Она моргала глазами, не понимая.
— Но... но куда, Феликс?
— Куда угодно. Мы могли бы снять виллу в Риме, например. Не в самом Риме, а на холмах. У моего дяди там есть вилла. Ты и представить себе не можешь, как там красиво. Закаты великолепны, как нигде. Всё небо разорвано разноцветными облаками. Или, если ты предпочитаешь, мы могли бы снять палаццо в Венеции. Ты когда-нибудь видела Риалто в лунном свете?
— Нет. А как же дети?
— Мы бы взяли их с собой. В Италии превосходные школы.
— Ты хочешь сказать, — её удивление перешло в раздражение, — мы бы жили в Италии всю остальную жизнь?
— Конечно нет. — Своим жестом он как бы отбросил в сторону Италию. — Мы бы путешествовали. Ты когда-нибудь была в Америке? Меня умоляют приехать в Нью-Йорк дирижировать своими произведениями. Я знаю, знаю... ты думаешь, что там нет ничего, кроме индейцев, но ты ошибаешься. Нью-Йорк — большой город с населением в пятьдесят тысяч душ. — Он сник под её неодобрительным взглядом. — Или Лондон? Или Санкт-Петербург? Разве тебе не хочется увидеть Россию? Церкви с луковичными куполами, тройки, крестьян в меховых шапках...
Его слова повисли в воздухе, оставшись без ответа, без одобрения. Она знала, что ей следует что-то сказать, дать ему какое-нибудь слово надежды. Но что можно ответить на такую глупость!.. Что только происходит в его мозгу! Он казался довольным жизнью и вдруг разразился разными глупостями о вилле в Италии или Нью-Йорке. Временами она чувствовала, что совсем его не знает...
— Это очень заманчиво, — произнесла она, не придумав ничего другого. — Я уверена, что это было бы очень интересно. Мы поговорим об этом как-нибудь в другой раз. — Она взглянула на его бледное, измождённое лицо, напряжённое от ожидания её слов, и её глаза смягчились. — Ты устал. Ты слишком много работаешь в консерватории. Ты ещё никого не нашёл на место герра Шумана?
— У нас было несколько предложений, но никто не подошёл. В Дрездене есть человек, с которым я хочу связаться. Возможно, я съезжу туда на несколько дней в рождественские каникулы.
Она собирала своё шитье, засовывая его в корзинку.
— Почему же ты не сделал этого раньше?
Он поднялся.
— Ты права. Я поеду. Пойдём спать.
В последующие дни Феликс больше не упоминал ни об Италии, ни о Нью-Йорке. Вместо этого ругал себя за непростительный припадок откровенности и в сотый раз обещал себе воздерживаться от мечтаний и ограничивать свои разговоры с женой фактическими событиями дня. Научится ли он когда-нибудь контролировать свои порывы, сопротивляться этим внезапным желаниям довериться ей! Только подумать, прийти к ней — к ней! — с безумной идеей купить виллу в Риме, палаццо в Венеции! И эти глупые разговоры о Нью-Йорке и Петербурге... Почему бы не предложить ей колесить по дорогам с цыганским табором и спать под звёздами?.. Она, наверное, сочла его сумасшедшим, и, честно говоря, её нельзя за это винить. Когда он поймёт, что жена не понимает его, что он не может ожидать, что она последует за его непредсказуемыми, безрассудными настроениями?
Были вещи, которых Сесиль просто не могла постичь. Например, музыка. Сколько раз он старался объяснить ей совершенную красоту моцартовской гармонии, этих изысканных мелодий, в которых жила благоухающая и глупая душа XVIII века. Поэзия тоже была для неё закрытой книгой. Однажды, глядя на её совершенные черты лица, он пробормотал строки из Байрона:
А этот взгляд, и цвет ланит,
И лёгкий смех, как всплеск морской, —
Всё в ней о мире говорит.
Она в душе хранит покой [103] .
Сесиль захихикала, сказав, что никогда не слышала подобных глупостей... Каждый раз после таких случаев Феликс клялся, что никогда больше не откроет своё дурацкое романтическое сердце. И всё-таки делал это снова и снова, что просто доказывало, что некоторые люди никогда не вырастают, они лишь старятся. И он был одним из них.
Как бы то ни было, у Феликса не оставалось времени на её перевоспитание. Его дни были заполнены занятиями в консерватории, репетициями с оркестром и концертами в гевандхаузском зале. Кроме того, теперь у него была гигантская партитура «Страстей», которая ворвалась в его жизнь подобно выдохшемуся метеору. Он изучал её каждый вечер, и его восхищение усиливалось. Это был собор звуков, работа гения почти пугающего масштаба. Рядом со «Страстями» даже генделевский «Мессия» казался мельче. Но также каждый день он всё сильнее осознавал все трудности, которые ему предстояло преодолеть. Потребуются совместные усилия и таланты большого числа людей, чтобы достичь совершенного исполнения. И также уйма денег...
А совет попечителей терпеть не мог тратить деньги, тем более на какую-то забытую работу неизвестного хормейстера при церкви Святого Томаса. Феликсу придётся быть очень убедительным. И теперь он должен быть спокойным, не выходить из себя и не затевать ссоры...
В этот день он был терпелив, объясняя попечителям, как наткнулся на рукопись и как важно, чтобы «Страсти» были исполнены.
— По моему мнению, джентльмены, это работа возвышенной красоты, уникальная среди существующей музыки, и весь мир будет благодарен вам за то, что вы сделали возможным её открытие и исполнение.
Его слова потонули в полном и неловком молчании. Никто из попечителей не пошевелился. С тем же успехом он мог обращаться к ряду восковых фигур. Они сидели, сложив руки на животе, с написанным на лице удивлением различных оттенков, и смотрели на него как на живую картину. Они не знали, как реагировать на его рассказ, и ещё не сформулировали никаких соображений относительно его.
— Это всё очень странно, — наконец отозвался один из членов совета. — В самом деле очень странно. Все эти годы — на чердаке мясной лавки, да? — Он поднял руку и начал тереть подбородок, словно совершая большую умственную работу. — Очень странно.
— Да, это странно. Но необычные вещи иногда случаются. Во время Французской революции голубой карбункул и французская корона были найдены в канаве Елисейских полей и позднее проданы в Лондоне за один шиллинг.
Заговорил второй попечитель:
— Есть ли у вас какая-нибудь идея относительно того, каким образом рукопись попала туда, на чердак, то есть?
— Я спрашивал фрау Кехлер об этом. Она помнит, что однажды ребёнком играла на чердаке со своим дедушкой, и он рассказал ей о старой женщине, которая жила на чердаке на Хейнштрассе. Она приходила в его лавку, и он время от времени давал ей кости и обрезки мяса. Он привязался к ней и однажды, не видя её некоторое время, пошёл проведать её и нашёл умирающей. Женщина указала на рукопись, лежащую на столе возле её постели, и попросила в качестве последней милости сохранить её на чердаке.
Снова воцарилось долгое молчание, нарушаемое только первым попечителем, который продолжал бормотать: «Странно, очень странно...» Крюгер за весь вечер не произнёс ни слова, но Феликс чувствовал на себе жало его глаз.
Наконец мэр вынул изо рта сигару и выпустил длинные клубы дыма.
— Ну что ж, — заявил он тоном судьи, подытоживающего сложный случай, — это интересная история, но лично у меня ещё не сложилось определённого мнения на этот счёт.
— Я готов дать все объяснения, которые могут возникнуть, — произнёс Феликс, стараясь скрыть нетерпение. — Хочу подчеркнуть, что решение должно быть принято сейчас, так чтобы предварительная работа по копированию рукописи могла начаться немедленно. У нас мало времени, если мы хотим исполнить это произведение весной.
Мэр поднял руку:
— Мы ценим ваш энтузиазм, герр директор, но совет не может действовать поспешно в таком деле. Вы просите выделить специальные фонды для исполнения этого произведения. Имеете ли вы представление о том, сколько это будет стоить?
— Боюсь, что дорого, ваша светлость.
— А наш бюджет закрыт на этот год, — заметил один из попечителей.
Феликс повернулся к нему, следя за тем, чтобы его голос был спокойным, а манеры — любезными.
— Я знаю. Но позвольте мне заверить вас, что это совершенно исключительный случай. И откладывать нельзя.
Попечители снова приняли глубокомысленные позы, наслаждаясь сознанием своей власти. Приятно было держать молодого и знаменитого герра доктора в тревожном ожидании, заставлять его дожидаться их коллективной мудрости, которая должна была выкристаллизоваться в окончательный вердикт. Одна из редких привилегий старшего возраста — командовать молодыми.
На этот раз нарушил молчание Феликс:
— Мы могли бы сэкономить значительные суммы, если бы пастор Хаген дал нам четыре хора из школы Святого Томаса. Мы бы получили более ста хорошо поставленных голосов. В Лейпциге и соседних городах тоже существует несколько хоровых обществ. Несомненно, они могли бы быть привлечены к участию в репетициях. Тогда останется только найти солистов, что будет и не трудно, и не очень дорого. Естественно, я бесплатно предоставлю свои услуги для подготовки хора и необходимых дополнительных репетиций оркестра.
— Ну, — голос мэра предполагал, что он наконец пришёл к решению, — первым делом надо заручиться поддержкой пастора Хагена. Я предлагаю вам поговорить с его преподобием и постараться заручиться его поддержкой. Тогда вы сможете детально подсчитать все расходы. Тем временем мы подумаем, и я уверен, что придём к решению на следующем заседании через неделю.
Последние слова он произнёс, постукивая молоточком по столу, что означало конец собрания.
— Как всё прошло? — спросила Сесиль, когда Феликс вернулся домой.
Он пожал плечами.
— Ничего ещё не решено. Я просил их поторопиться, но Мюллер сказал, что им нужно время, чтобы принять решение.
— Опять спорил?
— Видит Бог, нет! Я лизал всем пятки. Ты не можешь мной особенно гордиться. Крюгер рта не раскрыл, но, если бы взглядом можно было убить, я был бы уже мёртв.
Она заметила, что он выглядел бледным и взволнованным. За ужином он неожиданно спросил:
— Как насчёт того, чтобы сегодня вечером пойти в театр? Я не знаю, что играют, но это будет нам полезно.
Пьеса оказалась пятиактной мелодрамой под названием «Два кузена». Она была сентиментальной, жуткой и очень слабой. Героиня находилась попеременно то в слезах, то в опасности. Когда она не защищала свою честь от одного из кузенов, то предлагала её другому, который почему-то не хотел ею воспользоваться. Отсюда слёзы. Всё это вылилось в серию быстрых убийств в последние пять минут пьесы, где пьяный негодяй кузен шатался по сцене с кинжалом в груди, извиваясь в ужасных конвульсиях и наконец испустив последний грязный вздох в предсмертном проклятии. В антрактах Феликс и Сесиль прогуливались по запруженному людьми, ярко освещённому фойе, лакомясь испанскими апельсинами и обсуждая пьесу. Феликс заметил мэра и двух попечителей, занятых серьёзной беседой. Он приподнял цилиндр, здороваясь с ними, и они после небольшого колебания тоже приподняли свои шляпы.
По дороге домой Сесиль заметила, что они плохо провели вечер.
— Боюсь, что ты права, — согласился он. — Прости, что я предложил пойти в театр.
В ту ночь Феликс не мог уснуть. Он долго лежал в постели, уставясь в темноту, сцепив руки за головой. Внезапно Сесиль перевернулась на бок, лицом к нему.
— О чём ты думаешь? — спросила она мягко.
— О «Страстях», — ответил он, не двигаясь.
— Это тревожит тебя, да?
— Да. Я чувствую, что они доставят мне много волнений.
— А ты не можешь подождать до следующего года с их исполнением?
— Я не знаю, где буду в следующем году, а я не смог бы жить, если бы не исполнил их.
— Это в самом деле так важно?
— Да, Сесиль.
— У тебя и так уже очень много работы.
— Это важнее всего, что я делаю.
— Почему? Почему это так важно?
— Потому что если этого не сделаю я, то уже никто никогда не сделает.
Пастор Хаген был, по общему мнению, самым могущественным человеком в Лейпциге. Однако этот набожный и одинокий человек почти не принимал участия в жизни города, и его воскресные проповеди, полные библейской образности и резонёрской елейности, были его почти единственным общением с прихожанами. Он жил в пасторате позади церкви жизнью отшельника, проводя большую часть времени за чтением Священного Писания и объёмных трудов Мартина Лютера в тишине кабинета — большой, тускло освещённой комнате с цветными витражами на окнах и тремя огромными шкафами, заполненными томами в кожаных переплётах.
Одиночество, однако, приводит к закомплексованности, а жизнь, потраченная на теологические исследования, сделала этого замкнутого священника склонным к мистицизму и упрямству. Преодолев сомнения юности, он теперь, в старости, достиг стадии непоколебимой веры. Бог сделался для него августейшим, но близким знакомым, от чьего имени он чувствовал себя вправе говорить, будь то хвала или осуждение. Подобно многим глубоко набожным людям с ограниченным интеллектом, пастор Хаген постепенно превратился в фанатика.
В тот день он склонился над своим столом, погруженный в сочинение очередной проповеди еженедельного пушечного ядра гневного красноречия, которым он выстреливал в силы Сатаны каждое воскресенье в течение последних восемнадцати лет. Снова и снова этот робкий и от природы не злой человек составлял свои громоподобные речи, прочитывая их самому себе, чтобы судить об их действии на слушателей, доводя себя до праведного негодования при зрелище неисправимой греховности жителей Лейпцига. Эту греховность он лично видел очень мало, предпочитая тихое уединение своего кабинета тщеславной суете мирской жизни, но был, однако, информирован о ней нашёптываниями своего слуги Готлиба, который был также пономарём и знал большую часть городских сплетен. Если какие-нибудь слухи и не доходили до Готлиба, то пасторская кухарка Фридерика уж наверняка их знала. Эти двое держали Хагена полностью в курсе всех прегрешений его паствы, так же как и всех странных и подозрительных происшествий. Таким образом, затворник поражал своих прихожан широтой и разнообразием информации и приобретал неистощимый материал для своих воскресных проповедей.
Когда же пастор Хаген не клеймил аморальность своих прихожан, он посылал анафему всему миру, этому погрязшему в пороках миру, который отказывался становиться лютеранским. Для тех, кто ставил под сомнение милость Бога, каравшего грешников как нечто само собой разумеющееся, а праведников, в виде эксперимента, и кто был недоволен такой несправедливостью и очевидным противоречием в действиях Того, Кто призывал к всеобщей любви, пастор Хаген имел простой ответ. Так будет продолжаться до тех пор, пока мир не сделается лютеранским. Как мог Всемогущий испытывать какие-нибудь чувства, кроме постоянной и всепоглощающей ярости, если через триста лет после прихода Мартина Лютера земля по-прежнему была наводнена миллионами католиков, мусульман, иудеев, браминов, буддистов, кальвинистов, баптистов и другими сатанинскими религиями? До того дня, пока еретическое население этой планеты не прозреет, не исправится и не будет следовать лютеранскому учению, Бог будет продолжать одинаково карать как праведных, так и неправедных с ужасающей беспристрастностью.
Пастор читал про себя параграф завтрашней проповеди, когда был прерван стуком в дверь. Готлиб, с белыми волосами и похожий на призрак в своих фетровых шлёпанцах, бесшумно просочился в комнату и шёпотом сообщил ему, что за дверью ждёт доктор Мендельсон.
Спустя минуту Феликс был препровождён в кабинет.
— Это в самом деле приятный сюрприз! — воскликнул пастор с особого рода приветливостью, которую служители церкви и политики приберегают для людей, чьи убеждения не совпадают с их собственными. — Надеюсь, что вы и прелестная фрау Мендельсон здоровы, — продолжал он, махнув в сторону красного стула, стоявшего по другую сторону стола.
Садясь и кладя цилиндр на колени, Феликс заверил его, что он и его жена совершенно здоровы.
— А дети?
Они здоровы, и очень любезно со стороны его преподобия помнить о них. Затем Феликс выразил благодарность за доброту его преподобию, принявшему его в столь поздний час без предварительной договорённости.
— Но я постараюсь занять как можно меньше времени у вашего преподобия, — проговорил Феликс, надеясь, что обмен любезностями окончен.
Он хотел было перейти к цели своего визита, но не тут-то было. Не хочет ли герр доктор чашечку ромашкового чая или другого укрепляющего напитка? Герр доктор с благодарностью отказался, и священник повторил слова об удовольствии, которое доставил ему этот неожиданный визит.
— Как видите, — произнёс он, взглянув на полуисписанный лист бумаги, лежащий на столе, — я готовлюсь к завтрашней проповеди, но даже такой скромный труженик в винограднике Господа нашего, как я, имеет право на несколько мгновений полного переключения внимания.
Тем временем он начал рассказывать Феликсу о падении нравов жителей Лейпцига. Как среди богатых, так и среди бедных. Таверны и пивные полны народа. Деньги транжирятся на коньяк, когда их можно было бы потратить на благотворительную деятельность. Театр, всегда бывший проклятым местом, привлекает толпы народа. Везде видны признаки духовного упадка. Никогда за всю историю Лейпцига не было такой волны коррупции.
Феликс слушал с вежливым вниманием, иногда кивая головой и отмечая про себя, что никогда не было священника, раввина или пастора, которые не считали бы своё поколение худшим в истории. Очевидно, человечество не сделало никакого прогресса со времён Иеремии. Ему хотелось, чтобы пастор прекратил свои причитания. У него было смутное, необъяснимое предчувствие перед этой встречей, и он откладывал её несколько дней. Теперь ему не терпелось изложить своё дело, увидеть реакцию пастора и уйти.
Но с неожиданной для затворника болтливостью пастор Хаген разглагольствовал на свою тему. Конечно, одной из главных причин падения морали Лейпцига был пример вопиющей аморальности, который исходил от высших классов.
— Пороки прячут свою безобразную голову в самых высоких местах, — заявил он, с важным видом указывая перстом на потолок. — Да, — повторил он, — в высших местах.
«Он имеет в виду Мюллера и его любовницу», — подумал Феликс, сохраняя полную невозмутимость и дожидаясь, пока иссякнет красноречие церковника.
Оно кончилось, и так внезапно, что застало Феликса врасплох.
— Я мог бы продолжать бесконечно, — сказал пастор спустя минуту, — но вам, должно быть, не терпится перейти к цели вашего визита. — Пока он говорил, выражение его лица менялось от благородного негодования до подозрительной бдительности.
— Это простое дело, — начал Феликс с осторожной улыбкой. — Две недели назад я наткнулся на старую рукопись...
— Я слышал об этом. В лавке Мартина Кехлера, не так ли?
Феликс скрыл удивление и продолжал:
— Одной из особенностей, которая делает это произведение представляющим особый интерес для вашего преподобия, является то, что оно было написано более ста лет назад хормейстером вашей собственной школы Святого Томаса. (Лицо пастора оставалось равнодушным). Ваше преподобие оказал бы неоценимую помощь, если бы позволил четырём хорам Святого Томаса участвовать в исполнении этой замечательной вещи. Естественно, за разумную плату.
Пастор Хаген соединил кончики пальцев перед губами и закрыл глаза. На мгновенье показалось, что он погружен в молитву.
— Как называется это сочинение? — спросил он, не открывая глаз.
— «Страсти Господа нашего по Святому Матфею».
— И, как я понимаю, вы сами собираетесь дирижировать этим сочинением?
Феликс удивлённо кивнул:
— Конечно.
— И где бы это исполнение имело место?
Феликс почувствовал, как у него напрягаются мускулы.
— В гевандхаузском зале, ваше преподобие. Хотя более подходящим местом была бы сама церковь Святого Томаса, для которой и были написаны «Страсти».
Пастор резко открыл глаза. Вена на его лбу вздулась.
— Разве вы не понимаете, что для человека другой веры не пристало исполнять произведение духовной музыки в лютеранской церкви?
На этот раз Феликс открыто уставился в лицо сидящего напротив него человека.
— Но ваше преподобие не может не понимать, что здесь вопрос не религии, а музыки.
— Духовной музыки.
— Есть только два вида музыки — хорошая и плохая.
— Есть два вида музыки — духовная и богохульная. Духовная музыка находится в сфере деятельности церкви, и я не думаю, что нехристианину подобает вмешиваться в её дела. Это сочинение является музыкальной версией Нового Завета, — голос пастора возвысился, словно он проповедовал с кафедры, — а Новый Завет принадлежит христианам.
— Если Новый Завет принадлежит христианам, то Ветхий Завет наверняка принадлежит нам. — Феликс чувствовал шум в ушах. Стук его сердца перекрывал звук его слов. — Какое в таком случае вы имеете право петь наши псалмы Давида? Какое...
— Сэр, как вы смеете? — прогремел пастор.
Феликс вскочил на ноги и подошёл к столу. Он дрожал от гнева, и его лицо сделалось пепельно-серым.
— А наша Мириам, которая украшает тысячи христианских церквей, разве была когда-нибудь крещена? А какое право имел Микеланджело ваять статую нашего Моисея? И почему он стоит в христианской церкви? — Он замолчал, пристально глядя на пастора, слишком потрясённого, чтобы возражать. — Вы дурак! — медленно произнёс он. — Фанатичный дурак!
Круто повернувшись, Феликс выскочил из комнаты и чуть не сбил с ног Готлиба, подслушивавшего под дверью.
Когда Феликс пришёл домой, Сесиль взглянула на него и решила, что он заболел:
— На тебе лица нет. Что случилось?
Всё ещё дрожа от гнева, он рассказал ей о своём визите к пастору и о катастрофическом окончании встречи.
— Ты... — Она смотрела на него в ужасе, почти не веря его словам. — Ты назвал его преподобие дураком?
— Да, назвал, — его голос был холоден, но глаза молили о понимании, если не об одобрении. — Но не думаешь ли ты, что у меня были на это веские основания?
Она стояла перед ним с полуоткрытым ртом, прижав кончики пальцев к верхней губе. Мгновенье она смотрела на него молча, словно никогда не видела раньше. Затем произнесла прерывающимся шёпотом:
— Как ты мог? Как ты мог сделать такое?!
— А как он осмелился говорить со мной таким образом?!
Она не слушала:
— Как ты мог оскорбить пастора Хагена?!
От ярости его руки сжались в кулаки. Она не понимала, не хотела понять...
— Если кого-нибудь и оскорбили, так это меня, разве ты не видишь? Я надеялся, что моя жена поймёт это.
— Это ты дурак. — Она говорила с холодным бешенством, и каждое слово ударяло его, словно камнем. — Да, дурак! Только дурак мог оскорбить пастора Хагена. Надеюсь, ты доволен. Теперь у тебя в городе два врага: герр Крюгер и его преподобие. Они никогда не простят тебя.
— А мне и не нужно их прощение, — огрызнулся он с грубой иронией. — Христиане редко прощают.
Мгновенье она смотрела на него с трясущимися губами, не в силах вымолвить ни слова. Внезапно, подобно переполненному ручью, её напряжение прорвалось потоком брызнувших слёз, и она начала рыдать шумно, не сдерживаясь.
— Я не знаю, что на тебя нашло, — проговорила она дрожащим голосом. — С тех пор как эта старая музыка вошла в наш дом, ты ведёшь себя как сумасшедший. Ты что, хочешь нас погубить? — Она подняла к нему залитое слезами лицо. — Ты этого хочешь? Погубить всех нас? Ты хочешь, чтобы нам пришлось бежать из этого города?
Феликс смотрел на её прелестное лицо, теперь искажённое горем. Его кулаки разжались. Гнев покинул его, оставив только огромную усталость, от которой ослабели мускулы и ссутулились плечи. Она не понимала и никогда не поймёт... Только огромная любовь заставила бы её понять...
— Пожалуйста, Сесиль, оставь меня, — произнёс он спокойно, проводя рукой по глазам. Подошёл кокну. — Пожалуйста, оставь меня одного, — повторил он, уставившись в надвигающуюся ночь.
Они больше не разговаривали об этом в тот вечер. Старались вести себя естественно и с усилием болтали о ничего не значащих вещах. Но теперь между ними, подобно дыму после взрыва, висело чувство обиды. Молчание приобрело новую напряжённость, новый оттенок горечи. Их долго сдерживаемое непонимание наконец перешло в открытую форму, приняло и очертания, и звуковую оболочку. Они боялись. Неожиданность катастрофы замораживала их сердца. Они говорили тихо и избегали взглядов друг друга, словно в доме лежал смертельно больной.
Как ни странно, Феликс заснул мгновенно, как только его голова коснулась подушки, запечатлев холодный поцелуй на сжатых, неподвижных губах Сесиль. Проснувшись, он не удивился, увидев, что её нет. Он ожидал этого. Затем он вспомнил, что было воскресенье. Она пошла в церковь, взяв с собой детей.
Конечно, было воскресенье. Ведь пастор писал свою воскресную проповедь... И скромный труженик в винограднике Господа приветствовал визит Феликса как приятное маленькое отвлечение в каждодневной работе... Внезапно Феликс вспомнил о своём посещении с поразительной ясностью. Он попытался воскресить свой гнев, но почему-то память утратила свои клыки. Если пастор Хаген считает, что Новый Завет принадлежит исключительно христианам, пусть его считает Ветхий тоже... Как глупо было начинать спор из-за псалмов Давида и Моисея Микеланджело. Если уважаемый церковник не желает давать ему своих хористов, ну что ж, это тоже не важно. И если тому не нравится мысль, чтобы нехристианин дирижировал концертом духовной музыки, что ж, каждый человек имеет право на своё мнение, и с этим ничего не поделаешь. В сущности, вся эта затея довольно глупа. Сесиль права, эта «старая музыка», как она называла «Страсти», стала занимать слишком много места в его жизни. Он сделал всё, что мог, даже больше, для бедного Иоганна Себастьяна Баха. Он выступал на совете, говорил с пастором. Никто не заинтересовался этой музыкой, и он не вправе навязывать её им, не так ли. В конце концов, он не может рисковать своим положением, не может перессориться со всем городом потому, что сто лет назад кто-то написал прекрасную ораторию. Он не имеет желания становиться мучеником. Нет уж, увольте...
Самым печальным во всём инциденте было отношение Сесиль. Она доказала, что её больше интересует мнение других, чем чувства мужа. Она принадлежала к людям, которые демонстрируют свою любовь тем, что говорят, как вы неправы. Подобно «друзьям», которые высказывают вам самые неприятные вещи на том основании, что они ваши друзья и должны быть откровенными любой ценой... Да, она была из тех, кто считал, что вы обязаны извиняться перед каждым, кто наступил вам на ногу. Возможно, это означало христианскую мораль, доктрину «второй щеки». Ну так ему это не нравилось, совсем не нравилось. Это было не очень мудро и причиняло боль. Особенно если это была ваша щека... Сесиль говорила, но, наверное, ждала, что он пойдёт к пастору и извинится. Что ж, пусть подождёт...
— К чёрту всё! — громко прорычал Феликс, круто повернулся и дёрнул за шнурок.
Он выглянул из окна. По крайней мере дождя не было. День выдался хороший, один из тех дней золотой осени, которые наступают неожиданно среди осенней серости и напоминают о лете, подобно тёплому и радостному посланию от давно уехавшего друга.
Дверь открылась. К его удивлению, вошёл Густав.
— Разве ты не отвёз хозяйку в церковь сегодня утром?
— Нет, мастер Феликс. Хозяйка сказала, что пойдёт пешком.
Феликса поразил мрачный тон, каким это было произнесено.
— В чём дело? — спросил он грубо.
— Ни в чём, мастер Феликс.
— Не строй из себя немого, слышишь? — Феликс был поражён резкостью собственного голоса. — Что-то случилось. В чём дело? Катрин обижает тебя?
— Нет, мастер Феликс. Не больше, чем можно ожидать от любой женщины. — Эти слова сопровождались тяжёлым вздохом.
— Тогда что случилось? — нетерпеливо потребовал Феликс. — Ты болен?
Старый слуга покачал головой и понизил голос:
— Беда, мастер Феликс. Люди болтают.
— Откуда ты знаешь?
— Когда я вошёл в молочную лавку сегодня утром, все замолчали.
— В таком случае ты не можешь знать, о чём они говорили?
— Я слышал за спиной шёпот.
— И что они говорят? Ради Бога, продолжай.
— Они говорят, что вы оскорбили его преподобие.
— Оскорбил его! — расхохотался Феликс. — Это он... — Он оборвал себя. Какой смысл? Нельзя помешать людям болтать, а больше всего они любят болтать о вещах, в которых ничего не понимают, — о политике и частной жизни людей. — Ты достаточно давно меня знаешь, чтобы понять, что я бы никого не оскорбил, тем более его преподобие, — сказал он неубедительно, ища поддержки. Вместо этого он получил преданный взгляд, который означал: «Правы вы или нет, вы мой хозяин» — и который вывел его из себя. — Как бы там ни было, мне наплевать на то, что они говорят, — огрызнулся он. — Принеси мой завтрак.
— Хорошо, мастер Феликс.
— И приготовь мне через час лошадь, — бросил он вслед Густаву. — А также скажи хозяйке, когда она вернётся из церкви, чтобы не ждала меня сегодня к ужину.
У него не было аппетита, поэтому он оставил поднос с завтраком на одеяле и встал. Поспешно оделся в костюм для верховой езды и пошёл в детскую. Мария, его дочь, сидела на полу, поглощённая игрой с куклой Миной. Минуту он наблюдал за тем, как она ругала маленькую фарфоровую куклу, уговаривая съесть обед. Он почувствовал комок в горле, и к глазам подступили слёзы. Вдруг Мария повернула светловолосую головку и увидела его, стоящего в дверях. Схватив куклу, она бросилась в его объятия.
Они сразу же погрузились в беседу, темой которой было плохое поведение Мины и её отказ кушать свой обед.
— Но, дорогая, — убеждал он, — сейчас ещё рано для обеда. Она позавтракала?
— Конечно позавтракала, — горячо ответила Мария. Разве папочка думает, что она морит Мину голодом? — Но это было давно.
— Как давно?
Оказалось, что это было пять минут назад, и он снова поразился тому, как спокойно дети пренебрегают понятием времени. Он попробовал убедить дочь в том, что Мина не могла ещё быть голодна, но Мария посмотрела на него немного покровительственно, словно он ничего не понимал и она знает лучше, что хорошо для её ребёнка. Внезапно внимание девочки было отвлечено её отражением в блестящих сапогах Феликса для верховой езды. Её удивлению не было предела, и не было конца вопросам.
Он ушёл очарованный, словно ступил в тончайший, как паутина, мир постоянной радости и невинности. Он всё ещё ощущал прикосновение мягких прохладных губ на своих щеках, и смех Марии всё ещё звенел в его ушах. Есть ли на всём свете более приятный звук, чем детский смех?
Феликс быстро проскакал по городу, проехал через ворота, обычно загромождённые сельскими повозками, привозящими продукты из соседних деревень, и скоро оказался за городом. На перепутье он повернул и выбрал дорогу к Рейдницу, где была расположена ферма Германа Шмидта.
Земля была ещё сырой от дождей, и глухой стук копыт убаюкивал его мятущиеся мысли. Поднявшийся лёгкий туман окутал оранжевое октябрьское солнце. Время от времени за ажурной осенней листвой мелькали шиферные крыши ферм. Иногда просто от усталости срывался и падал на землю ржавый осенний лист.
Хорошо быть вне Лейпцига, вдали от злых языков. Иногда деревья представляют собой лучшую компанию, чем люди, они учат ценности тишины. Люди говорят слишком много и создают те миазмы слов, которые висят над городами, подобно вонючему туману. Хорошо было снова дышать чистым сельским воздухом, наполненным петушиными криками, птичьим щебетанием и запахом полевых цветов.
Он свернул на заросшую травой тропинку, отходящую от просёлочной дороги, и вскоре увидел ферму Шмидта. Это было большое сооружение, находящееся в живописном беспорядке и остро нуждающееся в ремонте. Оно состояло из главного здания с низкой крышей и просторными жилыми помещениями, а также нескольких амбаров, сараев, конюшен и других пристроек разных форм и размеров. Ферма когда-то была частью огромного помещичьего поместья, и Феликс смутно припоминал, как Шмидт рассказывал ему о том, что его отец, хитроумный крестьянин, вошёл во владение этой фермой посредством сомнительного документа юридической софистики. Шмидт не извлекал из фирмы никакой прибыли, но лелеял надежду закончить здесь свои дни с женой Гертрудой, которую он обожал и с которой постоянно ругался.
Въезд Феликса во двор был встречен яростным лаем собак и кудахтаньем потревоженных кур, разбегавшихся во все стороны. Дверь в главном здании открылась, и появилось лунообразное лицо Гертруды.
— Герр директор! — вскричала она, всплеснув руками, словно увидела какое-то неземное видение. — Герман, скорее иди сюда! Здесь герр директор!
Подхватив обеими руками свои многослойные юбки, она побежала к Феликсу, и через мгновенье к ней присоединился муж, путаясь в халате, явно пробуждённый от мирного сна. Из амбара выбежал рыжий юноша, который, как узнал Феликс, был одним из многочисленных кузенов Шмидта, и увёл лошадь Феликса.
Сопровождаемый взволнованными расспросами, он прошёл через двор в дом.
— Почему вы не предупредили нас о своём приезде, герр директор? — посетовала Гертруда. — Мы бы подготовились.
Он понял, что этим она хотела оправдаться за домашнюю одежду своего мужа и собственную деревянную обувь.
— День был такой чудесный, что я решил приехать экспромтом.
— Вы, конечно, останетесь к обеду, правда? — спросила она, когда они вошли в дом.
Огромная комната с печной трубой в одном конце и громадной плитой в другом занимала большую часть нижнего этажа здания. Пол был выложен красной плиткой, а побелённые извёсткой стены украшены многочисленными медными предметами кухонной утвари. На маленьких окнах в нишах висели клетчатые занавески. Деревянная лестница вела в жилые комнаты на втором этаже.
— Эта комната великовата для нас двоих, — сказал Шмидт, занимая своё привычное место у камина, — но по крайней мере моя жена и я не натыкаемся друг на друга. В прежние дни, когда ферма была частью баронского поместья, здесь обедали работники фермы и сезонные рабочие. Мой отец говорил мне, что их в этой комнате собиралось до сотни человек.
— Приезжайте каждый раз, когда вам захочется. — Голос Гертруды долетел из противоположного конца комнаты, находившегося возле кухни, словно с другой планеты. — Если только вы не против простой деревенской пиши.
— И вы можете здесь жить столько, сколько вашей душе угодно, — вставил Шмидте видом полноправного хозяина. — И можете привезти с собой сколько угодно людей, — добавил он, подумав. — Наверху полно комнат. — Его тон предполагал, что, если Феликс захочет, он может взять с собой большую свиту.
Оживление и гостеприимство этих простых людей помогли Феликсу немного расслабиться. Его нервы успокоились. Некоторое время, попивая пиво из старой фаянсовой кружки, он разговаривал с Германом о пустяках. На кухне фрау Шмидт готовила обед, бубня что-то себе под нос. Иногда мимо окна пролетал мёртвый лист. На фоне неба вырисовывались чёрные силуэты деревьев. Лейпциг, слухи, злобные сплетни казались такими далёкими...
— Я рад, что приехал, — проговорил Феликс после долгой паузы.
Старый флейтист сделал глоток пива, медленно вытер с губ пену ладонью и некоторое время сидел, уставившись в огонь. Затем, не повернув головы, заметил:
— Существуют моменты, когда не можешь больше ни минуты выносить зрелище человеческой расы. Даже тех людей, которые тебе нравятся. Вот почему я приезжаю сюда по воскресеньям.
— Вам повезло, что у вас есть такое место.
Это простое заявление Герман обдумал медленно и молча. Наконец он как будто пришёл к умозаключению относительно слов Феликса.
— У человека должно быть место, где он может побыть время от времени один, — изрёк он несколько сентенциозно.
Он явно смотрел на свою жену как на часть самого себя или как на предмет мебели, ни в какой мере не покушающийся на его уединение, но Феликс понял, что он имел в виду, и не стал вдаваться в детали.
Таким образом протекли часы, пора было садиться за стол и насладиться стряпнёй Гертруды. К своему удивлению, Феликс ел с большим аппетитом, что растрогало хозяйку и вызвало улыбку благодарности на её красном добродушном лице.
Подкладывая Феликсу добавку, она обернулась к мужу:
— Видишь, Герман, герру директору нравится моя стряпня. — От гордости её глаза сияли. В свете двух сальных свечей она выглядела великодушной и заботливой Германией. Внезапно она резко повернулась с застывшей в воздухе тарелкой. — Почему бы вам сегодня не переночевать здесь, герр директор? В городе ночной воздух полон микробов и испарений, а здесь, — её губы сложились в воздушный поцелуй, — он как духи и помогает пищеварению. Вы будете спать как дитя.
Эта идея сразу же соблазнила Феликса. Ему хотелось провести ночь одному, вдали от сжатых губ Сесиль и её недовольного взгляда.
— Я бы с удовольствием, но фрау Мендельсон меня ждёт, — сказал он, чувствуя, что ему следовало изобразить хотя бы слабый протест. — Боюсь, что она будет волноваться.
Пышная грудь Гертруды заколыхалась от смеха. Это не проблема, а самая простая вещь на свете. Один из кузенов Германа — казалось, их несчётное количество было рассеяно по всей ферме — как раз собирался в город. Для него будет честью отвести лошадь герра директора в Лейпциг и успокоить фрау. Утром герр директор поедет в город со Шмидтами в их двуколке.
— Конечно, если вы не возражаете поехать с нами.
Он нисколько не возражал, но не будет ли это в тягость гостеприимным хозяевам? Брови Шмидта протестующе поднялись. Что до Гертруды, то она просто пожала плечами и даже не стала обсуждать такую глупость.
— Увидите, что будете хорошо спать, — сказала она.
После обеда Гертруда принялась мыть посуду, а мужчины заняли свои места у камина. На них напала приятная дремота. Шмидт курил изогнутую трубку, Феликс, положив ноги на подставку для дров, смотрел на тлеющие угольки. Гертруда взобралась по деревянной лестнице в спальню и на некоторое время исчезла. Вернувшись, она объявила, что наверху всё готово. Затем, оставив без внимания благодарность Феликса, извинилась и со свечой в руке снова исчезла в цитадели.
Наступила пауза, и неожиданно для себя Феликс вдруг начал рассказывать старому флейтисту о своём визите к пастору.
— Я знаю, что не должен был называть его дураком, но я настолько рассвирепел, что потерял над собой контроль.
Шмидт выглядел встревоженным и пальцем запихивал табак в трубку.
— Плохо дело, — произнёс он наконец, озабоченно сдвинув брови. Он долго качал головой в мрачной задумчивости. — У вас будут неприятности, герр директор.
— Боюсь, что так. Вы не думаете, что, если бы я пошёл и извинился...
Герман отрицательно качнул головой:
— Не делайте этого, герр директор, не делайте этого.
— Почему?
— Во-первых, он не примет вас. Во-вторых, не простит. В-третьих, это не заставит людей замолчать. — Он несколько минут молча курил, затем вынул трубку изо рта и взглянул на Феликса. — Простите меня, герр директор, но эта старая музыка... — он заколебался, и его лохматые брови озабоченно сошлись на лбу, — стоит ли она всех этих волнений?
На этот раз уже Феликс помедлил с ответом.
— Я уже больше не знаю, но думаю, что стоит. Даже уверен, что стоит... Но это, кажется, не принесёт мне ничего, кроме неприятностей. Даже фрау Мендельсон думает, что я сумасшедший. — Он резко обернулся к Шмидту. Его лицо исказилось внезапной страстью. — Но позвольте мне сказать вам одну вещь, Герман. — Его голос сделался необычайно доверительным и торжественным. — Я не сумасшедший. «Страсти» — величайшая музыка, которая когда-либо была написана. Я изучил партитуру, каждую ноту, и знаю, что говорю: — Он повторил спокойно, делая паузу после каждого слова. — Это величайшая музыка, которая когда-либо была написана. — Горькая улыбка раздвинула его губы. — И никто не хочет её слушать!
Шмидт наблюдал за тем, как он хлопнул ладонью по колену.
— Вы действительно так чувствуете?
Феликс пожал плечами:
— Я больше не знаю, что чувствую. — И вдруг он заговорил громко, с вызовом, почти закричал, его худое красивое лицо подёргивалось от возбуждения: — Я только знаю, что эта музыка должна быть обязательно услышана. Если люди не хотят, чтобы её исполнял я, пусть. Я отойду в сторону. Но я знаю, что если эту музыку не исполню я, её не исполнит никто. Это то же, что с «Неоконченной симфонией» Шуберта, помните? Кто хотел слушать незаконченное сочинение? У них у всех была какая-нибудь причина, почему она не должна исполняться, но, видит Бог, я исполнил её.
Он сделал паузу, и в его глаза опять вернулось выражение смятения.
— Конечно, то была симфония, и всё, что мне было нужно, — это оркестр. На этот раз мне нужно больше. Мне нужны певцы. Много певцов. Мужчин и женщин. Мне нужен орган, а в гевандхаузском зале его нет. Вот почему эта музыка должна исполняться в церкви Святого Томаса. Там прекрасный орган, и это единственное достаточно большое место, чтобы вместить в себя объем звука... И затем, конечно, мне нужен оркестр. Говорю вам, Герман, это колоссальная работа. Всё человечество оплакивает смерть Христа!
Феликс резко оборвал себя, как человек, не привыкший к длинным речам. Его глаза утратили экзальтированность. Плечи поникли, и он издал приглушённый вздох.
— А я не могу даже пригласить хор Святого Томаса! Всё, что я сумел, это сделать врага из пастора. Всё теперь становится ещё более невозможным, чем раньше. Я уверен, что совет откажется ассигновать необходимые фонды. Мой «друг» проследит за этим. В совете его боятся. Даже Мюллер... Они скажут, что бюджет закрыт, что затраты слишком велики. Скажут: «Где мы возьмём певцов?» — и будут правы: я не знаю, где в Лейпциге набрать четыреста профессиональных певцов. Таким образом, — гневный вздох с шипением сорвался с его губ, — величайшая музыка на свете никогда не будет услышана! — Феликс безнадёжно покачал головой. — Просто -не знаю, как быть. Я делал всё, что мог, но почему-то всё получается плохо. — На его лице снова отразилась экзальтированность, на этот раз смешанная с бессильной яростью. — Если бы только Сесиль была со мной! Если бы только она поддерживала меня! Я бы нашёл выход, привёз бы певцов из Берлина, если необходимо. Я бы исполнил эти «Страсти» в католической церкви, в синагоге... Везде, где есть орган... А если бы не мог сделать это в Лейпциге, поехал бы в Дюссельдорф, в Лондон — куда угодно, добился бы, чтобы эта музыка была услышана.
Его горячность погасла.
— Но Сесиль не на моей стороне! Она даже не сочувствует мне. Она думает только о том, что скажут в обществе, о врагах, которых я могу приобрести. Я не виню её. Она не понимает, почему кипа старых нот может быть важнее общественного признания и дружбы Эльзы Мюллер или жены какого-нибудь члена городского совета... И возможно, она права.
Он уставился на огонь невидящим взглядом, в его карих глазах отражались золотые искорки пламени.
— Я не знаю, — продолжал он, как бы разговаривая с самим собой, — может быть, она действительно права, и я сумасшедший... Может быть, я должен забросить эту партитуру в ящик и забыть о ней... — Затем во внезапном приступе гнева воскликнул: — Но я этого не сделаю, не сделаю! — Он ударил кулаком по колену. — Будь я проклят, если позволю этой музыке снова кануть в безвестность. Мне наплевать, если буду противостоять всему городу, — я исполню её. Не спрашивайте меня сейчас как, но исполню. Это мой долг! — И прерывающимся шёпотом закончил словами, словно поднявшимися из глубины души: — Я не смогу спокойно умереть, если не сделаю этого.
Феликс выпрямился в своём кресле и моргнул, словно пробуждаясь от транса. Улыбка медленно заскользила по его лицу, и глаза потеплели.
— Я думаю, что всё-таки выпью стакан шнапса.
Как заводная игрушка, Герман направился к шкафу с напитками и вернулся на полной скорости своих коротких ног, держа бутылку и стакан.
— Хотите послушать эту музыку? — спросил он как бы между прочим, наполняя стакан изящным движением, отодвинув в сторону локоть. Видя изумление на лице Феликса, он продолжал с видом фокусника, просящего у зрителей носовой платок: — Если вы дадите мне часть партитуры, я попрошу членов нашего общества спеть её для вас.
— Какого общества? — спросил Феликс, беря стакан из руки Германа.
Флейтист снова сел на своё место и от души налил себе полную кружку пива.
— Хорового общества Цецилии, — объяснил он, вытирая пену с губ. — Так оно называется. Мы выбрали это имя, потому что святая Цецилия — покровительница музыкантов. Я президент этого общества, — добавил он, словно признаваясь в грехе.
— Вы... вы президент хорового общества и никогда не говорили мне ничего об этом?
— Видите ли, герр директор, это маленькое общество, и я боялся, что вы будете надо мной смеяться. Певцы лишь любители, и у некоторых такие голоса, что и лягушкам было бы стыдно. Но нам всё равно нравится, а пение — одно из немногих удовольствий, которые мы можем себе позволить. Оно ничего не стоит.
— И занятие любовью тоже, — мрачно произнёс Феликс. — Вот почему у бедняков так много детей. Сколько у вас певцов?
— Около семидесяти. Летом меньше, потому что некоторые устраиваются работать в летние пивные.
— А кто ими дирижирует?
Герман боялся этого вопроса. Он наклонил свою лысую голову и покраснел до корней белых завитков на затылке.
— Я.
— Вы?
— Да, герр директор. — Герман держал свою розовую макушку склонённой, словно кланялся. — У меня нет дирижёрской палочки, как у вас, поэтому я отбиваю такт моей флейтой. — Он робко поднял своё добродушное лицо. — Видите ли, я там единственный профессиональный музыкант.
— Вам незачем извиняться. Я думаю, что это замечательно. А где вы проводите репетиции?
— В сарае Франца Тазена. Он колёсный мастер, и его мастерская находится возле Гримма-Гейт. Он один из членов нашего общества. Может быть... — флейтист колебался, — может быть, вы пришли бы как-нибудь вечером и послушали нас. Это было бы для нас большой честью.
— С огромным удовольствием.
Несколько обескураженный готовностью Феликса, Герман почувствовал, что необходимо дополнительное предупреждение:
— Как я сказал, они всего лишь работяги и поют просто для удовольствия. Мы в Цецилии не задаём вопросов. Если любишь музыку, этого достаточно. Поэтому мы принимаем разных людей. Некоторые женщины... ну, вы понимаете, что я имею в виду... Но они все любят петь, и, если вы позволите мне переписать небольшую часть «Страстей», мы споем их для вас. Это не будет похоже на Дрезденскую оперу, но всё-таки лучше, чем ничего.
Феликс поблагодарил его и обещал дать один из хоров.
— Сообщите мне, когда вы будете готовы, — сказал он, допивая свой стакан и поднимаясь с кресла, — я приеду.
Всё ещё рассказывая о своей любимой Цецилии, Шмидт проводил Феликса в его комнату. Он настоял на том, чтобы Феликс взял одну из шерстяных ночных рубашек, заверив его, что Гертруда не забыла положить в постель горячий кирпич. Затем со многими предостережениями и пожеланиями доброй ночи он вышел, держа в руке оловянный подсвечник, и исчез в конце коридора, оставляя за собой длинную тень.
Дом в Лунгерштейнских садах казался холодным, почти враждебным,-после тёплого гостеприимства фермы Шмидтов. Сесиль разговаривала мало, но её поджатые губы и хмурый вид выдавали её беспокойство и недовольство. Неловкая попытка с его стороны оправдать своё поведение вызвала только лаконичный ответ: «Я лучше не буду говорить об этом».
Густав бросал на Феликса встревоженные взгляды и, казалось, был полон секретной и неприятной информации. Катрин молчала, но её осуждение просачивалось из кухни вместе с запахом капусты. Даже няня детей Эльга и горничная разделяли молчаливое осуждение и двигались по дому подобно персонажам трагедии. Феликс чувствовал себя одиноким, чужим в собственном доме. Он проводил много времени с детьми. От их смеха и прикосновения маленьких ручек, обнимавших его за шею, у него подозрительно увлажнялись глаза, и он объяснял, что простудился, и в доказательство нарочно громко чихал.
Казалось, сам воздух переменился. На улицах люди отворачивались от него, чтобы не здороваться. Швейцар в консерватории только усмехнулся вместо обычного шумного приветствия. От Шмидта Феликс узнал, что пастор Хаген произнёс красноречивую проповедь, полную намёков на «надменных дураков, которые под предлогом искусства осмеливаются вмешиваться в дела Бога».
— Возможно, мне следует прочитать лекцию на тему о фанатичных дураках, которые именем Бога вмешиваются вдела искусства, — заметил Феликс. Он хотел пошутить, но в его голосе не было веселья.
Вскоре флейтист сообщил ему ещё более тревожные новости:
— Mein Gott, герр директор, знаете, что они говорят? Они говорят, что вы угрожали его преподобию своей тростью. Некоторые клянутся, что вы ударили его.
Феликс слушал с бессильным ужасом.
— Я могу что-нибудь сделать?
Старый музыкант печально покачал головой:
— Нет, герр директор. — Он робко положил руку на плечо Феликса. — В том настроении, в котором они сейчас, всё, что вы скажете или сделаете, будет повёрнуто против вас. — Его голубые глаза смотрели с нежностью преданной собаки. — Будьте терпеливы. В конце концов это пройдёт. Просто ничего не говорите.
И так Феликс продолжал работать и ничего не говорил. Он находил в работе облегчение. Длинные репетиции с Гевандхаузским оркестром больше не казались такими длинными. Даже его преподавание в консерватории сделалось приятным отвлечением, короткой передышкой от окружающей враждебности. Несмотря на слухи, студенты смотрели на него с тем же обожанием. Они работали ещё лучше, чтобы сделать ему приятное, уверяли в своей непоколебимой преданности.
Вечера дома были самой трудной частью дня. Ужины превратились в напряжённые встречи, в которых формальная вежливость заменяла нежность. Сесиль говорила о погоде, о детях. Он ораторствовал — он, который ненавидел длинные политические речи, — о политической нестабильности во Франции.
— Я бы не удивился, если бы у них в ближайшее время произошла новая революция, и вот увидишь, на этот раз она распространится и на нашу страну.
Они говорили высокопарными фразами, каждый старался заполнить тишину, создать подобие естественности, как будто ничего не случилось. Иногда их взгляды скрещивались, и взаимная обида подпитывалась во время коротких периодов напряжённого молчания. Затем они снова начинали притворяться, чувствуя, как всё больше и больше отдаляются друг от друга, не в силах или не желая проложить мостик через разделяющую их пропасть.
После ужина Сесиль извинялась и под каким-нибудь предлогом уходила в свою комнату, а Феликс сидел в кабинете у камина, пил коньяк и боролся со своими мыслями. Он снова и снова анализировал своё поведение, искал в нём какой-нибудь просчёт или нарушение супружеского долга, которые могли бы объяснить их растущее отчуждение. Но здесь не было простого объяснения. Он был хорошим мужем, изо всех сил старался им быть. Она была отличной женой, почти совершенством. Если их теперешний брак находился на грани распада, то это было только из-за разницы темпераментов, которую могла преодолеть лишь большая любовь. Нет, неправда... Она была не способна на безумную, романтическую и страстную любовь, и он не имел права ожидать этого от неё. Сердце тоже имеет своих гениев, а она обладала просто талантом. Она не относилась к числу grande amoureuse, как говорят французы, она была совершенной hausfrau.
В таком, например, вопросе, как «Страсти», он не мог требовать, чтобы она отказалась от своего социального статуса, навлекла на себя остракизм друзей — и всё для того, чтобы присоединиться к нему в каком-то нелепом и, возможно, безуспешном крестовом походе из-за стопки пожелтевшей нотной бумаги. С другой стороны, эти ноты попали к нему в руки, и он не имел права позволить им снова кануть в безвестность. Вот в чём состояла дилемма, очень простая и неразрешимая. Чем это могло закончиться? Он не знал. Знал только, что их любовь очень больна, и оба понятия не имели, как помочь ей выздороветь...
Его внутреннее смятение имело один явный результат: его головные боли участились. Однажды, гонимый нестерпимой болью, он пошёл к доктору Харбаху, который принял его в своём кабинете, служившем также библиотекой, — большой, заставленной мебелью, пыльной и тускло освещённой комнате с тяжёлыми драпировками на окнах, роялем в одном углу и пальмой в кадке в другом. Доктор Харбах был профессором медицины в Лейпцигском университете. У него была прекрасная репутация, усиленная импозантной внешностью и манерой при беседе с больными задумчиво поглаживать бакенбарды.
Он выслушал Феликса с видом человека, который знает всё о жалобах своего пациента, но терпеливо позволяет тому снять свою тревогу в безвредных и ненужных объяснениях.
— Мой дорогой герр директор, — заявил он наконец со снисходительной улыбкой, — в ваших головных болях нет ничего странного или опасного.
Они, как он объяснил, были вызваны сочетанием органических факторов, которые, в свою очередь, вызваны сочетанием физиологических нарушений, большей частью пищеварительного характера. Всё это весьма обычно и хорошо ему знакомо.
За этим последовала длительная пауза, в течение которой профессор с задумчивым видом дёргал себя за роскошные баки. Затем, шумно вздохнув, продолжал:
— Вы нуждаетесь в отдыхе, мой дорогой герр директор, в длительном отдыхе. Регулярные физические упражнения и главное — отсутствие волнений. Вы должны перестать волноваться. Как только что-нибудь начнёт вас тревожить, выбросите это из головы без дальнейших размышлений. То же самое касается отрицательных эмоций и переживаний. — Изложив это надёжное лечение, он нацарапал рецепт. — Принимайте эти пилюли четыре раза в день, — сказал он, протягивая рецепт Феликсу, — и вы совершенно поправитесь.
Харбах положил в карман десять талеров, и на этом консультация окончилась. Феликс пошёл к фармацевту и заказал лекарство. Он втайне глотал пилюли, как предписывал врач, и продолжал, как и раньше, страдать от головных болей.
Вдень перед собранием совета попечителей Феликса навестил необыкновенно худой, сутулый человек со спокойными манерами.
— Меня зовут Якоб Мейер Ховлиц, — начал посетитель, когда швейцар закрыл за ним дверь. Он стоял со шляпой в руке посредине комнаты с видом человека, очень уверенного в себе. — Я по профессии банкир.
В ответ на приглашающий жест Феликса гость сел, положив худые изящные руки на набалдашник трости из слоновой кости, и, казалось, собирался с мыслями. Он был одет с намеренной скромностью в дорогой серый двубортный сюртук. Его шелковистые волосы отливали серебром и свисали по обеим сторонам продолговатого лица с острыми скулами. В нём чувствовались спокойная целеустремлённость и сдержанная сила, напоминавшие Феликсу отца.
— Хотя я не пытался познакомиться с вами и фрау Мендельсон, я имел честь знать вашего отца, с которым поддерживал прекрасные деловые отношения. — Говоря это, он не сводил тёмно-карих глаз с лица Феликса, наблюдая за ним с таким пассивным выражением, что слова, казалось, исходили от маски. — В течение многих лет я посещал концерты Гевандхаузского оркестра и внимательно следил за вашими усилиями и достижениями в развитии музыкальной жизни этого города. Мой интерес объясняется прежде всего тем, что я страстно люблю музыку. Я играю на скрипке и в юности лелеял Мечту стать вторым Паганини. Мой же отец, послушав мою игру, убедил меня вместо этого стать банкиром.
Ховлиц сделал паузу, моргнул глазами под тяжёлыми веками и набрал в лёгкие побольше воздуха.
— Я пришёл с неприятным поручением, — продолжал он в своей неторопливой, но необычайно завораживающей манере. — С поручением, которого лично я не одобряю, но которое было навязано мне членами Лейпцигской еврейской общины. От их имени я прошу вас воздержаться от дальнейшей попытки исполнять «Страсти» Иоганна Себастьяна Баха.
Феликса захлестнула волна гнева. Он нервно похлопал по столу разрезальным ножом из слоновой кости.
— Вы чрезвычайно хорошо информированы о моих планах, — сказал он холодно.
— Весь город только об этом и говорит.
— И почему, позвольте спросить, еврейская община Лейпцига решила диктовать мне, какую музыку я должен или не должен исполнять?
— Те, кто послал меня сюда, никоим образом не хотят диктовать вам. Они просто желают избежать неприятностей.
— Неприятностей? Почему исполнение произведения старинной музыки может навлечь на них неприятности?
— Потому что вследствие комбинации неблагоприятных обстоятельств этот вопрос приобрёл политическую и религиозную окраску и может легко перерасти в политический и религиозный конфликт. В своей воскресной проповеди пастор Хаген ясно дал понять, что будет рассматривать ваше исполнение духовной христианской музыки как оскорбление и незаконное вмешательство в дела церкви... А ещё из-за личной враждебности к вам герра Крюгера.
Феликс раздражённо нахмурился.
— Какое отношение имеет к этому герр Крюгер?
Лицо банкира оставалось безучастным, но в его голосе прозвучало предостережение.
— Герр Крюгер ждёт возможности разжечь в этом городе антисемитизм, и вы можете дать ему такую возможность.
— Откуда вы всё это знаете?
Тень улыбки пробежала по губам банкира.
— Когда ты слаб, то должен держать глаза и уши открыты ми. Мы не можем позволить себе расслабиться. Герр Крюгер — наш враг. Был им уже давно. В наших интересах следить за ним.
Впервые в его голос закрался намёк на эмоции.
— У нас ушло много времени, чтобы создать в этом городе приемлемые условия. Сейчас мы удовлетворены. Мы держимся в своей общине, платим налоги, занимаемся своим делом и не вмешиваемся в общественную жизнь неевреев. Мы хотим мира, герр Мендельсон. Мы заслужили его и хотели бы сохранить. Было бы горькой иронией, если бы один из нас, внук Моисея Мендельсона, стал причиной новой враждебности и преследований.
— Я ценю ваши объяснения, — сказал Феликс, — но вопрос со «Страстями» был раскручен и искажён до неузнаваемости. Все хотят придать этому вопросу не свойственное ему значение. Позвольте мне заявить вам раз и навсегда, чтобы вы могли передать мою точку зрения тем, кто послал вас сюда. В мои руки попала потрясающая старинная музыка, и я уверен, что она должна быть услышана. Был ли Иоганн Себастьян Бах лютеранским хормейстером или мусульманским погонщиком верблюдов, не имеет никакого значения. Как не имеют значения ни мои собственные религиозные убеждения, ни убеждения певцов или музыкантов, приглашённых для её исполнения.
Он замолчал, словно ожидая слов одобрения или по крайней мере какого-нибудь комментария, но банкир безмолвствовал, и Феликс продолжал:
— Я, человек, рождённый в иудейской вере, имею такое же право исполнять эту музыку, как и католик, который смотрит на тегеранскую мечеть, как кальвинист, восхищающийся собором Шартреза, или атеист, подпадающий под обаяние брахманского храма. Красота находится за границами религии. Это единственное поле, на котором встречается в согласии и братстве всё человечество. В покрытых сажей листах этой старой бумаги заключена величайшая музыка, когда-либо созданная человеком. Она по справедливости принадлежит мировому музыкальному наследию. Это мой долг — постараться сделать так, чтобы её услышали, потому что, если её хоть раз вызвать к жизни, она будет звучать до тех пор, пока на земле существует музыка.
Герр Ховлиц тяжело поднялся с помощью трости:
— Я передам ваши слова, герр Мендельсон.
Феликс на мгновенье задержался в своём кресле, потом поднялся:
— Я сожалею, что разочаровываю ваших друзей, и надеюсь, что они поймут мои причины. — Затем с внезапной симпатией к этому сдержанному джентльмену, напоминавшему ему отца, добавил: — Я не сомневаюсь, что вы поймёте.
Банкир сделал несколько шагов по направлению к двери. Он взглянул прямо в глаза Феликса и улыбнулся:
— Ваш отец гордился бы вами, герр Мендельсон.
Со старомодной любезностью он поклонился, произнёс ритуальное:
— К вашим услугам, сэр, — и шаркающей походкой вышел из комнаты.
В ту ночь Феликс не мог уснуть. Он лежал неподвижно, подобно бестелесному, но живому духу, в полной темноте спальни, сознавая собственную физическую реальность только по биению сердца и едва заметной работе лёгких. Он знал, что Сесиль спит рядом, поскольку чувствовал слабое тепло, исходящее от её тела. Он также знал, что идёт дождь, потому что тихий звук падающих капель исходил из того места в темноте, где, как он знал, находилось окно. Внизу, в холле, часы пробили три. Он осторожно вылез из-под одеяла, протянул невидимую руку в сторону невидимого халата, завернул эту порцию дышащей темноты, которая была им самим, в невидимую же, но осязаемую темноту шёлка, бесформенной тенью бесшумно выскользнул из комнаты и направился в свой кабинет.
В камине всё ещё потрескивали дрова. Феликс зажёг свечу, и комната приобрела янтарный оттенок полуреальности. Он налил себе рюмку коньяку и сел у огня. Затем, подобно человеку, открывающему дамбу, позволил сдерживаемым, бурлящим эмоциям выплеснуться в область подсознания.
Ну что ж, он пройдёт через всю эту чертовщину ещё раз, но в последний... Он придёт к решению и покончит с этим. Одно очевидно: так больше продолжаться не может. Да, «Страсти» — великолепная музыка, и она должна быть исполнена. Да, он устал, очень устал. Он сделал всё, что мог, разве не так? Разве его вина, что пастор — нетерпимый дурак, что попечители — глыбы жира, пропитанного пивом, не способные ни на какую дальновидность, ни на какое великодушие? Его ли это вина, если Крюгер — полубезумный фанатик, мечтающий управлять Лейпцигом, если Мюллер — хитрый политикан без чести и принципов? Так что же он мог сделать, если все они ополчились против него и преисполнились решимости помешать ему — каждый по своим личным соображениям — исполнить «Страсти»? Что?.. Ввезти четыреста певцов из Берлина? Нанять целый оркестр? А как быть с органом? И где бы он исполнил «Страсти»? На улице? Абсурд.
А теперь вот явился этот Ховлиц со своей историей о лейпцигских евреях. Они тоже будут против него. Господи, неужели нет ни одного человека, который был бы на его стороне? Никого, кто бы что-нибудь понимал?.. Нет, никого! Даже его жена не за него. Даже его слуги. Что же ему делать? Бросить всем вызов? Разве он один прав, а все остальные ошибаются?.. Суждено ли ему быть поверженным и бежать из города из-за этой старой оратории? Смотрите, вот он, Феликс Мендельсон — Дон-Кихот музыки! Рыцарь проигранных дел! Он не воевал с ветряными мельницами, он просто воевал один с целым городом!..
Ну что ж, с него хватит! Пусть кто-нибудь другой исполняет «Страсти», если захочет, но не он... Он умывает руки. Он устал.
— Устал!.. Устал!.. Устал!.. — повторял Феликс вслух, и его слова, отозвавшиеся эхом в тишине комнаты, прозвучали как окончательный приговор.
Одним глотком он выпил коньяк и продолжал смотреть на догорающий огонь. Коньяк оставил во рту горький привкус. Он чувствовал себя совершенно опустошённым и выдохшимся. В мозгу возник образ отца, и он сердито отогнал его. Никаких идиотских угрызений совести, никакой тошнотворной сентиментальности. Он покончил со «Страстями», и не о чем волноваться. Он больше не хочет ни исполнять их, ни даже слышать о них. Сесиль будет счастлива. Бедная Силетт, она имела право на счастье после трудного времени, которое у неё было из-за его одержимости этой нелепой затеей. Но он исправит это: купит ей какое-нибудь красивое украшение. Она простит его. Возможно, теперь она будет лучше понимать его, увидит, как ему нужна, как он любит её. Счастливые дюссельдорфские дни снова вернутся. Что до остальных — пастора, попечителей, мэра, Ховлица, они смягчатся, когда узнают, что он отказывается от своего абсурдного проекта, и снова сделаются его друзьями. Всё будет хорошо, все будут довольны.
Феликс снова наполнил рюмку, вновь залпом осушил её и запрокинул голову. Он заморгал, поднялся и подошёл к рабочему столу. На нём стояла партитура «Страстей», и на первой странице всё ещё виднелось пятно от мясного сока. Он поднял тяжёлую пачку бумаги, бросил её в ящик шкафа и ногой в шлёпанце задвинул ящик.
— Ну вот и всё! — пробормотал он, тихо хохотнув.
Потом подошёл к окну и выглянул на улицу. Дождь перестал. На другой стороне парка высилось здание школы Святого Томаса, огромное и квадратное, с рядами маленьких окошек. В тишине дома часы пробили четыре. Небо расцветилось розовато-лиловыми разводами, извещая о наступлении рассвета.
Рассвет — час предательства...
Он стоял у окна, бледный и испуганный, словно ожидая услышать дальний крик петуха...
Председатель стукнул молоточком по столу и объявил собрание открытым.
— Как вы знаете, — начал он бодрым, деловым тоном, — мы собрались обсудить предложение нашего досточтимого герра директора о том, чтобы в этом сезоне было исполнено недавно обнаруженное им некое произведение старинной музыки. Однако, прежде чем мы займёмся достоинствами этого предложения, я считаю, что мой долг как председателя совета...
Феликс едва слышал слова мэра. Он ощущал жжение в глазах — они были словно засыпаны песком из-за бессонницы. Он ничего не ел, и от коньяка всё ещё горчило во рту. Он чувствовал себя усталым, апатичным и злым. Почему люди всегда произносят речи над трупом?..
Сквозь полузакрытые веки он рассматривал одиннадцать человек, сидящих за столом. Крюгер явился во всеоружии и просматривал стопку бумаг, готовый вступить в борьбу и уже предвкушая месть. Другие сидели неподвижно на своих стульях с высокими спинками, входя в роль судей. Он знал, что они уже обговорили этот вопрос между собой и решили отклонить его просьбу, но коллективная трусость имеет страсть к законности, поэтому они хотели пройти через фарс дебатов. И вот они с каменными лицами уставились перед собой, избегая смотреть друг на друга, и изо всех сил строили из себя мудрых и беспристрастных судей, которыми на самом деле не были.
— А теперь, — заключил мэр, — я предоставляю слово почётному попечителю герру Крюгеру, который изложит свой взгляд на этот вопрос.
Крюгер прочистил горло, но Феликс уже говорил.
— В этом нет необходимости, ваша светлость, — произнёс он ровным, усталым голосом. — Я пришёл к заключению, что исполнение «Страстей» возложит слишком большое финансовое бремя на совет...
— Дело здесь не в деньгах, — вмешался Крюгер, сжимая свои бесполезные записи. — У нас полно денег.
— Но не певцов.
На мгновенье их взгляды скрестились в молчаливой дуэли. Слегка пожав плечами, Феликс отвернулся и обратился к другим попечителям:
— Поэтому я снимаю свою просьбу об исполнении этого произведения и прошу прощения у совета за то, что отнял у него драгоценное время.
Он медленно обвёл глазами собравшихся и увидел, что их лица вытянулись от разочарования. Они так хорошо подготовились — каждый со своим аргументом, с убийственной репликой. Такие сильные — одиннадцать против одного. А теперь не будет дебатов, не будет возможности отвергнуть его предложение.
Его сердце громко стучало в груди, но он чувствовал странную радость облегчения — облегчения конца. Он произнёс эти слова — дело сделано. «Страсти» услышаны не будут. Иоганн Себастьян Бах может почить в забвении...
Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть.
— Поэтому я прошу отставки как дирижёра Гевандхаузского оркестра и директора консерватории в конце текущего сезона, а именно пятнадцатого мая.
Он не собирался этого говорить. Слова вырвались сами собой, как вдох. Что скажет Сесиль? Ладно, пусть говорит что хочет, ему всё равно. Ему уже всё безразлично... С равнодушной отстранённостью он пережидал эффект своего объявления. Разочарование сменилось оцепенением. Некоторые попечители уставились на него с открытыми ртами, другие недоверчиво покачивали головами.
Апоплексическое лицо Мюллера сделалось багровым.
— Вы хотите сказать, что уходите в отставку? — спросил он.
Феликс кивнул:
— В конце этого сезона, ваша светлость. Вы можете начать подыскивать преемника.
Попечители утратили дар речи. Лейпциг без Мендельсона! Это просто невозможно... Именно он прославил их город, сделал его предметом зависти всех немецких городов. А теперь он уходит...
— Если это вопрос жалованья... — начал один из попечителей.
— Да, — подхватил другой, — если вы получили более заманчивое предложение, я уверен, что совет...
Феликс остановил его жестом руки:
— Дело не в деньгах.
— Тогда в чём? — спросил Мюллер почти агрессивно.
Феликс поднялся:
— Скажем, я устал. А теперь извините меня, я хотел бы вернуться к себе. У меня много работы.
Он поклонился и почти выбежал из комнаты. Спустя несколько минут он зашёл в свой кабинет, направился прямо к маленькому круглому столику у камина и налил себе стакан портвейна. Выпив, сел за письменный стол, сжав руками разламывающуюся от боли голову.
И вдруг без особой причины тихо зарыдал.
Он не плакал так давно, что даже не понимал, почему плакал сейчас. Последний раз, когда он чувствовал, как из глаз льются слёзы, было в Париже, когда он стоял в вечернем костюме по колено в снегу перед жёлтой афишей, извещающей об отмене концертов Марии. В его жизни было несколько подобных моментов, когда в тебе всё умирает, и ты не можешь больше жить, и единственное, чего хочется, — это спать — спать любой ценой, даже если никогда не проснёшься.
Феликс вспомнил, что где-то читал, что взрослый мужчина должен рыдать столько раз, сколько раз Иисус споткнулся, неся Свой крест на Голгофу. Три раза... И конечно, в жизни любого человека есть по крайней мере три раза, когда он спотыкается под крестом жизни. Ты стыдишься, ты устал и боишься, — боишься настоящего, ещё больше будущего, — и чувствуешь себя одиноким, побитым и потерянным и, как ребёнок, тянешься к матери. В эти моменты забываешь о том, что ты взрослый человек — бесстрашный, бесслёзный и бессердечный, и тогда прячешься где-нибудь и рыдаешь.
Вот почему он выскочил из комнаты, где заседал совет. Он почувствовал то странное внутреннее разжижение, словно его кости превратились в желе, то ощущение, которое испытал тогда в Париже перед афишей. Он вдруг не смог больше выносить вида этих людей. Не мог оставаться в одной комнате с ними, после того как сказал им, что оставляет намерение исполнить «Страсти». Ему казалось, он один из них. Не то чтобы он считал себя лучше их, нет. Ему следовало продолжать бороться. Нужно было закричать, ударить кулаком по столу, выпалить всеми аргументами, которые у него были, — и пригрозить уйти в отставку, если они не позволят ему исполнить «Страсти». Это их напугало бы. Ему надо было припугнуть поездкой в Дрезден и разговором с королём. Он должен был им сказать, что напишет во все газеты в стране и начнёт кампанию в прессе против них. Существовала тысяча других вещей, которые он мог бы сделать. В конце концов, у него есть авторитет, власть, деньги.
Ничего этого он не сделал. Он признал поражение без борьбы, как трус. Он задушил свою совесть и теперь должен был жить без неё, провести остаток жизни с воспоминанием о своём предательстве и каждый раз, когда ему будет являться образ отца, отгонять его. Бедный отец, умерший в уверенности, что его сын — великий человек. Честный человек. «Ты можешь отплатить мне за то, что я для тебя сделал, совершив хотя бы одно великое и доброе дело в жизни». Вот что отец сказал ему в Дюссельдорфе во время Рейнского фестиваля, незадолго до смерти. А сын отплатил отцу тем, что стал трусом и повернулся спиной к своему шансу сделать поистине великое и доброе дело. Только подумать: он, еврей, мог подарить христианам их величайшую музыку! Каким великолепным жестом, каким уроком терпимости и братства людей искусства это могло бы стать! Но нет, он не сделал этого жеста, не преподал им урока. Он сдался как последний трус — покорно, малодушно, без борьбы, без слов.
Почему? Почему он это сделал? Потому что... потому что устал от сплетен, непонимания и откровенной глупости. Потому что не хотел вступать в полемику с пастором и всей лютеранской церковью, навлекать новые неприятности на евреев Лейпцига, начинать открытую войну с попечителями, с мэром и Крюгером. Но больше всего он не хотел вовлекать Сесиль в борьбу, которой она не сочувствовала, не хотел, чтобы она потеряла своих драгоценных друзей. Это была подлинная причина. Он не мог выдержать бурю в одиночку, вступить в борьбу без Сесиль. Не мог выносить её молчание, поджатые губы, взгляды, полные упрёка. Он страдал от головных болей, которые становились всё сильнее, ему осталось недолго жить. Он хотел мира, по крайней мере мира дома. И он купил его — купил ценой своей совести. Вот и всё.
В коридоре послышался звук торопливых шагов. Феликс быстро вынул перо из искусно сделанной медной подставки и притворился, что пишет письмо, когда раздался стук в дверь и вошёл мэр.
Не говоря ни слова, он опустился на стул, пережидая, пока пройдёт одышка.
— Простите, — начал мэр наконец с неожиданной мягкостью. — Я знаю, как много значит для вас эта старинная музыка и как тяжело было для вас сдаться. Я хотел помочь вам, но не мог. Особенно после вашей ссоры с пастором...
— Не было никакой ссоры, как вы её называете.
— Ну хорошо, — пожал плечами Мюллер. — Называйте это разницей во мнениях, если предпочитаете. Дело в том, что мои руки связаны. Вы понимаете? Я могу стоять на своём с Крюгером, но не могу настроить против себя и пастора.
— Понимаю, — устало кивнул Феликс. — Как бы там ни было, теперь всё кончено, и давайте больше не будем об этом говорить.
— Я пришёл сказать вам, что, после того как вы ушли, мы обсудили вопрос о вашей отставке, и совет решил не принимать её.
— Не принимать её? — выдохнул Феликс. — Мне всё равно, принимаете вы её или нет. Я...
— Ну-ну, не волнуйтесь. — Мэр сделал успокаивающий жест. — Конечно, мы не можем вас держать, если вы хотите уйти. Но я предложил, чтобы в протоколе собрания не было никакого упоминания о вашей отставке, чтобы вы имели возможность пересмотреть своё решение. Иногда в пылу спора мы говорим вещи, о которых на следующий день жалеем.
— Я решил твёрдо.
Мюллер испустил смиренный вздох:
— Ну что ж, если это так, вы всегда можете уйти за месяц или за два до конца сезона. Но если передумаете, то можете остаться, не теряя лица. В маленьком городе очень важно не потерять лицо. — Он сделал паузу и задумчиво посмотрел в глаза Феликсу. — Вы плохо выглядите, — произнёс он тихо. — Это дело изорвало ваши нервы в клочья. Я привык к сплетням и к тому, что люди шепчутся у меня за спиной, а вы — нет. Почему бы вам не взять две недели отпуска и не съездить в Дрезден?
— В Дрезден? Зачем?
— Навестите этого Вагнера, посмотрите, не подойдёт ли он для вашей консерватории. Познакомьтесь с ситуацией в опере. Всё, что угодно... Вы знаете, как мы ждали последние двадцать лет открытия оперного сезона в Лейпциге, — так вот, поезжайте и посмотрите, какие у нас шансы на это... — В его голос снова закралась нежность. — Поверьте мне, Феликс, это пойдёт вам на пользу, даст возможность расслабиться и изменить ход мыслей.
— Возможно, вы правы, — сказал Феликс, наполовину убеждённый. — Я мог бы взять с собой Сесиль.
— Как хотите, — по лицу Мюллера было видно, что он об этом особенно не задумывался. — Если возьмёте, то будете первым жителем Лейпцига, который ездил в Дрезден со своей женой. Но, конечно, у вас жена — красавица. Как бы там ни было, это было бы хорошо во всех отношениях. Это поставило бы вас на ноги и дало бы людям время забыть о скандале. Слава Богу, люди забывают... После вашего возвращения всё пойдёт так, как до дела с этими злосчастными «Страстями».
Он со стоном поднялся со стула. Феликс тоже встал.
— Я подумаю об этом, — заверил он. — Благодарю вас, Христоф.
Мгновенье мэр пристально смотрел на него. Дымка грусти смягчила его маленькие хитрые глазки.
— Очень жаль, что мы не можем стать настоящими друзьями, — пробормотал он еле слышно, едва заметно покачав головой. Потом резко повернулся и тяжёлой походкой вышел из комнаты.
После ухода мэра Феликс застыл у окна, рассеянно глядя на волнистые серые облака, висящие низко над крышами. Снова собирался дождь. Ещё один тоскливый дождливый вечер. И завтра будет то же. И послезавтра. О, унылость этих саксонских осенних месяцев, набухших от влаги небес, карнизов с постоянно стекающими с них струйками дождя... А в это время в Сорренто дремлют под заходящим солнцем лимонные рощи. Небо исходит красками последней вспышки великолепия. Искрящиеся голубые волны бросаются на скалы в порыве страстной любви, расплёскиваясь в приливах розовой пены. В Равелло на маленькой базарной площади сейчас тихо и время остановилось. Какая-нибудь старушка сидит на пороге своей casa, наблюдая за тем, как опускается солнце, и у её ног дремлет пёс. Где-то слышно пение. В Италии люди всегда поют. Самые бедные, самые несчастные. От какого-то доброго Бога они получили дар петь и смеяться. Но здесь, в Лейпциге, не было ни песен, ни солнца. И ещё один безотрадный день близился к концу в безмолвных рыданиях дождя.
Вдруг Феликс почувствовал, что в комнате кто-то есть. Повернувшись, он увидел Германа Шмидта, стоящего в нескольких метрах от него.
— Я дважды стучал, — оправдывался флейтист, — но вы не слышали. Я просто хотел знать, не нужно ли вам что-нибудь, прежде чем уеду домой.
— Нет. Спасибо, Герман.
— Как... как прошло собрание?
— Великолепно. — В голосе Феликса слышалось плохо сдерживаемая горечь. — Мы все согласились с тем, что «Страсти» исполнять не следует.
Лохматые брови Шмидта испуганно взлетели.
— И вы не боролись за них?
— Мой дорогой Герман, не имеет смысла начинать уже проигранную борьбу, не так ли? В этом мире приходится быть благоразумным. — Вымученная улыбка перешла в хрипловатый смешок. — Компромисс, компромисс и ещё раз компромисс. В этом, мой друг, секрет успеха. Конечно, однажды утром можно закончить перерезанным горлом, но об этом сейчас речь не идёт. — Он подошёл к маленькому столику и наполнил стакан. — Хотите выпить?
— Нет, благодарю вас, герр директор, — сказал флейтист, не сводя глаз с Феликса. — Думаю, мне пора ехать домой.
— Кстати, — окликнул его Феликс, — я собираюсь взять две недели отпуска и съездить в Дрезден. Совет хочет, чтобы я посмотрел, нельзя ли организовать в Лейпциге оперный сезон в будущем году.
— Вам пойдёт на пользу, герр директор, уехать отсюда на время. — Шмидт говорил серьёзным тоном, как врач. — Вам нужно сменить обстановку, и вам там понравится. У них там сейчас, кажется, гастролирует великая итальянская певица Мария... — он запнулся. — Мария Салла. Я сам никогда не слышал её, но говорят, она великолепна.
В полумраке комнаты он не видел, как побелело лицо Феликса.
Сесиль подняла голову от письма, которое писала матери.
— Ты сегодня рано вернулся. — Это был не упрёк, а просто констатация факта, произнесённая без радости. Она покорно подставила ему щёку, и Феликс наклонился поцеловать её. — Дождь ещё идёт?
— Да, лапочка, идёт, — ответил он, присаживаясь на оттоманку около её стола. — Разве ты не знаешь, что в Лейпциге всегда идёт дождь?
Как мало надо, чтобы изменить настроение. Несколько слов, интонация, жест... По дороге домой он надеялся, что она будет нежнее. Ну если не нежнее, то по крайне мере внимательнее. Того, как она подставила ему щёку для поцелуя, было достаточно, чтобы разрушить эту надежду, как укол булавкой протыкает воздушный шар. А теперь он рассердился, и против воли в его голосе прозвучала ирония, когда он сказал:
— А как поживает дорогая maman? Надеюсь, здорова?
— Очень хорошо. Ты бы лучше переоделся. К обеду будут Доссенбахи.
— Неужели?
Она раздражённо нахмурилась:
— Я же тебе говорила. Ты что, забыл?
— Забыл. Но это не имеет значения.
— Ты никогда не слушаешь, когда я тебе что-нибудь говорю.
— Слушаю, но не запоминаю каждое слово. — Феликс чувствовал, как между ними нарастает напряжённость. Возможно, она тоже исчерпала терпение? — В будущем постараюсь запоминать.
Он сказал это с притворной покорностью, которая смягчила её недовольный взгляд. Она не обладала интуицией, и иногда он развлекался тем, что вызывал её подозрения, а потом успокаивал ласковой улыбкой и невинным видом.
— Кстати, — заметил он, направляясь к двери, — ты будешь рада узнать, что я отказался от идеи исполнять «Страсти».
Она оторвалась от письма и бросила через плечо:
— Я рада, что ты взялся за ум.
Его челюсти сжались, и он почувствовал, как кровь прилила к затылку, но не сказал больше ни слова и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Доссенбахи прибыли вовремя. Гости и хозяева сразу прошли в гостиную, где традиционный обмен любезностями и восклицаниями о том, как хорошо снова встретиться после нескольких дней, проходил в неестественно экзальтированном, слегка задыхающемся тоне, что считалось подходящим стилем для светской беседы. Феликс пил шнапс и почти не принимал участия в этих хорошо симулированных излияниях. Да ему и не нужно было, поскольку Зигфрид Доссенбах всегда искал аудиторию для своих речей и сегодня находился в хорошей форме.
— Да, мой дорогой герр директор, я чувствую себя неплохо, благодарю вас, — заявил он, опуская своё полное тело на плюшевый диван, — но, как вы знаете, я занимаюсь изучением политических тенденций и чувствовал бы себя намного лучше, если бы мы не жили в такие тяжёлые и исторические времена. — Он испустил шипящий зловещий вздох и продолжал, обращаясь к Феликсу, поскольку дамы уже щебетали между собой: — Времена, которые насыщены всевозможными угрозами. Времена, которые требуют со стороны наших лидеров всеобъемлющего знания истории и тонкого понимания экономических факторов и конфликтующих идеологий, сталкивающихся на европейской сцене.
Этим двум требованиям, как предполагал его тон, не удовлетворял никто, кроме него. Международная политика была его областью, в которой он не признавал себе равных. Его самомнение было колоссальным и таким искренним, что ему удалось внушить многим людям высокое мнение о своих достоинствах. Ходили слухи, что король считал его потенциальным министром иностранных дел.
— Сегодня Саксония стоит на перепутье истории, — изрёк Доссенбах, доказывая, что обладает склонностью к политическим штампам. — Но, увы, в этот трагический час, когда непреодолимые силы вот-вот столкнутся в смертельной схватке, когда на политическом горизонте сгущаются штормовые тучи, где мы находимся?
— Да, — эхом отозвался Феликс между двумя глотками, — где мы находимся?
Он не слушал, но сохранял то выражение напряжённого внимания, которое так легко принять и которое так вдохновляет ораторов. Иногда он согласно кивал или издавал одобрительное хмыканье, по опыту зная, что от него больше ничего и не ждут. Ему нравился Доссенбах. Феликс давно обнаружил, что за импозантной маской римского сенатора скрывались неглубокий ум и робкая натура. Этот человек, который как будто постоянно позировал для своего бюста и ораторствовал перед целым форумом, жил в страхе перед своей женой Амелией. В ходе долгой и ловкой карьеры он совершил все возможные компромиссы, которые от него требовались, не переставая заявлять о своей верности принципам. Одарённый превосходной памятью, он загрузил мозг таким количеством чужих мыслей, что в нём уже не оставалось места для собственных. Его совесть умерла много лет назад вследствие хронического разочарования. Он был, в сущности, неплохим человеком, просто слабым и тщеславным. Он жил скромнее, чем требовало его престижное положение, обременённый сварливой женой и выводком малосимпатичных детей, мучимый амбициями и страхом критики. Поистине его жребий был не из счастливых.
— Я скажу вам, где мы находимся, — Доссенбах сделал жест трибуна. — Нигде! Вот где. Наше министерство иностранных дел в Дрездене — просто позор.
Он объяснял, что это был за позор, когда Густав объявил, что обед готов, и они перешли в столовую.
После нескольких безуспешных попыток вовлечь в свою беседу дам ректор сконцентрировался на своём единственном слушателе. Феликс поклёвывал еду, пил рюмку за рюмкой мозельское вино и думал о Марии. С тех пор как Шмидт невинно сообщил ему о её гастролях в Дрездене, он старался не думать о ней, но с каждой рюмкой это становилось всё труднее. К тому времени, когда подали десерт, он уже отказался от борьбы. Память перенесла его в Карисбрукский замок, в гостиницу у ручья, с черепичной крышей и розовыми кустами, заглядывающими в комнату. Давно забытые образы медленно проплывали перед глазами Феликса. То, как она спала, уткнувшись в его плечо. Её ласкающие руки. Подумать только, она была в Дрездене, всего в нескольких часах езды от него... Что, если он нагрянет к ней без предупреждения? Нет, конечно, он этого не сделает. Он даже не попытается её увидеть. Наверняка она забыла свою глупую эскападу. Несомненно, у неё было много других романов. Более глубоких и зрелых, наверняка более стоящих. Возможно, в этот самый момент она была влюблена в какого-нибудь красивого юношу. Она бы посмеялась над герром директором, пожалела его седые волосы и впалые щёки. Лучше уж избавить её от зрелища того, что сделали с ним годы, и позволить сохранить в памяти того презентабельного молодого человека, каким он когда-то был...
— Но разве они понимают это в Дрездене? Нет!. Понимают ли они элементарные правила науки управлять государством? — К настоящему моменту Доссенбах уже плыл по высоким волнам ораторского искусства, размахивая вилкой, разговаривая с набитым ртом, задавая вопросы и снабжая их ответами.
Феликс почувствовал, что такой пыл заслуживает больше, чем кивок головой. Бедняга жаждал слова одобрения, кости лести.
— Ваше знание политики просто поразительно, — заметил Феликс, когда профессор сделал паузу, чтобы набрать воздуху. Выпитое вино начало оказывать действие, и Феликс чувствовал себя в приподнятом настроении. — Скажите, как вы находите время копаться в таких сложных вопросах?
Доссенбаху только того и надо было. Подобно терьеру, бросающемуся в воду за мячом, он погрузился в описание своих бессонных ночей.
Феликс обвёл глазами стол. Вино совершало своё дело. В ушах гудело. Стол раскачивался, а пламя на кончиках свечей колебалось, словно в бурю. Тонкий профиль Сесиль дрожал, как отражение в ряби пруда. Его взгляд остановился на Амелии. Бедная женщина! Должно быть, ужасно провести всю жизнь с такой лисьей мордочкой, как у неё, с этими пятнами на лице от разлития желчи, которым не помогали никакие мази, никакое припудривание, с этими седыми безжизненными кудряшками, висевшими на ушах наподобие сальных свечек. Она была столь непривлекательна, что имела право иметь трудный характер. Очевидные несчастья дают право делать несчастными и других людей.
Комната начала медленно вращаться. Внезапно, как скала, проламывающая оконное стекло, неожиданная мысль словно взорвала мозг Феликса. Он должен уехать из Лейпцига. Если он не сделает этого сейчас, то уже никогда не выберется из этого буржуазного болота. Он должен оставить этот фанатичный, злобный город. Эту набитую мебелью, устланную коврами, завешенную шторами тюрьму, которую он называл домом. Эту хорошенькую женщину, которая больше его не любит и терпит его присутствие ради христианского милосердия и из-за супружеских обетов. Как глупо с его стороны было не увидеть этого раньше! Она устала от него, устала уже давно. Со вздохом облегчения она бы приветствовала его отъезд, перспективу расставания.
Его взгляд упал на ректора, на этот раз с острой неприязнью. Доссенбах всё ещё говорил, перекатывая слова языком:
— Если бы его светлость когда-нибудь соизволил дать мне должность с высокой ответственностью, я бы стоял на своих принципах. Ибо что такое человек без принципов? Что бы ни случилось, я буду исполнять мой долг.
Слова гостя, эхом отозвавшиеся в уме Феликса, вывели его из себя. Его рука дрожала, когда он снова наполнял свой стакан. Старый дурак! Только послушайте его! И это при жизни, наполненной компромиссами и тёмными сделками... Он резко, почти не сознавая, что делает, оборвал профессора и заговорил сам:
— Конечно, вы будете исполнять свой долг. Вы будете делать это до тех пор, пока это не окажется неудобным, или неблагоразумным, или просто невыгодным.
Он поймал испуганный взгляд Сесиль, холодный прищур Амелии, остолбенение ректора, который смотрел на Феликса с открытым ртом. Но ничто уже не могло остановить его. Комната превратилась в водоворот лиц и огней. Пол под ногами качался, как палуба корабля. В нём поднялась волна мрачного, отчаянного веселья, изливаясь в приступе грубого хохота.
— Видите ли, мой бедный Доссенбах, вы не больше, чем я, человек принципов, человек долга. Вы предадите свою совесть при первой же возможности, как я предал свою. Поэтому прекратите болтать о долге и о вещах, которые к нам не имеют отношения, и давайте-ка лучше выпьем.
Феликс поднял рюмку, но ректор не присоединился к нему. Он уже вскочил на ноги, пунцовый от гнева, брызгая слюной, бросая на стол скомканную салфетку, в то время как его жена носилась по комнате, словно была в огне, а Сесиль бегала за ней, бессвязно умоляя успокоиться, и по щекам у неё текли слёзы.
Но в её глазах уже не было слёз, когда через минуту она вернулась в столовую.
— Как ты мог? — произнесла она, угрожающе растягивая слова. — Как ты мог? — повторила она, стоя по другую сторону стола как дрожащая статуя.
— Мог — что? — Феликс осушил свой стакан, причмокнул языком. — Отличное вино! Я же сказал правду, не так ли?
— Ты пьян. — Она словно выплюнула в него это слово.
— Ну и что, если и пьян. Но не от вина, а от десяти лет одиночества и разочарования. — Он стукнул кулаком по столу. — Сядь! — прорычал он. — Сядь и выслушай меня.
Но её гнев был равен его собственному. Глаза на её бескровном лице смотрели на него не мигая.
— Не буду! Не буду слушать тебя. Я уже слишком долго тебя слушала.
Он вскочил:
— О, даже так?
— Да... да... И больше не буду!
После этого они уже больше не отвечали на вопросы друг друга, а кричали одновременно через стол, изливая сдерживаемые до сих пор обиды в потоке слов, крича, чтобы быть услышанными, как ссорящиеся молодожёны-плебеи. Они боролись так, как могут бороться те, кто любил, — непоследовательно и неувлеченно, нацеливая словесные удары со смертельной точностью людей, хорошо знающих друг друга и старающихся уже не убеждать, а только причинять боль. Она терпела его настроения, его насмешки, его экстравагантность. Она была хорошей женой, дала ему завидный дом, славных детей.
— Но ты всё разрушаешь! — взвизгнула Сесиль. — Всё!
— А ты... ты разрушаешь меня! — крикнул Феликс в свою очередь.
Хорошая жена? Ха-ха-ха, ничего себе хорошая! Хорошая жена не просто ведёт дом и подаёт обед — она даёт мужу дружбу, нежность и любовь.
— Да, любовь! — проревел он. — Но ты даже не понимаешь значения этого слова!
— Как ты можешь такое говорить?! — возмутилась она. — Я любила тебя всем сердцем.
— Но больше не любишь. Ведь так? Скажи, ради Бога, скажи, что ты не любишь меня.
Сесиль смотрела на него, покачивая головой.
— Я теперь сама не знаю, — пробормотала она.
На одно трепетное мгновенье ему захотелось поднять её на руки, отнести наверх, как в счастливые дюссельдорфские дни. Но десять лет непонимания удержали его.
— Нам больше не о чем говорить. — Голос Феликса был ровным, глаза холодными. — Мы не понимаем друг друга и никогда не поймём. Возвращайся к своей дорогой, замечательной maman. Она будет счастлива, что ты вернулась, и скажет тебе, какой я грубиян и как тебе повезло, что ты от меня избавилась.
— Значит, это конец?
Он собирался сказать «да», но не мог выговорить это слово.
— Время покажет, — произнёс он глухим, безжизненным голосом. — Я уезжаю на несколько недель в Дрезден. Потом посмотрим. Но я никогда не вернусь в этот город. Я уже ушёл в отставку.
Эта новость поразила её.
— Ты... что?
— Да. Сегодня. Когда отказался от исполнения «Страстей». Больше нет причины, по которой я должен здесь оставаться. Я планировал уйти в конце сезона, но напишу совету из Дрездена и покончу со всем здесь немедленно, как только завершу свою миссию. Я обязан это сделать для них.
Несколько секунд Сесиль молчала.
— Ты хочешь уехать? — спросила она холодно. — Ты устал от меня?
— Я устал не от тебя. — Его тон соответствовал её интонации. — Я устал оттого, что мы чужие, живя в одном доме.
Внезапно её тело содрогнулось в приступе гнева.
— Ну что ж, тогда поезжай! Поезжай!..
Последнее слово Сесиль крикнула, выбегая из столовой. Он услышал стук её каблучков на лестнице, звук захлопывающейся двери.
Потом всё стихло.
Он медленно прошёл в кабинет и несколько минут постоял у окна. Шёл дождь... Как всегда в Лейпциге... Ну что ж, всё кончено. Как мало нужно времени, чтобы разбить жизнь... дне жизни... Теперь он один. Остался только Карл, дорогой старина Карл в Лондоне. Он поймёт...
Феликс сел за письменный стол, вынул перо и начал писать:
«Мой дорогой друг,
В течение двух лет я был счастлив так, как только может быть счастлив человек, но уже давно я несчастен...»