Почему плакал Пушкин?

Лацис Александр Александрович

Лоббист во многом парадоксальных догадок в исследовании жизни и творчества А. С. Пушкина, Александр Лацис (1914–1999) принадлежит к клану неопушкинистов. Он впервые обнародовал гипотезу о родстве Пушкина и Троцкого, занимал антиершовскую позицию по поводу авторства знаменитой сказки «Конек-горбунок», а также внедрял версию о том, что дуэль поэта с Дантесом на самом деле была самоубийством.

В настоящей книге в увлекательной форме развернут поиск явного Пушкина, раскрываются «темные места» пушкинских текстов, выявляются новые факты и эпизоды из жизни поэта, затененные раньше, как и черты пушкинского характера.

 

© Лацис А. А., 2013

© ООО «Издательство Алгоритм», 2013

 

Судьба пушкиниста

Когда в печати за границей впервые была опубликована проза Абрама Терца, КГБ с ног сбился, пытаясь разыскать «клеветника на советскую действительность». Однако автор хорошо законспирировался, и Комитет обратился за помощью в Союз писателей: уж братья-то писатели должны были распознать, кто именно из них является злостным двурушником, клеветником и изменником Родины. По этому поводу было специально собрано правление СП СССР, и после долгого обсуждения абсолютным большинством присутствующих на заседании было признано, что этим человеком может быть только Александр Лацис .

Александр Александрович Лацис-Винтер родился 8 октября 1914 года в Петрограде. Он был пасынком (усыновленным) впоследствии репрессированного и расстрелянного известного партийного деятеля и литератора Мартына Лациса, члена первого Петросовета и председателя Коллегии ВЧК, о котором Ленин отзывался как об одном «из лучших, испытанных коммунистов».

Мать Александра Лациса, Милица Лацис-Винтер, тоже была литератором – ее повести «Кукла» и «Леший», написанные хорошей русской прозой, ждут своего издателя; она же перевела и «Неоконченную повесть» Мартына Лациса, изданную «Советским писателем» в 1965 году. После расстрела мужа она уцелела благодаря приему, описанному Надеждой Мандельштам: она уехала из Москвы и в дальнейшем переезжала с места на место, как только возникал вопрос о регистрации и необходимости предъявлять документы.

Окончив в 1937 году Московский историко-архивный институт, а в 1945-м – Литературный институт им. А. М. Горького (оба – с отличием), Александр Лацис работал в Центральном архиве профдвижения и организации труда и в аппарате секретариата СП СССР. Когда в 1950 году Константин Симонов, который, как и Лацис, был одним из потомков Пушкина по внебрачной линии, стал главным редактором «Литературной газеты», он в первый же день пригласил для разговора Лациса. Зная о его происхождении, уме и образованности, о его особом интересе к проблеме расшифровки 10-й главы «Евгения Онегина» и получив подтверждение в необычном «дальнем родстве», Симонов предложил ему должность референта (помощника) главного редактора. Свою работу в ЛГ Лацис практически и начал с длительной командировки, на другой день после этого разговора уехав в Красноярск для изучения обнаруженной в архивах необычной верстки пушкинского стихотворения «Во глубине сибирских руд…»

В этой должности, затем литературным секретарем редколлегии (1950–1953), завотделом сатиры и юмора (1953–1955) и спецкором ЛГ Лацис проработал в «Литературной газете» до 1956 года; с 1956 по 1958 год он работал в редакции журнала «Вопросы литературы», а в 1965 году стал членом СП СССР.

Остроумный, убедительный фельетонист, он опубликовал в советской печати около сотни фельетонов (в основном на литературные темы), часть которых была издана в «Крокодильской» серии, а многие вошли в сборник «Семь спящих дев» (М., «Искусство», 1965). Немудрено, что в той или иной степени им были задеты бездарности и посредственности разного калибра, а среди собравшихся на упомянутое правление СП были и те, кто уже давно имели на него зуб. Но главной причиной столь солидарного мнения рулевых советской литературы был общий дух фельетонов Лациса, собравшимися интуитивно расценивавшийся как антисоветский . В те времена подразумевалось, что в фельетоне, допущенном в печать, осуждаемый факт является частностью, нетипичной для нашей действительности; тем не менее, каждая такая публикация вызывала злобу не только у ее фигуранта: за фельетонами Лациса неизменно прослеживались явления советской жизни.

Поскольку его причастность к «нагло-вызывающему» псевдониму «Абрам Терц» доказать было невозможно, из СП его не исключили, но было принято решение «ограничить публикации А. Лациса» в периодической печати. Не зная о принятом правлением СП решении, Лацис по-прежнему подбирал темы для фельетонов, приходил в редакции, согласовывал их, и ему говорили: «Годится! Несите фельетон!» Он приносил, фельетон читали, говорили: «Отлично!», он оставлял его, через некоторое время приходил (или звонил) справиться о продвижении материала в номер, и работники недоуменно разводили руками: фельетон застрял где-то наверху, у руководства. Руководство не объясняло своим сотрудникам, по каким причинам не разрешает публикацию материалов Лациса, а потому и они ничего не могли ему объяснить.

Это могло бы продолжаться бесконечно долго, если бы среди членов правления СП не нашелся человек, не побоявшийся сказать Лацису: «Даже не пытайся! Правление СП дало знать главным редакторам периодических изданий о своей рекомендации “ограничить публикацию” твоих произведений: подозревают, что ты и есть тот самый Абрам Терц!»

Вскоре «клеветника» раскрыли, состоялся суд над Синявским и Даниэлем, и, понимая, что без отмены решения правления СП его печатать все равно не будут, он обращается к чиновным советским писателям с письмом: дескать, вы меня подозревали, но я, как вы теперь видите, не Абрам Терц и прошу отменить ваше решение. Правление СП снова собралось и приняло новое решение: раз они постановили, что Лацис мог быть антисоветчиком, скрывающимся под злобным псевдонимом, значит их решение было правильным, и потому они оставляют его в силе!

Не считая абсолютной бесперспективность попыток остаться в злободневном – и злополучном – жанре фельетона, Лацис сосредоточил основные свои усилия на пушкиноведении – не только в силу стойкого литературоведческого интереса к наследию дальнего прародителя, но и в надежде на отсутствие глобальной цензуры по отношению к Пушкину. Довольно быстро он убедился в своем заблуждении: Пушкин оказался под таким пристальным приглядом Главлита, что Лацис долгие годы не мог пробиться в пушкинистику – несмотря на то, что многие его открытия до сих пор сенсационны.

До причины такого положения в пушкиноведении он додумался не сразу. Ключом к пониманию того, что происходило вокруг Пушкина, стало его открытие, послужившее основой статьи «Из-за чего погибали пушкинисты?». В статье он показал, что Лев Троцкий был прямым потомком Пушкина по внебрачной линии (Бронштейн – фамилия приемных родителей его отца) и что этого не могли не знать такие погибшие при странных обстоятельствах пушкинисты, как С. Гессен, Б. Модзалевский и Б. Томашевский. Сталину, который опасался только Троцкого и потому люто ненавидел его, не хватало только, чтобы эта информация каким бы то ни было образом просочилась из круга пушкиноведов в какую бы то ни было – в том числе и зарубежную – печать. Поэтому любой, кто где-нибудь кому-нибудь сказал или шепнул что-либо по этому поводу, уничтожался беспощадно. Первым в этой цепочке оказался С. Гессен, в 1934 году сбитый машиной на пустынной площади в Ленинграде (до нас дошло устное предание о том, что машина пушкиниста «ловила на мушку»). В юбилейную комиссию по подготовке к празднованию столетнего юбилея Пушкина в 1937 году срочно были введены чекисты, а среди ее членов активно вербовали стукачей.

Пушкин попал под такой строгий контроль цензуры, что любая попытка разбирать его произведения или обсуждать его поступки сколько-нибудь нетрадиционно по отношению к уже сложившемуся советскому канону пресекалась, любой шаг в сторону «рассматривался как побег». В такой ситуации во главе официальной пушкинистики оказались люди не столько талантливые в этой области, сколько получавшие всяческую поддержку власти за их охранительную службу, и наше пушкиноведение очутилось в положении, близком к тому, в каком у нас многие годы была генетика. Однако, в отличие от генетики, общий дух нашей академической пушкинистики мало изменился и за последние годы.

Все свои лучшие работы о Пушкине Лацис опубликовал только в годы перестройки, часто – в малотиражных и труднодоступных для широкого читателя изданиях (как, например, альманах «Ной»). Большинство из них опубликовано в пушкинской газете «Автограф», и одно это можно поставить ее главному редактору Галине Георгиевне Сорокиной (1933–2010) в заслугу, переоценить которую невозможно. И до сих пор наша официальная пушкинистика замалчивает его исследования, поскольку открытый разговор по их поводу поставил бы ее в неудобное положение.

Лацис скончался 10 декабря 1999 года, на 86-м году жизни. После его смерти, как председатель комиссии по его литературному наследию, вместе с Г. Г. Сорокиной я занялся продвижением его взглядов и трудов. Издание книги Лациса «Верните лошадь!» (М., 2003), подготовленной пушкинистом еще при жизни, стало первым прорывом блокады: в книгу вошли его лучшие статьи, публиковавшиеся в газете «Автограф», и повесть «В кругу вельмож», впервые опубликованная в журнале «Новый мир».

В 2001–2004 гг. мне удалось осуществить несколько крупных публикаций в периодике – с целью привлечь внимание пушкинистов к тому новому, что было в его статьях о Пушкине. В 2008 году мое интервью Станиславу Кучеру, главным содержанием которого стал разговор о версии Лациса пушкинского авторства сказки «Конек-горбунок», было показано по каналу «Совершенно секретно», а в 2009-м по каналу «Культура» в программе «Цвет времени» прошел мой фильм на ту же тему. Тогда же я издал «Конька-горбунка» уже под именем Пушкина (книга имела обширную прессу и выдержала уже три издания) и переиздал в своем издательстве лучшие статьи Лациса («Персональное чучело», ИД КАЗАРОВ, 2009). В этом году мой доклад с логическим доказательством пушкинского авторства сказки был включен в программу «Болдинских чтений 2013». Ход истины неостановим, и столь же неизбежно и признание открытий Лациса в пушкинистике.

В настоящее издание, помимо статьи «Две звездочки», задающей направление поисков пушкинских эпиграмм, включен еще и фельетон «Человек безупречной чистоты», в котором вынесен убедительный приговор так называемым «Тайным запискам Пушкина», то и дело всплывающим среди обсуждаемых в Интернете спекуляций на пушкинском материале. Таким образом, этот литературный фельетон Лациса оказался надолго и своевременным, и современным.

В стремлении ощутить дух эпохи и понять мотивы поступков и творческих замыслов Пушкина Лацис подробно изучил его окружение, нравы и быт того времени. Чтобы быть максимально ближе к нему, он даже исключил из своей домашней жизни радио, телевизор и другие аксессуары XX века, оставив только телефон. С. Бонди однажды сказал Лацису, что для того, чтобы всерьез заниматься Пушкиным, необходимо владеть французским так же хорошо, как владел им поэт, – причем именно тем французским, каким пользовались в то время. Лацис последовал его совету и выучил французский язык (благо его мать была преподавательницей иностранных языков) – как и поэт, он свободно писал, читал и изъяснялся по-французски. Его манера изложения предельно проста и подчинена движению мысли, а в письме он стремился использовать пушкинский словарь. Его статьи – при внешней простоте изложения – всегда глубоки и нетривиальны; нередко они требуют перечитывания – и в этом случае его тексты благодарно открывают настойчивому читателю истинную взаимосвязь событий и фактов.

Публичная жизнь его пушкиноведения только начинается. Дух статей Александра Лациса, проникнутых любовью и уважением к своему гениальному предку, насыщенных блестящими догадками и истинными озарениями, ставит его в первый ряд наших лучших пушкинистов всех времен.

 

В кругу вельмож

Повесть из давних времен о подлинных событиях и некоторых догадках

 

«Судьба… так любопытна, так известна и так таинственна, что разрешение загадки должно произвести сильное общее впечатление».

Эти слова содержатся в одном из пушкинских писем 1835 года.

В том же письме читаем:

«Жалею, что изо ста тысячей способов достать 100 000 рублей ни один еще Вами с успехом, кажется, не употреблен».

Минуло одиннадцать лет. И на голову другого знакомца Пушкина непонятным образом свалилась еще более крупная сумма. Ее принес безмолвный вестник, не проронивший ни слова.

Все в том же письме Пушкина сказано:

«Что касается до слога, то чем он проще, тем будет лучше. Главное: истина, искренность. Предмет сам по себе так занимателен, что никаких украшений не требует. Они даже повредили бы ему».

Вряд ли полностью удалось последовать этому совету. Но попробуем обойтись без дальнейших околичностей.

 

Сафьян и розги

Петербург, набережная реки Мойки.

В вечернее время, 15 мая 1846 года, когда хозяин находился в гостях, к собственному дому министра государственных имуществ генерала Киселева подошло неизвестное лицо, кажется, посыльный.

Был доставлен пакет, заключавший в себе сафьяновый портфель. Слово «портфель» тогда означало бумажник.

Внутри находилось написанное по-французски письмо, не имеющее подписи, и крупная сумма денег. Более ста тысяч!

Граф Киселев ничего не понял. Или не показал вида, что понял. Так или иначе, а вопрос о том, кто и с какой целью сделал это приношение, по сей день остается неразъясненным.

По одной из новейших версий сафьяновый портфель прислал… покойный граф Бенкендорф, чью посмертную волю через полтора года после его кончины выполнил приехавший то ли из-за границы, то ли с кавказского театра военных действий племянник усопшего.

Версия эта явно нелепа и вместе с тем шаблонна, по-своему характерна. Самое удобное, самое привычное решение: любые запутанные происшествия вали на ведомство Бенкендорфа, и делу конец.

Все, кто пристально интересовался биографией Пушкина, непременно знакомы с генералом Павлом Дмитриевичем Киселевым. Их пути пересекались в Петербурге, Кишиневе, Одессе, снова Петербурге. Были встречи, беседы, непринужденные упоминания в стихах:

На генерала Киселева Не положу своих надежд, Он очень мил, о том ни слова, Он враг Коварства и невежд; За шумным, медленным обедом Я рад сидеть его соседом, До ночи слушать рад его; Но он придворный: обещанья Ему не стоят ничего.

Не вдаваясь пока что в пояснения, добавлю запись о Киселеве в дневнике Пушкина от 3 июня 1834 года:

«Он, может, самый замечательный из наших государственных людей…»

Полагаю, что были и письма Пушкина к Киселеву.

Подобное предположение, кажется, не высказывалось, и потому надо бы его обосновать, да нет времени входить в подробности.

Занимаясь Пушкиным, подметил я такое правило: ежели тайны и загадки поодиночке не решаются, то, поставленные рядом, они сами решают друг друга .

Попытаемся, свести воедино весьма далеко отстоящие обстоятельства.

А если толку будет маловато?

Что ж, в запасе всегда остается другое правило – пословица насчет двух зайцев.

В 1820 году некто неизвестный придумал и распустил слух, что поэт Пушкин был высечен розгами в тайной канцелярии.

Так вот, полагаю, что не кто-то иной, а тот же неведомый пустил вдогонку слушок дополнительный: насчет розог – это, говорят, выдумка, а сочинил ее граф Федор Толстой по прозванью Американец.

Если бы поэт не был выслан на юг России, что было бы дальше? Неизбежная дуэль. С неизбежным исходом.

Прославленный дуэлист, к тому времени сразивший не то девять, не то одиннадцать противников, пристрелил бы тогда же, в 1820 году, и двенадцатого.

В 1820-м. На семнадцать лет раньше.

Судьба – штука сложная. Выходит, что неожиданное решение Александра I о высылке поэта на юг помешало чьей-то дьявольской затее. Хитроумное покушение на смертоубийство посредством дуэли на сей раз сорвалось.

У того, кто придумал двухходовую ловушку, кроме враждебности политической могли быть и дополнительные мотивы. Зависть к чужой славе, оскорбленное самолюбие или ревность.

Впрочем, как правило, озлобленность соразмеряется не столько с поводом, сколько с характером завистника и ревнивца.

Что предпринял находившийся на юге Пушкин?

Именно то, что от него и ожидалось.

Писал на Федора Толстого эпиграммы в выражениях самых оскорбительных. Более того, тут же рассылал их с тем расчетом, чтоб они стали известны Американцу. Иначе говоря, готовил предлог для дуэли.

Чтоб сжечь все мосты, вставил эпиграмму в текст послания к Чаадаеву и напечатал послание в «Сыне отечества». Затем в отдельном издании своих стихотворений сократил эти строки – прежде всего потому, что послание из-за них становилось растянутым.

Казалось бы, надо и нам считаться с «последней авторской волей», с последним изданием. Однако почему-то печатают в первоначальной редакции. Видимо, у позднейших редакторов Пушкина имеются свои счеты с Федором Толстым. Простите, я начал шутить – верный признак того, что отвлекся…

Американец не мог взять в толк: чем вызвана эта внезапная ярость? Он не помчался ни в Кишинев, ни в Одессу, просил Вяземского угомонить Пушкина, против которого ничего не имеет. Но так как Пушкин не унимался, то Американец… попробовал заняться стихотворством и сочинил ответную эпиграмму. И на сем счел дело конченным.

В глазах Пушкина вся эта история не выглядела забавной. О том, что он пережил, он четыре года спустя оставил запись в наброске письма к государю.

Письмо было написано по-французски, вот его начало в сделанном нами заново переводе:

«Разнесся слух, что из-за неосторожных речей и язвительных стихов меня доставили в тайную канцелярию и высекли. Я оказался последним, кто узнал о том, что повсюду идут толки. Увидев себя опозоренным в общем мнении, я пал духом…»

Продолжение фразы не вполне разборчиво. Без особых на то оснований его читают наугад: «дрался на дуэли».

Однако биографам Пушкина не удалось что-либо узнать о якобы состоявшемся поединке.

Меж тем слух насчет розог действительно мог привести к дуэли. Но не к состоявшейся , а к предполагаемой дуэли с Федором Толстым-Американцем. Такое намерение у Пушкина и впрямь возникло. Подтверждение находим в письме к Вяземскому, написанном в Кишиневе 1 сентября 1822 года:

«Извини меня, если буду говорить с тобою про Толстова. Мнение твое мне драгоценно. Ты говоришь, что стихи мои никуда не годятся. Знаю, но мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, но резкой обидой отплатить за тайные обиды… я узнал обо всем, будучи уже сослан, и почитая мщение одной из первых Христианских добродетелей, в бессилии своего бешенства закидал издали Толстова журнальной грязью. Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии: я не согласен. Куда недосягает меч законов, туда достает бич сатиры.

…Ты упрекаешь меня в том, что из Кишенева под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве. Но тогда я не сомневался в своем возвращении. Намерение мое было ехать в Москву, где только и могу совершенно очиститься. Столь явное нападение на Гр‹афа› Толстова не есть малодушие…»

Как же получилось, что Пушкин, такой щепетильный в вопросах личной чести, того самого Толстого-Американца вместо вызова на дуэль пригласил быть своим сватом?

Забыл? Чего-то, выражаясь нынешним слогом, недоучел?

Забыть не мог, ибо в жизни никогда не забывал о долге чести. Значит, поступок, как и все сколько-нибудь важные его поступки, не случайный, хорошо обдуманный.

Лет через пять или шесть после появления слуха о розгах, при первой же возможности, после своего приезда в Москву поэт повел переговоры о дуэли, но полностью убедился, что по части розог Американец совершенно ни при чем. Тут-то Пушкин «постепенно начал понимать ясней», на какие душевные пружины была рассчитана двухходовая мина.

Прошло еще пять лет.

Предоставив Американцу почетную роль свата, Пушкин тем самым перед лицом общества, да и перед лицом потомков, отменил, взял назад свои запальчивые эпиграммы.

Но эта цель – вторая, побочная. А главная игра, видимо, куда более сложная.

Приглашая Американца, поэт тем самым позволил себе откровенно насмешливый намек, примерно такой:

– Господин неизвестный! Вашу давнюю ловушку я разгадал. Я ее помню. И, очень может статься, догадываюсь, кто вы.

…Изложив по возможности кратко вторую загадку, не буду смешивать ее с загадкой первой. Сначала предстоит по той, по первой, собрать дополнительные сведения.

 

Покаянное письмо

В июле 1820 года Александр I присутствовал на высочайшем смотре войск 2-й армии в Умани и Виннице. Все прошло хорошо. Но вот дружеское письмо к начальнику штаба 2-й армии генералу Киселеву из Петербурга от генерала Алексея Орлова:

«Я ожидал с нетерпением курьера из Умани: я почти был уверен, что могу тебя поздравить; я считал минуты, когда получу столь приятное известие; к несчастию, твое письмо разрушило мои надежды, и я до сих пор не могу опомниться от удивления.

Видно, сильно работали, чтобы тебе вредить; надо полагать, что… успехи, достигнутые тобою на месте столь трудном, усилили ожесточение твоих врагов».

Примерно та же история повторилась после свидания Киселева с государем в Варшаве в январе 1823 года: «Многое, что было ему обещано, осталось без исполнения».

(Тут я цитировал четырехтомный биографический труд А. П. Заблоцкого-Десятовского «Граф П. Д. Киселев и его время». СПБ, 1882.)

Весной 1824 года Киселев писал Закревскому из столицы:

«Живу здесь для займа денег… Собственные дела в расстройстве ужасном… В моем положении ничего завидного нет, хотя многие завидовать мне не перестают».

В те дни дважды – и впрямь завидная честь! – Киселев был удостоен аудиенции у государя. Не прося за себя никогда ничего, он получил согласие на оказание нескольких милостей, относящихся до сослуживцев.

Да и не имело смысла просить за себя…

Возникла неотложная надобность пояснить значение слова «невежды». Говоря о Павле Дмитриевиче Киселеве, мы уже приводили пушкинские строки: «Он враг Коварства и невежд…»

В конце царствования Александра слова «Коварство», «невежды» употреблялись в качестве точных обозначений. Не проникая в их смысл, да еще и не зная расшифровки некоторых прозвищ, вряд ли удастся уловить оттенки борьбы тогдашних направлений.

5 января 1824 года А. А. Закревский писал П. Д. Киселеву (очевидно, с надежной оказией):

«Здесь все по-старому, и Змей имеет силу. Дибич без доклада ему ни на что не решается и не докладывает Государю».

Речь шла об Аракчееве. Его постоянное прозвище нередко сопровождалось эпитетом «Коварный». То есть дух зла, демон-искуситель, сатана, принявший обличье змия .

Из этого следует, что Коварство (с большой буквы!) по преимуществу означало не что иное, как режим Аракчеева, аракчеевщину.

А кто такие невежды? Прежде всего – ставленники Аракчеева, его приспешники, затем вообще сановники ретроградного направления. Еще не было в ходу политических терминов «реакция» и «прогресс». Взамен того говорилось «невежество» и «просвещение». Вот почему сторонники прогресса – П. Д. Киселев, А. И. Тургенев, М. М. Сперанский – величались «друзья просвещения», «просвещенные вельможи».

В начале 1834 года Пушкин записал в дневник разговор со Сперанским:

«Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как Гении Зла и Блага».

Противостояние Аракчеева и Киселева было столь же явным.

В начале октября 1823 года из Тульчина, то есть из штаб-квартиры 2-й армии, император Александр отправился к Аракчееву в Вознесенск – столицу южных военных поселений. Взяв с собой начальника штаба 2-й армии Киселева, Александр хвалил Аракчееву 2-ю армию, только что успешно завершившую большие осенние маневры.

Когда государь ушел в кабинет, Аракчеев при оставшемся многолюдном собрании обратился к Киселеву:

– Государь так доволен вами, Павел Дмитриевич, что я желал бы поучиться у вашего превосходительства, как угождать его величеству. Позвольте мне приехать для этого к вам во Вторую армию. Даже не худо было бы, если б ваше превосходительство взяли меня на время к себе в адъютанты.

Слова эти всех удивили, и взоры присутствовавших обратились к Киселеву. Тот без малейшего замешательства отвечал:

– Милости просим, граф. Я очень буду рад, если вы найдете во Второй армии что-нибудь такое, что можно применить к военным поселениям. Что же касается до того, чтобы взять вас в адъютанты, то извините, – прибавил он с усмешкой. – После этого вы, конечно, захотите сделать и меня своим адъютантом, а я этого не желаю.

Ответ прозвучал как неслыханная дерзость. Всесильный временщик закусил губу и отошел прочь.

Современники отмечали, что Киселев никогда не прибегал к интригам и заискиваниям, однако «прирожденная горячность» (тут намек на южное происхождение: одна из бабушек была грузинкой) «иногда увлекала его и доводила до резкостей, которыя, в соединении с завистью к быстрому его повышению, породили ему немало врагов».

Впрочем, возможно, что словесная перепалка с Аракчеевым выходила за рамки простой случайности. Через год-полтора оказалось, что все адъютанты Киселева состояли в Южном обществе. Новых командующих полками Киселев последние два-три года назначал исключительно из числа членов тайного общества. Вероятно, Киселев немало знал о готовящемся Пестелем заговоре. Но кое-что мог знать и Аракчеев…

Впоследствии Киселев получил письмо из Сибири от одного из своих бывших подчиненных:

«Ваше превосходительство, прошу вас не простить меня, но забыть меня. С вами, как ближайшим начальником, я должен был прежде всего быть открыт, что короткое время был в обществе с Пестелем… Я наказан, но справедливо; покоряюсь судьбе и прошу вашего прощения и забвения».

Киселев, конечно же, прочитал письмо в обратном значении, все понял и действовал соответственно. Помогал семье декабриста средствами, затем содействовал в получении детьми образования. Дети выросли, он хлопотал за них и далее, присутствовал на свадьбах и крестинах. А письмо сберег, потому что оно – важное.

Скажем заодно, что в 1834 году, остановясь проездом в Москве, Киселев большую часть времени проводил у бывшего под опалой Михаила Орлова.

Засим повторим расстановку сил в придворных кругах весной 1824 года, когда Киселев прибыл в Петербург с докладом и был удостоен очередной порции царских похвал и неисполненных обещаний.

Киселев и его друзья – Алексей Орлов, а также Закревский, уже отосланный из Петербурга в Финляндию, – опирались на князя П. М. Волконского. Другая тройка, трое невежд, три чурбана – Аракчеев, Дибич, Клейнмихель – недавно подковырнули Волконского.

Петр Михайлович лишился важнейшего поста. Его должность, в то время именуемая «Начальник Главного штаба», сочетала в себе полномочия военного министра и… председателя комитета министров!

Место Петра Михайловича занял ставленник Аракчеева Дибич. Пунктуальный немец не преминул бы напомнить, что награждение Киселева будет сочтено Аракчеевым за личное оскорбление. Подчиненным Киселева досталось не более половины обещанного.

Возвращаемся к началу. 15 мая 1846 года, Петербург, набережная реки Мойки. В десять часов вечера, как сказано выше, в отсутствие хозяина дома П. Д. Киселева швейцар принял у неизвестного лица, то ли немого от рождения, то ли иностранца, пакет, обернутый в сероватую бумагу.

Посыльный не попросил расписки.

На следующее утро 16 мая граф Павел Дмитриевич, занявшись разбором почты, собственноручно вскрыл сверток, в коем оказался сафьяновый портфель. Он имел формат, равный небольшой папке или книге, которую можно положить в карман. Размером приблизительно девятнадцать сантиметров на двенадцать. Четыре отделения, в центре замочек.

Портфель оказался заперт, ключ висел тут же, привязанный на шнурке. Первое, на что упал взгляд, было письмо, не имевшее подписи, написанное по-французски.

Кроме того, там находились опять-таки обернутые в сероватую бумагу пачки кредитных и банковских билетов, ценные бумаги.

Но прежде всего Киселев прочел письмо.

Предлагаемый ниже перевод, как и все последующие, выполнен мною. При этом я стремился возможно более полно сохранить слог того времени. Да и нельзя иначе: тут каждый оттенок важен.

«Безымянное письмо обычно имеет мало права на доверие порядочных людей. Следственно, еще менее, чем к кому-либо, мне пристало подобным образом обращаться к вам; однако ж сознание моих прегрешений вынуждает желать, по причине некоторого малодушия, дабы в неведенье оставалось имя автора.

Я был вашим врагом, господин граф. Благосклонность к вам Императора Александра, доверие, которое Он вам оказывал, блистательный путь, который Он предоставил вам свершить, – все вызывало мою ревность или скорее ненависть.

С тем чтоб в Его усмотрениях ничего не было упущено, Он приуготовлял вам денежную награду, которая долженствовала еще раз знаменовать Его благоволение.

Я о сем узнал; быв уведомлен о Его щедрых помышлениях, я их расстроил доводами, коих ныне стыжусь; мне удалось завладеть тем, что было предназначено вам.

В сем положении я пребывал до тех дней, когда угрызения охватили мою душу, когда, без зависти, я воздал должное вашим высоким достоинствам: справедливости, вошедшей в поговорку, и безупречной преданности своим обязанностям, каковая в нынешние времена находит мало примеров. Моя провинность представилась мне более тяжкой, она меня гнетет, и я не в силах долее нести сию ношу.

Верните мир моей совести, дабы на то время, которое мне еще осталось, она очистилась от всяческой скверны. Примите то, что является вашим, то, что я у вас постыдно похитил. Токмо лишь сие возвращение может мне помочь вновь обрести покой и собственное уважение. Ничто иное не послужит достижению сих чаяний и лишит мое раскаяние своего единственного утешения.

Если ваше великодушное сердце и простит меня, сие никогда не изгладит ту скорбь, которую я испытываю из-за моих провинностей перед вами».

Само собой понятно, что в этом письме упрятаны начала и концы занимающей нас загадки. Но как к ней подступиться, на что обратить внимание?

 

Непонятные слова

В поисках подсказки обратимся к Пушкину и перечитаем две строки из X главы «Евгения Онегина», из той, которую обычно именуют сожженной:

Авось, аренды забывая, Ханжа запрется в монастырь.

Эти строки числятся в ряду неясных, необъясненных.

Впрочем, печатают к ним примечаньице, печатают:

«Как указал в 1913 году Д. Н. Соколов, “под «ханжою»… Пушкин разумел несомненно князя А. Н. Голицына; так назван последний в послании к Н. И. Гнедичу (1821)”.»

Примечание как примечание, не хуже других. А. Н. Голицын был министром народного просвещения. Проявил себя так, что его вполне возможно было назвать ханжой.

И все же подвергнем примечание сомнению. Первая зацепка – слова, которые мы вовсе не замечаем, – 1913 год.

Тот год, когда царская Россия торжественно отмечала трехсотлетие дома Романовых.

Во дни официальных ликований мог ли ученый высказать напрямую все свои истинные соображения?

Если бы проморгало ближайшее начальство, императорская Академия наук, шлагбаум поставили бы другие «блюстители тишины».

Вскоре решительно сменилась обстановка. Молебствия о даровании и ниспослании вспоминали разве что юмористы. И никому не приходило в голову выискивать в статье Соколова какие-то иносказания. Как написано, так и читали, так и понимали, заучили наизусть, привыкли. И по сей день повторяют сведения, «указанные» Д. Н. Соколовым.

Путаница, учиненная в 1913 году, из тех, что в фальшь не ставится. Иные неверные прочтения пушкинских строк или ложные к ним пояснения возникали вынужденно, по причине невозможности высказать истину.

Вместо правильного объяснения, которое неудобно, некстати, вразрез, Соколов дал толкование заведомо ошибочное. Но изложил его до того нелепо, что любой студент должен был разгадать незаметную подсказку .

Вот она, подсказка: речь идет, как объясняет ученый, о том самом ханже, который упоминается в послании к Гнедичу.

Нашлись доверчивые люди. Поняли буквально. Так и запишем: в послании к Гнедичу имеется в виду Голицын.

Нашлись менее доверчивые. Не получается Голицын. А кто же тогда? Ну, значит, другой мракобес. М. Магницкий. Так и запишем…

Отбросим доверчивость и перечитаем послание:

В стране, где Юлией венчанный И хитрым Августом изгнанный Овидий мрачны дни влачил; Где элегическую лиру Глухому своему кумиру Он малодушно посвятил; …Все тот же я – как был и прежде; С поклоном не хожу к Невежде, С Орловым спорю, мало пью, Октавию – в слепой надежде – Молебнов лести не пою… …Твой глас достиг уединенья, Где я сокрылся от гоненья Ханжи и гордого глупца, И вновь он оживил певца, Как сладкий голос вдохновенья.

Напомним, что Август и Октавий – одно и то же лицо. Возникает параллель: Август-Октавий изгнал из Рима на берега Черного моря поэта Овидия, Александр I в те же края – поэта Пушкина.

Параллель подкреплена упоминанием о глухом кумире. Суть в том, что Александр I был сильно глух. Это усугубляло его мнительность. Не улавливая хода застольных бесед, не схватывая шуток, внезапный взрыв смеха принимал он на свой счет.

Впоследствии, в 1829 году, Киселев поведал А. И. Михайловскому-Данилевскому следующую историю, которую собеседник немедля занес в дневник.

Однажды адъютанты Александра I – Киселев, Орлов и кто-то третий – стояли во дворце в коридоре у окна, рассказывали друг другу забавные истории и хохотали. Вдруг проходит император, и они перестают смеяться. Но появление его было столь внезапно, что на их лицах видны были еще следы смеха.

Через несколько минут государь посылает за Киселевым. Император стоит перед зеркалом, смотрит на себя то с одной стороны, то с другой, наконец спрашивает, что в его особе могло быть смешного.

Крайне изумленный Киселев отвечает, что не понимает, о чем идет речь.

– Скажи мне правду, может, сзади моего мундира есть что-нибудь подавшее повод к насмешкам? Потому как я видел, что ты с двумя своими приятелями надо мной надсмехался.

Киселев заявил, что не выйдет из кабинета до тех пор, пока император не убедится в несправедливости своего предположения.

– Пошлите за остальными, и пусть они вашему величеству расскажут, о чем мы смеялись.

После долгих стараний Киселев успел убедить в своей невиновности глуховатого и оттого все более подозрительного императора…

«Ханжа» в зашифрованном четверостишии, как внятно и верно подсказывал Д. Н. Соколов, тот же самый, что и «ханжа» в послании к Гнедичу. Истинная мысль Соколова ясна. Продолжим его сообщение и доскажем то, что невозможно было провести в печать в дни монархического юбилея 1913 года.

Если «ханжа» – Александр, то нетрудно понять, о чем речь в строке «ханжа запрется в монастырь».

Император неоднократно делился своим намерением отречься от престола, стать простым помещиком и сажать цветы, либо уйти в монашескую обитель .

Эти разговоры оставались разговорами.

Вернемся к другой строке – «авось, аренды забывая…» Наиболее сложным для восприятия является слово «аренда». Оно кажется знакомым, известным в значении взять в аренду, сдать в аренду, арендовать.

Все эти значения необходимо откинуть, благо из-за них не удается уловить смысла.

В начале XIX века слово это было одним из самых важных.

Арендой называлась денежная награда , даруемая царем. Иногда единовременная, но чаще повторяемая ежегодно, обычно в течение двенадцати лет. Дарование аренды в десять тысяч рублей, как нетрудно посчитать, составит в конечном счете сто двадцать тысяч.

Теперь, когда вы уже немного знаете «правила игры», перечитайте снова письмо неизвестного лица. Вам станет многое понятней. Речь, видимо, идет о возвращении не врученной в свое время разовой аренды.

Повторяю совет: почаще перечитывайте загадочное письмо.

Ведь чуть ли не после каждой главы нашей повести у вас изменится впечатление, сдвинется угол зрения.

Что такое аренда, мы уяснили. Но что означает «авось, аренды забывая …» ?

Упоминавшийся выше Михайловский-Данилевский, впоследствии небезызвестный военный историк, вставил в свой дневник такую запись об Александре I:

«Перестали доверять его ласкам, если он кому-либо их оказывает, и простонародное слово “надувать” сделалось при дворе общим; может быть, оно не для всех будет понятно, но кто хорошо знает нашу эпоху, согласится, что оно и есть лучшая характеристика оной».

Судя по резкости выражений, приходится предположить, что запись либо внесена позднее, либо задним числом «заострена». Всего можно ожидать от двуличного официозного историка, которого остроумец князь Меншиков прозвал «придворным баснописцем».

Но не по слогу, а по содержанию как раз данная запись представляется достоверной. И потому позволительно сделать вывод: строка «авось, аренды забывая…» была написана Пушкиным с обычной для него ясностью.

Не сомневаюсь, что он знал положение дел в царствование Александра I не только в общих чертах.

От кого он мог слыхать историю о денежной награде, которая была обещана, но не была вручена? От самого генерала Киселева? Скорее от его адъютанта Ивана Бурцова.

 

Шатер

В 1814–1817 годах вместе с Вольховским, первым учеником Лицея в Царском Селе, и вместе с Иваном Пущиным офицер лейб-гвардии Бурцов принимал участие в вольнодумной «Священной артели». В это время он знакомится с Пушкиным. В годы южной ссылки поэта Иван Бурцов служит во 2-й армии, он – один из адъютантов генерала Киселева.

В бумагах Киселева сохранилось письменное объяснение, затребованное им от Бурцова в связи с запросом Александра I, – верен ли слух об участии Бурцова в некоем тайном обществе. Бурцов заверяет, что весьма чтит особу государя.

И тут же рядом лежит отпечатанное в типографии «Описание Высочайшаго Государя Императора пребывания во 2-й армии в 1823 году». Эта придворная хроника, составленная в штабе Киселева Бурцовым, содержит до крайности, до нелепости преувеличенную лесть, подобострастие, явно комическое.

После подробного описания места ночлега – императорского шатра – говорится:

«…Протечет много времени, и потомство будет посещать тот холм, который был осенен шатром Александра!»

«…На другой день до 9-ти часов все было покойно. В сие время Государь, выйдя из палатки, изволил неоднократно обращать взор на прелестные окрестности, отдавая оным полную похвалу».

«…Предположено было… угостить Его Величество обеденным столом посреди всей армии.

Мысль сия была приведена в исполнение самым блистательнейшим образом… Минуты сии представлялись истинно великими и почти небывалыми в новейшем существовании народов. Кто назовет сей случай, где бы целая армия угощена была обедом пред глазами своего царя? Дело сие принадлежит совершенно древности и великостию своею приводит каждого в удивление».

Нам сдается, что Александр I сей документ читать не стал. Только этим можно объяснить, что после представления шутейного отчета государь… наградил Бурцова орденом.

Вообразите, как бы хохотал Пушкин, читая озорное подражание слогу придворных льстецов.

А он, возможно, читал. Если не тогда же, допустим, в ноябре 1823 года в Одессе, то в 1829 году, когда вновь встретился с Бурцовым и с Вольховским на Кавказе.

Сейчас, в мае 1846 года, не вопросы слога и стиля занимали Киселева. В этом «Описании…» содержались нужные ему сведения.

Итак, Тульчин, вернее, его окрестности, маневры, октябрь 1823 года. Шатер государя замыкает собою вершину треугольника. По левую сторону семь палаточных домиков. По правую сторону еще семь домиков, там свита государя.

Свитские генералы Ожаровский, Чернышев, Воронцов, Раевский завидовать Киселеву не имели причин. Впрочем, Александр Иванович Чернышев терпеть не мог Киселева безо всякой видимой причины.

За каждой генеральской палаткой – две адъютантские. Фамилии адъютантов в «Описании…» не приведены. Может, напрасно на эти палатки не оглянулись позднейшие следопыты, то есть историки? А что, если чей-то адъютант, полковник? Вот кого обошел и в службе, и в чинах молодой генерал Киселев. Вот кому еле кивнул с высоты своего немалого роста. (Рост был метр девяносто. Отсюда прозвище, данное одним из племянников: Дядя-пьедестал.)

Тем временем Киселев пришел к выводу: не столь важно, какие генералы и какие адъютанты находились в составе свиты государя в октябре 1823 года, поскольку первую палатку свиты уже занимает генерал Дибич.

Иначе говоря, там нет Петра Михайловича Волконского.

А это означает, что осенью 1823 года навряд ли могла возникнуть мысль о даровании денежной награды.

Вероподобнее, что распоряжение было сделано ранее, когда все непременно шло через Волконского.

Но Волконский вне подозрений, он усердный исполнитель царской воли. К тому же Киселев – его подопечный.

Очевидно, кто-то другой тогда «ударил под руку». Насплетничал. Мол, Киселев амурничает с сестрой своей жены, с Ольгой Потоцкой.

А согласно церковным установлениям сие не простой грешок, а великий, равный кровосмешению.

Надо пояснить: «факт» насчет Ольги «имел место». Но это тот случай, когда факты не отвечают истинному положению вещей.

Не Киселев славился предприимчивостью, ею отличалась Ольга.

 

Сложные проценты

А сколько там, в портфеле, было денег?

По первому подсчету 138 тысяч 996 рублей.

Довольно быстро я сообразил (значит, Киселев должен был догадаться еще быстрее) – цифра потому не круглая, что она с процентами.

Нельзя ли при помощи нехитрых, хотя и копошливых вычислений установить, с точностью до одного года, дату присвоения чужой награды?

Берем наугад исходную сумму. За каждый год прибавляем проценты.

Чему был равен банковский процент, пробуем выяснить хотя бы при посредстве энциклопедии Брокгауза.

Проценты, а к ним еще и проценты на проценты росли на протяжении какого-то числа лет, опять-таки пока неизвестного. Лет двадцать, не менее, поскольку царь Александр скончался в ноябре 1825 года.

Из Брокгауза я узнал, что учетная ставка менялась. До 1830 года начислялось по пять процентов в год, а затем по четыре. Не вполне ясно, куда отнести 1830 год? По пять или по четыре?

В задачке слишком много операций, чтоб решать ее вручную. Кроме того, в школьные годы математикой я занимался с грехом пополам, через пень-колоду.

Вспомнился один домашний разговор.

Было мне лет десять.

Мама сказала: «Есть такое правило. Закон Тейлора. Каждую работу должен делать тот, кто ее сделает лучше и быстрее, кому ее делать легче. Как ты считаешь, правильный закон? Ну, а раз правильный, то отложи книжку и по закону Тейлора вынеси мусорное ведро».

Шел я с мусорным ведром и гордился тем, что я единственный мальчик в мире, который несет мусорное ведро не просто так, а по закону Тейлора. Нет, не шел я, а бежал: торопился вернуться к чтению.

К кому же я обратился, вспомнив о законе Тейлора?

К главному эксперту министерства финансов. На какой-то машинке, вооружившись еще и таблицей сложных процентов, он принялся проделывать пробные расчеты.

За исходную цифру сначала принимались пятьдесят тысяч рублей, потом тридцать, затем шестьдесят, остановились было на сорока…

Пришли к выводу, что по формуле сложных процентов начальная дата…

Впрочем, ни к какому выводу не пришли. Расчеты осложнились еще более. Как уже упоминалось, часть денег, а какая – в точности неизвестно, состояла из ценных бумаг. За последние годы купоны, кажется шестипроцентные, на билетах коммерческого банка не стриглись. Судя по сему признаку, можно предположить, что вклад был изъят из банка не в 1846 году, а в 1844-м, если не раньше.

Значит, нам не известна не только начальная, но и конечная дата начисления банковских процентов. Задачка не решается: слишком много неизвестных величин.

Из всего этого следует попутный вывод: даже с нарушением тайны банковского вклада Киселеву не удалось бы что-либо выяснить через банк. Ни в 1846 году, ни в 1845-м такой вклад не изымался.

Вот единственная точно известная цифра: после стрижки накопившихся купонов окончательная сумма на 15 мая 1846 года составила 142 тысячи 876 рублей.

Кем-то была присвоена разовая аренда в размере либо сорока тысяч рублей, либо пятидесяти тысяч. Смотря когда…

Тем временем Павел Дмитриевич Киселев в первую свободную минуту выдвинул все ящики письменного стола и разложил перевязанные тесьмой пачки писем.

Перед тем как углубиться в сличение почерков, он еще раз перебрал в уме наиболее явных личных врагов.

Лет десять тянулась судебная тяжба с родственниками жены. Они оспаривали завещание, оставленное знаменитой красавицей – гречанкой графиней Софьей Потоцкой, урожденной Софьей Клавоне. Ее дочери, Софья и Ольга, в конце концов дело выиграли благодаря энергичным действиям Киселева. Но к тому времени Софья Станиславовна Киселева, урожденная Потоцкая, и Павел Дмитриевич Киселев уже были в разъезде по обоюдному соглашению.

Почему проигравшие дело графы Потоцкие, которые десять лет судились из-за имений, из-за капиталов, должны отдавать какие-то деньги?

Нет, это им не свойственно.

В июне 1823 года состоялась дуэль Киселева с генерал-майором Мордвиновым. Секундантом выступал адъютант Киселева Иван Бурцов.

Стреляли одновременно. Пуля Мордвинова пролетела мимо виска Киселева.

«Я ранен», – сказал Мордвинов. Через десять часов он погиб при явлениях острого загноения внутренностей. Киселев целил в ногу, но пуля попала чуть выше.

Ранения в живот в ту пору были смертельны.

Пушкин, еще не зная своей судьбы, очень интересовался дуэлью двух генералов. «В продолжение нескольких и многих дней он ни о чем другом не говорил». Он спрашивал: какого вы мнения? Кто выказал более чести, достоинства? Кишиневский приятель Пушкина Николай Степанович Алексеев держал сторону своего дальнего родственника Киселева, Липранди тоже был за Киселева. Однако Пушкин считал, что Мордвинов, вызвав на дуэль своего непосредственного начальника, тем самым явил более мужества.

Киселев обязался выплачивать вдове тысячу двести рублей ежегодно. Она сначала отказывалась, потом приняла пособие.

Как раз год назад, в 1845-м, умер отец Мордвинова. Так что же, перед смертью распорядился все возместить? Во-первых, у Мордвиновых не может быть таких денег, во-вторых, приношение в несколько раз больше суммы, которую выплатил Киселев.

Между тем просмотрены письма нынешнего военного министра генерала А. И. Чернышева. В 1826 году в ходе следствия по делу декабристов он старался упечь Киселева, но не добился обвинительных показаний от арестованных. В числе привлеченных к следствию были все адъютанты Киселева и все лично им назначенные командиры полков 2-й армии.

Чернышев человек прескверный, но тем менее вероятия, чтобы он расстался добровольно хотя бы со ста рублями.

Да и почерк не сходится.

Перечислим остальных корреспондентов подряд, и честных и бесчестных. Бенкендорф. Министр иностранных дел К. В. Нессельроде. Известный казнокрад министр просвещения С. С. Уваров. Пришедший в ветхость князь П. М. Волконский. Недавно умерший министр финансов Е. Ф. Канкрин. М. С. Воронцов. Даже умершего пятнадцать лет назад И. И. Дибича не надо оставлять без сличения. А вдруг письмо написано пятнадцать лет назад?

Ах, не с этих размышлений надлежало начинать. Сначала ему бы обдумать свой вчерашний вечер, проведенный в гостях. Что он делал около десяти часов вечера? В карты играл. Кто еще присутствовал из видных сановников? Не уехал ли кто незадолго до десяти часов?

Все эти вопросы пришли Киселеву на ум лишь через неделю. Вспоминал, вспоминал, так никого подходящего и не вспомнил.

Может быть, его отсутствие из дому установили при помощи наружного наблюдения? Какие-то иностранные скрытные агенты хотят его скомпрометировать? Тьфу, пропасть, до какой чепухи можно додуматься.

Не кроется ли тут какой-нибудь иной подвох?

Что сразу сделал бы Киселев, если бы он не был настороже? Поехал бы к давнишнему другу своему, к Алексею Орлову, новому шефу Третьего отделения.

Значит, именно этого делать нельзя. Неизвестно почему, но нельзя. Многолетний опыт придворной жизни привел к выводу: чем естественней поступок, тем более вероятия, что он окажется нарушением приличий, а то и непоправимой ошибкой.

Все танцуется от печки. Все надо обдумывать с оглядкой на государя.

Николай I возвратится в столицу лишь через три недели. Вполне хватит времени, чтобы наилучшим образом подготовить на высочайшее имя пресложнейшее письмо.

 

Без лишнего шума

Почему вдруг в 1846 году возникла необходимость вернуть деньги, присвоенные давным-давно, более чем двадцать лет назад? Да еще со всеми процентами, тщательно подсчитанными?

Некий жулик рехнулся, что ли?

Но нет, письмо неизвестного – будем его впредь именовать Искомый  – вполне разумное.

Религиозные угрызения в связи с предстоящей близкой кончиной?

В таком разе мог пожертвовать половину на благо церкви. Согрешил, покаялся, искупил грех и обрел покой в добронравных помышлениях. Да в письме нет ни слова о воле божией, не видно в нем ожидания близкого конца.

Боится Орлова, всесильного Третьего отделения? Но раз Искомый на равных обращается к министру графу Киселеву, раз он смог воочию убедиться в достоинствах графа, значит, и сам поднялся на немаловажную ступень.

Да, в младые лета поступил неблаговидно. Но разве нарушил Уголовное уложение? Было приказано: затребовать сумму для награждения, подготовить пакет. Искомый приказание выполнил. Затем, видимо, было повелено повременить. Он так и поступил.

Он может утверждать, и никто не сможет это опровергнуть, что через месяц в ответ на его вопрос царем было сказано: «Напомни, на чем мы стали?»

И еще могло быть сказано: «Отложим этот разговор до другого раза».

Затем он, Искомый, полагал неудобным напоминать.

Другого раза не было, так как царь либо забыл, либо не по душе ему было принимать определенное решение. И сумма осталась на руках.

Потом, когда царь умер, Искомый счел себя не вправе вручать пакет Киселеву. Всякие ходили разговоры.

А вдруг Киселев окажется в числе заговорщиков?

А вдруг Киселев… вот он, говорят, болеет…

А вдруг в Третьей Особенной кредитной канцелярии наводнение повредило бумаги?

Киселева не арестовали, он не умер, архив не погиб.

В одном и том же году, в 1844-м, А. Ф. Орлов сменил Бенкендорфа и Ф. П. Вронченко – Канкрина. Давний (с 1820 года!) начальник Третьей кредитной канцелярии стал министром финансов.

26 апреля 1846 года министр Вронченко, выполняя распоряжение Николая, оформлял продление аренды, дарованной Киселеву в 1836 году, еще на двенадцать лет.

Возможно, при этом Вронченко попутно заметил:

– Вот, я знаю, вы никогда не просите, а все цари вас награждают.

Киселев, естественно, ответил, что от Александра денежных наград никогда не получал.

Федор Павлович, очевидно, проверил свою память и отыскал в реестре запись: в знак монаршего благоволения и прочая тогда-то была затребована такая-то сумма и выдана через такого-то. Посмотрел формуляр Киселева. Там эта сумма не обозначена.

Как поступил Вронченко – мы не знаем. Постараемся «думать от Киселева». Судя по его дальнейшим действиям, вот какой ход событий представлялся ему наиболее вероятным.

Вронченко сложил все бумаги в папку и пошел с докладом.

Царь рассудил:

– Хорошо, что доложил. Огласке не предавай. Папку оставь у меня. Я сам займусь ею на досуге.

Николай I, превосходный лицедей, любил эффектные сцены. Вызвал виновника, люто негодовал, стращал судом. Затем явил великодушие:

– Деньги вернуть. Не мне, не казне, а Киселеву. И с приращением. Со всеми сложными процентами. Пред Киселевым письменно повиниться. Имя свое в повинном письме не открывать, чтоб дело не могло получить дальнейший ход. Сплетничать по догадкам, может неосновательным, Киселев не станет, я его знаю, это не в его натуре.

Вся длинная цепочка наших предположений держится на исходной посылке: без ведома и прямого приказа царя Николая никто бы такие большие деньги отдавать не стал.

Но верно ли, что версия является единственно возможной?

Если письмо писал жулик, то он действовал по цареву повелению, деньги отдавал по приказу.

А если отдавал добровольно? Значит, он, жулик, – вовсе не жулик?

Логический тупик можно обойти. Предположим, что жулик – а он сам признается, что жулик, – человек не без странностей.

 

Дело приватное

Мысль Павла Дмитриевича шла примерно таким путем: если царь Николай заставил кого-то написать письмо, но дозволил отослать письмо без подписи, значит, он полагает нужным, чтоб тайна была сохранена.

Николай своим приближенным предоставляет свободу действий лишь при одном условии: чтобы они точно и безошибочно угадывали его желания, его намерения.

Надо писать к царю. Просить совета.

Прежде всего необходимо исполнить желание Николая, состоящее в том, чтоб он, Киселев, решительно ни о чем не догадывался, ровным счетом ничего не понимал и терялся в предположениях.

Далее в своем письме он должен не уступать, а превзойти по части благородства этого жулика, этого сукина сына – Искомого.

В заключение он должен всю сумму передать царю на его усмотрение – «дабы оградить свою честь и не свершить чего-либо противозаконного». И заявить о готовности полностью отказаться от сего странного приношения. Но высказать все это так искусно, чтоб не вынуждать царя принимать его отказ.

Если же Николай о сем случае ничего не знает, то тем приятнее ему будет узнать раньше всех о таком необычном происшествии. Пусть на этом примере царь убедится, что моя с Орловым дружба на втором плане, а доверие государя – превыше всего.

Киселев изрядно потрудился над своим письмом. Человек, который все понимает, сумел вполне правдоподобно выразить мысль о том, что он ничего не понимает.

Вряд ли стоит приводить письмо целиком. Ведь мало перевести его с французского на русский. Надо бы еще для ясности перевести с придворного слога на обычный, общепонятный. Но тогда будут утрачены многие оттенки.

Содержание письма нашим читателям знакомо: в нем рассказывалась уже известная история о появлении посыльного, о сафьяновом портфеле…

Поэтому приведу лишь выдержки – начало и конец письма от 8 июня 1846 года. Чтоб получить представление о придворном слоге, сего будет довольно.

«Государь!

С давних пор благоволение Вашего Величества мне дозволяло прибегать к Вам во всех случаях и при всех обстоятельствах. Дело приватное, весьма неожиданное вынуждает меня умолять Ваше Величество уделить мне немного времени, и прошу извинить, что отрываю его от Ваших важных занятий.‹…›

Я повергаю это дело пред Вашим Величеством с доверием человека, приученного следовать наставлениям Вашего благородного сердца, и я их ожидаю, Государь, с совершенной и полнейшей покорностию.

Вашего Императорского Величества нижайший, всепокорнейший и преданный слуга и подданный».

Ответ пришел быстро. В среду 12 июня. Но не от царя, а из Третьего отделения, от А. Ф. Орлова.

«Я пишу лишь несколько слов, дорогой друг, дабы известить, что Император препоручил мне твое частное дело, о коем ты ему сообщил.
Орлов».

Нет нужды передавать – в каких выражениях он отдал дань благородству твоих чувств.

Скажу только, что со своей стороны я рад сему происшествию, которое на тебя с неба свалилось.

Моя догадка – что сие исходит от твоей жены. Это деликатный способ вернуть то, что тебе следует за бескорыстие, которое ты проявил во всем твоем отношении к ней. Она во многом была повинна пред тобою, она по совести возместила ущерб, и это примирило меня с ней.

Вот, признаюсь тебе, мои предположения. Учитывая обстоятельства минувшие и нынешние, данное дело никак не возможно объяснить иным образом.

Я не хотел бы ничего предпринимать, не повидав тебя и не условившись о том, что делать. Ты упомянул в своем письме о банковом билете, надписанном к графу Кушелеву-Безбородко; можно у него спросить – не помнит ли он, кому его передал? Впрочем, это ни к чему не приведет, так как билет мог пройти через несколько рук.

Другой путь мне кажется более верным. Если бы ты передал мне портфель, можно было бы разыскать человека, который его делал, и, следственно, узнать – кто ему заказал.

Вот что на скорую руку я думаю о том, что можно предпринять. Но я не буду ни с кем говорить, пока не посоветуюсь с тобой.

Обнимаю тебя сердечно.

Сохранилось ответное письмо Киселева от 14 июня на трех страницах. Он решительно отвергает предположения насчет безыменного дарения от жены, которая – он это выяснил – свой банковский вклад не трогала.

Есть еще одно письмо Орлова. Они условились, что в ближайшее воскресенье, 16 июня вечером, Киселев приедет к Орлову на дачу в Петергоф, точнее говоря, в Стрельну.

Переписка – она вся велась по-французски – любопытна еще тем, что в ней проскальзывают нотки, по коим можно судить о правилах придворной игры.

П. Д. Киселев – А. Ф. Орлову

«Начну с того, что моим первым намерением было предварительно поговорить с тобой и просить твоего совета.

Однако, полагая, что Император вправе быть о сем уведомлен первым, я не желал погрешить, поступая в противность смыслу моего письма, которое написал сразу после получения портфеля.

Вот почему, в перекор моему желанию посвятить тебя в секрет, я воздержался и сообщил о нем Его Величеству».

А. Ф. Орлов – П. Д. Киселеву

«Ты поступил наилучшим образом, открыв тайну прежде всего Императору, ибо вот первое, что он мне сказал:

– Вероятно, Киселев с вами уже говорил… На что я отвечал, что нет» .

Что было сказано на даче с глазу на глаз? Орлов мог пояснить:

– Я вовсе не утверждаю, что Софья Станиславовна сама послала эту сумму. Но ты же сам говоришь, что на другой день она к тебе заходила, бросила взгляд на портфель, ничего о нем не спросила. Не затем ли она приходила, чтоб убедиться, что ты портфель получил? Поскольку вы с ней в разъезде, то возможно, что у нее есть друг, который по ее просьбе…

Вряд ли Орлов высказывал свою личную догадку. Трудно не заметить явное уклонение Орлова от исследования корней происшествия. Не было ли им получено указание – особенно не усердствовать, не поднимать лишнего шума? Уж больно неприглядная история. И очень может статься, что в ней замешан слуга, приближенный к престолу.

Если Киселеву приходили в голову подобные хитроумные рассуждения, сей опытный царедворец тем паче должен был потрафлять расчетам императора и «думать на неизвестного», на друга жены.

А кроме того…

 

Образец руки

А кроме того, Киселев и сам размышлял в том же направлении.

По слогу судя – не рука ли писателя? Чем иначе объяснить, что похититель написал – да еще по-французски – такое архисложное письмо?

А что, если Вяземский? Его не поймешь. Иной раз довольно приятный человек. Чаще язвительный, злоязычный. Временами впадает в тяжкую меланхолию.

Известный поклонник польских красавиц. За женой Киселева, с которой он, Киселев, давно находится в разъезде, Вяземский приволакивался, еще когда она была Софьей Потоцкой. Служил в Варшаве, знал все городские новости, вертелся там под рукой Александра I, не то составлял, не то переводил царские речи.

И, как на грех, у Киселева при себе ни одной бумаги, писанной пером Вяземского. Надо будет не сразу, чтоб не насторожился, найти повод, написать письмо, по ответу сравнить почерк.

Киселев выжидал более года, никакой путный предлог не подвернулся, написал довольно неуклюже: нет ли у вас такой-то книжки, каковая спешно, и прочее.

Вяземский, разумеется, удивился, на конверте сделал пометку: более десяти лет «у него не был. До того времени мы с юношества были дружны с Киселевым и на ты». Памятуя, что жизнь есть война всех против всех, Вяземский счел за благо обойтись без письменного ответа.

И тем невольно прибавил к числу улик уклончивое поведение…

Что можно сказать в защиту Вяземского?

У него никогда не было денег?

Довод не решающий, даже вовсе не довод.

Потому и похитил. И там же, в Варшаве, всю сумму сразу положил в банк. Потом опасался, остерегался, не прикасался. Наконец памятливый Вронченко докопал…

Вяземский. Тогда возникает положение двусмысленное.

Нельзя принимать деньги от поклонника жены, хотя бы и бывшей.

После всего сказанного не будем удивляться действиям Киселева. Всю сумму снова положил в банк, а именно в Опекунский совет, с тем, что по завещанию вклад достанется его, Киселева, воспитанникам, то есть внебрачным детям.

А при жизни Киселева вклад имеет право взять обратно тот, кто объявит и докажет, что это он доставил приношение Киселеву, иначе говоря, что он и есть похититель.

Многое можно вменить в вину Вяземскому. Вот весьма подозрительный факт: Вяземский прекрасно владеет французским языком. А его приятельницей действительно была Софья Станиславовна Киселева.

Но не будем втягиваться в беспредметный спор. Интерес к Вяземскому отпадет, как только мы предъявим его несокрушимое алиби по главному злодеянию.

Когда Вяземский служил в Варшаве, там еще не появлялся для встречи с царем Киселев.

Когда Киселев туда приезжал на прием к царю, там уже не было Вяземского.

Затем, после удаления из Варшавы, Вяземский многие годы оставался не у дел.

Наконец, если б была возможность определенно связать «странное приношение» с Вяземским, Николай в 1846 году немедленно удалил бы его из состава совета Министерства финансов да и вообще из министерства. Однако два года спустя памятливый на малейшие прегрешения император вручает Вяземскому орден Станислава I степени.

Стало быть, надо искать далее. Не один Вяземский в состоянии написать безупречное французское письмо.

Казалось бы, следовало взять под подозрение генерал-адъютанта Александра Ивановича Чернышева.

Отменно, как, впрочем, многие из числа бывавших в Париже, он знал французский язык.

Не раз сопровождал императора Александра в поездках на конгрессы и по России. В Таганроге 19 ноября 1825 года акт о кончине императора подписали кроме духовных лиц и лекарей П. М. Волконский, И. И. Дибич, Н. М. Лонгинов, А. И. Чернышев.

Чернышев не отличался разборчивостью в средствах достижения целей. Известно, что в 1808 году он прибыл в штаб-квартиру Наполеона в качестве посланца русского царя. Поручение было дано ему с умыслом именно потому, что двадцатидвухлетний Чернышев не имел в то время решительно никаких высоких званий. Однако коммюнике штаба Наполеона громогласно сообщило о прибытии «полковника, флигель-адъютанта, графа Чернышева».

Император Александр был возмущен утроенным самозванством. Но затем сменил гнев на милость. Чтоб прикрыть самовозвышение, Чернышеву присвоили чин полковника, а затем и звание флигель-адъютанта.

Осуществилось, хотя и не скоро, третье желание. В 1826 году по окончании процесса декабристов Чернышев был возведен в графское достоинство «за неусыпные труды, понесенные им при открытии злоумышленников и произведение о них исследования».

Располагал ли Чернышев в 1846 году необходимой крупной суммой денег? О да, без сомнения.

Наконец, Чернышев имел все основания заявить Киселеву: «Я был вашим врагом, господин граф».

Но вот что не сходится: по части чинов, должностей, титулов, наград Чернышев все время опережал Киселева, и, значит, завидовать «блистательной карьере» не было видимых причин.

Что же касается вражды – она не исчезла. Киселев, при поддержке Воронцова, а также великой княгини Елены Павловны, искал пути к смягчению крепостного права. Чернышев оставался поборником полнейшей косности.

Во втором томе юбилейного сборника «Великая реформа» (М., 1911) читаем: «За Киселевым, за каждым его шагом в деле устройства быта государственных крестьян, деятельно следили все те, кто в существовании крепостного права видел один из устоев государства. Эти люди каждый шаг Киселева встречали яростными нападками».

В 1846 году оба представителя противоборствующих сил занимали министерские посты, но Чернышев опять-таки стоял выше, ибо Военное министерство было важнее, чем Министерство государственных имуществ.

Надменный военный министр тем, кого считал стоящим ниже по служебной иерархии, руки не подавал. Взамен того ограничивался еле заметным кивком головы.

После сказанного обновим в памяти безымянное письмо. Разве не чувствуется, что автор более не стремится кого-то обогнать, над кем-то возвышаться? И разве не сквозит в строках письма привычка отбивать поклоны?

Не слишком ли многое не совпадает с обличьем Александра Ивановича Чернышева?

 

«Гром вечных стрел»

В ходе нашего поиска хотелось бы постоянно сверяться с мнением Александра Пушкина. Разумеется, не удастся привлечь прямые пушкинские оценки для любой и каждой подвернувшейся нам под руку фигуры. Но иные пробелы может восполнить знание пушкинских правил .

Попутная справка: в «Словаре языка Пушкина» слово «принципы» и множество других для нас привычных иностранных терминов не встречаются совсем.

Сейчас, когда подобные слова уже не ощущаются как нечто чужеродное, мы вправе их применить и сказать, что Пушкин был человеком принципиальным.

Однако сам Пушкин эту мысль выразил бы иначе. Он говорил: «Держись своих правил».

Попробуем приглядеться к некоторым правилам творческого поведения поэта.

В конце 1826 года, как мы уже упоминали, Пушкин помирился с Толстым-Американцем. Помирился, ибо, размышляя о том, кто был его истинный враг, рассудил иначе.

Как поступал Пушкин в подобных положениях? Послушаем мнение князя П. А. Вяземского, изложенное им подробно, записанное дважды:

«…При всем добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и влечению, сколько по расчету; он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим.

Кто был в долгу у него, или кого почитал он, что в долгу, тот, рано или поздно, расплачивайся с ним, волею или неволею. Для подмоги памяти своей… он вел письменный счет своим должникам, настоящим или предполагаемым; он выжидал только случая, когда удобнее взыскать недоимку…

Но поспешим добросовестно оговориться… Если Пушкин и был злопамятен, то разве мимоходом и беглым почерком пера напишет он эпиграмму, внесет кого-нибудь в свой “Евгений Онегин” или в послание, и дело кончено. Его point d’honneur, его затея чести получила свою сатисфакцию, и довольно».

Через год, в 1876 году, Вяземский то же самое изложил еще раз, намного короче и чуть отчетливей:

«Пушкин в жизни обыкновенной, ежедневной, в сношениях житейских был непомерно добросердечен и простосердечен. Но умом, при некоторых обстоятельствах, бывал он злопамятен… Он, так сказать, строго держал в памяти своей бухгалтерскую книгу, в которую вносил он имена должников своих и долги, которые считал за ними.

В помощь памяти своей он даже существенно и материально записывал имена этих должников на лоскутках бумаги, которые я сам видал у него. Это его тешило.

Рано или поздно… взыскивал он долг, и взыскивал с лихвою. В сочинениях его найдешь много следов и свидетельств подобных взысканий. Царапины, нанесенные ему с умыслом или без умысла, не скоро заживали у него».

Нам кажется, что Вяземский, рассказывая о постоянстве пушкинского поведения, не все договаривал. Неотступная борьба не сводилась к обмену легкими царапинами, не сводилась к защите личного достоинства. Это была деятельность не чисто литературная, а литературно-политическая.

Пушкин взял себе за правило отвечать уколом на укол и ударом на удар. Рассчитываться непременно, но необязательно сразу, а выбирая подходящий момент.

Дождавшись удобного случая, публично заклеймить, отхлестать, возместить сторицею.

Чтоб провести эпиграмму в печать, ее следовало слегка замаскировать или вставить в какое-то другое произведение. Достичь цели нередко можно было только окольным путем. Напрямую, в чистом виде, многие эпиграммы заведомо не имели надежды попасть на печатные страницы. Ибо не полагалось пропускать в печать личные нападки, или, как их тогда именовали, «личности».

Ах так, нападки, «личности»?! Не признаем ли мы тем самым, что у поэта был неуживчивый характер? И он из раздражения, из легкомыслия, ради красного словца неосмотрительно задевал важных лиц?

Так, да не так. Взаимная «личная неприязнь» «друзей просвещения» и «невежд» была формой борьбы направлений, формой политической борьбы. Пушкинские эпиграммы были предельно свободным проявлением общественного самосознания, или, по его выражению, «самостоянья человека».

Пушкинские шутки – взрывчатые, они били по сословной спеси, по предрассудкам, по устоям.

Пушкин многое предвидел. Он был убежден, что его лучшим эпиграммам суждено оставаться несмываемым клеймом, которое сохранится в памяти потомства.

Необходимо письменное подтверждение? Что ж, извлечем его из вступления к первой главе «Онегина». Позднее, в 1835-м, вступление было отделено автором от романа в стихах и включено в собрание стихотворений.

Значит, сказанное во вступлении позволительно отнести не только к «Онегину», а и ко всему творчеству поэта.

И впрям, завиден ваш удел: Поэт казнит, поэт венчает… –

так говорит Книгопродавец Поэту.

Злодеев громом вечных стрел В потомстве дальнем поражает, Героев утешает он…

«Гром вечных стрел», свои важнейшие эпиграммы, Пушкин подумывал свести воедино. От замысла остались объединяющие строки:

О муза пламенной сатиры! Приди на мой призывной клич! Не нужно мне гремящей лиры, Вручи мне Ювеналов бич!

Кого готовился бичевать Пушкин? Не литераторов, не журналистов:

Мир вам, журнальные клевреты, Мир вам, смиренные глупцы!

Но если так, то о ком идет речь?

А вы, ребята подлецы,  – Вперед! Всю вашу сволочь буду Я мучить казнию стыда! Но, если же кого забуду, Прошу напомнить, господа!

Не вполне ясная строка «а вы, ребята подлецы», очевидно, подменная, рассчитанная на догадливость. Не следует ли разуметь нечто более определенное?

Один из позднейших мемуаристов высказал предположение, что причиной гибели поэта могли быть «эпиграммы на особ».

Не составляет труда угадать пропущенное слово. Вместо «на особ» следует читать «на высокопоставленных особ».

В конце марта 1837 года спешно возвращенный из отпуска нидерландский поверенный в делах Геверс отослал в Гаагу подробное донесение, посвященное кончине Пушкина.

Откуда Геверс извлек материалы? Возможно, ему помог вюртембергский посланник Гогенлоэ – текст их донесений местами совпадает. Гогенлоэ хорошо знал русскую поэзию, часто встречался с В. А. Жуковским. Имя Жуковского возникает еще и потому, что строки, несколько похожие на сообщение Геверса, имеются в письме Жуковского к Бенкендорфу:

«И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление».

Однако Жуковскому поневоле приходилось выражаться более сдержанно, чем писавшим с его слов дипломатам.

Восполним вынужденные умолчания Жуковского при посредстве выдержки из Геверса:

«Колкие и остроумные выпады, почти всегда направленные против высокопоставленных лиц, которые изобличались либо в казнокрадстве, либо в пороках, создали Пушкину многочисленных и могущественных врагов. Такова убийственная эпиграмма на Аракчеева по поводу девиза на гербе этого всесильного министра. Таков ответ Булгарину, где, защищаясь от упрека в аристократизме, Пушкин напал на влиятельнейшие дома России – вот истинные преступления Пушкина, преступления, усугубленные тем, что противники были сильнее и богаче его, были в родстве с знатнейшими фамилиями и окружены многочисленными приспешниками. Вот, повторяю, истинные причины той неприязни, которую питала к Пушкину в течение всей его жизни некоторая часть знати».

За взвешенными выводами дипломата кроются знания, кроются мнения, принадлежавшие друзьям Пушкина.

Стихи, которые Геверс обозначил как «Ответ Булгарину», ныне всем известны под названием «Моя родословная». Напомним наиболее дерзостные места.

Не торговал мой дед блинами

А чей предок торговал? Управляющего морским министерством князя А. С. Меншикова.

И не был беглым он солдатом Австрийских пудреных дружин.

Кто тут имеется в виду? Отец российского министра иностранных дел Карла Нессельроде.

У нас нова рожденьем знатность, И чем новее, тем знатней.

Этот выпад против выскочек чувствительно задевал новопожалованного графа А. И. Чернышева. О нем говорили, что если бы не высокое счужебное положение, навряд ли он был бы принят хоть в одном приличном доме. Всему Петербургу было известно, что он лишь числился законнорожденным, а явился на свет от связи барыни с лакеем, да и не сразу после кончины супруга. Графский титул достался сыну лакея благодаря процессу декабристов, в частности за усердие в роли палача. Чернышев руководил экзекуцией, то есть процедурой лишения чинов, и самой казнью. Именно он, когда гнилые веревки оборвались, закричал, чтоб скорее повторили.

Член Южного общества декабристов Александр Поджио впоследствии вспоминал о Чернышеве:

«Один он его (следственное дело. – А. Л.) и вел, и направлял, и усложнял, и растягивал, насколько его скверной, злобной душе было угодно! Нет хитрости, нет коварства, нет самой утонченной подлости, прикрытой маскою то поддельного участия, то грозного усугубления участи, которых бы ни употреблял без устали этот непрестанный деятель для достижения своей цели. Начавши дело с самого Таганрога и ведя его сам лично, он знал, что только с нашей погибелью он и мог упрочить свою задуманную им будущность».

 

Портрет адъютанта

Продолжим розыск Искомого.

Я давно был настроен неприязненно по отношению к барону Александру Григорьевичу Строганову, 1795 года рождения. Человек злопамятный, мстительный. Злобный завистник. Закоренелый мракобес. Отъявленный крепостник.

По части продвижения в чинах и по службе долгое время сильно отставал от Киселева, потом подравнялся. Оба получили графское звание. Оба в чине генерал-лейтенанта. Правда, граф Киселев еще и министр. Но и бывший барон, ныне граф, уже побывал в министрах.

Человек невежественный, ограниченный, упрямый, самодовольный, вздорный в 1839 году стал министром внутренних дел Российской империи.

Ему нельзя было доверить и командования ротой – так отзывался в своих позднейших «Записках» известный историк Сергей Михайлович Соловьев, одно время бывший домашним наставником детей Строганова.

В 1845 году Строганов получил изрядное наследство. Примерно в это время, в 1846 году, старший сын Строганова уже пользовался благосклонностью любимой дочери Николая. Впоследствии она, Мария Николаевна, герцогиня Лейхтенбергская, вступила в тайный брак со «знаменитым Строгановым».

Не тут ли кроется причина нежелания царя Николая предавать на позор фамилию похитителя казенной дарственной суммы? Все вроде бы сошлось, но не хватает главного обстоятельства. Имел ли барон Строганов возможность что-либо присвоить? Входил ли он в состав свиты Александра I?

И «Русский биографический словарь», и энциклопедия Брокгауза его послужной список приводят начиная с 1831 года. Где служил, где находился с 1815 по 1830 год – оставалось неизвестным.

И вот какие сведения нашлись на страницах пушкиноведческого сборника, изданного в Одессе в 1925 году: адъютант начальника Главного штаба П. М. Волконского в августе 1821 года получил придворное звание флигель-адъютанта.

Необходимые признаки совпали.

Генерал от артиллерии А. Г. Строганов пережил свое поколение, похоронил всех своих детей и доживал свой долгий век в Одессе, где, подобно Воронцову, многие годы был генерал-губернатором. Почетный председатель одесского Общества истории и древностей совершил поступок, который выглядит непонятным. Он приказал все свои бумаги, весь архив уложить в деревянные ящики. Семь или восемь дубовых ящиков на нескольких подводах были доставлены на пристань, погружены на пароход.

В числе зрителей был гимназист, впоследствии актер МХАТа Леонидов. Полвека спустя народный артист СССР описал эту сцену в своих воспоминаниях.

Ящики были погружены на корабль Черноморского военного флота. (По другим воспоминаниям – не ящики, а мешки. И не на военное судно, а на коммерческое, общества РОПиТ.) Так или иначе, бумаги были отвезены на середину Черного моря и сброшены в пучину вод.

Какие-то стороны своей жизни граф Строганов не пожелал сделать достоянием будущих биографов.

В XIX веке об Александре Строганове ходили разноречивые слухи. Не были ли его постоянным оружием старинные медленно действующие итальянские яды?

В 1842 году А. Г. Строганов с треском слетел с поста министра внутренних дел и отправился в Париж. Что он там делал?

Посещал лекции… по анатомии. Экс-министр прилежно рассматривал в анатомичке трупы. Не вполне обычное увлечение для человека, который к медицине отношения не имел и чей возраст приближался к пятидесяти годам.

Одно дело – слухи, другое дело – юридически доказанный факт. Но достаточно было одних слухов, чтоб со Строгановым не связываться, на него не намекать.

Свадьба состоялась в сентябре 1820 года. Жениха звали Александр Григорьевич Строганов. Невесту – Наталия Викторовна Кочубей.

Та самая, которая была предметом юношеского поклонения Александра Пушкина. Та самая, которая – так рассказывал Плетнев – послужила для последней главы «Онегина» прообразом Татьяны, замужней светской дамы.

В последние годы жизни Пушкина встречала его в доме Карамзиных. После гибели поэта с большим жаром говорила у Карамзиных в его защиту.

А. Г. Строганов числился единокровным братом ненавидевшей Пушкина Идалии Полетики.

Как относился к Пушкину? Враждебно. Например, после поединка «ездил в дом раненого Пушкина, но увидел там такие разбойнические лица и такую сволочь, что предупредил отца своего не ездить туда».

Чего ж сам-то поехал? Родственный долг. Наталья Николаевна приходилась ему кузиной, а точнее – троюродной сестрой.

Прошло лет пятьдесят, настали времена, можно сказать, недавние – менее ста лет назад.

Депутация от общественных сил города Одессы наносила визиты влиятельным лицам с целью сбора средств на памятник Пушкину.

Граф А. Г. Строганов не кивнул головою, не произнес ни слова и принял позу человека, желающего узнать, зачем к нему пожаловали.

Посетители объяснились. В ответ раздался громкий, резкий, обрывистый, повелительный голос:

– Я кинжальщикам памятников не ставлю! Я до этого еще не дошел!.. Вы читали это гениальное его произведение? Не читали, так прочтите… Памятник?! Но, спрашиваю я вас, что же полиция смотрит?.. Что она делает? Что же это такое, Пушкину – памятник?! А?.. Подписка! И кому? Нет, я не могу допустить подобного образа действий. Нужно сообщить полиции.

Депутаты пробовали объяснить, что все делается с ведома и одобрения властей.

– Ничего… Я в подписке на памятник кинжальщику участвовать не могу.

Депутация удалилась в полнейшем недоумении: что за причина такого взгляда графа Строганова на Пушкина? Чем Пушкин так его против себя вооружил?

Здесь что-то скрывается, но что именно?

У кого ни спрашивали – никто не дал ясного и точного объяснения. Одни лишь предположения чисто личного характера.

Участник депутации М. Шимановский в 1894 году изложил эту сцену на семи страницах в сборнике «Из прошлого Одессы» и в заключение выразил надежду, что со временем историки «придадут надлежащее значение сообщаемому мною факту и должным образом его оценят».

 

Злодеи и лакеи

Уже были завершены «Годунов» и первые шесть глав «Онегина». Новая пушкинская поэма создавалась с апреля по ноябрь 1828-го и вышла в свет в конце марта 1829 года.

Есть ли там, в «Полтаве», что-либо подходящее «под расчет»?

Прямо-таки глаза разбегаются.

Мария, бедная Мария, Краса черкасских дочерей! Не знаешь ты, какого змия Ласкаешь на груди своей.

В черновиках «Полтавы» не сразу появилось имя Мария. Сначала героиню поэмы Пушкин называл… Наталья .

Немало современников поэта, ничего не ведая о черновиках, уверенно читали эти строки со вторым значением. На место Марии, дочери Кочубея, они подставляли Наталью. Так звали дочь министра внутренних дел, затем председателя комитета министров Виктора Павловича Кочубея.

На место змия, Мазепы, попадал муж Натальи Викторовны барон Александр Строганов. Для того чтоб при чтении заменять «старик» на «барон», не требовалось никакого поэтического мастерства. Получалась жесточайшая эпиграмма, сатирический портрет.

Часть читателей была немало смущена, даже озадачена. В поэме им чудились какая-то неловкость, необдуманность, чуть ли не нарушение приличий. Можно ли на страницах истинно поэтических хулить удачливого жениха лишь за то, что ему, а не кому-то другому отдала свою руку та или иная девица?

Что же Пушкин? Просчитался, переборщил, не предвидел «проницательного» восприятия?

Ничуть не бывало. Именно на «проницательность» умов поверхностных он и рассчитывал.

А. Г. Строганов, по своему великому самомнению и слабому разумению, вполне был способен принять все на свой счет.

Да, Строганов женился на Наталье Кочубей, или, как ее называли иначе, на Наталье Кагульской.

Да, в «Полтаве» Мазепа женится на дочери Кочубея.

Александра Строганова можно представить злодеем и даже убийцей.

Но можно ли его представить умным человеком? Или, более того, расчетливым, ловким интриганом? Можно ли предположить, что на Строганове сошлись концы поисков?

Похоже, что налицо совпадение, не более чем совпадение, сильный ложный след.

Конечно, странно, что после выхода в свет четырех томов биографического труда о Киселеве, где по-французски, без перевода, было напечатано занимающее нас безымянное письмо, Строганов поступил как преступник, заметающий следы. Конечно, подозрительно, что караван с архивом канул на морское дно.

Возможно, что Строганов знал: есть причины его в чем-то подозревать. Но, достигши возраста свыше девяноста лет, он не все разумел ясно. Когда-то кого-то обобрал, а кого – уже и сам толком не помнил. А покаянного письма не писал. В деле Киселева Строганов, повторим, не Искомый, только заместитель.

А как насчет «Полтавы»?

Опять-таки не Строганов был истинной мишенью. Он служил лишь чучелом, предлогом, ложным адресом, необходимым прикрытием. Смелое выступление Пушкина иначе было бы слишком дерзким.

Характеристика, данная Пушкиным ловкому, хитрому, умному, криводушному Мазепе, не подходит к Строганову. Мазепа куда сложнее. Пусть Александр Строганов злодей, но иного сорта – ума недалекого, поведения взбалмошного.

Через Мазепу Пушкин бил якобы по Строганову, а на деле по кому-то еще. Для Пушкина, как и для Киселева, Строганов – не Искомый, только заместитель.

Кто же истинная мишень? Аракчеев?

Да, конечно. Как мы уже упоминали, именно его современники называли «Змий».

Н. М. Карамзин, автор откровенно резкой записки «О древней и новой России», с удивлением рассказывал: Аракчеев, беседуя с ним, выступал на стороне недовольных! (Видимо, старался попасть в тон собеседнику…)

Но памятный для Карамзина разговор происходил давно. А во время создания «Полтавы», в 1828 году, Аракчеев был фигурой, сошедшей с арены, именем, ушедшим в прошлое.

Меж тем за фасадом прошлого в поэме проступало настоящее.

Не для всех, для тех, кто умеет понимать с полуслова.

Характеристика злодея в поэме далеко выходит за рамки эпиграммы. Это развернутое обличение, жанр, который тогда именовался ода-инвектива, обличительная ода.

Как обычно у Пушкина, в первоначальных набросках резче проступала «портретность». Затем наиболее узнаваемые приметы убирались, правка продвигалась от частных подробностей к явлению, от случая к сущности.

Вот почему в черновых вариантах яснее проступают черты хладного и лукавого честолюбца. И вот почему ради большей наглядности в части строк – они выделены – мы будем цитировать не последнее, а начальное начертание оды-инвективы.

Кто снидет в глубину морскую, Покрытую недвижно льдом? Кто испытующим умом Проникнет бездну роковую Души коварной? Думы в ней, Плоды подавленных страстей, Лежат погружены глубоко, И замысел давнишних дней, Быть может, зреет одиноко. Как знать? Но чем Мазепа злей, Чем сердце в нем хитрей и ложней, Тем с виду он неосторожней И в обхождении простей. Как он умеет самовластно Сердца привлечь и разгадать, Умами править безопасно, Чужие тайны разрешать! С какой доверчивостью лживой, Как добродушно на пирах Со старцами старик болтливый Жалеет он о прошлых днях, Свободу славит с своевольным, Поносит власти с недовольным, С ожесточенным слезы льет, С смиренным шутит и поет… Немногим между тем известно, Что гнев его неукротим, Что мстить и честно и бесчестно Готов он недругам своим; Что он и мелочной обиды С тех пор как жив не забывал, Что далеко надменны виды Честолюбиво простирал; Что он не ведает святыни, Что он не помнит благостыни, Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить как воду, Что презирает он свободу, Что нет отчизны для него.

На поэму отозвался заключенный в Динабургской крепости лицейский друг, поэт, декабрист Вильгельм Кюхельбекер. Он понял, оценил и по мере возможности сказал в отосланном из заключения письме, что «Полтава» есть поступок – политический, гражданский, справедливый:

«Престранное дело письма: хочется тьму сказать, а не скажешь ничего. – Главное дело вот в чем: что я тебя не только люблю, как всегда любил; но за твою “Полтаву” уважаю, сколько только можно уважать… Вокруг тебя люди, понимающие тебя… так же хорошо, как я – язык китайский. Но я уверен, что ты презираешь их глупое удивление наравне с их бранью, хотя они и делают у нас хорошую и дурную погоду».

А что писал о «Полтаве» «делающий погоду» Булгарин?

В своем критическом разборе он утверждал, что в поэме нет исторической достоверности, и через каждый столбец восклицал: «Читатель не может этому верить!», «Этому верить не можем и не будем».

Неприятие поэмы Булгариным лишний раз доказывало, что Пушкин достиг своей цели.

Какие бури бушевали в душе поэта?

Во имя павших, во имя заточенных друзей, товарищей и братьев он совершил расчет, осуществил возмездие. Главного следователя, главного обвинителя декабристов, да еще и палача – вот кого он заклеймил в обличительной оде.

Во время работы поэта над поэмой А. И. Чернышев уже носил графский титул и состоял председателем комитета по донскому казачеству. Поочередно устранив при помощи интриг двух казачьих атаманов, фактически исполнял обязанности атамана, иначе говоря, занимал положение, равнозначное упраздненному званию гетмана.

Поэма первоначально так и была названа – «Мазепа». Но слишком много чести назвать поэму именем, заслуживающим позора.

Были у эпохи гении. Гении – те, кто опережает свое время.

Были у эпохи злодеи. Злодеи – те, кто стремится обречь эпоху на неподвижность.

А еще были у эпохи лакеи. Лакеи чванятся перед каждым гением и угодничают перед каждым злодеем.

Один из главных лакеев, главных сплетников того времени писал по-французски письма, наполненные злословием.

Мир тесен. В письме, написанном в октябре 1820 года, речь велась как раз о молодой чете, о Наталье Кочубей и Александре Строганове:

«По городу ходят весьма худые слухи о том, что молодой барон С, женатый на графине К., столь дурно обращается со своей супругой, что они уже близки к разъезду. Откровенно говоря, я, не будучи в домашних сношениях ни с кем из них, ничем не могу подкрепить сии слухи, но я с прискорбием полагаю, что в данном случае они заслуживают доверия, благо об этом говорят все…»

Почему автор письма, ровно ничего не зная толком, посылает спешное сообщение в Лондон графу Семену Романовичу Воронцову? Дабы потрафить, дабы угодить. Известие приятное, оно утешительное. По той причине, что двумя годами ранее сговаривали Наталью Кочубей с сыном Семена Романовича.

Михаил Семенович Воронцов командовал корпусом русских войск, находившихся во Франции. Наталью Кочубей для того и привозили в Париж, чтоб она познакомилась с предполагаемым женихом. Был изготовлен ее портрет, отослан в Англию, произвел благоприятное впечатление на старика отца, Семена Романовича. После всех приуготовлений, к огорчению старшего Воронцова, свадьба почему-то не сладилась.

Не отсоветовал ли адъютант генерала Воронцова, его наперсник, Александр Раевский?

Это он присватал другую графиню, Елизавету Ксаверьевну Браницкую. А графиня Элиза с детских лет питала нежные чувства к своему родственнику, к Александру Раевскому. Он оценил их вполне лишь тогда, когда она вступила в законный брак с генералом Воронцовым.

Ну а что было бы, если женой Воронцова оказалась бы не Елизавета, а Наталья, давняя юношеская любовь Пушкина? Исчезла бы одна из отправных точек для сюжета «Евгения Онегина». Иначе сложился бы одесский период жизни поэта. Другая биография, другая судьба, другое творчество…

 

Чаепитие

Напоминаем условия задачи. Безмолвный вестник доставил портфель с крупной суммой денег. Чтоб узнать, кто был владельцем портфеля, желательно найти совпадение многих признаков. Тот, кого мы ищем,

а) сопровождал императора Александра, возможно, что был на побегушках,

б) впоследствии достиг видного положения,

в) был жив в 1846 году,

г) до того времени не писал собственноручных писем Киселеву,

д) свободно изъяснялся по-французски,

е) питал склонность к угодливости и к злословию.

Впрочем, пункт четвертый – не обязательный. Почерк – вещь зыбкая. Всегда может оказаться, что кто-то взял да и подделал руку. Скопировал буква в букву, не приняв во внимание, что почерк не в состоянии оставаться неизменным на протяжении двух десятков лет.

А если сходства маловато? Тоже не довод: могла жена переписать, или брат, или сын…

Что еще имеется в запасе? Изустное предание. Был у меня однажды разговор во время чаепития в перерыве между двумя игранными в гостях шахматными партиями. Мне было сказано, что разгадка давно известна… Я, конечно, сразу спросил у хозяина дома:

– А вы-то откуда знаете?

– От доктора исторических наук…

– А он от кого?

– От профессора, у которого учился.

Подобные цепочки устных передач бытуют чаще всего в кругах работников музеев. Своего рода семейные предания. Нечто более достоверное, чем безымянные слухи, но куда менее надежное, чем твердый факт…

По причине чаепития пришлось заняться версией, которая мне в голову не приходила.

В апреле 1812 года некий хронический сплетник был взят в секретари к супруге Александра I государыне Елисавете Алексеевне. Как рассказывает Вигель, сей сын сельского дьячка «начал поприще свое в Лондонской сперва духовной, потом светской миссии». Служил под началом русского посла графа Семена Романовича Воронцова. Им был отрекомендован, ему обязан возвышением.

Исполненный признательности секретарь императрицы отсылал своему покровителю в Лондон пространные сообщения, большей частью написанные по-французски. При этом он, Николай Михайлович Лонгинов, нередко перемешивал истинные события и слухи.

«За тайну здесь говорят, что Императрица беременна. Я ничего еще не мог приметить; но желаю того от всего сердца и души». (21.IX.1812)

«Слухи, ходившие по поводу беременности Императрицы, оказались совершенно ложными, к великому общему огорчению. О сем сожалеют, но еще не отчаиваются…» (31.1.1813)

«Ваше сиятельство оказали мне честь, заговорив однажды о женитьбе графа Михаила; никто не желает сего более, чем я…. Это побуждает меня говорить с вашим сиятельством доверительно. Здесь есть две невесты, коих я не знаю лично, но про них все отзываются весьма хорошо. С красою оне соединяют примерные нравы и поведение….Говоря не беспристрастно, я желал бы его женитьбы на графине Орловой, которую знаю достаточно. Далеко не будучи красавицей, она мила и сочетает большой ум с отменным благонравием. Я желал бы этого брака единственно по той причине, что никто лучше графа Михаила не сумеет распорядиться столь огромным состоянием». (3.XI.1813)

Сей усердный «воронцовист» – это словечко мы извлекаем из «Записок» Вигеля – оставался таковым и во все последующие годы.

Весной 1824 года Михаил Семенович Воронцов написал несколько писем министру графу Нессельроде. Воронцов настаивал, чтоб от него, из Одессы, удалили поэта Пушкина, числящегося по Министерству иностранных дел. Представления, сделанные по линии служебной, Воронцов счел нужным подкрепить посредством писем частных. Возможно, что Воронцов рассчитывал, так сказать, подготовить общественное мнение и склонить его на свою сторону. Известно письмо такого рода от Воронцова П. Д. Киселеву. Оно сохранилось в архиве Киселева, в той его части, которая находится в Ленинграде в Институте русской литературы (Пушкинский Дом).

Там же, в Пушкинском Доме, очутился и архив Лонгиновых. В 1929 году в книге старшего ученого хранителя Пушкинского Дома Б. Л. Модзалевского были впервые напечатаны выдержки из писем М. С. Воронцова Н. М. Лонгинову из этого архива.

Читаем письмо от 4 мая 1824 года из Одессы в Петербург от Воронцова к Лонгинову:

«Об эпиграмме, о которой вы пишете, в Одессе никто не знает, и может быть, П‹ушкин› ее не сочинял; впрочем, нужно, чтоб его от нас взяли, и я о том еще Неселроду повторил».

Если письмо Воронцова было прочтено публикатором правильно, получается, что о пушкинской эпиграмме первым поспешил уведомить Воронцова все тот же Николай Михайлович Лонгинов.

В 1825 году Н. М. Лонгинов находился при императоре Александре в Таганроге. Как, впрочем, и А. Г. Строганов, А. И. Чернышев, П. М. Волконский, И. И. Дибич.

При Николае I статс-секретарь Лонгинов попал на хлебное место – в комиссию по приему прошений. Туда передавались для предварительного рассмотрения все обращения на высочайшее имя.

30 января 1827 года докладчик от комиссии, опять-таки Лонгинов, представил царю заключение касательно просьбы, поданной Надеждой Осиповной Пушкиной. Мать поэта хлопотала о том, чтоб сыну было даровано прощение и чтоб ему было дозволено жительство в столице совместно с родными.

На полях письменного доклада комиссии – помета, сделанная рукой Лонгинова: «Высочайшего соизволения не последовало».

Надо пояснить, что прошение матери было передано в комиссию давно, еще в августе 1826 года. В начале сентября 1826 года, в Москве, при личном свидании царя и поэта, «прощение» уже было объявлено. Не удивительно, если царь Николай, не вникая в даты, произнес что-нибудь вроде «какое еще прощение надобно?». А докладчик, следуя своим воронцовским пристрастиям, охотно принял недоуменное замечание за решительный отказ.

Затем Лонгинов управлял ведомством императрицы Марии Федоровны, то есть ведал делами благотворительными. В 1846 году – действительный тайный советник, сенатор, член Государственного совета.

Ему, возможному автору покаянного французского письма к Киселеву, в том году исполнилось шестьдесят семь…

Мы набрели на неустанного любителя злословия. Не его ли Пушкин пронзил вставленной в VIII главу «Онегина» эпиграммой?

Тут был Проласов, заслуживший Известность низостью души…

Мы уже ссылались на свидетельство Вяземского о том, что зарубки для памяти Пушкин оставлял в местах неожиданных, вплоть до «Онегина». Впрочем, нетрудно отыскать в письмах самого Пушкина собственноручные предупреждения и уведомления:

«Неужели Вы захотите со мною поссориться не на шутку и заставить меня, Вашего миролюбивого друга, включить неприязненные строфы в 8-ю гл‹аву› Онегина?» (Из письма к Великопольскому, март 1828.)

Не случайно Вяземский выражался весьма осторожно: Пушкин вел «счет своим должникам настоящим или предполагаемым », тем, «кто был в долгу у него или кого почитал он, что в долгу».

Вслед за Вяземским не будем и мы утверждать, что Пушкин ни разу не ошибся, когда стремился угадать тайного недоброжелателя.

Бумажки с фамилиями «должников» Пушкин складывал в особую вазу, своего рода долговую яму, где «должники» возлежали по году и даже по нескольку лет.

Неукоснительное «правило вазы» предвещало неизбежность сатирического возмездия.

Ваза не пустовала, бумажки с именами теснились, ожидая свой черед.

 

Домашняя драма

Похоже, что Лонгинов основательно запомнил последние строки той пушкинской эпиграммы, о которой он извещал Воронцова.

Думаете, «полуподлец»? Нет, другая эпиграмма – «Сказали раз царю…» Предполагаю, что она сочинена годом ранее той, более известной.

Льстецы, льстецы! Старайтесь сохранить И в подлости осанку благородства.

Лонгинов старательно «сохранял осанку». Он был вежлив, уклончив, витиеват.

Возросли его капиталы. Он уже не на побегушках. Проходящий службу в Петербурге новоиспеченный гвардейский офицер, двадцатилетний внук графа Семена Романовича Воронцова по наущению своего родителя является к сенатору Лонгинову с праздничным поздравлением.

Почтенный сенатор каждый раз провожает юного гостя до низу, до порога, и каждый раз приговаривает:

– Это не для вас, не подумайте, что я это делаю для вас. Это в память вашего деда и в уважение к вашему отцу.

Сын Лонгинова, Михаил Николаевич, видимо, остался в убеждении, что отец на чужое добро не зарился. Соответственно Лонгинов-младший не возлюбил писателя В. Ф. Одоевского: в одном из частных писем он обозвал творения князя «мутным колодцем».

И эту сыновнюю пристрастность можно расценить как косвенный отклик на пьесу «Хорошее жалованье», снабженную подзаголовком «Домашняя драма».

Опускаю подробный пересказ пьесы, поверьте на слово: Владимир Федорович Одоевский в «домашней драме» насыпал Николаю Михайловичу Лонгинову немало соли на хвост.

Особого внимания заслуживает действующее лицо по фамилии Сердоболин. Его волосы приглажены. В руках круглая табакерка, он часто нюхает, как бы украдкой. Послушаем его разговор с одним из персонажей:

«– Бывают такие случаи, что сильному человеку нужны деньги, а у просителя есть лишнее… Хотелось бы и взять… вообще с глазу на глаз – неприлично… неприятно потом встретиться с тем, у кого из рук прямо деньги взял…

– Понимаю – так тут вы и являетесь посредником…

– Нет-с – просителем – у меня всегда в кармане есть просьба о вспоможении… а уж, знаете, тот, к кому придешь, уже понял, за чем; тут все дело решится дипломатически, то есть с полною откровенностию. “Такое-то дело – сколько?” – “Столько”. – “Когда?” – “Тогда”. Иногда и сам проситель не знает, кому он дал, – да ему и нужды нет, было бы дело сделано, а на то у меня есть списочки, по чем кто продается.

– И вам верят с обеих сторон?»

Так как Лонгинов кроме комиссии прошений ведал благотворительностью, то не мудрено, если в его карманах, в карманах благотворителя , как и в карманах Сердоболина , постоянно лежали «просьбы о вспоможении» какой-нибудь вдовицы.

Любопытно, что примерно такое же впечатление от деловой беседы с Лонгиновым возникло… у Натальи Николаевны Пушкиной, урожденной Гончаровой. По протекции своей тетушки Загряжской, она без ведома мужа (Пушкин был в отъезде) добилась приема у Лонгинова. Она искала поддержки по поводу одной из гончаровских тяжеб, связанных с их бумажной фабрикой.

Лонгинов объяснил, что прошение залежалось, ибо чиновник, коему было поручено заниматься, долго болел, чуть не помер. Сам Лонгинов по просьбе Екатерины Ивановны Загряжской с делом ознакомился, хотя и бегло. А оно очень серьезное, чтоб его изучить, потребно не менее двух недель. По первому впечатлению он склонен принять сторону Гончаровых. Но не от него одного решение зависит, неизвестно, как посмотрят другие…

Наталья Николаевна в писанном по-французски письме к брату Дмитрию от 1 октября 1835 года пересказала свой визит и прибавила, что ей желательно знать, кто у Лонгинова правая рука («то есть лицо, занимающееся нашим делом»). И не надобно ли подмазать лапу («qraisser la pane»).

«В этом случае надо действовать соответственно. Как только я узнаю это точно, я тебе дам знать».

Лонгинов приятно поговорил, ничего не сделал, а может, и не мог ничего сделать. И через месяц отослал прошение обратно.

Как будем решать насчет Лонгинова? Факты сходятся?

Нет, не факты сходятся, а предположения.

Лонгинов находился в свите императора в Таганроге осенью 1825 года. Но можно ли принимать к рассмотрению столь позднюю дату? Ведь тогда императору уже было известно, что Киселев – один из тех, на кого рассчитывают заговорщики. Неужели именно тогда возникла мысль о даровании денежной награды?

Кто такой Лонгинов? Сын сельского дьячка.

Откуда же в загадочном письме взялся тон напыщенный, упирающий на благородное происхождение?

«Безымянное письмо обычно имеет мало права на доверие порядочных людей. Следственно, еще менее, чем к кому-либо, мне пристало подобным образом обращаться к вам».

Если все-таки писал Лонгинов, то не слишком ли сильно сказано: «Я был вашим врагом, господин граф»?

«Врагом» – предполагает равенство. Прямое противостояние.

А Лонгинов? Он мог испытывать враждебные чувства, но не за себя лично, а, так сказать, вассально. Примерно в таком роде: государь, отличая Киселева, не умаляет ли тем самым достоинства Воронцова?

«Я воздал должное вашим высоким достоинствам…» Как и предыдущие, эта фраза предполагает не «взгляд снизу», а «голос сбоку», звучащий на равных.

Автор письма выглядит человеком горделивым. Скорее всего какой-то вельможа. Но неизвестно – из древнего рода или из тех, кто «корчит барина»?

 

Без гнева и пристрастия

Петр Владимирович Долгоруков одновременно – или почти одновременно – прожил три разных жизни Крупнейшего знатока генеалогии, составителя «Российской родословной книги» уважают, к его трудам постоянно обращаются. Зарубежные печатные выступления соратника Герцена, противомонархического публициста изредка цитируют.

А то, чего не было, а прилипшую напраслину – это знают все, это помнят все, и многие принимают за бесспорный, давно установленный факт. «Ну, как же! Ведь причастность князя Долгорукова к присланному Пушкину пасквильному диплому подтвердила графологическая экспертиза!»

Экспертиза была, но не одна. Последняя, ее выполнила С. А. Ципенюк, категорически отвергла утверждения предыдущего эксперта, усмотревшего сходство почерков П. В. Долгорукова и анонимных пасквильных писем. Интересующихся технологией экспертизы отсылаю к сборнику «Криминалистика и судебная медицина», выпуск двенадцатый (Киев, 1976).

Отложим графологию, займемся хронологией.

В марте 1860-го в Париже на французском языке выходит в свет «Правда о России, высказанная князем Петром Долгоруковым».

В 1861-м тот же памфлет печатается на русском и на немецком.

В июне 1861-го Долгоруков заочно лишается княжеского титула, прав состояния и приговаривается к вечному изгнанию.

Дальше начинается травля.

В конце 1861 года парижский суд на основаниях весьма сомнительных объявляет Долгорукова виновным в попытке шантажировать М. С. Воронцова, умершего… пять лет назад!

В январе 1862-го Герцен откликается в «Колоколе»:

«До нас доходят крики радости русской аристократической сволочи, живущей в Париже, о том, что, натянувши всевозможные влияния, им удалось получить какое-то бессмысленное осуждение князя Долгорукова».

В феврале 1862-го Долгоруков печатает нашумевшее открытое письмо Александру II.

Ответный ход был сделан в январе 1863-го. В России появилась брошюра А. Аммосова. Неизвестно, являлся ли Аммосов подлинным автором. Возможно, что это подставная фигура либо псевдоним. Так или иначе, Аммосов впервые в печати через двадцать шесть лет после гибели Пушкина выдвигает обвинение: пасквильный диплом сочинял и распространял Долгоруков. Об этом якобы рассказал соучастник, другой эмигрант, князь И. С. Гагарин.

Гагарин прислал опровержение. О Пушкине он пишет с максимально возможной ясностью:

«Я высоко ценил его гениальный талант и никакой причины вражды к нему не имел».

Иначе говоря, ищите того, кто а) не ценил, б) имел «причину вражды».

Однако издатель «Русского архива» П. И. Бартенев позволил себе в одном из примечаний процитировать наветы Аммосова.

П. Долгоруков отсылает в Москву письмо М. П. Погодину:

«В 8-м и 11-м №№ Русского Архива подлец Петрушка Бартенев уверяет, что или я или Гагарин писали безымянное письмо Пушкину.

Ведь знает меня этот подлец, знает, что это вещь невозможная, но клевещет в угоду моим врагам….Обвинение на Гагарина – также клевета».

С Гагариным подробно беседует Н. С. Лесков и приходит к твердому убеждению: Гагарин – безвинная жертва клеветы.

Двинув в печать версию о двух эмигрантах, власти нашли на кого свалить ответственность за гибель поэта, и свели счеты, не опасаясь несбыточной возможности обращения Долгорукова в суды Российской империи.

Между тем в 1874 году в одной из брошюр, изданных в Лейпциге, мелькнула здравая мысль:

«То, что подозрение в этих гнусностях открыто было высказано… в такое время, когда оба заподозренных жили в качестве политических изгнанников за границей, является обстоятельством, на которое нельзя не обратить внимания».

Почему же шитая гнилыми нитками версия по сию пору имеет хождение? Потому что наше сознание пустоты и неустойчивости не терпит. Нам куда удобнее самоуспокоенно твердить: «Скорее всего все-таки Долгоруков», – чем признавать, что истинный виновник не изобличен.

Печатая в издаваемом им журнале «Веридик» убийственные характеристики членам Государственного совета, Долгоруков о Киселеве отозвался относительно благоприятно:

«Здесь он ярко выделялся своими заслугами среди большинства ничтожных людей, которыми было переполнено это учреждение, самое высшее в России… Очень трудно управлять страной, где во всех официальных сферах сверху и донизу идут кражи, а ложь процветает снизу доверху, в которой правосудие, когда оно не служит орудием гнета в руках правительства, продается тому, кто дороже платит. Бюрократы… считают воровство своим неотъемлемым правом, своей священной собственностью, защищают эту собственность с ожесточением и считают государственными преступниками всех тех, которые требуют нового порядка вещей.

Подобная борьба, борьба ожесточенная, ежедневная, представляла громадные трудности даже для одаренного величайшей энергией человека: но у графа Киселева этой энергии нет; она заменяется у него очень ясным и тонким умом.

…Этот деятель, который, несмотря на свое звание генерал-адъютанта Николая I, хотел и сумел дать конституцию дунайским провинциям, сохранит почетное имя в истории этих провинций, а также в истории своей собственной страны».

После освобождения от турецкого владычества двух княжеств – Молдавии и Валахии – Киселев на протяжении пяти лет, с 1829 по 1834 год, был там наместником и ввел конституцию, именовавшуюся «Органический регламент».

Реформы Киселева высоко оценил Пушкин. Перед тем как записать в дневнике от 3 июня 1834 года, что Киселев «может, самый замечательный из наших государственных людей», Пушкин упомянул о совместном обеде: «Много говорили об его правлении в Валахии».

Что же касается П. Долгорукова – давно пора отрешиться от пренебрежения, подкрепленного сенсационными, но несерьезными экспертизами почерка. Куда весомее тот факт, что В. И. Ленин в статье «Гонители земства и Аннибалы либерализма» одобрительно приводит его прозорливые отзывы о земских учреждениях.

Вернемся к оценке, данной Долгоруковым Киселеву:

«И вот в продолжении 18-ти лет можно было наблюдать странную и любопытную картину: честный министр стоял во главе воровского министерства….Без конституционного управления и свободы печати могут быть честные министры, но честное министерство быть не может. Он представлял собой странную смесь либерала и царедворца».

В последнем определении Долгоруков лишь перефразировал пушкинские стихи, которые тут же приводил. Строки поэта, написанные в 1819 году, наперед угадали, что в решительные минуты Киселев не возглавит революционные действия.

На генерала Киселева Не положу своих надежд, Он очень мил, о том ни слова, Он враг Коварства и невежд… …Но он придворный: обещанья Ему не стоят ничего.

Мы умышленно опустили три строки, с тем чтобы представить их отдельно:

За шумным, медленным обедом Я рад сидеть его соседом, До ночи слушать рад его…

А ведь было что послушать! И в 1819 году, и в 1834-м.

Позднее Пушкин кое-что пересказал своему другу и наставнику Александру Ивановичу Тургеневу. Вот запись в дневнике Тургенева, сделанная за двадцать дней до гибели поэта:

«Я зашел к Пушкину….Потом он был у меня, мы рассматривали французские бумаги и заболтались до 4-х часов. Ермолов, Орлов, Киселев всё знали и ожидали: без нас дело не обойдется».

Декабристы действительно рассчитывали на Киселева. В двенадцатом томе собрания документов «Восстание декабристов» на 174 странице из показаний А. В. Поджио выясняется, что в случае успеха переворота Киселева предполагалось назначить московским генерал-губернатором.

Еще раньше в собственноручной памятной заметке о тайных обществах (которую Александр I держал у себя в столе, не давая делу ход) были перечислены генералы Ермолов, Раевский, Киселев, Мих. Орлов, Дм. Столыпин.

Известный юрист и писатель А. Ф. Кони сказал о Киселеве:

«Павел Дмитриевич Киселев… по справедливости должен быть признан выдающимся во всех отношениях русским государственным человеком… Подобно воспетому Пушкиным Ганнибалу, он был “усерден, неподкупен, царю наперсник, а не раб”».

На строках Пушкина из «Моей родословной» мы намеревались завершить эту главу. Но требует внимания одна из современниц Киселева, одна из придворных дам.

«Генерал Киселев был исключительно умен, у него была обаятельная внешность и золотое сердце. Я была хорошо осведомлена об этой замечательной семье. Я знала от Пушкина, что у него был брат, по имени Сергей, который был женат на хорошенькой барышне из Москвы, по фамилии Ушакова».

Так рассказывала Александра Осиповна Смирнова, она же девица Сашенька Россет, она же фрейлина по прозвищу Черненька.

Ей, Александре Смирновой, Софья Станиславовна Киселева, урожденная Потоцкая, говорила о своем бывшем супруге, что Павел Дмитриевич Киселев – «человек высоких нравственных качеств».

После Крымской войны и воцарения Александра II Павел Дмитриевич был назначен послом во Францию. Шесть лет находился в должности. Уйдя в отставку, продолжал жить в Париже. Там он и скончался в 1872 году на восемьдесят пятом году жизни.

Состояние унаследовали племянники, в том числе сын Елизаветы Ушаковой Николай Сергеевич Киселев. Другой племянник, Д. А. Милютин, которому был завещан личный архив, перевез бумаги в Петербург и предоставил Андрею Парфентьевичу Заблоцкому-Десятовскому возможность с ними знакомиться.

В результате многолетних прилежных разысканий явился в свет четырехтомный труд А. П. Заблоцкого-Десятовского «Граф П. Д. Киселев и его время».

На последней странице четвертого тома воспроизведено заблаговременно написанное прощальное письмо:

«Почтеннейший и много мною любимый Андрей Парфенович!
Париж, июня 18(30) дня 1865».

Собираясь в долгий путь, мне желательно было вам припомнить о себе и просить о принятии картины… Да будет этот загробный подарок воспоминанием о сослуживце, умевшем вас ценить, а потому любить и уважать. Живите долго, а на досуге вспомните об отсутствующем П. Киселеве.

Далее в монографии следуют три слова: «Конецъ четвертаго тома». А на предыдущих страницах размещены документы по делу о безымянном денежном приношении.

Изложение «странного происшествия» Заблоцкий-Десятовский заключил весьма неопределенно:

«Вопрос о том, кто и с какою целию сделал это приношение….для нас остается не разрешенным».

Почему биограф не решился назвать имя похитителя хотя бы предположительно?

Не потому ли, что приходилось считаться с тогдашним уложением о наказаниях? Особенная часть русского уголовного права содержала статью, карающую за разглашение сведений, пусть даже и отвечающих истине, но неудобных, порочащих чье-либо имя.

Можно было писать правду, только правду. Но всю правду запрещала статья закона, посвященная оскорблению чести.

Эти юридические тонкости были в числе обстоятельств, обрекающих на умолчания и недомолвки, на недогадливость и на «умышленное непрочтение».

 

За гранями поколений

Одной из примет, одной из косвенных улик может оказаться год рождения. Как правило, за гранями соседних поколений соперничество заметно теряет остроту. Впрочем, есть, пожалуй, исключение: ежели соперник моложе – еще сильнее свербит обида и злость. Больно прыток, того и гляди обскачет, надо бы остановить, пока не поздно.

И впрямь, Киселев младше, Лонгинов старше. Разница между ними целых девять лет.

Думаете, многовато? Что ж, памятуя, что Киселев родился в 1788 году, посмотрим, нет ли кого поближе.

Имеется лицо 1786 года рождения, подходящее и по многим иным признакам. Неоднократно принимался я за эту версию. И всякий раз отступался, не вникая в дальнейшие подробности. Мешало обстоятельство, исключающее подобную возможность. Через полтора месяца после безымянного денежного приношения данное лицо было возведено Николаем в графское достоинство.

Принять во внимание очередного кандидата мешало кое-что еще.

Не видно, каким образом конверт с наградными деньгами мог попасть в его руки.

Нам с вами, да и Киселеву, этот деятель был известен как служивший по другому ведомству. Попечитель санкт-петербургского учебного округа, президент Академии наук, позднее, с 1834 по 1849 год, – министр народного просвещения.

Сергей Семенович Уваров, 1786 года рождения, письма и статьи писал на безупречном французском языке, стихи писал и по-немецки, русским литературным слогом владел менее уверенно.

Весьма желчно, пристрастно, отчасти сгустив краски, отзывался о нем историк С. М. Соловьев в своих записках:

«Уваров был человек бесспорно с блестящими дарованиями… но в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным. Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического: напротив, это был лакей, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце лакеем…»

Как видите, заметное сходство с предполагаемым обликом Искомого!

Приведя придуманную Уваровым трехчленную формулу основных начал – православие, самодержавие, народность, – Соловьев язвительно пояснял:

«…Православие – будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски: самодержавие – будучи либералом; народность – не прочтя в свою жизнь ни одной русской книги, писавши постоянно по-французски или по-немецки».

Соловьев рассказывал о Строганове – не об Александре, о его брате Сергее, попечителе Московского университета, – что Строганов «знал Уварова как он есть, презирал его как подлеца, грязного человека и по характеру своему не скрывал этого презренья».

Чуть мягче по тону, но столь же жестко по существу отзывался об Уварове сенатор К. И. Лебедев:

«Ни высокое положение, ни богатая женитьба на графине Разумовской, ни блестящая репутация в обществе не избавили его от мелких страстей любостяжания и зависти, которые были причиною нелюбви к нему сверстников, совместников и всего высшего круга».

Его женитьба была из ряда вон выходящим происшествием. Узнав, что Уваров внезапно очутился в крайне стесненных материальных обстоятельствах, перезрелая девица первая предложила руку, сердце и доходы. Невеста была старше жениха на шесть, а если верить Вигелю, на двенадцать лет. Вдобавок к свадебным подаркам двадцатичетырехлетний Уваров вмиг получил от отца жены, в то время министра просвещения, должность попечителя санкт-петербургского учебного округа.

Кто и каким способом расстроил помолвку Пушкина с Анной Олениной? Не пугнул ли кто ее отца, А. Н. Оленина, президента Академии художеств и директора Публичной библиотеки? Мол, Пушкин не просто на дурном счету у правительства. Сейчас ведется очень серьезное следствие. Из-за кощунственной поэмы “ «Гавриилиада”.

Цитируем еще раз стихи Пушкина:

Тут был Проласов, заслуживший Известность низостью души…

В прозе, в одном из писем Вяземскому, А. И. Тургеневым сказано: «всех оподляющий Уваров».

В литературном обществе «Арзамас», да и в более поздние годы, отдельной кучкой держались три сановника – Блудов, Дашков, Уваров, – а также их прислужник Вигель. Позволительно предположить, что многие страницы известных «Записок» Вигеля написаны на основе черновиков его письменных реляций. В бытность на юге Вигель, по-видимому, писал нечто среднее между письмами и донесениями. Свои сообщения отсылал преимущественно Блудову, который угощал новостями Дашкова и Уварова. Вот каким образом Уваров мог еще в 1823 году прочесть примерно следующий пассаж:

«Киселев умел в Тульчине приобрести более власти, чем сам главнокомандующий Витгенштейн. Сие могущество пленило Ольгу, которая приехала погостить к сестре. Она недолго тут нагостила: Киселева застала ее в объятиях своего мужа, что наделало много шуму в Главной Квартире. Если сие скопление мерзостей дойдет до потомства, не знаю, поверит ли оно ему.

Ольга и в самой первой молодости казалась уже вооружена большой опытностию. Все было разочтено, и стрелы кокетства берегла она для поражения сильных».

Уваров был вполне способен рассказать Александру I: так, мол, и так, поведение Киселева вызывает нарекания; дабы малейшая тень не упала, государь, на ваши добрые дела, не лучше ли награждение отложить, и не останется повода для укоризны, что мы, дескать, поощряем греховное обольщение.

Предложение выглядит правдоподобно, но по-прежнему не видно, как в итоге подобного разговора конверт с деньгами мог очутиться в кармане президента Академии наук.

 

Казенные дрова

Спросить вроде бы не у кого, но на всякий случай заглянем в сочинения Александра Пушкина.

В журнале «Московский наблюдатель», вышедшем в конце декабря 1835 года, поэт напечатал сатирические стихи «На выздоровление Лукулла»:

… А между тем наследник твой, Как ворон, к мертвечине падкой, Бледнел и трясся над тобой, Знобим стяжанья лихорадкой. Уже скупой его сургуч Пятнал замки твоей конторы; И мнил загресть он злата горы В пыли бумажных куч. Он мнил: «Теперь уж у вельмож Не стану нянъчитъ ребятишек: Я сам вельможа буду тож; В подвалах, благо, есть излишек. Теперь мне честность – трын-трава! Жену обсчитывать не буду, И воровать уже забуду Казенные дрова!»

Примерно 20 января 1836 года Пушкина вызвали к Бенкендорфу за получением «напрягая». (Тогдашняя форма позднейшего словечка «нагоняй».) Разговор был примерно таким.

– Вот Уваров жалуется…

– А почему именно он жалуется? – отвечал Пушкин. – Ничье имя не названо. Тут в подразумении может быть кто угодно. Скажите ему в ответ, что эти стихи про вас, Александр Христофорович!

– Ну, нет, я дров не крал! – рассмеялся Бенкендорф.

– Вот видите! Вы знаете, что это не про вас! Почему же Уваров знает, что это про него, да еще жалуется на клевету?

Разумеется, стихи действительно были памфлетом на Уварова. Несколькими месяцами ранее Пушкин занес в дневник:

«Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках… Он крал казенные дрова и до сих пор на нем есть счеты (у него 11 000 душ), казенных слесарей употреблял в собственную работу etc, etc. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретил Жуковского под руку с Уваровым, отвел его в сторону, говоря: “как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!”».

Эта запись полностью была напечатана только в 1911 году.

Если б ее успел при своей жизни прочесть Киселев, возможно, принял бы во внимание точное пушкинское сообщение: «…он у детей Канкрина был на посылках».

Мы уже мельком называли эту фамилию. Канкрин. Министр финансов.

Открываем «Список чинам, в гражданской службе состоящим, на 1824 год». Действительный статский советник Сергей Семенович Уваров продолжает возглавлять Академию наук. Но в перечне его должностей эта – всего лишь на третьем месте. С середины 1822 по 1825 год он является директором одного из департаментов министерства финансов . А допреж всего он кто? Управляющий государственными заемньм и коммерческим банками.

Вот почему 15 апреля 1824 года А. И. Тургенев писал из Петербурга П. А. Вяземскому, что Уваров «всех кормилиц у Канкриной знает и детям дает кашку».

Ходил и такой анекдот. Уваров до того часто наведывался в детскую и справлялся о здоровье, что дети министра принимали его за лекаря и при его появлении сразу показывали ему язык.

Оставляя шутки, из сказанного выводим предположение: в Петербурге в апреле-мае 1824 года Уваров мог в качестве представителя Министерства финансов выполнять какие-то придворно-казначейские поручения.

Поскольку Уваров в бога не верил и был страшным скрягой, столь крупную сумму он был способен вернуть только по прямому приказу царя Николая.

Для большей наглядности условно набросаем хронологическую канву.

Пятница, 26 апреля 1846 года. Беседа Киселева с министром финансов Федором Павловичем Вронченко. Оформляется продление еще на двенадцать лет аренды, дарованной в 1836 году. Предполагаемый попутный разговор:

Вронченко . Все цари вас награждали…

Киселев . При Александре я ничего не получал.

Конец апреля – начало мая. Вронченко делает доклад Николаю. Николай беседует с Искомым.

Среда, 15 мая 1846 года, 10 часов вечера. Безмолвный вестник принес портфель, в коем безымянное письмо и «странное воздаяние».

Суббота, 8 июня. Киселев передал государю свое недоуменное обращение и приложил полученное им безымянное письмо.

Понедельник, 10 июня. Николай принял Киселева, сообщил о решении поручить исследование Орлову.

Среда, 12 июня. Шеф Третьего отделения Алексей Федорович Орлов посылает краткий ответ Киселеву.

Пятница, 14 июня. Киселев подробно отвечает Орлову.

Тот же день. Орлов сразу отвечает Киселеву.

Воскресенье, 16 июня. Киселев приезжает к Орлову на дачу.

Конец июня. Орлов возвращает Киселеву портфель, деньги и всю переписку, включая письмо Киселева государю.

Таким образом дело закрывается, не оставляя канцелярских следов.

Понедельник, 1 июля 1846 года. Уваров награждается графским титулом. За что поощрен Сергей Семенович?

За безупречное поведение или за безупречное послушание?

Получивший одобрение сановник превзошел сам себя. Вскоре Уваров разослал поистине умопомрачительный циркуляр: «Как надо понимать нам нашу народность… Народность наша состоит в беспредельной преданности и повиновении самодержавию».

Попечитель Московского университета Сергей Григорьевич Строганов пожал плечами, положил бумагу в дальний ящик и полгода не давал ей движения.

За что и был по настоянию Уварова подвергнут взысканию.

Однако не будем поверхностно судить о Николае. Было бы наивно полагать, что царь вовсе не различал грань между послушанием, выражающим готовность подчиниться высшим интересам государства, и послушанием угодливым, лакейским.

После Канкрина и Вронченко министром финансов стал Брок.

Однажды Николай сказал:

– Я бы желал сделать то-то и то-то, не знаю, найдутся ли у нас для этого средства?

– Для исполнения воли его величества средства всегда найдутся!

– Очень рад, что я не встречаю в тебе того всегдашнего противуречия, к которому меня приучил Канкрин. Что бы я ни спрашивал, у него всегда был один ответ: «Нельзя, ваше величество, никак нельзя!»

Брок счел этот разговор за крупный успех и принялся всюду хвастать высочайшим одобрением.

Но Николай хвалил не всерьез. Он понял, что Брок не способен стоять на страже государственной казны. И немедленно принялся искать замену негодному министру.

Мог ли Уваров, имевший «причину вражды» к Пушкину, быть причастен к рассылке пасквильных дипломов, к предыстории гибели поэта?

В книге «Дуэль и смерть Пушкина» П. Е. Щеголев привел донесение вюртембергского посланника Гогенлоэ:

«В обществе наибольшим доверием пользуется мнение, приписывающее их О.».

Щеголев поясняет, что с буквы «О» начинается французское начертание фамилии «Ouvarow».

В 1888 году в журнале «Русский архив» П. И. Бартенев пересказывал со слов очевидцев:

«Живы еще лица, помнящие, как С. С. Уваров явился бледный и сам не свой в Конюшенную церковь на отпевание Пушкина и как от него сторонились».

В 1931 году справочный томик «Путеводителя по Пушкину» повторял:

«Уварову упорно приписывалось участие в составлении пасквилей, вызвавших последнюю дуэль Пушкина».

До полного решения всех загадок остается, казалось бы, одна-две странички.

Впечатление обманчивое. В горах не кажется ли, что другая гора совсем рядом, рукой подать?

Но между ними – ущелья, пропасти, пещеры, непроходимые скаты и бог знает сколько дней обходного пути.

Не написать ли о том кружном пути другую повесть или другие повести?

Скажу наперед.

Не думаю, что от того исчезнет ощущение незаконченности, неутоленности. Сама жизнь Пушкина не закончилась, она оборвалась.

И ничьи поиски, ничьи догадки тут ничего не в силах изменить.

 

Сгруппированный портрет

Александр Пушкин отменно владел искусством диалектического мышления.

«Ум человеческий… видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения… но невозможно ему предвидеть случая …»

К сему следовал пример: можно было – и это делали – предсказать французскую революцию 1789 года. «Но никто не предсказал Наполеона…»

Иначе говоря, исторические процессы закономерны, личности неповторимы, и потому их появление непредсказуемо.

Пушкин разделял учение о необходимости непрерывных успехов просвещения, о неизбежности постоянного движения общества вперед.

Привожу – здесь и далее в новом переводе – запись, сделанную по-французски:

«Незыблемый порядок – вот первейшее условие благоденствия общества.

Как согласить это условие с непрестанным стремлением к совершенству?»

И подумать только, что вопрос, насущно важный для нашего времени, был столь ясно изложен полтора века назад!

И еще подмечал Пушкин: у посредственных писателей “une manie” (дурное пристрастие) к однотонности в обрисовке характеров. Заговорщик, если просит дать стакан воды, то непременно таинственным шепотом.

«Эта однообразность… эта всегдашняя чрезмерная страсть, разве это натурально?»

Не так у Шекспира. Злодей совершает не только тяжкие преступления, но и вполне достойные поступки. Он, злодей, иной раз способен произвести неплохое и даже трогательное впечатление.

Когда мы по ходу нашего повествования искали среди современников Пушкина самого коварного из негодяев, мы чрезмерно увлекались логикой поиска.

Набросав ряд обязательных примет, мы поочередно подставляли в центр картинки тех, кто сим признакам соответствует. Возникающие силуэты выглядели правдоподобно. Но, как известно, правдоподобие – самый опасный враг правды. Правдоподобие мешает разглядеть случайные, неожиданные черты, необычные сочетания. Оно не оставляет простора причудливой игре воображения.

Каждого из предполагаемых искомых мы привлекали еще и с побочной целью. Пусть данный искомый заведомо не тот, кто нам нужен, но какие-то его приметы смогут пригодиться. И вот каким представлялся сгруппированный портрет.

Тот, кого мы ищем, не Вяземский, но писал по-французски как заправский литератор.

Не Чернышев, но столь же злопамятен и склонен к закулисной интриге.

Не Строганов, но адъютант, сопровождавший государя в поездках.

Не Лонгинов, но человек злоязычный, переносчик слухов.

Не Уваров, но защитник мракобесия.

Человек, сочетавший перечисленные черты, существовал. В 1826 году намарал форменный донос сначала на Киселева, затем на Пушкина:

«Из Царскосельского Лицея вышел Кюхельбекер, участвовавший в бунте, а кто еще хуже – Пушкин, мерзкими, развратительными, но вместе щегольскими стихами осмеивающий императора Александра, правительство и основания, на которых опочиет величество России.

Стихи сии – в устах, а следственно и в сердцах мальчиков, находящихся в различных учебных заведениях… Что выйдет из сего поколения, с младенческих лет приобыкшаго не почитать то, что для нас есть святаго, издеваться над оным и поносить оное?

Я не постигаю, как покойный император, которому сии обстоятельства не могли быть безъизвестны, оставлял их без внимания…»

Доносчик, этот «баснописец», как его именовал Меншиков, в своих печатных трудах превозносил деяния покойного царя. А в дневнике, в мемуарных записях неустанно собирал и выдумывал небылицы и немало преуспел в том, чтоб своими россказнями умалить и исказить личные качества Александра I.

Имя «баснописца» на страницах этой повести встречалось. Но, пожалуй, без него и без его имени вполне можно обойтись.

Возьмем, например, знание французского языка. Разве это условие обязательно?

За обеденным столом императора Александра два генерала вели меж собой оживленный разговор.

– О чем они говорят? – спросил у своего соседа глуховатый император.

– Простите, государь, но я не в состоянии их понять, так как они говорят по-французски! – ответил чистокровный француз Ланжерон.

Однако генерал, лишь воображающий, что говорит по-французски, мог отослать правильно написанное французское письмо. При условии, если у него был знающий адъютант.

Вот шутливое признание прославленного полководца А. П. Ермолова в письме к другу Киселева Закревскому:

«Поклонись орлову и Киселеву . Эти повесы для того ко мне не пишут, что по-русски писать не умеют. Пусть пишут по-французски, теперь есть у меня народы, могущие в ответ отпустить министерьяльную ноту , а я подпишу. Не раз в жизни случится каждому из нас чужой труд выдать за свой. Я как знатный господин уже тем промышляю».

Если письма, даже и сугубо личные, пишут адъютанты, то какое имеет значение сходство почерка?

А разве обязательно искать похитителя в составе сопровождающей царской свиты? Обычай был таков – по распоряжению императора изготовляется указ о награждении арендой. Указ отсылается в Петербург, в Министерство финансов. Министерство неспешно «собирает пакет», затем препровождает требуемую сумму через то ведомство, в коем состоит награждаемый.

Значит, никакой флигель-адъютант, находящийся в поездке у царя на побегушках, конверт с деньгами оставить у себя не может, ибо к нему конверт не поступает.

Чтоб найти иголку в стоге сена, желательно знать, в котором стоге искать. Ворошить сено, копну за копной, надо было в Главном штабе, в чьем подчинении состоял генерал Киселев.

Начальник Главного штаба князь П. М. Волконский постоянно находится рядом с государем. Когда Волконский в очередном отъезде, его обязанности по Главному штабу исполняет Закревский.

 

Собственноручное вручение

Еще раз читаем письмо, которое доставил безмолвный вестник 15 мая 1846 года:

«С тем чтоб в его усмотрениях ничего не было упущено, Он приуготовлял Вам денежную награду, которая долженствовала еще раз знаменовать Его благоволение».

Не означают ли эти слова, что денежная награда должна была чему-то сопутствовать?

В мае 1821 года Александр по окончании очередного конгресса европейских государей, проведенного сначала в Троппау, затем в Лайбахе, возвращается на родину. Из Лайбаха (нынешняя Любляна) царь выехал 1 мая.

В Петербург после более чем годового отсутствия вернулся 24 мая.

С юга России, из Тульчина, где находилась штаб-квартира 2-й армии, Киселев заранее прибыл в указанную ему точку пересечения с маршрутом царя – в город Слоним.

Награжденные любым орденом первой степени удостаивались собственноручного царского вручения. Вторую степень сопровождал собственноручно подписанный рескрипт о награждении. Грамоты на третью и четвертую степени оформлялись в Капитуле орденов, на подпись к царю не поступали.

Киселеву в Слониме была вручена Анна I степени. (Запись о награждении внесена в списки Капитула орденов позднее, 3 июня 1821 года. Эту справку даю для особо дотошных читателей, которые иначе, докопавшись до «Придворного месяцеслова», обнаружат непонятное расхождение в датах.)

Во время встречи с царем Киселев, отвечая на прямой вопрос Волконского, упомянул о том, что 23 апреля обручился с Софьей Потоцкой.

Содержание разговора известно из письма П. М. Волконского А. А. Закревскому. Закревский сразу же написал Киселеву:

«Рад душевно, что приемом… ты доволен: желаю, чтобы со временем обещанное было исполнено. С 1-й Анной тебя поздравляю».

По окончании аудиенции Киселев вернулся в свой штаб в Тульчин. Видимо, тогда же царь отдал Волконскому распоряжение приуготовить указ о денежном награждении, а вручение награды приурочить к свадьбе.

Точная дата встречи в Слониме выясняется из того же письма П. М. Волконского в Петербург. С дороги он 17 мая писал Закревскому, что на «прошедшем ночлеге» государь вручил Киселеву Анну I степени.

Стало быть, 15 или 16 мая 1821 года. О чем напоминает эта дата? О безмолвном вестнике!

Посыльный доставил таинственное денежное приношение вечером 15 мая 1846 года. Чуть ли не день в день через двадцать пять лет после свидания Киселева с императором.

Это совпадение бросает тень на кого-то из тех, кто в путешествии из Лайбаха в Петербург сопровождал государя.

Однако подозревать П. М. Волконского в чем-либо неблаговидном нам представляется напрасной тратой времени и сил. Петр Михайлович, или, как его прозывали, Петрахан, был неоспоримо честен.

Честность бывает разная: истинная и безнравственная. У Волконского была прямо-таки маниакальная честность, весьма тягостная для его ближних. Он никогда ничего не просил для блага своих или жениных родственников. Но то была честность не гражданина, а трусливого бюрократа. Крайний эгоист, опасавшийся неосторожным поступком причинить вред своей служебной репутации, – вот что такое был Петрахан.

Он был довольно экономно наделен умственными ресурсами. Преданность, усердие, честность составляли его основной и оборотный капитал. Короче говоря, он был честен не по велению совести, а по расчету, из-за выгоды.

Второй по значению фигурой в Главном штабе являлся дежурный генерал (это название постоянной должности) Арсений Андреевич Закревский. Ради своенравной Грушеньки – полное имя его легкомысленной красавицы жены было Аграфена, – а также ради столь же известной дочери Лидии он был способен нарушить любой закон.

Ручаться за деловую порядочность взбалмошного сановника не приходится. Но у кого бы ни похитил Закревский изрядную сумму, вернуть её он был способен только по приказу Николая. А с ведома Николая не мог Закревский в сопроводительном письме писать Киселеву:

«Я был вашим врагом. Все вызывало мою ревность, или скорее ненависть». Это была бы явная чепуха: кому не известно, что Закревский в глаза и за глаза величал давнего приятеля Паша Киселев?

К тому же ни чепуху, ни правду Закревский не сумел бы изложить пофранцузски. Ему не хватало образованности.

 

Шутить! И век шутить!

Кто являлся в Главном штабе третьим по важности лицом? Князь Александр Сергеевич Меншиков. «Самый остроумный человек в России, ум отрицательный, характер сомнительный», – так отозвался о нем кто-то из современников.

Историк Е. В. Тарле в своем двухтомном труде «Крымская война» посвятил ему немало горьких строк:

«Он был циник и скептик, откровенно презирал своих коллег по правительству и не давал себе никакого труда скрывать это. Меншиков издевался над… министром финансов Вронченко».

По-видимому, именно Меншиков без особых на то оснований, ради смеха перекрутил фамилию министра: «Не в меру Вральченко». Было бы не удивительно, если бы Вронченко постарался в свой черед подкузьмить придворного острослова.

Тарле продолжает:

«…Была у него еще одна убийственно вредная черта: его бесспорный и тонкий ум был каким-то вялым, недейственным, ни малейшей энергии мысли, не говоря уже об энергии волевой, у него не было”.

Тарле отмечает также беззаботность и благодушие, то есть неумение и нежелание предвидеть и заранее обдумать даже и неизбежные затруднения и неприятности. Мол, ничего невыгодного для царской России случиться не может, а если что и случится, все равно, как-нибудь обойдется.

Меншиков, по мнению Тарле, был одним из главных виновников возникновения и неудачного хода Крымской войны. Тарле говорит:

«Адмирал Матюшкин, благороднейший человек, один из любимейших лицейских товарищей Пушкина, тот, кому посвящены такие сердечные две строфы в бессмертном „19 октября” 1825 г., разумеется, не мог не быть принципиальным врагом Меншикова, не мог не возмущаться и этим лукавым царедворцем, и его клевретами и прихлебателями, и всеми методами его хозяйничанья во флоте».

Не утаим, что Тарле все же признал за Меншиковым одно, как полагал историк, бесспорное достоинство:

«Будучи очень богат, князь Александр Сергеевич никогда не воровал казенных денег. Это при николаевском дворе так бросалось в глаза, что об этой странности тогда много говорили в петербургском высшем свете, о ней даже иностранные представители писали в своих донесениях, и вообще так все к этой черте относились, как относятся люди к диковинной игре природы, вольной в своих прихотях».

Заметим ради точности, что Меншиков, по его словам, далеко не всегда был очень богат. В 1815 году он писал Закревскому:

«Ты принимаешь за шутку следующую о мне правду: “мои финансы плохи”, и мне нужно долгое время для поправления оных. Вступая теперь в правление имения, я нашел 300 000 долгу при 32 000 доходу, и на первый случай почти нечем изворотиться…»

Впрочем, возможно, что прибеднялся. От скупости. Недаром позднее Меншиков о себе говорил, что он, «прослыв скупцом, старается сохранить эту репутацию».

Скажем сразу, что отношения Меншикова и Киселева не были гладкими. Прямое свидетельство находим в наставительном письме Закревского Киселеву от 15 декабря 1819 года из Петербурга в Тульчин:

«Начатая переписка у тебя с Меншиковым должна обоюдно с обеих сторон поддерживаться: прошедшее должно забыть».

Свадьба Киселева с Софьей Потоцкой состоялась в конце августа или в сентябре 1821 года.

А точнее, 25 августа, в Одессе, при свидетелях градоначальнике графе А. Ф. Ланжероне и генерал-майоре Михаиле Орлове. По двум обрядам: сначала в православной церкви, затем в католической. (Это обстоятельство – католический брак – навсегда исключило возможность официально оформить развод.)

…Предположительно приняв за исходную сумму награды сорок тысяч рублей, вычисляем, что сложные проценты нарастали двадцать четыре года и девять месяцев.

А точнее? С 15 августа.

Значит, если мы рассуждаем правильно, наградной пакет был доставлен из Министерства финансов в Главный штаб около 15 августа.

Кто получил, кто докладывал государю и кто был «уведомлен о Его щедрых помышлениях»?

Волконский часто болел. Закревский в начале сентября уехал в отпуск, вернулся только в декабре. Какое-то время оставался один Меншиков.

Год его рождения? 1787-й. То есть Киселев хоть всего лишь на год, но моложе Меншикова. Как с французским языком? Читал книги на трех иностранных языках и «безукоризненно писал по-французски». (Похвала принадлежит Тарле.) Что ни говорите, а «покаянное письмо» Искомый должен был сочинить сам, не посвящая адъютантов в неприглядные дела.

Имел ли сына, подходящего по возрасту для роли бессловесного посыльного? Один сын средних лет, в 1846 году ему тридцать один год.

Отличался ли Меншиков по части интриганства? Слыл одним из первостатейных.

Сопровождал ли государя в поездках? Многократно. В том числе был в Троппау и Лайбахе. Следовательно, 16 мая 1821 года Меншиков находился в Слониме.

Впоследствии, через двадцать пять лет, ему было достаточно заглянуть в свой обширный дневник.

(После кончины Меншикова большая часть тетрадей поступила в личную библиотеку его императорского величества. В дальнейшем дневник неоднократно цитировался. Оттуда приводился враждебный отзыв о Киселеве – «злодей дворянства».)

Итак, в мае 1821 года генерал-адъютант Меншиков был в Слониме, а в августе мог иметь доступ к конверту. По должности директора канцелярии Главного штаба он был вхож к государю.

В мае 1846 года наравне с Киселевым заседал в комитете министров, пребывая в звании управляющего морским министерством.

Неустойчивого в убеждениях остроумца трудно безоговорочно отнести к числу постоянных идейных противников Киселева. Тут преобладала личная неприязнь. И конверт мог быть перехвачен не столько из жадности, сколько для того, чтоб чувствительно насолить отнюдь не богатому Киселеву.

Дурацкая, скверная шутка, растянувшаяся на двадцать пять лет?

Что злоязычного можно было сказать о Киселеве в 1821 году? О дуэли с Мордвиновым? Дуэль не выдумка, но состоялась позже. История с сестрой жены? Опять-таки более поздняя. Нельзя ли под «доводами, коих ныне стыжусь», разуметь слухи об участии Киселева в тайном обществе? Если б такие разговоры уже имели место – разве приехал бы государь осенью 1823 года на маневры 2-й армии, разве явился бы в логово заговорщиков? Как бы то ни было, одного этого поступка довольно, чтоб усомниться – действительно ли император страдал манией преследования.

Пожалуй, вот что можно было «надуть в уши»: Киселев свободное время проводит большею частию с отъявленным безбожником Пестелем. Очень может статься, что и сам он такой же безбожник.

По тем временам сего было довольно. Император не мог публично поощрять безверие.

Царь все же послал свадебный подарок – украшенную драгоценностями табакерку. Но не за счет казны, из своих личных средств.

 

Посыльный

Кто был бессловесный посыльный, он же безмолвный вестник? И чьей рукой написано безымянное письмо? Рукой Искомого? Как мы полагаем – Меншикова? Предположение заведомо невозможное: среди бумаг Киселева хранились письма от Меншикова, после простого сличения почерка загадка была бы решена. А Искомый по вполне понятным причинам желал, «дабы в неведенье оставалось имя автора». Кто бы ни был Искомый, он должен был

а) непременно сам сочинить французский текст письма,

б) ни в коем случае своей рукой его не переписывать. Почерк любого крупного сановника был бы установлен без особого труда.

Письмо переписала жена, сын, племянник? Предположение не из самых вероятных. Кому охота ни с того ни с сего предстать перед своей семьей в качестве мелкого мошенника?

Письмо переписывал адъютант? Но если в тайну посвящен посторонний человек, это уже не тайна. Один человек расскажет «только одному», и эта цепочка довольно быстро обратится в слух, которым земля полнится.

Слухов не было, цепочки не было, так как не было одного посвященного.

Выходит, что письмо вообще не могло возникнуть, поскольку его содержание никому нельзя было доверить.

И все ж таки Киселев письмо получил, оно по сей день хранится в составе его архивного фонда.

Поищем выход из лабиринта.

Безмолвный вестник должен знать латинский алфавит, свободно писать латинским шрифтом.

Вместе с тем он должен не знать ни слова по-французски!

Этого не довольно. Ему должны быть незнакомы родственные с французским языки – итальянский, испанский, английский.

Что остается? Немецкий?

Немецкий тут ни при чем: в то время немцы признавали только готический шрифт.

Не значит ли это, что путь из лабиринта ведет через скандинавские страны? Вот где шрифт латинский, а словарный состав с французским не соприкасается.

Эти «скандинавские» сведения должны быть в точности известны Искомому.

И вот она, добавочная улика: А. С. Меншиков бегло владел шведским разговорным языком!

А все, что Меншиков знал, он не забывал. Он любил удивлять своей памятью. Встретив собеседника через семь лет, начинал беседу с той фразы, на которой остановился разговор семь лет назад.

Вероятно, еще в бытность генерал-губернатором великого княжества финляндского Меншиков, щегольнув знанием языка, приобрел надежного сотрудника из числа проживающих в Финляндии шведов. Во всяком случае, позднее, в 1846 году, одним из адъютантов Меншикова являлся человек, знающий шведский язык. Некто Борис Нордман, впоследствии вице-адмирал.

Предположим, хотя это вряд ли вероятно, что Б. Д. Нордман французского толком не знал.

Дальнейшее вообразить не трудно.

Меншиков приглашает Нордмана в свой кабинет, просит тут же, то есть на его глазах – без обращения к словарям, без применения копировальной бумаги, переписать письмо. А в тексте нет цифр, нет имен, кроме императора Александра. То есть никаких зацепок для человека, не шибко понимающего по-французски.

Итак, письмо переписано чужой рукой. И вместе с тем ни одному постороннему лицу содержание письма неизвестно.

Чтоб не привлекать лишних людей, Искомый 15 мая вечером отправляется в коляске вместе с адъютантом. И перед швейцаром Киселева предстает действительно похожий на иностранца безмолвный вестник.

 

«Странное происшествие»

Достоверна ли столь хитроумная версия? На наш взгляд, тут недостает причинных связей, не видно логики в поведении Меншикова. Ни с того ни с сего похитил, ни с того ни с сего вернул. Не то над Киселевым шутил, не то над собой подшучивал… Поистине «странное происшествие».

Впрочем, нашим читателям неизвестно, что это выражение принадлежит самому Павлу Дмитриевичу Киселеву. Оно встречается в его памятной записке, составленной 20 июля 1846 года.

Вот перевод с французского, принадлежащий А. П. Заблоцкому-Десятовскому. Предварительно оговоримся: текст заметки Киселева приводим в целях полемических. Требуется доказать, что наше изложение исходных условий задачи не уклонялось от истины.

«16 мая 1846 года я получил портфель (принесенный неизвестным человеком накануне вечером и отданный моему швейцару) с кредитными и банковыми билетами на сумму 138 996 руб. и с анонимным письмом, в котором говорилось, что эта сумма составляет возвращение (restitution). Я прежде всего считал долгом довести до сведения Государя об этом странном происшествии, что я и сделал по прибытии Его Величества в С.-Петербург, 8-го июня. Государь, узнавши об этом, говорил со мною о Его намерении предоставить исследование, о котором я просил, графу Орлову: так как лучшего выбора нельзя было сделать, то я и выразил Государю мою благодарность.
С.-Пб. 20/VII, 1846.»

По некоторым соображениям граф Орлов предполагал, что это письмо и предполагаемое возвращение было делом моей жены, и, переменивши кредитные билеты на билет сохранной казны в 92 525 руб., он прислал мне его вместе с 11 билетами коммерческого банка, что все с процентами по 16 мая 1846 года по его расчету составляло сумму 142 876 руб. В то же время граф Орлов мне возвратил письмо, которое я писал Государю, и объяснил, что более полные розыскания были бесполезны и что, по его мнению, одобренному Его Величеством, я могу располагать этим приношением по моему усмотрению…

Я решился всю сумму положить в опекунский совет и продолжать необходимые розыскания для открытия автора анонимного письма, а до тех пор воздержаться в течение моей жизни от всякого окончательного решения….сделав завещание, что оставляю право дарителю взять его даже назад при моей жизни.

В завещании Киселева, вскрытом после его кончины, этот эпизод не упоминается. «Вопрос о том, кто и с какою целию сделал это приношение… для нас остается не разрешенным», – так комментирует свою публикацию биограф Киселева А. П. Заблоцкий-Десятовский.

Произведение, посвященное примерно тому же сюжету, в 1960 году сочинил писатель-пушкинист Леонид Гроссман. В его эссе «У истоков “Бахчисарайского фонтана”» основные действующие лица все те же: Александр Пушкин, Павел Дмитриевич Киселев, Софья Станиславовна Киселева, ее сестра Ольга, а также… анонимное приношение.

По мнению Л. П. Гроссмана, Пушкин на протяжении многих лет был тайно и безуспешно влюблен в Софью Киселеву.

«Позднейшие пушкиноведы много сделали для расшифровки имени этой незнакомки. Они назвали восемь современниц поэта в качестве возможных вдохновительниц “Бахчисарайского фонтана” и объектов любви его автора. Это были…» (Следует перечисление имен.)

«Вот кого исследователи русской поэзии …собрали у входа в ханский дворец Бахчисарая».

К восьми женским именам Гроссман прибавляет девятое. Согласно его рискованной догадке Софья Киселева и есть «утаенная любовь» поэта. Но, как утверждает далее автор эссе, Софья Станиславовна высоко чтит свой супружеский долг. Она неоднократно пытается восстановить порванные отношения с мужем. Причиной их разрыва объявляется сестра-разлучница Ольга. Киселев, этот черствый, холодный эгоист, опять-таки на протяжении многих лет остается в сетях коварной Ольги.

Образ Киселева выписан сплошной черной краской. Покинутая Софья обрисована в тонах голубых и розовых Ее нравственный облик превознесен при помощи истории «странного приношения».

«Личная жизнь Киселевой остается безотрадной и одинокой. Разрыв с мужем растет и углубляется, несмотря на ее неизменную преданность любимому человеку. Яркий эпизод, характеризующий верность Киселевой своему чувству, произошел уже после многих лет ее разлуки с П. Д. Киселевым. 16 мая 1846 года он получил пакет с кредитными билетами на сумму 138 996 руб. и с анонимной запиской, в которой эта сумма называлась возвращением долга. Автор в свое время якобы помешал Александру I наградить Киселева и стремится через двадцать пять лет искупить свою вину возмещением ему отнятой когда-то суммы.

Начальник Третьего отделения А. Ф. Орлов, как и сам адресат этой наградной грамоты, пришли к заключению, что деньги посланы Киселеву его женой, которая избрала такой тонкий способ, чтобы отблагодарить мужа за бескорыстие, какое он проявил к ней в момент их разрыва.

Анонимный дар политического врага выражал на самом деле благодарность неизменно преданной женщины».

В своей трактовке «приношения» Гроссман опирается на изданный в 1946 году объемистый труд видного советского историка Н. М. Дружинина «Государственные крестьяне и реформа П. Д. Киселева».

Серьезные ученые, даже когда они заблуждаются, редко совершают ошибки беспричинные, ни на чем не основанные. Вот какую связь событий усмотрел Н. М. Дружинин.

В качестве приданого Софья получила от матери два крупных имения в Уманском повете Киевской губернии. С 1829 года супруги жили раздельно. В 1834 году, по возвращении Киселева из Бухареста в Россию, они заключили меж собой письменное соглашение. Оба киевских владения остаются личной собственностью Софьи. Ведает ими Киселев, а доходы делятся на половинных началах.

В 1840 году одно из имений было продано казне. Разумеется, не Министерству государственных имуществ: министр Киселев не мог выступать одновременно покупателем и продавцом. Имение было продано военному ведомству.

Второе имение Киселев намеревался откупить у жены в свое единоличное владение, но передумал. И, как сообщает Н. М. Дружинин, в начале 1846 года безвозмездно вернул своей доверительнице «с умноженным инвентарем и доходами». «С. С. Киселева вознаградила мужа за понесенные труды и потерю приданого анонимным даром в 138 996 рублей».

После этих архивных разысканий историка становится возможным понять, что именно имел в виду граф Орлов, когда 12 июня 1846 года писал Киселеву:

«Моя догадка – что сие исходит от твоей жены. Это деликатный способ вернуть то, что тебе следует за бескорыстие, которое ты проявил во всем твоем отношении к ней».

Мы по-прежнему настаиваем на том, что версия о приношении «от жены» является неверной. Но мы были не правы, представляя эту версию как некую самоочевидную нелепость.

Впрочем, Н. М. Дружинин, излагая свою точку зрения, все же допустил одну явную неточность: он посчитал, что мнение генерала Орлова разделял биограф Киселева Заблоцкий-Десятовский.

Л. П. Гроссман к числу сторонников «внутрисемейной» версии столь же неосновательно причислил еще и Киселева.

Заблоцкий-Десятовский – мы дважды цитировали его заключение – оставлял вопрос открытым.

А Киселев? Киселев, по-видимому, с самого начала был близок к верному ходу мысли. Но в письме к Николаю выражался столь туманно, что сказанное им и впрямь можно было принять за намек на Софью.

Ему, Киселеву, хотелось бы найти такое решение, которое «не унижало бы мое прошлое и не переходило за грань осторожных сомнений, которые иные, те, по отношению к коим я лишь исполнял свои обязанности, смогли бы счесть за крайнее себялюбие или неуместную гордыню».

Как сказал один поэт XX века, «пойми, как можешь, пойми, как хочешь, пойми, как поймешь».

 

Заповедное имение

В 1975 и 1976 годах почти одновременно увидели свет две монографии, посвященные одной теме: положение крестьян литовских губерний и реформа П. Д. Киселева. Авторы монографий, Т. Конюхова и В. Неупокоев, тоже упоминали о покупке имения.

На сей раз речь шла о другом имении. В Россиенском уезде Виленской (впоследствии – Ковенской) губернии находилось огромное поместье Юрбург, пожалованное в свое время Екатериной II ее фавориту Платону Зубову. Имение Зубовых, по данным одной из монографий, в 1841, а по другим данным – в 1842 году, по одним данным, за пятьсот тридцать, по другим – за пятьсот сорок пять тысяч рублей серебром было приобретено обратно в казну. В роли покупателя выступало Министерство государственных имуществ. Через три года, в начале 1846 года, Николай вновь подарил это имение – на правах майоратного, то есть заповедного, владения, не подлежавшего перепродаже или раздроблению.

Кому досталось бесплатно то имение, за которое министерство Киселева отвалило пятьсот сорок пять тысяч серебром?

Делаем предположение, очередное, оно же и последнее, других не будет, – Искомому.

Нетрудно представить, что Киселев почувствовал себя крайне неловко. При его участии подарено поместье стоимостью в пятьсот сорок пять тысяч серебром. После чего ему домой приносят сорок тысяч. С приплетением рассказа про какую-то давнюю денежную награду…

Мы начали с того, что пытались вычислить дату награды при помощи таблицы сложных процентов. То был обременительный и, возможно, напрасный труд. Вот другой, куда более простой расчет.

Известно, что неизменный официальный курс серебряного рубля равнялся трем с половиной рублям бумажным. Таким образом, сорок тысяч рублей серебром, умноженные на три с половиной, – это и есть сто сорок тысяч рублей бумажных.

Почему же сумма «приношения» не была круглой?

«Лишние» две тысячи восемьсот рублей, по всей вероятности, составляли так называемый лаж. Так именовалась небольшая приплата, взимаемая при обмене бумажек на серебро.

Значит, исходная сумма – сорок тысяч серебром – была возвращена беспроцентно. В таком случае дата присвоения не ограничена никакими подсчетами, она могла быть любой.

Отныне мы вправе принять во внимание и 1817, и 1818, и начало 1819 года. Как раз в это время Киселев находился в подчинении у Искомого, награда законным порядком должна была проходить через начальственную руку командира гвардейского корпуса.

Не прошла, прилипла?

Но была ли она вообще?

Вот в какой связи Киселев в письме к царю спрашивал – вправе ли он, Киселев, принять приношение, которое явилось «под прикрытием имени, для меня священного» .

«…Мои опасения относительно законности подобного приношения, под видом некоего возвращения, мне совершенно неведомого, меня глубоко озаботили…»

Тем самым Киселев, в сущности, спрашивал: не кроется ли под видом приношения слегка замаскированная «благодарность»?

Теперь становится понятно, почему Киселеву было столь важно в точности выяснить: действительно ли когда-то имело место присвоение денежной награды?

Иначе приношение – всего лишь уловка, за которой прячется самая обыкновенная взятка.

Действительно ли даритель являлся похитителем?

Это оставалось неразъясненным.

 

Знакомый голос

Еще одно недостающее звено долговременно покоилось… у меня дома. В развале на верху книжного шкафа попался на глаза комплект «Русского архива» за 1875 год. В нем напечатана подборка писем.

Впрочем, ради стройности изложения я тут упрощаю ход поиска.

На самом деле сначала, когда я наткнулся на подборку писем и попробовал с ней повозиться, я пришел к выводу, что сами по себе письма ничего не доказывают, и забросил журнал на прежнее место.

Но если бы не было сей бесполезной попытки, я бы не насторожился, просматривая далековатые от темы сведения о судьбе майоратного имения Юрбург.

Тот, кому царь Николай преподнес заповедное имение, ранее, начиная с 1817 года, командовал гвардией. Публикация «Русского архива» как раз и состояла из обращенных к Александру I писем командующего отдельным гвардейским корпусом. Написаны они, как того требовал этикет, по-французски. Предлагаю перевод одного из них, сделанный заново:

«Государь!

Я получил письмо, коим Ваше Императорское Величество благоволили меня удостоить. Если б в моем ответе я следовал лишь советам сердца и личному отношению – Вы мне предоставили, Государь, слишком удобный случай отплатить добром за зло и тем самым дать почувствовать забвение своего долга человеку, против которого я не только не имею ничего личного, но коему всегда оказывал внимание. Однако в данном случае дело идет не обо мне; это о Вас, Государь, идет речь; то есть о впечатлении, которое подобная благосклонность произведет на умы.

Что скажут те лица, кои не уклонялись от своих путей, кои остаются в неразрывном единении с властью, кои не дали себя увлечь площадными мнениями, – что скажут они, когда узнают, что Ваше Императорское Величество вознамерились явить милость человеку, который явным образом позволил себя увлечь и чье поведение достойно порицания в глазах всех благонамеренных людей?

Я вновь повторяю, Государь, что в подобных обстоятельствах мне затруднительно исполнять мой долг; лишь с усилием не уступаю я побуждению сердца, но я был бы недостоин служить Вашему Императорскому Величеству, если бы меня могли бы направлять соображения личные.

Мне отрадно веровать, Государь, что мое поведение в сем случае Вы вмените лишь безграничной преданности, которую я питаю к Вашему Императорскому Величеству; никакая злоба, никакая вражда не имеют доступа к моей душе, и я могу добавить, что решительно ни с кем не повздорил; однако моя совесть не была бы покойна, если б преступным угождением я подвигнул бы вас, Государь, на некий ложный шаг».

Еще раз попрошу читателей восстановить в памяти безымянное письмо о денежном приношении. Судите: не написаны ли оба письма одним и тем же лицом?

Прежде всего бросается в глаза высокопарность слога, выспренность тона. А что за сим кроется? Какое-то мелочное своеволие…

Мне сразу почудилось, что тут налицо сходство характеров. Но мои впечатления не беспристрастны: возможно, меня сбивает азарт поиска.

Навряд ли допустимо объявлять чьей-то личной приметой то, что было присуще многим. А сочетание чванства и угодливости, спесивости и лести было явлением обычным.

И все же заметим, что кроме сходства тона тут налицо еще и сходство положения. Новонайденное письмо с необычной горячностью возражает против ожидаемого, более того, против уже предрешенного царем денежного награждения.

Чьего – не сказано. Уж не Киселева ли?

Предположение заманчиво. Однако оно сразу наталкивается на возражение. Ведь письмо, опубликованное в «Русском архиве», печаталось по копии, оставшейся среди бумаг писавшего.

Похититель крупной суммы разве стал бы хранить письменную улику против самого себя?

 

Секреты ремонта

Императора Александра нередко рисовали человеком, не имеющим представления о повседневной жизни. Однако его поведение не вмещается в начерченную рамку. Так, однажды царю доложили, что тяжкие материальные затруднения испытывает прославленный боевой генерал Розен.

– Позвольте, но Розен столько лет командовал полком. Как случилось, что он не составил себе состояния?

– Государь, тому есть причина: Розен на удивление честный человек.

– Что ж, ежели так, то честному Розену надо помочь. Пусть казна, которой он принес изрядную экономию, оплатит его долги.

Из этого разговора выясняется, что царь знал, как делались дела. Вся хитрость в том, что каждый командир полка ежегодно лично выезжал на ремонт.

Ремонтом называлось приобретение для полка новых лошадей.

Владельцам сильно переплачивалось против действительной стоимости, но половину этого лишка командир клал себе в карман. Казенный ремонт приносил верный личный доход.

Время шло, обещанное царем не исполнялось. Розен, ныне командир 1-й гвардейской дивизии, обратился к царю. Вот почему Волконский из Варшавы пишет командиру гвардейского корпуса касательно уплаты долгов генерала Розена:

«Я докладывал сегодня утром об этом Государю, который мне сказал, что он вам отдал приказание на сей счет и полагал, что вы уже оное исполнили».

В вышеприведенном обширном письме к Александру I – а написано оно, повторяю, командующим гвардейским корпусом – речь скорее всего идет о «честном Розене».

В чем состояло вольномыслие Розена?

Прежде всего в том, что в недавних волнениях солдат Семеновского полка он винил жестокого командира полковника Шварца.

Во главе следственной комиссии был поставлен генерал Желтухин, винивший во всем солдат.

За проявленное в ходе следствия рвение Желтухин был награжден орденом Владимира II степени. Орден и царскую грамоту Закревский передал командующему гвардейским корпусом для вручения Желтухину.

Но и это награждение командующий приостановил. Он, а им был Илларион Васильевич Васильчиков, опять-таки послал императору возражение. Мол, два других генерала, такой-то и такой-то, «старше его; они тоже выказывали усердие, тех же взглядов относительно общего блага, и мне трудно дать Желтухину предпочтение перед этими двумя».

Одним словом, Васильчиков, что называется, к каждой бочке затычка. Ему мерещатся подвохи, обиды его чести, злые умыслы. Он завистлив к чужой славе, ревнив к успехам, без устали твердит о чувстве достоинства. Получив княжеское звание, он избрал для своего герба девиз: «Жизнь царю, честь – никому». Это сокращенный перевод французского изречения: «Моя душа – богу, моя жизнь – королю, моя честь – для себя».

Поневоле приходят на ум известные строки из «Горя от ума»:

Когда ж об честности высокой говорит, Каким-то демоном внушаем: Глаза в крови, лицо горит, Сам плачет, и мы все рыдаем.

И не сразу заметишь, что этим строкам предшествует еще одна:

Да умный человек не может быть не плутом.

Именно Васильчикову немедля после семеновской истории пришло в голову обзавестись тайной военной полицией. По особым указам императора он приспособился получать из Министерства финансов через Закревского не подлежавшие никакой отчетности крупные суммы «на известное употребление».

Эти расходы он обосновал с подкупающей простотой: «Чтоб негодяи хорошо служили, им надобно хорошо платить».

И еще рассуждал Васильчиков: так как новоучреждаемая полиция есть только отряд мерзавцев, то явное ее существование неудобно: «Она должна быть так учреждена, чтоб и самое существование ее покрыто было непроницаемой тайною».

В денежных указах обозначались вымышленные, подставные цели: на обмундирование офицеров такого-то полка – шестьдесят восемь тысяч. На оказание помощи офицерам – сорок тысяч.

Сколько было у Васильчикова тайных агентов? В точности известен один. М. К. Грибовский.

Не только генерал Розен, весь Петербург говорил о том, что Васильчиков явил пагубное небрежение. Передавали, что когда волнения в Семеновском полку только начинались, великий князь Михаил Павлович посоветовал своему начальнику лично отправиться в казарму. Васильчиков ответил, что великий князь еще слишком молод, чтоб давать ему советы. И уехал на весь день на охоту.

…После волнений прошло полгода. Предстояло возвращение государя в Россию, в Петербург, после годичного отсутствия. Командующий гвардией, видимо, полагал, что важный документ, который находится в его руках, защитит его, Васильчикова, от нареканий и взысканий за происшедшие беспорядки.

При первом докладе по возвращении государя из Лайбаха Васильчиков вручил царю знаменитую записку «О тайных обществах в России». (Составителем записки, очевидно, являлся Грибовский.)

По рассказам Иллариона Васильевича, записанным впоследствии не с его слов, а со слов его сына, было это весной 1821 года в Царскосельском дворце. Государь сидел за письменным столом, Васильчиков сидел напротив. Государь долго оставался задумчив и безмолвен. Потом он сказал, разумеется, по-французски:

– Дорогой Васильчиков! Ты, который служишь мне с самого начала моего царствования, ты знаешь, что я разделял и поощрял все эти мечты, эти заблуждения… Не мне свирепствовать, ибо я сам заронил эти семена.

В том, что император положил записку в дальний ящик, позднее усматривали безволие, апатию, нерешительность, страх и даже некоторое умопомрачение.

Скорее всего, Александр не принял записку всерьез. Он хорошо знал, что первая обязанность правителя – не верить на слово ни одному полицейскому доносу. И разве не очевидно, что Васильчиков должен на кого-то валить вину за свои служебные упущения?

Да и, в конце концов, что вы хотите? Это же Васильчиков, он всегда все преувеличивает.

В записке значились имена офицеров 2-й армии – Пестеля и Бурцова. Вот почему Александр через Волконского послал Киселеву запрос, о котором мы упоминали в начале повествования: верен ли слух об участии Бурцова в некоем тайном обществе?

Сам Киселев в обзорной записке назван не был. Его имя находится на отдельном листке, где несколько фамилий записаны рукой Александра I.

Вернемся к фразе из безымянного письма: «Быв уведомлен о Его щедрых помышлениях…»

Этот оборот – «быв уведомлен» – не указывает на прямое участие автора письма в движении награды Киселева. Похоже, что Искомый вмешался со стороны.

Сопоставим продолжение фразы о «щедрых помышлениях» – «я их расстроил доводами, коих ныне стыжусь», – и сделанную царем запись фамилий генералов, не внушающих доверия.

Откуда взялись заподозренные имена? С чьего голоса, с чьих слов сделана царская запись?

Нет ли здесь следов одного и того же разговора?

Похоже, что непроясненные тексты сами объясняют друг друга…

Каковы были отдаленные последствия событий, разыгравшихся в Семеновском полку?

Сначала по неоднократному настоянию Васильчикова из гвардии в обычные пехотные войска были перемещены его ближайшие подчиненные – командир 1-й дивизии Г. В. Розен, командир 2-й дивизии Я. А. Потемкин. Однако поспешное «сбрасывание груза» Васильчикову не помогло.

Осенью 1821 года заменили его самого, а также начальника его штаба. Им был не кто иной, как будущий шеф жандармов А.X. Бенкендорф. Затем пришла очередь Закревского, его перевели в Финляндию генерал-губернатором. Наконец, свалили Волконского.

Все вновь назначенные лица были ставленниками Аракчеева.

А все смещенные – его противниками.

И тут в сознании Васильчикова задним числом укоренилось весьма упрощенное понимание событий: беспорядки в Семеновском полку подстроил Аракчеев. То была интрига, предпринятая для того, чтоб отдалить от государя истинно преданного престолу и отечеству И. В. Васильчикова!

При Николае все его прежние воинские начальники и сослуживцы снова пошли вверх. Волконский стал министром. Закревский – министром. Меншиков – министром. Бенкендорф – министром.

А Васильчиков? Председателем комитета министров.

В этой должности и находился в мае 1846 года бывший командующий гвардейским корпусом, он же основатель тайной военной полиции, Васильчиков. Впрочем, уже не Васильчиков, а князь Васильчиков. Здоровье князя пошатнулось. Силы заметно таяли. Через девять месяцев, в феврале 1847 года, он скончался.

Наиболее почтительный отзыв принадлежит лицейскому сверстнику Пушкина, впоследствии удачливому бюрократу Модесту Корфу. Как сказано в его «Записках», Васильчиков «был единственный человек, который во всякое время и по всем делам имел свободный доступ и свободное слово к своему монарху: человек, которого Николай I не только любил, но и чтил как никого другого; один, в котором он никогда не подозревал скрытой мысли, которому доверялся вполне и без утайки как прямодушному и благонамеренному советнику, почти как ментору; один, можно сказать, которого он считал и называл своим другом».

Не удивительно, если Николай счел нужным сохранить в тайне имя похитителя когда-то не дошедшей до Киселева царской награды.

Иные похвалы Корфа явно преувеличены? Пусть так. Но отношение Николая обрисовано верно. Не случайно портрет Васильчикова висел над изголовьем в царской опочивальне.

Примечательно, что не только похвалы Васильчикову, но и самый резкий отзыв о Киселеве принадлежит тому же Корфу. Самые озлобленные мемуарные заметки о Пушкине принадлежат ему же. Преуспевающий бюрократ, видимо, делил весь живой и весь загробный мир на нужных людей и людей неудобных, безвыгодных.

Очевидно, Модиньке Корфу осталось неизвестным меткое замечание Васильчикова: «Корф, когда благодарит за полученную награду, тут же, кланяясь, испрашивает другую».

Что ж, если бы Васильчиков на закате своих дней был бы таким, каким описал его Корф, он, пожалуй, был бы способен возвратить присвоенное даже без принуждения.

Противоположное мнение о Васильчикове – в первую половину его деятельности – находим в одной из декабристских агитационных статей:

«Васильчиков, в котором природа соединила ограниченный ум и большое терпение, слабый характер и сильное желание возвыситься, недостаток и неразборчивость способов, с помощью пронырства неустанного, грубого голоса лести, но еще более по духу времени, – Васильчиков был назначен Императором в начальники гвардии».

Такой человек вполне мог присвоить все, что ни попадется под руку…

Мы приближаемся к порогу, за которым читателям предстоит остаться наедине со своим воображением.

На всякий пожарный случай напомним некоторые истины, в свое время высказанные превосходным текстологом-пушкинистом Г. О. Винокуром.

Прочтения и толкования загадочных текстов редко бывают окончательными. Всегда могут обнаружиться ранее неизвестные документы. Либо появятся новые технические средства, порождающие новые методы анализа. Наконец, могут найтись более проницательные умы. Они вновь пойдут по, казалось бы, изъезженной колее, повторяя предшественников. Но где-то по-другому увидят связи явлений.

Пока что скажу свое нынешнее мнение. Автором безымянного письма к Киселеву считаю И. В. Васильчикова.

…Перед самой сдачей готовой рукописи в набор оба французских письма – одно беловое, безымянное, к Киселеву, другое черновое, от Васильчикова к императору Александру – я прочитал по телефону Кирилле Романовне Фальк. Внучка К. С. Станиславского, дочь художника Р. Фалька, она провела детские годы во Франции и знает французский язык как свой родной. Я попросил на слух оценить и сопоставить меж собой уровень владения французским языком в каждом из двух писем.

Моя собеседница сказала, что ни в одном из писем нет языковых погрешностей. Беловик – письмо к Киселеву – стилистически отделан безупречно, звучит изящно, изысканно. Черновик – письмо к императору – витиеват и еще не очищен от повторений, от топтания на одних и тех же словах.

Различие стадий отделки не меняет вывода: уровень владения языком одинаково высокий. Это еще ни о чем не говорит, ведь в то время многие хорошо знали французский.

Но есть общая черта, позволяющая предположить, что у обоих писем один и тот же автор. В обоих случаях автор, увлекаясь своими переживаниями, оказывается не в ладах с внутренней логикой.

«Заметьте, что две предпоследние и последняя фразы первого письма противоречат друг другу».

Кирилла Романовна четко объяснила – и все это на память, на слух, – в чем именно там противоречие!..

Вряд ли кто из читателей выучил тексты писем слово в слово.

Да и далеко не всех интересуют подробности. И потому желающих убедиться отсылаю к соответственным строкам безымянного письма.

…Один более проницательный ум отыскался. Значит, появятся и другие. И в конце концов, уже за пределами нашей повести, линии поисков непременно сойдутся. Не могут не сойтись, ибо они движутся к одной и той же точке.

 

В кругу вельмож

Денису Давыдову однажды что-то наобещали, потом сказали, что его аренда отдана другому. Впрочем, сюжет с Давыдовым более поздний А вот случай более ранний. Генерал И. В. Сабанеев в 1819 году писал из Одессы Закревскому:

«Ну, брат, поддели меня с арендой… Вот как надежны министерские обещания. Это значит, царь жалует, а псарь не жалует».

Наиболее памятливые читатели тут же подскажут, что подобные слова Пушкина, направленные против С. С. Уварова, мы уже приводили, цитируя пушкинский дневник.

Не только стихи против Уварова, вся поэтическая деятельность Пушкина была в конечном счете деятельностью политической. Примерно сто тридцать лет назад эту мысль выразил поэт Николай Огарев:

«…Эпиграмма Пушкина всегда бьет политического врага даже в литературном враге: от Николая до Булгарина, от царя до шпиона – везде казнится один враг, враг гражданской свободы. Лучшее доказательство, что самые личные враги Пушкина, затрагивая его, затрагивали и целость направления и становились врагами общественными. Так была эта личность неразрывно связана с общими стремлениями».

В менее определенных выражениях, рассчитанных на подцензурную российскую печать, о том же говорил писатель Александр Вельтман. Вот отрывок из его «Бессарабских воспоминаний о Пушкине»:

«…В нраве Пушкина отзывалось восточное происхождение; в нем проявлялся навык отцов его к независимости, в его приемах воинственность и бесстрашие, в отношениях – справедливость, в чувствах – страсть благоразумная без восторгов, чувство мести всему, что отступало от природы и справедливости.

Эпиграммы были его кинжалами. Он не щадил ни врагов правоты, ни врагов собственных, поражал их прямо в сердце, не щадил и ‹себя и› всегда готов был отвечать за удары свои».

Копия, по которой печатались заметки Вельтмана, затерялась. В 1881 году печаталось: «Эпиграммы были его кинжалами». Позднейшая публикация, 1899 года, дает более гладкое чтение: «Эпиграмма была его кинжалом». Однако в учебниках текстологии содержится остроумный совет: при прочих равных условиях доверяйте тому варианту, который выглядит… менее привычным!

Мы познакомились кое с кем из персон, игравших не последнюю роль в панораме придворного Петербурга. Преимущественно с теми, о ком Пушкиным сказано:

О сколько лиц бесстыдно-бледных. О сколько лбов широко-медных Готовы от меня принять Неизгладимую печать!

Иные заправилы общества исподтишка строили против поэта «адские козни». (Эта мысль, это выражение принадлежат Вяземскому.)

Другие всем существом своим умножали нелегкие обстоятельства жизни поэта.

Те и другие поочередно появлялись на страницах этой повести. Было рассказано не все, что нам о них известно. Увеличьте рассказанное вдвое. А результат снова увеличьте в пять раз или в десять – столько знал о каждом из них Пушкин.

И чем больше он знал, тем отчетливей ощущал каменное пожатье истуканов, вытеснявших напрочь и самый воздух.

Лучшая работа про «адские козни» была помещена в 1948 году в 45–46 томе «Литературного наследства». Она так и называлась: «Пушкин и Лермонтов в борьбе с придворной аристократией».

Ее автор, И. А. Боричевский, обдумал сказанное П. А. Вяземским и Лермонтовым. И кое-что из сказанного Пушкиным. Наиболее важным местом «Моей родословной» И. Боричевский признал первоначальный вариант:

Мятежный дух нам всем подгадил…

Отсюда исследователь заключает, что в своем шестисотлетнем дворянстве поэт «ценил не столько его знатность , сколько его мятежность ».

Заметим, что позднейший вариант той же строки – «упрямства дух» – не менее важен, ибо под упрямством надо разуметь непокорность.

Российская придворная аристократия, она же светская чернь, как всякая толпа, состояла из множества разнообразных лиц.

В своем поведении Пушкин постоянно стремился сохранять независимость от «толпы вельмож и богачей», не применяться ни ко всем сановникам вместе, ни к каждому по отдельности.

Поэт жил и творил, следуя своим правилам:

Открытым сердцем говоря Насчет глупца, вельможи злого, Насчет холопа записного, Насчет небесного царя, А иногда насчет земного.

Нередко о Пушкине твердят, что он был противоречивым, поэтически рассеянным, порывистым, вспыльчивым, – можно привести еще дюжину подобных определений, обычно заключаемых ссылками на необузданный темперамент.

Гениальный, но беспомощный в жизни, вечный юноша… Сначала о нем заботились женщины, потом все за него решали пушкиноведы.

Все «непонятные» ходы мысли отбрасывались под рубрики незавершенных набросков и поэтических причуд.

Слова «Пушкин – гений» иной раз повторяют, не вполне ясно представляя, к чему они обязывают. Признавать гениальность вообще, так сказать, «в общем и целом» – этого мало. Уважать гений – не значит ли не забывать, что Пушкин, кроме всего прочего, был еще и очень умным человеком?

Можно сказать, что чем тягостней было давление враждебной среды, тем тверже было противостояние поэта, тем решительней и уверенней звучало его творческое противоборство.

Напоследок, вместо эпилога, ему, Пушкину-поэту, и передаю слово:

Блажен в златом кругу вельмож Пиит, внимаемый царями. Владея смехом и слезами, Приправя горькой правдой ложь, Он вкус притупленный щекотит И к славе спесь бояр охотит, Он украшает их пиры И внемлет умные хвалы. Меж тем за тяжкими дверями, Теснясь у черного крыльца, Народ, гоняемый слугами, Поодаль слушает певца.

Позднейшие комментаторы, как ни странно, отозвались пренебрежительно: «недоработанный отрывок».

Чем же смутились серьезные умы? Им показалось не вполне ясно, о каком времени, о каком поэте речь? И как надлежит расценивать его поведение?

Эти стихи, они прежде всего о себе, о Пушкине. В начале стихотворения Пушкин рисует поэта притененно, как бы со стороны. В последнем четверостишии все проясняется, за видимостью проступает сущность: внимание тех, кто «поодаль слушает певца».

И ничего в этих строках нету неотделанного, недоконченного.

Они написаны в 1827 году. Их надо воспринимать в одном ряду со «Стансами» 1826 года и с другими стансами – 1828 года, более известными под названием «Друзьям». Современниками поэта «Стансы», особенно первые, были сочтены за придворную лесть…

Вот заключительные строки стансов 1828 года:

Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

Одни стихи начинаются с «Блажен… пиит, внимаемый царями» . Другие завершаются на «беда стране, где… певец молчит ». Разве не очевидно, что перед нами – зеркальное отражение?

И одни стихи, и другие, и еще те, которым потомство прибавило торжественное название «Памятник», – все они проникнуты единым убеждением. Истинный поэт, сколь ни пытаются набросить на него придворное ярмо, все равно сумеет сказать горькую правду.

И сквозь все преграды и расстояния будет услышан народом его голос.

Все более далекий, все более близкий.

 

Верните лошадь!

 

«Мы желали бы, чтоб не пропала ни одна строка Пушкина и чтоб люди, которых он называл своими друзьями, или с которыми он действовал в одних журналах, или у которых в изданиях когда-либо и что-либо помещал, – объявили о каждой строке, каждом слове, ему принадлежащем… Не нашлось рукописи? Но неужели же нет других свидетельств…»

В июне 1841 года В. Белинский был озабочен судьбой произведений, которые увидели свет не просто «безымянно», а «без его имени».

«Без его имени» – понятие растяжимое. Не включает ли оно напечатанное под иными, чужими, подставными именами?

Белинский что-то слыхал, о чем-то догадывался?

Кого-то заподозрил? Так или иначе, он призвал всех причастных обнародовать истину. Но ни в 1841 году, ни позже никто не отозвался.

Позвольте без дальнейших обиняков попытаться восстановить одну из страниц творческой биографии Александра Пушкина. Начнем вот с какого допущения. Полномочный доверенный по части издательских хлопот, он же профессор Петербургского университета, П. А. Плетнев, попросил Пушкина, вероятно, и Жуковского, за одного из своих студентов. У восемнадцатилетнего Ершова летом 1833 года неожиданно умер отец. Семья осталась почти без средств к существованию. Какую работу можно было предложить? Переписку рукописей набело?

Позднее Ершов рассказывал о первых встречах с Пушкиным.

– Вы, кажется, родом из Сибири? – спросил Пушкин. – Что ж, Сибирь – страна умных людей.

Юноша, видимо, не воспринимал ни шуток, ни иносказаний. Впоследствии признался, что почему-то принял упоминание про умных людей себе в обиду…

Предполагаю, что вскоре Пушкин попросил об услуге: перед издателем, перед Смирдиным, назваться сочинителем рукописи, содержавшей сказку «Конек-Горбунок».

Наиболее близким приятелям, своим однокурсникам, Ершов не успел или не счел нужным сообщить, что пишет стихотворную сказку.

На полной писарской копии, изготовленной переписчиком, то есть Ершовым, могли оказаться пушкинские поправки. Ершов не отрицал, что в его владении остались пушкинские пометки. Но вот беда – все это он, Ершов, уничтожил.

С какой стати? Да так, в состоянии «страшной хандры». В студенческие годы вел дневник. Но и его – уничтожил.

Как и следовало ожидать, подготовленный к набору оригинал сказки не сохранился!

Издатель Смирдин сравнительно удачно провел беловик через обычную цензуру. Если б рукопись шла под именем Пушкина, пришлось бы через Бенкендорфа представлять ее на высочайшее, особо пристальное рассмотрение. Но и простая цензура слегка пощипала текст.

В 1855 году пушкинист П. В. Анненков упомянул сказку «теперь забытую. Первые четыре стиха этой сказки, по свидетельству Смирдина, принадлежат Пушкину, удостоившему ее тщательного просмотра».

Ни Смирдин, ни проживший еще 14 лет Ершов, не оспорили сообщение Анненкова о тщательном просмотре. И все же недавно один из комментаторов объявил это сообщение «литературным преданием», вопрос о достоверности коего «до сих пор не решен». Между тем, в архивном фонде Смирдина покоится им самим составленный перечень бумаг. В нем среди прочих имеется запись:

«Пушкин… Заглавие и посвящение “Конька-Горбунка”».

4 июня 1834 года было дано цензурное разрешение отдельному изданию. Чуть раньше, в апрельской книжке «Библиотеки для чтения», появилась первая часть сказки. Издателем журнала был тот же А. Ф. Смирдин, редактором – О. И. Сенковский, цензором – еще один профессор университета, А. В. Никитенко, как и Плетнев, знавший Ершова.

Автором неподписанных редакционных сопровождений обычно считался редактор. Впрочем, Сенковский не отличался склонностью к похвалам, а восхваление на сей раз оказалось чрезвычайно энергичным.

«…Читатели сами оценят его достоинства, – удивительную мягкость и ловкость стиха, точность и силу языка, любезную простоту, веселость и обилие удачных картин, между которыми заранее поименуем одну – описание конного рынка, – картину, достойную стоять наряду с лучшими местами Русской легкой поэзии».

Нынешние специалисты, ершоведы, упоминание про «точность и силу языка» опускают безо всякой оговорки. Если сообразили, что насчет «точности языка» лучше промолчать – они правы! Но не менее основательно и противоположное мнение: похвала (допустим, что Сенковского) была совершенно справедливой.

Вся хитрость в том, что Сенковский и наши служивые современники оценивали далеко не одинаковые тексты сказки.

В одной из статей 1835 года В. Белинский задел каких-то «знаменитостей, выдуманных и сочиненных наскоро самою “Библиотекою”».

На кого намекал Белинский? Далее он продолжил ход мысли:

«А чем ниже Пушкина и Жуковского… Ершов?»

Согласимся с отзывом Белинского. Именно Ершов – фигура «наскоро сочиненная», «выдуманная». И нет оснований ставить «Конька-Горбунка» ниже других сказок Пушкина и Жуковского.

Начертал ли Ершов на книжке журнала кому-то из участников сего сюжета – Плетневу, Пушкину, Сенковскому, Никитенко, Смирдину положенные любезные слова – «От Сочинителя»? Или же ничего подобного в голову не пришло? Рука не поднялась?

Итак, нет у нас черновиков Ершова. Нет его беловой рукописи. О сочинительстве ничего не знали его ближайшие приятели по университету. И не обнаружено ни одной дарственной надписи сего автора на первом появлении «Конька». Значит, версия о том, что Ершов был взаправдашним автором, остается неподкрепленной.

А пока эта гипотеза остается недоказанной – мы, собственно говоря, не обязаны «убедительно» опровергать нечто несуществующее, пустоту, пустышку.

Должность учителя в Тобольской гимназии исхлопотал Ершову не то Сенковский, не то Никитенко. Летом 1836 года Ершов вернулся в Тобольск. С его ведома, но без его поправок, уже не в Петербурге, а в Москве – последовали второе и третье издания. Каждое из них «печатано с издания 1834 года без исправления».

Через три или четыре года после кончины Пушкина Ершов надумал востребовать у Сенковского недополученную семь лет назад часть журнального гонорара. Сенковский ответил резко, и вроде бы не по существу. Ершов-де, там, в Тобольске, не бедствует, по протекции Сенковского состоит на службе, получает порядочное учительское содержание, этого «с него очень довольно». «Ничего не следовало получить и не будет следовать». Таким образом, между строк, но довольно внятно, бывший студент был обозван нахальным попрошайкой. Не удивительно, что Ершов в письмах к приятелям принялся поносить Сенковского.

По прошествии времени Ершов повел длительные переговоры с преемником Смирдина, с П. А. Крашенинниковым, о новом, четвертом издании. В конце концов, в 1856 году, оно состоялось. И тут-то, через двадцать лет после кончины Пушкина, появилось обозначение: издание, «вновь исправленное и дополненное».

В текстологии господствует обычай: при разночтениях редакторы обязаны считаться с последней авторской волей. Поскольку формальным автором продолжает признаваться Ершов – почти во всех советских публикациях (их более двухсот) сказка печатается по тексту «исправленных и дополненных» изданий.

В наше время – в 1976 и 1989 году – предпринимались попытки собрать воедино остальные, собственно ершовские произведения. Еще не все опубликовано, ибо уровень по преимуществу посредственный.

Впечатление такое, что ни в чем худом неповинный человек попал в ложное положение. Он считал своей обязанностью поддерживать свалившуюся на него репутацию. Многие жанры перепробовал, ни на чем определенном не остановился. Когда старался сочинить что-либо шутливое, взамен остроумия получались вымученные, нарочитые колкости. Когда же нельзя было не отозваться на высокую тему, появлялось нечто выспреннее. Разве не таковы заключительные строки напечатанного в 1837 году стихотворения, посвященного кончине Пушкина?

Он легок – как ветер пустынный, Он тяжек – как меч славянина, Он быстр – как налет казака. В нем гений полночной державы. О, где вы, наперсники славы? Гремите! Вам внемлют века!

Впрочем, подлинный П. П. Ершов, при всей своей бесцветности, ничуть не хуже нынешних сочинителей торжественных од.

Все специалисты признают, что после «Конька» Ершов не создал ничего равноценного. При этом ссылаются на служебные неприятности и семейные невзгоды. Но что из того следует? Только то, что не хватало характера, отсутствовала одержимость поэтическим призванием.

Сравним строки, извлеченные из первого издания и тот же фрагмент, как он печатается ныне. Читатели угадают без труда – где пушкинский текст, а где «исправление».

Мужички такой печали Мужички такой печали От рожденья не видали; Отродяся не видали; Стали думать да гадать Стали думать да гадать – Как бы вора им поймать. Как бы вора соглядать: И решили всенародно Наконец себе смекнули, С ночи той поочередно Чтоб стоять на карауле, Полосу свою беречь, Хлеб ночами поберечь, Злого вора подстеречь Злого вора подстеречь.

Возможно, и сегодня не всем по душе оборот «решили всенародно». Найдутся те, кто «себе смекнули, чтоб стоять», и примутся уверять, что переработка обнаруживает «еще большее мастерство». Они укажут на сибирские речения, которые вряд ли могли быть известны Пушкину. Неуклюжие выражения, сдвиги ударений они объяснят стремлением приблизить «изложение к народно-разговорной речи».

Немало странного, косноязычного и чуждого грамоте вписано в позднейшие издания. Не было у Пушкина «Принесли с естным лукошко», «Уши в загреби берет», «Побегай в дозор, Ванюша», «Кобылица молодая, Очью бешено сверкая…».

А что было? Простота и точность. «Кобылица молодая, Задом, передом брыкая…», «Взяли хлеба из лукошка», «Крепко за уши берет», «Ты поди в дозор, Ванюша».

У Пушкина конек разговаривает по-человечьи. Ну, а в четвертом издании подсыпано реализма: вместо «Тут конек его прервал» читаем «Тут конек ему заржал».

«Чудо разом хмель посбило», «Натянувшись зельно пьян», «Некорыстный наш живот», «Починивши оба глаза, Потирая здесь и там», «Кто-петь знает, что горит», «переться» и «с сердцов» – все это ершовизмы, плоды сплошной ершовизации.

Приведем тот отрывок, который был особо похвален в сопроводительной заметке «Библиотеки для чтения»:

В той столице был обычай, Коль не скажет городничий, – Ничего не покупать, Ничего не продавать. Вот ворота отворяют, Городничий выезжает, В туфлях, в шапке меховой, С сотней стражи городской. Рядом едет с ним брадатый, Называемый глашатай; Он в злату трубу трубит, Громким голосом кричит: «Гости! Лавки отворяйте, Покупайте, продавайте; Надзирателям – сидеть Подле лавок и смотреть, Чтобы не было содому, Ни смятенья, ни погрому. И чтобы купецкой род Не обманывал народ!»

Отрывок хорош? Однако в нем есть неблагонадежное слово «смятенье». И не усмотрит ли тут цензура обиду для всех купцов, для всего купеческого сословия? Видимо, во избежание подобной опасности Ершов подменил последние строки:

Ни давежа, ни погрому, И чтобы никой урод Не обманывал народ!

Есть и в первопечатном тексте слова и сочетания малоупотребительные, старинные. Но вот что примечательно: «дозорные» и «караульные» в бесспорно пушкинских произведениях встречаются единственный раз. В повести «Дубровский», на одной и той же странице, в XIX главе.

Соседствуют они и в сказке. Что же было написано раньше?

XIX глава – заключительная, она помечена началом февраля 1833 года. Если верно, что сказка датируется 1834 годом, значит, оба слова извлечены из повести. При жизни Пушкина повесть не печаталась. Остается предположить, что автор сказки и повести – одно и то же лицо.

Начиная с первого издания «Конька», то есть в пушкинском тексте, читаем: «Как пущусь да побегу, Так и беса настигу».

Столь необычное ударение – не ошибка, не произвол, а свидетельство: автору, то есть Пушкину, запомнилось далеко не всем известное произведение сатирической поэзии XVIII века.

Такое ударение, и ту же рифму применил в 1766 году Василий Иванович Майков в «Нравоучительных баснях». У Пушкина имелось выпущенное в старинном кожаном переплете издание 1809 года. В нем читаем:

И сам я побегу, И господина настигу.

Один прилежный исследователь, стремясь отстоять творческую самобытность Ершова и, видимо, чувствуя нехватку доводов, вот до чего договорился: «Преодоление сибирских просторов на лошадях для жителей Зауралья было обыденным делом».

Простите, но Пушкин, хотя и не был жителем Зауралья, тоже немало верст верхом преодолел.

В письме к жене от 21 августа тридцать третьего года находим нечто вроде фактической справки:

«Из старых моих приятельниц нашел я одну белую кобылу, на которой я съездил в Малинники, но и та уж подо мною не пляшет, не бесится».

Не о том ли вскорости читаем в «Коньке»?

Кобылица молодая Задом, передом брыкая, Понеслася по полям, По горам и по лесам; То заскачет, то забьется, То вдруг круто повернется, Но дурак и сам не прост, Крепко держится за хвост.

Вот что обещала Ивану укрощенная им «кобылица молодая»:

По исходе же трех дней Двух рожу тебе коней… Да еще рожу конька Ростом только в три вершка… Первых ты коней продай, Но конька не отдавай.

Один из пушкинских рисунков с недавних пор сопровождают весьма произвольным определением: «Автопортрет в облике лошади».

Что ж, поучаствуем в полете фантазии и по поводу того же рисунка предложим иную, не менее неожиданную разгадку.

Справа – лошадь объезженная, в сбруе. Слева – еще три конские морды. Верхняя и нижняя – лошади, как лошади. А третья, та, которая между ними, на наш взгляд – вылитый конек-горбунок.

И если это – Пушкин, то в виде конька-горбунка!

Как понимать сей графический каламбур? Здесь запечатлен замысел будущей сказки? Или иллюстрация, автокомментарий? Или, наконец, тайнопись, свидетельство о подлинном авторстве? «Но конька не отдавай».

Обозначим одну из возможных причин сокрытия имени автора. В «Библиотеке для чтения», только не в апрельской, а в мартовской книжке, печаталась «Пиковая дама». Приходилось считаться с тем, что публика не в состоянии по достоинству оценить столь широкое творческое многообразие.

Полного объема свершений мы и сейчас не знаем и пребываем в убеждении, что болдинская осень – нечто из ряда вон выходящее. И только тогда, когда Пушкину вернут права на все им созданное, начнем привыкать к мысли, что болдинское изобилие было скорее правилом, чем исключением.

Смею полагать, что немалое число читателей, не особенно вникая в цепочки догадок, что называется, нутром чувствуют: сказка пушкинская. Им достаточно сослаться хотя бы на виртуозную игру слов:

Наш отец-старик неможет. Работа́ть совсем не может.

Зарубежный литературный критик Сергей Лесной по справедливости восхвалил «Конька» в парижском журнале «Возрождение» (1964, № 153):

«Это лучшая русская сказка в стихах. Она бессмертна».

«Великолепен, образен и легок ея язык. Это образцовое произведение, на котором может отточить свой вкус любой, даже первоклассный писатель».

«Поражает необыкновенная тонкость отделки, ажурность работы».

«“Горбунок” гораздо глубже, чем кажется».

«Новейшие издания текстуально значительно хуже более старых».

Эмигрант С. Лесной – не единственный, кто осмелился сказать, что первое издание сказки несомненно лучше, чем «вновь исправленное и дополненное» П. Ершовым издание четвертое.

В 1934 году успел свободно высказать свое мнение М. К. Азадовский. «Редакция 1856 года вышла из-под пера директора провинциальной гимназии….сказка переработана теперь в духе официальной народности». «Всеми своими переделками и поправками Ершов все же не в силах был вытравить ее бодрый и жизнерадостный дух».

Пришедшие на смену литературоведы штатные и сверхштатные все, как один, твердили: «Четвертое издание сказки обнаруживает более глубокое знание автором специфики русской сказочной поэзии…»

Почему нынешние дозорные, караульные и градоначальники не расположены внимать самоочевидным истинам? Почему отдается предпочтение исковерканному варианту?

Одно заветное желание Ершов уловил и исполнил. По меньшей мере раз двадцать исключил то слово, от которого во все времена мрачнели начальствующие лица.

Начиная с четвертого издания Ершов принялся заменять озорное и для разумных людей вовсе не обидное слово «дурак». Эта расчистка – не стилистическая. Она проделана по случаю изменения замысла.

Самостоятельно, или уступая требованиям цензуры, Ершов принял решение: как можно реже допускать, чтоб Ивана именовал дураком сам Иван, или кто-либо из других положительных персонажей. Носители злого начала – только они могут постоянно проезжаться на счет Ивана.

«Вновь исправленное» слово «дурак» отогнано на задворки. Не этим ли подвигом П. П. Ершов заслужил режим наибольшего благоприятствования?

А позволявший себе вольности, да еще состоявший в масонской ложе Пушкин окружен, остановлен, припечатан сургучом. Так будет с каждым, кто склонен к насмешке, к неподотчетной властям игре воображения, с каждым, кто слишком умен.

«Эй, вы, черти босоноги! Прочь с дороги! прочь с дороги!» – Закричали усачи И ударили в бичи.

Вряд ли будет преувеличением сказать, что бичи и усачи надвое рассекли единую ткань пушкинского творчества.

Между тем, какие черты своего облика передал коньку-горбунку Пушкин? Простодушие. Доброту. Неизбывную жизнерадостность. И что-то еще. Избыток сил, способный превращать обыденную жизнь в приключения, подвиги, сплошные чудеса.

По причине своей бесталанности студент Ершов не мог быть подлинным автором «Конька-Горбунка». Но чем доказать, что подставная роль студента была известна Пушкину?

В поисках ответа нам предстоит заняться рассмотрением состава личной библиотеки Александра Пушкина. Вскоре убеждаемся, что даже простое перечисление названий может дать существенный результат. 13 апреля 1837 года посмертной пушкинской Опекой была закончена «Опись, составленная всем вообще книгам, оказавшимся в библиотеке А. С. Пушкина, на двадцати трех номерованных листах».

Сто лет спустя, в 1934 году, Л. Б. Модзалевский (младший) отозвался отрицательно: «Из описи нельзя составить никакого впечатления о том, в каком порядке или системе Пушкин хранил на полках свои книги…»

Впадая с собой в противоречие, Модзалевский на той же странице утверждал противоположное: «опись… отражает непосредственную запись книг прямо с полок».

Конечно, жаль, что опекунская опись не была топографической. Жаль, что не указан шкаф, полка, а на ней – передний ряд, и книги, стоявшие позади. Но все же соблюдалось определенное направление осмотра. В тексте описи имеется пометка: «по стене слева». Значит, чередование записей было не вовсе хаотическое.

Когда Модзалевский-сын, Модзалевский-младший преувеличивал недостатки опекунской описи, он тем самьм повышал значение другого описания. Как известно, в 1910 году увидел свет каталог библиотеки Пушкина, составленный его отцом, Модзалевским-старшим. За «опекунской описью» утвердилась репутация документа небрежного, малополезного. На сем основании опись 1837 года остается не изданной, не изученной полностью. Из нее опубликована – все тем же Модзалевским-младшим – небольшая выборка:

«Книги, бывшие в библиотеке Пушкина и не сохранившиеся».

Ради того, чтоб приспособить эти выписки к каталогу Модзалевского, они были перетасованы, размещены в алфавитном порядке.

Вернемся к первоначальной нумерации, к той, которая дана в описи Опеки 1837 года. Сразу выясняется, что следы избранной Пушкиным расстановки книг сохранились. В частности был, не мог не быть, отдел справочных изданий. В нем находились атласы, карты, и различные словари: греко-русский, франко-латинский, немецко-чешский, многие другие. Особливо хранились русские журналы. Имелся также отдел церковных книг.

А теперь взглянем на то, что вполне могло создать впечатление полнейшего беспорядка. Вперемешку соседствуют шуточные стихи, повесть, очерки, деловая проза. Но что-то все же их объединяет?

№ 739 – «Описание моста на Висле». За кратким заглавием скрывается не обозначенный автор – В. И. Даль.

№ 740 – Сцены из петербургской жизни. Укрытый тремя буквами «В.В.В.» – В. М. Строев.

№ 746 – Андрей Безыменный, повесть. Неизвестный автор – А. О. Корнилович.

№ 748 – Собрание стихотворений. Опять-таки не назван автор – И. П. Мятлев.

В то время – и по сию пору – знатоки книг сверялись с парижским четырехтомным каталогом Антуана Барбиера «Словарь произведений анонимных и псевдонимных, сочиненных, переведенных, или напечатанных на французском и на латыни».

После кончины Антуана Барбиера дело его жизни продолжил Жозеф Кверар. В качестве предисловия к «Разоблачению литературных обманов» Кверар поместил письмо к московскому знатоку и покровителю, благодаря чьей щедрой помощи стало возможным осуществить издание.

Кто был не названный по имени русский библиофил? Полагаю, что не кто иной, как С. А. Соболевский.

Кстати, именно он, Соболевский, объяснил Пушкину, что, переводя «Песни западных славян», наш поэт принял за подлинник мистификацию, принадлежащую Просперу Мериме.

В апреле 1834 года Соболевский совместно с поэтом разбирал и упорядочивал домашнюю пушкинскую библиотеку. Как замечает позднейший биограф, «в этом деле Соболевский был незаменим». Биограф, В. В. Кунин, особо подчеркивает, что свои способности Соболевский употребил «на библиографическое оснащение творческих усилий писателей…»

Мысль о том, чтоб выделить в специальный отдел всевозможные «барбиеризмы», скорее всего, принадлежала знатоку анонимных тиснений. Так или иначе, напрашивается вывод: в данном отрезке опекунской описи перечислены различные маскированные издания. Мы называли номера 739 и 740. Читаем соседнюю запись. № 741. Конек-Горбунок Ершова.

Выходит, что эта сказка, изданная в 1834 году, сразу была поставлена на полку, предназначенную для различных литературных мистификаций!

Последующие, не включенные в выборку Л. Б. Модзалевского номера, заняты книгами, сохранившимися в составе библиотеки. Не окажутся ли какие-то из них опровержением всей цепочки догадок?

Ученый хранитель Пушкинского фонда Т. И. Краснобородько любезно сообщила: «в опекунской описи под интересующими вас номерами числятся следующие книги…»

Так выяснилось, что в том десятке номеров – с номера 739 по 748 – в который входит «Горбунок», почти все книги соответствуют нашим догадкам.

Однако два-три случая, казалось бы, непоправимо портят благополучную картину.

№ 743. Краткое описание дел Петра Великого.

В каталоге Модзалевского автором назван Тимофей Полежаев. Но в каталоге то ли небрежность, то ли ошибка. Тимофей Полежаев – не автор, а позднейший издатель. Подлинный автор на книжке не обозначен. И потому данный пример работает не на опровержение, а на подтверждение наших догадок.

Из-за ошибки Модзалевского самые дотошные исследователи не смогли разыскать книжку «Т. Полежаева» и вникнуть в судьбу находившегося у Пушкина экземпляра. Но если впоследствии ошибся Модзалевский – то не мог ли Пушкин впасть в ту же ошибку?

Есть возможность доказать, что Пушкину имя истинного автора П. Н. Крекшина – было известно.

После кончины поэта министр Нессельроде обратился к Бенкендорфу, просил вернуть рукописи, взятые на дом из государственного архива.

В черновике запроса Нессельроде упоминает, в числе прочих, «рукопись П. Н. Крекшина».

Но почему упоминание о Крекшине не вошло в беловой текст письма министра? Очевидно, выяснилось, что Пушкин успел вернуть рукопись.

Зачем же Пушкину она спервоначалу понадобилась? По всему вероятию, когда он брал рукопись домой, он еще не знал о существовании книжки! А затем, в середине октября 1836 года, М. Корф прислал обширную библиографию – список книг о деятельности Петра. В числе прочих, в ней-то и поименовано краткое описание славных и достопамятных дел…

Пушкин сразу ответил: «Большая часть… мне неизвестна. Употреблю всевозможные старания, чтобы их достать».

Стало быть, Пушкин, приобретая безымянно изданную книжку, заранее знал имя ее автора.

В разряд анонимов – опять-таки только на первый взгляд – не вмещается и следующее издание.

№ 744. Шахматный анализ Филидора.

Но прочитаем заглавие полностью. Перед нами «новейшее издание», осуществленное с изменением способа нотации автором «Шахматных стратагем». А кто это? Опять-таки псевдоним. Его фамилия – Монтиньи – указана в каталоге Антуана Барбиера!

Впрочем, первоначальный автор, Филидор, согласно каталогам Барбиера и затем Кверара, тоже псевдоним! Его родовая фамилия была Даникан.

Вдавался ли Пушкин во все эти подробности? Не обязательно. Достаточно предположить участие С. А. Соболевского.

Итак, мы убедились, что вся десятка книг, без единого исключения, состоит из изданий анонимных, псевдонимных или мистифицирующих.

Но как только мы выйдем за пределы десятка (№ 739–748), мы тут же споткнемся.

№ 749. Стихотворения крестьянина Егора Алипанова.

Фамилия не вымышленная, подлинная. Если допустить, что № 749 попал не в свою компанию, тогда мы обязаны такое же предположение распространить и на № 741.

Остается надеяться, что в книжке Алипанова есть какие-то свои занятные секреты.

Что же мы видим? Во-первых, как в случае с Филидором, в роли анонима выступает… издатель! Предисловие «От издателя» подписано двумя буквами: «Б.Ф.». Б.Ф. – журналист, которого все звали Борька Федоров.

Во-вторых, в этой книжке напечатаны, среди прочего, стишки, сочиненные вовсе не Алипановым, а маленьким мальчиком, по имени Николенька. Сочинитель Николенька, которому всего лишь шесть лет, – это сынок издателя. Он же в книжке торжественно величается «Николай Борисович Федоров».

Еще раз отметим, что ни на одном из сохранившихся экземпляров отдельного издания «Конька-Горбунка» 1834 года никакой дарственной надписи нет, как не было ее и на журнальной публикации.

Само собой разумеется, что мнимый, подставной автор не мог преподнести Пушкину его собственное, пушкинское сочинение.

И совершенно неправдоподобна, необъяснима обратная ситуация. Как мог студент Ершов, если допустить, что он и есть подлинный автор, если допустить, что Пушкин ему помог с изданием и вроде бы кое-что подправил – как мог сей предполагаемый автор не выразить при помощи надписи свою признательность?

Остается единственный признак, по которому затесался в десятку анонимов и псевдонимов не подписанный «Конек». Он находится на своем месте, в числе литературных мистификаций.

Что из того следует? Пусть продолжает издаваться, изучаться, приносить ученые степени принадлежащий П. П. Ершову «Конек-Горбунок». В его, Ершова, обработке, то есть по тексту 1856 года.

И пусть на равных правах с пятью наиболее известными сказками Пушкина, с ними заодно, печатается пушкинская редакция «Конька-Горбунка». В точности воспроизводящая издание 1834 года. Всякому свое.

Известная поговорка гласит: «Когда двое говорят одно и то же – это далеко не одно и то же. Вот почему при перемене имени автора меняется смысл. Проступают сокрытые в глубине значения. Не те ли, о коих упоминала Анна Ахматова? «Бутафория народной сказки служит здесь для маскировки политического смысла».

Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта?

Знакомо? Еще бы: «Медный всадник. Петербургская повесть».

Что означают слова «петербургская повесть»? Неужели всего лишь то, что действие происходит в Петербурге, и что статуя стоит на площади? Не похоже на Пушкина, чтоб он тратил слова попусту.

Всякое утверждение содержит в себе отграничение, противопоставление, отрицание.

Повесть, а не что? Не сказка.

Петербургская, а не российская.

Столичная, а не народная.

Какое там, в «Медном всаднике», основное противостояние? Государство и личность.

На чьей стороне Пушкин? Об этом спорят давно, в равной степени доказательно, в равной степени неубедительно. Права отдельно взятой личности тогда, в 1833 году, – по преимуществу тема столичная.

Пушкин не свои взгляды излагает, а различные убеждения, бытующие в петербургском обществе. Вот как Пушкин пересказывает общепринятую, «петербургскую» точку зрения на историю.

О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной, Россию поднял на дыбы!

А вот строки забытые, упущенные из виду.

Конь поднялся от Земли, Под ногами – лес стоячий. Облака над ним ходячи…

Где отыскались эти строки? В первопечатной редакции «Конька-Горбунка». Тут не пародия на «Медный всадник», а своего рода противовес, как выражались древние эллины – «антифон», другая половина хора. На одном коне – Петр Великий, или его воплощение, горделивый истукан, на другом коне, на Горбунке – Иван-дурак.

Неподвижная мощь государства и вольная воля народа – вот силы, которые приходят в соприкосновение, в столкновение на страницах сказки.

Страной правит отжившая, беззубая, седая власть. Скоро завершится очередной династический цикл. Он достигнет рокового, предельного возраста – семидесяти лет, и царствование упадет в бурлящий, в кипящий котел. А пока что страна тяжко страждет от неподвижности. От крепостничества? Не только. Многие беды от того, что государство, оно же чудо-юдо рыба-кит, заглотнуло три десятка кораблей с парусами и с гребцами. Заключенные находятся в китовой утробе уже десять лет. И пока они не будут освобождены – ничто не сдвинется с места.

Чудо-юдо рыба-кит лежит поперек моря-окияна. И никуда не может повернуться преграда, остановившая всякое движение, любой прогресс.

Сотни раз печатали «Конька-Горбунка» под рубрикой «детская сказка», на уровне издательства «Малыш». Сказку давно бы вернули по принадлежности, Пушкину, – если бы не следовала за этим опасность проникновения в авторский замысел.

Пушкин про десять лет не случайно упомянул. В 1834 году минуло девять лет со дня мятежа на Сенатской площади.

Соответствующие выдержки приводим в редакции 1834 года.

Мы приедем на поляну – Прямо к морю-окияну; Поперек его лежит Чудо-юдо Рыба-кит; Десять лет уж он страдает, А доселева не знает, Чем прощенье получить… Все бока его изрыты, Частоколы в ребра вбиты… Он, бедняк, меня прошал, Чтобы я тебе сказал: «Скоро ль кончится мученье? Чем сыскать ему прощенье? И за что он тут лежит?» Месяц ясный говорит: «Он за то несет мученье, Что без Божия веленья Проглотил он средь морей Три десятка кораблей. Если даст он им свободу, То сниму с него невзгоду…» Чудо-кит поворотился, Начал море волновать И из челюстей бросать Корабли за кораблями С парусами и гребцами…

Остается признать очевидное. Никакие власти не разрешили бы прославленному певцу вольности обнародовать его сокровенные думы. С «Ершовым» цензура сделала промашку, но затем спохватилась. На протяжении тринадцати лет запрещалась дальнейшая перепечатка произведения, которое, мол, не соответствует современным понятиям и образованности.

Так продолжалось до кончины царя Николая (1855), до начала эпохи русских реформ. А первый указ Александра II был указ об амнистии, о возвращении декабристов.

К сожалению, задолго до того, в минуту «страшной хандры», то есть с перепугу, Ершов уничтожил бумажные следы участия Пушкина. Ершов устранял и, так сказать, стилистические улики. Он открещивался от достойного литературного уровня.

Вместо «Перстень твой, душа, сыскал», появилось «Перстень твой, душа, найден». Вместо «Если ж нужен буду я» – «Если ж вновь принужусь я».

Косноязычие и неблагозвучие плодилось и множилось. Например «приподнявшися».

Прошло сто лет. И нашлись умельцы усматривать в подобной маскирующей правке возросшее мастерство. В чем? «В творческом использовании художественных приемов народной сказки».

Впрочем, столь несообразные похвалы делались в те годы, когда чудо-юдо рыба-кит вновь был частоколами изрыт и лежал поперек дороги. Исторические науки, наравне со многими кораблями, парусами и гребцами, были обречены на неподвижность. И не дозволялось спросить: «Куда ты скачешь, Горбунок?»

У нашего построения есть недостаток: мало того, что оно неправдоподобно, оно еще и невозможно.

Это что же выходит? Поднадзорный поэт Пушкин доверяется незнакомому студенту и привлекает его к тайным уловкам, к тому, чтобы обойти цензуру, Бенкендорфа, да еще и высшего цензора, императора Николая.

Даже с Плетневым поэт не мог обсуждать никакие противоправные умышления. Характер Плетнева и его придворное положение исключали возможность обдуманного ослушания, неподчинения властям. Между тем, познакомивший Ершова с Пушкиным П. А. Плетнев – та фигура, на которой держится весь сюжет.

Почему же Плетнев не заподозрил никакой недозволенной подоплеки? В единственном случае он мог быть совершенно спокоен: если весь замысел исходил от… самого Плетнева!

Зададимся вопросом, который обсуждался не раз. Если Пушкин Моцарт, то в ком были черточки Сальери? Кто был труженик, преданный искусству, заучивший правила, не наделенный высоким дарованием, зато склонный к поучениям, повторявший – «Ты, Моцарт, недостоин сам себя!»

Называли – совершенно напрасно – Баратынского. Называли Вяземского. Даже в Пушкине, поскольку он уважал секреты мастерства и трудился прилежно, пытались отыскать штрихи сальеризма.

Плетнева во внимание не принимали: он казался уж слишком бесцветным. Но Плетнев, которому Пушкин предоставил право переменять знаки препинания, вероятно не раз превышал полномочия и произносил что-нибудь вроде «Ты, Пушкин, недостоин сам себя!» или «Недостойно Александра Пушкина!» Петр Александрович был при Пушкине на правах личного редактора, казначея и советчика.

«Я был для него всем:…и другом, и издателем, и кассиром….Ему вздумалось предварительно советоваться с моим приговором каждый раз, когда он в новом сочинении своем о чем-нибудь думал надвое».

Перечитайте переписку Плетнева с Гротом. Оказывается, мнения Плетнева неустойчивы, его оценки меняются в зависимости от того, что люди говорят. Он судит размашисто, но всякий раз под влиянием только что услышанного. В конце концов, Грот избавился от иллюзий и перестал ждать от Плетнева каких-либо самостоятельных суждений.

Первая из сказок в народном духе – о царе Салтане, а за ней вторая – о мертвой царевне – были напечатаны Пушкиным под своим именем. Вот что гласила недобрая молва, она же общее мнение.

Зачем автор «Евгения Онегина» и «Полтавы» взялся перекладывать в рифмы народные сказки? Пусть простонародные сказки печатаются в своем первозданном виде.

Пусть поэт создает свое, а не пробавляется пересказами.

Даже Виссарион Белинский поддался распространившемуся брюзжанию. В газете, так и называвшейся «Молва», он писал в конце 1834 года: «…судя по его сказкам мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю». «Пушкин теперь так мало народен, когда решительно хочет быть народным; странно видеть, что он теперь выдает нам за нечто важное то, что прежде бросал мимоходом, как избыток или роскошь».

По всему вероятию, Плетневу показалось, что публика и впредь не сумеет дозволить Пушкину-поэту выходить за рамки, очерченные «Онегиным» и «Полтавой». А посему, чем выступать с еще одной сказкой, не лучше ли взяться за продолжение «Онегина»?

О том есть свидетельство, оставленное поэтом: «Ты мне советуешь продолжать Онегина, уверяя меня, что я его не кончил». Затем о том же в стихах:

Ты мне советуешь, Плетнев любезный, Оставленный роман наш продолжать… … Привалит публика, платя тебе за вход (Что даст тебе и славу и доход).

В подтверждение особой роли Плетнева в судьбе «Горбунка» приведем выдержку из позднейшего – 1851 года – письма к нему П. П. Ершова. «Книгопродавец… сделал мне предложение об издании «Конька….Я писал к нему, чтобы он доставил Вам рукопись и всякое Ваше замечание исполнил бы беспрекословно».

Стало быть, Ершов признавал, что суждения Плетнева о тексте «Конька» важнее, чем собственное мнение Ершова.

Почему же Плетнев, много лет спустя, после кончины Бенкендорфа, Уварова, царя Николая, не раскрыл всю подноготную?

Было бы не очень красиво ставить П. П. Ершова в то неловкое положение, которое создал сам Плетнев. Претензии возникли бы не только моральные. Потомственная купчиха, Наталия Николаевна немедленно потребовала бы возвернуть денежки.

Кроме того, ординарный член Академии наук и ректор столичного университета не мог подорвать свою солидную репутацию и признать, что принимал участие в презабавном приключении, в обмане неусыпной цензуры.

Плетнев не участвовал в преддуэльных интригах. Но с литературным наследием Пушкина, во избежание скандальных финансовых претензий вдовы, он счел себя вынужденным обойтись не лучшим образом, и, сам того не желая, очутился в положении посмертного Сальери. Возможно, что были и другие подменные сюжеты, еще более невероятные и, для самого П. А. Плетнева, еще более неудобные.

Подобные затеи могли увлечь Пушкина по многим причинам. Во-первых, ему была присуща страсть к созиданию тайн, розыгрышей, мистификаций.

Во-вторых, таким способом удавалось обойти некоторые неудобства, вызванные семейным положением. Человеку взрослому, привыкшему к самостоятельности, надо было время от времени (то есть не однажды!) восполнять денежные запасы, неподотчетные домашним властям. Позднее Авдотья Панаева записала услышанный ею в 1840 году рассказ книгопродавца Смирдина: «Я пришел за рукописью и принес деньги-с; он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошел-с в кабинет: “Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть…”

– Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесете мне сто золотых вместо пятидесяти… Муж мой дешево продал вам свои стихи. В шесть часов принесете деньги, тогда и получите рукопись… Прощайте…

…и они сказали-с мне:… Нечего делать, надо вам ублажить мою жену… Я с вами потом сочтусь».

Значит, Пушкин как бы взял кредит, получил деньги вперед. Как же он намеревался рассчитаться? За неимением свободных денег – товаром, очередной рукописью, на сей раз утаенной от супруги.

При сем окончательном расчете было бы не худо получить заодно еще и кое-какую наличность. Ее можно отдать на хранение «казначею» Плетневу. Или пойти перекинуться в карты.

«По мне – лучше умереть, чем не играть в карты!» – ответил Пушкин заезжему английскому путешественнику, вопрошавшему с укоризною: зачем-де столь известный поэт тратит время на игру в карты…

В таком случае, печатание под прикрытием подставного автора должно оказаться не из ряда вон выходящим событием, а уловкой, повторенной многократно. С точки зрения Плетнева – дело семейное, дело привычное.

Быть может, невозмутимо честные компьютеры, проделав машинный анализ текстов, откроют будущим поколениям трудно доказуемые секреты Александра Пушкина. И тогда возможные версии превратятся в неоспоримый, неизбежный факт.

А пока что ограничимся присказкой из «Конька-Горбунка»: «Впрочем, все благополучно». И полюбуемся на мастерски подобранный эпиграф:

Скоро сказка сказывается, А не скоро дело делается.

 

Послесловие

Шел в комнату – попал в другую.

Предполагал, что выступаю в кругу единомышленников. Оказалось, что после моего текста последовал полемический отпор.

Дабы не оставлять читателей во власти сумбура впечатлений, попробую заблаговременно подкрепить свои догадки. Пожалуй, я чрезмерно возлагал надежды на самодовлеющую силу логики. К сожалению, не все читатели стремятся вникать во все хитросплетения, расставленные на пути к истине. Многие ограничиваются беглым просмотром. В затруднительных, спорных случаях они, как правило, на той стороне, где больше известных фамилий.

А посему обращаюсь за поддержкой непосредственно к Александру Пушкину. Уловки, которые я здесь рассматривал издалека, поэт изложил напрямик, в тщательно отделанных стихах.

Почему же сии строфы он не опубликовал, исключил их из состава «Домика в Коломне»? Не потому ли, что оставил за собой возможность прибегнуть к занятным литературным проказам?

Здесь имя подписать я не хочу; Порой я стих повертываю круто, Все ж видно, не впервой я им верчу, А как давно? Того и не скажу то… Покамест, можете принять меня За старого обстрелянного волка Или за молодого воробья, За новичка, в котором мало толка. У вас в шкапу, быть может, мне, друзья, Отведена особенная полка – А может быть, впервой хочу послать Свою тетрадку в мокрую печать. Когда б никто меня под легкой маской (По крайней мере долго) не узнал! Когда бы за меня своей указкой Другого критик строго пощелкал! Уж то-то б неожиданной развязкой Я все журналы после взволновал! Но полно, будет ли такой мне праздник. Нас мало. Не укроется проказник.

К чему же впоследствии привела затея с «легкой маской»?

Читатель, можешь там глядеть на всех, Но издали, и смейся то над теми, То над другими: верх земных утех Из-за угла смеяться надо всеми. Но сам в толпу не суйся… или смех Плохой уж выдет: шутками однеми Тебя как шапками и враг и друг Соединясь, все закидают вдруг.

Примерно так все и свершилось. В согласии с предвиденьем поэта… Если кого-либо интересуют подробности – остается посоветовать еще раз перелистать предыдущие страницы.

 

Погоня за перехваченной птичкой

Предметом разысканий будут четыре стихотворные строчки, сами по себе давно известные:

Поймали птичку голосисту И ну сжимать ее рукой. Пищит бедняжка вместо свисту, А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»

Кто и когда ввел их в состав сочинений Гавриила Державина?

Академик Яков Карлович Грот, в 1866 году. Определяя правила отбора, ученый объявил свои строгие требования. Он напрочь отвел произведения, не имевшие опоры среди подлинных рукописей.

«В самом деле невероятно, чтобы стихотворения, обратившего на себя внимание современников, он вовсе не занес в свои тетради, если б оно принадлежало ему; невероятно, чтобы оно не сохранилось хоть вчерне, тогда как уцелело множество черновых подлинников других, гораздо меньших, или даже неоконченных трудов его».

Исключение из провозглашенных им правил академик сделал для четверостишия «На птичку». Между тем Гроту было известно, что при жизни Державина четверостишие не печаталось. Не было упоминаний ни в журналах, ни в переписке современников. Впервые объявилось в печати через одиннадцать лет после кончины поэта.

Публикуя не имевшую ни автографа, ни хотя бы прижизненной копии «Птичку», академик поступил вроде бы нелогично.

Свои текстологические правила он нарушил беспричинно и притом заметно. Стало быть, умышленно?

Действительно ли существовал такой вынужденный прием – заведомая ошибка, а при ней – более или менее заметная подсказка?

В «Известиях Академии наук, серия литературы и языка» (№ 1 за 1986 год) приведены три примера, когда Грот, казалось бы, совершал явные текстологические оплошности. А на деле? Академик «обходил неизбежные цензурные препятствия и вместе с тем косвенными путями указывал читателю на подлинный смысл».

В томе третьем Сочинений Державина четверостишие «На птичку» помещено на стр. 482. И тут же сопровождено замысловатым и даже загадочным примечанием Я. Грота:

«Разительное, хотя конечно случайное сходство… представляет по идее басня Крылова…»

Курсив принадлежит Гроту. Этим приемом Грот стремился подчеркнуть, что замысел – единый.

Происшествие, немедленно ставшее известным всему Петербургу, происходило, однако же, через четыре года после кончины Державина, то есть не в 1816, а в 1820 году.

Приняв для пробы эту точку зрения, перечитаем басню «Кошка и Соловей». Нынешние комментаторы поясняют, что Крылов иносказательно изобразил свои цензурные мытарства. Однако «Соловей» – никакой не баснописец. Лирический поэт. Его голос «так звонок и чудесен», что от «прелестных песен Все пастухи, пастушки – без ума».

А согласно словарям того времени, «пастухи» означало также и «влюбленные»…

Ну, что же? – продолжает Кошка. – Пропой, дружок, хотя немножко.

Не приходил ли далее читателям на ум допрос, учиненный в апреле 1820 года Пушкину Милорадовичем?

Лишь спой мне что-нибудь: тебе я волю дам И отпущу гулять по рощам и лесам.

После чего обещанное и уже объявленное прощение было взято обратно.

Сказать ли на ушко яснее мысль мою? Худые песни соловью В когтях у Кошки.

Остается добавить, что басня увидела свет в феврале 1824 года в издании, примыкавшем к декабристам («Соревнователь просвещения и благотворения»). После кончины Державина минуло восемь лет.

Титулярный советник Борис Михайлович Федоров на протяжении четырех лет служил секретарем при директоре Департамента духовных дел Александре Ивановиче Тургеневе. Затем бесталанный, но предприимчивый журналист, которого все называли «Борька Федоров», затеял издание альманаха. И вот перед нами: «Памятник отечественных Муз, изданный на 1827 год Борисом Федоровым».

В предисловии читаем: «За сообщение писем и стихов Батюшкова я одолжен Александру Ивановичу Тургеневу, равно его же благосклонному посредству обязан возможностию обогатить мой Альманах прелестию Поэзии Жуковского, стихами давно уже писанными и отчасти забытыми знаменитым Поэтом, но сохраненными почтенным другом его для подарка Музам отечественным».

Следующая пышная фраза – о Пушкине. Он-де дал позволение издателю «поместить в сем Альманахе некоторые из первых произведений своей Музы».

Тут Борька прихвастнул, ибо кое-что печатал без ведома Пушкина. О неудовольствии поэта упоминает О. Сомов в альманахе «Северные цветы на 1829 год».

«…В Памятнике Муз на 1827 год напечатаны были отрывки из стихотворения Пушкина “Фавн и Пастушка”, стихотворения, от которого поэт наш сам отказывается и поручил нам засвидетельствовать сие пред публикой. Выпускать в свет ранние, недозрелые попытки живых писателей, против их желания – непростительно».

Но откуда взялись юношеские стихи? Возможно, из запасов все того же А.И.Т., благодаря чьим хлопотам Пушкин был принят в Лицей.

Рецензент «Московского телеграфа» – а им был П. Вяземский – выступил задолго до Сомова. Однако Вяземский уже знает, что альманашник исхитил рукописи, то есть действовал без ведома Пушкина. Очевидно, что Вяземский мог все это узнать только от самого Пушкина.

…Между тем Борис Федоров в предисловии к альманаху продолжает отбивать поклоны. «Особенным долгом поставляю благодарить особ, дозволивших украсить оный произведениями Карамзина и Державина, драгоценными для современников и потомства».

Дозволения – от вдов. А произведения? Фактическим составителем большей части альманаха был Александр Тургенев. Он отдал в печать извлечения из своего архива. Например, «несколько мыслей Н. М. Карамзина». (Из писем его к А.И.Т.) Для включения «державинского» четверостишия ему, А.И.Т., надо было лишь присоединить еще один листок из подручных запасов.

Чем подтвердить, что Тургенев постоянно собирал не бывшие в печати, недозволенные стихи? Заглянем в переписку Пушкина. 31 августа 1831 года Вяземский ему пишет:

«… у меня уже кой-какие стишки готовы, которые пока преют за пазухою у Тургенева. Он по старому все так и хватает».

Тургенев, который «все так и хватает», 13 июля 1826 года уехал в долгую, многолетнюю заграничную поездку. А кроме как через посредничество Тургенева не видно пути, обеспечившего сохранение в тайне имени истинного сочинителя.

По этим соображениям наметим край: четверостишие не могло возникнуть позднее июня 1826 года.

«Птичка» объявилась в окружении четырнадцати подлинно державинских, но мало примечательных стихотворений. Приведем более удачное, по крайней мере, неплохо придуманное:

Красавица! Зря пчел вкруг розы ты весной: Представь, что роза ты, а мы – мы все – твой рой.

В скоплении согласных, в нарочитом нагромождении не видно сходства с «Птичкой». Здесь другое дыхание, другой способ чтения.

Вернемся к рецензиям Вяземского. «Разумеется, слава певца Фелицы не озарится новым блеском от стихов его, помещенных в Памятнике; но кто не порадуется находке стихов его…»

Особо подчеркнем призыв порадоваться находке. Стало быть, речь идет о стихотворении ранее неизвестном, объявившемся неожиданно. Вяземский «Птичку» перепечатывает. Последуем доброму примеру и еще раз воспроизведем эпиграмму.

Поймали птичку голосисту, И ну сжимать ее рукой: Пищит бедняжка, вместо свисту, – А ей твердят: пой, птичка, пой!

Обратимся к «Словарю языка Пушкина». Там найдем сходный оборот «и ну друг в друга пырять», и «свисту», и эпитет «голосистый». Отдельно остановимся на стяженной форме «голосисту».

Как относился Пушкин к подобным стяжениям? По подсчетам Г. Винокура, в лицейских стихах – 167 усечений прилагательных и причастий, в «Руслане и Людмиле» – 41, встречаются они и позже…

Что доказывают эти справочные данные? Только то, что Пушкину словесный состав четверостишия не противопоказан. Засим сверимся со словарем Державина. Впрочем, поскольку таковой словарь не издан, ограничимся просмотром стихотворений, включенных в первые три тома наиболее полного, «гротовского» собрания сочинений. Слова «бедняжка» нет совсем. (У Пушкина оно встречается 12 раз.) «Пищит» – ни разу. (У Пушкина – 4.)

«Свист» у Державина встречается. Но только в сочетаниях и перечислениях: свист бурь, ветров, крыл, соловьев. А также соловьиный свист. Слово это всегда на привязи, не обрело самостийности, не приучилось ходить без сопровождения.

Но что из того, что нет форм «бедняжка», «пищит», «голосистый»? Выражения относительно редкие. А потому мы обязаны допустить, что в них попросту не встречалось надобности.

Попробуем заняться делом, на первый взгляд, не имеющим смысла. Будем сличать слова повседневные, которых «не может не быть».

Согласно словарю Пушкина, «вместо» встречается 126 раз.

У Державина – в первых двух томах – ни разу.

Как же он обходился? А вот как:

«Наместо рубища порфиру Ты возлагаешь на него». Или так: «Читать сердца наместо слов».

Видимо, для XVIII века более характерно «наместо».

И все же мало того, что «Птичку» считают державинской, под ней еще и ставят условную дату: «1792 или 1793».

Надо признать, что Пушкин, кроме ста двадцати шести «вместо», два-три раза применил «наместо». Но в каких случаях?

«По улицам, наместо домов, лежали груды углей…»

Это описание находим в «Капитанской дочке». Действие XIV главы происходит в 1774 году.

То есть Пушкин ненавязчиво выбирает оборот, свойственный именно XVIII веку.

В свой черед, и у Державина встречается в одном из поздних стихотворений (1810 года), и в другом (1813 года) «вместо Бога».

Я. К. Грот привлек к рассмотрению одну-две строчки басни Крылова и признал «разительное, хотя конечно случайное сходство».

Неужто не понял, что «разительное» сходство не могло оказаться случайным?

В тексте «Птички» имеется ровным счетом пять глаголов. Все пять находим в басне Крылова. Причем четыре появляются в той же самой очередности.

Кроме глаголов, совпадает еще одно, по общему счету шестое, слово.

Обозначим цифрами номера строк. Сначала – басня, за ней эпиграмма.

1. Поймала кошка Соловья

1. Поймали птичку голосисту

3. И, ласково его сжимая,

2. И ну сжимать ее рукой

23. А только что пищал.

3. Пищит

27. О коих все без умолку твердят?

4. А ей твердят

2. В бедняжку когти запустила

3. Бедняжка вместо свисту

13. Лишь спой мне что-нибудь

4. Пой, птичка, пой!

В эпиграмме «пой» повторено дважды. А в басне? Трижды. Кроме «спой», еще «пропой» и «пел». Автор эпиграммы, несомненно, знал басню Крылова и явил мастерство «сгущенного изложения», уложив тридцать шесть строк в четыре. Задача для Пушкина несложная, но вряд ли посильная кому-либо еще.

Пушкину было свойственно прибегать к оружию эпиграмм. Это не забава, а политика, вернее, политика под видом забавы. Достичь цели нередко удавалось только рикошетом. Приходилось эпиграмму прикрывать, вставлять в какое-то другое произведение.

Если бы Пушкин поставил свое имя, четверостишие не увидело бы света. Уловка с подписью Державина была вызвана обстановкой, когда «Птичку» продолжали неукоснительно теснить.

Нечто подобное происходило и позднее, в 1828 году: великий поэт попытался объявить «Гавриилиаду» произведением опять-таки покойного автора, Д. Горчакова.

Это совсем другой, особый случай? Да ведь немало было всевозможных случаев. А пьеса, приписанная Пушкиным английскому драматургу XVIII века? А целиком сочиненное Пушкиным «письмо Вольтера»?

Оно по сей день числилось бы под обозначением «источник не разыскан», если б Тургенев не занес в дневник добровольное признание Пушкина, что и это – его проделка.

Даже шутки поэт записывал под защитным, чаще всего безымянным, прикрытием: «N сказал…» Некто, кто-то, один человек.

Коль на то пошло, вся жизнь Пушкина была особый случай. Было бы неосмотрительно оставлять стихи незащищенной ахилессовой пятой. Откуда бы тогда взялись стихи зашифрованные или наглухо залитые чернилами…

Логика творческого поведения поэта понятна. Он не оставлял без ответа чувствительные удары, не прощал зло, воздавал должное посредством всепобеждающей силы – силы насмешки. Все это обязывает искать для эпиграммы повод, причинную связь.

Отсюда не следует, что Пушкин должен внести в список своих «должников» генерала Милорадовича. Петербургский губернатор объявил поэту прощение. Он неповинен в том, что, по настоянию Аракчеева, его мягкое решение отменил Александр I. Поэтому рассмотрим другие возможные сцепления событий.

С 1824 года по 1826 немало назиданий и поучений было отослано Пушкину в Михайловское. Кто докучливые наставники? Жуковский и Вяземский, Вяземский и Жуковский, отчасти Плетнев.

На укротительские увещевания Пушкин ответил в письме к Вяземскому, середина сентября 1825: «Дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование… лишают меня права жаловаться… а там не велят и беситься. Как не так!»

А кто не входил в число твердивших одно и то же? Тургенев, давний друг и покровитель, не только хлопотавший о принятии Пушкина в Лицей, но впоследствии познакомивший юного поэта с Жуковским и Карамзиным. Естественно предположить, что в не дошедших до нас письмах Пушкин обращался к Тургеневу со своими сетованиями, выраженными в любой форме, вплоть до эпиграмм.

Обстановку, сложившуюся вокруг Пушкина, вокруг его намерений и планов, обрисовала Т. Цявловская (Зенгер).

«Каждое новое письмо, получаемое Пушкиным….выводило его из душевного равновесия…. Можно себе представить исступление Пушкина при чтении этих дружеских сверху вниз упреков. Дружба еще раз (который!) оборачивалась к нему своей оборотной стороной».

К сожалению, Т. Цявловская предприняла свои наблюдения ради ошибочной цели. Ее догадки сводились к тому, что в ответ на «дружеские оскорбления» Пушкин пришел «в состояние яростного негодования». И не сдержался, против Вяземского, а также против Жуковского, Плетнева, Карамзина сочинил «страшную», как «извержение вулкана» эпиграмму:

Заступники кнута и плети! О благодетели мои…

И тут же поэт переправил вторую строку:

О знаменитые князья…

Академик В. Виноградов разбил предложенное Т. Цявловской прочтение и толкование. Попутно он высмеял присущий Т. Цявловской «романтически ужасный стиль».

Т. Цявловская пространно возражала с позиций «текстологической, стилистической, стиховедческой, биографической и исторической».

Два года спустя, в 1968 году, И. Фейнберг окончательно разрешил спор, установив точные имена «знаменитых князей». Они оба, министр юстиции Дмитрий Иванович и его брат Яков Иванович, выступили в защиту телесных наказаний на секретном заседании Государственного совета 24 октября 1824 года.

Исследователю удалось разыскать письмо видного чиновника, посвященного в служебную тайну и предавшего имена князей Лобановых-Ростовских позорной огласке.

Чье письмо? Кто в курсе всех событий?

Опять-таки А. И. Тургенев. Свой отклик он занес в дневник: «…близ царя – близ кнута!..Историк – ибо и подвиги подлости принадлежат иногда истории – объяснит смысл сего девиза!»

Позволительно предположить, что именно Тургенев обратил внимание Пушкина на сюжет, требующий «крикнуть эпиграмму» про защитников кнута и плети.

Т. Цявловская оказалась не в ладах с фактами. И все же надо признать, что она верно вычислила наличие эпиграмматической обстановки, в которой «эмоциональный взрыв должен был последовать за каким-то конкретным толчком». Она шла по верному следу, когда стремилась обосновать неизбежность появления эпиграммы, направленной против «друзей».

Свое построение она поневоле связала не с той эпиграммой – не про «друзей», а про «князей» – из-за отсутствия выбора. Ведь «Птичка» еще не была введена в круг предполагаемых пушкинских произведений.

Предвестником эпиграмматического «эмоционального взрыва» представляется письмо Пушкина к своей сестре (середина августа 1825 года). Выдержки приводятся в нашем переводе с французского:

«Но мои друзья – они как нарочно делали то, что я заклинал их не делать. Что за безумная охота принимать меня за дурачка и доводить до беды, которую я предвидел, которую я же им знаменовал?

Досаждают Е(го) В(еличеству), продлевают мое изгнание, глумятся над моим нынешним положением, а когда дивишься всем этим нелепицам, шлют любезные хвалы прекрасным моим стихам и поспешают на ужин.

Что поделаешь, я опечален и расстроен – мысль отправляться в Псков мне кажется до крайности смехотворной…

Все сие суть безрассудство, непостижимое жестокосердие… Мне твердят, что общество разгневано – что ж, я и сам негодую, но на беспечность и легкомыслие тех, кто мешается в мои дела.

О боже, избави меня от моих друзей!»

Эта отповедь, явно предназначенная отдыхавшему на том же балтийском курорте Вяземскому, была ему показана и осталась в его архиве. Именно на нее отвечал Вяземский в сентябрьском письме.

Сопоставим отповедь и последнюю, то есть главную строку эпиграммы:

А ей твердят: «пой, птичка, пой!»

Полагая, что письмо – первый шаг, а эпиграмма – шаг второй, определим отправную точку, точку отсчета: в августе 1825-го эпиграмма еще не написана.

Басня Крылова, как мы уже упоминали, впервые увидела свет в журнале, в начале 1824 года. Возможно, от Дельвига, приезжавшего в Михайловское в апреле 1825 года, Пушкин узнал ее текст либо изложение.

Не этим ли можно объяснить настойчивые запросы Пушкина Плетневу о судьбе нового издания басен Крылова?

Плетнев отвечает в четырех письмах кряду. Значит, Пушкин (его письма не сохранились) столько же раз спрашивал и переспрашивал. И каждый раз (это видно из ответов Плетнева) поэт считал нужным прибавить, что, дескать, не для себя спрашивает, а для соседки своей, Прасковьи Александровны Осиповой.

В этой переписке что-то породило опасения у властей. После наведения секретных справок Плетнева в начале мая 1826 вызвали к петербургскому генерал-губернатору Голенищеву-Кутузову, сделали нагоняй и потребовали переписку прекратить.

Книгу басен Крылова Пушкин получил от Плетнева немедленно после ее выхода в начале апреля 1826 года.

Вскоре пришли письма Жуковского и Вяземского, по-прежнему твердивших: «Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти нещастному этому времени» (Жуковский, 12 апреля). «Сиди смирно, пиши, пиши стихи и отдавай в печать! Только не трать чернил и времени на рукописное» (Вяземский, 10 мая).

Одновременно пришло доставленное с какой-нибудь надежной оказией неприятное известие. Вот как об этом говорится в монографии Н. Эйдельмана «Пушкин и декабристы»: «Известие о Плетневе должно было объяснить Пушкину, что его дела плохи: по сути, из всего этого следовало, что поэту запрещено печататься (ведь Плетнев – его издатель), а также, как арестанту – переписываться…»

Иначе говоря, поэта «сжимали» и «давили» как никогда прежде. Вот почему мы укрепляемся в предположении, что датировку «Птички» можно приурочить к маю или июню 1826 года.

Известно, что на юге, в Кишиневе, кажется, в конце апреля 1823 года, было написано восьмистишие «Птичка»:

В чужбине свято наблюдаю Родной обычай старины: На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны. Я стал доступен утешенью; За что на бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!

Южная, «кишиневская» птичка не осталась единственной. В 1836 году написана та, которую можно назвать петербургской, придворной:

Забыв и рощу и свободу, Невольный чижик надо мной Зерно клюет и брызжет воду, И песнью тешится живой.

Напрасно ее принимают за «незаконченный отрывок». Может, потому не очевидна ее завершенность, что не хватало какого-то предшествующего звена.

Не выстраивается ли единый ряд, своего рода троептичие? Кроме кишиневской и петербургской, не должна ли была быть еще одна птичка, михайловская?

Несколько лет назад из очередного номера серьезного литературоведческого журнала выпала верстка первоначального варианта этой статьи. Редакция заверяла, что никаких претензий ко мне, автору статьи, не возникало.

Приходится предполагать, что какие-то претензии, скорее всего главлитские, были к автору текста «Птички», к поборнику свободы, Пушкину.

Это что же получается?

Поймали птичку голосисту, И ну сжимать ее рукой

Не в первый, далеко не в первый раз. И вряд ли – в последний.

 

День святого викентия

…Главная задача, коей озабочены дежурные пушкинисты, – не выпущать поэта за рамочки месткомовской характеристики – «морально устойчив».

По сим соображениям до сих пор не установлены или ошибочно установлены адресаты десятка пушкинских писем.

Одно из них специалисты принимали за отрывок из повести или из романа, за письмо к Долли Фикельмон или к Н. Н. Гончаровой. Последние шестьдесят лет этот черновой набросок столь же произвольно объявляют письмом к Каролине Собаньской. При этом умалчивают, что П. В. Анненков давным-давно записал в своей рабочей тетради: «есть трагическое письмо, вероятно к Воронцовой, едва-едва набросанное».

Если Анненков прав, тогда вверх тормашками летят штабеля легенд.

Кто и когда навязал Пушкину «мучительно опустошающий, безнадежный» роман с Собаньской?

Этой теме посвятила полтора печатных листа в сборнике «Рукою Пушкина» (М., 1935, с. 184–208) Т. Г. Зенгер, впоследствии Т. Цявловская. Сразу предоставим слово ее оппоненту Н. К. Козмину (Временник Пушкинской комиссии, т. II. Л., 1936, с. 419–420).

«…Комментатор пытается отвести Собаньской совершенно исключительное место в жизни поэта. Но такая переоценка значения Собаньской покупается дорогою ценою. Недостаток проверенных сведений приходится прикрывать самыми смелыми и рискованными догадками и гипотезами: Пушкин едет из Кишинева в Одессу (1821 г.), – значит, он спешит повидаться с Собаньской; Пушкин пишет письмо (октябрь 1823), предположительно к А. Н. Раевскому, и упоминает в нем “M.S.” – предположительно Собаньскую, – значит, он пишет несомненно А. Н. Раевскому, хотя живет с ним в одном городе, имеет возможность часто видеться и не нуждается в переписке».

Возражения остались без ответа. Впрочем, на первых порах, в Большом академическом собрании сочинений соблюдалась хоть видимость научной основательности: спорное письмо получило определение условное, неокончательное: «Собаньской (?)».

Однако, в последующих изданиях сочинений Пушкина главный редактор, та же Т. Цявловская, упразднила знак вопроса.

Кто знает, чем бы закончился спор, если бы Н. Козмин не погиб во время блокады Ленинграда? Впрочем, своевластная беллетристика Цявловской по сути вынужденная. Дабы «возвышать» облик поэта, требовалось поставить заслон перед другими определениями адресата, казавшимися «неудобными». А строго научная позиция Н. Козмина внушала опасения. Не могла ли она потревожить и даже поколебать тщательно приглаженную репутацию «образцового семьянина»?

Как сказано, «M.S.» – не «мадам Собаньская» А кто? Михаил Сергеевич. То есть генерал-губернатор Южного края граф Воронцов.

Откуда M.S. «еще не воротился в Одессу»? Из Тульчина, где он, по приглашению императора Александра, присутствовал на маневрах 2-й армии. А затем принял участие в визите в ставку Аракчеева.

Александр Раевский – адъютант Воронцова. Предположим, что А. Н. Раевский, заботясь о графине Воронцовой (она на сносях, идут последние недели беременности), поторопился вернуться в Одессу сразу после окончания маневров. Но и в этом случае совершенно очевидно: не мог находящийся в Одессе Пушкин извещать письмом находящегося в Одессе Раевского, что его, адъютанта, начальник еще не возвратился.

Для чего потребовалось в качестве адресата письма преподносить А. Н. Раевского? В частности, ради того, чтоб стало логически невозможно разуметь под «M.S.» графа Воронцова.

А почему оказалось желательно на освобождаемое от Воронцова место продвинуть именно Собаньскую? Дабы укрепить и оградить семейные устои.

Как раз из-за этих писем – к «неизвестному» и к «неизвестной», задолго до выступлений Т. Цявловской и Н. Козмина, еще в XIX веке, пушкинисты начали обвинять друг друга в «умышленном непрочтении». Стараясь не предавать огласке щекотливые подробности, из фразы «сегодня девятая годовщина дня, когда я увидел вас впервые» выбрасывали слово «девятая». Допустим, что это слово, написанное над строкой, цифрой – не пушкинский текст, а писарская нумерация страниц. Однако такая увертка не годится. Нумерация, данная в ходе жандармского посмертного обыска, расположена ниже, видны крупные цифры – «24».

Итак, «девятая годовщина». Какого именно дня? Это Пушкиным записано сокращенно: «S.V.». Если «S.V.» означает «Sainte Vierge», день «Святой Девы», то речь идет о Рождестве Богородицы или о дне иконы Казанской Божьей матери.

Цявловская предложила «Святого Валентина». Не православного, не того, чей день 24 апреля, а католического, поскольку Собаньская – католичка. 14 февраля, в пересчете на старый стиль – 2 февраля. Вот как получилось, что во всех изданиях писем Пушкина без скобок, без знака вопроса преподносится исчисленная Цявловской дата – 2 февраля.

На время подчинимся. Пусть «второе февраля». Но какого года? Нам говорят – «1830-го». Почему именно тридцатого? Только потому, что это крайний срок, далее не позволительно Пушкина-жениха, Пушкина-супруга подозревать в сочинении «посторонних», не шуточных, самых настоящих любовных писем.

Однако из сопоставления писем выясняется, что первая встреча Пушкина с «неизвестной» происходила в соборе, во время крещения ребенка Елизаветы Воронцовой.

Точная дата рождения этого ребенка, Семена Михайловича Воронцова, – 8 ноября 1823 года. Крещение (о нем есть документ) состоялось 11 ноября (старого стиля). В таком случае Рождество Богородицы (9 октября) отпадает. Ни к чему тут и св. Валентин – ни февральский, ни апрельский. Не годится и предлагавшийся М. Яшиным св. Валериан.

Чей же день 11 ноября? По православному календарю – св. Викентий, он же «S.V.», S. Vincent.

Поскольку определенно сказано о девятой годовщине, к 11 ноября 1823 прибавляем девять лет. Получается ноябрь 1832 года. Через полтора года после женитьбы.

Публикаторы, трудившиеся над разбором французского чернового наброска письма, в одной фразе сделали две ошибки. Печатают:

L’idee de pouvoir un jour avoir Un coin de terre en Crimee

Переводят соответственно: «Мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в Крыму».

Ошибка первая, «пувуар – авуар», случайная внутренняя рифма, стилистическая погрешность, в прозе недопустимая.

Ошибка вторая, «в Крыму», не читается. На том же месте предлагались Молдавия, Подолия, Одесса, и еще, кажется Эстляндия…

Между тем, географический спор проясняется без особых усилий. Следовало лишь сообразоваться с обычаями того времени. В письмах, написанных по-французски, русские имена, фамилии, наименования сел и городов почти всегда вписывались по-русски. Так и в данном случае. Название – единственное слово во всем тексте написано не по-французски. Да еще и в сокращении.

В начале слова оставлены только согласные буквы. Таким способом обозначено «Првб-режie». Речь идет о правобережье Днепра, где и находилось родовое имение Воронцовой «Мошны».

Так как никакого отношения к Правобережью Собаньская не имела, остается единственный возможный адресат – Воронцова.

Прочесть слово, стоящее на месте мнимого «pouvoir», долгое время не удавалось. Относительно легко было заменить «maison» на «domain», «decide» на «de ren‹ouvelle». Когда прояснился общий смысл письма, наконец удалось разобрать, что же написано на месте «de pouvoir». Прочиталось «de s’epanouir».

Представляем сделанный заново перевод. В нем отражены изменения, обусловленные обращенностью не к Собаньской, а к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой.

Вот что поздней осенью 1832 года позволил себе Пушкин, при живой жене, после полутора лет законного брака:

Сегодня – девятая годовщина дня, когда я впервые увидел вас.

День Св‹ятаго› В‹икентия› обновил всю мою жизнь.

Чем более размышляю о сем, тем яснее постигаю, что моя судьба неотъемлема от вашей. Я был рожден, чтоб вас любить и следовать за вами.

Все иные чаяния с моей стороны оказываются глупостью или ошибкой. Вдали от вас мне остаются лишь сетования о блаженстве, коим я не сумел утолиться.

Рано или поздно суждено, что я внезапно отрину все и явлюсь, дабы склониться перед вами.

Замысел – достичь когда-нибудь избытка, затем, чтоб обрести уголок земли на  Правобережии , вот что мне по душе, вот что оживляет меня среди безумных мрачных сожалений. Там мог бы я, придя на поклонение, бродить вокруг ваших владений, нечаянно вас встретить, украдкою увидеть вас…

Был ли черновик переписан и отослан? Это нам неизвестно. Набросанный, допустим, в часы тревожных ночных раздумий, он мог быть оставлен без продолжения при ясном свете дня.

Установить тот или иной факт – это лишь половина задачи. Другая половина – объяснить смысл, истолковать. Читатели вправе попытаться самостоятельно проникнуть в подоплеку пушкинского текста.

Все трактовки письма, на вид противоположные, могут оказаться справедливы.

Письмо подлинное, реальное, обращенное к живому адресату?

Согласен.

Письмо сочиненное, своего рода художественная проза, отрывок из романа?

Тоже согласен.

Получается, что текст находится на грани между жизнью и литературой.

Не обозначился ли в письме чрезмерный крен, отход от действительной жизни? Если Пушкин ощутил такое нарушение, то он письмо переписал заново, либо не отослал, оставил незаконченный набросок в одной из рабочих тетрадей (ранее ЛБ 2373, ныне ПД-842, л. 27). Дабы не создавать впечатление, будто я первый позволяю себе сказать вслух, что письмо написано не до, а после свадьбы, то есть принадлежит Пушкину, состоящему в законном браке, цитирую примечание, сделанное М. А. Цявловским в 1925 году.

«В одной из тетрадей Пушкина имеется черновой, исчерканный набросок на французском языке, датирующийся по положению в тетради, вероятно, 1833 годом».

Мне кажется, что было бы ошибкой судить на уровне обыденном. Мол, ага, вот видите, Воронцову любил безмерно, а семейная жизнь сложилась не слишком удачно.

Не нахожу ущерба для семьи. И не усматриваю примет обманной игры в страсть. Да, тут явственны отзвуки дальние пожизненной страсти. Но не к женщине. А к своему призванию, своему служению, своему долгу.

Важнее всего на свете писательское ремесло, литература. И ради сей высокой цели могли быть дозволены любые ухищрения. Они, ухищрения, тут есть. Но вовсе не обязательно считать, что они придумывались в расчете непосредственно на Воронцову.

Пушкин в точности знал, что Воронцова обладала сильным характером и проницательным умом.

Обратимся к обстоятельствам, второй половины 1832 года.

Все остальные письма того времени адресованы пяти корреспондентам. Каждому из них, из пяти, что-нибудь да говорится в связи с тем, что поэт получил высочайшее соизволение на издание литературно-политической газеты «Дневник». По его замыслу, газета впоследствии окупится, даже принесет прибыль. Но для начала нужен оборотный капитал. Вот почему в письме к Нащокину тут же, в соседних фразах, читаем: «…покамест буду жаться понемногу. Мою статую еще я не продал, но продам во что бы то ни стало».

С предложением, чтоб казна приобрела за 25 000 рублей бронзовую статую Екатерины II, Пушкин обращался к Бенкендорфу. Статуя и газета это не два разных, один и тот же финансовый вопрос. Дело важное, как о том и сказано в письме к Погодину.

«Знаете ли вы, что государь разрешил мне политическую газету? Дело важное, ибо монополия Греча и Булгарина пала… Я ни к чему приступить не дерзаю, ни к предложениям, ни к условиям, покамест порядком не осмотрюсь…»

Поэт поехал в Москву, обращался к знакомым богатеям. В очередной почтовый день пишет Н. Н. Пушкиной:

«Покамест голова моя кругом идет при мысли о газете. Как-то слажу с нею?»

Ничего не добившись, вернулся домой. Немедленно, 19 октября 1832 года, издатель «Северной пчелы» Н. И. Греч извещает Булгарина:

«Все обстоит благополучно; Пушкин приехал из Москвы, видно с пустыми руками, еще “Пчелка” не згинела!»

Как видите, монополисты торжествуют: у конкурента нету ассигнаций, значит, угроза отпала. Пожалуй, наиболее четко обрисовано положение Пушкина в одном из писем С. Аксакова: «…Он еще не нашел себе хозяина по финансовой части».

Когда не остается надежд, когда нет планов, тогда их заменяют мечтания. А что, если в поисках «хозяина по финансовой части» обратиться с поклоном к Воронцовой?

Просить о займе напрямую – неловко. Почему бы ей самой не догадаться, не предложить на обзаведение тридцать тысяч рублей серебром? А потом газета принесет прибыль, можно будет прикупить имение, а затем вернуть долг…

Письмо к Воронцовой по сути своей – мольба о помощи. Отчасти потому не разгадывался этот смысл, что не было правильно прочтено одно из ключевых слов.

«De s’epanouir» здесь означает «добиться некоторого процветания», «добиться преуспеяния», «достичь избытка».

Именно Элиза Воронцова исповедывала убеждение, что свое поведение, все поступки поэт должен определять «A votre gloire litteraire» – во благо литературы. Ее взгляды Пушкину были известны, и тому есть доказательство.

Еще осенью 1824 года он получил письмо из Белой Церкви, точнее из Александрии. Так называлась усадьба матери Элизы, графини Александры Николаевны Браницкой. Автор обширного письма – Александр Раевский. Долгое время фактический супруг, он же настоящий отец всех детей Воронцовой. (Такого мнения – что граф М. С. Воронцов никак не мог быть чьим-либо отцом – придерживался, в частности, пушкинист И. Л. Фейнберг.) В письме Раевского различимы два слоя. Есть строки, очевидно, продиктованные самой Элизой.

В сущности это – совместное письмо А. Н. Раевского и Е. К. Воронцовой. Именно так и следовало бы его именовать. Впервые оно напечатано П. Бартеневым в 1881 году, – то есть через 13 лет после кончины Раевского и через год после кончины Воронцовой.

Бартенев был первым, кто догадался, что, поскольку Раевский и Пушкин были меж собой на «ты», то и письмо Раевского надо переводить с французского «вы» на русское «ты» Поэтому публикация Бартенева отличается большей достоверностью, чем позднейшие переводы, от начала до конца сделанные на «вы».

Однако не следовало перекладывать на «ты» те строки, которые принадлежат Воронцовой. На глазах у своего фактического супруга ей предстояло поддерживать видимость отдаленного, безупречно светского знакомства.

Вот почему мы соответственно чередуем «ты» и «вы». Только при переводе на «два голоса» удается восстановить естественность всего письма.

Отметим еще одну подробность. Отрывок, принадлежащий непосредственно Воронцовой, в письме Раевского был выделен при помощи «больших тире». В начале XIX века этот знак заменял собой примерно такую фразу: «Но довольно об этом, теперь поговорим о другом». Его можно передавать посредством разделительных «трех звездочек», или, по меньшей мере, как указание на начало нового абзаца.

К сожалению, современные нам публикаторы печатают тексты писем без разбивки, сплошняком. Мало того, что не распознали сей знак абзаца. В переводах его попросту вычеркнули, упразднили «за ненадобностью».

Т. Цявловская стилистические и прочие погрешности ныне принятых переводов поставила в вину непосредственно Александру Раевскому. Возникшие несообразности преподнесены как сплошная фальшь, присущая всему поведению Раевского, как его главное, определяющее свойство. Многовато язвительных слов наговорила Т. Цявловская в X томе альманаха «Прометей» (1975).

В той самой телефонной беседе, в ходе которой выяснилось, что И. Л. Фейнберг разделяет предположения об особенностях личности М. С. Воронцова, я выражал крайнее изумление:

– Неужели Цявловская не знает…

– Она знает… – коротко отвечал Илья Львович (он торопился на собрание писателей, готовившихся в переезду в новые дома в переулках Астраханском и Безбожном).

– Тогда неужели она не знает…

– Она и это знает.

– Тогда…

– Минуточку, Александр Александрович! Неужели вы думаете, что Цявловская чего-то не знает о Пушкине из того, что знаете вы?

– Но тогда почему же она такое пишет?

– Она считает, что для массового читателя надо писать занимательно…

Вот образцы альманашного красноречия Т. Цявловской:

– «начинается письмо Раевского деланно-непринужденным тоном невинности…»

– «наконец обретает Раевский якобы сердечный, дружеский тон. Пышные комплиментарные словеса, к которым интимные друзья не прибегают даже в письмах, рассчитаны на усыпление настороженности Пушкина. Плохой расчет! Поэта не мог обмануть этот ходульный тон».

– «Фальшь, сочиненный тон “великодушного” человека, который якобы протягивает руку другу, попавшему в беду, слишком явны».

– «… письмо, может быть окончательно раскрывшее Пушкину нравственный облик его вчерашнего друга…»

Достаточно противопоставить этим выпадам уточнения перевода – и сами собой исчезнут зацепки для пресловутого словечка «якобы», для обвинительных упреков, оспаривающих несомненную искренность письма Раевского. Обозначим буквами «БАК» переводческие грехи Большого академического издания, а предлагаемые уточнения обозначим буквой «р»:

БАК: Я никогда не вел с вами разговоров о политике…

Р.: Мы с тобой никогда не толковали о политике.

2. БАК: Хорошенько запомните это…

Р.: Заметь это хорошенько.

3. БАК: Я с давних пор проникся к вам братской дружбой…

Р.: С давних пор я питаю к тебе братскую дружбу.

4. БАК: Вас выпустят…

Р.: Тебя не будут держать.

5. БАК: Мой адрес по-прежнему – Киев.

Р.: Мой адрес, покамест, в Киев.

Приведем строки, принадлежащие Воронцовой. Ее авторство засвидетельствовано Пушкиным:

«5 сентября 1824 u‹ne›l‹ettre› d‹e›E.W.»

Очевидно, 5 сентября Пушкин получил то самое совместное послание и сразу признал главною частью письма несколько строк от Воронцовой:

«– Мой любезный друг, умоляю вас не поддаваться унынию, остерегайтесь, чтобы оно не ослабило ваших прекрасных дарований. Берегите себя, будьте терпеливы, ваше положение улучшится, поймут несправедливость тех строгостей, которые постигли вас. Это долг перед самим собой, перед другими, наконец, перед самой отчизной вашей, чтоб вы не пали духом. Не забывайте, что вы – краса нашей расцветающей словесности, и что кратковременные помехи, чьей жертвой вы стали, не смогут причинить вреда вашей писательской славе».

Не давал ли этот тщательно обдуманный отрывок основания надеяться, что в трудную минуту можно обратиться к Воронцовой за помощью? Такое предположение нельзя доказать и нельзя отвергнуть без рассмотрения. В любом случае, вряд ли Елисавета Ксаверьевна имела в своем распоряжении крупные личные средства.

А вот ее мать, старая графиня Браницкая, на вопрос, сколько у нее денег, имела обыкновение отвечать: «точно не скажу, а миллионов 28 будет».

Про ее бережливость ходили легенды. Однажды приехал к ней какой-то уездный чин, кажется, исправник. Поговорили о делах, чиновник начал откланиваться. Глянув в окно, графиня его остановила: «Погодите, вы ничего не рассказали о ваших домашних – как жена, как дети?»

Польщенный чиновник пустился в подробности. Графиня время от времени посматривала в окно и вдруг сказала: «Ваш рассказ был очень интересный, я все поняла, и теперь вас отпускаю».

Пока длилось повествование о детях, хозяйкина корова полностью обглодала охапку сена, привязанную позади коляски гостя…

Стало быть, Пушкину надлежало сочинить послание трогательное, и вместе с тем благопристойное, такое, чтоб Воронцова могла почти полностью прочесть его графине Браницкой…

Как известно, газета «Дневник» не состоялась. Затея кончилась вроде бы ничем. Если не считать того, что, менее чем через год, была закончена повесть о лежащих втуне богатствах старой графини. Не послужило ли похожее на отрывок из повести письмо от 11 ноября 1832 года своего рода предвестием к «Пиковой даме»?

Такое сближение может показаться произвольным. Тот факт, что в той же рабочей тетради вскоре, через несколько листов, появятся первые наброски «Пиковой дамы», нетрудно объяснить простым совпадением.

Однако, уже закончив свое, казалось бы, своевольное построение, я узнал, что всего лишь повторяю давние впечатления. Вот что 70 лет назад, в 1925 году, писал М. А. Цявловский: «если бы не начальные слова „Сегодня годовщина…“ – эти строки можно бы счесть за набросок одного из писем Германна к Лизавете Ивановне…»

Добавлю, кажется, действительно впервые пришедшее на ум наблюдение. Совсем иной, логически выстроенный, сюжет послужил Пушкину обрамлением собственных горестных переживаний. Одно обстоятельство осталось без перемен. В повести «Пиковая дама» в точности сохранилось то же самое, приводящее к старой графине, имя. ЛИЗАВЕТА.

…Чей-нибудь скрипучий голос скажет: «Неужели он не знает запись в дневнике, сделанную 7 апреля 1834 года? “При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной”…»

Отвечу, подражая Илье Львовичу Фейнбергу: «Он это знает».

Добавлю: считаю эту запись, как почти все записи в «Дневнике», иронической . Вот, мол, до чего убого судят в высшем свете, не видят дальше собственного носа…

 

«Тайны письмена»

(За кулисами пушкинских строк)

 

Двойственным был не Пушкин. Двойственным было положение. В сентябре 1826 года, в дни московского свидания с царем, поэту могло почудиться, что он действительно отпущен на свободу. Что он свободен хотя бы в своих передвижениях.

Но нет! Ему предоставлялась свобода испрашивать разрешение на поездки. И получать унизительные отказы. Свобода печататься – под двойной цензурой. Свобода писать письма – которые прочитывались на почте. Свобода находиться под неусыпным тайным надзором. И свобода давать показания на допросах о написанных много лет назад «злоумышленных, недозволенных» стихах.

Пушкин считал разумным «принимать всерьез» все уверения и обещания. Ему, мол, в голову не приходит сомневаться в доброте царя.

Изо дня в день ищейки шли по следу. И нельзя было подать вид, что заметил погоню. Надо было играть роль человека до того бесхитростного, до того душа нараспашку, что ему не может прийти на ум никакое зловредное помышление.

Почему же не всегда он относился терпеливо к явным знакам недоверия и враждебности?

Именно потому, что просто глупо принимать как должное, как нечто заслуженное, явные препоны, запрещения, оскорбления.

О тайных подлостях до поры до времени не догадываться, на явные пакости непременно отвечать. Никакой иной линии поведения не могло быть, раз уж такие сложились обстоятельства.

«Притворяться ничего не примечающим казалось ему глупым». Эти о многом говорящие слова он куда-то вставил и преспокойно напечатал, придав им вид сказанных «без значения».

 

Согласья нет

Попробуем проникнуть в смысл непонятных мест, которые встречаются в письмах Пушкина к Плетневу.

Впрочем, что там непонятного? «До того доходит, что хоть в петлю». Именно так писал Александр Пушкин из Болдина П. А. Плетневу о своем жениховском положении.

Выражение столь же отчаянное встречаем в письме к самой невесте:

«Я не желал ничего лучшего, как заразы». Но разве Болдинская осень 1830 года не относится к числу наиболее плодотворных, удачных, отрадных страниц творческой жизни поэта?

Значит, что же? Пушкин-творец был необычайно окрылен в те самые дни, когда Пушкин-человек находился в полнейшем отчаянии?

Два разных Пушкина, существовавших одновременно?

Не наваждение ли это? А если наваждение, если миф, который противоречит представлениям о личности удивительно цельной, то как понимать приведенные цитаты?

Весьма тревожные – по крайней мере, на вид – болдинские письма к Плетневу и письма к невесте могут оказаться между собой не связаны. Одинаковые слова? Похожие фразы? Отсюда не вытекает, что их значение обязательно сойдется.

А если по-прежнему выводить смысл сказанного в письме к невесте из того, что прочитали в письме к Плетневу, мы будем неизвестное и недоказанное объяснять через недоказанное и неизвестное.

Сначала порассуждаем о письмах к Плетневу. И тут, соответственно, не будем вспоминать о невесте? Да нет, так не получится. Слово «невеста» торчит на любой и каждой странице.

Осенью 1830 года Пушкин из Болдина писал в Петербург П. А. Плетневу в выражениях предельно взволнованных, прямо-таки трагических.

Многие нынешние читатели искренне полагают, что тягостное настроение вызывали у поэта дела семейные. Это мнение, это убеждение поневоле отбрасывает длинную мрачную тень на суждения о дальнейших днях семейной жизни поэта.

Цитирую книгу английского профессора Уолтера Викери «Смерть поэта», изданную в Лондоне в 1968 году. «Не будет ни преувеличением, ни излишней драматизацией сказать, что его погибель началась значительно ранее, пожалуй, в 1831 году, в год его женитьбы… или еще того ранее».

Мысль английского пушкиниста весьма парадоксальна, не так ли? Но когда перечитываешь этюды А. Ахматовой и М. Цветаевой, начинаешь думать, что нечто схожее и у них лежало камнем на душе.

Оно и понятно, оно и неизбежно, поскольку во всех рассуждениях о Пушкине-женихе его письма к Плетневу принимаются за своего рода камертон. Более того: на эти письма ссылаются гораздо чаще, чем на пушкинские письма, обращенные к самой невесте!

Вот до чего размашисто нам преподносят выдержку из письма к Плетневу: «Пушкин поверяет Плетневу то, что не поверял тогда никому (это не преувеличение) – свою тоску, неуверенность в будущем, невеселые мысли перед свадьбой ‹…› Теперь эти строки ‹…› цитируются в сотнях статей и книг, читаются миллионами людей, а предназначались они для одного Петра Александровича Плетнева».

Насчет сотен книг и статей замечено верно. Но из следующего же пушкинского письма нам предстоит узнать, что его болдинские послания были предназначены не только «для одного Плетнева».

Их читали, над ними размышляли Василий Андреевич Жуковский и Антон Антонович Дельвиг.

 

Пересуды и намеки

Так ли все понятно в действительно доверительных письмах Пушкина к Плетневу?

Насчет невесты, тещи и опять же свадьбы есть там выражения труднообъяснимые, противоречащие известным сведениям, а то и вовсе странные.

«Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю. Журналов ваших я не читаю; кто кого?»

Не помогут ли нам комментарии пушкинистов? «Где моя» Н. Н. Гончарова в это время находилась в Москве. «В Карлово к Булгарину» – Карлово – имение Булгарина; упомянуто в шутку». (И. Семенко)

Еще из примечаний пушкинистов: «В Карлово к Булгарину». – В значении «к черту на рога!» (Т. Цявловская)

Вряд ли подходящее объяснение. Почему Пушкину вздумалось спрашивать проживающего в Петербурге Плетнева о том, что ему, Пушкину, в точности известно?

Наталия Гончарова находится в Москве. Пушкин это знает: он только что получил от нее письмо.

Меж тем Плетнев, как и другие петербургские друзья поэта, пока что не знаком ни с Натальей Николаевной, ни с ее матерью, будущей тещей, Натальей Ивановной. В Москве ни разу не бывал, в глаза не видел Гончаровых.

Наконец, как можно подумать, да еще и сообщать приятелю, что собственная невеста способна-де вдруг очутиться на берегу Финского залива, на даче у Фаддея Булгарина?

Подобная шутка вдвойне неприлична, ибо Булгарин женат на особе легкого поведения.

Ужель невеста такова, что одна мысль о ней наводит тоску и уныние? Столь неосмотрительный вопрос, вероятно, и задал Плетнев. Притом не только от своего имени, но и ссылаясь на Жуковского и Дельвига.

Это письмо до нас не дошло. Его мог уничтожить сам Пушкин, чтоб оно не попало на глаза Наталии Николаевне и не испортило ее отношение к друзьям поэта. А если неосторожное письмо он все же укромно сберег, то при посмертном разборе бумаг его забрал Жуковский. Не зря Василий Андреевич настаивал, чтоб письма к Пушкину были возвращены тем, кто их писал. И эту мысль осуществил по отношению к письмам – своим и Плетнева.

Но что отвечал Пушкин на не дошедшее до нас письмо Плетнева? «Сей час получил письмо твое и сей час-же отвечаю. Как-же нестыдно было тебе понять хандру мою, как ты ее понял? хорош и Дельвиг, хорош и Жуковский. Вероятно, я выразился дурно; но это вас не оправдывает. Вот в чем было дело: ‹…›».

Далее Пушкин подробно повторяет то, что он хотел сказать. Он рассуждает о теще. (Пушкин отчетливо подчеркнул это слово.) И о молодой жене.

Нам, людям непосвященным, не очень понятно: уместно ли невесту заблаговременно именовать женой? Но, думаем мы, раз Пушкин, сам Пушкин так пишет, стало быть, эта неточность, эта вольность была допустима.

Почему Пушкину пришлось вдаваться в объяснения? Потому, что его петербургские друзья не поняли шифра? Значит, он, шифр, не был с ними, с друзьями, заранее условлен? Тогда спрашивается, во-первых, зачем же отправлять письмо, зашифрованное способом никому неизвестным и недоступным?

Во-вторых, мог ли Пушкин, убедившись, что его не поняли, ограничиться тем, что всю тайнопись повторил еще раз?

Если же он рассчитывал, что уж теперь-то его поймут, значит, в ходе повторения им вставлены какие-то все объясняющие намеки.

«Человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я – а тут он будет мы. Шутка! От того-то я тещу и торопил: а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала о приданом, чорт его побери. Теперь понимаешь ли ты меня? понимаешь, ну, слава Богу!» (XIV, 113)

Возможно ли сказанное Пушкиным воспринимать буквально? Получится всего-навсего, что, пока человек холост – он один, а когда поженится – тогда возникнет семья, состоящая из двух человек.

Неужели подобные откровения и впрямь были неизвестны корреспондентам Пушкина? Либо, по мнению Пушкина, полностью рехнулись Плетнев, Жуковский и Дельвиг, либо тут налицо не пустое общее место, а некое иносказание. Попробуем свести намеки воедино.

Пушкин («человек мыслящий») – «беспокоен и волнуем будущим ».

Доселе свои намерения (очевидно, известные Плетневу) поэт пытался осуществить в одиночку. («Доселе он я», или, как было написано первоначально, – «доселе он один».)

Теперь осуществлению прежнего замысла должно способствовать положение человека семейного: одно дело – «я», другое дело, – «мы».

Однако есть препятствие: некто, условно именуемый «теща», продолжает тормозить планы поэта. То под предлогом заботы о приданом, иначе говоря – о материальном положении, о деньгах, то выдвигая всевозможные претензии, не имеющие отношения к делу. Иносказание завершается фразой, похоже, что ключевой: «Теперь понимаешь ли ты меня? Понимаешь…»

 

Мужчина сеяла горох

С какой стати Пушкин в письмах к Плетневу, в двух подряд, сетует на то, что невеста ему не пишет?

Разве мог Пушкин забыть, что 9 сентября сообщал тому же Плетневу:

«Сегодня от своей получил я премиленькое письмо…»

Второе письмо от Н. Н. Гончаровой пришло в конце сентября. Третье только что, 26 октября. Но что же тогда кроется под вопросом: «Где моя?»

Нельзя ли тут, в письме к Плетневу от 29 октября, подразумевать некую особо важную рукопись? Сразу приходит на ум «Моя родословная». Не получается: стихи эти, кажется, еще не написаны. А если вчерне и написаны, то еще никому не отосланы. Не имеется ли в виду «моя трагедия»? Не получается: издание «Бориса Годунова» дозволено, идет своим чередом, об этом Пушкин в тех же письмах спрашивает отдельно, напрямик.

Быть может, где-то ходит по рукам Десятая глава «Онегина»? Не получается: ни о чем подобном до нас не дошло ни звука.

Что остается? Довольствоваться отрицательным выводом? Значит, мол, никакой тайнописи не было? А что было? Всего-навсего повышенная чувствительность порывистого, противоречивого поэта?

Пока что, не отвлекаясь на спор, будем искать смысл, цель всего, что кажется непонятным. Например, не может не озадачить фраза из первого болдинского письма к Плетневу: «Прости ж, моя милая».

Тут не опечатка. Печатают в точности так, как написано. Между тем такая форма обращения в других письмах к Плетневу не встречается. Не вправе ли мы усмотреть некий игровой намек? «Друг Плетнев, кое-что из сказанного понимай наоборот, не в женском, а в мужском роде…»

Для пробы приведем отрывок: «…а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала…»

Перестроим это место в мужской род: «…а он, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимал да хлопотал о приданом, черт его побери».

Сочетание «он, как баба» выглядит, пожалуй, естественнее, чем «она, как баба». Яснее проступает подразумеваемая часть: «долог лишь волос, а ум короток».

Другой слой подразумеваний состоит из определений, так сказать, семейственных. «Жена» и «мать невесты». «Невеста» и «теща». Однако тут нет твердой шкалы постоянных прозвищ. Перед нами – скользящая цепочка намеков. Иносказания чередуются в зависимости от того, которое придется к месту, прозвучит более гладко, не вызовет подозрений у постороннего глаза.

Вот почему одно и то же лицо может иметь несколько обозначений. При изучении текста выясняется, что «невеста» и «жена» – это разные персоны, а «невеста» и «теща» – один и тот же человек. По всему вероятию, не кто иной, как граф Александр Христофорович Бенкендорф. К нему и относится вышеприведенная фраза: «От того-то я тещу и торопил; а он, как баба…»

Соответственно жена, молодая жена, мать невесты – опять-таки один человек, государь император Николай Павлович.

Возможно, что некое иносказание заключено и в слове, которое выглядит вполне невинно, взаправдошно: «приданое».

 

Вольная луна

Одно из болдинских писем к Плетневу много лет спустя поступило в хранилище в составе бумаг В. А. Жуковского. Значит, Жуковский не только читал эти письма, но и впоследствии мог возвращаться к их тексту.

Кроме того, разбирая архив Пушкина, Жуковский, вероятно, обратил особое внимание на письма от Бенкендорфа. Из них видно, что на голову поэта падали нарекания и отказы. Вот краткая и неполная сводка за годы 1829-й и 1830-й.

Почему странствовал за Кавказом и посещал Арзрум, не испросив позволения? Прикомандироваться к действующей армии? Нельзя, «поелику все места в оной заняты».

В Париж и в Италию? Нельзя, так как «это слишком расстроит Ваши денежные обстоятельства и, к тому же, отвлечет Вас от Ваших трудов».

«Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня ‹…› о сей Вашей поездке».

В Китай? Поздно, все места в составе нашей миссии заняты.

В Полтаву? Его Величество «запрещает Вам именно эту поездку».

Отголоски сетований Пушкина слышатся в памфлете Жуковского, написанном после гибельной дуэли и обращенном к Бенкендорфу.

«Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его ‹…› эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видено возмущение.

Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное его развитие; а вы из сего покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен…»

В связи с приготовлениями к женитьбе Пушкин заранее обратился к властям. Он просил разъяснить, каково, собственно, его положение. Не находится ли он на дурном счету? Вправе ли он жениться? В ответ получил письменные заверения: его желание вступить в брак одобряется, никаким стеснениям он не подвергается.

На фоне обрисованной Жуковским картины перечитаем фразу: «Доселе он я – а тут он будет мы. Шутка!»

Она означает: покамест Пушкин был один  – ему отвечали отказами, запрещали любые поездки. «А тут он будет мы». Двое…

Доселе речь шла просто о путешествии. Теперь совсем другое дело! Вековой обычай…

Посмеют ли они снова отказать? Уже не одному, а двоим? Это будет неслыханная бесцеремонность, верх неприличия.

Под свадьбой, которая все откладывается, вместо которой поэт получает лишь колкие упреки от «тещи», под «свадьбой» не следует ли разуметь дозволение отправиться в свадебное путешествие ?

Не потому ли, будучи в Болдине, поэт с таким волнением ожидал ответа?

Ожидание письма, вдруг да благоприятного, мучительная неопределенность, – все это и впрямь было. Но не по той причине, не от того адресата, не от Наталии Николаевны Гончаровой.

Пушкин уже применял похожие приемы пятью годами ранее, в письмах 1825 года. Речь шла о том же, о подготовке к заграничному путешествию. В тот раз секретный замысел обозначался другим ключевым словом – не «свадьба», а «коляска».

На условном языке Пушкин вопрошал своих корреспондентов так же настойчиво, так же взволнованно: «А об коляске сделайте милость, напишите мне два слова, что она, где она? etc.»

Биографам вряд ли удалось бы раскрыть истинное значение вопросов «что она? где она?», если бы о всей затее не рассказал впоследствии получатель писем Алексей Николаевич Вульф. Услышанное от Вульфа наиболее ясно изложил П. В. Анненков («Пушкин в Александровскую эпоху». СПб., 1874; с. 288–289):

«Они положили учредить между собой символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда».

М. Цявловский в 1916 году опубликовал эссе «Тоска по чужбине». Оно перепечатано в его посмертном сборнике «Статьи о Пушкине» (М., 1962, стр. 131–156). В «Тоске по чужбине» суммированы сведения о «коляске» и о дальнейшем ходе событий. По мнению ученого, все остановилось после резолюции, объявленной Бенкендорфом в письме от 17 января 1830 года. Подлинник на французском, перевод привожу с уточнением:

«Государь не соизволил снизойти к Вашей просьбе относительно посещения чужих краев, полагая, что сие слишком расстроит Ваши денежные дела и вместе с тем отвратит Вас от Ваших занятий».

«После этого отказа, – заключает М. Цявловский, – Пушкин, хотя уже и не делал более попыток получить разрешение на поездку за границу, но расстаться с мечтой побывать в Западной Европе не мог».

Однако, вчитываясь в болдинские письма к Плетневу, мы начинаем понимать, что поэт сумел найти новый, как ему представлялось, неоспоримый предлог. Вот почему осенью 1830 года взамен «коляски» объявились другие условные обозначения.

Чем достижимей казалась цель, тем осторожней становилась пушкинская тайнопись. Почти все сказанное в письмах о «свадьбе», о «невесте», выглядит вполне естественным.

К сожалению, получатель писем не последовал примеру Алексея Вульфа. Плетнев остался молчалив, ни об одной ему известной пушкинской тайне не проронил ни слова.

Что ж, сосредоточим наше внимание на самих письмах. Одни и те же извлечения будем приводить не раз. Покажем их в другом повороте, с обратной, с невидимой стороны.

Для наглядности сохраняем пушкинскую пунктуацию. В письме от 29 сентября в соответствии с пушкинским значком «etc.», то бишь «и т. д. и проч.», попробуем дополнить до конца фразы намеченную поэтом стихотворную цитату из поэмы «Цыганы»:

«Вот в чем было дело. Теща (выделено Пушкиным) моя отлагала свадьбу за приданым, а уж конечно не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупыя ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила и черныя мысли мной овладели. Не уж то Я хотел иль думал отказаться? Все что ты говоришь о свете справедливо; тем справедливее опасения мои, чтоб тетушки да бабушки, да сестрицы не стали кружить голову молодой жене моей пустяками. Она меня любит, но посмотри, Алеко Плетнев, как гуляет вольная луна etc.»

Явно ошибочно истолковано это место в «Переписке А. С. Пушкина», т. 2, с. 131: «Пушкин имеет в виду монолог старика в «Цыганах» ‹…› со стихами:

Кто сердцу юной девы скажет: Люби одно, не изменись?

Комментаторы убеждены, что речь должна идти непременно о «юной деве». И не считаются с тем, которые именно строчки указывает Пушкин. А он обозначил вполне определенное место:

Взгляни: под отдаленным сводом Гуляет вольная луна, На всю природу мимоходом Равно сиянье льет она; Заглянет в облако любое, Его так нежно озарит, И вот уж перешла в другое, И то недолго посетит.

Ошибку комментаторов, пожалуй, можно извинить. Эти стихи не вяжутся с нашим представлением о семнадцатилетней Наталии Гончаровой. Более вероятно, что «вольная луна» – это все тот же царь Николай.

Держится приветливо, можно сказать, любит. Да что толку? Он далеко, он ненадежен, непостоянен, ибо в любой день ему может что угодно наговорить придворное окружение.

 

Жду погоды…

Остановимся на последнем письме к Плетневу, написанном в Болдине в конце октября, вероятно, 28 или 29 октября 1830 года:

«Я сунулся было в Москву, да узнав, что туда никого не пускают, воротился в Болдино да жду погоды. Ну уж погода! Знаю, что не так страшен чорт як его малюют: знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки. Да отдаленность, да неизвестность – вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 35 дней.

Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнев, хоть я и не иных прочих, так сказать – но до того доходит что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь. Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю.

Журналов ваших я не читаю; кто кого? Скажи Дельвигу, чтоб он крепился…»

Со времени первой публикации, с 1885 года, текст печатался не вполне исправно: «чтоб они меня ждали через 25 дней». Однако первоначальное «25» отчетливо переправлено Пушкиным на «35».

А какая цифра стоит в письме к Наталии Гончаровой от конца августа 1830 года? Никакой цифры там нет, там вообще не говорится ни слова о сроках возвращения.

Так кто же «невеста», которая «перестала мне писать»? Кто угодно, но только не Наталия Николаевна. Ибо ей, в тот самый почтовый день, Пушкин пишет: «Письмо ваше от 1-го октября получил я 26-го».

Надо воздать должное тому, сколь тщательно Пушкин морочит голову возможным непрошеным читателям чужих писем. Для придания сходства с письмом к Плетневу, он и у Наталии Гончаровой спрашивает: «Где вы, что вы? ‹..› Если вы в Калуге, я приеду к вам через Пензу…»

Калуга упоминается в обоих письмах. Но «Карлово» – только в письме к Плетневу!

Вся суть в том, что рядом с Карловым, невдалеке от имения Булгарина, находилась дача Бенкендорфа. Значит, он и есть «невеста», которая не пишет, оставляя поэта в тревожной неизвестности.

Заодно попробуем определить, о ком сказано «где моя». Возможно, опять-таки Бенкендорф.

А где «гуляет вольная луна», где находится «мой цензор», царь Николай, – сие было известно из газет. 7 октября 1830 года «моя», то есть «мой», уехала, то есть уехал, из чумной Москвы.

Намек: «да жду погоды» делается не впервые. Сравните в письме к Жуковскому от октября 1825 года: «…итак погодим, авось ли царь что-нибудь решит в мою пользу. ‹…› Милый мой, посидим у моря, подождем погоды».

Читатели письма от октября 1830 года – Плетнев, тот же Жуковский и Дельвиг – должны были, как и пять лет назад, припомнить скрытую цитату, строфу из начальной главы «Онегина»:

Придет ли час моей свободы? Пора, пора! – взываю к ней; Брожу над морем, жду погоды, Маню ветрила кораблей. Под ризой бурь, с волнами споря, По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии…

Видимо, какое-то время Пушкин питал надежду получить положительный ответ насчет «погоды». Но прошло без малого два месяца, кончился сентябрь, кончается октябрь, а ничего не видно и не слышно.

Перечитаем – в нашем истолковании – наиболее важные места из последнего письма:

«Ну уж погода! ‹…› Да отдаленность, да неизвестность – вот что мучительно. ‹…› [Бенкендорф] и перестал мне писать, и где он, и что он, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнев, ‹…› до того доходит что хоть в петлю».

Укрытые в письмах к Плетневу обиняки содержат ранее нам неизвестные оценки. Вот письмо от 9 сентября. Вместо «невеста» будем читать «Бенкендорф», вместо «жена» – «царь»:

«Ты не можешь вообразить как весело удрать от Бенкендорфа, да и засесть стихи писать. Царь не то что Бенкендорф. Куда! Николай – свой брат. При нем пиши сколько хошь. А Бенкендорф пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает…»

Говоря то же самое иными словами, «холостое» состояние, когда Пушкина еще не сговорили с «невестой», было не в пример свободней. «Невеста» – навязанный царем поэту Бенкендорф – оказалась подозрительней и придирчивей, чем обычный, нижайший цензор, чем тупейший и трусливейший Щеглов.

Разумеется, не следует усматривать «тайны письмена» чуть ли не в каждой строчке. Было бы ошибкой утверждать, что в письмах к Плетневу нет ни слова о делах семейных.

Когда Пушкин пишет: «Дела будущей тещи моей расстроены», – речь идет о Наталии Ивановне Гончаровой. А когда не о «будущей теще», а о теще говорится, что она «меня не понимала да хлопотала о приданом, чорт ее побери», – на сей раз скорее всего имеется в виду Бенкендорф.

Однако вовсе не обязательно ограничивать значение слова «приданое» каламбурным, подставным смыслом. Как раз с Бенкендорфом начинал Пушкин переговоры по поводу самого что ни на есть вещественного «приданого». Письмо с просьбой о разрешении переплавить и продать «медную бабушку» – бронзовую статую Екатерины II – Пушкин отослал Бенкендорфу 29 мая 1830 года. Затем 7 июня поэт писал владельцу статуи, деду невесты, Афанасию Николаевичу Гончарову:

«Что касается до памятника, то я тотчас по своем приезде в Москву писал о нем Бенкендорфу. Не знаю, уехал ли он с государем и где теперь он находится. Ответ его, вероятно, не замедлит».

Ему же, А. Н. Гончарову, Пушкин отвечал из Болдина 9 сентября:

«Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце. А теперь нашла тучка…»

При помощи стихотворной цитаты насчет вольной луны и «облака любого» примерно то же самое Пушкин вскоре перескажет в письме к Плетневу.

Цепочку догадок поддерживают и другие близкие совпадения:

а) к Гончарову: «Не знаю, уехал ли он ‹…› и где теперь он находится».

б) к Плетневу: «Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала ‹…› но куда? ‹…› ничего не знаю».

С какой стати Пушкин в письмах к Плетневу жаловался: «Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная…»?

Не пройдет и месяца, как тому же Плетневу, своему издателю, поэт отошлет иное признание: «Я в Болдине писал, как давно уже не писал. ‹…› Сверх того, я написал около тридцати мелких стихотворений. Еще не все…»

Если все сказанное поэтом понимать буквально, придется решить, что сначала он писал Плетневу заведомую чепуху.

Еще одно явное противоречие. Про Бенкендорфа, про властей поэт писал деду невесты, Афанасию Гончарову, в открытую. Тогда для чего, говоря в письмах к Плетневу о том же самом, понадобилось прибегать к обинякам?

Таким сложным способом Пушкин тормошил своих петербургских друзей для того, чтоб они предпринимали какие-то действия, вращаясь во влиятельных кругах.

Жуковский, повстречав по пути на занятия с наследником престола в дворцовых коридорах Бенкендорфа, вполне мог напомнить: наш друг поэт с волнением и надеждой ожидает вашего, граф, благосклонного ответа. И, не получая вашего письма, до того опечален, что ему и стихи на ум не идут…

Жуковский мог бы невзначай замолвить словечко, беседуя с императрицей. А то и с Николаем. Мол, государь, вами было высказано пожелание, дабы Пушкин не отвлекался от занятий, от трудов, от сочинений. Именно потому и следовало бы благожелательно отнестись к просьбе поэта, столь огорченного молчанием властей, что он не в состоянии творить, созидать и прочее и прочее.

Примерно эти доводы Пушкин сумел иносказательно передать в адресованных Плетневу письмах. Он был озабочен тем, чтоб потихоньку вооружить своих друзей неотразимой или хотя бы небесполезной суммой соображений.

Понял ли Плетнев второе и следующие письма Пушкина? Полагаю, что понял. А откуда это может быть известно? Ведь на первое письмо Плетнев ответил, затем надолго замолк.

Очевидно, потому и впал в онемение, что понял. Получивший в 1826 году нахлобучку от петербургского генерал-губернатора за переписку с Пушкиным, Плетнев взял себе за правило не высказывать в письмах никаких беспокойных, сомнительных мыслей. К тому же в связи с хлопотами Пушкина он не имел сообщить что-либо положительное. Наконец, не отличаясь ни гибкостью слога, ни остроумием, Плетнев вряд ли сумел бы соблюсти должную замысловатость изложения.

Прошло более трех месяцев. 7 января 1831 года Пушкин пишет Плетневу:

«Что с тобою, душа моя? как побранил ты меня в сентябре за мою хандру, с тех пор нет мне о тебе ни слуха, ни духа. ‹…› Знаю, что ты жив – а писем от тебя все нет. Уж не запретил ли тебе ген. – губ. иметь со мною переписку? чего доброго! Уж не сердишься ли? Кажется не за что. Отвечай же мне, а не то буду беспокоиться».

Поэту пришлось гадать: то ли Плетнев оробел, то ли действительно получил за переписку с Пушкиным новое замечание.

В одном из следующих, уже февральских писем (XIV, 152) Пушкин вдруг принимается объяснять, какое значение имело слово «приданое»? Простое, денежное… «Теперь понимаешь ли, что значит приданое и от чего я сердился?»

Запоздалые пояснения к письму, отосланному пять месяцев назад, – не предназначены ли они для успокоения посторонних, непрошеных чтецов? Да и с Плетневым небесполезно условиться: ничего не было, никакого скрытописания.

 

Свадебное путешествие

Данные Пушкиным оценки – Николаю и Бенкендорфу – «Жена не то что невеста, жена свой брат ‹…› невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает» – довольно близки к мысли, выраженной в итоговом письме-памфлете Жуковского: «Государь хотел ‹…› дать его гению полное его развитие, а вы из сего покровительства сделали надзор…»

Слова Жуковского перекликаются с пушкинской записью на последней странице его дневника:

«Царь любит – да псарь не любит».

То, что у поэта сорвалось с кончика пера в 1835 году, могло быть на уме и раньше.

Навряд ли Пушкин весь круг размышлений и переживаний, закрепленный в «тайных письменах», оставил в качестве неподвижного душевного груза. Если б он не попытался обратиться к читателям, это было бы не в его правилах.

Подходящего повода пришлось ждать долго. Но, как только поэт стал издателем журнала, он сумел сказать все то, чего сказать нельзя. В третьей книге «Современника», вышедшей осенью 1836 года, появилась его статья «Вольтер».

Вновь, как и в болдинских письмах, Пушкин уподобил придворные отношения делам семейным, сравнил переменчивость мнений государя с женским непостоянством.

Тогда, в 1830 году, Пушкин сетовал: «Должно было мне довольствоваться независимостию…»

Теперь этот упрек, по-прежнему обращенный к себе, перелицован в адрес Вольтера: «Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя…»

Приведем из статьи Пушкина о Вольтере еще и последний ее абзац:

«Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Эти размышления Пушкина подвели итог многому из того, о чем шла речь в болдинских письмах к Плетневу.

В дни Болдинской осени поэт был озабочен тем, как настоять на своем, перебороть недоверие, подозрительность властей и под любым предлогом съездить за границу.

Не означает ли это, что поэт помышлял не столько о свадьбе, сколько о свадебном путешествии? И, стало быть, судьбой своей невесты, Наталии Николаевны, не так уж интересовался?

Нет, одно из другого не вытекает. Мы стремились доказать только то, что в письмах к Плетневу Пушкин не слишком распространялся относительно своих чувств к взаправдашней невесте.

Нам могут возразить: «А покажите, где же сам Пушкин, сдержанно или несдержанно, но напрямик, без иносказаний, говорит все то, что вы ему приписываете? До тех пор, пока вы не предъявите свидетельство, исходящее непосредственно от Пушкина, ваши сложноватые построения попросту нельзя принимать во внимание».

Подобное требование выглядит неисполнимым. Если бы на сей счет имелись прямые высказывания самого Пушкина, не было бы нужды строить цепочки косвенных доводов. Давно были бы обнаружены и изучены все подспудные оттенки, давно была бы расшифрована тайнопись, укрытая в письмах к Плетневу.

Задачу, казалось бы, непосильную, помогают решить записки художника М. И. Железнова. Представитель иного, более молодого поколения, он не встречался с Пушкиным. Будучи учеником и другом К. Брюллова, вел постоянные записи, куда дословно заносил услышанное от великого живописца.

В двухтомнике «Пушкин в воспоминаниях современников» (М., 1985; т. II, с. 506) находим комментарий:

«Как мемуарист Железнов был крайне осторожен. Обилие прямой речи в его записках говорит о том, что он старался как можно точнее передавать слова Брюллова, сохраняя свойственную художнику манеру выражений».

Тем самьм, в частности, подтверждается аккуратность нижеприводимой записи Железнова:

«Карл Павлович не мог равнодушно вспомнить, что Пушкин не был за границей, и в 1848 году при мне сказал А. И. Левшину, занимавшему тогда какое-то важное место:

– У нас соблюдение пустых форм всегда предпочитается самому делу. Академия (художеств), например, каждый день бросает деньги на отправку за границу живописцев, скульпторов и архитекторов, зная наперед, что из них ничего не выйдет. ‹…› А для развития настоящего таланта никто шагу не сделает. Пример налицо – Пушкин.

Что он был талант, – это все знали; здравый смысл подсказывал, что его непременно следовало отправить за границу; а ему-то и не удалось там побывать.

Вскоре после того, как я приехал в Петербург (1836), вечером ко мне пришел Пушкин и звал к себе ужинать. Я был не в духе, не хотел идти и долго отнекивался; но он меня переупрямил и утащил с собою. Дети его уже спали. Он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Это не шло к нему, было грустно, рисовало передо мною картину натянутого семейного счастья. Я не утерпел и спросил его: “На кой чорт ты женился?” Он мне отвечал: “я хотел ехать за границу, а меня не пустили; я попал в такое положение, что не знал, что делать, – и женился…” »

Заметка М. Железнова первоначально увидела свет в «Живописном обозрении» за 1898 год. Редактор журнала, известный беллетрист А. К. Шеллер-Михайлов, не прибавил к ней никаких пояснений.

В 1927 году по рукописи, хранящейся в Пушкинском Доме, эту заметку вновь опубликовал профессор Н. К. Козмин, ошибочно полагавший, что публикует ее впервые. Профессор привел близкие по мысли стихи, написанные в том же 1836 году. На них остановимся позже.

В 1985 году в VIII сборнике «Панорама искусств» появилось эссе В. Порудоминского «Брюллов. Пушкин. Время». Поначалу писатель выражает некоторое недоумение:

«Брюлловское объяснение мотивов женитьбы поэта кажется неожиданным, нелепым, смешным, – и все же стоит ли сразу и безоговорочно его отбрасывать? ‹…› Стоит ли выискивать нечто ‹…› обидное в острой фразе? И надо ли относить ее, что называется, на счет Натальи Николаевны?»

Однако В. Порудоминский тут же находит успокоительные соображения:

«Разрешение поехать за границу (да, собственно, разрешение всякой поездки) для Пушкина прежде всего подтверждение подлинности дарованной ему свободы… Дело не только в самих поездках – не меньше в принципиальной их возможности… В контексте всего разговора… речь здесь в первую очередь о другом – опять-таки о независимости».

Вернемся к стихам Пушкина, которые приводил профессор Н. К. Козмин:

По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Безмолвно утопать в восторге умиленья… Вот счастье! Вот права!

Последние строки Н. Козмин привел неточно, по памяти. Правильно:

«Трепеща радостно в восторгах умиленья… Вот щастье! вот права…» Профессор сопроводил стихи своей сентенцией, тоже не вполне точной:

«Этого счастья, этих прав ему не дала его родина».

Родина тут ни при чем. Ее нельзя объявлять повинной за каждую уловку, за каждую увертку, к которым прибегали то ли царь, то ли псарь. То ли вместе оба. Два цензора… Два неусыпных судьи каждой стихотворной строки и каждого житейского поступка.

 

Вереница разночтений

Последние слова стихотворения: «Вот щастье; вот права…» – поставлены на самое важное место, на завершение, на обрыв. Поэт не смирился с ущемлением прав гражданина и художника. Набраться новых впечатлений, творить и созидать – вот к чему стремился Пушкин.

Прежде чем привести соответствующую цитату, придется поведать о том, как ее текст оказался испорчен. Более ста лет в печати приводятся пушкинские слова, не получившие единого толкования. Да и откуда взяться верному объяснению, если самый текст печатался по-разному?

Некое недописанное слово одни специалисты читали «Map». При этом разъясняли, что так Пушкиным обозначен французский революционер Марат.

Другие на том же месте читали «Мир». Предполагали, что речь идет о поручике Мировиче, казненном в 1764 году за участие в заговоре против Екатерины II.

Третьи утверждали, что Пушкин упоминает деятеля французской революции Мирабо.

Четвертые поддерживали прочтение «Мир» и догадку насчет Мирабо, но поясняли, что таково было прозвище декабриста Николая Ивановича Тургенева, который был хром, подобно Мирабо.

Пятые заявляли, что «Мирабо» – прозвище не одного, а двух братьев Тургеневых. Достаточно, мол, убедиться, что Пушкин шлет привет «обоим Мирабо» в одном из писем 1819 года…

Супротивники не спешили разобраться, на чьей стороне истина. Устанавливалась неуместная взаимная терпимость. Кто поведет речь о французе, о графе Оноре де Мирабо, тот не преминет преподнести цитату «из Пушкина». Кто помянет братьев Тургеневых, пускает в ход все ту же цитату.

Почему же никто никому не возражает? Не кроется ли за подобной деликатностью еще одна догадка? Догадка о том, что все пять – сомнительны? Впрочем, мы еще не закончили перечисление.

Вслед за «Мир», «Map» или чем-то в том же роде, отчетливо читается союз «и», а за ним – опять-таки нечто недописанное. Все это, вместе взятое, чаще всего принимали за «Мир. и Пет.»

В результате получали прочтение: «Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру, может любить Россию…»

При чем здесь Мирабо? Почему самая революционная голова – именно Петр? Возможно, что лет сорок-пятьдесят назад иные рассуждали так: не декабристы, а Петр Первый – вот образец, коим сейчас, в середине XX века, надлежит крепить авторитет корифея всех наук, начиная с языкознания и кончая сельским хозяйством.

Опираясь на перепутанные пушкинские строки, возвысить императора Петра за счет декабристов – вот какие требовались «пушкинизмы».

Если отвлечься от влияния обстоятельств, возникавших не столько внутри науки, сколько над ней, – вряд ли нам удастся понять, как сумел утвердиться мнимопушкинский текст.

В «Литературной газете» (1979, 14 февраля, с. 6) профессор Б. С. Мейлах попытался обосновать новый вариант: «Мирабо и Пестель». Хотелось бы знать – сколько писем прислали в газету удивленные читатели? Ведь «новейшее» прочтение «Пестель» впервые предлагалось еще в конце прошлого века.

Выступая с ответом на письма в сборнике «Сибирь и декабристы» (вып. 2, Иркутск, 1981), Б. С. Мейлах несколько подробнее изложил различные точки зрения. Он объявил вопрос открытым для дальнейших поисков, «поскольку сам автограф не дает оснований для единственного и навсегда окончательного решения».

…В рукописном отделе Московского музея Пушкина мне любезно показали фотокопию спорного текста. С первого взгляда пришло на ум прочтение, не совпадавшее ни с каким из приведенных выше. Одно смущало: «мое» прочтение выглядело до того очевидным, что оно не могло не быть найденным ранее. Поэтому я не поспешил радоваться «важной находке».

Осторожность оказалась оправданной. Порывшись в давнишних изданиях собраний сочинений, я получил повод убедиться, что новое – это всего лишь хорошо забытое старое.

Когда в 1979 году Б. С. Мейлах представил в качестве новинки прочтение «Пестель», профессор упустил из виду, что именно так он приводил это место в одной из своих статей еще в 1937 году.

Тем самым профессор присоединялся к чтению, которое незадолго перед тем предложил Ю. Г. Оксман. Вот тогдашний (1937) комментарий Оксмана:

«Нами первое сокращение читается как скорописное (может быть, по конспиративным соображениям) начертание имени и фамилии М. Ф. Орлова (“М. Ор.”), что до конца осмысляет текст, ибо М. Ф. Орлов и П. И. Пестель, оба были в 1822 году и “революционными головами”, и пламенными пропагандистами чистоты русского языка».

Именно это прочтение – «Мор и Пест» – я «сразу увидел», то есть непроизвольно вспомнил, когда посмотрел на фотокопию.

Воспроизведем верно установленный, а затем отодвинутый на задворки пушкинский текст:

«Только революционная голова, подобная М. Ор[лову] и Пест[елю], может любить Россию – так, как писатель только может любить ея язык. Все должно творить в этой России и в этом русском языке».

Вот что, в сущности, говорил Пушкин: любить Россию – значит деятельно готовить преобразования. Точно так же, то есть деятельно, созидая литературу, являет любовь к русскому языку писатель…

Это высказывание на протяжении десятков лет преподносилось в путаной, в неуклюжей форме. Тот, кто поддерживал, кто продлевал принудительную неизменность неверно прочтенных текстов, умалял весомость пушкинской мысли.

 

Запретители мурыжат

Есть ли необходимость менять устоявшиеся трактовки? Сколько лет читали и понимали буквально, не выискивали тайные значения. Не проще ли оставить болдинские письма в том виде, к которому привыкло несколько читающих поколений?

В том-то и дело, что безмятежного спокойствия не было. Малейшая фальшь не могла оставаться бесследной и безвредной. Обозревая посвященные Пушкину телевизионные передачи, рецензент одной из центральных газет задался недоуменным вопросом.

– Почему, – спрашивалось в рецензии, – одни пушкинисты говорят, что в Болдине светлый гений Пушкина испытывал величайший творческий подъем? А другие, да нет, те же самые пушкинисты подготовили телефильм «Болдинская бессонница». В этой картине все пронизано непреходящей трагичностью… Впрочем, – продолжал рецензент, – у авторов фильма нельзя отнять право на свое толкование, где безотрадное преобладает, в конце концов, они оперируют фактами, не подлежащими сомнению, приводят подлинные письма.

Давление неблагоприятных обстоятельств – такова была одна из причин, заставлявшая прибегать к обинякам. Но эта причина – не единственная. Нет сомнения, что искусство тайнописи и само по себе сильно занимало поэта. Его радовало, его, наконец, забавляло, что «тайные письмена» получались удачно, с полным соблюдением правдоподобия.

Вот что порицал несколько лет назад казеннокоштный дежурный пушкинист:

«Вообще, думаю, многочисленные попытки, ставшие особенно модными в последние годы, “расшифровок” так называемой пушкинской “тайнописи” заведомо обречены на поражение… Воспринимать каждое пушкинское слово как некий шифрованный знак – значит совсем не понимать его главной эстетической и этической меры – простоты. Пушкин рассчитывал на понимание, писал для каждого из нас, а не для избранных и “посвященных”».

Неужели надо пояснять, что Десятую главу зашифровал опять-таки Пушкин? Не только для себя предпринял этот труд, но также и для потомства. Он действительно рассчитывал на наше понимание. И вряд ли мог предвидеть, что через 150 лет кто-то возьмется прославлять «простоту».

На запретительские капризы ответила сотрудница Пушкинского Дома О. С. Муравьева:

«Они, казалось бы, любят Пушкина. Но кого же они любят на самом деле? Вооруженные поверхностными и несистематическими знаниями и набором расхожих истин, эти почитатели стоят насмерть за нехитрые схемы, внутри которых чувствуют себя удобно и в которые обязан уложиться и Пушкин. Они всегда выступают с “высоких идейных позиций” и вещают громкие слова. Кажется, что они – за идеалы;…но вдохновляет их вовсе не стремление защитить истину, напротив, активное нежелание ее знать. Приходилось даже слышать, что хорошо бы запретить публиковать сами письма Пушкина».

 

Почтовый день

Нет ли у специалистов в засаде какого-нибудь опровержения? Более чем кстати прибыл отзыв дежурного пушкиниста. Для пущей важности его подпись заверена Старшим Инспектором и скреплена круглой печатью. Довод всего один, но зато такой, что «сразу разваливается все построение».

– Да, – рассуждает оппонент, – письмо к Плетневу о том, что невеста Пушкина ему не пишет, находится в противоречии с тем фактом, что Пушкиным на днях, 26 октября 1830 года, получено письмо от Наталии Николаевны. Требует объяснений и то, что у ответных писем к Плетневу и к Н. Н. одинаковый почтовый штемпель – Арзамас, 30 октября.

– Но, – продолжает недавний гость Старшего Инспектора, – это вовсе не значит, что письма написаны одновременно. Письмо к Плетневу могло быть написано на несколько дней раньше! То есть до 26 октября! Возможно, оно дней пять пролежало в Болдине, на столе у Пушкина. Либо в Арзамазе на почте. Скорее всего, виновата почта. Все объяснилось, и нечего было городить огород.

Произвольный перенос датировки не разрешил недоумения. Ведь не на то жалуется Пушкин Плетневу, что невеста сейчас не пишет. А на то, что за все время пребывания в Болдине от нее ни слуху ни духу:

«Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 35 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю».

Между тем полученное 26-го письмо Наталии Николаевны было отнюдь не первым. По меньшей мере третьим!

Мы отмечали и такую несообразность: тому же Плетневу Пушкин уже сообщал 9 сентября:

«Сегодня от своей получил я премиленькое письмо…»

Поскольку перенос даты на пять дней назад не упраздняет всех несоответствий – зачем же затевать передвижку?

Наталия Николаевна Пушкину писала и пишет. Плетнев о сем давно извещен. Несовместимость фактов остается.

Все три болдинские письма к Плетневу проштемпелеваны в Арзамасе теми же числами, что и письма к Н. Н. Складывается впечатление, что Пушкин придерживался определенного порядка. Когда наступает почтовый день, он спервоначалу пишет к Плетневу. Затем, глядя на написанное, поэт вставляет в следующее, в письмо к Н. Н., внешне похожие фразы. Эти вариации должны подтвердить в глазах почтовой цензуры бесхитростность, взаправдашность всего, что наговорено в письмах к Плетневу.

Каким числом следует датировать третье письмо к Плетневу?

День получения письма от Н. Н., 26 октября, приходился на понедельник. Штемпели на ответном письме Пушкина и на его письме к Плетневу – 30 октября, пятница.

В письме к Н. Н. сказано: «письмо ваше… получил я 26-го». Не сказано: «получил сегодня, 26-го». Не сказано: «получил вчера, 26-го».

Значит, он писал позже. В свой обычный почтовый день, в среду 28-го.

А к Плетневу? Согласно заведенному порядку – в тот же день, в среду утром. Либо накануне, 27-го. При любом сочетании – после получения письма от Н. Н., пришедшего 26-го.

Но что прикажете делать, если дежурный останется при своем мнении, скрепленном визой Старшего Инспектора?

На минуточку уступим власть предержащим. Допустим, что письмо к Плетневу, согласно их пожеланию, все-таки переместилось дней на пять, на 24 или 25 октября.

Легче от того не станет. Ибо некуда девать еще одну закавыку. Другое письмо, не к Плетневу – к М. П. Погодину, датируют так: «начало ноября 1830 г.»

Оно получено московским адресатом 8 ноября – о сем есть запись в дневнике Погодина.

В состав письма входило предназначенное к печати стихотворение «Герой». Письмо деловое, спешное.

И в данном письме, несомненно, написанном после 26 октября, нас ожидает все то же фактическое несоответствие:

«Никто мне ничего не пишет. Думают, что я холерой схвачен и зачах в карантине. Не знаю, где и что моя невеста. Знаете ли вы, можете ли узнать? ради Бога узнайте и отпишите мне…»

Из Москвы, кроме Наталии Николаевны, Пушкин получал письма от С. Л. Пушкина, от Л. С. Пушкина…

Кто же такие «никто», которые не пишут? Приходится вернуться к мысли, что «моя невеста» – постоянная шутка. Прозвище, известное всему ближайшему окружению поэта.

Пушкин советует Погодину печатать стихотворение «Герой» без имени автора. Стало быть, не испрашивая особого дозволения у Бенкендорфа. Тем паче, что сей государственный муж куда-то запропастился, не шлет ожидаемого Пушкиным письма. «Никто» – из властей – не пишет…

Если принимать слово «невеста» в буквальном смысле – выйдет, что, продолжая переписку с Натальей Гончаровой, получив от нее три письма, Пушкин просит навести о ней справки окольным путем, и сообщить, что на сей счет слышно…

Собирать слухи? Предоставим это занятие дежурным пушкинистам.

И освободим от него – Александра Пушкина.

Еще раз сопоставим пушкинские письма.

1826, из Михайловского, А. Вульфу. «А об коляске сделайте милость, напишите мне два слова, что она? где она?»

1830, из Болдина, П. Плетневу. «Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю».

1830, из Болдина, М. Погодину. «Не знаю, где и что моя невеста».

Дежурным пушкинистом усмотрено важное различие: в то время, как относительно тайного значения «коляски» имеется достаточная документация, таковой нет в наличии относительно «невесты».

«В данном же случае ни документов, ни следов прошения Пушкина о поездке или намерения обратиться с таким прошением не прослеживается».

Дежурный забыл, что «следы прошения», а именно неблагоприятный ответ Бенкендорфа, мы уже приводили. Остается напомнить само «прошение», отосланное Пушкиным к Бенкендорфу в январе 1830 года:

«Покамест я еще не женат и не связан службою, я бы желал предпринять путешествие во Францию либо в Италию. Если, однако, оное не будет мне позволено, я просил бы согласия посетить Китай…»

Вскоре обстоятельства переменились. В связи с предстоящей женитьбой забрезжила мысль о свадебном путешествии. Возник замысел, обозначенный в письме к Плетневу:

«Доселе он я – а тут он будет мы. Шутка!»

 

Невыездной

Расул Гамзатов однажды произнес с мнимым простодушием: «Пушкин был поэт невыездной».

Опытные ораторы с успехом повторяли шутку. Она вызывала оживление в зале. Большинство публики на краткий миг ощущали себя в чем-то сопричастными Пушкину.

Кое-что изменилось. Цитирую не Расула Гамзатова, а Корнелия Тацита. Настало «на редкость щастливое время, когда дозволено чувствовать, что хочешь, и говорить, что, чувствуешь».

Нам уже не обязательно чураться мысли о том, чтоб по прихоти своей скитаться здесь и там.

И только Пушкину по-прежнему возбраняется стремление повидать белый свет. Старший Инспектор и дежурный пушкинист неукоснительно стоят в дозоре и не дозволяют поминать о том, как поэт пытался преодолеть административные преграды.

Инспектор пришлепывает круглую печать, одним движением руки осуществляет право на безоговорочное мнение.

Участие в текущей суете не всегда надлежит почитать занятием первостепенной важности. Кто действительно хочет постигнуть творческую биографию Пушкина, тот не должен есть глазами начальство или держать кукиш в кармане.

Еще раз вспомним одно из последних пушкинских стихотворений:

Зависеть от властей, зависеть от народа Не все ли нам равно?

Эти строки в равной мере противостояли гнету бюрократии и гнету демократии.

Относительно недавно, лет сорок назад, «властей» удалили из пушкинского текста. При этом не отрицали, что именно такова была последняя редакция строки, начертанная рукой Пушкина.

Взамен преподнесли домыслы: имела, мол, место вынужденная автоцензура. Не иначе как поневоле поэту пришлось заменить первоначально написанное «зависеть от царя».

Однако замена могла быть сделана еще и потому, или прежде всего потому, что нашлось слово более глубокое, всеобъемлющее.

Предполагать можно все что угодно. Но не следовало столь решительно распоряжаться за художника и переиначивать то, что им приведено в законченную, в отделанную форму.

И все же всегда найдутся услужающие хитрецы, готовые куда угодно подставить «царей», лишь бы не задеть авторитет «властей».

Кому-то надобен Пушкин, который пишет «серьезно и скромно» и чуждается свободомыслия. И пусть у него запомнится поменьше шуток, намеков и эпиграмм. Особенно – про властей. Когда не принимают во внимание даже и сказанное Пушкиным явно, трудно ожидать признания, что были у Пушкина еще и тайные письмена.

 

Мелкая букашка

Пушкин не был чужд греческому тайному обществу «Филика Этерия». Сошлемся на дневниковую запись, сделанную в Кишиневе 2 апреля 1821 года:

«Между пятью Греками я один говорил как Грек, – все отчаивались в успехе предприятия Этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует…»

О том же – в стихах:

Эллеферия, пред тобой Затмились прелести другия, Горю тобой, я вечно твой, Я твой навек, Эллеферия!

Эллеферия по-гречески означает свобода. Любопытно, что стихотворение не попало в поле зрения современного исследователя. Работая над темой «Стихи Пушкина о свободе», он сверялся со «Словарем языка Пушкина», но привлекал только те строки, где слово «свобода» записано русскими буквами…

И еще стихи:

Ты рождена воспламенять Воображение поэтов…

Пушкин поместил это стихотворение в разделе «Послания» и назвал его «Гречанке». Комментаторы ограничились поиском женского имени и к тому же ошиблись. Они не обратили внимания на то, что гречанкой – по материнской линии – была Екатерина Раевская, в замужестве Орлова. Имена поэтов Пушкин перечислил позже, в отрывке, который, по всей вероятности, входил в состав Десятой главы «Онегина».

Б. Томашевский пробовал воссоединить два печатавшихся порознь отрывка. Продолжая начатую им компоновку, подчиним порядок строк той формуле чередования рифм, которая присуща «онегинской строфе»:

Недаром напрягали силы Олимп и Пинд и Фермопилы. Освободилась от оков Страна героев и богов, Тиртея, Байрона и Риги.

В царствование Александра I в России одновременно были два равноправных министра иностранных дел. Корфиот, то есть грек, рожденный на острове Корфу, граф Иван Антонович Каподистрия, он же Иоанн Капо д’Истрия, с 1816 по 1822 год ведал Востоком. Вместе с тем его считали видным деятелем Этерии – подпольного движения, готовившего освобождение Греции от турецкого владычества.

Выходец из Австрии, К. В. Нессельроде ведал Западом. Вслед за австрийским канцлером князем Метгернихом олицетворял реакционное направление.

Александр I с симпатией относился к Каподистрии, но в решительные минуты принимал сторону Карла Нессельроде. Австрийские политики были постоянными противниками этеристов, а также филэллинов – так называли друзей Греции.

Талант поэта, приверженность к свободе, преданность греческому делу – все это соединялось и воплощалось в фигуре Байрона.

Впоследствии, в 1866 году, Егор Ковалевский напечатает биографический очерк «Граф Блудов и его время», где так и напишет: «…Имя Байрона, как защитника Греции, было громче и славнее, чем имя поэта, и возбуждало всеобщий энтузиазм».

Стихи Байрона немедленно становились доступными благодаря парижским изданиям. Отличные построчные переводы Амадея Пишо сохраняли все сатирические оттенки.

П. А. Вяземский, когда просил прислать что-либо из стихов недозволенных, презревших печать, всякий раз спрашивал: «Нет ли чего новенького из байронщизны?»

Главными сочинителями рукописной «байронщизны» были сам Вяземский и Пушкин. Современники Пушкина, кто в похвалу, кто в осуждение, величали его «русским Байроном».

Недели за две до высылки Пушкина из Петербурга, 22 апреля 1820 года, в газете «Русский инвалид» появилось «письмо в редакцию». Эту скрижаль подписал один из руководителей санкт-петербургского учебного округа. Тот самый Д. П. Рунич, который через год осуществит разгон лучших преподавателей СПб-го университета. Письмо обвиняло в неблагонадежности «английского безбожника», «лорда-стихотворца». Имя юного русского поэта осталось не названо. Однако именно оно было мишенью печатного поклепа.

Сей «крик души» старался выглядеть самостоятельным, но был лишь подголоском уже предрешенных карательных мер. Оказывается, не является новинкой, не был изобретением XX века «подготовительный» текст, после которого произвол уже вроде бы не произвол, а исполнение «настояний общественности».

Вот как запредельно благонамеренный Рунич ниспровергал приверженцев свободы:

«Кто заразится бреднями Байрона – такой погиб навеки; подобныя впечатления, особенно в юных сердцах, с трудом изглаживаются. Поэзия Байронов и приписываемое им достоинство гениев и истинных поэтов родят Зондов и Лувелей!»

Эти имена политических борцов, успешно совершивших покушения в Пруссии (1819) и во Франции (февраль 1820), то прямо, то косвенно с одобрением упоминались в эпиграммах Пушкина.

По части бахвальства и пустомельства Рунич ничем не отличается от наших нынешних кликуш:

«Вера и отечество, храбрость и великодушие – вот предметы, достойные русского воина! Благосостояние его родины на сих только, выдержавших все обуревания житейского моря, твердынях и основано. Что ему нужды до ядовитых, заразительных мечтаний французских, английских и германских поэтов, филологов и философов? Он знает, что жизнь его, деятельность и все способности принадлежат Богу, государю и отечеству…»

И еще наставлял сей виртуоз по части обличения крамольных мыслей:

«Я вооружился… против гения и поэзии английского лорда-стихотворца, у которого, вероятно, довольство, праздность и желание чем-нибудь прославиться вскружили голову.

Я не мог остаться равнодушным там, где дело идет о вреде, который что-либо соотечественникам моим причинить может… Ревность ко благу отечества должна одушевлять нас во всех отношениях и случаях».

В заключение Рунич еще раз призвал возвещать «храбрым воинам и мирным гражданам торжество веры над неверием, великодушия над злобою, бескорыстия над алчностию, добродетели над пороком. Вот предметы, достойные внимания русских! Будем держаться сего светоча, не обращая и внимания нашего на чадныя факелы лжеименного разума».

Трудно понять, почему это обвинительное косноязычие не включено в круг интересов пушкиноведческой администрации. Не для того ли замалчивалось, чтоб не подрывать практику составления подобных «заказных писем», в коих «общественность требует» всего того, что властям в данный момент приспичило?

Судьба жестоко покарала Дмитрия Павловича Рунича. Ему довелось дожить до эпохи реформ. Выпрашивая у когда-то уволенных им профессоров материальную помощь, он принялся писать совсем другие письма, из которых надлежало понять, что, в сущности, он всегда в душе разделял передовые взгляды. Да вот, время было такое… Да вот, начальство принуждало…

Если кто-либо уж очень распинается насчет забот о всеобщем благе, то нередко выясняется, что он перепутал отечество со своим карманом.

Пример прямо-таки хрестоматийный. В 1826 году многоречивый Рунич был уличен в расхищении казенных денег, уволен и предан суду.

 

«Великодушный гражданин»

Директор Царскосельского лицея Энгельгардт непрестанно интересовался судьбой своих питомцев. В письмах повторял неоднократно, что «Пушкин ничего не делает в Коллегии, он даже там не показывается».

Допустим, что так оно и было: именно «не показывается». Но разве обязательно отсюда извлекать отрицательный вывод – «ничего не делает»?

Быть может, переводы с французского или переводы на французский Пушкин готовил на квартире графа Каподистрия и передавал в собственные руки?

В обстановке противоборства с Нессельроде мог ли Каподистрия хранить всю свою доверительную переписку в служебных стенах?

Вряд ли в архивах министерства удастся обнаружить бумаги, выполненные рукой Пушкина. Вдвойне секретная переписка была либо уничтожена, либо увезена. И отсутствие в архиве МИДа подобных бумаг не умалит, скорее повысит основательность наших умозаключений.

Предположим, что Пушкин, давший подписку о неразглашении служебных тайн, не только не был обязан появляться в Азиатском департаменте, более того, был обязан не появляться. Иначе непонятно, каким образом граф Каподистрия приобрел близкое, тщательно продуманное представление о биографии и характере молодого поэта. В сопроводительном письме, при отсылке Пушкина на юг, Каподистрия заботливо, участливо пишет Инзову:

«Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожалений. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство – страстное желание независимости».

«Не желаю ничего лучшего как дать ему место при себе, но он получит эту милость не иначе, как через ваше посредство, и когда вы скажете, что он ея достоин».

Иначе говоря, Каподистрия выражает готовность вернуть под свое начало Пушкина. Это кого же? Того, кто пренебрегал служебными обязанностями?

Стало быть, ничегонеделание было легендой, прикрытием серьезных занятий. Василий Львович Пушкин не заблуждался, когда писал в те дни, в июне 1820 года: «Радуюсь сердечно, что г. Каподистрия к нему хорошо расположен».

Начальник, наставник и заступник Пушкина, Каподистрия совместно с Карамзиным в апреле-мае 1820 года хлопотал за поэта и добился отмены ссылки в Сибирь, на которой настаивал Аракчеев.

Два года спустя сам Каподистрия был вынужден уйти в отставку и покинуть пределы России. В 1827 году, после победы России над Турцией, Каподистрия стал первым правителем свободной Греции. 9 октября 1831 года в ходе разжигаемых из-за рубежа внутригреческих распрей он был убит. Его прах покоится в семейном склепе за оградой монастыря Платитеры на острове Корфу.

По настоянию Каподистрии Пушкин был откомандирован из столицы не куда-нибудь, а в Бессарабию, в места, находившиеся в ведении Каподистрии, в тесное соседство с политической картой Балкан.

Напрашивается вывод, что круг служебных занятий Пушкина изначально был связан с греческим вопросом. Коротко говоря, не потому Пушкин стал твердым сторонником освобождения Греции, что оказался в Кишиневе, а потому очутился именно в Кишиневе, что был убежденным сторонником свободной Греции. Возможно, еще в Петербурге он усвоил те способы скрытнописания, которые применяла этерия. Например, избрание условной темы рассуждений.

Отвечая Пушкину на построчный разбор стихотворения «Водопад», П. А. Вяземский в письме от 30 августа 1826 года выразился замысловато:

«…строфа, осужденная тобою к острацизму, не лишняя, но надобно ее поаристидить в формах…»

Очень может быть, что придуманное Вяземским словечко «поаристидить» не случайно соседствует с термином «остракизм», также имеющим древнегреческое происхождение.

Что такое остракизм? Изгнание, удаление. Эта мера, этот способ политической борьбы был введен и постоянно применялся в Афинах в пятом и четвертом веках до нашей эры.

Кто был Аристид? Древнегреческий государственный деятель, по прозванию Справедливый. Однако именно он был подвергнут остракизму. Впоследствии изгнаннику удалось вернуться в Афины и остаться в памяти потомков образцом честного, правдивого, неподкупного правителя.

Чем объяснить, что невнятная фраза Вяземского нимало не удивила, ничуть не озадачила Пушкина? Раз он не стал переспрашивать, значит, от него не был сокрыт некий далеко не очевидный смысл.

Не впервые два поэта, два вольнодумца оставляли сказанное в письмах недоступным для окружающих. Годом ранее Пушкин похвалил своего постоянного собеседника за догадливость, за умение подхватить намек:

«Прощай, добрый слышатель; отвечай же мне на мое полуслово».

Чтоб понять изобретенный Вяземским глагол «поаристидить», надо отыскать опорный текст, известный обоим поэтам. И действительно, есть у Пушкина стихотворение, которое послужило отправной точкой. В начале упоминается остракизм. Далее – Афины. А в окончании – последнее слово последнего стиха – Аристид.

Поставленные рядом стихотворные строки Пушкина и письмо Вяземского проясняют друг друга. Что же здесь означает «поаристидить»? Укрыть, притаить подспудный смысл.

Таково первое пояснение. А второе вытекает из первого. Пушкин уже «поаристидил”! Иначе говоря, его Аристид – фигура замаскированная. В стихотворении кроется то, что в письме Вяземского именуется «задняя мысль».

Своему Аристиду Пушкин дал весьма высокое определение – «Великодушный Гражданин». (С больших букв!)

Вместе с тем, рассылая рукопись вольномыслящих стихов, Пушкин явил осторожность, предусмотрительно указав ложный след. Надпись «Стихи Ф. Глинке» – всего лишь громоотвод. Федор Глинка оставался чиновником средней руки, адьютантом у генерала Милорадовича.

К древнегреческому Аристиду Пушкин приравнял крупную фигуру, видного политического деятеля, лично знакомого тому же Вяземскому, а также Жуковскому. Данное В. А. Жуковским в одном из более поздних писем к А. С. Стурдзе определение «наш христианский Аристид» относится не к кому иному, как к графу Каподистрия.

Кроме всего прочего, Каподистрия быя почетным членом литературного общества «Арзамас». Каждому арзамасцу присваивалась кличка, придумывал их, как правило, Жуковский. Какое прозвище пришлось на долю Каподистрии? Аристид!

Как свидетельствуют биографы, в нем сочетались «блестящие дарования ума и качества прекрасной души», а также «характер идеально-бескорыстный».

Почему именно в конце 1822 года, а, допустим, не двумя годами ранее Пушкин счел своевременным написать стихи про остракизм? И почему пришлось укрывать имя подлинного адресата?

По предложению императора Александра I ушедший в отставку Каподистрия отправился в путешествие «для поправления здоровья». Он навсегда покинул Россию в августе 1822 года. Значит, примерно в сентябре известие об остракизме дошло до Пушкина.

Именно тогда, когда напоминание о дружеском участии «Великодушного Гражданина» в судьбе поэта могло принести только вред, именно тогда поэт сердечно поклонился тому, чей «отрадный голос», чье письмо к Инзову хранил в благодарной памяти. Если бы этих стихов не существовало, поэт остался бы в неоплатном долгу перед своим заступником, перед воплощением справедливости.

Перечитаем заново стихи, вернув им притаенное заглавие.

Когда средь оргий жизни шумной Меня постигнул остракизм, Увидел я толпы безумной Презренный, робкий эгоизм; Без слез оставил я с досадой Венки пиров и блеск Афин; Но голос твой мне был отрадой, Великодушный Гражданин! Пускай судьба определила Гоненья грозныя мне вновь, Пускай мне Дружба изменила, Как изменяла мне Любовь, В моем изгнаньи позабуду Несправедливость их обид: Они ничтожны – если буду Тобой оправдан, Аристид.

Коль скоро проступил наружу остававшийся непрочтенным смысл, стихи, и без того превосходные, преобразились в весьма значительный поступок. И мы вправе применить не раз встречаемую у Пушкина оценку: подвиг честного человека.

Сам ли Вяземский догадался, что в этих стихах Пушкин «аристидит»? Или не обошлось без подсказки? При таком допущении вырисовывается связный ход заочной беседы.

а) Пушкин с одной из надежных оказий посылает Вяземскому стихи, прикрытые своего рода ширмой – пометой «Стихи Ф. Глинке».

б) Некоторое время спустя, вроде бы ни к чему, Пушкин призывает проявить догадливость («услышь мое полуслово»).

в) В очередном письме, еще не получив ответа на предыдущее, Пушкин продолжает свою скрытую игру в прятки и отгадки. Он шлет насмешливо-пренебрежительную эпиграмму на Федора Глинку. Соль шутки в том, что «Ижица» – последняя буква алфавита:

Наш друг Фита, Кутейкин в эполетах, Бормочет нам растянутый псалом: Поэт Фита, не становись Фертóм! Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах!

Не выдавай меня, милый: не показывай этого никому…»

Тем самым «ширма» отодвигалась в сторону. Эпиграмма давала знать, что «Кутейкин» и «Великодушный Гражданин» никак не могут быть отнесены к одному и тому же лицу.

г) В том же году Вяземский при помощи придуманного им глагола «поаристидить» подает знак, что сложил концы с концами, притемненный адрес уразумел и будет хранить его в секрете.

Казалось бы, из всего сказанного несложно извлечь вывод, что Каподистрия – Аристид и что Аристид – Каподистрия. Однако большинство ученых все еще признает Глинку не формальным, а реальным адресатом. Другие на эту роль предлагали генерала Милорадовича…

Генерал, в отличие от Каподистрии, не подвергался остракизму, не имел касательства ни к Бессарабии, ни к Афинам и, что главное, не был автором письма к Инзову.

Если согласиться с тем, что Каподистрия – образец справедливости, то все сказанное в его письме о трудном детстве Пушкина предстоит принимать и обдумывать всерьез, на правах точного факта, да еще и подтвержденного самим Пушкиным («Но голос твой мне был отрадой…»).

Вот и приходится тем, кто озабочен наведением хрестоматийного глянца, изворачиваться. Согласно их расчетам, детству поэта положено быть безоблачным, более чем благополучным. Следовательно, хитроумный дипломат все понавыдумывал, дабы разжалобить Инзова, – ибо это у Инзова, и, мол, только у Инзова. было детство, лишенное отеческой заботы.

 

Колдуны «адских козней»

За свободу Греции или против – вот рубеж, определявший значение многих тогдашних противостояний.

Письмо графа М. С. Воронцова к министру иностранных дел Нессельроде, отправленное в Петербург 28 марта 1824 года, содержало просьбу об удалении Пушкина из Одессы. Неоднократно воспроизводилось в печати. Но комментаторы не отметили, что Воронцов предъявил поэту обвинения, повторяющие… письмо Рунича. Не становится ли поэт представителем той позиции, которую на Западе занимал Байрон? Пушкин «только слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало (лорда Байрона)».

Далее Воронцов докладывал, что сам по себе Пушкин «теперь вполне благоразумен и сдержан». И все-таки лучше бы переместить поэта подальше от Кишинева и Одессы, подальше от юга России, от «молодых бояр и молодых греков». Ради его же, Пушкина, пользы, надобно «удалить его от того, что так ему вредит», – от «соприкосновения с заблуждениями и опасными идеями».

Воронцов как бы невзначай припоминает: «Пушкин был отослан с письмом от графа Каподистрия к генералу Инзову».

Что кроется за этой мимоходной справкой? После того, как пушкинский покровитель Каподистрия отстранен от должности, надо ли оставлять на прежнем месте его ставленника, склонного к опасной идее освобождения Греции?

Позднейшие исследователи, перечисляя возможные причины высылки из Одессы, упускали из виду греческий вопрос и рассматривали лишь сугубо личные поводы.

«Воронцов обиделся на эпиграммы…» Но в марте 1824 года они еще не были написаны.

«Воронцов возревновал…» Но, опять-таки, роман с графиней еще не возникал ни в чьем воображении.

«Всему виной интриги…» Тут пускались в оборот цитаты из записок Филиппа Филипповича Вигеля об Александре Николаевиче Раевском. «Козни его, увы, были пагубны…»

«Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его».

«…Раз шутя сказал ему, что… все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго. Он только что засмеялся».

Достаточно спросить себя: над чем смеялся Пушкин?

Неужели не ясно?

Над Вигелем. Над его нелепой догадкой.

К сему добавим: поэт и сегодня смеется над трудами доверчивых пересказчиков «проницательного Вигеля».

Уж если привлекать личные основания, то не обязательно искать их только на юге. Почему, подобно Воронцову, Нессельроде не спешил взвалить на себя малопочтенную роль зачинщика новых гонений?

Не токмо профессия дипломата обязывала проявить осторожность. Министр иностранных дел не хотел дать повод для упрека в сведении счетов с одним из своих подчиненных. А какая-то неприязнь, видимо, уже существовала.

Биографы, касаясь истории последней дуэли Пушкина, в числе недругов поэта упоминают чету Нессельроде. Пока что истоки давних мстительных чувств остаются не раскрыты. Кажется, никому не приходило в голову искать неосторожные выпады в одном из самых безмятежных и жизнерадостных произведений. И все же не исключено, что первопричина, что начало всех начал сокрыто в стихах «Руслана и Людмилы».

Согласно требованиям науки, поэма печатается по тексту последнего из прижизненных изданий. От первого издания отличия небольшие, но они есть. Правка, казалось бы, пустяковая, чисто грамматическая. Вместе с тем она, эта правка, могла показаться вдвойне обидной. Ее появление лишь подчеркивало догадку о том, что в первом издании действительно таились насмешливые подковырки.

В поэме два главных отрицательных персонажа: старый колдун Черномор, его союзница и советчица колдунья Наина.

Что известно о колдуне? «Умен, как бес – и зол ужасно».

«Со взором, полным хитрой лести…»

«Ах, если ты его заметишь, Коварству, злобе отомсти!»

Он только немощный мучитель Прелестной пленницы своей.

А чем кончились его злоключения? Да, собственно, ничем. Был снова «принят во дворец».

Вельмож с подобными дарованиями немало во все времена. Что привинчивает эти милые качества непосредственно к Нессельроде? Имя. Министра звали Карл. А о колдуне, о горбатом карлике, читаем: «В молчаньи с карлой за седлом…»

Но так мы читаем только во втором и в третьем изданиях. А в первом издании Пушкин резвился вдосталь:

В молчаньи с карлом за седлом.

И не один раз «с карлом», а четыре.

Ежели обладавшая твердым, железным характером Мария Дмитриевна Нессельроде была обидчива и злопамятна, особенно по отношению к не оценившим ее прелести юношам, попробуйте ей объяснить, что карл, который в поэме, не ее Карл и что не с нее рисована Наина.

В том же духе – «надо поэта удалить, но пусть это исходит из Петербурга» – граф Воронцов разослал не одно, а несколько писем. В конце мая или в начале июня 1824 года Пушкин понял, что он находится под ударом. Либо он был кем-то извещен (например, Элизой Воронцовой!), либо сам догадался, что стержневым пунктом является отношение к судьбам Греции.

Не собираясь оставаться безропотной овечкой, он принял свои защитные меры. Точно так же позднее он отпирался от «Гавриилиады» и от крамольного фрагмента из стихотворения «Андрей Шенье». 25 июня он отослал Вяземскому письмо, очевидно, рассчитанное на перехват. Авось соответствующие выписки дойдут куда следует. И начальство узнает, что нынешний Пушкин более не является горячим поклонником Байрона и зарекается от участия в греческих делах: «…Чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией – это непростительное ребячество».

Комментаторы склонны воспринимать письмо буквально. Когда в какой-то науке концы не сходятся с концами, тогда прибегают к палочкам-выручалочкам. «Духовный кризис». «Перелом». И еще – «этапы мировоззрения».

Не проще ли было различить, что пишется понарошку и что всерьез?

Стремясь подправить свою смутьянскую репутацию, Пушкин защищался изобретательно. На самом деле он, конечно, обошелся без «кризиса» и без «этапов». Ему по-прежнему оставалась дорога Греция и певцы ее свободы. В подтверждение еще раз приведем строки, написанные позже, несколько лет спустя.

Страна героев и богов, Тиртея, Байрона и Риги.

Константин Рига сочинил гимн воителей за свободу Греции. Байрон перевел гимн на английский. Гнедич – на русский. Впоследствии строфу из гимна переложил Пушкин. Похоже, что тому Пушкину, который нам «сейчас нужен», рекомендованы «кризисы», «переломы» и «этапы». Впредь до особого распоряжения ему запрещены стойкие убеждения.

Пока остаются не поняты строки поэта, остается не понятой его жизнь.

 

Повороты ключа

Всмотримся в запись, которую специалисты справедливо именуют «действительно загадочной пометой Пушкина». Она находится на первой странице беловой рукописи стихотворения «Стамбул гяуры нынче славят».

В верхнем левом углу ясно читаемая дата «17 окт. 1830». Принято считать, что в указанный день было написано данное стихотворение. Некоторые предполагают, что «1830» приписано позже, другими чернилами, другим пером, возможно даже – иным почерком, прямым, а не наклонным.

Чуть ниже даты виднеются три недописанных слова. Связаны ли они с датой, или же ни к дате, ни к стихотворению не имеют отношения? На сей счет мнения расходятся.

В 1855 году первый публикатор, П. Анненков, предложил объяснение:

«На рукописи… мы находим слова… «передъ раз. ст.», которые должно, кажется, читать: «передъ разбитой статуей».

Ход мысли отгадчика очевиден: поэт, мол, надумал в будущей своей книге поместить строки о «Стамбуле» перед тем стихотворением, где речь пойдет о статуе.

В 1880 году П. Морозов опубликовал свое истолкование:

«Передъ разными стихотворениями».

Что еще рассматривалось? –

«Передъ разбором стараго».

Иное прочтение в 1944 году наметила Т. Цявловская:

«Предч. разб. ст.»

На сем основании американский славист У. Викери во «Временнике Пушкинской комиссии за 1977 год» (Л. 1980) выдвинул еще две версии:

«Предчувствуется разбитие Стамбула»,

«Предчувствие разбития столицы».

Возражавшая ему в том же выпуске «Временника» Р. Теребенина настаивала на собственных вариантах:

«Предчувствие разбитое стекло (ставни, столб и др.)».

«Предчувствие разбор статей».

Любопытно, что при переиздании труда П. Анненкова (1985) комментаторы почтительно отрекомендовали прочтения, предложенные У. Викери и Р. Теребениной. Однако последние, они же новейшие, они же современные мнения далеко не всегда самые верные, наиболее точные.

Несколько более вразумительную, но вскоре забытую версию в 1931 году выстроил Д. Благой.

«Вся беда в том, что и Анненков и Якушкин прочли приписку Пушкина неправильно. В рукописи совершенно ясно читается не «передъ разб. ст.», а «предп, разб. ст.»

Напомнив, что Пушкин впоследствии ввел первую половину стихотворения про Стамбул в состав пятой главы «Путешествия в Арзрум», Д. Благой неожиданно заключил:

«Возможно, что приписка Пушкина над стихами была сделана им для памяти и значила:

«предпослать разбор стихов».

Вернувшись к соображениям Д. Благого, один периферийный автор приметил, что в тексте «Путешествия…» вслед за стихотворением, а точнее – через страницу – пять раз встречается слово «старик». Посему возникла еще одна догадка:

«Предпослать рассказу старика».

Продолжая обследовать смежные абзацы «Путешествия в Арзрум», можно было бы додуматься до вполне осмысленного варианта:

«Предпослать разграбленному дворцу».

Мы привели длинный перечень обсуждавшихся вариаций, полагая, что весь набор характерен для нынешнего уровня пушкиноведческих изысканий. Все догадки отражают ход мысли тех или иных специалистов и все они идут вразрез с творческим поведением поэта. Отдавать самому себе многословные письменные распоряжения насчет вставок и переносов – такое занятие Пушкину вообще не было свойственно. Он обходился обычными графическими значками. Отсюда следует, что любые догадки, идущие в том же направлении, не смогут привести к успеху.

В соответствии с французской поговоркой, чтоб лучше прыгнуть, сначала отойдем назад. По многим причинам Пушкину предстояло обойтись без термина «зашифровка». В русском языке это слово еще не встречалось. Если бы оно и начало появляться, Пушкин был противником перенесения в нашу журналистику новомодных иностранных терминов. Наконец, если бы чужеродное слово укоренилось, оно все равно оставалось бы неуместным, ибо обнажало то, что хотелось утаить: наличие, как тогда выражались, «скрытнописания».

Вот почему Пушкин должен был прибегнуть в своих записях к какому-то сложному обороту, к перифразе.

В годы торжества ложно-академической стабильности, в годы умственной неподвижности зеленую улицу получали работы, отрицавшие само существование утаенной десятой главы «Евгения Онегина». Похоже, что таким способом старались оградить читателей от беспокойного влияния предполагаемых (вряд ли основательно) противогосударственных выпадов.

Возможно, и впредь найдутся охотники одобрительно рекомендовать «предчувствие ставней», «предчувствие столба», и любые другие остолбенения, долженствующие притемнить и оттеснить истинные устремления поэта. Так, например, недавно издан для учителей небольшой словарь-справочник, облегчающий восприятие «Евгения Онегина». О X главе – ни полслова, ни прямого, ни косвенного упоминания. Нет и отрицания. Вместо мотивировки – глухое, угрюмое молчание. Такая позиция сближает комментарий разве что с клавиром П. И. Чайковского. Но Чайковского не приходится упрекать в замалчивании. Когда он завершил «Лирические сцены» – до публикации зашифрованных отрывков из 10 главы, до 1910 года, еще оставалось более трех десятков лет.

В этих обстоятельствах было бы недостаточно ограничиться общими суждениями в защиту замыслов Александра Пушкина; попытаемся показать, что спорная помета есть ни что иное, как еще один след несомненного существования Десятой главы.

Вернемся к предмету спора. Кто был ближе к истине? Т. Цявловская, предлагавшая взамен «п» читать «ч», или же Д. Благой? По нашему впечатлению. спорная буква более похожа на «п». Однако в любом ее прочтении, она ни к чему не прилегает, расположена в отрыве, и знаменует собой некое другое слово. Позволю себе не согласиться и с «пред». Столь же допустимо прочтение «прид». Отсюда выводим решение:

«17 окт. прид‹умал п‹орядокь› разб‹росанныхъ› ст‹рокъ›».

В «Словаре языка Пушкина» встречается:

Среди разбросанных колод Дремал усталый банкомет.

«Придумать» десять раз. «Порядок» сто раз. Из них в значении «последовательность в расположении» – 22 раза. А вот «разброс» не отмечен ни разу. Впервые попадает в словари только в 1868 году.

Итак, «разбросанные строки». Именно таким могло быть пушкинское название зашифрованных отрывков. Десятой главы. Чтоб сколько-нибудь успешно восстановить ее текст, надо ясно определить, в чем состояла предварительная работа, что предшествовало разбрасыванью.

Прежде всего, надлежало подобрать «четверки». Менее точно было бы сказать «четверостишия», ведь некоторые «четверки» обходятся без рифм. Иные из «четверок» было предрешено составить вперемежку, привлекая строки из разных мест.

Далее следовало наметить размещение, определить чередование в соответствии с шифровальной таблицей.

Изменить, то есть якобы перепутать, очередность строк и внутри отдельных четверостиший.

Кое-где прибегнуть к подменным смягчениям.

Испортить, исказить некоторые легко запоминаемые места. Чтоб они не бросались в глаза, чтоб не вспоминались, для неузнаваемости, довести их до неузнаваемости. Скажу в скобках: если бы я представил себе лет пятнадцать назад, что постоянно применялся прием «умышленной порчи текста для неузнаваемости» я бы тогда же, пятнадцать лет назад, завершил бы свой поиск.

Последняя – по счету, но не по значению попутная задача: оставить и в своих печатных выступлениях, и в своих черновых бумагах ключевые подсказки. Не для себя, для будущих времен, для потомства.

Из сказанного следует, что не во всех погрешностях нынешнего «академического» текста повинны одни лишь пушкинисты. Нередко остается нераспознанной привнесенная самим Пушкиным умышленная порча, своею рода антилогика.

В этой связи вернемся к пометке «17 окт. 1830». Думается, близка к истине догадка Д. Благого о том, что подпись сделана позже. По его мнению в 1833 году. По нашему предположению еще позднее, в 1835. А «1830» приставлено в качестве укрытия, затрудняющего отгадку. Эту дату не следует принимать во внимание. Она и есть один из примеров умышленной порчи.

Принято считать, что решение загадки содержится в обнародованном в 1910 году «ключе Морозова». С. Бонди справедливо заметил, что в таком ключе не было надобности. Тот же результат достигался, если попросту переставлять рассыпанные стихи, сообразуясь с рифмой.

Не столь важно – как величать эту процедуру. Ее роль ограниченная, вступительная, а ее плод был ошибочно принят за окончательное решение. Сложилось убеждение, что П. Морозов действительно уловил последовательность, в которой следует читать бессвязные наборы стихотворных строк.

Пушкин разместил эти столбики на двух внутренних страницах сложенного пополам листа бумаги. «Ключ Морозова» выясняет, что начало каждой «четверки», или, это почти одно и то же, каждого четверостишия на правой странице, наверху. Всего в этом столбике 16 первых строк.

Вторые строки – их опять-таки 16, там же, внизу

Третьи – на левой странице, наверху.

Четвертые – на левой внизу.

Читая в указанном чередовании, к примеру, седьмые строки каждого из четырех подразделений, получаем на вид осмысленное и правильно зарифмованное, седьмое по счету четверостишие.

За столь примитивную разгадку Морозова принялись восхвалять, а за «простейший», «ребяческий» шифр вместо Морозова порицали… Пушкина! Меж тем Пушкин имел профессиональные навыки условной, секретной переписки. Не удивительно, что он применил куда более сложный, двойной шифр.

К сожалению, дальнейшие восхвалители Морозова не почитали нужным длинное словесное описание «ключа Морозова» заменить на четкую цифровую формулу: «3 4; 1 2».

К этой вступительной формуле, подводящей к отысканию второго ключа, нам предстоит возвращаться. Пока что скажем сразу: истинный ключ – цифровой. Он расположен в форме квадрата. В нем шестнадцать клеточек. В каждой клеточке одна из четырех цифр: единица, двойка, тройка либо четверка. В те времена нередко прибегали к составлению «магических квадратов». Их отличительное свойство: сумма каждого горизонтального ряда и каждого вертикального столбца одна и та же. В данном случае десять. Не исключено, что тут есть доля шутки: ведь цифруется не какая-нибудь, а десятая глава.

Не будем присваивать чужие заслуги. Кто первый сообщил о цифровом ключе? Конечно же, Пушкин !

В начале эссе «Вольтер» (написано и напечатано в 1836 году) поэт оставил подсказку: «Всякая строка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были не что иное, как отрывок из расходной тетради…»

Отправимся по указанному Пушкиным следу. Приходно-расходные записи собраны в сборнике «Рукою Пушкина». Они исследованы, прямо скажем, поверхностно, мол, с «бухгалтерской точки зрения» интереса не представляют, так как… содержат ошибки в подсчетах!

Среди прочих есть запись о плате за проезд. За 100 верст, до Оренбурга, на 4 лошадях, на сумму 44.0 рубля. К сему читаем комментарий: четыре лошади указаны ошибочно. Согласно чину, Пушкину полагалась тройка… Тут же находим запись, состоящую исключительно из интересующих нас цифр:

44

32

12

Вряд ли найдется читатель, который не сумеет проделать в уме столь несложное вычитание. Зачем Пушкину вздумалось тратить бумагу?

Обратим внимание и на то, что цифры эти расположены не ровными столбиками, а чуть скособочены. И если их прочесть по овалу, снизу вверх и справа налево, получится 21; 3–4. Такой и окажется формула одного из рядов того самого «магического квадрата».

Много лет назад я по своему разумению заполнил шестнадцать клеточек, мое построение вроде бы отвечало всем условиям. Единственный изъян: ключ оказался непригоден, не подходил к данному замку. Чтобы ключ работал, надо было во втором горизонтальном ряду две цифры – тройку и единицу – поменять местами. После чего два вертикальных столбца вместо суммы 10 складывались иначе: 8 и 12. Я не счел возможным приписывать Пушкину подобную неумелость, нарушающую изящество формы. Тогда я еще не додумался до «приема умышленной порчи». Если он применялся к датам, если он применялся к буквам и словам, почему, собственно, он не мог применяться к ключу?

Не таковы ли правила шифровального мастерства? Чем прямолинейней, чем аккуратней будет преподнесена загадка, тем быстрее, без сучка и без зазоринки, будет найдена разгадка.

А теперь глянем еще раз на вышеприведенное вычисление.

«Неправильная» цифра 12 в наличии! В наличии и 8. Если не вычесть, а сложить сумму вертикали: 4+3+1=8!

Значит, «сломанный» образец ключа все ж таки мог оказаться правильным, и напрасно я стеснялся его показывать (хотя втихомолку продолжал им пользоваться). После перемены мест шифр потерял в красоте, но прибавил в сложности.

Магический квадрат

I–IV А. 3 4 1 2

V–VIII В. 4 3 2 1

(3 минус 2; 1 плюс 2)

IX–XII С. 1 2 4 3

XIII–XVI D. 2 1 3 4

Возьмем любое издание «Онегина». Первую четверть, первые четыре «строфы» Десятой главы обозначают номерами I. II. III. IV. Они стоят во вполне резонном порядке. Валерий Брюсов однажды пробовал печатать сплошняком, подряд. Что эту расстановку следует переменить, мне самому на ум не приходило. Не без удивления я повиновался подсказке шифрующего квадрата.

Его первая горизонталь нам уже знакома: 3. 4; 1. 2.

Итак, бывший III куплет переходит на первое место. Повторим сей куплет, хотя и на новом месте, но пока еще в том виде, как принято его печатать, то есть в расстановке строк, полученной по «ключу Морозова».

гроза 12 года

Наст Ктотутъ намъ помогъ?

остервенение народа.

Б. зима иль р. б.?

Вряд ли можно признать грамотным навязанное публикаторами сочетание «гроза настала».

Чуть лучше было бы «настигла». Так или иначе, но ни одно из этих прочтений не содержит в себе ничего недозволенного, ничего неудобного. Тогда почему слово осталось недописанным? Ради чего после «наст» вместо окончания проставлен виток? Волнистая черта не сэкономила ни места, ни времени. Не проще ли было дописать до конца три или четыре остальные буквы?

Само слово, его значение поэт не имеет нужды скрывать.

Спрятано окончание, то есть грамматическая форма: род и число. Важно не дать понять, что к чему относится.

Как только вы допустите к рассмотрению, наряду с «настала гроза», «настигло остервенение», вы тем самым начнете предполагать, что порядок строк внутри четверостишия мог быть какой-то иной… Однажды споткнувшись, освободившись от гипноза привычных прочтений, вы начинаете вертеть, проверять на прочность и ряд других четверостиший. И придете к выводу, что во многих случаях расположение не соответствует беглому впечатлению, не подчиняется «ключу Морозова».

Который, стало быть, не столько ключ, сколько заранее приготовленная ловушка, ложный след.

Перебор четырех возможных окончаний недописанного слова дает явное предпочтение варианту «остервенение настигло». Грамматика требует дополнения, пояснения: кого настигло? После «настигло» места нет, вся строка заполнена. Значит, необходимо свободное пространство перед строкой про «остервенение». Где и должен быть помянут Наполеон, скорее всего не прямо, а косвенно.

Прочный каркас онегинской строфы состоит из трех четверостиший: перекрестное, парное, опоясывающее. Каждое из них начинается с женской рифмы. Затем парное двустишие, обе рифмы – мужские. Подбираем расстановку – единственно способную создать пробел перед «остервенением». Сразу показываю и восполнение возникшего пробела. Надеюсь, что тут нет произвола. Я позаимствовал у Пушкина присущие ему обороты и тут же воротил их на свободные места. И до тех пор, пока не объявятся более удачные варианты, позвольте полагать, что я ничего не сочинил, а всего лишь правильно вычислил.

Цифры слева определяют место в онегинской строфе.

9. Гроза двенадцатого года

10. Час от часу роптала злей:

11. Пустился далее Злодей –

12. Остервенение народа

13. Настигло… – Кто тут нам помогъ?

14. Барклай? – Зима! Иль Русский богъ!

Вставленные наугад строчки выглядят более уместно, чем ватные забивки, заполнившие середину предпоследней строки. Это троекратное топтание на месте не позволит себе ни один сколько-нибудь владеющий техникой стиха профессиональный поэт.

К тому же сочетание – «Кто тутъ намъ» – отвергается слухом. На место безударного слога попадает «тут» – словечко, лишенное возможности быть произнесенным без ударения, и потому нарушающее ритм.

Зрение также отвергает навязанное пушкинистами прочтение.

В злополучном словечке «тут» – буква «у» читается, но после нее ясно видно «с», а не «т».

Время от времени я вглядывался под разными углами в фотокопию и пытался подобрать замену. Крезус, кротус, крокус, презус, морбус, глобус и многие другие тщания не пригодились.

Правильное прочтение я, в конце концов, через пятнадцать лет отчасти увидел, отчасти сообразил.

Но быть правым – этого недостаточно. Еще надо выглядеть убедительным, не показаться изобретателем всяческих причуд.

Неожиданно крепкую поддержку приносит «прием умышленной порчи текста».

Сам по себе этот прием – не личный каприз поэта, а постоянный навык, так называемый «пароль», дополняющий любой код, любую систему шифровки. Оторвемся от испорченною места, взглянем на «разбросанные строки», взятые в целом.

Выясняется, что Пушкин не тратил силы и время на то, чтоб для каждого случая подбирать особый способ защитного обмана. Чуть ли не десять раз он повторил одну и ту же уловку.

Роль словесного мусора постоянно исполняют местоимения. Нами. Мы. Нам. Ты. Я. Тебя. Нам (вторично). Моим. Меня… Это постоянство приема позволяет в данном случае не принимать во внимание, попросту отбросить пустопорожнее «нам».

В таком случае на месте односложного «тут» первоначально должно было стоять двухсложное слово, впоследствии испорченное до неузнаваемости. Восстанавливаем пушкинский текст:

Настигло… Кто Руси помог?

Чем заметней были строчки, чем явственней бросались в глаза, тем необходимей было их приглушить, даже обессмыслить. Иначе эти «разбросанные строки» не имели бы шансов уцелеть при посмертном разборе бумаг. А в том, что он предстоит – не приходилось сомневаться. Такие мероприятия, посмертные обыски, были в порядке вещей. Шифровальные ухищрения поэт затеял потому, что стремился сохранить для потомства нечто исключительно важное, необходимое для понимания его творческой биографии.

Остается сказать, что запись про «разбросанные строки» заключает в себе лишь первую половину фразы. Окончание сокрыто в другой записи. Она считается широко известной, но пушкинисты поторопились, французские буквы приняли за русские, так как читали не в косом, а прямом наклоне. Не удивительно, что бесспорной оказалась лишь одна цифра: «X».

Продолжая наши разыскания, прежде всего подчеркнем: не с пушкинской рукописью ведем мы спор, а с антипушкинскими прочтениями специалистов. Не Пушкин, а первый публикатор, П. О. Морозов, под видом бесспорной истины обнародовал свою догадку – «Кто тутъ нам помог?».

Ему же, П. О. Морозову, видному финансовому чиновнику, не имевшему ни филологического образования, ни художественного чутья, принадлежат и другие присочинения.

Но Богъ помогъ – сталь ропотъ ниже. Авось по манью ‹ Николая ›. Я всехъ уйму съ моимъ народомъ. Изъ К‹ишинева› ужъ мигалъ.

Вскоре прибавились «уточнения», пришедшие на ум Н. О. Лернеру.

Казалось, молча обнажалъ. Россия присмирела снова. О русской глупый нашъ н‹ародъ›.

Уж, который «мигалъ изъ Кишинева», Якушкин, который «молча обнажалъ» – все эти несуразности к поэтическому мастерству Пушкина отношения не имеют.

Со времен школьной скамьи читатели приучены доверчиво помнить мнимопушкинские строки. Если бы рядом с каждой из них стояла фамилия сочинителя или отгадчика, если бы так и печатали:

Нечаянно пригретый Славой ‹1910, П. О. Морозов›,

– не было бы необходимости вдаваться в долгие объяснения по каждой строке.

К сожалению, приходится преодолевать мнимую авторитетность давнего верхоглядства, защищаемого рьяно и даже агрессивно. Малейшее сомнение в истинности окостеневших придумок принято выдавать за «недопустимый субъективизм». Все же попытаемся нарушить «стабильность», навязанную укротителями и упразднителями Десятой главы.

Вернемся к строке «Кто тутъ намъ…»

Обращение к фотокопии подтверждает, что вместо «тут» первоначально было написано «Руси», затем проведена перемычка от предыдущего слова «Кто». Этот виток отменил букву «Р», сделал ее нечитаемой, более похожей на однопалочковое «т».

– «Но, – скажут нам, – разве не вправе Пушкин заменять один вариант другим? В обыкновенной авторской правке вы усматриваете “умышленную порчу текста”. А зачем она, порча, нужна? Чтоб, говорили вы, довести текст “до неузнаваемости”. За всем этим кроется вереница ничем не доказанных предположений: некий властитель, обладающий отличной памятью, ранее читал X главу. “Разбросанные строки” должны, с одной стороны, текст сохранить, а с другой – не оставлять ни одного живого места, позволяющего сразу вспомнить прежде читанное.

К чему же вы пришли? “Порча” в наличии потому, что царь Николай главу читал, а что он ее читал – подтверждается наличием порчи?

Вряд ли вы сами считаете такую зыбкую взаимосвязь решительным, окончательным доводом…»

Что ж, подобные возражения вполне вероятны. Значит, пора объявить во всеуслышание: да, я твердо убежден, что Десятая глава была Николаем прочтена. Имеются неоспоримые, стопроцентные доказательства. Они оставлены самим Пушкиным, о них поговорим позже. Что же касается «приема порчи», – мы никогда не величали его «решающим доводом». В качестве дополнительного штриха он удачно вписывается в общую картину, играет пусть скромную, но не бесполезную роль.

При помощи «умышленной порчи» Пушкин противоборствует недреманному оку давнишнего читателя. Применяется этот прием добрый десяток раз. И в результате возникают столь плохие строки, что даже как черновые варианты они не могут быть приняты за обычные пробы поэтического пера…

Тут нас ожидает более внушительное возражение.

«Что у Николая I была удивительно цепкая память – общеизвестно. Но все ваши умозаключения теряют смысл при первом взгляде на текст Десятой главы. Навязанный вами «прием порчи» делает текст похожим на страуса. Одно место спрятано, другие торчат… Десятку “испорченных”, то есть, проще говоря, недоработанных мест, разрешите противопоставить десяток строк превосходных. Все они бросаются в глаза, любой из них хватит, чтоб вспомнить читанное.

Зачем трудиться над многократной порчей, если в приведенном вами куплете самая яркая строка – “остервенение народа” – оставлена без перемен?»

Возражение на вид крепкое, однако попробуем из него же извлечь пользу. Прежде всего, обратимся к старинным словарям.

Французское слово «ашарнеман» имело два значения: первое – «остервенение», второе – «ожесточение».

Далее заглянем в заметку Пушкина, напечатанную в 1836 году. Кстати, она так и называется «Объяснение». Вслед, за упоминанием о том, кто низложил Наполеона и вознес Россию, читаем: «роптал народ ожесточенный и негодующий».

Неужели трудно допустить, что достичь неузнаваемости строк можно было не только ухудшением, но и улучшением?

Согласимся, что строка «остервенение народа» – яркая, легко запоминается. Что отсюда следует? Только то, что в рукописи, которую читал царь, такой строки не было. Вернее, она была, но в первоначальной, менее удачной редакции: «ожесточение народа».

Стало быть, и в остальных, «слишком заметных» случаях следует предполагать возможность позднейших усилений.

Повторим мысль С. М. Бонди, высказанную им в беседе с А. И. Гербстманом. «Если догадка о том, что Николай Десятую главу читал, подтвердится, то надо будет предположить, – сказал Бонди, – что рукопись была представлена в каком-то другом виде, со смягчениями и сокращениями».

Как известно, Гербстман подчинился давлению авторитетов и заявил, что его гипотеза остается недоказанной, требуются дополнительные доводы.

Между тем, один из таких доводов был у него в руках, когда он цитировал фрейлину Александру Смирнову, в девичестве Россет. Смирнова сохранила (как ценную реликвию) конверт. В нем – надписала Смирнова – находилась рукопись Десятой главы, которую царь Николай, через ее посредство, вернул Пушкину.

К сожалению, позднейшие воспоминания Смирновой, записанные ею по-французски, воспринимались неточно. Получалось, что одна из умнейших женщин того времени восхищается как малое дитя всего лишь тем, что у царя Николая… «великолепный росчерк».

Но французское «параф», кроме значения «росчерк», имело другой смысл, сохраненный для нас лишь в словарях прошлого века.

Оказывается, «параф» – «Пометка на полях», требующая заменить или выбросить какое-либо слово или выражение.

Соответственно проясняется запись Александры Осиповны, относящаяся не к конверту, а к рукописи. «Там были великолепные пометки на полях: в них отразился весь человек, то есть Повелитель». Как пишет сама Смирнова, она выразила согласие со сделанными царем пометками.

Итак, свое полное одобрение Смирнова поведала императору. Впрочем, ее впечатление, – что в пометках отразился не только государственный ум, но и личность, – вряд ли сильно обрадовало Николая…

Прошло четыре года. В 1835 году царь принялся размышлять о том, как сложится после его кончины будущее страны. Наследнику престола царь вручил письмо, род завещания или наставления. Главная мысль была такая: скоро придет твой черед. Не спеши все менять. Оставь министров на своих местах, присматривайся к их работе. Перемены начинай не ранее, чем через год, меняй министров постепенно, поодиночке.

Тревога оказалась преждевременной, до конца царствования оставалось двадцать лет.

Будучи в столь беспокойном настроении, не задумался ли Николай заодно и о своей посмертной репутации?

Поэт незамедлительно предаст огласке хранящиеся у него пометы на рукописи. Отчеркивания, сделанные Николаем, окажутся преподнесены, как личный произвол. Не усилит ли сей сюжет тех, кто попытается расшатать обручи государства?

Не только ради защиты своего посмертного облика, но и по более веским соображениям, царь обратился к поэту.

Царь попросил ту рукопись, где его помарки, предать сожжению. И, разумеется, получил соответствующие заверения.

Свои придворно-служебные обещания поэт полагал нужным исполнить неукоснительно. Но, вместе с тем, он считал своим обязательным долгом отстаивать независимость художника от правительственных притеснений.

Вот какими нам представляются обстоятельства, при коих возник и осуществился замысел «разбросанных строк».

Не сочтите изложенное за плод безудержной фантазии. Сейчас будет предъявлено первое – не единственное, и, пожалуй, не главное, но несомненно «пушкинское подтверждение».

В сентябре следующего, 1836 года, вышел из печати III том пушкинского журнала «Современник». В памфлете «Вольтер» поэт в начале говорит о Вольтере и о себе. В конце – о себе и о Вольтере. Обе параллели давно замечены и прокомментированы. А нет ли, кроме того, чего-нибудь еще и в середине?

Там речь идет о короле Пруссии Фридрихе (Фридерике) II, о его сложных отношениях (то дружба, то антипатия) с Вольтером.

Читаем о Вольтере (и, значит, о Пушкине):

«…Он однакож не мог удержаться, чтоб еще раз не задеть своих противников. Он написал самую язвительную из своих сатир…

Следствия известны. Сатира, по повелению Фридерика, была сожжена…»

Почему параллель, на мой взгляд, несомненная, остается нераспознанной?

Очевидно потому, что в сознании наших ученых никак не укладывается тот факт, что десятая глава все ж таки была закончена.

Она была сожжена не для утайки от царя, а как раз наоборот, по его, царя, прямому настоянию. Сожжение могло произойти в любой год, начиная с 1831, и кончая последними днями жизни умирающего поэта, когда он попросил какой-то пакет из ящика стола бросить в огонь, не читая.

Несколько укрепив свои позиции, продолжим построчный разбор. Руководствуясь «магическим квадратом», то есть в соответствии с формулой его первой горизонтали «3–4; 1–2», прежний четвертый куплет передвигаем на место второго. Здесь он оказывается прямым продолжением бывшего третьего куплета.

Вплотную после ранее рассмотренных 13 и 14-ой строк начинается новая онегинская строфа. Приводим ее первые стихи, пока что в доселе принятом, «стабильном», «академическом», то есть никуда не годном прочтении.

13. Настигло… – Кто Руси помогь?

14. Б‹арклай?›-3‹има!› иль Р‹усской› Б‹огь.›

1. Но богь помогь – сталь ропотъ ниже,

2. И скоро силою вещей

3. Мы очутилися въ п‹…›.

Сколько-нибудь опытный редактор, попадись ему под руку стихи подобного уровня, понаставил бы птички-галочки. Прежде всего, мешает топтание на одних и тех же словах: помог – бог – бог помог. В действительности в первой строке такого повтора нет. Там, где кому-то привиделся «богъ», – там находится другое слово, записанное сокращенно, спрятанное особо тщательно. Определить его по смыслу? Надо подождать, пока по соседству не будут внесены другие уточнения и замены.

Как только зрение освободилось от гипноза привычных прочтений, оно сразу подсказывает: читать «помогь» тоже не обязательно. Более вероятно – «пошелъ».

В сем случае возникает новая несуразность: уместно ли столкновение двух противоположных глаголов: «пошелъ» и «сталъ»?

Дальнейшее сочетание выглядит совсем бессвязно: «сталъ ропотъ ниже». А что это значит? Разве может «ропотъ» сделаться «ниже»?

Вместо «ропотъ» предлагалось «рокотъ» и «грохотъ». Обе замены не меняли смысла, то есть не снимали отсутствие смысла.

Относительно легко на фотокопии удалось разглядеть: не «ропотъ», не «грохотъ», не «рокотъ», а «деспотъ». По смыслу «деспотъ» уместней, содержательней Но нельзя не признать, что сочетание «сталь деспотъ ниже» ничуть не краше своих предшественников.

Откуда ни подступись, «сталъ» торчит как заноза Значит, перед нами очередной случай умышленной порчи, очередная подмена.

Любопытно, что оба слова – подлинное и мнимое – Пушкин сумел уложить на одном и том же месте. Сначала написано «палъ». Затем, как и в ранее рассмотренном случае ‹Руси›, была испорчена первая буква. К ней прибавлена слева еще одна палочка, превращающая «п» в трехпалочковое «т». И еще один виток. При беглом взгляде вроде бы ясно видно «сталъ». Но какое-то необычное «с». На самом деле буквы «с» нет. И нет никакой другой буквы. Это всего лишь знак зачеркивания. Он отменяет лишнюю, приставную палочку. В силе остается первоначальное «палъ».

Попутная справка. О Наполеоне, не названном по имени, в стихотворении, написанном в 1815 году, Пушкин дважды повторяет:

«И с трона гордый пал», «ужели грозный пал?..»

Итак, первая строка постепенно откапывается:

«Но… пошелъ, палъ, деспотъ ниже».

Покамест переходим ко второй строке. Очередную порчу текста на сей раз учинил не Пушкин, а его нынешние душеприказчики, пушкинисты.

«И скоро» – пустышка, словесная вата, забивка свободного места, приставленная для соблюдения стихотворного размера.

Публикаторов не насторожило, они даже не потрудились упомянуть, что в рукописи «и» написано не отдельно, а вместе. Конец малопонятного слова оборван. Вместо окончания – хвостик, обычно заменяющий не одну буковку, а, по меньшей мере, два-три знака.

Отвлечемся от миража печатных публикаций. Последняя видимая буква вовсе не «р». На этом месте находится «л».

Доверимся тому, что видим. «Искол» читается безупречно. Перед нами недописанный глагол, предстоит восполнить его окончание. Что получается? Искол‹отъ›.

…палъ деспотъ ниже, Исколоть силою вещей.

Где же пушкинская ясность? Разве сей результат достоин имени великого поэта?

Нельзя ли прикрыться отговоркой? Так как «исколоть силою вещей» звучит уж очень диковинно, то, стало быть, тут галлицизм.

Но и по-французски нет такого сочетания. А что есть?

Пять способов могут быть применены, чтоб сказать «исколоть» пофранцузски. В конце словарного столбца, посвященного пятому глаголу «PERCER», мелькнуло выражение, совпадающее слово в слово.

«L’homme bas perce»

Не приводя буквальный перевод – «субъект, ниже исколотый», не приведя и очевидное подразумение – «истыканный в то место, в котором спина теряет свое название», – изданный в конце XIX века словарь Н. П. Макарова ограничился переводом литературным:

«Человекъ, опозоренный въ конецъ».

Введенное Пушкиным в русский текст французское выражение никак нельзя адресовать «ропоту» или «грохоту». Только к «деспоту».

Смысл определился, слова отыскались и подтвердились. Но все еще не слышен пушкинский голос.

Разбрасывая шифрованные строки, Пушкин всячески затруднял прочтение. Не проставлял точки и запятые, то есть знаки, способные преподнести свои сюрпризы.

Это мы, а не Пушкин, читали «И скоро силою вещей», потом «Исколоть силою вещей». Надо было не замыкать строчки, не воспринимать каждую по отдельности, а читать их с переносом ритма и значения:

…палъ деспотъ, ниже Исколоть. Силою вещей… [13]

После «исколоть» необходима точка. Без нее не удастся восстановить единство смысла и свободу поэтического дыхания.

Третью строку куплета печатают в таком виде:

Мы очутилися в П‹ариже›.

С чем рифмуется строка? С первой строкой, с «палъ деспотъ ниже».

Зарифмовано правильно. Стало быть, все в порядке? Как раз наоборот!

При рифме «ниже» укрывать решение одной буквой «п» «въ П‹ариже›» не слишком ли наивная забава? Не слишком ли очевиден ответ? В таком случае перед нами не шифровка, а что-то вроде пародии на шифровку.

Да и маловато в этой строке сколько-нибудь существенного содержания. Два собеседника обсуждают события отечественной войны. И один другому сообщает нечто общеизвестное, такое, что и без того все помнят и знают.

Публикаторам давно надо было призадуматься, спохватиться и признать, что возможна еще одна рифма. «Мы очутилися въ п(рестиже)».

Во имя научной объективности следовало предложить оба равноправных варианта и оставить их под вопросом.

Пушкин неплохо подшутил, использовав рифму-ловушку. Но заданная им загадка только кажется неразрешимой. На самом деле один из двух вариантов попросту невозможен. Выясняется это не сразу, окольным путем.

Вернемся к «приему умышленной порчи». Он осуществлялся при помощи местоимений, заменявших собой наиболее впечатляющие слова.

Царские помарки на рукописи означали «от сих до сих выбросить».

Значит, в чем состоит задача «разбросанных строк»? Полностью показать, «от сих и до сих», все те строфы, которые царь счел неуместными, неподходящими для опубликования.

Иначе говоря, предстоит запечатлеть именно то, что царь пожелал предать забвению. Запечатлеть, сохранить, и, того ради, видоизменить.

Какое же бросающееся в глаза слово стояло в рукописи на месте, где подставлено прикрытие, забивка, местоимение «мы»?

Если прием подмены повторяет прежний случай «Кто Руси помог?», не запрятано ли вновь то же самое слово? Силою вещей

Русь очутилася въ (престиже), А (Русской) Ц(арь) главой Ц(арей).

Возможно, что в оригинале первоначально было:

А Русской Вождь Царемъ Царей.

Подобный вариант находим в стихотворении «На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 году»:

Встречать вождя побед летят твои дружины.

Остается в первой строке восполнить односложное слово.

Пушкин нередко экономил бумагу, следуя правилу: последняя поправка не пишется. Зачем, для какой такой бухгалтерии, тратить время? Ради чего надобно недостающее слово вносить в черновик? Работа окончена, последнее слово, вместе с остальными, будет вписано прямо в беловик.

Вот и нам незачем в отдельности обсуждать последнее неизвестное слово. Сразу представим все десять рассмотренных строк. А заодно и еще одну, следующую за ними. Прибавляем ее в уже исправленном, освобожденном от неудачных догадок виде.

9. Гроза двенадцатого года

10. Часъ отъ часу роптала злей,

11. Пустился далее Злодей –

12. Остервенение народа

13. Настигло. Кто Руси помогъ?

14. Барклай? – Зима! иль Русский богъ!

1. Но прочь пошелъ, палъ деспотъ, ниже

2. Исколоть. Силою вещей

3. Русь очутилася въ престиже,

4. А Русской Царь – главой Царей,

5 Нечаянно пригретыхъ Славой.

«Нельзя, – скажут нам, – отменять то, что все помнят наизусть. “Нечаянно пригретый Славой” – вот настоящая пушкинская строка! Одна из самых знаменитых…»

К сожалению, преподаватели словесности не обратили внимание школьников на подробность, о коей, в свой черед, умолчали пушкинисты.

На фотокопии нет такого слова – «пригретый». Оно, опять-таки, недописано. Читается только «пригреты». А дальше – виток.

Те, кто возьмется защищать якобы пушкинский текст – «пригретый», – тем самым сочтут поэта за человека двуличного, готового приноровиться к любым дуновениям.

Мнение Пушкина оставалось неизменным: годы Отечественной войны завершили собой «дней Александровых прекрасное начало».

Читаем стихи 1815 года:

«Тебе, наш храбрый царь, хвала, благодаренье!»

Далее читаем написанное в 1825 году:

«Он взял Париж, он основал Лицей».

О том же читаем в стихотворении 1836 года:

«Какой восторг тогда раздался! Как был велик, как был прекрасен он».

Наши оппоненты не преминут возразить: и все же в Десятой главе, подкрепляя и усиливая свою отрицательную оценку, Пушкин продолжал:

«Плешивый щеголь, враг труда».

Н. Лернер первый подметил, что в Десятой главе немало перекличек со строками Байрона.

Добавим к наблюдениям Лернера, что Пушкин отнюдь не присоединяется к выпадам против русского царя. Да и нету в тексте такого оборота «плешивый щеголь». Ни Байрон, ни Пушкин не соединяли эти определения в единую формулу. Не случайно Пушкин каждое слово начинал с большой буквы. Следует читать по отдельности «Плешивый», «Щеголь», «Врагъ труда».

Кто оказался победителем, «царем царей»? Тот, кого ранее, в дни Тильзитского мира, поспешили посчитать величиной незначительной. Затем, вдогонку за круговоротом событий, оценки перевернулись.

Все поставит на место строка, которую портит очередная подмена, приставное местоимение, на этот раз «мы». Но если принимать «мы» на веру – возникает хронологическая неувязка. Фразу эту, в ходе диалога, произносит Поэт, то есть Пушкин. В каком возрасте? В дни Тильзита ему было всего лишь восемь лет…

Порченное «мы» предстоит из текста исключить. И тогда прояснится сказанное выше:

«Его уж очень востро звали…»

Пока что принято иное прочтение: «Его мы очень смирным знали». Что «востро звали» не с потолка взято – можно убедиться по фотокопии. Наиболее четкое воспроизведение – в сборнике «Пушкин и его современники», том XIII, 1910.

Нет необходимости предварительно обсуждать остальные уточнения, которые потребовалось внести в заключительные строки фрагмента. Повторяем, что все восемнадцать строк царь Николай, он же высший цензор, повелел упразднить

6. «Владетель слабый» и «лукавой»,

7. «Плешивый”, «Щеголь», «Врагъ труда»

8. Надь ними царствовалъ.

Тогда

9. Его ужъ очень востро звали,

10. Когда канальи повара

11. У Государева шатра

12. Орла двуглавого – щипали…

 

Восстановление Десятой главы

Не пушкинские строки в не пушкинской расстановке – вот в каком виде печатают отрывки из десятой главы «Евгения Онегина».

Начиная с первой публикации, с 1910 года, и до сего дня читателям преподносят всего лишь компоновку догадок. жаль, что не принято сопровождать каждую предполагаемую строку фамилией ее изобретателя. Тогда сразу перестали бы объявлять гениальными строки, обидные для представления о поэзии вообще, для поэзии Пушкина в частности и в особенности.

Большому академическому изданию присвоили звание стабильного. звучит вроде бы солидно, уважительно. Но что сие означает на деле? Текстологов лишили права на внесение новых прочтений. Тем самым фактически остановили дальнейшие разыскания.

Незадолго до своей внезапной кончины один из виднейших пушкинистов Н. Я. Эйдельман заявил во всеуслышание, что все еще существует сорок тайн, не подлежащих обсуждению, и самой главной является сорок первая – список всех этих тайн. Не исключено, что текст Десятой главы находится в составе секретов, предположенных пушкинистом.

Попробую развернуть возможный ход мысли Н. Я. Эйдельмана. Десятую главу сочли опасной, даже вредной, по той причине, что она противостоит культу государства. Рискованно дозволять какие-либо дополнительные находки. Они могут оказаться продолжением неудобных сатирических строк, таких, как «О русский глупый наш народ», или «Нечаянно пригретый Славой». А посему текст следует заморозить, дальнейшее изучение остановить, прекратить, а затем объявить главу не состоявшейся. Не осуществленная попытка, не вышедшая за пределы малоудачных черновых набросков, вскоре полностью отброшенная…

Что на это сказать? Предположение о том, что государство, взявшее под административный контроль все закоулки истории XX века, не оставило без своей утеснительной опеки и XIX век – вполне логично. Однако панический страх перед якобы зловредным произведением – есть всего лишь усердие не по разуму. Недоразумение печальное, постыдное, но всего лишь недоразумение. Сначала придумали, что Десятая глава – крамольная, антипатриотическая, затем испугались собственной придумки. Тому пример: строка-оплеуха, строка-затрещина, строка, заклеймившая Александра Первого – «Нечаянно пригретый Славой». Она опять-таки не пушкинская, у Пушкина этого выпада нет.

К сожалению, школьные преподаватели не смогли объяснить ученикам то, что им, преподавателям, не объяснили пушкинисты. «Пригретый» взято не с потолка. В рукописи похожее слово осталось недописано. После «пригреты» – виток, заменяющий окончание. Так не бывает – не заменяют длинным завитком одну единственную букву, В данном случае недописаны две последние. По какой причине? Чтоб непрошеные читатели не догадались – где истинное место этой строки, к чему она относится?

Чтоб правильно переставить четверостишия – надо разгадать шифр. И еще надо ясно понять: что зашифровано, когда, по какой причине. Короче говоря: в чем смысл всей затеи.

Отсюда вывод: пока не поймем смысл – не удастся прочесть текст.

И еще вывод: пока не прочтен текст – не удастся понять смысл.

Оба суждения правильные, но они противостоят друг другу, образуют порочный круг. Поскольку мы решить его не умеем – придется за помощью, за советом, за подсказкой обратиться к Пушкину.

Бесполезно? Поздно? Ничего не ответит? А все же попробуем, раз никакого другого выхода нет.

Ключ расположен в форме квадрата. В нем шестнадцать клеточек. В каждой – одна из четырех цифр, от единицы до четверки. Сумма любого горизонтального ряда – десять. Сумма любого вертикального столбца опять-таки десять.

Среди приходно-расходных бумаг находим запись о плате за проезд, за сто верст до Оренбурга, на 4 лошадях, на сумму 44,0 рубля.

В сборнике «Рукою Пушкина» дан комментарий: четыре лошади указаны ошибочно, согласно чину полагалась тройка…

Комментарий остановился в одном шаге от разгадки, которую можно именовать «магический квадрат», или, выражаясь проще, четыре на четыре, сумма десять.

Уцелеет ли запись о плате за лошадей? Разгадают ли ее потомки? Пушкин не стал полагаться на случай. В папке, озаглавленной «Tabletalk», т. е. «Застольные разговоры» – 55 разрозненных записей. Их датируют 1835–1836 годом. Шестой листок по содержанию никак не вяжется с остальными.

«Форма цыфров арабских составлена из следующей фигуры».

Этот квадрат Пушкин дополнительно обвел, поместил его в круг. Заметьте, что в центре – буква «Е», она же, в переводе на цифры – пять. Переведем на цифры все пять букв. Какой получится сумма? Все та же самая – десять. Попутно прочитаем обе горизонтали: A – B, D – C. Переведем на цифры: 1–2–4–3.

Такой окажется формула еще одного ряда «магического квадрата», а именно третьего.

Третья группа, группа «С» соответственно подчиняется третьему ряду (1–2, 4–3), четвертая группа – четвертому (2–1,3–4).

Решение выглядит стройно, изящно. Одна беда: ключ не подходит к данному замку! Вторую группу, группу «В», не удается уложить в формулу «4–3 – 2–1». Чтоб получить сколько-нибудь осмысленное чередование, придется две цифры – тройку и единицу – поменять местами. В этом случае, при 4–1–2–3 сохраняется правильная сумма горизонтали, но теряется изящество формы. Два вертикальных столбца вместо суммы «десять» дают результат «восемь» и «двенадцать».

А теперь глянем на простенькое вычитание.

44

32

12

«Испорченная» сумма 12 обозначена напрямик. Другая «неправильная» сумма – 8 – обозначена косвенно, она получается в результате сложения любой из двух вертикалей.

Не ухватились ли мы за случайные совпадения? Не навязываем ли поэту избыток остроумия? Такое впечатление возможно – если отвлечься от азбучных правил шифровального мастерства.

Шифр, в котором ничего не перепутано, стройный, логичный, безупречно правильный – это плохой, никуда негодный шифр. Чем он прямолинейней, чем аккуратней – тем быстрее будет разгадан.

Вот почему в каждом ключе должен быть свой дополнительный излом. Эту защиту именуют «пароль». И только неумелый любитель позволит себе, в погоне за красотой, за изяществом, обойтись без защиты, не прибавить «пароль».

Пушкин приучился к работе с шифрами по долгу службы, когда находился в подчинении у графа Каподистрия. Это предположение мною подробно изложено в газете «Автограф», 1996, № 11.

Вернемся к второй строке «магического квадрата». Есть другой выход из положения. Не берусь судить, который путь основной, который побочный. Ни одну цифру не сдвигаем с мест, предписанных магическим квадратом. К четырем цифрам первого ряда присоединяем следующую, пятую. Три остальные цифры второго ряда меняют направление движения. Получается своего рода танцевальная фигура: пять шагов танцуем вперед, три шага – назад.

На новых местах, в новых сочетаниях, строки обрели иные грамматические формы. Кое-что стало более связным, более понятным, но и только. Иначе говоря, в пушкинской расстановке продолжают торчать непушкинские строки.

Далеко не все они возникли в результате недомыслия специалистов, далеко не все сохраняются по злой воле неких темных сил. Большая часть испорчена не пушкинистами, а Пушкиным. И это не вина его, а заслуга.

Для чего поэту понадобилась умышленная порча строк? Цель была поставлена и достигнута: изменить до неузнаваемости.

При всей важности второго ключа, определяющего расстановку, не менее важен третий ключ, он же прием умышленной порчи.

Краеугольной считается запись, сделанная внизу последней страницы черновика повести «Метель». Ее прочтение предложено Н. Лернером: «19 окт. сожж. X песнь».

На сем основании утверждали, что, будучи в Болдине, поэт, в один и тот же день,

а) завершил работу над X главой,

б) рукопись зашифровал,

в) оригинал сжег,

г) о чем тут же оставил откровенную запись.

Не многовато ли событий для одного дня? И где тут логика? Не перечислен ли ряд поступков, друг другу противоположных? Впрочем, кое-что в этой записи пробовали читать по-разному. Спорили – которое, собственно, число? 19, 11 или 12? Какой месяц? «Окт.» или «мар.»? Относить ли запись к болдинской осени, к 1830 году, или, что выглядит не менее резонно, к 1831-му?

На мой взгляд, следует отклонить все перечисленные варианты прочтения. Запись сделана не по-русски, а по-французски. В таком случае, вместо «песнь» читается «total», что означает «вся», «целиком», «полностью».

Там, где вообразили «19», не видно никаких цифр. Ребусное обозначение, зарисовка, воспроизведение отчеркиваний, помарок на полях. Так или иначе – здесь не вся фраза, только вторая ее половина.

Начало, по нашей догадке, укрыто в верхнем левом углу одного из стихотворений ‹«Стамбул гяуры нынче славят»›. Предлагаем, опять-таки впервые, прочтение первой половины:

‹17 окт. прид‹умал› п‹орядок› разб‹росанных› стр‹ок›…

Также впервые предлагаем прочтение второй половины фразы, записанной по-французски, сокращенно, ребусно.

«– царских помарок, ‹повлекших упразднение› Десятой целиком».

Итак, в чем смысл «разбросанных строк»? Это – перечень тех фрагментов Десятой главы, кои вызвали неудовольствие государя. Вымарки высшего цензора настолько искалечили Десятую главу, что пришлось от нее отказаться. Похоже, что именно об этом Пушкин в 1832 году говорил П. А. Катенину: «…Тут были замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования, и потому он рассудил за благо предать их вечному забвению, и вместе выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудевшую».

Царь, отличавшийся превосходной памятью, несколько лет спустя попросил поэта предать сожжению рукопись, на которой имелись его запретительские пометы. Поэт не мог не выполнить пожелание Николая. Вместе с тем поэт отнюдь не имел намерения вызволять царя, освобождать его от суда истории.

Ход событий переворачивается. Значит, не было сожжения для утайки от Николая, было сожжение по приказу Николая. Не в Болдине, в Петербурге. Не тогда, не там, не потому.

Коли «разбросанные строки» воспроизводят царские помарки – сие не означает, что все помарки включены в этот перечень. По всей вероятности, были, не могли не быть, и другие, вызвавшие неудовольствие, отрывки. Наиболее четкие философские формулы никак не поддавались «умышленной порче».

Вот почему Пушкин придумал еще один способ зашифровки. Он принялся сочинять… мнимые черновики! И если в таком черновике зачеркнуты самые лучшие, самые значительные четверостишия или строфы – не следовало самонадеянным редакторам распоряжаться и отбрасывать «зачеркнутое» в раздел «черновых вариантов». Это, опять-таки, строки, насторожившие, обеспокоившие носителя государственной точки зрения, императора Николая.

В одной из предыдущих публикаций я подробно рассказывал, как строка «Но бог помог – стал ропот ниже…» превратилась после ряда улучшений в «Но проччь пошел, пал деспот, ниже…»

Так и напечатал. И, тем самым, сделал ряд ошибок.

Напрасно оставил без замены казалось бы безобидное «Но». Не отыскал более естественное прочтение «И проччь пошел». Самое главное: эту строку нельзя было ставить вплотную за предыдущей. Между ними оказалась пропущенной целая Онегинская строфа, то есть четырнадцать строк!

Изучающие Десятую главу нередко стремились навязать ей изложение взглядов и оценок, имевших хождение в данный отрезок двадцатого века. При таком подходе отбрасывались за ненадобностью свидетельства современников поэта. М. П. Погодин в дневнике за декабрь 1830 года свел свои впечатления от услышанных отрывков к одному слову: «Прелесть».

За несколько дней до того П. А. Вяземский записал, что Пушкин «читал мне строфы о 1812 годе и следующих – славная хроника». В другом месте Вяземский пишет, что Пушкину было присуще «верное понимание истории». Стало быть, Десятая глава должна отличаться верным взглядом, быть уравновешенной, состоять не только из острых слов. Если мы не можем, вслед за Вяземским, воскликнуть «славная хроника», значит, плоды наших разысканий страдают однобокостью, дают неполную картину.

Не всматривались, упускали из виду, упрощали личность царя Николая. Меж тем, кроме полномочий и обязанностей, царь имел свой характер, свой круг беспокойных опасений и переживаний. В этой связи обратимся к отзывам Александры Осиповны Россет. Вот запись, сделанная по-французски: «Я сохранила конверт, который содержал 10 главу Онегина».

А на том конверте – надпись Николая I: «Александре Осиповне Россет в собственные руки». Дата свадьбы Россет, в замужестве Смирновой, – 11 января 1832 года. Стало быть, данный эпизод имел место не позднее конца 1831 года. По предположению А. Гербстмана «скорее всего, в августе-сентябре 1831 года».

Гербстман приводил – в своем переводе – еще одну запись:

«Конечно, я была того же мнения и сохранила пакет, там эти великолепные росчерки и в них виден весь человек, т. е. Повелитель».

По причине излишнего доверия к словарям получалось, что одна из умнейших женщин того времени восхищается, как малое дитя, всего лишь тем, что у царя «великолепный росчерк». Но речь идет не о завитушках. Французское «параф» имело другой смысл, отмеченный лишь в словарях прошлого века.

О сем я уже упоминал в печати, и впал в другую крайность, утверждая, вслед за давними словарями, что «параф» – «помарка на полях», требующая заменить или выбросить какое-либо слово или выражение.

Все так, но не только о «помарках» речь. Пометки на полях, то криволинейные, отрицательные, то прямые, положительные, в том и в другом случае – проявления государственного ума – они, вместе взятые, вызвали одобрение и восхищение Александры Россет.

Кстати, в «ребусной» записи Пушкина в наличии оба вида «парафов»: одна черта – прямая, рядом с ней – извилистая. Вот их-то и приняли за «19».

Полагаю, что царь выразил пожелание: отмеченные прямой линией положительные фрагменты не держать втуне.

Но коль скоро поэт принял настоятельные «добрые советы» к исполнению, сие не значит, что его так уж порадовало заботливое царское участие. Ведь немедленное печатание лучших мест надолго или навсегда разваливало Десятую главу, его любимое дитя, его историко-философскую исповедь. Поэт царю повиновался, но чувство внутреннего протеста его не покидало. Обязывающие хвалы столь же равно лишают независимости, как и прямые запрещения…

… Так или иначе, нам не следует впадать в односторонность.

Сего недовольно: ограничиваться восстановлением «разбросанных строк». Надобно попытаться воссоединить, совместить строфы «положительные» и «отрицательные». При этом мы не только вправе, но и обязаны кое-что присочинить «за Пушкина», «вместо Пушкина» и даже «вопреки Пушкину». Эти восполнения сочтем чем-то вроде переложенного в рифмы комментария, не более того. Но если какие-то вставочки, стихотворные заплаты, дальнейшему улучшению не поддадутся – позвольте надеяться, что они могли подразумеваться Пушкиным.

Совмещение 18 «отрицательных» и 14 «положительных» строк поведет к образованию фрагмента длиною в 32 строки.

Знакомая цифра, не так ли?

Мы уже выдвигали различные разгадки «простейшей арифметической записи».

44

32

12

Возникает еще одно объяснение.

«44» означает четыре куплета, четыре четверостишия.

«32», как мы наконец-то сообразили – 32 строки!

Но что в сих 32 строках может соответствовать числу 12?

Ничего отыскать не удается, ибо чисто арифметического значения тут нету.

Вот каким, в конце концов, оказывается смысл столь долго не поддававшейся шарады:

Четыре куплета

извлечены из 32 строк,

толкующих о событиях 12 года.

Полагаю, что мы натолкнулись на пушкинское подтверждение всей цепочки догадок.

Подсказав общее число – 32 строки, Пушкин тем самым обязал нас восполнить недостающие, закрыть пробел.

По нашему усмотрению? Вовсе нет.

Вслед за двустрочным пробелом, т. е. за строками 10 и 11, читаем:

12. Остервенение народа

13. Настигло.

Следственно в предыдущей строке непременно должно быть обозначено – кого «настигло»?

Ясное дело – речь идет о Наполеоне. Названном не поименно, а во избежание близкого повтора, косвенно, обиняком.

Содержание строки 10 тоже поддается определению.

В нее требуется вместить сказуемое, зависимое от строки 9 – «Гроза 12 года».

По законам построения онегинской строфы строки 10 и 11 постоянно рифмуются между собой. Тут обязательно парная мужская рифма, несущая ударение на последнем, на восьмом слоге.

Так достигается связность чтения, проясняется смысл. Можно ли сей стихотворный комментарий объявить пушкинским?

Ни в коем случае! За поэтом всегда остается право сказать нечто очевидное совершенно неожиданным способом…

Гроза двенадцатого года Час от часу роптала злей, Пустился далее злодей – Остервенение народа Настигло. Кто Руси помог? Барклай? Зима? Иль Русский бог! Иль, вековой оплот державы, Петровский замок. Вправе он Недавнею гордиться Славой: Здесь ожидал Наполеон, Последним счастьем упоенный, Послов коленопреклоненной Москвы с ключами от Кремля. Но не пришла Москва моя К нему с повинной головою Не праздник, не позорный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою. Отселе, в думу погружен, Глядел на жадный пламень он, И проччь пошел… Пал деспот, «ниже Исколот». Силою вещей Царь-путешественник в Париже Был наречен Царем царей, Нечаянно пригретых славой. «Владыка слабый», и «Лукавой», «Плешивый», «Щеголь», «Враг труда» – Буффонил недругов! – Тогда Его не благоумно звали, Когда канальи-повара У Государева шатра Орла двуглавого – щипали… – Что Слава? В прихотях вольна, Как огненный язык, она По избранным главам летает.

«Исколот ниже» – галлицизм, буквальный перевод французского «perce bas». Словарь Н. П. Макарова дает смягченное значение: «L’homme bas perce» – «человек, опозоренный в конец».

Силою вещей – тоже галлицизм: «Par force de choses».

После третьей строфы, посвященной 1812 году, мы привели еще три. Ими начинаются размышления о круговороте истории, о мимолетности славы, о личности, роли, участи Наполеона.

Первоначальный вариант, более шестидесяти строк, был напечатан отдельно, при содействии М. П. Погодина, в начале 1831 года. В этом стихотворении – оно называется «Герой» – что-то напутала или подпортила редакция «Телескопа». В чем состояли ошибки или опечатки? Успел ли Погодин их устранить? Похоже, что не успел…

В число «разбросанных строк», т. е. в состав X главы, из текста «Героя» перенесено одно четверостишие, коему пушкинисты определили номер VIII.

Сей муж судьбы, сей странник бранный, Пред кем унизились ц‹ари› Сей всадник Папою венчанный Исчезнувший как тень зари.

Плюс еще одна строка – «Измучен казнию покоя». Б. Томашевский, за ним Н. Эйдельман предлагали целиком внести в X главу то четверостишие, из которого, по их мнению, извлечена строка-одиночка.

В таком случае требуется объяснить, почему остальные, соседние строчки не потревожили государево око?

Очевидно, некоторые отрицательные пометки Николая следует воспринимать не буквально, а расширительно. Весьма возможно, что в данном случае они окаймляют, отчеркивают «от» и «до», предназначают к удалению всю строфу, все 14 строк.

Нам предстоит восстановить нарушенное чередование рифм, возвратить его в строгие рамки онегинской строфы. Попутно, будем исправлять предполагаемые погрешности печатного текста «Героя».

Известна строка, почти полностью повторенная в разные годы, в трех разных беловиках:

Перед кем склонялися цари, Пред кем смирилися цари, Пред кем унизились цари.

Кто-то из специалистов удивлялся: почему последний по времени написания вариант не лучше, а хуже своих предшественников?

Надеюсь, что наши читатели сразу вспомнят о «приеме умышленной порчи». Не будем забывать и мы.

Впрочем, Пушкин не беспричинно жаловался Одоевскому, что каждая строка у него троится. Иначе говоря, ему нередко мешало «анбарра дю ришесс» – затруднение от изобилия. А посему даже весьма убедительная реконструкция не может быть признана стопроцентной.

– Что Слава? В прихотях вольна, Как огненный язык, она По избранным главам летает. Чреда блистательных побед С одной сегодня исчезает И на другой мелькает вслед За новизной бежать смиренно И возносить того священно, Над коим вспыхнул сей язык, Народ бессмысленный привык – На троне, на кровавом поле, Меж граждан на стезе иной, Твоею властвует душой Из них, избранных, кто всех боле? – Все он, сей дерзостный пришлец, Еще незнаемый в конец Сей всадник. Вольностью венчанный, Пред кем склонилися цари, Сей муж судеб: иль странник бранный, Иль тень исчезнувшей зари… – Нет, не у щастия на лоне, Не зятем Косаря на троне Его я вижу, не в бою, Но там, где на скалу свою Ступил последний шаг Героя. Изгнанный манием царей, Осмеян скопищем вралей, Измучен казнию покоя, Он угасает, недвижим, Плащом закрывшись боевым.

Каждая из предстоящих онегинских строф являет собой цельный, законченный эпизод. В ближайшей имеется в виду временщик, крайний оплот реакции, граф Аракчеев. А также его приспешник, граф Клейнмихель, руководивший истреблением принадлежащих Аракчееву окрестных деревень. Расправа над невинными поселянами должна была служить возмездием за дело, в сущности, семейное, за убиение домоправительницы Аракчеева – Настасьи Минкиной.

Сей подвиг дал право поэту заклеймить Клейнмихеля, даровать ему нарицательное имя. Оно пишется по-разному:

Нимврод, Немрод, Нимрод. К последней форме постоянно прибегал Пушкин.

Кто был Нимрод? Вавилоно-халдейский деспот, ставший символом безграничной жестокости.

Все перечисленные обстоятельства Пушкин сумел уложить в одну строку:

О р‹ыцарь› пл‹ети›, ‹граф› Н‹имрод›

Эта расшифровка предлагается нами в противовес, в замену традиционному прочтению:

О р‹усский› гл‹упый› наш н‹арод›.

– Что царь? – На Западе гарцует. А про Восток и в ус не дует. – Что Змий? – Ни капли не умней, Но пуще прежнего важней, И чем важнее, тем тяжеле Соображает патриот. – О рыцарь плети, граф Нимрод, Скажи, зачем в постыдном деле Погрязнуть по уши пришлось, Чиня расправу на авось?

Следует строфа, в коей косвенно обозначен лорд Байрон. Ранее вместо «стихотвор великородный» ошибочно читали «стихоплет» и на сем основании столь же ошибочно подразумевали князя Ивана Михайловича Долгорукова. Между тем, и «шиболет» и «дороги вмиг исправят» – скрытые цитаты из Байрона.

Под «ханжой» разумели Магницкого, затем министра просвещения князя Голицына, наконец забывавшего свои обещания Александра I.

Однако, уточнение соседних строк – не «забывая», а «добывая», – не оставляет места для гаданий. Речь идет об архимандрите Фотии, наставнике и утешителе графини Анны Орловой, возведенном в должность настоятеля Новгород-Юрьевского монастыря.

Большинство остальных разночтений с доселе принятым текстом порождено необходимостью обратного переложения, то есть снятия последствий пушкинского «приема умышленной порчи». Разумеется, далеко не все попытки восстановления в равной степени убедительны. Так, в данной строфе взамен полностью отсутствующих строк 13 и 14 можно предложить вариант патетический,

…многострадальных сыновей, Полезных Родине своей.

Но ничем не хуже вариант иронический, имеющий опору в 12 строке –

Семействам возвратит С‹ибирь› Авось, – по молви попугаев – «Неблагоумных сыновей, Достойных участи своей». Авось, о шиболет придворный! Тебе куплетец посвятил Тот «стихотвор великородный», Кто наугад предупредил: «Авось, дороги вмиг исправят…» – Авось, временщиков ославят, Иль повредит нежданно лоб Рысистых лошадей холоп. – Авось, аренды добывая, Ханжа запрется в монастырь… – Семействам возвратит С‹ибиръ›, Авось, – по молви попугаев «Неблагоумных сыновей, Достойных участи своей».

К сему добавим, что неразлучная подруга Фотия графиня Анна Орлова владела огромным состоянием и, в частности, знаменитым конным заводом. Не был ли причастен Геккерн к приобретению заводом крупной партии кобыл, вывезенных из Голландии?

Далее следуют строфы, которые не нуждаются в наших пояснениях. Чтоб освежить в памяти общеизвестные сведения о конгрессах Священного Союза или о бунте в Семеновском полку, достаточно заглянуть в любой из комментариев к «Онегину».

Тряслися грозно Пиринеи, Волкан Неаполя пылал. Безрукий К‹нязъ› друзьям Мореи Из К‹иммерии› подмогал «Я всех уйму. С могил народных Смету пиитов сумасбродных». Так царь в Конг‹рессе › говорил. Пока мятежников клеймил – Моря достались Албиону, Трех лилий потускнел узор Свершил безумный приговор Кинжал Лувеля: тлен – Бурбону. Полякам вольности даны: Права – кроить и шить штаны, – Варш‹ава› – присм‹ирела› снова. И пуще царь пошел плутать, Но искры пламени инова Уже мерцали, может стать. Управы вольных франмассонов Теснились у подножий тронов И обрели опасный вид, Когда не перенес обид Потешный полк Петра-Титана, Дружина старых усачей, Сановной шайке палачей Предавших некогда ‹тирана ›. – Меж тем вступали в мирный круг За братом брат, за другом друг, Витийством редким знамениты…

На этом я обрываю рифмованное изложение вероятного содержания «разбросанных строк». Несомненно, далее следуют строфы, посвященные сначала «Зеленой Лампе», затем движению декабристов. Но поскольку эти строфы существуют еще и в форме «мнимых черновиков» – целесообразней их рассматривать отдельно, применяя иные приемы расшифровки.

 

Продолжения следуют

В двухтомник переписки Пушкина с литераторами включено 43 корреспондента. Писателю и журналисту В. В. Измайлову места не нашлось.

В книге кратких очерков «Современники Пушкина» – 235 имен. В число людей, сыгравших сколько-нибудь заметную роль в творческой биографии Пушкина, имя В. В. Измайлова опять-таки не попало.

Даже в указателе литературы «Пушкин и Москва» нам не удастся найти такую фамилию.

Не больно велик писатель? Не слишком удачлив, как журналист, как издатель?

Это как сказать…

Кто первый напечатал произведение неведомого публике пятнадцатилетнего юноши-поэта «К другу-стихотворцу»? Владимир Васильевич Измайлов.

На протяжении двух лет, в 1814 и 1815 годах, он поместил общим счетом 24 стихотворения того же автора. Среди них «Воспоминания в Царском Селе» и гражданское стихотворение «К Лицинию» с программной для поэта концовкой: «Свободой Рим возрос, а рабством погублен».

Издатель напечатал столь дерзостные строки не по недосмотру. Свою приверженность к идеалам просвещения он подтвердил в альманахе «Литературный Музеум», выпущенном им в декабре 1826 года. Восторженно отозвавшись в годовом печатном обзоре о первой книге стихотворений Пушкина, Измайлов оценил «богатство неистощимых мыслей» и особо выделил, признал превосходными «К морю» и «К Овидию».

Этот отзыв, этот «образец благородной смелости», был для поэта вдвойне важен и дорог, ибо сам Пушкин за три года до того писал брату:

«Каковы стихи К Овидию? душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и всё дрянь в сравнении с ними».

Но вернемся в 1815 год. Где впервые была поставлена под стихами подпись «Александр Пушкин», принятая затем автором, как постоянное литературное имя?

Литературное крещение произошло в «Российском Музеуме или Журнале Европейских Новостей». Редакционное примечание гласило:

«За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, которого талант так много обещает. И. М.»

Не принимайте «И. М.» за имя и фамилию. Данное сокращение означает «Издатель Музеума». Этот журнал Измайлов издавал в 1815 году, а в предыдущем, в 1814 году, – «Вестник Европы».

У «Российского Музеума» было 317 «пренумерангов», иначе говоря, «субскрибентов», то есть подписчиков. Еще 200 экземпляров брал московский книгопродавец Ширяев. Всего печаталось 565 оттисков, из коих до наших дней дошли десятки, если не единицы.

Добавим, что тот же Измайлов опубликовал первые 15 стихотворений Дельвига, в том числе «Пушкину».

Вот по каким основаниям много лет спустя Измайлов был вправе написать Пушкину:

«Позвольте ветерану словесности, но щастливому некогда журналисту, передававшему публике первые мастерские опыты ваши в поэзии, напомнить о себе несколькими строками».

Какого общественного признания был удостоен первопечатник Пушкина и Дельвига, человек, обладавший несомненным вкусом, определенной смелостью, твердостью?

Его почтил насмешкой литературный сплетник А. Ф. Воейков.

«В. В. Измайлов, действительный явный галломан, чувствительный писатель 1-го класса, помещен на вакансию Ж.-Ж. Руссо при рескрипте, в коем сказано: “На безрыбье и рак рыба!” Пользуется привилегией выпускать в Благовещенье из клеток чижиков…»

Под «чижиками» следовало разуметь выпущенных Измайловым на простор отечественной словесности питомцев Лицея.

В 1876 или 1877 году в Москве, в небольшом книжном магазине на Никольской, была продана связка писем литераторов к В. В. Измайлову.

Всего там было 200 писем. В большинстве своем – от И. И. Дмитриева. Немало от Н. Д. Иванчина-Писарева. Кроме того, около 30 писем П. А. Вяземского. 8 – Ф. Н. Глинки. Орест Сомов. Тот же Воейков. М. Каченовский. Н. Карамзин. Н. Языков.

И еще одно небольшое письмецо. Позднее, в 1891 году, оно находилось у крупного судейского чиновника Владимира Сергеевича Абакумова. Долгое время считалось утраченным. Однако, текст его был известен по копии, снятой ревностным пушкинистом, академиком Л. Н. Майковым.

А в конце концов из областного исторического архива Горьковской области поступил в Пушкинский Дом и подлинник:

«Милостивый государь Владимир Васильевич!
А. Пушкин.

Извините, что до сих пор я не мог отвечать вам: разные обстоятельства, печальные и хлопотливые, мне помешали.
9 октября 1826 Москва».

Радуюсь, что могу чем-нибудь угодить первому почтенному покровителю моей Музы. Я непременно доставлю Василию Львовичу стихи для Вашего альманаха.

Уезжаю из Москвы с искренним сожалением, что не имел случая возобновить нашего заочного знакомства. Примите искренние уверения в глубочайшем почтении и сердечной моей преданности.

Все знают, что Пушкин родился в москве. Но не все ясно представляют, что москва была также и местом второго рождения, литературного. 4 июля 1814 года вышел в свет очередной, 13-й номер журнала «вестник европы», единоличным редактором-издателем которого в то время был в.в. Измайлов.

Разумеется, немалую роль сыграл друг Измайлова, дядя поэта, Василий Львович. Но В. В. Измайлов тоже человек не посторонний. Его сестра Анна Васильевна была замужем за Николаем Львовичем Пушкиным, другим дядей Александра. Значит, по тогдашним понятиям, Измайлов приходился Василию Львовичу «бофрером», то есть кузеном, а Александру двоюродным дядей.

Николаю Львовичу Пушкину принадлежала одна из нижегородских деревень, Кистеневка, Сергачского уезда. Хозяин скончался в 1821 году, его вдова, урожденная Измайлова, в 1827-м. Тут-то имение перешло к младшему брату, Сергею Львовичу Пушкину.

В 1830 году, по случаю предстоящей свадьбы, Сергей Львович подарил половину Кистеневки Александру. В сентябре 1830 Александр Пушкин отправился в Болдино и в Сергач, вступил во владение своей частью Кистеневки.

Что было дальше?

Болдинская осень…

В последние годы жизни Измайлов служил цензором. Вопреки мнению ближайшего начальства, он поддержал другого цензора, когда возникло «Дело, производившееся в Московском Цензурном Комитете, по жалобе статского советника, ординарного профессора и кавалера М. Т. Каченовского на цензора майора и кавалера Сергея Глинку».

Обычная расстановка сил причудливо перевернулась. Два цензора, С. Глинка и В. Измайлов, ратовали на стороне порядочности и здравого смысла. Они полагали, что литературная критика, литературная полемика – явления допустимые и необходимые.

А кто требовал запрещений? Редактор журнала. В декабре 1828 года М. Каченовский подал жалобу на цензора за «пристрастие», за пропущение в печать выражений, обидных для его журнала и для него лично.

«Купец Полевой дозволял себе и сотрудникам своим… упоминать об имени моем с неуважением…»

В своем письменном объяснении С. Н. Глинка попросил жалобщика привести примеры. Тогда Каченовский в числе прочего процитировал:

«“Вестник Европы” нынешнего издателя сух и тяжел»… «Издатель “Вестника Европы” не поэт…»

«За сим, как жестоко обиженный перед публикой, я….повторительно прошу Цензурный Комитет принять меры к обороне меня от обид и к законному удовлетворению…»

Слова Каченовского «жестоко обиженный» Пушкин вставил туда, куда они напрашивались, – в эпиграмму.

Между тем пришла бумага от Совета Московского Университета, требовавшая: «принять начальнические меры для учинения законного взыскания и для отвращения на будущее время подобного оскорбления личности чиновников Университета».

Московский цензурный комитет входил в состав Министерства народного просвещения и был подчинен попечителю Московского учебного округа. В обязанности попечителя входило также и непосредственное управление Университетом. Вполне понятно, что цензурный комитет дрогнул и большинством голосов, за исключением Измайлова, признал жалобу Каченовского основательной.

Однако Измайлов представил особое мнение, в котором, в частности, писал: «На что может сослаться или опереться цензор в уставе нам данном, чтобы переменить или запретить критику одного журналиста на другого, критику хотя бы и резкую, но чисто литературную? Говорят, на пункт 70, где запрещается оскорблять честь какого-либо лица. Но честь личная не одно с достоинством литературным, и нанесенное кому-либо неудовольствие, как автору или издателю, не имеет ничего общего с оскорблением человека, как гражданина или как чиновника. А если из критики можно вынести безвыгодное заключение о талантах или ценности осуждаемого писателя, это не касается до цензора; не его дело смотреть на следствия критики и на ученую степень разбираемого сочинителя. Иначе нельзя будет пропустить ни одной критической статьи против литераторов, занимающих государственные места. В самом деле, тот прозаик, но судья, этот поэт, но сенатор; другой журналист, но академик, не смейте же касаться ни того, ни другого….Наконец, может ли какое-либо ученое место требовать, чтобы его члены были недоступны строгому суду литературному под защитою своих имен и своих титулов? И может ли частное осуждение одного из них в литературном отношении падать на целое общество, где он занимает место?

…Когда же подобные рецензии на академиков и государственных людей были доныне терпимы, то…мы не можем действовать сами собою по своему произволу».

Главное управление цензуры, «соглашаясь в полной мере с мнением г. цензора Измайлова», признало, что выражения, на которыя жаловался Каченовский, «не содержат в себе ничего оскорбительного для его личной чести».

Вскоре в журнале Полевого «Московский телеграф» появилась эпиграмма Пушкина, с прозрачной заменой имени-отчества Михаила Трофимовича Каченовского на «Пахом».

Журналами обиженный жестоко, Зоил Пахом печалился глубоко; На цензора вот подал он донос; Но цензор прав, нам смех, зоилу нос.

Затем Пушкин изложил всю историю в фельетоне «Отрывок из литературных летописей». Но теперь вместо Глинки журналом Полевого ведал другой цензор, профессор И. М. Снегирев, выступавший ранее в поддержку жалобы своего коллеги по университету.

Вот почему Пушкину пришлось написать Снегиреву:

«Милостивый государь Иван Михайлович, Сделайте одолжение объяснить, на каком основании не пропускаете вы мною доставленное замечание в М. Телеграф? Мне необходимо, чтоб оно было напечатано, и я принужден буду в случае отказа отнестись к высшему начальству вместе с жалобою на пристрастие не ведаю к кому».

Поскольку Снегирев не отменил своего решения, Пушкин передал рукопись в петербургские издания. Но тамошняя цензура потребовала исключить прямые и косвенные упоминания о… существовании цензуры. В конце концов сильно сокращенный, впрочем, оставшийся превосходным фельетон увидел свет лишь год спустя, в альманахе «Северные цветы на 1830 г.»

Таким образом, ветеран литературы Измайлов успел при жизни своей увидеть в печати следующие строки Пушкина: «В. В. Измайлов, которому отечественная словесность уже многим обязана, снискал себе новое право на общую благодарность свободным изъяснением мнения столь же умеренного, как и справедливого».

Что имел в виду Пушкин, говоря о литературных заслугах Измайлова?

Вероятно, еще и то, что в первом номере своего журнала «Российский музеум» за 1815 год Измайлов поместил отрывок из «Корсара» Байрона. То было первое появление в русской печати стихов поэта, позволявшего себе неодобрительно отзываться о государе императоре Александре первом.

Вот, кстати, одна из причин известной фразы графа Воронцова. Многоопытный царедворец 24 марта 1824 года отослал из Одессы в Петербург письмо к министру иностранных дел Нессельроде, рассчитанное на то, что оно будет доложено царю. Свою просьбу об удалении Пушкина из Одессы наместник подкрепил вдвойне угодливым выпадом: здесь, мол, находятся люди, которые вредно влияют на Пушкина, превознося его талант, в то время как «он всего лишь слабый подражатель малопочтенного образца – лорда Байрона».

Странным образом с именем Владимира Васильевича Измайлова связаны не только первые литературные шаги Пушкина, но и последние.

За год до своей кончины (он умер в апреле 1830 года) В. В. Измайлов подал министру Ливену прошение о том, что хотел бы издавать новый журнал. Последовал отказ, крайне грубый по тону и по существу. Измайлову предлагался выбор: либо взять прошение обратно, либо… быть уволенным со службы.

Между тем, у неродившегося журнала уже имелось название. «Современник».

Совпадение с названием пушкинского «Современника» вряд ли случайное. П. А. Вяземский, принимавший участие в замысле Измайлова, по всей вероятности, сообщил Пушкину предполагаемое название.

Значит, избирая имя журналу, Пушкин тем самым отдал дань памяти «чистого Писателя и чистого человека».

Прошло более полугода после кончины Владимира Васильевича.

В «Литературной газете», во главе которой стояли Дельвиг и Пушкин, некролога об их «первопечатнике», первом редакторе-издателе, об Измайлове, почему-то все не было.

Однако он появился в ближайшем номере (дата цензурного разрешения 12 декабря 1830 года), вышедшем после приезда Пушкина из Болдина в Москву.

Похоже, что к заключительной части статьи руку приложил сам Александр Пушкин. Эта часть полностью отделена от предыдущего текста при помощи знака тире. Тире нередко играло роль «большой точки», то есть, экономя место, как бы разбивало текст на абзацы.

Именно в такой роли этот знак постоянно встречается в письмах Пушкина, знаменуя переход к новой теме, новому разделу или пункту, и заменяя собой целую фразу, примерно такую: «А теперь поговорим о другом».

Нам тоже придется «поговорить о другом». Не собираемся ли мы каждую разумную фразу, напечатанную в любом номере «Литературной газеты» за 1830 год, приписать непременно Пушкину?

Что ж, послушаем суждения академика В. В. Виноградова. На протяжении более ста страниц книги «Проблема авторства и теории стилей» (М., 1961), посвященной определению анонимных текстов по их словарю и стилю, Виноградов ведет речь как раз о Пушкине. И не вообще о Пушкине, а исключительно о его участии в «Литературной газете» 1830–1831 годов. В частности, он говорит:

«Не подлежит сомнению, что… Пушкин… подверг многое из чужих литературных материалов редакторско-стилистической правке, состоящей нередко из нескольких строк, в отдельных случаях резко выделяющихся по стилистическим признакам.

«Совершенно в стиле и в духе публициста Пушкина самая манера замаскировавшись, наносить удары со стороны и защищать литературное дело самого Пушкина».

Вернемся к тексту некрологической статьи. В ее концовке заметна намеренная стилизация под несколько затрудненный старомодный слог. Но мастерство полемики, но высокое душевное горение – все заставляет предположить участие Пушкина.

«– Остается указать нашим новым Аристархам на его критику, здравую, водимую изящным вкусом, знанием и прямодушием; в которой дышит одно стремление к пользе и успехам просвещения; которой чуждо всякое суетное домогательство и всякая личность. Сколько было людей, и даже с превосходными дарованиями, которых частные виды заставляли иногда хвалить Мидасов; но Измайлов согласился бы скорее умереть от стужи и голода, нежели до такой степени унизить в себе сан Литератора, сего просветителя человечества. Мы видали и мнимых ценителей дарований, которые в первой тетрадке своей до того превозносят ваш талант, что заставляют краснеть вас самих; во второй унижают его с одинаковой неумеренностию; а в третьей – снова превозносят: кто смеет упрекнуть в этом память Измайлова?

Ныне вошло в употребление называть подражанием сходство в мыслях и чувствах одного человека с другим; и так, следуя сему употреблению, или, лучше сказать, злоупотреблению слов, скажем, что он подражал Карамзину не в одном слоге, но и в участии, которое принимает патриот в судьбе своих сограждан…. – одним словом, он подражал Карамзину, ибо подобно ему, остался, до последней минуты жизни, и чистым Писателем и чистым человеком».

Здесь все знакомо: выбор слов, политическая позиция. Особо примечательна перекличка с известным пушкинским высказыванием о Карамзине:

«Повторяю, что История государства российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека».

Поясним насчет «Аристархов». Так назывались строгие, но справедливые критики, противостоящие злобным завистникам, «Зоилам». Эти нарицательные имена отмечены в «Словаре языка Пушкина» соответственно 9 и 17 раз.

Попутно отметим прием «теневой», скрытой полемики: каждая похвала Измайлову одновременно припекает услужающего начальству Булгарина.

А кто такие «Мидасы»? Согласно мифологии, цари и вельможи, имеющие ослиные уши. Сей сатирический образ в поэзии Пушкина встречается неоднократно… – «Не снимет колпака Философ пред Мидасом».

Знаменательно и чеканное выражение: «сан Литератора, сего просветителя человечества».

По построению, да и по смыслу оно напоминает пушкинскую фразу: «переводчики – почтовые лошади просвещения».

По какому случаю возникла фраза о переводчиках?

Это отдельный, никуда не вставленный карандашный набросок. Он сделан во второй половине 1830 года, то есть в то самое время, когда писался или дописывался некролог.

Чтоб различить двух Измайловых, одного, Александра Ефимовича, именовали «баснописец Измайлов», другого, Владимира Васильевича, – «переводчик Измайлов».

Не записал ли Пушкин фразу о «почтовых лошадях просвещения» в ходе раздумий о жизненном пути Измайлова, выпустившего шеститомное собрание своих переводов? Затем, считаясь с жанром некролога, и в соответствии с истинным положением вещей, было естественно заменить определение «переводчик» на более полное и значительное: «Литератор». С большой буквы!

Требует внимания и печальная шутка о журнале, в каждом номере менявшем свои оценки.

Какой журнал в 1830 году отзывался о поэте то весьма почтительно, то грубо и развязно? Тот же «Московский Телеграф», выпускавший дополнительной тетрадкой нарочито скандальное юмористическое прибавление…

В незаконченной пушкинской заметке, написанной тремя годами ранее, в 1827 году, встречаем весьма близкие совпадения. (В том случае сопоставлялись Ломоносов и Петрарка.)

«В самом деле сии два великие мужа имеют между собою сходство… Они сходствуют твердостию, неутомимостью духа, стремлением к просвещению, наконец уважением, которое умели приобрести от своих соотечественников».

Многие убеждены, что Пушкину не свойственны длинные периоды, для него, мол, характерна короткая фраза. Что ж, приведем набросок, который относят к предыдущему, к 1829 году.

«Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться – не знаю. По крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны».

Обсудим возможное возражение. Приведенные выдержки, первая про Ломоносова и Петрарку, вторая про Шекспира и Карамзина, вполне могли запомниться. Если некто пересказал известное из печати, то никакие совпадения не доказывают личного участия Пушкина.

Но в том и дело, что эти наброски при жизни Пушкина напечатаны не были. Вот что в VI томе собрания сочинений Пушкина (II.1915 стр. 198) писал весьма сведущий пушкинист Н. О. Лернер:

«В некоторых случаях допустить, что иная анонимная статья написана не Пушкиным – значит допустить одновременное существование никому не известного второго Пушкина».

Почему мы сочли нужным напомнить о пушкинском первопечатнике? Знакомство с биографией литератора Измайлова вновь подтверждает, что Пушкину было неизменно присуще чувство признательности, чувство долга.

Лет пятнадцать назад редакция одного из столичных альманахов получила отзыв известного пушкиниста, В. Э. Вацуро. Цитировать похвалы вроде бы неудобно, но того требует канва сюжета.

«Автор – образованный филолог и кропотливый разыскатель; он сумел дать своей повести интеллектуальный сюжет и сосредоточился не на внешней, а на внутренней стороне разысканий, на смысле находок. В повести найден свободный, и в то же время лишенный всякого заигрывания с читателем, достойный тон.

“Выход” на фигуру В. В. Измайлова (а здесь автор сообщает крайне ценные генеалогические данные, устанавливающие связи этого писателя с московской культурной средой) – позволяет воскресить целостные эпизоды, рисующие культурную жизнь старой Москвы. Вообще Измайлов заслуживает самого пристального внимания – и в биографии своей, и в творчестве».

Однако повесть об Измайлове, о коей речь, уже отобранную для ближайшего номера, отодвинули «из-за нехватки места». Места не нашлось и в следующем номере. Затем кто-то «проговорился», что «возражает главный редактор»…

Переброшенная в другой журнал, повесть поначалу была встречена благосклонно. Но – непредвиденное совпадение – вскоре рукопись оказалась на столе литсотрудника, тем временем перешедшего в журнал из того самого альманаха!

После вступительных фраз («поговорим на лестнице») было объявлено, что я создал бестселлер, что его надо печатать еще и отдельным изданием. «На рукописи замечания, посмотрите их дома. И приходите пораньше, чтоб никто не мешал разговору».

Странная вещь, непонятная вещь! Предлагалось выкинуть самое существенное: об Измайлове, о Каченовском, о цензуре.

– Позвольте! Но Вацуро…

– Вацуро мне не указ. Это его личное мнение. А я гражданин, у меня есть обязанности, я несу ответственность перед государством.

– Да причем здесь государство? По праву автора заявляю; без этой главы печатать не согласен.

Первым делом я подумал, что у литсотрудника очередное обострение каких-то древних недомоганий. Теперь понимаю иначе. Цензура, предчувствуя падение своего могущества, кусалась, как осенняя муха. Она запрещала обсуждать публично свои действия, запрещала упоминать о своем существовании. Ее требования надлежало выполнять беспрекословно, и, притом, соблюдать служебную тайну, валить ее капризы на бестолковых редакторов. И не служила защитой ссылка на то, что речь идет о другом времени, о другом столетии.

Что ж, может быть, «читателям» виднее? Ничего не изменилось? И не утратил злободневность давний спор с участием Пушкина. Продолжения были, продолжения следуют…

Повесть об Измайлове была попыткой, весьма произвольной, не строго научной, угадать первоначальных владельцев четырех или пяти старинных альбомов, по сей день лежащих втуне в одной из московских квартир (в двух шагах от Нового Арбата). «Кто писал, кому писал, – ничего не известно. Не наши альбомы, чужие», – говорят владельцы. К сожалению, они не дают разрешения называть их имена в печати.

 

Блеск и нищета текстологии

Отчасти для завлечения внимания, но также и по деловой необходимости, должен сообщить точный факт. В 1872 году на сторублевый билет Второго всероссийского выигрышного займа 1866 года выпал выигрыш двести тысяч рублей. Облигация принадлежала жителю Красноярска винозаводчику Геннадию Васильевичу Юдину. Ранее по лотерее он же выиграл 75 000. Удачно вложил капитал, стал владельцем – в трех уездах – золотых промыслов, постоянно приносивших немалый доход.

Причем здесь текстология, изучение рукописей Пушкина? Не буду спешить с ответом. Предварительно необходимо укрепить опоры, привести еще несколько справок.

На одном из послевоенных пушкинских праздников докладчик произнес заранее предписанную фразу: «Каждый час жизни Пушкина известен, каждое слово прочтено».

Явно преувеличенная похвала оказалась коварной. Из нее следовало, что текстология исчерпала себя. Поскольку всё безошибочно прочтено – дальнейшие занятия надлежало немедленно прекратить. Каждое издание сочинений поэта должно было повторять предыдущие. Внесение поправок и уточнений отлагалось до тех пор, когда будет решено готовить заново второе полное академическое собрание сочинений. Таким маневром движение вперед запрещалось. Вместе с тем всячески поощрялось… движение назад! Дабы в корне пресечь попытки восстановить состав Десятой главы «Онегина», надумали объявить, что такового текста вообще не было. Благоразумный Пушкин постоянно воспевал православие, самодержавие, народность. И если позволял себе какие-то выпады, то лишь в юношеские годы, под пагубным влиянием окружавших его незрелых умов.

Ничего нового в подобной идеологической косметике не было. Сто лет назад, опять же по случаю юбилея, появился увесистый том, составленный из торжественных речей, произнесенных учителями церковноприходских школ.

Однако, не менее опасным и более известным нарушителем общественного спокойствия оставалось послание «Во глубине сибирских руд». Возникло и крепло стремление создать следующий логический шаг, любой ценой угомонить, утихомирить «Послание в Сибирь». Облегчая свою задачу, глушили поодиночке.

Полный и точный текст «Послания» остается неизвестен. Казалось бы, есть чем заняться специалистам по текстологии. Но, поскольку самой текстологии вроде бы нет, участники специального диспута ни на полслова не продвинули установление пушкинского текста. На протяжении сотни журнальных страниц (см. Вопросы литературы. 1984. № 6. С. 144–181 и 1985. № 7. С. 114–175) они ограничились обменом впечатлений и полемическими подзатыльниками. При всей горячности обоюдных личных выпадов спорящие стороны как бы заранее условились говорить всё, что угодно, но не выходить за пределы известных вариантов текста.

Спервоначалу эти игры казались случайной блажью, завихрением, вошедшим в привычку оригинальничаньем. Теперь, задним числом, приходится предполагать, что правдоподобная шумная полемика была заказной, просчитанной на несколько ходов вперед. На вид бесплодная, дискуссия эта, как позднее стало очевидно, исполнила роль провозвестника, явилась пробной попыткой, выразила стремление восстановить почитание царизма, всех царей вместе и каждого в отдельности.

Требовалось начать с опасного угла и на этом крамольном месте нарисовать умилительную картину вековечного единения литературы, дворянства и царизма.

Чтоб мне не вменяли пристрастие к ироническим перекосам, дословно привожу умышленно задорные пассажи. Вот что твердил зачинщик многостраничной перепалки.

«Непонятное начиналось уже в первой строфе».

«Наконец, не всё было понятно – а точнее, ничего не было понятно – в последней, чрезвычайно важной строчке стихотворения…»

«…беседа с Николаем была не только царской аудиенцией, но и разговором дворянина с дворянином, разговором на равных…»

«…это был для него “договор” “первого дворянина” государства, царя, с ним, поэтом и представителем древнего русского дворянства…»

«Теперь мы можем решительно всё понять в послании “В Сибирь”. И прежде всего уяснить, что оно есть не просто ободрение и дружеский привет, но еще и некое сообщение, которое нестерпимо хочется сделать узникам, не нарушая притом условия не разглашать содержания разговора 8 сентября, и которое должно вселить в них твердую надежду».

Далее исследователь поясняет, почему послание осталось непонятым: поэт применил стилистику и лексику, «сбивавшие многих с толку».

«Пушкина не поняли прежде всего те, к кому он непосредственно обращался, – и этим были заложены основы дальнейшего непонимания, пусть и иного по своей природе».

Далее зачинщик диспута уверяет нас, что действия поэта исключали «всякое хитроумие».

Пушкина, мол, «…подвело “простодушие” гения».

«…он не учел, что имеет дело не просто с друзьями юности, но прежде всего с политическими деятелями…»

После таких разъяснении нам, читателям, остается уразуметь, что «Послание» было, по сути, совместным. Не следует ли впредь именовать его «Царское послание в Сибирь»?! Не таков ли был замысел поэта? Тайный замысел, спустя полтора века внезапно открывшийся проницательному взору.

С отповедью дважды выступил Б. А. Бялик. Вторую, более резкую реплику после отказа «Вопросов литературы» приютило «Литературное обозрение» (1986, № 11, с. 33–38). Многоопытный полемист порезвился всласть. Он настаивал на том, что, будучи в плену своей концепции, всё же не мешало бы считаться с фактами. Само собой разумеется: причудливость и логика – две вещи несовместные.

«Он не ошибся в выборе стилистики и лексики, будто сбивавших многих с толку, а сказал именно то, что хотел сказать, и именно так, как хотел».

Ответное выступление зачинщик диспута начал спокойно и снисходительно. «Я весьма уважаю публицистический жанр и часто сам к нему обращаюсь». Затем, всё более пламенея, начал жаловаться на тон, на «иронические пассажи». Мол, «так не спорят».

Выпады против личности оппонента чередовались с поисками прикрытия. Есть, мол, предшественники, они же соответчики. Вот, назывался же А. Слонимский, да и цитата из него приводилась…

Все правда, цитата приводилась и повторялась. Однако у всех на глазах подменялась упаковка. Запропастилось сопровождающее критическое замечание о том, что Слонимский «остановился на приблизительном и произвольном толковании… и никаких выводов из своей догадки не сделал».

По поручению редакции итоги подвел Г. П. Макогоненко. Он во многом поддержал Б. Бялика и кое-что добавил в адрес зачинателя спора.

«…приступая к изучению какого-либо произведения Пушкина, он сосредоточивает внимание читателя на сложности, непонятности сюжета, того или иного мотива, тех или иных образов, эпитетов, отдельных слов. Всё это позволяет ему объявить данное (изучаемое) произведение “загадочным”».

«Тем самьм сразу оговаривается право на любое усложнение текста (“загадка”!), на любые ассоциативные сопоставления и сближения… на объяснение таинственного, на привлечение к разгадке гипотез и предположений, которые сами требуют доказательств…»

«Заявление решительное, но бездоказательное. Оттого мысль сформулирована туманно».

«Что же, все эти факты должны подтверждать утверждение, что во дворце беседовали на равных два дворянина? Странное представление о равенстве…»

«О, как всемогуща магия разгадывания загадок!»

Участники спора явили остроумие, эрудицию, отменный слог. К сожалению, ни Бялик, ни Макогоненко ни разу не упоминают М. К. Азадовского. Его статья осталась неоконченной, но и в таком виде она представляется работой стержневой, основополагающей. Подробно, четко и ясно он излагает историю вопроса. Не скрою, что в дальнейшем изложении я двигаюсь по проторенной им колее, еще раз повторяю сделанные ходы. За итоговую обширную статью он взялся потому, что намеревался прибавить нечто новое и весьма существенное. Полагаю, что речь должна была пойти о красноярском купце Г. В. Юдине… Но, следуя латинскому девизу «торопись медленно», представим читателям ряд дополнительных справок, долженствующих упразднить неосновательную и все же живучую легенду. Надеемся, что справки говорят сами за себя и не нуждаются в связующих перемычках и переходах.

Первое слово предоставляем М. К. Азадовскому.

В дальнейшем, после ссылок на Лорера и Завадишина, продолжим пересказывать или конспектировать его незавершенное исследование.

«Из воспоминания Пущина устанавливается, что Пушкин не видал А. Г. Муравьеву перед ее отъездом, и, стало быть, всё сообщение Бартенева представляет собой эффектный, но выдуманный поздний рассказ. Главное же, что Пущин говорит вовсе не о “Послании”, а о стихах “Мой первый друг, мой друг бесценный”».
(М. К. Азадовский – Статьи о литературе и фольклоре. М., 1960, с. 444).

«1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу… В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:
(И. И. Пущин. «Записки о Пушкине»)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом».

«“Мой первый друг и пр.” – я получил от брата Михайлы в 843-м году собственной руки Пушкина. Эта ветхая рукопись хранится у меня как святыня. Покойница А. Г. Муравьева привезла мне… список с этих стихов, но мне хотелось иметь подлинник, и очень рад, что отыскал его».
(И. И. Пущин – Ф. Ф. Матюшкину. 24 февраля 1853.)

Из монографии Н. М. Дружинина «Декабрист Никита Муравьев»:

«поддерживалась постоянная связь с покинутым миром через А. Г. Муравьеву. Из России присылали книги, журналы и газеты».

«Е. Ф. Муравьева непрерывно снабжала сыновей запасами провизии, мебелью, утварью, книгами. Иногда по сибирскому тракту направлялись целые обозы с разнообразными грузами для декабристов».

«…официально они имели право получать не более 3 тыс. рублей в год, но пользовались каждым удобным поводом, чтобы увеличить свои наличные суммы. В письмах с оказией они просили мать заделывать деньги в посылаемую мебель, заклеивать в переплеты книг, отправлять на имя гувернантки, передавать через приезжающих посредников, наконец, пользоваться надежными купеческими адресами».

Возможно, что Е. Ф. Муравьева поняла письма сыновей, писанные пофранцузски, не столь буквально. Просьба «заклеивать в переплеты книг» относилась не только к деньгам. «Papier Monnaie» означает «бумажные деньги». Но в данных особых обстоятельствах речь идет о том, как лучше пересылать деньги и бумаги .

Письма Никиты Муравьева к матери хранятся в Архиве на Пироговке.

Стоило бы их перечитать, обращая внимание – когда и за присылку каких книг выражается отдельная благодарность, особенно, если книги эти сами по себе не так уж значительны.

А вот ходовая беллетристика. Марк Сергеев («Несчастью верная сестра», Иркутск, 1978) раскрашивает первое свидание А. Г. Муравьевой с мужем, на глазах у часовых (с. 80–81).

«Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут же понял в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу. Он развернул листок, едва ушла жена… Почерк был ему знаком: летящий, стремительный ошибиться было невозможно». (Далее следуют стихи – «Послание в Сибирь»).

В записках декабристов Лорера и Завалишина говорится, что «Послание» доставили Муравьевой купцы… Думаю, что если Муравьева даже и рассказывала, что все стихи привезла с собой, то этим она лишь сохраняла в тайне истинные нелегальные способы.

Анна Ахматова однажды задала себе вопрос – почему столь живучи в пушкиноведении всевозможные легенды? И ответила: «лишь потому, что так интереснее».

Так было бы интереснее: в начале января 1827 года А. Г. Муравьева уезжала к мужу в Сибирь. Поэт на прощание до боли крепко сжал ей руку… И передал два стихотворения, которые она по приезде вручила Ивану Ивановичу Пущину.

«Так было бы интереснее»…

Однако Иван Пущин упоминает в «Записках» о получении только одного стихотворения, «Мой первый друг, мой друг бесценный», переписанного к тому же незнакомой, не пушкинской рукой.

Известно ли точное название другого стихотворения, обращенного к декабристам?

Неоспоримых обоснований не имеет ни одно из доброго десятка заглавий: «В Сибирь», «К изгнанникам», «Привет с 19 октября» (то есть с лицейской годовщиной), «При посылке поэмы “Цыганы”», «Послание в Петровский завод», «Послание в Сибирь»…

А время написания? Печатают под рубрикой 1827 года, но делались попытки отнести на год раньше, на год позже и еще позднее.

Не все ясно и с текстом, поскольку отсутствует подлинная рукопись. Зато имеется более двадцати копий.

Стихотворение принято воспроизводить по первой публикации в «Полярной звезде» Герцена, Лондон, 1856. Большое академическое издание обосновывает выбор тем, что с текстом «Полярной звезды» совпадает чуть ли не дюжина списков.

В науке истина не всегда на стороне численного превосходства. К тому же совпадающие копии – по преимуществу позднейшие, повторяющие лондонское издание.

Когда исходные данные приблизительны, вряд ли итог может оказаться точным. Неудивительно, что не стало бесспорным и постижение смысла.

В литературе встречалось два противоположных взгляда. Одни уверяли, что послание не заключает в себе ничего, кроме призыва к терпению и надежде, к упованию на царскую милость. И разве не подтвердил ход событий, что другого пути не было?

Но если оно все так, то как прикажете понимать строку «И братья меч вам отдадут?»

Или, как в списке декабриста Н. И. Лорера, «меч ваш отдадут»? Что ж, попытаемся домыслить смиренно-либеральные толкования с тем, чтоб довести их до предела. Николай I, особенно ежели ему не хотелось принимать решения, нередко говаривал, что он, собственно, только работает в должности царя, а настоящий царь – его старший брат Константин Павлович. И потому во всех важных делах он, Николай, взял за правило советоваться с братом. Был еще и младший брат, командующий гвардией, Михаил Павлович.

Значит, понимай так: когда все три брата меж собой согласятся, тогда они, «братья», вернут осужденным «ваш меч», то есть вашу шпагу, символ дворянской чести, знак восстановления в правах…

Прочертим для равновесия другую крайность. Воображение писателя для него тоже реальность, равноправный жизненный факт. Кроме восстания декабристов, не было ли второго восстания, пушкинского?

Если было, оно началось и завершилось – в его воображении.

Допустим, что весной 1829 года были написаны стихи, своего рода гимн предстоящего восстания.

Восстание было невозможно? Да, но в этом предстояло убедиться. А вдруг «и невозможное возможно».

Попробуем представить себе, как развернулась в воображении поэта «невозможная возможность».

Если придется, то в главных злодеев, таких, как палач декабристов, новоиспеченный граф Чернышев, пусть стреляет прославленный дуэлист Федор Толстой-Американец.

Во главе армии должен встать генерал Ермолов, одно его имя сплотит и воодушевит войска. Полки будут вести друзья и братья декабристов, давние знакомцы Пушкина – Николай Раевский, Вольховский, Бурцов.

В начале мая 1829 года, попрощавшись в Москве с Федором Толстым, Пушкин самовольно, не ставя властей в известность, отправился в действующую армию, на Кавказ, к Раевскому, Вольховскому, Бурцову.

По дороге поэт сделал изрядный крюк и заехал к Ермолову, с которым не был ранее знаком. Вести беседу напрямик было немыслимо: подобные смелые речи могли быть сочтены за ловушку или, в лучшем случае, за порыв безумия. Но вполне уместно прочесть стихи, а далее обсуждать не планы, а стихи, всего-навсего стихи.

Позднее Пушкин начнет «Путешествие в Арзрум» с эпизода, который, однако, целиком опустит, печатая свои записки в первом номере журнала «Современник».

«Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел, и сделал таким образом 200 верст лишних; зато увидел Ермолова… Разговор несколько раз касался литературы… О правительстве и политике не было ни слова».

Зачем нужна была последняя фраза? Похоже, что для успокоения сыщиков штатных и сверхштатных. Очевидно, Пушкин пришел к выводу, что у властей тоже работает воображение. И действительно, за ним вдогонку полетели письменные предписания о необходимости учредить самое тщательное наблюдение. Эти спешные бумаги прибыли в Тифлис, на две недели обогнав поднадзорного путешественника.

Доехав до Тифлиса, Пушкин набросал черновик письма к Федору Толстому, которое вряд ли было отослано и, возможно, сразу было задумано как отрывок из путевых записок.

«…Поехав на Орел, а не прямо на Воро… сделал я около 200 –, зато видел Ермо… Хоть ты его не очень жалуешь, принуж. я тебе сказать, что я нашел в нем разительное сходство с тобою не только в обороте мыслей и во мнениях».

Письмо неосторожное? Черновик мог попасть на глаза любителям рыться в чужих бумагах? Ничего страшного. У Пушкина, в его быстрых черновых записях, был до того трудно читаемый, прямо-таки секретный почерк, что лишь в 1931 году С. М. Бонди сумел правильно определить, к кому был адресован набросок письма.

Поэт проследовал далее, до Арзрума. Бурцова вскоре убили, кажется, он пал в честном бою. Раевского уволили из армии, Вольховского – тоже. На этом «восстание» кончилось, угасло в воображении.

И только Бенкендорф не мог успокоиться, письменно требовал объяснить, по каким причинам Пушкин отправился «в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении вашем сделать сие путешествие».

Поэт спокойно ответствовал, что не мог удержаться от искушения навестить брата, с которым не виделся уже пять лет. Он не допускает мысли о том, что ему могут приписать «какие-либо иные побуждения».

Что осталось от первоначального замысла? Стихи. И тогда-то гимн преобразился в послание . Не потому ли стихи дошли до основной группы декабристов лишь в следующем, в 1830 году, когда уже был построен каземат в Петровском заводе?

Подобно другим «неудобным к печати» пушкинским произведениям, стихи могли существовать в двух вариантах – «крамольном» и «пристойном». Наличие смягченного варианта должно было служить громоотводом, оставлять пространство для «благонадежных» истолкований…

Необходимость заранее готовиться к очередным неприятным объяснениям – вот одна из причин «неясностей» пушкинского текста.

Порицать поэта за то, что у него, дескать, не было определенной точки зрения или что ему недоставало житейского такта, умения считаться с тем, как его поймут читатели, – все это, что называется, разговор не по делу, не требующий обширной полемики.

Мы не вправе поручиться, что вариант, напечатанный в «Полярной звезде», является в точности пушкинским. Однако мы определенно полагаем, что вольные стихи Пушкина, появившиеся в лондонском издании, в большинстве своем были получены от близкого друга Герцена, П. В. Анненкова.

Анненков был заинтересован в том, чтоб на страницах герценовских изданий показать их постоянному читателю, императору Александру II, что в сочинениях Пушкина, доселе не опубликованных в России, нет, в сущности, ничего противозаконного.

Хитроумие Анненкова вполне можно понять. У него на руках находился VII, дополнительный том сочинений Пушкина, который предстояло проводить в печать вопреки сопротивлению петербургских блюстителей тишины.

И если ряд стихотворений был напечатан в «Полярной звезде» неисправно, то ужели текст послания, помещенного под заглавием «В Сибирь», непременно обладает безупречной точностью?

Сопоставим некоторые расхождения. Со времен «Полярной звезды» печатают:

Вас примет радостно у входа.

При чтении вслух возникает сдвиг, слышится «воспримет».

Большое академическое издание (III, 1138) приводит вариант, извлеченный из одного из списков. Сдвига нет: «Вас встретит».

В «Полярной звезде»: «Как в ваши».

В том же списке: «Как в эти».

В нескольких списках встречается «оковы тяжкие спадут» вместо «падут». Возможно, что и тот, и другой вариант восходит к Пушкину.

Как отмечал пушкинист М. Азадовский, в более ранних копиях (М. Н. Волконской, И. И. Пущина) встречается вариант:

Доходит мой призывный глас.

Затем И. Пущин, не зачеркивая «призывный», сбоку приписал другой эпитет – «свободный». Позднейшая поправка почерпнута, как предполагает М. Азадовский, из «Полярной звезды».

Но действительно ли принадлежит Пушкину сочетание:

«Мой  свободный глас»?

Поэт знал, что состоит под неотступным тайным надзором и под недреманным оком всевозможных Булгариных.

Допустим, что в послании говорится о другой, о творческой свободе. Но в любом случае поэт не избрал бы выражение, подпорченное оттенком похвальбы перед узниками тем, что ему, Пушкину, посчастливилось остаться на свободе.

Следуя ходу мыслей М. Азадовского, мы считаем, что вовсе не обязательно принимать за основной текст «Полярной звезды». В частности, вариант «призывный глас» выглядит более достоверным.

Стихотворцы пушкинского времени строго соблюдали следующее правило. Если в стихотворении чередуются мужские и женские рифмы, то чередование должно быть постоянным. Соседство двух разных рифм, имеющих ударение на том же слоге, не допускается.

Текст «Полярной звезды» дважды нарушает чередование рифм. Например, между вторым и третьим четверостишием сталкиваются мужские окончания строк – «пора» и «вас».

Вот почему необходимо, следуя, кстати, пометке на одной из копий, изменить порядок строк в третьей строфе.

Давно замечено, что это четверостишие – неблагополучно, неустойчиво. В четырех списках его переставляли на место второго. Еще в трех выбрасывали совсем. В одном или двух – его приписывали сбоку, не определяя точного места.

Несомненно, причиной колебаний было стремление соблюсти чередование рифм. Однако возможно, что беспокоила и некоторая неясность смысла. Так, поэтесса Растопчина, внося стихи в свой альбом, пригладила строчку «Любовь и дружество до вас».

Взамен того Растопчина записала: «Любовь друзей дойдет до вас».

Те, кто не знал всех оттенков значения слова «дружество», разумеется, не могли уловить истинный смысл строки. Комментаторы ограничиваются пояснением, что «дружество» означает «дружба».

Одно и то же? Нет, это не совсем так. Было и другое значение. К сожалению, новейшие словари его упустили. Поэтому заглянем в «Словарь Академии Российской», 1809, т. II, с. 250.

«Дружество – исполнение обязанностей, дружбою налагаемых».

Значит, дружество – не просто дружба, а проявление дружбы на деле. Не чувство, а поступок.

Перечитаем третий катрен в измененной, отвечающей тогдашним правилам расстановке строк и с учетом вариантов, приведенных выше. Слова, стоящие под логическим ударением, выделяем для ясности разрядкой:

Дойдут сквозь мрачные затворы Любовь и  дружество до вас, Как в эти каторжные норы Доходит мой призывный глас:

Значит, что же примерно было сказано Пушкиным?

Предпринимаются деятельные усилия, которые «дойдут сквозь мрачные затворы».

Кое-чего удалось добиться. По прошествии одиннадцати месяцев заключенные были выведены из рудников, «каторжные норы» были заменены тюрьмой. Еще через два года «оковы пали» – были сняты кандалы. Между 1833 и 1836 годами основная часть осужденных переведена из тюрем и крепостей на поселение, начались годы ссылки.

Послание, обращенное к изгнанникам, к декабристам, не только предсказывало, оно боролось. Не о нем одном, но, пожалуй, более всего о нем вспоминал Пушкин осенью 1836 года:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.

Амнистия декабристам не случайно была первым законодательным актом, принятым в царствование Александра II. Она явилась предтечей многих перемен, и прежде всего – крестьянской реформы. Задолго до грядущих лет Пушкин понимал, что исторический смысл движения декабристов неотделимо связан с борьбой против крепостного права. Недаром в потаенных строфах Десятой главы «Евгения Онегина» о решительном противнике крепостничества, о декабристе Николае Тургеневе, сказано:

И, цепи рабства ненавидя, Предвидел в сей толпе дворян Освободителей крестьян.

Сильное выражение – цепи  – в черновике было густо замазано. То есть не отменено, а спрятано. Взамен над ним поставлено смягчение.

Возникшая строка – «И слово “рабство” ненавидя» – едва ли может быть сочтена улучшением. Ее сменил новый вариант – «И плети рабства ненавидя», – сообщенный Александром Тургеневым в письме к брату, отосланном 11 августа 1832-го из Гамбурга в Лондон.

Не возникает ли перекличка между строкой из послания – «Оковы тяжкие падут» – и основным, не смягченным вариантом из Десятой главы про «цепи рабства»?

Впрочем, что с чем перекликается? Летом 1825 года, то есть до событий 14 декабря, была создана элегия «Андрей Шенье». В ней речь шла о взятии Бастилии, о низложении Бурбонов, о французской революции.

От пелены предрассуждений Разоблачался ветхий трон; Оковы падали.

Читать Пушкина следует не только по времени написания и не только по жанрам, но прежде всего по спиралям размышлений. Он писал с расчетом на тех, кто, подобно ему, все помнил и потому легко находил или угадывал продолжение и окончание мысли.

«Оковы падали». Во Франции. То есть совершался переворот.

«Оковы тяжкие падут». В России…

Какие оковы? «Цепи рабства…»

В первой половине XIX века люди самых разных убеждений повторяли: не лучше ли начать освобождение крестьян сверху, нежели дожидаться новой пугачевщины?

Пушкинское послание не только напоминало – оно приближало час, когда

Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут – и свобода Вас встретит радостно у входа И братья меч вам отдадут.

Вернемся к началу, где говорилось о красноярском купце Юдине и спрашивалось – причем же здесь текстология рукописи Пушкина? Теперь возникает такой вопрос: да причем же здесь купец Юдин?

В коллекции купца Г. В. Юдина красноярский архивист и журналист Ефим Ильич Владимиров обнаружил переписку сибирского крестьянина Баранова с Львом Толстым. Заочно редактировал брошюру архивиста москвич, секретарь и биограф Л. Н. Толстого Н. Н. Гусев. Вот почему об еще одной, о пушкинской находке Владимиров в первую голову уведомил не пушкинистов, а Н. Н. Гусева. Немедля последовала публикация в «Л. Г.». Новонайденная строка прояснила текст и устраняла невозможное в пушкинском наследии нарушение – правильного чередования рифм.

Весьма возможно, что именно эта строка в давние времена обжигала пальцы, выглядела наиболее резкой в и без того опасном тексте.

М. Цявловский, что называется, «втихаря» внес ее в раздел «Примечания» Большого академического издания (том III, часть 2).

Но почему и Гусев, и Цявловский умолчали о подробностях? Какое правописание? Какого времени бумага? Что можно сказать о чернилах, о пере, почерке?

Не раз я обращался в музей Л. Н. Толстого. Оказывается, к личному архиву Н. Н. Гусева допуска нет, так как «архив этот не разобран».

15 или 20 лет назад существовала привычка писать письма и отвечать на них. На третьем этапе письменной эстафеты книжное издательство любезно сообщило: «…Дело отца продолжает сын Темп Ефимович Владимиров, город Керчь…» Пришел ответ и из города Керчь: интересующие меня вопросы я могу найти в книжке К. Лисовского.

Могу досказать о «подробностях». Была найдена не рукопись, а гранка, выдернутая цензурой, впоследствии перехваченная Г. В. Юдиным.

Повторяю «юдинский вариант» и предлагаю читателям самим угадать – которая строка привнесена.

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора. Дойдут сквозь мрачные затворы Любовь и дружество до вас, Как в ваши каторжные норы Доходит мой призывный глас: Мужайтесь! Русского народа Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут – и свобода Вас встретит радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

По всей вероятности, читатели скажут: «Вариант выглядит цельным, но это очередная версия, и не более того».

Да, это версия. Но все доселе известные варианты – версии, только версии…

 

Предвестье последней дуэли

Как прочесть соседние, примыкающие строки – на этот счет существует ряд догадок. Лет десять назад я предложил очередные вариации, но читатели дружно и справедливо их отвергли.

Впрочем, замысел поэта и без того представляется очевидным.

Притихла безмятежная природа. Но ждет заветного часа ритуальный корабль «Бучентавр», дважды или трижды помянутый в пушкинском черновике. Дожи Венеции, после своего избрания, совершали на корабле обряд обручения с Адриатическим морем. Он же, «Бучентавр», служил последним прибежищем для помолвленного жениха. Роскошно наряженное тело усопшего владыки торжественно удалялось от берега. Оно опускалось в обьятья Невесты – в морскую пучину. В промежутке меж крайними вехами правителю не дозволялось вступать на палубу корабля.

Известные поэты – Ал. Майков, Вл. Ходасевич, Г. Шенгели – каждый на свой лад постарались дописать, досочинить утраченное стихотворение. Никто из них не видел рукописи, никто из них не имел возможности проникнуть в суть замысла.

Менее понятна позиция Т. Цявловской, изучавшей вновь обретенный черновик, на протяжении ста лет считавшийся пропавшим. Свой разбор («Лит. наследство», т. 58, 1952) она начала несколько неожиданно:

«Что именно направило мысль Пушкина к образу старого венецианского дожа Марино Фальери… неизвестно».

В вышепомянутой заметке я позволил себе мимоходное замечание супротив Т. Цявловской. И в этой – только в этой – части получил горячую поддержку читателей. Затем возможность высказаться более обстоятельно предоставила одна из малотиражных, ныне забытых газет.

Недавно (см. «Октябрь», 1996, № 6) Вадим Перельмутер в излюбленном жанре, мастером коего он является, в жанре литературоведческой элегии, частично воспроизвел мои рассуждения. Благодарю за изложение, но предпочитаю самостоятельно повторить прежде сказанное, а заодно кое-что уточнить и дополнить. Только что, в декабре 1996 года, при всматривании в черновик обнаружилось ключевое слово. Да еще и в сочетании с великолепным, чисто пушкинским эпитетом: гордый склеп…

В 1821 году, примерно через год-полтора после появления рассказа Эрнста-Теодора Гофмана «Дож и догаресса», увидела свет историческая трагедия Байрона. Равным образом и эта пьеса – «Марино Фальери, дож Венеции» – имелась в составе библиотеки Пушкина.

В рассказе Гофмана преобладает морской колорит. В трагедии Байрона действие не выходит за пределы дворца. Вот почему казалось несомненным, что побудительным толчком для возникновения пушкинских строк послужил рассказ.

И все же не место действия, а смысл происходящего – вот что в первую очередь должно привлекать наше внимание. И если под таким углом зрения обратиться к трагедии Байрона – обнаруживается близость нравственных воззрений двух поэтов – Байрона и Пушкина.

Их единомыслие наиболее заметно в написанном Байроном предисловии. По словам Байрона, история Марино Фальери драматичнее, чем любые сцены, которые можно пристроить к этой канве.

Далее Байрон сетует: авторы, писавшие о сем сюжете, не выходили из круга банальных рассуждений насчет старого мужа и молодой жены. Чему удивлялись подобные авторы? Тому, что столь крупная личность, да еще в зрелом возрасте, так сильно переживает, свирепо возмущается, жаждет отмстить клеветнику. Принято считать, что у него, у мужа, был необузданный нрав, неуправляемый характер.

Возраст тут ни при чем – возражает Байрон. В любом возрасте нестерпима безнаказанность оскорбления, величайшего, которое возможно нанести человеку, будь он принц или мужик.

«Вот уже четыре года, – говорит Байрон, – как я обдумываю эти события, и прежде, чем я достаточно обследовал источники, я тоже склонялся к тому, чтоб все происшедшее объяснять ревностью. Но не нашлось нигде указаний на то, что супруг действовал под влиянием ревности к жене: напротив того, он руководствовался уважением к ней, отстаивал ее честь. А также свою собственную, подкрепленную заслугами и высоким званием. Вот почему я решил держаться исторической истины».

«Подробности, в которые я вдаюсь, – продолжает Байрон, – показывают, до чего меня интересовал этот предмет. Удалась моя трагедия или нет, во всяком случае я пересказал исторический факт, достойный памяти людской».

Теперь познакомимся с монологом дожа из первого действия трагедии Байрона (перевод Г. Шенгели):

Наглец и трус, оправданный мерзавец, …наисвятую долю чести мужа, Оклеветав, предал молве презренной, – Чернь изощряться будет в грязных толках, В бесстыдных шутках, в поношеньях гнусных; А знать, с улыбкой утонченной, сплетню Распустит, просмакует ложь, в которой Я – ровня им, любезный рогоносец, Терпящий…. нем, гордящийся позором!

Приведем еще один отрывок:

О да! я зла не выместил на бедной Невинной женщине, столь очерненной, ……………………………. я не мстил ей За мерзостный навет клеветника; Я ждал суда страны моей над ним, Какого вправе ждать любой бедняк, Кому нужна жены любимой верность, Кому очаг его семейный дорог, Кому честь имени дороже жизни, Кому дыханье клеветы и лжи Все это отравило!

Не стремился ли переводчик – вольно или невольно – сблизить текст своего перевода с судьбой Пушкина?

Тут иная зависимость. Чем точнее русский перевод, чем ближе он к английскому оригиналу, тем полнее он передаст чувства, которые владели Пушкиным в последний год его жизни.

Но откуда, собственно, видно, что наш поэт действительно читал трагедию Байрона и предисловие к ней? Мало ли какие книги имелись в составе библиотеки Пушкина.

В том же предисловии Байрон упоминает пьесу Джона Вильсона «Город чумы» и отличает ее, как прекрасный материал (Байрон это слово выделяет тем, что пишет его по-французски) для трагедии.

В 1830 году, в дни болдинской осени, именно так – как к материалу – и обратился к пьесе Вильсона Пушкин. Отчасти перевел, отчасти создал заново «Пир во время чумы».

Либо мы должны допустить множество совпадений, либо остается предположить вслед за комментарием Д. Якубовича (1935), что Пушкин читал предисловие Байрона.

Если томик Байрона был внимательно прочтен Пушкиным – это не значит, что, кроме него, никто предисловие не читал. Иначе чем объяснить совпадения другого рода, совпадения в действиях, направленных против Пушкина?

Напомним некоторые связанные с Марино Фальери факты.

Микеле Стено, молодой патриций, распустил гнусную клевету на ни в чем не повинную супругу старого дожа. Разница заключалась лишь в том, что пасквильная надпись не рассылалась, а была вырезана на спинке кресла дожа во дворце Совета Десяти. Клеветник остался практически безнаказанным. (Сопоставьте: француза-кавалергарда всего-навсего перестали приглашать на приемы в Зимний дворец.) За сим последовали тщетные усилия старого дожа. Ему не удалась попытка отмстить за бесчестие своими средствами, выходящими за рамки законности. А в результате – трагическая гибель дожа.

Итак, если свести воедино все, что известно о доже Марино Фальери, то этот сюжет сближается с событиями последнего года жизни поэта.

Утверждают, что стихи о старом доже были начаты осенью 1833 года. Верно, что Левушка Пушкин, к которому попал черновой листок, заложенный в какой-то словарь, в то время находился в Петербурге. Но был он там и летом тридцать четвертого года и летом тридцать шестого.

Рассмотрим возможный ход развернувшихся в Петербурге событий. Некий хитроумный интриган вынашивал планы гибельных ловушек. Он стремился заранее предугадать наиболее вероятные ответные действия Пушкина. Обдумывая подробности предстоявшей травли, не сверялся ли он с все тем же предисловием Байрона? Не усмотрел ли в этом предисловии свод правил, своего рода ключ к поведению нашего поэта?

Подобная версия поначалу кажется слишком сложной. Но разве не было среди современников Пушкина людей, отвечающих следующим приметам?

1. Достаточная образованность, знание языков, немалая начитанность, привычка к бумагомаранию.

2. Сообразительность, усердие, способность к расчету.

3. Отсутствие нравственных устоев.

4. Небеспричинная враждебность к Пушкину.

5. Обеспеченная защищенность от любых судебных и полицейских преследований.

Трагедия Байрона и предисловие к ней были доступны не только сравнительно небольшому числу читающих по-английски. За 15 лет, начиная с 1821 года, в Париже появилось не менее шести французских изданий. Превосходный переводчик Амадей Пишо пренебрег рифмой, но зато передал все оттенки смысла. А свободно читать по-французски мог чуть ли не каждый дворянин, и не только дворянин.

Похоже, что мы напали на след. Однако нелегко определить, на чей именно. Зато проступают черты далекого друга. Где Пушкин находил понимание и поддержку?

В строках мятежного поэта, которого отторгла английская знать. В последние дни, когда Пушкин, казалось, был совершенно одинок – его одиночество скрашивали книги. Конечно, не только потому, но отчасти, быть может, и потому, умирающий поэт сказал, обращая взор к рядам книжных полок:

– Прощайте, друзья мои…

Не приукрасил ли я позицию Пушкина? В любом из малых академических изданий печатают его письма к Геккерну-старшему. В ноябрьском письме (1836), оставшемся неотосланным, читаем нечто противоположное:

«Я хорошо знал, что красивая внешность, несчастная страсть и двухлетнее постоянство всегда в конце концов производят некоторое впечатление на сердце молодой женщины…»

Что сие значит? Где тут полное доверие и уважение? Всего-навсего плохо подготовленное отступление, признание неизбежности успеха любого настойчивого поклонника, и не только вообще, но и в «двухлетней» частности.

В действительности же в этом обрывке – подсчитано, что из 16 обрывков сохранилось 11 – нет двухлетнего постоянства, нет роковых страстей, и, самое главное, не упоминается «впечатление на сердце молодой женщины».

Кто виноват?

1. Отсутствие прорванных изгибов письма, неудачно восполненное в начале нашего века пушкинистом Никольским, затем столь же неудачные уточнения этого варианта (Б. Казанский, Н. Измайлов – оба 1936).

2. Ошибочное – с неправильного разбега – осмысление и прочтение сохранившихся соседних слов, например, вместо «deux» (двух) следует читать «doux» (сладких).

3. Неуклюжести переводчика. Ни разу в словарном обиходе поэта не встречается «внешность». Только «наружность», никак не иначе.

О чем тут говорит Пушкин? Всего лишь о неизбежности коммеражей, то есть о «толках», «молве», «пересудах». Эти строки не имеют отношения к супруге, речь идет об обычной реакции общего мнения. Ничто не противостоит предисловию Байрона, напротив того, все звучит как отголосок, дальнее эхо.

Почему мной была предложена реконструкция текста и новый перевод (1991):

«Я хорошо знал, что приятная наружность, безответное поклонение, настойчивость сладких речей – все это обыкновенно кончается тем, что порождает какие-нибудь бабьи толки на щет младой особы».

Как же получилось, что академическая наука позволила себе распустить в массовых изданиях нечто предполагаемое на правах твердо установленного?

Сработало взаимодействие. У обвинителей супруги появилась дополнительная документальная опора, о которой ничего не могли знать Никольский, Казанский, Измайлов.

О ней придется говорить не конспективно, а обстоятельно.

Два загадочных документа – это письма из Петербурга в Париж, написанные Дантесом. Они адресованы барону Геккерну, посланнику Нидерландов при русском дворе, уехавшему из Петербурга на отдых.

Написаны они по-французски, одно помечено январем, другое – февралем 1836 года.

Публике их представил Анри Труайя. Включая в обширное биографическое повествование «Пушкин» весьма сентиментальные письма, Труайя подчеркнул, что они служат доказательством верности его предположений.

Зададим недоуменный, он же и наводящий вопрос. Дантес – или якобы Дантес – пишет о Наталии Николаевне – или якобы о Наталии Николаевне – ради чего? На самом ли деле – к Геккерну?

Взаправдашнего романа с Наталией Николаевной у Дантеса не было. Зато самый настоящий роман был с Идалией Полетикой, красавицей предприимчивой и злоязычной. Она не раз повторяла французскую поговорку: «Чего хочет женщина, того желает Бог».

Первое уведомление об успешных маневрах Идалии Полетики появилось в конце XIX века, в «Записках» Александры Осиповны Смирновой, урожденной Россет.

«Записки» были не вполне подлинными. Дочь Смирновой Ольга составила композицию на основе трудно читаемых черновых набросков матери, ее же устных рассказов, и собственных, не всегда удачных, фантазий.

Вся эта смесь изложена по-французски, перевод делался без участия Ольги Смирновой. Но не только перевод повинен в грубых ошибках по части имен, дат и цитат. Сама Смирнова-старшая никогда не стремилась к точности. Она довольствовалась тем, что приблизительно обозначала упоминаемый ею текст.

Можно сказать, что так называемые Записки А. О. Смирновой «стали попыткой создать роман о Пушкине». Вот что не то сочинила, не то записала Ольга Смирнова, повествуя о Дантесе:

«…самое скверное то, что он никогда не был влюблен в Натали… он находил ее глупой и скучной… Он был влюблен в Идалию и назначал ей свидания у Натали, которая служила ширмой в продолжении двух лет… Она очень хорошенькая, привлекательная и умная и ея дружбу с Натали и эту внезапную нежность никто не понимал, так как прежде она жестоко потешалась над нею. И вот, в один прекрасный день, оне неразлучны. Натали, очень простодушная, прекрасно служила ширмой, и ея мелкое тщеславие было польщено тем, что она была предметом чьей-то страсти. Идалия твердила ей, что это лестно…»

Спустя полвека оказалось, что «праздные измышления», принадлежащие то ли обеим Смирновым, то ли Смирновой-младшей, – не вовсе выдумка. Тот же Анри Труайя опубликовал ряд писем и записок Идалии. Подлинность этой переписки неоспорима. Недаром в сем случае потомки Дантеса фотокопии высылали безотказно!

Обращаясь к супруге Дантеса, Екатерине Николаевне, урожденной Гончаровой, а через нее – к ее мужу, Идалия из Петербурга в Сульц писала многозначительно:

«Если я кого люблю, то люблю крепко и навсегда».

После высылки Дантеса из России Идалия горько рыдала. Впоследствии не раз путешествовала за границу, навещала поклонника.

Не мог ли весь замысел – сочинить письма трогательные, бьющие на чувствительность, подтверждающие, что поведение Дантеса по отношению к Наталье Николаевне отнюдь не нарушало светских приличий, а было романтическим поклонением – не мог ли весь замысел принадлежать Полетике?

Приводим в нашем переводе одно из самых добронравных мест.

«В последний раз, когда я ее видел, было у нас объяснение, весьма тягостное, однако затем я почувствовал облегчение. Обычно полагают, что эта женщина – недалекого ума, не знаю, не любовь ли прибавляет разума, но невозможно выказать более деликатности, изящества и находчивости, чем она явила в разговоре, ведь дело шло ни более ни менее как об отказе тому, кого она любит, тому, кто ее обожает, об отказе нарушить свой долг ради него.

Она столь откровенно описала свое положение, столь чистосердечно взывала к милосердию, что я поистине был повержен и не мог промолвить ни слова.

Если б ты знал, как она меня утешала, – ибо она ясно видела, сколь я подавлен, в каком ужасном был состоянии, – и тут она мне сказала: я люблю вас так, как никогда не любила, но никогда не требуйте от меня ничего, кроме души, потому что все остальное не в моей власти, а я не могу быть щастлива иначе, чем исполняя свой долг, пожалейте меня, и постоянно любите меня подобно тому, как любите сейчас, и да пребудет моя любовь вашим воздаяньем.

Разумеется, я готов был пасть к ее ногам, дабы лобзать их, если б оставался наедине. И уверяю тебя, что с того дня моя любовь к ней еще более возросла, но отныне это нечто иное: я ее почитаю, я ее уважаю, как уважают и почитают создание, с коим соединено все ваше существование».

Прежние переводы пострадали от буквализма. Вместо «видела, сколь я подавлен» переводили «она видела, что я задыхаюсь».

Вместо «не требуйте от меня ничего, кроме души» переводили «ничего, кроме сердца», привнося неуместную игривость.

Как ни странно, небрежности переводчиков придавали письмам большую естественность. Сразу, мол, видно, что их автор к перу и чернилам не очень привычен. Но во французском тексте никаких неуклюжестей нет, зато есть высокопарность.

Письма вызывают разноречивые суждения. Из них пытаются извлечь все, что угодно. Например, что Наталья Николаевна Пушкина испытывала к Дантесу сильное ответное чувство. Каковое чувство она преодолела, заимствовав твердость характера и даже словесные обороты у… онегинской Татьяны.

Некоторые пушкинисты все принимают за чистую монету:

«В искренности и глубине чувства Дантеса к Наталии Николаевне на основании приведенных писем, конечно, нельзя сомневаться». (М. Цявловский).

Другие не верят ни единому слову: «…нарочитость бросается в глаза с первого взгляда».

Эти противоречивые впечатления в равной мере не лишены резона. Допустим, что письма задуманы как документальное подкрепление «ширмы» или как часть скандальной шумихи.

Надобно, чтоб об ухаживании Дантеса за Натали знали все. А лучший способ разгласить «тайну» – объявить ее секретом, который доверяется одному и никому больше. В первом письме читаем:

«Ради Бога, не пророни никому ни слова… Ибо одному богу ведомо, что может произойти».

Коль скоро «единственный посвященный», барон Геккерн, известен как болтун и сплетник, – он сам должен знать, что ему делать с «величайшим секретом».

Письма Дантеса не сходятся с его поведением. На словах «секретничает», на деле шумит по всему Петербургу. В одном и том же письме умоляет не допытываться – кто «Она», – и через пару строк торопится внятно подсказать ее имя.

Противоречий нет – если признать, что мнимая секретность служила лишь способом привлечь общее внимание. Противоречий нет, если предположить, что обстоятельства, приведшие к дуэли, создавались и разглашались предумышленно, планомерно. И не придется ли письма считать таящейся в засаде уликой?

Есть одна-две фразы, до того непонятные, что начинает казаться: только Дантес и только Геккерн могут объяснить, о чем идет речь.

«Я снова повторяю: ни слова Broge (или Brage?), потому что он состоит в переписке с Петербургом и довольно одного намека его супруге, чтоб погубить нас обоих!»

Слова, заключенные в скобки, принадлежат А. Труайя. Пушкинисты по сию пору не договорились – кто же тут, в скобках, и рядом со скобками, имеется в виду? Не входя в подробности, напомню, что поочередно выдвигались и справедливо отвергались граф Поццо ди Борго, Борх, граф Брольо. Однако жена последнего проживала не в Петербурге, а в Москве.

Предполагаю, что неразборчиво и сокращенно записанную фамилию надлежит читать по-русски. «Брозу». Полностью – Брозину.

Лет двадцать назад бывший флигель-адъютант сбежал в Париж, увезя с собой тогдашнюю лучшую подругу императора Александра I, Нарышкину. Ныне Нарышкина продолжает оставаться фактической супругой Брозина и формально – Нарышкина. Таким образом, выясняется, почему именно Нарышкин в пасквильном дипломе объявляется главой ордена рогоносцев: он не просто рогоносец, он дважды рогоносец.

Не эта ли подробность кроется за заявлением Пушкина? Он убежден, что автор диплома – иностранец, а на чем основано его убеждение – говорить отказывается.

Только иностранец, не знающий скандалов давних времен, мог не понять, что возникает побочное толкование диплома.

Если Пушкин равен Нарышкину, то Дантес равен Брозину, а кто равен царю Александру? Царь Николай!

Никто из возможных заказчиков травли Пушкина, будь то чета Нессельроде или графиня Орлова вкупе с архимандритом Фотием, ни военный министр граф Чернышев ни в каком подтексте не могли себе позволить столь опасные намеки.

Могло ли подобное толкование придти на ум Пушкину?

Обязательно и мгновенно. Посылая князю Вяземскому «Гавриилиаду», Пушкин сопроводил стихи припиской: «я стал придворным…»

Чем придворным? Подставьте любое слово: хроникером. Летописцем. Наконец, иронически – одописцем.

Потомки утратили ключ к поэме. Ее главная мишень – не религия, а придворные нравы. Архангел Гавриил – всего лишь псевдоним флигельадьютанта Брозина.

Мы еще не знаем – что раньше задумано? «Письма Дантеса» или диплом? Но у нас – и у Пушкина – есть право предполагать, что автор сюжета – один и тот же человек.

С тех пор минуло немало лет. Сменилось немало поколений пушкинистов. И кто несдержанные игры воображения ввел в солидный научный оборот?

Специалист весьма почтенный, М. А. Цявловский:

«…Ответное чувство Наталии Николаевны к Дантесу теперь тоже не может подвергаться никакому сомнению. То, что биографы Пушкина высказывали как предположение, теперь несомненный факт».

В письмах в избытке литературная бутафория. Слог весьма ровный, гладкий, хотя несколько безличный, нейтрально-книжный, «переживаниям» посвящена не одна страница. Следовало ожидать, что у автора окажется склонность к литературным занятиям.

Однако Дантес не стал писателем. Личность реального Дантеса не вяжется с набросанным портретом пылкого и безрассудного француза. То был человек делового склада, озабоченный исключительно карьерой и процветанием. Отнюдь не Ловелас, не Дон-Жуан, «…на самом деле был сух, корыстолюбив и расчетлив» – так определяет его Ю. Лотман в биографическом повествовании о Пушкине.

Да и французом Дантеса можно именовать лишь условно. Мать – полностью немка. Отец – немец наполовину.

Известный пушкинист Д. Благой трактовку, предложенную Труайя, решительно отверг.

«…Ничего существенного новая биография, написанная к тому же порой в несколько бульварном тоне, собой не представляет».

Но подкрепление оценок, но их предпосылки Д. Благой столь же безоговорочно принял.

«Труайя удалось познакомиться в семейном архиве Геккернов с двумя интимными письмами Дантеса… Сомневаться в искренности в данный момент порыва Дантеса… не приходится. Ведь у него не было никаких оснований придумывать все это в письме, предназначенном только для Геккерна».

При всем уважении к авторитетам, попробуем судить логически.

В известной книге «Портреты заговорили» Н. А. Раевский на многое посмотрел свежим взглядом. Но относительно писем присоединился к привычным суждениям.

«В данное время мы располагаем первоклассной важности документами, которые вносят полную ясность в вопрос об отношениях Пушкиной и Дантеса. Подлинность их не подлежит сомнению».

Наперекор устоявшимся мнениям выступили И. Ободовская и М. Дементьев.

«… Дантес говорит Геккерну о своей любви к Пушкиной как о чем-то новом, Геккерну якобы совершенно неизвестном… это вызывает недоумение, так как Дантес начал ухаживать за женой поэта гораздо раньше, еще в 1835 году… Можно предположить, что письма были написаны Дантесом много позднее и оставлены среди бумаг для “оправдания” перед потомством».

Копилку недоуменных вопросов пополнил ленинградский писатель С. Б. Ласкин.

«Можно без преувеличения сказать: письма Дантеса самый тягостный обвинительный документ против Натальи Николаевны, если в обоих этих письмах говорится о ней».

С. Б. Ласкин выдвинул версию, которую, к сожалению, не сумел сколько-нибудь связно обосновать. Он предположил, что в письмах идет речь не о Натали, а об Идалии Полетике.

Построения С. Б. Ласкина были без труда разбиты. Тем не менее Агния Кузнецова сочла возможным принять во внимание, казалось бы, несостоятельные высказывания.

«Но полно, было ли признание Натальи Николаевны ему, Дантесу, в своей любви, если действительно письма эти написаны о ней?… Не выдал ли Дантес в письме к своему приемному отцу желаемое за сбывшееся?»

Однако сторонники прежней, от Цявловского идущей трактовки, что называется, бровью не повели. В 1984 году появилось новое издание труда В. Вересаева «Пушкин в жизни». Составители прибавили раздел «Дополнения», куда включили «только самое основное… из новооткрытых сведений».

Что же нам предлагается в числе «важнейших достижений пушкинистики»? Обширные выдержки из пресловутых писем!

Прокомментированы они с полнейшим доверием:

«Дантес удивлен умом, о котором в свете такого невысокого мнения, и совершенно неожиданной силой характера своей возлюбленной. Слова Натальи Николаевны (а найти их, как мы понимаем, ей помог пример героини великого романа ее мужа) вызывают у него преклонение».

Несколько осторожнее толкование, предложенное С. Абрамович в весьма добротной книге «Пушкин в 1836 году»:

«…Нам неизвестно, на самом ли деле произнесла Н. Н. Пушкина эти слова: “Я люблю вас так, как никогда не любила”, или в такой форме передал ее утешительные речи Дантес. На основании письма Дантеса содержание этого разговора можно восстановить лишь приблизительно».

Почему не утихает разноголосица мнений?

Потому что принимается на веру то, что никогда не было доказано. Спор о том, относить ли «письма Дантеса» к числу документов, целиком достоверных или не вполне достоверных – такой спор беспредметен.

Но почему писем два? Почему не одно?

Попробуйте все свести воедино, уложить в одно письмо. Оно окажется перегруженным, непомерно насыщенным.

А так, порознь, одно письмо подготовительное, с намеком – кто «она». Другое – о том, какие «у нас с ней» высоконравственные, исполненные обоюдного уважения, возвышенные чувства…

Давнишний член французской Академии, Анри Труайя, в предисловии к английскому изданию романа-биографии «Пушкин», писал:

«Всякий раз, когда специалист откапывает некий клочок бумаги, украшенный его подписью, объявляется всенародный праздник».

Попытаемся продолжить эту мысль. Праздником для всех, кому дорог Пушкин, являются не только дни находок, но и дни, когда снимается вуаль с наносных и далеко не безобидных легенд.

Письма Дантеса одновременно существуют и не существуют. Они действительно написаны рукою Дантеса. Попытки в этом усомниться оказались напрасны. Они были доставлены Геккерну-старшему. В них речь идет – в подразумении – именно о Наталии Николаевне.

Вместе с тем эти письма – какая-то дамская беллетристика. Они не вяжутся ни с психологией, ни с обликом, ни с поведением Дантеса. А если так и задумано, чтоб было видно, что письма – далекие от жизни, не вполне правдоподобные, насмешливо раздутые?

Подсказчиком ширмовального поклонения в начале 1836 года могла быть Идалия Полетика. Однако в конце того же года она, женщина умная, не могла не понимать, что при любом исходе дуэли окажется в разлуке со своим дражайшим приятелем.

В 1984 году, в серии «Писатели о писателях» появился «роман в письмах и документах» о Лермонтове. На протяжении десятка страниц нас уверяют, что в драме «Маскарад» описана – и предсказана – вся интрига вокруг Пушкина. И даже раньше, чем события происходили!

«С Пушкиным Лермонтов знаком не был, и, следовательно, мог позволить себе крайнюю меру беспокойного любопытства издалека…»

Считается, что существовало не менее пяти редакций «Маскарада». Только в одной из них, в третьей, фигурируют мнимые любовные письма, «раскрывающие» воображаемую связь.

По совету Шприха Князь сочиняет в этом духе «письмо» к госпоже Арбениной и заботится о том, чтоб письмо попало в руки ее ревнивого супруга.

Наблюдение любопытное, а толкование насчет силы творческого воображения Лермонтова на сей раз не внушает доверия.

Не проще ли перевернуть взаимосвязь?

Сначала Лермонтов придумывает, потом некто, знакомый с текстом драмы, обогащает за ее счет набор противопушкинских «адских козней» (выражение князя П. А. Вяземского).

Но третья редакция «Маскарада» мелькнула в цензуре, нигде более не читалась и исчезла.

Все, что о ней известно, – трехстраничное изложение, отрицательный отзыв, написанный по-французски театральным цензором Евстафием Ольдекопом в конце 1835 года. Значит, кого мы обязаны заподозрить в подсказке не текста, а замысла – занятия сочинением доверительно-болтливых, неосторожно обличительных «писем Дантеса»? Либо Ольдекопа, либо «Шприха». (Считается несомненным, что под этим именем в «Маскараде» выведен театральный критик, переводчик и предприимчивый полицейский агент Элькан.)

Что мы знаем об Ольдекопе? Кроме многократных столкновений с Пушкиным, – поэт тщетно жаловался на «плутни Ольдекопа», т. е. на самовольное, пиратское издание «Кавказского пленника» в прямой ущерб автору? Кроме запрещения Ольдекопом «Бориса Годунова»? Ничего, иль очень мало.

Разве что вот такие ни к чему не обязывающие совпадения. Оба персонажа – Дантес и Ольдекоп – родом из Эльзас-Лотарингии. Оба пользуются поддержкой министра двора графа Адлерберга. Один из них, Ольдекоп, был, человеком быстро и много пишущим. Это видно из того, что до перехода в цензуру Ольдекоп редактировал санкт-петербургскую немецкую газету. Только драматический цензор Ольдекоп, а не Дантес, был способен заняться пристальным изучением предисловия Байрона к его трагедии «Марино Фальери, дож Венеции».

Доскажем нашу версию. После свадьбы Дантеса и Екатерины Гончаровой пошли разговоры, что Дантес – трус, женился, дабы избежать дуэли. Одновременно Геккерн почувствовал, что откуда-то дуют холодные ветры. И если он ничего не предпримет, через месяц-другой будет отозван с дипломатической службы. Ветры дули из Гааги. Но Геккерн искал причину поближе и попытался «улучшить» репутацию – собственную и Дантеса. Злополучные два письма и свои к ним пришепетывания он преподнес Наталье Николаевне. Натали, не умея думать о последствиях, вручила их мужу. Тот швырнул листочки в лицо Геккерну повторяя: «ты возьмешь это обратно, негодяй!»

Дальнейшее известно: для Пушкина наступило вечное молчание.

Сколько поколений пушкинистов сменит друг друга, прежде чем будет проделана столь необходимая экспертиза? Она сопоставит почерки пасквильных дипломов, почтовых конвертов и широкого круга в десять или двадцать Эльканов, Вигелей, Комовских и не в последнюю очередь Евстафия-Августа Ольдекопа.

P.S. «Пуговица Пушкина» – так броско называется недавно вышедшая в Милане книга Серены Витале, профессора университета в городе Павия. В «Пуговице» впервые увидели свет в переводе на итальянский свыше двадцати писем Дантеса к Геккерну. Существование этих писем – реальный факт, и, следовательно, костяк нашего изложения становится неоспорим.

Однако кое-что в итальянском комментарии и в его русском переводе озадачивает. Несколько поверхностны насмешки над пушкинистами, не знающими, дескать, французского языка. Нам сообщают также, что и Дантес (а он обучался в Сен-Сирской военной академии) невразумительно владел французской грамотой. А потому С. Витале сочла нужным оригиналы писем… подправить!

Попробую угадать одно из недоумений, смутивших итальянского профессора, а за ней и рецензента «Литературной газеты». Не надо было, уважаемый рецензент, не по делу ссылаться на Анну Ахматову. Не надо было, уважаемая госпожа Серена Витале, тщетно листать четыре тома Петербургского Некрополя. Ни к чему было разыскивать генеалогические списки аристократических дам. Да еще в «книге записей всех петербургских церквей».

Приходится встать на защиту якобы сменившего увлечение Дантеса. Выражение “La paure fenime” в данном случае рекомендую перевести «бедняжка».

Засим позвольте вас, действующие лица, представить друг другу. Слева – госпожа профессор и примкнувший к ней рецензент «Литературной газеты». Справа – бедняжка, с которой придется расстаться. Кобыла Дантеса. По кличке «Супруга». Примите, господа, наилучшие пожелания от гвардейской кобылы. Судите сами – насколько были уместны ваши догадки о том, что Дантес ее покинул ради другой дамы.

 

Уравнение с тремя неизвестными

Пушкин – поэт. А что означает для Пушкина – поэт?

В лицейском дневнике он сделал запись о том, что прочел «Жизнь Вольтера». В биографическом очерке, написанном Кондорсе, мог ли юноша-поэт оставить без внимания самое поучительное место?

Там говорилось примерно следующее: для того, чтоб стать большим поэтом, недостаточно быть просто поэтом. Надо обладать знанием истории, надо постигнуть философию на высшем уровне своего времени.

Вряд ли знакомо даже самым начитанным собирателям пушкинианы высказывание Кондорсе. А ведь по сути это наставление могло бы стать путеводной звездой для всех, кому дорого творчество Пушкина.

Да что там Кондорсе? Стараются обойтись без столь же основополагающего высказывания самого поэта:

«…По крайней мере я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни модному образу мыслей». (Записано в декабре 1833 года, но не отослано Бенкендорфу, дабы не дразнить гусей).

Почему же это стержневое определение как бы в упор не видят? Не потому ли, в частности, что оно дает правильный угол зрения на роль и место Десятой главы?

Что же у нас есть взамен? Груда лишенных основания биографических легенд. Вереница упражнений на дежурную тему: какой Пушкин нам сейчас нужен?

Конечно же, Пушкин был сложнее и умнее юбилейно-конъюнктурных напраслин. Но гордый и независимый Пушкин, его приверженность к личной и к творческой свободе, политическое противостояние властям – до чего же это всё оказывалось некстати в любые годы двадцатого века.

Пожалуй, скоро останется лишь один писатель, наглухо закрытый россказнями о полнейшей его изученности, и тем самым недозволенный, недоступный для истинного постижения.

Случалось, что пушкинисты прошлого века в сердцах упрекали друг друга в «умышленном непрочтении». Подобных маленьких хитростей хватает и ныне. Боязнь попасть в расхождение с видами начальства вколочена насильственно, в буквальном смысле намертво.

Разумеется, не все уцелевшие пушкинисты спешили согрешить услужливостью, иначе говоря – криводушием. Если и ошибались, то по несравненно более достойной причине. Отягощенные обширными познаниями, они иной раз теряли из виду движение пушкинской мысли. Нечто подобное, видимо, произошло с одним из пушкинских текстов, который пребывает в числе неразгаданных, непонятых.

Поводом для противоположных толкований явился лист бумаги, на обеих сторонах которого Александр Пушкин, как полагают – осенью 1830 года, набросал стихотворные строки.

Стихи, написанные на лицевой стороне, и написанные на стороне оборотной печатали по отдельности, как два разных наброска.

Более полувека назад Б. Томашевский пробовал оба незавершенных отрывка воссоединить. Спор на тему «вместе или отдельно?» не кончен. И очень может быть, что, выбирая одно из двух решений, придется искать какое-то третье. Но сначала послушаем доводы Томашевского.

Оба отрывка есть отклик на заключенный 2 сентября 1829 года Адрианопольский мирный договор России с Турцией. Адрианополь по-турецки именуется «Эдырне». Внизу пушкинской рукописи так и начертано: «В Эдырне мир провозглашен».

В результате русско-турецкой войны Россия продвинула южные границы и, кроме того, добилась признания Греции независимым государством. Вот почему оба стихотворных отрывка – восемь строк про Россию, двенадцать про Грецию – составляют единое целое. Совместно прочтенные, они поясняют друг друга. А прочтенные по отдельности, замечает Томашевский, окажутся неверно поняты.

Например, строка «Восстань, о Греция, восстань» должна означать «подымись», «воспрянь». Она призывает не к «восстанию», а к «восстановлению». Так начиняется революционная песня, ставшая народным гимном, песня, сочиненная Константином Ригой, чье имя наряду с Байроном упоминается в одном из соседних четверостиший.

Томашевскому возражала Т. Цявловская:

«Однако разные темы и настроения этих стихотворений не позволяют согласиться с такой реконструкцией».

Томашевскому возражал Н. Измайлов: «Но такое объединение, как и композиция стихотворения… представляется очень спорным. Для нас же важно то, что попытка Пушкина писать о минувшей войне в хвалебном, одическом тоне была отброшена в самом начале работы над черновиком».

Это что ж получается? Не хотел ли Измайлов сказать, что Пушкин, стараясь учесть указания Булгарина, задумал отписаться в казенном духе?

Тогда, в 1830 году, Фаддей Булгарин печатно доносил, что Пушкин не поспешает воспеть успехи русского оружия.

«Мы думали, что великие события на Востоке… возбудят гений наших Поэтов – и мы ошиблись! Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей Поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый…»

Булгаринские предписания поэт не забыл. Он ответил четыре года спустя в наброске предисловия к «Путешествию в Арзрум». Но, конечно же, не появились в печати горькие строки:

«…Неужели непременно был обязан писать именно то, что прикажут журналисты? Что за нещастные люди русские писатели?»

Обе спорящие стороны признают: данные стихи, будь они прочтены порознь или совместно, остались незавершенными. В итоге воссоединения отрывков получили нечто нескладное, несвязное, и решили, что виноват в том Пушкин, оставивший необработанный набросок.

Томашевский, руководствуясь, как он полагал, пушкинскими пометками, переставил строки. Но при этом некоторые слова повисли за пределами грамматических связей.

«Переставлять» пушкинские строки, то есть определять их истинный порядок – допустимо и необходимо. Известен случай, когда С. М. Бонди прочел пушкинский черновик не сверху вниз, а снизу вверх – и невразумительный набросок превратился в острые, явно запретные, но вполне законченные стихи. Они оказались посвящением к «Гавриилиаде» («Вот Муза, резвая болтунья»).

Разумеется, прежде чем «переставлять», надо проникнуть в поэтический замысел. А не раз и не два оказывается, что поэтический замысел Пушкина одновременно есть замысел политический.

Зная, что стихи написаны на бумаге с водяным знаком 1830 года, пушкинист Н. Лернер всеж-таки настаивал на отнесении стихов к 1821 году, к дням неудавшейся греческой революции. Н. Лернер первый заметил, что черновик – не вполне обычный. Это не самое начало, похоже, что это попытка вспомнить стихи, написанные ранее.

Из своей догадки – черновик, написанный по следам готового текста Н. Лернер в 1908 году не имел возможности извлечь надлежащий вывод. Его проницательное наблюдение о мнимом «черновике» было сделано слишком рано и потому оказалось забыто.

Прошло два года. И только тогда, в 1910 году, П. О. Морозов опубликовал фрагменты «большого зашифрованного стихотворения» Пушкина. И тогда именно Н. Лернер первый догадался, что строки, опубликованные П. Морозовым, относятся к Десятой главе «Евгения Онегина».

Итак, предположим, что перед нами отрывок завершенный. Иначе говоря, еще один, вполне законченный, но зашифрованный «под черновик», отломок Десятой главы.

В таком случае обязательно придется переставлять строки. Но не наугад, а в строгом соответствии с чередованием рифм в «онегинской строфе».

В изданиях под редакцией Цявловской отрывки печатаются по отдельности. Томашевский совмещает их на одной странице. При этом и Томашевский, и Цявловская придерживаются той последовательности, в которой расположены статьи Адрианопольского договора. Сначала – о территориальных приобретениях России. Затем – о независимом статусе Греции.

Казалось бы, резонный порядок. Но он-то и заводит пушкинистов в тупик. Пушкин – не юрист-комментатор, обязанный следовать за параграфами документа. Мысль поэта-историка, поэта-философа, разве она нуждалась в том, чтобы быть стреноженной пунктами международного договора?

Куда вероятнее, что Пушкин следовал за ходом самой истории. «Второй» (по Томашевскому и Цявловской) отрывок – не был ли он для Пушкина первым по значению, первым по хронологии, первым по ходу изложения?

О многовековой борьбе греков против турецкого ига, о борьбе за свободу – сначала. Потом – покороче и не столь высоким слогом – о приобретениях Российской империи.

Чтоб уловить предполагаемое направление пушкинской мысли, надо переменить местами отрывки. После этого, только после этого, мы вправе надеяться на успешную реконструкцию отломка из Десятой главы. Завершенного и затем сокрытого под видом неоконченного наброска.

Одна из строк печаталась так: «Недаром напряг‹аешь› силы». Потом:

«Недаром напряг‹ала› силы». Оба варианта не отличаются ясностью смысла. Оба произвольны и при взгляде на фотокопию не находят подтверждения. Памятуя, что самой частой – и потому самой небрежной, самой неразборчивой в беглых черновых записях поэта является буква «к», мы предлагаем: «Недаром накоп‹или› силы».

С. М. Бонди, кажется, первый отметил, что в черновиках Пушкина встречаются строки ниже того уровня, с которого начинают другие поэты. Столь слабые, явно негодные варианты, что никому в голову не придет их записывать.

Бонди имел право о сем судить. Мало кто из пушкинистов обладал таким развитым поэтическим слухом. Я спрашивал его: в чем главный секрет текстологии? Каким способом вы читаете буквы?

– Я никогда не читаю буквы! – неожиданно ответил Бонди.

– Ну, слова…

– И слова – никогда не читаю. Потому, что знаю, как работают поэты. Я умышленно дружил с Анной Ахматовой и Федором Сологубом. Чтоб подсматривать из-за спины. И советовал моим аспиранткам: чтоб вы поняли, как пишутся стихи, вам надо подружиться с каким-нибудь профессиональным поэтом. Только не вздумайте выходить за него замуж… Вы будете несчастны, потому что для настоящего поэта всегда на первом месте поэзия, а жена – дело десятое.

Примерно о том же в аудитории Литературного института в 1944 году говорил Б. В. Томашевский: «Если вы захотите всерьез заниматься Пушкиным, вам необходимо, во-первых, уметь писать стихи на профессиональном уровне. Во-вторых – хорошо знать французский язык, не нынешний, а того времени».

Остановимся на четверостишии, которое печатается, скажем это заранее, в сомнительном прочтении и в ошибочной расстановке.

Под сенью ветхой их вершин Свобода юная возникла На гробах (–) Перикла, На (–) мраморных Афин.

Никто, кроме Пушкина, не стал бы записывать: «ветхой их». Соседство «хой-их» торчит, выпадает, бьет по ушам.

В рукописи ясно видна буква «ять» – а в слове «ветхой» ей быть не положено. Буквы «х» и «л» у Пушкина не всегда различимы. Не спасает ли прочтение «Под сенью светлой их вершин»? Или, чуть лучше «вечной»? Но и здесь «их» – косноязычная, неуместная забивка слога.

Перед нами всё тот же «прием умышленной порчи», всё та же задача добиться неузнаваемости. Изучая «разбросанные строки», мы подробно рассказывали об этой уловке, о необходимой защите от цепкой памяти царя Николая. Повторение того же приема – примета, убеждающая, что «мнимые черновики», как и «разбросанные строки», – в числе тех стихов Десятой главы, кои были отмечены запретительскими помарками высшего цензора.

И те, и другие отрывки объединяет постоянство приема – подмена подлинного текста вставкой никчемных, несуразных местоимений.

Что же было во всамделишном тексте? Не годятся эпитеты малосодержательные, такие, которые не запоминаются. «Под сенью снеговых вершин», «сумрачных», «пасмурных», «памятных»… Нужен эпитет отчетливый, неожиданный. Не требуется сочинять «от себя», тут другая задача – пушкинизировать текст. Примите подсказку.

Высоко над семьею гор, Казбек, твой – шатер Сияет вечными огнями.

Если опущенное нами слово не вспомнилось – потрудитесь отыскать его среди стихов 1829 года.

Кстати, о чем, собственно, говорится в стихотворении, которому безосновательно присвоено название «Памятник»? (Его авторское название «К моему портрету».)

И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

Только поэт сможет постичь и спасти от забвения сокрытый, сокровенный, достойный славы стих.

По мнению Томашевского, упоминая о вершинах, Пушкин имеет в виду Акрополь, расположенный на крутой скале, подымающийся высоко над городом, над Афинами.

На Акрополе находится Парфенон, построенный из мрамора храм, посвященный богине Афине.

Состоящий в обслуге Пушкинского Дома не то переводчик, не то комментатор, рассматривая вариант «На ‹стогнах› мраморных Афин», заявил отвод по надуманной причине:

«Стогны Пушкин мог употребить только в русском или – шире – славянском контексте».

Однако Пушкин не подчинялся ограничениям и позволял себе писать:

«Темная, знойная ночь объемлет Африканское небо, Александрия заснула, ее стогны утихли, дома померкли».

Сей помощник дежурных пушкинистов предложил взамен свой вариант:

На ‹стенах› мраморных Афин.

Увы, данный вариант заведомо невозможен. Пушкин не менее двенадцати раз ставил ударение на конце – «на стенáх», и ни разу – иначе.

Стоит ли о сем поминать? Мало ли на свете околонаучных попрыгунчиков? Но куда смотрели семь нянек, семь редакторов и рецензентов солидного академического издания? Скорее всего, они вообще не видели приклепанного досылом, забежавшего с черного хода «текстологического» упражнения.

Меж тем любые существительные, стоящие во множественном числе, не годятся по законам стилистики. Из-за них возникает двусмыслица. Куда отнести эпитет? «На плитах», «на стелах», «на сводах» мраморных? Или «мраморных Афин»?

Когда создавался основной текст Десятой главы, Афины находились на положении большой заброшенной деревни. Столицей, вместо Навплии, они провозглашены чуть позже, в 1834 году. Пока что оставались в силе примечания Байрона к его поэмам. Он сожалел, что полуразрушенные мраморные плиты разграблены, разворованы сначала захватчиками, затем иноземными коллекционерами.

Рукой Пушкина записан начатый им перевод «Гяура».

Нет ветра – синяя волна На прах Афин катится; Высокая могила зрится.

Что вокруг этого наворотили комментаторы? Либо прилежный Пушкин упражнялся в изучении английского языка, либо взбалмошный поэт вознамерился перевести всю поэму, затем отвлекся на другие дела и забросил эту затею.

Ну, а как о сем прикажете судить, если не существовало поэта взбалмошного, если все творческие поступки последовательны, целесообразны, имеют свой строго логический смысл?

Позвольте предположить, что Пушкин перевел ровно столько, сколько считал нужным. Он не собирался переводить всю поэму. Он заготовил примечание, опору, параллель к своему тексту.

Кстати добавлю, что тут нет перевода с английского, а есть перевод с французского перевода!

Итак, мы остановились на следующем восполнении строки:

На ‹прахе› мраморных Афин.

Еще одну поддержку находим в «Словаре языка Пушкина». Слово «прах» – в числе излюбленных, встречается 64 раза. А, например, «праг» – всего два раза!

Зачем понадобился этот – и другие – пробелы? Сами по себе строки не крамольные, нет в них ничего особо запретного. Но таким способом поэт скрывал внутренние связи «разрозненных», а по сути единых набросков. Кроме того (и это главное) поэт оберегал наиболее броские, наиболее приметные слова от цепкой памяти царя Николая.

Еще одной – и самой существенной – из подпорок является гимн греческих борцов за независимость, сочиненный Константином Ригой.

Вот пояснение И. А. Шляпкина: «Пушкин, вероятно, знал гимн по переводу Байрона». Позднее М. К. Азадовским было добавлено, что Пушкин воспроизводит гимн точнее, чем Байрон! Следовательно, поэту был знаком перевод, напечатанный в 1821 году Н. Гнедичем. Приводим перевод в сокращении, не повторяя припев («К оружию, о Греки» и т. д.).

Воспряньте, Греции народы! День славы наступил. Докажем мы, что Грек свободы И чести не забыл. Расторгнем рабство вековое, Оковы с вый сорвем; Отмстим Отечество святое, Покрытое стыдом! К оружию, о Греки, к бою! Пойдем, за правых Бог! И пусть тиранов кровь – рекою Кипит у наших ног! О тени славныя уснувших Героев, мудрецов! О Геллины веков минувших, Возстанъте из гробов!

Министр внутренних дел Кочубей сразу отозвался на оплошность московской цензуры, пропустившей в печать «чрезмерно жестокие» выражения. О сем происшествии он подал Александру I особую докладную.

Гражданский поступок поэта-переводчика был по достоинству оценен Пушкиным. Своему единомышленнику по греческому вопросу он сумел направить намек, род умственного рукопожатия. Приписка в конце письма, посланного обычной, подверженной цензуре почтой, гласила: «23 февр., день объявления греческого бунта Александром Ипсиланти».

Не буду обольщаться: лишь немногие из читателей пожелают вникать в подробности текстологических раскопок. К верхоглядству нас постоянно приучает большинство газетных обозревателей. Пробегая наискось страницы публикаций, они ограничиваются тем, что сверяют результат со своими школьными знаниями, и, в случае расхождений, отмахиваются, восклицая: «не доказано!», «беспочвенный произвол!».

Резвоскачущие критики, выдающие за избыток темперамента свою умственную лень, неряшливость по части логики и дурную привычку кокетливо рассуждать о том, чего не изучили и даже не прочитали – не исчезнут в одночасье. Что ж, пусть перевирают, пусть замалчивают, лишь бы не присваивали плоды чужих трудов…

К чему эта реплика? К тому, что, вероятно, предстоят очередные припадки негодования. Пришло время сообщить нечто действительно неожиданное. Такое, что долгие годы на ум не приходило, даже при полной свободе от оглядки на прыжки и ужимки быстротекущей истории.

Никакое воссоединение двух «греческих» отрывков не могло быть удачным, ибо оно страдает неполнотой. Не мог оказаться законченным фрагмент, составленный из двух третей единого целого.

Осмыслением, заключением, извините за позднейший термин – обобщением служит третий отрывок. Он всем известен. Именно в его составе – строка, последнее время ставшая самой ходовой. Она мелькает в прессе любого направления, в выступлениях на любую тему.

Четверостишие, в которое входит знаменитая строка, в рукописи перечеркнуто. На сем основании его исключили из основного текста, переставили в запас, в раздел вариантов и примечаний.

С какой стати понадобилось поэту отбрасывать важнейшее по смыслу, превосходное по мастерству четверостишие? Ужели он не понимал, какие его стихи наиболее значительные?

Так не бывает, так не было. А «зачеркивание», опять-таки, – всего лишь свидетельство монаршего неодобрения. Вполне понятного, не лишенного резонов государственной озабоченности. Поэт воспроизвел царскую помету – и надежно ее спрятал от прижизненных и посмертных обысков.

В этом отрывке – знакомый прием: пробел, приглашающий отгадать опущенное. Именно опущенное, а не оставшееся ненайденным. Каждый поэт знает: невозможно не доделать, отбросить почти готовое и явно удачное стихотворение. Невозможно обрекать себя на непереносимые, неотвязные мучения.

Как (без) – пустыня, И как алтарь без божества.

Поиску исчезнувшего я посвятил несколько страниц в рамках заочного текстологического семинара (см. Литературная учеба, 1986, №:6 и 1987, № 6). Там рассматривалось и поочередно отвергалось два десятка вариантов решений. Пожалуй, к одному из них можно вернуться: «Как без оракула пустыня». Напомним, что в «Словаре языка Пушкина» духовная пустыня, в значении «уединенная обитель», «убежище», «пустынь» – встречается чаще, чем пустыня географическая, состоящая из песка.

Десять лет назад, в принятой тогда компоновке, не было возможности правильно определить главное направление поиска. Искомое слово должно стилистически соединять отрывки воедино. Поэтому оно должно иметь яркую «древнегреческую» окраску. Отсюда возникает ранее не рассмотренное восполнение:

Как без треножника пустыня…

Еще довод в пользу предлагаемого сочетания. Единственное число «Животворящая святыня» пока что не вяжется с множественным – «Земля была б без них мертва». После перестановки, после восстановления «онегинского» порядка строк, грамматика оказывается безупречно правильной.

Кроме грамматики и логики, позвольте опереться на факт, на документ. Соседство трех отрывков, которое сейчас кажется оглушительной новинкой, давно закреплено!

В 1903 году увидел свет труд профессора Санкт-Петербургского университета И. А. Шляпкина «Из неизданных бумаг А. Пушкина».

Почему все три отрывка помещены подряд, на страницах 16, 18 и 20? Никаких соображений насчет триединства Шляпкин не приводит, ограничивается мимоходным замечанием: «данное стихотворение и следующее, написанное рядом на двух страницах, одинаковое с ним по размеру, не составляют ли одного целого?»

Чем же руководствовался Шляпкин, когда тут же поместил третий отрывок? Что перед нами? Случайность? Совпадение? Доля вероятности при произвольном раскладе пятнадцати стихотворных текстов – равна одному проценту. Девяносто девять процентов из ста отвергают случайность размещения.

Остается допустить, что в таком сочетании, в таком порядке листочки расположил первый пушкинист П. В. Анненков. (От его наследников они перешли к Шляпкину.)

Почему Анненков, вернувший вдове сундук с бумагами, эти листочки придержал, оставил у себя? Очевидно, считал, что тут есть над чем подумать – и опубликовать плоды размышления тогда, когда смягчатся цензурные препоны.

Знал ли Анненков о существовании Десятой главы? Не мог не знать – он встречался и беседовал со многими современниками Пушкина. Стало быть, если предлагаемая компоновка будет сочтена правомерной – ее первооткрывателем должен быть признан… Анненков!

И еще одно предуведомление. Не сочтите за произвольное присочинение строку

И ты, к Отечеству любовь.

Она записана на полях третьего отрывка, третьего мнимого черновика, укрывшего отломки запрещенной царем Десятой главы.

Лишь одна строка («Элладе протянула длань») целиком вставная. Ее подкрепляет тот факт, что войну 1828–1829 года Россия официально преподносила как «войну за греческую независимость».

Комментаторы обычно ограничиваются узко формальными справками: «Эвксин – Черное море, Морея – область Греции». Всё так, но смысл остается нераскрытым. Морея – очаг, центр освободительной борьбы.

Восточный колорит – Эвксин и Морея, Перикл и Фермопилы, развалины Афин и даже «заброшенные алтари» – всё это Пушкин извлек из поэм Байрона. Эта общность происхождения еще раз подтверждает единство трех отрывков.

Засим приступаем к публикации. Выделяем шесть строк – пушкинское переложение гимна Риги.

Тряслися грозно Пиринеи, Волкан Неаполя пылал, Безрукий князь друзьям Мореи Из К‹иммерии› подмогал, Олимп и Пинд и Фермопилы Недаром накоп‹или› силы, Страну героев и богов, При пеньи пламенных стихов Тиртея, Байрона и Риги, Недаром потрясала брань: – Возстань, о Греция, возстань, Расторгни рабския вериги! На прахе мраморных Афин, Под сенью царственных вершин, На гробах ‹праотцев› Перикла, Воспрянь, о Греция, воспрянь! Свобода заново возникла… Элладе протянула длань, И доле двинулась Россия, В свои объятия тугия И пол-Эвксина приняла И Юг державно облегла. Решен в Арзруме спор кровавый, В Эдырне мир провозглашен, Опять кичливый враг сражен, Опять увенчаны мы славой, И ты, к Отечеству любовь, Два чувства сопрягаешь вновь. В них обретает сердце пищу Два чувства дивно близки нам: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. Животворящая святыня, Как без треножника пустыня И, как алтарь без божества, Земля была б без них мертва, На них основано от века По воле Бога самого, Залог величия Его – Самостоянъе человека.

Мог ли поэт безропотно смириться с гибелью столь значительных, поистине драгоценных строк?

Самостоянье человека, самостоянье поэта продолжалось. И не дозволяло отказаться от самого себя. Вот почему мы обязаны предположить, что судьба знаменитых строк имела продолжение. Неожиданное, невероятное, умопомрачительное…

Со времен Кондорсе и Вольтера известна пословица: «Кто доказывает слишком многое – тот не доказывает ничего». А посему пока что оставим читателей наедине с игривостью их собственного воображения.

Примерно то же, не столь витиевато, сказал Пушкин.

Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего.

 

Из-за чего погибали пушкинисты?

 

Тревожных предвестников не было: ни шельмования в печати, ни заседания с публичной проработкой. Молодого, несомненно одаренного ученого на пустынной площади, на одной из центральных площадей Ленинграда, сбила насмерть машина. Много лет спустя в московском музее Пушкина мне поведали изустное предание. Оно гласило:

«Машина за ним гонялась, как за мухой».

Дорожное происшествие имело место в начале 1937 года. Казалось бы, к чему такие сложности? Не проще ли доставить ученого куда надо, на Литейный проспект? Позвольте предположить, что суть дела до того деликатная, что обычные способы были чем-то неудобны, не годились.

Ученого звали Сергей Гессен. Он успел зарекомендовать себя статьями о декабристах, а также о Десятой, то есть об утраченной, зашифрованной и сожженной главе «Евгения Онегина». Его труды не были изъяты. Появился неформальный, сердечный некролог. Имя продолжало упоминаться.

Словом, полностью соблюдался тот декорум, который положен по графе «несчастный случай». Можно прийти к мысли, что так оно и было.

Прошло без малого двенадцать лет. В поезд Москва– Ленинград сел очень известный пушкинист, обычно его именуют Модзалевский-младший, Модзалевский-сын. Лев Борисович до Ленинграда не доехал – выпал из поезда, разбился насмерть.

Оба погибших ленинградских пушкиниста были, разумеется, между собою знакомы. Мало сказать «знакомы». Они еще и соавторы. Под их именами – С. Гессен и Л. Модзалевский – выпущена книжка. «Разговоры Пушкина».

Так из-за чего погибли пушкинисты? Из-за разговоров Пушкина?

Или – это куда вероятнее – из-за разговоров о Пушкине?

Так или иначе, но в годы, когда государство продолжало страдать манией преследования, это сочетание не могло не восприниматься как данный для острастки наглядный урок. Каждому пушкинисту следовало самому сообразить, что и ему может упасть кирпич на голову.

Главной задачей стало не сказать лишнего.

А вот что оно такое – «лишнее»?

Чего именно следует избегать?

На всякий случай – всего.

Долгое время я не решался в разговорах со знакомыми мне пушкинистами спрашивать – по какой причине вокруг жизни и творчества поэта возник зловещий запретный круг, как случилось, что Пушкин находится на запретном режиме, на положении арестанта, осужденного чуть ли не на вечный срок?

Если ты начал о чем-либо догадываться, то тем более помалкивай. Вот девиз, под которым прошла жизнь большинства моих современников.

Тем временем биография Пушкина продолжала оставаться в крайне запутанном виде. Перемешивание фактов с легендами приводило к единственно остающемуся выводу: Пушкин был, видите ли, «поэт». В обывательском представлении об этом слове.

Он был «поэт», значит человек вспыльчивый, порывистый, рассеянный, противоречивый, попросту взбалмошный.

Ни в коем случае не политический деятель, не сколько-нибудь последовательный мыслитель, а «поэт», да и только.

Когда какая-то загадка долгое время не поддается решению, надо попробовать поставить рядом с ней еще одну. Может оказаться, что они сами решают друг друга.

Труды пушкинистов не давали и до сих пор не дают сколько-нибудь ясного представления о Десятой главе «Онегина». И, как нарочно, а может, и впрямь – нарочно, дежурные пушкинисты печатают заведомую бессмыслицу, вроде того, что таковой главы никогда не было!

Стало быть, не эта ли тема – в числе сугубых секретов?

Что ж, оно, пожалуй, понятно. Если Десятая глава – насквозь сатирическая, то она мешает укреплять культ государства. А у нас благо государства – высший закон .

Если Модзалевский-младший вместе с Гессеном или вслед за Гессеном открыл истинный ключ к Десятой главе, то он обладал достаточно проницательным умом.

Много лет спустя, кажется, в 1982 году, беседую с одним из лучших пушкинистов, с Сергеем Михайловичем Бонди.

– А что, Модзалевский-младший, он был очень умный?

– Дурак. Совсем дурак. Мы про него так и говорили: у него вместо головы – картотека его отца.

– А что вы говорили про его отца?

– А про его отца мы просто говорили: у него вместо головы – картотека. С младшим, – продолжает Бонди, – был у меня такой случай. Пришел он ко мне, жалуется: «Почему Леонид Гроссман про меня говорит, что я дурак? Не такой уж я дурак…» И тут мой гость увидел на столе недавно вышедший третий том писем Пушкина. Тот том, где его, Льва Борисовича, обширные примечания. «Очень, – говорит, – интересно. Сейчас глянем на ваши замечания». И берет том в руки. Я подскочил, кричу: «Нельзя!», стараюсь отнять. А он не отдает. Потанцевали мы с ним по комнате, держась за книгу. В конце концов я победил, книгу вытащил. Я не был сильнее. Но я знал, что мне невозможно уступать. Из-за моих пометок. А были они такие: «Он ничего не понял!», «Опять ничего не понял!», «Идиот!» Модзалевский-младший не предполагал подобных выражений, понял наши с ним танцы совершенно иначе и обиженно сказал: «Напрасно вы мне не доверяете. Я бы не разболтал ваших секретов».

Далее я спрашивал у Бонди, какого мнения он о Л. Гроссмане, о Д. Благом, о Б. В. Томашевском.

– Леонид Гроссман был настоящий интеллигент. Человек высокой культуры. Прекрасно знал французский. Богатая эрудиция. Неплохо писал стихи. Но дурак. Боже мой, какой дурак!

Хуже всего отзывался Бонди о Благом. И только Томашевский был удостоен похвалы.

– Умница! Он был умнее нас всех, вместе взятых! Один недостаток: не обладал развитым поэтическим слухом.

Возможно, Бонди запомнил и учел, что в одной из предыдущих бесед я упомянул, что учился у Томашевского. Позднее, когда я кому-то из сотрудников московского музея Пушкина излагал отзыв Бонди, в ответ я услышал:

– Что вы нам рассказываете? Уж мы-то знаем, как Бонди отзывается о Томашевском!

В конце концов я понял, что не скоро подневольные пушкинисты получат возможность взяться за решение тайны Десятой главы. Она оказалась не такой уж сложной, искусственно замудренной. Текст спокойней, чем можно было ожидать. Иначе и быть не могло. «Славная хроника!» – так записал в дневнике свои впечатления от услышанного П. А. Вяземский.

И впрямь – «славная хроника». Какая ж тут угроза для наших властей? Нету там ничего смертельно опасного.

История поиска ключа к Десятой главе сама по себе любопытна, но это другая тема, не она сопричастна с судьбой погибших пушкинистов.

Ученых можно поделить на два подвида. Одни – по преимуществу рассуждатели, другие – фактовики.

Бытовало такое присловье: Б. Модзалевский в Ленинграде знает о Пушкине все, М. Цявловский в Москве знает все остальное.

То же самое соотношение сил нетрудно выразить иначе:

Б. Модзалевский (то есть старший) составил картотеку. В нее он вносил сведения о тех, кто жил в России в пушкинские времена.

М. Цявловский, со своей стороны, подготовил всеобъемлющую летопись жизни Пушкина. Личные архивы обоих разыскателей хранятся в Ленинграде, в Пушкинском доме. Не пытайтесь туда обратиться. Вам скажут: «Архивы не разобраны». Возможно, так оно и есть. Не успели. Со времени кончины Модзалевского-старшего прошло всего-навсего шестьдесят лет.

Модзалевский-отец был непревзойденным знатоком генеалогии. Про XIX век он знал все. Кто от кого родился по сведениям, взятым из документов. И кто настоящий, фактический родитель.

Недавно в ежегоднике рукописного отдела Пушкинского дома воспроизведено письмо М. П. Алексеева к Б. Л. Модзалевскому. В 1924 году будущий академик пишет из Одессы в Ленинград. Он только что узнал потрясающую новость. Мария Николаевна Раевская, в замужестве Волконская, поехала к декабристам в Сибирь не из-за мужа, а из-за друга. Муж, генерал С. Г. Волконский, послужил официальным предлогом.

Если Модзалевский ответил Алексееву, то в письме или при встрече он, вероятно, сказал: «Экая новость! Это всему миру давно известно, и только мы стоим в позе страуса!»

В действительности отцом детей Марии Николаевны был Александр Васильевич Поджио. Но, дабы дети не считались незаконнорожденными, их записали на фамилию мужа.

Когда декабристы возвратились из Сибири на родину, Поджио не отъехал от фактически сложившейся семьи и стал именоваться «управляющим имением».

Годы шли, наступило начало XX века. Потомок Волконской уехал в эмиграцию, в Италию. Там он вернул себе фамилию своих истинных предков. Его похоронили в семейной усыпальнице итальянской ветви рода Поджио.

Эти уточнения не умаляют подвига Волконской, а также и Трубецкой. Они отправились в каторжную Сибирь, повинуясь не супружескому долгу, а во имя верности любви.

Повторяю: Модзалевский-старший по части генеалогии знал всё. Модзалевский-младший тоже знал немало. Проницательный С. Гессен мог к нему обратиться за какой-нибудь справкой. Но если не представляла реальной угрозы для существования государства Десятая глава «Онегина», то разве рухнуло бы оно из-за чьей-то карточки в картотеке Модзалевского?

Собственное имение братьев Поджио называлось Грамоклея. Довольно длинная речка того же названия начинается от южной оконечности Полтавской губернии и течет на юго-запад, по Елизаветинскому уезду Херсонской губернии. Несколько имений, деревень, колоний носили одно и то же название Грамоклея.

Те, кто читал все о Пушкине, скажут: «Знакомое слово. Где-то встречалось. Не в записках ли Россет-Смирновой?»

Так оно и есть. Иголочка памяти пушкинистов работает профессионально. Подвернется слово «Грамоклея». За ним тут же тянется мнемоническая цепочка: «Поджио – Волконская – Пушкин».

И еще раз – Грамоклея. И другая цепочка: «Александра Россет-Смирнова – Пушкин».

У каждого пушкиниста в сознании или где-то поглубже, в подсознании, множество подобных цепочек, работающих рефлекторно, на высоких скоростях.

Воспользуемся девизом Монтеня – «Que sais-je?» – «Что знаю я?» И вернемся к эффектной фразе «гонялись, как за мухой».

Каков ее юридический вес? Ноль целых, ноль десятых.

С не меньшим основанием можно было сказать, что пешеход упорно стремился под колеса.

Если рассуждать непредвзято, вот что могло произойти. Стараясь избежать наезда, шофер повернул было в сторону. Но одновременно в ту же сторону метнулся пешеход. Мгновение – и снова одновременно пешеход и водитель бросились в другую сторону. Так произошло гибельное столкновение.

Ни к какому периоду не следует навешивать напраслин, вроде тех, которыми изобилует сочинение С. Мельгунова «Красный террор в России», некритически освоенное А. Солженицыным.

Так что же мы узнали? Как нередко приговаривал Пушкин, «ничего, иль очень мало».

Предполагать, что за несчастными случаями могут скрываться преступления, мы вправе. При условии, что сумеем хотя бы приблизительно установить мотив.

Тупиковое положение раньше многих ощутил и обрисовал Иван Сергеевич Тургенев.

Затем, еще подробнее, – С. А. Соболевский. Опаснее любого цензурного ведомства – цензура нравственных норм, ханжеская цензура общего мнения. Оно не позволит друзьям Пушкина, его современникам выйти за рамки обыденных представлений о правилах приличия.

Мемуаристы не сумеют, не смогут рассказать о Пушкине все, что им известно.

К сожалению, И. С. Тургенев остается прав. Цензура предрассудков никогда не допустит, чтобы облик Пушкина в чём-то отклонялся от средних норм. Его поведение обязано соответствовать тому уровню морали, который общепринят в такое-то десятилетие данного века.

Нормы поведения изменчивы, как всё на свете, и, как все на свете, подвержены влиянию моды. Особенно заметны колебания по части допустимости бранных выражений. Однако на словарь Пушкина не распространились нынешние послабления. Далеко не самые страшные обороты, такие, как бордель, блядун, выблядок, по-прежнему заменяют многоточиями. Но вот что уморительно: не везде. То, что в одних томах Большого академического издания можно, в других ни в коем случае не печатают.

А еще нельзя позволять Пушкину, чтобы он признавался в том, что упал в обморок. В его письме, написанном по-французски, прямо сказано: «allaitjusqu’ a la defaillance».

Это означает «дошло до обморока».

Как извернулись перепуганные пушкинисты? При переводе подменили «обморок» на «изнеможение»!

Знавший Пушкина А. В. Никитенко упомянул о том, что было у поэта постоянное дрожание левого угла верхней губы.

«Вот поэт Пушкин. Видев его хоть раз живого, вы тотчас признаете его проницательные глаза и рот, которому недостает только беспрестанного вздрагивания: этот портрет писан Кипренским».

Никто из пушкинистов не взялся рассуждать про тик, или обморок, или близорукость. Разве что С. Гессен и Л.

Модзалевский? Уж не коснулись ли они сих пагубных подробностей в неосторожном разговоре? Если так, то они повинны не в легкомыслии, а в сущем безумии…

Приведем отрывок из записок И. И. Пущина. Возможно, именно этот эпизод показал И. С. Тургеневу, как перо мемуариста пасует перед ханжескими условностями.

Время и место действия – Петербург, после окончания Пущиным и Пушкиным лицея, примерно 1817 или 1818 год.

«Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдёт он ко мне. Вместо: “Здравствуй”, я его спрашиваю: “От нее ко мне или от меня к ней?” Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать.

В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика – прелесть полька!»

Фамилию Анжелики Пущин огласке не предает, и весь эпизод обрывает пушкинской стихотворной строкой: «На прочее – завеса».

Намек довольно очевидный. Значит, потом было прочее.

Значит, у любовных встреч Пушкина было последствие. Появилось дитя любви, рожденное вне брака.

Оглашать поименно подобные тайны в XIX веке не полагалось.

Внебрачные дети теряли права дворянства, их не принимали в «приличных домах». Кроме того, они или их потомки, их родственники могли вчинить иск мемуаристу о возмещении убытков за диффамацию, то есть за разглашение порочащих сведений, хотя бы и справедливых. Вот почему пикантные сюжеты излагались туманно, нередко с переносом на выдуманные адреса или с переносом на тех, кто уехал за границу и не оставил корней в России.

Первые пушкинисты и их преемники, рассказывая об одесском периоде, приплетали имя Амалии Ризнич, не игравшей реальной роли в жизни Пушкина. Ее имя служило псевдонимом для замены подлинных имен. Вынужденная сдержанность Ивана Ивановича Пущина была неизбежной, об этом и говорил И. С. Тургенев, на которого мы ссылались выше. После революции препоны, казалось бы, исчезли. Отпала проблема наследственных дворянских прав, исчез закон о диффамации. Ринувшись отыскивать «утаенную любовь», пушкинисты перебрали чуть ли не десяток версий, втягивали в обсуждение любые имена, вплоть до Марии Раевской, в замужестве Волконской.

Все эти легенды уводили прочь от простого решения. Упоминая в черновике вступления к «Полтаве» «утаенную любовь», Пушкин говорил о свободе .

Почему же не появилось ни одной версии, ни одной догадки относительно фамилии польки Анжелики, относительно судьбы внебрачного ребенка? Почему об этом увлечении Пушкина – глухое молчание, словно воды в рот набрали?

Таких детей, выражаясь на французский лад – bâtard, выражаясь по-русски – выблядков, по возможности скрывали, им сочиняли подложные метрики или их отдавали на воспитание в чужие семьи, и тайну рождения приемыша хранили чужие люди.

Итак, было последствие. Что за дитя? Девочка или мальчик? Ничего не известно? Думаю, что известно. Послушаем Пушкина:

Под вечер, осенью ненастной В далеких дева шла местах И тайный плод любви несчастной Держала в трепетных руках. Дадут покров тебе чужие И скажут: «Ты для нас чужой!» Ты спросишь: «Где ж мои родные?» И не найдешь семьи родной. Но что сказала я? Быть может, Виновную ты встретишь мать. Твой скорбный взор меня тревожит! Возможно ль сына не узнать?

Повторяю сказанное Пушкиным со всей силой не придуманного, истинного чувства: возможно ль сына не узнать?

Тут легко меня уличить в подтасовке, в натяжке. Эти стихи, «Романс», печатают под Пушкиным проставленной датой – «1814». Раз они написаны года за три до встречи с Анжеликой, то они не могут приниматься во внимание.

Довод внушительный, только он имеет обратную силу. Дата «1814» для того и придумана Пушкиным, чтоб написанное им от всего сердца не послужило поводом для пересудов. Если приглядеться, то становится очевидным: нет ничего общего с уровнем детских стихов, судя по мастерству, стихи написаны не ранее 1819 года.

В сентябре 1820 года Пушкин рассказывает о семье Раевских в письме к брату Льву. Речь идет о сыне генерала Раевского, о Николае Николаевиче Раевском-младшем.

«Ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные».

К этим словам нет у пушкинистов ни малейшей попытки дать комментарий.

Конечно, «важные услуги» можно сказать о чем угодно. Но «незабвенные»! Но – «тесная связь»! Это, я думаю, позволительно истолковать вполне определенно.

Друг Пушкина, Николай Николаевич Раевский-младший, вызвал к себе в Петербург надежного человека, хлопотуна по всем делам семейства Раевских, француза Фурнье. Ему дано поручение отвезти малютку в южные имения Раевских. На юге полковой священник исполнил, согласно пожеланию генерала, обряд, выписал метрическое свидетельство. Ребенку присвоена фамилия матери. В роли крестного отца выступил адъютант по имени Леонтий.

Адъютант генерала Раевского вам знаком, но не по имени, а по фамилии. Леонтий Васильевич Дубельт впоследствии стал правой рукой Бенкендорфа. Ему будет поручено возглавить посмертный осмотр бумаг Пушкина. За его сына выйдет замуж дочь Пушкина.

Если Дубельт принял участие в крещении, то возможно, что младенцу было дано имя Леонтий.

Далее француз Фурнье присматривал за воспитанием, и посему ребенок неплохо выучил французский язык.

Нетрудно убедиться: именно так действовал Пушкин, когда вновь попал в подобное положение. Есть его письмо к князю П. А. Вяземскому, из Михайловского в Москву. Речь идет о крепостной крестьянке, об Ольге Калашниковой:

«Письмо вручит тебе очень милая и добрая девушка, которую один из моих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу.

…При сём с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно, ей-богу… но тут уж не до совести».

Вяземский, в отличие от Раевского, помочь отказался. Калашникова вместе со своим отцом переехала на жительство в Болдино. Появился на свет мальчик, нареченный Павлом. Как Пушкин и опасался, ребенок умер в раннем детстве.

О своей «брюхатой грамоте» Пушкин писал Вяземскому в 1826 году. Прошло два года. Бойкий журналист – его так и звали «Борька Федоров» – 6 мая 1828 года занес в дневник услышанное от Пушкина: «У меня детей нет, а все выблядки».

Значит, опять-таки подтверждается: когда Пушкин еще не был женат, побочные, рожденные вне брака дети у него были, и не один.

Прошло еще два года. Пушкин обращается к Бенкендорфу, просит, чтобы его отпустили в поездку в Европу. Ему отвечают: «Нельзя».

Он просится в Китай. Опять отвечают: «Нельзя».

«Если Николай Раевский проследует в Полтаву, покорнейше прошу Ваше Высокопревосходительство дозволить мне его там навестить».

Чего не хватает в этом письме? Пояснения. С чего вдруг – в Полтаву, и почему просьба условная, в зависимости от того, будет ли там Николай Раевский?

Да и какая надобность повидаться с Николаем Николаевичем-младшим, с которым в недавние дни путешествия в Арзрум Пушкин две или три недели прожил в одной палатке?

Пушкин в письме Бенкендорфу чего-то не договаривает.

Потому что при Бенкендорфе находится Дубельт, для которого пояснений не требуется, ему все понятно. Пушкин собирается навестить своего сына.

Сын находится где-то недалеко от Полтавы, а где именно – Пушкин этого не знает и думает, что без Николая Раевского может не отыскать.

Возможно ль сына не узнать…

Однако и на эту просьбу последовал отказ.

Вся цепочка догадок выглядела бы весьма гадательной, если б не существовало многотомное документальное издание «Архив Раевских».

Пять томов подготовил к печати и снабдил примечаниями Модзалевский-младший. Та часть писем, которая была написана по-французски, напечатана без перевода на русский язык.

Подобно Модзалевскому-старшему, младший тоже свободно владел французским языком. Он не мог не знать напечатанную в «Архиве» французскую часть переписки. Действие переносится в Крым. Посыльный отправляется из Кореиза (владение княгини Анны Голицыной) в Форос (недавнее приобретение Раевского-младшего, другое название – Тессели). Княгиня Анна пишет (скорее всего – диктует) записочку к Николаю Николаевичу:

«А вам посылаю вашего Димбенского. Славный мальчик, но у него не все ладно с ногами. И это ведет к тому, что он мне не сможет пригодиться как секретарь».

Главная обязанность домашнего секретаря – вести французскую переписку. Значит, юноша необходимым уровнем знаний обладает.

Что еще мы узнали? Фамилию. Димбенский или что-то в этом роде. На обороте имеется приписка, в ней повторяется та же фамилия несколько иначе: Дебинский.

Есть шутливое выражение, но не вовсе шуточное правило: когда предстоит выбор между двумя путями, предпочитайте третий.

1 мая 1834 года отослано из Петербурга письмо к Николаю Николаевичу Раевскому:

«Посылаю вам паспорт для вашего Дембинского и прошу вас возвратить мне тот паспорт, который был ему выдан с. – петербургским Генерал-Губернатором. По истечение же годичного срока пришлите мне и прилагаемый паспорт для перемены оного.
Ваш друг душою и сердцем Л. Дубельт»

Счёт израсходованным деньгам Дембинского посылаю. Хотите заплатить, то пришлите, не хотите, то бог с вами.

Упоминая о деньгах, Дубельт, очевидно, шутит. Сбор за выдачу годового паспорта взимался в размере 1 р. 45 коп.

Письмо Дубельта – внимательное, заботливое, оно в какой-то степени подкрепляет предположение о том, что Леонтий Дубельт – крестный отец рожденного вне церковного брака сына Анжелики. А фамилия ее, если считать, что Дубельт ничего не перепутал, – Дембинская.

Построить достаточно связную версию – это первая половина нашей задачи. Вторая половина – рассказать, как к той же самой версии пришли, не могли не прийти С. Гессен и Л. Модзалевский.

«Разговоры Пушкина» они начали готовить при жизни Модзалевского-старшего, по его замыслу, пользуясь его советами.

В будущий сборник была включена и запись Борьки Федорова, та, где приведено упоминание о приблудных детях поэта. Нетрудно представить, что составители сборника обменивались мнениями и не оставили в стороне рассказ Пущина о польке Анжелике. Модзалевский-старший, по всей вероятности, посоветовал заглянуть в «Архив Раевских». Остальные подробности сами собой подверстывались к сюжету.

Благодаря все тому же «Архиву Раевских» выясняется, что Н. Н. Раевский женился в зрелом возрасте. В 1839 году ему – 38, а его невесте – 20. Анна Михайловна, урожденная Бороздина, так и не прилепилась душой к своему пожилому супругу. В 1843 году жена находилась в Крыму, муж – в воронежском имении. Внезапно развернулось мучительное заболевание. Оно длилось месяц. После кончины супруга прошел еще месяц. Прибыла хозяйка, известная своим крутым, весьма энергичным характером.

Управляющий имением представил письменный отчёт о ходе болезни, о лечении. Из этого доклада мы узнаем, что кто-то из сопровождающей хозяина обслуги читал умирающему французские книги. Сочтем это сообщение за косвенное известие о Дембинском. Далее о нём в «Архиве Раевских» сведений нет.

У Анны Михайловны – две кузины, урожденные Бороздины. Одна вышла замуж за декабриста Поджио – не за Александра, за его брата Иосифа. Другая – за декабриста Лихарева. Обе от мужей отреклись. И ни одной части доходов от имений не предоставили своим бывшим супругам.

Есть довольно распространенный тип женщин, которых мужчины сами по себе не интересуют. Ничто этих дам не привлекает – ни внешность, ни характер. Особый род тщеславия побуждает их собирать коллекцию людей известных, чем-либо примечательных.

Была ли Анна Михайловна и ее родственницы посвящены в происхождение 25-летнего Дембинского? Не унаследовал ли потомок поэта некие особенные дарования?

Нет оснований утверждать, что подобное любопытство было присуще представительницам именно того, а не другого дворянского рода. Любая барыня, оказавшись брюхатой, должна была на время скрыться от общества, а затем отдать ребенка в какую-нибудь не близко проживающую семью. Желательно, в непьющую, в надежную. А какие семьи самые заботливые? Ответ известен…

Так у Дембинского мог появиться свой тайный сын. По отчеству Леонтьевич. Фамилия – той семьи, которая приютила младенца. Время рождения – где-то около 1845 года…

Скончался Модзалевский-старший. Вышли в свет «Разговоры Пушкина». Через год, в конце 1930-го, в Берлине – по-русски, в Париже – по-французски. появилось автобиографическое повествование «Моя жизнь», принадлежащее перу одного из самых знаменитых политических деятелей первой половины XX века.

О родителях автора рассказано весьма кратко. Ни разу не упоминается фамилия отца. Девичья фамилия матери, хотя бы ее имя – все это остается неизвестным. Не указано – откуда она родом, не знаем и год ее рождения.

Впрочем, в дальнейшем мы можем вычислить год рождения отца. Примерно 1846, плюс-минус единица.

Первая фамилия, которая попадается на глаза, – Дембовские. С этими соседями у отца какие-то дела. Часть земли у них купил, часть арендовал.

В свой хутор, в Яновку, родители переехали из Грамоклеи. В Грамоклею отец прибыл откуда-то из Полтавской губернии.

А вот и его имя-отчество. Давыд Леонтьевич.

В доме Давыда Леонтьевича не говорят ни на иврите, ни на идиш.

Ежедневно, даже по субботам, за общий стол садится обедать механик, русский человек, Иван Васильевич. Мать тоже не соблюдает религиозные обычаи, по субботам не перестает работать.

По некоторым эпизодам судя, характер у Леонтьевича прямо-таки цыганский: жесткий, резкий, высоко ценящий смелость, справедливость, независимость, неподчинение начальству.

Его сын во втором классе Одесского реального училища участвовал в выходке против учителя. На время исключили из школы. Когда вернулся в Яновку, домашние опасались отцовского гнева. По совету сестры мальчик поселился у приятеля. Отец обо всем узнал и сказал: «Молодец! Покажи, как ты свистел на директора. Вот так?» И отец положил два пальца в рот. Свистнул. И засмеялся.

– Не на директора. И я не свистел.

– Нет, нет, не спорь. Ты свистел на директора! Ты смелый парень!

А какая внешность у сына? Светло-голубые глаза. Вьющиеся волосы. Прямой нос. Только рот, пожалуй, великоват, немного выворочены толстые губы.

Тут в нашем этюде появляется дуаль. Нельзя исключить возможность побочного решения. Несомненно, что был ребенок у Анжелики. Вероятно, что его фамилия – Дембинский или Дембовский.

Но в жизни Пушкина были и другие приключения. Две или три недели пропадал, путешествуя с цыганским табором.

Еще об одной цыганке рассказывали кишиневские старожилы. Условно говоря, у Земфиры могла родиться дочь. Пушкин об этом не знал, да, судя по письму к Вяземскому, и не очень интересовался судьбой побочных дочерей.

Невозможно ни опровергнуть, ни полностью доказать, что Леонтьевич – из рода Анжелики. Но, на случай какого-то прокола, наготове запасная версия: Леонтьевич был сыном цыганки.

Примерно так между собой спорили Гессен и Модзалевский после того, как в их руки попал первый том автобиографии «Моя жизнь».

Разумеется, они напомнили друг другу, что необходимо соблюдать крайнюю осторожность. Никому ни слова!

Как водится, при этом каждый сделал исключение для одного человека, которому можно доверять «как самому себе». А тот – не делился секретом ни с кем, кроме, опять-таки, одного человека.

Чем это кончилось? Внесудебной расправой.

Не будем делать большие глаза. Подобные способы не являются монополией государственных систем XX века.

В Киеве 30 марта 1830 года на берегу Днепра было обнаружено мертвое тело иностранца Фурнье. Ноги – на берегу, голова – в воде. Объявили, что покойный, по-видимому, внезапно потерял сознание, неудачно упал и захлебнулся.

Незадолго перед тем местные власти потребовали от иностранца, чтобы он представил дополнительные документы на право проживания в Киеве.

В XIX веке, как и веком ранее и веком позднее, слово «документы» применялись во всем понятном значении: «деньги».

Иностранец оказался гордецом. Он заявил, что «документы» представлять не намерен. Да еще и написал властям, чтобы его оставили в покое, а то он будет жаловаться. Не только в Москве, но и в Петербурге он человек известный, есть кому заступиться.

К петербургскому заступнику за всех, кто причастен к семейству Раевских, к Л. В. Дубельту, иностранец Виктор-Андре Фурнье обратиться не успел…

Почему пушкинисты не сумели перевести с французского слово «обморок»? Не знали такого слова? Или постеснялись, сочли, что оно, так сказать, снижает образ?

Да нет, все знали, ничего не стеснялись, но сделали должные выводы из участи Гессена и Модзалевского.

Про обмороки – нельзя. Потому что внезапные беспричинные обмороки были у сына Давыда Леонтьевича, у Льва Давыдовича Троцкого. Об этом еще в 1921 году в Нью-Йорке в брошюре «Л. Троцкий. Характеристика по личным воспоминаниям» рассказал Г. Зив.

Выше я приводил рассказ А. В. Никитенко о том, что в верхнем левом углу губы у Пушкина было постоянное трепетание. Добавлю, что именно по этой причине он держал в этом углу то карандаш, то перо, а то и просто прикрывал рукой бьющийся живчик.

Не знавшие его близко, видевшие мельком городили чепуху, мол, Пушкин постоянно грызет ногти. Пушкин не грыз ногти. Он придерживал свой тик.

Года два назад в ЦДЛ состоялся доклад одного из тех, кто получил кандидатскую степень за тему «Борьба с троцкизмом», вскоре защитил докторскую диссертацию по той же теме, а сейчас бодро выступает, сдвигая оценки туда и обратно. Так вот, выступил докладчик, говорил разное, а затем в зале поднялся человек и назвал себя: «Я – Саша Брянский. Саша Красный. Меня приняли в Союз писателей, когда мне было сто два года». Ему сказали: «Так вы поднимитесь на сцену». На что он ответил: «Я не буду подниматься. Мне сто четыре года, мне подниматься нелегко. Я скажу отсюда, и меня будет слышно. Во время гражданской войны я служил в том поезде, который был поездом Троцкого. Я о нем сейчас скажу. У него вот здесь (показывает на угол рта) был постоянный тик».

Это совпадение, до сих пор не отраженное в печати, я считаю решающим доводом. После него можно не обращать внимания на совпадения других наследственных признаков, таких, как подагра, желудочно-кишечные хлопоты, близорукость или внезапные беспричинные обмороки.

Неоспоримая прямая наследственность позволяет совершенно по-иному воспринять облик Троцкого, который так и говорил делегации евреев: «Скажите тем, кто вас послал, что я не еврей».

Его ответ не понимали и думали, что он хотел сказать – «я – большевик и потому у меня нет национальных пристрастий». Но он отвечал в прямом, в буквальном смысле, а мы в XX веке утратили способность доверять тому, что слышим.

На родословной Троцкого пытались нажиться политические спекулянты и их прихвостни, литературные импотенты, бубнившие, что, мол, «все зло от них пошло». Но не выйдет это. Лишь один из наркомов первого поколения считался иудеем, и тот оказался потомком Пушкина!

Не только к Троцкому, но и к Пушкину можно отнести сказанное А. В. Луначарским: «В нем нет ни капли тщеславия, он совершенно не дорожит никакими титулами и никакой внешней властностью: ему бесконечно дорога, и в этом он честолюбив, его историческая роль!»

«…Могучий ритм речи… замечательная складность, литературность фразы, богатство образов, жгучая ирония, парящий пафос, совершенно исключительная, поистине железная по своей ясности, логика».

«Его статьи и книги представляют собой застывшую речь, – он литературен в своем ораторстве и оратор в своей литературности».

Послушаем самого Троцкого:

«С ранних лет любовь к словам была неотъемлемой частью моего существа».

«Хорошо написанная книга… казалась и продолжает казаться мне самым ценным и значительным продуктом человеческой культуры».

«В тюрьме с книгой или с пером в руках я переживал такие же часы высшего удовлетворения, как и на массовых собраниях революции».

Троцкий не притворялся, не хитрил, когда говорил, что и в изгнании каждый день, проведенный им за письменным столом, был счастливым днем. Он оставался жизнерадостен, весел, с оптимизмом думал о будущих временах. Надежный друг своих друзей, человек доброжелательный, разве что иной раз чересчур доверчивый, он прожил яркую, по-настоящему счастливую жизнь.

Пусть многопишущие обыватели отделываются штампами – «трагическая фигура», «неудачник», «проигравший».

Если мерить человеческую жизнь умением радоваться счастливым дням, то его «победитель», не знавший в своей жизни ни одного спокойного дня, в любых обстоятельствах страдавший от комплекса неполноценности, от скорпионских, провокаторских укусов, непрерывно наносимых самому себе, всем приближенным, всей стране, – вот он-то и останется в истории хроническим, неизлечимым, обреченным неудачником.

Духовное и физическое родство Пушкина и Троцкого помогает многое обдумать вновь. Не только Пушкин помогает понять все человеческое в Троцком. Но и Троцкий помогает увидеть в правильном масштабе политическую силу ума Пушкина и глубже проникнуть в законы политического и личного поведения поэта.

Через века и страны будут подниматься все выше две великие фигуры. Они будут двигаться навстречу друг другу, они друг друга поддержат с пониманием и любовью.

И что останется от завистников, от патологических лжецов, от человеконенавистников?

Бесконечная космическая пыль.

 

Прибавление

Попробуем предугадать читательские недоумения и неудовольствия.

Итак, нападение первое . – «Лишь потому, что иначе версия не выстраивалась, вам пришлось изобретать передатировку стихотворения “Под вечер, осенью ненастной…” Что это? Произвол!»

Защита . – Предположение о более поздней датировке – не мой каприз. Оно выдвигалось неоднократно, в частности пушкинистом М. Л. Гофманом.

Нападение второе . – «Концы с концами не сходятся! Почему за увлечением полькой Анжеликой должно следовать рождение ребенка? Вовсе не обязательно! Известно, что романы с Амалией Ризнич, с Каролиной Собаньской остались без “последствий”. Что это? Домысел!»

Защита . – Ни с А. Ризнич, ни с К. Собаньской романов не было, потому не могло быть последствий. Письма Пушкина безосновательно приурочила к Собаньской Т. Цявловская. Еще до войны эту легенду убедительно опровергал Н. К. Козмин…

Нападение третье . – «Допустим, что у Анжелики ребенок был. Тогда объясните: откуда у потомка польки и Пушкина – цыганские черты, цыганский характер? Почему “цыганский”, а не африканский? Вам что, незнакомо такое имя – Ганнибал? Где логика?!»

Защита . – Что ж, заодно опровергайте логику Пушкина. Вот две строфы из стихотворения, напечатанного им в 1831 году.

Здравствуй, щастливое племя! Узнаю твои костры; Я бы сам в иное время Провожал сии шатры. Завтра с первыми лучами Ваш исчезнет вольный след. Вы уйдете – но за вами Не пойдет уж ваш поэт.

Столь же решительно опровергайте примечание В. В. Томашевского:

«Пушкин помечал это стихотворение как перевод с английского, но ничего подобного в английской поэзии не найдено. Самое содержание стихотворения связано с фактами жизни Пушкина…»

Насчет Африки – опровергайте непосредственно Осипа Абрамовича Ганнибала. Вам поможет профессор П. И. Люблинский. В «Литературном архиве» АН СССР, т. I, 1938, с. 159–231 в обзоре «Из семейного прошлого предков Пушкина» он привел обширную документацию. Из нее следует, что Мария Алексеевна, урожденная Пушкина, впоследствии известная, как «московская бабушка» поэта, родила дочь Надежду 21 июня 1775 года.

Когда дочери еще не исполнился год, Мария Алексеевна навсегда покинула мужа, вернулась из имения Суйда Санкт-Петербургской губернии в Москву, к своим родителям. Затем «майя 18 дня 776 года» послала разлучное письмо.

«Государь мой Осип Обрамович!..уже я решилась более вам своею особою тягости не делать, а растатся на век и вас оставить от моих претензий во всём свободна…. от вас и от наследников ваших ничего никак требовать не буду, и с тем остаюсь с достойным для вас почтением, ваша, государь, покорная услужница, Марья Ганнибалова».

«Во уверение сего и что оное письмо подписано рукою сестры моей родной подписуюсъ, орденского кирасирского полку подполковник. Михайла Пушкин».

П. И. Люблинский опубликовал и ответ Ганнибала от 29 мая.

«Письмо ваше от 18-го числа сего майя я получил, коим… требуете только, чтоб отдать вам дочь вашу Надежду… и на оное имею объявить, что я издавна уж… нелюбовь ко мне чувствительно предвидел и увеличившиеся ваши, в досаждение мое, и несносные для меня поступки и поныне от вас носил с крайним оскорблением;… как себе от вас приемлю, так и вам оставляю от меня, свободу навеки; а дочь ваша Надежда припоручена от меня… управителю… для отдачи вам, которую и можете от него получить благопристойно….и затем желаю пользоваться вам златою волностию, а я в последния называюсь муж ваш Иосиф Ганнибал».

Вскоре положение изменилось. Отца М. А. разбил паралич, он скончался. Тут М. А. обратилась к императрице Екатерине II с жалобой на отсутствие поддержки от… супруга!

В ответном прошении Ганнибала, обращенном к всемилостивейшей государыне, читаем: «Всевышний возмездник знает совесть мою, знает так же произведение дочери моей».

Профессор Люблинский о «сомнениях Ганнибала» заключает:

«Кто может доказать, что они не могли быть искренними? При ином предположении нам будут совершенно непонятными тот тон и та горечь, какою наполнено его ответное письмо к жене».

Нападение четвертое . – «Если Африке заявляется отвод, чем объяснить, что увезенная дочь, Надежда Осиповна, которой было суждено стать матерью Александра Пушкина, впоследствии получила прозвание “прекрасная креолка”?»

Защита . – Южные черты – не обязательно африканские. В недалеком расстоянии от Суйды находилось имение выходца из Индии, князя Визапура, знаменитого светского льва, то есть успешного дамского поклонника.

В книжке «Рассказы бабушки Благово» (СПб, 1885, стр. 458–460) поминается и Марья Алексеевна. Оказывается, именно про нее по Москве ходил стишок:

В Москве нашлась такая дура, Что, не спросясь Амура Пошла за Визапура.

(По смыслу надо бы не «Амура», а «Авгура», то есть «не спросясь совета».)

Не берусь утверждать, что Визапур – единственный представитель индийских цыган, коего следует принимать в расчет. Достаточно сделать вывод ограничительный. Происхождение от Ганнибала – возможная версия, но почему бы не держать ее под вопросом, наряду с прочими?

Нападение пятое . – «Пушкин говорит с Борисом Федоровым о своих незаконнорожденных отпрысках во множественном числе. Почему вы ведете речь об одной Анжелике?»

Защита . – Другие имена оставляю в качестве засадного полка.

Не предупредив, что имею какое-то отношение к тексту, предложил его вниманию одного из читателей. Результат превзошел ожидания.

Балетмейстер и композитор Иосиф Ильич Слуцкер (ныне покойный. – Ред.) обладает отличной памятью и неукротимой жизненной энергией. Он успел в юные годы в своем родном городе Клинцы услышать выступление вождя Красной Армии Льва Троцкого. Тогда обходились без всяких звукоусилителей. Оратор говорил с балкона Госнардома, стоявшего на Большой улице, впоследствии улица Карла Либкнехта.

– Я на всю жизнь остался под впечатлением, я был заворожен красотой его речи, богатством слога, музыкальностью интонаций. С тех пор, особенно в поездках за рубеж, я стремился – и сумел – прочесть все, им написанное. Вот почему я считаю эту версию крайне интересной, но все же не доказанной, не вполне убедительной. Вот что меня смущает. Если оно все было так, почему же сам Троцкий ни в одном из печатных выступлений не сказал ни слова, не оставил намека на тайну своего происхождения?

– А не является ли намеком тот факт, что его самого зовут Лев, старшего брата – Александр, сестру – Ольга? То есть повторены все три имени…

– Что из того? Таких повторений, в уважение памяти поэта, могли быть десятки…

– Но ведь в статье написано, что он умышленно опускал фамилию, под которой числился его отец. Отсюда возможен обратный вывод: он точно знал, что истинная, фактическая фамилия – совсем другая.

– Если знал – тем более необъяснимо молчание. Ведь, казалось бы, как раз в его интересах было сделать эту тайну известной. Значит, все-таки не знал? Но разве мог не знать? Тут что-то не так…

– Давайте подумаем. Допустим, что тут не одна тайна, а несколько, друг от друга неотделимых. Кроме того, возможно, он знал только вторую половину, только ближайшую к себе часть. А в этой, да и в первой половине, могли быть неудобные, так сказать, «невыгодные» предки. Если в его родословной – генералы царской службы, если его дед – губернатор, объявлять об этом было вовсе ни к чему.

Развернем оставленную в запасе, на вид сложную, но вместе с тем наиболее вероятную версию.

Виднейший пушкинист Б. В. Томашевский отрицательно относился к узко-биографическим трактовкам лирики поэта. Он отметал догадки, сводившиеся к выкликанию наугад различных женских имен. Протестуя против домыслов и легенд, он отнюдь не призывал умалчивать о действительных фактах.

Несколько стихотворений, каждое по отдельности, нигде не суммируя частные наблюдения, Томашевский соотнес с женским именем, очевидно единственным, которое он посчитал бесспорным.

Какие-то ему ведомые доводы ученый в печати не привел. Однако, хотя и врассыпную, вразброс, не прикоснулся ли он к чреватому последствиями сюжету?

Борис Викторович отличался отменным здоровьем. Во время отдыха в Крыму, превосходный пловец утонул, купаясь на пляже Гурзуфа. Виновником гибели могли оказаться медузы. Согласно древнегреческой мифологии одна из них, Медуза Горгона, превращала каждого, кто осмеливался на нее взглянуть, в камень…

Ее звали Катерина. Екатерина Раевская, дочь знаменитого боевого генерала, 15 мая 1821 года она вышла замуж за генерала Михаила Федоровича Орлова, в то время командовавшего 16-й дивизией. Свадьбу играли в Киеве. Сын Катерины Николай родился 20 марта 1822 года, то есть на целый месяц (на 29 дней) позже обычного срока.

Отсчитаем обратно 40 недель (280 дней). Спрашивается, где была Екатерина Николаевна в понедельник, 13 июня 1821 года?

По данным «Летописи жизни и творчества Пушкина» (с. 274–275) Пушкин воротился в Кишинев из Одессы 25 или 26 мая. Чета Орловых прибыла из Киева в Кишинев около 5 июня. Итак, все действующие лица нашего сюжета в должное время оказались в должном месте. Николай Михайлович Орлов со временем стал губернатором в том же Кишиневе.

В журнале «Кодры» (Кишинев, 1983, № 4) высказывалось предположение: один из самых проницательных и проникновенных пушкинистов, Михаил Осипович Гершензон, – тайный потомок Николая Михайловича Орлова. Вот главный аргумент: дочь губернатора Вера Николаевна Орлова замуж не вышла, посвятила свою жизнь заботе о… М. О. Гершензоне. Опекала его не в качестве подруги, а в качестве матери или сестры. Она владела домиком возле Арбата, в Плотниковом переулке, и подарила весь флигель М. О. Гершензону по случаю его женитьбы на сестре пианиста А. Б. Гольденвейзера.

Добавим, что у Н. М. Орлова могло быть несколько побочных детей. Если одного ребенка взяла в приемыши кишиневская семья Гершензонов – точно таким же образом мог получить столь же надежных усыновителей и их фамилию Давыд Леонтьевич «Бронштейн».

Заключительную часть данной публикации («Прибавление») читатели увидят впервые. Предшествующие страницы печатались в одном из альманахов. С ним ничего плохого не случилось. Но, например, «Литературная газета», сообщая о выходе альманаха, не ограничилась тем, что опустила название моего текста. Удалили имя автора, заменили на инициалы экономиста (О. Р. Лациса. – Ред.). Таким образом, немалый круг читателей, интересующихся пушкинианой, был оставлен в неведении.

Поскольку редакция «ЛГ» не сочла нужным исправить свою оплошность, трудно поверить в случайность произведенной подмены.

Остается выразить признательность редакции журнала «НОЙ», решившейся еще раз нарушить традицию смущенного замалчивания, традицию умышленного разрыва и скособочивания облика великого поэта и его столь незаурядных тайных потомков.

Позвольте напомнить начало и конец стихотворения «Гречанке»:

Ты рождена воспламенять Воображение поэтов… ……………………… Мне долго щастье чуждо было, Мне ново наслаждаться им.

Комментаторы ошиблись, не обратили внимания на то, что гречанкой по материнской линии была Екатерина Раевская, в замужестве Орлова.

Поэт включил это стихотворение, пометив его 1822 годом, в раздел «Послания». Под каким номером?

Нетрудно догадаться. Это судьбоносное число мы вычислили, а Пушкин помнил. И не отказал себе в удовольствии в честь своего личного праздника поставить его под номером – тринадцать!

 

Персональное чучело

Когда укоренившийся или вновь найденный факт противостоит ясному представлению – не надо спешно сдвигать черты личности. Прежде всего надо взять под сомнение факт.

В числе тех, кто не раз попадал в плен давних напраслин и новых толкований – американский исследователь и романист Ю. Дружников. Ему удалось написать книгу самобытную по замыслу и увлекательную по исполнению – «Узник России. По следам неизвестного Пушкина». Тем огорчительней, что автор иной раз пересказывает затверженные недоразумения.

Справедливо наблюдение, принадлежащее, помнится, П. Вяземскому:

«Поэт легко писал оскорбительные эпиграммы… никогда не забывал свести счеты». Но далее читаем: «и лишь один человек, по мнению Ахматовой, был исключением из этого жизненного правила поэта». Легким пером Ю. Дружников развертывает поразивший его якобы несомненный «странный парадокс»: «…генерал Бенкендорф постоянно притеснял Пушкина, держал, как собаку на цепи, но о нем поэт даже не заикнулся: ни недоброго слова, ни высказанной обиды, ни гневного письма, ни недоброго упоминания, ни эпиграммы».

Впечатление вроде бы верное. Жаль, что оно не насторожило, не призвало к дополнительному углубленному поиску. Колючие письма, «недобрые упоминания», эпиграммы – да, их не видно. Но это не значит, что ничего подобного не было. Начнем с отнюдь не безропотного письма к Бенкендорфу от 24 марта 1830. Публикуем его с небольшими сокращениями, в нашем переводе с французского.

«Невзирая на четыре года ровного поведения, я не смог достичь доверия властей. С прискорбием примечаю, что самомалейшие мои шаги пробуждают подозрение и лжетолкование.

Простите, досточтимый генерал, вольность сих сетований, но ради бога благоволите на минутку войти в мое положение и посмотрите, сколь оно затруднительно. Оно столь непрочно, что беспрестанно я нахожусь в ожидании некоего нещастия, которого не могу ни предвосхитить, ни избегнуть.

Если доселе я не претерпел опалы, сим я обязан не разумению моих прав, моего долга, но исключительно вашему личному благоволению. Однако, ежели завтра вы не будете более министром, послезавтра меня посадят под запор.

Г-н Булгарин, который рассказывает, что имеет на вас изрядное влияние, превратился в моего злейшего врага из-за одного неодобрительного суждения, каковое он вменяет мне….я считаю его способным на всё. Я не могу не предуведомить Вас о моих отношениях с этим человеком, ибо он в состоянии причинить мне бесконечно много зла».

Письмо это крайне взволнованное, и только? Нет, оно тщательно обдумано. Попробуем прочесть его не буквально, а с каверзной подковыркой. Получится примерно следующее.

«Если завтра отдаст богу душу царь Николай, вы тут же меня упрячете. Впрочем, я не берусь предугадать, насколько прочным будет в сем случае ваше положение, о почтенный генерал, чьим слугой имею честь пребыть, и прочее и прочее».

Наше предположение не чисто фантастическое. Незадолго до того, в конце 1829 года, Николай тяжело болел, еле поправился. В случае чего кто оказался бы на какое-то время у власти? Военный министр граф Чернышев, относившийся к своему ближайшему сопернику с крайней ненавистью. Вот какая обстановка была скрыта за фразой «ежели завтра вы не будете более министром»…

Мемуаристы упоминали о двух обстоятельствах, в конечном счете определивших гибельную судьбу поэта. По мнению одних – то была женитьба. По мнению других – эпиграммы на особ.

Какие эпиграммы? На каких особ?

Вполне возможно, что воспоминатели имели в виду Уварова. Но только ли его одного? Не последним по счету тут должен быть назван Бенкендорф.

На него не было эпиграмм?

Были. И не одна.

Что такое эпиграмма? Краткое сатирическое стихотворение.

По другому определению, – любое, не обязательно краткое, но остроумное и язвительное «нападение» на определенное лицо.

В счет идут и «вставные» эпиграммы, то есть попутные выпады, где бы они ни объявились, – в очередной главе поэмы, в послании, или в стансах.

Нельзя предполагать невозможное. Печатать эпиграммы на шефа жандармов – дело несбыточное, немыслимое, почти безумное?

«Нельзя» не означает «невозможно». Для поэта сатирического, гражданского – долг чести: не отступать перед препятствиями. Вот почему поэт нередко подменял истинную мишень – чучелом.

Для каждого высокого клиента создавалось свое персональное чучело.

Обещанная царская милость – «я сам буду твоим цензором» – обернулась тем, что эту роль, роль высочайшего цензора, перехватило Третье отделение.

Возникла еще одна цензурная застава. Без ее ведома не дозволено печатать даже мелкие произведения. Не разрешают читать вслух свои новые сочинения без предварительного ознакомления.

И еще была нахлобучка в ответ на записку «О народном воспитании».

Впрочем, причем здесь Бенкендорф? Разве не являлся его ответ точным изложением мнения царя?

Пушкин был превосходно осведомлен:

«Мнение царя» лишь повторяло заключение, подготовленное в самом Третьем отделении.

Заглянем в письмо Бенкендорфа:

«Принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей.

Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному.

На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание».

Сатирический ответ последовал не сразу, через год с небольшим. Через того же Бенкендорфа на царское имя были препровождены стихи «Друзьям», в которых, среди прочего, говорилось:

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав: Он горе на царя накличет, Он из его державных прав Одну лишь милость ограничит. …Он скажет: просвещенья плод – Разврат и некий дух мятежный! Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

В ответ на стихи прибыло прохладно-учтивое официальное письмо.

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Ваш покорнейший слуга А. Бенкендорф».

…Что же касается до стихотворения Вашего, под заглавием “Друзьям”, то Его Величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано…

имею честь быть

с совершенным почтением и искренней преданностию,

милостивый государь,

Что называется, скушал как миленький! Как это сказано у Шекспира? «У кого в ухе спокойно спит насмешка, тот дурак».

Эта фраза из «Гамлета», возможно и послужила опорой для нижеследующего текста:

Как печатью безымянной Лоб мерзавца я клеймил, Я ответ на вызов бранный Получить никак не мнил. Справедливы ль эти слухи? Отвечал он? Точно ль так? В полученье оплеухи Расписался мой дурак.

Оставалось умудриться эту эпиграмму напечатать.

И напечатал. Не побоялся.

Бесстрашие? Да, конечно. Но разумное бесстрашие. Бесстрашие плюс осторожность.

Для верности переждал годик. Исподволь вылепил весьма правдоподобное чучело. Заменил мерзавца на «Зоила». Поставил отодвигающую дату – 1829 год. Для пущего тумана переставил знаки препинания. И занялся пальбой по чучелу.

С тех пор во все издания своих избранных стихотворений непременно включал цикл эпиграмм на… Каченовского. Казалось бы, невелика фигура. Стоит ли связываться? Экая важность…

Но поэт, видимо, полагал, что тут есть чем гордиться. Он совершил поступок, явил находчивость.

Зная следствие, то есть пушкинскую эпиграмму, иногда удается отыскать причину, предшествующее столкновение. Значит, возможен обратный путь. Зная удары, ушибы, толчки, будем искать творческое противодействие, сатирический отклик.

В конце 1826 года в Москве предполагалось печатание второй главы «Онегина». Обычный, рядовой цензор, – его фамилия, прошу запомнить, Снегирев, – вымарал шесть строк в одном месте, пять строк в другом.

Возникает вопрос: где ответная эпиграмма?

В Петербурге высочайший цензор, император Николай, мало того, что не дозволил к печати «Бориса Годунова», еще и глубокомысленно предложил переделать трагедию в исторический роман наподобие «Валтера Скота».

Где эпиграмма?

В следующем, 1827 году, тот же московский цензор…

Впрочем, разве поэт обязан откликаться на каждый удар судьбы по отдельности? Не лучше ли два-три сходных случая сплести воедино?

Типографщики не имели права принять для набора ни одного листка, не помеченного предварительной цензорской «скрепой». Но цензор не ставил на каждой страничке свою полную подпись. Он тянул через всю тетрадь какую-нибудь длинную фразу, один-два слога на страничку.

«Раз-сма-три-валъ-про-фессоръ-цензоръ-статский-советникъ-и-кавалеръ-Иванъ-Сне-гиревъ».

Привожу выдержки из дневника И. М. Снегирева.

1825, 28 июня. «Разговор был о вредном влиянии Пушкина стихов на нравственность юношества».

1825, 20 декабря. «Замечательно, что большая часть бунтовщиков Лицейские воспитанники».

Неудивительно, что в марте 1827 года «фессор» отказался пропустить в печать пушкинскую «Сцену из Фауста». Снегирев заявил неудовольствие тем, что ему к рассмотрению была представлена рукопись, содержащая «выражения, противные нравственности». И добавил, что «все основание» оного сочинения ему не нравится.

Мы привели не весь «список благодеяний» московского цензора. На его счету еще была попытка обкорнать «Графа Нулина». Короче говоря, Снегирев давно заслужил парочку эпиграмматических шлепков.

Не служит ли предвестником письмо Пушкина Погодину, сообщающее о том, что «Фауста» царь пропустил, кроме двух стихов?

«Скажите это от меня господину, который вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его высокородия такие стихи! Покажите ему это письмо и попросите его высокородие от моего имени впредь быть учтивее и снисходительнее…. Если моск‹овская› цензура все-таки будет упрямиться, то напишите мне…»

Редкий случай, когда поэту удалось «фессора» осадить, поставить на место. Победа почти полная – за вычетом двух отхваченных строк.

И. М. Снегирев был первый живой, не заочный цензор, которого Пушкину привелось наблюдать в действии, при исполнении служебных обязанностей. Никогда прежде не доводилось Пушкину вступать в затруднительные личные объяснения. Эти хлопоты ранее падали на долю его издателей. Вот почему возможно предположить, что цензор Снегирев застрял в сознании поэта, как фигура в некотором роде символическая, как наглядное воплощение отвлеченного понятия…

У кого под рукой имеется справочное пособие Л. Черейского «Современники Пушкина» (Л. 1981), прошу обратить внимание на рисунок на стр. 154. Портретист-рисовальщик Н. Шохин подметил характерную черту Снегирева – сонное выражение его лица.

Обратимся к записям П. Вяземского о том, что Пушкин чинил расчет при помощи «вставных» эпиграмм: то в «Онегина» упрячет, то в послание…

Продолжим, договорим за князя Петра: то ещё куда-нибудь. Не удастся ли следы взысканий обнаружить в местах неожиданных?

Вчитаемся в стихотворение, посвященное картине художника.

В печатном тексте «Возрождения» – три строфы. Последняя из них – своего рода вуаль, накинутая, чтоб прикрыть остальное. Первые две строфы, если прочесть их отдельно, звучат обличительно.

Правда, в издании 1829 года поэт поместил эти стихи среди написанных в 1819 году, рядом с другим, которое называется «Недоконченная картина».

На первый взгляд, стихотворения 1819 года никак не могут являться откликом на события 1826–1827 годов.

В этой связи проверим то, что кажется бесспорным. Убеждаемся:

«Недоконченная картина» – действительно 1819 года.

А когда впервые напечатано «Возрождение»?

В 1828-м, в «Невском альманахе», дата цензурного разрешения – 9/XII 1827.

Какого времени автограф?

Его нет, он отсутствует, что характерно почти для всех стихотворений, помеченных «подставной» датой.

Однако насчет времени написания кое-что разъясняется, причем безо всякого нашего участия. В академическом научном сборнике, выпущенном в честь 80-летия Н. Ф. Бельчикова (М., 1971), помещено исследование, в котором приводятся такие соображения: в издании «Стихотворений» 1828 года «Возрождения» нет. А оно там непременно было бы, если бы в то время существовало. Ибо стихи эти столь высокого художественного уровня, что их отсутствие ничем иным объяснить невозможно. Кроме того, анализ словесной ткани также подтверждает, что стихи написаны «не ранее осени 1827 года»… Мы вправе пойти дальше и предположить, что отводящая дата «1819» играет роль защитного заслона. А само стремление позаботиться о заслоне наводит на мысль, что перед нами – замаскированная эпиграмма.

Перечитаем первые восемь строк. И обратим внимание на несколько, казалось бы, неожиданный эпитет в начальной строке.

Художник-варвар кистью сонной Картину гения чернит. И свой рисунок, беззаконной, Над ней безсмысленно чертит. Но краски чуждыя с летами Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.

Очень может быть, что эта, сокрытая среди стихов элегических, отповедь является самостоятельной эпиграммой.

«Кистью сонной» картину гения чернит все тот же сонный Снегирев. А свой бессмысленный рисунок чертит его двойник, высочайший цензор.

Вряд ли Снегирев был главной и единственной мишенью. Возможно, что и он, в свою очередь, присутствует здесь в качестве прикрытия, за которым почти не виден истинный адресат.

Иначе не было бы нужды в столь тщательной маскировке. Притаившаяся стихотворная эпиграмма, удивительно точно названная поэтом «Возрождение», не оказалась ли она исполнена провидческой силы?

Не так ли сложилась судьба творческого наследия Пушкина? Не сразу, не вдруг, поколение за поколением, реставраторы-текстологи продолжают смывать чуждые краски…

Если Пушкин написал эпиграмму на двух цензоров, нижайшего, то есть Снегирева, и высочайшего, то есть Николая, если эпиграмма до того глубоко запрятана, что о содержании можно лишь строить догадки, – в таком случае, состоялось ли возмездие?

Имеет ли смысл отпор, о котором ни современники, ни потомки ничего толком не узнают?

Похоже, что подобные соображения принял во внимание… сам Пушкин, и решил кое-что договорить.

Да и как не договорить?

Стихотворение, таящее в себе эпиграмму, поэт включил в состав издания 1829 года. Тем временем пришлось снова брать на замету цензора Ивана Снегирева: он не пропустил в печать пушкинский фельетон «Отрывок из литературных летописей».

К прежней теме заставляли вернуться все новые и новые поводы.

Не потому ли среди рукописей поэта покоится еще одна эпиграмма? Весьма необычная, графическая, никаких видимых слов она не содержит. Данный рисунок Пушкина воспроизводился неоднократно. Им занимался Л. Эфрос, затем – Т. Цявловская.

Они не усматривали в рисунке единый сюжет, не пробовали связать друг с другом различные изображения.

Из книжки «Болдинские рисунки А. С. Пушкина» (Горький, 1976) извлекаем описание, составленное Ю. Левиной.

«…Пушкин стал набрасывать рисунок с того, что видел перед собой: стол с разбросанными по нему бумагами и книгами, ящиком для бумаг, бюстом, портретной рамкой, далее на стене – полку с книгами».

На наш взгляд, бумаги и книги, стол и книжные полки – не срисованы, а обозначены. Все эти предметы присутствуют лишь постольку, поскольку они необходимы для понимания общего смысла изображения.

На рисунке – если он единый по замыслу – не должно оказаться ничего лишнего.

Для примера взглянем на предмет, который Т. Цявловская обозначала как «зеркало или поэт в рамке, стоящий спиной к зрителю».

Вряд ли это – портретная рамка или зеркало. Скорее нечто иное: небольшая наклонная доска для писания. По-английски она называлась «writing desk», по-русски ее именовали «конторка».

Пользуясь конторкой, как правило, писали стоя. Вот почему на рисунке нету ни стула, ни кресла.

Итак, перед нами место, где трудится поэт. Мы должны ощутить его присутствие, пока что незримое. Пушкин не вышел из комнаты, он здесь, хотя его и не видно.

Продолжим цитату из книги Ю. Левиной: «О наброске мужского профиля, сделанного ниже, имеются различные мнения: одни исследователи видят в нем сходство с… П. Нащокиным, другие считают его портретом… Ф. Булгарина».

Версия о Булгарине, поддержанная Т. Цявловской, признается основной. Однако некоторые специалисты при этом делают оговорки: «…на портрете мы не видим характерного булгаринского носа…»

Профиль в нижней части пушкинского рисунка, а также и шохинский набросок «сонного» Снегирева я показал кинорежиссеру и художнику С. И. Юткевичу. И спросил: есть ли сходство?

– Причем тут сходство? Это тот же самый человек! – сразу ответил Юткевич.

Стало быть, возможно, что не Булгарин, не Нащокин, а московский цензор Снегирев изображен в нижней части рисунка. В точности та же линия лба и вся постановка головы, то же характерное брюзгливое выражение.

На первый взгляд – сходство полнейшее. А если начать разбираться, не все пропорции совпадают.

Как отмечалось неоднократно, «рисунок не окончен», «рисунок брошен».

Можно сказать иначе: портрет намеренно эскизный, условный.

Обозначен воображаемый, именно воображаемый образ. Перед нами Снегирев не как личность, а как имя нарицательное. Снегирев не по характеру своему, а по роду своих занятий.

Мы предполагаем, что здесь нарисован «еще один из Снегиревых», некто, выступающий в роли цензора.

Вслед за Эфросом Т. Цявловская второй объект определила как «скульптурный бюст». Не то «античная голова», не то бюст Наполеона. Вот что писала Т. Цявловская в книге «Рисунки Пушкина».

«Бюст поставил Пушкин спиной, чтоб он не отвлекал его от работы. Неопытность, неумение передать в графике пространство, перспективу делает то, что одному разглядывающему рисунок бюст кажется стоящим на столе, другому – на полке.

Этот пассивный рисунок, сделанный с натуры, редчайший случай в рисунках Пушкина!»

Итак, Т. Цявловская приписала поэту неопытность, неумение, а также явную непродуманность. Пушкин, мол, не хочет видеть бюст, не хочет отвлекаться, но поставил бюст в самый центр картины, но рисует его с наибольшей тщательностью.

Попутно Т. Цявловская отметила: нельзя понять, где стоит бюст. На полке или на столе?

Тем самым сделано важное наблюдение. Остается его истолковать: здесь, на рисунке, нет неумения. А есть определенный замысел.

Действительно не на столе и не на книжной полке находится воображаемый «бюст».

Предположим, что он в точности на своем месте. Не в голове ли Пушкина, которая, как и вся стоящая у стола фигура поэта, осталась не нарисована? Находится в подразумении?

Почему «бюст» нарисован с затылка? Чтобы не было видно глаз.

И еще не видно усов. Бюст нарисован «в обрез», то есть так, чтоб усы остались чуть ниже. Но если столь характерные черты скрыты умышленно – это, если хотите, тоже своего рода примета.

Нетрудно убедиться, заглянув в справочный том к Большому академическому изданию, что Пушкин в своих письмах к друзьям неоднократно упоминал царя Николая. В том числе под следующими скрытными обозначениями: высший цензор, мой цензор. Цензор (с большой буквы), цензор (с маленькой буквы), тот. Того, Тот.

Кто для всех российских подданных Николай? Царь.

А для Пушкина он еще и «мой цензор». То есть, в сущности, второй Снегирев, только года на три моложе, чем московский «фессор».

На рисунке – два профиля. Верхний и нижний. Если тот, верхний – Николай, то кто же другой?

Опять-таки Снегирев? Есть у него и мешки под глазами, и крупная складка возле рта. Однако не все сходится. У настоящего, у Ивана Михайловича, форма головы продолговатая, а тут – скорее круглая, как, например, у М. Т. Каченовского.

Несомненный Снегирев, но почему-то другой.

Вся суть в том, что перед нами два Снегирева, иначе говоря, два цензора.

Не настаивая на точности словесных выражений, попробуем пересказать графическую эпиграмму, вернее – ее вступительную часть.

Тот у меня из головы не выходит. Другой в том месте сидит, в котором спина теряет свое название.

Острие эпиграммы, ее главная мысль, неожиданная ее концовка, еще не предстала перед нашими глазами. Пришла пора высказать предположение, что не две персоны изображены на рисунке, а три.

В правой верхней части виден угол, образуемый стеной и книжной полкой.

Приглядимся более пристально. Не угол это, а свисающая веревка.

А ниже – что там ниже? Случайное пятно, изъян фотокопии?

Или – такое объяснение уже предлагалось – жандарм, заглядывающий в окно?

Вряд ли жандарм. Более похоже, что ниже запрятана еле заметная, отчасти закрытая книгами, фигурка… висельника.

Попробуем соответственно дополнить текст графической эпиграммы.

Два цензора

Тот у меня из головы не выходит.

Другой в том месте сидит, в котором спина теряет свое название.

А мне – хоть в петлю.

Все подробности рисунка вместились в рамки единого замысла.

Мнимое неумение Пушкина-рисовальщика – не укрывало ли оно обдуманность приемов?

Рисунок относят к 1830 году, к болдинской осени. К тем дням, когда Пушкин писал Плетневу: «До того доходит, что хоть в петлю».

Сей рассказ может показаться сплошной игрой воображения. Однако есть свои точки опоры и в начале и в конце. Приурочение рисунка к болдинской осени, название – «Кабинет в Болдине» – все это предложено Ю. Левиной, многолетним директором Музея в Болдине, и затем повторено Т. Цявловской.

Тот факт, что тревожные мысли о двух цензорах, о Николае и о Бенкендорфе, не выходили у Пушкина из головы, мне стал известен из болдинских писем поэта.

В чем же главная доля моего участия? Лишь в том, что я рассмотрел возможность некоего тематического единства между болдинским рисунком и болдинскими письмами.

За сим продолжим диспут с Ю. Дружниковым. Верны ли его упреки Пушкину? «Пасовал» перед Бенкендорфом, «становился послушным как школяр, терял способность к ответным ходам…»

Кроме весьма неучтивого письма, кроме оскорбительных эпиграмм, предаю огласке несколько «недобрых упоминаний».

«А ‹Бенкендорф› пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает…»

«‹Бенкендорф начал› меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели».

«Бенкендорф и перестал› мне писать, и где ‹он› и что ‹он›, до сих пор не ведаю. Каково? То есть, душа моя Плетнев, хоть я и не из иных прочих, так сказать – но до того доходит, что хоть в петлю».

«…‹он›, как баба, у которой долог лишь волос, меня ‹не понимал›…»

Нетрудно отгадать подразумение: «он, как баба, у которой долог лишь волос, а ум короток …».

Откуда взялись сии выпады? Не ищите их в собраниях сочинений. Эти тычки поэт наносил издали, будучи в Болдине, осенью 1830 года.

Согласно нашим разысканиям, письма к Плетневу содержат тайнопись, систему шифровки, заимствованную из переписки греческих повстанцев с начальником Пушкина по министерству иностранных дел, графом Каподистриа.

Подробное обоснование расшифрованных прочтений – в главе «Тайны письмена».

Добрые люди могут сказать: не лучше ли переждать чуток? Вы как нарочно снова позволяете себе те вольности, за которые вас только что упрекнули в 6-м номере «Нового мира» за 1998 год.

«Насколько характерна сегодня такая ситуация, свидетельствует следующая ее копия в уменьшенных масштабах» – так начинается «примеч. ред.» «Нового мира» к залихватски крикливой рецензии на книгу И. Гилилова «Игра об Уильяме Шекспире». Как известно, И. Гилилов оспаривает причастность Шекспира к написанию «Гамлета», присоединяется к версии, считающей автором графа Рэтленда.

При помощи «примеч. ред.» «Новый мир» наворотил презабавную кучу-малу. Единым махом побиваются Илья Гилилов и Александр Лацис. Таким образом, В. Шекспир приравнивается к П. П. Ершову, «Гамлет» – к «Коньку-Горбунку». Есть изрядный шум и гам, но нет ни одного конкретного возражения против моей публикации «Верните лошадь!». Она была помещена в «Автографе» (№ 12). Ничего, кроме пожимания плечами и закатывания глаз…

В поддержку добротной, основательной книги Гилилова выступил ряд газет. По-видимому, журналу «Н. М.» придется сбавить тон, заменить минус на плюс. Если следовать логике – не должен ли сей поворот коснуться сей скомпонованной журналом параллели?

Но не будем ждать милостей от «прим. ред.»

Достаточным утешением и защитой служат высказывания Пушкина.

«… глупцы всегда с благоговением слушают человека, который смело все бранит, и думают: то-то умница!»

Приведем еще одно. Его поэт в рукописи отчеркнул. То есть счел особо важным. Наметил при случае к нему вернуться.

«Люди…охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с нею расстаться. Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько единодушие ее поддерживает».

Десять лет спустя Пушкин по-прежнему остается неподвластным кандалам и наручникам «общего мнения».

«Я… изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни господствующему образу мыслей».

Первоначально поэт написал: «модному образу мыслей». Затем, дабы не дразнить гусей, весь абзац исключил, не отослал адресату.

Кому? Опять же Бенкендорфу.

Кто мог предвидеть пятнадцать-двадцать лет назад, что именно «Новый мир» подрядится охранять от критики мнимую непогрешимость и неприкасаемость всевозможных «общих мнений»?

Кстати – о «господствующем образе мыслей».

Почему откровенно затягивается подготовка второго большого академического издания?

Отчасти потому, что нет денег, кадров, нормальных условий научного труда. Нет необходимой самоотверженности и бескорыстной добросовестности. Но более всего потому, что нет определенности, ясности, нет прямого указания: «вот какой Пушкин нам сейчас нужен». В соответствующие научные институты не завезли господствующее мнение .

А когда завезут? Как принято отвечать в овощных магазинах – «нет и неизвестно».

 

У последнего порога

Почему Пушкин плакал?

Несколько лет назад в московском музее Пушкина мне показали фотокопию. Я «сразу увидел» вполне возможное решение. Однако не поторопился, не стал кудахтать о своей «находке».

Что меня насторожило? Легкость, быстрота отгадки. Вскоре удалось выяснить, что всего лишь сработали переполненные ящики памяти – я попал в чужую колею, проложенную еще в довоенные годы.

В противоположную крайность впал серьезный, весьма уважаемый специалист Б. С. Мейлах. Предлагая очередной вариант, он так и не вспомнил, что в своих давних статьях безоговорочно присоединялся к столь очевидному прочтению.

Почему же оно не укоренилось, не стало общепризнанным? Прежде всего потому, что Пушкин набросал буковки так, что они читаются надвое.

«…Только Революционная голова, подобная (переделано на «подобно») МОР. и [нрзб] может любить Россию – так, как писатель только может любить ее язык.

Все должно творить в этой России и в этом русском языке».

Для тех читателей, которые не держат в уме заковыки пушкиноведения, повторяю весь ворох догадок.

Недописанное слово одни специалисты читали «Маар». При этом разъясняли, что так Пушкиным обозначен французский революционер Марат.

Другие на том же месте читали «Мир». Предполагали, что речь идет о поручике Мировиче, казненном в 1764 году за участие в заговоре против Екатерины II.

Третьи утверждали, что Пушкин упоминает деятеля французской революции Мирабо.

Четвертые поддерживали прочтение «Мир» и догадку насчет Мирабо, но поясняли, что таково было прозвище декабриста Николая Ивановича Тургенева, который был хром, подобно Мирабо.

Пятые заявляли, что «Мирабо» – прозвище не одного, а двух братьев Тургеневых. Достаточно, мол, убедиться, что Пушкин шлет привет «обоим Мирабо» в одном из писем 1819 года…

Установилась взаимная терпимость. Кто поведет речь о французе, о графе Оноре де Мирабо, тот не преминет преподнести цитату «из Пушкина». Кто помянет братьев Тургеневых – пускает в ход все ту же цитату.

Вслед за «Мир», «Маар» или чем-то в том же роде отчетливо читается союз «и», а за ним – опять-таки нечто недописанное. Все это, вместе взятое, чаще всего принимали за «Мир. и Пет.».

В результате получили прочтение: «Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру, может любить Россию…»

Причем здесь Мирабо? Почему самая революционная голова – именно Петр? Возможно, что лет сорок-пятьдесят назад иные рассуждали так: не декабристы, а Петр I – вот образец, коим сейчас, в середине XX века, надлежит крепить авторитет корифея всех наук, начиная с яыкознания и кончая сельским хозяйством.

Опираясь на перепутанные пушкинские строки, возвысить императора Петра за счет декабристов – вот какие требовались «пушкинизмы».

Если отвлечься от влияния обстоятельств, возникавших не столько внутри науки, сколько над ней – вряд ли удастся понять, как сумел утвердиться во всех академических изданиях мнимопушкинский текст.

В 1979 году профессор Б. С. Мейлах попытался обосновать новый вариант: «Мирабо и Пестель».

В 1981 году Б. С. Мейлах объявил вопрос открытым для дальнейших поисков, «поскольку сам автограф не дает оснований для единственного и навсегда окончательного решения».

Прошу убедиться, что новое – это всего лишь хорошо забытое старое. Когда в 1979 году Мейлах представил в качестве новинки прочтение «Пестель», профессор упустил из виду, что именно так он приводил это место в одной из своих статей в 1937 году.

Тем самым профессор присоединялся к чтению, которое незадолго перед тем предложил Ю. Г. Оксман:

«Нами первое сокращение читается как скорописное (быть может, по конспиративным соображениям) начертание имени и фамилии М. Ф. Орлова (“М. Ор.”), что до конца осмысляет текст, ибо и М. Ф. Орлов и П. И. Пестель оба были в 1822 году и “революционными головами” и пламенными пропагандистами чистоты русского языка».

Строки поэта на протяжении десятков лет преподносились в несообразной, несвязной форме. Тот, кто поддерживал, кто продлевал принудительную неизменность неверно прочтенных текстов, умалял весомость пушкинской мысли, связывал французскую бузину с дядькой в Киеве.

Впрочем, многие ошибались непреднамеренно. Им казалось, что Михаил Орлов – не та фигура, не заслужил столь высокой оценки. Как сейчас принято выражаться, не «смотрится».

Инерцию пренебрежения попытался преодолеть один из наиболее проницательных пушкинистов, М. О. Гершензон. И что же? Ему создали репутацию великого путаника, пленника своего воображения, начисто выпадавшего из реальной жизни.

Тогдашние руководители Госиздата перепугались и предварили книгу живого автора уморительным безымянным предисловием.

«Мы не можем рекомендовать эту книгу без оговорок. Еще менее приемлемы для нас рассуждения… Этими перлами идеалистической мысли местами пересыпана… книга, предлагаемая вниманию читателей».

Не будем спорить. Приведем ряд высказываний М. Орлова, разысканных и сообщенных Гершензоном в 1923 году.

Сюжет первый  – борьба М. Орлова с царившим в армии рукоприкладством. Передаю слово М. Гершензону.

«Первой заботой по принятии начальства над 16-ой дивизией было категорически запретить употребление на учениях палок, шомполов и тесаков. С той поры прошло 80 лет, но и теперь военные нравы еще далеко не достигли того уровня человечности, какой ставил себе целью Орлов».

Далее Гершензон цитирует приказы Орлова по 16-й дивизии:

«Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат.

Строгость и жестокость суть две вещи разные, одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручать не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и г.г. офицеры могут быть уверены, что тот из их, который отличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей.

Предписываю в заключение прочитать приказ сей войскам и каждой роте самому ротному командиру».

«По сих пор многие из них, несмотря ни на увещания мои, ни на угрозы, ни на самые строгие примеры, продолжают самоправное управление вверенными им частями, бьют солдат, а не наказывают…

Открылись такие неистовства, что всех сих трех офицеров принужден представить я военному суду. Да испытают они в солдатских крестах, какова солдатская должность. Для них и для им подобных не будет во мне ни помилования, ни сострадания.

Мне стыдно распространяться более о сем предмете, но пора быть уверенным всем г.г. офицерам, кои держатся правилам и примерам Вержейского и ему подобных, что я им не товарищ, и они заблаговременно могут оставить сию дивизию, где найдут во мне строгого мстителя за их беззаконные поступки».

Сюжет второй  – о кавказской войне. Орлов пишет Бутурлину:

«Так же трудно поработить чеченцев и другие народы того края, как сгладить Кавказ. Это дело исполняется не штыками, но временем, которого и у нас не избыточно. При падении листов сделают еще экспедицию, повалят несколько народа, разобьют толпу неустроенных врагов, заложат какую-нибудь крепостцу и возвратятся восвояси, чтобы опять ждать осени. Этот ход дела может принести Ермолову большие личные выгоды, а России никаких… Обстоятельства и прежние меры начальников и предместников его сделали… так сказать, политическую фистулу. Через оную Россия потеряла много крови и соков… Кто, кроме нас, может похвастаться, что видел вечную войну?»

Сюжет третий. О «патриотизме» на словах, о ширме, прикрывающей стремление к тиранству. Комментирует Гершензон:

«В августе 1819 года он произнес обширную, тщательно составленную речь, которая по содержанию сделала бы честь и любому общественному деятелю нашего времени. Орлов мастерски изобразил нравственный облик обскуранта. Эти люди, говорил он, “везде и всегда одинаковы. Любители не добродетелей, а только обычаев отцов наших, хулители всего нового, враги света и стражи тьмы, они – настоящие исчадия средневекового варварства. Во Франции они гонят свободомыслие и противятся введению представительного строя; в Германии они защищают остатки феодальных прав, в Испании они раздувают костры инквизиции, в Италии восстают против распространения св. писания; наконец, наша история полна их усилий против возрождения России. Они были личными врагами нашего великого преобразователя… И еще теперь, когда лучи просвещения начинают озарять наше отечество, они употребляют все старания, чтобы вернуть его к прежнему невежеству и оградить от вторжения наук и искусств. Эти политические староверы убеждены, что они – избранники, которым все остальные люди обречены в рабство самим Промыслом, и в этой уверенности они присвоили себе все дары небесные и земные, всякое превосходство, а народу предоставляют одни труды и терпение; отсюда родились все тиранические системы правления, начало которых следует искать не столько в честолюбии самих властелинов, сколько в изобретательности льстящих им и друзей невежества”».

Снова передаю слово Гершензону:

«Для того времени речь Орлова была незаурядным явлением, и она имела большой успех. Якушкин и И. И. Дмитриев рассказывают, что она распространилась во множестве списков. Вяземский был в восторге…»

Второе письмо Орлова Бутурлину:

«Россия подобна исполину ужасной силы и величины, изнемогающему от тяжкой внутренней болезни».

«Датчане… вольным переходом передались из рук нескольких олигархов в руки одного деспота. Я тут ничего великого не вижу, кроме великого непонятия о достоинстве народа вообще и о достоинстве человека в частном отношении.

Я остался непоколебимым в моем мнении… Россиянин должен проклинать тот несчастный закон, который осудил на рабство большую часть наших сограждан».

В чем длинной речи смысл краткий?

Разговоры о том, что революционные высказывания поэта – кратковременный этап, навеяны пагубным влиянием кишиневской и одесской молодежи – беспочвенны, опровергаются простейшим ударом по датам. М. Орлов на одиннадцать лет старше нашего юбиляра. Ближайшие сподвижники Орлова – И. Липранди, К. Охотников, В. Раевский – все они, а также Пестель, кто на пять, кто на шесть лет старше Пушкина.

Нас могут спросить: при чем здесь Пушкин?

По всей вероятности, именно эти взгляды поддержаны вовсе незагадочной записью Пушкина «Только революционная голова…»

Привлекаю весьма надежного свидетеля. Кроме приказа по 16-й дивизии и двух писем М. Ф. Орлова к Д. П. Бутурлину сохранилась запись, сделанная поэтом по-французски. Привожу ее в уточненном переводе:

«О/рлов/ говорил в 1820 : “Переворот в Испании, переворот в Италии, переворот в Португалии, конституция тут, конституция там… Господа властители, вы совершили глупость, согнав Наполеона с трона”».

Сравните запись в дневнике П. И. Долгорукова (27 мая 1822):

«За столом у наместника Пушкин… вдруг отпустил нам следующий силлогизм: “Король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский – тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх”. Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут».

Вскоре, в 1823 году, Пушкин примерно это перечисление повторил в неоконченном стихотворении:

Надеждой новою Германия кипела, Шаталась Австрия, Неаполь восставал, За Пиренеями давно ль судьбой народа Уж правила свобода, И самовластие лишь север укрывал?

Впоследствии, в 10 главе «Евгения Онегина», Пушкин вновь вернулся к этой теме:

Тряслися грозно Пиренеи, Волкан Неаполя пылал…

Полагаю, что смысловое единство более нежели достоверно. Оно окончательно подтверждает истинное прочтение спорного текста.

Все три сюжета остаются злободневны. Почему они столь живучи? Отчасти по вине властей. Но в большей степени унаследованы, порождены многовековой привычкой грызть друг друга и, в конечном счете, самих себя, самих себя…

Всякой сколько-нибудь серьезной находке положено пройти путь, состоящий из трех отрезков.

Первый: интуиция, зарождение догадки, подбор косвенных доводов, построение логической цепочки.

Заметим: все доводы непременно косвенные. Если есть прямые, то исчезает потребность в догадке, ее заменяет простая фактическая справка. Поэтому часто слышимый упрек – «Жаль, что не нашлось прямых доводов, пусть поищет, до того отложим обсуждение». – такое «возражение» всего лишь отговорка. За ней нередко кроется умственная лень или боязнь ошибиться, подпортить свою репутацию.

Второй: сомнения, самоопровержения, готовность отказаться от первоначального решения.

Третий: снятие сомнений, обратное истолкование «опровержений», обогащение цепочки доводов, возрастание важности находки.

Вернемся к нашему случаю. Предварительно – лучше поздно, чем никогда – условимся о границах поиска. Обе фамилии – современников Пушкина, оба живы-здоровы, проживают в России, всем известны своей приверженностью к свободному развитию страны. И – еще одно обязательное условие – оба имени равновелики, сопоставимы, воспринимаются как некая постоянная пара.

Однако не одна единственная, а несколько фамилий умещаются в очерченной выше рамке.

Почему мы обязаны, вслед за Ю. Оксманом, прибавлять воображаемую точку? А если ничего не вставлять? Если полностью последовать за пушкинской записью? Что им написано? «Мор».

Чуть продолжим – и что получится? Мордвинов. Сразу набегает цитата из письма Вяземскому: Мордвинов «в себе одном заключает всю русскую оппозицию». К сему отзыву нетрудно подверстать немалое количество подкреплений. Знатокам пушкинианы весь набор известен. Не знатокам советую обратиться к трудам И. Фейнберга, Н. Эйдельмана, Г. Невелева и др.

Не привнося ничего нового, назову равновеликую фигуру: М. М. Сперанский. Итак, Мордвинов и Сперанский?

Однако это весьма возможное сочетание тут же разваливается. Набросанная Пушкиным запись не допускает такое прочтение. Виднеется нечто неразборчивое, все, что угодно, но не Сперанский. И все же не будем отбрасывать листок с записью. Здесь запрятан ряд подсказок, дополнительных следов. Чтоб их отыскать и оценить, надо, хоть приблизительно, определить датировку записи.

Пересмотр доселе принятой датировки – вот поворотный пункт, главное условие верного решения. Известно, что запись внесена (яснее говоря – вписана) на свободное место, на самый верх страницы во второй кишиневской тетради. По сей причине предполагали датировку начиная с 1822 по 1824 год.

Мы предлагаем отнести ее к 1836 году.

В сем случае дата определяет смысл, смысл определяет дату. Это необходимое взаимодействие позволяет назвать обе искомые фамилии.

Не скрою: я отыскал решение другим, менее сложным способом. Просто-напросто повернул вбок листок с фотокопией. Если читать под углом, то при сильном боковом наклоне становится видно то, что долгое время оставалось незамеченным.

Во второй фамилии первая наклонная буква – отчетливое, несомненное «Ч»! За ней следует «е». Надо пояснить, что в те времена знакомая нам фамилия «Чаадаев» писалась короче: «Чедаев». При этом не надо отбрасывать не наклонное, прямое первоначальное чтение «П». Попробуем совместить – что получится? «П. Чедаеву». Совпадение забавное… Все-таки «Петру», но не к тому, не к императору.

Поскольку Мордвинов и Чедаев не равновелики, несочетаемы, остается вернуться к первоначальной догадке. Она окончательно подкрепляется новонайденным соседством – «М. Орлову и П. Чедаеву».

Немало общего меж этими именами. Оба живут в Москве, оба – на опальном положении, под постоянным надзором. С каждым из них Пушкин поддерживает давние дружеские отношения. Оба они время от времени пробуют пробить окружающую их ограду, ступить на стезю публицистики.

Заметки о книге Орлова «О государственном кредите» Пушкин уже набросал. На очереди статья в «Современнике» по поводу «Философических писем» Чаадаева. От этого замысла тут же приходится отказаться: разразился слишком яростный запретительский гнев. Редактор, Надеждин, – в ссылке, автор, Чаадаев, официально объявлен сумасшедшим.

Вот почему первоначальный набросок оставшейся ненаписанной статьи, ее главную мысль, вписал Пушкин в укромное место, на свободный от текста лист второй кишиневской тетради. Любопытно, что сей свободный лист – один из трех свободных, средний меж ними.

Вместо выступления в печати, Пушкин решил ограничиться личным письмом. Весьма содержательное послание было написано и осталось неотосланным. Думаю, что не преследований убоялся Пушкин. Его критические замечания могли прозвучать как соучастие в топтании поверженного…

Кроме постижения смысла новую датировку можно подкрепить анализом почерка. Текст написан не в один присест. Он начинался со слов: «Революционная голова». Затем вставлено первое слово «Только». Оно повторено и во второй части фразы. Обе вставки заметно мельче основного текста. И вторая – мельче первой.

В ходе писания буквы становятся все меньше и меньше. Такая примета присуща лишь поздним рукописям поэта. Это явление имеет особое медицинское название – «микрография». Сей постоянный симптом сопутствует многим тягостным болезням, но не является «патогномичным», то есть он не может в одиночку послужить достаточным основанием для постановки определенного диагноза.

В другой рукописи – черновик стихотворения «Пора, мой друг, пора», его мы тоже относим к 1836–1837 годам – буквы мельчают не вдвое-втрое, а в пять или в десять раз.

Здесь не место перечислять поочередно все грозные проявления болезни, нахлынувшие после примерно двадцатилетнего относительного благополучия. Эта болезнь была и до сих пор остается мучительной, губительной, неизлечимой. Временной защитой служит энергичное соблюдение лечебного режима. И, это может показаться невероятным, Пушкин строго ему подчинялся.

Откуда он мог заранее знать всю картину дальнейшего развития и неизбежный исход своей роковой болезни?

Ее подробное описание было опубликовано в Англии, в 1817 году. Пока что мы не располагаем сведениями о переводе реферата на французский или русский язык. Даже если окажется, что какие-то изложения, прибавления появлялись в печати, – останется недоказанным, что Пушкин на них наткнулся, ознакомился и тщательно изучил. Но вспомним, что в Одессе у графа Воронцова служил домашний доктор Вильям Хатчинсон. Известно, что этот английский врач подружился с Александром Раевским. Раевский у него лечился, следовал его советам. Хатчинсон дружил и с Пушкиным, вел с ним доверительные беседы. Об этом мы знаем также и из воспоминаний сослуживцев, в частности А. И. Левшина.

В одном из стихотворений (его датируют 1816 годом) подробно описан ранний симптом. Возможно, именно об этом поэт и рассказал Хатчинсону.

У юного поэта – ему всего лишь семнадцать лет – вдруг, без предвестья, темнеет в глазах. Книга, которую он читал, падает на колени. Рука валится на стол… А голова падает на грудь. Одолевает дремота, за ней следует нежданный сон…

В западной медицине не принято обманывать пациента, скрывать от него неутешительный диагноз. После того, как было написано стихотворение «Сон», более или менее благополучно протекло два подготовительных десятилетия. Вслед за микрографией пришли внезапные неудержимые судороги. Не потому ли в 1835 году написаны трагические глубоко выстраданные стихотворения «Родрик» и особенно откровенное «Странник»?

Однажды, странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой И тяжким бременем подавлен и согбен. Как тот, кто на суде в убийстве уличен. Потупя голову, в тоске ломая руки, Я в воплях изливал души пронзенной муки И горько повторял, метаясь, как больной: «Что делать буду я? что станется со мной?» И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно. Уныние мое всем было непонятно. При детях и жене сначала я был тих И мысли мрачные хотел таить от них; Но скорбь час от часу меня стесняла боле; И сердце, наконец, раскрыл я поневоле. «О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! – Сказал я, – ведайте: моя душа полна Тоской и ужасом; мучительное бремя Тягчит меня. Идет! Уж близко, близко время…» ……………………… «Познай мой жребий злобный: Я осужден на смерть и позван в суд загробный – И вот о чем крушусь: к суду я не готов, И смерть меня страшит».

Эти строки – исповедь и поэтическая, и медицинская, и прежде всего – человеческий документ. Сколько, однако, бумаги потрачено литературоведами в попытках утопить или замуровать прямой смысл.

Ни один из лучших пушкинистов не взялся объяснить, почему Пушкин плакал навзрыд на праздновании лицейской годовщины 19 октября 1836 года. Почему так и не смог дочитать приготовленные стихотворные листы? Вероятно, эти вопросы задавали себе многие, находили ответ некоторые, но вслух не проговорился никто… Ужели непонятно? Поэт ясно представлял: этот праздник – для него последний, на следующем его не будет, его не будет нигде. И эти мысли – не блажь, не дань тоске, не очередной приступ мрачного душевного настроения… Стало быть, им было принято твердое решение – опередить конечную стадию той болезни, от которой, во избежание предстоящих унизительных страданий, существует лишь одно единственное лекарство – смерть.

Еще не развернулась травля. Еще не было анонимных писем. Но уже было ведомо: настали последние дни. Пришла пора исчезнуть.

Надлежало тщательно замаскировать предстоящее самоубийство. На лексиконе нашего времени можно сказать, что в исполнители напросился Дантес. А заказчиком был сам поэт.

Заглянем в наброски неоконченных повестей. Если их прочесть автобиографически, возникает вот какая житейская новелла, она же – ложный след. Мол, одна из дам уступила себя на известном условии, заимствованном у древней египетской царицы. В уплату за «ночь Клеопатры» поэт обещал отдать жизнь.

Не суть важно, которая из дам попросила застегнуть лифчик сбоку или на спине. Сонная дура, в ответ на вопрос: «Какой способ казни, сударыня, вы мне назначаете?» не сказала: «Никакой, вы милый собеседник, и еще будете нам нужны».

Вместо того она наморщила лоб и произнесла: «А… вот… пусть будет так, как у вас в “Онегине” написано. Вы погибнете на дуэли, как ваш поэт, как его… Бренский. Нет, Ленский».

Прошло много лет, и мало что изменилось. Вряд ли будет дозволено досказать все то, о чем лишь мельком упоминали современники поэта. На вратах запретной зоны по-прежнему красуется грозная надпись Недопустимая откровенность. Каждого, кто переступит через порог, подстерегает симуляция общего негодования. В 1855 году письмо о вынужденном замалчивании, об умышленных непрочтениях – не только текстов поэта, но и страниц его биографии – это пророческое письмо отправил в будущее один из ближайших друзей поэта, С. А. Соболевский:

«Публика, как всякое большинство, глупа и не помнит, что и в солнце есть пятна; поэтому не напишет об покойном никто из друзей его, зная, что если выскажет правду, то будут его укорять в недружелюбии из всякого верного и совестливого словечка… Итак, чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного – каждый друг Пушкина должен молчать. По этой-то причине пусть пишут об нем не знавшие его… то есть мало касаясь его личности и говоря об ней только то, что поясняет его литературную деятельность».

Обывательское ханжество и конъюнктурная услужливость поддерживают царей, властей, толпу, народ в их общем стремлении как можно дальше отойти в сторону от непокорного поэта. В упор не видят оставленный им ключ. Его поединок с судьбой – вот о чем гласят исчерпывающие все «тайны» строки:

Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума; Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад. Да вот беда: сойди с ума, И страшен будешь, как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака, И сквозь решетку, как зверка, Дразнить тебя придут. А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров – А крик товарищей моих Да брань смотрителей ночных, Да визг, да звон оков.

Не в отмену, не взамен перечня неблагоприятных обстоятельств приводим роковые строки. От них отмахивались. Комментаторы выдавали стихотворение за своего рода репортаж по случаю посещения душевнобольного поэта Константина Батюшкова. Однако после даты посещения – 3 апреля 1830 года – прошло несколько лет. Да и вся обстановка ни в чем не совпадает.

Для того и «вычислен» пушкинистами Батюшков, чтобы было к чему приурочить и тем умалить, приглушить трагическое стихотворение. Стало быть, не о Батюшкове речь – о себе, о Пушкине.

Сто лет назад, в 1900 году, было опубликовано письмо А. С. Хомякова к Н. М. Языкову от 1 февраля 1837 года. Его цитируют нечасто, да и неодобрительно. Оно не вписывается в картину приторного умиления.

«Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему очень хотелось рискнуть жизнию, чтоб разом от нее отделаться… Его Петербург замучил всякими мерзостями; сам же он себя чувствовал униженным и не имел довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться».

Сказанное Хомяковым – все правда. Но не вся правда. К скоплению вероятных причин приходится добавить еще одну: резкое ухудшение самочувствия. На наш взгляд, эта причина – главная.

Так или иначе, в конечном счете сбылось то, о чем Пушкин предупреждал будущую тещу, Наталию Ивановну Гончарову, 5 апреля 1830 года. Приводим текст в нашем переводе с французского. «Видит Бог, что я готов умереть за нее, но помереть лишь ради того, чтоб вдове блистательной и свободной дозволить на другой же день избрать некоего нового супруга – подобная мысль влечет в сущий ад».

Как понимать это письмо? Что в нем преобладает: предвидение или знание? Или стремление сбежать, отпугнуть, уклониться от брачного договора? Мнения возможны различные, и мы не вправе запрещать разноречивые суждения.

Современники поэта приметили и запомнили, что при одном упоминании имени Дантеса сильные судороги искажали лицо поэта.

Неудивительно, что очевидцы принимали повод за причину. В те времена курс нервных болезней не входил в набор общедоступных знаний… Но, скажут нам, В. Вересаев, М. Булгаков – профессиональные врачи. Оно все так, да только тут нужны не терапевты, а практикующие невропатологи…

Вот как описывается симптом, именуемый «микрография»: «Первые буквы могут быть обычной величины, но в дальнейшем они становятся все меньше и меньше».

Там же говорится о тиках, подергиваниях, судорогах. «В качестве провоцирующего фактора отмечаются сильные эмоциональные возбуждения».

Четкое представление о том, что такое микрография, может оказаться полезным, даже необходимым подспорьем в ходе текстологического разбора рукописей Пушкина. Кроме уточнения спорных датировок, наличие микрографии дает возможность «расслоить» текст, то есть определить последовательность записи, очередность появления вариантов, вставок и поправок.

В нашем случае подтверждается правило, установленное С. М. Бонди и сообщенное им в одной из наших бесед. Бонди никогда не начинал чтение с самого верха. Пушкин оставлял «чердак» свободным и добирался до него позже, когда не оставалось пространства в средней части листа.

Рассматриваемый нами текст, как обычно, начинался с крупных букв, с нынешней второй строки. После окончания всего фрагмента на «чердак» было вписано начало. Еще позже, то есть еще мельче, дважды прибавлено «только».

«Только революционная голова, подобно М. Ор/лову/ и П. Че/дае/ву» – позднейшая приписка. С чем связано ее появление? Пушкин не первый поставил рядом эти имена. Как раз в конце 1835 и в начале 1836 года московский литератор М. Загоскин выпустил в свет комедию «Недовольные». Вот комментарий из вышедшего недавно сборника «Пушкин и искусство», со стр. 607. «Суровый отзыв Пушкина напечатан не был. Он относится ко времени, когда Белинский… и другие критики резко осудили ретроградную драматургию Загоскина. Его комедия осмеивала Чаадаева и М. Орлова».

Доселе принятая датировка (например, в «Летописи жизни и творчества», т. 1) «июль – декабрь 1823 года» не просто произвольна – она невозможна.

Во время так называемого «духовного кризиса», то есть во время провозглашения в письмах и стихах отказа, отречения от вольнодумных увлечений, от заблуждений молодости, от пагубного влияния легкомысленных друзей Пушкин не мог утратить необходимую осторожность.

Сложите вместе: арест В. Раевского, отставка и опала М. Орлова, высылка из России графа Каподистриа, наконец, внезапное увольнение А. И. Тургенева (ему, кроме прочего, поставили в вину близкое знакомство с Пушкиным!). Вот когда поэту пришлось спешно вырывать страницы из рабочих тетрадей и заготовлять на случай обыска «благонадежные» стихи. Поэт не собирался отдавать в печать набросанные на скорую руку защитные ухищрения.

Не знаю, докопались ли до них полицейские чины. А поколения позднейших исследователей приняли вынужденные мнимые покаяния всерьез, усмотрели и провозгласили пресловутый «духовный кризис».

Непонимание замыслов поэта не могло не привести к множеству текстологических ошибок. Так, в незавершенном послании «Ты прав, мой друг…» читают и печатают:

И верил ей за чашей круговой В часы веселий и свободы…

Однако Пушкин выражался куда осмотрительней. Вместо «верил» следует читать «И  вторил ей …»

Не пора ли дозволить Пушкину поступать по своим правилам, по своим разумениям?

Что, например, приключилось после ноября 1836 года в январе 1837? Специалисты нагромоздили ворох версий – и ни одной убедительной.

Современники – В. Вяземская, Н. Смирнов, А. Россет – рассказывали, что поэт имел страшный вид, выглядел ужасно. На вечере в доме Мещерских-Карамзиных 24 января 1937 года поэт, по словам Софьи Карамзиной, скрежетал зубами. Хозяйка дома вспоминала:

«…Я была поражена лихорадочным состоянием Пушкина и какими-то судорожными движениями, которые начинались на его лице при появлении будущего его убийцы».

Из письма Вревского Ольге Сергеевне Пушкиной:

«Евпраксия… находит, что он счастлив, что избавлен тех душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования».

Переверните: не потому так выглядел, что стремился к дуэли, а потому стремился к дуэли – с кем угодно, – что состояние здоровья непоправимо ухудшилось… Вот почему условия дуэли, по настоянию Пушкина, были смертельные. Иного выхода не оставалось.

Не дай мне бог сойти с ума…

Передавая XXI веку все заботы о жизни поэта и о его творчестве, пожелаем нашим преемникам освободить себя – и Пушкина – от навязчивых идей.

Не надо преувеличивать роль Дантеса и его подстрекателей, салонных болтунов любого возраста и пола.

Не надо оскорблять поэта, приписывать ему отсутствие выдержки, проницательности, элементарного здравого смысла. Он не был заводной игрушкой, не был рабом общего мнения. В своем последнем цикле снова – и весьма внятно – сказал:

…никому Отчета не давать, Себе лишь самому Служить и угождать.

Тогда же, в конце 1836 года свои взгляды, свои правила поведения изложил в прозе. В «Современнике» напечатал пастишь, то есть пародию, памфлет. Читая «Вольтер», надо разуметь «Пушкин», а вместо «Дюлис» – «Дантес».

Соль шутки в том, что Вольтер счел невозможным связываться с мелюзгой, был прав, отказавшись от дуэли с Дюлисом. Лет пятнадцать назад я подробно обрисовал эту параллель. Надо было, пожалуй, не полениться указать, что упоминавший о сем сюжете Д. Благой лишь дословно пересказывал мое устное сообщение.

Считать поведение поэта вынужденным, нерасчетливым, машинально зависимым от любой клеветы, – разве это не идея фикс? Давно пора прочесть, услышать и понять буквальное сиюминутное значение стихотворной подписи «К моему портрету».

Напомним и другое заглавие: «Памятник». Это заглавие – позднейший вымысел издателей. Оно более гибкое, удобное для тех, кто приучен рассуждать обо всем и ни о чем. Между тем, в тогдашней обстановке последние строки оказывались точным выпадом, фехтовальной репризой:

Хвалы и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Не в том суть, какая именно болезнь была у Пушкина, а в том – какая болезнь у пушкинизма.

Она сильно запущена. Вряд ли излечима. Прогнозис пессима. Но лечиться – надо.

 

Две звездочки

29 ноября 1826 года, в день нахлобучки от Бенкендорфа, Пушкин пишет редактору журнала «Московский вестник» М. Погодину:

«…Ради Бога, как можно скорее остановите в моск.‹овской› цензуре все, что носит мое имя, – такова воля высшего начальства…»

Обратите внимание на то, что курсив принадлежит самому Пушкину, и на особую точность выражений.

Не сказано: «все, мною написанное». Только о том сказано, что «носит… имя». Если вникнуть, обязательно надо искать нечто, напечатанное без имени .

Идя, как за лучиком, вслед за фразой из письма к Погодину, мы должны перерыть буквально весь комплект журнала за 1827 год.

Есть и второй лучик.

Как вы помните, по журнальным обычаям того времени каждая звездочка шла за один слог. Если вместо подписи под текстом стоят две звездочки, значит, фамилия автора скорее всего двусложная. Иной раз так подписывал свои произведения Пушкин.

Впервые – в альманахе «Полярная звезда». Вот что об этом поэт писал брату 30 января 1823 года:

«Каковы стихи к Овидию? Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noёl, и все дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам».

Два эти лучика сходятся воедино, берут в крест маленькое стихотворение, помещенное на отдельной странице в номере XVIII «Московского вестника». Под текстом вместо подписи две звездочки.

Есть и третий лучик, еле заметный. Из двенадцати номеров «Московского вестника», вышедших во втором полугодии 1827 года, в библиотеке поэта сохранилось всего три. Либо оставил только нужные, либо не все номера ему высылались.

Так вот, в одном из трех сохранившихся номеров есть стихи Пушкина. И в другом есть. А в этом, в номере 18, – нету ничего. Если не считать тех самых «двух звездочек».

Еще один лучик высветил в июле 1841 года первый пушкинист – Белинский: «…Мы желали бы, чтоб не пропала ни одна строка Пушкина и чтоб люди, которых он называл своими друзьями или с которыми он действовал в одних журналах, или у которых в изданиях когда-либо и что-либо помещал, – объявили о каждой строке, каждом слове, ему принадлежащем…

Не нашлось рукописей?

Но неужели же нет других свидетельств, и все статьи Пушкина, которые были напечатаны без его имени и которых рукописи затеряны, должны пропасть?..»

Как понимать выражение «все статьи»?

Так, как оно понималось в то время. Небольшого объема произведения, в любом роде, включая сюда и стихи.

Как понимать выражение «о каждой строке, о каждом слове»?

Это не фигура красноречия, а программа поиска. Для себя, Белинского. Для следующих поколений.

Как понимать «напечатаны без имени»?

Оборот куда более емкий, чем «напечатаны безымянно». Белинский не исключает, что могло быть обозначено какое-то иное имя. Даже намекает тем, кого Пушкин считал своими друзьями: если вы действительно его друзья, то вы не вправе умалчивать о произведениях, которые увидели свет под иными именами.

К сожалению, высказывание Белинского до сего времени не привлекало должного внимания. Его поминали лишь в связи с определением авторства двух-трех статей и заметок, напечатанных в пушкинском «Современнике» и в пушкинской же «Литературной газете»

Думается, что смысл куда шире. Не отсюда ли следует начинать многие другие поиски? В том числе и на страницах журнала «Московский вестник»?

Что же светится, что попало в скрещение лучей?

Всего-навсего одно четверостишие. По жанру – эпиграмма. Несмотря на обилие «косвенных улик», ее авторство не установлено.

Честно говоря, сам я ни за каким лучиком не шел.

Просто наткнулся на эпиграмму и полностью доверился впечатлению, не при ученых людях будь сказано.

О независимость! Ты друг, ты идол мой! Души богатство не возвысит. Что деньги! Деньги что? – От денег, милый мой, И независимость зависит.

Семь лет спустя, в июле 1834 года, Пушкин пишет жене:

«Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».

Сходство несомненно и вряд ли случайно. Посчитаем эту перекличку за еще один лучик.

Попробуем, как принято выражаться в жанре научных сообщений, укрепить аргументацию.

Обратим, во-первых, внимание на то, что сочетание «милый мой» встречается у Пушкина весьма часто.

Напомним, во-вторых, пушкинское построение, сходное с оборотом «Что деньги?»: «Что дружба?» Каждый читатель наизусть продолжит: «Легкий пыл похмелья. Обиды вольный разговор…» и проч.

Прибавим, в-третьих, повтор-переспрос из «Скупого рыцаря»:

Деньги? – деньги Всегда, во всякой возраст нам пригодны…

Тут очень близки и существо мысли, и способ выражения.

В эпиграмме два голоса.

Первый голос, юный, порывистый, трижды прибегает к знакам восклицания.

Второй, отягощенный бременем лет, обходится точкой даже там, где всего уместней восклицание. Двое спорящих, два голоса пока что обозначены в самой общей форме: Старик и Юноша.

Пожалуй, выходит, что в «Скупом рыцаре» Юноша изрядно повзрослел и соответственно изменил взгляды.

Альберу деньги стали нужны до зарезу…

Покамест все у нас получается, все подходит «под Пушкина». Но – не хватает чего-то внушительного…

Такого довода я не видел и на время отложил работу в стол. На что надеялся? Чего ждал? Оказывается, выхода в свет Лермонтовской энциклопедии.

Сам по себе Лермонтов тут ни при чем. В 1827 году он не сочинял ни мадригалов, ни эпиграмм. Благодаря приложению к энциклопедии появилась возможность сопоставить «Словарь языка Пушкина» со словарем другого писателя – «не Пушкина».

Скажу сразу: все слова эпиграммы находим и у Лермонтова. Засим, вместо умозаключений и впечатлений обратимся к беспристрастному языку цифр. К частоте встречаемости слов.

Первую группу отличает примерное равенство.

Сюда же примыкает и вторая группа, в которой соотношение в среднем 2:1 в пользу Пушкина: «друг», «старик», «милый».

В следующей группе (как в известной игре) – «теплее», «тепло»:

Чем ближе к главной мысли, тем явственней перевес в сторону Пушкина в сравнении с «не Пушкиным».

Остается последнее слово. У Пушкина – тридцать семь раз, у Лермонтова – один-единственный. Повторенное в эпиграмме дважды, это слово – «независимость» – в ней стержневое. Оно же одно из ключевых, излюбленных в постоянном обиходе автора, особенно в наиболее напряженные времена. Тогда оно, можно сказать, с языка не сходит.

Апрель 1824 – письмо к Вяземскому. Май – к Казначееву. Июль – снова к Вяземскому. Наконец, в сентябре того же года эта тема, хотя и в иных выражениях впервые переносится в стихи:

…в сей век железный Без денег и свободы нет. –

говорит Книгопродавец.

В конце ноября 1825 года Пушкин послал из Михайловского в Москву Вяземскому для альманаха Погодина (с которым тогда еще не был знаком) пять эпиграмм:

«Ты приказывал, моя радость, прислать тебе стихов для какого-то альманаха (чорт его побери), вот тебе несколько эпиграмм, у меня их пропасть, избираю невиннейших».

Все пять были помещены в «Урании», одну из них, «Дружбу» («Что дружба?..»), мы поминали выше.

Но ведь «у меня их пропасть».

Через неделю-другую обстановка изменилась. Кругом шли аресты. Если бы Пушкину, а за ним и Погодину, вздумалось печатать восхваление независимости, их бы остановила цензура. Не потому ли эпиграмма напечатана лишь два года спустя, в 1827 году, во втором, сентябрьском номере «Московского Вестника»? Как раз 31 августа 1827 года Пушкин писал Погодину: «Главная ошибка наша была в том, что мы хотели быть слишком дельными… слишком мало вздору».

Тут напрашивается предположение несколько фантастическое: суховатый редактор, получив письмо от автора, быстро и охотно внял пушкинскому совету…

Когда доводы бойко, гладко и удобно вяжутся в логическую цепь, тут-то и подстерегает опасность скользнуть мимо истины. Все могло быть так, а кое-что могло быть иначе.

Летом 1827 года, по случаю отъезда Погодина в деревню, обязанности редактора исполнял Н. Рожалин. Это он получил и поместил в номере 13 большое стихотворение Пушкина. Значит, и эпиграмма могла пойти в набор еще до возвращения Погодина, без его ведома и участия.

Прошло полтора-два месяца. В номере 20 журнала печатается «Оглавление пятой части», то есть очередных четырех книжек. Фамилия автора эпиграммы и на сей раз не указана. Возможно, Погодин ее так и не узнал. Возможно, явил присущую ему осторожность.

Допустим, письма к брату – насчет двух звездочек – не было вообще. Либо оно затерялось, осталось неизвестным.

Неужто дальнейшая участь стихотворных строк была предоставлена воле случая? Оказывается, Пушкиным прочерчен еще один лучик, не столь зыбкий. Не в частном письме, в печати. Две звездочки вместо подписи под стихами поэт ставил не раз. Первоначально – строго соблюдая тайну псевдонима. Впоследствии – умышленно ее нарушая.

Эпиграмма про деньги напечатана в 1827 году. А в 1828-м в альманахе «Северные цветы на 1829 год» – стихотворение «Наперсник». Внизу под стихами – две звездочки.

А в оглавлении? «Пушкин».

Не хотел ли поэт напомнить:

– Обратите внимание! Две звездочки могут означать «Пушкин».

Добавим, что в альманахе Дельвига не раз под стихотворениями проставлены две звездочки.

А в оглавлении неоднократно указана полная фамилия автора: Пушкин.

Что происходит? Путаница, недоразумение, случайность?

Конечно, нет.

Пушкин знал рамки цензурного устава и обычный порядок его применения.

Но сплошь и рядом наталкивался на чрезмерное рвение цензоров, когда они, вопреки инструкции не столько читали текст, сколько искали между строк некие затаенные мысли.

Два стихотворения задержали выход альманаха «Северные цветы» на 1827 год, послужили предметом длительной цензурной тяжбы.

Одно – написанное к лицейской годовщине, «19 октября», другое – «Я помню чудное мгновенье».

Казалось бы, вроде и придраться не к чему? Но тут стоит вспомнить смелое, умное и убедительное (не мои слова, Пушкина!) письмо Вяземского к Бенкендорфу. Вяземский приводил известное «мо» кардинала Ришелье: дайте мне четыре строки, написанные кем угодно, и я в них найду, за что его осудить.

Нашел и цензор П. Гаевский: «В стихотворениях сих автор, говоря о самом себе, употребляет некоторые выражения, которые напоминают о известных обстоятельствах его жизни».

После обжалований и новых рассмотрений на сей раз все обошлось. «Я помню чудное мгновенье» было вставлено в самый конец альманаха, как бы мы сейчас сказали – «досылом».

Сначала нахлобучка от Бенкендорфа, затем тяжба с Гаевским – все это вынуждало Пушкина принять свои меры.

Он снова прибегнул к тем средствам обхода цензуры, которые были им предложены еще в 1822 году в письме к Бестужеву:

«Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа – по-видимому ее настращали моим именем… повторяю вам, она ужасно бестолкова, но впрочем довольно сговорчива. Главное дело в том – чтоб имя мое до нее не дошло, и все будет слажено».

Напомню, что Бестужев как раз готовил к изданию альманах «Полярная звезда на 1823 год», тот самый, в котором под стихами «К Овидию» вместо имени поэта впервые явились две звездочки.

Вот и сейчас, чтобы усердные Гаевские читали только прямой смысл, чтобы не прибавляли произвольные толкования, надо было текст напрочь отделить от беспокойного имени автора.

В те времена рукописи сдавались на цензуру, а затем в типографию по частям, полистно. Разрешение цензора обычно печаталось на обороте заглавного листа. И дата цензурного разрешения чаще всего означала лишь начало набора первого листа. Каждая присланная в типографию страница была скреплена внизу подписью цензора. После второй корректуры печатается весь тираж энной доли. Затем рассыпают набор – иначе в наборных кассах не хватит литер для дальнейшего.

(К сожалению, довольно часто встречаются неверные толкования даты цензурного разрешения. По позднейшей привычке ее принимают за дату, определяющую конец набора, за дату выпуска в свет. После чего поневоле возникают ошибочные датировки произведений.)

…Итак, на первых листах, идущих в набор, помещены стихи. Под теми, к которым, что называется, не подкопаешься, полная подпись. Под теми, к коим возможны придирки, – две звездочки. Цензор подписал все.

Проходит месяц-другой. По окончании набора прозы – в альманахе у нее своя, отдельная нумерация страниц – тот же цензор получает на подпись общее оглавление. А в нем много раз обозначено: «Пушкин». Наиболее тупые цензоры просто не были в состоянии упомнить, что именно они когда-то скрепили своей подписью.

Более толковые, они же и более покладистые, такие, как К. Сербинович или В. Семенов, вероятно, помнили, но шум не поднимали. И все обходилось без хлопот.

Вот почему начиная с 1827 года пошло поветрие на две звездочки, вот почему они мелькают в журналах и альманахах неоднократно.

Но каждое подлинное или мнимое послабление цензуры примечает Фаддей Булгарин и кричит караул примерно в следующих выражениях: «Им все можно, а мне ничего нельзя!» И власти предержащие неукоснительно расставляют новые рогатки. В начале 1830 года издателей и редакторов обязали заранее сообщать цензуре подлинные имена авторов всех произведений, под которыми нет подписи или проставлен псевдоним.

С тех пор пушкинские две звездочки исчезли со страниц повременных изданий.

Вернемся в 1827 год, в «пушкинский» год журнала «Московский вестник». Пушкин уже научен столкновением с петербургским цензором Гаевским. И не случайным, а закономерным выглядит предположение, о том, что Пушкин счел нужным оберечь при помощи двух звездочек предназначенную в «Вестник» эпиграмму.

Вопрос последний по счету, но не по значению: соответствуют ли пушкинскому почерку художественные особенности эпиграммы? Такие, как ритмический рисунок, рифмовка или построение заглавия?

Данную разновидность ямба поэт сначала применил в произведениях шутливых. Затем, со второй половины 1826 года («Под небом голубым страны своей родной Она томилась, увядала…») стал приберегать для стихов элегических. Вот почему можно полагать, что эпиграмма написана не позднее лета 1826 года.

Пристрастие поэта к рифмам не просто глагольным, а еще и «однозвучным», например «вижу» – «ненавижу» (в нашем случае: «возвысит» – «зависит»), отмечалось неоднократно.

А бывало ли так, чтоб на рифму ставилось тождественное слово? Вот как здесь: «идол мой» – «милый мой»?

Вместо ответа напомню другую эпиграмму, кстати, сходную по теме. Ту, где рифмуется «злато» и «злато», «булат» – «булат».

В каком году напечатано «Золото и булат»?

В том же самом, в 1827-м.

В каком журнале?

В том же самом, в «Московском вестнике».

Но за какой подписью?

«А. Пушкин».

Дело, видно, в том, что к этой эпиграмме не могла придраться цензура. Здесь ничего не сказано про независимость. Разве что названы две роковые силы, которые независимость отъемлют.

Почему заглавие эпиграммы ничего не добавляет к ее содержанию, а просто перечисляет: «Старик и Юноша»?

Но в точности по такому способу построено название «Золото и булат».

Давно известно, что эпиграмма эта переводная и что Пушкин воспроизвел французское название: «LE FER ET L`OR».

Эпиграммы, по всей вероятности, «парные», связанные родством содержания. А что, если они связаны еще и общностью происхождения? Если Пушкин и тут сохранил название оригинала?

Впрочем, не будем настаивать на этом предположении.

Оно не находит поддержки в письме Пушкина к Вяземскому, относящемся к началу апреля 1825 года, когда Пушкин готовил первое издание своих стихотворений.

Привожу выдержку из письма, причем французскую фразу Шамфора даю сразу в переводе, стилистически слегка уточненном.

«Стихотворения мои отосланы в Петербург… Почти все известно уже… Но все нужно было соединить во едино. Изо всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах – их всех около 50 и все оригинальные – но по нещастию я могу сказать, как Chamfort: “Все те, против кого я их направлял, еще находятся среди живых, а с живыми – полно, не хочу ссориться”».

Выше мы уже приводили строки из другого письма к Вяземскому:

«Вот тебе несколько эпиграмм, у меня их пропасть, избираю невиннейших».

У него их пропасть. Что ж, будем искать.

 

Человек безупречной чистоты

 

1. Простаки за границей

Некоторые из бывших наших сограждан поселились в штате Калифорния, в городе Сан-Франциско, где и занялись изданием журнала «Альманак Панорама». Затеял «Альманак» нечто вроде полемики с московским журналом «Огонек». Мы решились выступить в роли третейского судьи и этим поставили себя в сложное положение.

Рассудим, что «Огонек» не во всем прав, – «Огонек» обидится.

Заявим, что «Огонек» во всем прав, – не обидится ли истина?

Остается, не озираясь по сторонам, беспристрастно изложить обстоятельства.

Есть читатели, которые единственно достоверной биографией Пушкина считают томик его писем. Есть другие читатели, которые набрасываются на все, что появляется о Пушкине. И чем больше читают, тем сильнее укрепляются во мнении, что меж пушкинистами «противоречий слишком много».

Эти настороженные и недоверчивые читатели иной раз, как только слышат: «это вам ни к чему, там ничего существенного нет», – тут же начинают думать, что от них скрывают что-то заветное, а может, запретное.

Что ж, не будем оставлять повода для подобных предположений. Придется более подробно рассказать о «Тайных записках», об изданной в США околопушкинской пустышке объемом в 104 страницы. Чтоб ничего не утаить, начнем с предыстории.

Еще до войны в Париже явился в свет винегрет из цитат. На обложке стояло приманчивое заглавие: «Женатый Пушкин». Имя автора – А. Шик – вряд ли что-нибудь говорило специалистам. Винегрет дилетантский, соус монархический.

Прошло лет тридцать. И снова в Париже появилась примерно та же окрошка. Некто С. Косман поставил заглавие еще приманчивей: «Дневник Пушкина. История одного преступления».

Заглавие было коммерческим, обманным. Вместо дневника – все тот же набор перевранных цитат. Интересующихся качеством и количеством подтасовок отсылаем к обстоятельному разбору В. Коровина («Вопросы литературы», 1972, № 1).

Кое-что С. Косман придумал сам. Цитаты оглашают вслух не кто-нибудь – прямые потомки Пушкина, и непременно из числа сиятельных особ. Сии персоны объясняют читателям, что Пушкин чтил царя, был глубоко религиозен, предан монархической идее, одним словом, только и делал, что ратовал за веру, царя и отечество.

К монархическому винегрету С. Косман приделал простенькую детективную рамочку. Оказывается, так называемый «дневник № 2» не потому исчез, что его никогда не было, а потому, что какую-то госпожу, проживавшую в Бельгии, кто-то убил. Не то подпольщики-антифашисты, именующие себя «красный оркестр», не то прямые советские агенты.

Прошло еще пятнадцать лет. После А. Шика и С. Космана появился М. Армалинский. И снова читателя «ловят на дневник». На обложке, в предисловии, в рекламной аннотации – везде обещают «тайные записки», секретный дневник. А в тексте – взамен обещанного нам предлагается нечто еще более потаенное: обращенная к потомству предсмертная интимная исповедь Пушкина.

И что же мы видим? Какой-то убогий сквернослов бессвязно повторяет, что он ничем, кроме женщин, не интересовался и на этой почве окончательно свихнулся.

Выступающий в роли публикатора «исповедального дневника» М. Армалинский не может не понимать, что сумбурность мыслей и бедность слога бесконечно далеки от подлинного Пушкина.

Посему «публикатор» начинает с отговорки, которой придает вид добровольного признания. Слог, видите ли, из-за того не пушкинский, что «подлинник» был написан поэтом по-французски. А переводчик – личность, М. Армалинскому неизвестная, – переводил рукопись не на слог пушкинских времен, а на русский язык образца XX века.

«Французский оригинал» М. Армалинский в глаза не видел. Вот почему он лишен возможности что-либо исправить.

Чем объяснить, что Косман и Армалинский стараются завлечь покупателей именно на «пропавший дневник»?

Очевидно, расчет строится на том, что всех читателей занимает тайна гибельной дуэли. Находка дневника за 1836–1837 годы могла бы содержать ключи к загадкам. И сразу отпало бы немало сложноватых версий об истинном ходе преддуэльных событий.

Читатели стремятся прежде всего прояснить основные факты.

Например, что, собственно, произошло в эпизоде, обозначенном в конспективной записи Василия Андреевича Жуковского словами «ссора на лестнице»?

Многие пушкинисты – сначала И. Боричевский, затем М. Яшин и другие – полагают, что именно это столкновение Пушкина с Геккерном-старшим, имевшее место 25 января, послужило непосредственным поводом для дуэли.

Известно, со слов очевидцев, что Пушкин, швыряя в лицо Геккерну какую-то бумагу, одновременно воскликнул: «Ты возьмешь это, негодяй!»

Что за бумага?

Этого пушкинисты толком не объяснили.

Простодушный М. Армалинский и подавно не в состоянии что-либо уразуметь.

И потому придуманный «Пушкин» следующим образом расписывается в своей неосведомленности: «Теперь я мучаюсь любопытством, что же было в той записке».

Итак, на месте Пушкина оказывается посторонний человек, который не в курсе событий. И если это и есть Пушкин, то это «Пушкин-без-малейшего-понятия».

Ниже уровня нынешних знаний преподнесен другой эпизод. Нам рассказывают, что поэт, проведав о добрачной беременности Екатерины Гончаровой, поставил своей целью женить виновника, Дантеса.

Однако для того, чтобы Пушкин сумел «узнать» то, чего не было, ему пришлось бы дожить до 1929 года. Эту версию в 1929 году изобрел и печатно изложил пушкинист Л. Гроссман. Он опирался на ошибочную датировку одного из писем Натальи Ивановны Гончаровой, в котором шла речь о недавно рожденном Катериной ребенке.

Еще в 1934 году Б. Казанский разъяснил, что предположение Л. Гроссмана – «чистый вздор» и что письмо, конечно же, было написано годом позже, а именно 15 мая 1838 года.

Версию Л. Гроссмана пыталась возобновить Т. Цявловская, но в 1975 году все построение окончательно рухнуло. И. Ободовской была неоспоримо подтверждена датировка письма, предложенная Б. Казанским.

Таким образом, отпала почва для сомнений в достоверности ранее известных официальных документов. А они свидетельствуют, что супруга Дантеса, урожденная Екатерина Николаевна Гончарова, родила в положенный срок, в октябре 1837 года.

С тем, чтоб не провираться на каждом шагу, «дневник» в дальнейшем избегает упоминать о событиях, так или иначе связанных с историей дуэли.

– Не может быть! – скажет недоверчивый читатель. – Сотня страниц – и ничего? Но ведь чем-то они заполнены?

Именно чем-то, именно заполнены. А в сущности – ничего.

Такой почерк.

Из «дневника» ничего не удается узнать о Пушкине. Попробуем что-нибудь узнать о «публикаторе».

Что за фамилия – Армалинский? Сильно смахивает на псевдоним.

По-латыни «армалинус» – горностай. По-французски «горностай» имеет также и переносное значение: «человек безупречной чистоты».

Не будем спешить дурно думать о людях. По крайней мере, до тех пор, пока они сами не докажут обратное.

Вот что человек безупречной чистоты сообщает о себе. В конце 70-х годов он надумал отправиться из Ленинграда на новое местожительство, в Соединенные Штаты. Какой-то почтенных лет человек, по профессии историк, – Михаилу Армалинскому так и остались неизвестны его фамилия и домашний адрес, – так вот, таинственный незнакомец ни с того ни с сего преподнес отъезжающему подарок. То был рукописный перевод с французского.

Неправда ли, рассказ не вызывает доверия? Простите, но самая несуразность рассказа представляет собой единственную примету его возможной достоверности. Ибо, как сказал Марк Твен, «правда необычайнее вымысла: вымысел должен придерживаться правдоподобия, а правда в этом не нуждается».

И еще говорил Марк Твен: «Я лично готов поверить этому. Я чему угодно могу поверить».

Поверим и мы каждому слову. Особенно тому, что «французский оригинал», которого, как сказано выше, Армалинский в глаза не видел, давно утерян.

Но запасы нашей доверчивости иссякают, когда мы узнаём, что уже не существует и переданная неизвестным историком рукопись перевода. Она непонятным образом исчезла, улетучилась из квартиры примерно через год после прибытия М. Армалинского в США. Впрочем, к тому времени текст перевода был перепечатан на машинке. В конце концов Армалинский сей текст обнародовал в городе Миннеаполис, штат Миннесота, то есть в самом начале судоходной части реки Миссисипи.

Любопытно, что в составе текста имеется предсказание о том, что появится он спустя много лет, конечно же, не в России, а… «скорее всего в далекой Америке». «Пушкиным» предсказано все, кроме таких случайных подробностей, как Армалинский и Миссисипи.

Одновременно с выходом книжки был выпущен рекламный листок:

«Уникальная литературная находка

А. С. Пушкин. Тайные записки 1836–1837 годов. Записки А. С. Пушкина последних месяцев его жизни считались безвозвратно утерянными. Многие пушкиноведы полагали, что эти записки вообще никогда не существовали. Найденные, расшифрованные и тайно вывезенные на Запад из СССР,

Тайные Записки Пушкина издаются впервые!»

Оптовым покупателям листок предлагал значительную уступку с первоначально объявленной цены. Однако складывается впечатление, что владельцы книжных магазинов с заказами не спешили. Не потому ли в мае 1988 года в «Альманаке Панорама» выступил читатель Д. Баевский? Читатель начал с заверения, что он, мол, с Армалинским не знаком.

Давид Баевский всячески подчеркивает, что о книге он узнал случайно. Интересуясь перестройкой, он принялся просматривать годовые подборки Огонька». И в № 12 за 1987 год ему попалось на глаза выступление И. Зильберштейна, громившее осуществленную Армалинским публикацию «дневника».

Д. Баевский последовал правилу: если ругают, значит, надо читать. А ознакомившись с книгой – впал в недоумение: почему рецензент не привел цитат из «тайного дневника»? И почему эмигрантская пресса «никак не откликнулась на такое событие»? Не означает ли всеобщий заговор молчания, что в тексте «дневника» есть моменты, с которыми трудно спорить?

Любой беспристрастный читатель не стал бы задавать не требующие ответа вопросы. Не так уж трудно понять, что рецензент не излагал содержания по причине отсутствия в книге сколько-нибудь реальной фактической канвы.

Что за дневник, в котором ни одна запись не датирована, да и внутри записей – никаких опорных дат, сплошное «день был без числа»?

Приходится предположить, что нарочитое недоумение Д. Баевского – всего лишь рекламный трюк. Ничем иным не объяснить явно преувеличенные похвалы, на которые читатель Баевский не скупится.

«…Это талантливое и умное произведение». И если автор записок не Пушкин, «то по крайней мере он прекрасно знал мельчайшие подробности его жизни».

Тут становится заметно, что осведомленность Д. Баевского по части пушкиноведения ничуть не уступает познаниям Армалинского. А познания Армалинского, как мы уже убедились, относятся к разряду бесконечно малых величин.

Коммерческие уловки книгопродавцов из бассейна реки Миссисипи не входят в круг наших забот. Но хочется воспользоваться поводом, вернуться к рецензии И. С. Зильберштейна и кое-что в ней оспорить или уточнить.

Думается, что Илья Самойлович Зильберштейн преувеличил достоинства книги, когда обозвал ее подделкой. Да и Армалинского чересчур возвысил, когда возвел его в звание фальсификатора.

Что отличает подделку? Стремление достичь внешнего сходства и тем самым хоть на миг ввести кого-то в заблуждение. Если обман рассчитан на более длительный срок – такая подделка нередко именуется мистификацией.

У настоящего фальсификатора не может быть ничего общего с невежеством и халтурой. Ему предстоит действовать тщательно, находчиво и хитроумно, усвоить основательный багаж знаний, навыки мастерства.

Тот, кто не умеет рисовать, не возьмется копировать Добужинского или Анри Руссо. Кто не владеет слогом, кто попросту необразован – манеру кого из писателей он сумеет воспроизвести? Разве что равноценного себе графомана.

И. С. Зильберштейн, как нам кажется, сначала преувеличивал в одну сторону, потом в другую. Рецензент судил прямолинейно: коль скоро перед нами сущий бред, значит, его автор – патологический субъект.

Разумеется, такую возможность нельзя исключить. Но все же вряд ли допустимо ставить диагнозы заочно. Психика М. Армалинского может оказаться в пределах нормы. Никаких навязчивых идей, кроме желания зашибить деньгу.

Похоже, что американский книжный рынок издали представлялся предприимчивому «публикатору» чем-то вроде рая для простаков.

Между тем тамошняя пушкинистика насчитывает в своем активе весьма солидные труды. Наши специалисты постоянно обращаются к однотомному «Словарю рифм Пушкина», к двухтомному «Конкордансу», то есть к словарю-справочнику, дающему возможность мгновенно отыскать любую строку из завершенных поэтических произведений. Добавьте сюда подробнейший комментарий В. Набокова к «Евгению Онегину». Так что не будем удивляться, если действительно окажется, что топорное сочинение Армалинского расходится туго.

Каждый сколько-нибудь знакомый с творчеством Пушкина положит «Тайные записки» обратно на прилавок, как только глянет на любую страницу. Вот как пишет Пушкин, если верить Армалинскому:

«Я люблю ярость, что легко поднимается во мне по незначительному поводу. Она дает мне волю, которая делает меня готовым к убийству. Эта воля – страшна. По счастью, она быстро исчезает» (с. 100).

«В силу моего темперамента, я не умею остановиться и довожу всё до крайности, а крайность на этом пути ведет к саморазрушению» (с. 102).

Немалая часть текста заполнена вербигерацией. По разъяснению первого издания БСЭ, так именуется в медицине неудержимое повторение одних и тех же слов. Сознание воображаемого Пушкина застревает то на религиозных терминах, то на грязных выражениях, на бранной лексике.

Становится очевидно, что книжка М. Армалинского – нарочито бредовая. Тут не просто эротический бред, а, так сказать, бред концептуальный.

Перед нами тщетные усилия объяснить судьбу поэта, его участь тем, что был он человеком невменяемым, дошедшим до крайности, до распада личности. Эта не сегодня возникшая басня здесь доведена до полнейшей бессмыслицы.

За кулисами преддуэльной истории могло орудовать существо не вполне нормальное. Но не в том лагере надобно искать. Не в числе истинных друзей поэта.

 

2. Нахалитэ анпостижибль

Выходящий где-то в Калифорнии – не то в Лос-Анджелесе, не то в Санта-Барбаре – еженедельник «Панорама» добросовестно предупредил, что не имеет намерения вступаться за «бойких ребят из Миннеаполиса», опубликовавших так называемые «Тайные записки А. С. Пушкина». «Бог им, как говорится, судья», – не без грусти заключает «Панорама» свое редакционное примечание.

Не будем и мы учить «бойких ребят» уму-разуму. Тем более, что они вовсе не стремятся пополнить свои знания и способствовать торжеству истины. У них нет ни малейшей возможности подкрепить заявленную претензию на обладание «утаенным дневником Пушкина».

В их распоряжении нет рукописи «дневника». Нет хотя бы копии. Был, говорят нам, перевод с текста, написанного «по-французски». Рукописи перевода опять-таки нет. И спросить о ней не у кого, фамилия переводчика – и та осталась неизвестной. Напрашивается вывод, сделанный нами в «Вопросах литературы» (1989, № 2): ничего нет, ни тщательной фальсификации, ни плохонькой подделки. Есть откровенная халтура.

Столь определенная оценка не оставляла предлогов для полемики. Поэтому «бойкие ребята» сильно отвлеклись от нашего разбора и произвольно переиначили сказанное в нем.

Придется дословно повторить итог нашего первого выступления.

«Думается, что Илья Самойлович Зильберштейн преувеличил достоинства книги, когда обозвал ее подделкой… У настоящего фальсификатора не может быть ничего общего с невежеством и халтурой. Ему предстоит действовать тщательно, находчиво и хитроумно, усвоить основательный багаж знаний, навыки мастерства.

Кто не владеет слогом, кто попросту необразован – манеру кого из писателей он сумеет воспроизвести? Разве что равноценного себе графомана».

«Бойкие ребята» самые нелестные, самые невыгодные выражения как бы не заметили, потихоньку опустили. Остальное изложили по способу «наоборот»: Лацис, мол, пытается доказать, что «Записки» – подделка.

Рассказывают «бойкие ребята» еще и такую басню: оный Лацис все сверяет с «каноническим текстом» биографии Пушкина. И все, что не сходится, «вызывает у него непоколебимую уверенность в том, что это фальсификация».

Не сразу понятно – чего ради люди сами на себя наговаривают?

Почему охотно напрашиваются на обвинения в подделках и фальсификациях?

Хитрость в том, что эти обвинения – меньшее зло сравнительно с невежеством и халтурой. Эти обвинения – клеймо, но не безнадежное. Пусть невольно, пусть случайно, но автор подделки может что-то угадать.

Почему же такой возможности не имеют халтурщики и невежды?

Потому, что у них заведомо недоброкачественные исходные данные.

«Бойкие ребята» не стесняют себя уважительным отношением к фактам, датам и цитатам.

Ловите их на чем угодно – они без запинки продолжат выкрикивать набор неосмысленных слов, как нечто бесспорное, общеизвестное и давно доказанное.

Доверяясь своей памяти, «бойкие ребята» пишут: «Лацис сам упоминает… Б. Казанцева». Но такого пушкиниста – Казанцева никогда не бывало. Мы ссылались на мнение Б. Казанского. Того, кто первый разъяснил неосновательность версии насчет добрачной беременности Екатерины Гончаровой.

К сожалению, «бойкие ребята» не сумели запомнить собственные байки, пущенные ими в ход на страницах «Тайных записок».

Вот что они рассказывают теперь, выступая в «Панораме».

«В записках сообщается, что Екатерина была, не только беременна до брака, но что отцом ее ребенка был сам Пушкин».

Не побрезгуем, обратимся к напечатанному в городе Миннеаполисе на русском языке тексту «Тайных записок». На стр. 45 действительно имеется напраслина насчет Екатерины Гончаровой, но несколько иная напраслина.

«Я видел, что Дантес и Коко стали любовниками».

Далее сочинитель (или сочинители) мнимых «Записок» наворачивают цепочку вымыслов: девица Катерина беременна. От Дантеса. В чем и призналась поэту…

В любом варианте вся придумка остается сущим вздором, так как первый ребенок явился в свет в точности через сорок недель после свадьбы Катерины и Дантеса.

Нет необходимости перебирать ворох больших и малых нелепостей. Ограничимся фразой, в которой якобы-Пушкин говорит о себе: «Я, карлик с лицом обезьяны…»

Ни один из хоть раз видевших Пушкина современников «карликом» его не называл. Его рост, 2 аршина 5½ вершка, то есть почти 167 сантиметров, вовсе не считался маленьким.

На страницах «Записок» нет Пушкина, который весело шутит, или творит, или размышляет о литературе.

Извините, тут я выразился не вполне аккуратно. Кое-какие высказывания есть. Но в каком духе? Все в том же, в маниакальном: «Разрезать страницы девственной книги для меня неизъяснимое удовольствие».

Каков персонаж «Записок»? Несчастный, убогий человек, у которого мозги набекрень, человек, лишенный внутреннего стержня, который всем завидует, всех ненавидит. Постоянный женоненавистник, сальный сквернослов, подобно скорпиону, он жалит самого себя.

Не наша забота гадать – в какой мере эти прелестные качества присущи подлинному составителю «тайных записок»? Для нас существенно одно: Александр Пушкин тут ни при чем.

Ни при чем тут и французский язык, на коем, дескать, написан «оригинал». Не тот слог, не та расстановка бранной лексики. В некой, очень отдаленной степени сей лексикон смахивает на «секретный» полуфранцузский жаргон, на котором скоропалительно тарахтели иные дореволюционные гимназистки:

«Нахалитэ анпостижибль э наглёз вопиянт!»

За что же запрашивают с покупателей двадцать долларов?

Анпостижибль!

Ссылки

[1] Чтобы было понятно, насколько неотвратимой становилась дуэль после эпиграммы Толстого, приводим ее текст (по книге С. Л. Толстого «Федор Толстой-Американец», М., 1990):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[2] Второй частью загадки Лацису заняться не привелось, но имя сплетника чуть позже разгадал А. Н. Барков (см. «Прогулки с Евгением Онегиным», Тернопiль, 1998; а также: А. Барков и В. Козаровецкий, «Кто написал “Евгения Онегина”», М., 2009). Но особенно хочется подчеркнуть заслугу Лациса, разгадавшего, что это была «двухходовка» , свидетельствовавшая о степени ненависти к Пушкину клеветника – поэта Павла Катенина. «Зависть к чужой славе, оскорбленное самолюбие…  – все угадал Лацис, как и то, что  «озлобленность соразмеряется не столько с поводом, сколько с характером завистника». Так, уже после смерти, два замечательных пушкиниста поддержали друг друга и сделали эту историю, вызывавшую недоумение пушкинистов, прозрачной.

[3] Это прозвище Аракчеева Пушкин использовал в «Гавриилиаде». (См. главу «Поэма в мистическом роде» в книге: В. Козаровецкий. Тайна Пушкина. М.: Алгоритм, 2012.)

[4] Впоследствии Лацис внес уточнение: вместо «забывая» – «добывая»; см. в настоящем издании – «Восстановление Десятой главы».

[5] Догадки Лациса о том, кто имелся в виду в этой обличительной «оде» под образом Мазепы, имеют право на существование, но об истинном содержании поэмы «Полтава» и пушкинском отношении к Мазепе как историческому лицу сегодня следует судить по соответствующим главам упомянутых книг «Прогулки с Евгением Онегиным» или «Кто написал „Евгения Онегина“».

[6] Сегодня, после третьего издания книги академика Н. Я. Петракова – теперь она вышла под названием «Пушкин целился в царя» (М.: Алгоритм, 2013) – непричастность Гагарина и Долгорукова к созданию и рассылке «пасквиля» можно считать установленной окончательно.

[7] Сегодня, когда нам уже известно имя автора «пасквиля» (см. упомянутую книгу Петракова «Пушкин целился в царя»), без труда объясняется и происхождение эпиграммы «На выздоровление Лукулла», которая была отсроченной местью руководителю цензурного ведомства Уварову за вырезанные им строки в поэме Пушкина «Анджело». Что же до записи в дневнике Пушкина, то она была мгновенной реакцией на это цензурное изъятие и свидетельством того, что эпиграмма уже задумана. Об этом, например, писал А. Биргер в своей заметке об «Анджело» «Милость и жертва».

[8] Полагаю, все-таки одно исключение было: «Книга Наума о великом Божием мире» (№ 745) – первое издание книги для народного чтения популяризатора научных знаний М. А. Максимовича. На наш взгляд, исключение было сделано для отвода глаз, так же как и поставленные на случайные для анонимных изданий полки книга В. И. Даля «Русские сказки Казака Луганского» (№ 581) или тоже изданная анонимно книга В. К. Кюхельбекера «Ижорский. Мистерия» (№ 187). (См.  В. Козаровецкий. Кто написал «Конька-Горбунка». М.: Алгоритм, 2013.)

[9] С таким предложением Лациса согласиться трудно по нескольким причинам. Во-первых, в изданиях 1856 и 1861 гг. есть исправления, очевидно принадлежащие Пушкину: видимо, в руках у Ершова или Плетнева был беловик с пушкинскими исправлениями, потом уничтоженный. Во-вторых, книги для детей выбираются взрослыми, и их предпочтения в этом случае могут быть губительными для вкуса и отношения к русскому языку малышей, которым в этом случае будут читать пушкинскую сказку, исправленную на треть  – и далеко не лучшим образом. В этой связи нам не избежать широкого обсуждения проблемы признания пушкинской мистификации и восстановления имени подлинного автора. Тем более что Пушкин навсегда свою лучшую сказку отдавать не хотел и наглядно нам это продемонстрировал.

[10] И по этой причине, и по причине того, что при живом Плетневе Ершов самостоятельно не посмел бы и слова тронуть в тексте сказки, следует считать все исправления в изданиях 1856 и 1861 гг. принадлежащими Плетневу.

[11] Маловероятно, что Пушкин создавал эпиграмму, имея перед глазами издание Крылова с басней «Кошка и Соловей», – не таков был источник творческого вдозхновения поэта. Скорее всего, эпиграмма была уже написана, когда он стал теребить Плетнева с присылкой крыловских басен: он хотел проверить, насколько удачно стихотворение и нет ли буквальных совпадений с басней, о которой ему рассказал Дельвиг. Дату создания следует приурочить к моменту, когда он стал интересоваться изданием басен Крылова.

[12] Эта «мимолетная» запись А. Лациса, не обратившая на себя внимания пушкинистов, чрезвычайно важна, поскольку заставляет нас взглянуть на пушкинский дневник под другим углом зрения – и, мало того, его большую часть переосмыслить .

[13] Это доказательство Лациса использования Пушкиным галлицизмов (здесь – два подряд) замечательно согласуется с теорией Баркова, по которой прототипом Евгения Онегина, повествователя в романе, был Павел Катенин – а он широко применял в поэтической речи галлицизмы и архаизмы.

[14] Барков полагал, что очень уж хорошие строки Пушкин «отдавать» Онегину-пловествователю не хотел.

[15] Определение пресловутым двум письмам Дантеса «какая-то дамская беллетристика» замечательно; не по этой ли причине преимущественно дамы принимают их всерьез? Догадка о том, что именно эти два письма и были теми листками бумаги, которые Пушкин швырнул в лицо Геккерну, тоже весьма правдоподобна. Что же касается версии с Ольдекопом, то она была хороша как рабочая гипотеза и сама собой отпала после выхода книги Петракова.

[16] Тот редкий случай, когда с Лацисом согласиться невозможно: некоторые строки посвящения «Полтавы» ни при каких натяжках не удастся согласовать с таким решением.

Содержание