Больно берег крут

Лагунов Константин Яковлевич

В загадочном неведомом Турмагане открыты залежи нефти. И сюда высаживается первый десант нефтяников во главе с начальником вновь созданного нефтепромыслового управления Гурием Бакутиным. Для большинства героев Турмаган становится своеобразным горнилом, очищая и закаляя их характеры. Роман остросюжетен. Писатель поднимает проблемы гражданской нравственности и ответственности человека перед собой и обществом.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

1

На крутоярье, на самой кромке обрыва застыл изваянием Гурий Бакутин. Он стоял неколебимо, широко расставив крепкие, будто вросшие в берег ноги и чуть наклонясь вперед, словно выжидая миг, чтоб кинуться с кручи в мутную, половодьем вспененную Обь.

Перехлестнув береговые рубежи, река волокла на себе бревна, деревья, доски, льдины. Все это кружилось, сшибалось, подминая и топя друг друга, и уносилось дальше на север, к Ледовитому.

— Во силища… Ломит, да… — упоенно бормотал Бакутин.

Сырой колкий ветер с севера косматил его длинные, почти по плечи, седые волосы, хлестал по молодому загорелому лицу, шарил под распахнутой длиннополой курткой, холодил разгоряченное восторгом тело. И от этой прохлады, от рискованной близости головокружительного обрыва, от бунтующего разлива реки Бакутин словно бы захмелел.

— Не сорвись, Константиныч! — долетело из-за спины.

Бакутин узнал голос своего заместителя, главного инженера нефтепромыслового управления Лисицына. Тот не дошел до кромки шага полтора и остановился. Опасливо глянув на зияющий впереди провал, еще попятился.

— Куда тебя занесло? — прикрикнул сердито. — Жить наскучило?

— Тогда голова ценится, когда в нее целятся, — озорно прокричал Бакутин, открытым ртом жадно хватая холодный, влажный весенний воздух.

Земля линяла, стряхивая с себя все отжившее, отболевшее, чужеродное. И даже этот дикий, глухой уголок заболоченной худосочной тайги казался сейчас просторным и величественным. В причудливые волнующие аккорды сплетались голоса пробудившейся природы: гул ветра, рокот реки, картавый говорок ручьев, шалые крики птиц, шуршанье неокрепших крыл летучих насекомых.

Солнце полыхало в полный накал. Жаркие лучи нашарили что-то плывущее по Оби — серебристое и большое, и оно тут же вспыхнуло белым пламенем, да так ослепительно, что Бакутин зажмурился. Это была самоходная нефтеналивная баржа. Самая первая в нынешнюю весну. Боясь столкнуться с топляком иль полузатонувшей льдиной, самоходка плыла очень медленно.

— Старушка-побирушка пожаловала, — бесцветно пробурчал за спиной Лисицын. — Теперь попрут.

Самоходка, гукнув, начала разворачиваться к нефтезаливному причалу, связанному трубами-«тыщовками» с шеренгой огромных цилиндрических баков нефтехранилища.

— Почему не проводил своих? — спросил Лисицын и еще чуточку попятился от обрыва.

Бакутин не откликнулся, наблюдая за выплывающей из-за гребня заречного бора шарообразной мохнатой тучей.

Едва перекатясь через зубчатый хребет, черный лохматый клубок начал расползаться, растекаться кляксой по синей глади. Заскользили по земле мрачные тени, вода в Оби стала дегтярной, забелели на волнах пенные гребешки. Ветер, вдруг набрав силу, помел белую пену с волн, вздыбил, взвихрил седые пряди на голове Бакутина. Тот подмял ладонями трепещущие вихры, уложил, пригладил. Подумал: «Тимура бы сюда. В лодку, да с ветерком…» Хотел сказать об этом Лисицыну, да, глянув в его постное, замкнутое лицо, передумал. «Зачем притащился?» — отчетливо проступило во взгляде Бакутина. И с языка сорвалось примерно то же:

— Каким ветром?

— Жену за порог, сам на ветерок. — Лисицын лениво, принужденно улыбнулся, оскалил редкие крупные зубы.

— И дочка с ней?..

— Само собой. А твоя чего вдруг сорвалась? Чепе?

— Какое чепе?.. Куда сорвалась?..

Лисицын приоткрыл рот, вскинул правую руку с оттопыренным указательным пальцем, а его маленькие, глубоко посаженные черные глаза словно бы выдвинулись из глазниц, став больше, ярче и приметнее.

— Ты вроде бы раньше с утра не употреблял… — заговорил насмешливо Лисицын, да вдруг ошарашенно умолк, постигнув смысл происходящего, и уже замедленно и глухо: — Ася там. С Тимуром. Тем же рейсом…

Бакутин бежал как от смерти, ничего не слыша и не видя. Скользил, запинался, перескакивал пни и канавы. С дощатых мостков едва не сорвался в болотину.

Добежав до высокого голубого забора, с разбегу врезался в незапертую калитку, протопал по серому шишковатому цементу дорожки, перемахнув через две ступеньки, влетел на застекленную веранду, пинком распахнул дверь в комнату и обмер.

Тут все вопило о постыдном бегстве: распахнутые дверцы шифоньера, выдвинутые ящички серванта, неуклюже развернутая мебель, раскиданные по полу книги, пузырьки, коробки. Одним взглядом вобрав в себя картину разворошенного родного гнезда, Бакутин тут же выхватил из нелепого нагромождения предметов клочок бумаги на столе. Торопливо рожденные дрожащей рукой шеренги букв ломались, крошились, рассыпались на закорючки, и Гурий Константинович, еле сдерживая этот распад, с трудом прочел: «Прости, милый. Больше не могу. Не зови. Решено. Целую. Твоя Ася».

Он скользнул взглядом по рваной цепочке жалящих слов еще и еще раз, задохнулся от обиды и боли. «Догнать… Воротить… Отнять сына…»

Кинулся к двери. Запутался ногой в тряпице. Так рванул, что лоскутья затрепыхались вокруг сапог.

В дверях едва не сшиб невысокого большеголового человека.

— Фомин? Откуда?

— Беда, Гурий!

— Беда, — эхом откликнулся Бакутин и вдруг спохватился: — Ты о чем?

— Дамбу прорвало. Опору ЛЭП с корнем. Промысел, насосная, город — все окостенело.

Широколобое, курносое лицо Бакутина отразило крайнюю степень растерянности и душевной раздвоенности. Сунув в карман скомканную записку жены, Бакутин резко спросил:

— Машина есть?

— «Атээлка».

Торопливо загрохали по ступеням две пары сапог.

— Давно?

— С час назад…

— Какого же…

— Звонили сюда. Ася сказала, на причале…

Тяжелый, пересеченный морщинкой подбородок дрогнул, Бакутин болезненно поморщился. Рванул дверцу кабины.

— На дамбу!

Гневливо уркнув мотором, похожий на громадное насекомое АТЛ запетлял меж котлованов, проскочил небольшой пустырь и с разгону вылетел на перетертую, пережеванную, перемолотую тысячами колес и гусениц дорогу. Из-под стальных зубьев полетели комья и лепехи. Заляпанные грязью, тяжелые, неуклюжие КрАЗы, МАЗы, «Ураганы» хоть и нехотя, но все-таки уступали «атээлке» колею. По еле различимым тропкам, жердочкам и бревнам осторожно, как канатоходцы, пробирались вдоль дороги люди. Менее терпеливые, подтянув широченные голенища резиновых бродней, шлепали прямиком, порой по колено в глинистом месиве.

Черный колпак грозового неба плотно накрыл поселок. В сумеречном полумраке эта разворошенная, будто ржавчиной подернутая болотистая равнина показалась вдруг Бакутину отталкивающе неприглядной, а ползущие по ней машины и люди — ненужными и нелепыми. «Права Ася».

Протяжно и гулко бабахнул гром, две извилистые огненные трещины раскроили черный купол. В больших голубовато-серых бакутинских глазах мелькнула тревога: «Угодят в грозу». Сплющились губы в тонкую трепетную полоску, мгновенно вспухший жгут косо перечеркнул широкий лоб. Спросил, не глянув:

— Есть курево?

2

Эта огромная, крапленная кочками, запятнанная озерцами равнина каждую весну заливалась паводковыми водами, становясь безбрежным водоемом. Дамба рассекла равнину на неравные части, и на той, отгороженной от реки стороне стали строить промбазу, а дорога по дамбе накоротко связала поселок с промыслом.

На рассвете тонкая говорливая струйка проклюнула дамбу и принялась ширить пробоину. Вот уже голосистый ручей выплеснулся на равнину и тоже стал раздвигать, размывать прорыв, и скоро в промоину ударил хлесткий поток, раскрошил, размягчил тело плотины, и та, не сдержав напора, — рухнула. Разъяренно клокочущий мутный вал закувыркал земляные комья, расшвырял вымытые столбики, выел на месте прорыва глубокую воронку и, подмыв, опрокинул, выворотил металлическую опору электролинии. Лишь нырнувшие в воду провода указывали место, где недавно высилась десятитонная литая громадина…

«Атээлка» прилепилась к длинной шеренге разномастных машин. Стоящие у промоины люди разом оборвали разговор, выжидательно поворотясь к Бакутину. Растерянность и тревога сделали их лица похожими. «Консилиум паникеров!» — зло подумал Бакутин и так пнул земляной катыш, что тот превратился в черное облачко пыли.

Все молча расступились, пропустив начальника к самой промоине. Вода в ней ожесточенно клокотала, разъедая дамбу, и все стремительней, все выше становился вал. Ни фундамента мастерских, ни начатых стен бетонного завода не было на месте строящейся промбазы, лишь серая, тронутая рябью водяная гладь.

— Не перекрыть? — невесть кого спросил Бакутин.

— Никак, — откликнулся успокаивающе Лисицын. — Нечем. И не поспеть. Река за сутки больше чем на метр подскочила. Каждый час не один миллион кубов подливает. Тут…

— Водолазов! — скомандовал Бакутин.

— Были, — так же спокойно и неторопливо ответил Лисицын. — Такая воронка на месте опоры, еле сами выбрались.

— Что предлагаешь?

Теперь вопрос адресовался только Лисицыну. Тот, вздыбив плечи, беспомощно развел руками. Чего предлагать? Против стихии не попрешь. Однако высказать такое Лисицын не посмел: Бакутин не признавал безвыходных положений и за подобный совет под горячую руку мог учинить публичный разнос. Кому же охота подставлять свои бока за проделки всевышнего? Вот и играли в молчанку, прятали глаза. Только поток ревел, и от этого рева у Бакутина сжимались кулаки и деревенели скулы.

— К вечеру уровень воды сравняется по обе стороны дамбы, — смущенно, виноватым голосом проговорил Фомин. — Ежели промоина даже впятеро шире станет — перекинем понтон. На промысел пока вертолетом…

— А как без энергии поселок? Насосная? Нефтепровод?.. — застрочил вопросами Бакутин, опять ни к кому конкретно не обращаясь.

— Метра четыре нальет, — словно бы и не слыша начальника, густым сипловатым баском равнодушно протрубил бакутинский заместитель по быту Рогов.

— Может, к мостостроителям толкнуться? — подкинул спасительную соломинку Фомин.

— Были, — отсек на лету Рогов. — За неделю при аврале обещают восстановить опору.

— Грустно, конечно, но выше себя все равно… — начал было Лисицын, да осекся, столкнувшись взглядом с Бакутиным.

Наступила неприятная пауза. Бакутин встал у кромки дамбы. Заострившееся лицо, застывший в прицельном прищуре взгляд, подвижные бугорки вспухших желваков — все говорило о напряжении мысли, и, понимая это, окружающие молчали: сам не можешь — другому не мешай.

Взглядом подозвав водителя «атээлки», Бакутин негромко приказал:

— Начальника РЭБа сюда.

РЭБ — ремонтно-эксплуатационная база. Что мог сделать ее начальник? Это заинтриговало. Лица оживились, засветились любопытством. А Бакутин отмежевался от окружающего и снова был в покинутом доме.

Подошел начальник РЭБ — тонкий, будто надломленный в пояснице. Молча остановился рядом. Бакутин спросил буднично:

— Баржонку тонн на сто сыщешь свободную?

— Найду.

— Закрепить на палубе деревянную опору. В трюм — балласт. Затопить здесь. Замкнуть электролинию. Ясно? — Это адресовалось уже Лисицыну. — Постоит, пока не восстановим постоянную опору. К вечеру город и насосная должны получить ток. Выполнимо?

— Вполне, — обрадованно поддакнул Лисицын.

— Тогда за дело. Рогов, займись понтоном. Без этой дороги не жить.

— Разберемся! — четко пробасил Рогов излюбленное словечко, которое, в зависимости от обстоятельств и интонации, могло означать и заверение, и обещание, и согласие, и неудовольствие, и неприятие.

— Пойдем, Вавилыч, — позвал Бакутин Фомина. И когда, миновав шеренгу машин, размашисто зашагали серединой дамбы, спросил: — Ты-то как в эту мотню угодил?

— Ехал на свою буровую, а тут… Хотел к вертолетчикам с поклоном, да Лисицын рассказал, как ты с берега…

— Ася сбежала от меня… И Тимура с собой… Только что улетели.

— Да как она?.. Ты же ради нее на такое…

3

Позапрошлой зимой Гурий Бакутин появился в Турмагане бог знает в каком качестве: не то начальник строительно-монтажного участка, не то ответорганизатор по особо важным поручениям новорожденного нефтедобывающего объединения, которое и само-то только еще зацепилось в далеком отсюда областном центре, не имея ни базы, ни кадров, ни жилья.

Жутко вспомнить, как он крутился в ту сумасшедшую зиму. Надо было за полгода построить причал и нефтехранилище, связать его трубопроводом со скважинами и сделать еще очень многое, чтобы необитаемый, непроходимый клочок болота превратился в новый нефтедобывающий район. Ни дорог, ни материалов, ни специалистов, ни электроэнергии. Тяжелые самолеты, садясь на обский лед, перли и перли сюда трубы. Их тут же подхватывали вертолеты и растаскивали по трассам будущих трубопроводов. Самые могучие тягачи — вездеходы АТТ — тараном пробивали дороги в тайге, но намертво вязли в непромерзших болотах. А стужа высушила воздух до звона. От лютых холодов крошились стальные зубья экскаваторов, рассыпались бульдозерные резцы, рвались на куски трубы. Но осатанелые люди работали. Крыли непечатно мороз, кляли нестойкую к холодам технику, костерили на чем свет нерадивое начальство, а сами копали траншеи, клали лежневки, тянули электролинии и нефтепроводы. И в этом яростном труде разноплеменная, всевозрастная, одичавшая от бродяжьего быта толпа превратилась в лихую дружную рабочую артель, где все — за одного, а дело — на первом плане.

Жили ввосьмером, а то и вдесятером в одном допотопном деревянном вагончике-балке, только что гвозди не ели, но семнадцатого мая прошлого года по еще не очистившейся ото льда Оби пробилась сюда первая наливная баржа, по горлышко накачалась гремущей черной жидкостью и отплыла. И в том первом двухтысячетонном ковше земной крови захлебнулись самые яростные противники поиска нефти в Сибири.

Тот день, семнадцатого мая, Бакутин не забудет вовек. Геологи слетелись сюда со всей Сибири. Тридцать пять лет по урманам и топям шли они к этой победе. Обветренные сиплоголосые мужики плакали, припав щекой к трубе, из которой хлестала в баржу нефть. В самый разгар празднества сыпанул дождина, но его как будто и не заметили ликующие люди…

Бакутин звал и ждал Асю к этому празднику, хотел, чтоб своими глазами видела, чего он тут наворочал за зиму, чтоб со всеми вместе причастилась к великой победе. Он любил помолодечествовать перед женой и был неподдельно счастлив, когда та любовалась им… Но Ася прилетела неделю спустя. И всю эту неделю пресытившуюся влагой землю хлестал подбеленный снегом дождище. Лужи превратил в озера, болотники — в болота, а дороги так расквасил, что даже всесильные «Ураганы» не всегда могли вырваться из торфяного месива.

Временный аэродром безнадежно раскис, и Ася прилетела на махоньком АН-2 с поплавками вместо колес, который лихо приводнился у самого причала. Тяжелый тягач АТТ, надрывая восьмисотсильный мотор, утюжил брюхом клейкую, как горячий вар, дорогу, еле отрывая от нее гусеницы.

Под жилье себе Бакутин облюбовал новенький серебристобокий металлический балок-вагончик — два махоньких, шестиметровых, купе, разделенных узким коридорчиком, где стоял котел парового отопления. В комнатках-купе слева от входа белела пока единственная на всем обском Севере газовая плита, сверкал эмалью холодильник, отливал густой зеленью крохотный, крытый пластиком столик, обставленный четырьмя кукольными табуреточками. Тут предполагалось быть и кухне, и столовой, и гостиной. А противоположное купе предназначалось для спальни. К стенам приделаны три спальные полки: две рядом, третья — наверху, для сына. Ее Бакутин сам окантовал металлической сеткой, чтоб малый, заспавшись, не свалился. Между полками-постелями супругов втиснулся квадратный столик. Над ним — круглое зеркало, а еще выше копия «Весны» Пластова. Под одним оконцем — электрокамин, под другим — уголок сына.

Сто раз Гурий Константинович передвинул и переставил все, добиваясь сколь возможного уюта и комфорта, в пределах шести квадратов…

Из машины он вынес Асю на руках и, лишь перешагнув высокий порожек пристроенных к балку сеней, бережно опустил дорогую ношу, неотрывно следя за ней взглядом.

Ася мигом переоделась в легкий нарядный халат, переобулась в туфли-лодочки, поправила прическу и стала еще моложе, еще красивей, а затонувший в грязи балок с деревянной угловатой теснотой вмиг превратился в уютный желанный уголок, где даже гвоздь в стене ласкает и радует взгляд.

Нежные руки обхватили литую загорелую шею Бакутина, в щелке беспомощного прищура сверкнули переполненные счастьем глаза, упругие маленькие груди уперлись в широкую напружиненную грудь и…

Они пили и ели в постели, прижимаясь друг к другу, смеясь и озорничая. Чуть поостыв, Бакутин принялся рассказывать, как строили поселок и зачинали промысел, Ася изумленно всплескивала руками и хлопала в ладоши. Она гордилась им, любила его, принадлежала ему.

У нее было благородное лицо с нежным овалом чуть подсмугленных щек, по-девчоночьи пухлыми, яркими губами и округлым мягким подбородком. Оно всегда было слегка задумчивым и не то чуточку грустным, не то обиженным, причем чувства эти выражались с обнаженной детской непосредственностью и трогали и волновали мужчину. Рядом с ней хотелось быть сильным, красивым и добрым… Так, во всяком случае, считал Гурий Бакутин.

Она никогда не повышала голоса и даже защищаться как следует не умела. Ее откровенная беззащитность всегда повергала Бакутина в смятение, и, рассердясь на Асю, он спешил уйти, чтобы неосторожным словом, жестом или хотя бы взглядом не причинить ненароком боль легко ранимой душе…

Он спал так крепко, что не слышал, как поутру Ася выскользнула из-под одеяла. Накинув его куртку, она выпорхнула в сени, распахнула дверь и остановилась, пораженная унылым видом серой узенькой улочки, затопленной грязью, по которой с трудом пробирались люди. У самого порожка мазутно посверкивала черная лужа. Редкие крупные капли звонко бились о ее дегтярную гладь, и та колыхалась, того гляди выплеснется и зальет сени. Тихонько притворив дверь, Ася воротилась в балок, подсела к занавешенному серым мороком оконцу. «Боже мой… Боже мой… Какая тоска…» Мысли эти сразу отразились на ее лице, и, едва глянув на жену, Бакутин почувствовал неприятный холодок в груди.

Она подошла на его зов, послушно прилегла рядом, но как Бакутин ни старался, все-таки не смог воротить вчерашнее настроение.

Он принес ей новенькие резиновые сапожки и плащ-накидку. Как бородавчатую жабу взяла она сапог, с минуту вертела его перед собой, брезгливо отшвырнула. Подняла на мужа притененные длинными ресницами матово-черные глаза, и ее лицо жалобно дрогнуло.

— Ты хочешь, чтобы я жила здесь?.. Вот здесь? В этом вагончике?.. Ходила в сапожищах по непролазной грязи? Носила дрова и воду? Топила этот котел?..

Она вопрошала и вопрошала голосом, полным недоумения и обиды. Все жалобней, все болезненней. А он молчал. Что ей сказать? Что тысячи женщин, живущих и работающих здесь, в Турмагане, и не мечтают завладеть таким балком. Что и грязь, и неуют, и эти распроклятые сапоги — временно. Что счастье — не только в покое, в любви да согласии, но и в сознании собственной нужности людям, в борьбе, в риске… Она не поймет, чего бы он ни сказал. Не захочет понять…

Тогда в его душе ворохнулась обида, почудилась наигранность в позе и в словах жены, а ее красота вдруг стала холодной. Обида подкатила ежом к горлу — не проглотить, не выплюнуть без боли. Он вдруг почуял: сейчас все кувырком, он прямо, жестко и неотвратимо спросит жену — да или нет?

Она опередила:

— Ну, хорошо, хорошо, — сказала сломленно и горьковато. — Ну, конечно же, ты — повелитель. Мы с Тимуром при тебе, для тебя. Наконец, ты нас содержишь…

— Перестань, пожалуйста! — задушенно вскрикнул он, негодуя, и жалея, и любя.

— Хорошо, Гурий.

Эта покорность вызвала такую вспышку нежности, что Бакутин, порывисто подхватив Асю на руки, зацеловал, заласкал, и она снова одарила его той несравненной минутой блаженства, равной которой в природе не существует ничего.

А через три дня она уехала в Куйбышев, пообещав вернуться сюда вместе с сыном, как только тут потеплеет.

В первом же письме она не то чтобы отреклась от обещания, но и не подтвердила его, а из каждой самой безобидной строчки того письма прорывалось невысказанное: не могу! Не хочу! Не буду!..

Началась долгая изнурительная переписка-тяжба. А время мчалось вспугнутым зайцем. Бакутина назначили начальником новорожденного Турмаганского НПУ (нефтепромыслового управления), и он сдался, принял Асино условие и, сняв рабочих со строительства конторы НПУ, послал строить особняк. Прятал глаза от товарищей, мямлил что-то в ответ на их недоуменные вопросы. Только однажды взорвался и заорал:

— Так-распротак и разэдак… Имею я право на крышу? На семью? На личную жизнь?..

Особняк Асе понравился. Поменяв куйбышевскую квартиру на равноценную в Омске (там жили ее родители), — Ася с сыном появилась наконец в Турмагане.

Тут не то черт нанес, не то бог заслал к ним этого писателя. Тот все осмотрел, ощупал, с кем только не переговорил и укатил восвояси. А некоторое время спустя в столичном толстом журнале появился его очерк о первых нефтяниках Сибири под очень недвусмысленным заголовком — «Почему так?». Воздав должное первопроходцам, восславив их и воспев, сказав немало лестного и о Бакутине, писатель резко высказался против стратегии освоения нового месторождения: не обустроясь, не наладив быт, добывать нефть, на бегу возводя город и промбазу. Красочно живописав неуют нефтяников, автор попрекнул Бакутина особняком с крепостным забором. Да как попрекнул! «Этот особняк торчит занозой в сердце каждого рабочего. Ведь в Турмагане нет еще ни одного жилого благоустроенного дома. Строители, буровики, вышкомонтажники ютятся с детьми в бараках, балках и даже в землянках. И бельмом на глазу маячит этот теремок…»

Наверняка никто в Турмагане журнал этот не выписывал и очерка не прочел, да и сам Бакутин не скоро узнал бы о нем, не подкинь ему журнальчик радетельные друзья из объединения. Прочтя, Гурий Константинович испытал ранее неведомое чувство: смесь стыда, раскаяния и злобы. То язвительный шепоток послышится ему за спиной, то желчная насмешка почудится вдруг в чужом взгляде. Он стал сторониться рабочих и вовсе избегал разговоров с ними о жилье, так как в каждой фразе мнились ему не издевка, так невысказанный упрек. В конце концов, не выдержав, Бакутин пришел к секретарю только что созданного Турмаганского горкома партии Владимиру Владимировичу Черкасову и от порога:

— Не могу!

— Что стряслось? — встревожился Черкасов, выходя из-за стола навстречу.

— Не могу больше! — надрывно повторил Бакутин, подавая секретарю горкома журнал с очерком.

— Читал, — небрежно отмахнулся Черкасов.

— Читал?! — опешил Бакутин. — И молчал?

— Тебе больно — ты и кричи, — невозмутимо отозвался Черкасов, заученным жестом подталкивая вверх дужку очков.

— Но я же — коммунист…

— Слава богу, вспомнил.

— А вам все равно, что подумают, что скажут рабочие…

— Рабочие и подумали, и высказались, не дожидаясь этого журнала.

— Не слыхал…

— Не хотел слышать, — поправил Черкасов. — Вынеси благодарность писателю: прочистил тебе глаза и уши.

Ярость выжила голубизну из бакутинских глаз, те стали почти черными.

— Смеетесь?! Юродствуете?!

— Сочувствую.

— На черта мне ваше сочувствие! — взвыл Бакутин.

— Состраданье — не пособие, без заявления выдают, без расписки получают, — назидательно проговорил Черкасов, подавая Гурию сигареты.

— Да накажите ж вы меня за этот чертов особняк! Влепите хоть строгача!..

— Сам казни себя. Верши самосуд.

— Может, мне в петлю?

— Можно и так.

Бакутин осел на стул. А секретарь горкома придвинул папку, склонился над бумагами.

«Сказанул такое — и хоть бы хны. Душевед-психолог. Парт-Достоевский…» Свирепый взгляд Бакутина сверлил приметно лысеющую макушку секретаря. Тот приподнял голову. Взгляды мужчин встретились. Владимир Владимирович выудил сигарету из пачки, не глядя, прижег. Негромким хрипловатым голосом медленно процедил:

— Клин вышибают клином. Тебе пострадать охота. Страданье пробьет отдушину, туда и горечь и обида… Фук, и все. И ты — обновленный, очищенный, ветерок в спину… Нет, Гурий Константинович! Не рассчитывай!.. Глуши боль работой. Тут ее… Веришь ли хоть сам, что твой Турмаган через десять лет сто миллионов тонн нефти станет добывать?

Спроси такое кто-либо другой, Бакутин непременно взорвался бы, а Черкасов так спросил, столько невысказанной душевной боли прорвалось в его голосе, что Гурий Константинович смятенно помолчал и заговорил необычно мягко:

— Верить-то верю, но… пока только сердцем. Как прикину, что для этого надо, — внутри похолодеет… — Но в глазах бакутинских восторг зажегся, и голос налился упругой силой. Он даже встал. — Тысяч пять добывающих скважин да нагнетательных столько же. Целая армия буровиков. Корпуса тягачей, бульдозеров, трубовозов. Миллионы тонн металла и бетона… Что это потянет за собой? Город тысяч на сто. Автостраду. Порт. Аэродром. Тысячи километров трубопроводов. Еще не кончили первый нефтепровод, а он уже скоро станет мал. Надо…

— Железную дорогу сюда. Домостроительный комбинат, — подхватил Черкасов. — А ни генплана, ни проектов, ничегошеньки. Каково!.. Вот тебе и грехам отпущение. Ни на бога, ни на черта валить не придется…

4

Не приметил Бакутин, когда отстал Фомин. Спохватился, окликнул друга, а того и след простыл. Вот так он всегда: вынырнет в самую тягостную минуту, поддержит, утешит — иногда без слов, одним присутствием своим — и пропадет с глаз. Ни разу даже «спасибо» не сказал ему Бакутин, руку не пожал.

— Ать ты! — подосадовал Гурий Константинович.

Крякнул и еще размашистей зашагал к дому. Поморщился, услышав сладенькое «здрасте» от своей кадровички: уже прознала, видно, о случившемся, теперь перемоют косточки и ему, и Асе. И заторопился с чужих глаз за распроклятый голубой забор.

Едва затворил калитку, чугунная слабость даванула на плечи и сердце так, что еле на ногах устоял. Тяжко припал спиной к приворотному столбику и зажмурился от болезненного гула крови в голове. «Стоило мараться с треклятым особняком, терпеть позор и унижение, чтоб так вот у разбитого корыта… Ася… Жена и подруга…»

Из нутряной глуби просочилась вдруг болезненно-жгучая капля неприязни и враз замутила, пригорчила все доброе, светлое, красивое, что только было промеж ними. Мигом испакостила прожитые вместе годы. Где же любовь? Счастье где? Ужели самообман?..

Тут Бакутин увидел Асино лицо. Нежный овал смугловатых щек, не тронутые временем чувственные яркие губы, притушенный матовостью черный посверк счастливых глаз. Они всегда распахнуты — доверчиво и беззащитно…

«Нет, прошлое — не самообман, не игра воображения»… Длинно выдохнул. Оттолкнувшись небрежно от спасительной опоры, зашагал к растворенным воротам гаража.

Гараж был выстроен из жженого кирпича, покрыт шифером, с цементным полом и ямой для ремонта машин. Как обрадовалась Ася, узнав, что у них будет собственная «Волга», занялась изучением правил вождения, и вот… Автомобиль должен «подойти» с первой баржой, а его хозяйка…

В пустом гараже сиротливо притулился к стенке самокат Тимура — смешной махонький двухколесник. Совсем новенький, незаезженный, незакатанный. Здесь весной на таком двухколеснике не раскатишься. Как, наверное, надоело Тимуру мотаться по цементному треугольнику — крыльцо, калитка, гараж… «Жаль, не дотянули до лета. Такое раздолье. Красота. Обь… Тайга! Влюбить бы их в реку, в лес, пристрастить к рыбалке, к грибам да ягодам… Всюду это проклятое „бы“. Машину мальчишка полюбил. Тянется, хочет руки приложить. Самое время лепить из него мужчину. Чтоб следом, да побыстрей, повыше…»

Незаметно мысль скользнула в сторону и давай разматывать эти «скорей» и «выше». У кого, у кого, а у нефтяников воистину все впереди.

Прикрыл глаза Бакутин и увидел этот город таким, каким он станет в семьдесят пятом… Мрамор. Стекло. Сталь… Разноцветье скверов, садов, оранжерей…

И совсем неожиданная мысль: «Давно бы сестренку Тимуру. Не хочет Ася. Чего хочет?»

— Чего она хочет? — с горьким надрывом выговорил Бакутин.

В цементных стенах пустого гаража живой голос забился куропаткой в силках. Никто не ответил Бакутину, и сам себе он ответить не мог. Двенадцать лет жена, а все так же, как в первые дни, желанна, и недоступна, и прекрасна. Чего недостает ей? С чего мечется? В который раз все кувырком… Тимур без отца увянет либо пустоцветом выдурит…

Хлопнула калитка. Необычно хлестко. Выглянув из гаража, Бакутин увидел живописную фигуру. Мышиного цвета узенькие брючки, как гусарские рейтузы, обтягивали тощие, длинные и немного кривые ноги, обутые в странные башмаки с загнутыми носами, так густо облепленные грязью, что цвет обуви было невозможно определить. На узких плечах болтался гуцульский меховой жилет без единой пуговицы, надетый на старомодную, до бесцветности застиранную косоворотку.

Он был высок, угловат и худ. В провалах серых щек гнездилась болезненная чернота. Со дна глубоких глазниц диковато посверкивали маленькие глаза. Прямо от них начиналась кажущаяся приклеенной дремуче-необихоженная бородища.

Каких только типов не повидал Бакутин в Турмагане. Были тут и неуживчивые бродяги — перекати-поле, и ненасытные стяжатели-хапуги, и заматерелые неисправимые уголовники. И все-таки нежданный гость заинтересовал Бакутина, и он молча направился к незнакомцу. Бородач мигом подобрался, вытянулся, стал выше, а в жалкой смешной фигуре проступила порода. Когда же Гурий Константинович подошел вплотную, незнакомец, слегка наклонив голову, с неподдельным достоинством представился:

— Остап Крамор.

— Ну и что?

— Позволите ли закурить? — словно не замечая насмешки, с прежним достоинством спросил Крамор.

— На здоровье.

— Тогда одолжите папироску.

— Какую марку куришь?

— Подарочные.

— Пойдем в дом.

Только до веранды дошел Крамор и там подождал, пока Бакутин вынес папиросы.

— Соблаговолите сразу две, одну в резерв.

— Забирай все.

— Покорно благодарю.

Закурили. Крамор хватал папиросный дым торопливыми жадными затяжками и, блаженно расслабясь, молчал.

— Кто таков? Зачем пожаловал? — грубовато, но миролюбиво осведомился Бакутин.

— Видите ли, сколь ни прискорбно сие признание, но… Формально говоря, я — бич… бывший интеллигентный человек. Такова скорлупа, так сказать…

— А ядро? — нетерпеливо перебил Бакутин.

— Художник-профессионал. Гражданин СССР. Паспорт и трудовая книжка, и даже свидетельство о браке — все в ажуре…

— С биографией ясно. Зачем сюда?

— Каждый человек — океан. Стихия. Архипелаги. Островки. Подводные течения… Неуправляемые — вот суть. Когда накатит и откуда — бог весть. Ждешь штиль, реванет ураганище. Ураган в себе — страшней любого вселенского катаклизма. Даже от всемирного потопа кому-то удалось спастись, а от себя никто не ушел. Человек всю жизнь бежит по замкнутой. К исходной. К изначальной. То есть к нулю. От нуля к нулю. И чем дальше от него, тем ближе к нему. И чем быстрее от него, тем опять же быстрее к нему. Так и все человечество. По замкнутому. Об этом в Библии так сказано: «Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…»

— Понятно. Библейский проповедник нам ни к чему, а художник — нужен. Шагай в отдел кадров, я сейчас позвоню. Найдешь Рогова, моего заместителя по быту, устроит с жильем. А это — возвратная ссуда до первой получки.

Вынул из кармана двадцатипятирублевую бумажку, протянул Крамору. Тот деньги взял степенно и в карман их положил неторопливо, и лишь после этого растроганно бормотнул: «Благодарю покорно… Благодарю», а его темные, глубоко посаженные глаза влажно блеснули.

— Давно не обедал? — спросил Бакутин.

— Вы хотите спросить, давно ли не ел… — кадык его дрогнул.

— В животе пусто — в голове негусто. Пойдем, пожуем. Не смущайся: дома — никого.

— Чертовски хочется отказаться. Знай наших. А брюхо вцепилось в глотку и не дает пикнуть. Позвольте, я пообчищусь немножко, стряхну дорожную пыль.

— Валяй, — махнул рукой Бакутин и ушел в дом.

По тому, как Крамор держал ложку, как бесшумно глотал суп, как орудовал вилкой и ножом, Бакутин понял — гость сказал о себе правду.

— Чай будем на загладку или кофе? — спросил хозяин.

— Продлим волшебный сон — выпьем кофе.

Он пил маленькими глотками, смакуя напиток. Потом, спросив разрешения, закурил и лениво и долго сосал папиросу, нимало не смущаясь пристального изучающего бакутинского взгляда.

— Мама шутила, что я с кисточкой родился. Сколько помню себя — все рисую. И все не то. Открытки. Рекламные плакаты. Даже бутылочные этикетки… Ради денег. Жена — актриса. Красивая. Хищная! На мои рубли пригрела шлепогуба-желторотика. Это был первый пинок. Я стерпел. Смолчал. Честное слово. Из-за дочки. С завязанными глазами нарисую ее… Всю. В любой позе. От золотого завитка на макушке до мизинчика на ноге… Молчание — не всегда золото. Невыплеснутая обида перекипает в горечь, отравляет кровь. Тогда вокруг и в тебе — мрак. И ты — в петле. И она все туже. Туже. До предела. До немой черноты. Не вынес я, рванул чеку, и вот он — взрыв… Она мольберт, кисти, краски — под ноги и дверь передо мной настежь… Я — готов. Я — пожалуйста. Мне эта каторга давно нутро выела, но дочка? И тут жена прямо в сердце, навылет: «Не ты ее отец!» Слышите? Прямо и навылет… А с простреленным сердцем как?..

Ушел Крамор. Не бесследно ушел. Что-то унес с собой, что-то оставил. Оставил больше, чем унес. И, расплываясь, встало перед глазами Бакутина худощавое остроносое лицо с непомерно огромной, словно приклеенной бородой, и глуховатый, нестерпимо болезненный голос вновь спросил: «А с простреленным сердцем как?» И тут же, отраженное от стен, загрохотало последнее слово: «Как?! Как?! Как с простреленным сердцем?..»

Качнулись и пали стены. Глухая тайга кругом. Рассветный птичий перезвон. Тревожная и страстная трубная перекличка лося и лосихи.

Лось был велик и прекрасен живой, бунтующей, яростной красотой. Он только что выиграл поединок с соперником и летел к той, ради которой бился насмерть.

Зверь мчался прямо на них, запрокинув рога, раздув ноздри, выкатив переполненные яростью и страстью глаза. Грешно было стрелять в эту гордую, могучую, беззащитно открытую грудь. Гурий опустил ружье. Но напарник выстрелил. В упор. Из нарезного. Пулей. Лось только дрогнул, но не прервал, не замедлил бега. Торпедой влетел в узкий просвет меж двух сосен, сшиб с головы рога и бежал, бежал, бежал. Когда же обескровленное, обессиленное тело качнулось вдруг резко и тонкие ноги подломились, Бакутину показалось, что лось оторвался от замшелой земли и взмыл, раздвигая грудью верхушки сосен, забирая все круче, поднимаясь все выше… В застывших навеки глазах великана Бакутин разглядел не смертную тоску, а восторг полета… Пуля пробила ему сердце навылет, и с простреленным сердцем он пронесся еще добрых полторы сотни метров.

— И с простреленным сердцем можно… Слышишь, художник? И с простреленным можно…

Кулак врезался в столешницу так, что тарелки, чашки и блюдца подпрыгнули, кувырком скатился на пол стакан, прозрачные гнутые осколки его, мягко подскакивая, жалобно и тонко звенели…

 

Глава вторая

1

Как ни ждали, как ни торопили это открытие — оно совершилось неожиданно, камнем с неба пало на головы и тех, кто искал в Сибири нефть, и тех, кто должен был ее добывать. За десятилетие отчаянного лихого геологического поиска не было сделано ничего для освоения нащупанных в таежных болотах нефтяных месторождений. Те, кто планировал и кто обязан был эти планы выполнять, к остолбленному геологами сибирскому нефтяному исполину подходили как к медвежьей берлоге: и пустая не радовала, и с начинкой не веселила, не хотелось лишний раз рисковать да перенапрягаться. Оттого салютный клич «Есть сибирская нефть!» вместе с радостью посеял во многие сердца тревогу. Ее прятали за трезвым расчетом, разумной осторожностью и необходимостью предвидения. На растерянно замешкавшихся плановиков снизу давили местные партийные органы и нащупавшие нефть геологи, а сверху — директивные цифры нефтедобычи, невыполнимые без сибирской нефти. Тогда и сшибли пробку с кремневой подземной бутыли, в которой миллионы лет корчился нефтяной исполин.

Тогда и начался тот самый невиданно дерзкий, полуфантастический поединок с болотами, тайгой и стужей, который окрестили «чудом XX века» и о котором вскоре загомонил весь мир…

Но голова у всех одна, и всегда отрадней видеть снесенную голову соседа, нежели топор над своей. И кое-кто лишь тем только и занимался, что оберегал собственную голову. А в это время нефтяной младенец, хрипя и кряхтя от натуги, вылезал и вылезал из подземного плена…

Надо было немедленно, всеми силами готовить посадочную первому десанту нефтяников в Турмагане, но вместо этого туда выбросили сам десант. У недоношенного и хилого Турмаганского нефтепромыслового управления не было ничего для промышленной добычи нефти, зато в кармане начальника НПУ, коммуниста Бакутина, лежал всеми инстанциями утвержденный план, где кривая добычи ракетой устремилась ввысь и, начав с миллиона тонн в 1965-м, через десять лет должна была достигнуть фантастического рубежа — сто миллионов! А где было взять нужные для такого взлета рабочие руки? Куда поселить владельцев этих рук? На чем завезти миллионы тонн механизмов, металла, труб, бетона? — это и многое иное, такое же важное и безотлагательное, в том плане замалчивалось.

Ни крыши, ни воды, ни тепла, ни света, ни хлеба у бакутинского десанта не было. Лишь яростное, неодолимое желание во что бы то ни стало зацепиться на болотистом обском берегу, в том самом месте, где в великую сибирскую реку впадает крохотная таежная речонка с непонятным колдовским названием Турмаган. «Главное — зацепиться. Начать, дать живую нефть, а там…» — сказали на прощание Бакутину в министерстве, не договорив, что же будет «а там»… после того как удастся прилепиться к краешку вчерне оконтуренного, недоразведанного Турмаганского месторождения в две тысячи квадратных километров, тысяча девятьсот семьдесят из которых — воистину проклятые богом и людьми болота, болота, болота…

Главный город доселе безвестной, хоть и гигантской по размерам Туровской области, с населением по человеку на квадратный километр, вдруг превратился в центр самой большой и самой перспективной в стране нефтяной провинции. Почти каждый день рождались в Туровске проектные и научно-исследовательские институты, тресты, конторы, управления, объединения и даже главки. Сюда отовсюду спешили спецы всех званий и рангов. Со всех концов великого Советского государства шли нескончаемые потоки грузов. По швам трещали склады и пакгаузы, гостиницы стали похожи на эвакогоспитали, а пристань, вокзал и аэропорт — на эвакопункты сорок первого.

Областной Туровск шестьдесят пятого не имел ни одного современного, красивого, удобного здания. Только в центре, вокруг единственного обихоженного пятачка, выстроились хоть и старомодные, зато добротные здания обкома партии, облисполкома, геологоуправления и пединститута, а в любую сторону от этого пятачка сразу начинались допотопные улочки с неровными шеренгами разномастных домов, покосившихся, вросших в землю, лишь кое-где раздвинутых аляповатыми, неустойчивыми на вид крупнопанельными пятиэтажками. Убожество давно переживших свой век строений дополнялось хлипкими, танцующими под ногами дощатыми тротуарчиками и немощеными дорогами. Весной и осенью кривые, узкие улицы тонули в первобытной грязи, летом их окутывала едкая, горячая пыль, а зимой по окна заваливало снегом, который скоро чернел от копоти множества труб. Правда, на восточной окраине города ускоренными темпами строились собственные четырехэтажные «Черемушки», но строились почему-то без ливневой канализации, с узенькими улочками и тропками-тротуарчиками.

В противоположном от «Черемушек» конце города приютился туровский аэродромик. Там, прямо на грунт, садились вертолеты, небольшие устаревшие поршневые ЛИ-2, ИЛ-14 и АН-2. Эти безотказные воздушные работяги связывали областной центр с бескрайним, необжитым Севером, где в колючем таежном разливе либо в замшелой бездорожной тундре затерялись крохотные поселки геологических экспедиций, леспромхозов, рыболовецких и оленеводческих артелей.

В приплюснутом, похожем на барак, одноэтажном деревянном доме сгрудились все аэродромные службы и зал ожидания для пассажиров. Зимой в том зале и в валенках замерзали ноги, а сейчас загустела духота — прокуренная, пропахшая пивом, рыбой и потом. Пассажиров в зале почти не было: они расположились в небольшом скверике — на скамьях, на чемоданах и прямо на земле. Курили, жевали, судачили, кто насухо, а кто и с бутылкой. Малыши, быстро сдружась, гонялись друг за другом, пинали мяч, висли на металлической ограде летного поля.

На обшарпанном фанерном чемодане примостились, держась за руки, двое: могучий парень с широченными покатыми плечами и тонкая круглощекая девушка с яркими синими глазами. Достаточно было раз глянуть на эту пару, чтоб безошибочно определить — влюбленные. Она сперва дремала, припав головой к его взбугрившейся груди, потом свернулась клубком на его коленях, и парень, обняв девушку, тихонько покачивал, будто баюкал, нашептывая ей что-то при этом в самое ухо.

Низко пролетел ЛИ-2. Сделав плавный разворот, пошел на посадку. Из динамика над крыльцом полоснул металлический дребезжащий женский голос:

— Прибыл самолет рейсом двадцать девятым из Турмагана.

— Наш. Слышишь, Таня?

Она не шелохнулась, притворяясь спящей. Влюбленно улыбаясь, парень потерся лбом о ее щеку. Легонько зажал ноздри маленького курносого носа. Дрогнули будто соломенные ресницы, чуть разошлись, приоткрыв ярко-синие глаза.

— Наш прилетел, Танюшка.

— Угу. — Ресницы опять сомкнулись.

— Сейчас посадка.

— Угу.

Мимо скученно протопали прилетевшие двадцать девятым рейсом. Последней, приотстав от толпы, шла молодая женщина с мальчиком за руку. Красивое лицо женщины было бледно и пасмурно, пожалуй, даже печально. Закусив нижнюю губу, она рассеянно и отрешенно смотрела перед собой, и казалось, вот-вот расплачется. Вдруг на лице женщины мелькнуло изумление, она резко остановилась.

— Пойдем, ма, — мальчик дернул ее за руку.

Не глянув на сына, неестественно жесткой походкой женщина подступила к влюбленным.

— Таня!

Девушку будто сдуло с колен парня.

— Ася! Милая! — Звонко, со сладким причмоком поцеловала женщину в губы. — Как ты? Откуда?..

Увидела мальчика, метнулась к нему.

— Тимурик! И ты… Да откуда?..

Наконец Таня заметила брезгливую холодность бледного лица, поймала язвительный взгляд и растерянно смолкла. Вплотную подступив к сестре, сухим, подрагивающим от негодования голосом Ася потребовала:

— Почему ты здесь и… и… в объятиях этого…

— Это мой муж. Чего ты уставилась?

Парень шагнул к Асе, протянул руку.

— Иван Василенко.

— Ни-че-го не понимаю! — болезненно поморщилась Ася.

— Конечно же… Ты ведь не знала, — обрадованно заспешила Таня. — Все просто. И понятно… Садись вот на чемодан. Не смущайся. Выдержит. Проверенный. И ты, Тимурчик, садись. Вот так… Ваня — мой старый друг. Еще когда в восьмом учились… Ты в Омск переехала, он в армии служил. Потому не знакомы. Теперь демобилизовался, сразу комсомольскую путевку в Турмаган. Строить нефтяную столицу Сибири…

— И ты?.. С ним?..

— Говорю же — муж. Муж и жена — одна сатана… Мы еще в письмах решили: поженимся — сразу в необжитые края. Новую жизнь на новом месте и с ничего. Понимаешь?

— А институт? — Ася прижала ладони к зарумянившимся щекам.

— Перевелась на заочное.

— Господи! И девятнадцати еще нет. Первый курс не кончила… Как это папа с мамой…

— Да никак. Уперлись — ни в какую. Будто без диплома ты не человек. Мы потихоньку зарегистрировались. Показала паспорт с отметкой — и за чемодан. С мамой истерика. «Неотложку» вызывали. Потом сама уложила чемодан и закатила прощальный банкет.

— Неужели не могла написать, посоветоваться, просто известить, — попеняла старшая.

— Люблю делать сюрпризы.

— Кем же станет работать твой суженый? — и прилипла к Ивану испытующим взглядом.

— Не пропадем, — ответил тот с откровенным вызовом. — В армии механиком-водителем был. Хоть на бульдозер, хоть на самосвал.

— На са-мо-свал? — обалдело переспросила Ася, привстав.

— А что? — наступающе, вопросом на вопрос ответил Иван. — По-вашему, на самосвалах второсортные…

— Что ты! — качнулась к нему Таня. — Ася совсем не про то… не о том… Я же рассказывала…

Парень расслабился, Таня повернулась к сестре.

— Куда вы с Тимуриком?

— К маме… Климат там… Погостит, погреется на солнышке…

Уловив фальшь в голосе, приметив ускользающий взгляд, Таня мигом заволновалась. Схватила Асю за руки, прильнула к ней.

— Асенька! Голубушка! Что случилось? — И, разом переменив тон, сердито: — Ушла от Гурия? Бросила?.. Мама как в воду глядела: «Ася не для кочевой жизни…» — И уже с откровенной злой издевкой: — Проспектов там нет. Да? Бассейн не выстроен? Ресторан не открыт? Кондиционера недоставало в особнячке? А ты без этого… без этого… Ух ты-ы!..

Таня атаковала неожиданно и так проломно, что Ася смешалась и, возможно, стала бы оправдываться, если б не презрительная ухмылка Ивана. Она покоробила Асю, и та прикрикнула:

— Глупая девчонка! Чего ты понимаешь в жизни? Поначиталась, вот и кружит голову. Погоди! Поживешь в балке на сухарях с консервами, покормишь комариков…

— Ты-то в балке не бедовала. Сухарики не грызла. Вон какая примадонна… А Гурия предала…

— Не смей!

— Хлыст! Ваня! Дай ей хлыст!.. Это же самое простое. Ни убеждать, ни доказывать. Не согласен? Получи! Вот тебе! Вот тебе! — Таня подкрепляла слова выразительным жестом, словно и в самом деле секла кого-то. — Как просто! Легко и просто! Так ты и с Гурием. И уверена в спину… В спину!.. И еще… И еще смеет…

— Позвольте, мадам, — неприязненно прогудел Иван.

Выхватил из-за Асиной спины чемодан, обнял Таню, и, не попрощавшись, даже не оглянувшись, они ушли.

С толпой они вытекли на летное поле и пропали в зеленом чреве самолета. Сабельно сверкнули на солнце винты. Сперва неуверенно, прерывисто, потом громко и непрестанно зарокотали моторы. Самолет стронулся, ускоряя ход, запылил к взлетной. На миг замерев у стартовой черты, машина реванула во всю мочь тысячесильных двигателей, оттолкнулась от земли и устремилась ввысь, в манящую голубизну, туда, откуда несколько часов назад бежала Ася…

2

Пропал с глаз самолет, и струнный гул его уже не долетал, а она все смотрела — неотрывно и напряженно в то место, где миг назад маячила крестообразная точка, и тянулась, тянулась ему вслед — рукой, взглядом, слухом, всем телом, лишь кончиками пальцев связанными с землей.

— Ма… Ма… Да мы же… — Тимур дергал ее за рукав, за полу пальто. — Ну и оставайся, я улечу назад, к папе!

В утоньшенном обидой голосе явственно проступила Гуриева интонация, и в серо-голубых глазах вспыхнули так хорошо знакомые огоньки. От этого голоса и взгляда стало нестерпимо больно, и Ася зарыдала.

Сын не утешал. Поворотился спиной, уперся немигающим взглядом в распахнутый простор ярко зеленеющего летного поля и молчал…

В купе, кроме них, пассажиров не было. Едва она застелила постели, Тимур тут же улегся на свою и сразу заснул. А она подсела к занавешенному поздними сумерками окну, скользила взглядом по одиноким домикам, деревьям, столбам, но ничего не видела. И не слышала ничего: ни гудков, ни колесного перестука, а на вопрос проводницы «Не надо ль чайку?» — не откликнулась.

Ее душила обида. Неуемная, когтистая обида вцепилась и не отпускала, и не слабела даже, напротив, все жестче, все больней стискивала горло и сердце, выжимая обжигающе горькие слезы.

Господи! Да разве виновата она в том, что не может, именно не может жить в этом утонувшем в болоте таежном Клондайке?.. Сколько боролась с собой. Только бы прижиться, смириться, стерпеться. Шлепала по грязюке в резиновых вездеходах. То сама простывала, то Тимура от простуды выхаживала. Научилась варить суп даже из рыбных консервов. Научилась держать топор, орудовать молотком, и метла с лопатой не выпадали из рук… Это далось нелегко…

Гурий вскакивал в шесть утра, что-то торопливо жевал и пропадал до поздней ночи. Если иногда и заглядывал днем, то лишь на миг. Равнодушно и спешно поест, перекинется несколькими фразами — и побежал. А она-то колдовала над кастрюлями, изобретала фантастические соусы и подливы, рылась в кулинарных справочниках… Ему было все равно. Лишь бы погорячей, да поострей, да погуще.

От всегда куда-то опаздывающего, разгоряченного и загнанного Гурия пыхало жаром, как от перегретой машины. И в мыслях, и на языке у него одно и то же: бетон, насосные, буровые и еще бог знает что, но только не она с Тимуром. Нет, он любил. Может быть, сильней, чем прежде, только сил на любовь почти не оставалось. Не только за столом, но и в постели он мог заговорить вдруг о каких-то емкостях или сепараторах, о железках, кирпичах, цементе. Сперва она старалась разделить его заботы, вникала в суть бесконечных несоответствии, несогласованностей, конфликтов, но скоро все это наскучило и Гурий стал от нее отдаляться.

А что она могла поделать с собой, если ей в самом деле скучна была вся эта производственная мишура: сметы, схемы, планы, текучесть, специализация, прибыль. И еще многое, бесконечно многое другое, чем жил Гурий вот уже третий год, что если еще и не стало, то наверняка станет скоро главным смыслом и содержанием всей его жизни, и тогда… Тогда — конец. Всему. Чем жила доселе. О чем мечтала. К чему стремилась… Тогда все перечеркнуть крест-накрест. Лучше стереть. И на чистом месте начать создавать жизнь заново. И в той новой жизни ведущей осью должны стать все те же кирпичи, трубы, плиты, планы.

«А я еду, а я еду за туманом…». «Романтика трудовых будней…», «Героика нефтяной целины…», «Самопроверка на перегрузку и напряжение…» и прочие, и прочие тому подобные разглагольствования, лозунги и призывы сочиняются для экзальтированных девиц вроде Тани. Да сочиняются писаками, которые живут не в бараках и землянках…

Суженый Тани, похоже, из другого теста. Этого водителя самосвала, как и многих подобных ему, влечет в Турмаган всемогущий Рубль. Он будет самосвалить и день и ночь, в мороз и в духоту, пока не набьет карман так, чтоб и на завтра, и на послезавтра хватило.

Не для того Ася прожила тридцать один год, прочла сотни книг, овладела тремя иностранными языками, завоевала Гурия, родила и выпестовала Тимура, чтоб ограничить свою жизнь Турмаганом.

А через десять лет ей будет сорок один. Сорок лет — бабий век. И бесследно, безвкусно, бестолково распылить здесь эти оставшиеся десять лет, самых прекрасных, когда еще хочешь и можешь взять от жизни все, чем та притягательна и желанна? Да это же… Это самоубийство. Никакие тысячи, десятки тысяч накопленных за это десятилетие рублей не возместят потом и малой доли того, что тут потеряно.

Счастье женщины — не только в труде. Не только в борьбе. Ася повидала на своем веку немало подобных «счастливиц». В шесть утра — подъем, в полночь — отбой. Спозаранку у плиты, марш-бросок в ясли, бег трусцой на завод или в контору. Долгожданное воскресенье на стирку и генуборку. И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Из года в год. Как заводная. А муж ворчит на отсутствие общих интересов, на любовную безответность и холодность и все чаще удирает из дому… Спаси, сохрани и помилуй от такого счастья эмансипированной женщины.

Женщина должна украшать, облагораживать, любить и быть любимой. Да, и работать, конечно. Но в меру. Без перегрузок…

Обнародуй эти мысли — ханжи завопят: «Мещанка!»

Пусть.

Не для них живу.

Не от трудностей бегу. От мелочного, пагубного прозябанья.

И Гурия от того же спасать надо. И немедленно. Его одержимость хороша, пока в нем силушки невпроворот, а поиссякнут силы — что тогда? На мели. На пустом месте. Здесь чтят и поощряют двужильных, работающих на износ. А износился — с богом на пенсию, забыт и вычеркнут из поминальника. Когда он поймет это — будет непоправимо поздно…

Она спокойно выслушала сообщение Гурия о том, что его посылают в Сибирь, в какой-то неведомый Турмаган, чтобы наладить пробную эксплуатацию недавно открытого нефтяного месторождения. Ася спросила только: «Надолго ли?» — «Долго без тебя не протяну». Так и вышло: забомбил телеграммами, засыпал письмами — приезжай! Приехала. Глянула. Решила любой ценой вытащить его из Турмагана.

Нет, не особняк ей был нужен, а Гурий. Думала, махнет рукой на Турмаган и переберется хотя бы в Туровск, в только что созданный нефтяной главк. Не рай, конечно, и Туровск, но все-таки областной центр. Нефть его живо расшевелит. Расстроится. Окрылится. И вузы, и театры, и проспекты — все появится. С Гуриевыми способностями да с распечатанным Турмаганом за спиной место в Туровске всегда сыщется…

Вот какую ставку поставила она.

И проиграла.

Такого не случалось с ней прежде. Никогда не случалось.

«Лепи характер. Сама себе будь камертоном, — не раз наставлял отец. — Только сильных и независимых уважают, хлипких — презирают и бьют».

Она лепила свой характер. Радовалась, когда удавалось переломить себя, подчинить чувства разуму. С годами все чаще осмеливалась она засматривать наперед, предугадывать, предупреждать, поворачивать по-своему. В конце концов, научилась так управлять собой, что осмеливалась программировать будущее на добрый десяток лет. И ни разу в большом не ошибалась, верно предугадала и в какой институт поступит, и когда замуж выйдет, и когда сына родит. Уверовала, что рулит собственной судьбой, как опытный водитель автомашиной. Но вот ударил встречный вихрь с Севера, и оказалось, что ничем и никем она не руководит, и не правит собственной судьбой, и бессильна не то что на десятилетие, а и на десять-то дней вперед заглянуть…

Как же не углядела, не угадала она в Гурии бациллы одержимости. В этом бредовом Турмагане все — не дыбом, так кубарем, даже у нее порой замирало сердце от неизъяснимого ощущения взлета. Дивно ли, что за годы турмаганской жизни одержимость проникла в кровь и мозг Гурия. Он перестал быть управляем и… оттого стал еще желанней.

Уже решив стать женой Гурия, она не чувствовала себя влюбленной. Просто он обещал стать таким мужем, какого ей хотелось. И лишь теперь, годы спустя, поняла: и тогда, и сейчас — любит. Вот бы и кинуться с кручи об руку с любимым… Ах, больно берег крут…

И сразу колесный перестук, скрип рессор, сопенье вентилятора — все дорожные звуки обрели мелодичность, неприметно сложились в мелодию, и в ушах зазвучала песня:

Ходят кони над рекою, Ищут кони водопою, К речке не идут: Больно берег крут…

«Как же коням быть? Кони хочут пить…» — выговаривали колеса, увозя Асю все дальше от турмаганской грязи и комарья, от замотанных, исступленных людей, от грохота и рева сотен моторов. Но с каждым оставленным за спиной километром все тяжелей становилось на душе женщины. Все острей и необоримей делалось чувство неуверенности, неудовлетворенности собой. А вдруг и на сей раз она проиграет?..

— Глупости, — попыталась приободрить она себя. — Блажь.

Только в песне «ни ложбиночки пологой, ни тропиночки убогой», в жизни всегда можно найти выход из любого положения. Ну, не выход, так лазейку, малую щелочку… Даже если стена ледяная и непробиваемая — не обязательно лбом в нее, можно и вокруг…

И тут же, подмяв недавние сомнения, мысль понеслась дальше.

«Гурий любит. Ради меня и сына пойдет на все».

А в душе тут же ворохнулась крохотная ледяная змейка сомнения. А ну как поперек? Через колено и пополам?

Вот и прыгнул конь буланый С этой кручи окаянной. Ах, синяя река Больно глубока…

Может, не скоро и не так остро почувствовала бы она шаткость собственной позиции, если б не эта неожиданная встреча с Таней, которую отец давно прозвал бунтаркой. Своими суждениями — прямыми и неотразимыми как выстрел, Таня еще девчонкой не раз повергала родителей в отчаянье. Воровство она называла воровством, подхалимство — подхалимством, взяточничество — взяточничеством. Однажды она спросила.

— Скажи, папа, ты платишь за то, что мы на твоей машине ездим по грибы и по ягоды?

— С какой стати?

— Но кто-то же должен платить. За бензин. И шоферу за выходные.

— Государство, конечно, — вклинилась в разговор мать.

— Значит, мы воруем у государства…

Разглядывая подарки отцу к юбилею, Таня раздумчиво сказала:

— Интересно, с какой стоимости подарок во взятку превращается…

Потому-то, верно, и согласились родители на этот скоропалительный, нелепый Танин брак с водителем самосвала…

Как неожиданно и метко ударила она сегодня: «Так ты и с Гурием! И уверена — в спину!» Негодяйка! А ведь сестра. Единственная. Родная… И хоть разумом Ася изо всех сил противилась этому, но сердцем признала пронзительную правоту бунтарки: в спину ударила Гурия!.. Ради чего? Зачем? Что впереди?..

И совсем неожиданно Ася вдруг позавидовала сейчас бунтарке Тане с ее водителем самосвала…

3

С нутряной натугой рокотали моторы, увлекая крылатую машину все дальше от Туровска, все ближе к загадочному желанному Северу. В тысячу тысяч раз быстрей самолета неслась Танина мысль и за каких-нибудь полчаса побывала и в Омске, и в Туровске, и в неведомом Турмагане…

Они устроились в хвосте салона, на последних креслах. Зажав папиросу в кулачище и равнодушно кося глазом на круглое оконце, Иван курил, а Таня притворилась спящей, неприметно из-под ресниц взглядывала на мужа.

— Хватит подсматривать в замочную скважину, — Иван наклонился к жене.

— Как же мы теперь, Ваня?

— Все так же.

— Разве можно к Гурию Константиновичу после этого… Прикинуться, будто не знаем…

— А чего ты знаешь?

— Ай, да не притворяйся глупеньким.

— Может, я в самом деле того… — постучал себя по лбу согнутым пальцем. — Видела, как твоя сестрица…

— Поссориться хочешь?

Тут, отделенный от Тани проходом, кудлатый парень в клетчатой рубахе с яркой косынкой на шее вдруг подался к ней корпусом и дурашливо просипел:

— Ах, какие мы царапучие, прямо рысь, ха-ха-ха…

Таня обожгла нахала взглядом, демонстративно повернулась спиной.

— Видал, Жорик? — громко, насколько позволял сиплый голос, обратился кудлатый к сидящему рядом. — А? Ничего? Сразу понятно — образованная. Ноготки выкрашены, зубки вычищены, так и просится на закуску.

— Эй, ты! — грозно прикрикнул Иван. — Заткни фонтан. Без зубов останешься!

— Вай-вай! Страшно! Жорик, я боюсь. Нет, взаправду, мине дрожь шибает. Давай выйдем на повороте, — дурашливо засипел кудлатый.

Послышался смех. Иван поменялся с женой местами. Теперь он мог дотянуться до кудлатого.

— Жора, ты видишь? Этот агрессор изготовился к прыжку. Ой, бр-ра-таны! Нет ли у кого запасного бельишка? Зови сюда бортпроводницу!

Обрадованные возможностью развлечься, пассажиры хохотали, подкидывая колючие словечки. Поощренный всеобщим вниманием, Жора тоже вступил в розыгрыш.

— Энто ты, Вадь, его спужался?

— Угу, — наигранно дрожащим голосом ответствовал кудлатый. — А ты сам глянь. Жж-ж-жуть! Мама! Убери мине отсюда, он мине съест!

Надо бы хлесткой шуткой осадить, но Иван поглупел от ярости, тискал на коленях кулачищи и молчал.

— Жора! Прикрой мине с тылу, — не унимался кудлатый, отменно подражая детскому лепету. — Счас он зачнет с мине омлету делать. Не хочу в омлет. Не хочу! Не хочу. Ма-а-ма!

— Милай! Ково разблажился! Ково рабазлался? — старушечьим тягучим голосом пропела Таня. Горшочек-от под сиденьем. Нашарь ручкой и садись.

Дружный хохот покрыл Танины слова. Кудлатый побагровел и с ходу, не раздумывая, прогнусавил:

— А у мине бумажки нетука…

— Языком, милай, языком, — отрезала Таня, вызвав шквал смеха.

До конца пути кудлатый и Жора больше не задирались. А в Турмагане на выходе с летного поля неожиданно подлетели к приотставшей от мужа Тане. Кудлатый схватил ее за рукав, рванул к себе и тут же выдернул из кармана другую руку с зажатым в ней лезвием безопасной бритвы. Иван перехватил руку кудлатого, сшиб его с ног. Еще миг, и Жора лежал рядом. Хулиганы кинулись наутек. Отбежав, кудлатый повернулся, грозя кулаком, надорванно крикнул:

— Мы еще встретимся, сука! Я т-тебя попишу!..

И сгинули оба в густом ельнике, опоясавшем временный турмаганский аэродром.

 

Глава третья

1

Нет, неправда, что можно от какой-то точки начать жизнь сначала, отсекая напрочь прожитое. Можно сменить жену, переменить веру, из добренького стать злым, а из подлеца святошей, но все, через что прошел по пути к этому, навсегда останется в тебе, всюду будет с тобой и в самый неподходящий миг кольнет прямо в сердце. Все можно начинать по десять раз, ломать и снова строить, только не собственную жизнь, ибо та начинается без спросу и обрывается без предупреждения. Может, и есть неведомая сила, управляющая судьбами людскими, отмеряющая долготу каждой жизни, так та сила неподвластна человеку. Потому и нет ничего страшней раскаяния. И видишь, и понимаешь, и чувствуешь, а переиначить — не можешь. Вперед пятками не ходят…

Примерно такие мысли высказал Остап Крамор в пропахшую терпким мужским потом и запущенным бельем, прокуренную пустоту полубалка, куда его подселили четвертым. Соседями Крамора по душному купе с единственным оконцем были трое недавно демобилизованных парней, прибывших сюда с комсомольскими путевками. Они служили в одной танковой части, потому называли себя «мехтроицей» и жили на редкость спаянно и весело. За старшего в «мехтроице» был помбур Егор Бабиков — некрупный, но туго скрученный, жилистый, неутомимый парень. Смуглый, горбоносый острослов и задира Аркадий Аслонян монтировал буровые вышки. И только Ким Чистяков не изменил армейской привязанности, не покинул машину, работал бульдозеристом в четвертом СМУ (строительно-монтажном управлении) треста «Турмаганнефтегазстрой». Ким был белобрыс и веснушчат, с выгоревшими ресницами и тоже как будто выгоревшими белесыми глазами. Добродушный и флегматичный, он иногда становился на диво упрямым. Друзья знали: если Ким застопорил — не пытайся его сдвинуть.

К Остапу Крамору все трое отнеслись с оттенком того еле приметного полуиронического снисхождения, с каким ныне зачастую относятся люди физического труда к творческой интеллигенции. Они не третировали художника, но нет-нет да кто-нибудь ненароком подчеркнет свое превосходство, чем сразу зацепит чуткого Остапа, и тот, мигом сникнув, уйдет без объяснений.

В деревянной двухэтажной конторе нефтепромыслового управления был у Остапа Крамора свой крохотный закуток, выделенный Роговым с великой неохотой, под нажимом Бакутина. В том закутке, кроме самодельного, из древесно-стружечной плиты стола и такой же самодельной табуретки — ничего не было. Остап появлялся здесь когда хотел, засиживаясь иногда за полночь. Он малевал надверные таблички, писал лозунги, рисовал плакаты, оформлял стенды, стенгазеты и делал еще массу таких же очень нужных мелочей, получая за это заработную плату инженера по технике безопасности…

Месяц Остап крепился, хотя отравленный алкоголем организм задыхался, изнемогал от жажды. Обессиленный Остап не раз проваливался в пустоту, из которой прежде был единственный выход — запой. Никто не знает, какого нервного перенапряжения, какой физической перегрузки стоили Крамору выходы из предзапойных провалов. И единственным подспорьем ему в поединке с черным недугом была идея картины о Турмагане.

Когда под ложечкой появлялась сосущая, тягостная пустота, рот наполнялся вязкой слюной, а беспричинная нервозность наэлектризовывала тело и опустошала голову, Остап Крамор отшвыривал кисть и спешил на улицу. Помешанно метался от причала к складам, оттуда — на новостройки четвертого микрорайона и, обежав его, снова уносился к реке, а через полчаса его бородища вновь мелькала на строительных лесах.

Изо всех сил убегал он от рокового желания, которое было в нем, бежало с ним, становилось все сильней, неодолимей до тех пор, пока блуждающий взгляд не цеплялся за что-нибудь необычное — дерево, лицо, фигуру. Тогда срабатывал психический механизм художника, взор становился осмысленным, вспыхивала фантазия и, разгораясь, глушила порочную жажду. Крамор осмысливал, сопоставлял, искал образ и цвет… В развороченном Турмагане предостаточно было необыкновенного, к чему даже в кризисную минуту невольно прикипал взгляд художника, и, одолев алкогольный искус, он просветленно впитывал в себя окружающее, и все нетерпимей становилось желание выразить увиденное на полотне.

Крамор запирался в каморке и резкими линиями торопливо изузоривал белое поле пришпиленного к столу ватмана. Ликовал, когда из хаоса линий вдруг начинало проступать так взволновавшее его видение. Еще миг, всего несколько уверенных, метких и четких штрихов, и вот оно, желанное. Затаив дыхание, зажав в кулаке растрепанную бороду, Крамор наносил эти недостающие штрихи и… холодел от ужаса. Рожденная в исступленном труде, сотканная из множества разнообразных нитей, картина вдруг расползалась, изображенные на ней лица, дома, машины обособлялись, мертвели, и живой рисунок превращался в бездушную фотографию.

Отступив от листа, обессиленный Остап Крамор прилипал подбородком к груди и, закрыв глаза, долго отходил, успокаивался. Усилием воли он вызывал в памяти так поразившие его лица, соединял отдельные эпизоды воедино. И снова, дрогнув, оживала душа, струя те самые чувства, какие только что двигали его рукой. Миг — и Остап преображался. От недавней расслабленности — ни следа. Он хватал чистый лист и с яростью, кроша и ломая карандаши, принимался рисовать. И вновь на белом поле появлялись контуры строительных лесов, двигались краны, маячили силуэты людей и машин. Но чем больше становилось таких вот невыдуманных деталей, тем бледней делалась вся картина…

Остап рвал в клочья листы, падал грудью на стол и затихал. И тут же перед внутренним взором художника вздымались недостроенные стены, качалась люлька с кирпичом, вставал на дыбы бульдозер, проплывали неповторимые лица… Крамор подхватывался, кидал чистый лист на стол, хватал карандаш… Все повторялось.

И снова злое разочарование, желчь отчаянья…

В одну из таких кризисных минут Остап Крамор вдруг понял: все дело в форме выражения идеи. Нужен символ — одно лицо, в котором отразился бы весь Турмаган, как в одной болевой точке отражается сокрушающая человека смертоносная болезнь.

Но символ не находился. Крамор насиловал мысль, взвинчивал чувства, снова кидался к листам, снова полосовал их вкривь и вкось, и опять проступала картина, тысячи раз виденная на других полотнах, и пропадала идея Турмагана…

Отчаянье валило с ног, отравляло кровь, мутило разум, все явственней осознавалось собственное бессилие перед идеей, которая зародилась в нем в первый турмаганский день. Тогда воистину неодолимым становилось желание напиться, спустить с привязи перегретые, перенапряженные чувства, и пусть кувыркается мир…

Этот день Остап Крамор начал с посещения почты. Отнес туда первый денежный перевод дочери. Деньги, конечно, получит жена… Увидеть бы ее в тот миг… отменная натура для картины «Изумление».

Перевернув бланк, отыскал место для письма, вздрагивающей рукой коряво зацарапал: «Кукушонок! Купи, чего хочется, но непременно красный велосипед, какой мы с тобой видели…» Отведенное для послания место неожиданно кончилось, и Остап, еле втиснув «Целую. Папа», вдруг зажмурился. Закусил губы, нашарил папиросную пачку, а папироса оказалась соленой. Сгорбясь над столиком, сделал вид, что пишет, неприметно стирая слезы со щек. В переполненном, прокуренном вагончике никто не наблюдал плачущего бородача, и Крамор, успокоясь, оформил перевод и вышел.

Ноги вынесли его на речное крутоярье. Вглядываясь в дикую, необузданную ширь Оби, Остап вдруг подумал, что его поиски символа и бесконечные изнурительные корпенья над ватманом — никчемная суета сует, а подлинная, вечная жизнь — вот тут, в этой великой реке, обдутой ветром, согретой солнцем, расплеснувшейся до далекого синего моря, до самых облаков.

— Ой, красота, Ваня. Не насмотришься.

Резко поворотясь, Крамор лицом к лицу оказался с тонкой хрупкой девушкой. Та окатила такой приветливой яркой улыбкой, что Крамор на миг счастливо зажмурился и не сразу увидел стоящего поодаль парня богатырского сложения. И, увидев, никак не отреагировал, растроганный вдруг пахнувшим на него далеким родным теплом. Взирал на девушку так, словно она сей миг растает.

— Вы полагаете, я с Марса?

— Простите, пожалуйста, — смутился Крамор. — Вы напомнили одну маленькую девочку, мою дочку… Нет-нет, с ней ничего не случилось. Жива и здорова. Просто она далеко… Позвольте закурить?

— Пожалуйста. Только окно откройте.

Этот тощий бородатый незнакомец пробудил в ней симпатию и жалость: слишком отчетливо проступали в нем раненая доброта и душевный надрыв. Верно угадав нежданное ее расположение, Крамор поклонился.

— Благодарю покорно.

— За что? Чудной вы человек…

— Ну… если хотите, за улыбку… за сочувствие…

Не то крякнул, не то кашлянул парень, выражая недовольство. Остап протянул ему пачку «Беломора». Не спуская с бородача сторожкого взгляда, парень вытащил папиросу, щелкнул зажигалкой. Остап Крамор сразу постиг ревниво любящую суть молодого человека. «Сейчас заторопится отсюда, а с ней так отрадно». И чтобы задержать:

— Простите, что я вот так, не познакомясь…

— Таня. Мой муж — Иван.

— Остап Крамор. Вы сюда, полагаю, тоже от нечего делать. Выходной — самый тяжкий день: некуда деться. Знаете что, давайте покатаемся на лодке. Купаться, к сожалению, рановато…

— Ваня как приехал — сразу в реку. Мы здесь с двадцатого мая. Он и зимой купается.

— Завидую. Я, знаете ли, тоже пробовал закаляться, и не однажды. И пионером, и студентом, и… Не получается. Терпенья не хватает. Терпенье, пожалуй, самое необходимое качество для человека…

— Пых! — небрежительно дунул Иван и поморщился. — Старообрядческие присказки. Терпенье всегда в обнимку с покорностью. А это нам ни к чему.

— Совершенно справедливо, — охотно поддакнул Остап Крамор. — «Рабы, разгибайте спины и колени» — так, кажется? И не буду спорить. Хотя, извините, не согласен. Бывает в жизни такая полоса, может, и не у каждого, но все-таки бывает, когда только терпенье спасает человека. Ушла любимая — терпи. Нагрянула хворь — терпи. Обидели из-за угла, в спину — терпи…

— Почему «терпи»? — взорвался Иван. — Почему? Ушла любимая — догоняй! Навалилась болезнь — одолевай! Обидели — давай сдачи…

— Простите, пожалуйста, но вы — наивны. От молодости. От здоровья. От удачи. Вы еще не бились лбом в стенку, не стукались макушкой в потолок. Хорошо! Расчудесно! Только с неопаленными крыльями и можно рваться к солнцу. Но… все не вечно. И молодость. И здоровье. И успех… У каждого свой предел высоты. Бывают колоссы. Они прошибают любую преграду и всю жизнь — ввысь. И даже мертвые — ввысь… Таких исполинов — единицы. Остальные — либо, не привстав даже на цыпочки, достигают свой потолок, либо все-таки отрываются от земной тверди, взлетают, поднабирают и скоростенку, и какую-то высоту, прежде чем врезаться в перекрытие… Не-ет, вам не понять. Потолок — прозрачен. Вы его не видите, не ждете, не обороняетесь. И со всего размаху… — Кадык его дернулся, дрогнули губы. Длинно вздохнул. — Бывает, не наповал. Помнет кости, сплюснет душу. Чуть распрямишься, и — снова рывок. Опять удар. До тех пор, пока не постигнешь: тут твой предел. И станет незачем жить. Вот тогда спасет только терпенье. Оно не унижает, а, как и страданье, очищает, возвышает человека…

— Стержня нет в вас, — резко и зло выговорил Иван. — Висите на жизни, как слеза на реснице. Ни единого корешка. Зачем вы в Турмаган прискакали? Ну!

— То есть… видите ли…

— Чего ты на него налетел?

— Погоди, Таня. Пусть ответит. Что его привело сюда? Хочет строить город? Добывать нефть? Иль укрытия ищет. От собственных ошибок. От разочарований… Молчите? То-то!.. Надо твердо знать, зачем живешь. Чего хочешь. Тогда — никаких пределов. Гори до золы!

— Гори до золы, — запоздалым эхом повторил Остап Крамор. — Это… это… я вам скажу, очень емко и метко…

— Пойдемте к нам чаевничать. Есть смородинное варенье и мед. Из дому привезли.

— Дело, Танюша. Пошли, — по-сибирски даванув на «о», решительно сказал Иван. Повернулся, широко и редко зашагал к поселку.

— Чего вы стоите?

— Право, не знаю…

— Можно подумать, в межпланетный полет пригласили…

Это строение из досок, древесностружечной плиты и кусков шифера можно было назвать как угодно: и хижиной, и халупой, и сараем, — только не домом. Даже в окружении себе подобных самоделок оно выделялось ассиметричностью сторон и густотой заплат.

— На чем эти латки держатся? — подивился Крамор.

— На дырах, конечно, — отшутилась Таня.

— На дыре — заплатка, на заплатке — латка, — поддержал шутку Иван.

Внутри лоскутная хижина выглядела куда привлекательней. Видно было — молодые хозяева не пожалели сил, обустраивая, облагораживая свое гнездо. Потолок и стены обшиты аккуратно подогнанными кусками фанеры, на полу — мозаика из обрезков древесностружечной плиты. Деревянный топчан накрыт хоть и простеньким, но ярким покрывалом. Над топчаном пришпилен коврик. На оконце — шторка, и угол с умывальником отгорожен занавеской, и самодельный посудный шкафчик зашторен цветным лоскутком. На подоконнике два маленьких горшочка с шариками кактусов.

— Откуда эти ежики? — умиленно спросил Крамор, легонько оглаживая колючие растения.

— Танюшка расстаралась. Садитесь, — пододвинул гостю тяжелую табуретку.

— Собственноручное производство?

— Тут все своими руками, кроме стен.

— Даже печку Ваня сам смастерил из бочки.

— Клуб умелых и находчивых, — улыбнулся Крамор.

— Иначе — хана, — сказал Иван. — Все на самодеятельности. Хочешь жить — двигайся, изобретай, мудри. А-а! Не беда! Когда с нуля, через передряги да кочки — вот это жизнь. Ей-богу. Иначе за что уважать себя?

— Зимой тут неуютно будет, — плеснул Остап студененьким на разгоряченного хозяина.

— Зато воздух стерильный, — вклинилась Таня. — Ни грызунов, ни насекомых.

— Разве что комаришка припожалует, так мы его…

— За крыло и в накомарник, — договорила Таня.

— К зиме обещали либо комнату в новом доме, либо полбалка, — деловито сообщил Иван. — А не дадут — перезимуем. Навалю завалину повыше, сенки прилажу.

— За водой только очень далеко, — посетовала Таня.

— Зато лес под боком. Скоро пойдут ягоды, потом грибы, шишки кедровые. Куплю ружье… Вы не охотник?

— И не рыбак. — Крамор отчего-то засмущался. — Но если позовете на рыбалку иль на охоту — с превеликим удовольствием. На природе думается и видится по-иному, светлей и легче. Я ведь… художник. Не законченный, но все-таки. У природы такая палитра. Сколько полутонов, оттенков…

Поверх белой скатерти Таня накинула цветную полиэтиленовую клеенку, выставила на стол чашки, печенье, конфеты, вазочки с вареньем и медом. Захлюпал паром, заклокотал электрический чайник.

— Вот и чаек поспел, — негромко пророкотал Иван.

В наш век слияния наций трудно встретить типично русское лицо, в котором с совершенной очевидностью проступали бы исконные черты национального характера: всепрощение, доброта и сила. Таким редким исключением являлся Иван Василенко. Круглолицый, большеротый, курносый, с по-детски наивной, пожалуй, даже виноватой улыбкой, он вроде бы постоянно стеснялся своей огромности и силы, отчего порой казался угловатым и неуклюжим. Передвигался по комнатенке раскорячисто, широко размахивая ручищами. И такая неизбывная, черноземная, первобытная силища угадывалась в его большой тяжеловесной фигуре, что Иваново присутствие само собой вселяло покой в мятущуюся душу Остапа Крамора.

Вот он втянул ноздрями чайный аромат и сразу позабыл, что находится на краю земли, в лачуге. Давно уже не было ему так уютно, покойно и светло. Какая-то очень тонкая, потайная струна ворохнулась в душе и зазвучала болезненно-нежно.

Молодожены тоже молчали, понимающе переглядывались.

Иван вскрыл банки с овощными и рыбными консервами. И острый запах томата подмял чайный аромат. Внутри у Остапа словно запруда распалась, его до ногтей захлестнуло жгучее желание выпить водки, да еще самой низкосортной, так называемого «сучка». Крамор уже не мог совладать с собой. Желание распирало грудь, стискивало глотку, судорогой сводило скулы. Мутилась слегка голова, подрагивали руки. Жалко улыбнувшись, он отодвинул тарелку, привстал.

— Позвольте мне удалиться на минутку. Тут рядом…

— У сибиряков не ходят в гости со своей поллитрой, — сказал Иван, выставляя на стол бутылку спирту.

«Теперь все», — с лихим отчаяньем подумал Остап Крамор, торопливо поднося к губам граненый стаканчик. Выпил одним духом. Подзадержал дыхание. Крякнул так умиротворенно и отрадно, что Иван, не спрашивая, налил по второй. Впалые щеки Остапа покрылись негустым румянцем, глаза засверкали, жесты стали резкими, размашистыми. И голос вдруг обрел необычайную глубинную звонкость.

— Вы вот давеча великолепно сказали про стержень. Но ведь он далеко не у каждого. Иной рад бы быть сильным да целеустремленным, а… не получается. Есть неодолимое, судьбой предначертанное…

— Поповщина! Судьба, рок, неизбежность… ширмочка для хлюпиков.

— Ваня!

— Нет-нет, пожалуйста, я не обижусь. Даже напротив. Такая прямота только и может зацепить, стронуть…

— Вот-вот, — по-прежнему сердито продолжал Иван. — Все ждем, чтоб кто-то зацепил, стронул. Привыкли за чужой спиной. А ты сам, сам себя толкай. Нацелил на вершину — карабкайся. Но только вверх. Только вперед!.. Выше…

— Это куда же выше, позвольте вас прервать. По должности иль…

— Тьфу! При чем тут должность? Чтоб цель высокая — вот. Мы бетонку на промысел гоним. По уши в болоте. Первый выходной за месяц. На свету выезжаем и до темноты. Руки, ноги дрожат, в башке звон. А о чем думают? К чему тянутся ребята? Не зарплата, не премия манит. Турмаганская нефть зовет… А? Вот этими руками. По любой топи. В любую стужу. Это — наш Перекоп. Наш Сталинград. Наша Магнитка…

— Верно, Ваня! Верно! — Таня трепетала от восторга. — У каждого поколения — свой Перекоп, и у каждого человека — свой. И пока не одолел его…

— Это вы точно… Это вы правильно. — Остап Крамор согласно кивал головой, макая бороду в блюдце с вареньем.

— Вам какой-нибудь набородник изобрести, а то сметете все со стола бородищей и не заметите. Сбрили бы вы ее. Иль, в крайности, укоротили раза в четыре.

— Согласен. Даже очень согласен с вами. Только эта борода — зарок. Как перешагну роковую — под бритву. А пока ни-ни. Чтоб напоминала, подталкивала…

— Коли зарок — пускай красуется, — неожиданно уступил Иван. — Не век ей трепыхаться.

— Разумеется, — подхватил обрадованно Остап Крамор. — Как хорошо, что и вы верите в это. Вы же верите?

— Верим! Верим! — закричала Таня.

— Песню бы теперь, — мечтательно вымолвил Остап Крамор. — Так хочется…

— За чем дело? — добродушно откликнулся Иван и сразу запел:

Глухой, неведомой тайгою, Сибирской дальней стороной…

Крамор подпер кулаком подбородок, и его трепетный тонкий голос прилип к густому баритону, и дальше они вдвоем повели песню, полную тоски и радости, удали и печали. А когда запели о жене, которая непременно «найдет себе другого», в прищуренных глазах Остапа Крамора сверкнули слезы. Стиснув зубы, он уже не выговаривал слов, лишь надорванно и больно скулил…

С того дня Остап Крамор запил горькую и целую неделю не показывался в своем закутке.

2

В бывшем бакутинском особняке разместились первые в Турмагане детские ясли на сорок мест. И опять особняк стал бельмом на глазу. Им корили и попрекали руководителей трестов, СМУ, СУ, АТК, которые не имели ни детских садов, ни яслей, и потому женщины с малышами вынуждены были бросать работу либо, покинув ребенка без надзора, убегали на стройки, в конторы и там психовали, изводя себя недобрыми предчувствиями, и, урвав у дела время, сломя голову мчались к малышу, запертому в балке или в бараке. Потому многие рабочие и не везли в Турмаган семьи. Великовозрастные холостяки поневоле быстро дичали, прикипали к поллитровке, к одиноким женщинам. Легко и бесшумно распадались уже немолодые, вроде бы обветренные, испытанные временем и невзгодами семьи. Более обстоятельные мужики, подкопив за год-полтора деньжат, улепетывали в родные края к заждавшимся чадам и домочадцам. Прилив-отлив рабочих рук в большинстве организаций был почти равновелик, но были такие СУ и СМУ, где, приняв двоих, увольняли троих. А каждый новосел обходился не в одну сотню рублей. Вот и трещали, рушились сметы. Летели кубарем многие плановые показатели.

Пресса, радио, телевидение и кино трубили и трубили о сибирском чуде, славили на все лады первопроходцев, а вербовщики сулили баснословные заработки, расписывали красоты дикой природы, и каменщики, маляры, буровики, вышкомонтажники, бетонщики, арматурщики, крановщики, бульдозеристы и еще бог знает кто отовсюду ехали сюда, летели, плыли. Были тут и совсем зеленые желторотики, и уже обдутые, потертые и вовсе поношенные. Одни ехали за биографией, другие — за счастьем, третьи — за рублем, а иные просто потому, что им не сиделось в обжитом тихом гнезде, хотелось непокоя, риска, перегрузки.

С каждым днем прилив становился все ощутимей. Целыми подразделениями прибывали демобилизованные с комсомольскими путевками. В полном составе прикатила из Башкирии контора бурения во главе с Гизятулловым Рафкатом Шакирьяновичем и сразу превратилась в управление буровых работ, а Гизятуллов — из директора в начальника УБР. Почти все направленные сюда назначались на одну, две и даже три ступеньки выше той, какую доселе занимали на служебной лестнице. А тут еще коэффициент, или, проще говоря, северная надбавка к окладу, и немалая, порой равная ему, да плюс каждые полгода десять процентов прибавки за отдаленность, да у кого-то еще полевые, а у кого-то колесные…

Рубли эти давались трудом и по́том, за них надо было вкалывать, именно вкалывать и по десять, и по четырнадцать часов в сутки, в ливень и в стужу, по колено в грязи или в снегу, но все равно хрустящие бумажки притягивали, манили, околдовывали, хотя иной и сам не сознавал этого. Стремительный людской поток подхватывал, срывал и гнал на Север всякий мусор: бичи-тунеядцы, уголовники, ловкачи-прилипалы, которым все равно, какому богу молиться, лишь бы хапнуть побольше безнаказанно.

Судьба забрасывала сюда и таких, которые не управляли собой и плыли по жизни, как щепа по воде. Чего-то им хотелось, а чего? — не ведали. Куда-то рвались они, а куда? — бог знает. Но и прежний, устоявшийся, покойный образ жизни был им невмоготу.

Именно так вот — вроде бы и по своей охоте, а все же нежданно даже для себя очутился в Турмагане Александр Сергеевич Иванов. Сложив с инициалами две первые буквы фамилии и приплюсовав к ним мягкий знак, друзья-восьмиклассники придумали Сашке Иванову прозвище — Ивась. Непонятно, каким путем это прозвище перекочевало в университет, не отлепилось от Иванова и после того, как он приехал в Туровскую область в качестве литературного сотрудника областной партийной газеты «Туровская правда».

Ивась был высок, круглолиц, кудряв. Белые, будто искусственно обесцвеченные завитки никак не укладывались под расческой, топорщились, лохматились, от любого ветерка вставали дыбом. Ему едва минуло тридцать, но двигался он размеренно-неторопливо, говорил замедленно и негромко, без гримас и жестов.

Когда вновь созданный Турмаганский горком партии получил свой печатный орган, возглавить его поручили Ивасю.

Горком партии занимал трехквартирную секцию на втором этаже двухэтажного брусчатого дома. Коридоры там были такие крохотные, что для посетителей пришлось ставить скамьи на лестничной площадке, на улице. С раннего утра, задолго до девяти, подле горкомовского подъезда начинали собираться просители. Как правило, они приходили с одними и теми же просьбами: жилье, детсад, работа.

Желая избавить жаждущих встречи от томительного ожиданья, Владимир Владимирович Черкасов стал приходить в горком сперва к восьми, потом к семи и все равно заставал у крыльца толпу, и поток ищущих аудиенции не иссякал до конца рабочего дня, хоть тот растягивался порой на двенадцать часов. Не помогла и табличка на двери кабинета Черкасова, возвещавшая, что по личным вопросам секретарь горкома принимает лишь с семи до девяти утра. Люди толпились в коридорчике, на лестничной площадке, карауля момент, когда можно проскочить в кабинет либо изловить Черкасова на лестнице. К нему подходили на улице, в магазине, в бане, в кинотеатре, жалуясь, требуя, прося и даже угрожая.

Владимир Владимирович обладал удивительно цепкой зрительной памятью. Достаточно было ему только раз увидеть, чтобы запомнить человека очень надолго, порой навсегда. По одному беглому взгляду на толпящихся у райкомовского крыльца Черкасов почти безошибочно угадывал, кто с чем пожаловал, выделяя сразу пришедших по служебным делам.

Вот и теперь он уже издали заприметил и выделил из толпы Ивася. В темно-коричневом добротном костюме, с портфелем в руке, тот сидел на краешке скамьи, закинув ногу на ногу, и безучастно смотрел в никуда, словно бы спал с открытыми глазами. Он и Черкасова заметил только тогда, когда тот подошел вплотную. Неспешно встав, неторопко выговорил:

— Я к вам, товарищ Черкасов.

— Иванов?

— Да. Александр Сергеич.

— Звонили из обкома. Пойдемте.

Поставив портфель на пол, Ивась сел в кресло, закинул нога на ногу и уставился на Черкасова.

— Курите? — Черкасов выложил на стол пачку сигарет.

— Н-нет, — подмял ладонями белые завитки на голове, сдул что-то с плеча.

— Значит, редактором к нам?

— Ах, да, — спохватился Ивась. Вынул из внутреннего кармана большой бумажник, добыл оттуда бумажку, подал.

— Добровольно-обязательно иль по своей охоте?

— Редкий случай совпадения общественных интересов с личными…

А сам подумал: «Тебе-то какая разница?»

Никому не открыл бы Ивась истинной причины, толкнувшей его в Турмаган.

Три года назад приехал он в Туровск вместе с беременной женой Кларой — выпускницей мединститута, рыжеволосой тонконогой пересмешницей и непоседой. Черт знает как они сошлись. Не то чтоб она была ему вовсе безразлична, но и любовной страстью к ней Ивась никогда не пылал. Все получилось на удивление просто и вроде бы само собой.

Встретились они на новогоднем студенческом балу. Клара жила у тетки, на окраине города. Проводил. Поцеловал. Наутро она позвонила и приказала купить два билета на какой-нибудь импортный кинофильм. Пришла нарядная, яркая, громкая. На них обращали внимание. Это понравилось. Единственный друг откровенно подивился: «Как тебе удалось завладеть сердцем такой девушки?» Это польстило. «Уметь надо», — не без самодовольства ответил Ивась.

Однажды она пригласила его домой. Тетя была на ночном дежурстве. «Прими душ, и будем спать», — просто и непререкаемо сказала она…

Вот и вся любовь.

Клара родила девочку. Верховодила в семье. Ивась ходил на рынок и в магазины, стирал на машине белье и мыл полы, отводил в ясли дочку и все никак не мог угадать причину постоянного раздражения жены. Она так и сверкала глазами и хоть говорила слова ласковые, но таким тоном, от которого становилось зябко. Лишь однажды в постели она с презрением и яростью выдохнула ему в лицо: «Какой ты мужик? Тебе б надувную куклу, а не женщину».

С той поры Ивась стал приглядываться, прислушиваться к себе. Боялся обнять, приласкать жену, с ужасом чувствуя, как иссякает в нем желание обладать ею. Так и замкнулся этот роковой круг. И обязанности супружеские они исполняли молча, торопливо, ни тот, ни другой не получая от этого наслажденья.

Потом с Кларой случилось что-то. Она вдруг стала нежной и чувственной. Тормошила, ласкала, разжигала Ивася, и в нем начал возрождаться мужчина.

Тут пришла анонимка, в которой наиподробнейше излагалась история любовной связи Клары с главным врачом больницы. Поразмыслив и сопоставив с доносом собственные наблюдения, Ивась анонимке поверил, но жене ничего не сказал. Он знал ее характер. Уличенная в чем-то, загнанная в тупик, она мгновенно свирепела и, что называется, перла напролом. Тогда надо было либо уступать (что он всегда и делал), либо идти на разрыв. Уступать в данном случае ему не хотелось, а рвать — страшно.

Он пугался всяких перемен, разрушающих хоть на время спокойное течение жизни. Начинать сначала? Одному? Это так страшило Ивася, что он даже мысль о подобном отгонял решительно и безоглядно… Но прежнего покоя — не было.

Постепенно его пропитали подозренье и обида. Он лгал себе: «Мало ли что наплетут злопыхатели» или впадал в цинизм: «Каждый живет, как может. Не убудет у нее. Надо и мне подсмотреть бабенку». Но ни то, ни другое не снимало душевную боль. Тогда-то его и пригласили в обком, и предложили поехать редактором в Турмаган. Сперва Ивась испугался, потом в нем полыхнуло злорадство — «На вот тебе!» — и он согласился.

«Ты обалдел!» — вскричала негодующая Клара. Похоже, она была права. Только что получили квартиру, только что его назначили заведующим отделом, а ее — заведующей отделением, дочь пристроена в приличный садик, есть друзья — и на тебе! — в дикую глухомань, в барак… Он так и сказал ей: «Наверное, ты права. Но, пока не поздно, я хочу попробовать стать мужчиной». «То есть?» — обеспокоенно и серьезно спросила она. «Тебя не насилую. Можешь остаться и жить в свое удовольствие». — «Иными словами, ты хочешь отделаться от нас?» — пригрозила она и взглядом и голосом. «Я не хочу угнетать, не хочу мешать…»

Вот как все было. Ивась и сейчас не знал, приедет ли Клара в Турмаган или, придумав какой-нибудь благовидный предлог, останется, чтоб наслаждаться любовью со своим главным. Не знал, но на вопрос Черкасова о семье ответил:

— У меня дочка и жена — хирург. Заведует отделением.

— Отменно! — обрадовался Черкасов. — Никак не сыщем главного врача. Нужен знающий, энергичный человек. За лето — кровь с носу — построим больницу… В четвертом микрорайоне на неделе сдают такой же вот брусчатый дом. Получите там двухкомнатную квартиру. Дочку определим в ясли к нефтяникам. Устраивает?

— Хорошо, — вяло отозвался Ивась.

— Для редакции пока — ни помещения, ни штатов, ни оборудования. Изыскивайте, предлагайте, требуйте. Всегда к вашим услугам.

— Хорошо, — тем же тоном повторил Ивась.

— Поживите денек-два. Оглядитесь. Вы ведь впервые здесь? Подышите турмаганским воздухом. Он здесь особенный — мятежный и неукротимый…

«Чего рисуется? — подумал Ивась. — Романтик с лысой макушкой… Турмаган — зачуханная болотина. Хоть в рыцарские доспехи ее — ни привлекательней, ни романтичней не будет». Вздохнул обреченно, вслушался в то, что все еще говорил Черкасов.

— Может, присмотрите и сотрудников себе. Тут наверняка есть и ваш брат журналист. Да, свяжитесь с нашим главным идеологом. Мелентьева Ираида Нестеровна.

— Хорошо!..

С трудом подавив зевоту, Ивась собрался прощаться и уже привстал, как вдруг в кабинет ворвался высокий, кряжистый, раскаленный гневом седоволосый мужчина. Не глянув на Ивася, прошел к столу секретаря. Заговорил громко-требовательно и возмущенно:

— До каких пор эта чехарда? Спасибо геологам, на своем горбу вытащили пробную эксплуатацию. Пора начинать плановую разработку месторождения, а у нас ни технологической схемы, ни методики… Видите ли, недоразведано, не принято ГКЗ…

— Погоди, Гурий Константинович, — мягко осадил Черкасов. — Сперва познакомься. Редактор городской газеты товарищ Иванов. А это наш нефтяной король Бакутин. — Подождал, пока мужчины пожали друг другу руки. — Теперь садись. Кури, если хочешь, и спокойненько выскажись. Нельзя начинать день с красной черты. Тогда не миновать взрыва…

Бакутин сел, взял из протянутой Черкасовым пачки сигарету, прижег, затянулся. Заговорил уступчиво, хотя по-прежнему разгневанно:

— Что тебе рассказывать. Ты лучше меня знаешь, что Турмаганское месторождение до конца не разведано, не защищено, не утверждено, а стало быть, и разрабатывать его нельзя — инструкция не велит…

— И что же? — буднично спросил Черкасов.

— А то, что в обход этой категоричной инструкции нам все-таки сунули план нефтедобычи! Значит, нефть добывать мы можем, а плановую разработку, обустройство и освоение вести нам нельзя. Это что? Насмешка? Недомыслие? — Он вскочил и, энергично жестикулируя, загремел во всю мощь своего недюжинного голоса: — Разве нельзя отрезать нам от чертовой болотины кусок скважин на пятьдесят — шестьдесят? Утвердить сетку разбуривания. Выверить, отработать режим. Да по уму. С заглядом вперед, с учетом технических достижений. Тогда мы не полтора, — три миллиона тонн качнем в этом году. Это как-никак одна шестая Азербайджана. А заодно, без дополнительных затрат времени, сил и средств, доразведаем и досконально изучим месторождение…

«Черт его принес», — неприязненно подумал Ивась о Бакутине и как-то вдруг отдалился от происходящего, перестал слышать и понимать. Автоматически заученным жестом неприметно и ловко извлек из кармана маникюрную пилочку и, спрятав руки под стол, принялся вслепую скоблить и шлифовать ногти… Съесть бы сейчас чего-нибудь. Чтоб не грузно, но сытно. На худой конец, чашечку кофе с пирожным. Потом бы хоть полчасика в горизонтальном положении с книжкой. В портфеле и электрокипятильник, и банка растворимого кофе, и новый роман Лема… Он ощутил во рту горьковатый кофейный привкус, блаженно зажмурился. Скорей бы определиться в гостиницу. Хотя какая тут гостиница? Господи, не мог этот нефтяник явиться минутой позже. Гремит, из кожи лезет, а ради чего? Не положено до утверждения? Жди, пока утвердят. Не выдали схему? Жди, пока выдадут. Раньше, позже — что от того переменится? Земля так же будет крутиться, и солнце не соскочит с орбиты. Ах, чудак…

— А дороги? Дороги?! — Черкасов тоже кричал.

Они стояли друг перед другом. Разгоряченные, встопорщенные, того гляди схватятся врукопашную.

— Пока лежневки…

— По таким болотам?

— По таким болотам!

— Откуда лес на лежневки?

— Сплавим по Мурманье. Всего полтораста километров.

«Шизики. Будто три жизни у каждого, — лениво думал Ивась. — Лежневки, бетонки. Любое бревно живет дольше человека…»

Нащупал в кармане конфетку, которой одарила бортпроводница. Неприметно развернул под столом, ловко сунул в рот леденцовый кубик. От кислоты скулы свело. Глянул в окно. Через дорогу рабочие собирали брусчатый дом. «Откуда везут эти деревяшки-времянки? Кажется, из Новосибирска. Нет бы сразу крупнопанельные, со всеми удобствами… Сами трудности печем, сами кушаем…» Где он слышал этот колючий афоризм о трудностях? Или вычитал? Пошарил в тайниках памяти…

— Как у нас связь с областью? — спрашивал кого-то Черкасов в телефонную трубку. — Знаю, что по радио. Попробуй, вызови Бокова. Да да, первый секретарь обкома. Давай. Жду. — И умолк, не отнимая трубки от уха.

Момент был самый подходящий. Ивась медленно, как бы нехотя, встал, степенно подошел к Черкасову.

— Я пойду, перекушу, Владимир Владимирович. Потом встречусь с Мелентьевой.

Не дожидаясь ответа, развернулся и зашагал к выходу, мимоходом прощально кивнув Бакутину.

3

Очередь желающих позавтракать начиналась еще на невысоком крыльце приземистого деревянного дома. Чем ближе к кассе, тем гуще и шумней становилась разноликая толпа. Тут и заляпанные глиной, мазутом, цементом фуфайки, и брезентовые робы, и модные яркие свитера, и фасонистые куртки, и начинавшие входить в моду болоньевые плащи.

Тридцатилетний Ивась был, пожалуй, самым пожилым в этой очереди. Выделяли его из толпы и кабинетная блеклость гладкого, выхоленного лица, и преждевременная полнота, и уже приметная сутулость высокой и от природы ладной фигуры. Парни вокруг были поджары, плечисты, с огрубелыми, до красноты исхлестанными непогодой лицами. Они нетерпеливо переступали, подталкивали друг друга, беззлобно задирались, липли к девчатам, которые громко, заливисто хохотали над грубоватыми шутками, весело огрызались, дразня и притягивая взглядами.

— Всегда здесь так? — недовольно, хотя и негромко спросил Ивась впереди стоящего парня.

— Вы бы сюда в семь утра заглянули. — Улыбнулся невесть чему, сверкнув металлическим зубом. — Очередь — удавом вокруг столовки. Две харчевни на весь поселок.

— Загибаешь, Егор, — будто из-под полу возник тонкоголосый парень с фигурой подростка и живыми лукавыми глазами, — у строителей…

— Закуток на три столика, — небрежно отмахнулся тот, кого назвали Егором. — Конторщиков не поспевают накормить, а рабочие туда не суются.

Ивась счел неудобным продолжать разговор на эту, как ему казалось, щекотливую тему. По всему судя, Егор говорил правду. Значит, обиженных и недовольных — сколько угодно. Этот рабочий класс не особенно стесняет себя выражениями да формулировками. Войдут в раж — чего хочешь наговорят. Спорить с ними — себе дороже. Отмолчаться — неудобно: сам начал. Лучше сменить мелодию. И он поспешил с вопросом:

— Давно здесь?

— С первым эшелоном, — охотно ответил Егор. — Полгода, считай, разменяли. Так, Ким? — повернулся к тонкоголосому.

— Согласно моей хроники — сто восемьдесят четыре дня тридцать часов и шесть минут.

— Прижились?

— Вполне, — с откровенным самодовольством ответил Егор.

— Нам хоть на кочке, хоть на пороховой бочке! — лихо поддержал друга Ким.

Меню состояло из трех блюд: рагу с макаронами, гуляш с рожками, жаркое с вермишелью. Ивась поморщился.

— Бери любое, — посоветовал Ким. — Только названья разные, везде тушенка. Ладно говяжья, в свиной один жир.

Остывшие, слипшиеся комьями макароны были обильно политы какой-то обжигающе острой приправой. Ивась дробил вилкой липкие комочки, цеплял вместе с макаронами кусочки волокнистого мяса, лениво кидал в рот и медленно пережевывал. Непропеченный хлеб лип к деснам. Ивась снял корку с ломтя, оставив мякиш нетронутым.

Чай оказался холодным, да к тому же остро припахивал прелью. Недовольно кривясь, покашливая и покряхтывая после каждого глотка, Ивась еле-еле цедил мутную жидкость сквозь зубы. Егор с Кимом ели и пили с азартным, аппетитным хрустом и причмоком, они уплели по две порции гуляша и смолотили ломтей по пять хлеба.

— Неважнецкая пища, — все-таки не стерпел, пробурчал недовольно Ивась, чувствуя неприятную тяжесть в желудке и ржавый прогорклый привкус во рту. — Расчет на стопроцентное здоровье.

— Тут и гвозди сжуют, — еле внятно выговорил полным ртом Ким. — Главное, не пусто там, — похлопал себя по животу.

— А нездоровому здесь каково? — спросил Ивась.

— Сюда такие не едут. Сырки, молочко, яички всмятку — это дома. А мы как-нибудь и без них управимся, — лихо выпалил Ким, добывая из кармана сигареты.

— Вот выстроим на центральном проспекте ресторан «Витязь». Рядом — диетическое кафе. Тогда милости просим и гурманов и диетиков. Всех ублажим, — Егор блеснул металлическим зубом.

Оптимизм парней показался Ивасю неискренним, но он ничем не выказывал этого. Спросил равнодушно:

— Как в магазинах?

— То же самое, только в разобранном виде, — ответил Егор.

— За исключением тушенки, — добавил Ким.

— За вычетом сгущенки, — подсказал Егор.

— И фруктово-овощной смеси, — завершил перестрелку Ким и, не выдержав серьезного тона, расхохотался.

Из столовой вышли вместе. Ким влез в кабину стоящего перед крылечком бульдозера, прощально помахал Егору, и бульдозер заковылял прочь, угрожающе посверкивая траком.

— Может, к нам зайдете? — похоже, из вежливости пригласил Егор. — Вы ведь здесь впервой…

— Пожалуй, — уныло согласился Ивась. Ему не хотелось оставаться одному в этом развороченном, грохочущем, чужом мире.

Узкая, до бетонной твердости вытоптанная тропа огибала котлованы, перескакивала коряги и пни, прикипев к доскам и жердочкам, провисала над непросохшими болотцами, крохотными озерками и лужами.

— Это балки́, — Егор повел рукой вдоль шеренги деревянных и металлических вагончиков. — Вот насыпушка, — ткнул пальцем в самодельную избенку с крохотными оконцами. — А это — вершина северного зодчества — кумга.

— Что-что? — не понял Ивась.

— Кумга. Обыкновенный фургон отработавшего грузовика. Снимают с колес, ставят на землю — вот вам люкс-палата.

— Занятно, — негромко выговорил Ивась и принялся самозабвенно цвиркать, вытягивая воздухом крошки, застрявшие меж зубов.

— Здесь и не такое можно увидеть. Разгул фантазии.

В хаосе разномастных строений, на крохотных пятачках, среди поленниц, корыт, фляг, куч кирпича и штабелей теса сушилось белье, играли дети, бродили флегматичные псы. Никто не надзирал за детишками. Перепачканные, дерзкие и горластые, как уличные воробьи, они рыли землю, строили плотины через ручьи, возили на самодельных тележках камни и железки, пинали мяч, гонялись друг за другом, смеялись, дрались, плакали.

С болезненным неприятием взирал Ивась на все это, и сердце его свинцовело от тоски. Все жестче и беспощадней корил и казнил он себя за то, что напросился в Турмаган. Ладно бы приневолили, обязали. Так нет. Сам. Добровольно. Бог мой! Да сюда Клару на канате не затащить. И она права. Жить в этой дыре, где все временно, кое-как, лишь бы да кабы, среди этих полуфанатиков-полуромантиков, сочинять о них хвалебные гимны, жрать консервированные щи… можно ли придумать что-либо глупей и нелепей. Если их Туровск — дыра, глухая, воистину забытая и людьми и богом провинция, то Турмаган против Туровска — ком грязи… Переиграть! Переиначить, пока возможно. Прийти в обком и отказаться. Нет! — и никаких колебаний. Насильно не пошлют. Ну, понизят, переведут опять в литсотрудники. Дай-то бог. Литсотрудник — вольная птица. Отписался — гуляй на здоровье. Можно пулечку разыграть, можно в обнимку с книжкой поваляться. Веселый треп в редакционных комнатах… Это все-таки жизнь. Пора засесть за книгу. Все будет как надо. И Клара…

Тут мысль запнулась за то гнусное, что принесла в их дом анонимка и что несомненно было правдой. О, как возликует Клара, узнав, что он струсил. Это будет окончательный, не подлежащий обжалованию смертный приговор ему как мужчине. Он будет при ней. Под ней. Мочалкой, которой трут задницу… Бывали мгновенья, когда он готов был расшибить, расколотить все вдребезги, послать всех и вся к разэдакой и разтакой и, хлобыстнув дверью, уйти навсегда. Но уже замахнувшись, уже решившись, уже оттолкнувшись, он вдруг замирал от ледяного страху: а как потом? Опять сначала? И сразу дряб, пятился, трепетал, как пес под плетью хозяина… Это так. Так было и так будет. Так! Будь проклято все — так!..

От сознания собственной обреченности Ивась даже застонал. Турмаган для него — единственная, последняя возможность распрямиться, стать тем, кем создала его природа. Или — или. Никакой золотой межи. Либо он сломит себя, пересилит страх, или отвращенье, или черт знает как это называется, вгрызется здесь в работу, обретет силу и власть, либо останется жалким подкаблучником-рогоносцем…

Распаляя себя, он придумывал себе разные прозвища — одно другого злее и неприятнее. Но разъяриться по-настоящему не смог, и от выделанной злости тоска не убывала и отчаянье не проходило, но все-таки мысль о попятной отлетела, и хоть не отдалилась насовсем, и подманивала, и задевала, однако бессильна была свернуть Ивася с крестного пути…

В полубалке, занимаемом «мехтроицей», было по-солдатски чисто и прибрано. Лишь на четвертой верхней полке постель оказалась не заправленной, одеяло скручено, подушка сплющена.

— Тут художник живет, — сказал Егор, указывая кивком на неприбранную постель. — Закирял парень. Теперь отходит. Говорить и двигаться начал. Тихий такой, вежливый. Прямо интеллигент чеховский — и вдруг загудел. Да как. Без просыпу… Садитесь. Чай организуем.

— Не беспокойтесь.

Едва Ивась присел, как появился Остап Крамор. Борода измочалена. Глаза вовсе сузились, ввалились. Вокруг них багровые запойные подтеки.

Он хрипловато представился от порога и тут же обессиленно прилепился непослушным еще, невесомым телом к уголку табуретки. Громко выдохнул, энергично растер ладонью лицо, еще раз выдохнул и, наконец, спросил:

— С кем имею честь?

Ивась назвался, рассказал, зачем приехал сюда.

— А название у газеты есть? — спросил Крамор. — Нет? Тогда рекомендую окрестить новорожденного немедленно. Предлагаю назвать «Одержимые». Не согласны? Напрасно. Одержимость — главный двигатель всех, кто тут ратоборствует…

— М-м, видите ли… — замялся Ивась, — партийные газеты, как правило…

— Знаю, — перебил Остап Крамор и неожиданно загорячился: — Знаю. Но здесь все вопреки правилам. По правилам надо бы сперва город, бетонки, водопровод, электролинии, а уж после — нефть. Здесь — наоборот.

— Точно! — громко и восторженно подхватил Егор. — Для нас одно правило — дать нефть. Сегодня. Немедленно. И как можно больше. А город… Построим! Бетонку… Проложим! И болота и непогоду… скрутим!

— Я же сказал — одержимые! — Остап Крамор даже ладонями пришлепнул. — Недавно с одним познакомился. Василенко Иван. Шофер. Полный световой день работает. Минимум — двенадцать часов. И не за премию, не за карьеру… Хозяин Турмагана. И отчего он такой?

— Отчего же? — обратился Ивась почему-то к Егору.

— Как тут объяснить? — Егор ищуще огляделся, будто поблизости лежал нужный ответ. — Вам когда-нибудь приходилось так уработаться, чтоб руки, ноги дрожали и перед глазами круги? Ладно. Понял. По кино да по книжкам знаете. Оттого и загадочно… Наш мастер Фомин — не слыхали такого? — железный мужик. Никаких уважительных причин не признает. Взялся — конец, расшибется, но сделает.

— Что-то слышал, — соврал Ивась, чтобы подбодрить, подтолкнуть Егора.

— Еще бы! — обрадованно подхватил тот. — Фомин наш Турмаган распечатывал, первую промысловую скважину бурил. Так вот у него, у Фомина, поговорка есть: «Струна поет, пока натянута». Уловили?

— Н-не очень чтобы…

— В апреле нынче буровую нам тащили. Спешили до ростепели. Буровики, монтажники, дорожники — в одной упряжке. Под ногами качается, хлюпает, пищит. Прем! Почти по брюхо в болотине вязнем — тащим! На крайнем пределе машины и люди. Две недели — сорок километров. День и ночь. Глотки сорвали. Тиной насквозь. Руки тяжелей чугуна. Доползли. Поставили. Забурились. Когда дизели реванули… Глянул на ребят — они будто чуток тронулись. На что уж Фомин. Сколько лет мастером. Наверное, этих скважин не одну сотню насверлил. А и он дрогнул… Кругом вода ржавая, няша — ни подъехать, ни подойти — буровая гудит! Куда усталость делась! Сквозь землю готов… Этот-то миг — самая дорогая награда. Мы — всемогущи. Мы — боги на этой земле… — Егор от волнения покраснел, рывком поднялся и стал торопливо наливать в чайник воды. — Сообразим все-таки чаек. Мигом. Электроплита собственной конструкции…

Едва Егор заговорил о том, как они буровую тащили, в душе Ивася вдруг что-то треснуло, сдвинулось или бог знает что там произошло, только ожила и зазвучала в ней какая-то доселе молчавшая струна. Ивась словно взлетел — высоко и круто, задохнулся от испуга и радости, неведомой доселе. «Еще раз. И повыше. К той черте… за которой взрыв…»

Он обмер на грани чуда, приближение коего чуял всем существом. Сейчас, сей миг наконец-то воскреснет и восстанет в нем подлинный, настоящий мужчина — волевой, смелый и оттого прекрасный. Он жил в Ивасе все эти тридцать лет, не раз напоминал о себе, порой очень сильно, но никак не мог распрямиться и восстать. Теперь этот миг приспел. Еще взлет, и преображенный Ивась ринется навстречу буре. Как Егор, как тысячи подобных, взвалит на плечи что потяжелей, дрогнет, но устоит, не спасует, дойдет… Еще один малый толчок, последнее усилие, слабый рывок — и вот оно, заветное, долгожданное, победное перерождение. Нет, не напрасно примчался он в эту болотную глухомань, не зазря кинул к черту мягкое кресло, размеренное покойное прозябание, друзей-преферансистов и все, все, все, что уже сложилось, отстоялось, неприметно угнетая и давя…

Но Егор так некстати оборвал речь, схватился за чайник, и взлет Ивася приостановился в виду заветной черты и на самый последний, ничтожно малый, но решающий бросок у него уже не осталось сил. Потрясенный, он еще тянулся, еще верил, еще подстегивал себя: «Ну же!» Но, увы — в запасе не оказалось ни крохи энергии, ни единой искорки, способной чуть подтолкнуть к недосягаемо близкой черте. И вновь, в который раз, Ивась осознал, что никогда не поднимется над собой, не станет иным, а так вот и будет всю жизнь завидовать Егорам, которые знают, зачем живут, знают, куда идут, и дойдут, черт бы их побрал! Без диплома, без ивасевского запаса интеллекта, без его журналистского таланта дойдет до цели простой помбур Егор Бабиков…

Расслабленно ссутулясь, Ивась машинально выхватил из кармана пилочку для ногтей и так же автоматически заученными движениями принялся чистить и шлифовать ногти.

В балке вдруг вытвердела долгая неприятная пауза. Все трое почувствовали ее отчуждающую холодность, отрывающую, отталкивающую их друг от друга, и, чтоб прервать ее, Остап Крамор встал, гремя крышкой, насыпал в большой керамический чайник заварки, застукотил жестяным чайником с кипятком, зазвенел стаканами.

Блаженно жмурясь, Ивась медленно тянул обжигающий пахучий чай, негромко отдуваясь после каждого глотка. Остап Крамор пил махонькими бесшумными глоточками и, не мигая, смотрел в оконце неподвижным задумчивым взглядом. Егор подержал стакан в руках, подул на коричневую жидкость и в три глотка опорожнил граненую посудину.

Ивась глянул на Егоровы руки — не по росту крупные, с четко прорисованными венами и узлами в суставах. Подумал с завистью и необъяснимой неприязнью: «Подомнет и построит». Эта неприязнь и помогла ему напрочь отсечь мысль о дезертирстве. Чтобы ни случилось, он не попятится, останется в Турмагане, попробует…

 

Глава четвертая

1

«Не складно — зато жалобно» — всплыло в памяти бог весть когда слышанное присловье, и Бакутин, хмыкнув, желчно скривил губы. Точно о нем: и не складно и жалобно получилось. Ни поесть, ни отдохнуть по-человечески, да и без жены сухостойная жизнь. И ведь сам капкан насторожил, сам и влез в него, да не со слепу, не по забывчивости, а сознательно. Все сам. Поманила неведомая Сибирь, рисковое дело, трепетный, терпкий дымок первопроходческих костров. Словом, кровь взыграла, романтики захотелось. А может, зов предков? Может, кто-нибудь из прапрадедов открывал неведомые земли, карабкался на безыменные пики, торил первые тропы? Иль это от избытка сил? И сам не знает. Его всегда притягивали аэродромы, вокзалы, пристани, звали невесть куда вскрики тепловоза и стонущий протяжный пароходный рев…

«Папа, а где этот Турмаган?» — прицепился Тимур. Они расстелили на полу большую карту Союза, улеглись на нее рядышком. Навесив куполом ладонь над Западно-сибирской низменностью, Гурий стал пояснять сыну: «Вот это зеленое — тайга. Ну, лес, значит, только хвойный. Погоди, ты же читал книжку про Ромку Рамазана…» — «Ага! — приподнялся от полу Тимур. — Вспомнил… Там бродят медведи. Там рыскают рыси. И белки, как птицы: не страшны им выси. Там лоси рогатые трубно ревут. Лиса, и кукушка, и соболь живут…» — «Молодчина! — похвалил Гурий Константинович. — Эти синие пятнышки — озера. Там их — тысячи. А вот Иртыш». Палец Тимура приник к синей змейке и заскользил, запетлял по ней. «Направо. Направо, — скомандовал Гурий Константинович. — Точно. Сюда. Это пошла Обь-матушка. Вот тут где-то Турмаган». — «Странное название. Тревожное и смутное», — вставила Ася. «Языческое», — пояснил Гурий Константинович, вглядываясь в карту. На ней не оказалось даже древнейшего приобского городка Сарьи, который доживал четвертый век и когда-то был столицей фантастически большого Сарьинского уезда…

Только вплотную подлетев и зависнув над ним, Бакутин разглядел из окна вертолета загадочный Турмаган. «Спустись пониже, дай кружок», — попросил вертолетчика, а сам прилип носом к вибрирующему круглому стеклу.

То, что называлось Турмаганом, прилепилось к обскому крутоярью и сверху походило на палубу гигантского судна, терпящего катастрофу. Груды бревен, труб, проволоки, ящиков и мешков, кучи выкорчеванных пней, черные язвы котлованов, черные царапины траншей, черные дымы костров, нелепое нагромождение разномастных строений, между которыми торопливо и бестолково сновали люди и машины, машины, машины. Окутанные сизой гарью, они везли, рыли, толкали, буксовали и вязли в торфяном месиве.

Это было рождение. В муках и корчах, в поту вылуплялся из болот новый город. Надо было помочь ему вылезти, выскрестись, выкарабкаться, подняться на ноги. И повивальной бабкой, и крестной мамкой, и нянькой-кормилицей должен был стать Бакутин.

Он дрогнул, прошитый этой мыслью. В душе встрепенулась и зазвучала вовсю доселе молчавшая струна, и от звука этого Бакутин захмелел и уже смутно, как сквозь сон, услышал слова Лисицына: «Пока у нас — на нуле. Ни емкостей, ни труб, ни техники. Только заверительно-успокоительные телеграммы… Землеройщиков и трубоукладчиков — ни единого. А приедут — селить негде. И в палатках, и в землянках кантуются…»

От этой панической тирады Лисицына непонятно почему, но Бакутин возликовал и громко, озорно, с неприкрытым ерничеством крикнул: «А через полгода баржи за сибирской нефтью пожалуют?» — «Если не раньше. Пятнадцатого-то мая — наверняка!» — «Обалдеть можно!»

Но он не обалдел.

Разом ввинтился в суматошную и лишь на погляд стихийную турмаганскую круговерть да и закружился в ней и с ней, все ощутимей становясь основным приводом этого сумасшедшего колеса.

За каких-нибудь полгода он так сросся с Турмаганом, так прикипел сердцем к нему и к тем, кто работал рядом, что, когда в утробу первой нефтеналивной баржи гулко ударил черный поток, а ошалелые от восторга люди победно заголосили «ура», Бакутин едва не заплакал. Тогда-то в ликующей толпе, под хлынувшим вдруг ливнем, мокрый и потрясенный, он не рассудком решил, а нутром почуял, что останется в Турмагане навсегда.

И будто специально для того, чтоб легче было ему оторвать себя от прошлого, от большой земли, случилось это…

Легким усилием воли Бакутин подтолкнул память, и та тут же вновь раскрыла перед ним высокую, черную дверь кабинета первого секретаря Туровского обкома партии, и Бакутин с непонятным смятением переступил еле приметный порожек и очутился в высокой, просторной, очень светлой комнате, посреди которой выжидательно стоял большеголовый, рослый, плечистый мужчина с крупным, обветренным, волевым лицом и аккуратно зачесанными, обихоженными темно-каштановыми волосами. Рука у Бокова оказалась по-рабочему крепкой, с жесткой ладонью и длинными, сильными пальцами.

«Вот и свиделись», — насмешливо сказал Боков, улыбаясь приязненно и широко, чем сразу расположил Бакутина, и Гурий Константинович ответил: «Чем нежданней, тем желанней». — «Садитесь, — Боков жестом указал на кресло подле небольшого столика, приставленного к письменному столу. — Расскажите как можно подробней о вашем Турмагане».

Минут тридцать секретарь обкома слушал молча, не выпуская Бакутина из-под прицельного взгляда медлительных темных глаз. Не раз их взгляды сталкивались, и Бакутину чудилось то недоверие, то удивление, то одобрение в глазах собеседника.

Скупо и жестко рассказав о происходящем в Турмагане, Гурий Константинович неожиданно для себя вдруг выпалил: «По уму-то надо бы сперва обустроиться, жилье, промбазу, стройиндустрию, а уж потом нефть качать». Тут его перебил Боков: «По уму ли? Нельзя с турмаганской выси на мир глядеть. А нефть нужна! Сегодня. Сейчас. Теперь она важнейший фактор мировой политики. Обустройство слопает деньги и время, которое неизмеримо дороже денег. Наша задача — дать сибирскую нефть стране немедленно! Ввести ее в оборот. И притом суметь обустроиться, закрепиться, создать людям максимально возможные удобства жизни и работы». — «По двум целям бить — ни одной не поразить», — не стерпел, возразил Бакутин. «Не согласен! — твердо и решительно отпарировал Боков. — Не раз подобное бывало в нашей практике. Скажете, не от хорошей жизни? Не спорю. Скажете, сверхзадача? Наверное. Но возможно такое? Да! Хотя и трудно. Невероятно трудно. И прежде всего потому, что нынешний жизненный уровень народа — очень высок, потребности и запросы — огромны. Удовлетворить их и здесь-то, на Большой земле, не просто, а в Турмагане — подавно. И чтобы поднять такую двойную ношу, выполнить эту, прямо скажем, сверхзадачу, нужны отчаянная смелость, риск и беспредельная преданность делу. Вот мы и предлагаем вам возглавить только что созданное Турмаганское нефтедобывающее управление».

И умолк, выжидательно глядя на ошеломленного Бакутина.

Не ожидал Гурий Константинович такого поворота, но обрадовался ему. «Такую глыбищу… Своими руками… Наперекор и поперек… Ради этого стоит…» — каруселило в голове Бакутина, и он никак не мог совладать с собой. Поняв это, Боков сделал вид, что читает какую-то запись в настольном блокноте.

«Спасибо», — натянутым голосом наконец-то вымолвил Бакутин. «Вот и отлично, — искренне обрадовался Боков. — Погуляйте денек, соберитесь с мыслями, а завтра в два — милости прошу на бюро. Будем обсуждать постановление Совета Министров о наших нефтяных делах…»

Недавно Туровское нефтедобывающее объединение превратили в главк, назначен новый начальник. Хорошо бы новая метла подхватила весь турмаганский мусор да к такой матери за борт, на распыл. А ну как заосторожничает новоиспеченный начальник главка?..

Тут мысль Бакутина застопорила, начала путаться и рваться. Отяжелела голова, сомкнулись веки, окатила тело дремотная жаркая волна. Бакутин кинул на стол зачугуневшие руки — одна на другую, — ткнулся в них головой так резко, что седые длинные завитки вихрево взметнулись. И тут же вязкая дрема совсем стреножила мысли и чувства. И Бакутин погрузился в желанный благословенный покой радужного, легкого сна. Только крохотная частичка мозга бодрствовала, охраняя покой перенапряженного организма. Тончайшие, чувствительнейшие нервные волоски вбирали в себя все звуки и запахи гигантского мира, недремлющая долька мозга тут же профильтровывала их, и те холодным серым пеплом бесшумно осыпались в небытие. По-ребячьи вкусно, со сладким громким причмоком Бакутин долго глотал вязкую дремотную слюну, и крупные, резко очерченные губы его блаженно улыбались.

Безмолвствовали горластые телефоны, не скрипели половицы и дверь, только влажный ветер с Оби бесшумно втекал в растворенную форточку, парусил нейлоновую занавеску, обвевал прохладой отрешенное лицо спящего. Вот ветер принес с реки пьянящие, волнующие запахи смолы, солнца и водорослей. Дрогнули паутинки нервной антенны, недремлющая долька мозга, вобрав в себя все эти запахи, мгновенно их овеществила, и Бакутин тут же увидел во сне море — приветливое, ласковое, мудрое. «Папа! — зазвенел счастливый, ликующий голос Тимура. — Лови меня. Я плыву к тебе!» Бакутин шарил глазами по рябой глади, но не видел сына. «Где же он?» И тут же тревога пробила сонную пелену, и та стала редеть, таять, а в еще размягченное дремой сознание уже ломились какие-то очень нужные, неотложные мысли — опять о документах, схемах, планах. «Прочь… Прочь…» — еле внятно пробормотал Бакутин, отгоняя надоевшие мысли, и те послушно отступили, и вновь сомкнулась хрустальная раковина сна, и он снова увидел море, и опять услышал призывный голос Тимура, и опять тот разбередил покой. «Как он там?.. Чего не хватает ей?..»

Лопнули шелковые путы сна. Бакутин резко распрямился, энергичным кивком головы смахнул со лба белые пряди. Прижег папиросу, громко выдохнул дым и, чтоб не дать разгореться ревности, торопливо схватил телефонную трубку.

Похоже, Лисицын за дверью ждал. Не успел Бакутин сказать телефонистке «главного инженера», как тот предстал с папкой в руке.

— Телепатия все-таки не выдумка досужих кабинетчиков, — сказал Бакутин, опуская телефонную трубку на аппарат. — Только надумал звонить тебе…

— Самое дорогое качество подчиненного — угадывать мысли и желания начальника.

Лисицын выговорил это без улыбки. И не понять было: шутит или нет?

Два года они под одной крышей. Вместе и в ногу от первого колышка, ни разу всерьез не поссорились, наверное, потому, что в самый критический миг назревающего столкновения Лисицын неизменно уступал, причем делал это так непринужденно, что Бакутину становилось не по себе за свою недавнюю горячность. Ни с кем и ни за что, как видно, главный инженер драться не хотел, хотя дело свое знал отменно и заслуженно слыл опытным, технически грамотным промысловиком.

С ходу подсев к столу, Лисицын молча протянул папку и сразу надел на лицо маску безразличия к происходящему. Пока Бакутин перелистывал и читал вложенные в папку бумаги, Лисицын негромко выбивал пальцами по столу какой-то четкий, замкнуто повторяющийся ритм.

Рабочие заглазно называли главного инженера — Лисичка. По мнению Бакутина, прозвище родилось от фамилии. Уж чего-чего, хитрить-то Лисицын если и умел, то не хотел. Однажды уступив в чем-то, никогда больше не возвращался к спорной точке. Камня за пазухой не носил, был обезоруживающе откровенен. Да и лицо у него скорей флегматичное, нежели хитрое. Для сорока лет оно было моложаво и на удивление румяно. Эта ребячья округлость и румяность в сочетании с маленьким носом, маленьким ртом и маленькими, глубоко сидящими глазами сразу выдавали благодушного человека. Бакутин не помнил, чтоб Лисицын когда-нибудь по-настоящему разгневался, вознегодовал. Он и ругался-то как-то безразлично, словно бы нехотя, по обязанности, всем своим видом говоря: «Я бы и не стал браниться, да ничего не поделаешь — обстоятельства».

— Ну, дипломат! Что ни формулировка, то шарик, Не за что ухватиться. — недовольно пробурчал Бакутин, выхватывая из подставки толстую ручку. — Прямо дипломатическое послание, а не деловая записка в обком.

— Тебе бы все баррикады, — откликнулся Лисицын, не переставая барабанить. — Дуэли и схватки. Хм! Мушкетер.

В глазах Бакутина сверкнула насмешка.

— Никак, Дюма почитываем?

— Причем с удовольствием, — нимало не смутился Лисицын. — И фантастику, и приключения. Тут тебе настоящий отдых и удовольствие. А главное — мозги с нервами в покое.

— Чем бы дитя не тешилось… Тут я пас. А записку обкому — переделать в темпе. Боков летит в Москву. Готовится постановление о дальнейшем развороте нефтедобычи в Сибири. Соображаешь? Надо четко изложить наши требования и предложения. Что? Когда? Сколько?.. Никаких недомолвок и отточий. Неопровержимые доводы и факты. Уяснил? Боков на слово не верит. Только цифрам… Иль не надоело еще вслепую ковыряться, обрастать времянками да авоськами…

«Ну, понесло. Сел на любимого конька», — подумал Лисицын Все это он уже слышал наверняка сто двадцать два раза в самых различных формулировочках и интонациях. Конечно ж, было бы идеально заполучить настоящую, всеми инстанциями узаконенную схему разработки первоочередного участка Турмаганского месторождения, с планом обустройства, с четкой сеткой разбуривания, с проработанным режимом, да в придачу бы к этой производственной базе житейскую надстройку в виде генплана растущего города вместе с проектно-сметной документацией важнейших новостроек хотя бы будущего года. Но этого, наверное, так и не будет. И хотя Турмаган растет не по дням, по часам — все равно одежку ему сошьют по обыденному шаблону. То, что Бакутин возмущался, негодовал — не удивляло Лисицына, а вот несгибаемое желание начальника переиначить судьбу еще не вставшего на ноги нефтяного великана, угнетало и раздражало главного инженера. Слава богу, он — обыкновенный технократ — дипломированный, знающий, исполнительный. Ни больше — ни меньше! Гореть, чтобы зажигать иль согревать других — не намерен. Ни светильником, ни тягачом, ни толкачом ни для кого не желает быть и не будет…

Тут смутные раздумья Лисицына прервал проломный бакутинский голос:

— Не пойму тебя, Валерий Алексеевич. Не гнут, не ломан и не бит, а упругости — никакой…

Зацепили эти слова Лисицына. Приоткрылся рот, взлетела правая рука с оттопыренным указательным пальцем, и будто по тревоге орудия из крепостных бойниц, стали выдвигаться из глазниц маленькие черные глаза, становясь больше, ярче и приметнее.

— От твоей упругости, Константиныч, — прибытка пока никому. Себе и другим жизнь коротишь.

— Ты это всерьез?! — разом взорвался Бакутин, пришлепнув папку ладонью.

— Побереги себя, — уныло произнес Лисицын, и снова на его лицо легла маска безразличия, чуть подрумяненная досадой, погасли, скрылись в глубь глазниц глаза, а пальцы правой руки забарабанили по столу. — То, что мы тут сделали — первые росточки. От них до ягодок — ого! Еще пригодятся и нервишки и мыслишки. А меня не надо перевоспитывать. Не только палка да кнут человека бьют…

— Ладно! — примирительно сказал Бакутин. — Когда-нибудь на досуге подискутируем. В записке надо обязательно оговорить, что мы уже дважды входили в свое объединение и в министерство с предложением плановой разработки месторождения, не ожидая его доразведки и утверждения в ГКЗ.

— Опять замахиваешься на вышестоящих, — не то поостерег, не то зафиксировал Лисицын.

— Обязательно! — подтвердил Бакутин. Его начинала злить смиренная ершистость Лисицына. — Формулировками не смущайся, чтоб не кланялись, не приседали, не реверансили. Подпись-то моя, так что гни до хруста. Ни обкому, ни ЦК дипломатическая чешуя ни к чему… Уяснил? Крути. Я на бюро горкома. Наш партком за научную организацию труда шерстить будут. Пришить бы к постановлению пунктик о первоочередном участке…

2

Как всегда, Бакутин пошел прямиком. Сперва пересек Роговку — огромное стадо балков, потом начал продираться через стройки четвертого микрорайона. Пролезал в заборные дыры, перепрыгивал канавы, петлял среди труб, бревен, ящиков, земляных и щебеночных куч.

Он знал здесь каждое строящееся здание, знал, где ляжет серая бетонная лента тротуара иль проползет труба центрального отопления от будущей, еще не построенной котельной. В его представлении давно и крепко сложился облик будущей столицы сибирских нефтяников — города Турмагана. Он подковой прикипал к Оби. На одном конце той подковы красовался аэродром, на другом — речной порт, а в центре — площадь со сквером. Тут и Дом Советов, и гостиница, и нефтяной институт…

Но город этот существовал только в воображении. На деле же…

Несколько раз в Турмаган наведывался областной архитектор — вельможного вида, изысканно вежливый человек, — и тогда Бакутин с Черкасовым, отложив все дела, водили и возили гостя по Турмагану и тот вносил поправки в их кустарные планы, сулил скорую помощь ленинградских и московских проектных институтов. Выпив несколько рюмок коньяку, областной архитектор стряхивал с себя вельможность, брюзжал на столичных коллег. Этот критический взрыв заканчивался обычно мажорной мечтой о будущем городе…

— Да-да! — азартно восклицал возбужденный архитектор, размахивая дымящейся трубкой. — Вещи тоже должны быть добрыми. Слышите? Добрыми! Не царапаться не хлестать по глазам и нервам, не раздражать! Возьмите школу…

Вскочив, задыхаясь и кашляя от возбужденья и дыма, архитектор рисовал мундштуком дымящейся трубки школу-мечту: предметные кабинеты, мастерские, зимний сад, бассейн и даже музей.

Рядом со школой архитектор воздвигал спортивный комплекс, торговый центр, киноконцертный зал… Слепленный из таких фантастических шедевров, блистательный и неповторимый Турмаган всякий раз подрывался на одной и той же мине-тройчатке: проектно-сметная документация, строительная база, рабочие руки. И не было силы, способной предотвратить это столкновение.

Все, что строилось сейчас в Турмагане, было, как говорили специалисты, в деревянном исполнении. Из Барнаула, Новосибирска, Красноярска и Омска по воде, по земле, а порой и по воздуху везли сюда сборные щитовые и брусчатые двухэтажные дома. В этих «деревяшках» не было никаких удобств, кроме парового отопления и электричества. На каждые два десятка домов строили котельную и полдюжины дощатых «скворечников» — уборных.

Самодельные времянки расползались по Турмагану, затрудняя дыхание, сбивая пульс, угнетая и подминая. Сколотили на таежной проплешине деревянный сарай с окнами и цементным полом — вот вам аэровокзал. Скатали избенку на берегу Оби — готов речной вокзал. Из древесно-стружечной плиты, металла и шифера слепили что-то похожее на ангар, и пожалуйста — кинотеатр.

За год население увеличилось вдвое. Куда селить валом катящихся сюда со всей страны романтиков, искателей приключений и перегрузок, любителей высоких заработков? Чем поить и кормить? Обалдев от холостяцкой неустроенности, они могли наворочать такое…

И прорастали времянками и деревяшками народные рубли. «Ну еще год, еще два, пусть три, — думал, ожесточась, Бакутин. — Доразведают. Обсчитают. Утвердят. Спланируют. Тогда что? Крушить эти времянки?..»

И сейчас, как много раз доселе, не смог Бакутин ответить на этот треклятый вопрос и оттого так взъярился, что, ослепленный гневом, наверняка бы угодил под санитарную машину, если б та вдруг не забуксовала. Шофер начал бестолково дергать машину, и скоро та намертво увязла в торфяном месиве.

Выпрыгнула девушка в куртке поверх белого халата, заметалась, запричитала.

— Что стряслось? — спросил Бакутин.

— Прободная язва, — метнулась к нему врачиха. — Нужна немедленная операция, а он… а мы…

— Сейчас где-нибудь перехвачу бульдозер, — пообещал Бакутин и уже рванулся было в сторону, да вдруг развернулся, подхваченный новой мыслью. — Носилки есть?

— Конечно, — прохныкала врачиха.

— Напрямки тут минут десять ходу. — Распахнул дверку кабины, приказал водителю: — Вылезай! Доставай носилки. Живо! Живо!

Больной оказался щуплым мужичонкой в замызганной куртке и кепочке. Бессмысленно шаря по сторонам помутневшими от боли глазами, он сдавленно стонал и бормотал что-то несвязное.

— Чего тебя черт занес? — укладывая больного на носилки, сердито спросил Бакутин водителя.

— Спрямить хотел, — раздраженно и зло буркнул тот.

— Кто прямо летает — дома не ночует.

— С фасаду-то к нам только на вездеходе подъедешь.

— Это точно, — смягчаясь, согласился Бакутин, вспомнив изжеванную автомобилями и тягачами площадку перед восьмиквартирным домом, приспособленным под больницу. — Берись.

Врачиха тоже вцепилась в носилки, но Бакутин ее легонько отстранил.

— Давайте-ка в больницу. Предупредите там. Пусть готовятся.

Не дослушав, девушка побежала, размахивая сумкой.

Чем дальше, тем все тяжелей и неудобней было идти с громоздкими, неуклюжими санитарными носилками.

Чтобы развлечь слабосильного, согнувшегося напарника, Бакутин усмешливо заговорил:

— Купил мужик ягненка, кинул на плечи и айда. Да все досадует: «Лишку заплатил за такого заморыша». Прошли версты две, он говорит: «А ничего я животинку отхватил за здорово живешь». Еще отшагали столько же: «Почитай, задарма мне баран достался». А потом просит попутчика: «Скажи моим, чтоб запрягли Серка и сюда. Я с этим бугаем тут подожду».

— Так и бывает, — не оборачиваясь, подтвердил напарник и зло сплюнул.

Вспотел, раскраснелся Бакутин и очень обрадовался двум встречным парням.

— Стойте-ка! — властно крикнул он. Парни остановились. — Подпрягайся по одному.

Переглянулись парни и, не вымолвив ни слова, взялись за носилки…

3

В крохотной секретарской приемной толчея. Осипшая секретарша монотонно повторяла:

— Товарищ Черкасов занят. Сейчас у нас бюро. Заходите, пожалуйста, завтра.

Отступив от ее стола, просители выжидательно толпились тут же иль выходили в коридорчик, покурить, а какое-то время выждав, снова заглядывали в приемную.

Дежуривший подле секретарских дверей инструктор орготдела сказал Бакутину:

— Ваш вопрос минут через десять.

Бакутин извлек из кармана папиросы и направился было за порог, но, услышав беспомощно жалобный голосок секретарши, приостановился.

— Товарищ! — слезливо выкрикнула женщина. — Я же сказала. Не примет сегодня. Ну как вам еще объяснять?

— Зачем объяснять? — напористо, с ярко выраженным кавказским акцентом откликнулся гортанный голос. — Кому объяснять? Я — не ребенок. Одного слова хватит. Только и вы поймите…

Голос показался знакомым. Бакутин протиснулся к столу и узнал высокого кавказца. Тронул его за плечо.

— Чего бунтуешь, Урушадзе?

— Привет, — обрадованно откликнулся тот и сразу прилип к Бакутину. — Слушай. Друг. Катастрофа. Понимаешь? Трагедия. Пекарня моя рассыпается. Разваливается! Понимаешь? Новую когда построим — аллах ведает! Вся надежда на мою старушку, а она…

— Что стряслось?

— Ха! Все стряслось. От макушки до пят трясется. Вот-вот по винтику, по кирпичику. Кхы — и куча мусора. И мы без хлеба…

— Вот черт, — засердился Бакутин. — Можешь толком и покороче?

— Куда короче? Слушай! Куда? Надо срочно печь ремонтировать. Надо мастера. Лихого, смелого джигита. Чтоб на ходу, не остужая печи, залатал ее. Нет такого джигита! Понимаешь? Нет! А печь остужу — два дня хлеба не будет. Кому горком голову ссечет?

— Урушадзе, конечно, — засмеялся Бакутин.

— Тебе весело, тебе хаханьки, а…

— За чем задержка?

— Тьфу! Сказал же русским языком…

Не дослушав, Бакутин снял телефонную трубку, назвал номер и тут же услышал негромкий внушительный бас своего заместителя по быту:

— Рогов слушает.

— Сейчас к тебе Урушадзе нагрянет. Знаешь такого? Да-да. Магистр хлебопродуктов. Надо его выручить. Погоди, послушай сперва. Там у тебя печник был… Точно. Из Орловщины Прикомандируй-ка его Урушадзе. Сам объяснит… Давай. — Повернулся к посветлевшему Урушадзе: — Отменный печник. В войну партизанил. Связным и разведчиком был. Прокален и обдут. Попроси как следует, ну, и стимул, разумеется…

— О чем речь? Спасибо, Гурий Константинович. Век не забуду!

Не успел Урушадзе выскользнуть из приемной, как к Бакутину подступили двое и, перебивая друг друга, посыпали:

— Сварщики мы…

— Из четырнадцатого СУ…

— По вызову сюда…

— С семьями, как положено. У него — трое ребятишек, у меня вот-вот третий появится. А нам — балок…

— Один на две семьи.

— Протекает, что ли? — спросил с деланным беспокойством Бакутин.

— Что протекает? — не понял тот, у кого трое ребятишек.

— Да балок-то? — пояснил Бакутин.

— С чего бы? Железный и новый.

— Окон нет? — уже с видимой иронией снова спросил Бакутин.

— Полно ерунду пороть, — засердился ждущий в семье прибавления. — Говорят же — новый!

— Какого же хрена вам надо?! — сорвался с шутливого тона Бакутин и загремел на всю приемную: — Не землянка ведь! Не палатка! И стены и крыша — добрые. Опять же — лето на дворе. А может, вы тот особнячок присмотрели, где ясли нефтяников? Сорок ребятишек на ветерок, а вас туда…

И, наверное, наговорил бы еще бог знает чего такого же нелепого, если бы жалобщики, верно оценив обстановку, молча не ушли из приемной, а следом за ними потянулись и другие, и скоро в комнате не осталось никого, кроме приглашенных на бюро.

«С чего это я взбеленился? — торопливо глотая табачный дым, думал Бакутин. — И особняк приплел. Полбалка с тремя малышами — это же… Моя и в хоромах не захотела. Чирикает издалека. Подманивает. Тимура, как приманку… С того и борзею… Толкового парня сюда вместо этой пигалицы-секретарши. Чтоб не перли с любой царапиной в горком. Печка дымит, крыша течет… А куда с этими болячками? Чистоплюйствую. Свою беду и во сне пестую, а чужую… Но и горком не богадельня, не бюро добрых услуг. А у Совета — ни хозяйства, ни служб быта. Сотни полторы здесь разных организаций. Каждая на особицу: свои законы, порядки, свой бог, а до него — ни взглядом, ни рукой… Наконец-то прибыл в Туровск новый начальник главка — Румарчук. Хорошо бы новая метла весь этот мусор…»

Тут Бакутина окликнули. Кинув в урну окурок, заспешил в кабинет Черкасова.

4

Тяжелые плотные портьеры отсекали вползающий в окно серый дряблый рассвет, глушили проникающие в раскрытую форточку негромкие и редкие живые голоса спящей улицы. И все-таки что-то разбудило Румарчука. Тот открыл глаза и провалился в серую немоту умирающей ночи. Зябко поежился, подтянул колени к животу и вдруг почувствовал себя крохотным и беззащитным. Давно-давно, с детских лет, не ощущал подобного…

Он не любил воспоминаний, считал их признаком старения, оттого и пресекал беспощадно. Стареть Румарчук не хотел. Особенно теперь, когда судьба наконец-то поворотилась лицом. Сделаться сейчас начальником нефтяного главка Сибири — это ли не удача? Это ли не везенье? Честно говоря, он и не мечтал о подобном выдвижении. Как ни обманывай себя, а пятьдесят пять — мягко говоря, зрелый возраст. В такие годы, как правило, задвигают в уголок поглуше, чтоб неприметненько выщелкнуть потом на «заслуженный отдых». Он и сам не однажды проделывал подобное с «перестарками», ограничиваясь при этом одной фразой: «Так лучше для дела». И только перешагнув пятьдесят, приобретя астму, гипертонию и молодого тридцатилетнего заместителя, Румарчук стал задумываться о собственном будущем. А время мчалось необузданным скакуном. Как спицы беличьего колеса мелькали схожие дни, пролетали месяцы, менялись времена года, а он уже не поспевал за временем без усилий и перегрузок, и все чаще навещало его горькое прозренье: «Жизнь — позади». — «Нет! — вопила в нем каждая клеточка. — Нет!» И, отогнав недобрые мысли, он кидался в самую гущу дел, выматывался, выкладывался, лишь бы не отставать от уносящейся жизни…

Пятьдесят пять! Как они мелькнули! Короткий вздох, и только. Вот уж воистину «жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Сын — кандидат наук. Дочь — главный врач больницы. У обоих семьи. Четверо малышей кличут Румарчука дедом. А он не хочет быть дедом, не желает стариться, не собирается уступать кому-то свою тропу…

Мелькнуло и пропало прилетевшее из детства ощущение собственной затерянности. И снова он стал подобранным и сильным. «Ничего, ничего. Еще потягаемся». Он приспособился к астме, подластился к гипертонии, пожертвовав многими привычками и забавами, ввел железный режим, стал вегетарианцем, но зато работал как в молодости, и никто из сослуживцев не видел его утомленным и хворым. Это был удел жены. Она сама выхаживала, отпаивала его, делала при нужде уколы. «Силен мужик», — говорили о нем подчиненные. А он старательно прятал от них одышку, и головную боль, и недавно прорезавшуюся вдруг боль в пояснице. Ему нельзя болеть. Он уже может запросто позвонить министру нефтяной промышленности Союза, а как только сибирская нефть станет исчисляться сотнями миллионов тонн и нефтяное будущее страны замкнется на Сибири, на Туровской области, тогда он…

Тут Румарчук оборвал себя, ибо был суеверен и никогда не предавался честолюбивым мечтам настолько, чтоб они овладели им. На пути к заветному и желанному Олимпу слишком много было подножек Судьбы и ни к чему ее дразнить…

Легко скользнув с кровати, Румарчук неслышно прошелестел по линолеуму, притворил бесшумно дверь спальни, подошел к окну. Отстранив портьеру, зажмурился на миг, ослепленный ярким белым светом. За спиной зазвенели настенные часы. «Четыре, а уже бело… „Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса“. На Севере сейчас и на полчаса не темнеет…» На тротуаре под окнами показался парень в обнимку с девушкой. Из белой пустоты ночи приплыл гитарный аккорд и больно царапнул душу. «Прет жизнь. Сгорают клетки и силы, и никакого предела, пока не лопнешь».

Заставил себя отойти от окна. Короткими легкими шажками бесшумно пронес сухое сильное тело по темной гостиной, длинному геобразному коридору и очутился на кухне. Здесь не было портьер и оттого светло, как днем. Румарчук включил собственной конструкции электроплитку, поставил на нее чайник с водой.

Подобное с ним бывало не раз. Проснется средь ночи и засядет чаевничать в одиночку. Он был великим искусником по приготовлению чая. В доме всегда имелись запасы его, самых разных сортов. Румарчук подолгу «химичил», составляя сложную смесь для заварки: немножко «индийского», толику «цейлонского», непременно «зеленого» и кусочек «кирпичного».

Скупыми, выверенно точными движениями Румарчук всыпал в керамический чайник заварку и стал караулить миг, когда начнет закипать вода. Ей никак нельзя было дать закипеть, и заливать заварку надо было не спеша. Проделав все это, Румарчук стал подогревать сливки… Наконец приготовление окончено.

Трепетно и громко втянув ноздрями воздух, блаженно сощурился, отпил глоточек. Он любил напитки и пищу либо горячими, с пылу с жару, либо вовсе холодными. Прихлебывая душистый, очень горячий чай, Румарчук раскованно и легко думал о ноше, которую судьба взвалила на его истосковавшиеся по такой тяжести плечи.

Тяжела, ох тяжела, но и желанна была та ноша, и основным, самым весомым ее ядром являлся Турмаган. От того, как проворно и крепко встанет на ноги этот нефтяной Илья Муромец, зависело будущее Румарчука и того великого дела, которое судьба вверила в его уже немолодые руки. Загадочный черномазый малыш с каким-то дремотным, пугающим именем с рожденья таил в себе диковинные силы, способные перевернуть всю Сибирь. Семь земных пластов отдавали соки и кровь свою подымающемуся Турмагану. На такой подпитке тот может запросто дотянуться головой до звезд. И кто знает, может, одна из них упадет на грудь Румарчуку. Главное — поскорее поставить Турмаган на ноги, подпереть, поддержать, помочь распрямиться и рвануть рекордный вес в сто миллионов тонн ежегодной добычи. Сто миллионов! Неправдоподобно редкостное везенье!.. Но как и все великаны, Турмаган — капризен, своеобычен и вероломен. И черт не знает, чего может выкинуть этот нефтяной Муромец. Трудно с ним. Непомерно тяжело. И надо, чтоб это знали, учитывали и потому делали скидки, уступки, поправки на трудность, отдаленность и тому подобные объективности. Не того жалеют, кто болеет, а того, кто стонет. И Турмагану нужен наставник-опекун совсем не такой, как Бакутин. Этот и скроен не с того, и сшит не так…

Наконец-то проклюнулась, стала очевидной причина, ни свет ни заря поднявшая его с постели. Вчера перед отъездом в Москву Боков познакомил Румарчука с запиской Бакутина. Еще в министерстве, по пути в Сибирь, Румарчук прочел два подобных послания. «Настырный тип», — сказал ему о Бакутине министерский приятель. Румарчук смолчал, а словоохотливый приятель договорил: «Как только взнуздают и объездят Турмаган, желающих погарцевать на нем сыщется — ха-ха! И каких! Запросто укротителя спишут в расход. Вот и спешит он лавровых листков подстелить, заручиться поплавком новатора-первопроходца…» И на это не откликнулся Румарчук: лучше трижды смолчать, чем раз ляпнуть. Окажись он в Турмагане на месте Бакутина, наверное, так же бы стучал во все двери, кричал во все горло, чтоб слышали, видели, знали о его радении, не обнесли потом славой и почестями. Иначе на кой черт переться в эту дичь, кормить собой гнус, дышать болотным смрадом, коченеть и мокнуть? Не надо ум копить, чтоб за все платить. А вот попробуй за все получать. Да еще сполна: сколько дал — столько взял. Иначе — равновесию каюк и ты ногами кверху…

Тогда за министерскими стенами, вдали от Туровска и Турмагана, только что коронованный начальником нефтяного главка Сибири Румарчук снизошел до понимания интересов турмаганского выскочки, не осудил его. Но, взяв в руки управление главком, сразу почуял своеволие Бакутина и встревожился. Обнаружив в сейфе копии читанных в министерстве посланий, Румарчук тут же написал Бакутину письмо, в котором призывал к спокойствию и рассудительности, напоминал о незыблемости порядка освоения новых месторождений, обещал изучить новаторские предложения начальника НПУ. Но… Не зря говорят: «Принужденье — лучший способ убежденья». Вместо того чтобы хоть на время поутихнуть, «турмаганский выскочка» решил с помощью обкома дострелить свою бредовую идею до ЦК. «Нахал», — озлобился Румарчук, а секретаря обкома спросил:

— Вас интересует отношение к этому главка?

— И ваше собственное, — уточнил Боков.

Ясно стало, что обком на стороне Бакутина, а с обкомом спорить…

— Я тут, сами знаете, только-только начинаю осваиваться. — В глазах секретаря обкома почудился холодок. — Понимаю желание Бакутина скорей узаконить и начать плановую разработку Турмагана…

Как ему хотелось, чтобы в этом месте секретарь обкома перебил, но тот продолжал безмолвствовать. Прикрывая паузу, Румарчук откашлялся, обтер носовым платком губы.

— Но… захочет ли министерство ломать обкатанную, отработанную схему…

— А ваше мнение? — еле приметно сощурился Боков.

— Я за новое двумя руками, — решительно и спокойно выговорил Румарчук. — Турмаганское месторождение — необычное, стало быть, подход к нему нужен сугубо индивидуальный. Считаю, тут Бакутин прав.

— Значит, наши точки зрения совпадают, — подытожил Боков. — С вашего благословения буду ставить этот вопрос в ЦК. Почему-то не сомневаюсь в успехе…

Они просидели еще добрый час, переговорили обо всем, что касалось разворота нефтедобычи в области. Боков был когда-то геологом, участвовал в поисках нефти здесь, став ученым, возглавлял туровский филиал научно-исследовательского геологического института, откуда и выдвинули его на партийную работу, и за шесть лет он поднялся до первого секретаря обкома. Превосходно зная положение дел на промыслах и в главке, Боков не принимал общих рассуждений, неточных позиций, но и своих взглядов не таил, высказывался предельно откровенно, не пряча сомнений, тревог и симпатий. Скрытному, немногословному Румарчуку пришлось все время напрягаться, чтобы поддерживать разговор в этом ключе. Он смеялся над шуткой, жестикулировал, раскованно рассуждал, не переставая при этом внутренне контролировать каждое свое слово, каждый жест, интонацию и в то же время наблюдать за реакцией собеседника, предугадывая его настроения и ход мыслей. Это давалось тяжело, очень тяжело, и, выйдя из секретарского кабинета, Румарчук несколько минут стоял в коридоре, успокаиваясь.

Он снова внимательно перечел все бумаги, которые скопились в папке личного дела Бакутина, и опять там не оказалось ничего настораживающего, и с фотографии на Румарчука открыто и приязненно смотрел мужчина с простецким курносым, чуть скуластым лицом, обрамленным длинными до плеч седыми волосами. Именно небрежно разлохмаченные седые бакутинские волосы и высекли первую искру неприязни. «Пижон», — скривился Румарчук. Искорка тут же превратилась в крохотный язычок пламени. «Карьерист и нахал». И вот уже занялся махонький костерок и потекли от него жгучий жар и едкий дым. «Настырный. Окрылила боковская поддержка — прет напролом. С таким толкачом пробьет первоочередной участок». Костерок занялся ярче, и, накаленный пламенем его, Румарчук вдруг неколебимо решил, что ему не миновать лобовой, беспощадной стычки с Бакутиным. Не избежать! Откуда и почему пришла эта мысль? Не смог бы объяснить, но зато мог поклясться, что именно так все оно и будет. И Бакутину придется не сойти с прямой, а опрокинуться от встречного лобового удара. Как это произойдет? Когда? — Румарчук не мог предсказать, но хотел, чтоб случилось это как можно скорее, пока у Бакутина и разбег короток, и скорость небольшая, и вес не шибко велик…

Он еще ни разу не видел Бакутина, не слышал его голоса, но — увы — уже невзлюбил его, и каждая новая мысль о турмаганском выскочке падала сухой смолистой веткой в тот все сильней разгорающийся костер. И даже уверенность в собственной неминуемой победе не радовала, не смягчала душу, не гасила пламя неприязни, а сильней раздувала его, наполняя душу ядовитой тревогой. И от сознания, что первопричиной той тревоги и всех бед, которые свалятся, непременно свалятся на его голову, был только Бакутин, новоиспеченный начальник главка, сам того не желая и всячески тому противясь, тем не менее становился все нетерпимей к седоголовому, неугомонному турмаганскому задире.

 

Глава пятая

1

Второй день, то затихая, то вновь набирая силу, хлестал дождь. Вымыл тепло с прибрежной таежной прогалины, налил котлованы и канавы, разжижил дороги. Ртутный червячок уличного термометра конвульсивно сжимался и сжимался, приближаясь к нулю. На проливном дожде, под боком у свинцово-суровой Оби, да еще при северном ветре пять-шесть градусов тепла куда хуже, чем сухой тридцатиградусный мороз.

Влажный холод проникал во все щели. Неуютно и зябко стало в балках, бараках и насыпушках. Не сушились, а вялялись над печурками серые брезентовые робы и телогрейки, а у порога не просыхали лужи от мокрой обуви.

На исхлестанных дождем дорогах — ни души. Лишь кое-где, увязнув намертво, мокли покинутые водителями самосвалы и трубовозы. Только АТТ отваживались выходить в путь и хоть с большими потугами, но все же развозили людей и продукты, доставляли в больницы нуждающихся в неотложной врачебной помощи.

Прибитые ливнем, с безжизненно обвислыми лопастями, сиротливо стояли на летном поле безотказные работяги-вертолеты. Обескрыленный Турмаган сразу утратил связь с теми, кто нес нескончаемую вахту на затерянных в болотах буровых и на временных насосных станциях. Теперь там хоть умри, хоть разорви надрывным «SOS» рацию — никто не приедет, не придет, не прилетит на выручку. Захлестнутые непогодой, вахты буровиков работали бессменно третьи сутки.

Буровикам нужны были вышки, и вышкари-монтажники тоже работали — сваривали, скручивали, свинчивали сорокаметровые металлические пирамиды. Влажный металл скользил, вырывался из рук, падал с глухим причмоком. Иногда в торфяном месиве сапог так увязал, что из него нога выскальзывала. Смехотворно медленно, но все-таки росли вышки.

Именно в эти слякотные дни, оказавшись на одном из искусственных насыпных островков, один из членов «мехтроицы» Аркадий Аслонян принял, как сам он говорил потом, боевое турмаганское крещение. Никто никого не заставлял, не уговаривал работать. Напротив, задержанный ненастьем в их бригаде, главный турмаганский вышкарь, начальник новорожденной вышкомонтажной конторы Петр Угаров сразу категорично и четко сказал рабочим, что в такую погоду работать нельзя, а за вынужденный простой им выплатят среднесуточный заработок. «Так что покуривайте на здоровье, пока солнышко не выкатится».

Сказав это, Угаров тут же натянул на коротко остриженную голову капюшон и вынырнул из вагончика вместе с бригадиром.

Вышкари повалили следом.

Сперва пристраивались там, где есть хоть малое укрытие от дождя, но, войдя в раж, забывали о непогоде и, только промокнув и вконец зазябнув, возвращались в вагончик. Скидывали брезентовки, рассаживались вокруг пылающей печки, упиваясь кипятком, настоянным на какой-то душистой траве, и гадали, надолго ли занепогодило, а сами все прислушивались, не стихает ли дождь, и едва тот начинал слабнуть, как все торопливо натягивали еще влажные куртки и спешили к вышке, которая хотя и впятеро, а может, даже вдесятеро медленнее, чем обычно, но все-таки подымалась, приобретая рабочий вид.

Отрезанные непогодой от Турмагана, засели в палатках десанты трубоукладчиков и дорожников-строителей. Запивали кипятком сухари, нещадно переводили курево, с удивлением, сами себе не веря, вспоминали недавнюю теплынь.

А теплынь перед ненастьем была. И еще какая! Неделю люди задыхались от парной дремотной духоты. Пропитанный болотным тленом, неподвижный, жаркий воздух казался клейким и густым. Рубахи и платья влипали в потные тела. Когда же солнце сползало к закату, словно из-под земли появлялись тучи гнуса, набрасывались на людей. Ни накомарники, ни дымокуры, ни марлевые пологи не спасали от насекомых…

На изломе этой удушливой, потной комариной недели пришла наконец-то долгожданная весть: не ожидая окончания разведки Турмаганского месторождения, не обсчитав и не узаконив ею запасы, Москва утвердила вдруг первоочередной участок разработки на шестьдесят четыре скважины. А чтобы быстрей и верней решить, как вести разработку промысла, в Туровск в полном составе выехала Центральная комиссия по разработке. К ее приезду Бакутин должен был изучить предложенные комиссией технологическую схему разработки и проект обустройства месторождения, вобравшие в себя стратегию и тактику действий многотысячной армии промысловиков, буровиков, вышкомонтажников, энергетиков, дорожников, градостроителей, трубоукладчиков, связистов, авиаторов, речников — по крайней мере, на пятьдесят лет. За цифрами и железными формулировками этих документов — миллионные затраты и колоссальный труд многих рабочих коллективов.

Потому-то Бакутин и все главные специалисты, и начальники отделов НПУ, управления буровых работ, вышкомонтажной конторы вместе с членами бюро городского комитета партии вгрызались, въедались в каждую цифру, в каждый вывод, сомневаясь, взвешивая, пересчитывая, а потом собрались в кабинете Бакутина.

Витые струи дождя вызванивали по стеклам окон. От непогоды за стеной в теплом кабинете казалось особенно уютно и покойно. В удобных вольных позах расположились люди, и лица у них были доброжелательно-мягкие, а слова — уступчивые. Со стороны эта разноликая мужская компания могла показаться застольем добрых друзей, недоставало разве что пары бутылок да какой-нибудь немудрящей снеди.

Но вот Бакутин притушил папиросу, спросил автоматически:

— Начнем, что ли? — и все задвигались, зашелестели листами, отыскивая нужные записи, расчеты, чертежи.

— Послезавтра в Туровске выездная сессия Центральной комиссии по разработке. Чуете? Это Турмаган выманил ее из столицы. Нужны наши замечания. — Прихлопнул ладонью по разложенным бумагам. — Только не мельчить. Главное — генеральная линия. Договорились? — Выдержал короткую паузу. — Через две пятилетки Турмаган будет добывать сто миллионов тонн в год. Такой ему определили потолок. Но потолок ли? Да, если будем разрабатывать дедовскими методами — силой да числом. На это, как видно, и делают ставку авторы проекта. За год пробной эксплуатации я усидел с геологами положенные по статуту семь пудов соли и целиком согласен с ними: мы можем дать не сто, а сто пятьдесят миллионов в год…

— Ого! — не стерпел кто-то.

— Геологам не добывать, чем больше пообещал, тем лучше.

— Верно! — подтвердил Бакутин. — Им лучше. А нам? Пятьдесят миллионов прибавки. Стоит копья ломать… Фанфаронство? Нет, если сделаем ставку на опыт и мастерство. На применение самых прогрессивных в мире приемов. Слышите? — в мире!..

— Да ты что, Константиныч! — Лисицын вытаращил глаза, вскинул правую руку с оттопыренным указательным пальцем. — Ни кола ни двора, а переворот в нефтяной промышленности? За счет чего такая прибавка?

— За счет увеличения отдачи пласта, я ж с тобой говорил…

— То были благие намерения…

— Сперва обустроиться, а уж потом… — басовито, внушительно поддержал главного инженера Рогов.

Тут спрыгнул со стула низенький, худенький, с мальчишечьей фигурой главный геолог управления Борис Пак. Черная челка будто приклеена к невысокому лбу. Уши оттопырены. Большегубый крупный рот… И впрямь мальчишка. Вот только морщины у глаз и на лбу. Пак застрочил словами, до того старательно нажимая на согласные, что те иногда сдваивались и даже страивались, усиливая сходство речи с пулеметной трескотней.

— Этто что же получается? Каждый от деддовской ппечки начинает? Лишний процент, взятый из недр Турмагана, — семьдесят миллионов тонн минимум. Мы мможем уввеличить отдачу не на один, а на пятнадцать процентов…

— Бросьте вы! — раздраженно вклинился Лисицын. — Зачем себя-то обманывать? Это же фантастика!

— Нет! — категорично выкрикнул Пак. — И вы сами знаете. Только прикидываетесь, поттомму как ббоитесь!

— Это уже совсем ни к чему, — осадил зарвавшегося геолога Рогов.

Пак только взглядом ковырнул Рогова, но огонь на него не перенес и продолжал палить по прежней цели:

— Надо начинать с нагнетающих скважин. Сперва вводу в пласт, потом нефть оттуда. Надо применить циклическое заводнение, химрреагенты, наконец, попутный газ. В этом году мы добудем полтора миллиона тонн нефти и сто двадцать миллионов кубометров попутного газа. Куда его?

— Куда и все, — необычно увесисто и громко ответил Лисицын, — в факела.

— Пусть обогревает белый свет? — с вызовом спросил Пак.

— А ты что предлагаешь? — в голосе и в глазах Лисицына унылое раздражение.

— Нужны общие усилия, чтобы спасти от гибели отменное сырье и бесценное топливо. В том числе и твои! — наскакивал на главного инженера Пак.

— Чего ты меня агитируешь?! — загорячился было Лисицын, но тут же сник и уже нехотя, словно через силу договорил: — Каждый школьник знает, что газ — это каучук, сера, чулки, ботинки, костюмы и еще черт-те что. Но…

— У всех горит, — будто ставя точку в споре, пробасил успокоительно и неколебимо Рогов.

— Зря время тратим, — укоризненно сказал Гизятуллов и промокнул ладошкой потный лоб. — В Башкирии — горит. В Татарии — горит. А там промышленный центр рядом…

— У нас не должен гореть! — резко пресек Пак.

— Ну что ж, — усмехнулся Гизятуллов. — Будем попутным газом аэростаты надувать, возить на них трубы…

— Будем закачивать газ в пласт. Пусть туда-сюда крутится, нефть выжимает и сам сохраняется, пока не построим газоперерабатывающие заводы, — сказал Бакутин.

— Тточно! — подхватил Пак. — Избежим обводнения скважин — рраз! Увеличим темпы разработки и производительность — два! Поведем добычу только фонтанным способом…

— Смешно слушать, — Гизятуллов даже встал. — Солидные люди, а толкут воду в ступе. Сидим по брюхо в болоте. Ни базы, ни дорог, ни жилья… — Фыркнул пренебрежительно, ковырнул в широком приплюснутом носу и сел.

Подобрались, насторожились люди, запахло грозой, и Лисицын поспешил разрядить атмосферу.

— В обжитых центральных районах, — увещевательно заговорил он, — жгут газ не потому, что там кругом консерваторы да неумехи, а потому, что закачка попутного газа в пласт существует пока лишь на бумаге, а чтоб на деле — нужна новая отрасль промышленности…

— Это точно! — поддержал главного инженера начальник технической службы. — Газовые копилки — чепуха! Ни компрессоров, ни поверхностно активных веществ — ничего нет. Ну, хотя бы такие реагенты, как мыло. Обыкновенное мыло! Нефтяникам надо минимум сто тысяч тонн в год, а промышленность производит всего двадцать. А оксиэтилированное таловое масло? Вместо пяти тысяч получаем пятьсот тонн.

— Все это известно каждому студенту, — примирительно мягко выговорил Лисицын, сонно прикрывая маленькие, глубоко сидящие глаза. — Теперь скажите, разумно ли строить гараж для желаемого автомобиля, если не на что купить сменную пару белья?..

Не ожидал Бакутин такого противоборства своей идее. Особенно от Лисицына. «Не хочет лишних хлопот, целлулоидный пупсик». Потемневшими, суженными от гнева глазами Бакутин сверлил главного инженера, но тот то ли впрямь не видел этого, то ли притворялся невидящим, только не уступил. И хоть говорил мягко и уступчиво по форме, но остался на своем берегу, ни броду, ни жердочки к противоположной стороне не указал.

В рассуждениях Лисицына и его сторонников была неотразимая горькая правда, но правда Лисицына — правда равнодушных. И первый колышек в Турмагане надо забивать такой, чтобы к нему не козу — аэростат привязывать. Иначе мы — временщики, а не хозяева…

Так примерно высказался секретарь горкома Черкасов и тем только раздул спор, и тот разгорелся с новой силой и полыхал до самого вечера. Настоящее было за Лисицыным. Будущее — за Бакутиным. Но будущее могло произрастать лишь на настоящем, а сторонники Лисицына не видели точек соприкосновения между ними.

Все высказались. И не по разу. Размежевание позиций произошло окончательное, и сколько ни старался Черкасов, не смог примирить противников. В конце концов они всерьез поцапались, изрядно помяли, потрепали друг друга, но не сошлись, так и остались на разных берегах…

— И все-таки я на комиссии буду отстаивать идею закачки попутного газа в пласт, — устало сказал Бакутин в конце совещания.

— Если крепкий лоб — валяй, — отозвался вполголоса Гизятуллов…

Только Ивась за все заседание не проронил ни слова.

2

Поначалу Ивась с интересом вслушивался в спор и даже записал в блокноте: «Ограним трудом нефтяную жемчужину». Под таким заголовком надумал он дать отчет о сегодняшнем техсовете. Заголовок понравился. Есть, есть в нем божья искра. И он напишет о нефтяном Турмагане. Ну, не роман, так повесть, на худой конец яркую публицистику. Тема нужнейшая и архипроходная… Миг — и воображение Ивася нарисовало эту книгу. В добротном ярком переплете, толстую, весомую. Он увидел ее на прилавках книжного магазина, в руках юной читательницы. Рецензия в областной газете, читательские конференции…

Все выше вздымала его честолюбивая волна. Он ликовал и блаженствовал, машинально обводя слоистой жирной рамкой так понравившуюся ему заглавную строку…

Еле свернул крылья мечте, приземлился. Но еще не погас, не остыл. И под настрой легко и скоро исписал целую страничку вступления.

Вдохновенье иссякло. Подкатила скука. Спеленала разум, отяжелила руки. И уже выплеснулся интерес и притягательность из речей. Ивась надвинул колпачок на авторучку, сунул блокнот в карман. «Чего они грызутся? Юнги в капитанских кителях. Не им решать. Не им устанавливать. Что прикажут, то и сделают, а заартачатся — за борт. Да и какая разница, что будет тут через десять лет? Наверняка ни Бакутин, ни Лисицын не дотянут… Либо выдохнутся и на свалку, либо взлетят на нефтяной волне, а то и башку сломают. Ничему не научила жизнь. Верно их назвал Крамор — одержимые! Допотопные фанатики. Получали б свои семьсот — девятьсот рублей в месяц — и не кукарекали…»

Как всегда, некстати подкатило желание выпить чашечку кофе. Горячего. Свежего. Он любил этот напиток. А если перед кофе всего только один глоток хорошего коньяку — совсем дивно…

Поманило домой. Там сейчас пусто. Никто не помешает блаженству. Клара либо на стройке больницы, либо ведет прием в поликлинике-времянке, а Валюшка в бывшем бакутинском особняке казакует с новыми подружками. Даже и не предполагал он, что затея с переездом в Турмаган завершится так блистательно. Клара встретила насмешливо.

— Ну, как нефтяная столица?

— Жить можно, — деланно беспечно откликнулся он.

— Так ты всерьез? — лицо ее стало красным, а глаза вот-вот выпрыгнут из орбит.

— Абсолютно.

— Но… а мы… как же?

— По домострою — жена за мужем, как нитка за иголкой.

— А если… — начала она угрожающе, прошив его острым гневным взглядом.

— Решай, как удобней. Не неволю. Хочешь, поживем порознь.

— Мы — потешать гордыню, а дочь?.. Знаешь ведь, как она привязана к тебе…

Она повышала и повышала голос и наконец сорвалась в крик, и он понял, что выиграл.

Клара настояла, чтоб он забронировал городскую квартиру, получила в облздраве направление, и вот они в Турмагане. Она ворчала на комарье и духоту, на грязь и нехватку продуктов, а сама все сильней втягивалась в новую работу. Выколачивала стройматериалы, выпрашивала то сантехников, то плиточников, то маляров, спорила, ссорилась, обретая недоброжелателей и друзей.

Иногда он ловил на себе ее пытливый долгий взгляд и внутренне сжимался, холодел, боясь, как бы жена не угадала, что в нем ничего не переменилось с тех пор, как он стал турмаганцем, и ему по-прежнему все безразлично, и ни цели, ни желания подняться до нее у него так и не появилось. Он прямо-таки насиловал себя, чтобы казаться занятым, увлеченным. Сидел часами за своим столом, склонясь над листом, рисовал на нем чертиков или писал какую-то несуразицу, а она-то думала, он сочиняет шедевры. Ивась нарочно заговаривал с Кларой о промысле, о трубопроводах и буровых и радовался, видя, как она преображалась, расспрашивала, тревожилась за дела, столь далекие от ее медицины. Чтобы не попасть впросак, быть готовым к ответам на ее неожиданные вопросы, он стал прислушиваться, кое-что узнавать, запоминать. Факты, имена, цифры помимо его желания постепенно накапливались. И теперь, вполуха слушая спор, он тоже что-то старался понять, страшно скучая и досадуя на спорщиков.

«Это же надо! Транжирят нервы, убивают время из-за дурацкого газа. Да гори он весь синим пламенем… Ни себе, ни людям покою. Тоска. Ох, тоска. Зацепиться бы за что-нибудь. Привязаться…»

Заученным, поразительно ловким, неуловимым жестом Ивась молниеносно извлек из кармана маникюрную пилочку и принялся вслепую полировать ногти.

3

Широко и тяжко шагал Бакутин, высвечивая карманным фонариком раскисшую, еле приметную тропку. Дождь чуть поутих, стал мельче и реже, но все-таки сыпал и сыпал с монотонно тоскливым и в то же время сладко томящим душу шумом. Сразу намокнув, облепил тело болоньевый плащ, по его влажной глади водяные змейки сползали на брюки, и те тут же промокли, прилипли к ногам. Мокрые седые пряди прильнули к голове, и заструилась по ним вода за воротник. Только по-настоящему промокнув, Бакутин почувствовал ветер. Тот налетал короткими, резкими порывами, окатывая колким холодком. Надо бы прибавить шагу, пошевелить как следует руками и плечами, но Гурий Константинович не заспешил, не попытался согреться движением. Как это ни странно, но сырость и холод не угнетали, не раздражали его, напротив, успокаивали, отвлекали, навевая приятные, хотя и расплывчатые воспоминания, очень похожие на сны.

Вот он, маленький, одинокий, не то на крохотном островке, не то в лодчонке. Кругом черный ревущий мрак. Он вцепился во что-то твердое и крепкое, пристыл, прильнул к нему и замер. Ветрище отталкивал, отрывал его от спасительной зацепы, брызги слепили глаза, забивали рот, нечем было дышать… Было ли с ним подобное иль это воображение разгулялось? — Бакутин не задумывался. Слишком похожее порой переживает он и теперь. Сегодня были лишь цветочки. Обидно, что ни Лисицын, ни Рогов, ни Гизятуллов не поддержали его. А что будет там, в Туровске, на Центральной комиссии?.. Горит ведь газ не только здесь. Наверное, не из-за одной расточительности и беспечности. А там и дороги, и города, и промышленность. Здесь — ничего!.. Нуль. И от нуля сразу на высшем техническом уровне? Не загибает ли он?.. Кому задать этот вопрос, чтоб ответил искренне. Либо успокоил, подкрепил, подпер, либо усомнился, заставил переосмыслить, еще и еще раз взвесить… Каждому нужен кто-то близкий и любящий, понимающий и прощающий… Женщина. Только любимая женщина может быть противовесом или громоотводом, якорем или поплавком, или еще бог знает чем и кем — важно ли название? — но только она способна… «Способна ли на такое Ася?»

Приостановился даже от неожиданности.

«Было ли подобное в их жизни? Чтоб поняла, помогла, спасла?»

И снова заминка с ответом.

«Черт возьми! Да как я могу такое? Самый близкий, любимый человек. Пусть не вмешивалась, не вникала, так самим присутствием утверждала в правоте…» Тут мысль вильнула, уступив место чувствам. Бакутин представил жену полураздетой. Еще миг, и горячая, трепетная, желанная она нырнет в его объятья. Он ощутил под рукой шелковистую упругую прохладу ее волос, почувствовал на губах жаркие прилипчивые губы, приник телом к бунтующему, зовущему телу и затрепетал от желания и любви, и забыл о безответных вопросах, о техсовете, обо всем на свете. Сейчас ему нужна была только женщина, его женщина, его Ася…

Желтый луч фонарика слепо тыкался в прошитую дождевыми струями черноту. Бакутин шел наугад, вслепую. Скользил, спотыкался, заученно обходил кучи бревен или груды выкорчеванных пней, по дощатым мосткам над огромной лужей прошлепал, не светя под ноги. Насквозь промокшим, промерзшим, хоть и невредимым добрался наконец до своего дома.

Очищая от грязи сапоги, поболтал ими в луже, долго топал ногами в подъезде и заскрипел по деревянным ступеням, грузно оседая телом на попискивающие перила. «Полгода не простоял и рассыпается, — неприязненно подумал о доме, в котором жил. — Все наспех, как на смех. Кое-как. Нос к небу, хвост на дно. Обязательно по дедовой тропке — след в след». И опять понеслись, закружились мысли о насущном. Хоть и рваные вроде, и несогласованные, а все в одну точку нацеленные. Чтоб выжать нефть из этих гнилых гибельных болот, нужны спрессованные усилия минимум пятидесяти тысяч рабочих рук. Это — город на полтораста тысяч. Молодежный, без бабок и мамок, без домохозяек. Тут уж быт воистину политика. От него и приживаемость, и настроение, и производительность… словом, и настоящее и будущее. Будущее… Как ловко иногда прячем мы за ним нерадивость, бездушие, неумение. Жизнь не удлинить, не повторить. Да, жизнееды-потребители мерзки. Человек жив — делом, красен — делом, памятен — делом. Все так. Но не делом единым. А что, кроме работы, имеет здесь человек?.. Вот и надламываются, работают на износ…

Долго нашаривал в карманах ключ. В лицо ударило промозглым запахом холостяцкой берлоги. Вроде и метет и моет аккуратно, а пахнет берлогой. Мало бывает здесь. Только ночует. Оттого и копится дух нежилой, гнездится прель…

Нащупал выключатель. Скинул мокрый плащ, стянул сапоги, переоделся в пижаму. «Горячий бы душ». В квартире была ванная с душем, только горячей воды не было и долго еще не будет, до тех пор, пока не выстроят районную котельную или ТЭЦ. Это лет через пять минимум. А нефть — под ногами, попутный газ — полыхает в факелах… В лепешку расплющиться, а протащить идею закачки попутного газа в пласт. «Пожалей себя, Константиныч, — сказал сегодня при расставанье Лисицын, — легче колуну взлететь, чем твою задумку материализовать». И столько сочувствия было в лисицынском голосе и во взгляде, что Бакутин вдруг растрогался и молча благодарно пожал руку главному инженеру. Прав Лисицын: колуну легче взлететь… Пока достучишься — все силенки в расход и на первый шаг духу не останется. Был бы двужильный да двусердечный. Запалишься, с копыт свалишься — памятник не воздвигнут. Спишут в сорок на пенсию, квартирку пожалуют в Туровске, и доживай…

Выругался ядрено и зло. Лезут же в башку такие мысли. От одиночества, от неуюта. Были бы рядом Ася и Тимур.

И сразу скакнул взгляд к голубому Тимурову самокату со звонком на руле. Сиротливо к уголку дивана притулился двухколесник и словно окостенел. Бакутин присел на краешек дивана, положил ладонь на руль самоката и, зажмурясь, тряхнул головой так, что с белых сосулек посыпались брызги. Как ликовал тогда Тимур. С утра до ночи гонял голубой двухколесник по крохотному дворику и звонил, звонил, тревожно и радостно, словно выкрикивал: «Вот я! Вот каков!» А сам смеялся и что-то кричал громче и веселей звонка…

Вот Тимур рядом с водителем в рокочущем АТЛ. Маленькая рука силится сдержать дрожь головки рычага. «Он непослушный, папа, — говорит Тимур о машине. — Все сердится и фырчит, как лев». — «Тронули», — командует водитель и, накрыв широченной ладонищей маленькую руку, легко сдвигает рычаг с места. «Ура!» — вопит Тимур…

Они стоят над обрывом. Сын вцепился в руку Гурия, прижался к его ноге и боязливо и в то же время неотрывно засматривает с обрыва на Обь, по которой наперерез вальяжно плывущей длинной самоходной барже летит моторка. «Можно прыгнуть отсюда?» — «Можно. Только разобьешься». — «Вода же мягкая». — «Рука тоже мягкая. А если я так?» Сжал покрепче ручонку сына, тот ойкнул. «Видишь. И шлепнешь ей — не сладко». — «Значит, вода не мягкая?» — «Можно и о мягкое расшибиться, и на ровном голову сломать»…

Подсеченный воспоминаниями о сыне, Бакутин расслабленно затих. Пожалуй, больше всего на свете ему сейчас недоставало Тимура. Тимура и Аси… Сами себе усложняем жизнь, сами себя обкрадываем… Черт возьми! В чем же суть? Почему?.. Целый бурелом вопросов. Не продраться. Не прорубиться. Заездили проклятые мысли, не отмахнешься, не открестишься. Да и к чему? Что в тебе — всегда с тобой. И все равно нужно разглядеть, нащупать первую трещинку, первый неверный шажок, первое фальшивое слово. Были же они. Вдруг ничего не случается. «Чирий без причины не вскочит», — говорила бабка.

И в сотый, в сто сотый раз начал Бакутин перематывать прожитое, отыскивая на ощупь тот неприметный глазу изначальный надрыв, от которого стала размочаливаться их жизненная нить, рассучиваться до тех пор, пока не заструилась на особицу…

Он помнил то утро до мелочей, словно отошел от него не на двенадцать лет, а на двенадцать минут. Все помнил. И чуть замутненный туманом воздух. И сладковатый, щекотный аромат только что подстриженной молодой травы в газоне. И бабочку. Большую, махровую, оранжевую бабочку, которая никак не хотела улетать от него… Чего-то он ждал тогда. Да-да. С первой минуты пробуждения. И чем дальше в день, тем становилось сильней это ожидание.

Говорят, человек предчувствует смерть, улавливает ее приближение, даже если и вовсе здоров. Может быть. Когда-нибудь он проверит и это. Но тогда он предчувствовал взрыв, переворот в себе. И не ошибся…

Он прошел мимо. Скользнул взглядом, мимолетно, бездумно, и прошагал. Вдруг будто «стой!» в спину. Дрогнул, замер, оглянулся. Она тоже обернулась и… Такую красоту он видел только на старинных портретах.

Насмешливо дрогнули спелые губы, и перед ним ее надменная спина, по которой стекали черные длинные волосы. Он шел следом до ее подъезда. До вечера торчал там, ожидая. Несколько раз входил в холодный, темный подъезд, поднимался на десяток ступеней, но хлопала дверь, и он стремглав улепетывал. Его заметили, стали коситься, кто-то прямо спросил: «Чего надо?» — «А ничего», — беспечно и счастливо откликнулся Гурий.

Наконец она вышла и, бровью не шевельнув, не глянув, прошла мимо. Он прокрался тенью за ней до гастронома и обратно. К ночи он обалдел от счастья, вызнав ее имя и отчество и номер квартиры, в которой она снимала комнату. В тот же вечер позвонил ей с ближнего автомата. «Не кладите трубку. Не сердитесь. Сам понимаю: глупо, банально. Но не знаю, как по-другому. Теперь говорите». — «Что?» — «Все равно. Как вас зовут?» Она повесила трубку. Он снова позвонил. Она взяла трубку, но, услышав его голос, снова повесила. Он долго еще крутил диск, но в наушнике, кроме долгих басовитых гудков — ничего…

С ней приходилось держаться всегда настороже, чуть зевнул — и кувырок. Не так взглянул. Не то слово. Не тем тоном. В этом постоянном напряженном ожидании выпада была своя прелесть. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Прав Александр Сергеевич: есть упоение. Еще какое. Что легко дается — мало ценится. По гладкому — ни бежать, не идти, лишь шаром катиться. А он хотел прорываться, штурмовать. Атака — вот наивысшая радость…

Он вырос на махоньком островке, затерянном в безбрежном колючем океане тайги. Десятка два домов с крытыми бревенчатыми дворами, черемуха в палисадах, тайга с четырех сторон.

Дед и отец сызмальства приохотили Гурия к земледельческому труду. Пас лошадей, возил снопы и навоз, косил и греб. И хоть делал все это старательно, наперегонки со сверстниками, но душа его рвалась к машинам, к огню и железу. Часами простаивал в дверях кузницы, раскрыв рот и глаза, а если дед Маркел позволял покачать мехи горна, Гурий едва не плакал от счастья.

Безграмотный, черный ликом и волосами Маркел Мордвинов был одержим идеей вечного двигателя. В специальном пристрое к кузнице полжизни мастерил Маркел вручную свой перпетуум-мобиле — громоздкое хитросплетение зубчатых колес, трансмиссий и цепей. Вход в тот пристрой был заказан всем, кроме Гурия. Не дыша, мальчишка пробирался к сердцу механизма, толкал гиреподобный маятник, и нагромождение деталей вдруг превращалось в единый механизм и оживало. С громким скрежетом и перестуком начинали вращаться маховики, крутились шестерни, а маятник качался, оглушительно тукая.

Старик и ребенок, обнявшись, стояли в дверях пристроя, целиком поглощенные ходом Маркелова вечного двигателя. «Кабы грамоты мне, — не однажды говаривал старик, — я б такое изделал. Такое изделал. Сперва на бумаге бы надо, опосля из железа. Повременить бы мне на свет-то годков на тридцать. Эх, паря…» И такая тоска была в его голосе и во взгляде, что Гурий едва не плакал от сострадания.

Узнав, что заболел раком, Маркел застрелился в своей баньке. Вечный двигатель потихоньку растащили. Над жалкими его останками Гурий поклялся сделать настоящий вечный двигатель. Вот с той клятвы и пошел он к своему перпетуум-мобиле, и до сих пор идет.

Он решительно не принял заверение учителя физики: вечного двигателя нет и не может быть! Вычитав, что где-то в Сирии сотни лет крутится колесо, переливающее воду из реки в канал, торжествующий Гурий летел с победной вестью к физику. «Чепуха, — обидно отмахнулся тот. — Его, наверно, не раз ремонтировали». — «А Земля, Земля! — кричал Гурий. — Она крутится вокруг оси миллиарды лет. Чем не вечный двигатель? И планеты…» Он вгрызался в законы, теории, формулы прежде всего для того, чтобы убедить себя и других в возможности перпетуум-мобиле. Его так и прозвали в школе — «вечный двигатель».

Почему он надумал поступить в Московский нефтяной институт? — никто не знал. И хоть конкурс был огромен — Гурий прошел. До смерти истосковавшись по деревне, по тайге, по приятелям, он в первые каникулы все-таки не навестил родни, проработав все лето помбуром в Башкирии. Не столько ради денег, сколько от неуемной мужицкой жажды поскорее своими глазами увидеть, своими руками пощупать, какова она, эта черная земная кровушка с нерусским именем — нефть. До официальной производственной практики Гурий еще одно лето проработал вышкомонтажником, а практику проходил помощником оператора…

Голод вернул Бакутина к действительности. Сегодня он не обедал, пережевав на бегу бутерброд с холодной котлетой. Отыскал на кухне рыбные консервы и банку говяжьей тушенки. Вывалил тушенку на сковородку, включил электроплитку. Запахло так аппетитно, что Бакутин, глотая слюни, заторопился с приготовлением к ужину. Кинул на стол вилку, нож. Сунулся в хлебницу — пусто. Заглянул в сухарницу — ни единого сухаря. А он ничего не мог съесть без хлеба. Деревенская привычка, даже пельмени с хлебом.

«Черт возьми. Предлагал же Рогов присылать повариху. Приготовит, накроет и уйдет…»

Почему-то мысль эта вызвала вспышку ярости. Он считал, что каждый сам себя должен обслуживать. Только заботы жены принимал он как должное.

Но голод донимал. И снова мысль качнулась к роговскому предложению. «Хрен с ним с поваром и с продуктами: начальнику принесут килограмм мяса — растащат по себе центнер… Все равно растащат!.. Мать-перемать. Хоть с соседями договориться, чтоб буханку хлеба на мой пай…»

Обшарил еще раз все закутки — ничего хлебного. Вспомнил вдруг о муке. Обрадовался. Нашел стеклянную трехлитровую банку с крупчаткой. Сейчас он настряпает блинов или лепешек и поужинает наконец.

Звякнул робко дверной звонок. У порога стоял соседский мальчик лет шести.

— Ты что, Сабир?

— Свет погас. Мама велела у вас пробку…

— Пойдем.

Его встретила молодая башкирка со свечой в руке. Она, видно, стояла тут за дверью.

— Яткар на буровой? — спросил Бакутин.

— Ага.

У нее были большие черные глаза и густые, широкие, словно накладные брови. «Охонины брови», — подумал Бакутин, вспомнив героиню повести Мамина-Сибиряка, красавицу башкирку Охоню. Женщина двигалась удивительно мягко, бесшумно и говорила мягко, и взгляд у нее — обволакивающе ласковый, чуть испуганный и в то же время манящий. «Красивая», — невольно отметил про себя Бакутин, застегивая пуговку пижамы.

— Простите, как вас звать?

— Нурия, — в улыбке раздвинулись полные губы, обнажив прекрасные, диковинной белизны зубы.

Что-то дрогнуло в душе Бакутина от улыбки молодой башкирки. Он еле отвел взгляд от ее широко раскрытых притягивающих и успокаивающих глаз. Деловито спросил:

— Где у вас щиток?

Отыскав перегоревшую пробку, вставил в нее проволочку-жучка, и когда вспыхнул свет и Нурия, еще более яркая и красивая, стала благодарить за помощь, Бакутин сказал:

— Одолжите-ка мне краюху хлеба.

— Хлеба? — изумилась Нурия.

— Ну да. Чтоб на ужин хватило.

Проворно взял из смуглой гибкой руки полбуханки, выскользнул в коридор и не утерпел, откусил.

4

Выездная сессия Центральной комиссии по разработке нефтяных месторождений заседала в только что отстроенном первом в Туровске шестиэтажном здании вновь созданного главка — Туровскнефть. Вот как гнала-погоняла сибирская нефть. Не успело прижиться и развернуться объединение, а на его месте уже воздвигли главк. Аппарат главка еще не укомплектовался, работники даже одного отдела не знали друг друга, оттого слишком много было зряшней суетни и шуму в бесчисленных кабинетах и длинных, похожих на беговые дорожки, коридорах.

Оставив Пака и Лисицына перед дверями зала заседаний, Бакутин пошел по длинному коридору. Заглядывал в кабинеты, всматривался, словно отыскивал кого-то, в лица встречных, а сам думал, как точнее и правильнее сформулировать свои предложения перед столь высоким и авторитетным собранием. Многое будет зависеть от позиции начальника главка. И Бакутин стал припоминать все, что узнал и услышал в эти дни о Румарчуке, совсем недавно назначенном начальником Главтуровскнефти. За спиной у того многолетний опыт командования крупнейшими промыслами и нефтедобывающими объединениями. Его фамилия не однажды появлялась в союзной печати, мелькала в приказах министра. Сплетники и пустомели, а таковые имеются и среди нефтяников, находили все-таки повод почесать языки о новоиспеченном начальнике. Говорили, что Румарчук — властолюбив, не терпит инакомыслящих, всех стрижет под себя. Заглазно и с некоторой опаской его называли дедом. Это прозвище прилепили ему уже здесь, в туровском главке. Аппарат нового главка Сибири, большинство начальников НПУ, трестов и промыслов, как и основная масса рабочих, были очень молоды и годились Румарчуку если уж не во внуки, то, безусловно, в сыновья… Этими скудными сведениями и исчерпывалось непечатное досье на Румарчука, мысленно перелистав которое, Бакутин недовольно хмыкнул. Из таких сведений прогноза не выведешь, а жаль, очень хотелось предугадать позицию начальника главка.

— Товарищ Бакутин, кажется?

Румарчук поравнялся с Бакутиным. Один миг — и в сознании Бакутина четко отпечатался облик начальника главка: невысокий, подобранный, лобастый; седеющий упругий вихор на макушке; внимательные, недоверчивые темные глаза; тронутые синью блеклые плоские губы; легкий элегантный костюм, сверкающие лакировки на ногах. Без всякой паузы Бакутин откликнулся:

— Он самый. — Тиснул протянутую руку. — Здравствуйте, Станислав Романович.

— Приветствую, возмутитель спокойствия, — замедленно выговорил Румарчук, занятый, видно, иными мыслями.

— Хорош покой, пока вверх головой, — черт знает зачем брякнул Бакутин.

В глазах Румарчука сверкнуло удивление, но заговорил спокойно и деловито:

— Собираюсь к вам. Из пяти НПУ главка ваше самое мощное, самое перспективное. Оно скоро будет влиять на судьбу нефтяного баланса всей страны.

— Ждем не дождемся. Давно пора материализовать признание нашей первостатейности.

— Ни живой воды, ни скатерти-самобранки не привезу. Фокусы и чудеса — не моя стихия. Продумайте, что нужно. Без крайностей. Железный минимум. Никаких эмоций. Ясно?

Безапелляционно-командный тон, каким было все это высказано, зацепил Бакутина.

— Человек без эмоций — говорящая машина! — жестко, с неприкрытым вызовом выпалил он. Спохватился, попридержал, смягчил голос, подпустил в него увещевательности: — Север вымораживает эмоции. Их беречь да подпитывать надо благом, теплотой душевной, а мы…

— Ну что ж. У каждого свое хобби. — Румарчук чуть отстранился, словно для того, чтоб лучше вглядеться в собеседника. В голосе зазвучали назидательные нотки. — Только не в ущерб главному — нефтедобыче. На этом и концентрируйте все свои силы. Не распыляйтесь. Эмоции — под пресс расчета. Сразу убудут в объеме и весе… — Резким взмахом руки выпростал из-под обшлага рубашки циферблат часов. — Пора. Через три минуты начало. Идемте.

«Черт дернул с этими эмоциями, — негодовал Бакутин, шагая рядом с Румарчуком. — Такая возможность. Осел вислоухий. Нет бы о главном посоветоваться, заручиться… Эх…»

Он не раз примечал за собой подобное: не гадает, не думает, а сказанет, да порой такое, что потом сто раз кается. И ладно бы в запале, в азарте, — в самом обыденном состоянии. И хоть сразу почует: не туда, не о том заговорил, а все равно шпарит до конца. Вот уж действительно — язык мой — враг мой. Подумал: «Хоть бы на комиссии не накатил этот говорильный зуд…»

Заседание Центральной комиссии по разработке получилось долгим и настолько неприятным и напряженным для Бакутина, что, выйдя наконец из главка, Гурий Константинович вдруг ощутил непривычную, гнетущую усталость.

— Вы топайте, — сказал Паку с Лисицыным. — Я в ресторан не пойду. У приятеля поужинаю. Обещал непременно быть…

Несколько минут постоял на перекрестке, заторможенно соображая, куда же двинуться и бесцельно побрел по главной улице в сторону, противоположную той, куда ушли Пак и Лисицын. Не хотелось, чтоб даже они видели его таким побитым. В единственный ресторан Туровска наверняка сойдутся сейчас многие из тех, кто только что сидел в зале заседания главка. Вино снимет путы с языков, и тут уж не избежать ни назойливых состраданий единомышленников, ни унизительного сочувствия выигравших бой противников. Сегодня он потерпел позорный крах. И поделом: не зарывайся, умей и достигнутым довольствоваться.

Центральная комиссия в полном составе снизошла в безвестный захудалый Туровск, чтобы признать свою неправоту. Это ли не победа? Легко ли заласканным почетом министерским заправилам громогласно уступить каким-то турмаганцам? А ведь уступили. Признали. Вопреки собственным инструкциям и приказам согласились на выделение первоочередного участка разработки недоразведанного и незащищенного месторождения. Так прими же эту уступку с благодарностью, а не диктуй, не требуй, не возносись…

Пока Бакутин, приберегая запал наперед, неторопливо высказывал замечания по технологической схеме разработки первоочередного участка месторождения, требуя резкого увеличения объемов бурения, введения двух сеток разбуривания в зависимости от группы нефтеносных пластов, его слушали с доброжелательным вниманием все: и члены комиссии, и руководители главка. Как бы поддакивая Бакутину, подкрепляя и приободряя его, Румарчук согласно кивал и негромко, но четко, словно молоточек метронома, постукивал острием карандаша по настольному стеклу. И когда Бакутин заговорил о необходимости уже сейчас, с первых шагов думать и делать все для повышения нефтеотдачи пластов, его тоже слушали заинтересованно, доброжелательно, покачивали утвердительно головами, подбадривали многозначащими «так», «разумно», «верно». Приняли разработанную Бакутиным схему нагнетательных скважин, по которым ринется в нефтяной пласт вода, тесня, выжимая оттуда нефть. Согласились с его предложением немедленного поиска индустриального способа строительства ДНС (дожимных насосных станций), качающих нефть с промысла на центральный товарный парк, и КНС (кустовых насосных станций) для закачки воды в пласт. Но все разом незримо отмежевались от Бакутина, едва тот заговорил о главном: о сохранении попутного газа.

Он нутром угадал пустоту, которая вмиг образовалась между ним и сидящими за столом президиума. С каждой новой сказанной им фразой пустота эта все расширялась и углублялась, становясь неодолимой пропастью.

«Неужели они непробиваемы? — с каким-то почти отчаянием подумал Бакутин. — Нефтяные киты, вершители, они не могут, не смеют не понять. Нужны цифры потяжелей, погабаритней, неоспоримые доводы…» А память уже на страже, уже подает нужные шеренги цифр, неразрываемые цепи логических умозаключений и доказательств. Умело повернутые нужной, выгодной стороной, до свечения накаленные волнением, цифры и доводы эти, по мнению Бакутина, становились неотразимыми. Попробуй-ка оспорь, отмахнись от названной цифры уже сожженного в факелах попутного газа. По мере увеличения нефтедобычи эта цифра удвоится, утроится, удесятерится и станет через десятилетие астрономической. Назвал ее Бакутин и тут же превратил кубометры газа в топливо и в рубли, потом перевел в химическое сырье и снова в рубли. В воздухе замелькали оглушительные цифры.

— А если этот газ в пласт? — спросил он закаменевший президиум.

Выдержал короткую паузу, словно ожидая ответа, и, не дождавшись, сам же ответил:

— Мы сбережем сотни миллионов народных рублей, сохраним под землей, как в консервной банке, десятки миллиардов кубометров газа до тех пор, пока не построим заводы по его переработке, а главное — увеличим нефтеотдачу пласта, ну пусть на семь процентов. Всего на семь. Максимум на семь…

Он тут же превратил этот крохотный процент в тонны, и получилась впечатляющая цифра. Закачка газа в пласт продлит самотечный способ нефтеотдачи… Опять внушительная сумма прибыли. Газ в пласте оградит нефть от заводнения, стало быть, на очистке… И снова миллионы рублей дохода…

Сидящим в зале давно уже передалось настроение оратора: они возбужденно переговаривались, что-то записывали в блокноты, посылали записки в президиум, который остался по-прежнему непроницаемо чужим Бакутину. Понимая это, Гурий Константинович только огромным усилием воли удерживал речь на изначальной волне, не сник и не сорвался в другую крайность.

Когда шел от трибуны, еле волоча ватные ноги, услышал сказанное кому-то Румарчуком: «Эту бы увлеченность да в дело…» Бакутин сел, отирая влажный лоб и ощущая мелкую дрожь во всем теле. Поймал ободряющий взгляд Пака, а Лисицына взгляд ускользнул. Захотелось уйти. Все равно никто его не поддержит, разве что Пак, так тому вряд ли дадут высказаться. И что нового скажет Пак? Надо было исподволь, заручась поддержкой, обретя сторонников. Да, надо было не так, но он не умел по-другому и оттого злился и на себя, и на других. «Сейчас они разнесут меня…»

Но его не разнесли. Даже никто не возразил ему. Напротив, все, будто сговорясь, соглашались с ним: да, интересно… да, перспективно… даже великолепно, но — несвоевременно. Каждый по-своему, но непременно подчеркнул несвоевременность и нереальность бакутинской затеи с попутным газом. Капля по капле, довод за доводом падали в одну точку, количество перекипело в качество, и всем сидящим в зале стало очевидным: опровергать доводы бакутинских противников — все равно что с ветряными мельницами сражаться.

В зале никто не шелохнулся, а Бакутину почудился громовой хохот. Вздрогнул Гурий Константинович, воровато-пристыженно глянул по сторонам, сжался. С языка рвались гневные фразы: «Пока наши скважины станут считать сотнями, можно построить еще пять таких заводов. И мощность увеличить. И удешевить. И облегчить!..» Чтоб не выпустить эти слова на волю, Бакутин сжал зубы.

Нет, он не сдался, не сломился, не отступил, ноне хотел быть смешным.

Были и иные, менее значимые возражения. Кто, например, станет работать на компрессорах, если б вдруг они сыскались? Нефтяные институты не готовят специалистов по закачке попутного газа в пласт.

Это замечание высказал Румарчук. Вроде бы мимоходом, видом и тоном подчеркивая необязательность, ненужность разговора, но Бакутина при этом и словом не зацепил, напротив, сказал о нем немало лестного, как о первом нефтянике Приобья, зачинателе Турмаганского месторождения.

В заначке у Румарчука был один крупный и очень весомый довод против бакутинской затеи, но его начальник главка не мог двинуть в ход. А тем не менее именно этот довод и определял в основном позицию главка. Сколько бы ни сгорело на ветру в факелах попутного газа — это никак не отразится на показателях работы нефтяников. Пусть себе полыхает, обогревая северное небо, пугает зверя, манит глупую птицу. Пусть! Нефтяникам от этих костров не жарко. Но если попутный газ превратится в стимулятор нефтеотдачи и его надо будет отбирать, перерабатывать, закачивать, да еще сохранять, он сразу станет многозначащим фактором в показателях работы главка и нефтепромысловых управлений. А и без того по ноздри этих факторов: вал, прирост, себестоимость, засоленность и обводненность нефти, темпы и качество обустройства, и еще бог знает чего только не надо было начальнику главка держать под контролем, отвечая за это собственными боками и головой, которая — хороша ли, плоха, а одна.

Не выложил, не стукнул по столу Румарчук «главным козырем», но из виду его не выпускал, пока журил бакутинцев за «отрыв от жизни» и «леваческие заскоки». Замахивался вроде не шибко, бил не сильно, зато очень больно…

Поостыл на ночном холодке Бакутин, смирил боль, а со стыдом не справился. В сознании запоздало рождались ответные фразы председателю комиссии и начальнику главка. Кружили, раскалывали голову не в срок пришедшие мысли. «Есть в Америке компрессоры в тридцать шесть раз мощней, вдвое легче и малогабаритней наших. Закупить, приобрести патент, наладить производство, подготовить специалистов. Пусть на это — пять лет и пятьсот миллионов рублей. В последующую пятилетку десятикратно окупится лишь дополнительно извлеченной нефтью…»

«Дорого яичко к Христову дню» — точно сказано. И не ко времени пришедшие на ум, хоть и неотразимые доводы лишь усиливали досаду и гнев Бакутина.

Тут его и осенило: снова постучаться к Бокову в областной комитет партии. С расчетами и выкладками. Поймет. Не может, не смеет не понять. Смог же Боков дойти до ЦК и добиться начала плановой эксплуатации недоразведанного Турмагана. «Еще как добился! Министерские перестраховщики наверняка получили втирание, иначе с чего бы рванула сюда Центральная комиссия по разработке?… Неудобно. Назойливость беспомощного младенца… Пусть так подумает, лишь бы поддержал. Должен. Обязан поддержать. Обком войдет с ходатайством в ЦК, в Правительство… Только не пятиться, не раскисать. Все еще — впереди…»

И сразу будто мешок-пятерик с плеч свалился, легко вздохнулось, и зашаталось легко, и, не осмыслив до конца, зачем он это делает, Бакутин остановил такси.

— Пожалуйста в аэропорт.

Доехали быстро.

— Когда ближайший самолет на Омск? — спросил накрашенную, устало улыбающуюся девушку в летной куртке.

— Через двадцать минут посадка.

Только в самолете спохватился, что летит с пустыми руками. Отмахнулся от этой мысли: «Потом одарю». И успокоился. И крепко и сладко заснул под монотонный минорный гул моторов.

 

Глава шестая

1

С вокзала Ася поехала сперва в собственную квартиру: надо было прийти в себя, отдохнуть, обрести, как говаривал в таких случаях отец, товарный вид, а уж потом показываться родителям. Она не хотела предстать перед ними неуверенной в себе, в собственной правоте. Тимур тоже не рвался к бабе с дедом. Бог знает почему, но к бабушке мальчик относился с нескрываемым холодком и хоть принимал охотно знаки бабкиной любви, но за советом и подмогой к ней обращался лишь в крайнем случае.

В квартире еще не выветрился тонкий, наверняка неприметный другому аромат цветущей сирени. Она не признавала иных духов и доставала эти иногда с превеликими хлопотами и немалыми накладными расходами. У настоящей женщины, считала она, должны быть незыблемые привычки и капризы. И втайне гордилась тем, что у нее их предостаточно.

Едва внесший чемоданы шофер, поблагодарив за плату, исчез, Ася скинула платье и принялась за уборку. Обычно квартиру убирала дворничиха — тяжеловесная, угловатая тетя Васса. Стоило лишь просигналить, и она тут же оказалась бы здесь и мигом все переставила, протерла и вымыла. Но Асе не хотелось кого-либо видеть, с кем-то разговаривать. Обида, тревога, злость подкатили к горлу и требовали немедленного выхода. Нужно было двигаться, напрягаться, работать до пота, который (она не раз испытала это) непременно смоет дряблость с тела и горечь с души, иначе та, перекипая, пожрет немало нервных клеток, а их следовало беречь.

Часа три, не разгибаясь, драила с мылом полы, натирала полиролью мебель, мыла стекла окон, погладила и развесила занавески и шторы, расстелила ковры, не забыла даже побрызгать в туалете «лесной водой». Потом, разгоряченная и потная, долго поливала себя из ручного душа, все охлаждая и охлаждая воду, пока не захватило дух от холода.

С минуту стояла нагой перед высокими зеркалами трельяжа, любовно и пытливо оглядывая свое безукоризненное тело. Ему не повредили двенадцать лет супружества. Груди по-девичьи маленькие, встопорщенные. Длинные линии упругого гладкого торса круто разбегались, очерчивая литые полушария бедер. «В норме, — самодовольно подумала Ася, медленно поворачиваясь перед зеркалами. — Пожалуй, в идеале». И тут же решила возобновить ежедневные занятия гимнастикой. «Главное в женщине — внешность».

Спала она крепко, без сновидений. Проснулась в половине девятого — счастливой и бодрой. Сладко потянулась и, вспомнив о гимнастике, рывком скинула одеяло. У нее был собственный комплекс упражнений. Расслабленное сном тело поначалу сопротивлялось. Подчиняя «капризничающее» тело, Ася усилила нагрузку, ускорила темп. Довольная собой, сверх задуманной программы сделала «мостик», и «шпагат», и стойку на голове. Потная, запыхавшаяся, встала под ледяной душ. Едва не завопила, но удержала себя на месте, и скоро холод уже не угнетал, а радовал. Долго растиралась мохнатым полотенцем, чувствуя, как разливается по телу приятный, щекотный жар.

«Так держать, милочка», — мысленно сказала себе, легкой грациозной походкой выходя из подъезда вместе с сыном.

Пустые улицы и трамваи напоминали, что сегодня воскресенье. «Наверное, „одуванчики“ на даче».

Но «одуванчики» оказались дома.

— Вот обрадовали. Вот молодцы! — с неподдельной, искренней радостью говорил отец, торопливо застегивая пижаму на волосатой груди.

Он и в полосатой пижаме выглядел молодцевато, куда моложе своих пятидесяти пяти. Высокий, прямой, с гордой посадкой крутолобой головы. Даже навстречу нежданным, но самым дорогим гостям не заспешил, не засеменил. Прошагал величаво и ровно. Расцеловал в щеки и в губы дочь, взъерошил волосы на голове внука, повертел его, похлопал по плечу, даже подкинул.

— Хватит! — властно прикрикнула мать. — Разыгрался Ванюшка у бела камушка. Эка младенец. Иди сюда, Тимурчик. Ба-атюш-ки! Как исхудал-то, как осунулся. И ты, девка, ково-то вроде бы не туда… Не к доброму.

— А-а! — раздраженно крякнул отец. — Начались причитанья.

— Да тебе-то что? — накинулась на него мать. — Тебя разве прошибешь, идола. Тебе хоть косточки их в мешке привези.

— Полно, мама. Не ругались, что ли, давно.

— С твоим батюшкой ни миру, ни ладу. Потому его и сотрудники не любят. Опять анонимку настрочили, что машину по личным нуждам гоняет…

— Поменьше бы распоряжалась в моем гараже, — сердито сверкнул глазами отец, и его круглое розовощекое лицо стало багровым.

— А вот тебе! — с неожиданным для ее тучного тела проворством мать подскочила к мужу, сунула тому под нос фигу. — Ишшо ково удумал! Все гоняют машины куда захочется. Римма Павловна в магазин за лампочкой через площадь и то на автомобиле, Манька за щенком на дачу машину гонит. Чем она меня перещеголяла? Нет уж, миленький. Автопарком распоряжалась и буду. А какая сволочь на тебя анонимки строчит — разузнай и к ногтю.

Черные, густые брови отца грозно шевельнулись, большие, слегка навыкате глаза стали злыми, нервный тик задергал левую щеку. «Сейчас понесет», — решила Ася и ошиблась. Отец отвернулся от жены и, явно пересиливая себя, с откровенно выделанной заинтересованностью спросил Асю:

— Какими судьбами?

Тут мать подхватилась:

— С кем? Зачем? Надолго ли?

— Пока на лето, — как можно беспечней отозвалась Ася. — В том климате…

И хоть немногословно, но очень впечатляюще и ярко живописала Турмаган. Слушая ее, мать то и дело всплескивала руками либо, хлопая себя по рыхлому животу, изумленно восклицала:

— Суп из рыбных консервов? Трактора тонут посередь улицы?! Как же вы в этом комариннике?!

Отец отреагировал по-другому.

— Вот он, подлинно передний край, — сказал патетически гортанным голосом. — Так начинали Магнитку и Днепрогэс. Так штурмовали целину! Крепок, силен наш народ духом. Раз партия сказала…

— Охолонь, Лев Иваныч, — бесцеремонно и грубовато оборвала мать. — Не на митинге.

— Искренне говорю, не лукавя.

— Тебя б туда, — ни с чего свирепея, рокотнула мать.

— Готов. — Отец по-пионерски отсалютовал. — Хоть сейчас. И, между прочим, в любом качестве…

— С твоим-то брюхом, — саркастически выговорила мать и зашлась дробным самозабвенным хохотом…

Вот так они всегда, даже на людях, даже в торжественные, праздничные дни. Стоит отцу заговорить высокопарно, а Лев Иванович Королев был признанным мастаком красноречия, как мать тут же хмурилась, нервно озираясь по сторонам, словно бы отыскивая какой-то предмет, и, если отец не смолкал, она начинала злиться, одергивала, ну а коли и это не помогало, освирепевшая женщина перла напролом. Могла швырнуть в отца надкусанным яблоком или связкой ключей или сказать что-нибудь такое несуразно грубое, что все разом примолкали и какое-то время отводили глаза друг от друга.

Она просто не терпела, когда супруг пел или что-либо рассказывал. Правда, Лев Иванович обычно изрядно перебирал в велеречивости, которая в его устах удивительно уживалась с лобовой лозунговостью, но делал он это с таким неподдельным упоением, что Ася и по сю пору внимала отцовским разглагольствованиям если уж не с удовольствием, то непременно с удивлением. С годами ее все чаще навещали сомнения в отцовской искренности, однако даже от пьяного отца, что случалось очень и очень редко, она никогда не слышала иных суждений, кроме тех, кои он громко, архикрасиво высказывал на людях.

— Не могла ты поране хоть на два денька. Таньку б застала Порассказала бы ей про тот рай, может, и выбила блажь из башки.

— Татьяна — молодец, — тут же рубанул поперек отец. — Больная совесть наша. Прямодушна и смела, как подобает комсомольцу. И надумали они с Иваном дело доброе. Своими руками не просто прикоснуться к открытию века, а принять в нем участие. Наперекор. Через трудности и преграды! Завидую им, чертям…

— Будет балаболить-то! Другой бы отец…

— Другой бы — да, — подхватил Лев Иванович. — «Дачка, дочка, водь и гладь… Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Так, кажется, у Маяковского? Нет, Дора Тимофеевна, тут ты не в ногу с веком. Даже и в прежние старорежимные времена молодежь была двигателем революции. Ленин почитал молодые силы…

Отяжеленное полнотой, с расплывшимися тусклыми чертами, когда-то, видимо, красивое лицо Доры Тимофеевны налилось синью, маленькие глаза сверкнули жалом, она вся напряглась и пошла на него — медленно, тяжело, неодолимо, как каменная статуя Командора, и если бы Лев Иванович предусмотрительно не попятился, получил бы он тяжеловесную отрезвляющую оплеуху. Такое тоже бывало. И не раз. При дочерях, даже при посторонних свидетелях. В подобные минуты Ася, пожалуй, презирала мать, жалея и не понимая отца. Как мог он связать свою судьбу с этой малограмотной, грубой, разнузданной женщиной? Что удерживало его подле? Ну, пусть просчитался по молодости, не разглядел сути за юной красотой и физическим совершенством (на фотографиях молодая Дора выглядела изящной и красивой), но потом, отрезвев от мальчишеской любви (отец женился в двадцать два), разве не мог он переиграть? Что-то есть меж ними неведомое Асе — недоброе, чернящее, порочащее отца. Этим «что-то» мать не только удерживала его подле, но и командовала, помыкала им всю жизнь, причем нарочито громко и вызывающе открыто. Жила на его счет, пользовалась его благами и попирала его же.

Похоже, что необъяснимые, грубые выходки матери — всего лишь реакции на жесты отца, подчеркивающие их разность и несоответствие. Потому-то, верно, в эти минуты мать стремилась обнародовать свое всевластие над мужем, его подкаблученность. Отец был непробиваем. Когда его нервы обросли такой броневой оболочкой? Как удалось ему так закалить и подчинить разуму чувства? И во имя чего? Какой ценой? Все-таки когда-нибудь Ася спросит его об этом напрямик. А теперь, чтоб отвлечь, остудить мать, она сказала:

— Я видела Таньку. В Туровске на аэродроме. Вместе с Иванушком-самосвалушком. Оба — желторотые романтики. Хлебнут горько-соленой турмаганской романтики…

— Верно, Асенька, — подхватила мать. — Я унимала их, унимала. Ку-уда. Север — и только. Подпалят крыла — возвернутся. — И уже иным, заинтересованным тоном: — Как у тебя с Гурием-то?

— Да так… — не договорила и не спрятала этого Ася.

— Уж не разошлись ли? — всполошилась мать.

— А что? — Ася болезненно покривила губы. — Он от Тимура без ума. Обеспечит. Одни алименты рублей двести…

— Неуж так много платят?

— Думаете, их там патриотизм удерживает? Буровой мастер в месяц по тысяче на круг заколачивает. Бывает, и с хвостиком. И Гурий с премиями вокруг той же тысячи ходит.

— Эки деньжищи! — восхитилась мать. — За пять лет на всю жизнь можно скопить. И барахлишка, и машину, и дачку где-нито поближе к солнышку.

— Пять лучших молодых лет ради тряпок и машины? — вознегодовала Ася. — Дорога плата! Может, нам и жить-то осталось всего только эти вот пять лет. А мы их затискаем в балок, обуем в резиновые сапоги, посадим на консервы…

— Не в балке ведь жила, — вмешался Лев Иванович, устраиваясь с трубкой в глубоком мягком кресле. Закинул ногу на ногу. — И консервами, полагаю, могла не питаться. В НПУ и УРС есть, и все службы быта. Килограмм мяса для начальника управления — не проблема даже в Турмагане.

— Ах, папа. Плохо ты знаешь Гурия. Он — фанатик. «Как народ, так и я» — вот его кредо.

— Фанатик — это верно, — серьезно подтвердил Лев Иванович и вдруг негромко и весело рассмеялся, похлопывая себя ладошкой по трясущемуся пухлому животу. — А любовь-то, оказывается, посильней фанатизма. Среди вагончиков и землянок отгрохал особняк для любимой женщины — не дрогнул. На весь Союз прославился, и в приказе наверняка просклоняли, и по партийной линии чего-нибудь да подвесили, а он из особняка не попятился…

Ася нахмурилась, резко поворотилась к отцу, тот предостерегающе вскинул руку с дымящейся трубкой.

— Не сужу, дочка. Знаю: из-за любви. И еще знаю: святых ныне даже в синоде нет. Да и то сказать, смешно было бы, если б начальник нефтепромыслового управления, на ответственности коего не только новорожденный нефтяной Гаргантюа, но и десятки тысяч человеческих судеб, жевал сухари с консервами и ночевал в шалаше…

— Само собой, — приласкала взглядом мужа Дора Тимофеевна. И повторила: — Само собой! И ты не глупи, Ася. Гурий — мужик хоть и поперешный, но работящий. Все в дом. Обратно, сынишку без ума любит. И ты, чай, не обойдена ни лаской, ни вниманием. Разодета, ровно премьерша. Одних щеточек, расчесочек, кремов с духами в сундук не поместишь. Глянь в зеркало. Ни морщинок, ни складочек. Не старше двадцати. Грех на жизнь сетовать. А от добра добра не ищут. Поживи малость тут, поостынь, но глаз с Гурия ни-ни и повод из рук ни на минуточку, а чуть поослаб либо с виду пропал — сейчас же к нему. Не век, поди, там комары да грязюка будут.

— Максимум три-четыре года, — подтвердил Лев Иванович. — Сейчас туда и деньги, и машины, и стройматериалы прут со всей страны. Оглянуться не поспеешь, как там и дома многоэтажные, и гастрономы, и рестораны — все, как надо, и на самом высшем уровне. Нефть нам вот так нужна, — чиркнул мундштуком трубки где-то возле горла. — И с каждым годом нужней. Тут хочешь не хочешь, а строй, ублажай, заманивай. Одними рублями этого не сделать.

— Покличь-ка Тимурика, — сказала Асе мать. — Угощу вас клубникой с холодненьким молочком. Сама вчера насобирала.

— Чего это вы в выходной не на даче?

— Валентин Евгенич именинник сегодня. Нам хочешь не хочешь, а сама понимаешь. Мне еще в парикмахерскую да к массажистке. Отец, как ее… надумал сочинить…

— Оду, — подсказал укоризненно Лев Иванович.

— Ишь, образованные, — беззлобно огрызнулась мать. — Перекусим сейчас и всяк за свое. Подарок мы загодя купили. Дороговат, правда. Ну да посуху колеса не крутятся…

Вот так всегда прямолинейно и грубо формулировала мать жизненную суть происходящего. И не будь ее рядом, вряд ли отец поднялся бы до этих высот, а главное, закрепился на них. Мать для него была надсмотрщиком и погонялой, судьей и поводырем, жалельщиком и, наверное, всем остальным, чем должна быть женщина для мужчины. То ли свыкся отец, то ли и впрямь нужны ему были эти жесткие, неумолимые, жадные руки, которые оплели, опутали его, но не душили, не мешали вверх, зато вниз не пускали, и не давали расслабнуть, размагнититься.

От природы отец был мягок и добр. Он и сейчас не проедет мимо пешехода, не посадив его в машину. Охотно откликается на любой зов соседей о помощи. Любит собак и детей. Каждый пустующий закуток на даче засадил цветами. Иногда в нем вдруг словно прорвется что-то, и брызнет оттуда манящий задор и молодеческая удаль. И он запоет так душевно и выразительно, что многожды слышимая песня вдруг как бы повернется иной, неведомой прежде, прекрасной своей стороной. А как искристо и беззлобно шутит он, понимает и ценит чужую шутку. Иногда, разойдясь, под горячую руку он вдруг начнет ломать и ворочать наотмашь, без оглядки и, запрокинув голову, закусив удила, летит напрямки, нимало не заботясь, что́ там ждет его через десять скачков — пропасть или стена. Но тут-то его непременно перехватывает мать, по-первобытному зоркая и чуткая. Она сразу кидается наперерез отцу. Один без другого они были бы ничто…

Вот так, совершенно неожиданно, Ася отыскала ответ на казавшийся безответным вопрос. «Неужели такой и должна быть вторая половина? Противовес, а не единство…»

От раздумий Асю отвлек Тимур. Мальчик поперхнулся, закашлялся. Она стерла с подбородка сына ягодный сок, поднялась.

— Мы пойдем.

— Чего заторопилась? Посиди, — просительно и как-то тоскливо проговорил Лев Иванович. — Расскажи еще чего-нибудь. Это впрямь интересно. Я не видывал подобного. Только по книгам да в кино. Скинуть бы десятка два, ей-богу, рванул бы на сибирскую нефть. Продубился, подусох на морозе, с потом выгнал всю дрянь из тела и души. Своими руками раскромсал, разворотил, вздыбил. И на месте топи таежной поднял город и промысел, протянул трубы, дороги, провода. Связал с миром, включил в оборот — крутись! Набирай темпы! Гони земную кровушку людям…

Все явственней проступала боль в его голосе, и тот тоньшел, как звук натягиваемой струны, и все напрягался, напрягался — вот-вот лопнет. И если б в этот миг мать посмела оборвать его, отец либо заплакал, либо ударил ее — в этом Ася не сомневалась. Но мать молчала до тех пор, пока отец не задохнулся. Вгляделась в пылающее лицо мужа, и в ней что-то дрогнуло, и необычным, певучим, нежным голосом она сказала негромко:

— Полно, Лева, по молодости тосковать. Ты у меня и сейчас орел, иному молодому два очка вперед дашь…

В ее словах не слышалось фальши, похоже, она верила сказанному и гордилась мужем.

«Попробуй разбери». Ася чмокнула обоих «одуванчиков» и ушла, унося в себе все ту же неразрешимую загадку.

2

Гурий написал первым. Гневался и страдал, угрожал и молил. Каждая строка сочилась болью и любовью. Потом он прислал перевод, сразу пятьсот рублей. На переводном бланке четыре слова: «Жду. Люблю. Целую. Гурий». И она любила. И она ждала. Целовала его, ласкала во сне, млея от желанной близости с возлюбленным, торопя тот сладостный миг, и, когда каждой клеточкой своего существа чувствовала его приближение и, отрешенно вздохнув, вся распахивалась, непременно наступало пробуждение. Неудовлетворенная, разбитая, злая, она долго не могла заснуть после, думая все об одном — как дальше?

Впервые судьба загнала ее в тупик, впервые Ася не знала, чего хочет и добивается. Воротиться в болота Турмагана? Всунуть себя в ватник и резиновые бахилы? Стоило добиваться, покорять, завоевывать, чтобы утопить свою молодость в комариной глухомани? Вытащить оттуда Гурия не удастся. Разойтись? А сын? Да и мужа, который бы так же беззаветно и пылко любил, неизвестно, найдешь ли еще. И восьмисотрублевый минимум на дороге не валяется. Был бы Гурий нелюбим, неприятен, несносен — все решалось бы проще, а теперь…

Она долго думала над первой фразой ответного письма, а едва вывела «Милый Гурий», как разом вылетело из головы все, о чем только что думала, и рука сама замельтешила над листом, засевая его густыми частыми рядками букв.

«Прости меня. Не предала. Не отреклась. Просто невмоготу стало. Все опротивело. И грохот машин. И грязь. И косые взгляды рабочего класса. И эти препротивные мерзкие комары. Господи, ну почему я не такая, как большинство? Хочу покоя, музыки, любви. Нет, не по наследству или нечистыми путями. Не боюсь работы, хочу трудиться. Ну, Гурий, милый мой, единственный, придумай что-нибудь такое, чтоб мы были вместе и подальше от противных болот, от вокзального неуюта, от сумасшедшей работы на износ… Ты — умница, у тебя министерская голова. Придумай, миленький… Я вернусь. Может быть, скоро. Отойду, отдышусь и снова нырну в твой распроклятый Турмаган. Зимой там, наверное, лучше. Хоть грязи и комаров не будет. Только не сердись, пожалуйста, на наше постыдное бегство. От тебя мы не собирались убегать. Любим оба… Следи за собой. Питайся нормально, спи… Тимур извел меня расспросами: когда к папе? Где папа? Что с папой? Он тоскует по-настоящему, по-мужски. Иногда плачет, потихоньку и тайком. И все рисует балки, вертолеты и эти странные тупорылые машины, в которых ты его катал. Милый, мы с тобой. Помни…»

Узнав, что Гурий отказался от особняка, Ася вознегодовала. Вот как! Ждет, зовет, а дом пустил под ясли. Милости просим в двухкомнатную квартирку в деревянном полубараке без горячей воды и санузла. За такое вероломство следовало проучить, и она не ответила на два письма. А третье не пришло. Все напряженней, все нетерпимей становилось ожидание, но письма не было. Не было.

Ася металась по квартире, уезжала на дачу родителей, бросив сына на попеченье «одуванчиков», неслась вечером на любой спектакль, на любой кинофильм. К ней, одинокой и красивой, приставали, за ней ухаживали, набивались в провожатые, напрашивались в гости. Какими жалкими недоумками казались они в сравнении с Гурием… Тогда несколько дней Ася не выходила из дому. Крутила колесико настройки радиоприемника, перескакивая с волны на волну, меняла программы телепередач, хватала книгу, журнал, подсаживалась к спящему сыну, и в ней снова прорастала неприязнь к Гурию, и, подогревая ее, Ася бормотала недобрые, злые слова о муже.

Иногда она прямо-таки ненавидела Гурия, презирала. «Толстокожий раб. Только в упряжке тебе ходить, да чтоб хомут потяжелей и кнут подлинней у погоныча, чтоб порол вдоль и поперек, не давая передохнуть и опомниться. Буйвол. Робот…»

Тут в невидимую щель прорывалась мыслишка: «Подсмотрел какую-нибудь. Красивый, мужественный. И ум, и власть, и деньги. Любая польстится». И сразу захлестывала иссушающая, оглушающая ревность. И тут же вспыхивала жажда отмщенья. Она тешила себя воображаемой изменой мужу. Ее приглашают на работу в учреждение, где только мужчины. Она не останется одинокой. Здесь здравствуют ее обожатели времен юности. Стоит лишь подать надежду, и ее засыпят подарками и цветами. Она докажет…

Но однажды утром, смывая ледяными струйками пот и усталость, Ася неожиданно решила написать Гурию. Начала сухо и равнодушно, с хорошо просматриваемой меж строк обидной ленцой. Потом сорвалась, посыпала упреками, завалила обидами. И, не откладывая, чтоб не перечитывать, не продумывать, сразу отнесла письмо в почтовый ящик. Припоминая потом написанное, казнила себя, мучила. И уж вовсе расстроилась, когда через день получила от Гурия письмо. «Две недели сидели как проклятые над технологической схемой разработки и планом обустройства Турмагана. Еле жив приползал на рассвете в берлогу и падал. Двадцать шестого будут обсуждать в Туровске на выездной комиссии…»

«Дура! Дура! — неистовствовала Ася. — Сорвалась. Не выдержала. Не дождалась…» И кусала с досады губы и ногти, и ни за что ни про что шлепнула Тимура. «Уеду к папе», — пригрозил тот, подлив масла в огонь.

Что-то то ли надломилось, то ли притупилось в ней, и она все острее чувствовала, как убывает с детства привычное ощущение собственной исключительности, питавшее ее поразительную самоуверенность. Теперь все чаще сомневалась: а сможет ли впредь по-прежнему повелевать, настаивать, управлять? «Господи, — недоумевающе вопрошала она, — неужели на тринадцатом году супружества я без памяти влюбилась в своего Гурия? И теперь не я, а он станет рулить?»

Разумеется, она любила мужа и прежде, но не настолько, чтоб всегда во всем слепо за ним следовать. Она жила, прежде всего, для себя. И муж и сын обогащали, украшали, но не отягощали ее жизнь. Да, он очень переменился, став начальником Турмагана. Прежде все эти так его преобразившие качества — воля, решимость, дерзость — были затаены, неприметны, а тут… За время хозяйничанья он привык повелевать, не пугался крена, рвался навстречу опасностям.

Она хоть и не очень-то разобралась в его делах, все-таки смогла понять бунтарскую суть затеи с закачкой попутного газа. Вот такой — самостоятельный, своевольный и непокорный — он нравился ей куда больше прежнего — послушного и ласкового. Этот притягивал, покорял и… пугал. Да, именно пугал, потому что стал неуправляем. Понимание этого раздражало, гневило. Она не хотела терять Гурия, потому что по-новому, безоглядно и жарко, полюбила вдруг его именно за то, что он стал неуправляем…

Ее разбудил дверной звонок. Ася разлепила веки. Бледно-серый рассвет сочился в комнату сквозь задернутые занавески. «Приснилось», — решила она, поудобней укладывая голову, но тут снова коротко и вроде бы робко, оттого особенно волнующе тренькнул звонок.

Ася сорвалась с кровати.

— Кто?

— Гонец из Турмагана.

От Гурия пахло табаком, потом, бензином и еще бог знает чем до боли родным и желанным. Он целовал ее руки, шею, губы, глаза, обнимал, и гладил, и прижимал нежно, сильно и властно, и мир разом качнулся, земля заскользила из-под ног. Ася обхватила крепкую, короткую загорелую шею, безжизненно обвисла на его руках.

«Вот оно, счастье. Несравнимое. Единственное. Ради него… из-за него… можно… можно». Что можно? — размягченное сознание не смогло ответить. Ася не ощущала собственного тела. Была лишь сладкая, звонкая пустота, в которой крохотным огненным червячком шевелилась мысль, остывая и тая и вновь раскаляясь. Но вот он обнял, припал к губам, и опять она обрела тело и по властному зову его нырнула в блаженную глубь. Вынырнула обессиленная, расслабленная, умиротворенная. Положила голову на взбугрившееся плечо и крепко заснула.

Это был сумасшедший, карусельный день. Калейдоскопно мелькали события, лица, деревья, автобусы, дома. Они ходили по магазинам, выбирая сыну и ей подарки, обедали в летнем ресторане, катались на прогулочном пароходике, смотрели какой-то кинофильм. А вечером, дома, включив только торшер и запустив магнитофонную пленку с песнями Окуджавы, пили шампанское и коньяк.

— Утром я улечу, — тихо сказал Гурий.

— Куда?

— Домой, в Турмаган. Пак с Лисицыным, наверное, подняли на ноги уголовный розыск. До зимы столько надо переворотить… Фантастика!

— Послезавтра суббота.

— На войне все дни будние. Один праздник — Победа. — Взял ее руку. Поцеловал. Перевернул ладошкой кверху, снова поцеловал.

— Ай, Гурий…

— Недолго уже. В конце августа прилечу за вами. Отличную школу строим. Каменную. Спортзал, мастерские. Ультра. День и ночь работают строители. Двенадцатого августа сдадут. Будет Тимур Бакутин первым учеником первого класса первой средней школы города Турмагана. Нас ведь из поселка уже перевели в город. Вот как нефть погоняет. Того гляди Турмаганскую республику создадут… Чего сникла? Станешь в той школе преподавать свой английский. Некогда будет хандрить… Почему молчишь?

— Представляю, что там будет осенью.

— Нормально. Нам бы только окружную бетонку. Колечко в пять километров. Чтоб связать причал, энергопоезд, склады, окольцевать центр города…

— Города, — язвительно передразнила она.

— …будет твердь под ногами. Ни болотам, ни погоде неподвластная.

— Пять километров, — тем же тоном выговорила она.

— Если их превратить в кубометры вынутого торфяника, завезенного грунта, гравия, песка… Астрономия в живом виде…

— Неужели кубометры, тонны, чужие рубли способны заполнить всю жизнь человека? И, кроме планов, смет, прибылей, ему ничего больше не надо? — в голосе, в глазах, в беспомощно вскинутых руках — отчаяние, боль, тоска.

Он схватил ее тонкие, хрупкие руки, порывисто прижал к своим щекам, потом, сложив ее ладони ковшиком, подышал на них, поцеловал и, не выпуская из рук, заглядывая в любимые Асины глаза, сказал негромко:

— Конечно же, надо. И очень многое. Нужна женщина. Любимая. Единственная. Ее любовь, ее верность…

— Господи! Какой первобытный эгоизм. «Нужна женщина. Любимая». И ему наплевать, что этой любимой придется жить — и не день, не месяц — годы, — отказывая себе в самом элементарном. Вымыться, просто вымыться теплой водой, сделать маникюр и прическу, красиво одеться и выйти на люди… А жизнь — одна. К тому времени, когда твой Турмаган превратится в город, я состарюсь. Состарюсь! Усохну душой и телом. И все земные радости и блага, которые принесет тогда людям выстраданный тобой город, мне будут уже не нужны. Да и тебе тоже. Это-то ты способен понять?

— Способен, — глухо, с болью вымолвил Бакутин.

— За что же тогда должна я принести такую жертву? Ради чего? Ради черной водицы, которую вы гоните по трубам? Или ради рублей. Нет! Ни радость, ни счастье молодости не купишь потом за любые тысячи…

— Погоди, — оглушенно пробормотал он, подмятый ее правдой. — Ты права.

— Ага! — разом возликовала Ася и, судорожно сглотнув стоявший в горле ком, улыбнулась просветленно и счастливо.

Улыбнулся и он — сдержанно и горько. Крепко сжал ее руки. Распрямился. Сказал со вздохом:

— Да. Ты права. Но только при одном условии…

— При каком? — уже кокетливо и громко спросила Ася.

— При условии потребительского отношения к жизни. Все — мне! Для меня…

— А ты хочешь, чтоб я жила для потомков? Нет, Гурий! Я хочу жить при жизни, взять от нее все отпущенные мне природой радости и блага. Все и — сама!

— Тебе видней. — Опрокинул в рот рюмку коньяку, закурил. — И празднику конец.

— Люди сами зажигают и гасят праздники. Какой ты растрепанный. Давай причешу.

Проворно уложила, пригладила встопорщенные седые вихры. Он обнял ее…

Все было как вчера и не совсем так. Что-то незримое сдерживало чувства. Не было вчерашних сладостных бездонных провалов, а лишь оглушающий ослепительный миг, за которым почти сразу же последовало отрезвление…

Он поцеловал спящего Тимура. Потерся щекой о ее бархатную щеку.

— Пока.

— Я напишу.

— Непременно. И побыстрей. Неопределенность — самое худшее.

— Зимой там, наверно…

— Отогрею. До встречи.

— Счастливо, милый…

 

Глава седьмая

1

Буровой мастер Ефим Вавилович Фомин был человеком известным и почитаемым. Он пробурил ту самую скважину Р-69, с которой и началась новая история не только таежного Приобья, а и всей Туровской области. Р-69 дала первую живую нефть Сибири и стала точкой опоры, превратившей безвестную сельскохозяйственную провинцию в необыкновенно перспективный нефтедобывающий район. За то и нарекли Фомина первооткрывателем и дважды представляли к высокому званию Героя Социалистического Труда, но…

Уж больно поперечным и своевольным был Ефим Фомин. Когда первое представление к Герою, одолев областные барьеры, петляло по бесконечным тихим коридорам старинного здания в центре Москвы, Ефим Вавилович едва не угодил под суд за рукоприкладство.

Весной это было. Поздней северной весной. Добурил Фомин скважину, а новую буровую монтажники не поспели поставить. Если ждать, пока они смонтируют, придется дней двадцать просидеть у «окошечка» — так называют вынужденный простой. Потом жилы вытянешь, пока выровняешься да план подгонишь. «Легко отстать, да как догнать?» — была такая поговорка у Ефима Вавиловича. И, чтобы не догонять, кинул мастер бригаду на помощь монтажникам и такой темп раскрутил, что за четыре дня монтаж завершили.

Тут ростепель грянула, враз непроходимы стали болота. В полутораста метрах от буровой увяз вездеход с бурильными трубами. Рядом с ним ухнул и намертво застрял другой. Осталась буровая без труб.

«Ерунда, — решительно и неколебимо сказал Ефим Вавилович. — Перетаскаем на загорбке. Как, ребята?»

Буровики четверо суток работали по шестнадцать часов, спали урывками, где придется, ели консервы с сухарями, вымотались до предела. Тащить на себе почти четырехсоткилограммовую стальную трубу, по танцующим кочкам, по колено в торфяном месиве? И не одну, не две, а может, сто двадцать две ходки предстояло сделать каждому с жестким, тяжким, неудобным грузом. Было отчего смолчать, спрятать глаза от требовательного взгляда заросшего, осипшего мастера.

Если бы всю эту сумасшедшую неделю не вкалывал он вместе с ними, поднимаясь первым и ложась последним, буровики дружно и наотрез отказались бы, теперь же они смущенно отмалчивались, всем своим видом выказывая недоброе отношение к затее. Понимали рабочие, что иного выхода нет и все равно придется им таскать трубы на себе либо сидеть не одну неделю без дела, поджидая, пока вскроется недалекая речонка, по ней на барже подвезут кран, лес для лежневки и… Словом, тогда пол-лета по боку и ни плана, ни премий, ни коммунистического звания не видать им до будущего года. Понимали, но молчали.

У Фомина от ярости рот на сторону повело. Он не стал уговаривать. Сказал помощнику бурмастера Жохову: «Айда, Данила», — и, не оглядываясь, слепо шагнул с насыпного бугорка, к которому прилепилась буровая, и сразу увяз почти по колено.

«Шевелись, ребята! Забирай какие есть доски, бревна, настелим, где самое топкое», — скомандовал весело Данила, и рабочие зашевелились.

Тогда и выскочил помбур Артем Копылов и завопил остервенело: «Не имеете права! Не смеете! Нет такого закону, чтоб заставлять рабочих по брюхо в няше трубы на себе…» И еще иное, такое же непотребное понес, да так хлестко, так заразительно, что и другие, уже шагнувшие было за Данилой, тоже приостановились. И хоть негромко, а все-таки поползло недовольное: «Наше дело бурить, а тут и монтируй и трубы на себе». И пошли припоминать, когда и что сверх положенного и возможного делали. А громче всех и злее звенел истоньшенный, надорванный злобой голосок Копылова.

От обиды и гнева у Фомина спазма горло перехватила. Только и смог выговорить: «Э-эх вы. А ишшо геологи, рабочий класс».

И пошли они вдвоем с Данилой Жоховым. На полпути к вездеходу их нагнали еще четверо, позади цепочкой тянулись остальные, кроме Копылова.

Сперва они пробили трассу, как пошутил Данила, — по бревнышку, по дощечке вымостили себе тропу к буровой от застрявших машин. Брали трубу на четыре плеча и шли ровно канатоходцы, то и дело срываясь с настила в топь.

Зачугунели, не гнулись спины, в кровь стерлись плечи, руки и ноги так наломали, больно и боязно подумать было, что придется ими шевелить.

И все-таки перетаскали, уложили ровненьким штабелем на трап. Когда же на дрожащих, подламывающихся ногах Фомин вошел в балок, его встретил у входа припухший со сна Копылов и прямо в лицо бригадиру кинул с неприкрытой издевкой: «Ну что, рабочий класс, штанишки менять пожаловали?»

Еще миг назад Фомин был уверен, что кружку с чаем не удержать в руке, а тут так врезал нахалу в скулу, что тот опрокинулся и юзом под полку.

Объявили Фомину партийный выговор и представление к Герою из Москвы отозвали.

Два года держала бригада Фомина первое место в Союзе по метражу проходки на станок и по себестоимости. Когда стали представлять новую группу туровских геологов к наградам за открытие нефти, снова Фомина первым вписали в список будущих героев труда, да только на сей раз представление и областной барьер не перешагнуло: подставил ему ножку не кто-нибудь, а сам «папа» — начальник Туровского территориального геологического управления.

Больше всего на свете любил «папа» благодарственные излияния подчиненных, да чтоб публично, да чтоб во весь голос. «Будем тебя, Фомин, к Герою представлять», — сказал, будто милостыню подал. Тут бы и поклониться Фомину да возгласить: «Спасибо… Век не забуду…», а мастер буркнул: «Не за награду работаем». У «папы» улыбка разом отпластовалась. «Ну-ну, тебе своя цель видней». Зацепили эти слова Фомина, и тот завелся: «У меня своя только рубаха, а цель у всех общая — побольше нефти найти». «Па-ах-вально», — отчеканил «папа» и показал мастеру спину.

И опять Фомина не оказалось в списках награжденных, не то что Золотой Звезды, а и медали трудовой мастеру не присудили.

Обиделся Фомин на геологическое начальство и ушел к нефтяникам, возглавив первую буровую бригаду промысловиков Турмагана. Вместе с мастером перешла к нефтяникам добрая половина фоминской бригады и, конечно же, правая рука мастера — его помощник Данила Жохов, которого в глаза и за глаза все звали Жох. И хоть ни ростом, ни осанкой не выделялся Данила из сверстников, однако по характеру своему вполне соответствовал прозвищу.

Дерзок непомерно и пробойно-настойчив был парень. Дерзость проступала во всем: в голосе, взгляде, жестах, лице. Оно было скуластое, энергичное. Из-под чуть принахмуренных светлых бровей посверкивали насмешливо и пронзительно серые глаза. С кем бы ни разговаривал Данила, какое б выражение ни придал своему лицу — все равно на нем светилась не то надменность, не то небрежение к собеседнику, а в глуби глаз искрила насмешка. Оттого многие отводили взгляд, разговаривая с Жохом.

Походка у Данилы легкая, танцующая, с чуть приметной раскачкой. И манера говорить особенная — броская, безапелляционная и тоже полунасмешливая.

В прошлом году Данила заочно окончил техникум, ему тут же предложили под начало буровую бригаду, а он: «И в пристяжных холка в мыле».

Зато с мастером Фоминым у Данилы завидное взаимопонимание, не то что с полуслова — с полувзгляда понимают друг друга. Мастер бровью шевельнет, а Данила уже спешит исполнить невысказанный приказ. Ни словом, ни жестом, ни даже взглядом не польстил Данила мастеру, повинуясь тому лишь из уважения, почитая его за неподкупную рабочую прямоту, редкостное трудолюбие и дивное профессиональное чутье. За пять лет работы в одной буровой бригаде они ни разу не повздорили, хоть влетало Даниле от мастера не однажды…

Сегодня Ефиму Фомину исполнилось пятьдесят. С первым подарком к имениннику чуть свет пожаловала из Туровска дочь Наташа. Месяц назад она окончила Туровский педагогический институт и получила назначение в ту самую Турмаганскую среднюю школу номер один, которую только что сдали строители.

По случаю именин гости были званы к четырем, но Данила Жох на правах своего человека появился в доме задолго до названного часа. Принес ведро свежей стерляди и транзисторный радиоприемник. Вручив рыбу хозяйке, приемник хозяину, Данила Жох спросил:

— Нужна подмога?

— Да все как будто поспели. Вот только шампанского не достали. Нет нигде, — посетовала хозяйка.

— Не-ет? Будет, — ответил Данила Жох и скрылся за дверью. А часа через полтора принес две среброголовые высокие бутылки.

Пышноволосая, с чуть приподнятой верхней губой и нерусским разрезом зеленоватых глаз, причерненных тенью длинных ресниц, Наташа обласкала улыбкой расторопного парня.

— Какой молодец. Где раздобыл?

— Для тебя, Наташа…

— Нет, на самом деле, как тебе удалось?

— Простреляли пласт, оттуда фонтан шампанского.

Весело скалил зубы Данила Жох, а сам непроизвольно тянулся взглядом к глубокому разрезу летнего платьица, плотно облегавшего крепкое и сочное, как спелый кочан, тело девушки. Наташа почувствовала этот взгляд, и ей стало зябко и стыдно: передернула округлыми плечами, словно стряхивая с них что-то, громко проглотила слюну и показала Даниле спину, обтянутую легкой, нарядно расцвеченной тканью так плотно, что виден был спинный желобок. Некрутые, слегка округлые упругие бедра двигались и играли на каждом шагу, словно дразня парня.

С трудом отлепил Данила взгляд от девушки. Нашаривая в полупустой пачке папиросу, торопливо складывал в сознании такую фразу, чтоб зацепила, обожгла, но не обидела строптивую Наташу. И уже раскрыл было рот Данила, да тут появился на пороге буровой мастер Зот Кириллович Шорин.

На тонкой длинной шее небольшая голова. Лицо худое, с ввалившимися, вроде бы подсиненными щеками, глубокими глазницами под навесом низкого покатого лба. На голове мастера седой короткий ежик жестких, как проволока, волос.

В этом доме Шорин был впервые, но вошел без стука, смело и размашисто, будто все здесь ему давным-давно знакомо и привычно. Клешнятой длиннопалой пятерней сграбастал хозяйскую руку, жамкнул, тряхнул.

— Здрав будь на многие годы.

Взял из рук вошедшей следом жены красивую черную коробку, опоясанную ленточкой, сунул Фомину.

— Экстра люкс последней моды. До костей выбревает. И названье подходящее — «Агидель». Чтоб всегда, алеха-бляха, чисто выбрит и слегка пьян.

Тут в дверь едва протиснулся еще один буровой мастер — богатырь Сабитов. Встал боком у порога, пропуская вперед неслышно ступающую, мягкую и гибкую чернобровую Нурию. Та подала имениннику не то свитер, не то джемпер в целлофановом пакете.

— Сама связала, — не без самодовольства сообщил Сабитов.

— Клад, алеха-бляха, — поспешил приклеить свою излюбленную поговорку Шорин.

— А, ничего, — и по крупному блестящему лицу Сабитова расплылась довольная улыбка.

Потом пожаловал с супругой начальник УБР (управление буровых работ) Гизятуллов. У него все было круглым: голова, лицо, живот, зад. И движенья рук округлые, и речь по-восточному округла и цветаста.

И года нет, как Гизятуллов, Шорин и Сабитов приехали сюда из Башкирии, а уже прижились, освоились, сдружились с первопроходцами.

Когда гости уже усаживались за стол, появился Бакутин. Он был возбужден: сверкал глазами, размахивал руками, громкоголосил, много и возбужденно смеялся.

Небрежно смахнув с плеч пиджак, Бакутин скинул галстук, расстегнул верхнюю пуговку голубоватой легкой тенниски и втиснулся между Наташей и Нурией. Недавно вымытые седые волосы Бакутина пышно вздыбились будто начесанные, оттеняя смуглость загорелого, обветренного, одухотворенного лица. Похоже, радость двигала его руками, ворочала языком, не давая ни минуты покоя. Еще не утвердившись на сиденье, он спросил насмешливо Нурию: «Горбушечку с собой не прихватили?», сказал Наташе: «Теперь я понял, чего это парни по ночам костры возле вашего дома жгут» — и тут же поднял свою рюмку, провозгласив здоровье именинника.

Так неприметно, само собой, Бакутин сделался центром застолья и до конца пиршества веселил, будоражил, заводил гостей смешным каламбуром, остроумным тостом, удачно выбранной песней. По его команде Данила Жох раза четыре включал магнитофон, и Бакутин в стремительно-сумасшедшем вальсе поочередно кружил женщин. Партнерша вскрикивала, хохотала и через полторы-две минуты головокружительных витков обессиленно падала на стул, а неистовый Бакутин, не переводя дух, тут же подхватывал и кружил другую. Он первым смеялся над своими и чужими шутками, да так заразительно, так раскованно и чисто, что с ним смеялись все. Довольный именинник не раз благодарно взглядывал на Бакутина, первым подхватывая и песню и шутку самозваного лихого тамады.

Заправски дирижируя общей песней и поминутно резким кивком головы сбрасывая с лица длинные седые пряди, Гурий Константинович ненароком прижался коленом к бедру чернобровой башкирки, столкнулся взглядом с большими, влажно блестевшими, прекрасными глазами Нурии и обмер. Она не отвела глаз, лишь густой румянец выплеснулся на щеки, подмяв природную смуглость, да дрогнули чуть приметно тонкие широкие ноздри, и сочные губы разомкнуло волнение, обнажив дивной белизны подковку зубов.

Что-то лопнуло в этот миг внутри Бакутина, наполнив все существо колкой радостью. Тело обесплотилось до звона, став необыкновенно подвижным, сильным и непокорным.

Оно не слушалось рассудка, и руки сами тянулись к обнаженным рукам Нурии. Едва коснувшись, отлетали прочь и снова тянулись. И колено липло к ее колену — не оторвать…

Не от хмеля это. Вино только раскалило, но не опьянило. Мысль работала поразительно быстро и четко, рождая шутки, двустишия, спрессованные в афоризмы, фразы.

А окружающие сделались вдруг близкими, милыми, желанными, хотелось каждому подарить доброе слово или улыбку. И чем больше Гурий Бакутин пил, тем неистовей становился.

Вот он выхватил у Данилы Жоха гитару и, громко крикнув: «Теперь революционную, рабоче-крестьянскую», запел, подыгрывая себе:

Слышишь, товарищ, Война началася, Бросай свое дело, В поход собирайся…

И, взмахнув гитарой, тряхнув рассыпавшейся седой копной, увлек остальных, и те грянули припев.

Песня сплотила всех вокруг Бакутина, и столько душевной силы, столько боевой удали зазвенело в ней, что казалось: еще миг, и огневая мелодия, взломав стены, вырвется из дома, взметнется под солнце и, распластавшись там, прольется золотым дождем иль, свернувшись в клубок, загудит колокольным набатом, напоминая людям о боях прошлых, готовя их к боям грядущим.

Бакутин уже не мог остановиться. Сразу запел «Каховку», потом «В землянке», потом «Огонек», затем «Катюшу». С ним пели все, одинаково азартно и громко. Вдруг, разрывая песню на середине, Бакутин гаркнул сипло:

— Данила! Режь «барыню»!

И пока Данила прилаживал поудобнее инструмент, Бакутин уже раздвинул круг, притопнул нетерпеливо и лихо. Подхватив за руки Нурию и Наташу, стал выделывать такие коленца, что даже Гизятуллов не утерпел и, прищелкнув пальцами, пустился в пляс.

За чаем неожиданно вспыхнул, заполыхал спор, да такой жаркий, что сразу захватил всех.

Первую искру высек обыкновенный безмозглый комар.

Вместе с роем собратьев он преспокойно влетел в распахнутое окно и, недолго пожужжав над головами, присосался к Наташиной щеке. Пока, занятая разливанием чая, девушка приметила насекомое, комар раздулся с добрую клюквину и, лопнув под ладошкой, оставил красную мокреть на лице.

— Чтоб тебя, — Наташа промокнула пятно платком.

— Закрой окно, мать, — сказал Фомин жене, — поналетит этой твари.

— Чего-чего, — подхватил Данила, — а грязи да мрази — навалом.

— Ничего, — поспешил утешить парня именинник. — С твоей хваткой в грязи не потонешь и комары не загрызут.

— Кого комар сгрызет, того можно не жалеть, — смеясь, сказал Гизятуллов.

— Начальству лишь бы нефть, — уязвленно воскликнул Шорин.

— В чей огород метим? — полюбопытствовал Бакутин.

— Какой огород начальника? Там забор… высокий стена, — еле внятно выговорил крепко перебравший Сабитов, и его огромная, будто колокол, грудь колыхнулась от смеха.

— Ту стену бульдозером не пробить, не только камушком, — с вызовом выговорил Шорин, щеря в нехорошей ухмылке обкуренные, неровные, но крепкие зубы.

— Тебя-то чем начальство обидело? — пошел в лобовую Данила Жох.

— Меня трудно обидеть, алеха-бляха, — самодовольно огрызнулся Шорин. — Мне нынче сорок, а я двадцать шесть бурю. Ничего арифметика? Грамотами можно квартиру обклеить. И орден, и медали. Опять же тут меня никто не привязал. Отломаю договорные три года и к берегу. А полюбится, еще на три зацеплюсь. Квартира имеется, заработком не обижен.

— Чего ж на начальство взбрыкиваешь? — не унимался Данила Жох.

— Ногами наперед ходит. А так-то знаешь куда спешат? На тот свет. На этом ноги после головы ступают, — сердито сверкнул глазами. — В который раз начинаем, а все не с той ноги.

— Ну и что? — жестковато спросил Бакутин, добывая из пачки сигарету.

— У нас баня была дерном крыта. Ранней весной, когда нигде не зеленеет, на ей уж травка. Мы корову на ту баню подсадим, она и щиплет травку на крыше. Слыхал такое? Иль про коня, как его в хомут загоняют? Над такими придумками ране зубоскалили, дуракам их клеили, а мы, алеха-бляха, в своем Турмагане почище вытворяем и на полном серьезе… Ты вот скажи, почему мы все воюем и воюем. Не с морозом, так с мокретью.

— Кончай свои байки, Зот, — попытался сбить вздымавшееся пламя хозяин.

— Не тронь его, Вавилыч, — Бакутин легонько тиснул Фомина за локоть. — Пусть выговорится за столом, чем за столбом. Давай, Шорин, излагай.

— А чего излагать? — с азартной злой готовностью тут же откликнулся Шорин. — Когда мы здесь через пень колоду хозяевать начинали, что гудели? «Временно. Неожиданно». Теперь бы по времени в самый раз на обе ноги становиться, а мы все на одной, с подпорочкой. Лишь бы не завалиться. Какие машины нам государство дало! Сколь денжищ! И ведь знаем: нам тут не зимовать, нам тут вековать. С чего ж тогда, алеха-бляха, одним днем живем? — Поворотился к Бакутину, полоснул отточенным злым взглядом: — Еще не ужевал?

— Размельчил бы еще чуток, а ну не сглотну, подавлюсь, — в тон Шорину отозвался Бакутин, грозясь и задираясь взглядом.

— Хм! Привык глотать жеваное, алеха-бляха. Пора свои зубки изострить. — И с неожиданным остервенением: — Эх ты! Начальник! Какую технику гробим, рвем по грязи, в болотах гоним, алеха-бляха! Трубы — вертолетами. Глину — вертолетами. Червонцами сыплем, ровно лист сухой по осени. И все за-ради чего? Нет бы подобустроиться сперва, алеха-бляха. Дороги там, жилье, кустовых с дожимными наставить, а опосля в один год жимануть за прошлый, за нынешний и за год наперед.

Сколько б сил человечьих сберегли, народу прибыток да радость…

— Не надо академий кончать, чтоб два на два помножить! Сперва обустройся — потом добывай нефть. Каждому ясно: так надо! — все более распаляясь и повышая голос, заговорил Бакутин. — Но наша энергетика голодает нынче. Почему? Да потому, что не черепашьим ходом вперед жмем. Иначе бы за Турмаган не взялись, не полезли в болота да в тайгу…

— Во! — крикнул обрадованно Шорин. — Во! — И даже встал. — О чем я говорил, алеха-бляха! Время обскакали! Ха! А-а? Ха-ха-ха! Я-то знаю, в чем собака зарыта. Хозяевать не умеете! Валим дерево в пять саженей, а в дело и сажени не остается: все на щепу да на стружку уходит.

— Вместо того чтобы зубы скалить, взял бы да показал, как можно без щепы и стружек. Ты — на своем месте, Фомин — на своем, и мы с Гизятулловым… Нам на хозяев кивать не с руки, потому как сами мы и есть хозяева…

— Какой ты, к черту, хозяин, алеха-бляха! Ты вот, слыхал я, надумал газовые факела погасить, в пласт его загонять, чтобы сберечь до времени и нефти поболе давануть. А тебе что? Благодарность? Премия? Под зад врезали, алеха-бляха! Да от ворот поворот. Так ведь?

Не предполагал Гурий Константинович, что о его идее закачки попутного газа в пласт так хорошо осведомлен Шорин. «Ударил под дых, сшиб и ликует, сукин сын», — подумал неприязненно Бакутин.

Тут Фомин стал предлагать выпить посошок на дорогу…

2

Разгоряченный вином и спором, Шорин шагал серединой дороги так напористо и широко, будто продирался сквозь непролазный бурелом иль пробивал путь в густом урманном пихтаче. Он и дышал натруженно-сипло, сплюснув в кулаке пачку сигарет. Когда, спохватясь, разжал руку, там оказалось табачное крошево, с лоскутками бумаги перемешанное. Сердито швырнул его под ноги, протяжно кашлянул, будто прогудел, вполголоса выматерился.

Чуть приотстав, сбоку шагала Анфиса. Она под стать Зоту ростом и силой, только лицом несравненно красивей и ярче. Двадцать лет живут они вместе. Четверых детей растят. По нынешним временам такая семья в диковинку. А они не бедуют. Безбедно и дружно живут. Зот умеет деньгу взять, и Анфиса сложа руки не сидит. Такую портниху не в каждой округе сыщешь, вот и осаждают ее заказчицы, не рядятся, платят сколько пожелает, да еще благодарят да подарками балуют…

Тяжеловат, крут характер у Зота Кирилловича, а Анфиса не сетует: на то и мужик, сказал — отрезал. И любит, и верен ей, и детей в отцовской строгой ласке держит.

Чего ж еще желать? На что сетовать? Разве что на язык несдержан? Как подопьет, так язык с привязи, и рубит и сечет всех кряду, ни на чины, ни на кумовство не глядя. И несет свою головушку, ровно корона на ней воздета.

— Фиса, — донесся негромкий, хриплый голос.

— Угу, — тихонько аукнула женщина и, тут же догнав, пошла рядом.

— Как Бакутин-то, зло за пазуху не заначит?

— Не злобив навроде. Только б ты поостерегся так-то, нарастопашку. Нарвешься не ровен час, прищучит.

— Боятся правды-то, — голос сорвался, будто металл звякнул в нем. — Хозяева нашлись мне, алеха-бляха!

— Полно, Зот, — успокаивающе коснулась руки мужа. — Стоит ли кровь себе портить.

— Знамо, не стоит, а не могу. Вот убей меня, алеха-бляха, на этом самом месте — не могу! Пока трезвый — куда ни шло, терплю… Эка махина держава наша, одно слово — Россия!

Всего в ней досыть. И люди — краше да могутней нет на земле. А мы все внатяжку. Как гляну вокруг да вспомню…

Вот на этом самом «вспомню» всякий раз обрывалась исповедь Зота своей жене. Что же он вспоминал? — оставалось загадкой. Но что-то потайное, недоброе таилось в душе мужа. Что? Расспрашивать Анфиса не решалась. Раза два попробовала вскользь, неприметненько вопросиками подтолкнуть его к обрыву, да тот и пьяным чуял роковую кромку за версту и, едва начав пятиться к ней, умолкал, угремел либо так взбуривал, что у Анфисы от страху язык к нёбу прилипал. Что-то, видно, давным-давно ранило душу Зота, и с той поры беленится мужик, чуть тронь хмельного — свирепеет, кусает, но не наугад, не первого попавшего, а норовит зацепить тех, кто чином повыше да званьем постарше. Найти б то раненое место, занежить, да разве разглядишь в потемках чужой души царапину. Не чужой ведь, единственный и самый близкий, а все равно потемки в душе…

Сколько раз к самому горлу подкатывала Зоту нестерпимая жажда исповедоваться Анфисе. Никчемушной, зряшной была бы та исповедь, а все-таки стало бы легче на душе, и дышалось по-иному, и виделось иначе. Не страх удерживал Зота от признанья, а что? Не знал. Боязнь жалости? Пожалуй. Она обязательно станет жалеть, не запретишь. А чужая жалость, как ржа, разъедает душу, тупит характер, вяжет волю. Жалость принижает, сгибает, покоряет, а уж этого-то он никак не хотел. Да и, разделенная пополам, неприязнь его ослабнет, он перестанет вспыхивать и разить мыслью, а порой и словом тех, кто когда-то пытался сломить его, еще неоперившегося, не отрастившего ни кулаки, ни зубы. Ему нужна была ненависть: она подогревала, приподнимала, двигала на добро и зло. «Вот вам!» — мысленно шептал он, докладывая о рекордной проходке скважины, иль о досрочном выполнении плана, иль получая очередную награду. «Вот вам!» — мысленно шептал он, высказывая громко и прямо горькую, злую, недопустимую правду, как это посильно и простительно только рабочему.

Всю сознательную жизнь доказывал Зот Шорин, что не хуже, а лучше других. Всю жизнь мстил за тот незабываемый кувырок, который многим стоил жизни, иным — счастья и спокойствия. Но кому он доказывал и мстил? Этого не дано было знать никому.

3

С именинной пирушки Бакутин возвращался вместе с Нурией. Муж ее, бурмастер богатырь Сабитов, как всегда, перебрал. Незаметно во время спора, выйдя в смежную комнату, пристроился на диване и мертвецки уснул.

Нурия легонько держала Бакутина под руку. Маленькие, короткие, пухлые пальчики казались Бакутину раскаленными, каждый на особицу чувствовал он и, чтоб унять приятное, хотя и неожиданное волнение, всю дорогу не умолкал.

Сперва о пустяках разных — легко и беззаботно, потом неприметно соскользнул с накатанного пологого пути.

— С чего это Шорин завелся?

— Всегда такой, — певуче, с милым, еле приметным акцентом ответила Нурия. — Яткар три года у него в бригаде бурильщиком работал. Зот Кирилыч справедливый, но никакого спуску. Это он шибко выпил, вот и разговорился, а трезвый лишнего слова не обронит. На собрании силком понуждают выступить. Но заговорит — все выскажет. В лицо. Хоть самому министру.

— В Башкирии вы тоже на промысле работали?

— Я нефтяной техникум кончила.

— Как Турмаган?

— Сначала шибко плохо. И вода не по вкусу, и воздух тяжелый, и люди… Случайные, незнакомые. Много тут плохих. Да и любых свободных рабочих рук, чтоб подняли здесь города и промыслы — не найти столько, сколько надо. Ни за какие рубли.

— Ах, рубли! — болезненно воскликнула Нурия. — Обманное счастье. Призрак. Засасывают. Тянут. И все в ночь, подальше от дорог и людей. У тех, кто в золотой клетке, сердце из железа. Деньги — зло. Жестокий, горький обман. Все, что покупается, — не главное для счастья.

— Что ж главное? — спросил Бакутин и почувствовал, как дрогнула маленькая рука.

— Не знаю, — затрудненно и не сразу отозвалась Нурия. — Не знаю, — повторила с болью. — Что главное для меня — другому пустяк. Смеяться станет.

— А вдруг поймет?

— Поймет ли? — Приостановились на миг.

— Кто знает. Я думал…

— Зачем думать? Пусть сердце решает.

— А если оно не в ладах с разумом?

— Затылком вперед не ходят.

— Есть еще что-то кроме…

— Ничего. Ничего больше. Шелуха.

Нурия искоса, снизу вверх заглянула в глаза Бакутину, и тот обмер от хмельного восторга, который влился в него из ее черных, сверкающих любовью глаз. Еще миг, и он бы обнял ее и наверняка зацеловал, но Нурия чуть отстранилась.

— Нельзя пить слишком горячее: жажды не утолишь. Хочу напиться раз в жизни, но досыта.

— Раз в жизни — не густо, — хрипло бормотнул Бакутин.

— И это не каждому. Счастливчику только…

Как мягко ступали ее маленькие стройные ноги. Как гибок и податлив был ее стан, чуть тронутый полнотой зрелости. Как бессознательно нежно, оттого на диво волнительно улыбалась она и обессиленно манила, сулила неизбывную радость нерастраченной любви и сама хотела и ждала этого же.

Не думая ни о чем, Бакутин в подъезде крепко обнял женщину за талию, почти оторвав от ступеньки, привлек к себе.

— Погоди, — шепнула она. — Не надо… Не здесь.

А сама как бы распахивалась перед ним, все беспомощнее обвисая на его руке, полуприкрыв глаза.

Но когда он приник к ее вздрагивающим жарким губам, почувствовал грудью податливую упругость высоких грудей, Нурия ловко выскользнула из его рук, в два прыжка влетела на лестничную площадку и остановилась у своих дверей.

— Сама… Потом… Когда уйдет из сердца та…

Он долго сидел на ящике для обуви, остывая. «Вот как занесло. Еще бы миг… Любит ведь». Эта мысль прострелила. «Не забавы ради, не от скуки. Любит».

Закурил. Вынул из внутреннего кармана полученное сегодня Асино письмо, снова прочел. Не приедет. Опять зимовать без жены и без сына.

Недоброе словцо сорвалось с горько искривленных губ, и было оно в первый раз адресовано Асе.

 

Глава восьмая

1

С каждым днем росла числом и силой голосистая яростная машинная рать Турмагана. Вездеходы-тягачи, трубовозы, самосвалы, краны и прочия и прочия — несть им числа, — подразделения железной рати корчевали тайгу, гатили болота, рыли траншеи, отсыпали дороги, волочили двенадцатиметровые стальные плети труб, бурили, сваривали, изолировали и делали еще многое иное, помогая нефтяному Турмагану вылупиться из многослойной мильоннолетней толщи болот.

По единственной кольцевой дороге шли и шли окутанные вонючим дымом, заляпанные грязью, пышущие жаром машины. Они везли людей и горючее, стройматериалы и продукты, одежду и обувь. Они спешили на помощь вышкомонтажникам и буровикам, трубоукладчикам и дорожникам, связистам и электрикам, врачам и кулинарам. Машинам было тесно и неудобно на непроходимой в непогоду дороге-времянке. Когда-то она очерчивала границы города. Но со временем тот разросся и перешагнул дорогу, и та оказалась трудно одолимым препятствием и за то не однажды была проклята турмаганцами. В распутицу дорога походила на грязевой поток с глубокими, как рвы, колеями, в которых пузырилась и хлюпала черная жижа.

Однажды Бакутин видел, как из залитой грязью колеи вытаскивали девчушку-школьницу на стреле автокрана.

Непроходимые в ненастье участки дороги то и дело латали бревенчатыми лежневками, опилками или шлаком. Но через несколько дней заплаты эти стирались и снова тысячи машин надрывали чугунные сердца, рвали сцепления, валы и оси, вырываясь из липкого, тягучего месива.

Дорога повисла колодками на ногах подымающегося города. Бакутин с Черкасовым потратили уйму времени и сил на переговоры, переписку, телефонно-телеграфную перебранку, прежде чем заполучили нужные для строительства автострады документы, бетонные плиты, гравий и деньги. Огромные деньги! Каждый километр бетонки стоил полтора миллиона рублей.

Начальник единственного в Турмагане дорожного СУ (строительного управления) встретил эту победную весть обидно скептической ухмылкой.

— Пустая затея, — уныло вымолвил он.

— То есть? — встопорщился Бакутин.

— Нельзя ли поконкретней, — строго выговорил Черкасов.

— Пожалуйста, — снизошел дорожник. — Чтоб эти рубли и материалы превратить в дорогу, надо сперва провести выторфовку трассы: вырыть пятикилометровую траншею шириной шесть метров, глубиной — двенадцать. Вывезти полмиллиона кубов торфяника. Вместо него — добрый грунт, гравий, песок и уж потом плиты. Если мы бросим все другие дела… — вздохнул, шевельнул плечами. — Лет за десять выстроим.

— За десять?! — изумился Черкасов.

— Н-ну… Плюс-минус год… — уточнил равнодушно дорожник.

Поправив дужку очков на переносице, Черкасов поднялся, прошелся по кабинету. Остановясь перед смущенно привставшим начальником дорстроя, пристально вгляделся в него.

— И никакого выхода?

— С нашими силами — никакого!

— Вот сюрприз — головой вниз! — Снял очки, покрутил, нацепил на место. — Завтра сюда караван с гравием. Еле выбили. С Урала до Туровска поездом. Оттуда тыщу верст по воде. Фантастические усилия и средства. М-да… Это же… Хм!.. И песок нашли рядышком… А? Что скажешь?

Вопрос адресовался Бакутину.

— Что значит нельзя, если надо? — спросил Бакутин и ринулся на дорожника: — Сидишь тут, как Багдыхан, ни головой, ни руками. Мы целый год лбом стенку прошибали, а ты ни прямо, ни в обход — ни вплавь, ни в брод. Огородился объективными причинами — и брюшко на солнышко. Чинодральство! Бюрократия высшей пробы!

— Умная голова не швыряет зря слова! — тоже вскипел дорожник. Вскочил, нервно одернул полы пиджака. — Чужими руками все легко и просто. У меня в СУ вместо шести экскаваторов — два и те полуторакубовые, из восьми списочных бульдозеров — четыре на ходу…

— С того бы и начинал! — загремел Бакутин. — Вывеска — крик, а за вывеской — фиг? Ни оснастки, ни колес. Навеса не можешь себе построить. Техника под открытым небом. Чертовы временщики!

— Кто из нас временщик — спорный вопрос. Я с женой по телеграфу не общаюсь. Сразу с семьей сюда. И не в особняк. Десять месяцев в балке кантовался. И сейчас ни водопровода, ни канализации, ни газа. А о бедах наших знают и трест, и главк, и обком.

Бакутин смешался. Черкасов поспешил на выручку.

— «SOS» кричать — не хитрое дело. Кукарекай «караул!» и сиди, ножки свеся.

— Да я в свой трест…

— Вот-вот, — резко перебил Черкасов. — Свил гнездышко из заявок да докладных и подремываешь. Тронет кто, сразу — «я просил», «я требовал»…

— Если с этой меркой подойти к вам, — саркастически отчеканил дорожник, — так и вы в таком же гнездышке покоитесь. Пожалуй, еще моего поглубже, потеплей и помягче…

— Да ты что? — снова ринулся в атаку Бакутин. — Новый метод критики утвердить желаешь? «Сам ошибаешься — других не критикуй!» — такую платформу подвести хочешь?..

И наверняка быть бы тут жестокой сече, да Черкасов перехватил инициативу.

— Выдвигать проблемы, поднимать вопросы, ставить задачи — этому мы теперь научились, — с приметной горчинкой заговорил он. — А вот решать… То ли не умеем, то ли не хотим. Прячемся за разглагольствованиями о парадоксах и противоречиях. Очертили себя заколдованным кругом: видим — понимаем — хотим — но не можем! А не можем ли? И хотим ли?

Как видно, эти мысли глубоко волновали Черкасова. Порывисто пересел к столику, возле которого все еще стоял встопорщенный дорожник. Жестом усадил его и продолжал:

— Ведущей осью всякого дела — великого и малого — является человек. И только от того, каков он — революционер иль обыватель — зависит успех. Нет ничего неодолимого, невозможного. Все от человека, все в нем. Но люди разные. Иному не по уму и не по силам. Такой должен уйти, уступив руль более сильному, более отважному…

— А-а!.. — начальник СУ пренебрежительно махнул рукой.

Наступила провальная тишина. Стало отчетливо слышно нудное жужжанье зависшего в оконном проеме комара. Это небрежное «А-а!» и отмашка больно зацепили Черкасова, отбили охоту продолжать разговор, и он вдруг ощутил тягостный прилив усталости. Как мог, спокойней и миролюбивей сказал дорожнику:

— Ну что ж. Спасибо за информацию. До свиданья…

Вспыхнув как от пощечины, пружинно поднялся начальник дорожно-строительного управления. Молча подал руку, молча вышел.

Снова стал слышен въедливый комариный писк. С оглушительным треском вспыхнула спичка в руке Бакутина. Черкасов вздрогнул. Выудив сигарету из протянутой пачки, ткнулся концом в крохотное пламя. Глубоко, до колик затянулся.

Они курили, не глядя друг на друга, Недовольные собой, раздраженные и взвинченные. Этот нахал походя сунул обоим под дых. И что самое обидное — поделом.

«Во работенка, — думал Черкасов. — Костьми ляг. Состарься до сроку. Сгори на корню — все равно сделано будет и мало, и плохо. И любой смеет кинуть в лицо тебе ком грязи. А ты — утрись и не мяукай!.. Мало результатов. Обидно мало. И цена за ту малость непомерно высока… За ценой мы не стоим. Главное — расшевелить, увлечь, поднять. Чтоб разом тысячи рук…»

«Сволочь! — негодовал про себя Бакутин. — Знает, что Ася сбежала. И особняк приплел… С чего я наскочил на него? Если б от него зависело. Можно гвоздем в стенку по самую шляпку, а все равно — ни с места. По себе знаю. Глотку надорвал криком о попутном газе. Мозоли на руке от докладных — и что? Румарчук рычит, клыки кажет, зевнешь — глотку порвет. Боков думает… А время прет. Вот тебе революционер или обыватель. Мало хотеть. Надо еще мочь. Вот если бы все… всем миром…»

— Всем бы миром… — негромко выговорил Бакутин и остолбенело замер, захваченный этой мыслью.

— А что? — встрепенулся Черкасов. — Именно так…

— Только так, — подтвердил уверенно Бакутин.

Черкасов снял телефонную трубку, назвал номер, сказал кому-то:

— Набросай живенько списочек руководителей предприятий города… Конечно. И тресты, и СУ, и СМУ… Сразу и заходи. — Положил трубку. — К вечеру соберем сюда…

— Зачем сюда? На дорогу. К первому колышку.

— Пожалуй, — согласился Черкасов. — Колышки за тобой. Сам и вобьешь первый.

2

Когда члены бюро городского комитета партии и приглашенные тесно расселись в кабинете, Черкасов сказал:

— А не пойти ли нам на чистый воздух? Там и позаседаем.

Все последовали за секретарем горкома, который первым вышел в парную духоту июльских сумерек. За спиной перешучивались:

— НТР в партийной работе…

— Свежий воздух и горкому не во вред.

— К такому воздуху шашлычку бы с пивом.

— Согласен на строганину.

— Под строганинку-то…

— Само собой.

Их сразу облепило комарье. Зазвучали шлепки. Кто-то приглушенно ругнулся, кто-то выдал анекдот по поводу. Потом не заметно разбились на двойки и тройки, завязался деловой разговор. Вот так на ходу решались спорные вопросы, принимались и давались обещания.

Сгрудились на полянке, в сажени от кольцевой дороги. Черкасов протиснулся в середину, подождал тишины. Заговорил негромко, но с нажимом:

— Что предстоит нам в будущую зиму — известно всем. Десять миллионов тонн должны мы дать в будущем году вместо полутора нынешних. Соответственно и проходка, и длина трубопроводов, и все прочее — в три с лишним раза. Помех на пути — тьмы. Самая страшная — бездорожье. Кольцевая бетонка нужна нам больше, чем воздух. Так или нет?

— Эту истину своими боками усвоили, — подал голос Бакутин.

— Возражающего за баранку и круг почета…

— Чего время тратим? — недовольно проворчал Гизятуллов.

А со всех сторон неслось:

— С бетонки надо было и начинать…

— Полсрока машина не выдерживает…

— Тягачи в распутицу не проходят…

— Завидное единомыслие, — улыбнулся Черкасов. — Потому бюро горкома решило — мобилизовать коммунистов, поднять комсомольцев и методом народной стройки до осенней распутицы проложить здесь кольцевую бетонку. Пять с половиной километров…

— Ого!

— Это ж не тротуарчики подмести…

— Бюро решило, а выполнять…

— Выполнять будем мы! — поднялся над толпой бакутинский голос. — Дорожникам это колечко и на шею велико. Пусть хоть лежневки гонят на промысел. Плиты и гравий завезли, песок — рядом…

— Давай, Гурий Константинович, — перебил Черкасов, — от слов к делу. Бей первый колышек. Тебе, как закоперщику, самый большой отрезок — триста метров.

И вот в руках Бакутина толстый полутораметровый кол с затесом наверху. Кхакнув, всадил с размаху острие в податливую землю. Тремя ударами обуха вогнал кол чуть не до затеса. На нем Черкасов написал: «НПУ» и пошел широкими шажищами вдоль дороги, отмеряя обещанные триста метров. Следом двинулись примолкшие хозяйственники. Верили и не верили в реальность происходящего, но уже обеспокоились: взвалить на плечи даже полсотню метров бетонки — не пустяшная нагрузочка. Однако первым возразить, воспротивиться никто не хотел. Мог бы Бакутин заартачиться, так он сам плечи подставил. Надеялись, что взбрыкнет Гизятуллов. Но и тот даже взглядом не поперечил. Улыбаясь полногубым ртом, легонько и бесшумно забил кол. Черкасов вывел на затесе «УБР», и шествие по кругу продолжалось.

Оставалась последняя надежда на вышкарей. Главный турмаганский вышкарь Петр Угаров, не дожидаясь команды, забил свой кол, и сам же написал на нем — «ВМК», что означает «вышкомонтажная контора». И еще полтораста метров прирастил Черкасов к пройденному кольцу будущей бетонки.

Теперь противникам этой затеи не на кого было больше надеяться. Если б кто и высказался против — себе хуже сделал.

Никто не высказался.

Каждый получил кусочек по зубам: кто пятьдесят, а кто только двадцать метров.

Возле первого колышка с буквами «НПУ», кольцо замкнулось. Снова все сгуртовались подле Черкасова, и тот буднично, оттого впечатляюще сказал:

— Агитировать никого не будем. Ни устно, ни письменно. С завтрашнего дня начнет выходить специальное приложение к газете. Как вы его нарекли, товарищ Иванов?

— «Бетонка», — сразу откликнулся Ивась.

— Предупреждаю, — голос Черкасова затвердел, — ни-ка-ких уважительных причин не принимается. Несогласные с объемом работ и сроками — высказывайтесь сейчас. Есть такие? — Выждал, не откликнется ли кто. — Ну, что ж. Как говорят — в добрый путь!

Расходились не спеша. Откалывались группами и, покуривая, уходили неторопливо от дороги, которая нежданно-негаданно повязала их в один узел.

Одни восприняли случившееся как неизбежное, хоть и малоприятное, другие — как насилие, вероломный наскок, которому можно бы и противостоять, если бы да кабы… третьи — как блажь Черкасова и, едва отойдя от дороги, выбросили все происшедшее из головы.

3

Начальник Турмаганского УБР Гизятуллов, вбивая свой колышек, думал: «Детский сад, не бюро горкома. Солидные руководители играют в кошки-мышки. Могу столб вкопать, чтоб их потешить. Сочинял бы бумаги, выступал с речами, распекал, озадачивал, — живых дел захотелось. И должность, и очки, и лысина, а ума…»

УБР не имело еще и половины нужных работников, не приноровилось к условиям, только-только подымалось на ноги. Своими силами, без смет и проектов, строили административное здание и ремонтные мастерские, бараки и дома для рабочих. Строили все: бухгалтера, диспетчеры, шофера, инженеры, буфетчицы. Все и ежедневно. Тут Гизятуллов не признавал никаких «но». И сам с заместителями и главными специалистами почти каждый вечер бывал на стройке, нянькался с носилками, с лопатой иль с топором.

Дел Гизятуллову хватало, как говорят, под завязку. Вместо пяти в управлении работало только три буровых бригады. И тем постоянно не хватало то долот, то цемента, то бурильных труб. Машины и люди работали без передыху, на износ, но план проходки выполнялся… Скрипело, кряхтело, кренилось наспех сколоченное гизятулловское УБР, но бурило, бурило, бурило…

Чтобы подготовить те самые шестьдесят четыре скважины первоочередного участка, буровикам надо было за полтора года насверлить сто семьдесят километров. Передвигать стотонный буровой станок по турмаганским болотам и лютой зимой не везде можно. Как же быть летом? Кто? как и из чего поспеет строить лежневки и насыпные островки для вышек? И хоть буровые мастера Ефим Фомин и Зот Шорин, слава богу, в поводырях и погонялах не нуждались — все равно глаз с обоих нельзя было спускать: задиристы и своевольны не в меру. Ефим не раз уже заговаривал о кустовом бурении. Согласись, поддержи — новые хлопоты и тревоги. А встань-ка поперек!.. Вот и крутись. Спеши, но не забегай. Не торопись, но не отставай. Гляди вперед, а замечай вокруг… Потому-то, забивая свой колышек, Гизятуллов и в мыслях не допускал, что станет строить бетонку: без нее голова кругом. Едва Черкасов договорил напутствие, как Гизятуллов поспешил к строящейся конторе, досадуя на то, что потерял столько дорогого времени.

Шел быстро, пыхтел, давил комаров, раздраженно думал: «Суется Бакутин во все щели. Ефима Фомина подуськивает. Черкасовым туда-сюда вертит. И это — его затея. Голосил как ишак. Мог бы и себя вместо колышка в землю вбить. Ничего. Этот первоочередной участок икнется ему не раз. А на попутном газе наверняка в трубу вылетит. Румарчук поможет…»

Как же взбеленился Гизятуллов, когда через пару дней после того смехотворного бюро на открытом воздухе ему позвонил Черкасов и, не здороваясь, сразу строго спросил:

— В чем дело, Рафкат Шакирьянович? Почему не выполняем решение бюро?

— Какое решение? — невинно поинтересовался Гизятуллов. — Сейчас о Турмагане все решают: и ЦК, и Совет Министров, и обком. Министерство бомбит приказами. Главк распекает. Жми метры. Давай скважины. Гони тонны… — Говоря это, представил растерянную физиономию Черкасова, злорадно ухмыльнулся и с ходу повернул на сто восемьдесят градусов. — Правильно делают, что жмут! Нам поблажку — мы из упряжки. Ха-ха! Назвался буровиком — бури. Наше дело, Владим Владимыч, бурить, не дороги строить…

— Буровые по воздуху не летают.

— Наш гензаказчик, дорогой товарищ Бакутин, похоже, думает иначе…

— Почему на вашем участке бетонки ни людей, ни машин?

— У меня квартальный план по всем швам… — в голосе Гизятуллова зажурчало раздражение. — Почти все буровики — в балках…

— Знаю, — нетерпеливо перебил Черкасов. — Почему все-таки коммунист Гизятуллов не выполняет…

«Вот баран. Обязательно надо промеж рогов трахнуть». Сказал, ровно ножом полоснул:

— Ваше решение — незаконно! Горком не имеет права перемещать силы и средства предприятия…

— Права горкома мне известны, — снова перебил Черкасов. — Намерены вы…

— Нет! — крикнул Гизятуллов в трубку и хватил кулаком по столу. — Не намерен! Не буду! Сегодня же обжалую в областной комитет партии…

— Прошу в семь вечера ко мне. По пути загляните на строительство бетонки.

«Я занят!» — чуть было не рявкнул Гизятуллов, да вовремя прикусил язык и после длинной паузы пробурчал:

— Если станем через каждый день заседать — работать кто будет?

Вместо секретарского баритона в трубке послышалось равномерное «пи-пи-пи-пи».

— Так-распротак твою! — злобно выкрикнул Гизятуллов, кинув пищащую трубку на аппарат.

Придвинул чистый лист бумаги, махонькими буковками убористо вывел на нем: «Первому секретарю Туровского обкома КПСС товарищу Бокову Г. П.». Наморщил широкий приплюснутый нос, оттопырил полные красные губы: задумался. «Надо остыть. Горячее не бывает острым. Вечером напишу. Есть же наверняка и другие, кто считает затею с бетонкой самоуправством и беззаконием. Пристегнуть их, сочинить коллективный протест».

Остаток дня прополз юзом — ни дела, ни работы, и чем ближе к назначенному часу, тем неспокойней становилось на душе.

Знал, что ничего особенного не произойдет, верил в собственную правоту и неуязвимость, а все равно подсасывало дурное предчувствие. Отгонял его, отмахивался, а оно не отлипало. С того и накричал на председателя профкома, испортил два банковских чека, обругал бухгалтера и, все более негодуя, в половине седьмого ринулся в горком.

Нарочно сторонясь кольцевой дороги, раз все-таки глянул на нее. Приметил разноцветные кучи гравия, грунта, песку, домиком составленные бетонные плиты, несколько самосвалов подле экскаватора, «Лихо раскрутили. Мастера чужой головой свои дыры затыкать… Поскользнешься, товарищ Черкасов», — мысленно пригрозил Гизятуллов. Отворотился от бетонки и больше ни разу не глянул.

Несмотря на малый рост и приметную полноту, Гизятуллов шагал размашисто-широко и бесшумно, мягко ставя короткие толстые ноги на землю. Он мог вот так размеренно и ходко вышагивать и час, и полтора, не уставая. Зато на первой же сотне метров тело покрылось потом, мясистые квадратные ладони стали липкими. Проклятая потливость! Как будто потогонный аппарат внутри. Чуть взволновался или напрягся — и уже мокрый. Радуется — потеет, горюет — потеет, смеется — потеет, негодует — потеет. Перед тем как поздороваться, обязательно надо потискать в кулаке носовой платок иль неприметно шаркнуть ладонью о пиджак.

— Фу! Духота собачья!

Сердито рванул, расслабляя, ошейник галстука, повертел головой, сгоняя напряжение с литой красной шеи. «Тропики, мать твою… Тридцать шесть в полдень. Вода да болота. Воистину — край крайностей. Не черное, так уж белое.

Никаких полутонов. За пару часов эта духота может обернуться мокрым снегом. Зимой хоть работа греет, а сейчас…»

К распаренному потному телу комары прилипали роем. «Во зараза! Собак заедают — человек терпит. Ни мази, ни накомарники не помагают. Чертова сторона…»

Легко шагали короткие толстые ноги, руки стирали пот с лица, отмахивались от комаров, давили их, а в голове — неуправляемое кружение мыслей вокруг распроклятой бетонки.

Круглое, красное, будто намасленное лицо Гизятуллова с круглыми выпуклыми глазами за толстыми стеклами круглых очков чем-то привлекло внимание двух встречных мальчишек. Те расступились, пропустили пышущего жаром, пыхтящего Гизятуллова, и вслед ему полетело насмешливое:

— Сеньор Помидор.

Еле отогнал желание надрать уши маленькому охальнику. Теперешние мальчишки не больно-то почитают возраст.

Подгоняемый сдвоенным ребячим хохотком, Гизятуллов ругнулся про себя и прибавил ходу.

4

Как он и предполагал, собрали всех протестантов-ослушников. Их было семеро, и все второразрядные. Гизятуллов даже фамилии ни одного не знал. Лица смутно помнил, а ни должности, ни имени… Это расстроило: с подобным подкреплением разве что кружечку кваску выпить, а уж что-нибудь покрепче он бы с ними пить не стал. Не та компания, явно не та. Оттого и сел на особицу, подальше от единомышленников, всем своим видом подчеркивая собственную отдаленность и независимость от проштрафившейся семерки.

— Все в сборе, — спокойно и буднично сказал Черкасов. — Начнем. Самый занятый здесь, я думаю, товарищ Гизятуллов. Ему первому слово. Объясните, пожалуйста, бюро — почему не выполняете решение о строительстве бетонки?

Не хотелось Гизятуллову выслушивать нарекания и попреки на глазах этих семерых заморышей. УБР — спинной хребет нефтяного Турмагана. Без скважин нефть не возьмешь, а скважины делают его буровики. Рыцарским легионом назвала недавно сибирских буровиков «Правда», а он — магистр этого легиона — на одной скамье с какими-то замухрышками, у которых ни стати, ни масти. Хитер Черкасов, оттого и начал экзекуцию с Гизятуллова и тем сразу больно зацепил начальника УБР. Но Гизятуллов, проворно занавесив обиду недоуменной улыбкой, начал петлять:

— Зачем стричь всех одной гребенкой, Владим Владимыч? У каждого предприятия свои особенности и возможности. Один пальцем сдвинет, другой кулаком не сшибет…

А глаза Гизятуллова предостерегали Черкасова: уймись, не при на рожон, сделай вид, что не приметил маневра. Но Черкасов не унимался.

— Товарищ Гизятуллов, — хоть и с легким, но все-таки с приметным нажимом выговорил он. — Мы ждем ответа на совершенно конкретный вопрос: почему не выполняете решение бюро?

«Значит, на таран? — остро сверкнуло в глазах Гизятуллова. — Пожалеешь!»

Повел взглядом по оборонительно настороженным лицам единомышленников и брезгливо поджал пухлые красные губы. Эти друзья по несчастью жаждали лишь одного — чтобы побольней да подольше секли непокорного начальника УБР, выплеснули гнев, выговорились, и им бы на долю осталось меньше тумаков. Ни один из них не только не поддержит Гизятуллова, если тот ринется в атаку, но и в свое-то оправданье не кукарекнет. Единственно, на что такой заморыш может отважиться, — это униженно выканючить прощенье, а завтра чуть свет кинуться на бетонку и торчать там целые дни, лично руководя, участвуя, организуя… А он-то, осел, хотел их подписями подкрепить, утяжелить свое послание в обком. Ну что ж, придется и тем, кто восседает за судейским столом, и этой хозсошке преподать небольшой урок самостоятельности и достоинства. Черкасов хочет унизить его, сравнять с этой шошкой-ерошкой. Ну, нет. Перехватил, товарищ Черкасов. За то и получи…

— Слушаем вас, — карандаш в руке Черкасова легонько клюнул настольное стекло.

«Только не оглохни», — подумал зло Гизятуллов, и мгновенно лицо его стало неприятно жестким. И весь он ощетинился, грозясь локтями, коленями, животом.

— Я могу лишь повторить то, — угрожающе выговорил он, — что уже сказал вам, Владим Владимович.

— Пожалуйста, повторите.

— Считаю решение бюро горкома о бетонке — неправомерным, противоречащим уставу партии.

— Эт-то интересно! — залпом, не разделяя слов, настырно поддела Мелентьева — второй секретарь горкома.

Игольно сверкнув, круглые черные глаза Гизятуллова кольнули худенькую, махонькую Мелентьеву и снова впились в Черкасова.

— Городской комитет партии не имеет права распоряжаться силами, средствами и техникой предприятий в ущерб их производственной деятельности. Сегодня вы силой заставляете нас строить бетонку, завтра принудите делать аэродром, потом котельную. А ведь в Турмагане есть гензаказчик — товарищ Бакутин. И генподрядчик — товарищ Бойченко. Перекладывая их обязанности на чужие плечи, горком развращает кадры. УБР здесь для того, чтоб бурить…

— Если каждый станет только для себя и на себя, нам не поднять Турмаган, — опять высунулась Мелентьева.

— Справедливо, — поддержал ее Черкасов. — Только бетонка, которую мы заставляем строить, будет работать прежде всего на вас, товарищ Гизятуллов. На ваш план. Вряд ли кто больше вас страдает от бездорожья. Кому-кому, буровикам дороги, как хлеб. После удачного завершения кольцевой мы думаем таким же методом проложить магистральную автостраду поперек месторождения, чтоб в любую погоду любой транспорт. А от нее по лежневочкам к буровым… да-да, к вашим буровым, товарищ Гизятуллов.

— Выходит, вы под собой сучок рубите, — снова кольнула Мелентьева, воинственно выпятив девчоночью грудь с еле приметными бугорками.

— Мне некогда сучки обрубать! — спустил тормоза Гизятуллов. Вытер носовым платком шею, промокнул лоб, зажал скомканный платок в кулаке. — Мне надо бурить. Двадцать скважин первоочередного я должен к новому году сдать…

— Лучше, если мы, — ввернула Мелентьева.

— Что мы? — не понял Гизятуллов.

— Мы́ должны сдать. Понимаете? У вас все я да я. Многовато ячества, — пояснил Черкасов. — Это к слову. Продолжайте, пожалуйста.

Багровое лицо Гизятуллова и впрямь стало похожим на переспелый южный помидор: тронь — и лопнет, брызнет соком.

— Я все сказал! — будто плюнул Гизятуллов. Помолчал чуток и еще злее: — Бетонку в ущерб бурению строить не буду!

— Тогда придется наложить на вас партийное взыскание, — в голосе Черкасова проступили доселе неприметные металлические нотки. — А завтра проверить, как оно на вас повлияло.

— Никак не повлияет, хоть залпом два выговора объявите! Не буду строить…

— Зачем горячиться, Рафкат Шакирьянович? — неожиданно так мягко и сочувственно принялась увещевать Мелентьева, что изумленный Гизятуллов даже очки протер.

Правду говорят, женщина и чужую беду за версту чует. Безошибочно угадала Мелентьева, что закусивший удила Гизятуллов может сейчас скакнуть с кручи, сломав свою буйную голову. Угадала и поспешила сдержать вздыбившегося, ослепленного яростью мужика. Поняв это, Гизятуллов разом простил ей недавние наскоки и уже без прежней непреклонности и ершистости сказал:

— Я обжаловал решение горкома в областной комитет…

— Это ваше право, — успокоенно вздохнул, расслабился Черкасов. — А наше право потребовать от коммуниста безусловного исполнения решения бюро.

Скажи Черкасов лишь первую половину фразы, может, Гизятуллов и попятился бы. Но в словах о правах горкома ему почудилась угроза, и он снова взъярился:

— Честь мундира вам дороже справедливости.

— Честь горкома — это и ваша честь, — снова перешла в атаку Мелентьева.

— Хватит меня воспитывать! — окончательно сорвался Гизятуллов. — Зря тратим время и нервы. Сказал «не буду» — и не буду!

По-бычьи нагнув тяжелую крупную голову, прижав круглый раздвоенный подбородок к груди, Гизятуллов резко шагнул на середину кабинета. В раскоряченной, раскрыленной, налитой яростью фигуре была такая необоримая каменность, что всем стало ясно: не будет.

Наступила жгучая тишина. Отчетливо стало слышно тяжелое сопенье взбешенного Гизятуллова. В эти мгновенья он ненавидел всех, кто сидел по ту сторону стола, и готов был на все.

Приник взглядом Черкасов к искаженному лицу Гизятуллова.

Поджала маленькие, сердечком, губы Мелентьева. Обида — горькая и незаслуженная — плескалась в ее глазах.

Бакутин сгреб со стола мраморную подставку к авторучке, и казалось, сей миг запустит ее в перекошенное гневом лицо начальника УБР.

Даже Ивась придержал пилочку, которой полировал под столом ногти. «Вот шизик! — со смешанным чувством восхищения и осуждения думал он, глядя на каменно ощетинившегося Гизятуллова. — Себе и людям жизнь укорачивает. Пообещал бы, послал пару машин и полторы калеки, а тем временем с обкомом сговорился».

Эта стройка камнем с неба свалилась на голову Ивася. Черкасов заставил через день выпускать двухполосный специальный листок «Бетонка». Пришлось двух лучших парней отрывать от газеты ради этой дурацкой, никому, кроме Черкасова, не нужной листовки. А в редакции каждый сотрудник воистину незаменим… Эти чертовы фанатики — Черкасовы, Бакутины, Мелентьевы, Фомины — уже заразили своей одержимостью жену. И дочка бубнит о буровых на воздушных подушках. Сумасшедший дом! Спешат. Несутся вскачь. Погоняют друг друга. А ты поспевай за этими полоумными. Иначе — под колеса!.. Теперь помешались на этой бетонке. Каждому члену бюро — свой кусок, опекай и подталкивай. Местное радио с утра до ночи бьет по мозгам: бетонка, бетонка, бетонка! За два дня провели с участием членов бюро тридцать собраний коммунистов об этой треклятой бетонке. Пришлось Ивасю распинаться перед шоферами автотранспортной конторы. И ведь слушали. Аплодировали. И никто не пискнул, когда голосовали, чтоб каждый в нерабочее время сделал не менее ста ходок, вывозя грузы на дорогу. По двенадцать, по четырнадцать часов не выпускают руля, и еще сто ходок в месяц. Свихнулись все, начиная с Черкасова…

Сунул пилочку в карман. Встретился глазами с Гизятулловым и вздрогнул, почуяв близкую катастрофу.

— Больше вы ничего не хотите сказать? — разорвал гнетущую взрывную тишину Черкасов.

— Не буду! — угрюмо буркнул Гизятуллов.

— Тогда… мы… исключим вас… из партии, — тихо, почти шепотом, паузой отделяя слово от слова, выговорил Черкасов. Облизал побелевшие губы, нервно поправил очки на переносице. — Выбирайте. Или завтра вы начнете строить свой участок и наверстаете упущенное, или я ставлю на голосование предложение о вашем исключении из партии.

Это был критический миг, гребень, на котором все должно было сломаться, рухнуть. Они пошли на смертельный таран и с замиранием и страхом все напряглись — болезненно, до крайнего предела.

«Неужели не уступит? Что бы и как потом ни переигралось, такую вмятину на судьбе всю жизнь надо зализывать», — страдальчески морщась, думала Мелентьева, мысленно подталкивая Гизятуллова к смирению.

«Как зарвался, — клокотал Черкасов. — Впереди обрыв, сзади круча. Вывернется — наперед наука. Сломает шею… Не утвердит обком исключение. Начальник УБР. Приехал добровольно. Притащил почти все управление, в партии двадцать лет, хваткий, умный, принципиальный и позарез нужный… Не утвердит. Да и не надо, чтоб утвердил… Но и другого выхода — нет».

Черкасов понимал: на изломе была не только гизятулловская, но и его собственная судьба. Отменив решение об исключении, обком наверняка накажет Черкасова за недопустимое отношение к руководящим кадрам. Возликуют приверженцы неуправляемости, начнут каждый подобный шаг, каждое такое решение горкома ревизировать, кивать на обком. «Придется отсюда уходить…»

Немыслимо долгой, гнетущей становилась пауза. Никто не решался ее прерывать. Гизятуллов внутренне корчился под наведенными на него взглядами. Оглушенный, ослепленный, он утратил ощущение реального, перестал соображать и пришибленно сник.

Черкасов вскинул руку с карандашом, чтоб поставить последнюю точку, — Гизятуллов опередил. Страдальчески кривясь, поднял голову, выговорил еле слышно:

— Хорошо. Сделаю. Обжалую. И на первом же пленуме горкома…

— Это ваше право, Рафкат Шакирьянович, — обессиленно выдохнул Черкасов.

Тарана не произошло.

Гизятуллов уступил, сошел с роковой прямой за миг до столкновенья.

Наступила разрядка.

Только что пережитое требовало выхода.

— Может, перекур? — просительно сказал Бакутин.

— Перекур, — подтвердил Черкасов и первым поднялся…

5

Георгий Павлович Боков был завидным жизнелюбом. Любил побродить по тайге с ружьем и с грибной кошелкой, поваляться у костра на свежих еловых лапах, ожидая, пока сварится уха иль в глиняном кожухе дотомится тетерка, пробежаться на лыжах по залитым солнцем белоствольным перелескам, перемахнуть вплавь быстротечную, широкую реку. Любил дружеское застолье с азартным спором и непременной общей песней. Партийная карьера Бокова оказалась настолько стремительной, что он не успел, а может, не захотел поменять ни друзей, ни привычек и внешне мало переменился: и разговорчив был, и улыбчив — по-прежнему, инакомыслие сносил спокойно, а бывало, и признавал собственную неправоту. С выводами не спешил, скорых и окончательных приговоров не любил.

Он нутром чуял фальшь, морщился от лести, но порой вынужден был терпеть и то и другое. Где страх, там и лесть, и ложь, и иное столь же непотребное, как и неизбежное. Всеобщей вечной незыблемой истины — нет.

Даже такие извечные понятия, как ДОБРО и ЗЛО, не однажды поменялись местами. А если согласиться с положением, что отрицание — одна из форм утверждения, то твой наиглавнейший враг окажется самым верным другом, а разрушение — неизбежным толчком творческого созидания. Однако осознать, тем более почувствовать это дано далеко не каждому. Боков, пожалуй, и понимал и чувствовал.

Вчера выдалось первое за лето незанятое воскресенье и он весь день провел на берегу глухого лесного озера. Наловили большущих жирных карасей и линей, сварили отменную ушицу, настояли чай на смородинных листьях, до ломотного гуда в ногах налазались по чащобам, лакомясь малиной да костяникой, набрали по ведру ядреных белых грибов. Словом, провели день на славу, и, несмотря на долгую ночную обратную дорогу, на короткий сон, на тяжесть в ногах, отвыкающих от перегрузок, настроение у Георгия Павловича было отменным.

Как и всегда, в восемь он появился в своем кабинете. Не успел устроиться поудобней в кресле, вошел помощник — молодой, поджарый и смуглолицый, с живыми веселыми глазами. Тусклым от курева голосом он стал докладывать о письмах, поступивших на имя первого секретаря обкома. Писем было много. Больше всего с жалобами на плохую квартиру иль на отсутствие таковой.

— И письмо начальника Турмаганского УБР Гизятуллова, — сказал помощник, заканчивая доклад и закрывая папку. — Жалуется на Черкасова. Тот под угрозой исключения из партии заставил Гизятуллова и других руководителей строить кольцевую бетонку.

Боков взял гизятулловское заявление, быстро прочел. Возвращая, сказал:

— Оставь пока у себя. Немедленно проверь: есть ли решение бюро горкома об этом месячнике? Как строится бетонка? Много ли таких, кого пришлось принуждать?

Едва затворилась дверь за помощником, в кабинете зазвучал не сильный, но сочный женский голос:

— Георгий Павлович, к вам Сурмин из…

— Просите…

Начался обычный рабочий день секретаря обкома, заранее расписанный до минуты на приемы, встречи, совещания. А сколько этого уже расфасованного, хотя еще и непрожитого времени съедят непредвиденные телефонные разговоры. Через два часа начнется рабочий день в Москве, тогда еще гуще и настойчивей станет рой телефонных звонков и придется потратить немало невозвратимой нервной энергии на объяснения, убеждения и оправдания перед вышестоящими. Их было много. Очень много. Ведь на обкоме замыкалось все, чем жила область, и первому секретарю приходилось быть последней инстанцией в переговорах с министерствами и комитетами России и Союза. Разные там попадались люди. Были и такие, кто принимал в ответ только «сделаем», «ясно», «хорошо», а иного ничего слышать не хотел. Скрепя сердце, отворотясь от расчетов, зажав в кулак самолюбие, Боков выговаривал эти слова, думая попутно о том, с кем и как сподручней пересмотреть вынужденные обещания и заверения. Это взвинчивало, появлялось саднящее душу желание разрядки, к горлу подступала ярость, леденели живые искры в глазах, мертвели живые нотки в голосе, и требовалось большое усилие воли, чтоб заставить себя разговаривать с людьми ровно, спокойно выслушивать мнения и даже возражения.

Во второй половине дня снова появился помощник и доложил:

— Решение о бетонке принято на бюро официально. Построили больше километра. Выпускают листовку. Вымпела и знамя — лучшим. Никого из хозяйственников не наказывали. Ограничиваются, как сказал Черкасов, стружкосниманием…

— Гизятуллов строит?

— Скрипит, но строит. Заканчивает выторфовку своего участка.

— Значит, к распутице в Турмагане будет кольцевая бетонка?

— Наверняка.

С точки зрения буквы партийного устава и закона, Черкасов не прав, но без бетонки Турмагану не жить, а законным путем ее будут строить еще пять лет. За своевольство следовало бы Черкасова отстегать, за отменно найденный выход — пожать руку. Стегать он его не станет, славословить — тоже, но в случае нужды — поддержит. А вот с чего кинуло поперек Гизятуллова?..

Тут позвонил Румарчук.

— Я только что получил копию заявления Гизятуллова. Дошел ли до вас подлинник?

— Дошел.

— Как вы оцениваете действия Турмаганского горкома?..

— Так же, как и вы. Вынужденная, явно несовершенная, но единственно возможная и оттого верная линия.

— М-м… Кхм… В таком плане я и хочу разъяснить Гизятуллову…

— Разъясните, пожалуйста.

 

Глава девятая

1

Самосвал тянул на крайнем пределе всех своих двухсотпятидесяти лошадиных сил. Надорванно грохоча перегретым мотором, скрежеща сцепленьями и содрогаясь, могучий КрАЗ еле вытаскивал огромные шипастые колеса из вязкого торфяника. Каждый миг машина могла осесть на раму, и тогда на невидимой под грязью лежневке образуется затор, и, чтоб снова восстановить движение, потребуется бог знает сколько усилий и времени, которого и так катастрофически не хватало всем: промысловикам, дорожникам, энергетикам, трубоукладчикам, строителям.

Когда для первой ДНС (дожимной насосной станции) пришло наконец долгожданное оборудование, оказалось, что его некуда ставить: ни стен, ни крыши у будущей станции не было потому, что не было в Турмагане кирпича. Его везли сюда на баржах, за тысячу километров, теряя добрую треть на перевалках-перегрузках. Бакутин засыпал телеграммами директоров кирпичных заводов-поставщиков, послал туда толкачей, и вот кирпич прибыл. Тогда обнаружилось, что лежневка-времянка еще не дотянулась к месту будущей ДНС, и Бакутин насел на того самого дорожного бога, с которым столкнулся однажды в кабинете Черкасова. Верный своей методе, начальник дорожного СУ сыскал десяток объективных прорех и… пошло-поехало. «Как в сказке, — зло шутил Бакутин, — чем дальше, тем страшней»… Наконец лежневка была готова. Глянул на нее Бакутин — под ложечкой захолодало. Хлюпает и бурчит под бревенчатым настилом бездонная топь. Под первым же грузовиком бревна просели, скособочились, взломав ровную шеренгу, и смрадная жижа разлилась поверх настила.

Бакутин собрал водителей новых машин.

— Ребята! На вас вся надежда. Надо немедленно перекинуть к ДНС кирпич. Ждать холодов — нельзя. Без дожимной промыслу не жить. Лежневку дорожники накидали. Хреновую, но все же. Рискнем?

— Какой разговор, — уверенно и неколебимо откликнулся тут же Иван Василенко.

Скользнув взглядом по литой, могучей фигуре парня, Бакутин обрадовался:

— Решено! Ты — за старшего…

Самосвал тянул на крайнем пределе всех своих двухсотпятидесяти лошадиных сил. Вслед за КрАЗом Ивана по танцующей лежневке медленно катила колонна из шести грузовиков. И полпути не одолели, как нежданно сыпанул мелкий редкий дождичек и пошел сеять, не густо, но до одурения занудисто. И от этой стылой мокрети за стеклами кабины, от зыби под колесами, от нутряного натужного рева мотора Ивану вдруг стало зябко и неуютно, словно бы потерял он верное направление в жизни и двигает совсем не туда, а куда? — не знает. «Выскочка. Выслужиться захотел. Напросился в ведущие. Хоть бы со своей-то машиной не кувыркнуться, а тут за целое отделение отвечай. Чертова непогодь». Разместил на мягком сиденье большое сильное тело поудобней и потверже, раскрылил руки, пригнулся — весь напряженное целенаправленное внимание, — включил «дворники» и вслушался в перестук мотора, карауля малейший крен, едва приметный самовольный поворот тяжелой машины.

Казавшийся поначалу непрочным, влажный, колышущийся под колесами бревенчатый настил лежневки все же выдержал караван «под завязку» груженных машин, и шофера сделали в первый день не одну, как предполагали, а две ходки.

Воротился Иван домой к полуночи, измученный, голодный, и спал так крепко, что не слышал короткого ураганного ливня, который обрушился на предрассветный Турмаган. Огромные вмятины в лежневке оказались под водой, иные же участки так затянуло грязью, что колеса пробуксовывали, бревна под ними угрожающе проседали и крутились. К концу первой ходки Иван Василенко скинул куртку, расстегнул ворот рубахи и даже рукава закатал по локоть. Он уже не раскаивался, не казнил себя за то, что напросился в старшие. Ребята слушались, советовались, и работы оставалось — максимум на два дня.

На строительной площадке было пусто. Заглянули в теплушку — и там никого. Распаренные, злые шофера обступили растерянного Ивана. Кто-то шало присвистнул, кто-то замысловато матюгнулся, и закружилось потревоженным шмелиным роем:

— Какого… горячку пороли?

— Ради чего до свету подымались, месили грязюку?

— А может, нас по совместительству и в грузчики Иван запродал?

— Они чаи гоняют, а мы тут… так-распротак…

— Пускай сам Бакутин разгружает.

— Разворачивай, ребята, айда назад…

Понял Иван: еще миг промедленья, и с таким трудом прорвавшийся сюда караван повернет обратно. Еще не зная, что и какими словами скажет, резкой отмашкой руки Иван оборвал воркотню и твердо выговорил:

— Кончай базар! Разуйте глаза. Вчера тут только фундамент, а теперь гляди, какие стены. За день выкинули, наверняка и ночью вкалывали…

— Мы вчера тоже уделались, будь здоров…

— И сегодня чуть свет…

— Хватит митинговать! — возвысил голос Иван. — Надо чокнуться, чтоб назад с грузом. Мало ль чего случилось. Сами разгрузим. Не рассыпемся. Чего уставились? Давай за дело!

Парни словно окаменели.

— Не внятно, что ль, выразился? — в голосе Ивана заструились гневливые нотки. — Кто переутомился — не неволю. Топай в теплушку, кури, блаженствуй…

— Аминь! — тонким пронзительным голосом выкрикнул долговязый парень в лыжной шапочке, непонятно как прилепленной к самой макушке. — Быть по сему. Айда, братва, на боковую… — и широкими саженными шажищами зашагал к вагончику.

Пятеро гуськом последовали за долговязым. Иван остался один перед шеренгой заляпанных грязью, осевших под грузом машин. «Засранцы! Шлепогубы! Сволочи! Заплатили б им за разгрузку… Крохоборы…»

И позлей, похамовитей словечки рождались в сознании Ивана, и он мысленно швырял их в недавних сотоварищей, все сильней злился на них, и на куда-то сгинувших строителей, и на Бакутина, и на весь белый свет.

Тут всплыла из глуби, обожгла мысль: «Любуются, сволочи, в окошечко, как я здесь пританцовываю, будто индюк перед корытом. Обойдемся без нытиков». Легко перемахнув борт, запрыгнул в кузов своего автомобиля. Несколько секунд постоял перед грудой прокаленных до едкой красноты кирпичей. Ухмыльнулся. Ничего. Силенки не занимать. Перекидает и без помощников. Назло этим хлюпикам перекидает…

Схватил сразу два кирпича — и за борт. Те еще и земли не коснулись, а вслед уже полетели еще два красных прямоугольничка, за ними еще два, и замельтешила непрерывным пунктиром красная струя.

Перекидав залпом сотни полторы, распрямился, чтобы дух перевести, глянул на дело рук своих и ужаснулся: добрая треть выкинутых кирпичей была покалечена. То уголок открошился, то кромка отлетела, а то и вовсе из целого кирпича стало две неравных половинки.

Вспомнились слова Бакутина: «Кирпичи привезли нам за тысячу верст, и каждый обошелся почти в рублевку». Сколько же рублей вышвырнул он на ветер? «Недоумок», — ругнул себя Иван, соображая, как бы так изловчиться, чтоб машину в одиночку разгрузить и кирпич не побить.

Поставил две доски к борту и по ним, как по желобу, стал опускать кирпич на землю. Бою стало намного меньше, зато и дело пошло куда медленней. Каждые пять минут приходилось выпрыгивать из кузова, чтоб очищать самодельный лоток от застрявших в нем кирпичей. Это был сизифов труд.

Кузов КрАЗа вроде бы невелик, но в нем две тысячи кирпичей и каждый весит четыре килограмма. Пока задний борт, с приставленным к нему деревянным желобом, был рядом, Иван, не глядя, хватал кирпичи и кидал, кидал на дощатый настил, легонько подталкивая при этом. Потом спрыгивал на землю, выбирал кирпичи из желоба и снова лез в кузов. Но вот у заднего борта появилась пустота и стала расти на глазах, сантиметр за сантиметром. Одолевая эту пустошь, Иван начал метаться от кирпичной груды к борту с желобом и обратно, сперва с двумя кирпичами в руках, после с пятью-шестью в охапке.

Восемь тонн спрессованной до тверди, прокаленной глины перетаскал Иван на своих руках. Бог знает сколько раз выпрыгивал из кузова и снова залезал в него. Пропотел, распарился, дышал часто и натужно. А когда, опорожнив наконец кузов, спрыгнул на землю, то едва не свалился от колкой болезненной дрожи в коленях.

Тело горело будто в крапивнице, ныли нудно мышцы непривычно, несносно тяжелых ног и рук. А предстояло разгрузить еще шесть машин, в них двенадцать тысяч кирпичей — сорок восемь тонн!

Обида, усталость, злость даванули на сердце Ивана, затуманили разум. Он люто и беспощадно возненавидел недавних напарников и желал только одного — возмездия. Их было шестеро — молодых, здоровых, сильных. Он один — обессиленный, ослепленный злобой. И все-таки он ринулся на них, сцепив зубы, стиснув до синевы огромные кулачищи.

Пинком вышиб дверку вагончика. Парни, тесно облепив столик, играли в домино. Молча, словно по команде, поднялись, не спуская с Ивана изумленных, встревоженных, вопросительных глаз. Пулеметной очередью отстукотали кинутые на стол костяшки, и загустела взрывчатая тишина.

— Вы… — задушенно прохрипел Иван и осекся.

Спазма перехватила горло, страдальческая гримаса перекосила лицо. Неведомая сила подсекла колени, кинула спиной на стену, и парень медленно сполз по ней на пол, стукнувшись по-неживому глухо и тяжело.

К нему метнулись все шестеро. Рывком подняли его, посадили на табурет. Долговязый в шапочке с кисточкой подал кружку воды. Кто-то сунул в рот раскуренную папиросу. Ни насмешки, ни безразличия на молодых обеспокоенных лицах.

Неприметно и бесследно вытекала ярость из души Ивана. Это были свои парни, на которых можно положиться. Пижоны, задавалы, но свои в доску. Он сам обидел, сам зацепил, царапнул по больному, и они проучили… Не разумом, нутром постиг суть случившегося Иван и тихо, виновато выговорил:

— Не сердитесь, ребята. Сдуру. Спасибо за науку…

Трудно поднялся на деревянные ноги, горбясь, зашаркал к выходу. Следом двинулся долговязый в шапочке с кисточкой на макушке, за ним — остальные. Сосредоточенные, подобранные, они молча вышли, молча выстроились в цепочку подле самосвала и начали разгружать…

2

Автотранспортная контора, или, как ее называли здесь сокращенно, АТК, не имела своего гаража. Машины ночевали под чистым и под ненастным небом на небольшой, обнесенной забором, продуваемой всеми ветрами, площадке. Измочаленная колесами, она была обильно посыпана щебнем, однако в ненастье становилась трудно проходимой и подобраться к своему автомобилю водитель мог лишь в высоких резиновых сапогах.

Ивась был в ботинках — грубых, крепких, на толстенной каучуковой подошве. Пока по вязкой грязи, ослизлым жердочкам и дощечкам он пробирался сюда, изрядно наломал ноги, перепятнал и брюки и пальто, а войдя в ворота АТК, остановился в растерянности. В желтоватом неярком и трепетном свете единственной лампочки растоптанная, вкривь и вкось исполосованная колесами поляна походила на топкое, непроходимое болото. Подернутая синеватой пленкой мазута, вода в лужах и глубоких колеях угрожающе посверкивала. Казалось, стоит только шагнуть — и намертво увязнешь в этом синевато-черном, вонючем месиве.

Фотограф — молодой, нагловатый, крепко зашибающий (от него и теперь попахивало перегаром), многозначительно-насмешливо хмыкнув, обошел Ивася и, топая прямо по лужам, двинулся к зашарпанному балку, торчавшему посреди заставленной машинами круговины. В окошечке балка горел свет, из трубы черный дым тонкой спиралью ввинчивался в беззвездное небо. Ивасю оставалось одно из двух: подпирать в одиночестве ворота, либо последовать за фотографом. «Черт понес меня», — мысленно попрекнул себя Ивась.

В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То неведомая сила загоняла его на полати верхового, прилепившиеся на верхушке буровой, то та же неосознанная сила толкала его в болото к трубоукладчикам. При этом он все чаще испытывал какую-то, неведомую прежде, радостную отрешенность от всего привычного, стабильного. Вроде необоримое течение подхватывало его и, кувыркая и накрывая волной, перло на самую быстрину, и чем дальше, тем все скорей, неодолимей и, что самое странное, все желанней было это движение. От сознания бесполезности, никчемности своего сопротивления потоку и неизбежности общей участи всех, захваченных этим течением, Ивась испытывал незнакомую прежде раскованность. Не надо было колготиться, преодолевать, устремляться — все равно вынесет туда, куда и других выносит. И при одной только мысли об этом его подмывало, отрывало от земли щекотное чувство обновления и распирала грудь озорная молодая удаль: «А! Будь что будет!»

Сталкиваясь с рабочими — незнакомыми, чуточку грубоватыми, прямолинейными, сильными и выносливыми людьми, — Ивась как бы молодел, становился по-юношески пылким и азартным, окружающее словно бы озарялось рассветным заревом, утрачивало недавнюю угрюмость и радовало.

Но стоило ему устать, не найти нужного человека, отойти от этих людей, и приподнятость и вдохновение разом испарялись. Он словно бы трезвел, видел грязь, грубость, тяжкий, изнурительный труд и негодовал на всех и на себя за недавний минутный самообман и наносное очарование. Сцепя зубы, негодуя и брезгуя, он пил припахивающий болотом чай, хлебал какое-то варево из непромытой жестяной миски, осторожно, будто нащупывая языком осколок стекла, жевал захватанный хлеб.

После такого прозренья он несколько дней сторонился переднего края, как сам называл строительные площадки, буровые, трассы трубопроводов и дорог. И снова наплывала апатия, и он переставал ощущать вкус и цвет жизни. Но вот он натыкался на встревоженно пытливый взгляд жены и вздрагивал, подбирался и опять бежал туда, где непрестанный тяжелый труд счищал все наносное с людей, с их отношений друг к другу, и, глядя на «вкалывающих» монтажников, буровиков, строителей, Ивась вновь проникался к ним почтительным уважением, восторгом, нутром постигая осевую, ведущую суть рабочего человека; и радуясь и даже ликуя порой от этого постижения и от собственной малой причастности к происходящему, он снова карабкался в кабину крана, подымался по трапу буровой и торопился изложить волновавшие его чувства в своих репортажах, статьях, очерках. Ивась раздражался, когда глубоко и верно постигнутая им суть происходящего тонула в потоке выспренных фраз. Но если задуманное и удавалось, радости и приподнятости опять-таки хватало не надолго: слишком много вокруг было неполадок, равнодушия, фарисейства. И снова пилочка для ногтей и ничего не хотелось делать; «Все суета, тоска беспросветная…»

Чуткая Клара опять ела его глазами, прислушивалась, догадывалась. Проклиная ее и ломая себя, Ивась убегал от катастрофы все на тот же «передний край» и, чтобы доказать ей и возвысить себя в собственных глазах, выходил на предельно откровенный разговор с рабочими. Когда те загоняли его в тупик неотразимыми вопросами, Ивась признавался в просчетах, выспрашивал, не тая незнания, и от взаимной разящей прямоты и мужественной самокритичности он, в который раз, воскресал душой, становясь почти таким, как они, герои его зарисовок и очерков.

Вот так и метался он, взлетал и падал, наступал и пятился, воспарял духом и впадал в уныние. Издергался, но сломать себя не мог, и все чаще приходили мысли о капитуляции. Подкрались они и теперь, когда остановился в растерянности, войдя в ворота АТК.

Влажная чернота ночи дохнула унынием, тоска вцепилась в глотку. «Господи. Сидеть бы дома, потягивать горячий кофе, читать, беседовать с дочкой, а тут… Гори синим огнем этот фанатик Василенко вместе с кирпичом и прочей мутью. Появится не появится в газете зарисовка о Василенко — что переменится? Домой… Дадим снимок с расширенной подписью, и хорош. Домой…» Представил свою комнату, залитую светом, дочь с игрушками на диване и Клару. Прилипнет глазищами, прощупает, унюхает, поймет.

Сорвался с места и слепо зашагал к балку. Сразу забрел по щиколотку в лужу, зачерпнул ботинком и попер напрямки, ориентируясь на желтое оконце балка.

Это был не типовой балок-вагончик заводского изготовления, а самодельное, скороспелое строение из досок и древесно-стружечных плит. В нем собирались шофера на короткие перекуры, коротали за домино и шашками досуг, тут же проходили летучие собрания и планерки.

Подходя к балку, Ивась хотел только одного: чтобы там никого не было, — до смерти не хотелось встречаться сейчас с каким-нибудь занудистым вопрошателем иль по-шоферски разбитным и грубоватым правдолюбом. Непременно прицепится, узнав, что Ивась — редактор газеты, начнет сетовать на неуют, снабжение, нехватку жилья и мест в детских садах. И попробуй не согласись с ним, такой хай поднимет, зашвыряет примерами, фактами, закидает упреками, обвинит в чем угодно. А и согласишься — не миновать беды. Есть такие нахалы, чем больше им уступай, тем они нахрапистей прут напролом. Тут хочешь не хочешь, а вступай в перепалку, защищай, доказывай, нападай сам, иначе перемелют в труху…

Самое неприятное состояло в том, что по сути своих нареканий и требований подобные задиры подчас были правы. И никакими ссылками на временность трудностей, на климат, глушь и прочие объективные условия нельзя было этого опровергнуть. Топить же живой, болезненный вопрос в демагогической болтовне — Ивась считал постыдным. Оставалось одно — нападение. И он обвинял в несознательности, в малодушии, в меркантилизме и еще бог знает в чем.

По здешним условиям Ивась жил более чем сносно: хорошая квартира, дочка пристроена в детсад, мог при желании достать и дефицитные продукты и одежду. Рабочие знали или могли узнать это, оттого Ивась страшно тушевался, и чтоб скрыть очевидное смущенье и поскорее завершить неприятный разговор, спешил проститься.

После подобного столкновения его долго терзали противоречивые мысли. Он то принимал сторону мучивших его бесстыдными расспросами, то проникался сознанием собственной правоты и запоздало клеймил недавних вопрошателей, в то же время злясь и негодуя на тех руководителей, кто нечистоплотностью своей давал основания к подобным рассуждениям…

В балке, куда пришлепал Ивась, кроме редакционного фотографа, был еще один человек. Он стоял спиной к двери и что-то колдовал над огромным листом ватмана, разостланном на столе. На приветствие Ивася человек распрямился, поворотился к двери. Ивась узнал Остапа Крамора и почему-то обрадовался ему, подошел, подал руку, мягко спросил:

— Каким ветром?

— Тесен мир. Тесен. — Крамор выхватил из лежащей на столе пачки сигарету, прикурил. — Ни тайн в нем, ни бесконечных путей…

— Простите, если я вторгаюсь… — смутился Ивась.

— Что вы? Это возвышенная абстракция, суесловие. Все до умопомрачения просто. АТК с кем-то соревнуется, завтра взаимопроверка. Хочется потрясти проверяющих не только производственными показателями, но и соответствующей идейной надстройкой. Решено украсить этот закуток неким феноменом стенной печати… — Увидел заляпанные грязью ногти Ивася, придвинул стул. — Садитесь. Можно раздеться. Сейчас подшурую печурку. Есть чайник… Вы тоже, как видно, охотитесь за феноменом…

— Почти. Есть такой шофер. Обыкновенный парень, вчерашний солдат Иван Василенко…

— Знаю этого парня! — горячо воскликнул Остап Крамор, дослушав рассказ. — Только обыкновенным, в смысле заурядным, я бы ею не называл. Вот если обыкновенный толковать как типический для Турмагана — тогда куда ни шло. Характер у него на крепкую рабочую сердцевину насажен… Я, знаете ли, из породы сомневающихся. Даже в боге сомневаюсь, а уж в земном… — Отмахнулся, дескать, и говорить нечего. — В родном гнезде и то как в кратере. Вот и пошел рушить… Ниспровергать, скажу вам, преприятнейшее занятие. Сперва бьешь по равным, крушишь личные, семейные устои — и закипаешь радостью, пылаешь азартом, любуешься, красуешься. А рука раззуделась, и плечо размахнулось, и нога — сама на порожек пьедестала пророка. Тут уж — все нипочем. Тут уж — никакого удержу… Колеблешь столпы вселенной… Сладостная игра в нео-Раскольникова. Но коварная!.. Раскачивая вокруг — расшатываешь в себе. Ни веры, ни идеалов, ни цели. Пустошь и мрак. Весь мир серый. Для художника это — конец. Он уже не творит — малюет. С того и злится. С того и бесится. А чтобы оправдаться перед собой… Угадали ведь? Поняли? Именно — водка! И не тем, что оглушает, спускает тормоза. Оправдывает творческий импотент — вот главное! «Кабы не пил, кабы не она…» И этот яд капля по капле в кровь… в кровь…

Крамор метался по балку и говорил, говорил с потрясающей откровенностью. С чего прорвало его? Почему именно в сей миг? Перед этим по сути незнакомым человеком? — не ответил бы и сам. Да вовсе и не этому белокурому флегматику с телячьими глазами исповедовался Остап Крамор. Перед собой выворачивался, себе каялся, себя судил. Это был первый стихийный и неукротимый взрыв самосуда, первый за все годы блуждания в потемках.

Ошеломленный Ивась, постигнув происходящее, внутренне содрогнулся от боли, рожденной схожестью дум и чувств Крамора со своими. И он, Ивась, сомневается и ниспровергает… Потому-то каждая фраза Остапа Крамора не просто задевала, волновала, а потрясала Ивася, и тот боялся лишь, чтобы как-то ненароком не спугнуть Крамора. Завороженно и молча смотрел Ивась на художника, а тот, подогретый вниманием, говорил и говорил:

— Я сюда не случайно. Нет. Мог бы в другой угол. Слишком громко стали петь об этом Турмагане. Нефтяная целина! Покорители! Первопроходцы… Не веря, потянулся сюда, чтоб причаститься. А ну как правда? Все так и есть? Испить глоток живой воды… Понимаете? Вот ведь что руководило. Подспудно, подспудно, конечно, но двигало, вело…

— Двигало, двигало… — бессознательно, эхом подтвердил Ивась.

— Вот видите? Стало быть, так и было, — обрадовался поддержке Крамор. — Пока толкался в Туровске на вокзале да на аэродроме, от злорадства чуть не лопнул. Тот тыщами бредит, другой башку от беды спасает, третий по жизни — как навоз по воде, подхватила струя — понесла. Вот так первопроходцы! Вот так покорители! Смеюсь. Ликую. А все же хочется еще ближе, чтоб и на глаз, и на ощупь, чтоб уж полное подтвержденье собственной прозорливости… Первая встреча с Бакутиным — как подножка. Опрокинула и затылком о твердь… Ведь угадал, разглядел во мне еще не поржавелый, могущий вспыхнуть волосок. Поверил. Без рисовки. Без насилия над собой. Как человек человеку, равный равному… Потом эти три танкиста и вот этот самый Иван Василенко с его «гори до золы»… Засомневался я в себе. Не в них — слышите?! — не в них, а в себе… Хватит ли сил? — не знаю. Но хочется, поверьте, так хочется… Всю ржу. С мясом! С болью! С мукой! Лишь бы соскрести. Лишь бы чистым. В ряд, вместе с ними… Иногда хочется кисть к черту, в руки топор. Не смогу. Топором и ломом — не смогу. Поизносился. Ни сноровки, ни опыта. Только кистью. Тут мой самый главный экзамен на человеческое званье. Выдержу ли? Хватит ли сил? И таланта. Таланта непременно… Господи!.. Иногда молюсь. Можете смеяться, а я молюсь. Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — это только титаны, я же — песчинка. Вот и цепляюсь даже за бога… Выстоять бы…

Остап Крамор обессиленно пал на скамью и долго молчал, побито хватая воздух ртом, сухо и звонко хрустя пальцами стиснутых рук. Лишь в ранней юности куривший Ивась вдруг вынул из пачки сигарету и закурил. От первой затяжки закружилась голова. Ивась выдержал небольшую паузу и снова затянулся, притупляя надсадную душевную боль. Ворохнулась мысль: «Спросить, в чем же необычность Василенко?», но говорить не хотелось, да и сил не было — их поглотило волненье.

Приоткрылась дверь балка. Заглянул сторож.

— Василенко приехал.

Пересиливая себя, Ивась поднялся и только тут заметил, что фотографа в балке нет. Кинул в топку печурки окурок, глянул на безмолвного Крамора и вышел.

3

Иван распахнул дверцу кабины, поставил ногу на подножку, и тут же в глаза полоснула вспышка, а слух уловил легкий щелчок. Фотограф, попятясь, щелкнул еще раз.

— Что за хохмочки? — недовольно проворчал Иван, спрыгивая.

— Пожалуйста, не сердитесь, — послышался незнакомый глуховатый голос. К Ивану подступил высокий бледнолицый мужчина с добрыми, чуточку смущенными глазами. Протянул руку: — Иванов Александр Сергеевич, редактор газеты «Турмаганский рабочий».

— Василенко, — нехотя отрекомендовался Иван, начиная понимать происшедшее. Но все-таки спросил: — Что стряслось?

— Мы решили рассказать в газете о вашем сегодняшнем подвиге на строительной площадке…

— Какой там подвиг, — перебил, морщась, Иван. — Чистое донкихотство…

— М-мм… Н-ну… скромность почти всегда оборотная сторона геройства, — отчего-то смущаясь, с запинкой высказался Ивась и, чтобы покончить с неприятным разговором, спросил: — Могли бы вы уделить мне несколько минут?

У Ивана ныла и трепетала от перегрузки каждая жилочка, ноги, руки закаменели и плохо слушались. В нем жило единственное желание — упасть и уснуть. Но этот редактор, по всему судя, не отцепится, и, пересилив себя, Иван уступил:

— Ладно. По-быстрому только.

— Само собой, — понимающе поддакнул Ивась, озираясь по сторонам в поисках местечка, где бы можно было присесть, но ничего подобного не подсмотрел и, поставив ногу на подножку автомобиля, положил на колено блокнот.

Иван Василенко ухмыльнулся. Нехотя вытащил из кармана папиросы, долго выуживал из пачки ускользающую папироску, искал в карманах спички и, наконец, прикурил. А Ивась в это время утвердился в выбранной позе, подставив серое поле блокнотного листа под желтые лучи висящей на столбе лампы. И, едва Василенко выпустил первую затяжку, Ивась посыпал вопросами: «Сколько сделали ходок?», «Сколько вывезли кирпича?», «Как дорога?» И еще, и еще.

Василенко отвечал по-школярски коротко и односложно, но и это его утомило, в голосе явственно проступили недовольные нотки. Почуяв это, Ивась выбросил главный, давно заготовленный вопрос, ради ответа на который и притащился сюда:

— Что заставило вас в одиночку, наперекор товарищам, взяться за разгрузку?

— Дурость, — угрюмо пробубнил Василенко.

— Дурость?! — изумился Ивась.

— Голимая дурость, — подтвердил Василенко непререкаемо спокойно. — Я в армии отделением командовал. Не велика шишка, а все ж командир. Опять же дисциплина там. Отделение по всем показателям первым в роте было. Тут — не армия, и я — никакой не командир. Посоветоваться бы с ребятами, попросить, а я скомандовал. Вот они и продраили меня. Потом силком заставили в теплушке сидеть, отдыхать и сами уделались почище меня. И вторую ходку без понуканья. Привезли и разгрузили. Молодцы!

«Где же подвиг?» — молча вознегодовал Ивась. Ради чего он тащился сюда по дикой грязи?

Рушился фундамент уже заготовленной в сознании зарисовки, а, чем черт не шутит, может, и очерка под броским заголовком «Анатомия подвига». Никакого подвига не было. Значит, и очерка не будет, и весь этот поход ни к чему. Еле сдерживая гневливые нотки, Ивась сказал:

— Но ведь и вы могли не разгружать этот чертов кирпич? На худой конец, опрокинуть кузов самосвала, и вся недолга.

— Если б лишь то, что могу да хочу — ха! Какой уж тут коммунизм?.. Под ветерком, поперек теченья, с перегрузкой на все суставы — вот жизнь! И не надо вчерашним завтрашний день мерять. Вчера он был впереди, сегодня — посередке, завтра — в хвосте.

Черт знает откуда в этом парне такая самоуверенность и сила. Похоже, Крамор угадал несгибаемую, нацеленную рабочую суть Василенко. Захотелось удостовериться в этом, и уже без прежнего раздражения, с истинным интересом Ивась спросил:

— В армию вы сразу после школы?

— Нет. Два года на заводе дидактические принципы вытрясал… Приходите в воскресенье в гости. Улица Космонавтов, четыре. С Танюхой познакомлю и за жизнь поговорим, а сейчас, ей-богу, у меня ноги подламываются и в глазах двоится…

4

Беззвездное, в тучах небо тяжелым непроницаемым панцирем накрыло Турмаган, и тот придавленно, оглушенно затих, еле сдерживая чугунную черноту небес на своих некрепких, деревянных плечах.

С темнотой замолкла вертолетная трескотня, утих рокот бульдозеров и автомашин. И человеческие голоса слышались все реже. Уработавшись за длинный еще световой день, те, что постарше, спешили выспаться, набраться свежих сил, чтоб завтра, встав чуть свет, снова бурить, качать нефть, строить дороги и дома, укладывать трубопроводы, тянуть провода. Ну, а молодым не спалось, и усталость не валила. Они сбивались в гурты, бренчали на гитаре, крутили магнитофоны, резались в карты либо в домино. А выпадал повод, сбрасывались и бежали в магазин за водкой. Развлекательно-увеселительных заведений в городе не было. Сам себя весели, сам себя развлекай.

Потухли прожектора на стройках, реже мелькали фары на бетонке, меньше и меньше светилось окон в домах, балках, насыпушках, чернее становилась ночь, и оттого все видней, все притягательней делался гигантский газовый факел на ближайшей дожимной станции. Обрамленное дегтярно-черным нимбом, живое трепетное пламя непрестанно меняло и очертание и цвет. Оно было то кроваво-красным, то оранжевым, а то наливалось вдруг белизной. Издали казалось — факел полыхал бесшумно, но стоило приблизиться к нему хотя бы на полкилометра, как становился слышен глухой устрашающий гул, который, по мере приближения к пламени, делался все грозней, в нем все отчетливей проступали какие-то неземные голоса, от которых впечатлительному человеку делалось зябко и горько. Да и всякому человеку больно было видеть, как дикое пламя пожирало так нужную людям земную энергию, превращая в черный дым бесценные богатства сибирских недр.

Покой и отдых несла ночь натруженным телам работяг — так называли здесь себя рабочие, вкладывая в это слово немалую дозу горделивого самосознания своей решающей значимости в происходящем.

Хмельной, вымученный разгул, бесстыдную потеху и даровую поживу сулила ночная чернота проходимцам. Они отовсюду слетались в разворошенный глухоманный край в надежде, что, пока там «закон — тайга, прокурор — медведь», можно будет пожить без прописки, пристроиться без трудовой книжки, схорониться при нужде, затаясь в какой-нибудь самодельной берлоге, у которой ни почтового адреса, ни постоянного хозяина, ни прав на существование.

Жажда подразвлечься, скоротать ночку, выманила на улицу Жору с Кудлатым и погнала на западную окраину, поближе к Оби, где подле лесной опушки, в самом конце кривой ломаной шеренги убогих строений, притулилась приземистая плоскокрышая хибара.

Приятели шли неторопко, гуськом, молча. Когда по жердочкам перебирались через невидимую в темноте лужу и Жора вдруг качнулся и еле удержался на скользких жердинах, Кудлатый беззлобно подковырнул:

— Торопыга ты, Жор.

— Ну, Машки нет дома? — не приметив подначки, засомневался Жора.

— И дома, и ждет, и хочет, — на молитвенный лад дурашливо прогнусавил Кудлатый.

— А что? Я бы…

В нескольких метрах от заветной двери нагнали высокую, неуклюже длиннорукую и кривоногую фигуру.

— Никак, Крот? — не то изумился, не то испугался Жора.

— Закрой рот, — не оборачиваясь, приказал тот, кого называли Кротом. Голос у него был сиплым, с каким-то пугающим звериным прононсом.

— Я думал, мы первые… — дурашливо прогнусавил Кудлатый.

— Машка подопьет… — и Жора такое завернул, что все трое заржали оглушительно и протяжно.

— Ша! — скомандовал Крот, подходя к двери.

Жора с Кудлатым прилипли носами к занавешенному оконцу.

— Никак, гости у Машки, — не громко, но четко проговорил Жора. — Не признаю по голосам.

— Гостей только ждут, а мы и тут, — Кудлатый хихикнул.

Вместе с белокурой, широколицей, курносой хозяйкой за столом пили чай две молоденькие девушки. Они испуганно привстали, когда Крот и его спутники переступили порог.

— Кто это у тебя? — на правах самого сильного бесцеремонно спросил Крот, испытующим взглядом ощупывая побледневшие молодые лица.

— На улице подобрала, — усмешливо ответила Машка.

Приняла из Жориных рук сумку с бутылками и банками. Проворно выставила все на стол, поставив туда же принесенную Кротом бутылку спирта. Придвинула лавку, пригласила нежданных гостей к столу. В голосе, во взгляде и на лице Маши было столько неподдельной радости, что лица девушек заметно посветлели, и они хоть настороженно, но без недавнего страха смотрели на рассаживающихся парней. Когда же те занялись откупориванием бутылок и распечатыванием консервных банок, девушки, выскользнув из-за стола, юркнули в закуток за печью, где стоял накрытый дешевеньким паласом топчан. Кроме него, грубо сколоченного стола и двух скамеек, в избенке не было никакой мебели. Да ее негде было бы и поставить. Между странным, неуклюжим сооружением из кирпича и железа, называемым печью, и столом оставался лишь крохотный, на два квадрата пятачок.

Кудлатый перескочил его одним прыжком, встал перед девушками, раскрылился, медвяно запел:

— Куда вы, красавицы, засобирались? Не съедим. Не надкусим даже. Давайте знакомиться. Вадим. — Поочередно пожал растерянным, перепуганным девчонкам руки. — Это Леша. — Крот тоже подошел, потискал холодные пальчики. — А это мой кореш Жора. — И Жора мигом подлетел поручкаться с незнакомками.

Трое парней бесцеремонно подхватили девчат под руки и водворили на прежнее место.

— Маша, — Кудлатый коснулся белой полной руки хозяйки. — Они у тебя, никак, немые?

— С тобой, чертом, ненароком встретишься — онемеешь, — беззлобно огрызнулась хозяйка. — Эта, черненькая, Люся, а эта — Даша. Сидите, сидите, девочки. Не бойтесь, не тронут. Только с виду страхолюдные, а на деле — ничего мальчики. Познакомитесь, еще влюбитесь. Да сидите же! — прикрикнула уже недовольно.

Узкоглазая, смуглолицая, с приметной родинкой на правой щеке Люся, настороженно сверкнув глазом, наконец-то прочно уселась на прежнее место. Она была легка, подобранна и совсем молода, где-нибудь возле семнадцати. Даша выглядела немного старше, вероятно, потому, что была плотней и шире подруги, и лицо круглое, с ямочками на щеках и еле приметными скулами, и рот крупный, полногубый, и глаза большие. Она опасливо прижалась к Люсе и замерла.

— Мы не пьем, — за обеих сказала Люся, отодвигая протянутый Кудлатым стакан с водкой.

— На Севере не пить нельзя, — тут же вмешался Кудлатый. — Кровь загустеет с холоду — и конец.

— Потерпим до холодов, там видно будет, — нашлась с ответом Люся, решительно отставляя стакан в сторону.

— Не неволим, — расплылся в ухмылке Крот, а глазами пригрозил: — Можно и на сухую. — Осклабился, нехорошо подмигнул: — Так даже интересней…

— Ну-ну! — сердито прикрикнула хозяйка. — Ты моих пташек не пугай. Они совсем необстрелянные. Только-только из-под маминого крылышка.

— Где подловила? — с ноткой недовольства спросил Крот.

— Да на улице же, — весело откликнулась Маша, подняв и вертя перед глазами стакан, до половины наполненный водкой. — Приехали за романтикой в Турмаганнефтестрой. С записочкой к какой-то тетечке, а та вчера уволилась, и будь здоров. Пока тетечкины следы искали, рабочий день кончился. Сторожиха их из конторы помела. В Доме заезжих все коридоры битком…

То ли от запаха водки, то ли еще от чего-то, но только Маша говорила все громче и громче и руками размахивала все энергичней. Парням хоть и явно не терпелось поскорее выпить, однако слушали ее с интересом, скалились довольно и весело, подмигивали, ахали. Рассказчица, как видно, наделена была от природы и острой наблюдательностью, и даром слова.

— … Иду, смотрю. Сидят на тротуарчике, на чемоданчике, две пташки залетные. Лапки поджали, носики повесили. Когда-то и я вот так же… Вспомнила, дрогнуло сердце. «Айда, девки, ко мне». Ну, за ваше здоровье, девочки!

Она опьянела сразу. Черты лица обмякли, и оно вдруг стало очевидно нездоровым, одутловатым и неприятно залоснилось. К полураскрытому рту прикипела жалкая беспомощная улыбка. Приметив, что хозяйка захмелела, Люся забеспокоилась. Улучив момент, шепнула подружке: «Бежим». Даша скользнула с краешка скамьи, но не успела, не посмела встать, попав под прицел широко расставленных, липких и похотливых глаз Крота.

— Айда ко мне, — властно позвал Крот и потянулся лапищей.

Даша испуганно прилипла к скамье, сдвинулась на прежнее место, прижалась к Люсе. Та обожгла Крота дерзким взглядом и звонко прикрикнула:

— Не смейте!

— Ха-ха-ха… Ха-ха-ха! — зашелся в самодовольном всесильном хохоте Крот, раскачиваясь, сотрясаясь огромным телом.

Казалось, не только стол, заставленный бутылками и банками, но пол и стены — вся эта бог весть из чего слепленная избенка на курьих ножках закачалась, вот-вот перекувыркнется.

Жора с Кудлатым в два голоса подхватили смех повелителя и с деланным приохиванием, перекрывая друг друга, залились:

— Хе-хе-хе… Ох-хо-хо-хо… Ах-ха-ха-ха!!

Вцепилась Люся в податливое, мягкое плечо хозяйки, встряхнула ее, крикнула:

— Тетя Маша!

И разом стало тихо. Женщина встрепенулась, скинула оцепенение. С трудом выговорила заплетающимся языком:

— Не троньте их. Они мои гости. Слы…

— Кончай! — прикрикнул Крот и не больно, но звонко шлепнул Машку по щеке. И снова обварил, раздел, растерзал Дашу бесстыдно похотливым жестким взглядом. — Не надо гоношиться, девочки. Отсюда еще никто не уходил поперек моей воли. Таких выносили. В мешок и в реку. До зимы не всплывет…

— А и всплывет, спишут за неопознанием личности, — подхватил Кудлатый.

И снова они ржали. И пили, жевали консервы и хлеб вперемежку с короткими рваными фразами, и все чаще резали девчатам уши смачные матерки. Маша тоже пила. Ленивыми глотками. Не закусывая. И все сильней дрябла телом и рассудком.

— П-пора, — не совсем твердо выговорил Крот и, кольнув Дашу взглядом, рыкнул: — Давай сюда… Ты!

— Чего вам от нее надо? — натянутым голосом громко спросила Люся.

— Машка! Покажи этим… целочкам, чего нам надо!

— Стремптиз, Маша! — взвизгнул Кудлатый.

— По всей форме. По Европе! — подхватил Жора.

— Валяй! — Крот пристукнул по столешнице так, что посуда заплясала.

Наконец-то Маша поняла, чего от нее хотят. Лицо ее покривила не то улыбка, не то плаксивая гримаса.

— А я… я… м-мож-жет…

— Давай, б…ина! — гаркнул Крот.

Маша с усилием оторвалась от сиденья. Опираясь ладонями о стол, поднялась. Вышла на крохотную пустошь между столом и печью. Раскачиваясь и что-то бормоча, неверными руками стала стягивать с себя кофту. Крот дотянулся до онемевшей от ужаса Даши. Рванул. Вздрагивающие, потные, железные ладони Кудлатого прикипели к Люсиной спине, и та заорала:

— Ма-а-а-а!!!

Вцепилась в нечесаные, слипшиеся сосульками патлы Кудлатого, рвала их, царапала и вопила:

— Ма-а-а-а!!!

Тут дверь распахнулась. На пороге с ведром в руке встал Иван Василенко. Только миг изумленно озирал он представшую перед ним картину и тут же с размаху ахнул ведром Крота по макушке. Кудлатый отлепился от Люси, кинулся с бутылкой на Ивана. Но парня уже ухватил за грудки взбешенный Крот, всей своей многопудовой тушей притиснул к косяку, а сам нашаривал заплетающимися пальцами нож. Дверной проем за спиной спас Ивана.

— Девок не выпущай, сука! С этим я сам! — крикнул Крот, выкидываясь вслед за Иваном на улицу.

Они дрались жестоко и беспощадно. Будь Крот чуть потрезвей, он сразу бы сокрушил Ивана наповал. От встречных пудовых ударов Крот только свирепел. Когда же Иван, изловчась, сшиб его с ног, Крот выхватил нож.

Иван затравленно глянул по сторонам — ни палки, ни камня, ни железяки. Круто развернулся и побежал. Крот пустил нож в спину, но промахнулся. Пока искал нож, Иван растворился в темноте. Разъяренный, готовый сокрушать, терзать и рвать, Крот медведем ввалился в избенку. Люся с Дашей стояли, прижимаясь к стене, а Кудлатый пританцовывал перед ними и что-то орал.

— Пшел, — отшвырнул его Крот. Сграбастал сразу обеих и начал ломать, давить, тискать с такой силой, что у девчонок потемнело в глазах.

Тут снова распахнулась дверь, и на пороге с двустволкой в руках встал Иван Василенко.

— К стенке, сволочи! — надорванно завопил Иван и выстрелил в потолок.

Кудлатый ударил бутылкой по лампочке. Стало темно. Зазвенело стекло. Что-то тяжелое стукнуло Ивана в плечо. Тот выскочил на улицу и бабахнул еще раз вверх. Отскочив, торопливо перезарядил ружье, крикнул в темноту избы:

— Выходи по одному! Перестреляю!

Выбежали Люся с Дашей.

— Они в окно! В окно! — прокричала истерически Люся.

Высадив раму, Жора с Кудлатым выскочили, а грузный Крот застрял в оконном проеме. Его Иван продержал под дулом до тех пор, пока не подоспела оповещенная Таней милиция.

Ополоумевших от ужаса девчонок Таня увела к себе, отпоила валерианкой и чаем, уложила на свою кровать.

Той же ночью, оглушив кулаком конвоира, Крот бежал из-под стражи.

Кудлатого с Жорой милиция тоже не нашла.

 

Глава десятая

1

Зима накатила вдруг. Будто кто-то неведомый предательски распахнул ей ночью ворота и она с победным воем и свистом ворвалась ордынской сворой, сокрушая и топча все живое. Ошпаренные морозом, свернулись, почернев, неопавшие листья и с жестяным шуршаньем осыпались. Оголенные деревья беспомощно и зябко подрагивали на студеном ветру, который волочил и волочил от Ледовитого косматящиеся охапки серых облаков, громоздил их над Турмаганом, уминал и тискал до тех пор, пока те не брызнули наконец белыми струями. Ветер подхватывал сверкающие пунктирные нити, трепал их, рвал, скручивал, частыми белыми стежками прошивал, прострачивал вкривь и вкось холодный мглистый воздух, и тот белел и густел на глазах, размывая, стушевывая очертания предметов.

Ослепленные метелью, тревожно загукали автомобили, медленно на ощупь продираясь сквозь снеговую заметь. Расхлестанная дождями, изжеванная колесами и гусеницами земля будто чугунной корочкой подернулась и зазвенела, захрустела под ногами. А снег валил и валил все гуще. Уже не тонкие колкие струйки стекали с неба, а низвергался нескончаемый белый поток, залил густой яркой пеной окаменевшую землю, выбелил дома и деревья, белыми лепехами запятнал свинцовую чернь реки… А когда отбуянилась, угомонилась ранняя октябрьская метель и мешковина облаков спала с неба, открыв глазу малиновое солнце в прозрачной синей глуби, запеленутая снегом бескрайняя равнина турмаганских болот полыхнула таким ослепительным сиянием, что померкло даже зарево гигантского газового факела.

Ослепленный блеском, Черкасов приостановился, зажмурился, поморгал бесцветными, будто выгоревшими ресницами, блаженно выдохнул:

— Хорошо!

Постоял как бы в нерешительности: разрушать ли первозданную светлую и яркую пушистую благодать, простирающуюся до самого горизонта, вдохнул глубоко и решительно шагнул. Под кошмяной подошвой унтов белый наст по-собачьи уркнул и недовольно заскулил, жалобно попискивая. Эта разноголосая воркотня подмятою снега веселила, подгоняла Черкасова, он шагал все шире и торопливее, а на полпути до горкома свернул в сторону, пошел вдоль бетонного пятикилометрового кольца, по которому неслись автомашины. Холодный воздух тоненько припахивал то свежим арбузом, то молодым сеном, а то еще бог знает чем-то волнующим, бодрящим.

Ах, какое это счастье шагать в одиночестве по спелому, ядреному, хрусткому морозцу, радуясь и ликуя каждой клеточкой тела, трепеща каждым нервным волоском. Незамутненная свежесть утра и солнца малиновое тепло пронизали и пропитали всего тебя, наполнив тело живой огненной силой. Ощутив ее, ты улыбаешься, потому что тебе очень хорошо, потому что ты еще не стар и можешь идти вдвое, втрое шибче, можешь сорваться в бег, хватать открытым ртом ледяной ветерок, распахнуть на груди полушубок, вовсе сбросить его и лететь по хрустящему, сверкающему снежку навстречу молодому занозистому ветру.

Едва подумав так, даже не подумав, а нутром почуяв это, Черкасов машинально расстегнул верхнюю пуговицу дубленки, сбил на макушку шапку, ускорил шаги. Несколько раз он даже помахал водителям пролетавших навстречу грузовиков. Пожалуй, он нимало не удивился и воспринял бы как должное, если б рядом вдруг грянул многотрубный оркестр и гулкие ритмические удары барабана вмиг настроили его на маршевый шаг. Но оркестр не загремел, и тогда Черкасов затрубил сам на мотив «Мы красные кавалеристы».

— Тру-ру-ру-ру… Тра-ра-ра-рам…

Перед бетонкой пришлось остановиться, выжидая просвет в рокочущем потоке машин. И сразу развеялось очарование первой встречи с зимой, и Черкасов совсем некстати вспомнил вчерашнюю размолвку с женой, пожалуй, даже не размолвку, а очень неприятный разговор, который хоть и мирно закончился, но не потому, что иссяк, и если Черкасов не исполнит обещание, останется меж ними подводная мина, на которую можно напороться каждый миг.

Пожалуй, жена была несомненно права. Года три донашивала она потертое зимнее пальто, копя деньги на шубу. Скопила наконец, а шубы в магазине нет. Супруги местных начальников трестов, управлений, контор щеголяли и в котиковых, и в цигейковых, и в беличьих манто, купленных прямо с базы. Жена не раз просила Владимира Владимировича договориться с кем-нибудь из тех, кому были подчинены торговые базы, всевозможные ОРСы и УРСы, и попросить продать ей приличную шубу. «Ладно, что-нибудь придумаем», — говорил Черкасов и ничего не придумывал. Не потому, что забывал, не хотел, а потому, что не мог…

Вчера вечером жена отказалась пойти с ним в клуб на заключительный концерт первого городского смотра художественной самодеятельности, сказав, что не хочет своим затрапезным видом позорить его, и, показав ему все изъяны старого потертого пальто, расплакалась.

Тогда он заверил, что завтра же договорится о шубе, и она, привыкшая верить, сразу успокоилась.

Двадцать один год он на профессиональной партийной работе, многое повидал и пережил, как будто научился постигать потаенную, невидимую суть явлений и человеческих характеров, порой даже предугадывал разворот больших, масштабных политических событий, но данное жене обещание поставило его в тупик.

Черкасов почитал себя политруком, комиссаром многотысячной армии рабочих и был убежден, что нельзя бороться с блатягами, пресекать закулисные сделки по принципу: ты — мне, я — тебе, если сам прибегаешь к услугам этих блатяг. Да и ничего не делают они за так, без корысти и расчета, и за купленную на собственные деньги шубу придется не раз либо совестью поступиться, либо осложнять, обострять, может, и вовсе порывать отношения с тем, кто эту услугу сделает…

Вспомнил Черкасов вчерашнее обещание жене, и сразу мир поворотился спиной, и уже раздражал яркий солнечный свет, свежий, неутоптанный снег мешал ходьбе, а проносившиеся мимо грузовики обдавали вонючим перегаром. Раздражение отяжелило голову. Желая отделаться от неприятной тяжести, Черкасов расслабил тело, несколько раз глубоко-глубоко вдохнул, насильно задержал внимание на проползающем мимо «Урагане» и даже заставил себя чуть слышно запеть. Но, увы… не помогло.

Надо было позвонить жене и отречься от вчерашнего обещания либо тут же покончить с неприятным обязательством. Немного поколебавшись, выбрал последнее, и, войдя в кабинет, не сняв пальто и шапки, Черкасов сразу прошел к телефону. Заместитель начальника НПУ по быту Рогов откликнулся, как всегда, предельно почтительно:

— Слушаю вас, Владимир Владимирович.

Вместо заготовленной фразы: «Жена у меня оказалась неподготовленной к зиме, скопила денег на шубу, а шубы нет, может, поможешь?» — Черкасов, болезненно морщась, спросил:

— Как зима, не застала врасплох?

— Что вы, Владимир Владимирович, мы ее давно ждали. Все, что надо, залатали и заштопали.

Черкасов задал еще несколько вопросов и по тому, как торопливо и беспечно отвечал на них Рогов, понял, что тот догадался: не за тем обеспокоил его секретарь городского комитета партии.

«Что-то ему надо. Что? Похоже, что-то связанное с зимой… Боится коготок увязить. Чистоплюй. Надо к Людмиле Сергеевне с таким же вопросом: „Как зима, не застала врасплох?“ Коли наболело что, выложит…» — думал Рогов, отвечая на вопросы партийного начальства.

— Спасибо за информацию. Бывай, — как можно беспечней выговорил Черкасов.

Кинул трубку. Смахнув шапку с головы, небрежно бросил на стол.

Посидел с закрытыми глазами, потискал ладонями лысеющую голову. Потянуло на мороз, на люди. Рывком поднялся, выскользнул из кабинета.

— Поехал на ДНС, — сказал секретарше, кивком головы поманив шофера.

2

Он разъезжал по буровым, промыслам и стройкам всегда один, без сопровождающих. И куда бы ни лежал его путь, Черкасов умудрялся непременно проехать так, чтоб хоть издали мимоходом, а все же глянуть на главные новостройки города. Шофер давно привык к этой слабости секретаря горкома и на небольшой скорости вел «газик» мимо строящихся торгового центра, ресторана, кинотеатра, Дома быта, больницы. Что-то из этого было только в зародыше, проклевывалось фундаментом, что-то отчетливо виднелось, а трехэтажный пеобразный корпус больницы уже отштукатурен. Рабочие мыли стекла, очищали от мусора площадку перед фасадом.

«Готов голубчик», — как живому подмигнул Черкасов больничному корпусу. Тяжело далась ему эта стройка. Полгода почти каждый день бывал он здесь. Проводил планерки и оперативки, собирал подрядчиков вместе с заказчиком и поставщиками. А сколько бумаг написано во все концы и инстанции — от обкома до минздрава. В самый кризисный период стройки появился новый главврач — жена редактора. Она не канючила, не жаловалась, не просила, а требовала. И сама работала как одержимая. Не будь ее, вряд ли бы удалось управиться к зиме…

Черкасов кивнул шоферу. Тот подрулил к больничному подъезду.

Едва переступив порог вестибюля, Владимир Владимирович услышал доносящийся из глубины коридора упругий резкий голос главврача Ивановой.

— Вы эти штучки-дрючки бросьте, товарищ Хохлов. Я не милостыню прошу. Здесь по проекту потолок подвесной. Под ним вытяжные трубы и…

— Знаю, — недовольно перебил раздраженный голос управляющего трестом Турмаганнефтестрой Хохлова. — Мало ли что по проекту! Оборудование не подошло, что же теперь? Прикажете законсервировать строительство до новой навигации?

— Можно привезти самолетами. Не такая габаритная штука.

— Можно, конечно, — в мужском голосе ирония, — если завод изготовит да отгрузит. А завод до марта будущего года не обещает.

— Похоже, вы рады этому?

— И слезы не пролью, — пер напролом Хохлов. — Из-за ваших придирок и так кругом перебор. Не хотите по временной схеме — ждите до лета. Гуд бай, как говорят, — и хохотнул сдержанно, но самодовольно.

— Что значит гуд бай? — возвысила голос Иванова. — И не валите на завод. Пошлите туда своего толкача. Я попрошу Черкасова, чтоб отправил телеграмму в Новосибирский обком партии. Сама слетаю, если вам, черт побери, штаны узки. Но тяп-ляп… абы как… с расчетом на потом — не позволю!

— Надо мной не каплет. Закончу покраску второго и третьего сниму рабочих…

— Будь я мужчиной, за такие слова набила б вам морду. Выходит, только мне нужна больница? Я рожаю в балке. Я за триста километров лечу, чтоб сделать рентгеновский снимок, запломбировать зуб. Я занимаюсь самолечением, калечу себя. Да если выйти сейчас к рабочим и сказать, что господин Хохлов не соблаговолил…

— При чем тут Хохлов? — взревел мужчина, видно припертый к стенке. — И какой я господин? Я — коммунист…

— Говенный, — жестоко отчеканила Иванова.

Тут Черкасов увидел ее. Высокая, огненно-рыжая, с красными пятнами на продолговатом худощавом лице. Она шла слегка сутулясь, твердо ставя длинные стройные ноги в высоких кожаных сапогах. И столько ярости было в ее взгляде, в стремительной походке, в бодливом наклоне разлохмаченной головы, что, настигший ее, оскорбленный Хохлов не посмел заступить ей путь, а пошел рядом, чуть приотстав и опасливо засматривая сбоку, снизу вверх (он был ниже ростом).

— Вы не смеете! Не смеете! Распустились. Распоясались… — уязвленно и гневно застрелял раскаленными словами.

— Заткнись! — оборвала его Иванова и увидела Черкасова.

Качнулась, будто оступясь, но сразу выпрямилась, вельможно вскинула голову, вытянулась и пошла решительно и неодолимо, словно намереваясь таранить секретаря горкома.

«Александру Иванычу такой бы характер. Воистину — пути твои неисповедимы…» — мелькнуло в сознании Черкасова, и на миг возникло перед ним флегматичное бледное лицо Ивася.

— Доброе утро, Клара Викториновна, — улыбчиво поздоровался Черкасов, делая вид, будто только что вошел и ничего не слышал. — Не терпится вам поскорей поставить на ноги свое детище…

— Под лежачь камень вода не течет, Владимир Владимирович! Слыхали такое? — кольнула пытливым взглядом зеленоватых жарких глаз. — Хочешь не хочешь, подпрягайся к строителям. Не обижаюсь на них. Работают как дьяволы. И хоть помех до… черта — не пасуют. Ни смет, ни лимитов, ни бога, ни черта. На совесть и на высшем уровне. Последняя закавыка — вентиляционное оборудование для лабораторий и рентгеновского кабинета. Должны были поставить в третьем квартале, теперь дай бог, если в начале будущего года… Хохлов вот обещает своего человека из треста командировать в Новосибирск. Подкрепить бы его телеграммой в обком партии.

— О чем разговор, Клара Викториновна, — поспешил успокоить Черкасов, пожимая руку Хохлову. — Ты это толково надумал, Тит Романыч. Сегодня же созвонюсь с Туровском, попрошу Бокова послать телеграмму.

— Вот дело, — обрадовался Хохлов. — Есть у меня дипломат Филановский. К любому замочку подбирает ключ. Сам уговорит, сам получит, сам же и отгрузит спецрейсом. Глядишь, сдержим слово, сдадим к Октябрьским больницу…

— Большое дело сделаете, Тит Романыч. Всенародное, — горячо подхватила Клара Викториновна, и грудной низкий голос ее дрогнул прочувствованно, и глазами обласкала, возвеличила, вознесла. — Спасибо вам скажут турмаганцы. Земным поклоном поклонятся…

Разговаривая, вышли на улицу. Рядом с горкомовским «газиком» появился его собрат из стройтреста.

— Вы на чем сюда, Клара Викториновна? — спросил Черкасов.

— Как всегда, на собственном пару. Две машины «Скорой помощи» на город. И буровые, и промысел под нашей опекой. Попробуй-ка! Захочешь, да не возьмешь машину. Участковые по колено в грязи плутают по здешним лабиринтам.

— Я говорил в облздраве. Обещали…

— Мастера обещать. Знаю их методу. Выделили и разнарядку прислали, а сами тянули резину, пока навигация не кончилась. Вчера Зимовников звонит: берите свои машины. Сразу три. В порядке исключения и шефства над нефтяным районом. Сукин сын! Знает ведь — не взять…

— А вы берите, берите, Клара Викториновна. Подскажу нефтяникам, они на МИ-6 целую автоколонну одним заходом перекинут.

— Ага! — возликовала Иванова. — Вот дело! Ну, спасибо. У Зимовникова камни в желчном пузыре заворочаются. Нагреем субчика…

— Садитесь, подвезу.

— Спасибо. Мне Хохлов свою машину одолжил. Мы с ним — нерушимый блок коммунистов и беспартийных… — засмеялась так вольготно и раскатисто, что пыжившийся еще Хохлов не сдержал улыбки.

«Ну, баба. Ну, молодец. Такую бы на каждый узел. Ни санкций, ни подношений не ждет. Что вяжет ее с супругом?.. Лед и пламень. Парадокс…»

3

Не заметил Черкасов, как промелькнул путь до площадки, где строилась первая на промысле капитальная дожимная насосная станция для прокачки нефти по нефтепроводу. ДНС строилась недопустимо медленно, а понатыканные всюду времянки под брезентом захлебывались, задыхались, не в силах создать нужное давление в трубопроводе. Рвались кольца, лопались поршни, раскаливались цилиндры. Летучий отряд ремонтников метался от времянки к времянке, на бегу латая, штопая, меняя. Насосная нужна была промыслу как воздух, как хлеб. Нужна, чтоб непрерывным потоком струилась на товарный парк маслянистая черная жидкость…

Человек двенадцать каменщиков выкладывали стены, подымая носилками на леса раствор и кирпич. Кладка поднялась над землей метра на три. Ее предстояло удвоить, потом сделать кровлю, подвести к станции коммуникации, установить оборудование…

— Конца не видно. Такими темпами египетские пирамиды возводили, — с горькой иронией сказал Лисицын, которого Черкасов застал на стройке. — И это в атомный век! Пока мы такими темпами обустроим промысел…

— Чего предлагаете? — спросил Черкасов.

Спросил почему-то требовательно и сразу почувствовал отчуждение, мигом поднявшееся меж ними. И уже с той, недосягаемой стороны убийственно равнодушно забубнил Лисицын:

— Ничего не предлагаю. Мы — заказчики. Есть генподрядчик…

— Неуместное и вредное разделение, — перебил Черкасов. — Дело общее и заботы общие.

— Уравниловку предлагаете?

— Предлагаю почаще думать о собственной причастности ко всему и помнить о своей ответственности за все.

Лисицын, приоткрыв рот, вскинул правую руку с оттопыренным указательным пальцем, и, будто жерла орудий из крепостных бойниц, неприязненно нацелились на Черкасова черные глаза. Но голос Лисицына остался по-прежнему блеклым, и этим смазывалась острота его слов.

— Один за все и за всех — старо. Пусть уж каждый за себя. Зачем же генподрядчик, если мы за него и проект — добыли, и оборудование — выбили, и кирпич подвезли. Каждый день здесь не Бакутин, так я иль кто-то из главных специалистов НПУ. Помогаем, вдохновляем, советуем, затыкаем дыры. А ведь нам за это ни материальных, ни моральных надбавок. От доброты душевной. От сознательности. Почему же нет этой сознательности у генподрядчика? Почему, кроме премий и процентов, его ничто не волнует? Потому, что мы добры…

— Будьте злее, — посоветовал Черкасов.

— На всех зла все равно не хватит.

— Значит, что же?

— А ничего, — безнадежно выговорил Лисицын и упрятал жерла глаз в бойницы, опустил руку.

«Высказался. Исполнил гражданский долг, — глядя в отчужденное лицо Лисицына, подумал Черкасов. — Понимает, что так негоже, а не хочет извилиной шевельнуть. Опытный, знающий, но перегрузки страшится сверх меры… А где мера?.. Кто определил?.. Стоп. Так негоже. Так можно всю страну на одни плечи. И за то, и за это — с одного. А дифференциация? Специализация? Субординация, наконец? Каждому — свое, и всяк за себя… Но не на особицу, не в одиночку. Все спаяны в одну цепь… При чем тут цепь?»

Запутался Черкасов, рассердился на себя и на Лисицына и, чтоб не продолжать ставший неинтересным разговор, окликнул бригадира строителей:

— Товарищ Копылов! Валерий Кириллович?!

Тот с приметной медлительностью слез с лесов, неторопливо, вразвалочку подошел, на ходу вытирая руки о какую-то тряпицу. На нем — тяжелые кирзовые сапоги, заляпанный раствором и глиной ватник. Видавшая виды серая ушанка. Лицо у Копылова ничем не примечательное, обыкновенное рабочее лицо, до красноты обожженное непогодой, иссеченное морщинами.

— Холодно? — посочувствовал Черкасов, пожимая жесткую руку.

— Сейчас чепуха. Вот подкатит под сорок, тогда — да, тогда только поворачивайся.

— Придется полушубочек вместо стеганки…

— В полушубке отдыхать хорошо. Для нашего дела нет ничего лучше ватника. — Взял из протянутой Черкасовым пачки сигарету, нашарил в кармане спички. — Конечно, на нашем морозе с ветерком надо бы потеплее что-то придумать. Все внаклон приходится. К вечеру спину так обдует — гудит и ноет. У каждого второго каменщика радикулит. — Прикурил и мечтательно: — Говорят, есть электрообогреватели, зашил в подкладку — теплота при любом морозе. Или бы куртку подлинней да на меху. Тогда любая стужа — нипочем. Здесь ведь зимы… с ноября к сорока прилепится — до марта не оторвешь. Вот и бегаем из теплушки на леса и обратно. А световой день зимой… — прищелкнул сокрушенно языком. — Пособили бы нам со спецовкой… — отвел взгляд и стал с преувеличенной деловитостью счищать с рукава глиняную бляху.

— Подсек ты меня своей просьбой, — бесхитростно признался Черкасов. — Под корень. До сих пор не думал об этом. А следовало бы. И не только мне. За полвека строительная техника куда шагнула. Индустриальный метод, поток, смежные профессии, комплексные бригады, аккордная оплата… Мать честная! Сколько нового. А ватник — тот же, что и полвека назад. Какой только синтетики не стряпаем. Наверняка можно и комбинезоны с обогревом. Но ничего не могу даже пообещать…

— Я к слову, — засмущался бригадир. — Между прочим, значит. В телогрейке куда с добром…

— Ладно, не подслащивай… — улыбнулся приязненно, легонько хлопнул бригадира по плечу. — Скоро под крышу?

— За нами дело не станет. Все равно перекрытий нет…

— Вот и вся система, — вклинился в разговор Лисицын. — Как в зеркале. Хвост вытащил — клюв завязил. К новому году никакой ДНС. А нам дожимных да кустовых насосных в будущем году дюжину минимум. Одного кирпича…

— От кирпича надо отказаться, — неожиданно сурово сказал бригадир Копылов. — Не тот материал. Дорогой, громоздкий, и пока довезешь…

— Из пенопласта стены кроить? — спросил Лисицын и поджал губы так, что верхняя ноздри запечатала.

— Тут только металл, — непререкаемо убежденно заявил бригадир.

— Что ты будешь делать здесь с металлом? Ни одной мастерской путной…

— Вы хоть и главный инженер НПУ, а и вам иногда можно бы сперва послушать, — обиженный бригадир демонстративно поворотился к Лисицыну спиной.

— Все-таки, что же вы имели в виду, говоря о металле? — Черкасов примирительно тронул за плечо Копылова.

— Надо в Туровске ставить завод по изготовлению дожимных и кустовых насосных станций. Делать их там блоками и по воде сюда. Здесь только собирать. Свинтил болты, сварил…

— Как все просто! Завод. Сборные станции. Будто в вашем кармане и металл, и средства, и проекты… — Лисицын покачал осуждающе головой и назидательно докончил: — Увлеченность тоже должна иметь границы. Нам ведь не по восемнадцать…

— А говорят, в здоровом теле здоровый дух, — подковырнул сердито Копылов и шагнул к лесам.

Черкасов попридержал его за руку.

— В тресте-то говорили о своей задумке?

— А-а! — бригадир отмахнулся.

По-прежнему, как бы не замечая его раздражения, Черкасов спокойно спросил:

— У вас когда выходной?

— Известно. В воскресенье, — нехотя, через плечо ответил бригадир.

— В воскресенье и заходите ко мне в горком. Когда вам удобно, тогда и милости прошу. Договорились?

Неопределенно передернув плечами, Копылов переступил с ноги на ногу.

— Ладно…

4

Всю обратную дорогу Черкасов перемалывал события сегодняшнего дня. «Получился день приоткрытых душ. Заглянуть в каждую — невозможно. И семь пудов соли съешь, а он — все равно загадка, не знаешь, что преподнесет. Сегодня вдруг и Лисицын, и Копылов, и Клара Викториновна, и Хохлов…»

Больше всего поразили Лисицын и Копылов…

С Лисицыным секретарь горкома сталкивался много раз на всевозможных совещаниях, не однажды наблюдал главного инженера в работе: на промысле, на летучке, на техсовете. «Знающий, опытный, хваткий» — так доселе думал о нем Черкасов. И теперь не отказывался от этой характеристики, лишь прирастил к ней «но», а что должно было последовать за этим «но» — долго не мог сформулировать. Там, на обжитой Большой земле, Лисицын и с этим «но» был бы полноценным работником, а здесь… Здесь ему недоставало еще одного — непременного качества первопроходца одержимости. Тут каждый должен тащить не по табели о рангах, даже не по силам, а по необходимости. Можешь — не можешь, хочешь — не хочешь, раз надо — волоки. Надрывайся, скрипи, рискуй и перенапрягайся, затыкай чужие дыры, болей и отвечай за всех и за все.

Такое не всякому по плечу. И никто не смеет за то упрекать. Только враг себе не хочет прожить дольше, легче и лучше… Верни мне растраченную энергию благами жизни — иначе никакого равновесия в обществе. Кто смеет требовать большего? Что дал, то и взял… Но здесь, в Турмагане, такая формула жизни — негодна. Здесь — неуют. Собачий климат. Недостает самого первостепенного и неотложного. И в придачу к этому дай еще одержимость! «Дудки! Я — человек. И жить, и работать хочу по-человечески, и укорачивать свой век не собираюсь…» — вот на какую ось насажен Лисицын. И попробуй-ка осуди, попрекни… Но принять, объявить нормой — значит задуманное, зачатое здесь обречь на провал. Те, кто нащупал тут нефтяные соски Сибири, не признавали никаких «не могу». На лошадях пробирались по урманам и топям. Вручную бурили. На горбу волокли пробы грунта, инструмент, продукты. Рвали жилы и нервы. Замерзали. Голодали. Плутали. А когда, поокрепнув, страна дала им крылья и моторы, они перешагнули тысячи рек, опрокинули тайгу, пробили земную твердь и выволокли из преисподней нефтяного дьявола.

Теперь его надо взнуздать и укротить. Тут нужен не героизм одиночек, не подвиг горстки удальцов, а штурмовой, безоглядный, беспощадный к себе бросок многотысячного разноплеменного и всевозрастного коллектива. И кто не в ногу с ними, кто просто тянет, просто служит, просто в норме — тот против нас, потому что мешает, сдерживает, сбивает с ритма.

Закружились в голове Черкасова, сшибаясь, вставая в дыбки и опрокидывая друг друга, непримиримые мысли. И так вроде бы правильно, и наоборот — верно. А золотой середины — никакой! Нет и не будет… От фланга к флангу собственных несоединимых выводов метался Черкасов, и чем дальше, тем упорней искал он точку соприкосновения между двумя жизненными линиями, и не находил. Приняв сторону одержимых, загонял себя в тупик вопросом: «Как сделать всех одержимыми?» Став на позицию Лисицына, утрачивал веру в победу…

Нужен был единомышленник. Подымаясь по крутым деревянным ступеням в свой кабинет, Черкасов раздумывал, кому бы из товарищей просигналить, позвать. Толкнул дверь в крохотную приемную и нос к носу столкнулся с Бакутиным.

— Ты-то мне и нужен, — обрадовался Черкасов. — Позарез.

— И ты мне вот так, — Бакутин чиркнул ребром ладони по горлу. — Третий раз забегаю.

Прошли в кабинет. Разделись. Подсели к маленькому столику, друг перед другом. Закурили.

— Только что с ДНС, — заговорил Черкасов, ища подступов к главной теме.

— Мы там каждый день.

— Помогает?

— Как сироп умирающему.

— Есть там Копылов, бригадир каменщиков…

— Знаю, — подхватил Бакутин. — Башковитый парень. И характерный. Наверное, единственный бригадир с вузовским дипломом.

— У него интересная задумка о строительстве насосных. Не говорил?

— М-м… Н-нет…

— Тогда жди моего звонка в воскресенье. Из первых уст услышишь. По-моему, очень рационально. Не занят в воскресенье?

— В моем положении любой день — будний. Подхватишься ни свет ни заря, и кружит, вертит, как в водовороте. Только ночью переведешь дух.

— Трудно тебе казаковать. Молодой. Видный. Да еще начальник. Непременно охмурит какая-нибудь…

— Поскорей бы да покрепче. Осточертенела сухомятина!

Видно было: не с маху, не случайно сказанул Бакутин. Но Черкасов смолчал. Что он мог ответить? Здесь как нигде нужна мужику женщина. Отогрела чтоб, обласкала, размагнитила. С холостяцкого сухостойного неуюта и запивают горькую. Попробуй-ка, день в день, неделя в неделю, повкалывай по двенадцать, а то и по пятнадцать часов в сутки, и в стужу, и в слякоть, и в комариное духотье. А отдушины — никакой. Да и после полусуточной вахты на морозе вряд ли поманит на танцульки иль в бильярдную. Как завлечь в Турмаган женщин? Какое найти заделье их проворным, нежным и очень нужным рукам? Выход один — больше библиотек, столовых, кафе, магазинов, парикмахерских, швейных. И жизнь станет краше, и женщинам заделье… Жилье! Вот неодолимый порожек, ни ступить — ни перешагнуть. Где будут гнездиться новорожденные и воскресшие семьи? Куда детишек? Сейчас в Турмагане по пять ребятишек на одно место в детсадике. В три смены начали школы новый учебный год. В муках рождается больница, а ведь она — карлик. Надо четыре таких, чтоб удовлетворить потребности… Все стремительней, ощутимей и опасней отстают тылы. Обслуга, быт, культура. Да и производственная база…

О том же думал и Бакутин, только менее масштабно, неприметно замыкая все на себе. «Ася с Тимуром не приедут — точно. Звать и умолять… хватит и того, что было»… Вновь полыхнула неприязнь к жене. Он мгновенно накалился, подобрался, размашисто припечатал ладонь к столу, еле сдерживая спрессованную волей, стремительную, неукротимую злость. Сами собой чугунели кулаки, все бесило, подмывало на драку. И если пил в такие минуты, то не пьянел. И непременно выигрывал в споре, и наверняка одолел бы в драке.

Мысли о жене почти всегда подплывали неожиданно, в самый неподходящий миг и, разом взбесив его, срывали с места, и он летел бог знает куда.

В одну из таких кризисных минут он встретил на лестничной площадке Нурию. И мигом зло и ярость скатились с него, нестерпимо захотелось коснуться женщины, услышать низкий глубинный голос, увидеть нежную, манящую улыбку. Он вдруг постиг: она нужна ему, немедленно, вся… Под взглядом Бакутина женщина словно пристыла к полу, и только глаза полыхнули жаркой, жадной радостью, и так откровенно и бесстыдно звали, и обещали, и хотели, что у Гурия Константиновича спазма заклинила горло. Спросил беззвучно одними губами: «Когда?» — «Скоро уж», — так же без слов, глазами ответила Нурия. Еще бы миг, и он подхватил, унес ее, но за спиной Нурии скрипнула дверь, вышел сынишка с конфеткой за щекой, еле внятно пролопотал: «Сдараввстуйте». Бакутин пнул запертую дверь своей квартиры и прилип лбом к косяку, затылком и спиной видя и слыша, как взяла она малыша за руку, как тягостно и медленно-медленно пересекла площадку и стала спускаться по ступенькам: шаг, пауза, еще шаг, пауза, еще, и чем дальше, тем тяжелей, неохотней уходила Нурия…

Они еще несколько раз ненароком сталкивались, и всегда кто-то мешал им, и лишь короткий миг бывали они одни и вместе, вспыхивали и тянулись друг к другу. И когда теперь накатывала на Бакутина тоска по женщине, воображение рисовало новый образ, сотканный из черт Аси и Нурии, и раз от разу в образе том все больше становилось примет молчаливой чернобровой красавицы-башкирки…

Вот и теперь, сам того не желая, он вдруг увидел ее нежное лицо с охониными бровями, из-под которых в оторочке длинных ресниц тревожно и волнующе посверкивали дивно живые, яркие манящие глаза…

— Зачем искал? — долетело до Бакутина.

Отгоняя видение, Гурий Константинович тряхнул головой, и седые длинные волосы разметались, разлохматились. Небрежно огладил их ладонью, скинул пряди со лба. Вынул из кармана несколько свернутых листов, молча подал Черкасову.

Тот неспешно развернул, подтолкнул дужку очков на переносице, склонился над листом.

Это была записка первому секретарю Туровского областного комитета партии Бокову.

Скользнув мимо заголовка, взгляд Черкасова заскакал по ровным строкам машинописи, и окружающее разом отдалилось.

Скупо, с выкладками и расчетами записка доказывала необходимость постановки перед ЦК и Правительством тех проблем, за которые больно и постыдно выстегали Бакутина на Центральной комиссии по разработке. По форме записка походила на диалог. Сперва излагался довод противников немедленной утилизации попутного природного газа, потом его опровержение. Затем новый довод и снова опровержение. Заканчивался этот своеобразный диалог практическими предложениями. Их было немало. Тут и закупка лицензии у США на изготовление мощных компрессоров, и подготовка нужных специалистов в вузах, и немедленное строительство газобензиновых и газоперерабатывающих заводов, строительство там же гигантской ГРЭС на попутном газе и химического комплекса для его переработки, и еще многое, столь же важное.

— Вот так предложения, — не то с испугом, не то с удивлением выговорил Черкасов и задымил сигаретой.

— То есть? — мигом насторожился Бакутин.

— Похоже, потребуется специальное министерство ЗапСибнефтегазстрой.

— Пожалуй, да, — подтвердил без улыбки Бакутин.

— Рискнет ли обком постучаться с подобными проблемами выше? — высказал наконец Черкасов главную мысль. — Наш нефтяной главк, а с ним и Министерство нефтяной промышленности — против. Это я твердо знаю.

— Точно, — снова подтвердил Бакутин. — Румарчук и не скрывает резко отрицательного отношения…

— Отдел нефти и газа обкома…

— Шуляпин дудит в унисон Румарчуку.

— Вот так. И мозговой трест нефтяников — институт «Гипротуровскнефтегаз» вряд ли поддержит.

— Не поддержит, — поправил решительно Бакутин. — На заседании Центральной комиссии по разработке даже не качнулись в мою сторону.

— Вот так… — И Черкасов надолго умолк.

Он не раз заговаривал о бакутинской затее с руководящими работниками области. Иные сразу и решительно рубили — нет! Другие делали это осмотрительней. Да, интересно. Да, нужно. Да, заманчиво. Но пока — утопия. Во всяком случае, сторонников не обнаруживалось. Захочет ли первый секретарь обкома Боков рисковать, внося предложение выше? А если нет? Иль наверху не поддержат, да еще выговорят, осудят. Тогда Черкасову быть козлом отпущения. С Бакутина какие взятки? Увлекся, одержим, а вот городскому партийному секретарю — никаких скидок…

Самое безопасное — возвратить записку Бакутину: «Подписывай и посылай». Но хитрец Бакутин сделал записку за двумя подписями: Черкасова и своей. И это можно обойти: «Проблемы поднимает хозяйственные. Зачем вмешивать горком? Одной подписи начальника НПУ за глаза».

Поднял Черкасов голову, встретился взглядом с Бакутиным. «Только уверток не ищи: не приму», — прочел секретарь горкома в бакутинских глазах. Подумал с горечью: «Никак, меня замыкающим в шеренгу Лисицына потянуло?»

— Завтра на бюро обсудим. Раз уж от имени горкома, чтоб по всей форме. Устраивает?

Облегченно вздохнув, Бакутин протянул руку.

 

Глава одиннадцатая

1

Что-то разбудило ее. Как будто окликнул кто иль тронул. Она вздрогнула, приоткрыла глаза, вгляделась в полумрак. Никого и тихо. Неправдоподобно тихо. Напрягла слух. С улицы тоже не донеслось ни единого звука. Что же все-таки разбудило? И в долгожданное воскресенье, когда раз в неделю можно досыта поспать, понежиться в постели. Не иначе сработала привычка подниматься чуть свет.

Шевельнув плечом, Клара Викториновна выпростала его из-под одеяла и сразу почувствовала прохладу: открытая форточка за ночь насосала холоду. А под верблюжьим одеялом — ласковое мягкое тепло. Телу покойно, приятно, стоило чуть поднапрячься, чтоб его ощутить. И сразу навылет прострелило острое желание. Жаркой щекотной волной окатило с затылка до пят, мгновенно напружинив мышцы, натянув их в томительно-трепетном ожидании.

Прекрасная, беспощадная, галопирующая жизнь дарит человеку много радостей, но они кажутся никчемными в минуты огненной, всепоглощающей страсти, когда тело властвует над всем. Хитра Природа-мать, увязавшая в один узел блаженство плоти с продолжением рода человеческого…

— Саша, — еле слышно выговорила она ссохшимися губами и нетерпеливо потянулась к мужу вздрагивающей рукой.

Тонкие, будто намагниченные пальцы сразу прилипли к поросшей волосами мужниной груди, и все сдвинулось, стронулось, качнулось, проваливаясь в знойную сладостную пустоту.

Он был вяловат и маломощен, легко и жарко вспыхивая, скоро угасал, и, торопясь насытить свое жадное тоскующее тело, она яростно и самозабвенно отдавалась ему.

То ли оттого, что забеременела сразу, то ли еще почему, — но в первый год замужества Клара Викториновна была вполне довольна мужем — и как человеком, и как мужчиной. В общем-то это — две стороны единого целого. Женщина поклоняется мудрости, восхищается храбростью мужчины, но любит его тело… Неудовлетворенность родила прозренье. Сперва она открыла, что муж ее вовсе не так умен, как казалось, и никакой не эрудит. Просто богатая, цепкая природная память плюс любознательность и масса времени, ухлопанного на чтение всевозможных научно-популярных, научно-фантастических и просто приключенческих книг. Его спокойствие легко и скоро трансформировалось в равнодушие, а то немедленно переродилось в безразличие.

Со временем ей стало доставлять необъяснимое наслаждение придираться к мужу, она бывала просто счастлива, когда удавалось побольней царапнуть его самолюбие. Если же он не реагировал на ее наскоки, Клара Викториновна гневалась и в открытую, слепо и грубо, набрасывалась на него. Ее прямо-таки бесила удивительная, неправдоподобная мягкость, отходчивость и всепрощающая доброта Ивася. Стоило ей закипеть, и тот уже пятился, уступая, сводя размолвку в шутку, признавая себя виновным в том, в чем был вовсе не виноват, и соглашался, и потакал.

Он ходил за продуктами, относил дочку в детсад, стирал белье, мыл полы. И все это — добровольно, без понуканья, да еще с мягкой обезоруживающей шуткой, а то и с песенкой про зеленого кузнечика или про синий троллейбус. Эта-то постоянная готовность Ивася уступать, сделать самому, сильнее всего бесила Клару Викториновну.

Иногда, словно прозрев, она осознавала собственную несправедливость, казнила за то себя, какое-то время была нежна с мужем, и тот расцветал, распрямлялся — говорил громче, двигался уверенней, жестикулировал резче.

Обычно полоса подобного взаиморасположения продолжалась до постели. А там — снова не так, как ей хотелось, снова комом, и опять — разочарование, злость. И однажды, взбешенная, она кинула ему в лицо убойные слова о резиновой кукле. Как он сник. Глядел — виновато, говорил — неуверенно, любил — боязливо. Эта неуверенность и боязнь еще более подрывали его мужскую силу, еще сильнее раздражали, бесили Клару Викториновну…

Так замкнулся этот роковой круг.

Можно и, наверное, нужно было послать Ивася к черту, забрать дочку и уйти, а того проще, выдворить самого, чтоб попытаться начать жизнь заново. Но что-то удерживало Клару Викториновну от этого единственно верного, очевидно, неизбежного шага. Может быть, его отношения с дочерью? Когда они бывали вместе, на них даже Клара Викториновна не могла смотреть без умиления. Ивась сочинял для дочери стихи и сказочки, причем не только неплохие, но по-настоящему талантливые. Клара Викториновна не раз ловила себя на том, что с удовольствием слушает его остроумные, яркие, в то же время очень детские сочинения.

В самый разгар затянувшегося кризиса судьба столкнула ее с главврачом областной больницы. У того были наглые, липкие глаза распутника.

С каждой новой встречей Клара Викториновна все более презирала себя за рабскую покорность и все более желала его и, чтобы хоть как-то оправдать себя в собственных глазах, стала заигрывать с Ивасем.

Наверняка главврач бросил бы и ее, как многих других, если б не этот неожиданный, головокружительный прыжок в Турмаган. Необъяснимым, первобытным чутьем она угадала наметившийся перелом в муже. Он пошел на таран. Осознанно — не осознанно, вольно или невольно, но пошел в лобовую. Скорей всего, с отчаяния, может, со страху, но попер, как бык на красное. Это испугало и в то же время обрадовало Клару Викториновну, и она впервые уступила, покорилась, поехала за ним.

Вроде бы ничего не переменилось в их отношениях с тех пор, как они переселились в Турмаган. Ивась по-прежнему тащил домашний воз, возился с дочкой, по-прежнему зачитывался мальчишескими книжонками, отмахиваясь от забот и проблем, которые так волновали окружающих. И все-таки в нем происходило что-то тревожащее ее, будто в самой глубинной сердцевине его медленно разгоралось то желание и страшное пламя, на котором — Клара Викториновна угадывала это опять-таки первобытным чутьем — могло сгореть прожитое, настоящее и будущее. И хоть неровно и мучительно медленно, но роковое пламя все-таки разгоралось. Оттого-то по-новому — обостренно и сторожко — присматривалась Клара Викториновна к мужу, и ее все возрастающая тревога мешалась с радостью: в нем пробуждался мужчина.

Недюжинный.

Своевольный и сильный.

Что будет, когда тот наконец воспрянет от рабского сна, проявится во всей своей первозданной могутности и неукротимости? — Клара Викториновна не знала.

Боялась этого.

И ждала.

И хотела…

2

Пока Клара Викториновна, выпотрошив холодильник, готовила завтрак, Ивась поднял с постели дочь, заставил ее сделать физзарядку, умыл и одел. Когда румяная смеющаяся дочь вплыла на отцовских плечах в кухоньку и все, счастливые и довольные друг другом, стали рассаживаться вокруг стола, раздался звонок. Досадливо сморщась, бормотнув: «Кого несет нелегкая?», Ивась пошел отворять.

На пороге возник немножко смущенный Данила Жохов. Перехватив недовольный взгляд хозяина, Данила вместо приветствия скороговоркой выпалил:

— Пардон. Ошибся дверью, — и поворотился лицом к выходу.

— Постойте. Не валяйте дурака, — неожиданно резко, даже повелительно одернул Ивась незваного гостя. — Чего комедию разыгрывать? Вы… Данила Жохов, помощник Фомина, если не ошибаюсь?

— Прямое попадание, — оскалился Данила.

— Чего ж так, от ворот поворот? Раздевайтесь. Проходите. Как раз поспели к завтраку.

— Да нет, — засмущался Данила. — Я потом. После…

— Проходите, проходите, — пригласила Клара Викториновна, выглянув из кухни.

Смахнул Данила кожаную на меху куртку, нацепил на крюк и, следом за хозяином, прошел прямо на кухню, где сидели за столом две женщины — большая и маленькая, очень похожие друг на друга. Кухня была крохотной, обставлена мебелью-маломеркой, и, чтоб усадить гостя за стол, хозяевам пришлось сильно потесниться, а на столе спешно произвести коренную перестановку.

Все принялись уже за еду, когда Ивась, воскликнув: «Постойте!», подхватился с места и воротился с непочатой бутылкой спирту. Клара Викториновна удивленно округлила глаза: муж не любил спиртного, пил редко и мало, лишь в безвыходных положениях, а тут с утра и спирт. Поймав недоуменный взгляд супруги, Ивась слегка смешался, оттого громче и развязней обычного проговорил:

— С утра, говорят, и лошади это зелье не приемлют, но… во-первых — выходной, во-вторых — встреча, в-третьих — отменное настроение… Вот за это триединство и нарушим священный обычай предков. По махонькой.

В одиночку и по единой в России, как правило, не пьют.

Где рюмка — там две, а русский бог, говорят в народе, троицу любит. Вот и выпили по третьей. И хоть рюмки, как и все в этом доме, были тоже малогабаритные, а спирт наполовину разбавляли водой, все равно хозяин приметно раскраснелся, а его всегда равнодушные глаза обрели вдруг так несвойственный им живой озорной блеск и прицельную остроту взгляда.

— Ты это здорово надумал. — Ивась одобрительно хлопнул Данилу ладонью по плечу. — Не раз был на вашей буровой, дважды писал о Фомине. Отменный мастер и человек высшей пробы…

— Точно, — подтвердил Данила полным ртом.

Была у Данилы Жоха такая черта: коль выпил — мог, не переводя дух, целого барана слопать. И Клара Викториновна не успевала подкладывать в тарелку гостя. Он ел и ел, работая челюстями, как машина — напористо, ритмично и безостановочно.

Только за чаем начался тот самый разговор, ради которого помощник мастера Данила Жох пожаловал к редактору газеты на квартиру, да еще в выходной день. Но и теперь разговор начался не сразу с главного, а со всякой всячины, вроде бы с пустяков, которые, сплетаясь воедино, и обрели наконец направление и твердость стержня, составившего основу дальнейшего делового разговора.

Наверное, подходы к главной теме заняли бы куда меньше времени, если б Данила не помянул Остапа Крамора, сказав, что художник задумал писать портрет Фомина на буровой, несколько раз приезжал ради этого, да никак не может уломать мастера попозировать.

Едва услышав имя бородатого, шального художника, Ивась сразу вспомнил ту неожиданную встречу в прокуренной теплушке посреди обнесенной забором, изрытой колесами, размытой дождями плешины с прилипшими к ней холодными автомашинами. С той встречи промелькнуло много дней и разных событий, но и захлестнутый этими событиями, Ивась нет-нет да и вспоминал потрясшую его исповедь тщедушного бородача с открытой, легко ранимой душой. При этом Ивась непременно слышал голос Остапа Крамора — трепетный, проникновенный, полный жгучей тоски по недосягаемому идеалу и фанатической веры в него. Иногда щемящий душу голос Крамора начинал звучать в Ивасе без всякой видимой причины, вдруг, не ко времени и в самом неподходящем месте…

Сидит Ивась на бюро горкома партии, полирует пилочкой холеные ногти, подремывает, вполуха слушая речь ораторов и думая о недочитанной книге иль медленно, строчка по строчке, сочиняя очередную сказку для дочери, и вдруг зазвучит в нем приглушенный, рвущийся голос: «Иногда молюсь… Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — это только титаны могут, я — песчинка. Вот и цепляюсь. Держусь. Выстоять бы…»

И разом скатываются с Ивася сонливость и благодушие. Он проворно прячет в карман неразлучную пилочку, напрягается, вслушиваясь в тот ему лишь слышимый голос, который выговаривает и выговаривает обыкновенные, но преисполненные особого смысла слова. Разрывные и неотразимые, они били прямо в сердце Ивася, навылет прошибали его, причиняя нестерпимо сладостную боль: ведь это его, Ивася, думы высказал тогда и повторял теперь Остап Крамор.

Сколько здесь таких, как Крамор. Как Ивась. Прилепились к кромке. Турмаган для них — не выдуманная газетчиками нефтяная целина, а наиглавнейший жизненный рубеж, баррикада, не одолев которой — не обретешь себя. И, чем ближе к той баррикадной черте, тем неодолимей шквал сомнений, слабостей, ошибок. И не обойти, не миновать ту баррикаду, потому что она в тебе…

Вон куда заносил Ивася нежданно возникший краморовский голос. И сейчас приплыл как далекий звук колокола: «И засомневался я… Не в них — слышите? — не в них. В себе…»

Потому-то Ивась и прилип к Даниле Жоху с расспросами о художнике.

— Качает его, что камыш на ветру, — с обидным небрежением говорил Данила. — Недавно опять прискакал на буровую. Растрепанный, смешной и жалкий. «А я возликовал, братцы». И без доклада за версту видно, что под турахом. Целый день шарился по буровой. Символ, говорит, ищу. Фомин духу спиртного на буровой не переносит. Чуть что — поворачивай оглобли, досыпай, а потом так врежет на бригадном собрании. Поставит лицом к лицу с ребятами: «Ну, гляди товарищам в глаза, дезертир». Здоровые парни и те, бывало, до слез… А художника не тронул. Наказал только приглядывать за ним, чтоб не сунул голову под какую-нибудь железяку… Целый день пас его. Протрезвел тот, стал смирный и уж очень совестливый. А о символе все бормочет. По-моему, у него с перепою двоится, вот и гоняется за символами. Свихнется…

— Может, и свихнется, — подтвердил Ивась с непонятной болезненностью и неприязнью. — А может, найдет свой символ, воспрянет, сотворит…

— Так вы считаете?..

— Непременно. Только талант — всегда неудовлетворен и постоянно ищет. Посредственность — самодовольна и кичлива.

— Это правда, — сразу согласился Данила и отчего-то покраснел. Спросил смущенно: — Закурить у вас можно?

Разрешающе кивнув, Клара Викториновна подставила парню глубокую хрустальную розетку вместо пепельницы. Данила в потолок пустил витую сизую струю. В одну затяжку спалил полсигареты, осторожно сбил пепел в розетку.

— Насчет таланта это вы точно. Возьмите нашего мастера…

— Фомин — несомненный талант…

— И я о том же. Он появился в Приобье в шестидесятом, с первой геологической экспедицией. И Сугутское и Юганское месторождения открывал. И Турмаган распечатал. Только с виду нержавейка, а знаете, поди, как его к Золотой Звезде представляли?

— Что-то слышал…

— Как? — заинтересовалась Клара Викториновна.

Рассказал Данила Жох, как ускользнула от Фомина высокая награда.

— Ах, какой молодец! — не утерпела Клара Викториновна.

— Конечно, — согласился Данила. — Только не бесследно прошло это молодечество. Гипертония будь здоров, хоть никому никогда не пожаловался. Иногда обхватит голову и закаменеет от боли. По годам и по заслугам — ему бы на солнышке кемарить, клубничку выращивать, карасей потрошить. А этот и не думает из упряжки. Да еще в коренниках. Все мало ему, все не так. Тоже ищет. Вцепился в кусты — не оторвать.

На тонком, слегка удлиненном лице Клары Викториновны отчетливо проступило изумление. Ивась тоже захлопал глазами. Данила, уловив это, усмехнулся.

— Не удивляйтесь. Не те кусты, на которых ягодки да листочки… Как бы вам покороче да потолковей?.. Мы теперь как бурим? Как пчела мед собирает. С цветочка на цветок порхаем. Не ясно? — Бесцеремонно сдвинул пустые чашки и блюдечки в угол стола, провел концом чайной ложки извилистую линию по клеенке. — Вот обская протока. А тут, тут и тут, — черенок трижды клюнул изузоренное блестящее поле клеенки, — зимой нам площадки отсыпали, буровые поставили. Отбурили мы здесь — на вертолет и сюда. Добурим ее, вон куда скакнем. Будто кузнечики, с кочки на кочку. Там ухватим, тут урвем. А что кругом да рядом с пробуренной скважиной — нам вроде наплевать. Но это бы еще куда ни шло. Можно стерпеть и есть на что списать. Посмотрите, что дальше получается.

— Что? — тут же вклинила вопрос Клара Викториновна.

— При такой системе три-четыре буровых станка одна наша бригада на привязи держит. Летом буровую не перетащишь. Мы — на вертолет и скакнули, а вышка — до зимы. В прошлую зиму не поспели монтажники смонтировать и мы двадцать семь дней простояли на приколе.

— Двадцать семь дней! — изумилась Клара Викториновна.

— Да. Целая бригада! А планы растут. В будущем году надо набурить втрое больше скважин. Еще две бригады добавляют в наше УБР. Монтажники не подготовят буровые за зиму. Где же выход? Есть ли он вообще? — спросил Данила требовательно и умолк, выжидательно глядя на Ивася.

А тому уже поднаскучил этот затянувшийся разговор о каких-то кустах. Целые дни только и слышишь: «буровые… лежневки… бетонки… трубы… краны» — обалдеть можно! Ни одного живого слова — сплошной металлолом. «Так на редкость отменно начался день, и черт принес этого… Никакого приличия. Приперся без зову в выходной, сел за стол, поел, выпил да еще разглагольствует будто на партийно-хозяйственном активе. Ишь как разошелся. Посуду чуть не под стол, кулак на виду. „Где выход?“ Хрен с ним, с выходом. Пускай думают, кому положено. Не редактору газеты решать, где тот выход…»

Еле сдержал Ивась зевок. Длинно выдохнул. Глаза его стали наполняться тоской… К чему такой головокружительный темп? Сумасшедшая гонка. Галоп! Аллюр!.. А тылы — ползком. Железную дорогу не проектируют. Речного порта — нет. Взлетная аэродрома как полоса препятствий… Никогда Ивась не обременял себя запоминанием цифр, фактов, имен, и все-таки в памяти их скопилось немало, и теперь они застрочили по тылам, искромсали их, изрешетили мигом, и потрясенный Ивась с испуганным изумлением воззрился на дела рук своих, не понимая, как это произошло…

По-иному отнеслась к вопросу гостя Клара Викториновна. Она никогда не сталкивалась с бурением, ничего в том не смыслила, но во время строительства больницы ей довелось собственноручно рассечь не один такой вот, казалось бы, неразвязываемый узелок. Оттого и задела ее за живое атакующая речь Данилы Жоха, возбудив неуемное желание найти выход из кризиса, в котором оказались буровики не только бригады Фомина. «Выход есть. Узлы вяжутся, чтоб их разрубали. Чем запутанней, сложней и крепче, тем желанней победа. Она нужна. Иногда и любой ценой…» Потому Клара Викториновна первой откликнулась на вопрос Данилы: «Где выход?.. Есть ли он вообще?..»

— Есть! — воскликнула она. — Непременно! Безвыходных положений — не бывает!

— Точно! — обрадовался Данила. — Это вы верно. Прямо в глаз. И Фомин нашел выход: куст! Кустовое бурение, значит. Все очень просто. — Снова схватил ложку. Очертил черенком эллипсоподобный пятачок. — Не махонький островок надо готовить нам под буровую зимой, а вот такой остров. В два ряда настил из бревен, сверху грунт. На том острове одним станком мы пробурим сколько вы думаете? Шестнадцать скважин! Через три метра скважина. Восемь штук подряд. Потом пятьдесят метров разрыв — и еще восемь. Целое лето на таком островке будет вкалывать бригада…

— Что же это даст? — с ненаигранным, живым интересом спросила Клара Викториновна.

— Как что? — подскочил Данила. — Вот тебе на! На шестнадцать буровых теперь надо шестнадцать площадок, к ним шестнадцать дорог, шестнадцать вышек смонтировать. Улавливаете? А тут одна площадка и вышка одна. Это же… Ну, как вы не понимаете?

— Извините мое невежество, — улыбчиво попросила хозяйка, — но какой смысл через три метра сверлить дыры в одном и том же пласте?

— А-а! — возликовал Данила, только и ожидавший этого вопроса. — Стало быть, понимаете! Все понимаете. В том-то и штука, что не в одном пласте. Скважины будут наклонные. Вот так. — Прочертил ложкой воображаемые стволы скважин. — С удалением от главной вертикальной до двух километров и под углом в сорок пять градусов от нее. Эта сюда на два километра, а эта — сюда. Целый пук, веник скважин. Потому и называется кустом.

— Отлично! — восхитилась Клара Викториновна.

— М-да, — не вдумываясь в услышанное, Ивась тоже счел нужным поддакнуть. — Очень занятно. И по-моему, экономично.

— Именно! — ликовал Данила. — Ясно ведь? Каждому ясно. А Гизятуллов против.

— Это из УБР? — уточнила Клара Викториновна.

— Ну да. Начальник УБР, — как бы мимоходом, с чуть приметным оттенком превосходства пояснил Ивась. — Наш главный буровик.

— Разве он не понимает…

— Все понимает! — бесцеремонно перебил разгоряченный Данила.

— Так почему тогда? — загневалась Клара Викториновна.

— Нужна санкция главка, видите ли. Только это отговорка. С кустами все наши планы на дыбы. А сколько дополнительных хлопот, пока обкатаем. Вот и валит на главк, резину тянет. «Не опробовано. Не испытано. Получится ли…» Понимаете? Зима пришла. Надо готовить площадки под кустовое бурение, но… — развел руками — Фомин с Гизятулловым чуть не подрался. Не разрешает тот без санкции свыше попробовать наклонную. И кустовой метод задавил на корню…

Тут и взвилась Клара Викториновна. Пошла костерить Гизятуллова. Перестраховщик! Чинодрал! Бюрократ! Перерожденец! Потом перекинула огонь на Черкасова. Куда горком смотрит? Новое надо по-новому. И с ходу взяла под прицел Ивася. Газета существует, чтобы бороться за передовое, революционное. Под носом редактора душат прогрессивный метод… Немедленно вникнуть, разобраться, помочь Фомину. Защитить его в газете, наподдавать Гизятуллову, и главку, и прочим перестраховщикам, чтоб родную маму не узнали…

Обрадованный Данила поддакивал, пристукивал ладонью по столу, размахивая кулаками, дивясь и радуясь нежданной поддержке, и под конец азартно протянул женщине руку. Широко размахнувшись, та звонко и сильно шлепнула ладонью о ладонь парня, и оба, обрадованные, захохотали.

Ивась тоже улыбался, но на душе у него было сумеречно и студено. Теперь Клара не отвязнет, каждый вечер будет зудеть: сделал ли, встретил ли, написал ли? Господи, только этого не хватало… Защитить. Зацепить, а как? Сперва самому надо досконально разобраться в проклятом кустовом методе. Перепроверить, пересчитать, пережевать пуд соли со сторонниками и противниками, может, даже в главк стукнуться. Сколько времени. Сил! И ради чего? Будут они кустом бурить либо по старинке — что изменится? План все равно дадут. Ни главк, ни обком провала не допустят. А коли всерьез припрет, живехонько признают и кустовое, и наклонное, и еще черт-те что… Годом раньше, годом позже — какая разница? Не Фомин, так Шорин станет зачинателем нового метода. Из-за чего ж драчка?..

Однако даже намекнуть на подобное Ивась не посмел. И не потому, что не хотелось в присутствии Данилы быть битым собственной супругой, а и еще по одной подспудной причине, которую сам до конца не осознал, лишь чувствовал, как чувствуют еще не развившуюся, но уже зародившуюся болезнь. Именно эта, пока неосознанная, не имеющая названия, причина и заставила Ивася изобразить на лице боевой задор и, энергично потирая руки, сказать:

— Не беспокойся, Жохов. Благодари судьбу, что надоумила постучаться в эту дверь, и мою супругу за дельную мысль. Мы напечатаем открытое письмо Фомина и так бабахнем по ретроградам — зачешутся…

3

Не любил Ивась обещать: всякое обещание — дополнительный груз на свои плечи. И без того забот выше головы. Уж как тогда хотелось ему закончить разговор с Жоховым неопределенно-расплывчатым — посмотрим… подумаем… посоветуемся. «Ах, Клара, Клара…» Едва захлопнулась дверь за Данилой Жохом, как данное ему обещание тут же повисло веригами на Ивасе. И чем ближе он подступал к этой затее с кустовым бурением, тем больше убеждался в том, что предчувствие его не обмануло. Только на поглядку все было так просто да ясно: колупни — сковырнешь, а на деле… не то что сколупнуть, а и пошатнуть, сшевелить оказалось непосильным.

Начальник УБР Гизятуллов сперва прочел Ивасю целую лекцию о важности и неотложности поиска новых путей разбуривания затонувшего в болотах Турмаганского месторождения. Расхвалил Фомина: «Большой мастер, работает с заглядом, всегда в поиске». И о наклонном, и о кустовом бурении откровенно сочувственно и одобрительно высказался Гизятуллов и не сомневался в том, что справится Фомин, сделает. «И не по шаблону. Задумал направление и угол наклона от кондуктора. Новое слово…»

Не уяснив толком, что за наклон от кондуктора, но уловив явственно проступающую симпатию в голосе Гизятуллова и желая поскорее добиться нужного результата, Ивась перебил начальника УБР.

— Тогда вам только руки пожать друг другу. Против конвенции Гизятуллов — Фомин ни один консерватор не устоит…

Перед глазами Ивася уже маячила пахнущая краской свежая газетная полоса с заголовком «Первая наклонная Фомина» или «Первый куст на Турмагане». Радовался Ивась скорой и легкой победе, которую швырнет сегодня вечером Кларе — небрежно и великодушно — знай, мол, наших!..

Но Гизятуллов пустил по круглому блестящему лицу блудливую улыбочку, промокнул носовым платком лоб и щеки и, не выпуская скомканного платка из рук, улыбчиво проговорил:

— Неспелый плод не упадет, сколько ни тряси.

— Да почему неспелый? — потерял терпение Ивась.

Вздыбил Гизятуллов округлые полные плечи, причмокнул, и круглые его глаза за толстыми стеклами превратились в щелочки.

Уж очень хотелось Ивасю поскорей завершить этот тягостный разговор, и он принялся улещать Гизятуллова. Раз, мол, начальник согласен, кто ж еще поперек встанет? В конце концов, есть право на эксперимент… И так далее в том же духе наговорил бог знает чего.

А Гизятуллов все молчал. Щурился, будто на солнышко глядя, гонял по румяному лицу лукавые морщиночки, гнул в улыбке полные красные губы и молчал. Когда же Ивась спросил жестковато и прямо: «Так вы против, что ли?», лукавые морщинки на масленом гизятулловском лице, разом затвердев, обернулись острыми ежовыми иглами, а из глаз брызнули ледяные осколки. Еле шевеля дрожащими от сдерживаемого смеха губами, Гизятуллов заговорил наконец-то лениво и откровенно назидательно:

— Социализм — это плановость, железная дисциплина и демократический централизм. А вы толкаете меня в анархию. — Потискал в руках платок, шаркнул им по лицу. — Один самостийно бетонку строит, другой — особняк воздвигает. А вам — подавай кустовое бурение. Но прежде чем его начать, надо, чтоб Гипротуровскнефтегаз научно обосновал и доказал возможность наклонного бурения здесь. Это — первый шаг. Потом главк скомандует Сибдорстрою, чтоб отсыпали кусты. Тот спустит наряд землеройщикам и леспромхозу. Те навозят грунт, заготовят и подвезут лес. Дорожники позаботятся о лежневках…

Он говорил и говорил… Мелькали названия трестов, контор, объединений, СМУ, СУ, которые должны, обязаны, могут — не могут… И чем дольше разглагольствовал Гизятуллов, тем больней жалила его насмешка и кололись сощуренные глаза. Он сек Ивася, как нашкодившего мальчишку. И бил не слепо куда попало — по самым чувствительным местам, да с потягом.

Ивась не обиделся. Легко отмежевался от собеседника и внутренне съежился от тоски. Выждав паузу в речи начальника УБР, Ивась пробормотал что-то о заседании редколлегии, спешно простился и ушел.

Ох, и разозлился же он. На всех. И прежде всего на себя. Надо же было вляпаться. Знал ведь. Почти наверняка знал, как все это случится. Как закувыркается. Прямо по той нержавеющей присказке… «Косарь, чего плохо косишь? — Кузнец никудышно косу отбил… — Кузнец, почему так отбил? — Мастер железо гнилое поставил… — Мастер, зачем плохое железо ставил? — Такое завод дал…» И так по звенышку, пока на том же самом косаре не замкнется цепь в порочный роковой круг. Можешь потом сто раз каждое звенышко прощупать, на глаз и на зуб попробывать — все одинаково крепки да звонки, все друг с дружкой намертво сцеплены — не вынуть, не сдвинуть ни единого.

Можно только разрубить.

Сплеча и наотмашь.

Разрубишь ли? — вот первая закавыка. А и разрубишь — два конца останутся, и одним наверняка тебе же вмажут. «Распалась цепь великая, распалась, раскололася, одним концом по барину, другим по мужику…» Так и тут будет. Это другая закавыка. Переступи-ка их, попробуй. И с разгону не перескочишь. Пускай другие экспериментируют, у кого зад потолще и лоб покрепче. Во имя чего? Кустовое, наклонное… Да если за каждое рацпредложение подставлять собственную башку… Только-только стала выравниваться жизнь. И Клара на сторону не косит, и газету наладил: аппарат подобрал, базу сколотил, в график вошли, подписку плановую обеспечили, и тут… Ах, дьявол. Случись встреча с Данилой без Клары, с ходу переадресовал бы этого лихача в горком иль в главк, в областную газету, к псу под хвост, только б на себя не принимал этой поклажи… Клара — заводная, казак в юбке. Такие в гражданскую комиссарили или банды за собой водили. Шашку бы ей да скакуна. Ни своей, ни чужой башки не пощадит… От Данилы и теперь еще можно отпочковаться. Самолюбивый парень. Как уловил бы, что темнишь да резину тянешь — сразу в дыбки и упряжь к черту. Ну, кусанул бы, съязвил на прощанье — шут с ним, можно и стерпеть, лишь бы с плеч свалить. Но Клара…

Поостыв чуть, Ивась сосредоточил мысль на одном: как отцепиться от Данилы, не потревожив Клару? Самое разумное — спустить все по законной, по накатанной. Там такие повороты, ни один вездеход не устоит на колесах…

Помочь Фомину сочинить письмо, а потом его — Гизятуллову. Логично. Надо же знать мнение УБР. Затем вместе с этим мнением фоминское письмецо — в главк. Оттуда предложение новатора с резолюцией Румарчука наверняка перепрыгнет в НИИ… Таким путем любое живое дело умертвить — раз плюнуть…

Главное — не забываться. Скорбеть. Негодовать. Осуждать. Напоминать, звонить во все колокола. А качнется под ногами — напечатать фоминское письмо под рубрикой «В порядке дискуссии» и рядышком — гизятулловскую статейку для противовеса. Кто осудит? Раз дискуссия — значит, борьба мнений. Газета — трибуна, не руководящий орган. Вот Черкасов, если захочет, пускай принимает решения. Только вряд ли захочет. Кажется, обжегся с бакутинской запиской насчет попутного газа. Судя по некоторым симптомам, обком перепоручил ее главку. Бакутин рычит закапканенным медведем, Черкасов на поглядку без перемен, а и в нем что-то не то надломилось, не то пошло наперекос… «Мне и без таких встрясок не скучно живется. Не двести лет веку отмеряно…»

В критических ситуациях время, будто наскипидаренное, срывается с привязи и прет вмах. Пока Ивась раздумывал да взвешивал, как бы неприметно, но точно словчить, промелькнула неделя.

За воскресным завтраком Клара пришпилила взглядом: «Как с затеей Фомина?» — «Раскручиваем, — отозвался он с показной небрежной деловитостью, а чтоб получилось вовсе убедительно, добавил тем же тоном, но заинтересованно и чуточку азартно: — Сама знаешь, как у нас. Гизятуллов — на главк, главк — на НИИ… пошло по кругу. Придется взрывать…»

При слове «взрывать» у Клары дрогнуло лицо и на нем отразилось не то изумление, не то восторг, но что-то уж очень необычное, встревожившее и удивившее Ивася. Он вдруг со страхом подумал: заявится сейчас Данила Жохов, что тогда?

Плеснулась острая неприязнь к настырному Жоху. Лезут такие вот, наступают, могут и за глотку. Дернул черт за язык пообещать.

Не приметила Клара Викториновна перемены в муже либо приметила, да истолковала по-своему. Приняв из рук Ивася чашку кофе, неожиданно с неподдельной нежностью сказала:

— Спасибо, милый.

Окатила радость Ивася, захлестнула, вздыбила… Он не воевал, не служил в армии, не знал, как чувствует себя человек в атаке, и все же испытал именно это чувство: он мчался в атаку. Все силы души и тела сфокусировались в едином желании — дойти, подмять, опрокинуть, сокрушить. Любой ценой. И, рассекая, опрокидывая невидимого противника, переступая поверженного, сказал азартно:

— Рядом с письмом Фомина напечатаю свою статью. Такую наступательно неотразимую, чтоб Гизятуллову и кто за ним пришлось уж если не сдаться, так попятиться…

Клара Викториновна чмокнула дочь в макушку, порывисто прижала к груди так, что девочка пискнула.

— Не перебери только, Саша. Чтоб в меру. А то весь огонь на тебя…

А сама торжествовала. Ликовала. Любила…

— Непременно покажу тебе перед засылом в набор, — великодушно пообещал он и начал было привычно собирать посуду со стола, но Клара Викториновна отстранила его.

— Сама уберу и вымою.

— Тогда мы с Валюшкой прошвырнемся в магазин. Надо пополнить запас макарон и концентратов. Пойдем, Валечка?

— Одевай ее. Я мигом. Сходим все вместе, как благопристойная средневековая семья.

Клара хаживала в магазин раз в месяц при чрезвычайных обстоятельствах, за чем-нибудь крайне неотложным и важным. А чтобы так вот, втроем — он, она и между ними Валя — такого на его памяти не случалось. И уж вовсе ошеломила Ивася жена, когда, уходя утром на работу, поцеловала в губы, сказав торопливой, влюбленной скороговоркой:

— Не руби только сплеча, Саша.

Он не шел, а плыл, парил в то утро над просыпающимися, еще малолюдными улочками строящегося Турмагана, всему удивляясь, всем восторгаясь. Ослепительная радость переполняла его. К чему бы ни прикасался взгляд или слух — все радовало, восхищало, ошеломляло красотой и внутренним смыслом. И дивно было, как же это он не видел, не чувствовал, не понимал доселе окружающий мир — неповторимо прекрасный и желанный…

Когда приютивший дочку бывший бакутинский особняк остался за спиной и восторженный Ивась еле заставил себя остановиться перед забеленной поземкой, ревущей, грохочущей, лязгающей бетонкой, подставив открытое лицо колкому от снежинок ветру, нежданно, как удар в спину, грянуло прозрение, качнуло, едва не сшибло с ног. «Она поверила. А я… я… не смогу… не сделаю…»

Оглушенный Ивась, болезненно ойкнув, кое-как переполз бетонку и побрел наугад, то и дело натыкаясь на забеленные снегом груды кирпича, штабели бетонных плит, цепляясь одеждой за высоченные пирамиды из труб, какие-то механизмы, запинаясь о невидимые под белыми барханами пни и коряги, скользя и срываясь с оледенелых деревянных тротуарчиков.

Кто-то согнутый, бородатый, в развевающемся будто на колу длиннополом, широченном пальто, вынырнул наперерез из-за угла, едва не сшиб с ног и заспешил мимо. Они отошли уже друг от друга на десяток метров и вдруг оба остановились, оглянулись, молча двинулись навстречу.

— Похоже, мы оба сошли с орбиты, — вместо обычного приветствия сказал Остап Крамор, и при этом не то жалобно сморщился, не то пришибленно улыбнулся…

 

Глава двенадцатая

1

Ощетинясь дремучими лесами, Приобье живым колючим заслоном отгораживало земледельческий юг Западной Сибири от зоны вечной мерзлоты. Чем дальше на Север от того заслона, тем безлесней, однообразней и мрачней становилась гигантская равнина, неприметно превращаясь в безбрежную тундру — то сверкающую снегами, то полыхающую разноцветьем, то голубеющую великим множеством озер. А еще дальше, еще северней, начиналось даже мыслью неохватное Заполярье, с Ледовитым океаном, соединяющим обе половинки планеты. И где-то там, в невидимой точке соединения этих половинок, бог весть чем и как крепился один конец земной оси, вокруг которого миллиарды лет вращалась матушка-Земля.

От глубоких вздохов Ледовитого океана сдвигались, сшибались лбами тысячетонные айсберги, с неземным оглушительным громом раскалывалась десятиметровая толща ледового панциря, и на тундру налетал вселенский вихрь, сдирал с земли и с неба белую накипь, скручивал ее в валы и с победно ликующим подвывом и хохотом гнал их и гнал на Приобье…

С юга приобский заслон подпирали вековые — немеренные и нехоженые сибирские леса. С густыми кедровыми гривами, угрюмыми еловыми распадками, молитвенно прекрасными сосновыми борами, вокруг которых суетливо теснились березы в обнимку с осинами.

Чем южней от средней Оби, тем гуще белое в колкой зелени урманов. Белоствольные островки вставали на пути хвойного потока, целые рощи тонконогих стыдливых белян под зелеными кружевными накидками преграждали бесстрашно путь замшелым северным великанам. И те ломали, дробили строй, смиряли напор и резвость.

А берез появлялось все больше, и они уже не теснились, не жались, а привольно и неспешно гигантскими табунами брели и брели по росному высокому разнотравью, которое, все приметней густея и вздымаясь, превращалось в степь с дымчатыми ковыльными разливами, сусличьим посвистом и пряным медвяным запахом настоянных на солнце цветов и трав. Степной юг дышал зноем, слепил солнцем, пьянил ароматом. Отсюда летели к Приобью теплые, мягкие ветры, тревожа и волнуя все живое…

Где-то над колючей хребтиной приобского вала сталкивалось дыхание Юга с дыханием Севера, и порой одно уступало другому без бою, а порой закипал меж ними жестокий поединок, и оттого в погоде начиналась невообразимая, изнуряющая людей свистопляска. В течение коротких суток ртутный живчик наружного градусника то сползал за минус сорок, то вскарабкивался к минус четырем, потом снова стремительно елозил вниз, вплотную подползал к пятидесяти, чтоб через пару часов начать обратный путь к нолю. И все это с ветром, который то ледяными струями прошивал насквозь брусчатые дома и бараки, то, огрузнев от влаги, бился сонным налимом в стены, давил на плечи и головы.

Даже люди молодые не всегда выдерживали подобной атмосферной пертурбации и охали, крякали, терли свинцовеющие затылки, осоловело таращились на мутный небосвод, высматривая желанное солнышко. А таким, как буровой мастер Фомин, подобное боренье Севера с Югом стоило изнурительного перенапряжения всего организма. Утратившие природную эластичность и гибкость кровеносные сосуды не выдерживали резких колебаний атмосферного давления и то до звона в ушах, до светлячкового мельтешения в глазах давили на голову, то больно щипали и тискали сердце, выбивали его из ритма, сдвигали с места, подгоняя к самому горлу…

Три первых дня декабря так вот и каруселило погоду. Три дня Ефим Вавилович Фомин ходил с чугунной головой, глотал втихомолку зелененькие таблетки с непонятным незапоминаемым названием и пил крепчайший горячий чай с брусникой, почитая сей напиток за лучшее средство против гипертонии. Правая рука мастера Данила Жох неприметненько переложил на свои плечи все заботы о бригаде, а буровики, поняв и одобрив Данилово намерение, нарочито обходили мастера даже с самыми неотложными просьбами и обращались только к Даниле, который целую неделю не выезжал с буровой. И хоть Фомин сразу разгадал маневр своего помощника, но виду не подал. Благодарил в душе Жоха и злился на него, и на себя, и на весь свет за то, что износился до сроку.

Пятьдесят лет прожил на свете Фомин. И много и мало. Иногда мастер вовсе не чуял прожитых годов, работал взахлеб, на пределе, и лишь веселел от усталости, и радовался ей, и засыпал с думой о новом дне, о недоделанной работе, и зудил кулаки, и мысль вострил, готовясь назавтра покончить с делом прытче и ловчее нынешнего. С рассвета до темна слышалось его неукротимо задорное — «Шевелись, ребятушки». Но стоило психануть всерьез, потрепать нервы либо угадать под такую вот круговерть в погоде, и сразу сдавали больные сосуды, давили на голову и на сердце…

Подызносился, сдал мастер. Не от работы. Нет. Хотя и бурит уже тридцать шесть годочков, и на каждой ступеньке — от подсобника до мастера — не просто постоял, а выстоял с полной нагрузкой…

Четырнадцатилетним голодранцем появился Фомин на буровой. «Не гоните, Христа ради, что угодно буду делать. Батю кулаки порешили, хату спалили, мать с тремя меньшими побирается». Приняли его, и место дали в полутемном сыром бараке, и в первый же вечер скинулись, набили рваный малахай засаленными кредитками. «Отошли деньги матери», — сурово сказал бригадир. И еще дважды проделывали такое, и на те собранные рабочими червонцы купила мать хатенку и корову.

Кто был зачинщиком такого вспомоществования? — как ни старался Фомин, не узнал, хотя проработал в той бригаде тринадцать лет, до самой войны. Оттуда добровольцем ушел на фронт, отказавшись от брони. И все четыре года, пока командовал взводом разведчиков, переписывался со старым мастером.

В госпитале судьба столкнула Фомина с саперным комбатом, бывшим геологом Копелевым Юрием Самойловичем. Тот ночи напролет рассказывал про Сибирь, про то, как искали они там перед самой войной нефть и нашли, да утвердиться в своей находке не поспели. И так упоенно, так зазывно рассказывал Копелев, что заразил Сибирью Фомина. Закончив войну в Берлине, забрал Фомин жену с дочкой и махнул в неведомое Приобье за той самой нефтью, да и бурит здесь с тех самых пор…

Трое суток корежило, гнуло погоду, шарахало из оттепели в стужу и обратно, а на четвертые зарядила свирепая непроглядная метель и целые сутки выла — разноголосо и дико. Потом ветер разом стих, снег повалил гуще, зачехлил озера, засыпал трясинные зыбуны, зализал кочки, и неприступные, непроходимые Турмаганские болота превратились в ослепительно белую, притягивающую взгляд равнину, по которой хотелось пробежаться на лыжах либо промчаться на добром коне. И сорокаметровая буровая вышка с брезентовым колпаком и дизельным сараем, и котельная, и балки — все было опушено снегом и выглядело нарядным.

К концу снегопада начало круто холодать, когда же наконец снег перестал сыпаться, вытвердел такой ядреный, звонкий и бодрый мороз, что все живое задвигалось с удвоенной быстротой. А холод все наддавал да наддавал, пока не докатил до минус пятидесяти четырех градусов — что даже здесь, на запятках у Севера, не часто бывает.

От холода небо стало высоким, бледно-синим и прозрачным. Металл подернулся пугающей синевой. А постоянно окуриваемые паром рабочая площадка, трап и мостки буровой покрылись наледью, и отовсюду свисали пудовые сосульки.

По шутливому определению Данилы Жоха, в бригаде ввели боеготовность номер один. С морозом какие шутки? Смотри в оба, слушай в оба, всегда будь на взводе: зеванул — и авария. То раствор замерзнет, то инструмент прихватит, то паропровод перехлестнет. Знай пошевеливайся. А стоит замереть ротору и лебедке постоять недвижимо чуть-чуть на таком собачьем холоде, и пиши пропало, не отогреть потом, не оживить.

Вот и крутились все, будто наскипидаренные. Кочегар держал давление пара на пределе. Дизелисты не спускали глаз с двигателей. Помбуры запарились, скалывая и отпаривая кипятком лед с рабочей платформы и с трапа.

Одно радовало всех — мастер повеселел. Отлепилась хворь от него, и теперь он наверстывал слопанное недугом время. В ватнике и стеганых брюках, в высоких кирзовых сапогах, обутых на меховые чулки, Фомин как будто и не чувствовал стужи. Верхняя пуговка куртки, как всегда, расстегнута, слабо накрученный шарф висел на шее хомутом. И ходил мастер неторопко, и движения были ровные, экономно прицельные.

Пока метелило, буровая была отрезана от базы и одной вахте пришлось подряд три смены работать. Подменяя друг друга, Фомин и Данила Жох двадцать четыре часа простояли у тормоза. Едва снегопад стал стихать, над буровой завис МИ-4.

— Два дня отгул вам за сверхурочные, — сказал Фомин улетающим рабочим. — Отсыпайтесь до пятницы.

— Мы что, пенсионеры, трое суток отсыпаться? — возмутился Егор Бабиков. — Если так…

— Так не так — перетакивать не будем, — нетерпеливо перебил Фомин. — Люди должны отдыхать.

— Шоринцы в этом году сорок тысяч метров проходки хотят выжать, — не унимался Егор. — Это же рекорд! Чем мы хуже? У нас тоже тридцать три намотано. И целый месяц впереди. Поднажать всем гамузом и…

— Рекорды не хребтом, мастерством брать надо. Ловкостью да сноровкой. А ежли мы по три смены вкалывать будем, то пусть хоть вдвое больше других набурим, какая тут победа?

— Кому какое дело, сколько мы вкалываем? — вмешался Данила Жох. — Дадим, к примеру, сорок тысяч метров. На наших грунтах да глубинах — это уж точно всесоюзный рекорд. И слава тут, и премии, и прочие блага да почести. Чем больше, тем лучше. Нам и государству…

— Ты что, Данила! Придуриваешься иль спятил?

Понял Данила Жох, что мастер осердился, и поспешил попятиться, да еще так, чтоб не оставить в душе мастера ни соринки сомнения:

— Я-то шучу, Вавилыч. А есть промеж нас, для кого такая позиция — настоящее кредо…

Сморщился Фомин, как от кислого.

— Понахватался словечек, трясешь ими к месту и не к месту.

— Надо эрудицию повышать, Вавилыч, — не замешкался с ответом Данила. — Больше знаешь — меньше непонятного.

— Одного грамотея на бригаду — за глаза, — без обиды и подначки сказал Фомин. — Только думаю, не от большого ума к чужим словам тянешься. Иль беден наш язык? И нет в нем такого слова, чтоб это кредо по-русски выразить?

В другой раз Данила, может, и поспорил бы с мастером, но сейчас отступил, сказал примирительно:

— Есть, конечно. Кредо — значит программа, линия поведения… Недавно мы на эту тему с Шориным диспут изобразили. Он и выложил про процентики, не пахнут, мол. Я — в штыковую. Зот подзавелся, такую красную линию своего мировоззрения начертил — ого! Получилось примерно так: всяк не дурак к себе гребет, да не у каждого неприметно получается… Самое обидное — прав он во многом.

— В чем же? — затревожился Фомин.

— В том хотя бы, что многих держим здесь рублем. Только нефть дай, а остальное приложится — вот на какой оси все вертится. Уже сто миллионов в прицеле держим, а кругом…

Махнул рукой и умолк Данила. В широкий лоб врезались извилины морщин. Меж бровями набрякла приметная складка. И глаза сабельно посверкивают… Горяч Данила. Прям и остр, как кинжал. За то, пожалуй, и отличает его от прочих мастер. За то и чтит. И хоть не балует ласковым словом, но прислушивается, советуется, поддерживает. А сейчас не поддержал. И не потому, что не прав был Данила, а потому, что не любил Фомин за чужие спины хорониться, во всяком просчете первым себя виноватил.

— Ты не горячись. Икромет не устраивай, — с отрезвляюще грубоватой прямотой заговорил Фомин. — Скажи лучше, что мы сами-то сделали, чтоб не так было? А? Знаю, не везде наши руки дотянутся. Но в бурении-то мы хоть чего-нибудь да стоим, чего-нибудь да можем. Можем или нет?

— Н-ну, — Данила передернул плечами.

— Затеяли с кустами, с наклонным. Ладно ведь все. По уму и шибко важно. Кукарекнули промеж собой, на косой взгляд Гизятуллова накололись — лапотки сушить…

— Не хотел я тебе до времени говорить, Вавилыч. Был я у редактора «Турмаганского рабочего». Сговорились тиснуть там открытое письмо насчет кустов и наклонного. Чтоб под десятое ребро и Гизятуллова, и кто за ним…

— Чего ж молчал? — насупился Фомин.

— Редактор обещал нагрянуть в бригаду, хотел, чтоб сам ты ему высказал.

— Авторитет мне делаешь?

— Он давно сделан, дай бог всякому. Твоя придумка, вот и хотел, чтоб из первых рук…

— Что-то не спешит твой редактор, — пробубнил Фомин, остывая.

— Черт его знает. Может, и он живет по-шорински…

— Чего ты все на Шорина наскакиваешь? Дорогу, что ль, тебе перешел?

— Не мне, а нам! И не перешел, заступил! Еще как! — замахал руками Данила. — Он бригаду зажал премиями да работой. По двенадцать, по четырнадцать часов вкалывают без передыху. Один выходной кинет в месяц, и все — молчок, потому что заработка выше — ни у кого, премий больше — тоже. У него буровик — шестьсот рублей в месяц, как минимум. Не всякий профессор столько-то… — Перевел дух и уже мягче: — Рубль, конечно, погоняла испытанный, да нам любой погоняла ни к чему. И переплюнуть Шорина по проходке — это, если хочешь, политическая задача.

На курносом, как будто слегка приплюснутом, красном от мороза и волнения лице Фомина совершенно отчетливо проступило: «Вон оно что! Ловко подвел». А на словах это мастер выразил так:

— Зорок ты, Данила. И чуток. По-рабочему. Не миновать нам с Шориным — это ты точно. Только его умом да искусством обойти надо. Чтоб ни переработок у нас, ни аврала, ритмично и спокойно, а показатели — выше. Вот тогда ты и политически наверху. Согласен? Ну, лети, вертолет ждет. Загляни к нашим, скажи, где-нибудь к вечеру буду дома.

— Сделаю! — заверил Данила, обрадованный тем, что есть повод заглянуть к Наташе Фоминой.

2

Сколько помнит себя Наташа Фомина, всегда они жили в геологических поселках, не в вагончике-балке, так в бараке либо в маленьком самодельном домике. Несмотря на редкостную аккуратность и хозяйственность матери, их семейное гнездо всегда имело приметы временности, скрытой готовности к перелету. Вот откроется дверь, войдет отец и, еще не сняв шапки, скажет ласково: «Ну, Мариша, в путь», — и сразу, вроде сами собой, оживут, задвигаются вещи и предметы, сгрудятся в кучи, полезут в мешки и ящики, и отцу останется только перевязать, заколотить, погрузить и… полетели, поплыли, поехали — бог весть в какую еще глушь, и там снова с вагончика, а бывало, и с палатки, и даже с землянки.

Свои поселки геологи всегда лепили на берегу рек, подле доброго леса, и детство и юность Наташины прошли на природе. Отец на курорты не ездил, а, облюбовав в приречной глухомани уголок поживописней, ставил там палатку, забирал жену с дочерью, и они целые дни рыбачили, собирали ягоды, грибы, били кедровые шишки, солили, мариновали, вялили, варили, заготовляя впрок, на долгую, суровую зиму.

Еще мокроносой девчушкой Наташа могла на верткой лодчонке перемахнуть по-ненастному зауросившую реку, без солнца и звезд определить в лесу нужное направление, умела закинуть перемет и поставить самолов, управлялась в одиночку с мережой и мордой, по-охотничьи метко и расчетливо стреляла из ружья.

Ее называли папиной дочкой за то, что сызмальства держалась ближе к отцу, чем к матери, хотя и любила ту и почитала. Только в школе Наташа появлялась в платье, а на улице щеголяла в самодельных шароварах, парусиновой куртке и легких сапожках. «Ой, отец, — не раз упрекала Фомина жена, — сделаешь ты из нее мужика, а ить ей и невестой и женой быть…»

Не омужичилась Наташа, не огрубела от близости природы, едва переступила пятнадцать, а парни уж зароились вокруг, одаривая вниманием. Она вроде бы никогда не спешила и всюду поспевала. Не проходило без нее ни концерта самодеятельного, ни состязания спортивного, ни туристского похода. «Что сзаду, что спереду — чистый парень, — с притворным сердцем не раз выговаривала мать по-мальчишечьи одетой дочери. — Хоть бы волосы не обрезала». — «Мамочка! Обещаю тебе к двадцати отрастить вот такие косищи, чтоб было за что суженому держаться». Шутливое обещание Наташа выполнила. Вырастила, выхолила пышные волосы, только в косы их заплетала редко, все больше ходила с распущенными.

Еще подростком Наташа стала сочинять стихи. Те были какими-то неземными, оттого прилипчивыми и волнующими.

Отец хотел, чтобы Наташа выучилась на инженера, мать — на врача, а она поступила на филологический факультет Туровского педагогического института. И в тот же год стихи Натальи Фоминой стали появляться в областной комсомольской газете, зазвучали по радио и телевидению. Несколько стихотворений опубликовали «Юность», «Смена», областной альманах «Сибирские просторы». Но профессиональным поэтом она не стала и счастливо избежала влияния литературной богемы. Она сразу и навсегда отказалась участвовать во всевозможных поэтических вечерах, Неделях и Днях поэзии, никогда не читала своих стихов со сцены.

Угловатая, стремительная девчонка за четыре институтских года превратилась в цветущую девушку, до кончиков пальцев налитую хмельными соками. Они бродили, перекипая в ней, постоянно подогревая, волнуя, радуя.

В Турмагане было две средних школы. Одна — в новеньком четырехэтажном здании с мастерскими и спортзалом. Другая, в которой и работала Наташа, размещалась в шести зданиях и занималась в три смены. При распределении нагрузок и составлении расписания в первую очередь учитывались желания пожилых, семейных учительниц, потому и вышло так, что Наташин рабочий день начинался в восемь утра, а заканчивался в восемь вечера, зато в середине дня получалось неудобное четырехчасовое «окно». Да и классное руководство ей поручили в самом недисциплинированном, с недоброй славой десятом «Б». Потом комитет комсомола уговорил Наташу руководить школьным литобъединением, партком утвердил ее агитатором, товарищи по профкому закрепили за ней культурно-бытовой сектор. Стоило прочесть на школьном вечере доклад о творчестве Сергея Есенина, как тут же ее сделали нештатным лектором горкома партии. На комсомольской конференции молодую учительницу избрали членом горкома. «Кто везет, на того и валят», — так отреагировал на эту весть отец.

К немалому удивлению подруг, Наташа не только не отнекивалась от сыпавшихся нагрузок, но принимала их с непоказным доброжелательством и еще благодарила за доверие. Она никогда не сетовала на занятость, не бегала запыхавшись, растрепанная и всклокоченная. Рядом с ней — всегда нарядной, светлой, довольной — непременно потухали раздражительность и взвинченность и минуту назад наскакивающие друг на друга люди начинали разговаривать спокойней, добрели их взгляды и голоса. «Рядом с ней неловко громогласить да руками размахивать», — смущенно признался как-то школьный физрук. И с ним согласились: это была правда.

Новорожденный нефтяной город Турмаган был не только молодежным (средний возраст — 23 года), но и холостяцким: одна девушка на трех парней. Молодую красивую учительницу сразу приметили, и Наташа вечером ни разу не пришла из школы без провожатого. Одни ухаживали за ней робко, с очевидной безнадежностью и глубоко упрятанной надеждой, другие, что называется, сразу «шли на таран», требуя немедленной взаимности… Первым она позволяла провожать, терпела их соседство в клубе, охотно разговаривала, даже принимала цветы, конфеты. Вторых, говоря молодежным языком, отшивала так же категорично, как те объяснялись. И только отношения с Данилой Жохом оставались неясными…

Когда-то они учились вместе, в одном классе. Вместо ревущего, сверкающего, дымящего Турмагана тогда здесь был крохотный поселок нефтеразведчиков, в котором по соседству жили буровой мастер Ефим Фомин и отец Данилы — плотник Варлаам Жохов.

Тринадцатилетний Данилка влюбился в вертлявую, всегда окруженную мальчишками Наташу. И до того острым было это нежданно подсекшее подростка чувство, что тот не раз плакал от обиды и ревности и чего только не вытворял, чтоб другим и себе доказать неприязнь к Наташе: придумывал ей обидные прозвища, задирался, сажал в портфель лягушек.

Наташа не только не спускала задире, но и сама наскакивала. Не зацепив, не могла двух шагов пройти, минуту рядом молча просидеть.

На новогоднем маскараде пятнадцатилетний Данила Жох, спрятав пылающее лицо за маской мушкетера, еле вымолвил спекшимися губами те самые три слова. Ошеломленная Наташа отпрянула, пробормотав что-то мало вразумительное. Но вот они снова очутились вместе, и снова Данила, как в бреду, выговорил те же слова.

С тех пор он не задирался, молчал в ее присутствии, а если оказывался между ними третий — злился и не мог скрыть этого. Она смеялась и подтрунивала, больно царапая самолюбие Данилы. Тот вспыхивал, но терпел. Иногда убегал, несколько дней сторонился Наташи, и — странное дело — без него девушке делалось неуютно и одиноко, и она сама скарауливала подростка, первой подходила, заговаривала, но только тот вспыхивал и готов был открыто и громко повторить те самые прекрасные слова, как Наташа начинала дерзить и кривляться…

— Я убью тебя, — сказал он однажды.

— Из духового пистолета? — и засмеялась.

— Уйду из школы…

— Дураков не пашут, не сеют…

— Эх ты… — замялся, подыскивая слово. — Снежная королева, — голос дрогнул. Данила вроде бы всхлипнул надорванно. — Льдинка! — Обида брала верх над другими чувствами, злоба прорезалась во взгляде, покривила лицо. — Ледышка!..

— Успокойтесь, гномик. Вам вредно волноваться. Ненароком шейку вывихнете иль ножка подломится…

— Ну, ладно… Ладно… Ты еще… Я тебе… — и убежал.

В школе его больше не видели. Парнишка прилепился к бригаде Фомина и, едва минуло шестнадцать, стал помбуром. Наташи избегал. Случайно столкнувшись, они старались не замечать друг друга.

В поселке все знали: Данила безнадежно и безответно влюблен, из-за того бросил школу, рабочим стал. Однако никто малого не исповедовал, в душу к нему не ломился, с советами не навязывался. Только бывшая классная наставница, встретив раз Данилу, сказала буднично и скороговоркой:

— В дела твои не лезу. Ни советовать, ни подсказывать не берусь… Школу зря бросил. За такую девушку надо драться. Малограмотный рыцарь в наше время — какой соперник?..

Смолчал Данила, а осенью поступил в восьмой класс вечерней школы. Кончил восьмилетку — сразу в заочный техникум. Еще необмытый диплом вместе с заявлением принес минувшим летом в приемную комиссию заочного отделения Туровского индустриального института.

За эти годы в отношениях Данилы с Наташей произошла разительная перемена. Когда на первые летние студенческие каникулы она приехала в Турмаган, молодые люди встретились как старые друзья. Вроде и не было промеж ними ни объяснений, ни размолвки. Вместе бродили по тайге, вместе в кино и на танцы, переговорили и переспорили обо всем на свете, ни разу не обмолвясь о прошлом: что было — быльем поросло.

Иногда Наташа ловила на себе тот взгляд, так волновавший и тревожащий ее, и замирала в ожидании. Но Данила спешно отводил глаза и заговаривал бог весть о чем. Оттого ей еще нестерпимей хотелось услышать те слова, хотелось, чтоб обнял, поцеловал…

И однажды это случилось. Неожиданно. На берегу Оби. Данила вдруг обнял, притиснул к груди, больно и сладко поцеловал в губы. Закружилась голова, и, чтоб не упасть, она обхватила парня за шею. Если б в тот миг шепнул он те слова… а он:

— Любишь?

И потревожил, насторожил, спугнул.

— Пусти, — еще нетвердо выговорила она.

Тут бы только шепнуть жарко и потерянно какую-нибудь разбанальную бессмыслицу, лишь бы было в ней то словечко волшебное, дохнуть сердечным теплом, а Данила с самодовольной ухмылкой.

— Упадешь ведь.

И вдребезги очарованье.

И сразу обида выстудила душу.

И Наташа уже не попросила, а приказала:

— Пусти сейчас же!

Он крепче прижал, ищуще потянулся улыбающимся ртом. Сердито сверкнув глазами, Наташа вскинула локти, отвернула лицо.

Наверняка смог бы тогда Данила сломить ее, силой взять то, чего хотел. Но он любил. Потому перемог соблазн. Разжал сцепленные за ее спиной железные пальцы. Отстранился. Трудно и натужно перевел дух.

Молча поворотилась Наташа спиной к парню и — бегом в поселок. Больше до конца каникул их не видели вместе.

Когда, полгода спустя, на несколько зимних дней Наташа вновь появилась в Турмагане, Данила тут же примчался, позвал в кино, но был встречен с таким ненаигранным безразличием, что растерялся и жестоко попенял себя за то, что не посмел тогда на берегу. Она, видно, угадала его мысли, устало улыбнулась, сказала не то сожалея, не то осуждая:

— Ничего не повторимо в жизни. Ни-че-го. В кино я не хочу. Никуда не хочу. Приехала отоспаться…

— Завтра у меня выходной, махнем на лыжах, — словно не замечая ее настроения, с наигранной веселой беспечностью предложил он.

— Хороши лыжи, когда хороши ноги, хороши ноги, когда хорошо сердце, хорошо сердце, когда в нем любовь, — молитвенно-монотонной скороговоркой выговорила она. Улыбнулась нехотя, сонливо сощурилась. — Отложим до лета. Доживем, наверное…

Дожили. Воротилась насовсем.

Глянул тогда Данила на спелое, ликующее тело в легкой кожуре ситцевого платьица и обалдел от мысли, что может уступить, потерять ее навсегда… С той самой встречи на именинах мастера и треснула, раскололась пополам жизнь Данилы Жоха. Одна его половинка торчала на буровой, всюду поспевала, за всем следила, на лету ловила и слово и взгляд мастера, а другая тенью кралась по пятам Наташи, сторожко следя за каждым шагом, жестом, словом и взглядом девушки, и то замирала от ревнивой обиды, то клокотала от невыплеснутой страсти. Тогда Данила становился запрограммированным роботом, который все исполнял своевременно и точно, но без смысла. Опомнясь, парень в сотый раз говорил себе: «Надо решать. Ставить точку. Время не на меня работает, это факт». А удастся ли решить так, как хотелось, поставить точку там, где нужно? — сомневался, оттого казнил себя и презирал.

3

— Наталья Ефимовна, опять вас буровик под окном караулит, — с восторженным испугом шепнула пионервожатая.

Проворно засунув в портфель тетради, Наташа торопливо оделась и вышла. Несмотря на дикий мороз, Данила был в ботинках и уши у шапки не спущены, только воротник дубленки торчком.

— С ума сошел: пятьдесят три, а он в ботиночках…

— Осточертели унты да бахилы. Думал, по случаю холодов у вас «окошечко»…

— С первого по восьмой, а старшеклассники учатся. Чего прибежал?

— Служебный долг. Мастер поручал известить домочадцев о возможном прибытии в собственные апартаменты во второй половине сего дня.

— Фу, как выспренно и длинно. Голова закружилась.

— Поддержать?

— О столбик обопрусь. Надежней.

— Велико удовольствие со столбом обниматься.

— Зато никаких неожиданностей.

— Что за жизнь без неожиданностей?

— Отложим дискуссию до потепления.

Натянула поглубже длинноухую лисью шапку, подняла воротник пальто и заскользила легко по тропе, пробитой в сугробах.

Слушала, как пронзительно скрипит позади снег под ботинками, еле справляясь с растущим желанием повернуться, кинуться на шею. Как он тогда ей обрадуется.

Стиснет. Зацелует. На таком морозе губы, наверное, тоже холодные.

Скрип за спиной стал отдаляться. Наташа встревоженно глянула через плечо. Зажав в пригоршнях горящую спичку, Данила прикуривал. Дым крошился будто тончайшие стеклянные нити. Беззвучный их распад непонятно отчего вдруг больно зацепил Наташу. «Все в жизни так — ни следа, ни звука. Ни осмотреться, ни помыслить — недосуг. Лишь глядя вслед, постигаем суть… Чего жду? Не безразличен. И любит. Сколько лет, а не остыл. Чего ж еще? Двадцать три. Пора. Зажмуриться, вдохнуть поглубже и…»

— Оттирай щеки! — озорно крикнул встречный парень.

На всякий случай легонько потерла щеки. Бегом влетела по ступеням, толкнула дверь.

— Привел вам беглянку, Марина Ермиловна, — сказал Данила выглянувшей в прихожую хозяйке.

— Раздевайся. Напою чаем со смородинным вареньем.

— Что чай, когда душа…

— Настойки просит, — договорила Наташа, смеясь.

— Можно и настойки, — с готовностью подхватила Марина Ермиловна.

— Спасибо. Побегу домой. Тоже редкий гость. Еще в редакцию заскочить надо.

— Рука к перу, перо к бумаге? — зацепила Наташа.

— Без меня графоманов навалом. С редактором рандеву. Есть такой там Иванов.

— Есть, — подтвердила Наташа. — Унылая личность. Лоб — Сократа, лик — Купидона, а по сути… говорящая медуза.

— Вот так характеристика. Ха-ха-ха! Откуда такая осведомленность?

— Комсомольцы литобъединение при газете сколотили. И меня втравили. Пришлось установить контакт с местными журналистами и лично с товарищем редактором. Тебе он зачем?

— Слышала, наверно, от отца о кустовом да наклонном бурении?

— Слышала, — передразнила Наташа. — Да он и во сне кусты видит. Если б не стал поперек Гизятуллов…

— Именно! Вот мы и решили перескочить его с помощью «Турмаганского рабочего». Был я у Иванова. Загорелся, пообещал тиснуть открытое письмо бригады с редакционными комментариями. Мы черновичок коллегиально заготовили, ждем-пождем — нет Иванова, а время не терпит. Самый подходящий момент уплывает. Сейчас только и строить кусты. Хотел тот черновичок в собственные руки. Но если твоя аттестация…

— Может, и не права я, — поспешно попятилась Наташа. — Каждый человек — загадка.

— Значит, пойду разгадывать Иванова. Вечером загляну.

— Непременно, Данилушка, — пропела Марина Ермиловна в спину уходящему Даниле. А когда дверь затворилась, сказала дочери: — Чего парня за нос, ровно несмышленыша, водишь? Лет шесть, поди, веревочка промеж вами вьется, а все конца не видать. Пошто так-то? Люб ведь…

— Ах, мама. Сама не пойму. Иной раз люб вроде. Помани, кажется, скажи только — все кину, побегу. А станет к черте подступать, заговорит и…

— Шибко много значенья словам нынче. Только тут вовсе они ни к чему. Разве есть слова, чтоб любовь высказать?.. — Умолкла. Перевела взгляд на окно, затянутое ледком узорчатым, и отрешенно, как в бреду: — Бывало, по шагам Ефима отличала. Заслышу, захолонет все во мне. Голова кругом, а сердце вот-вот выскочит. За руку возьмет — ровно кипятком меня. Жар нестерпимый, а дрожу. Господи! Какие тут слова? Зачем? Со свиданья до утра не засну. Воздуху, простору мало. Теснит в груди, ровно обручем перехватило. И сладко-то. И жутко. И все бы летела, летела, да все бы вверх, да чтоб шибче…

Нежданное откровение матери изумленная Наташа слушала, полуоткрыв рот и по-иному — просветленно и вдохновенно — озирала мир, и себя, и мать, которая вдруг неузнаваемо помолодела: исчезли мешки под глазами, пропала отечность век, зарумянились, поядренели щеки, губы стали спелыми, а глаза, вспыхнув, заструили волнующий свет.

Никогда прежде мать не заикалась о своей любви. Порой Наташе казалось, что никакой любви мать не ведала, замуж вышла, как выходили в ту пору тысячи других — не по принуждению, так по совету старших либо просто потому, что приспело время рожать детей…

А мать, прижав левую ладонь к все еще крепкой, высокой груди и слегка запрокинув голову, говорила и говорила, словно бы в забытьи:

— Не загадывали, не рассчитывали, что да как будет. Только бы вместе… Отец мой как узнал — куда там! «За прощелыгу, бездомника…» Убегла я. В окошко вымахнула и… Пока через огород семенила, думала, сердце на куски со страху. А как пала на руки ему, поднял он, поцеловал, и я хоть на крест… Ни разу не спытала, любит ли. И сам — ни клятв, ни обещаний… К чему слова? Нету таких слов. Не придумали… — Опомнилась. Густо покраснела. — Да что это я? Никак, тронулась. Такое тут тебе…

— Мамочка, — порывисто обняла мать, прижалась к ней. — Милая. Спасибо. Спасибо, родная, — и крепко расцеловала смущенную Марину Ермиловну.

 

Глава тринадцатая

1

Мертвой хваткой мороз стиснул Турмаган: ни шелохнуться, ни вздохнуть. Непроницаемый белый морок плотно окутал землю, размыв, сместил грани предметов. В клубах нерастворенного отработанного газа медленно, словно на ощупь, двигались по бетонке автомобили, предостерегающе тревожно гукая. К ночи туман густел, чернел и земля сливалась с небом. Свет уличных фонарей беспомощно расплывался во мраке желтыми кляксами, те жалобно мерцали, придавая ночному городу фантастический вид. Это впечатление усиливалось от тишины, настолько плотной и непроницаемой, что казалось, протяни руку и коснешься ее шершавой чугунной твердости, крикни — и та расколется.

Иногда с севера наскакивал жгучий ветер, но и он увязал в морозном белом мареве, как осетр в неводе, и, обессилев, стихал.

Сторукий, стоногий, стоглазый когтистый холод нахально засматривал и лез в любую щелочку, самую малую трещинку, крохотную дырочку в окне, стене, одежде.

Замерз картофель в непригодном к таким холодам, наспех построенном овощехранилище.

Лопнул водопровод и вывел из строя недавно построенную баню — единственную на пятнадцать тысяч человек.

На красной черте дрожали стрелки манометров в котельных, а в продуваемых щитовых и брусчатых, привезенных сюда за тысячи верст, сборных домах замерзала вода, в неутепленных подъездах то и дело взрывались размороженные батареи.

Густела от холода нефть во временных трубопроводах, кинутых наспех поверх болот. Стоило оператору проморгать падение давления в трубе, и готова пробка, и нефтепровод по швам: катастрофа!

Каждую ночь в больницу привозили обмороженных. Клара Викториновна сутками не показывалась дома. Под «скорую медицинскую помощь» оборудовали несколько вездеходов.

Маломощная аварийная служба сбивалась с ног. Черкасову, Бакутину, Рогову и иным, хоть как-то причастным к организации быта, бесцеремонно звонили в любой час ночи, требуя, прося, угрожая.

Не по разу в ночь выла пожарная сирена. Спасаясь от лютой стужи, турмаганцы мастерили мощные электрические «козлы», устанавливали самодельные электрокамины и печи, от которых сгорел не один балок. Пока пожарные машины пробивались по бездорожью к пылающему вагончику, от него оставался лишь металлический скелет. Едва отстояли от огня единственную пекарню, и три дня Турмаган жил без хлеба на макаронах и крупе. В больнице и детсаде пекли блины, оладьи, лепешки. Подобрали и поели почти весь неприкосновенный запас сухарей.

Спеленутые холодом, замерли краны, задрав стылые металлические хоботы в белую мглу и как будто беззвучно воя. Отпугивающе посверкивая заиндевелым металлом, костенели тракторы, бульдозеры, тягачи. Непригодные к подобным холодам, омертвели тысячи механизмов и машин. Строители, дорожники, трубоукладчики, буровики, монтажники «тянули» двигатели на себе, заставляя машины крутиться хоть в четверть силы. Иначе — затяжной простой и еле посильные планы и графики — кувырком, а самое благоприятное для обустройства время — мимо…

— И все из-за того, что кто-то там не хочет ни мозгами, ни руками шевелить…

Так сформулировал свое отношение к происходящему Бакутин, глядя прямо в глаза начальнику главка Румарчуку, нежданно нагрянувшему в Турмаган. Румарчук, похоже, и сам был не рад тому, что угодил сюда в кризисные дни. Попав под леденящий душу пятидесятичетырехградусный мороз, он хоть и легко, а все-таки дважды обморозил щеки, волей-неволей вынужден был вмешиваться в ликвидацию аварийных ситуаций и до того вымотался и взвинтился, что, когда Бакутин со злым, неприкрытым вызовом высказался о тех, кто «мозгами не хочет шевелить и шлет в Заполярье дома, машины, технику в среднеевропейском исполнении», Румарчук сорвался.

— Мастера мы разносить да прожектерствовать, — жестким, неприязненным голосом чеканно выговорил он, рубанув воздух сухой, узкой ладонью. — Новая техника не вдруг рождается. Нужен еще и специальный металл…

Сразу уловив, куда нацелен гнев начальника, Бакутин все же не попятился.

— Сюда мы не вдруг свалились. Геологи почти пятнадцать лет топтали здешние болота. Было время приглядеться и примериться. Да и Приобье — не единственный уголок. Чем лучше по климату Норильск? А Магадан? Якутия? Полстраны за Уралом…

Этот зеленый выскочка бесцеремонно подставлял ножку начальнику главка. Такого Румарчук снести не мог и походя прищемил язык задире:

— Не на то энергию тратите, товарищ Бакутин. Вместо обустройства месторождения — критиканство, нелепые наскоки, какие-то утопические прожекты сочиняете…

Перепалка эта вспыхнула в вертолете. Румарчук со свитой и Бакутиным возвращались из Карактеево, где сооружалась первая перекачивающая станция аврально строящегося нефтепровода Турмаган — Иртышск.

Вертолет летел низко над трассой строящегося трубопровода. Вопреки всем инструкциям, допускам и нормативам, трассовики работали. Пробиться через оцепившие Турмаган болота можно было только зимой, и строители дня не хотели да и не могли терять из-за холодов.

Румарчука злило то, что трассовики работали в сложнейших условиях, а он — начальник главка — вместо того чтоб пресечь подобное, делал вид, будто ничего особенного не происходит. Угадав это, Бакутин не развеял мрачное настроение начальника, а взял да и ткнул тому прямо в больное:

— Сюда бы тех, кого вы так старательно оберегаете от критики… — и кивком головы показал на оконце.

А там, внизу, под плывущей тенью вертолета копошились неуклюжие маленькие люди, горели бивачные костры, темными кубиками прилипли к снегу одинокие вагончики с черными гривами дыма.

Ершистость Бакутина прямо-таки бесила усталого, промерзшего Румарчука. Его царапнуло по самолюбию и то, что Бакутин, не ожидая замешкавшегося начальника главка, первым вошел в вертолет и тут же по-хозяйски развалился в нем, скинув малахай с давно не стриженной, не обихоженной седой головы, закинув нога на ногу, и покровительственно-развязный тон, каким Бакутин стал пояснять происходящее под вертолетом. Ну, а последняя фраза Бакутина показалась оскорбительной, хлестнула по нервам начальника главка, и тот взбеленился.

— Не кажется ли вам, товарищ Бакутин, что вы заигрались лихими фразами? Вместо того чтоб мобилизовывать коллектив на борьбу с трудностями, вы трубадурствуете об этих трудностях…

— Думаете, лакировка…

— Извольте молчать, когда говорят старшие! — окончательно вышел из себя Румарчук.

И когда, ошеломленный этим окриком, Бакутин смолк, Румарчук с наслаждением, с упоением, наотмашь, справа и слева принялся его стегать словами — за прошлое, за настоящее, за будущее, чтоб впредь неповадно было, чтоб меру знал и грань чуял. Начальник главка не стеснял себя никакими условностями, выбирал слова повесомей, погрубей и, не глядя, швырял их с явным желанием зацепить больней, ударить посильней, оставить след памятней.

За семь почти бессонных авральных суток Бакутин до основания вымотался. Нежданный налет начальника главка со свитой разом усложнил, обострил трудности. А тут еще непомерно затянувшееся Асино молчание на последнее категоричное «Да или нет?». Все это до предела взвинтило нервы Бакутина, подвело его к той роковой черте, за которой непременен взрыв. Только присутствие Черкасова, всегда заблаговременно угадывающего назревающий взрыв, спасало Бакутина, и не раз, от, казалось, неизбежного рокового столкновения с Румарчуком. Владимир Владимирович умел одной фразой, улыбкой помешать нелепому и безрассудному столкновению начальника НПУ с начальником главка. Но сейчас, заглядевшись в окно вертолета, Черкасов прозевал, не устерег своего подопечного, и едва Румарчук сказал:

— Ваше мальчишеское прожектерство осточертело…

Бакутин взвился:

— Без проектов и заглядов знаете, кому легче живется?

— Знаю. Только не всяк тот революционер, кто революционными лозунгами жонглирует.

— Намекаем? — спросил с открытым вызовом Бакутин.

По тому, как Румарчук вспыхнул, как недобро и гневно сверкнули его глаза, сопровождающие верно угадали начало грозы и поспешили отворотиться к окнам.

— Намеки могут истолковываться по-разному. — Тонкие сухие и блеклые губы Румарчука слегка покривила язвительная ухмылка. — А мне хочется, чтоб вы совершенно определенно и ясно постигли суть. Обком партии передал вашу записку нам и предложил обсудить на коллегии главка. Ваше твердолобое упрямство достойно осуждения. На заседании Центральной комиссии по разработке мы же объяснились…

— Убеждения — не перчатки…

— Давайте без высокопарных фраз и по возможности без эмоций, — предостерегающе сказал Румарчук. — Не то подымемся до таких высот, дойдем до таких обобщений — самим страшно станет…

— Этого не следует бояться, — возразил Бакутин. — Только с высоты общенародных интересов и следует подходить к нашим предложениям. Тогда…

— Тогда, — резко прервал Румарчук, — для демагогов — ни тормозов, ни ограничителей. Разгул. Анархия. — Строгим взглядом пресек попытку Бакутина вклиниться в речь. И по-командному: — Давайте так. Заберите назад вашу записку. Как недостаточно аргументированную. Или придумайте иной, менее шокирующий вас повод. И забудем о ваших предложениях до лучших времен…

— Или? — с открытым вызовом спросил Бакутин.

— Не всегда следует совать палец в огонь, чтоб убедиться, жжется ли тот, — многозначительно проговорил один из сопровождающих Румарчука.

— Не люблю подтекстов. Допустим, наши предложения — преждевременны, мы не готовы к их реализации. Давайте изыщем иной путь утилизации попутного газа и, пока его не так-то еще много, подготовим технику, кадры, методику…

— Необходимые для реализации вашей программы максимума, — договорил саркастически Румарчук. — Так?

— Так! — выстрелил Бакутин.

— Не кажется ли вам, дорогой товарищ Бакутин, что вы зарвались? — подметил намерение Бакутина возразить. — Помолчите. Наберитесь терпения. Если не из уважения ко мне, так хотя бы к главку…

Румарчук встал. За годы командования трестами и объединениями он поднаторел в образумливании подобных выскочек, отлично владел собой, да и высокий пост, власть и субординационная дисциплина вселяли уверенность в собственную правоту и неотразимость.

— Вы — не увлекающийся студентик. И опыта, и знаний — не занимать! Отчего же, вопреки здравому смыслу, лезете на рожон? Хотите таким путем вверх? «Борец… Революционер»… Да? За подобной ширмой рассчитываете упрятать просчеты и промахи?.. Не выйдет! И не рассчитывайте! Не обольщайтесь! Будем и впредь ценить вас по делам, по приросту добычи турмаганской нефти…

Скоро Румарчук так увлекся, что, не приметив, переступил грань собственных чувств и уже не гневался, а только разыгрывал гнев, и сам же наслаждался собственным остроумием и всевластием, и так распалился, что отключил все тормоза и с устрашающим грохотом покатил вниз, разгоняясь все шибче и шибче, и хлестал Бакутина, уже не глядя и не разбирая чем, не смущаясь оскорбительных слов.

До жженья побагровели щеки Бакутина.

— Вы ведь и сами не верите в то, на чем настаиваете, чего предлагаете, и делаете это лишь из желания привлечь к себе внимание обкома и министерства, прослыть новатором, думающим, ищущим руководителем, чтоб поскорее да половчее сделать карьеру, — злорадно выговаривал Румарчук посиневшему от ярости Бакутину. — Сибирскую нефть только распечатали. Как всегда, сперва шибанула пена. Шипучая, вроде бы неодолимая, но на ней, учтите, не всплыть, не взорлить…

Начальник главка — есть начальник главка. Дисциплина и субординация здесь необходимы. Бакутин понимал это, оттого и молчал. Стиснув зубы, корежился от негодования и стыда, но молчал. До тех пор, пока Румарчук не понес об этой нефтяной пене, на которой якобы и вознамерился всплыть начальник НПУ. Тут выдержка Бакутина лопнула и он негодующе гаркнул:

— Хватит!..

И быть бы тут сече не на живот — на смерть, и на том поединке наверняка закончилась бы турмаганская одиссея Гурия Константиновича Бакутина, если бы в этот критический миг не раздался вдруг тревожный, как сигнал бедствия, вскрик Черкасова:

— Человек на зимнике!

2

Завтрашнее воскресенье Иван Василенко решил посвятить заготовке дров. Сколько ни утеплял он свою хибару, все равно тепло в ней было только тогда, когда полыхала раскаленная печурка, но стоило той остыть, и через час-полтора обувай валенки, а чуть погодя натягивай свитер. Без полушубка поверх одеяла ночь не проспишь: разбудит холод. Вскочив чуть свет, Иван сразу принимался за печурку. Та пожирала дрова с поразительной быстротой и ненасытностью. С лета заготовленная огромная поленница неприметно растаяла к декабрю.

С думой о том, как бы еще утеплить свою избенку и кого из ребят сговорить в помощники на завтра, Иван вошел в прокуренную теплушку на короткую планерку-пятиминутку. Не успел папироску раскурить, как появился диспетчер и с ходу:

— Неотложное дело, ребята. Неволить не хочу, потому что воскресенье пропадет. Надо срочно сгонять в Сарью за грузом для нефтяников. Два дня на два конца. В понедельник — отгул. Ну, налетай!

Никто не налетел, не вызвался. Диспетчер принялся поименно выкликать добровольцев — тот же результат. Слово за слово — занялся спор, сперва вроде шутейный, а потом всамделишный, и пыхнула перебранка. Тогда Ивана будто кто под бок толкнул:

— Полно базарить. Давай путевку.

— Спасибо, Иван, — обрадовался диспетчер. — Выручил. Топай в НПУ, получай документы и трогай. Завтра к вечеру воротишься.

Начальник УРСа нефтяников говорил с явным татарским акцентом:

— Груз особый. Не в цене дело. Очень важный. Но экспедитора не дам. Гриппуют. Мы тебя знаем. Не впервой. Вот доверенность. Двигай. За нами не пропадет…

Груз и впрямь оказался редкостным: питьевой спирт, дефицитные запасные части к автодвигателям да дюжина очень нужных автопокрышек. Иван немало повозился, крепко пропотел, пока уложил все это как хотелось и, накрыв брезентом, увязал. На ночь оставил машину на складском дворе, благо был знаком со сторожем. Мест в гостинице, как всегда, не оказалось. Иван прикорнул в сторожке на старом, промятом до деревянной основы диване. Сторож всю ночь подкладывал в печурку, и все же Иван проснулся от холода. Глянув на малиновый бок печки, ахнул:

— Неужто еще похолодало?

— Высунься на волю, — посоветовал сторож, — сразу поймешь, зачем зайцу шуба. Наверняка не менее пятидесяти…

Но и узнав, что мороз пятьдесят четыре градуса, Иван не отложил отъезд: «Если в семь утра выехать, даже по пятьдесят в час, к вечеру доберусь».

Сторож одобрил:

— Не тебя только пристигло. Не один домой торопишься. Пусто не будет на дороге.

Этот трехсоткилометровый зимник до Сарьи пробили еще в прошлом году. Поднатужились всем миром и пробили гигантскую просеку сквозь урманы, кедровые гривы да щетинистые распадки. Никто не считал, сколько гиблых болот, озер и речек перепрыгнул зимник. Скороспелая временная дорога эта на целых шесть месяцев связывала Турмаган с древнейшим русским поселением в Западной Сибири — безвестной, малолюдной Сарьей, где к тому времени был построен сносный порт на Оби и неплохой грунтовой аэродром. Все лето в Сарью по воздуху и воде прибывали грузы, которые потом увозились в Турмаган по зимнику.

С наступлением холодов до весенней распутицы днем и ночью струился по нему нескончаемый встречный поток под завязку груженных и порожних «Ураганов», «Татр», «Уралов», КрАЗов. Какие только машины не перетирали в пыль хрустящую коричневую корочку дороги-времянки. Могучие, грохочущие, пышущие жаром автомобили, трактора, тягачи-вездеходы волокли на себе трубы и бревна, станки и емкости, цемент и кирпич… Если бы составить перечень всего, что везли по спасительному безотказному зимнику, получился бы реестр тысячи на полторы наименований.

Зимник доживал второй год, пропустил по себе бессчетное количество колес и гусениц, на которых перевезли десятки тысяч тонн нужнейших грузов, но, как и в первые дни существования, вдоль дороги не маячило ни единого домика, ни одной захудалой времянки, где бы усталый, продрогший водитель мог передохнуть, переждать непогоду, подремонтировать, заправить машину. Ни передышки, ни помощи не сулил шоферу зимник. Раз выехал на него — жми до конца, надейся только на себя да на шоферскую спайку. А шофера на Севере — обдуты, обтерты и проморожены насквозь, их ничем не удивишь…

Предсказанье сторожа сбылось наполовину: зимник не замер, но и не жил, еле-еле теплился в нем живой дух. Всего три «Урагана» встретилось, и никто не обогнал, хоть и ехал Иван не быстро, боясь, как бы на таком холоде что-нибудь не лопнуло.

На полпути он объехал два покинутых водителями грузовика. Заледенелые, покрытые изморозью, неуклюже развернутые мертвые машины пробудили тревогу в душе парня. Он зябко передернул плечами и прибавил скорость.

Километрах в восьмидесяти от Турмагана дорогу перекрыла развернувшаяся поперек «Татра». Две других стояли здесь же. Шофера разматывали трос, чтоб зацепить загородившую путь машину.

— Помочь? — спросил Иван, подходя.

— Управимся.

— Что стряслось?

— Занесло, чуть не опрокинуло. Стал выбираться, даванул, и кардан — пополам, как сухая палка, — пояснил торопливо водитель занедужившей «Татры».

Иван скользнул пытливым взглядом по сторонам дороги — гладкая заснеженная равнина, «Урал» с таким пустяшным грузом и по брюхо в снегу прорвется. Попятил машину до пологого откоса, включил переднюю ведущую, медленно съехал с дороги.

Снег на равнине был глубокий, но «Урал» легко, без натуги пропахал широченную борозду в сугробах. Вот и преграда позади. Можно выруливать на дорогу. Высмотрев подходящее для подъема местечко, Иван круто повернул штурвал, и тут что-то не громко, но жутко хрустнуло, и огромный «Урал» стал крениться. Непроизвольно даванув на «газ», Иван крутнул руль в противоположную сторону и похолодел, чувствуя, как проседает передок тяжелой машины. Распахнул дверцу кабины. На дне глубочайшей белой колеи вскипали желтые пузырьки. Добавив оборотов двигателю, Иван включил заднюю скорость, «Урал» судорожно дернулся вспять, глухо и яро взвыл мотором, но не сдвинулся. Зато под задними колесами снег тоже стал наливаться желтизной.

На бруствере дороги возник человек, замахал рукой:

— Стой! Глуши!

Пока Иван выбрался на подножку, человек скатился с бруствера, подбежал:

— Куда, дурья башка, попер? Это же Лисье болото! Ему хоть сто градусов — не промерзнет. Машину не шевели, разворошишь трясину — затянет… Раззява я! Спросил бы хоть… — Махнул безнадежно рукой. — Теперь только трактор надо. Да чтоб исподволь…

— Может, вы попробуете? — взмолился Иван.

— Нет. И так два двигателя на три машины. На таком холоду чуть поприжал — к… матери. Чего мы тогда тут? Пропадем. Айда ко мне в кабину. К темну доберемся, а утром трактор сюда…

— Нельзя мне, — неуверенно и как-то жалобно ответил Иван. — Машина новая. Раскурочат. Опять же груз…

Подошли еще два шофера, принялись уговаривать. Сперва добродушно, подтрунивали, потом осердились, обозвали придурком. Иван стал огрызаться, чем окончательно разозлил доброхотов, и старший из троицы, обложив Ивана трехэтажным, скомандовал товарищам:

— Поехали!

Но, отойдя пару шагов, повернулся и, сочувствуя, предостерег:

— Загинешь, дурак! Здесь в одиночку и волки не рыскают…

А Иван вдруг вспомнил недавно услышанную не то быль, не то легенду о водителе Сережке Крюкове. Повздорил будто бы тот с товарищами и рванул в ночь по зимнику один. В пути лопнула покрышка. Поддомкратил Сережка груженый КрАЗ и только взялся за колесо, как домкрат сорвался с оледенелой взгорбинки. Расплющило колесо Сережкину пятерню, намертво прижав ее к дороге. Закапканенную кисть руки обезумевший Крюков решил отгрызть. Так и окостенел, впившись зубами в собственную руку…

До того ярко прорисовалась в сознании эта картина, что Иван содрогнулся, закричал вслед тронувшейся колонне, призывно замахал руками. Шофера, видно, ожидали этого, сразу остановили машину, и старший прощающе-укоризненно и обрадованно крикнул:

— Давай садись живо!

Тут Ивана вдруг ровно кто за другую вожжу дернул:

— Заверните в АТК. Просигнальте обо мне. Пускай посылают «Ураган». Да поживей. Не то окостыжу тут!

Водитель только плюнул. Захлопнул кабину и, верно, сразу включил вторую, а то и третью скорость, и «Татра», скакнув козлом, понеслась. Когда она отъехала настолько, что до нее уже не докричаться, Иван вдруг запоздало сообразил: «Посулить бы им по бутылке спирту, живым манером перетаскали груз и укатили бы вместе». Досадливо крякнув, пошел к стреноженной болотом машине, бормоча под нос:

— Перебьемся. Свои ребята. Заскочат в АТК, турнут сюда. Хоть ночью, но буду дома…

Привиделось родное гнездо. Малиново подсвечивают раскаленные бока самодельной печурки, пускает белую струю пара, сердито постукивая крышкой, зеленый жестяной чайник, тонконогая Таня в пестрых джинсах колдует над сковородой. Даже сладковатый, пряный запах поджаренного лука почудился…

Проглотив голодную слюну, Иван ругнул себя за то, что не догадался прихватить краюху хлеба, сейчас бы в самый раз пожевать, есть хочется до одурения. И снова прямо в сердце кольнула мысль: «Посулить бы им по бутылке…»

— Дурак! — ругнул себя вслух. — Чурбак сопрелый…

Замер, как гончая на стойке, весь обратясь в слух. Поймал отдаленный хруст сломанной стужей ветки, утробный въедливый крик озябшей вороны, легкий шорох лизнувшего сугроб ветра и… больше ни звука. Ни слева. Ни справа.

А щеки задеревенели от мороза. Сдернув меховую рукавицу, мял и тер озябшее лицо до тех пор, пока не согнал с него омертвелость. Почувствовав легкое жжение в щеках от прилива крови, торопливо спрятал зазябшую руку в рукавицу и полез в кабину придушенно урчащего «Урала», колеса которого приметно просели в болотину.

«Неужели так вот мумией и сидеть? Ждать невесть чего, незнай откуда? Расшуровать двигатель, рвануть… Или „ура“ или — дурак…» Поставил ногу на газ, вцепился в рычаг переключателя и замер, заколебался. Сшиблись в душе азарт с расчетом. Сколько ума и энергии вложил человек в эту машину, и она бессильна перед вонючим Лисьим болотом?.. Снова руку на рычаг, ногу на «газ», и… все-таки что-то опять сдержало. Наверное, первобытный инстинкт. Стоит разворошить, разжевать верхнюю, полузамерзшую корку трясины, тогда… Он видел проглоченные зимними болотами трактора, краны, автомашины…

Снежным катышем в кулаке таял на глазах день. Иван и видел и, что вовсе дивно, слышал, как надвигалась свинцовая волна мрака. Она подступала со всех сторон — неодолимо и всесильно. Скоро накатится сюда, накроет, сглотнет его. В добрую-то погоду ночью помощи ждать все равно что чуда небесного, а уж теперь и подавно…

Когда дымные сумерки наплыли на болотину, отгородив лес, занавесив небо, серым пеплом посыпав снег, Ивана вдруг прострелила мысль: «Сегодня же — воскресенье. Кроме сторожа в АТК никого. Разыщет ли тот начальника?..» Даже в глазах на миг потемнело. «Как же не подумал прежде? И те с „Татр“ в запарке не вспомнили. Зимовать тут до завтра». Знобкая дрожь колыхнула могучее тело. Успокаивая себя, сказал громко:

— Придется дрейфовать, Ваня. Надо бы днем в лес за дровишками. И подсогрелся, и костер на ночь. Эх ты!.. Теперь темно и снег по брюхо… Вот разиня…

Горючего в баке оставалось часа на три. Потом двигатель заглохнет и мороз сплющит остывшую кабину. Иван освободил ящики от бутылок. Прикинул: если каждый будет гореть по пятнадцать минут — получится три с половиной часа. С полуночи почти до четырех, а там и рассвет скоро. Приедут… вызволят…

Часы показывали семь. Хоть бы до одиннадцати протянуть без костра… Полчаса погреться и подождать. Потом еще полчасика… Так легче…

Темнота раскрылилась над белой мертвенно светящейся болотиной. В причерненном небе зазывно маячили далекие звезды. Иван вылез на подножку, вгляделся в мутный полумрак и вдруг увидел весь земной шар — круглый и огромный, и посреди этого пустого шара себя — одинокого — и содрогнулся, и, спасаясь от леденящего душу ощущения, поспешно юркнул в кабину, захлопнул дверцу и долго держал ручку, словно кто-то неведомый мог повернуть ее с той стороны и войти.

Несколько раз придушенно уркнув, мотор умер. Жидкое тепло мигом улетучилось из кабины. Жалобно попискивая, металл остывал. Иван чувствовал это так остро, словно кабина была надета на него вместо полушубка.

Какое-то время спустя подкралась дрема, размагнитила, расслабила. Подняв воротник и засунув в рукава кисти рук, Иван сгорбился и задремал. Сладкая, жаркая дрема отяжелила, отуманила голову, разомкнула напряженные нервы. Припав спиной к мягкому сиденью, Иван блаженно засопел, радуясь теплу и покою. В размягченном сознании снулой рыбой вяло шевельнулась мысль: «Мороз — за кабиной… Ханты ночуют в снегу… Полушубок, теплое белье… Вздремну. Скорей пройдет время. В одиннадцать костер…»

Было покойно, мягко, хорошо. Лишь где-то, в самой потаенной глуби сознания, как уколы крохотной иголочки болезненно-остро вспыхивало: «Спать нельзя… Спать нельзя… Нельзя… Нельзя…» Он даже слышал это «нельзя», словно далекий монотонный выкрик невидимой пичуги. «Нельзя! Нельзя!..» — надрывалась голосистая кроха.

— Чуть-чуть… — невнятно пробормотал Иван. — Пока не выдуло тепло… Подкоплю сил…

И сразу дрема повязала туже, навалилась тяжелей, душно притиснула. «Конец!» — надорванно, из последних сил вскрикнула неугомонная пичуга. Вскрик этот что-то зацепил, стронул в сознании. Лопнули дремотные путы, сонливая тяжесть сползла с коченеющего тела. Болезненно заныли непослушные ноги. Иван еле сдвинул их с места, вытолкнул себя из кабины.

От холода перешибло дыхание. Жгучий ветер обварил лицо, и то заполыхало болезненным жаром. Горбясь, тяжело волоча негнущиеся ноги, Иван выкарабкался на зимник. Пьяно загребая унтами, спотыкаясь и падая, побрел в сторону Турмагана. Отшагал с километр, разогрелся, выгнал дрожь и слабость из тела и заспешил обратно, к выбеленному стужей «Уралу».

Костер из ящиков удалось продержать только до четырех часов ночи. Раз десять засыпал он подле крохотного костерка, но тут же просыпался, ходил вокруг, приплясывал, притопывал, глушил куревом свинцовую тоску, которая росла по мере того, как догорали последние дощечки. Вот костерок пыхнул прощально, стрельнул искрами и сник, погас. Иван постоял над кучкой пепла, вздохнул и пошел к зимнику. Проходя мимо «Урала», похлопал по железному капоту.

— Терпи, брат. Скоро утро.

Пятьсот шагов туда, пятьсот обратно.

Туда и обратно.

Туда и обратно.

На ходу дремал, тер рукавицей щеки и шагал, шагал, шагал.

До отупения, до судорог…

Все назойливей подступала мысль о спирте. Несколько глотков обжигающей жидкости, и вот оно, благодатное тепло. Не до пьяна, не до хмеля, лишь бы чуть-чуть взбунтовать остуженную кровь, подрасширить сжатые морозом сосуды и хоть полчаса спокойно посидеть в кабине, перевести дух, дать отдых зачугуневшим ногам… Искус был настолько сильным, что Иван отбивался от него вслух, с матерками…

Перед рассветом вспомнил о паяльной лампе и так обрадовался, разволновался, что слезы выступили. Крохотное живое пламя больно лизало коченеющие руки. Он радовался этой боли.

Рассвет приободрил, укрепил надежду на скорое спасение. Но минуты стекались в часы, те медленно сползали к полуденной черте, а помощь не приходила.

Тогда он решил пойти в Турмаган пешком. Отойдя с полкилометра, понял, что не дойдет, и повернул обратно.

Шел медленно, поминутно останавливаясь, набирая силы для следующих нескольких шагов. То и дело наплывали мысли о Танюшке. Хорошо, что не сказал ей, когда должен воротиться. Извелась бы, ожидая. Зато подняла бы тревогу в АТК, дозвонились до Сарьи, узнали и двинулись на розыски… Чего бы ей стоило все это. Нет, хорошо, что не сказал, когда воротится… «Огня… Крошечку тепла… Да ведь в кузове резиновые покрышки. Резина горит. Еще как. И кузов можно порубить и сжечь. Сжечь все, что горит. Спалить. Раздуть кострище, чтоб жарко, чтоб заснуть…»

Тут над ним скользнула тень вертолета и поплыла дальше. Надо бы помахать железной птице, покричать — запоздало и замедленно подумал он и, приподняв голову, глянул на пролетевшую мимо последнюю надежду. Глянул — и качнулся. Земля заколыхалась, слепящие вспышки замелькали в небе. Он зажмурился и уже не видел, как снизился и приземлился на дорогу вертолет.

Бакутин сразу узнал полузамерзшего Ивана. Запомнил с того разу, как возили кирпич. А совсем недавно Иван наотрез отказался возить на своем «Урале» Лисицына: «Грузовики существуют для грузов». Лисицын тогда так взбеленился, что даже голос повысил. А парень был прав: нелепо арендовать «Урал» для разъездов главного инженера.

Когда его повели к вертолету, Иван уперся. Еле ворочая языком, выговорил по слогам:

— Спе-рва… груз. Груз… туда…

— Какой еще груз?! — недовольно воскликнул кто-то из свиты Румарчука.

— Все равно какой, — примирительно сказал Бакутин. — Знаю этого парня. Умрет — не попятится.

Пришлось таскать в вертолет бутылки со спиртом, запчасти и покрышки. Лишь убедившись, что кузов пуст, Иван двинулся к вертолету и, едва вошел в него, рухнул без памяти…

3

Хотя это было и невежливо, и явно не на пользу — все равно от приглашения Румарчука отужинать с ним и его свитой Бакутин отказался. Зол был на деда, жалел, что не столкнулся с ним в лобовую, не высказал «отцу и учителю» все, что о нем думал. А думал Бакутин о своем шефе весьма нелестно. Своеволие, властолюбие и непререкаемость начальника главка Бакутин хоть и не оправдывал, но объяснял необходимостью полувоенной дисциплины, без которой за десять лет в такой глухомани не создать новый, мощнейший в Союзе энергетический район. Но вот боязнь перегрузок, стремление обойтись без риска и эксперимента и иные черты консерватизма в характере Румарчука прямо-таки бесили Бакутина.

— Вы карась-идеалист, — прощаясь, сказал высокомерно и назидательно Румарчук. — Под надуманным колпаком живете. Не видите, не слышите, не учитываете — ничего! Слыхали такое народное пожелание-присловье? — Тонкие блеклые губы надломились в улыбке. — «Чтоб вам елось и пилось, чтоб хотелось и моглось». Хотелось и моглось. Поняли? А у нас сейчас нет мочи на ваши пусть архипривлекательные, сверхзаманчивые прожекты. Разве это так трудно понять? Наши ресурсы и возможности — на виду. Их ничтожно мало для самого неотложного. Тут уже не до переворотов, не до технических революций. Дай бог концы с концами. Зачем же вы, все это понимая, становитесь в позу прорицателя и обличителя? Не солидно! — по-дружески говорю, потому что уважаю вашу энергию и ум. Направьте их на обустройство, на скорейшее освоение вашего месторождения. Вот где покажите себя. Вот где не пятьтесь. Не сворачивайте с магистральной. Встанет на дороге стена — хоть под нее, а дальше!..

Вот это «хоть под нее» полоснуло Бакутина по сердцу. Скажи Румарчук: «хоть башку об нее», и Бакутин бы проглотил, а в этом «хоть под нее» почудилось «под меня». И сразу вызвало неприязнь в Бакутине. «Ишь ты! Привык под себя… Подминала верховный».

Однако мысли эти Бакутин не высказал: больно неподходящей была обстановка. Разговор шел на крылечке специально оборудованного домика для заезжих, где остановился Румарчук. Устали, намерзлись, вымотались все, и затевать спор, тем более перебранку… Бакутин только поблагодарил за приглашение поужинать вместе, испросил разрешения покинуть его из-за каких-то наспех придуманных неотложных дел и раскланялся. А отойдя несколько шагов, закурил и заторопился в свою одинокую, по-нежилому неуютную квартиру, припоминая на ходу, есть ли там что-нибудь съестное.

4

Вместе с газетами в почтовом ящике оказалось письмо от Аси. Не снимая полушубка, Бакутин присел у порога на самодельный ящичек для обуви, небрежно вскрыл конверт.

Письмо было длинным, это сразу зацепило. «Опять дипломатическое послание». Торопливо проскочил вступительные строки. Скривился, читая пространное повествование о том, как тоскует по отцу Тимур. «С утра до ночи только и слышишь: когда папа приедет?.. Рисует в альбоме буровые вышки, вертолеты… Зовет тебя во сне…» Подумал: «Знает, что для меня Тимур. Хочет на этом корде удержать». И уж вовсе насупился, когда стал читать о главном, ради чего и ждал это послание. Она не качнулась даже, Каменный цветок! Только ахи да охи об уходящих годах, стоны по любимому, заверения, опасения — не надорвался бы, не разлюбил бы — и, наконец, обещание приехать весной, «когда и тепло, и комарья нет, и можно будет попробовать акклиматизироваться…»

Скомкал хрустнувшие листки, потискал в кулаке, зло швырнул под ноги и подмял каблуком. Отшвырнул пинком свалившуюся с вешалки шапку. Прошел, не снимая полушубка, в комнату, раздумчиво потоптался возле стола. Хотелось что-нибудь сломать, расплющить, раскрошить вдребезги, давануть так, чтоб пискнуло. До удушья необходимо было выговориться, выплеснуть обиду, боль, злость, высказать все: и то, что не успел иль не посмел сказать сегодня Румарчуку, и то, что не написал, но давно должен был написать распрекрасной женушке. Хотелось сочувствия, тепла, женской ласки, горячих податливых трепетных губ… К такой матери всякие ограничители, условности, обязанности и прочую шелуху. Слишком много добровольно нацепил на себя вериг. Звенят. Гнут. Сковывают. Рядом та, которой ему недостает, не хватает, как воздуха, как солнца, как живой воды… Припасть ртом и пить… пить… До звона в ушах. До радужных кругов перед глазами. Хватит!..

Стремительно рванулся к двери. Та вдруг сама растворилась, на пороге встала Нурия в легком нарядном халатике, с разлитыми по плечам черными струями волос. Качнулась навстречу, обхватила за шею, выдохнула:

— Я пришла…

Эта ночь — как прекрасный, призрачный сон. Все было полуреальным, зыбким, ускользающим. Они что-то пили и ели, варили кофе, слушали музыку и даже танцевали. Она разомкнулась, распахнулась перед ним до самого дна. Она любила каждой клеточкой своего молодого, сильного, прекрасного тела. Каждым словом, вздохом, стоном, вырвавшимся из потайных, дремотных глубин.

Она ушла на свету. У него едва достало сил перевернуться. Ткнулся лицом в подушку, и в тот же миг оборвались все нити, связующие его с миром.

Утром они столкнулись на лестничной площадке. Нурия вела сына в детсад. «Приду» — то ли в самом деле шепнула она, то ли глаза сказали это слово, то ли оно родилось в нем — Бакутин не понял.

Остолбенело глядел вслед, слушал, как пели деревянные ступени под ее ногами. Смахнул стеснившую голову шапку да так и нес ее в руках до самой конторы, гордо запрокинув молодую, счастливую, седую голову. «Приду!»

5

Румарчук пробыл в Турмагане еще двое суток. Замотал, задергал подчиненных. Распорядок дня и ритм у него был такой, что и молодые с ног валились. Он подымался в шесть утра, а через час уже начинал осмотр своих владений. Вместе с Гизятулловым побывал на буровых у Шорина и Фомина, потом с Петром Угаровым обошел пока еще только зарождающееся хозяйство вышкомонтажной конторы, потом насел на строителей и разобрался с каждым мало-мальски значимым объектом. А накануне отъезда в кабинете Бакутина собрался командный состав всех подразделений, которые обустраивали и осваивали Турмаганское месторождение. Тут были градостроители и промысловики, геологи и дорожники, лесники и трубоукладчики, вышкомонтажники и буровики, авиаторы и связисты, торговцы и общепитовцы, землеройщики и речники, и… Просто непонятно было, как небольшой бакутинский кабинет смог вместить такую уймищу людей.

Перед этой финальной встречей Румарчук еще раз высказал свое мнение о злополучной записке по утилизации попутного газа. Высказал непререкаемо, как что-то уже бесспорно решенное и тем больно зацепил Бакутина, и тот, не выдержав, сорвался:

— Записку назад не возьму. Дело не в амбиции. Вам не хочется взваливать на плечи попутный газ. Без того хлопот полон рот. Во избежание дополнительных забот и лишней ответственности вы готовы пожертвовать и сотнями миллионов тонн нефти, и режимом эксплуатации пластов, и чем угодно. Это не украшает вас, ни как начальника главка, ни как коммуниста…

— Вы что, черт возьми, в самом деле не соображаете? — Румарчук возвысил голос до предела.

— Соображаю! Сейчас мы не готовы к этому. Согласен. Но есть же время подготовиться. Войти в Правительство с конкретными предложениями.

— В таких случаях в деревне у нас говорили: «Сдынь на два лаптя в сторону». — Что-то похожее на насмешку мелькнуло во взгляде и тут же погасло. — Не надо так широко замахиваться. Все силы в замах уйдут. На удар пороху не останется. — Возле глаз залучились морщинки, а в глазах снова вспыхнули насмешливые огоньки. — У вас тут прямо вирус новаторства. Все вповалку заражены. Подавай пьедестал! Вы сочиняете научно-фантастический опус об использовании попутного газа. Горком немедленно требует генплан города. Редактор газеты подсовывает какое-то письмо буровиков о кустовом и наклонном бурении. И все аргументировано! Ново! Заманчиво! Перспективно! Но по сути — пустопорожняя болтовня! Потому, что оторвано от жизни, от реальных возможностей…

— На сегодня, может быть, и так, — с трудом вклинился Бакутин.

— На сегодня, и на завтра, и на десять лет вперед, — отчеканил Румарчук. — Таких новаторских идей сколько угодно можно почерпнуть в зарубежной технической литературе. Не исключаю возможности, что ваша идея родилась в вашей же голове. Ну и что? Сперва встаньте на ноги, обретите нужный ритм, обустройтесь, подтяните тылы, потом трезвоньте на всю страну о своем фантастическом проекте. И если я не смогу, хотя и попытаюсь, привести в чувство вашего Черкасова и этого, как его, Иванова, что ли, то уж вас-то я либо образумлю, либо мы навсегда расстанемся. И в отставку будете подавать вы. Слышите? Вы, уважаемый товарищ Бакутин.

— Так вы мне пре…

— Не спешите. Обдумайте на досуге сложившуюся ситуацию и сделайте выбор. Не тороплю, но и ждать не намерен. Мы не гимназисты. Не в орлянку играем. Нельзя расточать силы на пустопорожнюю болтовню и романтические прожекты. Нельзя раскалывать ядро еще не сложившегося коллектива. В таких условиях немыслимо раздваивать цель…

Не ожидал такого оборота Бакутин и не нашел нужных слов для ответа. На язык навернулась грубая, все отсекающая фраза, способная взорвать к чертовой матери все, чем жил доселе. Но в последний миг его вдруг пронзила мысль, что именно на такой исход и рассчитывает начальник главка. «Свалит меня — другие рты заткнут, затаятся — пропала идея…»

Эта мысль заморозила язык. Бакутин сглотнул взрывчатую фразу и сдавленно произнес:

— Я подумаю.

Понял Румарчук, что подмял строптивого начальника НПУ, и, не скрывая торжества, воскликнул:

— Вот-вот! И впредь головой вперед надо. Нам с вами еще многое предстоит. Без взаимного доверия и уважения — нельзя… Записку вам вернут. Пусть полежит в вашем сейфе до лучших времен…

В недлинной, четко сформулированной официальной речи на заключительной встрече с командирами подведомственных подразделений начальник главка даже не помянул о злополучной записке. Бакутина же расхвалил, ставя другим в пример его напористость, хватку, жажду поиска и самоотверженность. «Да, горяч. Да, срывается иногда, но тут без этого не выйдет…»

От публичной похвалы деда Бакутин пригнулся и едва не застонал. Это была плата за малодушие, за молчаливое предательство идеи. Похвала разоружала, вышибала почву из-под ног.

И как же взбодрился было Бакутин, уловив негодующие нотки в голосе Румарчука, когда тот заговорил о тех, кто, «не учитывая реальных условий, пытается прыгнуть выше головы, отрывается от жизни, утрачивает связь с возможностями и тем самым вносит сумбур и анархию, отвлекая силы на пустопорожнюю дилетантскую болтовню…».

Но и тут начальник главка не помянул Бакутина, даже не глянул на него и тем окончательно того придавил…

«Ликует теперь», — неприязненно поглядывая на Румарчука, думал Бакутин.

Но Румарчук не ликовал. За долгую, нелегкую жизнь судьба столкнула его с множеством несхожих по облику людей. И двух одинаковых обличьем не припомнил бы он. Однако по внутренней, духовной сути своей эта разноликая масса без труда делилась на три группы: тягачи, исполнители, карьеристы. Такие, как Бакутин, не подходили ни к одной группе, являя собой редчайшее исключение. Это были заводилы, отчаянные сорвиголовы, для которых воистину жизнь — борьба. Там, где они появляются, сразу все оживает, приходит в движение, резко разграничиваются силы добра и зла, и вспыхивает меж ними яростный поединок.

Заводилы — взрывоопасны, с ними всегда начеку.

Их становится все меньше, и оттого однообразней, скучней делается жизнь.

Потому и пощадил Румарчук настырного Бакутина, не зацепил его публично. Глядя на подавленного, сломленно горбящегося Бакутина, начальник главка беспокоился, как бы тот не отрекся, не сник, не стал обыкновенным толкачом либо исполнителем: карьеристом, конечно, он не будет, не та закваска.

Румарчук понимал: со всех точек зрения бакутинская идея — новое, прогрессивное в отечественной нефтедобыче. Но идея эта, при всей ее неоспоримой перспективности и выгодности, пока совершенно неосуществима. И если бы даже было принято немедленно желаемое постановление, оно все равно оставалось бы невыполненным из-за нехватки сил, средств и опыта, зато повисло бы тягостным грузом на главке, мешало, отвлекало, создавало дополнительные трудности, коих здесь и так было сверх меры.

Неукротимость, неуемность бакутинская и раздражала, и восхищала Румарчука. И, выговаривая сегодня Бакутину, начальник главка хотел не сломить, а взъярить того, чтоб еще яростней, еще одержимей подымал нефтяной Турмаган, как взлетную к своей негасимой мечте.

6

— Он победил, это точно, — согласился Фомин, выслушав Бакутина.

— Что больше всего гнетет, душит меня? — горячился и огорчался Бакутин. — Собственная беззащитность, беспомощность. Пока в этом кресле, я еще что-то могу, смею. А вытряхни меня, и я — нуль. Какое-то время я еще потрепыхаюсь, как бывший, — сделал ударение на этом слове, — но только бывшему какая вера? Румарчук прямо сказал: «Выставим, если не уймешься». И выставит! Шутейно. Играючи. И никто из тех, кто сейчас поддакивает, подхваливает меня — в этом на все сто уверен, — не прокукарекает в мою защиту. «Сверху видней» — вот гвоздь. Конечно, сверху видней, но ведь рыба с головы гниет…

— А чистят ее с хвоста, — вставил Фомин.

— С меня и начнут чистить, — невесело усмехнулся Бакутин.

— Чего ты хочешь? Не пойму.

— Только одного — возможности драться за свою идею.

— Дерись! У тебя поле боя — ого! И солдаты — один к одному. И оснастка — дай бог! Чем скорей подымешь на ноги Турмаган, тем ближе к своей идее.

— Такой заход предлагаешь? — просветленно, хотя все еще сомневаясь, спросил Бакутин.

— Самый верный заход, — подтвердил Фомин.

— Н-ну что ж. Если до той поры меня не вытряхнут…

— Загибаешь, Гурий Константинович. За новое, пускай и за рискованное, тебя из седла не вышибут.

— И дураку ясно. Снимут не за новаторство. За невыполнение, нарушение, провал… За моральное разложение, если хочешь. Я, почитай, два года холостякую. В наместники отцу Сергию себя не готовлю…

— Все равно не надо было с Нурией…

— Откуда ты…

— Здесь все на виду. Ладно Сабитов ее на курорте, а то бы давно прогремела баталия. Но ему шепнут. Будь спокоен. Наверно, уже настрочили. Как тогда? Не подумал. Эх ты…

— Кто спорит? Кабы мы одной головой жили…

— Смотри, Гурий…

— Смотрю. Оттого и душно мне. Тягостно. Что ни секунда, то ближе к взрыву. Каждый «тик» слышу, каждое мгновенье ловлю. И сатанею. И готов. Готов на все. Могу даже в расход себя…

 

Глава четырнадцатая

1

Румарчук ликовал. Турмаганский выскочка Бакутин сам дался в руки. Теперь его без опаски можно было брать за шиворот и швырять куда вздумается. И на чем, на чем споткнулся этот ортодокс? На бабе. Смехота!.. Нужна тебе баба — пожалуйста! Один бог без греха, потому что не на земле живет. Смешно и глупо тридцатипятилетнему здоровому красивому мужику записываться в монахи. Но путаться в открытую с женой бурмастера? Разваливать добрую семью, где есть ребенок? Тут надо быть круглым идиотом. А может, недавний жестокий урок не пошел ему впрок? Оклемался, раскрылился и снова возомнил себя королем нефтяного Турмагана, а с короля кто спросит? Кто осудит? Один шлепок, и от турмаганского величества только громкий пук останется…

Прослышав о бакутинском грехопадении, Румарчук долго раздумывал, прежде чем решил и на сей раз не списывать Бакутина в расход, а накрепко закрючить за то самое уязвимое и болезненное «морально-бытовое» и держать как щуку на блесне. Гуляй, милый, резвись, плавай, но помни — ты на крючке, чуть что — в котел. С таким заарканенным Бакутиным они наверняка поладят, и тот еще поворочает, потрудится. Силушки, опыта и характера — ему не занимать, дело знает, оброс добрыми помощниками и единомышленниками, раскрутил, разогнал всех на предельную скорость, поставил под высочайшее напряжение. Вот и пусть ворочает, и ломит, мобилизует, организует, подымает, но из-под воли Румарчука — ни шагу, никаких дурацких экспериментов и начинаний. Задавай ускорение, набирай силу, выходи на бешеный аллюр, но только в черте круга, обведенного главком…

Все это Румарчук надумал ночью, в одиночестве, потягивая пахучий огненный чаек, и потом спал необыкновенно крепко, проснулся свежим, бодрым, и жену обласкал, и секретаршу одарил улыбкой, и просьбу первого посетителя сразу же уважил…

Мигнул кошачий глаз селектора, негромкий нежный голос выговорил:

— Подошел товарищ Бакутин.

— Пусть заходит.

Откликнулся Румарчук и вдруг ощутил прилив необъяснимо радостного возбуждения. Энергично потер ладони, даже легонько прихлопнул ими. Но все это очень проворно, вроде бы конвульсивно, и к явлению Бакутина в кабинете начальник главка имел свой обычный, деловой и строгий вид очень занятого руководителя.

Он молча пожал руку Бакутину, молча кивнул тому на кресло, а сам склонился над листом, сделав вид, что дочитывает уже прочитанную бумагу. Неспешно вскинул глаза, глубокомысленно воззрился в пустоту, подумал, пошевелил губами и не спеша размашисто расписался, убрал листы в папку и лишь после этого нацелил взгляд на посетителя.

Что-то поразило его в лице Бакутина. Что? — не смог бы сразу ответить. Но это был совсем не тот воитель-правдолюб, с которым схлестнулся он совсем недавно в вертолете. На лице этого застыло необычное выражение усталости и отчаяния. Он напряженно и вроде бы боязливо ждал чего-то, по-бойцовски изготовясь к отражению наскока, и в то же время не скрывая желания избежать этой схватки. Не хотел драться сегодня Бакутин — это точно.

И стеснялся, и стыдился своей пассивности, и все-таки не хотел. Оттого и отводил глаза от колкого, чуть насмешливого и победоносного взгляда начальника главка.

— Мы готовим приказ по обязательствам будущего года. Для вас он переломный. Это уже не заявка, не обещание, вам надо увеличить за год добычу нефти почти в семь раз — и для отлаженного, обкатанного промысла задача сверхтрудная…

— Сделаем, — прервал разглагольствования начальника Бакутин.

Сейчас он готов был пообещать что угодно, лишь бы поскорей отделаться от высокого собеседника, уйти из главка, остаться наедине. Уж очень неспокойно и муторно было на душе Бакутина. Не покидало противное чувство подвешенности. Будто кто-то небрежно приподнял его за шиворот, оторвал от земли да и держал так, раздумывая, куда швырнуть. И пока тот неведомый и всесильный раздумывал, Бакутин трепыхался и жался, как нашкодивший щен. Все привычное, незыблемое уплывало прочь, а он скулил сквозь зубы в железном кулаке и тужился предугадать, куда швырнет его неземной владыка, и страшно хотел, чтоб кинул назад, на турмаганские болота. «Пусть помнет, поломает — хрен с ним…»

— Похвальная уверенность. В чем все-таки надо поддержать?

Тут уж грешно и непростительно было бы отмолчаться или отделаться скороговоркой. Бакутин напрягся. Поднатянул, наструнил расслабленную волю. Та сразу подтолкнула, раскрутила мысль, и сперва медленно, явно нехотя, а потом все энергичней и напористей заговорил о самом неотложном.

Румарчук не перебивал. Слушал внимательно. Порой что-то записывал в настольный блокнот, а сам думал: «Крепок, черт. Другого Бакутина под рукой нет. Их негусто… Все к лучшему…»

Тут Бакутин заговорил о блочном строительстве насосных станций. Он и тогда в Турмагане высказывал это Румарчуку, но так требовательно и настырно, что последний сразу отмел бакутинское предложение. Сейчас то же самое Бакутин высказывал по-иному — просительно и раздумчиво, сомневаясь и советуясь. И Румарчук не только выслушал, но и похвалил, приободрил, пообещал немедленно заняться этим, подключив свой НИИ, и записал в блокноте: «Блочные ДНС».

— Без кустового и наклонного мы в своих болотах прогорим с бурением. Надо поддержать Фомина…

И Румарчук не только поддержал, но еще и попросил передать старому мастеру, что будет специальный приказ об этом начинании, что Гизятуллов сегодня же получит указание, и наговорил еще много лестного о Фомине и его идее, хотя три недели назад сам же отшвырнул ее как негодную.

Сегодня Румарчук был победителем, великодушно и щедро одаривал он поверженного вниманием, похвалами, обещаниями. В иное время Бакутин сразу бы разгадал, учуял природу румарчуковской покладистости и доброжелательности, но сейчас Гурий Константинович либо не постиг этого, либо, поняв, отмахнулся и так же неторопливо и сдержанно, но очень толково изложил еще несколько неотложных просьб к главку.

Девушка в переднике принесла кофе. Мужчины пили его не спеша и не спеша разговаривали.

Когда же обласканный, поддержанный, успокоенный Бакутин поднялся и, простясь, повернулся спиной к начальству, Румарчук вдруг негромко и малозначимо сказал:

— Да… Совсем запамятовал. Тут дошел нелепый слух о вашей…

Бакутин дрогнул. Не поворачивая головы, выдавил сквозь зубы:

— Это правда.

— Кхм. Кха… Кха…

— Если можно, не надо об этом.

— Хорошо. Только…

— Что нужно от меня?

«На все готов. И нахамит, и в отставку подаст», — подумал Румарчук и с напускным безразличием, как о чем-то вовсе пустяшном, небрежной скороговоркой сказал:

— Я не судья. Понимаю и даже оправдываю… в чем-то. Но скоро вернется из отпуска Сабитов. И супругу вашу законную наверняка проинформировали. Видите, какой узелок? Надо либо развязывать, либо рубить. Причем немедленно. Промедление и нерешительность во вред только вам, Гурий Константинович. Огласки и неприятностей не избежать так и так. Но лучше большой костер, чем маленький пожар.

А взглядом Румарчук сказал: «Буду защищать и спасать тебя. Вытащу из ловушки. Но ты уж не рыпайся больше. Не наскакивай. Не заносись…»

Верно расшифровав начальнический взгляд, Бакутин вспомнил анекдот-притчу про воробья. «Попал в дерьмо, сиди и не чирикай…»

Горько ухмыльнулся и, не проронив ни звука, вышел из кабинета, тихонько притворив за собою дверь. В приемной столкнулся со знакомым снабженцем.

— А я в Турмаган собрался, — сказал тот.

— Когда?

— Через час спецрейсом.

— Прихватишь?

— Всегда рад…

2

Не глядя, Бакутин опустился на какой-то тюк, привалился спиной к холодной ребристой стенке самолета и прикинулся, что задремал. Снабженец оказался человеком тактичным, не лез с разговорами, только где-то на полпути пригласил перекусить.

Бакутин наскреб со стенок горсть белых ледяных кристалликов, опрокинул в рот полный стаканчик спирта, заел хрусткой студеной кашицей. Потянулся было за колбасой, да, не дотянувшись, опустил бессильно руку…

Вот теперь по-настоящему и накрепко подловил его Румарчук. Ах, как ловко и сноровисто подсек. Сиди и не чирикай, как тот воробей в коровьей лепешке. Да и к чему? Только нервы трепать себе и людям. Три года скоро, как запел он о попутном газе. А что? Кроме благосклонного внимания Бокова — ничего. А факела полыхают. Ни ГРЭС на попутном газе, ни газоперерабатывающие заводы дальше той докладной в обком — никуда. Теперь Боков переадресовал ее в главк. А и что мог Боков без поддержки специалистов?.. «С чего же мне-то не спится, не сидится, не можется? Жужжу, как назойливая муха, раздражаю, мешаю. Всем осточертел. Вот и… Все эти факела, бетонки, трубы и прочую муть — к такой матери! Подхватить Нурию и — вон из Турмагана! Гори синим пламенем в прах и дым. Руки целы, в башке не солома. Не загину… А Тимур?.. Ася?.. Нурия или Ася? Нурия. А сын? Сын!.. Уехать к ним? Ася возликует, решит, ее чары сработали. Это бы можно стерпеть, но Нурия… Любит. Безотчетно и безоглядно. На такое пошла… И ничего взамен не потребовала. Приедет Сабитов, просигналят Асе — что тогда? Лгать и подличать? Изворачиваться и юлить? Спасая шкуру, предать Нурию — единственную, в ком не сомневаюсь? Лучше пулю в лоб… Бежать! Послать всех и вон отсюда… Пусть обустраивают. Добывают. Гасят…

С меня довольно!

Достаточно!..

Хватит…»

— Хватит, — невнятно бормотнул он. — Все…

Вот теперь он действительно сдался.

Капитулировал.

Безоговорочно и окончательно.

И, странное дело, решившись на это, выкинув белый флаг, почувствовал вдруг давно не испытанное облегчение.

Гора с плеч. Тоска из сердца.

Вздохнул глубоко, распрямился.

Налил стаканчик спирту, одним глотком выпил.

— Точка, — опять себе под нос пробурчал довольно и обрадованно. — Раз и навсегда. Остальное…

Остальное как-то вдруг отодвинулось, притупилось и померкло… потому что было прикладным к главному, чем доселе жил, что двигало его и подымало. Теперь ось — пополам, и весь механизм — в груду никчемных, ненужных железок…

3

— Гурий, — позвала она нежно, премило и трогательно смягчая «у», отчего получалось «Гюрий». — Что с тобой?

— Ничего. Устал…

— Неправда. Я стояла в коридоре, слышала твои шаги. Что-то случилось. Нехорошее…

— Наплюй на предчувствия и прогнозы. Не верь ничему. Что бы ни случилось, ты рядом. Остальное — чешуя…

Притянул ее за руку. Обнял. Нурия доверчиво прильнула к нему, обвила шею руками, жарко дохнула в ухо:

— Милый.

— И все. И ничего больше не надо, — сдавленно и глухо проговорил он, целуя и гладя ее волосы.

— Молчи. Я слушаю, что говорит твое сердце.

Приникла ухом к его груди, замерла. Он тоже затих, придержал дыхание.

— Ну? — спросил хрипло. — Что услышала?

— Беда стучится к нам. Огромная и черная.

— Полно… Полно… — и стал легонько отрывать ее голову от своей груди.

— Погоди. Не мешай… — Плотней прижалась, забормотала сбивчиво и бредово: — Слышишь? Счастье уходит. Любовь уходит. Жизнь уходит…

— Никуда не уходят. Тут они, пока мы вместе. Ну, улыбнись…

Обняв за плечи, повел к дивану, усадил, сам опустился рядом на колени, обхватил ее ноги, спрятал лицо в подоле и затих. Она осторожно и нежно перебирала и укладывала длинные седые пряди, поглаживала за ушами, и такая сладкая, щемящая радость и острая желанная боль прострелили Бакутина, что он не сдержал стона.

Перехватил ее руку — пухлую, горячую, податливую, — прижал к губам и уловил тревожащий степной дух сухих трав, и солнца, и разомлевшей от зноя земли.

«Как же мы теперь? Что же? Не подумал… Не заглянул… Не поостерегся и ее… ее не поберег. Что-то надо сказать ей… Нет. Нет. Только не сейчас. Не теперь. После. После Нового года».

А что после?..

Как?..

Куда?..

Не знал.

Не предполагал.

Не гадал даже.

И думать об этом не было ни желания, ни сил. Да и зачем? Ему хорошо. Уютно и покойно. Под щекой нежная, пахнущая сухой степью рука. И на голове — такая же рука…

Обхватив Нурию за талию, запрокинул лицо, и тут же упругие жаркие губы прикипели к его губам.

Дрогнул мир и раскололся, и они провалились в эту бездонную, яркую расселину…

 

Глава пятнадцатая

1

Новый год меняет лишь цифры в календаре, оставляя все прочее неизменным. Прежние болезни, заботы и тревоги по-прежнему осаждают человека. Те же радости и удовольствия у него, и так же их мало.

Оплетенный цепями повторяющихся событий, суетных забот и нескончаемых дел, человек давным-давно смирился с неумолимой, жестокой необходимостью делать не то, что хочет, а то, что надо. Негнучее, непробиваемое это «надо» с младенчества давит на человека, и всю жизнь в нем кипит изнурительная борьба между «хочу» и «надо». Воистину счастлив и велик тот, кто эти встречные, противоборствующие силы свел в одну упряжку, двинул в одном направлении. Спаренные, они всесильны и вездесущи. Но таких исполинов, своими руками управляющих своей судьбой, — считанные единицы. Знают, что затея сия — безнадежна, а все равно делают вид, будто верят в ее сбыточность, и тешатся сами, и других потешают надеждами на новое счастье в новом году, новые радости, новые перемены непременно к лучшему.

Ах, как нужен человеку наркотик самообмана. Обалдев от оглушительного машинного ритма времени, вымотав силы, иссушив душу, человек, подмяв разум, ослабив тормоза и сняв ограничители, кубарем летит в голубую бездну фантазии, где ждет его все то, чего не хватает в реальной действительности: любовь, нежность, доброта…

Еще на дальних подступах к Новому году началось всеобщее возбуждение. Даже самые уравновешенные утратили покой, заперемещались со все возрастающим ускорением, которое становилось сильней и сильней по мере приближения к 31 декабря.

В продовольственных магазинах с раннего утра до отбоя ни продохнуть, ни повернуться. Вокруг почты — людской водоворот. Телефонные провода разбухли от оглушительной предпраздничной трескотни.

Нужные к праздничному столу продукты надо было заполучить после долгой толкотни в очередях.

В Туровск, Омск, Новосибирск, Свердловск и даже в Москву летели просьбы и требования, мчались толкачи, чтобы выбить к праздничному столу нефтяников лишнюю тонну мяса, пару центнеров лимонов или яблок, десяток ящиков доброго вина. В эти предновогодние дни все прилетающие в Турмаган походили на подмосковных дачников: под мышкой, на загорбке и в руках они тащили рюкзаки, чемоданы, коробки, авоськи, портфели — с пивом, колбасой, огурцами и апельсинами.

Чем меньше оставалось дней до Нового года, тем свирепей и яростней общественные организации, сослуживцы, друзья и товарищи атаковали «бытовиков», призванных обслуживать тех, кто обустраивал и обживал нефтяное месторождение — Турмаган. И, как всегда в подобных случаях, самый первый и самый жестокий натиск обиженных, разгневанных сограждан приходилось выдерживать заместителю начальника НПУ по быту Владлену Максимовичу Рогову.

«Скала» — почтительно и восхищенно говорили о нем сослуживцы. И верно. Как о скалу разбивались о Рогова и гнев, и негодование, и мольба. Он не рычал, не огрызался, не поучал, молча выслушивал и как золотой слиток ронял: «Разберемся». Редко кто после этого еще настаивал и просил: уж больно весом и впечатляющ был Рогов.

Можно смело утверждать, что по внешнему облику никто не угадал бы в Рогове хозяйственника. Невысокий, ладно скроенный, широкоплечий и прямой, с твердой чеканной походкой, четкими экономными жестами, низким, слегка разреженным голосом, Рогов выгодно отличался от сложившегося в нашем воображении типа хозяйственника — увертливого, громогласного размашистого мужичка-пройдохи, который может и стопочкой угостить, и сказануть чего-нибудь солоноватое, лишь бы достать, протолкнуть, уговорить. Никто не видел, чтобы Рогов канючил, угощал, заискивал. Он всегда говорил убежденно, весомо и, главное, грамотно. Лицо у него широкое, крутолобое, с жесткими волевыми чертами. Прямой нос, холодные серые глаза, над крупным ртом подковка рыжеватых усов. Выправка, четкость и скупость речи, командные интонации — все выдавало в Рогове военного, каковым он и был до недавнего прошлого. Двадцать пять лет отслужил он во флоте, носил погоны капитана второго ранга, потом… Что было потом — толком никто не знал да и узнать не старался: на Севере биографиями друг друга даже отдел кадров мало интересуется, не важно, кем был, главное — каков есть.

Именно непохожестью на себе подобных, четкостью, неистребимой флотской выправкой и заслужил прежде всего Рогов внимание и почтенье окружающих, особенно женщин, кои составляли большинство в его разношерстной, непокорной армии бытовиков, в которую входили люди самых разных возрастов и профессий — от электриков до «золотарей».

Водопровод и канализация, три микрорайона двухэтажных деревянных домов, полторы тысячи вагончиков-балков, склады и причалы, пожарные команды и лыжные базы — вот какое поистине необъятное хозяйство лежало на прямых и крепких плечах Рогова. Он отвечал за все, что вмещало в себя гигантски неохватное, всесильное слово БЫТ. Ему могли среди ночи позвонить и командированный, которого не разместили даже в коридоре крохотной гостинички, и какой-нибудь забулдыга, не доставший бутылку спиртного в магазине, и любой житель города, у которого в квартире что-то треснуло, замкнуло, отказало, потекло. Ему выговаривали и за не расчищенные от снега пешеходные дорожки, и за очереди в магазинах, и за непропеченный хлеб. Рогов выслушивал жалобщиков спокойно, топорщил короткие усы указательным пальцем и говорил все то же тяжеловесное слово: «Разберемся».

Вопреки большинству, не желающим и не умеющим ни подгонять, ни обгонять, лишь бы только не отстать, Рогов всегда норовил забежать наперед события, предвосхитить его. Задолго до Нового года он уже стал накапливать дефицитное, придерживать нужное, а за неделю до праздника развернулся вовсю.

Сперва он позвонил по телефону жене Черкасова:

— Людмила Сергеевна, вас приветствует Рогов.

Вслушался в обрадованный, радушный голос Черкасовой. Довольно улыбнулся.

— Хочу напомнить вам, всего пять листочков осталось на календаре.

Женщина заохала: «Ах, как летит время. Вот и еще год позади». Потом запричитала: «Большой, желанный праздник, но сколько хлопот. Хоть разорвись. И за детишками проследи, и на работу поспей, и мужа накорми». И, наконец, будто угадав желание Рогова, начала сетовать на нехватку самого минимального.

— Потому и беспокою вас. Хочу предложить к новогоднему столу апельсины, лимоны, яблоки, рыбные разносолы сибирские… ну и прочее разное…

С каменным лицом выслушал длинную тираду: «Спасибо… Не знаю, право… Удобно ли…»

— Напрасно смущаетесь, Людмила Сергеевна. За полную стоимость. По-доброму-то для руководящего состава надо бы постоянно иметь махонький магазинчик. Позвонил — привезли. Не роскошь. Не излишество. Нормальные условия для нормальной работы.

Людмила Сергеевна подумала и позвонила. Рогов лично следил за отбором, взвешиванием и упаковкой продуктов для Черкасовой. Все было самое лучшее и с гаком к весу, за который взимались деньги…

Еще троим представил Рогов такие же льготы, как Черкасовой, остальные избранные сами являлись по первому звонку за продуктами и с благодарностью получали то и столько, что и сколько считали нужным им выделить.

Долго раздумывал Рогов над тем, как подступиться к Бакутину. Обходить начальника не хотелось, а получать от него незаслуженный «втык» — тоже мало радости. Десяток вариантов перебрав, Рогов вдруг решил, что чем проще и прямей — тем лучше. Без зова вошел в кабинет Бакутина и с ходу:

— Я на минутку к тебе. Ты хоть и холостякуешь, а все-таки Новый год и для тебя праздник. Мало ли кто нагрянет ненароком. Не потащишь же в столовку. Я сказал ребятам, завезут тебе вечером кое-что, чтоб и горло промочить и червячка заморить…

— Спасибо, — равнодушно буркнул Бакутин, занятый, как видно, совсем другими мыслями.

2

Людям, разлученным с семьей, приближающийся Новый год нес не столько радостных надежд, сколько грустных раздумий и тревог. Вдали от близких непривычно, одиноко и невесело было им, и они пускались на всевозможные ухищрения, чтоб только создать иллюзию праздника, вырваться из осточертевших барачных стен иль из прокуренного балка. Только что выстроенное кафе едва не снесли желающие провести в нем новогодний вечер. Нашлись даже охотники скоротать новогоднюю ночь на природе, под сенью живых, разукрашенных морозом елок… Словом, всяк устраивался, как мог, но непременно устраивался, хлопотал, волновался, носился, доставал, договаривался. Крутился колесом, вертелся вьюном, сто раз пропотел, десять раз поругался, тряхнул и мошной и фантазией, пока, наконец, не изготовился как следует к встрече долгожданного Нового года, который всего-то промежуточное звено между годом прожитым и годом будущим, крохотный узелок, малая спайка в нескончаемой цепи времени…

Поначалу Остап Крамор не хотел праздновать пришествие Нового года. Но всеобщее возбуждение в конце концов захватило и его. Он забеспокоился, стал придумывать варианты, колебался, метался вплоть до тридцать первого, так ничего определенно не решив и не сделав. Лишь на всякий случай раздобыл бутылку шампанского, пару лимонов да трехлитровую банку болгарских очищенных томатов.

Когда на землю стали ложиться прощальные вечерние сумерки ушедшего года и до заветного торжественного мгновенья оставались считанные часы, подхватив все приготовленное к пиру, Остап Крамор ринулся к Василенко.

Хозяина дома не оказалось. Таня вместе с Люсей и Дашей хлопотали подле плиты, от которой веяло таким аппетитным ароматом, что у изголодавшегося за этот суматошный день Крамора сразу рот слюной наполнился.

Крамор был знаком с Дашей и Люсей, знал историю их появления в доме Василенко, по-своему привязался к девушкам и теперь приветствовал троицу с такой неподдельной радостью и так довольно и счастливо им улыбался, что Таня мигом воспламенилась ответной радостью и тоже заулыбалась и, хлопая в ладоши, закричала:

— Вот отлично! Ну, прекрасно! Молодец! Теперь у нас два рыцаря на трех дам. Послал бы Дед Мороз еще одного такого бородача.

— Можно и безбородого, — подхватила шутку Люся.

— Даже чуть помоложе, мы бы не обиделись, — завершила Даша.

— Где Иван?

— Сейчас появится, — ответила Таня, принимая из рук Остапа авоську с приношением. — Ушел смывать грехи. Он так перемерз тогда на тракте, почти две недели не купался. Минут пять, как убежал к проруби…

— Далеко?

— Рядом тут, — принялась объяснять Люся. — Прямо по дорожке до леска. Потом по тропке направо — и Обь. Там сразу полынья…

— Пойду и я…

— Купаться? — изумилась Таня.

— Что вы? Посмотрю на моржа в новогоднюю ночь. Тайга. Обь. Мороз и снег. Меж льдов плывет человек. Это должно быть красиво. Пошел.

— Тащите его домой, а то…

Крамор уже не слышал, что говорила Таня. Выскользнув за дверь, легко зашагал в сторону домика, где когда-то угодили в ловушку Люся с Дашей. За домиком дорожка обрывалась, дальше к реке струилась глубокая, хорошо утоптанная тропа, по которой носили воду жители окрестных балков.

Опыленный ранними декабрьскими сумерками, снег налился синью. Заснеженные ели у тропы казались черными. Под деревьями гнездились густые тени, мерещилось что-то живое. Непонятная тревога накатилась на Крамора, подхлестнула. Зябко шевельнув плечами, он ускорил шаг.

На повороте в двух шагах от спуска к реке услышал странные голоса. Выскочил на гребень, глянул вниз и кинулся с кручи…

3

Колкая, щекотная радость переполняла Ивана, подталкивала его, подгоняла, и он рысцой вприпрыжку несся по тропе. Только теперь, после той ночи на зимнике, он стал не то чтобы умом понимать, а постигать всей сутью своей, какое это великое счастье — жить. Дышать, двигаться, работать, любить. Скоро у Танюшки появится сын. Непременно сын. Горластый, крепкий. Турмаганец по всем статьям. Иван закалит, выпестует, вырастит богатыря: ни жары чтоб, ни холоду не страшился и все мог собственными руками.

И тут в который раз Ивану привиделось курносое, щекастое детское лицо, в растопыренных ладонях почувствовал приятную тяжесть горячего тельца.

Не расставаясь с видением, смахнул полушубок, скинул лыжные брюки. Набрал полную грудь воздуху и бросился в полынью.

Ахнул. Задохнулся. Выскользнул из обжигающей воды почти по пояс. Резкой широченной размашкой поплыл к противоположной кромке льда.

Что-то его потревожило, заставило оглянуться. Оглушенно заморгал, не веря глазам. К полынье с кольями в руках бежали Крот, Кудлатый и Жора.

Мгновенно промелькнуло в голове: «Переплыть? Выйти на той стороне? Голый по сугробам не ускачешь… Остаться в воде, полынья широкая, вдруг кто по воду… Вряд ли. Долго не продержишься… Наступать. Сбить. Прорваться…»

Саженными бросками Иван поплыл назад. Едва успел вылезти на лед, как те подступили вплотную.

Подцепив колом Иванов полушубок, Крот швырнул его в полынью. Кивнул командно сообщникам, и те, ощетинив колья, с трех сторон двинулись на Ивана.

Можно было попытаться вырваться из кольца, но поворачиваться к ним спиной — безумие. «Собьют с ног… оглушат… в воду…»

Страх лишь на миг парализовал тело. Сознание уступило место инстинкту самосохранения. Он и кинул Ивана на Кудлатого. Не успел тот сообразить, что произошло, как кол уже оказался в руках Ивана. И тут же тяжелый удар оглушил, повалил Кудлатого.

У нападающих был всесильный союзник — мороз. Потому они и не наступали, не лезли под удары, лишь угрожали, держа Ивана настороже, в непрестанном напряжении.

Большое мокрое тело быстро остыло. Онемели мышцы спины, бесчувственными стали пальцы рук, одеревенели ноги. Лишь невероятным усилием воли коченеющий Иван не только держался на ногах, но и отражал наскоки, и даже нападал.

Он трижды кидался на Крота, уверенный, что, сбив того, легко разделается с худосочным, трусоватым Жорой. Но оба броска не удались. Могучий Крот бил колом со всего маху и с такой силой, что не поспей Иван увернуться, лежать бы ему с перебитым позвонком либо с раздробленным черепом.

Сделав ложный выпад в сторону Крота, Иван нанес неожиданный удар Жоре, вышиб из его рук кол и только замахнулся, чтоб свалить, как страшная боль под левой лопаткой пронзила коченеющее тело.

Это Кудлатый, придя в себя, ударил ножом в широкую беззащитную спину. Ударил не наобум, прицельно и сильно.

Дрогнул Иван, качнулся, выронил кол. Последним, уже неосознанным движением сграбастал Кудлатого и вместе с ним запрокинулся в полынью.

С глухим нутряным всплеском приняла Обь тяжелое мертвое тело Ивана, прижавшего к себе ополоумевшего от страха Кудлатого.

Пронзительный, утробный вой располосовал сумерки, оглушил бегущего с пригорка Остапа Крамора.

Течение подхватило тела, закрутило, увлекая под лед. Кудлатый выл, слепо и остервенело бил ногами по воде. На помощь ему рванулся было Крот, да краем глаза увидел бегущего Остапа, отшвырнул кол, крикнул Жоре:

— Срывайся! — и широкими скачками помчался от полыньи к противоположному берегу.

Следом рванул Жора.

Еще раз дрогнул стылый воздух от дикого, рвущего душу вопля, и тяжелая, головокружительная тишина придавила мир.

Когда Остап подбежал к полынье, вода в ней была темна и спокойна. Если б он не видел финал разыгравшейся трагедии, не слышал предсмертного вопля Кудлатого — все происходящее могло показаться дурным сном.

В бессильной горестной ярости, вскинув к небу руки, задрав голову, Остап Крамор заорал:

— Лю-ю-ди-и-и!!!

Вдохнул побольше воздуха и еще протяжней и жутче:

— Лю-ю-юди-и-и-и…

Его услышали.

По склону к полынье катились темные фигуры.

4

Только на рассвете Нурия ушла от Бакутина.

Хлопнула дверь. Еще раз. И в подъезде застыла ломкая, сонная, усталая тишина.

Сморенный вином и затяжным весельем, крепко спал нефтяной Турмаган. Вот и позднее зимнее солнце, выкатясь с той, нерусской стороны, с холодным изумлением уставилось на молчаливый, неподвижный город. И ветер с юга — незлой и несильный — по-хозяйски прошелся пустыми улицами, а Турмаган все спал. Ни дымка над шеренгами промороженных балков, насыпушек, землянок. По серой бетонке только вихрастая поземка скачет. Тысячи машин замерли в разных концах рождающегося города, тоскуя по движению, по живым человеческим рукам.

Первыми проснулись и защебетали птицы. Пророкотал МИ-6, скользнув черной тенью по белым сугробам. Заструились ребячьи голоса. С треском распахивались форточки, впуская в прокуренную, проспиртованную духоту живительный холодок. Нехотя и недовольно затарахтел бульдозер. Оживали улицы.

Где-то часу в одиннадцатом оглушительно проскрипела примерзшая за ночь дверь, впустив в подъезд девчушку-почтальоншу. Та принесла две телеграммы: Бакутину и Нурие.

В первой значилось: «Буду второго Тимуром. Встречай. Целую. Ася».

Другая телеграмма еще короче: «Убью. Сабитов».

А на календарях, на пахнущей краской газете «Турмаганский рабочий» уже стояло: 1 января.

Едва начался новый год и сразу стал обыкновенным, будничным, затопал по планете в том же темпе и направлении, что и год предыдущий…

Замкнулось еще одно кольцо в бесконечной, непрерывной цепи Времени.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава первая

1

Ни одна метеослужба не в силах предугадать погоду на Севере: под боком Ледовитый океан, предскажи-ка, чего вдруг выкинет своенравный полярный владыка. Дохнет посильней, и сорвутся с мест стаи облаков, рванутся к югу, задрапируют, зачернят небо, погасят солнце, спрессуют воздух, и сразу рванутся вниз стрелки барометров и все в природе замрет на трепетной красной черте в немом ожидании взрыва… Дохнет Ледовитый еще раз, и заголосит над тундрой непроглядная свирепая метель, раскачает тайгу, сметет с земли все мертвое, а живое — загонит в дома, норы, дупла. И станет день схож с ночью, ревущий стылый мрак окольчужит планету, только желтые пятна окон будут напоминать о живом, человеческом, неподвластном непогоде… Ну, а если ворохнется Ледовитый, — дрогнет промороженный до звона воздух, хлынет неоглядной лавиной к Уралу, тесня и выметая тепло с гигантской Западно-Сибирской вмятины, тогда не дни, всего лишь часы понадобятся для того, чтоб выстудить ее, выморозить до мертвенной белизны, вздыбить стрелки барометров делений на двадцать пять сразу.

Потому и не верили турмаганцы прогнозам погоды, не дивились ее головокружительным скачкам.

Нынешний день вылупился дивно погожим: ярким, тихим, солнечным. Буровики от удивления только глаза протирали: вместо обещанного метеостанцией крутого похолодания — ласковая, безветренная, искристая тишь. А под таким солнцем, без ветра, минус двадцать пять — не мороз. Потому у рабочих ватники и полушубки полурасстегнуты, уши открыты и шеи не замотаны.

Над буровой то и дело пролетали вертолеты, лихой пулеметной трескотней бодря, подстегивая буровиков. Те работали напористо, весело, будто всех их вдруг поразил диковинный вирус бодрячества, и они, подгоняя и таща друг друга, раскручивали, свинчивали, спускали, цементировали. Захваченные работой, не сразу приметили крутой перелом в погоде, а когда спохватились… ни солнца, ни голубизны, ни искристой тиши. Пронзительный, резкий ветер гнал и гнал с севера клочковатые облака. Те густели, тяжелели, оседали все ниже. Воздух тоже как будто густел и темнел на глазах. Заскакали, зашипели по сугробам витые волны поземки. Закосматились вокруг буровой редкие снеговые струи. А ветер все резче и сильней, волны поземки выше, снегопад гуще, и вот уже загуляла, запела над барханами хмельная, шалая метель. Когтила, пузырила, трепала брезентовый купол над рабочей площадкой, раскачивала сорокаметровую железную пирамиду, слепила глаза, подсекала ноги, вышибала ношу из рук.

— Эк разгулялась, — пробормотал Фомин.

Долго прислушивался, как за тонкими стенками балка исступленно и дико выла метель. Билась, скреблась о железо, белым смерчем обвивала, окутывала балок и тискала, мяла, душила его из последних сил, стеная и плача от невыносимого напряжения. Сдавленно покряхтывал, попискивал, прогибался и покачивался балок, но стоял. Эта неподатливость, неподвластность стихии маленького железного строеньица, укрывшего Фомина, никак не радовала мастера, напротив — огорчала. Он бы воистину возликовал, если б вдруг вихрь сорвал балок с места, стремительно и слепо понес его по волнам разъяренно ревущего снежного океана. Да чтоб крутило волчком, кренило до хруста, вздымало дыбом, непрестанно грозя перекувырнуть и расплющить. Возможность и близость катастрофы всегда будоражила, волновала и радовала Фомина, и когда случалось на буровой ЧП, мастер преображался. Он не ходил, а летал — раскаленный, спружиненный, неукротимый, — все видел и слышал, решал и делал безукоризненно точно и быстро, разжигая, вдохновляя, увлекая рабочих. Ах, упоение боем, оно будет жить в людях, покуда те будут жить…

В буране всегда есть что-то колдовски притягательное, и чем он неистовей, тем желанней. Однажды свирепая снежная буря застала Фомина в пути, вдали от жилья, и безнадежно рискованный поединок со стихией едва не стоил Ефиму жизни. Давно это было, ох, давно, а он помнил доселе все до мелочей, хотя никому и не рассказывал об этом. Когда он уверовал, что победил: сориентировался, определил направление, понял, что хватит сил до близкого конца пути, — лопнуло ременное крепление правой лыжи. Только начерпав в валенки снегу, промокнув и окоченев, он сообразил, что без лыж погибнет в этих сугробах и до конца весны никто не наткнется на него, разве что голодные волки учуют. Пока отгрызал ременные петли от палок, крепил ими к валенку лыжу, ознобил руки так, что спасительные палки выскользнули из омертвелых пальцев и сгинули. Отупев от изнеможения, страха и боли, растеряв по сугробам остатки сил и веры, неожиданно наткнулся на избушку лесника. Сдернув с его помертвелых синюшных рук перчатки, бабка, не говоря ни слова, вытолкала его назад в студеные сени. Лесник притащил туда ведро снегу и бадью ледяной воды. Они оттирали снегом мертвые Ефимовы руки до тех пор, пока не замерзли сами. Тогда, сунув его багровые кисти в воду, старики юркнули в избушку — отогреваться. И снова снег и опять вода. Холодный снег и ледяная вода. Снег и вода… Боль разгрызала кости на куски, выворачивала, выламывала, дробила суставы, разрывала жилы, сдирала кожу. «Ори, ори, — ласково похлопывала его по спине бабка. — Молод, молчком не сдюжишь». И он орал. Вопил благим матом. Ругался и плакал взахлеб. Вспухшие, будто обваренные кипятком, горящие красные руки Ефима бабка смазала гусиным жиром, обернула холстиной, всунула в огромные собачьи мохнатушки, и старик повел Ефима в село: «Не придешь, хватятся, кинутся искать, да и сами ни за что ни про что поморозятся». — «Счастлив ты, парень», — сказал Фомину фельдшер, смазывая чем-то огромные волдыри на невероятно разбухших руках… Он долго думал, как отблагодарить спасителей. Подкопил деньжат, купил бабке кашемировую шаль, а деду тульскую одностволку и примчался в избушку. «Да что ты, парень? — непритворно изумился лесник. — Не был ты здесь. Отродясь не был. Впервой и видим тебя со старухой. Кто-то другой вызволил тебя из беды». И ни благодарности, ни подарков не приняли, зато груздочками малосольными попотчевали и чаем со свежим медом напоили…

Это был еще один незабываемый урок жизни, который Фомин непременно вспоминал, едва заслышав вой метели. И теперь вспомнил. И светлая грусть тронула душу, и та обмякла. «Нет стариков в живых, а для меня живы. Вот и след на земле. И мною сделанное добро — ими посеяно, тоже их след. Все сходит с земли — добро остается. Добро бессмертно. Им связаны поколения. На нем держится мир…»

Опомнился мастер, подивился незваным думам. «От Данилы заразился». Улыбнулся устало. Прислушался.

— Во крутит. Угоди в такую… А-а! — знобко передернул плечами.

Метелица за стенками балка кричала живыми человеческими голосами. Она то нудно и монотонно жаловалась, причитала и плакала, то похоронно голосила, с жутким и безнадежным подвывом, а то принималась истерично хохотать, захлебываясь, задыхаясь, стеная. И снова наскакивала на балок, торкалась в незапертую дверь, ломилась в крохотные заледенелые оконца. Балок бодался с бураном, кряхтел, стонал, скрипел, но не пятился, не уступал. «Как там ребята?» — обеспокоился Фомин, и тут же воображение перекинуло его на рабочую площадку буровой. Ни человеческих голосов, ни гула электромоторов, ни грохота ротора — ничего не слышно из-за непогоды. Через верх брезентового колпака над площадкой перекатывались колкие, студеные снеговые валы, и в белых вихрях расплывались очертания предметов, показатели приборов, и помбурам приходилось что-то делать вслепую, доверяя интуиции и привычке. Под напором ветра брезентовый колокол прогибался, пузырился, трепетал, и было просто непонятно, как он еще не сорвался с привязи и не сгинул в непроглядном вьюжном мороке. Сорокаметровая металлическая пирамида буровой вышки дрожала и пьяно раскачивалась — вот-вот опрокинется…

Крякнул Фомин. Решительно и резко, даже зло отмахнулся от беспокойных дум. «Не дурней меня. И опыту и силенок — не занимать… Ложись и спи…» Проворно разулся, скинул ватник и стеганые брюки, щелкнул выключателем и нырнул под одеяло. И сразу приятная мягкая темнота приняла расслабленное тело и мигом поглотила его, окутав ласковым теплом и покоем. «Надо было…» — вяло ворохнулось в сознании, а что надо — осталось здесь, на этом берегу, на том же, где был теперь Фомин, властвовал блаженный, отдохновенный, желанный сон.

Четверо суток Фомин жил на буровой. И вся бригада ночевала здесь, превратив в общежитие культбудку. Мастер притворно ворчал на самовольство рабочих, а в душе ликовал: настоящие буровики, понимали, что забуренная ими первая наклоннонаправленная скважина первого куста — событие выдающееся не только для Турмагана, а и для всей нефтяной Сибири. «Только бы не комом первый блин. Не комом бы… Чтоб поверили. И сами, и наблюдатели» Фомин еле сдерживался, чтоб не турнуть с буровой незваных доброхотов-радетелей: корреспондентов, посланцев главка, УБР и НИИ. Они липли к Фомину и Жоху с назойливыми расспросами, советами, прогнозами, мешали, раздражали. Но от их доброжелательности во многом зависела судьба эксперимента, и, понимая это, мастер терпеливо выслушивал, поддакивал, разъяснял, а Жоху наказал строго: «Терпи!» И как же оба обрадовались непогоде, которая в полчаса вымела с буровой всех непрошеных гостей.

Затянувшийся спор о наклонном и кустовом бурении разрешился неожиданно и вдруг. В канун Нового года воротился из главка Бакутин и огорошил: «Твоя взяла, Вавилыч. Готовь первую наклонную». — «Стало быть, дошла слеза наша…» Вскоре и «Турмаганский рабочий» громогласно и пространно оповестил о том же. «Новое побеждает» — так назвал свою длиннющую статью Ивась. По той статье выходило, что Фомин ничем не занимался, кроме писем и речей в защиту нового метода. Хотел мастер поцапаться с Ивасем, да Жох удержал: «Береги нервы. Главное — за нас». Потом на буровую прикатили Черкасов с Гизятулловым. Обнимали, руку жали, повезли выбирать место для первого «куста». И пошло-поехало, покатилось кубарем, да чем дальше, тем быстрей, обрастая на ходу все новыми сторонниками и доброжелателями. Стянув всю технику, дорожники день и ночь отсыпали на болоте земляной искусственный остров — площадку под первый куст. Вышкомонтажники в пять дней смонтировали буровую. «Эксперимент начался!» — аршинными буквами на первой полосе напечатал «Турмаганский рабочий». Затрубило о том же местное радио. Областная газета поместила портрет Фомина… Возвеличили и восславили, а скважина еще бурится, и случится с ней всякое могло. Куда тогда глаза девать?

И чтобы избежать подобного, предостеречь, предугадать, первые двое суток после того как забурились, мастер не покидал рабочей площадки, и вездесущий неугомонный Данила Жох крутился там же, и рабочие двух уже отработавших вахт томились в культбудке, готовые в любой миг кинуться на подмогу…

Проснулся Фомин от стука в дверь. Встревоженно приподнял голову: «Уж не с бедой ли?» Никого. Только буран надрывался разноголосо. «Померещилось», — успокоился Фомин, самозабвенно и громко зевнув. От раскаленной спирали «козла» (так называли самодельный электрообогреватель) струился жидкий малиновый свет. Окунув в него наручные часы, мастер разглядел стрелки. «Половина четвертого. Славно поспал». Зевнул еще раз — затяжно и громко, до ломотной боли в челюстях. «Пойти глянуть, чего там. Данилу сюда турнуть, пусть дреманет…» А сам и не пошевелился. И тут же, будто намагниченные, сомкнулись веки, и он отплыл от этого берега к тому — неведомому и фантастическому, полному неразгаданных тайн, безответных вопросов, неправдоподобных встреч.

Он еще слышал шум непогоды, чувствовал теплое дыхание «козла», а перед ним уже маячило ярко освещенное крохотное деревцо и такой же всадник подле. От ослепительного желтого круга, в котором стояли дерево и всадник, вдруг отделилась похожая на луч тропка, и всадник поскакал по ней. Фомин отчетливо увидел лицо верхового, услышал топот копыт — глухой и тревожный. Тревога и отпугнула видение, вырвала Фомина из мягких, цепких лап сна — и он снова услышал глухой стук в дверь. Разом скатилась сонливая расслабленность. Вскочил. Прошуршал шерстяными носками к порожку. Нашарил ручку двери, рванул на себя. Из проема дохнуло знобким холодом, в лицо ударила снеговая струя.

— Кто тут шарится? — крикнул в воющую вихревую заметь.

— Помоги.

Черная колышущаяся тень закупорила дверной проем. Фомин ухватил шарящую в темноте руку, рванул на себя. Захлопнув дверь, включил свет.

— Гурий?!

Он был без шапки, в короткой меховой куртке и в ботинках, с головы до пят заляпанный снегом.

— А-а-а!.. — глухо и тяжко простонал он, словно испуская последний дух, и качнулся, и, наверное бы, упал, если б Фомин не успел подхватить тяжелое тело.

Что-то невнятное пробормотав, Бакутин стал расстегивать куртку. Негнущиеся пальцы не могли ухватить металлический треугольничек застежки-молнии, обессиленная рука скользила по мерзлой коже вниз. Он снова и снова прижимал растопыренную дрожащую пятерню к груди, будто играя, перебирал в пальцах белую висюльку замка и, обессилев, ронял руку.

— Потом. Садись вот, — Фомин подтолкнул стул. Поддержал друга за плечи, помог сесть. — Что случилось? Откуда ты?.. Мать честная! Да что ты молчишь?

— По…годи, — еле внятно по слогам выговорил Бакутин, звонко клацнув зубами.

Фомин еле расстегнул жесткую и твердую, как панцирь, куртку, стащил ее с бессильного тела. Располосовав ножом шнурки, снял полные снегу ботинки, сдернул мокрые носки, пощупал ноги: «Кажется, целы». Проворно натянул на них меховые носки, набросил полушубок на подрагивающие ватные плечи. Сосульки стаяли с бакутинского лица, и Фомин разглядел на нем багровые кровоподтеки, увидел разбитые, вывернутые опухолью губы, крохотную щелку вместо левого глаза.

— Кто это тебя? Где? Как?

— М-м…

— Да кто же это?

— Ум-м…

Его лихорадило. Дрожь накатывала волнами, сотрясая тело. Голова при этом дергалась, а зубы выбивали противную, металлически звонкую дробь.

Не спуская с него глаз, Фомин проворно оделся, накинул на плечи ватник и выскочил за дверь. Воротился с чайником и бутылкой под мышкой.

— Сейчас, сейчас, — бормотал он, торопливо отыскивая стакан и раскупоривая бутылку. — Глотнешь спирту, потом чайку горяченького…

Приподняв по-неживому склоненную голову друга, Фомин ловко опрокинул ему в рот стакан спирту, влил глоток воды и тут же поднес стакан с горячим чаем.

— Сам, — еле внятно выговорил Бакутин, беря двумя руками стакан, и тут же выронил его.

— Вот тебе и сам с усам, — с мягкой усмешкой попенял ему Фомин и стал поить Бакутина из собственных рук.

После каждого глотка Бакутин жарко и громко отпыхивался, по лицу потекли ручейки пота.

Четыре стакана выпил он без передыху. Разопрел, сомлел, раскис. Еле встал на нетвердые, подгибающиеся ноги. Трудно ворочая языком, нечетко выговорил:

— Тут… километров пять… мой «газик». Завяз, Сбился… Пусть вытащат… Сюда… Потом…

Ступни его ног будто липли к полу, еле отрывая их, Бакутин медленно-медленно прошаркал к кровати. Повторил еще раз:

— Потом…

Рухнул лицом в подушку и сразу уснул.

Долго стоял Фомин, прислушиваясь к дыханию спящего. «Как дурной сон. Вынырнул из метели и вот… Запросто мог загинуть…» Перевернул Бакутина на бок, накрыл одеялом, накинул поверх полушубок. Растер шваброй мокрые следы на полу.

За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.

2

Недовольство собой — тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал — не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах — намек, в недомолвках — злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…

Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…

Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: «Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…» Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.

Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы — гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.

Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…

Окружающие еще не видели, не знали, что он — не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.

Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки — и белый флаг…

Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал — потерянно и оглушенно. «Гурий», — сказала она, смягчая «у», отчего у нее получилось «Гюрий». «Гюрий, — сказала она, — я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…» «Мне и теперь худо», — хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. «Как же это?.. Что же?.. — простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. — Что ты делаешь? Что мы делаем?..» Этот поцелуй, как крик — пронзительный и жалобный, — предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. «Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…» И долго, долго звучало в нем: «Гю-ю-ри-ий!» — как зов о помощи, как тревожное лесное «Ау!», как прощальный клик отбитого от стаи журавля.

«Гю-ю-ри-ий!..»

Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. «Замотался, издергался, — оправдывался перед собой. — Отойду, остыну, скажу…» А знал, что не скажет. Никогда не скажет…

Редкими мутными каплями в пыль падали прожитые дни. Кап… Кап… Кап… Удручающе монотонно и бесследно… Он подымался в шесть, торопливо и бесшумно съедал чего-нибудь и убегал. Работа была для него всем: смыслом и содержанием, отдохновением и спасением, отдушиной и грозоотводом. Если день начинался даже кое-как, на полуоборотах, и приходилось себя насиловать, чтоб двигаться, говорить, решать — все равно мало-помалу он расходился, загорался, и хоть не надолго, а все же становился прежним — одержимым. И летел его зеленый «газик» по бетонке, подпрыгивал на далеких лежневках, петлял по разбитым зимникам.

Турмаган рос по минутам, и трубоукладчики, дорожники, связисты, буровики, вышкомонтажники, строители — все надрывались, чтоб только поспеть за великаном. Не поспевали… Единственный турмаганский гензаказчик и генответчик, воплотившийся в Бакутине, воистину был «и швец, и жнец, и на дуде игрец» и потому не мог доглядеть за всем, вовремя подмогнуть, посоветовать, приструнить. Только поздним вечером приползал домой Бакутин — выжатый, выпитый, вымотанный до крайнего предела. Чем ближе становился родной порог, тем медленней и неохотней двигался к нему Бакутин…

Редкими мутными каплями скатывались в пыль прожитые дни. И в конце каждого Бакутин клялся: завтра же объяснится с Асей начистоту. И в конце каждого Ася давала зарок: завтра обо всем поговорю с Гурием. Но… Не сговариваясь, старательно и осторожно они перешагивали и перешагивали ту мину, которую кинула под ноги им Судьба. Оба знали: рано или поздно, преднамеренно или случайно — зацепят, и оба хотели, чтоб это случилось как можно позже…

Не шестое чувство вернуло Асю в Турмаган, не вспыхнувшая вдруг жажда перерождения и обновления. «Боже! Как ты устал. Похудел. Осунулся. Какая я эгоистка. Прости, милый». Она льнула, распаляя, возбуждая, приковывая. Еще не распаковав чемоданы, принялась за генеральную уборку. «Не надо, — остановил он. — Нам будет тесно тут. На неделе сдают первый кирпичный пятиэтажный дом. Переедем туда в трехкомнатную». Он решил это вдруг, сейчас, потому что невмоготу было постоянно видеть ту дверь, из которой выходила Нурия, натыкаться на тысячи мелочей, которые напоминали о ней… Дом действительно сдавали. Черкасов поддержал с переездом, веря, что так Бакутин скорее опомнится, станет прежним. Они переехали. Несколько дней Ася ухорашивала новое гнездо, передвигая с места на место дорогую красивую мебель, которую бог весть откуда раздобыл всемогущий Рогов.

Наверное, она по-прежнему была желанна? Волновала и притягивала? Вероятно, он все еще любил? Иль срабатывала привычка? Или все решали ее красота, женственность, откровенное желание нравиться? Кто знает. Только запевать теперь приходилось ей… Оба чувствовали это, но тщательно прятали друг от друга, старательно играя прежние роли в новом спектакле…

«Нельзя так, — совестил себя Бакутин. — Нелепо. Стыдно. Она знает. Надо сказать. Обоим станет легче. Или — или…» Но не высказывался, и не потому, что страшился исхода, а потому, что никакого «или — или» на самом деле не существовало. Не было никакой баррикады. Даже развилки пути не было. Нечего, собственно, и решать. Не из чего выбирать. Полоснула Судьба по их тропе, развалила на две половинки. Чужому глазу и вблизи разрез не виден, а они чуют, как расползается, раздваивается стежка, отдаляя и отдаляя их друг от друга. «Нельзя печаль забыть, простить обиду сразу. Нельзя восстановить расколотую вазу…» — не раз вспоминал Бакутин и соглашался с поэтом, — нельзя! Но тут же пугался собственного приговора, пятился, юлил, обманывал себя: можно! И с простреленным сердцем можно. И снова, в который раз, виделась ему та потрясающая картина… Окутанная рассветной дымкой таежная прогалина. Влажный от росы багульник. Приторный запах смолы. Стремительно приближающийся шум летящего по чащобе лося. «Не стреляй!» — успел крикнуть он, но Лисицын выстрелил. Выстрелил. И насквозь… Навылет… Можно и с простреленным сердцем. И должно. Необходимо. Всем троим: ему, Асе, Тимуру. Делу, наконец. Идее… «Но ты же предал идею, и дело твое бескрыло», — говорил беспощадный внутренний голос. Бакутин ежился как под занесенным клинком, но даже мысленно возразить не смел! «И Нурию предал», — добавлял неизменно тот же голос. Тут Бакутин опровергал, доказывал, а ослабев, пятился. «Нурия отойдет. Отболит. Останется в прошлом. Он любит Асю. Еще любит… Зачем же себе и ей нервы трепать дурацким откровением, ненужным лобовым разговором с гамлетовской концовкой: быть или не быть? Ну, было. Признает — не признает, покается — не покается, — какая разница? Что было, уже не переиначить, не переиграть. Тимур не спускает глаз. То ли чует недоброе, то ли доброхоты кумушки шепнули мальчонку гадость…»

Сцапал себя на этом слове. Гадостью стала. Как смел?.. И тут же встала в памяти та хмельная, бредово фантастическая ночь, их первая ночь. И располосовал сердце нежный голос: «Гюрий… Ничего не говори. Не ищи… Сама найдусь, когда тебе будет худо…» И снова, снова, снова пошел он уже пройденным однажды путем, где все известно, все изведано, и первый шаг, и шаг последний, но все равно небезразлично, и волнует несказанно, и хватает за глотку и за сердце так, что дохнуть больно… Вот Нурия протягивает краюху хлеба. Совсем рядом, опаляя дыханием, ее губы: «Я хочу напиться хоть раз в жизни…» Легла на его лицо маленькая нежная ладонь, и закружилась голова от полынного суховейного духа солнечной степи. «Гюрий… Милый… Я слушаю, что говорит твое сердце…» Нет! Нет и нет! Все осталось. Нурия была в нем. С ним. Что же тогда мог он сказать Асе? «Это пройдет. Это должно пройти… Только бы не проходило…»

Он заседал, ездил, повелевал и подчинялся, говорил и выслушивал, а в нем клокотал и бурлил Везувий.

Иногда смертельно хотелось выпустить вулкан наружу — пусть извергнется огненной лавой, затопит, спалит, перевернет, чтоб только дымящиеся обломки…

Но проходило какое-то время, и уже не хотелось извержения, появлялось желание задавить, заглушить проклятый Везувий, заклепать огнедышащую горловину. Хватит потрясений!

Так вот и метался Бакутин от полюса к полюсу. Хотел и боялся. Рвался и не спешил. И все острей, все несносней становилось жгучее чувство недовольства собой и жизнью. Нужен был еще один пинок Судьбы. Чтоб сдвинула с заколдованной черты, подтолкнула к краю. И Судьба смилостивилась…

Был полдень. Самое покойное время в суматошных буднях Турмаганского НПУ. Все неотложные вопросы разрешены либо отодвинуты на вечер, просители разошлись, нерасторопные подчиненные получили конкретные задания. «Меня нет», — сказал Бакутин по телефону секретарше, придвигая папку с документами. Надо было подготовиться к отчету на балансовой комиссии главка.

Тут дверь рванулась будто вышибленная пробка и, едва не слетев с петель, врезалась ручкой в шкаф. Дверной проем наглухо заткнул собой богатырь Сабитов. Багроволикий, тяжело дышащий, с побелевшими от бешенства глазами, он был страшен. Его бессмысленный взгляд, прижатые к груди мелко подрагивающие пудовые кулаки — все вопило о том, что Сабитов разъярен. Пинком захлопнув дверь, он пошел на вскочившего Бакутина, как танк на таран, — слепо и неодолимо.

— Стой, Сабитов! — властно крикнул Бакутин. — Здесь не место. Выйдем!

И пошел к вешалке мимо очумело хлопающего глазами Сабитова. Сорвав с крюка меховую куртку, направился к выходу. Сзади тяжело топотал Сабитов.

— Садись, — скомандовал Бакутин, распахивая дверку «газика», а сам уселся на место водителя.

Молча, не глядя друг на друга, выехали на кольцевую бетонку, промчались по ней до ответвленья дороги на промысел, проскочили полуторакилометровый бетонный отросток и свернули по еле видной дорожке в редкий сосновый лес. На небольшой полянке Бакутин остановил машину, выпрыгнул. Следом, громко сопя, вывалился Сабитов.

— Закуривай, — Бакутин протянул сигареты и тут же, оглушенный ударом, кувыркнулся в снег.

Проворно вскочил, зачумленно тряхнул головой, сплюнул под ноги кровь и снова опрокинулся, сбитый железным кулаком. От третьего удара Бакутин не только уклонился, но и сумел ударить сам. Когда-то в студенческие годы он занимался боксом. И хотя с тех пор не надевал ни разу перчаток, все же нанес ослепленному Сабитову такой удар, что шароподобный богатырь свалился головой в сугроб. Черт знает из какого материала был слеплен этот человек. Бакутин в кровь разбил казанки пальцев, задохнулся, не раз захлебнулся собственной кровью, а Сабитов дрался и дрался. Падал, вставал и снова кидался на Бакутина, опять падал, опять вставал и тут же бросался в драку. Силы Бакутина иссякли, сам того не желая, он стал пятиться, все чаще попадая под сокрушительные удары гиреподобных кулаков. Из разбитого носа и расквашенных губ текла кровь. Несколько раз Бакутин пытался прекратить это безобразное побоище и, отпрыгнув, орал: «Хватит!», «Да, погоди ты!», «Перестань, Сабитов! Слышишь? Прекрати!» Собрав силы, Бакутин раз за разом трижды нокаутировал Сабитова. Это подействовало отрезвляюще. После третьего нокаута Сабитов долго сидел на снегу, тряс головой, мычал, а Бакутин, стоя подле, спешил выговориться:

— Обалдел, что ли! Хватит! Не псы ведь. Виноват я. Не перед тобой. Перед ней. Ни помилования, ни приговора от тебя не жду. Не тебе судить. Сам себя казню. Не жалею, но казню…

Он еще ни разу не высказывался по поводу случившегося и сейчас говорил и говорил, нимало не заботясь о том, как воспринимает его слова Сабитов, не подбирая выражений и не стесняя себя никакими условностями. Ему позарез надо было выкричаться. Пережитое тяготило, давило, мучило, и надо было от него освободиться, очиститься, дать роздых душе.

— Она не виновата. Клянусь тебе! Не помышляла и не хотела. Не знаю, как у вас с ней, только…

— Где Нурия? — прервал Сабитов, медленно поднимаясь.

— Как где? — опешил Бакутин. — У себя, в Башкирии.

— Нет! И дома не знают. Куда спрятал, сволочь? Такая баба была. Семь лет душа в душу. Куда дел? Убью!

Отскочил и выхватил нож. Широкий, длинный, кривой. Он зловеще посверкивал лезвием — грозил, целил и надсмехался.

Влажным, парным жаром обдало Бакутина, заклинило горло, пригвоздило ноги. Ищуще зыркнув по сторонам, он скрипнул зубами — даже палки вблизи не увидел. В машине был монтировочный ломик, но на пути к нему — подрагивающий, посверкивающий нож. Можно убежать, этот толстяк не догонит, но бежать…

— Брось нож! Спятил! У тебя же сын…

— Нет сына, — прорычал Сабитов, надвигаясь. — Ты украл, шакал!

— Чего ты дураком прикидываешься? Найдется твоя Нурия и сын с ней. Сам напугал ее бандитской телеграммой…

— Найдется — убью. И тебя убью.

И еще на полшага ближе.

Противный, щекотный холодок скатился по спинному желобку Бакутина. Болезненно ворохнулось что-то под ложечкой. Но он не шелохнулся, только взглядом неусыпно стерег лицо и руки осатанелого Сабитова. Пригнув голову, выпучив глаза, держа нож на отлете, Сабитов наступал. Медленно. Чудовищно медленно. Но — неотвратимо. «Сволочь. Как на медведя, — мелькнуло в сознании Бакутина. — И нож охотничий. Убьет, не покачнется».

Еще на шаг подступил Сабитов. Между ними оставался просвет метра в полтора — не более. Что-то все-таки сдерживало Сабитова, может, бакутинское спокойствие. Если бы тот метнулся, кинулся наутек, но Бакутин стоял неколебимо в излюбленной позе: ноги широко расставлены, плечи вперед. Прицельно сощуренные голубовато-серые глаза наконец-то столкнулись с шалыми, чумными глазами Сабитова.

— Брось нож! — негромко, но властно приказал Бакутин. — Слышишь? Сабитов?!

Тот левой ладонью махнул по лицу, в глумливой ухмылке ощерил крупные зубы, облизал распухшие губы и ни звука в ответ.

— Жалеть будешь, — пригрозил Бакутин. — Стыдно станет.

— Тебе не стыдно? — натужно и сипло выдавил Сабитов и вдруг завопил: — Жену сгубил! Сына украл! Опозорил!.. Пугаешь? Ах!.. — И кинулся на Бакутина.

Тот качнулся навстречу, ловким, сильным ударом вышиб нож, и, описав сверкающую дугу, нож сгинул в сугробе. И тут удар выбил землю из-под ног Сабитова…

Бакутин довез его до того самого крыльца, где впервые обнял Нурию. Распахнув дверь, скомандовал:

— Вылезай!

Глянув в зеркальце, выругался. С такой физиономией нельзя показываться ни домой, ни на службу. Куда-то надо было скрыться дня на два, залечить ссадины и кровоподтеки. Куда? Было бы лето, под любым кустом можно неделю отлеживаться, а теперь… Сочинить байку о нападении хулиганов или грабителей? Секретарша видела, как ввалился в кабинет Сабитов, слышала их разговор, знала, что уехали вместе. Куда и зачем уехали и что произошло после — нетрудно угадать, глянув на расквашенную физиономию любого. Разумнее всего было бы ввалиться домой и от порога: «Я подрался с Сабитовым из-за Нурии». Тут уж не отвертеться бы от лобового, давно назревшего и крайне нужного разговора. Но он дьявольски устал, изнемог, перенервничал и ни физически, ни нравственно не готов к такому исповедальному разговору. Да и не принесет облегчения эта самоубийственная исповедь. Только не домой. Сперва остыть, успокоиться, обдумать…

Снял трубку установленной в автомобиле телефона-рации, сказал диспетчеру:

— Разыщи Лисицына, скажи, я уехал на трубу. Там, похоже, авария.

— Авария? — изумился диспетчер. — Чего же молчат?

— Пока гром не грянет… На компрессорной что-то. Может, там и заночую.

— Хорошо, Гурий Константинович.

— И домой ко мне просигналь в том же духе.

— Сделаю.

Только отъехав от Турмагана километра три, обрел способность видеть и слышать окружающее и сразу заметил начинающуюся метель. Обрадовался ей, как неожиданной союзнице: никто не остановит, не полезет с вопросами, не пристанет с неотложным делом. А когда метель загудела в полную силу, Бакутин расслабился, решив укрыться на буровой Фомина, отсидеться там.

Едва решил, как все сегодняшнее отдалилось, подмятое тревогой. «Где Нурия? Прячут родственники? Этот если не убьет, так покалечит. Знала, что так будет: позор, боль, одиночество. „Хочу раз в жизни напиться досыта“. Такой ценой за один глоток. Любит. А я? Прости-прощай — и с гуся вода! Не поддержал. Не заслонил. Не принял на себя. Подлец! Жаль, не рассчитал Сабитов. Поделом бы…»

Опомнился, когда вокруг ни земли, ни неба — только ревущий мрак. Десятки раз проехал он здесь, потому и не сбился еще с невидимой дороги, целиком доверяя только чутью. Врезался в высоченный снежный бархан, попытался его таранить и намертво вбил машину в сыпучую белую мякоть. «Теперь только тягачом вытащишь… Где же это я?.. Буровая по ходу. Километра три. Как-нибудь…»

Спустил воду из радиатора, поднял воротник куртки и побрел.

Мороз был невелик, иначе ни рук, ни ног не донес бы Бакутин до места. Но вьюга так исхлестала, измочалила, изваляла его, он столько раз терял дорогу и подолгу слепо ползал по сугробам, что к концу, пути вымотался, ошалел и уже не знал, куда бредет, и окажись буровая на пару километров дальше… Но у каждого свой порог жизни, свое время жить и умирать, и та роковая, последняя черта Бакутина была, как видно, не здесь. Обалделый и еле живой, он все-таки дополз…

3

С ней и прежде случалось подобное. Делает что-нибудь, читает или даже разговаривает с сыном, да вдруг и умолкнет на полуслове и, невесомо привалясь к стенке или присев на краешек стула, надолго отмежуется от окружающего, невидящим, опрокинутым взглядом уставясь в одну точку.

Это было как провал в небытие, странное, необъяснимое и пугающее выпадание из жизни. Вроде кто-то всемогущий разом обрывал нити, связующие ее с миром: гас свет, глохли звуки, замирало движение, и Ася проваливалась в черную пустоту. Со стороны могло показаться, что в такие минуты она напряженно и сосредоточенно о чем-то думала, на самом же деле мысль и чувства ее странно каменели.

Вот и сегодня, проводив Тимура в школу, направилась в гостиную глянуть на часы, да по пути и осела на крохотный стульчик перед телефонным столиком и прилипла к нему. Подспудно и неосознанно что-то зрело в ней, набирая силу, обретая форму и цель. Что? — не смогла бы ответить, хотя все сильнее чувствовала это зарождающееся нечто, как чувствовала зачатого ребенка, когда тот был всего-навсего махоньким пульсирующим комком слизи.

Недобрым и нежеланным было это «нечто», но Ася не противилась его разрастанию, напротив, поторапливала, подгоняла с необъяснимым, болезненно мстительным злорадством. Горе и муку таил в себе зловредный зародыш, но Ася и пальцем не шевельнула, чтоб его вытравить: надеялась, что боль очистит, возродит, поможет начать жизнь сызнова, поведя отсчет времени с той минуты, когда вскрыла конверт нежданного авиаписьма из Турмагана. Она помнила это послание наизусть.

«Глубокоуважаемая Ася Львовна! Простите за вторжение в Вашу личную жизнь, но обстоятельства сложились так, что нужно немедленно действовать. Решительно и смело! Иначе Вы потеряете мужа, а он сгубит себя, свою карьеру и семью.

Поверьте, я не ханжа. Понимаю, сколь тяжело мужчине соблюсти непорочность в таком месте, как Турмаган. И не осудила бы, и Вам не просигналила, если б супруг Ваш закрутил любовь… Но он не „закрутил“, а стал в открытую жить с женой бурового мастера Сабитова. Сабитов — ревнивец похлеще Отелло. И сын у них пятилетний. Сабитов воротится из отпуска и учинит жуткий публичный скандал, а Бакутину и его любовнице все равно… Понимаете? Немедленно приезжайте!»

Вот и выплыла доселе неведомая ей причина дурного настроения, которое все сильней и сильней одолевало ее в последнее время. Тяготило, угнетало, злило. Нерастраченные заряды зла копились и копились в ней, и у нее даже колени кусались. Все нервировало, она искрила и вспыхивала по любому пустяку. Уже до этого письма Ася предчувствовала, что ее последняя козырная бита. Самая крупная и рискованная ставка — проиграна. Теперь оставалось признать: Гурий неуправляем и больше не принадлежит ей. Проклятый Турмаган забрал сперва его разум, потом душу, а теперь и тело. К тому катилось с изначала: надо было попятиться, уступить, а она… Писала редко и небрежно, разозлясь, оговаривала Гурия перед Тимуром, а совсем недавно стала подыскивать работу в Омске. Понимала вопиющую нелепость своих поступков, но остановиться не могла: уязвленное самолюбие жаждало отмщенья, и, подвернись в это время мало-мальски достойный поклонник, она, наверное, стала бы его любовницей. И вдруг это письмо.

Оно оглушило, опрокинуло, приплюснуло. Ей и в голову не пришло, что анонимка могла быть наветом.

— Негодяй! Негодяй! — выкрикивала Ася, мечась по комнате, запинаясь за ковер, натыкаясь на кресла.

Она то бросалась к телефону, то срывала с вешалки шубу, а то, подсев к столу, выхватывала из подставки ручку. Вконец обессилев, позвонила отцу:

— Приезжай, у меня беда.

«Одуванчики» примчались вместе.

— А я что говорила! — торжествующе воскликнула мать, прочтя письмо. — Упреждала тебя. Остерегала. Так нет. Вот и доигралась, девка, с огнем. Какого мужика потеряла. Сына осиротила…

— Кхм! — нарочито громко кашлянул отец, прерывая все распаляющуюся и распаляющуюся жену. — Кхм-кхм! — прижег трубку, попыхтел ею, напустив целое облако густого, ароматного дыму. — Пока ничего неизвестно. Может, клевета. Какая-нибудь попыталась закрючить, не получилось — вот и напакостила.

— Без корешка нет ростка, — назидательно выговорила мать чужую мудрость. — Может, и есть тут в чем-то перебор. Не без этого. Но корешок-то истинный. Да в его положении по-другому-то и быть не могло. Сама посуди…

И мать пустилась в пространные рассуждения, подкрепляя свои жизненные формулы бесчисленными примерами и ссылками на чужой опыт. Это и подобное Ася уже не однажды слышала из тех же уст, и теперь громогласное непререкаемое суесловие вызвало в молодой женщине глухое раздражение. Верно угадав настроение дочери, Лев Иванович поспешил осадить жену:

— Уймись! Не за тем пригласила нас. Хватит нравоучений. Надо что-то решать. И немедленно.

— Вот и решай, умник, — взвилась мать. — Привык руководить да покрикивать. Ска-а-жи-ите, ваше благородие…

И, с ходу перенеся огонь на мужа, понесла такую несуразицу, да чем дальше, тем грубей и злей, что Лев Иванович мгновенно умолк, втиснулся в свою раковину и стал с выделанной заинтересованностью и увлечением прочищать трубку, как бы вовсе и не слыша грозовых раскатов. Мать взъярилась еще пуще и затрубила медноголосо и яро:

— Чего зенки-то спрятал? Ах! Они разгневались! Задумались! Тр-рубочку продувают… — Ловко выхватила трубку из руки мужа, сунула мундштук в рот, закашлялась.

— Дура, — негромко и незлобно, оттого очень обидно сказал, побагровев, Лев Иванович.

Ася вдруг заплакала. Бывало, и наедине-то плакала раз в год, а теперь прорвало, и женщина, содрогаясь от рыданий, залилась слезами.

«Одуванчики» кинулись утешать в два голоса, отпаивали водой и валериановкой и вынесли единогласный приговор: немедленно в Турмаган, с Тимуром и насовсем.

Горькой, душной и угарной оказалась для Аси новогодняя ночь. Как ни уговаривали ее родители, не поехала к ним. Ровно в полночь откупорила бутылку шампанского, налила искристой, пенистой жидкости в высокий хрустальный фужер и одним духом его опорожнила. Разлилось по телу благостное тепло, затуманилась, отяжелела голова, и женщина затосковала по сильным и нежным мужским рукам. Чтоб обняли крепко-накрепко — дух не перевести, чтобы гладили и ласкали и делали все иное, что властны делать мужские руки с женщиной. Она чувствовала на спине, на груди, на бедре шершавые, пропахшие табаком ладони, жесткие пальцы причиняли ей легкую, сладкую боль. А перед закрытыми глазами маячило лицо Гурия, каким было оно тогда, в тот ранний рассветный час его нежданного приезда. Как дурманяще сладко пахло тогда от него табаком и бензином. «Люди сами зажигают и гасят праздники», — сказал он. Правду сказал. Полгода прошло с тех пор, шесть долгих, блеклых, пустых месяцев. Шесть золотых, неповторимых месяцев жизни украла она у себя и у… Нет. Он оказался умней, хитрей. Превратив ее в соломенную вдову, сам брал от жизни то, что хотел… Эта мысль высекла искру гнева, от нее враз занялось такое пламя неприязни, что мигом испепелило недавние желания и мечты.

Первый день нового года они с Тимуром встретили в самолете. Потом была еще одна бессонная, холодная ночь в Туровском аэровокзале, подле которого уже маячил железный скелет нового здания. И еще два тягостных часа в тряской гулкой утробе АН-24. Два часа мучительной душевной пытки. То ее подминало раскаяние, она кляла себя за малодушие и рабскую покорность, а то наплывало вдруг запоздалое прозренье и ей не терпелось как можно скорее замолить обиды и раны, нанесенные любимому, но уже через миг накатывала волна острой ревности, ослепляла, бесила и хотелось только одного — отмщенья. За два нестерпимо долгих часа полета она и погоняла в мыслях, и притормаживала самолет, не раз воротилась домой, не раз побывала в треклятом Турмагане. Порой казалось, что самолет завис в прозрачной синеве, замер над бездной, и, чтобы отделаться от этого противного ощущения, она высматривала на далекой, но видимой земле какой-нибудь предмет, цеплялась за него взглядом и радовалась, видя, как тот двигается к хвосту самолета.

Сперва она не хотела извещать мужа: уж больно притягивала мстительная мысль нежданно-негаданно ястребом с неба пасть на грешную голову — накрыть, уличить пригвоздить и уничтожить. Но тут же срабатывал инстинкт самосохранения: а потом? На этом «а потом?» Ася неизменно спотыкалась и мстительная задумка сразу оборачивалась против нее самой. Больней и тяжелей всего придется именно ей. Она окажется покинутой, обманутой и осмеянной. Своими руками сотворить себе подобное мог только круглый идиот. Она не была идиоткой и отправила телеграмму: «Буду второго Тимуром. Встречай. Целую. Ася».

Гурий встретил. Холодно, торопливо поцеловал, подхватил на руки Тимура, взял чемоданы и заспешил к машине. Еще спускаясь по трапу, она наткнулась взглядом на его взгляд и поняла: анонимка не солгала. Таким потерянным, жалким и чужим Ася никогда не видела Гурия. Неприязнь, злоба, жалость, обида — все смешалось в ней, захлестнуло, смутило, спутало. Почувствовав слезы на глазах, заторопилась неприметно стереть их, чтоб не увидел, не подумал… Всю угарную, исковерканную новогоднюю ночь она ковала карающий, разящий меч возмездия, целые сутки закаляла и точила его, а увидя Гурия, качнулась от боли, негромко жалобно ойкнула, и выпал меч, распался на куски, и она без сожаления наступила на сверкающие обломки.

«Это правда?» — хотела она спросить в ответ на его «С приездом», но даже взглядом не спросила. И после, не раз, когда снова подкатывало это желание, а вопрос уже повисал на кончике языка, Ася крепко стискивала зубы и опускала глаза — боялась. Что делать, если Гурий ответит «да». А он именно так и ответит: не умеет, не станет изворачиваться и лгать — не таков. Да и ложь из его уст была бы в тысячу раз больней и противней самой горькой правды. Что же тогда? Повернуться и уехать? Унизить себя ревностью? Отмолчаться, прикинувшись железобетонной?..

В первый же день соседка по лестничной площадке, как бы между прочим, доложила, что в квартире напротив живет буровой мастер Сабитов, который сейчас на курорте, а дома — жена с сыном. Доложила и замерла, глядя на Асю глазами провидца. «Надо будет познакомиться», — как можно беспечней прошелестела Ася пергаментными губами, еле удерживая на лице маску приятной заинтересованности. «Она вчера уехала, — с деланным безразличием сообщила соседка. — Собралась вдруг и вместе с сыном. Никто не знает, куда и насколько. Судя по двум чемоданам — надолго». И опять пытала и мучила Асю взглядом, ломилась к ней в душу, тянулась к самому заветному. «Со стороны все кажется неожиданным… Рада, что познакомились…» — прохрустели пересохшие губы, и Ася показала спину. И когда Гурий сообщил, что скоро переедут в новую трехкомнатную квартиру, Ася сразу поняла причину скоропалительного переезда.

Первые дни в Турмагане были черными, тягостными, удушливыми. И все оттого, что она любила. Неистово, самозабвенно и жадно. Это чувство жило в ней и прежде, но было ровным, покойным, домашним. Гурий был ее собственностью, достоянием, трофеем. Принадлежал ей и любил ее. Оскорбленный, уязвленный собственник не хотел, не мог упустить свое, и, ускользая, оно становилось в сто крат дороже и милей. И ради того чтобы удержать, сохранить, Ася была готова на все…

Звонок из диспетчерской о срочном выезде Гурия на какую-то трубу встревожил Асю: «Мог бы заехать. Почему не позвонил сам?» Гурий не вернулся к ночи, а тут еще разыгралась метель, и Ася совсем расстроилась. Раньше обычного уложив Тимура в постель, уселась, не зажигая лампы, подле горящего электрокамина. От воя метели стыло и замирало сердце. Порой Асе казалось, что оконные стекла, не выдержав ветрового напора, разлетятся хрусткими осколками, дикий ветрина ворвется в комнату, опрокинет, перевернет, заметет снегом. Ася придвинулась ближе к струящему тепло камину, закуталась в плед, не то задремала, не то задумалась и вдруг увидела женский силуэт в сером. Тот неслышно проплыл мимо, невесомо опустился в кресло по ту сторону стола. Очертания фигуры в сером, посадка головы, жесты — все было странно знакомо и привычно Асе. Уперев локти в стол, незнакомка в сером сцепила пальцы рук и, положив на них подбородок, спросила тихо:

— Звала?

— Да… То есть…

— Ты же не веришь…

— Не верила, — поправила Ася, силясь одолеть хрипотцу и дрожь в голосе.

— Зачем?

— Мое счастье…

— Всем подавай счастье, и каждому — свое: деньги, женщин, карьеру. И твое — многолико…

— Теперь — нет.

— Пока не в руках.

— М-м… Может быть.

— Жизнь — охота, счастье — выстрел в цель.

— Верни Гурия.

— Вернуть прошлое? Смеешься?

— Ты можешь! — уязвленно выкрикнула Ася. — Все. Даже смерти заступить дорогу…

— Но не любви.

— Так ты… По-твоему… Стой же! Слышишь? Ответь…

Приподняла Ася затуманенную дремой голову, тревожно огляделась, подошла к креслу, где сидела та, в сером, включила люстру. От яркого света стало покойней, и метель за окном поутихла. Поворотясь лицом к тому креслу, Ася зло и жестко проговорила:

— Нет, голубушка. Нет! Ошибаешься. Как-нибудь без тебя.

А сама подумала: «Воротится Гурий — все выскажу. Выплеснется — полегчает. Переболеем. Выстоим. И уж больше ни на шаг…»

И разом — беды с плеч.

И мир заискрился радугами.

И солнце занялось за метельным окном.

И солнце полыхнуло в ней.

И снова молодая, красивая, гордая женщина легко и уверенно шла по жизни. Глянув на нее — вот такую — никто не усомнится: дойдет, возьмет, победит. Да и сама она в этом не сомневалась…

 

Глава вторая

1

И Томплинсон взглянул вперед И увидал сквозь бред Звезды замученной в аду Кровавые лучи.
И Томплинсон взглянул назад И увидал сквозь бред Звезды замученной в аду Молочно-белый свет…

Эти восемь киплинговских строк прилипли к Таниной памяти, и она то повторяла их про себя, то бормотала вполголоса, как молитву. Что-то в них притягивало душу. Порой в них слышался безнадежный зов о помощи, порой — безответная мольба о пощаде и почти всегда — безысходная тоска. Щемящая боль оплетала сердце, выжимала слезы, и, смежив веки или накрыв ладонью глаза, Таня снова и снова, как заклинание, выговаривала неотвязные строки о Томплинсоне. «Так и у меня, так и у меня. Впереди ли, позади ли. Погасла… В полынье. Навсегда…»

Жизнь как бы проносилась мимо нее, не задевая, не тревожа, не зовя. Какой сегодня день, число, ветер голосит в трубе иль первозданная тишь стынет? — ей все равно. С механическим равнодушием Таня жевала, двигалась, говорила, не угадывая чужого настроения, не улавливая чувственной основы чужих слов и поступков. И не будь подле Даши с Люсей, неизвестно, жила ли бы Таня: так манила ее та черная полынья, что стала бездонной могилой Ивана Василенко.

Когда Остап Крамор ввалился в избушку и, плача, глухо, надорванно выговорил по слогам: «Ива…ва…на уб…били», Таня на какое-то время окаменела. Хотела переспросить, но язык не повиновался, хотела бежать — ноги приросли к полу. Она словно бы распадалась на части и каждая жила своей, обособленной жизнью. Но вот критический миг прошел, невероятным усилием воли она приостановила собственный распад и одним прыжком швырнула себя в дверь, вылетела в проулок и кинулась к реке, обгоняя отовсюду спешащих туда людей.

Крамор задохнулся, но не нагнал ее. И Люся с Дашей не смогли. Перехватил ее у самой полыньи Егор Бабиков. Таня отчаянно билась в руках Егора, кусалась, кричала и выла, потом вдруг смолкла, безжизненно и грузно обвиснув. Той же ночью в больнице она родила мертвого мальчика.

Не поседела она, не сгорбилась. Подымалась с девчонками чуть свет, торопливо завтракала и бежала в контору треста Турмаганстрой и целый день стучала по клавишам пишущей машинки, нимало не вдумываясь в смысл того, что печатала.

Жизнь врачует душу, делая это неприметно, неспешно, но непрестанно. Сперва сточит, сгладит самые острые рваные края душевной раны, и та сразу затянется тонюсенькой пленкой, но будет еще ныть, и болеть, и беспокоить. Пройдет время, и пленка подзатвердеет, подернется корочкой, и, лишь коснувшись ее небрежно и сильно, можно ненадолго разбередить рану. Но вот со временем нарастет рубец и кончится боль, и что когда-то рана казалась неодолимой, смертельной — забудется. Все преходяще в этом мире: красота, здоровье, молодость, счастье и горе… Процесс духовного распрямления и выздоровления Тани, наверное, шел бы куда медленней и трудней, если б не эта встреча с сестрой.

Ася возникла вдруг, словно вынырнув из-под полу. Сорвалась с места, кинулась ей на шею Таня и разрыдалась так безутешно, что и Ася не сдержала слез, и сестры досыта наплакались, каждая о своем.

Все еще всхлипывая, Таня помогла сестре раздеться, усадила к столу, а сама принялась разжигать плиту. То ли дрова попали сырые, то ли трубу забило снегом, только огонь как назло не разгорался, и Таня, встав на колени, до головокружения дула на красные угли, сожгла дюжину газет, пока наконец дрова занялись и пламя в топке загудело, защелкало, а серый чугун плиты стал розоветь. Горячий крепкий чай показался Асе необыкновенно вкусным.

— Я все знаю, — сказала Ася, тщательно промокая глаза пахнущим сиренью тонким платочком и отодвигая чашку. — Все-все. И не будем об этом. Живому о жизни думать. — Цепким взглядом пытливо оглядела, ощупала каждую приметную вещь в комнате. Построжела лицом и голосом. — Отсюда тебе надо уходить. По-моему, турмаганской романтикой ты уже пресытилась. Возвращайся в Омск. В институт. Там все это, поверь, скоро забудется, отлетит как дурной сон…

— Нет! — сразу и категорично отрезала Таня. Худые запавшие щеки ее накалил румянец, синь в глазах стала пронзительно яркой, режущей. — Нет. И не будем больше об этом. Не надо. Иначе мы поссоримся. Я никуда отсюда. Тут все Ваниными руками. Он всегда со мной. Мне бы только из канцелярии выбраться, приложить руки к живому делу. Тогда я и за себя, и за Ваню…

— Господи! Сколько в тебе розовых опилок. Да проснись наконец! Эт-то поразительно. Получить такую… такой… удар и… все еще не прозреть…

— Ошибаешься! — прервала Таня. — Думаешь, я не вижу? Не понимаю? Брежу алыми парусами? Нет. Здесь тяжело. Трудно. Горько и больно. Это я на себе… — Умолкла. Длинно вздохнула. Встретилась с сестрой взглядом. — Ну и что? Думаешь, твоему Гурию легче? Или Люсе с Дашей? Здесь наш Перекоп. Наша Магнитка. Наш Сталинград…

— Перестань! Я не пионер, меня не надо отимуривать. Погляди на себя. На десять лет состарилась. И этот… вигвам первобытный. Не с твоими ручками… — Она вдруг резко сменила тон и — язвительно, с откровенным намерением зацепить: — Сталинград с канцелярской пишущей машинкой? Ха! Первопроходцы. Покорители. — Забегала пальцами по воображаемым клавишам машинки, приговаривая: — Тра-та-та-та…

Таня не хотела ссориться. Подавив вспыхнувшую неприязнь, сказала с деланным спокойствием:

— На войне все воюют: и радистки, и машинистки, и повара. А машинку я брошу. Пойду в Ванину АТК шофером…

— Шофером?! — Ася отпрянула. — Смеешься?

— Ни капельки.

Какое-то время, унимая гнев, Ася молчала. Разумное и доброе взяло верх.

— Хорошо. Пусть так. Но в этой лачуге делать нечего. Такой шанхай кругом! Днем и то оглядывайся. Забирай вещички и к нам. Будешь с Тимуриком в одной комнате. Он такой же бунтарь, и вы отлично поладите. Собирайся, к вечеру заеду за тобой на машине.

— Спасибо, Ася. Только это ни к чему. Никуда я отсюда не поеду.

— Это уж каприз. Неуместный. Ты, по-моему, и так достаточно наломала… Не в упрек. Нет-нет. Ни делить, ни сводить счеты… Нас всего двое — ты да я, а свой своему, как ни крути…

Ася ворковала на полутонах, улыбалась, ласково похлопывала по руке и все уговаривала, увещевала, как тяжелобольного. Таня слушала сперва спокойно, потом начала сердиться. Отодвинулась от сестры, ощетинилась непримиримым и яростным «нет!».

Мало-помалу старшая заговорила раздраженней, нетерпимей, а под конец сорвалась и посыпала колкостями. Бог знает до чего бы она договорилась, если б не появился Остап Крамор.

Как всегда, он вошел бесшумно, Ася даже не оглянулась, не сбилась с речи, продолжая тем же высокомерным, злым голосом:

— Здесь не место, не время. Но жизнь, как видно, мало тебя потрепала. Помнишь в Туровском аэропорту? «Хлыст ей, Ваня! Хлыст!..» и прочую непотребную чушь вопила. И кто прав? Двадцатилетняя вдова! Ни специальности, ни будущего. Жалкое прозябание в этой берлоге. А впереди…

Тут выступил Остап Крамор и, отвесив церемонный полупоклон, негромко, тем не менее внятно и твердо заговорил:

— Простите великодушно, что вторгаюсь… Остап Крамор. Художник… Не знаю, право, верно ли угадал, но по всему судя, вы — ее сестра, та самая…

— Что значит «та самая»? — оскорбилась Ася.

— Люди как листья. Всяк по себе. А корень — един и ствол общий…

— Не собираетесь ли вы прочесть нам басню Крылова «Листья и корни»?

— Что вы? Разве не вижу: и образованы, и начитаны, и никак не меньше двух иностранных языков знаете…

— Послушайте! — Ася прихлопнула негодующе ладонью по столу. — Как вас там…

— Остап Крамор.

— Мне наплевать, Остап или Павел. Не вижу необходимости знакомства с вами. Выкладывайте, зачем пожаловали, и осчастливьте своим отсутствием.

Смешался, попятился Крамор, но, глянув на Таню, утвердился в прежнем положении и, желая, как видно, разрядить атмосферу, мягко с улыбкой сказал:

— Мы с вами оба — гости. Вот и давайте…

— Как-нибудь обойдусь без вас! — отрезала Ася. — Зачем пришли? По какому праву суете нос в чужие дела?..

— Пожалуйста, успокойтесь. Никуда я не суюсь, а все, что касается Тани…

— Да кто вы, наконец? — истерично выкрикнула Ася.

— Позвольте еще раз представиться. Остап Крамор. Художник. Имею честь называться другом этого дома. И не будь вы Таниной сестрой, я бы не преминул воспользоваться своими правами. Понимаете? Простите великодушно, но то, что вы делаете — жестоко. Жестоко и подло! Бить поверженного, да еще в спину? Не лучше ль подать руку. Поднять. Поддержать. Потом… Нет! И потом не надо. Не надо!.. Какой удар нанесла Танюше судьба. Но девочка устояла. Слышите? Выстояла! Знаете почему? Потому, что рядом добрые люди. Подперли. Оградили. Она воскреснет. Клянусь вам! Будет счастлива. Земным человеческим счастьем. Потому, что достойна. Потому, что любит ближнего и сеет добро…

— Прямо соборная проповедь. Уж не расстрига ль вы? — едко спросила Ася, нервически хохотнув. — Вот что, товарищ проповедник. Благодарю за драгоценные мысли и добрые пожелания. А теперь дайте возможность нам поговорить. — Отвернулась и ожесточенно забормотала: — Не только в чужие квартиры, в чужие души ломятся…

— Неужели вас, жену Бакутина, ничему не научила жизнь? — искренне подивился Крамор.

— При чем здесь жена Бакутина? — взвилась Ася. — Чему должна научить меня жизнь?

— Не хочу обижать вас.

— Ах! Какое великодушие! — Ася вскочила. — Он не хочет обижать. Он промолчит. Вы что? — и впрямь считаете себя пророком? Ха-ха-ха! Сотрясаете воздух пустопорожней болтовней и ждете благодарности? Поклонения?..

— Прощайте. — Крамор натянул было малахай, но, перехватив беззащитно умоляющий Танин взгляд, снова снял шапку. — Нет. Не уйду. Не глядите на меня так. Давайте попьем чайку, остынем, потом побеседуем…

— Ты что молчишь? — Ася поворотилась к сестре. — Хочешь, чтобы ушла я? Да? Этот бородатый бродяга тебе дороже единственной сестры? Ну что ж, пеняй…

— Остановитесь! — предостерегающе вскинул руку Крамор. — Прежде чем уйти, подумайте, как вернуться. Вы сюда зачем пришли? Что принесли? Сострадание? Любовь? Или невыплеснутую обиду и горечь. На себя. На мужа. На непокорную фортуну…

В самую больную, самую уязвимую точку Асиной души угодил Крамор, и, ослепленная обидой и болью, Ася взбеленилась. Сжав кулаки, она пошла на художника, выкрикивая:

— Юродивый! Кликуша! Я тебе не Танечка — пупсик-несмышленыш. До моей души не дотянешься: коротки иезуитские руки. Все вы тут… Ни законов, ни моралей. От алиментов, поди, сюда нырнул. Пачкун! Присмотрел девочку. Зелена, надломлена, беззащитна. На любовь не надеешься, жалостью повалить хочешь. Угадала? А? Угадала ведь, сукин сын. Блудня бородатая!..

— Уходи! — закричала Таня, слепо шаря вокруг рукой… — Сейчас же! И чтобы ты… Чтобы больше…

Тут и Крамор угрожающе шевельнулся. Асе показалось, что в руке у бородача сверкнуло что-то. Разом вспомнилось все, слышанное об убийстве Ивана. Страх подтолкнул, вышвырнул за порог…

2

Можно понять парней, которые, прознав о трех одиноких красивых девушках, под разными предлогами и без предлогов зачастили в самодельный домик на отшибе, бесцеремонно предлагая покровительство, дружбу, любовь. Жаждущие взаимности осаждали троицу и на работе. Набивались в провожатые, зазывали в кино и на танцы. Несговорчивость девчонок не отпугивала поклонников. Люсе, Даше и Тане не раз приходилось занимать круговую оборону, отбивая наскоки истосковавшихся в холостячестве парней.

Таня была старшей в девчоночьем треугольнике, она и придумала ему названье — девком, что означало девчоночья коммуна. Они и впрямь жили по канонам коммуны: все общее, все за одного. Сообща решали, кому что купить либо сшить, что стряпать на обед иль на ужин, по очереди блюли образцовый порядок в домике. Переписка с внешним миром была открытой, душевных тайн друг от друга не водилось.

Все трое по-прежнему работали в сфере обслуживания. Таня, не разгибаясь, целый день перепечатывала приказы, сводки, докладные, Люся взвешивала конфеты, печенье и прочие сыпучие сладости, а Даша потрафляла турмаганским модницам, работая швеей в КБО — комбинате бытового обслуживания.

Заработки у девчонок по турмаганским масштабам были не бог весть какие. Оклады не перелезали за сотню, северная надбавка — сорок процентов, а дополнительного «приварка» в виде премий и прогрессивок почти не перепадало. Чтоб вкусно и досыта поесть, нарядно и модно одеться, им приходилось постоянно изворачиваться и ловчить со своими «капиталами».

Когда самые стойкие ухажеры все-таки смирились с неуступчивостью и монашеской скромностью девкоммуны и жизнь в маленьком, залатанном домишке выровнялась, потекла плавно и прямо, а страшное горе потихоньку забывалось, и Таня все чаще стала улыбаться и шутить, вот тогда-то и приключилось это…

Люся не вошла, а невесомой тенью проскользнула в комнату. Раздевалась и переобувалась в уголке так долго и непривычно молча, что Таня с Дашей тоже смолкли, не спуская с подруги глаз. Делая вид, что не примечает их тревожных взглядов, Люся неестественно прямо прошла к зеркальцу на комоде и принялась металлической щеточкой расчесывать длинные выхоленные волосы. Освобожденные от шпилек и заколок, те покорно прогибались под щеткой, блестя живым черным серебром.

Наверно, в Люсиных жилах струилась не только славянская, но и татарская или иная восточная кровь, оттого лицо ее было и смуглым и скуластым, с азиатским разрезом глаз. Зато нос — нашенский, русский: курносый, с широкими ноздрями. И губы того же покроя — полные, добрые, улыбчивые. Стоя перед зеркалом, Люся спряталась от всевидящих глаз подруг и хотела только одного: зарыть поглубже тревогу. Однако получилось наоборот: чем сильней она этого хотела, чем упорней таилась и насиловала себя, тем больше волновалась и все печальней становилось лицо: плаксиво кривились губы, непрошеная влага мутила взор.

— Люсь, — тихонько окликнула Даша.

Дрогнули смуглые щеки, сплюснулись губы, повисла слезинка на сомкнутых длинных ресницах диковинной черноты.

— Ты что, Люся? — встревожилась Таня. — Да повернись наконец.

Покатые Люсины плечи дрогнули, голова надломленно упала, и она всхлипнула. Девчонки сорвались, подбежали, затормошили: что?.. Почему?.. Зачем?.. Кто обидел?.. Люся разревелась, и чем настойчивей и нежней успокаивали ее на два голоса, тем горше и безнадежнее рыдала и наверняка докатилась бы до истерики, если б Таня вдруг не прикрикнула:

— Прекрати! Сейчас же! Кому говорю!

И Люсины рыдания разом оборвались, слезы иссякли. Подняв полные слез глаза, кусая кривящиеся губы и всхлипывая, она выговорила:

— Пропала я, девочки.

— Ну, — нетерпеливо подтолкнула Таня.

— Совсем пропала.

— Перестань! — в Танином голосе и состраданье, и превосходство, и приказ.

Люся еще раз длинно всхлипнула и затихла.

— Рассказывай, — по-матерински мягко и непререкаемо повелела Таня.

— Посадят меня.

— Куда посадят? Зачем? — наивно переспросила Даша.

— В тюрьму.

— Не говори глупостей, — с мягкой укоризной, как расшалившемуся ребенку, выговорила Таня. — Объясни спокойно.

— Опять, наверно, Жеребчик Ершов! — негодующе выкрикнула Даша.

Люся согласно кивнула.

Ершов был директором самого крупного в Турмагане гастрономического магазина, в котором и работала Люся. Он был единственный мужчина в большом коллективе продавцов. Было ему не больше тридцати. Невысокий, литой, очень верткий и ухватистый. Идет, пританцовывая. Говорит — громко, гортанным голосом, с легким прононсом. Глаза у Ершова — яркие, беспокойные, озорные, а взгляд как пластырь: прилипнет — не отдерешь. Он был женат, растил двоих сыновей, но мать-природа создала его ненасытным, неукротимым и похотливым. Пристанет к женщине — ни мытьем от него, ни катаньем, либо уступи, либо по собственному желанию. Особенно яр становился Ершов в подпитии. Хмельному ему в укромном уголке лучше не попадайся. Ни возраст, ни семейное положение — ничто не влияло, лишь бы в юбке. Уркнув что-то невразумительное, сграбастает как медведь и почнет гнуть да ломать. И не одну сломил, прежде чем постигли его норов, научились ускользать из сильных липучих рук. Вот за то и прозвали его Жеребчиком. Иные молодки сами заигрывали с ним и довольны были и рады, вкусив от его любви.

Женщины постарше каждую новенькую сразу упреждали: стерегись хмельного Жеребчика. Предупредили и Люсю. И когда подконьяченный Жеребчик зазвал ее в свой кабинет, та и шагу не отошла от порога. В другой раз вовсе порог не переступила, глянула и поворотила назад. Чем осмотрительней и неприступней была Люся, тем сильней распалялся Жеребчик. Говорил ей походя комплименты, ласкал и голосом и взглядом, все время норовя прикоснуться. На производственных совещаниях хвалил, старшим продавцом выдвинул.

Как-то Люся зашла в кабинет Жеребчика подписать акт.

— Чего сторонишься меня, будто зачумленного? — спросил Жеребчик, накрыв акт ладонью.

— С чего вы взяли? — Люся попыталась изобразить на лице недоумение.

— Не финти. Царевну Несмеяну разыгрываешь? Мужа нет. Жениха — тоже. Какого же…

— Жених в армии. Скоро приедет, — соврала Люся.

— Когда приедет, тогда будет, а пока…

— Что пока? — засердилась глазами и голосом.

— Сама понимаешь. Не маленькая. Знаешь, отчего за телочкой бычок ходит. Ха-ха! Чего краснеешь? Бе-еда с этими…

В горле у Жеребчика булькнуло, глаза помутнели. Миг, и Люся оказалась в крепких, жарких объятиях. Уперлась ладонями в грудь, стала вывертываться, вырываться, замирая от мысли, что вот сейчас раскроется дверь и ее увидят.

— Я закричу, — пригрозила она.

— В этом подвале из пушки ахнешь — не услышат, — проурчал ослепленный страстью Жеребчик.

Кабинет действительно находился в подвале, где хранились продукты, и услышать их могли лишь случайно оказавшиеся поблизости складские работницы.

Люся укусила директора в плечо. Укусила больно, наверное, до крови. Тот дрогнул, чуть расслабил объятья, и тогда она влепила ему пощечину. Жеребчик отрезвел, выпустил девушку. Отер платком лицо, вернулся на место, не глядя, подмахнул акт. Вручая его, пригрозил:

— Больно прыткая. Как бы не раскаяться. Придется уходить по собственному желанию.

— И не подумаю, — отрезала Люся, — а о ваших… о вашем хамстве расскажу где следует.

— Н-ну, — нимало не смутясь, прогудел Жеребчик. — Ты, видать, не бита не пугана…

— Может, и пугана, — неожиданно сорвалось с языка Люси, вспомнившей вдруг Машкин гадюшник, из которого ее чудом вызволил Иван Василенко.

— Значит, мало пугана, — продолжал Жеребчик. — Жаль тебя, дуреху. Не я, так другой — все одно с колес. Здесь такой психологический микроклимат. Либо чья-то полюбовница, либо срочно выпрыгивай замуж.

— Спасибо за совет. Может, жениха приглядели?

— Чем я не жених?..

И понес такую околесицу о своей пылкой любви, что Люся неожиданно даже для себя рассмеялась. Жеребчик оскорбился, побледнел.

— Подумай, — сказал гневно, но все же увещевательно. — Сейчас подумай. Потом будет поздно. Жалеючи советую — уходи по собственному. Или… Только мигни. Все на высшем уровне будет. Не пожалеешь. И в чести и при деньгах, а надумаешь замуж — я в сторону.

— Дурак!

С тем и ушла.

Гордая и страшно довольная собой.

А уже на другой день стали падать камни с неба, и чем дальше, тем крупней и гуще посыпали. То бумагу на упаковку покупок дали грязную, а тут санинспекция, то сахар оказался сверх нормы влажным, а тут рабочий контроль, то вдруг инспектор торга обнаружил самую настоящую пересортицу. Запестрели нарекания покупателей в Книге жалоб, замелькала Люсина фамилия в приказах, пришлось со старших продавцов в младшие передвинуться. А сегодня сняли остаток и обнаружили шестьсот восемьдесят рублей недостачи.

— Внесешь недостачу утром — простимся по-хорошему. Не внесешь — в следственные органы, — громко, чтоб слышали все, сказал Жеребчик потрясенной Люсе, а подловив момент шепнул: — Приходи сегодня в девять. Гоголя шесть, квартира четыре. Друг в командировке, кроме нас никого. Посидим, потолкуем. Сговоримся — акт в печку — и забыто, заметано. Не придешь — пеняй на себя…

Исповедь подруги еле дослушала Таня, дрожа от негодования. В ней полыхало одно желание: спасти Люсю, покарать негодяя. Став вдовой, она и сама приметила недобрую перемену в отношении к себе многих мужчин. И хоть они не наскакивали, как Жеребчик, не предлагали, не преследовали, но в их взглядах, голосе, жестах что-то переменилось, и это «что-то» отдавало Жеребчиком. Раз одинокая — значит, ничья, горох при дороге, отчего ж не ущипнуть, не сорвать хоть стручок? Может, в этом и была какая-то жизненная логика, но Тане оттого было не легче, и, слушая сейчас исповедь подруги, она придумывала казни Жеребчику — одна страшней другой. Едва Люся выговорилась, Таня подхватилась:

— Пошли!

— Куда?

— Одевайся. Проучим этого гада. Расскажем все. Подымем…

— Кому расскажем? — уперлась Люся.

— И верно, кому? — подхватила Даша.

— Да одевайтесь вы, ради бога, поскорей! — сердито прикрикнула Таня. — «Кому, кому»! Найдем кому.

— Конечно, найдем, — тут же поддержала Даша.

— Сейчас, девочки, — засуетилась Люся. — Поспеть бы только. Семь уже…

— А хоть десять, — отрезала Таня. — Не видать ему…

— Ну и гад. Вот мерзавец! — негодовала Даша.

Но когда пробежались по морозцу — поостыли. Орешек-то оказался не для девчоночьих зубов.

Перебрали всех знакомых, обсудили возможные варианты и ничего утешительного не придумали, даже обнадеживающего — ничего. Встали девчонки возле бетонки кружком, голова к голове, и затихли. Мимо с сердитым рокотом проносились автомашины, обдувая сникших, растерянных девчат.

Фур-р-ррр…

Фур-р-ррр…

Фур-р-ррр…

Мимо…

Мимо…

Мимо…

Никто не остановился подле трех растерянных девчонок.

Те сдвинулись тесней. Глаза в глаза, нос к носу. Положили руки друг другу на плечи. И замерли.

Сколько простояли так? Минуту? Час? Сутки?

— Я замерзла, девочки, — жалобно пискнула Даша.

— Придумала! — воскликнула Таня, словно обнаружила неведомую планету или безвестный материк. — Придумала! Бежим к Крамору.

3

Остап Крамор прощался с бородой. И хотя событию этому свидетелей не было, Крамор устроил настоящее театрализованное представление.

Заперев изнутри дверь мастерской, он зажег по бокам большого круглого зеркала две высокие толстые свечки. Выставил на стол бутылку водки, стакан, выложил ножницы и бритву. Оглядев все это, сел перед зеркалом и долго пристально вглядывался в собственное отражение.

Постарел, ах, как постарел он за эти пять лет. Глубокие борозды распахали высокий выпуклый лоб. У глаз запойные подтеки и морщины. А сколько, наверное, их прячется под бородой. И глаза потухли. Горечь и тоска в них. Оттого и улыбка получается горькой…

Пять лет вычеркнуто из жизни. Пять угарных, заполошных, сумасшедших лет. Темные закоулки, чужие подъезды, сырые подвалы, милицейские протоколы, клятвы, заверения, подписки и, наконец, бунт жены… Нет, она никогда не была актрисой и никого не пригревала на его рубли, — это он придумал, уверовал в свою выдумку и всем рассказывал душещипательную историю собственного изгнания из родного гнезда. Жена у него была учительницей, преподавала изящную словесность. Образованная, начитанная, с большим душевным тактом. Она билась за него воистину насмерть. С новоявленными дружками-собутыльниками, с уличными забулдыгами-приятелями, с оседлавшим его тяжелым недугом. Водила к психиатрам, устраивала в специальные лечебницы, умоляла, просила, ругала, подключала к этой безнадежной, неравной битве маленькую дочку и, только исчерпав все возможности и проиграв, выгнала его из дому. Тихо. Без громких возгласов и душераздирающих сцен. «Уходи, — сказала она шепотом. — Совсем уходи. Такой ты не нужен нам. Совладаешь с собой, выпрямишься — возвращайся, не справишься…», — и впервые заплакала.

Четыре года скитался он по стране, не подавая о себе никаких вестей. Были вокзалы и пристани, чердаки и подвалы, бесстыдство и мерзость. Иногда он выныривал оттуда, отходил, обретал способность видеть и работать, в нем просыпалась неуемная жажда рисовать. Он сутками корпел над ватманом иль над холстом, ел что попало, спал где придется. Но стоило завестись деньгам, как словно из преисподней выныривали дружки-собутыльники и… снова на дно, и снова бред, чад, мерзость. И его, полоумного, неуправляемого, кружило и гнало по стране, пока не зашвырнуло сюда, в Турмаган.

Он благословлял тот день, когда послал дочке первый денежный перевод с припиской о красном велосипеде. Потом он стал переводить деньги ежемесячно. Недели три назад отправил своим длиннющее письмо-исповедь, и вот вчера пришел ответ, написанный женой и дочерью, которая, о боже, училась уже в четвертом классе. «Здравствуй, Остап, — писала жена, — безмерно рада за тебя. Всегда верила — так и будет. Талант даже пуля не в силах свалить. Сегодня у нас первый настоящий праздник за пять последних лет. Спасибо за то, что подарил его. Если не трудно, опиши подробно свой Турмаган, а может, есть и рисунки? Давно не видела твоих рисунков. Напиши о работе, о планах на будущее». Коротенькое, скупое письмецо. Но и оно — безмерная душевная щедрость, на какую способна только любящая женщина. А дочка писала: «Папуля, я совсем забыла, какой ты. Пришли, пожалуйста, свою фотографию». Вот эта просьба и подтолкнула Крамора к зарочному шагу — проститься с бородой…

Он раскупорил бутылку, медленно налил полный стакан водки. Долго вбирал трепещущими ноздрями водочный дух и млел, и слаб, и таял, глотая слюну. Сцепив до хруста зубы, набрал полный рот водки и полил изо рта себе на руки, ни капли не проглотив. Долго дышал раскрытым ртом, закурил, окунул ножницы в стакан, поболтал ими, словно размешивая что-то, и принялся старательно перерезать полуметровый волосяной пук фантастической бородищи.

Срезав все, что можно было срезать ножницами, сунул бритву в тот же стакан, а сам стал намыливать бороду. Отвыкшая от бритвы рука дрожала, и он несколько раз порезался, тут же заливая порез водкой. Скоро комнатенка и сам он пропахли водкой до того, что у Крамора закружилась голова, стало поташнивать, багровые круги поплыли перед глазами. Он ополоснул гладко выбритое лицо зеленым хмельным зельем, спалил в печурке волосы и бумагу, снова подсел к зеркалу.

Лицо неузнаваемо переменилось: обнаружились скулы, непропорционально длинным стал нос и острым подбородок. Лоб же, прежде такой неприметный, вдруг проступил массивной глыбой, из-под которой внимательно и зорко смотрели черные раскаленные глаза. Особенно поразила Крамора длинная, беззащитно тонкая кадыкастая шея…

Едва Крамор убрал реквизиты своего представления, откинул дверной крючок и включил электричество, как в дверь постучали.

Как ни были взволнованы девушки, все равно они изумленно застыли, глянув на безбородого Крамора, и на какое-то время забыли, зачем пришли.

— Чего уставились? Не нравлюсь?

— Н-ничего, — за всех ответила Таня.

— Даже очень, — подхватила Даша.

— Проходите, сварю кофе и…

— Потом. Кофе потом, — перебила Таня, мигом встревожив Крамора.

— Что стряслось?

— Беда, Остап Павлович.

— Да садитесь же вы! — нарочито грубовато прикрикнул Крамор, добывая сигареты.

Девчата сели, и Таня рассказала о происшедшем.

Показного спокойствия Крамору хватило ненадолго. Скоро он так разволновался, что Тане пришлось его успокаивать.

— Так, — сказал он, чуть поостыв. — Значит, в девять? Ах, гад! И местечко приготовил? Ну, мы тебе устроим любовное свиданьице. Ублажим…

Похоже, говорил он это просто так, чтоб приободрить девушек, дать выход клокотавшему бешенству, которое гоняло его по комнатенке, как оторвавшийся от привязи бочонок по штормящей палубе — от борта к борту, и волчком, и по кругу, — а мысль тем временем билась заарканенным оленем, ища выход из ловушки, в которую угодила вдруг Люся. Но вот Крамор оборвал бег, рванул полушубок так, что треснула вешалка, надел задом наперед шапку и выскочил на улицу. Девчонки вылетели следом.

— Куда мы? — спросила на бегу Таня.

— Шагай, шагай, — еле выговорил задохнувшийся Крамор.

Они бежали цепочкой. Молча. Изо всех сил. Словно уходя от погони.

— Слава богу, он здесь, — еле выговорил задохнувшийся Крамор, пинком отворяя покрытую изморозью дверь редакции газеты «Турмаганский рабочий».

4

— Крамор! Где ваша борода? — воскликнул Ивась, проворно сунув в карман маникюрную пилочку, и встал.

— Сбрил.

— Но… По какому случаю? — протянул художнику руку, здороваясь.

— Непременно отвечу, только не теперь. Простите великодушно за такую бесцеремонность: дело, приведшее к вам, воистину не терпит промедления. Ни минутки!

Будто глотнув неразведенного лимонного соку, Ивась содрогнулся всем телом, скривился от дурного предчувствия. «Опять дело. Неотложное, важное, головоломное. Иначе бы не приперлись на ночь глядя… Нашли грозоотвод с воловьими нервами…» Он еле сдерживался, чтоб ни жестом, ни взглядом, ни голосом не выдать этой мысли, но гнев все усиливался. Еще свежи, остры и болезненны были воспоминания о навязанной ему баталии за дурацкие, бог знает кому нужные «кусты» и треклятое наклонное бурение. О! Если бы собрать все проклятия, которые мысленно выметал, выкричал он на голову Данилы Жоха! Этот эрудит-самоучка сразу подковал Ивася на все четыре. Сам вцепился мертвой хваткой, Клару взбаламутил, взвинтил так, что из глаз искры, с языка пламя. Покрутись-ка меж ними, предугадай, предвосхити. То ненароком столкнется с Данилой Жохом на улице и тот непременно гаркнет: «Ждем!.. Помним!..» Иль иным словечком намекнет, зацепит, а то вдруг встретится с Фоминым и этот хоть, может, и не скажет ничего, но зато так посмотрит, что лучше уж бы сказал. А дома Клара прожигает глазищами, караулит каждое слово и ждет, ждет, ждет… Спасибо холодам. Отвлекли, увели, оттянули. Тут уж всем было не до писем и статей. Распрямился было Ивась, вздохнул, и тут же Клара приметила, забеспокоилась, стала надоедать, наседать… Врал ей напропалую. «Пишу… Проговариваю в горкоме… Выверяю расчет…» Потом Данила Жох припер свое творение — открытое письмо буровиков. Письмецо адресовалось Румарчуку и отличалось от известного письма запорожцев турецкому султану разве что только благопристойностью. Проклиная настырных буровиков, Ивась на десять рядов отредактировал и отшлифовал послание, сгладил формулировки, убрал категоричные выводы, словом, обкатал, отполировал, чтоб не зацепило, не царапнуло. И все же не решался печатать. Румарчук, конечно, на выступление «Турмаганского рабочего» наверняка чихнет, но Гизятуллов не смолчит. «Уж если с Черкасовым из-за бетонки в драку, тут-то ему карты в руки. Шарахнет на пленуме: не разобрались, не вникли, не прислушались…» Гизятуллова сюда Румарчук перетащил. Старые друзья, как будто, чего стоит Румарчуку сказануть что-нибудь в обкоме… Могло такого и не случиться, может, просто у страха глаза велики, а все равно беспокойно.

Вот так Жох ненароком накинул на Ивася петлю, и та все туже, все неотвратимей затягивалась. Нужно было что-то предпринимать или сдаваться. Ивась чуть не плакал от бессильной ярости, клял весь свет, ярил и взвинчивал себя, но… увы, ничего, кроме проклятий, родить не мог. И когда в отчаянии решил капитулировать, судьба столкнула его с Румарчуком на заседании бюро городского комитета партии, где обсуждались итоги визита начальника главка в Турмаган. Поняв, что это единственный и последний шанс, Ивась заставил себя попросить слова, сказал короткую, но впечатляющую, всеми примеченную речь: немножко об особенности месторождения, чуть-чуть о необычности методов освоения, пару фраз о научной организации труда и необходимости поиска новых путей и методов, а потом очень кстати и очень ловко вставил про письмо в редакцию буровиков бригады Фомина. Никаких оценок и советов по сути самого письма Ивась не высказал, попросил только главк поскорее разобраться с предложением буровиков, а сам из рук в руки передал злополучное письмо Румарчуку. Хорошо получилось. На самом высшем дипломатическом уровне. И честь соблюдена, и нейтралитет обеспечен. Вечером за ужином живописал Кларе целую баталию, которую он якобы навязал Румарчуку на бюро и вручил тому письмо как ультиматум. «Отмолчится, уйдет в кусты, дадим на первой полосе под кричащим заголовком». На заключительном прощальном совещании в НПУ Румарчук о фоминской затее слова не обронил, Ивася взглядом не удостоил. Судя по всему, начальник главка был раздражен и зол, потому соваться к нему с вопросами Ивась не посмел. К тому же в горкоме Румарчук был гость, Ивась — член бюро, а здесь Румарчук — бог, Ивась — приглашенный. Он обещал Кларе, что именно сегодня, на этом самом совещании, заставит Румарчука ответить четко и односложно: да или нет? И, не посмев подать голоса, холодел, представляя вечерний разговор с женой. «Я так и думала, рожденный ползать…» Или иное что-то скажет она, но такое же обидное, унизительное и, главное, неопровержимое. И сразу кончится равновесие, и снова под каблук, и вечные насмешки, как щипки, как плевки, и неприязнь, и брезгливость. Он и сейчас еще не совсем крепок на ногах, на ниточке, на волоске его достоинство и мужское самоутверждение. Она верит в его возрождение, взлет, возмужание. От того он в самом деле креп духом и телом, перерождался, вот-вот… еще шаг… еще взмах. Однако ни сил, ни воли для этого последнего «вот-вот» не было. Снова что-то не срабатывало в духовном механизме, все чаще и продолжительней приступы апатии, прикрытой непробойным цинизмом. Но он уже успел дохнуть много воздуху, глянуть на мир хоть и не бог весть с какой, а все же с выси, успел почувствовать себя настоящим мужчиной, и неизбежный возврат в прежнее, довзлетное состояние — пугал и вгонял в отчаяние. Ивась искал любую лазейку, только бы оттянуть, отсрочить неизбежное приземление. Знал, что лучший способ обороны — нападение, понимал, что надо бы еще рывок вверх, но… не мог. Срабатывала инерция: спокойней, легче, проще по течению, берешь, что дают, в драку не лезешь, не задираешься, дыши да радуйся, смакуй жизнь — все равно прахом обернется…

И опять судьба подала Ивасю руку. То ли и впрямь кто ищет — найдет, то ли попал в полосу везения, только желанное вдруг с неба свалилось. Без тревог, без борьбы, без риска. Подвернулся старый приятель, заведующий отделом областной газеты «Туровская правда». Обнялись, посидели часок, побаловались добрым коньяком, выпили по чашечке кофе, и тут Ивась поведал о письме фоминской бригады и о молчании Румарчука. Приятель ухватился, вызвался разобраться, напечатать в «Туровской правде». И разобрался, и напечатал за своей и Ивасевой подписями очень резкую статью, Гизятуллова пощипал, главку выговорил за то, что «маринует ценное и крайне перспективное начинание». Именно эту статью все и считали первопричиной победы и нового взлета Фомина. Целая делегация буровиков приходила к Ивасю с благодарностью. «Молодец, Саша», — сказала Клара. Как сказала! Словно аттестат на звание мужчины подмахнула. Они выпили бутылку вина, и была редкостная, незабываемая ночь, и он был мужчиной, настоящим мужчиной, которого и жалели и любили…

«Больше ни-ни», — сказал он себе наутро. Сберечь, сохранить завоеванное — вот главное. Никаких скоропалительных обещаний. Никаких схваток и хождений по канату над пропастью. Пусть другие донкихотствуют, прошибают лбом стену… Можно и нервишки сберечь, и в борцах числиться. Слава богу, жизнь научила. И едва утвердился в этой мысли… пожалуйста, — шизик Крамор приволок какую-то фантастическую историю о бедной Лизе XX века. Еще не дослушав краморовский рассказ, Ивась уже воспротивился, и разум, и чувства, и воля — все в нем встопорщилось, напряглось, чтобы противостоять, противоборствовать коварному замыслу Крамора. Но высказать напрямки что-нибудь вроде «не мое дело» Ивась не хотел: Крамор хоть и забулдыга, а язык подвешен хорошо, раззвонит, разнесет по городу, чего доброго, до Клары докатится. Надо было так отбиться, чтобы престиж не уронить и не дать повода к недовольству. Над этим и думал Ивась, слушая художника, а тот, глядя в нахмуренное лицо редактора, полагал, что зацепил его за живое, и, выговорившись, наконец замер в почтительном выжидании. Ивась раздумчиво потер лоб, похмыкал многозначительно, покашлял и, наконец, заинтересованно спросил:

— Сможете ли вы подтвердить достоверность сказанного?

— Ну, видите ли…

— Чего подтверждать, — вмешалась Таня. — Люся же здесь.

— Вы мне не верите? — в Люсиных глазах слезы.

— Я-то верю, — Ивась поморщился, поудобней разместился в кресле. — Но ведь вы хотите, чтобы вам и другие поверили. Так? Вот я и спрашиваю: чем можете подтвердить? Молчание — не лучший аргумент в данной ситуации…

— Вы верите нам — это главное. С вашим именем и общественным положением нетрудно втянуть в это дело карающие органы, — выпалил Крамор.

— Допустим, — Ивась успокоился. Он нащупал уязвимое место в позиции Крамора и этих экзальтированных девчонок. Сейчас он, не грубя, не обижая, сделает им от ворот поворот. — Допустим. Но речь-то, насколько я понимаю, идет о преступлении. Тут и злоупотребление служебным положением, и афера, и шантаж, и даже насилие. Причем все это инкриминируется руководящему работнику. И чтобы всерьез вмешаться карающим органам, нужны факты, не эмоции. Вот вы, — навел палец на пришибленную Люсю. — Вы уверены, что те женщины, которые… ну, словом, которых якобы принудил Ершов к… гхм… гхм… подтвердят это на следствии?

— Н-нет, — убито выговорила Люся. — Он — не дурак. Кого задарил, кого запугал. А есть и такие, что сами…

— Видите? — возликовал Ивась. — Стало быть, найдутся и такие, что опровергнут ваши показания да еще и обмажут вас грязью. — Он вольготно развалился в кресле, закинул ногу на ногу, машинально выдернул из кармана пилочку для ногтей и, поигрывая ею, упиваясь собственной мудростью и любуясь собой, прокурорским тоном продолжал допрос: — Теперь ответьте, сможете ли вы опровергнуть подлинность акта о вашей недостаче?

— Нет, — еле слышно промямлила Люся.

— А свидетели тому, как Ершов шантажировал вас этим актом, есть?

— Откуда, — жалобно пискнула Таня.

— Так что же вы хотите, товарищи? — милостиво укорил всех разом Ивась. — Ни доказательств. Ни свидетелей. На чем же держится возведенное вами чудовищное обвинение? Разве вы…

— Не надо, — Крамор вскинул руки, словно в плен сдавался. — Умоляю вас — ни слова. Извините за беспокойство. Мы от вас одного хотели, чтоб поверили и помогли… Молчите. Пожалуйста. Иначе я сорвусь и наговорю такого… Мне казалось, вы много пережили. Страдали и мучились. От мягкости душевной, от неумения подличать. Тогда в вагончике — помните? У вас были такие глаза… Нет-нет! Это не игра. Я видел. Кто сам страдал, тот сердцем чует чужую беду. Ни актов, ни свидетелей. И верит сердцем… Слышите? В правду. В добро. В справедливость. А вы… Пошли, девочки… Вон! Бегом!..

Хлопнула дверь. Гулко прогудели в пустом коридоре дробные шаги, стукнула входная дверь, и тишина опрокинулась на Ивася. Та самая тишина, какую желал, благословлял и лелеял.

«Отделался… Отцепились… Фух…»

Но тишина отчего-то густела, тяжелела, все чувствительней давя на голову, стискивая грудь. Болезненно запульсировала кровь в затылке, каждый толчок — словно удар крохотного остроносого молоточка. Тук-тук… тук-тук… тук-тук… долбил и долбил невидимый железный клювик. И все в одну точку. И все больней и больней. «Да что же это я?» — возмутился, разгневался Ивась на себя и попытался было стряхнуть болезненное оцепенение, вдохнуть полной грудью. «Встать, распахнуть окно… выдует и боль и… стыд». Он и прежде не раз отступал, но делал это неосознанно, помимо желания, поперек разума. Сегодня сподличал сознательно и обдуманно. И кого предал? Мятущегося по жизни Остапа Крамора и неоперившихся, но уже опаленных бедой девчонок? Вдруг представил на месте Люси свою Вальку. Нежную, хрупкую, красивую дочку. Наивную и доверчивую. Будто паучьи лапы, прикипели к ней похотливые, железные руки Жеребчика. Вырвись-ка! Отбейся!..

Зажмурился Ивась. Содрогнулся.

От омерзения к себе…

 

Глава третья

1

Север…

Прокляни его, отрекись, беги прочь, в благословенные просторы солнечных степей иль под райскую сень пальмовых рощ, блаженствуй и ликуй — раскованный, освобожденный, неподвластный, — но знай: скоро, очень скоро тебя подсечет, заарканит и начнет душить неуемная тоска по комариной болотной глухомани, по непоседливому неуюту балков и палаток, по короткой, жестковатой, но нелицемерной и крепкой мужской дружбе, по неразведенному спирту и сырой рыбе, по лихорадочно напряженным, беспощадным будням, очень схожим с буднями войны, и еще по многому — большому и вовсе мизерному, что вобрало в себя магическое слово — СЕВЕР.

Высказав все это, министерский друг Румарчука надолго умолк. Вертел в руке порожнюю хрустальную рюмку, смотрел на догорающий камин и молчал.

Молчал и Румарчук, хотя и не согласен был с другом. «Север, Юг… Голубые льды айсбергов. Знойная россыпь барханов… Влюбленность. Привязанность… Сентиментально-книжная чешуя, — вяло думал Румарчук, — все это верная примета преждевременного старения: чувства обмякли, одрябли, до срока изношенные тормоза и ограничители не держат, и… струятся слезы, млеет сердце…» Но не высказал это старому другу, не возразил ему. Зачем? Пусть пофилософствует, покрасуется, полюбуется собой, блеснет глубиной мысли и тонкостью чувств. Не часто выпадает ему такая возможность. В нынешний век да еще в столь высоком кресле не до отвлеченных разглагольствований: на неотложные дела едва-едва сил хватает, а надо еще конъюнктуру учитывать… Румарчук ничего худого не желал своему другу — старому, проверенному, надежному. Не без его помощи повенчали Румарчука на трон нефтяного короля Сибири, и он всегда был в курсе настроений и задумок министерского руководства.

Они сидели вдвоем, в небольшой гостиной отменно отделанного и обставленного охотничьего домика, недавно выстроенного специально для отдохновения и неофициальных встреч. Домик был сделан добротно, из лиственничных бревен. На первом этаже — кроме гостиной с камином, медвежьей шкурой под ногами, чучелом косолапого в углу и огромными лосиными рогами на стене, были еще кухня, оборудованная по последнему слову техники, рядом — кладовые с холодильниками, а в глубине узенького коридорчика — неприметные глазу две смежные комнаты, в которых проживали здешние настоятели, охранители и распорядители — пожилые супруги Сурины, очень опрятная, исполнительная и молчаливая пара. На втором этаже домика — три комнатки-спальни и финская баня с бассейном.

— Устал, — едва отойдя от самолетного трапа, признался друг встретившему его Румарчуку. — Вконец замотался. Хочу отдохнуть у тебя немножко, подразвеяться. Взял командировку…

— И правильно сделал, Демьян Елисеевич, — одобрил Румарчук. — Есть у нас закуток. Специально для таких целей. От города недалеко. Бетонка. Телефон, телевизор… все тридцать четыре удовольствия, и природа под окном. Не прилизанная да припесоченная, а живая, первобытная. Под боком озеро карасевое.

— Тогда давай туда сразу. Потом решим, как и что.

А когда побродили по разбуженному весной лесу, отведали дивной нельмовой строганины и стерляжьей ухи на курином бульоне, полакомились маринованными белыми грибками, моченой брусникой и иными дарами щедрой сибирской природы, гость вдруг заговорил о Севере, на котором проработал молодым не один год и с тех пор влюбился в этот край.

— Бывало, плывешь по реке, — размягченно говорил Демьян Елисеевич. — День плывешь. И ночь плывешь. И снова день. И опять ночь. И еще не раз обежит землю солнышко. А ты все плывешь. Речушка вольется в речку, та обернется притоком настоящей реки. Удивляться устанешь. Наслушаешься, насмотришься до звону в голове, а Северу нет конца. Вот это простор! Могутность!.. Отойду тут чуток, огляжусь и махну в твой знаменитый Турмаган. К этому бунтарю, как его, Ба… Бакунину, что ли…

— Бакутину, — поправил Румарчук. — Теперь он не тот. Отбунтовал свое, попритих…

— Жаль, — искренне посочувствовал Демьян Елисеевич. — Такие бакутины нужны обществу, как закваска тесту. Без них, брат, тоска — не жизнь. Зря улыбаешься. Знаю, что думаешь. Вот, мол, и возьми себе эту закваску. Верно ведь? — Вздохнул, чуть приметно насупился. — Без бакутиных вокруг и в нас — тишина и покой. В этом покое — корни многих бед. Какая уж тут гражданская активность? Какое движение политической мысли? Поиски путей к турмаганской нефти?.. Перечитал я перед поездкой к тебе последнюю записку Бакутина… Отменная граната! Колоссальной взрывной силы. Если выдернуть чеку, вся турмаганская стратегия — на воздух!..

— Ну так выдерни, — с обидой и вызовом посоветовал Румарчук, разливая по стопкам напитки. Себе — коньяк, гостю — водку.

— Не выдерну, — горько признался гость, нервно поглаживая пухлой рукой выхоленные, чуть подрозовленные щеки.

— Чего ж так? — Румарчук подвинул наполненную рюмку.

— Подзаелись многие. Огрузнели, — с легким раскаянием и чуть приметным самолюбованием сказал Демьян Елисеевич и вздохнул — протяжно и скорбно. — Я вот двадцать лет в министерстве. Друзья-приятели в самых верхах. Информации предостаточно. Опыт есть. Хозяйство нефтяное знаю… — чиркнул растопыренной пятерней по горлу. — А вот почему мы порой так безалаберны? — не объясню даже себе.

— Так уж и не объяснишь? — подковырнул Румарчук, отхлебнув махонький глоток коньяку.

— Нет, — с неожиданной жесткостью и негнучестью выговорил гость. — Нет! — повторил еще тверже и тяжелей. — Себе, брат, не соврешь. Не улыбайся. Не кликушествую. Оглянись. Знаешь ведь, какая часть выращенной картошки доходит до потребителя? А наши рыбные беды… А?

— Выпей, Демьян Елисеевич.

Тот с отсутствующим видом опрокинул рюмку в рот, подцепил кусочек осетрового балыка, медленно безвкусно зажевал.

— Теперь вот попутный газ, — снова заговорил прежним тоном, словно и не было никакой паузы. — Через восемь — десять лет в одном Турмагане будет сгорать в факелах…

— М-да, — поддержал друга Румарчук, — даже по себестоимости…

— По себестоимости! — воскликнул Демьян Елисеевич. — А если по стоимости продукта, который можно из него произвести, так эту цифру придется увеличить в пятнадцать — двадцать раз. Вот как! Нет. Бакутины нам нужны как свежий воздух.

— Вот и взял бы его к себе в министерство, — заулыбался лукаво Румарчук. — Был бы у вас под боком собственный бунтарь. Ха-ха!.. Веселая жизнь!..

Не принял шутливого тона Демьян Елисеевич, не улыбнулся ответно и веселости в голос не подпустил, ответил суховато, с приметной укоризной:

— Министерство, брат, не ком пластелина, что захотел, то и слепил. Вот если б министром Бакутина назначить…

— Ну хватил! — изумился Румарчук. — До министра ему еще далеко. Так ведь? Вот и давай подождем, пока он вызреет.

— Такое долгое жданье до добра не доведет…

— Потому мы и отстаем…

— Зачем так мрачно? — в голосе Румарчука наигранная приподнятость. — Бесхозяйственность, авостничество, тяпляпство — от Бакутина не зависят. Тут уж… — передернул плечами, покривил лицо, дескать, хочешь не хочешь, а ничего не попишешь. — Такова субъективная сторона дела…

— Неужто есть и объективная? — живо заинтересовался Демьян Елисеевич и даже перестал жевать, нацелясь взглядом на собеседника.

— Конечно же! — с готовностью откликнулся Румарчук. Он сбросил наигранность, заговорил убежденно, горячо: — Даже машина не может бесконечно на предельном напряжении. Подумай! За что ратуешь? Все, что мы сделали и делаем, все это в конце концов ради того, чтоб человек, человек жил лучше и дольше…

— Вот-вот, — язвительно подхватил Демьян Елисеевич. — Тут-то и зарыта собака. Все хотят подольше да получше. А что для этого надо? Не перенапрягаться. Не волноваться. Пусть горит! Пусть гниет!..

— Ну, знаешь ли, — наконец-то возмутился Румарчук. — Это уж ты извини…

— Не беспокойся. Не в тебя мечу. Сам таков.

— Жажда пострадать за человечество — типичная черта русского характера.

— Может быть, — уже спокойней отозвался Демьян Елисеевич. — Может быть. И все-таки, поверь мне, нужны нам бакутины как подводное течение…

«Чего привязался к Бакутину? — раздраженно думал Румарчук. — Только-только усмирил, укротил его, стало забываться, зарубцовываться, и на тебе… Опоздал, друг Демьян. Не до баррикад теперь Бакутину… Сабитов уволился, прямо и громко высказав причину. Пришлось Черкасову объявлять Бакутину партийный выговор, выводить из состава горкома. И Боков к нему другим боком. Сам позвонил, спросил, что думает Румарчук о начальнике Турмаганского НПУ. „Отменный работник, но широкая, увлекающаяся натура. Ни удержу, ни меры. Когда эти качества в дело — дай бог! А вот коли наперекос…“ — „Слышали о его похождениях?“ — перебил Боков. „Сам исповедался. Я высказал все, что думаю. Во многом виновата жена. Теперь они вместе. Испытание Севером, по-моему, обоим пошло впрок“. — „А авторитет в коллективе? В городской партийной организации?“ — „Авторитету Бакутина можно только позавидовать. Рабочие к происшедшему отнеслись с пониманием. Как и к той истории с особняком. Кстати, и там, и здесь виновата все-таки жена…“ По всему судя, рассуждения Румарчука пришлись по душе секретарю обкома партии. Повезло, — решил про себя Румарчук, вспомнив недавнее, — и слева, и справа в выигрыше. Поздновато вспомнил Демьян о Бакутине…» Но мысли эти он не обнародовал, лишь подуспокоился от них и без особого интереса слушал дальнейшие разглагольствования гостя о турмаганском бунтаре.

— Поначалу он мне, — говорил Демьян Елисеевич, — показался карьеристом наизнанку. Помнишь, я говорил тебе о нем в министерстве? Потом своими глазами посмотрел, послушал его во время заседания Центральной комиссии. Наново перечитал послания и…

— Причислил к лику буревестников. Безумству храбрых…

— Именно. — Демьян Елисеевич сердито пресек Румарчука, уловив в его словах насмешку. И, чтобы отбить охоту позволять подобное впредь: — Ты ведь почему не поддержал его? Подмял и…

Румарчук угадал маневр, недовольно сморщился. Конечно, это разговор без свидетелей и они — старые, настоящие друзья, но все равно есть болячки, которых лучше не касаться и при таких обстоятельствах. Демьян в молодости отличался убойной прямотой и непримиримостью суждений. Отменно воевал. За четыре послевоенных года поднялся от начальника промысла до заместителя начальника объединения и сразу скакнул в министерство. А вот в заместителях министра долго не усидел. «Выдвинули» советником президента новорожденной нефтяной державы в Африке. Еле вырвался оттуда. Получил под начало главк и круто переменил тактику. Срывался, правда, иногда рубил сплеча и наотмашь, но все больше по мелким целям бил. Тех, кто над ним, задевал редко, с оглядкой. Зато уж за дружеским столом, без свидетелей, мог распахнуться до донышка и такое наворочать, что наверняка, вспоминая потом, не раз крякал да за голову хватался. Но именно за эту вот черту характера Демьян Елисеевич больше всего и нравился Румарчуку. Тот очень дорожил старой дружбой и всякий раз, встречаясь вот так, с глазу на глаз, заряжался от друга энергией и задором. И даже обидную порой прямоту высказываний Демьяна сносил Румарчук стойко: она тоже была нужна, как больному организму нужны мышьяк, стрихнин или змеиный яд. Исхлестанный, изжаленный, избитый другом, Румарчук чувствовал потом облегчение. И хотя вопрос Демьяна «Ты ведь почему не поддержал его?» — не сулил ничего хорошего и Румарчук непроизвольно болезненно скривился, однако не попытался даже помешать Демьяну высказаться до конца, напротив, подтолкнул его, поощрил:

— Почему?

— Пока миллионы, даже миллиарды кубометров газа горят в факелах — тебе ни жарко, ни холодно. А заставь тебя этот газ собирать, сдавать в переработку, тем более закачивать в пласт, как он тут же ляжет на твой план, станет еще одним очень серьезным препятствием твоего продвижения к высоким показателям, а стало быть, к благополучию, славе, наградам, которые скоро посыплются на тебя, ибо мы и в этом — ни удержу, ни меры…

Румарчук предвидел подобный ответ, готовился к нему, и все-таки тот зацепил за живое.

— Может, завидуешь? Уступлю без боя…

— Нет, — тяжеловато и громко обронил Демьян Елисеевич. — Твой пост на твой рост. И ордена, и звания по заслугам будут. Вылупить из болотной дичи нефтяной Турмаган — это, я скажу, не всякому по зубам. И в таком деле тебе нужен Бакутин-бунтарь. Чтоб не дал задремать, не позволил блаженствовать — бередил, ярил, подстегивал. Без такого противовеса к чертовой матери заржавеешь и скопытишься…

«Разыгрался в пророка, закусил удила и… Чужими руками да на дядином хребте чего не экспериментировать, не скакать через огонь…» Но вслух Румарчук сказал иное:

— Послушай, Демьян. Прекрасно ведь понимаешь… без Госплана бакутинская фантастика…

— Вот бы воберуч с Бакутиным вам и ударить во все колокола. Чтоб Госплан дрогнул и Правительство услыхало…

— Уволь! В звонари не гожусь. Сотрясать воздух, пылить в глаза… Нет. Не привык. Для затеи Бакутина — ни предприятий, ни оборудования, ни специалистов. Ничего! Что ж прикажешь? Запломбировать скважины и ждать, пока закупим, создадим, научим? Но нефть надо взять сейчас. Немедленно. Надо! Тебе ли пояснять, что значит это слово. Оно — приказ! С ним можно не соглашаться, но необходимо исполнить. Сперва исполнить… И вместо того чтоб, форсировав разработку и добычу сибирской нефти, ты предлагаешь отпущенные на это средства пустить на осуществление фантастического плана Бакутина…

Демьян Елисеевич слушал, дремотно прикрыв веками глаза и слегка покачивая головой. Все это он слышал не однажды в таких же и иных формулировках с разными интонациями и при разных обстоятельствах. Да, формально позиция румарчуков — неуязвима, но по сути это — самообман.

Вот какие мысли роились в голове Демьяна Елисеевича, пока он слушал пространную, очень убедительную и складную речь нефтяного короля Сибири, своего старого друга Румарчука. И когда тот умолк наконец, Демьян Елисеевич сказал:

— Налей-ка мне водки. Да не эту карликовую посудину, а вон тот стакашек…

2

В ту весну шестьдесят девятого, похоже, что-то нарушилось в солнечной системе. А может, погнулась земная ось, или само солнце пошло по кругу вперед пятками — кто знает? — только все приметили, что весна, законам вопреки, пошла по России не с юга на север, а наоборот. Конец апреля, а в Поволжье — мокрый снег с дождем, змейка термометра присосалась к нулю, зато над Туровском благодатная, яркая синь и ликующее солнце. Обласканные им, еще не оперившиеся, подернутые зеленым пушком березы выкинули сережки, приметной зеленью ощетинились склоны бугров и косогоров, в бурых космах прошлогодней травы тоже засверкали зеленые нити. Все живое разом стронулось с размеренного, неторопкого зимнего хода, заспешило, засуетилось, обгоняя друг друга. Настала та самая благословенная, желанная пора, когда «щепка на щепку лезет». Подобрались, подтянулись пожилые мужчины: грудь вперед, шаг широкий и твердый, а глаз косит на литые, сильные ноги молодух, и с языка срываются прилипчивые, волнующие словечки. Весь косметический арсенал пустили в дело постаревшие женщины, подобрали животы, подтянули груди, накрутили таких причесок — не описать. Ну, а молодые — рука в руке, плечо к плечу, сердце к сердцу. Бунтует кровь, ликует плоть, и на любовных стыках завязываются узелки новой жизни…

Застигнутый врасплох весенним переворотом, оглушенный и ослепленный им, Демьян Елисеевич спешно покинул уединенный уголок, перебрался в Туровск, целые дни заседал, встречался, беседовал с нужными людьми, изучал документы, а вечерами бродил по городу.

Немало поколесил по стране и по свету Демьян Елисеевич, повидал много городов — больших и малых, — но такого захудалого, безликого областного центра, как Туровск, не видывал. В городе (самом древнем в Сибири) не было ничего достойного внимания заезжего человека. Туровск напоминал огромную, безалаберно построенную деревню, с кривыми улицами, узенькими улочками, глухими переулками и тупиками. Дома на редкость разномастные: то добротные, изукрашенные по наличникам и карнизам дивной резьбой, с затейливыми музейными дымниками над трубами, с мезонинчиками и мансардами, а то — сляпанные кое-как, покосившиеся, вросшие в землю. За крайне редким исключением улицы Туровска были неасфальтированы, проезжая часть изрыта похожими на траншеи колеями в рытвинах, вмятинах и колдобинах. Давным-давно когда-то построенные вдоль домов деревянные тротуарчики теперь истлели, обветшали, и от них остались лишь трухлявые ребра шпал, накрытые кое-где танцующими под ногами гнилыми досками. Шагая по ним, надо было все время глядеть под ноги, иначе запросто можно было напороться на гвоздь, засадить башмак в щель иль, наступив на один конец доски, получить другим по лбу. Многие улочки вовсе не освещались по ночам, жители пробирались на ощупь сквозь кромешную темень глухих и мрачных осенних ночей.

Был еще в Туровске лог, отсекавший юго-западный угол города, — глубокий, но не широкий, — по самому дну лога струилась крохотная зловонная речонка, впадающая в Туровку. Дома в логу стояли тесно и были обнесены высоченными заборами, из-за которых слышались не лай, так грозный собачий рык. Тут в беде можно было надеяться только на себя — на свой кулак, собственную изворотливость и хватку. Руки городских властей сюда не доставали, всяк обустраивался здесь, как мог и как хотел, сам мастерил подходы к своему жилью, ограждал его от оползней и вешних вод, оборонял от лиходеев и огня. Ну, а как туда могла проникнуть, скажем, пожарная машина или машина «скорой помощи»? — сколько ни гадал Демьян Елисеевич, отгадать не мог.

Но и в этих замшелых, умирающих, приговоренных к сносу туровских улочках было что-то трогающее за сердце. В них легко и раскованно дышалось, хорошо думалось. Петляй себе, не спеша, по тропкам, дощечкам и жердочкам, вбирай ноздрями волнующие запахи дыма, молодой зелени, древесины, слушай ленивую собачью перекличку и думай: ковыряйся в прошлом, постигай настоящее, улетай в будущее… Никто не спугнет, не помешает, не отвлечет. Потому-то к непременным вечерним прогулкам по городу Демьян Елисеевич присоединил длительные утренние вояжи.

Он жил в только что построенной комфортабельной гостинице «Нефтяник», поднимался чуть свет и до завтрака подолгу кружил и петлял одиноко пустынными тихими улочками, забредая порой в такие первобытно дремотные уголки, что, околдованный, очарованный ими, подолгу стоял столбом, позабыв про все на свете. После московской суеты и пришпоренности, нескончаемой сутолоки заседаний, телефонной трескотни, постоянного нервного перенапряжения и бумажного потопа Демьян Елисеевич отдыхал здесь душой и телом, а раскованная, разгруженная мысль легко одолевала такие кручи, засматривала в такую глубь, что, пораженный, он не раз останавливался и замирал на какой-то доселе недоступной критической точке. Чаще всего он думал о незаконченном споре с Румарчуком, мысленно продолжая и развивая его, изыскивал все новые и новые, очень убедительные, прямо-таки неоспоримые аргументы в защиту поверженного Бакутина. В конце концов, желание встретиться с «турмаганским выскочкой» — как он однажды сам же и назвал Бакутина — стало неодолимым, и Демьян Елисеевич вылетел в Турмаган.

Бакутин встретил у самолета. Чувствительно тиснул, тряхнул руку, буркнул: «С приездом», — и зашагал к «газику». Здесь тоже чувствовалась весна. Над головой она была благодатной и яркой, но под ногами — отвратительной. Турмаган утопал в грязи. Она залила бетонку и редкие коротенькие тротуарчики, волнами подкатывала к ступенькам, крылечкам, дверям. Огромные колеса и гусеницы всесильных машин еле прокручивались в круто замешенном торфяном тесте, люди же вязли в нем иногда по колено, и оттого с обеих сторон, по самой кромке бетонки — живая нескончаемая людская цепочка. Скопленные за долгую зиму отбросы бивачной бродяжьей жизни вылезли из-под снега, бросались в глаза, цепляясь за ноги, хрустели, звенели, крошились под сапогами и колесами. Обшарпанные непогодой балки с неумело, наспех пристроенными к ним сенями и крылечками казались холодными, неприветливыми и непригодными для жилья. Не радовал глаз и новый микрорайон деревянных двухэтажных домов: они словно болели чесоткой, — штукатурка исполосована подтеками, потрескалась, облупилась.

— В гостиницу? — спросил Бакутин.

— Зачем? Я не устал. Шофер закинет туда портфель. Давайте прямо в НПУ.

— Как угодно…

В этом «как угодно» было столько безразличия, придавленности и тоски, что Демьян Елисеевич сокрушенно крякнул. Нет, это был вовсе не тот Бакутин, который тогда стоял на трибуне и, размахивая руками, потрясая седыми лохмами, выкрикивал разящие, разрывные фразы, хлестал и сек ими высокопоставленных министерских оппонентов и собственное главковское начальство. Тогда он был в атаке — наструненный, беспощадный, готовый пасть либо победить. «Года не прошло. Какая сила согнула, сломила?»

Поймав на себе сочувственно-испытующий взгляд, Бакутин распрямился, резким кивком попытался уложить разлохмаченные ветром седые пряди. Достал сигареты, протянул пачку гостю и, когда тот отказался, закурил сам.

— По земле-то можно проехать куда-нибудь? — спросил Демьян Елисеевич.

— Только на товарный парк и вон к тому факелу. Там замерная установка и дожимная.

— Ну и поехали сразу туда, если это не нарушает ваших планов.

— Наше дело исполнять — не планировать.

Они осмотрели замерное устройство и дожимную насосную станцию, поговорили с операторами (разговаривал в основном Демьян Елисеевич, Бакутин лишь дополнял да пояснял) и наконец подъехали к факелу. Гигантское пламя, высотой с пятиэтажный дом, по форме напоминало распушенный хвост лисы-огневки. Пламя постоянно меняло окраску: то наливалось краснотой, то блекло, обесцвечиваясь до белизны, а то вдруг становилось оранжевым, как апельсин. Окутанный черным дымным нимбом, факел ревел утробно и дико, колыхался на легком ветру, плевался в синеву кровавыми сгустками. Вдали виднелись еще два таких же факела.

— Горим помаленьку? — спросил Демьян Елисеевич, усаживаясь в машину.

— Нам все беды нипочем: что заробим, то пропьем, — оскалился в улыбке молодой скуластый шофер.

Больше до конца пути никто не проронил ни слова.

— Ко мне никого, — сказал Бакутин секретарше, плотно притворяя за собой кабинетную дверь.

Не ожидая вопросов, расстелил на столе большую, изузоренную разноцветными кружочками и линиями карту месторождения. Ровные синие и красные точечные пунктиры рассекали треугольный отрезок месторождения на части. Синяя точка обозначала действующую нефтяную, а красная — нагнетательную скважину. Черные линии, обозначающие трубопроводы, оплели паутиной треугольник. Выхватив из внутреннего кармана пиджака авторучку, Бакутин слегка склонился над картой и заговорил:

— Историю Турмагана вы знаете. Как мы пробили брешь в классической схеме разработки месторождений и вырвали вот этот первоочередной участок — тоже известно. В этом году у нас будет где-то около двухсот добывающих скважин. Чтобы выйти на сто миллионов тонн, надо иметь четыре с половиной тысячи скважин…

Постепенно голос Бакутина набирал соки, звонкость и силу, в нем отчетливо заструились атакующие нотки. И сам Гурий Константинович преображался, становясь подобранней и стройней, вроде бы даже выше. Вот он распрямился, развернул широкие прямые плечи, небрежно примял ладонями седые вихры, и перед обрадованным Демьяном Елисеевичем стоял прежний неукротимый бунтарь, который так поразил и покорил его на выездном заседании Центральной комиссии. Широко и резко размахивая руками, Бакутин гремел:

— Тылы! Под корень рубят тылы. Начисто могут сгубить! Возьмите дороги. Сами видели. Не наперед, как положено, забегают, в хвосте плетутся. А нам ведь по ним не назад, вперед надо. Вперед и вперед! Чтобы в болоте не увязнуть, нам надо не пять километров, как теперь, а хотя бы двадцать километров в год новых отличных дорог. И это лишь предельный минимум. Но чтобы с этим минимумом справиться дорожникам, их возможности надо увеличить втрое!..

Выхватил из пачки сигарету, торопливо прижег, жадно хватанул две коротких затяжки и снова:

— В этом году выбили наконец-то кустовое да наклонное бурение. Со скрипом, с надрывом — начали. Под основания кустов нужен лес. На лежневки к кустам — тоже лес. Сто тысяч кубов древесины — минимум на этот год. Возим уже за двести километров. Надо искать заменитель. Немедленно! Да такой, чтоб… — сжал кулаки, потряс ими в воздухе. — Теперешние лежневки выдерживают максимум двести машин в сутки, а надо тысячу!..

Отшвырнул самописку, ткнул в пепельницу окурок и тут же прижег новую сигарету. «Нет. Не сломили. Не согнули. Жив. Жив!» — ликовал Демьян Елисеевич.

— Черт знает сколько институтов греют руки на нашем Севере. Растят зады! Набивают карманы. А проку — чуть! У дорожников экскаваторы рассчитаны на пятнадцатиградусный мороз. А? Не смеходурство ли? Средняя температура зимы здесь — минус двадцать пять. Каково?! И такая «морозоустойчивая» техника не только у них… Строительство — когтями в глотку и душит. Душит! Пора свою стройбазу. Тащим кирпич и бетон со всего света, бьем половину в пути, платим втридорога… А песок — вот он. Галька — под боком. Глина — рядом, черт побери. Все есть! Чего же не хватает? Головы? Чувства ответственности?

— Наверное, — подтвердил Демьян Елисеевич.

— Не наверное, а точно!

И умолк. Сник. Погас. Будто иссяк, потух на последнем слове. Приземлился так же вдруг, как и воспарил. Обессиленно присел на стул, бездумно вертя в руке спичечную коробку, и молчал. И снова перед Демьяном Елисеевичем сидел надломленный человек. «Куда же делись недавняя одержимость, готовность на все ради своей идеи? Отчего иссяк набатный гул голоса?.. Молодой, крепкий, но… подрубили… Чем они его? — с болезненным состраданием думал Демьян Елисеевич. — Как?.. И я помогал. Науськивал, поддерживал Румарчука. Говно собачье…» И, чтобы как-то загладить неожиданно осознанную собственную вину свою, Демьян Елисеевич деловито и бодро сказал:

— Изложи все на бумаге. Полторы-две страницы. Не больше. Суть и расчеты. Без комментариев. Ворочусь в Москву, сразу к министру. Все выложу… — Перевел дух и другим, глубинным, сердечным голосом: — Не знаю, многого ли добьюсь, но все от меня зависящее сделаю. Все, лишь бы помочь тебе и твоему Турмагану…

Последние слова он выговорил совсем тихо, но напряженно, с видимым волнением. И обыкновенные, ходовые рабочие слова прозвучали как клятва. И, выговорив их, Демьян Елисеевич так расстроился, что едва слезу не обронил. Прикусил губу, полуприкрыл набрякшими припухшими веками глаза и надолго смолк, громко дыша носом.

Бакутин вгляделся в тяжелое, крупное, удлиненное лицо столичного гостя: двойной подбородок, по-бульдожьи обвисли щеки, мясистый, еще крепкий рот, отечные бляшки под глазами — типичное лицо человека, привыкшего повелевать. Но вот Демьян Елисеевич вскинул глаза, взгляды мужчин столкнулись. Глаза гостя светились мудростью, проницательностью и пониманием. А еще в его взгляде почудились Бакутину грусть и усталость, и Гурий Константинович почувствовал вдруг прилив неизъяснимой теплоты, щемящей колкой радости, и ему захотелось исповедоваться этому доселе по сути незнакомому человеку. Будто угадав бакутинское желание, Демьян Елисеевич тихо, совсем тихо, почти шепотом, с приметной волнующей хрипотцой проговорил:

— Ты только не отрекайся. Слышишь? Пусть гнут. Пусть бьют. Пускай ломают. Стой и не качайся. Тут тоже война. Бескровная и тихая, но беспощадная. Мертвого с живым. Чуешь? Правда — за тобой, значит, и будущее — за тобой!.. Записочку свою о попутном газе держи под рукой. Думай да прикидывай, новыми данными подкрепляй. И минуты своей не прозевай к тому времени как вплотную начнут верстать девятую пятилетку.

Закрыв ладонями лицо, Бакутин молчал…

Поначалу слова министерского гостя вызвали в его душе болезненно-острый восторг: «Не забыли. Верят. Ждут». Но тут в памяти ярко высветилось.

…Полуоткрыв рот и вскинув правую руку с оттопыренным указательным пальцем, Лисицын навел свои бойницы, и оттуда поползли устрашающие черные жерла глаз. «Невероятно, чтобы ты и вдруг… Святую идею на бабу…» Еле сдержался Бакутин, чтоб не ударить своего заместителя и первого помощника. Смертельно точно выстрелил Лисицын. Прямо в сердце. Как тогда, на рассвете, в открытую незащищенную лосиную грудь. «А с простреленным сердцем как?» — всплыл откуда-то из неведомой глуби возглас Остапа Крамора. И будто специально для того чтоб убедить в возможности невероятного, сам Крамор появился на пороге. Безбородый, худющий, торжествующий. «Должок принес, — протянул двадцатипятирублевку. — Последний. Теперь со всеми квит. Вызываю жену с дочкой. Спасибо вам великое за ту встречу, за эту бумажку, за веру… Не поверь вы тогда… Ах, да что говорить… — И неожиданно, невероятно, протягивая еще одну пятидесятирублевую купюру: — Это — в долг. Воротите, когда выравняетесь, почуете землю, веру, веру людей вернете…»

…«Мне тебя легче в расход, чем такое…» — это Черкасов. За час до пленума горкома, на котором Бакутина вывели из членов городского комитета. Единогласно. Без единого вопроса. «За поступок, недостойный партийного руководителя». Сердобольная Мелентьева предложила по собственной просьбе. «Нет! — отрезал Черкасов. — Хочу уважать и верить…» И уважает. И верит. Все еще верит. Но молчит. Не подталкивает. Не подстилает. Как он тогда с особняком: «Сам себе верши суд… Можно и в петлю». Теперь даже этого не сказал…

…«Боже, Гурий! Что ты делаешь? Один, стаканами водку?» Это Ася. Тогда после мордобоя с Сабитовым они наконец объяснились. Она не упрекала, не кляла соперницу. «Сама виновата. Поделом мне». Это Ася-то выговорила такое! И сразила, сразила его под корень. Упал перед ней на колени, слепо, оглушенно и яростно целовал ее ноги и мог бы убить, задушить, разорвать за это унизительное всепрощение…

«Нет! Нет! — кричала душа Бакутина пророчествующему москвичу. — Нет дороги назад! Не раскрутить в обратную. Не повторить. Хватит пережитого. С лихвой и надолго».

— Все пройдет, Гурий Константинович. Все пройдет. Отболит. Зарубцуется. Не забудется, конечно, но… — не договорив, Демьян Елисеевич вздохнул протяжно и многозначительно. — Только бы не изменил, не отрекся, выстоял. Правда все равно возьмет верх…

Закрыв ладонями лицо, Бакутин молчал…

 

Глава четвертая

1

Она ворвалась как шаровая молния.

Добела раскаленная.

Неприкасаемая.

Взрывоопасная.

Ивась угадал это, еще не видя ее. По тому, как хлобыстнула дверью. По тому, как, не разуваясь, протопала в комнату. Глянув на пышущее гневом, обрамленное медными пружинистыми завитушками лицо жены, он поспешил изобразить крайнюю степень усталости и с утомленной заинтересованностью тихо спросил:

— Что-нибудь случилось, Клара?

И она взорвалась:

— Ха! Что случилось? И это редактор городской партийной газеты! Член бюро горкома! Я — простая баба, не депутат, не член, должна его информировать…

Поняв, что не он первопричина яростного гнева жены, Ивась расслабился, но не настолько, чтобы казаться безразличным.

— Все-таки что же произошло?

— Есть у меня педиатр Ершова. Хорошая бабенка. Двух сынов растит. И специалист добрый. Муж — директор гастронома. Отсюда — покой, благолепие и достаток. И еще поклонение. А как же! Тому колбаски, этому винца сухого, третий захотел селедочки. «Раиса Павловна, помогите», «Раиса Павловна, посодействуйте». Молодец тетка! Помогала и содействовала. Причем бескорыстно. Безвозмездно. Завидовали ей. Одета, обута, собственный автомобиль. И вдруг… в этой образцовой, здоровой, сытой семье муж — вор и развратник. Да какой!..

Тут Ивася будто током пронзило. Вспомнилась ночная встреча с Крамором и тремя девчонками. «Неужели?» — похолодел от догадки. И чем дальше слушал рассказ жены, тем сильнее убеждался, что речь идет о том самом директоре магазина, который пытался принудить ту черненькую девчушку с родинкой на щеке… «Тесен мир».

Клара негодовала, неистовствовала, бичевала растлителя и вора, секла его почтенную супругу, «которая не могла не знать, на чем ее достаток держится».

— Этого не спрячешь! — кричала Клара. — А и спрячешь, непременно сыщутся стукачи-доброхоты. Шепнут. Всучат анонимочку…

В психическом механизме Ивася сорвался какой-то неведомый предохранитель, и, сам того не желая и не думая, он вдруг выдохнул:

— Это точно. И шепнут. И всучат…

— Что? — Клара качнулась. Глаза ее расширились, красные пятна зацвели на бледном продолговатом лице. — Что ты сказал? Что ты сказал?! — Подступила к Ивасю и, взяв того за подбородок, требовательно, властно и вместе с тем боязливо заглянула ему в глаза. — Расшифруй, пожалуйста.

— Чего расшифровать? Никакого подтекста… — потерянно забормотал Ивась, всю волю собрав в кулак, чтоб не дрогнуть, не моргнуть, спокойно, лишь недоумевая, выдержать пронзительный Кларин взгляд.

— Н-ну, — понимающе и требующе, и вместе с тем язвительно проговорила Клара, отстраняясь от мужа, но не спуская с него глаз.

— Ты, очевидно, не поняла, — трудно выговорил пересохшими, поблекшими губами. — Я просто подтвердил сказанное тобой.

— Основываясь на личном опыте?

Надо было немедленно и резко рвать нежданно замкнувшуюся цепь, пока та не скользнула к роковому узелку: ворошить прошлое теперь, когда все как-то устоялось и хоть медленно, очень медленно, но все-таки двигалось к лучшему, желанному… было равносильно самоубийству. Придав голосу бесстрастность и превосходство мудрости, Ивась без нажима, как старший младшему, сказал:

— Что с тобой, Клара? Нельзя все принимать так близко к сердцу. Мало ли у кого что стряслось?

Пожалуй, впервые после полосы отчуждения Клара почувствовала в муже мужчину. Он все знал. Перестрадал в себе. И простил. Как сильный слабого. Ее захлестнуло раскаяние и что-то похожее на умиление, и обида за эту великодушную мудрость. Обида брала верх, распаляла, неодолимым гневным комом подкатила к горлу. Сейчас она утрет сопли новоявленному Мышкину, опрокинет, наступит, чтоб не высовывался за черту. Но он опередил. Предугадал. Слегка коснувшись ее руки, устало попросил:

— Не надо, Клара.

— Будь по-твоему, — сдалась она и, круто поворотясь, выбежала из комнаты.

Это была его первая настоящая победа. Без боя, без крови. Он ликовал и замирал от страха: «Ну, узнает Клара, что Крамор с девчонками приходили ко мне?» И тут же всплыл в сознании вопрос: «Как они справились? Кто помог?»

2

— Девчонки! Девчо-онки-и! — восторженно заголосила Люся от порога.

Обняла подруг, притиснула к себе. По сияющим глазам, ликующему голосу и неотвязной счастливой улыбке на губах девчонки сразу поняли: Люся принесла радостную весть, и не торопили ее, не подстегивали расспросами. Обхватили друг друга за плечи, столкнулись лбами и замерли.

— Что там? — шепотом спросила Даша.

— Угадайте, — почти беззвучно, одними губами ответила Люся.

— Влюбилась? — сладко зажмурясь, выдохнула Даша.

— Ум.

— Квартиру дали? — не унималась Даша.

— Ум.

— В космонавты зачислили? — так же шепотом спросила Таня.

— Почти. Назначили директором гастронома вместо Жеребчика.

Подруги разом прянули от Люси и в один голос:

— Шутишь?

— Сама не верю. Вызвал Черкасов. «Принимайте магазин». Я туда-сюда. Он: «Двадцатилетние в войну полками командовали, фашистские самолеты таранили». — «Да у меня всего десятилетка». — «Поступай заочно в институт, готовься в партию. Успеха тебе, дочка». Так и сказал «дочка». Я чуть не разревелась. Пришла, а наши меня с цветами. Обнимают. Целуют. Бред какой-то…

И замерла, припомнив недавнее…

…Они стояли вот так же кругом, голова к голове, а рядом, размахивая руками и пританцовывая, неистовствовал Крамор. Со стороны, наверное, могло показаться, что этот худой, нескладный, что-то выкрикивающий человек исполняет какой-то древний ритуальный танец. Он крутился, полуприседал, качался из стороны в сторону. В ночной тиши далеко разносился накаленный голос художника:

— Нет-нет! Погодите! Круг на этой амебе не замкнулся. Пусть теснится, корчится в своей раковине, прячется, закрывает глаза и уши, ловчит с собственной совестью… Не все таковы! Уверяю вас! Мы найдем. Непременно найдем. Еще целый час до… Слышите? Подумаем, соберемся с мыслями и… Только не отчаиваться! В конце концов, здесь — Советская власть, здесь — рабочий народ! Поверят на слово. Конечно, поверят. Чутьем, сердцем угадают правду и этого… этого паразита к стенке, головой вниз… В лепешку! Вдребезги! Только так…

— Никак, Крамор буйствует? — совсем рядом раздался немного насмешливый голос, и перед притихшим, смущенным Крамором предстал Данила Жох. — Так и есть. Да еще в окружении ночных русалок. Трое на одного. Слушай, старик, это нахальство. В городе, где за невестами… Постой. А где же борода? Ха! Ну, силен! И бороды не пощадил. Молодец!..

— Вы торопитесь? — с явным желанием зацепить, сердито спросил Крамор.

— Угадал. Лечу, как наскипидаренный на…

— Ну и летите! — отрезал зло Крамор.

— Интересно. Благовоспитанный интеллигент, а рычит как…

— Простите, Данила… не знаю вашего отчества. Простите великодушно. У нас беда. Понимаете? — понизил голос. — Погибает девочка. Вон та.

— Что стряслось? — заинтересовался Данила.

— Вы можете мне поверить на слово? А этой девочке? Не потребуете документы, не запросите свидетелей? — снова возвысил голос никак не совладающий с собой Крамор.

— Зачем так много вопросов? И на таком накале…

— Ах, простите меня, простите. Позвольте, я по порядку…

— Пусть сама Люся, — подала голос Таня, выступая вперед, и представила подругу: — Люся Мордвинова. Продавец гастронома. Давай, Люся…

Сбиваясь и путаясь, Люся кое-как изложила свою историю.

— Ах гад! — взорвался Данила Жох. — Е-ё… м-м… Чего ж вы лясы точите, друг друга убеждаете? Вот интеллигенция! Надо рукава засучать… — плюнул в ладонь, выразительно сжал кулаки. — А они…

Крамор ринулся было объяснять, но Данила Жох перебил:

— Не надо говорильни. Порешим так. Вы — по домам. И никаких больше митингов. А Люся — со мной…

На первый взгляд, это была обыкновенная четырехкомнатная квартира. Но, приглядевшись повнимательней, можно было понять ее назначение. Комнаты обставлены новой, дорогой и модной мебелью, толстенные пышные ковры на полу… Гостеприимные, щедрые, предусмотрительные хозяева пытались, как видно, предугадать любое желание дорогого гостя. Тут были и пианино, и радиоприемник, и магнитофон, и шахматы, и бильярд. Сервант набит хрусталем и фарфором. В кухонном холодильнике — рыба, мясо, целая батарея бутылок: коньяку, водки, вина. Газовая плита на кухне, газовая колонка в ванной. Даже новые зубные щетки в целлофановых кожушках и зубочистки на кухонном столике. Рогов предусмотрел действительно все возможное, вплоть до обувного крема трех цветов. Все аккуратно разложено, все — под рукой. Ну а чего вдруг не хватит — есть волшебная кнопка на стене, нажал, и тут же явится хозяйка заведения, которая проживала под боком, в соседней квартире.

Рогов размещал в этом гнездышке только самых желанных гостей. Большую часть времени квартира пустовала. Ключи от нее хранились у хозяйки и выдавались по личному указанию Рогова.

Давняя и крепкая дружба связывала Рогова с Ершовым, и тот иногда превращал гостиничку в дом свиданий с возлюбленными. Стол для таких встреч накрывал самолично, сам же горячую и холодную закусь готовил и даже пластиночки соответствующие не забывал заранее подобрать.

Так было не раз, так должно было случиться и сегодня. Ершов не сомневался, что Люся придет: не она первая попадалась на подобную удочку. Да и то сказать, кому охота выплачивать из своего кармана такую сумму, а после вытягиваться перед следователем и ждать суда.

Многие не любили, да что не любили — ненавидели Ершова, а молчали, зная о его дружбе с Роговым. Потерять работу женщине в Турмагане просто, а найти — ой-ой! Сфера обслуживания хромала на все четыре ноги, женским рукам не хватало занятий, идти же в каменщицы либо в вахтеры после теплой и сытой службы в гастрономе… Да и хорош был Жеребчик как директор. План — всегда в ажуре, премии — каждый месяц и каждый квартал. Проштрафилась, просчиталась какая, даже попалась на жульничестве — Жеребчик никогда не даст на съедение, спасет, отстоит. И с жильем поможет, и с яслями пособит. Ну, а что касается слабости к женскому полу, так ведь не под наганом в постель кладет, да и мужик молодец, здоровый, в любовном деле неукротим и яр… Грех обижаться. Грех жаловаться…

Поглядывая на часы, Жеребчик что-то сладенько мурлыкал под нос, пружинящими кошачьими шажками медленно прохаживался по ковру, прислушиваясь, не хлопнет ли дверь в подъезде.

Она пришла. Смущенная, невинная и оттого такая желанная, что у Жеребчика еле достало сил, чтоб не сграбастать сразу. Помог раздеться, галантно, с поклоном пригласил к столу.

— Не сяду, пока акт не отдадите и не напишите на нем, что у вас ко мне никаких претензий.

— Глупышка, — похлопал ее по плечу, погладил и тут же исполнил Люсину прихоть.

Потом они пили коньяк. Собственно, пил только он, Люся лишь губы мочила да время от времени выплескивала рюмку под стол. Хмелея, Жеребчик все громче лопотал о своих чувствах, сулил златые горы, а сам придвигался, пламенея и трепеща от нетерпения. Когда же не стало больше сил сдерживаться, он сграбастал ее, подхватил на руки и, целуя, понес в другую комнату. Люся, пискнув жалобно, стала вырываться, и тут же в дверь торопливо и властно забарабанили.

— Чего надо? — бешено рявкнул Жеребчик, не впуская парней в комнату.

— Тебя надо, — грубо ответил Данила Жох. — Чего глаза пялишь? Звонишь, вызываешь, а теперь рычишь!

— Никто не вызывал. Не морочь голову. Топай отсюда!

— Как не вызывал? Два раза звонили.

Даниле наконец удалось оттеснить Жеребчика и войти в комнату. Следом за Жохом поспешно вплыла вся «мехтроица»: Егор Бабиков, Ким Чистов и Аркадий Аслонян с портативным магнитофоном в руке. Словно не замечая встопорщенного, разъяренного Жеребчика, парни протопали прямо в гостиную, небрежно и вольготно расселись вокруг стола.

— Пропустим с устатку? — деловито спросил товарищей Егор и потянулся к бутылке.

Вот тут-то Жеребчик взвился. Заорал. Затопал ногами. Кинулся к телефону.

— Спокойно, — заступил ему дорогу Данила Жох. — Не мути воды, турмаганский Дон-Жуан. Мы по делу… — Вроде бы только сейчас приметив стоящую в уголке Люсю, поворотился к ней, изобразил лицом и голосом крайнее удивление: — О! Люся? Каким ветром?

Люся зажмурилась, сделала робкий шаг вперед, вдохнула и…

— Я скажу. Все скажу. Все, как было…

— Помолчи, — строго одернул ее Жеребчик. — Зачем им твоя исповедь? В попы не годятся. — Поворотился к Жоху и по-свойски примирительно: — Давайте короче, ребята. Ей-богу, недосуг. Сейчас сюда начальник главка со свитой пожалуют. Надо поспеть приготовить. Так что выкладывайте, чего вам, и… — махнул рукой на дверь.

— Да нам, собственно, ничего, — вмешался в разговор Егор Бабиков.

— Кроме Люси, — договорил Ким.

Скользнув оценивающим взглядом по лицам парней, Жеребчик, кажется, угадал, что за спектакль разыгрывается и какова роль отведена ему в этой трагикомедии. Громко, натужно кашлянув, он горделиво распрямился, тряхнул головой, отставил ногу и, уперев кулаки в бока, по-петушиному задиристо и браво сказал, ни к кому конкретно не адресуясь:

— К великому сожалению, Люся сейчас занята.

— Подождем, — спокойно произнес Егор.

— Только за дверью, — отрезал Жеребчик.

— Чего так невежливо? — напустил наивность Данила Жох. — Может, мы тоже…

— На пятерых одну маловато, ребята. Хоть и опытна, и обкатана девчонка, а все-таки…

Тут крутой свинцовый кулак Данилы врезался в розовую гладкую щеку Жеребчика, и тот беззвучно опрокинулся на спину. Проворно вскочил, матюгнулся, по-бойцовски прижал кулаки к груди, но ударить не успел: пятипалая свинчатка Данилы вновь выбила пол из-под ног. Теперь он поднимался нарочито медленно, пугливо кося по сторонам и соображая.

— Извинись, — сказал Данила, кивнув на Люсю.

Жеребчик пришибленно оскалился, шумно и долго глотал слюну, отчего острый большой кадык судорожно дергался и было такое впечатление, будто в глотке Жеребчика застряло большое яблоко.

— Ну? — поторопил Данила.

Жеребчик икнул. В глазах отчетливо проступила тоска. Он разом стал ниже и старее на добрый десяток лет.

— Мы ждем, — напомнил Егор Бабиков.

— Извини, — буркнул Жеребчик, скосив глаза на Люсю.

— Теперь садись и выкладывай начистоту, — предложил Данила Жох. — Можешь пропустить стаканчик для храбрости. Все равно — списано.

Жеребчик неторопливо сел. Налил полстакана коньяку, выпил, облизал губы.

— Ничего я не скажу. А за хулиганство и мордобой ответите. Еще как!

— Позовем его жену, пусть полюбуется, — предложил Аркадий Аслонян, обводя рукой примолкшее застолье.

Жеребчик понял: парни притащат жену и, если надо, созовут соседей, пригласят корреспондентов, подымут тарарам на весь город. Он выпил еще полстакана коньяку, закурил, сломленно сказал:

— Чего вы, собственно, хотите…

Тут в дело включился Ким Чистов и прокурорским холодным голосом начал допрос. Жеребчик отвечал путано, длинными ломаными фразами, умело пряча суть происшедшею в оболочку о неподвластных возрасту чувствах, о буйстве страстей и тому подобное. На подкрепление Киму поспешил Данила Жох. Вместе они приперли Жеребчика к стенке, заставили четко и однозначно отвечать на вопросы. Когда же, наконец, расстроенный, выжатый и блеклый, как сухая старая мочалка, Жеребчик ответил на последний вопрос, парни спросили Люсю, правду ли тот говорил. Девушка подтвердила:

— Да. Правда.

— Ну что ж, допрос можно считать оконченным, протокол подписанным, — сказал Аркадий Аслонян и, щелкнув рычажком, выключил магнитофон.

Только теперь Жеребчик заметил этот проклятый магнитофон, понял, что все сказанное осталось на магнитофонной пленке, и взвыл.

— Шантаж! — вопил он. — Насилие! Провокация! Силой заставили. Вы еще ответите за издевательство и понуждение…

Наверное, он наговорил бы еще многое, да Данила Жох вдруг поднялся и, подойдя к телефону, сказал в трубку:

— Первого секретаря горкома партии. — И после короткой паузы: — Товарищ Черкасов? Данила Жохов говорит из бригады… Тот самый. Извините, что так поздно. У нас ЧП. Нет, не в бригаде. Мы тут подловили одного гада. А вот что делать с ним? — не знаем. Надо бы прихлопнуть, рук марать не хочется, опять же нарушение правопорядка и революционной законности. Не могли бы вы приехать сюда? Сейчас, конечно…

 

Глава пятая

1

Догорал, оплывая багряным закатом, знойный и душный июльский день. Пропитанный болотными испарениями, горячий воздух казался густым и клейким. Обезвоженная зноем, торфяная скорлупа болот сухо и неприятно хрустела под ногами, колесами и гусеницами, превращаясь в коричневую едкую пыль. Та не рассеивалась в душном безветрии, а копилась и красноватым маревом повисала над Турмаганом, приставала к потным лицам, липла к слизистой рта и носа, набивалась в уголки глаз, хрустела на зубах. Кочковатая, иссеченная рубцами и складками прибрежная полоса пустоши вдоль дорог и пустыри строительных площадок — все было завалено грудами камня, кучами гравия, штабелями теса, металлическими прутьями, балками, трубами, бетонными плитами и иными стройматериалами, которые днем и ночью отовсюду прибывали и прибывали сюда по Оби. Все это накалялось за день так, что само начинало излучать тепло, и строящийся Турмаган становился похож на гигантскую раскаленную каменку, по которой, изнывая и задыхаясь, метались люди словно в бреду — злые, раздражительные, неуступчивые. Они ожидали вечерней прохлады как великого блага, но едва спадала жара, с реки начинало тянуть свежестью, как тут же налетал гнус. Эта крохотная, бесшумная летучая тварь лезла и лезла будто из-под земли, густо облепляя все живое. Люди отбивались от насекомых руками и ветками, давили их горстями, одевали накомарники, разводили дымокуры — ничего не спасало: осатанелые кусучие полчища слепо кидались в огонь и дым, проникали в любые щелки и дырочки, падали дождем в тарелки с супом, в кружки с водой, влетали в рот при вдохе. У иных от укусов мошкары тело покрывалось шишками и страшно зудело. Расчесанные в кровь, с припухшими лицами детишки отбивались от мошкары, чем могли, но не спешили в духоту под крышу.

— Смешно, — зло бормотал Бакутин, задыхаясь и обливаясь потом под глухим брезентовым колпаком «газика». — На Луну летаем, атом взнуздали, а с комарьем не сладим.

Наверное, было бы куда приятней ехать с откинутым тентом, но брезентовая капсула хоть и угнетала и тяготила, зато спасала от едучей пыли и глумливой мошкары.

— Говорят, в Канаде всем, кто работает в комариных местах, дают такие аппаратики, вроде бы наручных часов, и те сигналят мошкаре: «От меня!», — высказался шофер.

— Фантастика, — еле внятно выговорил Лисицын, не открывая глаз.

Он так разомлел, что за всю дорогу только это и выговорил.

Духота и усталость вызвали в Бакутине вспышку непонятной ярости. «Все ему фантастика! Ни на шаг от проторенного. Даже взглядом. Даже мыслью. Бесхребетный ползунок!.. А я-то… не таков ли?.. Таков… Таков!..»

— Слушай, — хрипло, натянуто проговорил, кольнув взглядом шофера. — Может, чуть-чуть приоткроем лобовое. Хоть глоток живого воздуху. Так и подохнуть недолго под этим колпаком…

— Поналетят, — предостерег шофер, сбрасывая резко скорость.

— Черт с ним. Пусть летят. Грызут и кровопийствуют. Все-таки живое что-то. В этом брезентовом гробу…

Вместе с шофером они проворно развинтили крепления на кронштейнах, приподняли ветровое стекло. В образовавшуюся щель вместе с теплым воздухом ворвалось облачко черной пыли и запах разогретой смолы.

— Теперь жми на скоростенку, — не то скомандовал, не то посоветовал Бакутин, раскуривая сигарету, и засопел умиротворенно, небрежно слизнув ладонью со лба крупные капли пота.

Лисицын лишь на миг выдвинул жерла зрачков из глубоких бойниц и снова спрятал, дремотно уронил голову на грудь. Глянув мельком на своего заместителя, Бакутин подумал неприязненно: «Разморило беднягу», — и тут же оторвался мыслями от окружающего, словно бы провалился в бездонную черную глубь и, подхваченный неведомой мрачной силой, закувыркался, больно ушибаясь и ранясь. Такое он уже испытал не однажды, оттого не воспротивился падению. «Черт с ним. Может, дурь вытрясет. Да и башки не жалко. Все равно теперь…» Он лгал себе: ему было не все равно… Но сил и разума не хватало, чтоб разобраться, одолеть душевную боль, обретя былую уверенность и смысл жизни. И если рассудком он хоть и с натугой, но все-таки понимал, объяснял пережитое, считая случившееся неизбежным, заслуженным, порой даже перешагивал через него, то сердцем никак не мог сделать этого. Оглушенное, ослепленное обидой, оно не повиновалось разуму…

Вчера на свету его поднял с постели звонок диспетчера: авария, прорвало нефтепровод! И часу не прошло, как Бакутин был уже на месте прорыва, подле черной пахучей лужи, которая хоть и не шибко, но все же приметно ширилась и ширилась. Час был ранний, подкрепления из города ждать долго. Бакутин стянул к прорыву всех операторов и рабочих, оказавшихся в это время на промысле.

Болото не подпускало к месту прорыва трубы ни трактор, ни бульдозер, ни насос.

— Теперь надежда только на свои руки, — сказал Бакутин рабочим и, поплевав на ладони, взялся за лопату.

Сперва выкопали небольшой котлован, обнажив порванную трубу, потом наносили песку, засыпали, утрамбовали стенки котлована, чтоб не прорвались грунтовые воды, и лишь потом принялись за дело сварщики.

С того самого мгновенья, как влажные ладони прикипели к гладкому черенку лопаты, унылый Бакутин переродился в веселого, заводного, истосковавшегося по работе могучего мужика. Он любил аврал за буйство стихии. Ни планов, ни проектов, ни субординации. Крути-верти, хоть на девяносто, хоть на все триста шестьдесят градусов, решай на скаку, подымай, зажигай, веди в атаку.

В короткое время аврал спаял незнакомых доселе людей, сгуртовал, сплотил их вокруг Бакутина. Повинуясь каждому его слову, каждому жесту, слесари, операторы, электрики, шофера работали с неуемной лихой яростью, и скоро Бакутину пришлось не подгонять, а осаживать рабочих, боясь, чтобы в запарке они не покалечили друг друга. Он унимал, придерживал других, а сам работал на полный замах, упоенно и жадно. Копал, таскал, трамбовал. Близость рабочих, их беспрекословное повиновение, упоенный коллективный труд — все это удивительно благотворно действовало на Бакутина. Он уже не искал затаенного недоброго смысла в словах и взглядах, охотно откликался на шутку, заводил и подначивал. Пили по кругу, из одного ведра, хлебали варево впятером из одного котелка. Еще не остыв от одних рук, лопаты, ломы иль носилки переходили в другие. Все было общим: огорчения и радости.

Эти люди знали о Бакутине все. Может, не так досконально, не в строгом соответствии с хронологией, но по сути — неоспоримо. Вероятно, между собой они не раз обсудили и осудили своего начальника, в чем-то помиловали, за что-то казнили, но не разуверились, не отреклись, не предали. «Мы с тобой, — читал Бакутин во взглядах. — Надейся. Располагай». «Мы с тобой», — чудилось ему в случайном касании руки или плеча. «Мы вместе», — отчетливо проступало в неказистой простецкой шутке, которую встречали необыкновенно дружным смехом, и в смехе том угадывался тот же смысл. Да, они были с ним, верили ему и от того ослаб гнет пережитого, дышалось вольготно, и такая силища пробудилась в нем, что сутки непрестанного труда не исчерпали ее, и Бакутин пожалел, что так скоро завершился аврал. По пути домой недавний азарт, приподнятость духа и окрыленность неприметно и живо выветрились. Как всегда, некстати подкрались мысли о недавно прожитом, секанули наотмашь, и снова черная тоска колючим комом заклинила глотку, и, чтобы отцепиться от нее и хоть немного встряхнуться, Бакутин скомандовал шоферу:

— Давай к Оби. Ополоснемся. Смоем авральную пыль.

Лисицын недовольно заворочался, завздыхал:

— Комаров там…

— Долго акклиматизируешься, — поморщился Бакутин.

На берегу было прохладней, зато комарья… лопатой греби. Пока Бакутин стаскивал с потного тела рубаху да снимал штаны, комары облепили его и так нажалили, что он козлом скакнул в воду. Вынырнул, озорно, зазывно крикнул: «Давай!» — и замахал саженкой к фарватеру. Течение подхватило, развернуло, поперло стремительно вниз. Бакутин попробовал грести встречь потоку, запыхался, вымотался, но и на сажень не продвинулся, лишь удержался на месте. Запрокинулся на спину, раскинул, разметал в стороны ноги и руки и, легонько пошевеливая ими, понесся вниз.

Вода приятно холодила, освежала, смывая усталость и дурное настроение. Над головой в подзамутненном сумерками небе проклюнулись редкие блеклые звезды, проступило белое полукружье луны. Один взмах руки, и его опять развернуло против течения. Широко и резко загребая, он снова попытался плыть назад, но скоро задохнулся, отдался реке — и та опять несла вниз. Передохнув, еще раз кинулся навстречу течению, и снова все повторилось. Так и бодался с рекой, пока вконец не вымотался. Вылез метрах в полутораста от машины, припустил рысью по берегу, обеими руками отмахиваясь от комарья.

— Живы?!

— Диспетчер звонил, Гурий Константинович, — сказал шофер. — Ночью канадцы прилетают. Румарчук вас ищет.

— Ну, если господа канадцы зашевелились, — значит, стал наш Турмаган с той стороны планеты виден… Я-то думал отоспаться сегодня. Давай в контору…

2

Турмаган был еще малышом, едва вставшим на ноги, но в его поступи и стати уже угадывалась богатырская могутность. Теперь уже никто не сомневался в силе младенца, никто не метал ему под ноги «а вдруг?», «а если?», «а ну как…», напротив, всякий причастный к нефтяному делу стремился хоть словом приободрить, обласкать, поддержать растущего богатыря. Тысячеустая пресса склоняла Турмаган по всем падежам, да все в превосходной степени.

Первыми в Турмагане побывали японцы, высмотрели, выспросили все возможное и отбыли. Теперь Турмаган принимал предпринимателей нефтяной Канады…

Их было трое. Мистер Старк — дородный, высокий, белоголовый, с негасимой трубкой во рту. Его помощник, или секретарь, мистер Стивенсон — большеглазый молчун и неусыпный наблюдатель. И переводчица — пышнотелая, пышноволосая женщина неопределенного возраста, разбитная и говорливая не в меру.

Мистер Старк сразу заговорил по-русски. Бакутин ответил ему на английском. Оба не блистали знанием чужого языка и в целях лучшего взаимопонимания создали свой язык — смесь русского с английским.

Мистер Старк был деловым человеком, временем дорожил, и, несмотря на долгий, утомительный перелет и поздний час, он не только не отказался от ужина, но и воспользовался им, чтобы прицельно обстрелять Бакутина вопросами, которые сразу же выдавали в нем прекрасного знатока нефтяного дела.

Только на рассвете отцепился наконец Бакутин от прилипчивого канадского дельца.

— Завтра договорим. Отдыхайте. В десять утра заеду за вами и на промысел.

— О’кэй! — с готовностью живо откликнулся мистер Старк, провожая Бакутина до двери.

За те несколько часов, пока они беседовали за столом, погода резко переменилась к худшему.

Дохнул холодом Ледовитый, вымел парную духоту с Турмаганских болот, занавесил небо над ними грязной холстиной серых облаков, и те, сгустясь, пролились на землю холодным крупным дождем. И хотя к десяти утра дождь стих и ветер поубавил силу, однако небо осталось угрюмым, в воздухе — сырая осенняя пронзительность, и там, где еще вчера можно было проехать на «газике», теперь и на тягаче не пробиться.

— Север, — сказал понимающе мистер Старк за утренним кофе. — Нам не привыкать к его выходкам. В Канаде очень похоже. Как это говорят в России, мы не из сахара…

— Не размокнем, — подхватил Бакутин, — но на буровую в автомобиле рискованно. Долго и мало приятого…

— Стало быть? — нахмурился мистер Старк.

— Полетим на вертолете, если такой вид транспорта…

— О’кэй! — обрадованно хлопнул в ладоши мистер Старк.

Тут пожаловал Гизятуллов. В черной новенькой паре, в белейшей сорочке с ярким галстуком. Причесанный, приглаженный, сверкающий очками, улыбкой и будто намасленными круглыми щеками.

— О! — изумился мистер Старк. — Вы как на праздник.

— Работа — самый дорогой праздник, — откликнулся с готовностью Гизятуллов, комкая в руках носовой платок.

Бакутин силился вспомнить — видел ли когда-нибудь начальника УБР в рабочей одежде, в сапогах и в брезентовке, и не припомнил подобного. Всегда в костюме, в свежей сорочке и при галстуке, с непременной улыбкой на полных, красных губах.

Сперва они полетели на буровую Фомина. Едва вертолет оторвался от земли и полого взмыл, иностранцы прилипли носами к оконцам и до конца пути не отрывали глаз от волнующей и тревожащей картины.

Безлесая, прыщеватая, гнилая и гиблая скорлупа болот была испещрена вмятинами озер, трещинами речушек и проток, исполосована змеевидными лентами дорог. Вода в озерах и речках не голубела, а казалась свинцово-серой или коричневой. Лишь кое-где, разворотив бурую корочку болота, вспучивались редкие, тонкоствольные и хилые сосняки да бледно-зеленые чахлые колки из корявых, гнутых осин и тонкоствольных худосочных берез. Кедровые гривы жались к Оби, обтекали гигантскую болотину с боков, но ступить на нее — не решались. И только дороги — бетонки, лежневки, ледовые и даже грунтовые — осмеливались вползать на гиблые, коварные болота и то разбегались круто в стороны, то, вплотную сойдясь, скрещивались, свивались в кольца, выгибались гигантскими дугами. Дороги как бы перепоясывали хлипкую болотину, не давая ей расползтись, развалиться на куски.

Здесь Бакутин знал каждую дорогу — большую и малую, знал, где можно зимой спрямить крюк и проскочить по целику, а где и на шаг нельзя отрываться от спасительной лежневки, и все равно с необъяснимым волнением вглядывался в замысловатое переплетение полос, по которым медленно, но неодолимо ползли машины. Особенно тяжело приходилось им на ледовых дорогах.

Ледовые дороги придумали совсем недавно. Это были детища нужды. На бетонки и лежневки не хватало ни средств, ни сил, ни материалу, ни времени. Тогда и ухватились за придуманные бог весть кем «ледянки», которые не требовали ни лесу, ни бетона, ни дополнительных ассигнований. Их строили зимой. Сперва бульдозером счищали снег с трассы будущей дороги, потом сдирали мох и промораживали таким образом болото под дорогой на полтора-два метра. Ближе к весне промороженную ленту укрывали мхом, насыпали поверх песку — и дорога готова. Если лето выдавалось не шибко жарким, по ней ездили до конца июля.

Сейчас «ледянки» раскисли, стали фактически непроходимыми, но нужда гнала по ним машины. Могучие пятисот- и восьмисотсильные тягачи самых разных марок, болотоходы и «Ураганы», надрываясь, ползли по раскисшим ледовым дорогам, спеша к далеким буровым с трубами, продуктами, горючим. Иные, что-то сломав, покалечив или увязнув намертво, застывали неподвижно, будто мертвые насекомые в клейкой кашице мухомора. Но «живые» обходили «мертвых» и шли дальше, к искусственным островам с гордо вздыбленными стальными пирамидами вышек. Над вышками кружили вертолеты, к ним ползли тягачи, вокруг сновали крохотные фигурки людей.

— Колоссально! — пробормотал по-английски потрясенный мистер Старк. — Настоящий бой.

— У русских все с бою, — поддержал шефа мистер Стивенсон.

3

У Фомина опять подпрыгнуло давление. Мастер, не измеряя, чуял это по свинцовой боли в затылке, по коротким болевым прострелам в сердце, по глухому гуду в ушах и осевшему голосу. Вчера хотел улететь домой, заглянуть в больницу и хоть денек полежать, да позвонил Гизятуллов, сообщил о канадцах, и Фомин остался на буровой. Всю ночь метался в душном вагончике, глотал синенькие таблетки, мостил под затылок горячую грелку, проваливался в чугунную черноту сна и тут же просыпался, но не совсем, спал и не спал вроде, слыша какие-то странные голоса и шум, но чьи это были голоса? — не мог разгадать. Дряблые, снулые мысли почти не повиновались, ворочались медленно, трудно. Гнетущим, тягостным было это состояние полусна, полубреда. Он ясно слышал гул буровой, перекличку рабочих и тут же видел огромные куски парного красного мяса, кромсал его сочными тяжелыми ломтями, чувствуя запах, свежатины, от которого начинало вдруг мутить. Фомин раскрывал глаза, шарил ими в темноте, слышал, как поскрипывает растворенная створка оконца, и вдруг этот скрип оборачивался жестким, но внятным и живым голосом, который монотонно выговаривал одно слово: «жуть», «жуть», «жуть»… Потом из темноты донесся тихий, до дрожи волнующий голос: «Какая жуть? Терпи». И тут же ветер тронул заусеницу на жестяном боку балка, и та недовольно скрежетнула: «Терпи-терпи». И снова наплыл сон, приглушил живые голоса мертвых предметов, а перед глазами тут же возникли какие-то насекомые, не то муравьи исполинские, не то жуки неведомые. Они перебирали лапками, похрустывая, пощелкивая, позвякивая суставами, и вдруг ринулись наутек, и чем дальше убегали, тем почему-то все слышней, все оглушительней становился дробный перестук их лапок. От этого шума и проснулся Фомин на рассвете и, еще не открыв глаз, понял, что по стенам и крыше балка яростно колотит дождь. Ветер швырял брызги в окно, выметая духоту из темной железной скорлупки балка, напустил прохлады, и та чуть-чуть поослабила головную боль. Глубоко вздохнув, мастер наконец-то по-настоящему заснул и проснулся хоть не совсем здоровым, но куда веселей и бодрей вчерашнего. Глянув на хмурое низкое небо, обрадованно подумал, что заморских гостей бог, как видно, пронес, но тут запищала рация и диспетчер браво доложил: «Вылетели. Встречай».

Угрюмый, неулыбчивый Фомин встретил незваных мистеров на брусчатом плотике, куда мягко присел вертолет. За спиной Фомина стоял Данила Жох, задиристо и озорно посверкивая глазами. Парня распирало от неуемной, шалой радости: наконец-то они с Наташей договорились о свадьбе и обе матери занялись долгожданными приготовлениями.

Пока следом за Гизятулловым оба мистера и переводчица балансировали по бревнышкам, кинутым от плотика к насыпному островку с вышкой, Фомин скупо, но очень толково пояснил мистеру Старку суть кустового бурения. Мистер Старк то ли прикинулся удивленным, то ли впрямь удивился и принялся выспрашивать: почему интервал между скважинами всего четыре метра, почему в «кусту» шестнадцать, а не четырнадцать или не двадцать скважин. И еще вывернул кучу подобных «зачем?» да «почему?», и, чтобы ответить на них, пришлось вступить в разговор Гизятуллову, и Бакутину, и Даниле Жоху.

С бесцеремонной инспекторской придирчивостью и пониманием дела мистер Старк осмотрел устья уже пробуренных скважин.

— Вы проигрываете тут, — сказал он. — Надо начинать получать нефть, не ожидая, пока разбурится все… дерево…

— Весь куст, — поправил Данила Жох. — Это опасно. Малейшая неосторожность, и пожар.

— У русских есть поговорка про волка, который в лесу, а мы туда ходим и не боимся.

Бакутин экипировал гостей применительно к турмаганским условиям: резиновые сапоги, брезентовая роба, — и теперь, глядя на карабкающегося по трапу мистера Старка, подумал: «Как бы он тут донкихотствовал теперь в своих лакировках и белом костюме?»

— Мы не любим, — сказал, улыбаясь, мистер Старк, — когда советские гости беседуют с нашими рабочими. Боимся красной пропаганды. Это шутка. Просто не хотим отвлекать рабочего разговорами. Русским это не нравится. Понравится ли им теперь, если я захочу немного побеседовать с вашими рабочими? Социология — мое хобби. Можно ли это, господин мастер? — обратился он к Фомину.

— Валяйте. Ночная вахта еще не уехала. Гоняют чай в столовке. Айда туда, отведаешь наших харчей, заодно и побеседуете.

— О! — обрадовался мистер Старк. — Русский кухня — отличная. И время как раз есть второй завтрак.

Гостей накормили пельменями, напоили натуральным кофе.

— Чего нам в кухонных парах томиться? Пошли в культбудку, — предложил Данила Жох.

— Что за зверь? — насмешливо спросил мистер Старк и, выслушав ответ, обрадовался: — Конечно. Культурный разговор в культурном месте — очень хорошо!

Буровиков было четверо. Немного смущенные, они уселись вдоль стены, закурили, с любопытством поглядывая на заокеанских гостей. Данила Жох подсел к Егору Бабикову, взглядом попросил у парня папироску, прикурил.

— Хочу выразить восхищение вашим мужеством, — начал беседу мистер Старк после того, как завершилась процедура знакомства. — В таких болотах. Без дорог и… совсем никакой сервис. Но темпы! Это есть настоящий фронт…

— Это работа, — вклинился Данила Жох.

— Обыкновенная, — подхватил Егор Бабиков.

— Скромность и терпимость — черта русских, — высказался по-английски мистер Стивенсон, и переводчица тут же перевела его слова.

— Терпят то, что нелюбо, что поперек. А тут и по сердцу, и по рукам, — откликнулся Данила Жох.

— О! Русская идейность хорошо знакома! — сказал опять по-английски Стивенсон, но мистер Старк опередил переводчицу.

— Вот вы, — мистер Старк вынул изо рта трубку, нацелился мундштуком на Бабикова, — вы могли бы честно сказать, что вас сюда заманило и держит?

— Нефть, — ответил Егор.

— Но… зачем она… вам? Вы не предприниматель, не бизнесмен. Разве нет других промыслов. Где ни болот, ни насекомых, ни этой сумасшедшей погоды?

— Я пойду, где ни болот, ни комарья. Он — следом. Этот — за нами. Ну и остальные туда же. Кто тогда эти края обживать станет? Города тут, промыслы строить? Нефть добывать? Или Турмаган вам в концессию?

Гизятуллов, смущенно крякнув, полез в карман за носовым платком. Бакутин едва приметно улыбнулся. Фомин отрешенно молчал, подперев ладонью налитую пульсирующей болью голову. А Данила Жох, будто и не приметив недовольства Гизятуллова, вызывающе спросил гостя:

— А что, мистер Старк, не отказались бы вы от турмаганского пирога?

— Нет, конечно, — ответил весело Старк. — Только испекли бы мы его по другому рецепту…

— Не на наших дрожжах, на своей закваске, — досказал, хохотнув, Данила Жох.

В комнатенке загустела тишина. Мистер Старк посверкивал глазами и громко пыхал трубкой, пуская ноздрями ароматный дым.

— И мы понимаем: по ступенькам легче в гору, чем прямиком, — заговорил Фомин, болезненно морщась и потирая правый висок. — Только кто же нам ступеньки-то вымостит? С изначалу, с первого шагу — только своим горбом. Тачкой да лопатой и плотины, и каналы, и первые заводы. Едва подокрепли, силенок набрались, Гитлер мину под ноги. Раздолбали его и опять за лопату… Факела эти — наша беда…

— О-о! — мистер Старк изумленно округлил и без того большие, слегка выпученные глаза и поспешил смягчить обстановку. — Я думал, вы — просто мастер, а вы есть коммунистический пропагандист…

— Какой из меня пропагандист? — не поддержал шутки Фомин. — С четырнадцати лет на буровой. Долота, трубы, глина, цемент — вот и вся моя политграмота.

— Опять же ваша метода, господин Старк, — кинулся на поддержку Данила Жох, — совсем не устраивает нас: шибко тихоходна. Ведь следуя ей, никак не меньше пятилетки надо, чтоб тут обустроиться, а мы через пятилетку станем брать ежегодно не по одному десятку миллионов тонн. Они под ногами не валяются…

— Разумеется, Канада добывает всего восемьдесят, — подтвердил мистер Старк.

— Вот так, — завершил эту дуэль Егор Бабиков. — И будь по-другому, вы бы сюда не поспешили с визитом.

— Сдаюсь! — мистер Старк поднял руки, и все засмеялись.

Социологическими исследованиями мистер Старк больше не занимался, поблагодарил рабочих и откланялся. И весь остаток дня спрашивал лишь о делах. Только перед концом пути, глядя на лижущий холодное небо гигантский кровавый язык газового факела, мистер Старк снова обмяк и сказал:

— Вы, мистер Бакутин, могли бы внести реальный вклад в подогрев советско-канадских отношений.

— …?

— Подарите мне этот факел. Я поставлю здесь газобензиновый завод. Тяжелые фракции через Ледовитый океан самолетами домой. И атмосфера станет чище, и природные богатства пойдут в дело, и положительный дипломатический шаг…

— Приезжайте к нам годика… ну… через три-четыре. Этих факелов не будет, — с запинкой и не очень твердо сказал Бакутин.

— Фантастика! — прорвался мистер Стивенсон.

— Утопия, — поддержал своего секретаря мистер Старк.

— Поживем — увидим, — сердито пробормотал Бакутин.

4

— Гюрий, — пропел под ухом глубинный, нежный голос Нурии.

Бакутин проснулся и тут же вновь услыхал:

— Гюри-ий…

Доселе неслышное сердце вдруг громко и чувствительно ударило под левый сосок и забарабанило.

Бакутин бесшумно приподнялся на локте, вгляделся в негустой полумрак раннего рассвета — никого. На соседней кровати лицом в подушку спала под простыней Ася. Откуда же приплыл этот голос? И так явственно, уже проснувшись, услышал он его второй раз. Что это? Стон Нурии? Вздох? Зов или жалоба?..

В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То шаги ее услышит, то голос, а то вдруг почувствует на своей голове ласковую мягкую руку. Старался не думать о ней, не вызывать в памяти дорогой образ, не тешился воспоминаниями. Стало быть, она была в нем, как осколок в сердце, который не болел, не беспокоил даже, но присутствовал, и это его постоянное присутствие делало Бакутина сторожким, чутким, все время как бы на взводе, со спущенным предохранителем, одно неосторожное резкое движение — и выстрел… Может быть, в самого себя…

«Что же все-таки с ней случилось?.. Что-то недоброе. Заболела? Сабитов отыскал следы…» Тут память воскресила искаженное ненавистью лицо Сабитова: мутные, выпученные глаза, оскаленный влажный рот, раздутые ноздри. «Под горячую руку запросто изувечит»… Дрожь прокатилась по телу Бакутина. «Как же так? Не кинулся по свежему следу. Не полюбопытствовал. Не поинтересовался. Вычеркнул. Стер из памяти. Предал. Все-таки предал! И сколько ни ищи, нет этому иного названия. Тут уж цепная реакция. Только раз ступить на эту тропу и…»

Соскользнул с постели, бесшумно прошмыгнул в коридор, присел на краешек ящика-полочки для обуви, нашел в кармане куртки сигареты и спички. Сделал глубочайшую затяжку и нарочито медленно и очень долго выпускал из легких дым…

Что же все-таки происходит? Игра в надрыв? Иль в самом деле на том, что за спиной — крест? Единственная, неповторимая Ася — в прошлом? Только в прошлом? А в настоящем?.. Привычка? Вынужденное приземление? Боль голодного сердца?.. Да, побит. Помят. Осмеян. Но перед собственной-то совестью… И перед ней нечист. Словчил, сжулил, сподличал. Еще как! Вот и расплата. За все надо платить: за добро и зло, за удачи и провалы, за радость и за печаль. Плати, не скупясь. Все равно судьба возьмет свое сполна, до последней медяшки… Постой. Постой-постой. С тех пор многое переменилось. Он не предал идеи. Попятился. Уклонился. Чтоб сметь и мочь драться. Все так и поняли. И этот Демьян Елисеевич. И рабочие. И Черкасов. И Крамор. «Теперь я знаю, как ударить. Взбесится Румарчук. Старым не свалит, новое подберет. И уж врежет с полного замаху и наотмашь, наповал. Черт с ним, лишь бы в бою, лицом к лицу… А Нурия? А Нурия… Нурия… Здесь тоже бой. С тем, что было, что есть. За то, что будет. Будущее — в ней и с ней. Только с ней… Но Тимур?..»

Тут-то мысль и запнулась. Застопорила и пошла разматывать узел с такой натугой, что болезненно напряглись все нервные нити. Запетляла. Запутала — сам черт не разберет. «Плюнуть на себя, кинуться наперерез судьбе, куда кривая вывезет… А не вывезет? Мордой об стенку и пинок под зад? Больше всех пострадает самый невинный — Тимур. Единственная зацепка и надежда. Такая плата. За что?..»

Колыхался под ногами пол. Качались стены. Все ниже оседал потолок. Опереться бы на кого-нибудь, ухватиться за что-то…

Пустота.

Вокруг.

И в себе…

Прижег еще одну сигарету, спалил в две затяжки, но ни облегчения душе, ни ясности в мыслях. Тяжело поднялся, прошел в комнату сына, встал у окна.

По ту сторону прозрачной, стеклянной перегородки разгорался все уверенней и ярче новый день — погожий и добрый. Длинные, тонкие лучи солнца бесшумно царапнули по стеклу, подзолотили сизый полумрак комнаты. С недалекой бетонки отчетливо доносился моторный гул и автомобильные гудки. Оглушительной хлесткой очередью прострелил тишину мотоцикл. Тугая звуковая нить упала с неба и разом пристыла, прильнула одним концом к самому сердцу Бакутина, а на другом, невидимом конце билась в вышине могучая крылатая машина. Она уносилась вдаль, растягивая, тоньша и удлиняя звуковую нить, и по мере ее натяжения Бакутину становилось все больней. Когда же, вконец истоньшав, нить оборвалась и смолкла, он облегченно выдохнул, расслабился, и тут же пришли на память слова Остапа Крамора, сказанные им в первую встречу, в покинутом Асей опустелом особняке: «Ураган в себе — страшней любого вселенского катаклизма. Даже от всемирного потопа кому-то удалось спастись, а от себя никто не ушел. Человек всю жизнь бежит по замкнутой. То есть к нулю. И чем дальше от него, тем ближе к нему. И чем быстрее от него, тем опять же быстрее к нему…» Тогда Бакутин посмеялся над богословским трепом Крамора. А зря! В словах художника была выстраданная правда, и теперь Бакутин постигал ее собственным сердцем, потому что мчался по той самой замкнутой и к нулю. Да-да, к нулю. Понимал, чувствовал приближение провальной пустоты, в коей и замыкался роковой круг, но ни придержать бега, ни изменить направления — не мог. Оттого и неистовствовал, бесился, и все сильней становилось желание соскочить с проклятой замкнутой, кинуться наперерез в лобовую и либо расшибиться вдребезги, либо прорвать роковое притяжение, выйти на изначальную дорогу. «Чего боюсь? Что может Румарчук?..» И тут же навылет сразила мысль: «Вышвырнет… Особняк. Нурия. Драка. Исключение из горкома… Добавь малый привесок — и лапки кверху. Разжует и выплюнет…»

Это была правда.

Горькая.

Страшная.

Отвратительная правда.

 

Глава шестая

1

Буровой мастер Зот Кириллович Шорин ликовал. Размашисто и ходко вышагивал он вдоль бетонки по жесткой, будто каменной тропе. Не глядя под ноги, не уступая пути встречным, не замечая ни людей, ни грохочущих мимо машин, он шел и шел ровными саженными шажищами, бормоча под нос:

— Гады… Ха-ха!.. Ах, гады, алеха-бляха! Вот как! В узелок… В узелок вас. Двойным и покрепче. Потуже! Чтоб не трепыхнулись… Хах-ха!..

И, не укорачивая шага, не сбиваясь с ритма, он проделывал руками замысловатые движения: вроде бы мял и скручивал воображаемую веревку, свивал ее петлей, накидывал, затягивал, крепил мертвым узлом и… ликовал. Каждой клеточкой хрящеватого небольшого лица с вислым длинным носом, маленьким ртом и чуть прорисованными скулами. Поигрывал тугими сильными мышцами плеч, сжимал и разжимал кулаки, словно пробуя на крепость длинные, железные пальцы.

Сегодня желанный долгожданный праздник пришел наконец-то на его улицу. Он победил. Выиграл неравный, беспощадный поединок с Судьбой.

— Вот она… Ха-ха! Алеха-бляха!..

И слышался ему рассыпчатый и яростный колокольный перезвон. Орали многопудовые медные великаны, пронзительно вскрикивали подголосками колокола поменьше, малиновым хохотком сыпали голосистые колокольцы.

«Бум-бум!.. Ти-там-ти!.. Тра-ль-ля-ля!..»

Было ли такое однажды когда-нибудь? Не было? Приснилось-пригрезилось? — кто знает. Но сейчас перед его глазами белым пламенем пылало раннее, только еще рождающееся утро, под хрустальный колокольный трезвон вылуплялось оно из мрака ночи. В молочном тумане качались избы, двоились и повисали в пустоте колодезные журавли, диковинными страшилищами раскорячились деревья, и манила церковная колокольня.

Шли люди в белой пене тумана, плыли лошади. Поскуливали, повизгивали, подлаивали псы. По невидимым тропкам и дорогам со всех четырех сторон валил и валил к церкви нарядный людской поток. Перекликались парни, ахали, ойкали, вскрикивали девки, благостно нараспев гундосили старухи. Степенно и сдержанно переговаривались мужики. А неуемная, неугомонная, вездесущая ребятня — как бубенчики под дугой.

Незримое сияние праздника озаряло мир. Предчувствие радости пропитало, накалило всех до взрыва. И даже в тесной душной церкви, пропахшей воском, ладаном и старостью, даже здесь было необыкновенно светло, нарядно и празднично. Отец Зота стоял, как всегда, впереди других, на виду у людей и у бога. А подле отца, тоже на виду, важничая, пузырился шестилетний Зот…

Это-то уж точно было наяву. Как и тот горький, страшный обоз, доверху набитый узлами и стонущими, плачущими, матерящимися людьми. По самому сердцу Зота проехал этот обоз. И копытами, и полозьями прямо по сердцу…

Легко отшвырнув скорбное видение, Шорин вздохнул поглубже, кинул сквозь крупные редкие зубы излюбленное: «Алеха-бляха!» — и снова праздник в нем и вокруг — праздник.

Весь свет звенел как один исполинский колокол. Орал, хохотал и пел в сто тысяч озорных, хмельных, ликующих глоток. Оглушительно, громоподобно, яро, сотрясая, раскалывая небо, колыша под ногами землю.

В громовой колокольный гуд вонзился дробный рассыпчатый цокот. В диком лихом галопе распластались кони, черные вихри над гнутыми шеями, бешеный посверк скошенных глаз. Блещет надраенная сбруя. Струнами натянуты витые ременные вожжи, и пронзительно и шало заливается гармоника. И, заглушая ее, горланят девки:

Два конца. Два крыльца В памяти осталося. Целовались на одном, На другом — рассталися…

«Да-да. Два конца. Сама жизнь и все в ней — о двух концах, какой по тебе, каким ты — не угадать. Держи крепче, стой тверже, бей наповал, чтоб от другого конца самому не сковырнуться», — подумалось мельком, и снова его поглотил праздник.

Рвутся, скользят, улетают из конских грив разноцветные, длинные ленты. И косы у девок повиты лентами. И небо в лентах — голубых, желтых, красных. И земля в разноцветных лоскутьях.

Бывали дни веселые, Гулял я, молодец…

Качается улица, встает дыбом. От ослепительно ярких красок рябит в глазах. Несокрушимыми, ураганными волнами перекатывается по деревне песня:

Не знал тоски-кручинушки, Как вольный удалец…

С гулким, угрожающим рыком неслись по бетонке «Ураганы», КрАЗы, «Татры», грохотали гусеницами тяжелые всесильные тягачи, грозно посверкивали траками бульдозеры, покачивали стрелами экскаваторы. Клубилась смешанная с дымом едкая красноватая пыль. Дрожал, стонал, кряхтел под машинами бетон, а Шорину слышался и виделся далекий, похожий на сон, хмельной и безудержный деревенский праздник.

Грохоча моторами, скрежеща гусеницами, шурша шинами, мчалась мимо жизнь сегодняшняя — пропахшая бензином и гарью. Стремительная, неумолимая. Слепила, глушила, хлестала по чувствам и нервам. А Шорин, блаженно щурясь, был там, в иной, давно прожитой, но не забытой жизни. Было ли на самом деле когда-нибудь такое? А может, это всего-навсего игра воображения счастливого человека? Сладостная, самозабвенная, милая уму и сердцу игра…

«Было, было, было», — отстукивали литые подкованные каблуки Шорина. «Было, было», — пропыхтел встречный трубовоз, метнув в Шорина из-под колеса осколок кирпича. «Что было, то было, быльем поросло», — пропел вдруг рвущий душу низкий, грудной голос Анфисы.

— Было. И есть. И будет, алеха-бляха! — натужно выговорил Шорин. — Будет. Теперь-то уже наверняка!..

Давно жизненные тропки Гизятуллова и Шорина спешили друг другу навстречу. Очень давно. И вот сегодня наконец они сомкнулись в неприметной, невидимой стороннему глазу точке, и сомкнулись, как почуял Шорин, — намертво, навсегда. Отныне они пойдут вместе, рядом, хотя и каждый к своей высоте. Оттого и возликовал Шорин, спустил с привязи чувства, вознесся бог весть в какую фантастическую высь, залетел в ту запретную, позабытую, вычеркнутую из памяти даль и, околдованный, опьяненный ею, надолго утратил связь с действительностью.

Для человека стороннего, непосвященного так взволновавший Шорина разговор с Гизятулловым показался бы обыкновенным, дежурным разговором умного начальника с уважаемым и значимым подчиненным. Встретил Гизятуллов мастера как всегда, с чуть приметной хитринкой в черных глазах, с легкой лукавой улыбочкой на полных красных губах. Потискал в потной мясистой ладони длиннопалую сухую руку Шорина, усадил его подле маленького столика, уселся напротив, подвинул пепельницу:

— Кури, Зот Кириллыч.

Сам Гизятуллов не курил, табачного духу не терпел и пепельницу держал в кабинете лишь на такой вот случай. Только самым избранным, почитаемым разрешал Рафкат Шакирьянович отравлять табачным дымом окружающую атмосферу. Шорин знал это, оттого самодовольно ухмыльнулся, но не закурил, хотя и очень хотелось, сказав негромко, с мужиковатой нарочитой прямотой:

— Не любишь ведь табак-то, Рафкат Шакирьянович. По нужде приглашаешь. А и мне полезно чистым воздухом подышать.

Одобрительно фукнул Гизятуллов широким носом, сощурился так, что за толстыми круглыми стеклами очков вместо глаз остались сверкающие щелки, похлопал пухлой ладонью по своему колену.

— Чего давно не заходишь? Ждешь приглашения?

— Мало радости глаза мозолить, под ногами путаться! И так у тебя, поди, от просителей-посетителей башка кругом. Чего-чего, просить научились. Нет ба, алеха-бляха, своей мозгой шевельнуть, руками поворочать, похлопотать, повертеться… Нет! Ловчей и проще поканючить. Начальство думай. Начальство обеспечивай. Наше дело крути-верти. Кто — быкам хвосты, кто — лебедку иль баранку. Вот те и рабочий класс, алеха-бляха!..

От предчувствия чего-то важного и приятного, как от близкого праздника, разом зажегся Шорин, плечи развернул, голову гордо вскинул, на впалых щеках проступили красные круговинки, жидкий, чуть сипловатый голос очистился от хрипотцы, налился звонкостью, длинные тонкие пальцы рук слиплись в свинчатые кулаки… Царапни его сейчас Гизятуллов, тронь против шерстки, и Шорин наверняка взорвался бы, измолотил в труху виноватых и правых. Но Гизятуллов лишь погладил, улестил:

— Верно говоришь, Зот Кириллыч. Очень верно. Все у нас есть. И техника, и специалисты, и средства. А хромаем. То на левую, то на правую. Почему хромаем? Инициативы мало, самостоятельности мало. Все под команду привыкли. Дернули за ниточку — шагнул, дернули за другую — остановился…

— Я из мужиков произрос. Не забыл еще, как отцы и деды землю гоили. Все на ей от пахаря. От рук его. От поту. От бессонницы. И урожай, и прибыток, и прорехи — алеха-бляха!..

— Любишь ты, Зот Кириллыч, загадки загадывать…

— Какие загадки, алеха-бляха! Все поверху. Воробей расклюет. Сам ведь и взрастил таких подергунчиков. — Шорин выделил голосом последнее слово. — Так и приучил хозяевать, что только с чужого голосу, только жеваное…

— Зато глотается легче, переваривается быстрей, а стало быть, КПД больше, — вроде бы возразил, а на деле лишь подхлестнул собеседника Гизятуллов.

— Ну, коли быстрей да больше — не сворачивай дрожки с этой дорожки. Жми до конца, алеха-бляха! Смотри только, чтоб на ухабах не растрясло.

— Без встряски — ни слез, ни пляски… — Гизятуллов хохотнул приглушенно и коротко, будто душа в себе смех. Неспешно снял очки, протер носовым платком, водрузил на место. — Есть дело к тебе, Зот Кириллыч…

«Знамо, не лясы точить позвал», — подумал Шорин.

— Ты старый буровик, знаешь, наше дело — горячее, без огонька… — причмокнув, покачал головой. — Его-то нам и не хватает. Чтоб светил, манил, вел…

— Свет темноте нужон, а поводырь — слепому, — не стерпел, вклинился Шорин, чтоб подзадорить.

Но Гизятуллов, никак не отреагировав на это замечание, заговорил вдруг о роли буровиков в судьбе нефтяного Турмагана. Все это Шорин сто раз слышал и читал и теперь не мог понять, ради чего старается начальник УБР, куда целит хитрый башкирин? Тот, как видно, не спешил, а может, и вовсе не собирался выставлять цель напоказ и все кружил вокруг да около. Припомнил, как начинали здесь, как тащили по болоту первый станок, бурили первую промысловую скважину.

— А кто знает об этом? Ты да я, да мы с тобой?

«Никак, по славе заскучал», — подумал Шорин, и, будто прочитав его мысль, Гизятуллов сказал:

— Не за славой мы сюда. Не за наградами и почестями. Но буровики должны знать, что их труд…

Теперь Шорин начал понимать, к какому берегу гребет начальник УБР, не знал только, в каком месте тот причалит и как на берег выберется.

— Вы здорово работаете. Картинка! Красиво, ловко, результативно. Но… тихо. Понимаешь? Тихо едешь — дальше не будешь. Тихо скажешь — кто услышит?

— Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь, — высказался Шорин специально для того, чтоб утвердиться в догадке и облегчить начальнику выход к цели.

— Вот именно! — обрадованно подхватил Гизятуллов, благодарно глянув на собеседника. — Умеешь красиво работать, умей и товар лицом. Понимаешь?

Шорин согласно кивнул. Он и в самом деле понимал, куда нацелился Гизятуллов, но как выйти на эту цель? — не догадывался. А Гизятуллов умолк, решив, как видно, что сказанного достаточно и пора услышать мнение собеседника. Наступила неожиданная тягостная пауза. Заминая ее, Шорин добыл сигареты, закурил, громко затянулся и выдохнул густую струю дыма. Понимающе ухмыльнувшись, Гизятуллов отвел взгляд и деловитой скороговоркой:

— Через неделю областная партконференция. Большое событие. Веха. Нельзя не отметить. А как?

Шорин вздыбил правое плечо, ткнул окурок в пепельницу и только крякнул.

— Чтоб красиво и громко. Все видели. Все слышали. Все знали. Понимаешь?

«Чего резину тянет? — сердито подумал Шорин. — Нет бы напрямки. По-русски. Хочет по мокрому пройти и не наследить. Хитрован!..»

Понял Гизятуллов — собеседник и соломинки не протянет, и, осердясь, пошел в открытую:

— Хорошо работаем. На все сто. И бурим, и осваиваем. А приросту… Ха-ха! На год вперед. А я не доволен. Почему? Чего не хватает? — Выдержал для значимости паузу и будто наотмашь ударил: — Рекорда! Чтоб и конференции отрапортовать, и на страну шумнуть…

«Ну-ну, договаривай», — мысленно подтолкнул начальника Шорин, прикипая взглядом к сузившимся холодным и острым черным глазам, прячущимся за толстыми круглыми стеклами. Гизятуллов разлепил с причмоком полные красные губы, покривил их в улыбке и, чуть понизив голос, с раздумчивостью сказал:

— Рекорд не гриб, сам не вырастет… — И умолк.

Понял Шорин — не хочет начальник до конца договаривать, и решил его к тому не приневоливать, не сердить, да и самое время было сообразительность свою показать. Спрятав в карман сигареты, Шорин успокаивающе прихлопнул ладонью по столу, сказал негромко, но неколебимо:

— Не тревожься зазря, Рафкат Шакирьянович. Спекем пирог к сроку и по вкусу. Завтра начнем двести четырнадцатую скважину на четвертом кусту. Ее и повенчаем в рекордсменки, алеха-бляха!

— Крути! — благословил и поощрил Гизятуллов, облегченно вздохнул и протянул руку…

На том и закончился этот разговор. Посторонний, несведущий человек вряд ли поймет, с чего же так возликовал мастер Шорин. А с того, что проходку двести четырнадцатой скважины на четвертом кусте бригада Шорина начала еще неделю назад и пробурила уже 1360 метров. Гизятуллов об этом знал, но прикинулся несведущим — сделал вид, что поверил, будто только завтра начнет Шорин разбуривать двести четырнадцатую, тем самым благословил мастера на приписку.

Ни подчисток, ни помарок в вахтовом журнале Шорин делать не стал, просто записал вторично о начале бурения двести четырнадцатой — и все. Спрятать наполовину разбуренную скважину все равно нельзя, да и пачкаться не хотелось: чем откровенней и нахальней, тем верней. Ищут и ловят, кто прячется. А он не будет прятаться. «Вот вам!» — пробормотал он сквозь зубы излюбленную приговорку, делая фальшивую запись в журнале. На недоуменный взгляд помощника насмешливо и зло сказал:

— Скважина не нож, за голенище не сунешь.

Больше об этом оба не сказали ни слова. Время, когда на самом деле начали разбуривать двести четырнадцатую скважину, отмечено не только в вахтовом журнале, но и в актах-нарядах по замеру кривизны, в различных проводках, рапортичках, докладных. Из тех бумаг этот факт даже топором не вырубить. Потому и не стал Шорин таить и прятать, решив на чужой роток накинуть надежный платок — премию…

В день открытия конференции центральные и областные газеты сообщили о рекорде буровой бригады Шорина. «Есть всесоюзный рекорд!» — возвестила на первой полосе «Туровская правда». Областное радио передало концерт по коллективной заявке шоринцев, а по телевидению показали пятиминутный фильм из жизни буровиков-рекордсменов. Узнав о рекорде из последних известий всесоюзного радио, Ивась накоротке побеседовал с Шориным и в один присест настрочил очерк на целую полосу «Турмаганского рабочего».

Рекордные показатели проходки шоринской бригады специалисты разложили на рабочее время, и получилась доселе невиданная скорость бурения.

Старые буровые мастера засомневались в подлинности показателей, по Турмагану пополз слушок о приписке, но его заглушили могучие медные трубы, величавшие и славящие бурового аса, рекордсмена страны — Зота Кирилловича Шорина. Он получил поздравительные телеграммы не только от Бокова и Румарчука, но и от министра нефтяной промышленности Союза и от ЦК профсоюза нефтяников. Бригаде присвоили звание ударной, буровикам вручили Почетные грамоты и, конечно же, премии. Ретивые журналисты сунулись было к Гизятуллову с просьбой показать им первичные документы рекорда, но их уже отправили не то в главк, не то в министерство. Постепенно поутихли голоса сомневающихся. В бумажном потоке один за другим стали вдруг теряться подлинные документы, в которых красовалась цифра 1360 метров: стоило вычесть это число из цифры рекорда, и тот взлетел бы на воздух, и грохот от этого лопнувшего рекорда наверняка докатился бы до самой Москвы и многих многому научил. Но… логике вопреки… имеющие уши — не слышали, имеющие глаза — не видели…

«Прежде города брала храбрость, теперь — наглость!» — громко сказал Данила Жох, разглядывая первую полосу «Туровской правды», с которой Зот Шорин хитровато глядел на мир и победно улыбался: «Вот вам!»

На митинге рабочих УБР, где чествовали рекордсменов, Данила Жох едва не сорвался и не испортил праздник. Митинг был недолгим, но очень громким. Сперва, победно посверкивая толстыми стеклами очков, красный и потный Гизятуллов зачитал поздравительные телеграммы. Потом Черкасов увенчал триумфатора венком из красивых, звонких фраз. Затем Бакутин обнимал и целовал Зота Шорина и вручил тому какой-то памятный сувенир в целлофановой упаковке. Потом поднялся на трибуну сам Шорин — ликующий, победивший — и пошел громогласить о рабочей сознательности и доблести, не забывая при этом обласкать и возвеличить Гизятуллова. И все это «от имени рабочих», «по поручению рабочих». Именно это и взбесило Данилу Жоха: «Сейчас я им всю обедню испорчу». Но Фомин успел схватить Данилу за руку, притянул к себе, водворил на место. «Очумел? Зачем людям-то праздник поганить? И меня, и себя в завистники впишешь…» Данила хоть и сел и не порывался больше к трибуне, но все-таки выговорил мастеру: «Не видите разве — голимая липа!..» Еще крепче стиснул Фомин руку будущего зятя: «Молчи, Данила. Молчи. Оттого я и выступать отказался сегодня. Но разоблачать, развенчивать, копаться в бумагах, вести следствие… не наше дело. Пусть партконтроль. Горком. Газета… Кто угодно. Только не мы. И правду докажешь, а в завистниках останешься…» — «Значит, пусть проходимцы и очковтиратели горят маяками. Мы — вкалывать, они — пенки снимать?!» Нахмурился мастер. «Помолчи, торопыга. Делом надо бить Шорина. Выдать бы такую проходку без мухлевки, а? Это кувырок…» Данила и сам понимал, что выскакивать сейчас и вопить о подделке — глупо. Поди докажи, что не из зависти. Прав Фомин. Да и сковырни, оконфузь сейчас Шорина, засомневаются и в прошлых, и в будущих рекордах. «Надо так наказать эту паршивую овцу, чтоб рабочих не запачкать». А как это сделать? — вот над чем задумался Данила.

2

Беспокойным и раздражительным стал Фомин. Чуть зацепи — сорвется, понесет, таких дров наломает — самого себя потом стыдно. Не приметил мастер, когда зародилось в нем это тягостное, неодолимое, взрывоопасное чувство — смесь зависти, недоверия и обиды, — но с каждым днем все отчетливей ощущал в себе эту мину и она все сильней угнетала и раздражала. Гремучая, злая обида — вот что составляло основу начинки этой мины, и стоило ей взорваться… весь мир наизнанку, белое — черным, черное — белым, зло обернется ягненком, добро оскалит волчьи клыки. Всеми силами души Фомин сдерживал окаянную мину, не давая ей сдвинуться, всплыть, ахнуть. Постоянное нервное перенапряжение истощало и без того подорванный болезнью организм.

— Сдал ты, папа, — сказала ему как-то Наташа, ласково касаясь щеки. — Поседел совсем. Осунулся. Бери-ка отпуск, отдохни.

— Отгуляю на твоей свадьбе и на курорт, — как можно веселей ответил Фомин, заставляя себя улыбаться, а сам подумал: «От себя не отдохнешь».

Шумиху, поднятую вокруг шоринского рекорда, Фомин воспринял как личное оскорбление. Ему ли не знать здешние грунты, технические возможности буровых станков, пределы человеческих перегрузок? Не раз по секундам расписал и прохронометрировал каждую операцию, выкраивая лишнюю секунду рабочего времени. И если возможности человека Фомин считал безграничными, неведомыми и самому человеку, то машина сверх заложенной в нее мощности не потянет. Чтобы выдать такую рекордную скорость проходки, надо иметь либо неведомые еще сверхпрочные и сверхскоростные долота, либо совсем иные, более мягкие грунты, либо новые, еще не изобретенные сверхмощные буровые установки. У Шорина ни того, ни другого, ни третьего не было… Однако когда с первой вестью о рекорде буровики, окружив Фомина, стали сомневаться, злословить, мастер сразу и резко оборвал:

— Не ерундите! Столько глаз вокруг, кто-нибудь да подметил бы подделку.

— Ха! — не уступил Данила. — Много глаз, да закрылись враз. Рекордик-то всем на мельницу. И Гизятуллову, и Румарчуку, да и Черкасову. Один знал — смолчал. Другой догадался — отвернулся.

— Давайте по местам, — скомандовал Фомин. — Нам и своих забот за глаза, — и полез по трапу на рабочую площадку буровой.

— Зачем не видишь, Шорин Героя схватит! — ударил в спину высокий гневный голос помбура Егора Бабикова.

И зацепили эти слова Фомина за самое больное. Подумал горько: «Рванет еще пару таких рекордов и в самом деле…»

Будто длинной стальной спицей прошила эта мысль больное сердце. Черная пелена зашторила глаза. Прогнулись, поползли из-под ног ребристые доски трапа, и не ухватись мастер за тонкие железные перильца…

Двадцать лет Фомин месит Приобские болота. Если все здесь им пробуренные скважины соединить, можно насквозь проткнуть земной шар. Первый нефтяной фонтан Сибири — его! Первая промысловая скважина Турмагана — его! А ни почестей, ни наград, ни званий. Не ради них, конечно, таскался он по урманам и гиблым топям, промерзал и промокал до костей, и все же…

С той минуты и почуял мастер в себе роковую мину, и все чаще стали навещать его горькие, въедливые мысли о неудавшейся своей судьбе. Презирал себя за эти думки, отгонял их нещадно, не подпускал, но стоило чуть тронуть за больное, зацепить ненароком, невзначай, и проклятая мина шевелилась, сдвигалась с места, и не было отбою от гнусных мыслишек: глодали, кусали, бесили, и невероятных усилий стоило Фомину очиститься хоть на время от них, осадить, водворить на место треклятую мину. Такое единоборство стоило огромного перенапряжения физических и нравственных сил, которое немедленно сказывалось на больных сосудах, и сразу свинцовела, гудела, кружилась голова, начинало покалывать, пощипывать сердце, и меркло все вокруг и внутри, и чтобы не сорваться, не выместить на безвинном раздражение и злобу, Фомин сторонился людей, подолгу одиноко сидел в своем балке или, надумав заделье, уезжал в Турмаган, оставив бригаду на попечение Данилы Жоха.

Не успел затихнуть триумфальный гул, поднятый шоринским рекордом, как Зот Кириллович опять подтер нос сотоварищам: по итогам полугодия его бригада вышла на первое место в стране по всем показателям: метраж, скорость и себестоимость проходки. Опять рявкнули медные трубы, славя победителя.

Фомин еле досидел до конца собрания, на котором Гизятуллов, огласив полугодовые итоги, громозвучно протрубил Шорину многая лета. И едва объявили собрание закрытым, Фомин проворно выскользнул из-за стола президиума и, сторонясь людей, улизнул домой, хотя и был заведомо приглашен на «товарищеский ужин», который устраивало УБР по поводу победного завершения полугодовых планов. И чем ближе подходил Фомин к родному порогу, тем сильнее злился, негодовал, завидовал. Да, завидовал! Снова и снова припоминал свои заслуги и обиды и все сильней утверждался во мнении, что Судьба к нему несправедлива, обделила, обнесла славой, обошла земными почестями. И он впервые раскаялся вдруг, что накинулся тогда на помбура Артема Копылова из-за проклятых труб. «Пропади они пропадом, перетаскали бы через день, через неделю, а и не перетаскали, хрен с ними. И вообще…» Не нашелся даже мысленно выразить то, что должно было последовать за этим «и вообще», и оттого больше разъярился. И с начальником геологоуправления не надо было пикироваться. Стоило хотя бы отмолчаться, улыбнуться, бормотнуть что-нибудь такое, чтоб по шерстке, по сердцу геологическому владыке и… сам «папа» не обойден ни славой, ни почестями: Герой, депутат, лауреат и Ленинской и Государственной, тома понаписаны о нем и все еще пишут. Совсем недавно в «Огоньке» появился очерк «Д’Артаньян из Туровска». И кино — о нем, и пьеса — о нем… И верно — папа, живой бог! А вот о Фомине давным-давно не вспоминают. Шумнули чуть-чуть, когда начали кустовое и наклонное — и затихли. Забыли, что это он, Фомин, открыл… подарил… распечатал… Были, были и о нем когда-то такие сладкие, громкие слова в газетах и журналах. Были и сплыли. Быльем поросли. Да и газета — не орден, не Золотая Звезда, на грудь не пришпилишь… Проморгал, прохлопал, теперь грызи хоть локти, хоть колени! «Дурак. Кому и чего доказал?..» И теперь: будь он с Гизятулловым поласковей, погибче, ему бы и доверил начальник УБР новый рекорд. «И ты бы приписал? Смухлевал?» — огорошил себя вопросом и даже приостановился, сбившись с шагу. Нет, приписывать, конечно, он бы не стал, мараться, пачкать совесть свою ради… Плеснулся стыд в душе, окатил жаркой волной. Как же он… рабочий, мастер, коммунист… Да узнай об этих мыслях Данила, Наталья… «Обалдел от зависти…» И, чтобы окончательно отделаться от недавних мыслей, стал припоминать, как его, сопливого нищего мальчишку, приняли тогда на буровой. Вспомнил старого мастера, набитую червонцами шапку. Вспомнил, как тот лесник с бабкой от благодарности отказались. И госпитального знакомца геолога Копелева с его неизбывной любовью к Сибири, к тайге, к еще не найденной нефти…

Еле добрел до дому. Разбитый, обессиленный, угрюмый. Порадовался, что дома — никого, что не надо таиться, притворяться, можно в одиночестве отойти, остыть. Вскипятил самовар, заварил чайку покрепче и только устроился чаевничать, как в дверь постучали. Вошли три незнакомых девчонки. «Наверное, к Наташе», — подумал и уже открыл было рот, чтоб сказать: «Натальи Ефимовны нет», как самая бойкая из троицы затараторила:

— Мы создали городской молодежный клуб «Ровесник». Не слышали? Раз в месяц собираются ребята. Доклады, кино… Понимаете? И еще запланированы интересные встречи. С разными знаменитыми людьми. В пятницу — первая встреча. Мы приглашаем вас…

— Меня? — переспросил Фомин, хотя и понял отлично, что приглашали именно его.

— Вас! — хором откликнулись посыльные.

— Так… а… что же я должен делать?

— Расскажете о себе, — снова затараторила самая, видимо, бойкая, — как мастером стали. Потом ответите на вопросы…

— Чего мне рассказывать? — неожиданно резко, с явной обидой спросил Фомин, и девочки, почуяв это, смешались. Застыдился Фомин своего нелепого выкрика и, смягчив голос и улыбаясь, поспешно заговорил иным, располагающим, обнадеживающим голосом:

— Я — обыкновенный буровик. Ни подвигов. Ни орденов. Ни званий…

— Разве не вы пробурили ту скважину Р-69, с которой началась нефтяная биография Сибири? — заученно выговорила самая бойкая чью-то чужую фразу.

Фомин не приметил заученности, не обратил внимания на тон, каким была сказана эта фраза, его поразило и очень обрадовало то, что девочка верно назвала номер пробуренной им скважины-первооткрывательницы. «Знают. Помнят», — неожиданно возликовал он и почувствовал жжение в груди, а сердце вдруг зачастило.

— Откуда знаете? — спросил глухо.

Девчонки, угадав добрую перемену в настроении Фомина, мигом приободрились и, перебивая друг дружку, заспешили с объяснением:

— Мы пишем историю нефтяного Турмагана…

— И фотовыставку сделали…

— Там ваша фотография…

— У вышки, а в пригоршнях нефть…

— И в ней небо и буровая отражаются…

Они что-то еще говорили — наперебой, упоенно и громко, но Фомин уже не слышал их: он провалился в прошлое и оказался на небольшой таежной поляне. Они вырубили ее своими руками, в дремотно-угрюмой кедровой гриве. Рубили кедрач весной, когда монтировали Р-69. «Поаккуратней, ребята! — покрикивал Фомин рубщикам. — Это же кедр, золотое дерево. Без крайней нужды не троньте». Оттого и получилась полянка махонькой и круглой, как пятачок. Срубленные деревья сгорели в печурках, пни завалило снегом, не осталось никаких следов порубки, и этот пятачок казался естественной проплешинкой в тайге. Даже заиндевелая буровая вышка и обшарпанные, подбеленные снегом балки выглядели извечной таежной принадлежностью…

Двое суток готовили Р-69 к испытанию. Двое суток метались осипшие, заросшие щетиной испытатели и буровики. Это была не первая, не десятая, а может, сто первая скважина, которую пробурил в Сибири Фомин, но как и от самой первой, как от любой из этих ста, от Р-69 ждали нефтяного фонтана. Ждали неистово, верили свято, и чем меньше минут оставалось до прострела пласта, тем раздражительней делались люди.

Скважина громко и яростно плюнула мутной водицей и стихла. И вмиг постарели, омрачились лица буровиков, разом проступили на них переутомление и бессонница, кто-то ругнулся зло, кто-то полез за куревом, а иные молча и скорбно отвернулись от фонтанной трубы и медленно, тяжело двинулись к балкам. Тут и реванул фонтан. Маслянисто-черной, огромной и яростной струей ударил в заснеженный кедр, и тот сразу из темно-зеленого стал черным, и снег вокруг напитался чернотой, осел, и черная гремучая река заплескалась на дне глубокого распадка.

Что орали они? — Фомин не смог припомнить. Да и не слышно было слов. Сбежались в кучу, облапили друг друга и пошли по кругу, приплясывая и выкрикивая всяк на свой лад…

Его вернула к действительности тишина. Девчонки молчали, глядя на Фомина с пугливым удивлением. Он виновато улыбнулся.

— Садитесь-ка со мной чаевничать.

— Что вы.

— Спасибо.

— Нам пора.

— Никаких отговорок! Попьем чайку, покумекаем и решим. Проходите к столу. Берите из шкафчика чашки…

По его указке девчата нашли посуду, печенье, конфеты и уселись тесно, чуточку смущенные, чуточку довольные, чуточку взволнованные. По его команде самая бойкая принялась разливать чай, и пока она проделывала это, подружки освоились, захрустели печеньем, выбрали повкусней конфеты.

И, глядя на них, светло и счастливо улыбался буровой мастер Ефим Вавилович Фомин.

3

Дом культуры открыли в день пятидесятилетия Октябрьской революции и назвали его «Юбилейный». Высокие стеклянные стены, длинное многоступенчатое крыльцо из цветной керамической плитки, дугообразный козырек навеса над ним — все было необычным для Турмагана. За прозрачными стенами «Юбилейного» проводились городские торжества, слеты, конференции, совещания. В свободные от заседаний дни там состоялись концерты заезжих артистов или художественной самодеятельности, танцевальные вечера, фестивали, смотры. Теперь в нем собралась молодежь на заседание клуба «Ровесник».

Только ступив на ярко освещенную сцену и глянув в переполненный зал, Фомин понял, какую глупость совершил, согласясь явиться на эту встречу. Ищущим, растерянным взглядом обстрелял довольные, скучающие, дерзкие, насмешливые молодые лица, силясь отыскать хоть одно знакомое, и не отыскал. Он был один в этом неведомом, чужом море, боялся его, не понимал и за то на него сердился. Поразило обилие бородатых длинноволосых парней в необычно ярких, немужской расцветки рубахах со множеством ненужных застежек, карманов, нашлепок на рукавах и даже с пестрыми платками вокруг шеи. Он привык видеть подле себя иных парней: в брезентовках и ватниках, потных, усталых, сосредоточенно-деловых, а тут… «Малина какая-то. На черта я приперся? Осел! Не хватало, чтоб обсмеяли эти…»

Все больше расстраиваясь, досадуя и негодуя, Фомин вполуха слушал слова ведущего. С трудом уловил, что в программе сегодняшнего заседания клуба встреча с «прославленным первопроходцем, отомкнувшим нефтяные подземные клады Сибири, буровым мастером…», потом просмотр кинофильма (название прослушал), зрительская конференция по нему и, наконец, танцы под джаз. Последний пункт программы вызвал громкие возгласы, всплеск аплодисментов. «Больше им ни хрена не надо, только бы ногами дрыгать». И опять попрекнул себя за легкомыслие и вовсе упал духом. А ведущий приподнятым громким голосом уже представлял слово «человеку, которому обязаны мы открытием сибирской нефти и нашим Турмаганом, его настоящим и будущим…». Фомин, как сквозь сон, услышал свои фамилию, имя и отчество, а потом громыхнули такие аплодисменты, каких ему отродясь не доводилось слышать. Плохо соображая, что делает, он поднялся, подошел к краю рампы. Бородатые косматые парни в ярких ковбойках с платками на шее и девчонки с мальчишескими прическами, в цветастых платьицах и брюках со всего маху, раскатисто и дружно хлопали в ладоши, улыбались, подбадривая. Наверное, они ждали от Фомина чего-нибудь сногсшибательного, необыкновенного, потрясающего… Споткнулась мысль на этом непривычном, чужом слове. Откуда оно влетело? Отмахнулся: до того ль теперь?

Он стоял на краю сцены, будто на самой кромке глубокой пропасти, еще миг, еще шаг — и полетит, больно ударяясь об острые выступы и грани камней, царапаясь и кровянясь, и чем ниже, тем все быстрее будет падение, и, наконец, с размаху, с силой врежется он в каменную россыпь на дне и превратится в мертвый мокрый и красный комок. Сердце, разбухнув от страху, колотилось под самым горлом, болезненно и гулко, а кровь гудела в голове колокольным медным гулом, и не хватало воздуху.

Раскаты аплодисментов пошли на спад и вдруг стихли. И эта резко упавшая неправдоподобно густая тишина подстегнула. «Пора», — скомандовал он себе. Лизнул сухим языком обескровленные, твердые губы и заговорил:

— Вот только сейчас. Здесь. Когда вас увидел. Я понял, что сглупил, согласясь прийти сюда. Какой из меня краснобай? И четырех классов не кончил, когда отца кулаки порешили. Мать с четырьмя осталась. Я — старший, а мне — четырнадцать. Пришлось маме надевать суму и с протянутой рукой по миру…

Тут он увидел мать. Сколько лет не видел ее во снах даже, и вдруг увидел. До того явственно, что задохнулся. Траурный, вдовий плат по самые брови. Застывшее, словно из серого камня высеченное лицо. Холодный отрешенный посверк больших немигающих глаз. На руках завернутый в холстину меньшой, в юбку вцепилась пятилетняя сестренка, а старшенькая Настена уже все понимает и потому отстает и готова кинуться прочь со стыда. По обеим сторонам дороги скачут, кривляясь, мальчишки, недавние Ефимовы дружки, вопят: «Побирушки! Побирушки!..»

Пропало видение, а боль в груди осталась. Дрожали, кривились губы, горячие слезы заволокли глаза, и, чтобы не расплакаться, он умолк. Прихватил зубами непослушную губу, тискал кулаки и — ни звука. Предательская слеза все-таки сползла с ресницы, пришлось небрежно смахнуть ее пальцем. «Этого только не хватало. Как баба». Скрипнув зубами, попробовал открыть рот и понял, что если скажет сейчас хоть слово, по-настоящему расплачется.

Бездыханная, горестная тишина примяла зал: ни шороха, ни вздоха не долетало оттуда.

Глубоко-глубоко вдохнув, Фомин разлепил наконец губы и медленно по слову заговорил.

Волнение спадало.

Спазма отпустила горло. Высохли глаза.

Ожили, обрели живой цвет губы.

А когда рассказал, как приняли его на буровой, как дважды сбрасывались буровики, чтоб помочь матери и на те рабочие рубли она купила хату и корову, в зале вдруг полыхнули такие яростные аплодисменты, что у Фомина снова намокли глаза. Но теперь, уже не таясь, он вынул из кармана носовой платок. Парни и девчонки разом стали несказанно близкими, родными Фомину, и он взял их, всех сразу, за руки и повел за собой по жизни, которая лежала у него за спиной. Он провел их сквозь голодное, смертельное кольцо фашистского окружения, вместе с ними потом пятился до Волги, вместе штурмовал неприступную гору Будапешта, вместе томился в госпитале, слушая рассказ геолога Копелева о невидимке-нефти, которой пропитана сибирская земля. Ни на шаг не отставая от него, они высадились в сорок восьмом на глухом иртышском берегу и стали мастерить первую буровую, для которой не хватало даже обыкновенной проволоки. Они тоже слышали, как к балкам подходили волки, пугая лошадей — единственный транспорт первопроходцев тех лет.

— Так вот… четырнадцать лет. Из болота в тайгу. Из мороза в комариную духоту. А страна год от году крепче. А страна год от году богаче. И нефть ей все нужней. Появились у нас машины разные. С крыльями и на гусеницах. И вот в шестидесятом…

И опять та самая, похожая на пятачок, самодельная круговинка в густом кедраче… Парни и девчата в зале теперь сидели кому как удобно, лишь бы слышать, лишь бы видеть, и чтоб ничто не мешало, не отвлекало. Он чувствовал их взгляды и эту особенную незримую крепкую связь. Они были с ним. Они шли за ним. Страдали и радовались, побеждали и проигрывали вместе.

Никому, никогда не рассказывал Фомин, как уплыла из его рук первая Золотая Звезда, а тут взял да и рассказал. И о том, как огорчился по этому поводу, досадовал и переживал — тоже выложил начистоту. Так, неприметненько, шаг за шагом дошли они до сегодняшнего дня.

— Что вам сказать напоследок? Молодым, начинающим жизнь? Одно понял я и хочу того же вам пожелать. Живите так, чтоб людям теплей от вас и радостней было. Не жалейте себя для людей. Награды, премии, званья почетные — штука и лакомая и заманчивая. Чего греха таить: всяк не дурак покрасоваться хочет. Но ради этого — жить не стоит. Для людей живите. О них думайте. На них работайте. Им служите. Вы — им, они — вам. Все, что ты взял от людей, уйдет вместе с тобой туда… Останется лишь то, что ты отдал людям. Только добро прорастет добром. Только добро не умирает в чужих сердцах. Мир красен добром. Добром и спасется…

Ах, как легко, как хорошо ему было. Будто кожу сменил и с ней вместе сбросил всю мерзость, что накипела на душе, и вот теперь — обновленный, невинный, молодой и красивый духом — снова вперед. И такими мизерными, далекими и никчемными показались недавние переживания и обиды, пустая неприятная суетня из-за ускользнувшей славы. «Не ради нее. Ради вот них, тех, что за нами, по нашему следу…»

 

Глава седьмая

1

Все началось с безобидного телефонного звонка Рогова, который попросил принять его «в любое удобное время». Просьба нимало не встревожила Черкасова. Он даже не подумал, зачем так неотложно и спешно мог понадобиться главному бытовику Турмагана. Ответил спокойно:

— Давайте где-нибудь в половине седьмого. Устраивает?

— Вполне. Спасибо, — обрадованно пробасил Рогов.

Весь этот день ушел на затяжную, жестокую перепалку с ленинградскими проектантами, которые привезли наконец-то первый вариант генерального плана застройки города. Высиженный в кабинетной тиши далекого Ленинграда, проект нефтяного Турмагана походил на лоскутное одеяло, сшитое разными руками из неподогнанных разномастных кусков. «Тот же тяп-ляп, только с Петербургским гербом на заднице», — зло сказал Бакутин. И верно сказал. Особенно удручило турмаганцев отсутствие в проекте таких объектов, как широкоформатный кинотеатр, плавательный бассейн, спорткомплекс, музыкальное училище, ресторан, Дом быта. Да и жилые кварталы будущей столицы сибирских нефтяников не поднимались выше пятого этажа.

«Это же не вахтовый поселок — город! Здесь людям всю жизнь жить. Понимаете? — жить! Не только работать. Отдыхать, праздновать, веселиться, рожать и растить детей. Пока ваш проект перейдет с ватмана на землю, здесь будет уже тысяч семьдесят. И добывать они станут побольше Канады…» — резко, с откровенной обидой высказался Черкасов.

Его поддержали все турмаганцы.

Началась лихая сеча.

Ленинградцы не столько оборонялись, сколько нападали:

«Вы требуете девяти- двенадцатиэтажные дома, а фундаменты?»

«Очень близко аэродром? Шум от самолетов? С каких пор в Турмагане стали бояться шуму?»

«Сушилка с подогревом в квартире? Где вы видели такое?»

И не окажись тут областного архитектора и заведующего стройотделом обкома партии, не поддержи они решительно турмаганцев, битва наверняка закончилась бы вничью. А так хоть и с помятыми боками, но все-таки турмаганцы победили. Захватив искромсанный проект, посланцы Северной Пальмиры отбыли восвояси. Только проводив последнего гостя, Владимир Владимирович почувствовал, что голоден и утомлен, и пожалел, что не на завтра назначил встречу с Роговым. Тяжело прошаркал к окну, распахнул створку, оперся ладонями о подоконник и обессиленно подставил холодку лысеющую макушку. Стоял так, отдыхая и остывая, до тех пор, пока не вошла секретарша.

— Я ухожу, Владимир Владимирович. Четверть седьмого…

— Да-да, пожалуйста.

Покряхтел, поворочал непослушными плечами и медленно нехотя воротился к столу. Бездумно придвинул папку с бумагами, перебрал, перелистал целую кипу докладных, писем, информаций, заявлений, но заставить себя прочесть хоть одну бумагу — не смог. И снова подосадовал на то, что надо вот еще сидеть, ждать Рогова: потерпел бы тот и до завтра…

Ровно в половине седьмого приоткрылась дверь кабинета и на пороге встал Рогов. Темный, отлично сшитый костюм сидел на нем безукоризненно. Броско сверкали начищенные остроносые туфли. Короткую, могучую, загорелую шею плотно облегал поразительно белый воротничок, из-под которого разбегался круто вширь, заполняя весь вырез, яркий блестящий галстук.

Лицо Рогова, как и его наряд, показалось Черкасову торжественно-парадным. Ровные, тщательно подстриженные и причесанные волосы будто нарочно, для броской солидности, были прошиты седыми нитями и посеребрены у висков. Чуть тронутая рыжиной округлая подковка усов придавала лицу выражение мужественности и властности. Серые глаза смотрели приязненно, но чуточку грустно, утомленно.

Еле приметно поклонясь, с почтительным, приметным достоинством Рогов спросил:

— Разрешите войти?

— Проходите, пожалуйста. Садитесь.

Пока, аккуратно поддернув штанины, Рогов усаживался, Черкасов сложил бумаги в папку, застегнул ее и, выйдя из-за стола, подсел к небольшому столику, лицом к лицу с посетителем.

Они сидели друг перед другом. Один — собранный, подтянутый, целеустремленный, другой — устало размагниченный, вялый. «Если можно — покороче», — прочел в глазах секретаря горкома Рогов. Он и сам хотел бы поскорей освободиться от груза, который принес сюда, но не знал как, оттого и потянул за первую попавшую в руки ниточку: авось!

— Ранняя осень нынче, середина августа, а…

— Север.

— Да. Все не как у всех. Может и зеленое снежком накрыть.

— Вас-то уж зима врасплох не застанет.

— Научены…

Обстоятельно и неторопливо Рогов — словно бы за тем только и пожаловал сюда — стал рассказывать о досрочном завозе продуктов на зиму, о подготовке овощехранилищ и складских помещений, о реконструкции отопительной системы и еще о многом, без чего здесь не перезимовать. При этом Рогов не просто сообщал факт, но непременно, хоть очень кратко, а все-таки упоминал и о том, что было до того и что будет после. Со слов заместителя начальника НПУ по быту получалось, что все прорехи залатаны, все щели законопачены, все трещины зашпаклеваны — некуда зиме нос сунуть.

— Все это, правда, можно бы достигнуть меньшими силами и средствами, если бы хозяйство вели здесь не по-Робинзоньи.

— То есть? — сразу зацепился Черкасов, автоматически подтолкнув вверх дужку очков.

— Здесь четыре кулика на одной кочке примостились: геологи, нефтяники, строители, речники. У каждого своя энергосистема, своя коммунальная служба, свой общепит и торговля. И эти ходульные, криво скроенные, наспех сшитые удельные царства топорщатся, щетинятся, все время норовя друг к другу задом. А город-то у всех — один. Крохотный, лоскутный островок среди гиблых болот, и на нем — сорок тысяч жителей! Какой уж тут сервис? Вопиющий хаос! Безалаберщина и отсебятина…

Все это Черкасов, разумеется, знал, не раз и сам говорил и думал об этом, но где выход? — не ведал, оттого и уставился на Рогова с заинтересованным ожиданием: а вдруг да укажет желаемый ход главный бытовик Турмагана.

— Городу нужен один хозяин — горисполком. Чтоб не только участки под застройку выделял, но и держал в своих руках все коммунальное хозяйство, все службы быта…

Черкасов разочарованно отвел глаза и разом утратил интерес к рассуждениям Рогова. Чтобы управлять хозяйством вот такого необустроенного, разрозненного, на живую нитку сметанного Турмагана, городскому Совету надо иметь целую армию сантехников, электриков, дворников, пожарников, свое автохозяйство, ремонтную базу и прочее и прочее, чего у него нет и долго еще не будет.

— Непроходной вариант, Владлен Максимович, — бесцеремонно перебил Черкасов. — Этот груз по силам только вам, нефтяникам. И средства, и техника, и люди для этого — только у вас. А лоскутную четырехгранную империю придется пока терпеть. Пока! Нужна центральная котельная, городская телефонная станция, ГРЭС, ГЭС или ТЭЦ — все равно. Пока их не построим… А чтобы выстроить — нужны проекты, деньги, люди…

— Вот именно люди, — неожиданно горячо подхватил Рогов. — Маленький или большой человек, а раз он на месте, в деле, он — незаменим, Да-да! Незаменим. Только не все понимают это. К сожалению, не все. Оттого так и относимся к людям. Постоянные переработки. Ни выходных, ни праздников. Не всякий такое выдержит. Иной и споткнется, оступится. Тут бы его поддержать, подстраховать. А мы? Головой о стенку и за борт…

Говорил Рогов хоть неторопко, раздумчиво, но горячо, искренне. Широкий выпуклый лоб распахали извилистые морщины, брови сдвинулись к переносью, нависли над холодными серыми глазами, которые неотрывно следили за Черкасовым. Тот слушал напряженно, еле приметно согласно кивал головой, а сам силился угадать: зачем пожаловал Рогов? К чему завел этот разговор? Что прячет за правильными, нужными, но не новыми рассуждениями? Он — не трибунный краснобай, выступает редко, мало, неохотно, с чего ж его прорвало? Куда целит?.. С Бакутиным у них мир и лад. Дело бы какое, — давно высказал. Не иначе что-то личное, очень важное. Но что? И Черкасов вслушивался в интонацию, засматривал в серые глаза, пытаясь уловить подспудное, глубинное, скрытое. Когда Рогов заговорил о недобром отношении к специалистам, секретарю горкома почудилось, что сейчас-то вот он и услышит то, ради чего появился здесь этот подтянутый, мужественный, чуть-чуть надменный человек с низким, слегка разреженным голосом. «Н-ну! — мысленно поторапливал его Черкасов. — Не тяни. Выкладывай!» Но Рогов не спешил «выложить». Напротив, уловив обостренную настороженность собеседника, заговорил еще осторожней, как бы предварительно про себя взвешивая и примеряя каждое слово, прежде чем его выпустить. От общих рассуждений о невнимательности к людям Рогов перекинул легкий, но прочный мостик к новой теме — нехватке специалистов, неспешно и вроде бы неприметно сузил неохватное понятие — «специалист», замкнув его на сфере обслуживания, и опять вдруг заговорил о плохом, нечутком отношении к ним. Тут Черкасова осенило: «Прослышал о представлении нефтяников к наградам, пришел о себе напомнить». И, чтобы подтолкнуть Рогова, поддакнул, кивнул, и, видимо подогретый этим, Рогов заговорил легче, да вдруг и замкнул длиннющую тираду на работниках торговли.

— Изыми-ка из нашего быта продавца, торговца. А? — улыбнулся удовлетворенно и победно и тут же нахмурился. — Но мы его разве чтим? Нет. Торгаш — и только. Жмем и жмем на них. Культуру подавай. Гигиену обеспечь. Удовлетвори запросы и потребности! Но ведь и они — люди…

Опять потерялся Черкасов в догадках: куда метит? Осердился, потянулся за сигаретами. Приметив это, Рогов еще горестней стал оплакивать «беззащитных и безропотных» торговцев: и нечутки все с ними, и грубы.

«Ну, милый, я сыт твоими разглагольствованиями», — рассердился Черкасов и в лоб:

— Чем могу быть полезен, Владлен Максимович?

— Я к вам по делу… — наконец-то вышел Рогов на финишную прямую и сразу выстрелил в цель, — бывшего заведующего гастрономом Ершова…

— Которого посадили за…

— Да. Того самого.

Озадаченный Черкасов задымил сигаретой. Ершова давно исключили из партии, сняли с работы, отдали под суд. Никто не вступился за него тогда, полгода назад, и вдруг…

— Слушаю вас.

— Следствие закончено. Назначен суд. В обвинительном заключении — ничего сногсшибательного. Небольшая пересортица. Чего-то лишку, чего-то не хватает. Обычное явление в торговом деле…

— Так-таки и обычное?

— Во всяком случае вполне допустимое и объяснимое. На новом месте, с нуля поднять такой магазинище… Без накладок не обойтись. За это нужно наказывать, можно снять, понизить, но не в тюрьму же. Все осложняет история с этой девочкой. Старый дурак! Воспылал, возжелал и… пожалуйста: шантаж, использование служебного положения, принуждение…

«Какого черта лезете вы в это дело?» — вертелось на языке Черкасова, но он спросил:

— Чего вы хотите от меня?

— Говорят, вы дали указание сделать именно это главным пунктом обвинения. Вы же распорядились судить показательным судом, применив самую строгую меру…

— Я не указчик суду. Однако не скрою, просил об этом, — Черкасов поднялся, подсел к письменному столу и принялся убирать с него бумаги, рассовывая их по ящикам и папкам.

Верно поняв этот жест, Рогов обиделся на секретаря так сильно, что не смог скрыть обиды и та отчетливо прозвучала в голосе:

— Стало быть, вы… можете и… снять свою просьбу. Полагаю, никто не станет настаивать, чтобы…

— Нет. Не могу. Совесть не позволяет и партийный долг. И мне непонятно, с чего это вы взялись вдруг хлопотать о Ершове?

«А уж это тебя не касается», — неприязненно подумал Рогов и сказал первое, что пришло на ум:

— Мы с ним дальние родственники… По жене.

«Врешь», — мелькнуло в глазах Черкасова.

— Весьма сожалею, но… — он передернул плечами.

— Не ожидал. Я думал, вы поймете…

Рогов встал. Обида сделала его еще более прямым и подтянутым и голос отвердила, отяжелила. По всему чувствовалось: на языке Рогова повисли какие-то очень тяжелые, неотразимо пробойные и в то же время крайне рискованные слова, он и подталкивал и удерживал их, и в то же время понимал, что без этих слов ничего не добьется. «Что у него за пазухой? — гадал секретарь горкома. — Замахнулся, а ударить боится». — «Не понимает иль притворяется? — засматривая в секретарские глаза, соображал Рогов. — Неужели женушка ни гугу? Из-под земли добывал. С доставкой на дом. На выбор — фасон и расцветка. С нее надо было начинать. Подобрала бы ключик. Дурак!..»

Сглотнул теснящиеся на языке взрывчатые, убойные слова, отвел взгляд и смиренно:

— Это моя личная просьба, Владимир Владимирович. И хотя оснований у меня для особого внимания… — выделил интонацией «личная», «оснований» и «особого», — никаких, все-таки прошу…

— Напрасно, — неприязненно и жестко сказал Черкасов и потянулся к телефону.

— Ну что ж… Извините за беспокойство.

В глазах, в голосе, в наклоне головы, в стиснутых кулаках — обида, гнев.

— Ничего, — глядя прямо в глаза Рогову, с вызовом, напористо выговорил Черкасов. — Бывает. До свидания…

«Что он не сказал? Изготовился, но не посмел. Намекал, подчеркивал. Стой-стой. А если… Мать честная!..»

Обмер, простреленный догадкой. Зачастила, застучала в висках потревоженная кровь.

Торопливо запер сейф и ящики стола, накинул пальто, подхватил папку и бегом из кабинета.

2

Он не хотел при детях начинать этот разговор, изо всех сил старался казаться веселым и довольным, но жена сразу почуяла недоброе, настороженно приглядывалась, прислушивалась, несколько раз словно бы мимоходом спросила: «Устал?», «Как на работе?», «Что-нибудь случилось?..» — «Как всегда», «Все в порядке», «С чего ты взяла», — отвечал беспечно. И только когда укладывались спать, он вроде бы мимоходом, буднично и безразлично спросил:

— Ты когда-нибудь обращалась к Рогову с просьбами?..

— С какими просьбами? — и принялась тщательно разминать и взбивать подушки.

Черкасов видел спину и затылок жены, шевелящиеся лопатки, взлетающие локти, и в этой чуть согнутой, будто надломленной спине, и в этих острых, суетно взлетающих локтях было что-то откровенно виноватое, беззащитное и такое трогательное, что у него от сострадания перехватило дух. Можно было не выспрашивать больше, но он все-таки спросил:

— Что-нибудь он доставал тебе? Припомни, пожалуйста.

— Н-нет… Хотя… Понимаешь… Несколько раз перед праздниками он звонил и предлагал продукты… За деньги, конечно. Ну я…

— Понятно. А из барахла?

— М-м… Да собственно… Кроме моей шубы… так… по мелочам. Сапоги вот… Плащ тебе… Норковую шапку под шубу…

— Понятно. — Тяжело подошел к кровати. Сел на нее. Снял очки. И сразу расплылось лицо жены, и он уже не видел ее виноватых глаз и вздрагивающих губ. — Понятно.

— Что случилось, Володя? — подсела рядом, слегка коснулась его руки.

— Ничего не случилось, Люся. Запомни, пожалуйста, ни с какой подобной просьбой к Рогову больше…

— Господи. Да я и не лезла. Сам звонил. Сам предлагал. «Не надо ли, Людмила Сергеевна?», «Не хотите ли, Людмила Сергеевна?» Что же все-таки произошло?

Как можно короче изложив сегодняшний разговор с Роговым, заключил:

— Гляжу, тужится мужик, мнется и корежится, а выговорить не смеет. Бьет пристрельными. Рядом. Рядом. Но цель не трогает. Понял, видно, что не знал я об этом, иль посчитал за крупного хама…

— Прости, Володя, — тихо выговорила Людмила Сергеевна и заплакала.

— Ну вот еще. Этого не хватало. Утри слезы и успокойся, пожалуйста, — вскочил проворно, вытащил из брючного кармана носовой платок, подал жене.

— Ты же знаешь, я никогда, ничем, чтобы как-то…

— Знаю-знаю. Только люди-то разные, Люся. Такие, как Рогов, без выгоды и расчету добродетель не расточают, не благоденствуют… Хватит об этом. Выпей валерьяновочки и спать…

А попробуй-ка засни после всего случившегося. В голове — несусветная путаница мыслей: тут и мудрые, глубокие, рожденные долгими раздумьями, и скороспелые, непутевые, и чужие, подслушанные, вычитанные. Выбери-ка из такого хаоса верные да нужные, растяни в логически неразрывную цепочку, чтоб та привела к единственно возможному, неоспоримому выводу. «Не тяжек долг, расплата тяжела» — кто это сказал? Какая разница? Не будь он первым секретарем городского комитета партии… «Первый секретарь разве не человек? Есть, пить, одеваться — ему не надо? Да и что за проступок совершила жена? Минуя магазин, купила несколько килограммов апельсинов, бутылку доброго вина иль какую-то тряпку? Купила ведь. Не взяла. Чего ж тогда чистоплюйствовать? Себе и ей нервы трепать?.. Да ты что, спятил? Для многих здесь — вся партия в тебе. Конечно, нелепо в простом смертном мужике видеть партию. Но — факт. Какого же… Закинула судьба на гребень — держись! Или уйди, уступи более достойному… Секретари тоже не из гранита вытесаны. И в жилах — кровь. Любят и ненавидят, страдают и радуются, едят и спят, и целуют женщин. Как все. Как все!.. Стой! Остановись! Опомнись!..»

Память вдруг — в который раз! — распахнула перед ним высокую черную дверь в одном из зданий Московского Кремля. И он пошел из комнаты в комнату, не веря собственным глазам. Мыслимо ли? Самый великий человек века, пророк и вождь революции, глава необъятной всесильной России и… жестяная кружка с вмятиной на боку, запаянный алюминиевый чайник, поношенное, потертое покрывало, заштопанное пальто. А рядом — отделанные малахитом, яшмой и мрамором покои, обитые гобеленами спальни, крытая атласом мебель, золотая, серебряная, хрустальная, фарфоровая посуда. «Почему же он не взял? Наверняка предлагали, советовали, от чистого сердца завалили б драгоценной рухлядью. А пшенный суп из воблы, чай с сахарином, рабочий паек?.. Голодный обморок наркомпрода Цюрупы… Нельзя тем аршином современность? Все изменилось?.. Но принципы, устои, критерии — те же. Те же! Революционные. Большевистские. Ленинские…»

 

Глава восьмая

1

Чем меньше до свадьбы оставалось времени, тем стремительней и неприметней летело оно, и, подхваченный его непрестанно убыстряющимся потоком, все неистовей и неутомимей становился Данила Жох. Отстояв вахту, он срывался и летел в Турмаган. Едва отмывшись от глинистого раствора и наскоро перекусив, опрометью кидался на свидание с Наташей. Глубокой ночью уходил от любимой, а на свету снова летел на буровую, и смеялся, и ерничал с рабочими, и всюду поспевал: подменял бурильщика у тормоза, спешил на сорокаметровую высь к замешкавшемуся верховому, вовремя подмечал неполадки в противовыбросном устройстве, аккуратно вписывал в вахтовый журнал показатели приборов. И опять — в рокочущий вертолет, короткий, сладкий миг свиданья, обратный перелет и восемь, а то и десять часов неугомонного, напряженного, лихого труда. «Поаккуратней, Данила. Запалишься», — остерегал своего помощника Фомин. Парень в ответ только скалился. Порой на него как бы нисходило прозренье, и, опомнясь, он сам дивился своей выносливости и везучести: все получалось, ладилось, спорилось, будто мир поворотился вдруг к нему солнечной стороной да так и остался стоять.

Только теперь, на виду желанной, заветной черты, нутром постиг Данила Жох невыразимую словом, неохватную рассудком живую суть любви. Он давно любил — исступленно и яростно, — страдал и желал, мучился и стремился, отчаивался и ликовал. Не раз силился, но так и не смог разобраться в себе, путался, злился, неистовствовал. Порой он вроде бы остывал настолько, что думал о Наташе спокойно, судил ее и себя беспристрастно, решительно, трезво, отчего мир сразу выцветал, блекнул, становясь однотонным и скучным. Но стоило увидеть, услышать Наташу, как от рассудочной уравновешенности ничего не оставалось, он вспыхивал ярче, жарче прежнего и готов был грудью о стенку, головой в пропасть за ее коротенькое «да». Иногда это «да» он прямо-таки видел на ее спелых губах и, сдерживая дыхание, напрягался весь, готовый подхватить любимую на руки, закружить, зацеловать. Но в самый крайний, останный миг она умолкала, отдалялась, и взбешенный Данила убегал прочь…

И вдруг… Именно вдруг. Неожиданно. В неподходящий момент, в нелепой обстановке, сам того не желая, он сказал деловито и буднично:

— Послушай, Наташа, не пора ли тебе стать моей женой?

Виновато глянул в ее глаза и обмер, боясь поверить.

— Давно пора, Данила, — покаянно прошептала девушка.

И вспыхнула, прикрыла ресницами загоревшиеся глаза, слегка склонила голову.

— Наташа, — еле внятно выговорил он пересохшими губами, взял ее руку, легонько смял в ладонях. — Наташа…

— Да-да… — выдохнула она чуть слышно.

Кто из них первым шагнул, первым обнял, первым… Опомнились, когда задохнулись, отстранились на миг, глотнули воздуху и опять прикипели друг к другу.

— Погоди. Ой… Постой же. Раздавишь, — бормотала она, а сама прижималась к нему, подставляла губы…

И вот назначена свадьба…

Два мастеровых, работных рода, плотницкий — Жоховых и землепроходческий — Фоминых, две могутные рабочие струи сливались воедино, чтобы сберечь, приумножить то, что вынесли они из глубины веков: мастерство, сноровку, доброту…

Ах, Русь! О доброте твоей давно по свету бродят были с небылицами в обнимку. Ты милуешь лежачего врага, прощаешь раскаявшегося злодея, делишься с другом не только кровом и хлебом, но и кровью, и жизнью. А сколько народов доброте твоей обязаны жизнью и процветанием. Тебя величают матерью и почитают как мать не только русские.

Жестче, стремительней, неумолимей становится время, и, пришпоренные им, люди делаются злее, вероломней, грубей, а ты не меняешься, и о тебя, как о гранитную твердь, по-прежнему разбивается вдребезги все недоброе, пакостное и лживое. Как и встарь, ты платишь добром за зло, спасая тем весь мир от катастрофы…

Мало кто в Турмагане не знал бурового мастера Фомина, не счесть друзей-приятелей и у Жоховых. Вот и пришлось накрывать свадебные столы в фойе «Юбилейного», куда задолго до назначенного часа потянулись нарядные люди, и каждого поклоном встречала у порога помолодевшая, румяная и счастливая Марина Ермиловна.

После той стихийной исповеди Марина Ермиловна больше ни разу не заговаривала с дочерью о Даниле, но чуяла, что нежданным признанием своим затронула девичью душу и там что-то сдвинулось, сместилось, покатило к желанному исходу. И когда однажды Наташа и Данила вдруг предстали перед ней чуточку смущенные, растерянные, хмельные и ликующие от счастья, Марина Ермиловна и слова им вымолвить не дала, обняла обоих, прижалась лицом к разгоряченным сияющим лицам: «Будьте счастливы, дети», — и заплакала…

Чем ближе к назначенному часу, тем гуще поток гостей. Иные шли всем семейством, вместе с малышами, для которых Наташины подружки оборудовали в спортзале игровую комнату. Здесь и пристали к Тимуру Бакутину две рослые девчонки и едва не отняли у него голубой самокат-двухколесник. Когда в жестокой неравной схватке Тимур победил, налетчицы стали расхваливать мальчишку, и тот заважничал, загордился.

— Я такой же смелый, как папа.

— Если ты смелый, иди и спроси у папы: кто такая Нурия Сабитова? — неожиданно предложила одна из подружек.

— Только громко спроси. Чтоб все слышали, — подхватила другая.

Тимур учуял подвох.

— Какая Нурия?

— Это тебе папа скажет, — легко нашлась с ответом старшая.

— Ну? — нетерпеливо притопнула подружка и подтолкнула Тимура. — Беги.

— Потом спрошу, — уперся, насупясь, мальчик.

— Потом — суп с котом. Спроси сейчас. Трусишь?

— Иди сама и спроси, — пробубнил Тимур.

И хотел укатить на своем двухколеснике. Но девчонки заступили путь, запрыгали вокруг, крича:

— Трусишка-зайчишка!

— Трус-карапуз!

Кинулся Тимур на обидчиц, расквасил нос одной, повалил другую и такой учинил переполох, что примчался кем-то извещенный Бакутин.

— В чем дело? — негромко, но строго спросил он сына.

Мальчишка надулся, понурил голову и смолчал.

— Играйте, играйте, ребята, — сказал Бакутин обступившим их ребятам и, взяв Тимура за руку, отвел в угол.

— За что ты накинулся на девочек? — спросил строго, с угрозой. — Тоже мужчина!

Молчание сына, его косые исподлобья взгляды озадачили, расстроили Бакутина.

— Ладно. Не хочешь — не надо. Я с тобой по-мужски, а ты…

Тимур всхлипнул. Поднял голову и, глядя отцу в глаза, тихо, с запинкой выговорил:

— Они хотели, чтоб я спросил тебя, кто такая Нурия Сабитова.

Бакутина окатило жаром. Первым желанием было — шлепнуть сына по щеке, прикрикнув: «Замолчи!» Еле перемог. «Сволочи. Детей-то зачем впутывают?» Глянул на сына и понял: надо объяснять. Немедленно. Иначе западет в маленькую душу недобрая искра — разгорится, надымит, отравит. Улыбнулся и спокойно:

— Нурия Сабитова — очень хорошая, красивая и добрая женщина. У нее есть сын, чуть помладше тебя. И я не понимаю, с чего вдруг ты полез в драку…

— Не знаю.

Он сказал правду. Он и в самом деле не знал, лишь чувствовал, что предложенный девчонками вопрос каким-то образом обидит отца, и, защищая его, кинулся на обидчиц с кулаками.

Бакутин, поняв это, погладил сына по голове, ободряюще хлопнул по плечу.

— Беги играй, сынок…

Проводил мальчика взглядом, постоял, успокаиваясь, и медленно прошел в фойе, где гости уже рассаживались за столы.

Это свадебное застолье неожиданно объединило очень далеких друг от друга людей. Были тут и Остап Крамор вместе с «мехтроицей», и Таня Василенко с Дашей и Люсей, и Шорин с Анфисой, и Гизятулловы, и даже Ивась с Кларой.

Турмаганское житье, как видно, шло Ивасю впрок: он приметно раздобрел, румяные круглые щеки глянцевито поблескивали, глаза туманила дремотная пелена. На свадьбу его пригласил Данила, пригласил мимоходом, от избытка счастья. Ивась терпеть не мог шумных, многолюдных пирушек и, автоматически поблагодарив Жоха, тут же позабыл о приглашении. Но вечером, глянув на чем-то расстроенную, взвинченную жену, черт знает почему ляпнул:

— Данила Жох приглашал на свадьбу.

Клара как-то разом перестроилась, повеселела и тут же решила:

— Сходим, поглядим на чужое счастье.

— Эка невидаль, — чтобы не зацепить ее, как можно беспечней проговорил Ивась.

И все-таки зацепил. Клара мигом встопорщилась, взгляд, голос, локти, плечи, колени — все у нее заострилось, нацелилось угрожающе на Ивася, и каждым словом, сказанным медленно, в разрядку, с нажимом, она пронзала его, как шпагой:

— Хочу… погреться… у чужого… огня.

— Свой уже отгорел? — задетый за живое, не смолчал Ивась.

— Похоже, — без улыбки ответила она. — Один дым. Ни тепла. Ни света.

Что-то недоброе у нее на душе. Царапнешь ненароком, и ахнет разрывным, бронебойным самого крупного калибра. Встревоженный Ивась поостерегся пикироваться дальше, с напускной веселой беспечностью поспешно попятился:

— О чем речь! Я за связь с жизнью. Пойдем.

Но когда сели за стол и через одного человека от него оказался Остап Крамор, Ивась забеспокоился: от хмельного художника можно было ожидать всего. Приметив, что вместо вина Крамор пьет минеральную воду и сок, Ивась не успокоился, напротив, расстроился еще сильней: трезвый, одолевший себя, Крамор был куда опасней прежнего. «Эх, черт. Надо бы сразу пересесть. Подлезет с разговором о Ершове, а тут Клара». И ерзал на стуле, как на горячем поду, старательно отводя обеспокоенный взгляд, который какая-то неведомая сила притягивала и притягивала к художнику. Вдруг Крамор встал, подошел, склонился и негромко:

— Не беспокойтесь, пожалуйста, Александр Сергеевич. Развлекайтесь. Веселитесь. Вы не забыли? Вас тревожит? Это хорошо. Значит, не все потеряно. А чтобы не смущать, я пересяду. Извините великодушно…

И ушел, уселся по другую сторону стола, далеко от Ивася.

— Что он сказал? — полюбопытствовала Клара.

— Этот юродивый? А-а! Бросил пить, вот и невмоготу, мечется…

— Такой шаг не всякому по силам. Дай бог ему побороть себя.

«Ты вот не поборол и не поборешь», — почудилось Ивасю в голосе, во взгляде жены, и он, разом озлясь, с нарастающей неприязнью выговорил:

— Все бы нам бороться да побеждать. Не с трудностями, так с природой, не с природой, так с самим собой. Борцы и стоики…

— Молчи! — приказала Клара. — Молчи, — тише и глуше повторила она.

Ивась встревоженно зыркнул по сторонам, облегченно откинулся на спинку стула: никто не смотрел на них, никто не подслушивал. Гости ели, пили, смеялись, спорили, и этот разноголосый гул веселья все нарастал.

Поначалу, пока не сели за столы, многие чувствовали себя немножко стесненно, жались к стенам, раскланивались — сдержанно, разговаривали — негромко, смеялись — вполсилы. Но вот на невысокий помост поднялись оркестранты, вышли вперед два трубача, и вдруг, подмяв все звуки, полоснул трубный сигнал: внимание, слушай все! И тут же в мгновенно наступившую тишину высокий, раскаленный волнением девичий голос прокричал:

— Хозяева просят дорогих гостей к столу!

Расселись быстро: каждый, присмотрев местечко, заранее неприметно придвинулся к нему.

Оркестр заиграл величаво волнующий свадебный марш Мендельсона. Показались молодые и медленно пошли к высоким креслам, поставленным в голове застолья.

Даже здесь, в окружении празднично разнаряженных гостей, Наташа выделялась яркой русской красотой, в которой упругая, спелая полнота сочеталась с изяществом форм и неподдельной легкостью движений. Если бы вдруг обесцветить, обессмыслить ее лик, погасить глубинный жаркий блеск глаз, сдуть трепетную нежную улыбку с губ, а потом сфотографировать или бесстрастно описать, — никто не назвал бы это широколобое, чуть курносое, большеротое лицо красивым. Но теперь оно было прекрасно. Скрытые длинным платьем ноги девушки были не видны, отчего казалось, будто она не шла, а величественно и гордо плыла, положив руку в белой перчатке на локоть жениха, слегка наклонив к нему голову.

— Ах, хороша пара! — с болезненным восторгом выдохнул Бакутин.

Метнув на мужа короткий, пронзительный взгляд, Ася тут же опустила густо покрасневшее лицо: она уловила в голосе и в глазах Бакутина тоску по той, незабытой, неразлюбленной, непокинутой Нурие. Закусив верхнюю губу и еле сдерживая слезы, Ася сделала вид, что старательно стряхивает что-то со своего плеча… Нет. Нет и нет! Все прошлое не в прошлом, не по ту сторону. Не отгорело. Не отболело. Стояла и стоит между ними проклятая азиатка, соблазнительница. Ася ни разу не видела своей соперницы, не расспрашивала о ней, но в сознании давно сложился удивительно яркий, четкий образ искусительницы. Только ее виноватила Ася, считала первопричиной всех бед, и люто ненавидела, желала несчастья. Иногда, проснувшись среди ночи, Ася вдруг чувствовала: Гурий не спит. Она напрягалась до крайнего болезненного предела и невероятным усилием воли проникала в мысли и в душу замершего Гурия и видела там Нурию. И сразу наплывал ядовитый морок, подминал, душил, злые слезы закипали в глазах, а к горлу подступал глухой надрывный вой. Напружинив горячее молодое тело, прогнувшись, запрокинув голову, она судорожно стискивала зубы, а вой все нарастал, растекался по телу, распирал грудь, топорщил соски, клокотал и бухал в черепе, и, чтобы не задохнуться, она сталкивала с кровати омертвелое тело и неровными сбивчивыми шагами уходила на кухню. Опустошенная, раздавленная, полуживая садилась, подобрав под стул ноги, и с болезненным нетерпением ждала, но, едва заслышав его шаги, размыкалась, размагничивалась до последней клеточки и, припав к теплой бугристой груди мужа, поливала ее слезами. Он уносил ее в свою постель, растроганно и виновато успокаивал, целовал и нежил, и, вспыхнув, она неистово отдавалась ему и долго потом бесплотно парила в сладостной пустоте, блаженствуя и ликуя. Он снова был с ней, в ней. Она слышала, как бешено молотит его разбунтовавшееся сердце, и видела сладкие сны наяву…

Бакутин выхватил из вазы букет цветов, кинул под ноги молодым. И все стали проделывать тоже, крича что-то ликующее, а оркестр гремел — самозабвенно и яро — мендельсоновский марш. Потом рассыпчатым залпом пальнули полсотни среброголовых бутылок, ударили пенные струи в звонкие бока бокалов и все стихло, десятки нетерпеливых, счастливых глаз остановились на Бакутине. Тот был торжественен и благопристоен: добротный костюм, яркий галстук, белый тугой воротничок. Седые длинные волосы аккуратно расчесаны. Призывно подняв свой бокал, Бакутин глуховато выговорил:

— Дорогие Наташа и Данила… Милые…

Голос дрогнул, сорвался. Подавляя волнение, Бакутин кашлянул. Заговорил еще глуше, тише, медленней:

— Что бы сейчас я ни сказал, все равно это будет повторением. Вы ступаете вслед нам, как мы ступали вослед отцам своим, а те дедам. Извечен круг, которым суждено пройти всем и каждому. И у каждого на том жизненном круге есть вот такой брачный узелок. Вяжет он в одну — две судьбы, две жизни. Пусть будет ваш узелок крепким, но не жестким, долговечным, но желанным. Пусть он прорастет поскорей молодыми зелеными побегами и те сплетутся в такие же узлы и еще раз прорастут, а ваш союз будет все также желанен и радостен…

Перевел дух, столкнулся взглядом с Кларой Ивановой и вздрогнул. У нее пламенели завитки рыжих волос, полыхали худощавые щеки, неистовое пламя буйствовало в глазах. Подумал: «Эта рыжая не одного охмурила». Она у свадебного стола, как у окопного бруствера. Сейчас он прикажет ей: «Вперед!», и, опережая других, она кинется навстречу победе, а может быть, гибели. Не отводя взгляда от ее горящих глаз, вспыхнув ответно, Бакутин возвысил голос:

— Вы не птенцы, пришпиленные к маминым подолам. Знаете, что настоящая жизнь — не уклон, а подъем, на котором не столько побед, сколько поражений. И вечный бой. И вечная борьба. Вот и — вперед! Вместе!.. Горько!

— Горько!! — во всю мочь закричала Клара Викториновна, словно то был не застольный свадебный клич, а лихое штурмовое русское «ура!».

В ней в самом деле неуемно горела какая-то дикая смесь страсти и неудовлетворенности. Это пламя согревало ее и двигало — стремительно и резко, ворочало мыслями и языком, изостряло и накаляло взгляд. Оно зажглось в ней давно, очень давно, наверное еще тогда, когда длинноногим, голенастым журавленком затосковала вдруг невесть по кому и по чему, набрасывалась на мальчишек и, затаясь, подолгу прислушивалась к себе, угадывая зарождение чего-то неведомого, желанного и непристойного. Давным-давно разгорелось неумолимое пламя и то замирало чуть, то вспыхивало с новой силой, но так вот ослепительно и всесильно пыхнуло только сейчас, и, опаленная им, женщина с восторженным ужасом поняла, что недавнему, с таким невероятным трудом слепленному, миру и благополучию — конец, всему, что было доселе, — конец. Опять опрокинулось небо, перевернулась земля, мир закувыркался, и она наконец-то получила то, чего ей так недоставало в турмаганской жизни и что не имело словесной формулы, ибо не умещалось ни в одном из известных ей понятий. Она осматривала больных, оперировала, проводила летучки и планерки, тащила на себе громоздкое и неудобное больничное хозяйство, занималась депутатскими делами и еще многое делала за двенадцатичасовой рабочий день, психовала, уставала, ругалась, и все-таки этого было мало, и еще оставались силы, выданные ей природой для любви, и те силы копились, перекипая в горючую, взрывчатую смесь, которая тут вот, сейчас, вроде бы ни с того ни с сего — ахнула и подняла в воздух хрупкое, хлипкое, трудное равновесие. То ли от голоса бакутинского или от его взгляда, а может, от этого сумасшедшего трубного мендельсоновского марша — бог знает отчего произошел этот взрыв. Да и надо ли знать? Надо ли? Кому? Зачем? Главное — ахнуло! Заполыхало, Теперь… Глянула на мужа, Тот лениво, маленькими глоточками потягивал шампанское. Скучный, унылый, безразличный ко всему. Все тот же. Прежний. На тех же рельсах. С той же скоростью. Опять, как в Туровске, сбилась вокруг него компания преферансистов, каждое воскресенье он уходил с утра и возвращался вечером страшно довольный. Когда это началось? Не важно. Важно одно: турмаганский эксперимент не удался. Ружье не выстрелило. Сумасшедшая, шалая турмаганская жизнь не прошила его, не вошла в него, а обтекла, замочила, но не захлестнула. Это она вдруг поняла тоже только сейчас, здесь, озаренная вспышкой неистового душевного взрыва. Нашла глазами бакутинские глаза, подмигнула, подняла бокал. Тот кивнул ответно, и оба выпили. «Шаровая молния в юбке», — восхищенно подумал Бакутин, тыльной стороной ладони стирая влагу с губ.

Лишь какое-то время ему удавалось поддерживать маломальский порядок за столом, дирижировать веселой, разноплеменной и всевозрастной компанией, потом застолье раскололось на группы и группочки, у каждой появился свой вожак, завязался свой разговор, вспыхнула своя песня, и пошло-поехало, да чем дальше, тем неуправляемей и буйней. Иногда начатую малым кружком песню подхватывали все, дребезжали стекла под могучим напором многоголосого сплава, умолкали спорщики, вскидывали головы неумеренные питоки, и каждый старался прилепить свой голос к неукротимой, всесильной, хватающей за душу песне.

Даже Ивась нет-нет да и принимался подпевать общему хору. Негромко, без слов, но все-таки подпевал: «Турум-пум-пу-ум… пум-пум-туру-ум». Забывшись, выхватывал маникюрную пилочку и, привычно спрятав руки под стол, автоматически шлифовал и полировал ногти. Беспокойство, вызванное неожиданным соседством Крамора, давно улеглось, шампанское подогрело кровь, чуть-чуть замутило голову. Приятное, мягкое, дремотное тепло заполнило Ивася до краев, и он блаженствовал и уже не сожалел, что вместо воскресного преферанса пришел сюда, повинуясь Кларе. Сегодня она какая-то ненормальная. Что зацепило ее? Брызжет искрами. Глянул на жену мельком, исподлобья. «Как поет! Будто ей за это платят… Шизики. Ничего не умеют в меру. Мало биты. Бакутин схлопотал по загривку — присмирел было, вытряхнул одержимость. Не насовсем. Опять занесет, не надо быть пророком — занесет! Двужильные ортодоксы. И бьют, и мнут, и ломают, а все неймется… Юродивого Крамора вон куда кинуло. Потешается боржомчиком. Сорвется. Потужится, попыжится и снова булькнет…»

— Что он тебе сказал?

Совсем рядом широко раскрытый, блестящий Кларин глаз, закушенная нижняя губа. По раскрасневшемуся лицу бродят недобрые тени.

— Кто?

— Художник.

— Откуда ты его знаешь?

— Что он тебе сказал?

— М-м… Я же говорил. Ничего особенного…

— Ну-ну… Этот сом, хрященосый и кадыкастый, Шорин, что ли?

— Надо знать своих героев.

— Своих я знаю…

Зот Кириллович Шорин охотно пил и пел со всеми вместе. И смеялся громко, раскатисто и чокался так, что стаканы трещали, и на шутку отвечал шуткой, но жена Анфиса сразу приметила, что муж сегодня на взводе, ищет и хочет схватки с кем-то, — помилуй бог, если с начальством! — и думала, как бы отвлечь, помешать, увести отсюда до тех пор, пока вино не сбило оковы с языка, а путы с рук. «Ох, не приведи и помилуй», — вздыхала женщина, сторожко наблюдая каждый жест, ловя каждый взгляд мужа. А тот все чаще пил и, кажется, не пьянел, только глазом косил огнево и люто, будто заарканенный дикий жеребец, да крупные влажные зубы скалил, запрокидывая небольшую голову, словно неведомая сила гнула ее к столу, при этом он как-то странно не то подкашливал, не то покрякивал и все накалялся и накалялся, приближая неотвратимый роковой таран. Анфиса пробовала заговаривать с мужем, тащила танцевать, громко и подолгу смеялась над его несмешными шутками и несколько раз заговаривала о неотложных домашних делах, о том, что утром ему в Туровск на областной слет ударников коммунистического труда, но Шорин только отмахивался: «Отстань!» — и подливал себе в рюмку. Проследив взгляд мужа, Анфиса наконец угадала, с кем надумал схватиться Зот. «Где ему Фомин дорожку перешел?» Рядом с Фоминым сидел Бакутин. «Этот не смолчит, не отойдет. Ой, господи!»

В самый разгар пира, когда веселье стало всеобщим и вовсе неуправляемым и каждый делал, что его душеньке угодно: пел, пил, танцевал или изливал душу соседу, Шорин вдруг поднялся рывком, секунду-другую постоял, обретая нужную твердость и стойкость, и, подхватив свою рюмку, прицельно двинулся к Фомину, который что-то говорил на ухо Бакутину, обняв того за плечи. Лохматый, красный Бакутин согласно кивал, поддакивал. Он давно уже был без галстука, воротник рубахи расстегнут, пиджак болтался на спинке стула.

Шорин с ходу хлопнул Фомина по плечу и, когда тот нехотя поворотился, сказал:

— Хочу с тобой — алеха-бляха! — выпить за молодых. Как? Устраивает?

— Вполне, — ответил Бакутин и передвинулся на соседний стул, уступив место Шорину.

Тот сел, подождал, пока Фомин и Бакутин возьмут рюмки, и, чокнувшись с обоими, выпил, поцеловал в донышко пустую посудину и с такой силой припечатал ее к столу, что рюмка треснула и распалась на две половинки.

— Где пьют, там и бьют, алеха-бляха! — Круто повернулся к Фомину: — Как теперь без посошка-то будешь?

— О чем ты? — без интересу спросил Фомин: ему жаль было прерванного разговора с Бакутиным.

— Поглупел от счастья? — сразу попер на рожон Шорин, скаля в недоброй ухмылке задымленные куревом крупные, редкие зубы.

— Топай отсюда, — бесцеремонно осадил задиру Бакутин.

— Эт-то как понять? — в голосе Шорина гневливый пьяный кураж. — Ты меня за шиворот и…

— Так и понимай, — не уступил, не смягчил Бакутин. — За шиворот и под зад. Чего уставился? Спокойно, пожалуйста. Ноздри не раздувай. Кулаки не показывай. Не весело — уходи, а другим праздник не порть.

— Ты хоть и начальник и я тебя уважаю, — с трудом пересиливая подкатившее бешенство, медленно заговорил Шорин, — а все ж, алеха-бляха, в чужой карман не суйся…

— Кончай, Зот, — примирительно сказал Фомин. Повернулся к подошедшей Анфисе, поманил пальцем и тихо, чтоб не слышал Шорин: — Забери-ка его на ветерок. Он немного того…

Встретясь глазами с мужем, Анфиса не посмела даже слова вымолвить: поняла, пока не выплеснет тот накипевшее — не отойдет, не отступит, хоть головой о стенку. Присела рядом, не спуская с Зота глаз, готовая в любой миг поспешить на помощь. Шорин понимающе кивнул ей, самодовольно ухмыльнулся и вдруг пообмяк немного и уже без прежней задиристости сказал:

— Я к тебе с поклоном, Ефим. Отдай зятька в мою бригаду, помощником мастера. У меня живо прославится, в герои…

— Когда пьешь, закусывай, Зот, — снова резко подсек Бакутин.

— И что дальше? — свирепея, с неприкрытым вызовом спросил Шорин и даже привстал.

— Проспишься — поймешь.

Длинные узловатые пальцы Шорина сбежались в кулак, тот взлетел и завис, словно запутался в синеватом дымном облачке, и не угадать было, куда через миг метнется эта спрессованная злом, налитая хмельной яростью пятипалая свинчатка: то ли столешницу прошибет, то ли свернет набок бакутинскую скулу. Скорей всего случилось бы последнее, если б Фомин не перехватил руку Шорина. И хоть схватил цепко и крепко стиснул, но сказал при этом по-прежнему добродушно-успокаивающе:

— Ты, Зот, мужик умный, хваткий — спору нет. Опять же, мастер куда с добром, — уложил на стол обмякшую шоринскую руку, но ладони с нее не убрал. — Но когда подопьешь… ни меры, ни удержу. Даниле два года назад бригаду предлагали. Не схотел. Гизятуллов как про женитьбу заслышал, опять с тем же… Теперь уйдет, наверно. Не потому, что зятем стал, а чтоб тебе доказать, как можно ставить рекорды без этих самых, — поболтал в воздухе растопыренной пятерней, снова притиснул к столешнице вспухший было кулак Шорина. — И припомни слово мое: через год бригада Данилы Жохова тебе и мне сопли подотрет…

— Снесись сперва, потом кудахтай, алеха-бляха! А насчет этого самого… — повторил жест Фомина, — ты мне подножку не меть…

— Без подножки сковырнешься, — осердился Фомин.

— Не завидуй, — поддел Шорин за самое больное. — Пока нечему… Все эти телеграммы, статьи и грамоты — бумажное дело, алеха-бляха! Но… — погрозил длинным скрюченным пальцем. — Это точно. Вот тогда кусай локти.

— Свои не достать, твои — не укусишь: костисты и остры. Ими-то ты туда и пробьешься… — сорвался Бакутин.

— По себе судишь? — Зот уперся мутным свирепым взглядом в немигающие бакутинские глаза. — Точно, по себе. И мне тебя жалко, алеха-бляха! — Он издевался и надсмехался — голосом, взглядом, улыбкой. — Потому как понимаю: жизнь, она знаешь… Жизнь — это, брат, не хухры-мухры. Ты вот с любой точки… большевик, а тебя… жулькнули втихаря и в бараний рог… Может, скажешь, не так? А? Молчишь? То-то. Шорин же… — помахал перед носом пальцем. — Только святую правду…

— Твоя правда косорыла, — ощерился Бакутин.

— Ха-ха-ха-ха! На тебя глянув, любой скосоротится! Ха-ха-ха-ха! Не с испугу. С жалости. Жалкий ты, алеха-бляха!

— Прикрой зубы — потеряешь! — подавшись корпусом к Шорину, крикнул ему в лицо Бакутин.

— Я — не Сабитов, алеха-бляха! Не дамся. И баба у меня не того темпераменту. Чужих не подпущает. Хотя бы и начальников…

— А ну выйдем! — Бакутин рванул Шорина за рукав. — Выйдем на волю и потолкуем без свидетелей.

— Выйдем, — с грозной готовностью подхватил Шорин. — Только насовсем. Обратно ты уже не придешь. Ни сюда, ни в свою контору. Ты ведь давно на крючке. Там… — поднял над головой указательный палец, покрутил им. — Дернут и…

— Ах, гад. Я тебе дерну…

Бакутин вскочил, отшвырнул стул, и тут перед ним во всем своем великолепии предстала невеста.

— Пойдемте танцевать, Гурий Константинович.

«И хорошо, — подумал он, увлекая Наташу в круг, танцующих. — И хорошо…»

Вихревая волна вальса кружила десятка два пар. Мелькнуло отсутствующее, словно маска, лицо Лисицына, красное, потное — Гизятуллова, пылающее, смеющееся — Клары Викториновны.

Легко танцевала Наташа, легко и грациозно. Чуть запрокинув корпус, дыша полуоткрытым спелым ртом, она выписывала «па» ритмично и плавно, и, сам того не желая, Бакутин скоро поддался этому ритму и все уверенней, тверже и быстрее закружил свою партнершу. Скоро они набрали такой темп, что взвихренная Наташина фата повисла белым облаком над головой.

Оркестр уже не гремел, звуки его с трудом продирались сквозь невообразимый хаос голосов, песни, смех, звон посуды. И только гулкие удары барабана слышались необыкновенно отчетливо, подбадривая танцующих и поддерживая заданный ритм. «Трам-па-па, трам-па-па», — гремел барабан, и звуки его в сознании танцующего Бакутина обретали смысловое значение, будто пустотелый глупый барабан выговаривал внятно и громко разные слова.

Вдруг все отдалилось, опрокинулось, отлетело прочь. Осталась прозрачная, чуть слышимая мелодия, матовый полумрак и доверчивые нежные руки Нурии на плечах. Пахнуло солнцем, прогретыми степными травами. Пропитанный хмельным, терпким ароматом пожухлых трав, воздух стал как бы видимым и осязаемым, в нем, растворясь, смешались краски земли и неба — голубое и зеленое, смешались и заклубились, запереливались волнами, в которых плавало красное солнце, очень похожее на буек, отсекающий зону морского купанья. Ухватиться бы за этот красный поплавок, повиснуть… Пусть качает. Качает и кружит…

Качает и кружит…

Качает и кружит…

«Нурия», — беззвучно прошептал он и тут же услышал: «Гюрий».

Этот голос жил в нем, всегда был с ним и теперь, всплыв из потаенной неподвластной рассудку глуби, сразу заполнил все существо Бакутина. Голос гудел в бакутинской крови, бился в черепе, подминая все звуки вокруг. И прямо по сердцу. Прямо в сердце:

— Гюрий…

— Гюрий…

— Гюрий…

И каждый зов навылет.

И снова прострелено сердце…

А с простреленным сердцем как?

2

Женщина рожала.

Мучительно-тяжко и долго.

То исступленно билась и корчилась в муках, а то вдруг затихала, безжизненно распластав на скомканной простыне потное смуглое тело.

Боль вытравила живые краски с лица, щеки поблекли, подернулись мертвенной пугающей синевой, а губы обметала известковая накипь.

Все короче становились просветы между приступами боли. Измученное тело не успевало остыть, обмякнуть и успокоиться, как боль наплывала снова и приступы ее делались все затяжней, все неодолимей.

Молоденькая врачиха беспомощно заламывала тонкие руки, суетилась, ахала и то советовала роженице поднатужиться изо всех сил, поднапрячься, а то умоляла ее расслабиться или, уставясь в искаженное, обезображенное болью лицо, жалобно просила:

— Потерпите, пожалуйста. Сейчас мы что-нибудь придумаем… Обязательно придумаем.

Не поворачивая головы, роженица косила на перепуганную врачиху огромным, сверкающим болью глазом, глухо мычала, понимая, видно, безысходность собственного положения. И в этом взгляде вывернутого огромного глаза, и в глухом, утробном мычании было что-то такое первобытное, дремучее, что врачиха с радостью согласилась бы принять на себя все муки несчастной, лишь бы не видеть этих глаз, не слышать этих стонов.

Рождался новый человек. Еще слепой, немой и безумный, он неодолимо продирался, прорывался к свету, любой ценой, даже ценой жизни той, которая зачала его в утробе своей, вспоила и вскормила своими соками, согрела собственной кровью. Он был малой частицей ее плоти, ее земным продолжением, еще одним крохотным листиком великого и бессмертного древа жизни. Он мучил свою родительницу, терзал и душил, но та ни словом, ни мыслью не осудила его, страстно желая лишь одного: поскорее освободиться от желанного и непосильного, мучительного и сладостного бремени.

Это были первые роды в акушерской практике юной врачихи. Перепуганная, взволнованная, она позабыла советы наставников и книжные инструкции, она видела перед собой лишь изнемогшую женщину и холодела от мысли, что та может не разродиться, умереть. Надо бы резко прикрикнуть на паникующую врачиху, даже ударить ее, чтобы отрезвить, вернуть рассудок. Но сделать это было некому…

Новый, еще небывалый по силе и ярости приступ боли подкинул затихшую было роженицу, свил в железные узлы мышцы, натянул сверх всякой меры нервы и жилы, и те стали скручивать, стягивать в колесо каменеющее тело. Уперев затылок и пятки в топчан, женщина все выше и выше поднимала живот, будто и впрямь намереваясь замкнуть это смертельное колесо. Из затененных провалов глубоких глазниц вспучились мутные зрачки, налились безумием, обуглившийся рот выдохнул:

— Ум… мираю!.. У-у-у-у…

Это «у-у-у» слилось в бесконечный стон, такой безысходный и жуткий, что у врачихи кровь заледенела в жилах и она потерянно залопотала:

— Миленькая… Хорошенькая… Не умирай… Слышишь? Не умирай только!.. Погоди… Сейчас мы тебе укольчик…

По маленькому, очень милому лицу врачихи струились пот и слезы. Но обезумевшая от боли роженица уже не видела, не слышала утешительницу и укола не почувствовала.

Тут к врачихе подошла старая, сгорбленная санитарка с непомерно большими, неженскими, клешнятыми руками. Тронув девушку за плечо, санитарка сказала сипловатым грубым голосом:

— Заздря не убивайся, девка. Баба здоровая, ребенок не первый. Сдюжит. А помогнуть надо.

И они стали помогать…

Больничка была совсем крохотная, недавно построенная. В палатах еще не выветрились волнующие запахи масляной краски, извести, свежей древесины. Двери, рамы и подоконники слепили первозданной непорочной белизной, пол зеркально отсвечивал, постельное белье и халаты ласкали глаз свежестью и новизной.

Стояла больничка на некрутом взгорке, чуть на отшибе от поселка, в котором жили нефтяники, разрабатывающие новое, Семеновское месторождение, нареченное так в память о трагически погибшем здесь начальнике нефтеразведочной экспедиции. Поселок Семеновка находится в лесотундре, на водоразделе двух мансийских рек — Сарьягуна и Хоман-хо, в шестистах километрах по прямой на север от Турмагана. Семеновка рождалась как вахтовый поселок, предназначенный лишь для временного проживания буровиков, вышкомонтажников, шоферов и иных рабочих, завозимых сюда на неделю из приречного городка Сомово, где расположено было Сомовское нефтепромысловое управление, которое и слепили из балков-вагончиков, бараков да щитовых домишек, слепили кое-как, на скорую руку, без минимальных коммунальных удобств и служб быта. Однако на первом же месяце жизни Семеновки стало ясно, что вахтовый поселок не получился, а появится еще один обыкновенный рабочий поселок и ему нужно было спешно строить все необходимые соцкультбытобъекты. Аллюром, задыхаясь и спотыкаясь, переделали один барак под ясли, другой — под школу, третий — под клуб. Кромсали, перелицовывали, перекраивали, ломали да перестраивали, чтоб и баню, и пекарню, и столовую, и еще многое иное, такое же неотложное, дать растущему как на дрожжах населению нефтяной Семеновки. Зато больничку, главврачом которой была жена начальника промысла, не приспосабливали, а строили специально, и хоть по самодельному проекту, но выстроили добротно и красиво. Срубили из лиственницы светлый, нарядный, уютный теремок. Лес вокруг не тронули, и в раскрытые форточки и окна ветер заносил сладковатый и щекотный аромат багульника, либо терпкий с ладанным привкусом запах разогретой сосновой смолы, либо сонный дух пожухлой, прелой зелени.

Рабочие на Севере — стойкий, терпеливый, закаленный народ. И хоть болеют они, как все люди, самыми разными болезнями, в больницу стараются не попадать: лучше, недомогая, на работе прокантоваться, пересилить, переломить хворь, чем на белых простынях отлеживаться либо с бюллетенем в кармане дома сидеть. «Хворый день — бросовый», — говорили рабочие не только потому, что «бюллетенный» день оплачивается ниже, но и потому, что только на миру и в работе чувствовали себя нормально…

Сейчас в больничке коротали ненастные осенние дни всего пятеро. Были они «ходячими», обо всем давно переговорили, досыта наспорились, намечтались и теперь, столпясь подле дверей родильного отделения, с участием вслушивались в долетавшие оттуда голоса и гадали, советовали, интересовались, нимало не смущаясь тем, что советы их никому не нужны, а вопросы и догадки — неуместны. Больше всего их занимало: кто эта женщина, откуда приехала, почему без мужа? Даже собранные воедино сведения о смуглолицей роженице оказались чрезвычайно отрывочны, беглы и поверхностны, и это лишь подстегнуло, подогрело любопытство.

В Семеновке не было тайн. Люди знали друг о друге даже то, чего не хотели знать. О тех же, кто были поприметней должностью, или внешностью, иль иными какими-то свойствами, семеновские кумушки могли порассказать великое множество занимательных, развлекательных, удивительных историй. И только о женщине, чей голос долетал сейчас из-за белых дверей родилки, никто из собравшихся подле ничего толком не знал. Эта смуглолицая, молчаливая женщина появилась в поселке минувшей зимой. Красивая и отрешенная, она шла серединой улицы, слегка на отлете держа в левой руке чемодан, а в правой — руку сынишки. О чем говорила она с начальником промысла? — осталось тайной. В тот же день ее оформили лаборанткой, отвели под жилье крохотную комнатенку красного уголка молодежного общежития. Молодая, яркая, одинокая женщина сразу завладела вниманием обитателей холостяцкого общежития, ей наперебой предлагали и услуги, и поддержку, и любовь, но… «Спасибо», «Не надо» — вот и все, чем одаривала она доброхотов и поклонников. Наиболее упорные из них пытались найти путь к сердцу женщины через сына, однако мальчик оказался на диво несговорчивым, малоречивым и некомпанейским. Чем меньше знаем мы о человеке, тем больше он интересует нас. Гордая независимость, неприступность одинокой незнакомки невесть почему раздражали и гневили многих семеновских женщин. «Подумаешь, недотрога», «Скажите, блоковская незнакомка», «Знаем мы таких тихих да гордых, не зря говорят, в тихом омуте…» И дружно принялись искать чертей в прошлой и настоящей жизни красавицы башкирки. Когда же та примелькалась, интерес к ней поослаб, количество претендентов в подруги резко пошло на спад, вдруг обнаружилось, что она — беременна. «Так вот где собака зарыта». «Недотрогу разыгрывала, а сама…» Любители заглядывать в чужие спальни дали полный простор своему воображению, породив на свет великое множество полуфантастических, трагических, романтических, мелодраматических и даже мистических историй, в которых башкирка выступала то соблазненной, то соблазнительницей, то «обманутой и покинутой», то «распутной и гулящей», охотницей за чужими мужьями и рублями. Странно, но ни сплетни, ни слухи, ни домыслы, ни загадочная беременность не оттолкнули от нее поклонников, напротив, среди них появились по-настоящему влюбленные, предлагавшие руку и сердце…

Дверь родилки распахнулась, выбежала растрепанная, ошалелая санитарка, метнулась в кубовую. Ее окатили картечью вопросов:

— Ну?

— Что?

— Как?

— Дочка! — не поворачивая головы и не замедляя бега, выпалила санитарка таким счастливым, ликующим, громким голосом, словно возвестила о каком-то чрезвычайно важном, всех касающемся великом и победном событии.

И сразу погас интерес к тому, что происходило за дверями родильного отделения, больные разошлись по своим палатам, дежурная медсестра подсела к столику и принялась расфасовывать лекарства. Никто не приметил, как тихо вышла из родильного отделения бледная молоденькая врачиха, пошатываясь, неверными шагами прошла к окну, легла грудью на подоконник, прижалась лбом к переплету рамы и беззвучно заплакала — легко, сладко, отдохновенно.

И темное, низкое, хмурое небо за окном тоже вдруг заплакало. Сперва скупыми, крупными слезами, а потом разошлось, разнепогодилось: накрыло поселок непроницаемым холодным дождем. Таинственно и угрюмо шуршал он в пожухлой траве, сбивал с берез и осин желтые и красные листья, стекал бесконечными струйками с еловых лап, настырно цокотил по железной крыше, бился в окна. Он что-то шептал, выговаривал — потаенно и невнятно, ворчал и вздыхал тревожно, и от его шума тупая, соленая грусть вливалась в душу, растворяя в себе заботы и думы, забывалось все земное, никчемными становились неотложные дела и заботы…

Опустошенная, обессиленная, беспомощная женщина лежала, закрыв глаза, слушала баюкающий томный шум дождя и как бы растворялась в нем: никли, путались, остывали чувства, все сильней становилась мягкая, ласковая грусть о чем-то прошедшем, о ком-то былом, но о ком? о чем? — бог знает, да и зачем: грусть очищала, успокаивала, усыпляла. Женщина засыпала, некрепко и ненадолго, но тут же оказывалась в неправдоподобно яркой степи, по которой неслышно скакали кони, белые кони. Когда пелена сна тоньшала и она явственно слышала монотонный, грустный шум дождя за окном, видение не пропадало, лишь отдалялось, отчего панорама расширялась, степь становилась воистину бескрайней, а лошади вовсе бесплотными, невесомыми, плывущими по воздуху. Женщина махала уплывающим белым лошадям, и слабая, беспомощная улыбка шевелила искусанные припухшие губы…

Просыпались мысли — неясные, ломкие, рваные, — вяло шевелились, двигались, обретая направление и цель. Сперва они падали как капли дождя:

«Жизнь…

Что это?..

Зачем?..

Это сын и Гурий…

И эта маленькая…

Как ее назвать?..»

Капли сдваивались, страивались, удесятерялись, превращаясь в непрерывную витую нить — бесконечную и зыбкую, готовую оборваться в любой миг.

«Жизнь — радость. Все — радость. Кругом — радость. Солнце. Степь. Белые лошади. Белые волосы Гурия. Руки его — сильные, крепкие, нежные. Где он? Ищет? Думает? Нужна ли?.. Жизнь беспощадна, жестока. Сколько ждала? Через что прошла? Только прикоснулась и в спину. В спину. Могла и наповал… Ни мужа. Ни любимого… Дочка… Не приметишь, как подомнет, согнет, состарит жизнь. Что же это? Вынырнешь, промчишь галопом… по прямой, по кривой, по извилистой — все равно тот же миг… и нет тебя. Был ли? Жил ли?.. Приснилось?.. Кому?.. Когда?.. Безумно мудрая, прекрасно-страшная, желанно-никчемная — жизнь…»

Хлещет дождь, косыми частыми стежками пришивает небо к земле, долго, старательно, прочно шьет.

Исполинским жарким костром горит над степью солнце, золотыми жгучими жилами пришивает себя к степи. И дождевые нити, и золотые нити прошивают Нурию, вяжут по рукам и ногам, путают, рвут мысли, и баюкают, и ласкают, и нежат, и навевают отрадные сны…

Спит женщина.

Спит и не спит.

Слышит.

Видит.

Думает.

Слышит шум дождя.

Видит солнце, и степь, и белых лошадей.

Думает о жизни…

«Что это?..

Зачем?..

Это — сын и Гурий…

И эта — маленькая…

Как ее назвать?..»

3

Отгостило тепло. Откуковало, отколдовало, отзвенело — и кануло в небытие. Сникли, стихли, пожухли травы, сгорбились деревья, стали ночи черными, дни — короткими. Не маячат больше туристские костры, не гремят молодые грома, не сверкают озорные молнии. Все позади. И благодатное тепло, и грибная да ягодная охота. Было и ушло, уступив место осени — короткой, ненастной, холодной. Стряхнула та зелень с берез и осин, причернила, примяла травы, остудила реки и озера, замутила небесную синеву. Стало вдруг серо и слякотно. На то она и северная осень: приходит — без зова, входит — без спросу и никогда за собой не затворяет дверь, и в нее, распахнутую настежь, в любой миг, нежданно-негаданно может грянуть зима. И, напоминая об этом, предостерегая и грозя, осень напустила с севера холодных ветров, нагнала студеных туманов, высеребрила инеем молодые мертвые травы.

Где-то далеко отсюда, на Большой земле, осень — желанная, благословенная пора — сторицей возвращает земледельцу каждое кинутое в пашню зерно… Рокочут на полях комбайны, на дорогах автомашины с пшеницей, виноградом, хлопком. Нагуляли жир стада, раскормилась птица. Стонет в бочонках огнистая медовуха, бормочет в корчагах буйная брага, играет в бутылях зеленое вино. В пузатых многоведровых кадках томятся хрусткие ядреные грузди, млеют тугие капустные кочаны, набухают рассолом краснощекие помидоры и пупырчатые огурцы. В каждой избе, в каждой норе, в каждом дупле и муравейнике что-то солится, вялится, сушится, коптится — впрок, на долгую жестокую зиму, которая еще не видна за пышным убранством сентябрьских лесов, но уже слышна, чувствительна, и все живое знает: снялась матушка-зима с летнего гнездовья, тронулась, пошла, покатила от ледовых торосов прямо на юг и вот-вот, за чем не видишь, пожалует сюда госпожой-барыней, которой все послушно, все покорно.

На Руси любят и жалуют осень с ее богатыми дарами, бабьим летом, закатной красой увядающей природы. Но здесь, на рубеже вечной мерзлоты, на грани неласковой тундры, осень встречают без песен, не рады ей, торопят и гонят ее дальше на юг, потому что в осеннюю распутицу машины мертвы, а без них человеку на Севере делать нечего…

Четвертый день без малого продыху гнилое осеннее небо над Семеновкой сочилось холодным, колким дождем. Тонкая, хрупкая торфяная кровля болот скоро пресытилась влагой, разбухла, легко крошась даже под воробьиными ногами. Жидкая, липкая грязь патокой обволокла дороги, залила утлые тропки и узкие тротуарчики. В центре поселка, перед конторой промысла, расплеснулась широкая, похожая на озерко, непроходимая лужа. Серые домики, бараки и балки стали еще сумрачней и ниже. Люди тоже сутулились, горбились. На дорогах угрюмо маячили завязшие машины, их не трогали до холодов.

Рассветы в залитой дождями Семеновке наступали очень поздно и были долгими, тягостными. Иногда Нурии казалось, что серое утро так и не разгорится в день, а за рассветом притащится вечер, сумерки, не растаяв, превратятся в ночь. Она о чем-то думала, не очень связно и настойчиво, засыпала, видела сны, тоже рваные, клочковатые, просыпалась и опять думала, а рассвет все не начинался, и дождь скреб и скреб по стеклам, и серый, знобкий морок просачивался в душу, навевая дурные предчувствия. Она опять проваливалась в сон, все повторялось… Наверно, ее поили снотворным, оно размягчало волю, отяжеляло тело, тормозило мысль. Веки слипались, как створки молодой раковины, нужны были усилия, и не малые, чтобы их разомкнуть или пошевелиться. Сны были тягучими и бесконечными. Чаще всего ей виделся путь от Турмагана до Семеновки…

Раз десять прочла она короткую строку мужниной телеграммы: «Убью. Сабитов». «Убьет», — решила хладнокровно, словно речь шла о ком-то другом, неизвестном и далеком. Сказала девчушке: «Спасибо, милая», — и хотела уйти, да рассыльная вдруг попросила: «Примите, пожалуйста, телеграмму для соседа», — и указала на дверь квартиры Бакутина. Еще раз расписалась. Прочла. Долго стояла у порога, прижимая к груди два жестких бумажных лоскутка, крест-накрест перечеркнувших ее жизнь. Знала, что будет платить за долгожданную любовь, за краденое счастье, но отмахивалась. «Чему быть — того не миновать». «Люби, покуда любится, а там…» И вот расплата: «Убью. Сабитов». «Встречай, Ася». Если и не убьет, то покалечит, сломает и тело и душу… «Буду второго Тимуром…» — извещала Гурия жена. Сегодня на всех календарях стоит красная единичка, первое число нового года. До ее приезда — сутки. Ну, полсуток. Двенадцать часов. Семьсот двадцать минут. Целая вечность. Она не уступит той ни одной минутки из этих семисот двадцати. Ни единой секундочки. Все выпьет до последней росинки. Будет рядом до последнего мгновенья. А потом?.. Будь что будет.

Запахнула халат, сунула бакутинскую телеграмму в почтовый ящик, нажала кнопку дверного звонка. Он будто ждал ее у порога. Заспанный, растрепанный, небритый, но такой горячий, желанный и любимый…

Припухли от поцелуев губы, стало невесомым опустошенное тело, в голове — ослепительно звонкая, радужная пустота. Прижав ухо к выпуклой груди, она слушала его сердце. Сумасшедшее, влюбленное сердце мужчины. Эх, как летало оно! Неистовым, яростным галопом. Подминало, плющило, высекало огонь. А поутихнув, стукотило размеренно, но напористо, сильно, и из этих его «тук-тук» легко складывались любые слова. Люб-лю, люб-лю, люб-лю… Ты — моя, ты — моя, ты — моя… Уй-ду, уй-ду, уй-ду… «Не-ет, — мысленно возражала она, — не уйдешь. Никуда не уйдешь». И плотнее прижималась к спящему Бакутину. Ей хотелось слиться с этим жарким, сильным телом, раствориться в нем неотъемлемой частью. Жадно и жарко оглаживала его лицо, грудь, шею, перебирала белые вихры на голове, ерошила упругую щеточку бровей. Щетина бороды цеплялась за ладонь, колола губы.

Сраженный бессонницей, ласками и вином, Бакутин спал, разметав руки. Сперва она хотела написать несколько слов и уйти, но, глянув на распластанного Гурия, не смогла. Разбудила, подала обе телеграммы и, не дав опомниться, собраться с мыслями: «Я уезжаю, Гюрий. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда приспеет…» Кажется, он плакал, а может, это дорисовало воображение. Она обманула, сказав, что уедет в Уфу к родителям, что сразу пришлет весточку. А может, и в самом деле думала тогда, что сумеет уехать от него. Но, едва долетев до Туровска, Нурия поняла: не оторваться от Турмагана, не отклеиться от Гурия, и, не долго думая, купила билет в Аган, а оттуда, пересев на вертолет, прилетела в Семеновку. Здесь ее не знал никто. «Я убежала от мужа, — сказала она начальнику промысла. — С сыном. Вот диплом. Вот паспорт. Работала лаборанткой, могу кем хотите. Только нужен угол. Мальчик в дороге захворал…»

Сны искажали, смещали события, иногда в них врывался Сабитов — и она просыпалась. Если бы не отец, не царапающий рой родственников, которые облепили, прижали, принудили, она никогда бы не стала женой Сабитова. Но и другого на примете не было. И в доме мачехи было невмоготу… Сабитов любил ее, был добр, мягок, не упускал случая похвастаться перед товарищами красотой и рукоделием жены. «Бог с ним. Судьба…» Так вслепую, по течению, до той вечеринки в доме Фомина. Или нет. До той встречи у порога, когда попросил краюху хлеба. По пути с именин Фомина она уже знала — так будет, и летела, летела к той огненной черте, догадывалась, что обожжется, оттого летела еще быстрей, становилась еще нетерпеливей и безудержней…

Первые дни не давала покою мысль об исходе встречи Гурия с Сабитовым. От Яткара можно ждать всего. Лют был в гневе. Она настороженно ловила любые слухи о Турмагане. Обрадовалась, не найдя фамилии мужа в ежемесячной сводке работ буровых мастеров области. Потом высмотрела в областной газете интервью с Бакутиным, едва не задохнулась от радости: жив, цел, на месте. И тут же радость приплюснула тоска, вцепилась мертвой хваткой. Увидеть бы, глянуть разок…

За окном палаты — дождь и дождь. То косой, с ветром, то отвесный, ливневый.

За окном палаты — глухой холодный морок. Что ждет ее там? Одиночество? Тоска? Жалкое прозябание?..

Тоска уже не раз по-хозяйски нетерпеливо и властно постукивала в окно, затаенно и недобро дышала под дверью, нахально засматривала в замочную скважину и всякий миг могла войти сюда, встать неприметно в изголовье, отравляя ядом все вокруг, и за то ее следовало еще благодарить, благословлять, ибо могла и в горло вцепиться, давануть… От безысходности и беззащитности не спасали ни слезы, ни книги, ни рукоделье.

Иногда тоска вползала в палату неслышно, серым лохматым облачком ложилась у кровати, распластывалась и замирала, и ее присутствие смутно угадывалось лишь по какому-то неясному душевному томлению: что-то было сделано не так, а что? и как надо?.. кто-то должен появиться, а кто?.. откуда?.. зачем?.. От этой неясности, неуверенности, смутного предчувствия беды, от болезненной неудовлетворенности прежним, тревожной неизвестности в будущем — от всего вокруг — каменело сердце, полынный вязкий ком вставал в горле.

Только дочка — махонькое, неповоротливое, горластое существо в розовой байковой упаковке, — только она способна была хоть на время развеять морок. Крохотным влажным беззубым ртом девочка тыкалась в набухшую грудь и, поймав оттопыренный красный сосок, с причмоком и урчаньем, захлебываясь и торопясь, принималась сосать. Нурия прямо-таки физически ощущала, как ее живые соки переливаются в маленькое тельце и то тяжелеет, крепнет, растет. И, отдавая младенцу силу свою, тепло и энергию, сама впадала в удивительно приятное состояние абсолютной отрешенности от окружающего, тихой благостной умиротворенности и безгрешного светлого счастья. Часто она задремывала с ребенком у груди, и тот тут же начинал дремать, не выпуская соска изо рта и тихо причмокивая. Расслабленная, довольная Нурия бессильно склоняла отяжеленную дремой голову, еле удерживая на руках сопящий причмокивающий сверток.

Надо было присваивать маленькому человеку собственное имя, но Нурии вдруг взбрело в голову, что имя дочери должен придумать отец. А пока она называла ребенка «доченька», «дочурка», «дочушка», «деточка» и иными подобными безыменными ласковыми словами. Врачиха, сестра и санитарка наперебой предлагали имена — модные, яркие, звучные. Нурия благодарила, соглашалась, поддакивала, но выбора не делала. Ее пугала необходимость скорой регистрации новорожденной, во время которой следовало назвать не только имя, но отчество и фамилию ребенка. Как известить о случившемся Бакутина? — вот что все сильней беспокоило Нурию.

Каждый день к ней приводили сына. Мальчик скоро освоился с обстановкой, носился по больничному коридору, заглядывал в палаты, охотно принимал угощения и покидал больницу непременно со слезами протеста. К бессловесной, похожей на огромный кокон сестренке мальчик относился со смешанным чувством любопытства и ревности…

…Они вышли из больницы втроем — мать и двое детей. На ней была накинута тяжелая и грубая, но зато просторная, непромокаемая плащ-палатка, брезентовые крылья которой надежно укрыли малышей. Дождь, как по жести, стучал по затвердевшему мокрому брезенту и неслышно стекал с него струйками. Ершистый холодный ветер наскакивал с разных сторон, но не мог пролезть под накидку, где спала на руках малышка, а брат ее — мужичок-с-ноготок, держась за материн подол, сосредоточенно семенил по залитому грязью, узкому, скользкому деревянному тротуарчику.

Громко чавкала, хлюпала торфяная жижа под резиновыми сапогами Нурии, тяжелые липкие брызги летели из-под маленьких, слепо шагавших сапог мальчика, а сверху их кропил и кропил непрестанный дождь.

Серая, колышущаяся дождевая завеса сразу накрыла Нурию, едва та отошла от больницы, дождевые струи мигом смыли, стерли с земли ее следы и следы ее сына.

Принимавшая роды, многодетная, до срока износившаяся санитарка долго глядела из окна вслед Нурии и шептала:

— Помоги ей, господи. Помоги…

 

Глава девятая

1

Их было трое — Фома, Матвей и Павел — немолодых, порядком помятых жизнью, но все еще крепких, мастеровых мужиков. Они слетелись в Турмаган по разным причинам, но, встретясь здесь, скоро сдружились, сошлись характерами, сбились в одну ремонтную бригаду и вот уже третий год неразлучны. На Большой земле у них остались жены и дети. Мужики тосковали по ним, аккуратно посылали деньги, менее аккуратно письма и раз в год на полтора месяца наведывались сами. С ревнивой липучей дотошностью пытали жен про безмужнее житье-бытье, ненасытно и люто ласкали их по ночам, приструнивали отбивающихся от рук детей, сорили деньгами перед соседями и, напившись на прощанье «вдрабаду», еле можаху лезли в поезда или в самолеты, которые опять увозили их на Север, в Турмаган, в великовозрастную общагу, в однообразную, до мелочей известную жизнь с непроглядной работой, нескончаемой под ливнем и в буран, в пятидесятиградусную стужу и в парную духоту. Работа спасала от тоски, пожирала так называемое «свободное время», которое некуда было деть, нечем убить. Работа ненасытно поглощала живую, жаркую энергию плоти, изнуряла мышцы, закаляла нервы, глушила чувства. В работе растворялись желания, остывали и гасли мысли. Некогда было тосковать, раздумывать, фантазировать… — жить. Это устраивало троицу, они не отказывались от сверхурочных, напрашивались на работу в выходной…

Поначалу они хотели одного — скопить поскорей нужную сумму и убраться восвояси. Но когда желанные суммы были сколочены и домочадцы готовились к встречи блудных отцов, те вдруг поняли, что не уедут с Севера, потому что не смогут жить в другом месте и по-иному. Тогда они заявились к Бакутину и, кинув рукавицы на стол, потребовали квартиру: «Три года в общаге — за глаза, хотим жить по-людски, с семьями». Предвидя возражение начальника, рабочие загодя распалили себя, готовы были на скандал, но Бакутин сразу остудил их, спокойно и негромко сказав:

— Не кипятитесь, самовзводы. Садитесь. Вот так. Теперь слушайте. В шестом микрорайоне кончают пятиэтажный крупнопанельный. Видели?

— Видели, — хором ответили ремонтники.

— В нем получите по двухкомнатной квартире. Новый год будете встречать с семьями в новом доме. Устраивает?..

Полетели длинные письма-директивы родным: что продавать, что взять, когда быть к отъезду готовым. С того дня предстоящее долгожданное воссоединение семей сделалось главной темой разговора ремонтников. Едва выпадала свободная минутка, как тут же кто-нибудь из троих ронял ненароком: «Уже полы красят». — «Но? Здорово жмут!» — обрадованно подхватывал другой, и пошло-поехало вокруг да около строящегося дома. Они постоянно бывали на стройке, знали там и рабочих, и мастеров, и прорабов, знали, в каком подъезде отделаны квартиры добротней и лучше, а в каком неряшливо, кое-как, лишь бы прикрыть наготу стен от глаз приемной комиссии…

В тот день ремонтники с раннего утра ковырялись в паукообразном хитросплетении труб замерной установки, притирали клапана, меняли сальники задвижек и, только порядком умаявшись, позволили себе затяжной перекур-передых. Еще не развеялся дымок от первой затяжки, как Павел возвестил:

— Сегодня будут распределять. Это точно. Надо узнать номера своих квартир да полегонечку довести их до ума…

— Вылижешь, выскоблишь, а там возьмут да передумают, — поосторожничал Фома.

— Не должно, — возразил Матвей. — Бакутин не любит назад пятками.

— Я и говорю, — снова вытащил свою идею Павел. — Время есть. Руки не наемные…

Неспешно обговорили все, что требует незамедлительной переделки или доводки в новых, еще не сданных квартирах, где раздобыть нужный материал, как уломать прораба, и когда тема была исчерпана до дна и пора было снова приниматься за дело, совершенно неожиданно разговор метнулся в сторону, соскочил с обкатанного пути и, разом отяжелев, неторопкой весомой мужицкой поступью пошел торить крутую тропу в неизведанное.

— Я ведь, честно сказать, зачем сюда ехал… — Павел обнес товарищей куревом.

— Известно: за рублем! — откликнулся Фома, добывая из протянутой пачки сигарету.

— Само собой, — подтвердил Матвей, зажигая спичку.

— А что с того вышло? — спросил Павел и тоже клюнул сигаретой в крохотный костерок горящей спички. Причмокнул сладко, громко затянулся, пустил сизую струю в потолок. — А? — Вздохнул. — В том — вся закавыка, вся премудрость жизни. Целишься сюда, — махнул перед собой, — шагаешь туда, — показал вправо, — а оказываешься тут, — ткнул оттопыренным большим пальцем за спину.

— Это как же? — не понял житейской премудрости друга Фома.

— Ты не камыш на ветру, — возразил и Матвей. — Целишь влево, бьешь вправо, этак знаешь можно куда?

— Знаю, — не смутился Павел. — И то, что не камыш — тоже знаю. Иной раз железа крепче. И что? Все одно — не сам клонюсь, меня клонят. Еще как! Надумал я квартиру… в кооперативе… почти в центре Воронежа… трехкомнатную. Туда-сюда… не хватает, — сложив пальцы правой руки в щепоть, потер большим об указательный. — Тут и подвернулся Турмаган. Где наша не пропадала. Работы — не боюсь, по безделью — не сохну. И силенок — хватит. И руки ко всему привычны…

— Это я сразу приметил, — поддержал Фома. — Не стекольщик тебя делал, а насквозь просвечиваешь.

— В работе человек всегда по самое донышко виден, — не смолчал Матвей.

— Ну вот, — Павел довольно улыбнулся. — Так и вышло: тесал дышло — топорище получилось. Впрягся я, даванул. И по шесть, и по восемь сотен в месяц. Да еще пришабашу. За год наклепал на квартиру. В отпуск поехал — все шмутки заскреб: не ворочусь, считал…

— И просчитался, — Матвей широко улыбнулся, сверкнув белой металлической коронкой.

— Считай не вдалеке, а в кулаке, — поучительно высказал Фома.

— А почему воротился? — спросил не то себя, не то приятелей Павел. — В том-то и фокус… Да… — Повременил чуть, погасил окурок. — Дома чинно, благолепно. Праздник, а не жизнь. У меня теща — маршал по домашности. И жена… Встретили как победителя. Не знают, чем потчевать, как приласкать. Детишки тоже льнут, ластятся. И очередь для взносу за квартиру подошла. А? Три горошка на ложку, только рот разевай. А я зубов не разожму. Пока недели две отъедался, отсыпался… куда как хорошо. Потом — шабаш. Не пьется, не любится. Потому как — тоска. Вот по этому стылому небу. По болотам проклятущим. По суете турмаганской… Стреножил меня Север и наручники надел…

Умолк Павел, и какое-то время в металлической коробке замерной установки было так тихо, что слышались толчки струящейся по трубам нефти и размеренные вздохи газа в отстойнике. Потом Матвей, комкая ветошь, раздумчиво и негромко высказал:

— Север, брат, такая зараза. Прилип — конец! С мясом, с кровью — не оторвешь. Перво-наперво волюшка тут… — зажмурился блаженно, крякнул.

— Глотнешь твоей воли — не захочешь боле, — добродушно сострил Фома. — Крутишься без роздыху. День в день, ночь в ночь, как заводной, а ты — «волюшка»…

— Простор — это верно, — уточнил Павел. — Простор — это да! Возьми хоть Обь. Могучесть какая… Силища. Где ей предел?.. А тайга! Конца-краю нет. Мороз — так до звона. Грязь — так по брюхо. Никакой середки. Только на полный замах, докрасна, до крайности…

— В этом пределе — вся заманка, вся сила Севера, — Матвей опять показал влажную стальную коронку.

— Не залежишься. Не попрохлаждаешься, — подкрепил друга Фома и тоже улыбнулся.

— Проснусь ночью, — воротился к воспоминаниям Павел, — жена под боком… Красивая баба, горячая. Сразу учует, прильнет. А у меня кошки по сердцу. От тишины. От гладкости жизни. Неуж, думаю, так и буду — не спеша да враскачку? Без звону в башке? Без гуду в руках? И таким милым предстанет мне Турмаган. Воздух с дымком…

— Водичка с керосинчиком, — усмешливо вставил Фома.

— Зачем живому покой? — ударился в философию Матвей. — Жизнь что? Короткая перебежка. Рванул — и пал, подсеченный. А остановись-ка, оглядись… Тоска глотку порвет. Мысли всякие. Нет уж. Крутись волчком, пока не подсекла… Был — не был… А-а… К такой и разэдакой со всеми потрохами… Но пока живешь, не мешай головней…

— Верно, — поддержал и приободрил товарища Павел. — Тихоходы ныне не в моде. Опять же больше скорость — меньше ям. Возьми нашего Бакутина…

— Башковитый мужик, — вклинился Матвей, все еще не остывший от недавнего исповедального прилива. — Сколь раз я прежде о квартире с ним — ни-ни, как от стенки горох…

— Понимал: не припекло, не приперло… — пояснил Фома позицию начальника.

— Недозрелые были мы. Любому ветру кланялись, — продолжал исповедоваться Матвей. — А Бакутин-то из породы тронутых…

— Был, — сокрушенно причмокнул Фома. — Подсекли его факела. Под корешок…

— Не-е-ет! — решительно и громко возразил Павел. — Нет, мужики. Таких, как Бакутин, ни погнуть, ни надломить. Только мордой оземь. Баба тут не ко времени в ногах у него запуталась, вот и попритих. Но не навовсе. Голову под топор — не навовсе! Штыковой характер. Нацелил — все! Насквозь! Иль — пополам. Помешкайте чуток, сами увидите. Отойдет. Поднаберет силенок и так вмажет… хоть кому…

— Кто-то навроде шел сюда, — замедленно выговорил Фома, прислушиваясь. — Шаги слышал. Подошел и назад…

— Мало ль тут бродят, — успокоил Матвей, жалея, что порвался разговор, и понимая, что настал конец затянувшемуся перекуру.

— Кто же это все-таки? — Фома проворно приподнялся, подошел к раскрытой двери, выглянул.

— Ну?! — нетерпеливо окликнул Матвей. — Узрил шпиона?

— Не пойму кто, — отозвался Фома. — Со спины не угадать. Шибает на Бакутина.

— Очки тебе надо, — беззлобно пошутил Матвей, подходя. — Бакутин крадучись не ходит…

— И не пятится, — договорил Павел, тоже поднимаясь и берясь за молоток. — Мимо бы не прошел. Не обмолвясь, не откланялся. Давай за дело, мужики. Потрепались сверх всякого…

2

Никогда не подслушивал, не подглядывал Бакутин: терпеть не мог наушников и соглядатаев. Случалось поначалу: явится самодеятельный наушник-доброволец с ябедой, Бакутин его выслушивает и тут же пригласит того, на кого насплетничал. Усадит обоих нос к носу и наушнику: «Будь друг, повтори еще раз», Такой методой живенько вывел всех охотников наушничать да сплетничать начальству.

Никогда доселе не выслеживал, не подслушивал, не подглядывал Бакутин, но сегодня…

С утра поехали с Лисицыным на ДНС. Лисицын не вдруг согласился на эту поездку, вывалил целый короб наиважнейших, неотложных дел, показал расписанный по часам день, но Бакутин оборвал недовольно — «хватит!» — и главный инженер сдался, поехал.

Давно подкинул Бакутин своему главному идею объединения на одной площадке кустовых и дожимных насосных станций. Расчеты доказывали: разумно, экономично, выгодно. Вдвое дешевле строительство, вдвое меньше обслуги, проще управление, словом — «все тридцать четыре удовольствия», как выразился Лисицын, закончив первичные расчеты. Но, кроме поддакивания, подхваливания и обещаний, ничего не делал, выжидая официального заключения головного научно-исследовательского института, куда давным-давно отправили предложение. Бакутин и сам понимал, что верней, надежней было бы эту идею пропустить через институтские ЭВМ, заручиться одобрением НИИ, разрешением главка, а уж потом экспериментировать. Но… ждать да догонять — не умел, не хотел, не мог. И объяснялось это не только характером. Турмаган рос с непостижимой, может быть, с недопустимой быстротой: в текущем, заканчивающемся четвертом году своего существования Турмаган одолеет уже четверть пути к заветному рубежу. В будущем году выйдет почти на середину. Все гуще становятся ряды промысловых и нагнетательных скважин. По одним выкачивают нефть из пластов, по другим гонят туда воду. Трубопроводы гигантскими тысячекилометровыми стальными сосудами вкривь и вкось прошили турмаганские болота. Добытую нефть предстояло отбить от подземных вод, обессолить, загнать в трубу, протянутую к перерабатывающему заводу. Одолеть этот великий путь сибирской нефти помогали тысячи сложных и мощных машин: насосные станции, установки для замера и поддержания пластового давления, и… все это росло, множилось в геометрической прогрессии, становясь трудноуправляемым, мешало дальнейшему стремительному взлету к фантастической высоте. Потому-то, не ожидая санкций и типовых проектов, надо было немедленно многочисленные разрозненные узлы этого неохватного хозяйства укрупнять, совмещать, автоматизировать, а стало быть — экспериментировать и рисковать.

Собственно, предложение о создании КСП (кустовых сборных пунктов), где были бы сосредоточены все механизмы и измерительные приборы, нужные для того, чтобы добыть и перекачать нефть на товарный парк, принадлежало Лисицыну. Бакутин лишь высказал идею, Лисицын ее материализовал, превратив в схемы и планы кубометры грунта и бетона, в тонны металла и в рубли. Выгода была и бесспорной, и огромной, но реализовывать собственный план на свой страх и риск Лисицын не хотел. «Потерпи ты, Константиныч, — увещевал он. — По синяку соскучился? Рассчитают, выдадут документацию, профинансируют, тогда…» — «Мне надо не тогда, а сейчас», — злился Бакутин. «На всякое хотение есть терпение», — не уступал Лисицын. Но когда Бакутин, освирепев, швырял без разбору убойные слова, угрожал и неистовствовал, Лисицын умолкал, прятал проницательные, всевидящие зрачки в глубокие глазницы, вешал замок на уста и лишь унылым безнадежным лицом да надломленной фигурой и судил, и страдал, и противился. «Ну хорошо, — норовил зайти с подветренной стороны Бакутин. — Давай пока выберем площадку будущего КСП, подтянем дорогу, связь, станем накапливать материалы, чтоб потом рывок и…» — «Рывок, рывок… Опоздал ты на свет проклюнуться. Тебе бы партизанскую бригаду под начало…» — «Тьфу! — негодовал Бакутин. — В конце концов, вот тебе неделя сроку и чтоб площадка была…» И, наверное, дожал бы Лисицына, если б время, силы и нервы не пожирало целиком строительство нового магистрального нефтепровода и реконструкция товарного парка. Трубопровод и товарный парк разверзлись пропастью под ногами Турмагана. Хилый и карликовый товарный парк с непомерной натугой кое-как «переваривал» двадцать пять миллионов тонн нынешнего года, но, получив в будущем сорок, он непременно захлебнется и промысел замрет, окостенеет. Если произойдет чудо и парк все же «пережует» и сорок миллионов тонн, без нового трубопровода их нельзя будет перекачать на нефтеперерабатывающий завод. Бакутин отправил записку о парке и трубопроводе в главк, выждал, позвонил. «Изучаем», — ответил главк. Надвигалась зима — лучшее время для строительства нефтепровода, — и Бакутин снова потревожил главк. «Одобрили. Вошли в министерство».

— Потом будет выбор трассы. Проектносметная документация. Генподрядчик. Техника и стройматериалы. Дай бог к будущей зиме развернуться. И снова аврал. Втридорога и кое-как! До каких пор задним умом?.. — наседал Бакутин на Черкасова.

Черкасов не ответил. Самозабвенно пускал колечки табачного дыма и следил, как они расползались и таяли. Проследив за взглядом секретаря горкома, Бакутин неожиданно улыбнулся и добыл сигареты.

— Покури. Остынь, — одобрил Черкасов. — Сложился новый промышленный комплекс. По масштабам и разносторонности — целое государство. Ему, чтобы жить, нужны свой Госплан и совнархоз…

— По мне что угодно, лишь бы дело двигалось с нужной скоростью и в нужном направлении.

— Вот-вот, — обрадовался чему-то Черкасов. — Двигать комплекс может только региональный орган управления экономикой.

— За чем же дело? Вноси свою идею. Отстаивай!

— Не по горкомовским зубам. Мы ведь дважды перешагнули совнархозы. А как одолеть межведомственные барьеры? Поставить во главу интересы комплекса?..

— Ты прав, но тебе и делу от твоей правоты не легче, — сипло и понуро заговорил Бакутин. — Горит попутный газ… Ладно! Новое дело, нет оборудования, специалистов и тэдэ. Но ведь тот, кто подписывал план нефтедобычи, знает, что нефть течет по трубам и, значит, нужна такая труба. Для этого не надо масштабно мыслить, знать законы комплексного развития…

— Погоди, Гурий Константинович! — придержал Черкасов собеседника. — В одной, даже гениальной голове не удержать такую громадину, как наше государство. Надо дробить управление по отраслям и по регионам, а на каждый узел — мудрого, честного, знающего деятеля. Деятеля, а не делягу! Не дельца! Не чиновника!

— Деятеля, говоришь? Он с неба не свалится. Его надо вырастить. — Снова закипел поутихший было Бакутин. — Окрылить и поддержать!..

Черкасов понял: сейчас Бакутин врубится в такую чащу, наворочает столько ненужного, что сам потом не возрадуется, но сдерживать, обрывать — секретарь горкома не стал: это была первая вспышка Бакутина после жестокого пинка Судьбы, и Черкасов искренне радовался пробуждению и мысленно подбадривал Бакутина. «Черт с ним, пусть ломает, перехлестывает. Не страшно. Поправимо…» — и непроизвольно улыбнулся. Приметив эту улыбку, Бакутин умолк на полуслове, насупился.

— Ты чего? — обеспокоился Черкасов.

— Надоело воздух сотрясать, — горько выговорил Бакутин. — Все понимаю. И бит. И учен. А не могу… Бывай… — вскочил и вылетел из кабинета.

«Как его кидает! От края к краю. Но — шевельнулся. Стронулся!.. Выпрямится! И трубу, и парк вытянет и снова вцепится в факела. Держись, Румарчук…»

Но Бакутин «вцепился» пока в строительство нефтепровода, основные заботы по промыслу переложив на Лисицына. Тот не отнекивался, распоряжался, писал, звонил, просил, но ни с кем и ни за что не дрался, не подсовывал головы под удар, оставаясь все тем же, делая лишь то, что положено и возможно. Бакутин не раз попытался сбить главного инженера с излюбленной позиции, но у того всегда оказывались в заначке неоспоримые аргументы.

— Допустим, ты — прав, неуязвим, но делу-то от того разве легче? — негодовал Бакутин, припертый несокрушимыми доводами Лисицына.

— Мы — для дела? Отлично. Что же для нас? — искренне недоумевал Лисицын.

Не зная, как ответить, Бакутин сердился пуще прежнего, хватал слова без разбору и бил, не глядя, по самому больному. Лисицын выдвигал из глазниц черные стволы зрачков, вскидывал правую руку с оттопыренным указательным пальцем и вещал:

— Можно подумать, Константиныч, тебе двойной срок на земле отмерян. Замкнет ненароком сосудик, и осиротишь Турмаган…

И столько горечи, и укоризны, и осуждения было в этих или иных подобных словах, что Бакутин сбивался с наступательного тона либо продолжал разговор по-иному: спокойно и увещевательно. Иногда Лисицын вовсе не перечил, безмолвно отступал, сжимался, становился недосягаемым, оглушая и смиряя этим разъяренного Бакутина.

Рассудком Бакутин понимал железную правоту своего заместителя. Хочешь сохраниться — не лезь на рожон: стенку лбом не прошибешь, выше батьки не прыгнешь, себя не перескочишь… Все так. На собственном опыте убедился, своими боками прочувствовал… И сосудик может замкнуть, и клапан закупорить, и лопнуть что-нибудь незаменимое. Все так. И пора бы смириться, свыкнуться… Он смирял, сдерживал себя, но… не мог. Тогда наплывало раскаяние: зачем уступил? Почему попятился? Надо было… А как надо было? — оставалось безответным. Из той ситуации было только два выхода: лапки вверх либо вон из игры… Он выбрал первое. Стихийно. Отдышавшись, зализав раны, понял: инстинкт самосохранения сработал вовремя и верно. Оставалось накопить силы, обрести решимость, утвердиться и…

Как и прежде, проезжая мимо горящего газового факела, Бакутин хоть на минуту да останавливался подле и с фантастической околдованностью как на одушевленное, разумное существо глядел на ослепительно яркий, пышущий жаром, утробно и яро рокочущий гигантский столб пламени. Иногда Бакутин подходил к огню так близко, что начинало жечь лицо, першило в горле от раскаленного воздуха. Прикрывшись ладонями, сощурясь, он переступал и эту черту, делал еще несколько шагов к факелу и, попадая в поток раскаленного воздуха, задыхался, слеп и глох от блеска и рева беснующегося пламени. В эти мгновенья рискованной близости к факелу не раз подкатывало сумасшедшее желание: вдохнуть глубоко и кинуться в пламя. Усилием воли сдерживал себя, пятился, отходил в безопасную зону и отсюда подолгу мог неотрывно глядеть на буйство неукротимого пламени, которое ликовало, дразнило, надсмехалось и в зависимости от этого постоянно меняло свой облик, становясь то оранжевым, то красным, то белым. Уловив насмешку, Бакутин закипал яростью и грозился: «Горишь? Скоро уж…» А что скоро? — не договаривал. Сжимал кулаки, напружинивал мышцы, словно готовясь к поединку с огненным исполином. Иногда в этот миг его настигала мысль — острая, колючая. Еще неоформившаяся, недоношенная, невыращенная, она подплывет бесшумно, подденет, кольнет и сгинет. Кривясь и косоротясь, Бакутин матерился, загораясь жаждой отмщенья. «Еще поглядим… Померяемся… Хорошо смеется последний…» — бормотал он придушенно, свирепо тараща на огонь глаза, в которых отражалось ликующее пламя факела…

Сегодня он ехал с Лисицыным, но шофер по привычке тормознул возле факела.

— Что там? — дремотно спросил Лисицын.

Бакутин смолчал. Приоткрыв дверцу «газика», сощурился на пламя. Шофер дымил сигаретой и тоже безмолвствовал. Темные глаза Лисицына полезли было из глубины глазниц, да с полпути воротились. Поудобнее развалясь на мягком сиденье, он снова расслабился, а когда тронулись, спросил, не тая иронии:

— Никак, новый ритуал?..

И опять Бакутин промолчал. Не хотелось понапрасну задирать своего заместителя, а необидных слов на ум не приходило, да если бы и пришли, откуда взять нужный спокойный тон? Все приметней становилась трещина меж ними. Чувствовал ли ее Лисицын? — неизвестно, Бакутин же не только чувствовал, но и предвидел, что в недалеком будущем эта трещина обернется бездонной пропастью, в которую именно он и сверзится. Нет, Лисицын не пакостил, но почему-то с ним связывал Бакутин свой грядущий кувырок в тартарары. Необъяснимое, но и неодолимое предчувствие это Бакутин старательно отгонял, топил в душевных глубинах, но вытравить не мог, и нет-нет да оно напоминало о себе, причем всегда некстати, в самый неподходящий момент. И странно, конечно, — но Бакутин готов был поклясться: так и будет! Только так. Причем в недалеком будущем, очень и очень скоро. Эта неистребимая уверенность усугубляла взаимоотношения с Лисицыным…

Со всех сторон Бакутина обнесли колючей проволокой недобрые предчувствия, затаившиеся беды. Торчат отовсюду их нацеленные острые и ядовитые шипы. Хоть и зарубцевалась вроде, но не отболела рана… не забылась Нурия… и сколько ни виться этой ниточке, конца не миновать. И с Лисицыным — на разных берегах. Рядом, да не вместе. В одну сторону, да не одной дорогой. «А может, все — не в ногу, один я — в ногу?..»

Вот о чем думал Бакутин, шагая под мелким дождичком по раскисшей, скользкой тропе к металлическому вагончику, в утробе которого разместилась замерная установка. Там ему нечего было делать, но и видеть подле отчужденное лицо Лисицына, наталкиваться на его надменно-осуждающий взгляд и слышать ватные, непробиваемые: «А зачем?», «Кому от того легче?», «Пусть наверху думают» — тоже было невмоготу.

В минуты душевной тревоги и сумятицы его всегда тянуло к рабочим, даже к незнакомым. Безыскусность обращения, прямота и резкость их суждений действовали удивительно благотворно: очищали от обид, успокаивали, утверждали в правоте. Вот он и пошел к тускло блестящему железными мокрыми боками вагончику с тайной надеждой застать там ремонтников, пооткровенничать, отвести душу. Но подойдя вплотную к распахнутой дверке, услышал свою фамилию и приостановился, и, сам того не желая и тому противясь в душе, застыл у раскрытой двери и слушал рабочих до тех пор, пока Фома не сказал о почудившихся шагах.

Этот ненароком подслушанный разговор потряс Бакутина. Как верно и просто сформулировали они его жизненную позицию: «только мордой оземь». Больше всего Бакутина растрогало и обрадовало то, что рабочие верили в него. «Только бы не подвести… Доказать… Утвердить…»

Его лихорадило. Он подстегивал, поторапливал себя: «Скорей, скорей». А что скорей? Не знал. Все равно заторопился, заклокотал от нетерпенья: скорей!..

3

Дождь набрал силу, сгустил, укоротил сумерки, и те разом обернулись ночью, и она непроницаемым черным пологом занавесила окна. Бакутин позвонил по телефону домой. Обрадовался, что трубку снял Тимур.

— Не теряйте меня: немного задержусь.

— Только недолго. Я расставил шахматы.

Каждый вечер, в ожидании отца, Тимур расставлял на шахматной доске фигуры. Пока Ася накрывала на стол к ужину, они успевали сыграть одну, а то и две партии. У мальчишки, как видно, были прирожденные способности шахматиста, и стоило Бакутину отвлечься от игры, задуматься о чем-то постороннем, как маленький партнер непременно подстраивал ловушку и, заманив в нее отца, ликовал, подпрыгивал от восторга.

Шахматы упрочили сложившиеся меж ними, так редкие теперь, отношения равенства и взаимного уважения. Бакутин никогда не сюсюкал с сыном, не любил в обращении с ним ласкательных и уменьшительных суффиксов, не потакал дурному, даже если это дурное сделано неосознанно, в пылу. Зато в играх и разговорах с сыном Бакутин тоже не притворялся, с неподдельным, искренним увлечением и необузданной молодой фантазией он «охотился» на тигров, ловил голубого крокодила, приручал диких зверей, летел в ракете на еще безыменную планету. Он выучил сына ходить на лыжах, плавать, грести и управлять лодкой, приохотил к долгим, нелегким походам по тайге.

Тоненький, узкоплечий, длинноногий и длиннорукий Тимур своим присутствием теснил, сдерживал пустоту, которая давно уже обложила Бакутина, угнетала, раздражала его. Общение с сыном хоть на время делало Бакутина прежним, и, как прежде, он ощущал свою слитность с товарищами, с рабочими, с женой…

Ненароком подслушанный разговор рабочих будто приоткрыл в душе Бакутина тайный лаз в неведомую глубину и оттуда рванула пронзительно острая, свежая струя, ошпарила знобким холодом, продрала глаза и уши, сдула уныние и тоску, взвеселила, взбудоражила так, что разом посветлило вокруг: виделось — четче, думалось — легче, решалось — проще.

А воротился с промысла, Судьба еще раз шлепнула по тому же месту: в папке с бумагами оказалось письмо собкорра «Правды» по Туровской области. «Уважаемый Гурий Константинович! В печати полным ходом идет обсуждение проекта девятой пятилетки. Самое сокровенное, затаенное выкладывает народ на круг. Скоро сессия Верховного Совета. Приспело время крикнуть о турмаганских газовых факелах. Лучше Вас этого никто не сделает. Ей-богу! С редакцией договорился. Позвоните: 6-51-05. В любое время. С приветом, Пастухов».

Бакутин читал письмо, будто живую воду пил, что ни глоток, то новый прилив сил и бодрости. Едва дочитав, почуял: уходит земля из-под ног. И хотя еще не взлетел, не расправил крылья, но уже оторвался от привычного, обыденного, уже глотнул пьянящего и озорного воздуху и возликовал.

Сорвался с места, пробежался по кабинету, закурил. В несколько затяжек высосав сигарету, подлетел к сейфу, раскрыл и замер — будто перед прыжком, на узенькой кромке, на последней грани бездны. Громко вдохнув, подзадержал в груди воздух, беззвучно и медленно выпустил его и полез в потайной шкафчик сейфа, где хранились самые важные документы. Бережно, как что-то очень хрупкое и драгоценное, вынул оттуда папку, на которой было крупно и размашисто написано: «ГАЗ». На вытянутых руках донес папку до стола, положил осторожно, присел небрежно на краешек кресла и, сдув воображаемую пыль с картонки, раскрыл папку. На первом листе, в правом углу, четко и как-то по-особому внушительно и весомо чернели строки: «Первому секретарю Туровского обкома КПСС товарищу Бокову Г. П. Министру нефтяной промышленности СССР…» Эта записка — последняя. Тщательно подготовленная, выверенная и пристрелянная, она должна была качнуть, сдвинуть, но… Не соразмерив силы, не рассчитав, он едва не расплющил собственную голову, ничего не сдвинув, не качнув… Одним духом, не отрываясь, Бакутин прочел докладную. Бессильно кинутая на стол рука сжалась в кулак. А в голове закаруселили мысли: «Обновить цифры. Крен на переработку. Газоперерабатывающие заводы. Тяжелые фракции — продуктопроводом на химкомплекс Кузбасса, легкие — в топку ГРЭС, которую немедленно выстроить здесь, а на ее энергию — промысел и город…»

С поразительной быстротой разум перемалывал мысли, отметал ненужное, лишнее, отобранное складывал в чеканно строгие формулировки. Выхватив ручку, Бакутин придвинул чистый лист, и черная рваная шеренга отбила полосу у белого поля.

Он не слышал, как, тихонько пискнув, растворилась дверь, не увидел вошедшего — высокого, крепко скроенного мужчину в летной форме, и только когда тот очень густым, низким голосом проговорил: «Добрый вечер», Бакутин поднял голову от стола. Летчик стоял посреди кабинета, расставив ноги так широко, словно пол под ним качался и кренился. Лицо у летчика — крупное, огрубленное непогодой, глубоко изрезанное морщинами. А глаза неправдоподобно серые и добрые, и чуточку усмешливые. «Красивый парень», — мелькнуло в сознании Бакутина, и он весело откликнулся:

— Привет.

Чуть сощурясь, летчик пытливо оглядел Бакутина.

— Вы Бакутин?

— Он самый.

— Гурий Константинович?

— Точно. Предъявить документы?

— Обойдемся. Письмецо вам.

Серьезная, пожалуй, чопорная деловитость пришельца смешила и чуточку сердила Бакутина, и специально чтоб зацепить, он спросил:

— Под расписку?

Прочел в серых глазах: «Чего рисуешься, седой дурак?» — встопорщился, неспешно вынул из рук обыкновенный почтовый конверт без адреса. С показным равнодушием извлек тетрадный листок в клеточку, медленно развернул и… провалился в инмир, оглох, ослеп, задохнулся, одним взглядом поглотив написанное: «Гурий. У нас родилась дочка. Придумай ей имя. И напиши. Нурия». Коротко, буднично, просто, оттого оглушительно.

Закрыл ладонью глаза и увидел те же надломленные две строки: «Гурий. У нас родилась дочка. Придумай ей имя. И напиши. Нурия». «У нас роди… Она родила дочку. У нас…» — и задохнулся от боли, от счастья.

Напоминая о себе, пилот кашлянул, сказал негромко и, похоже, сожалея:

— Мне пора. Будет ответ?

— Как пора? Постой. Ты что? Да садись, садись…

— Некогда. Если будете писать…

— Откуда ты?

— Кто? Откуда? Куда?.. Не надо спрашивать. Пишите или я пошел.

— Как это пошел? — Бакутин вскочил. Сунул ему листок. — Прочти. Бери-бери…

— Чужих писем не читаю. Пока, — повернулся к выходу.

— Стой! — заорал Бакутин. — Стой, — повторил глухо и надорванно.

Летчик чуть развернулся и встал, не пряча нетерпения.

Растерянно перескакивая взглядом с предмета на предмет, Бакутин забормотал:

— Погоди… Сейчас. Одну минутку…

Потер виски, словно смиряя неистовую боль, поморщился, схватил телефонную трубку, набрал торопливо номер.

— Привет. Ага… Хорошо, что не ушел. Сдал взносы? Нет?.. Много? Тащи все пятьсот. Утром верну. Или стой. Сам зайду.

Кинул трубку, выбежал. Воротился через пару минут. Летчик стоял на прежнем месте и в прежней нетерпеливо-выжидательной позе. Бакутин всунул в тот самый конверт кипу купюр. На обороте ее письма крупными расползающимися буквами накарябал: «Пусть будет Надежда. Где ты? Подай весточку. Целую. Твой Гурий». Протянул конверт летчику.

— Передай ей… Спасибо, друг. Счастливого полета.

Летчик крепко тиснул бакутинскую руку, сделал два саженных шага и пропал, будто его никогда и не было здесь. «Надо бы оставить записку-то… Записку…» — прострелило Бакутина. Сорвался вслед за летчиком, выскочил на крыльцо. Тонкий, слабый запах бензинного перегара свидетельствовал о том, что здесь только что стоял автомобиль с включенным двигателем.

Тонкие частые стежки дождя прострачивали черноту. Занудисто и тоскливо дождь вроде бы лопотал что-то невразумительное, шепелявя и не проговаривая слова. Желтые пятна освещенных окон расплывались и таяли, и снова наливались яркой желтизной, и опять блекли. Запрокинув голову, Бакутин уперся взглядом в непроницаемую черноту, откуда струились игольчато-тонкие дождевые нити. Они сразу оплели, опутали, обмотали, оросили лицо, заструились по длинным седым волосам. Он размазывал влагу по лицу, ловил ртом прохладные колкие струйки и радовался отрезвляющему знобкому холодку, который несли они разгоряченному телу, стекая за воротник.

По недалекой бетонке, тараня сырую черноту, тревожно посверкивая тусклыми желтыми фарами, пыхтя и с треском рассекая лужи, проносились «Ураганы», «Уралы», КрАЗы. С чьей-то легкой шоферской руки бетонку прозвали «Черкасовкой». «Ну, я по Черкасовке…» — говорили водители друг другу. «Уйдет Черкасов, Черкасовка останется. И Турмаган, вылезший из болот — останется. Будет расти. Хорошеть. И к семьдесят пятому выжмет единичку с восьмью нулями… Выжмет… Со мной… Без меня… Без меня…» Тут мысль запнулась, в голове что-то вспыхнуло, необыкновенно сильно и ярко, в он ужаснулся: добудут и без него.

Распинали пророков.

Умирали вожди.

Гибли герои.

А люди шли и шли.

Вперед и вперед.

К лучшему…

К заветному…

4

Недодуманная днем мысль опять за полночь подняла с теплой мягкой постели начальника Туровского нефтяного главка Румарчука. Не противясь ей, не пытаясь снова заснуть, Румарчук безропотно поднялся, бесшумно прокрался на кухню, сварил крепкий чай и, подсев к столу, не спеша в одиночку стал чаевничать. Крохотными глоточками потягивал обжигающе горячий, горьковатый и пахучий напиток, покрякивал, причмокивал, ладонью стирал с костистого лба мелкую испарину.

Совсем недавно надежно и глухо заклепанный турмаганский вулкан вдруг снова задышал, ожил и не дымок пустил в небо, а выплюнул раскаленную лаву, рокотнув на всю страну. Не дрогнула, не качнулась земля под ногами Румарчука, а все равно он чрезвычайно обеспокоился и вознегодовал. Не столько на то, что написал в «Правду» начальник Турмаганского НПУ, сколько на то, кто написал и когда. С тех пор как Румарчуку удалось присмирить и укротить строптивого Бакутина, в нефтяных верхах произошел заметный перестрой мыслей относительно попутного газа. Уже никто не отмахивался небрежно, а все, словно сговорясь, призывали друг друга выдвигать предложения. И хотя так называемые первые руководители вслух еще ничего не выговаривали, Румарчук давно учуял перемену и хотел только одного, чтоб утилизация попутного газа началась в обжитых, близких к центру нефтяных районах Поволжья или Башкирии. Пусть сперва «старики» поломают зубы, поэкспериментируют, прибьются к чему-то более-менее определенному, тогда… До этого «тогда» по расчетам Румарчука пройдет еще одна, а то и две пятилетки. А чтобы министерские руководители понимали сложность и трудность освоения новых нефтяных районов Сибири и хоть на время забыли о сибирском попутном газе, Румарчук завалил министерство и Госплан просьбами, проектами, планами технического перевооружения, перестройки, автоматизации новорожденного нефтедобывающего комплекса. Немедленно нужна тысячекилометровая железная дорога от Туровска к нефтяному Приобью и линии электропередачи. Нужны новые тысячекилометровые трубопроводы, новые поселки и города, причалы и аэродромы, домостроительные комбинаты и хлебозаводы, промышленно-ремонтная база, новая, пригодная для Севера техника и… Все это, что просил и требовал Румарчук, на самом деле позарез нужно было нефтяникам Сибири, но на это требовались миллиарды, объединенные усилия многих рабочих коллективов, научных и проектных институтов. А еще нужен был новый, морозоустойчивый металл и такой же цемент и еще иное, чего страна не имела, но должна иметь, если хотела получить дешевую и обильную сибирскую нефть. Так что кто хотел, тот видел: не до газовых факелов пока было сибирскому нефтяному главку.

И вдруг эта статья Бакутина в «Правде» — объемная, доказательная, наступательная. Все наболевшее выплеснул на всю страну Гурий Бакутин. Да так ли вовремя, так ли к месту выкрикнул, что теперь уж ни отмахнуться, ни увернуться Румарчуку от бакутинских проектов. «Правда» еще не долетела до Туровска, как позвонил министр: «Немедленно продумайте. Обсчитайте. Входите с конкретным предложением». Того же потребовал и Боков. И опять не миновать бакутинского выкрика. Напиши такую статью, пусть еще более резкую и нетерпимую кто-то другой, Румарчук наверняка отнесся бы к ней куда спокойней. Но Бакутину подобную выходку начальник главка простить не мог…

Румарчук успокаивающе потирал плоскую неширокую грудь, разминал, небольно пощипывал дряблое тело вокруг левого соска. Ко всем благоприобретенным болячкам недавно прибавилась еще одна — остеохондроз. Ничего страшного не сулила как будто, но беспокойства от нее — сверх меры. Нальются плечи такой болью, что, проснувшись от нее ночью, Румарчук без стону не может ни поворотиться, ни приподняться. Бывает, боль из плеч переползет ниже, и тогда будто тонкими длинными иглами прокалывают грудь, все ближе подбираясь к сердцу, и обеспокоенный Румарчук призывал на помощь врача. Тот был многоопытен, но стар и труслив: настороженно и многозначительно покашляв, укладывал пациента в постель, запрещая ему даже шевелиться до тех пор, пока не сделают кардиограмму. Потом следовали неизменные советы: разгрузиться, соблюдать режим, не нервничать, больше бывать на воздухе и так далее.

Кто же в наш век не знает, что надо поменьше нервничать и волноваться? Однако чужие нервы мало кто щадит, дергают друг друга, громоздят на ровном пирамиды и сами же карабкаются на них, таранят и расшибаются. Любую пустяковину надо согласовать, утвердить, узаконить. Надо доказывать бесспорное, утверждать очевидное. И на все нужны нервные клетки. А помощники… Ждут. Вот и балансируй, поспевай, предугадывай и тащи на плечах большую часть прироста союзной нефтедобычи, выходи за девять лет на такие рубежи, на которые мудрый, хваленый, организованный капитализм не вскарабкался бы и за четверть века…

Начав с нуля, сибирские нефтяники за пять лет обошли Баку, через пятилетку они, наверное, дадут половину союзной нефтедобычи и решающая доля в этой половине будет за Турмаганом. До попутного ли газу тут? Надо быть круглым идиотом, отъявленным карьеристом, чтобы взвалить на перетруженные плечи еще не вставшего твердо на ноги сибирского нефтяного исполина новую, тягостную ношу. Если бы этот непосильный груз Бакутин принял на себя — черт с ним! Пусть надрывается, геройствует, ставит под заклад собственную голову: вольному — воля, спасенному — рай. Но чтобы превратить попутный газ хотя бы в простейшее топливо и разумно его сжечь — нужны не только миллионы рублей, но и уйма времени, масса сил, которых, хоть на куски порвись, — не хватало и на главное.

Приплюснутый круглый фаянсовый чайник опустел. Круто запрокинув его над чашкой, Румарчук глядел, как по капельке вытекает из носика темная, тяжелая, будто ртуть, жидкость. Сперва капли падали одна за одной, потом потекли реже, реже и, наконец, иссякли.

— Все, — скорбно вымолвил он.

Влил в рот глоток теплой горьковатой жидкости, причмокнул.

— И верно: остатки — сладки.

Упер локоть в столешницу, положил на ладонь подбородок. «Как некстати это. И что неймется Бакутину? Дел — выше головы. Нерешенного — на четверых взвали, не выдержат. Товарный парк, трубопровод… Мало. Хочется в пропасть заглянуть, свеситься туда. Ах, Гурий Константинович, великорусская страдальческая душа. Поберег бы себя хоть для сына…»

Прикрыл глаза, но не от дремоты, с закрытыми легче и спокойнее думалось.

«Есть упоение в бою… Есть. Только драться тебе, Бакутин, придется с ветряными мельницами. Мы твою идейку и поддержим и утвердим, и похвалить тебя не забудем…»

— Каково? — спросил пустоту, улыбнулся самодовольно. — Без противника — ни боя, ни победы. И триумфа — никакого…

Он прекрасно знал экономические возможности страны, уровень современной отечественной нефтехимии и многое другое, от чего зависело превращение бакутинской идеи в газоперерабатывающие заводы, продуктопроводы, химкомбинаты, газовые электростанции и… Нужны миллиарды рублей.

Нужна валюта. Нужны строительные материалы, вольные рабочие руки, опыт, научно-техническая база. Хорошо бы хоть в десятой пятилетке надкусить этот пирожок…

Завтра он предложит «Правде» свою статью о комплексном использовании природных богатств Западно-Сибирской низменности, добрым словом помянет в ней бакутинскую идею переработки попутного газа, предложит кое-что от себя — деловое, разумное, выполнимое. В таком же духе будут составлены и послание министру, и записка Бокову.

Румарчук представил изумление и растерянность Бакутина и неожиданно пожалел его: «Дурак. Ни себе, ни людям покою»…

Ровно в девять утра в кабинете начальника главка собрались пять его заместителей, секретарь парткома и председатель обкома профсоюза нефтяников.

— Ну что, товарищи, — как всегда, деловито и четко заговорил Румарчук, — пора отсылать списки представленных к правительственным наградам. Пройдемся накоротко последний раз и с богом…

Пока обсуждали представленных к званию Героя Социалистического Труда, Румарчук одобрительно высказался по поводу бакутинской статьи и, между прочим, походя, о самом Бакутине. Горячий. Дерзкий. Упорный. Но… не отесан, плохо управляем, анархист в делах и в личной жизни…

— К сожалению…

— Точно…

— Очень метко… — дружно подхватили партийный и профсоюзный деятели и припомнили особняк, Нурию, драку с Сабитовым.

— Как из горкома вывели, он вроде попритих. А отошел, отдышался, опять за старое, что хочу, то и ворочу, — перекинул мостик от прошлого к настоящему профсоюзный деятель.

И сразу все затопали по этому мостику: не ладит с женой, не ладит с УБР, конфликтует со строителями, третирует Лисицына…

По крупинке-порошинке сляпали такой противовес, который легко перетянул все добродетели, что значились в короткой характеристике против фамилии Бакутина, первой стоящей в списке достойных высшей награды Родины — ордена Ленина. И уже как само собой разумеющееся, без обсуждений и голосования, Румарчук вычеркнул фамилию Бакутина и после долгой, тягостной паузы вписал ее в список представляемых к ордену «Знак почета». Он был уверен: наверху непременно заинтересуются — почему первооснователь и начальник крупнейшего нефтепромыслового управления представлен к такой награде? Тогда можно вспомнить былые прегрешения строптивого турмаганца, повздыхать, посочувствовать. Наверняка после этого Гурия Бакутина вовсе не окажется в списках награжденных.

Так оно и случилось…

 

Глава десятая

1

Взъерошенными и озябшими показались Тане зеленые деревья в снегу. Обваренные морозом листья потемнели, скорчились, шуршали и позвякивали на ветру, бесшумно осыпались в сугроб, и тот из белого становился чешуйчато-пятнистым. Под подошвами сапог палые листья хрустели придушенно-глухо, как мелкие ракушки.

Серое небо осыпало город редкими жесткими снежинками, похожими на песок. Подхваченные ветром, белые песчинки лезли в рукава и за отвороты старенького демисезонного пальто, больно стегали лицо. Таня прятала его за вздыбленным воротником, зябко сутулясь и поводя плечами. Противный, мерзкий холод гнездился внутри нее, студил кровь и душу.

Ей вдруг подумалось, что она очень похожа на эту вот прихваченную ранней стужей зелень. Мысль понравилась, взволновала, окатила тихой сладостной грустью. И сразу потеплело внутри, окружающее стало восприниматься без раздражения, а в памяти вдруг всплыла пушкинская строка: «Мороз и солнце, день чудесный», потянула за собой соседнюю, за ней следующую. Таня уже спокойно глядела на подмороженные потемневшие листья под ногами, не прятала лица от колкого встречного буранца.

— Те-е… Та-а… — плеснул в спину рваный мальчишеский вскрик.

Зацепил, придержал, и едва Таня замедлила шаг, как тут же вцепились в нее маленькие цветные варежки и она увидела счастливое румяное лицо Тимура. Подхватила его на руки, расцеловала в щеки.

— Здравствуй, Тимурчик!

Подошел разгоряченный ходьбой Бакутин в длиннополой кожаной куртке, туго перехваченный по талии широким поясом, с непокрытой головой.

— Здравствуй, Танюша! — легонько потискал в жаркой ладони холодные пальчики. — Только тебя нам и не хватало.

— Правда? — обрадованно улыбнулась.

— Святая. Так, Тимур?

— Ага.

— Я, старый дурак, все жду, когда наконец Татьяна Львовна соблаговолит навестить своих родичей, а…

— Виновата, Гурий Константинович. Не сердитесь. Когда-нибудь объясню, вы поймете…

— Хм! Все откладываем, отодвигаем, а вдруг этого «когда-нибудь» вовсе не будет? Вот и останется невысказанное и на всю жизнь груз на душе…

— Крамор бежит, — весело сообщила Таня.

Крамор и в самом деле бежал, глотая воздух полуоткрытым ртом и беспорядочно размахивая руками.

— Вычеркиваю себя из черного списка неудачников, заношу на красную доску счастливчиков! — громогласно возвестил Крамор, протягивая руки одновременно Бакутину и Тане. — Сегодня прилетела жена с дочкой. Насовсем. Понимаете? Стали стол накрывать. Чтоб по-семейному… По-семейному. И я — задохнулся. Воздуху не хватило. В радости-то больше его надо… Выскочил под снежок, под ветерок. Бегу и молюсь: «Пошли, господи, друга доброго, гостя желанного, чтоб разделил со мной радость». Услышал бог… Пошли. Познакомлю с женой и дочерью. Ну? Ждут же. Волнуются. Сказал, на минутку…

— Погоди. Сперва разочтусь с тобой. — Бакутин вынул из кармана пятидесятирублевую бумажку, протянул Крамору. — Спасибо. Вовремя одолжил.

— Всегда рад услужить хорошему человеку, — Крамор небрежно сунул купюру в карман полупальто. — Квиты! Теперь — шагом марш на…

— Пойдем, Танюша, — сказал Бакутин. — Этот Репь Репьевич все равно не отцепится. Тимур, хочешь в гости к настоящему художнику?

— Хочу! — завопил мальчишка, хватая Крамора за руку.

Так и пошли они попарно: впереди Крамор с мальчиком, следом Бакутин с Таней.

— Замерз? — Крамор легонько пожал спрятанную в варежку руку.

— Чуть-чуть, — смущенно признался Тимур.

— Мороз не любит неповоротливых и вялых. Давай убежим от него.

— Куда?

— Никуда. Просто убежим. Раз… Два… Три…

Они пробежали метров пятьдесят и остановились, задохнувшись.

— Тепло? — спросил Крамор.

— Еще как!

— Вот и удрали от Деда Мороза. Но он догонит, если будем стоять. Тронулись… Знаешь стихотворение про Деда Мороза?

— М-м, н-нет. Про муху-цокотуху. Про Чипполино… Учил маленьким…

— Теперь ты — большой и сказок не читаешь.

— Читаю, хотя они и придумки.

— Почему придумки? — удивился и даже чуточку рассердился Крамор. — Никакие не придумки. Чистая правда. Вот в подвале нашего дома недавно поселился зеленый крокодил. Ну такой зеленый-презеленый, прямо синий, а глаза — желтые и яркие, как красные фонари…

Насмешливо хмыкнув, Тимур скорчил гримасу, которую Крамор расшифровал так: «Давай, старик, сочиняй, я послушаю». И сразу пропала охота «сочинять», и Крамор стал расспрашивать мальчика о школе, о друзьях, об играх, а сам все думал о зеленом крокодиле…

Давно это было. Однажды ночью он сидел в переполненном зале ожидания столичного аэропорта и скучал, не зная, чем заняться, чтобы скоротать время. Туман отгородил Москву от мира, и вот уже шесть часов аэропорт был мертв. Только детские голоса звенели в душном, сонном зале. Мимо Крамора то и дело проносились ребячьи стайки. Вот одна пристроилась рядом, подле небольшого круглого столика. Видно, досыта набегались, накричались малыши и теперь притихли, отдыхали, собирались с силами. Присмотрелся к ним Крамор, неприметно придвинулся и без предисловий, негромко и буднично сказал: «А не поехать ли нам с вами в Африку?» Лишь несколько мгновений на лицах малышей светилось недоумение и недоверие, но вот мальчик в красной куртке с капюшоном заинтересованно переспросил: «В Африку?» — «Ну да, — спокойно подтвердил Крамор. — Сейчас смастерим корабль и…» С этими словами он вырвал листок из журнала и стал проворно свертывать кораблик. Дети придвинулись ближе, задышали глубоко и сосредоточенно, и, все еще чуточку сомневаясь и смущаясь, синеглазая девочка с косицами-рогульками тихо спросила: «Он с парусами?» — «Конечно, с парусами, — тут же согласился Крамор, приделывая к кораблю большущий парус. — Готово. Сейчас дунет ветер, парус наполнится и… Кто же будет капитаном?» — «Я!» — тут же откликнулся мальчик в красной куртке с капюшоном. Никто не оспаривал это самовыдвижение, и Крамор утвердил мальчишку в звании капитана, потом спешно распределил обязанности между остальными членами экипажа, разъяснил каждому, что тот должен делать в плавании, и судно отвалило от причала. Играл оркестр. Кричали провожающие. Светило солнце. Ветер дул в паруса. Все дальше от родного берега уплывал корабль. Сперва за бортом журчала река, потом заплескалось море, а вскоре зарокотал океан. Ребятишки сами себе придумывали трудности. То наперехват своему паруснику они бросали быстроходное пиратское судно, то их корабль таранила гигантская меч-рыба, а вокруг, подстерегая добычу, плавали акулы-людоеды, а то вдруг у необитаемого острова, куда они пристали, чтоб пополнить запасы воды, на них напали страшные пещерные великаны, полулюди-полугориллы. И когда на горизонте показалась наконец зеленая и солнечная Африка, пятеро малышей дружно завопили «Ура!», и не успело судно приткнуться к берегу, как они скатились по трапу, стали кувыркаться и бегать по горячему желтому песку…

Африка — страна чудес, и мореплаватели сразу стали свидетелями того, как очень большой и очень добрый Зеленый Крокодил помог нырнувшей за жемчужной раковиной Мартышке спастись от щупальцев коварного, кровожадного Спрута. Малышей не смущало, что и Мартышка, и Спрут, и Зеленый Крокодил, так же как пальмы, тростники, бананы и все прочее, что увидели они в Африке, было на их глазах, наскоро сделано Крамором из клочков бумаги и не имело ни малейшего сходства с подлинниками.

Больше всего ребятам полюбился Зеленый Крокодил, его наделили самыми добрыми качествами и чертами характера. Он лазил по деревьям — всех проворней, бегал и плавал — всех быстрей. Он победил и Орангутана, и Льва. Зеленый крокодиловый панцирь не брали даже пиратские пули. Тогда все злые, темные силы Африки устроили заговор против доброго, милого Зеленого Крокодила. Его коварно заманили в ловушку. И вот когда злодеяние совершилось и бедный Зеленый Крокодил вступил в неравный беспощадный поединок, над головами замерших ребят прозвенел женский голос: «Вот ты где! Весь зал обежала. Хотела по радио объявить. А ты…» Холеная женская рука схватила за шиворот капитана в красной куртке с капюшоном, оторвала от поля битвы, где с недругами насмерть бился Зеленый Крокодил. «Пусти, — взмолился мальчик. — Погоди. Я здесь. Я не уйду. Я сейчас. Вот только Зеленый Крокодил…» — «Какой крокодил? — еще пуще разгневалась молодая красивая женщина. — Чего ты плетешь?» И одним взмахом выхоленной, наманикюренной, тонкопалой руки сгребла в кучу мартышек, змей, львов, пиратов и Зеленого Крокодила. Стиснула все это в кулаке, сплющила в жалкий бумажный ком и швырнула в урну. Тогда мальчик закричал — пронзительно и жутко: «Что ты сделала? Что сделала?! Ты убила его. Ты убила Зеленого Крокодила» — и, вырвавшись из материнских рук, он ринулся к урне. Разгневанная мать подхватила ребенка на руки. Тот брыкался, болтал руками и, заливаясь слезами, выкрикивал одно и то же: «Ты убила!.. Ты убила Зеленого Крокодила!..» И долго еще в переполненном людьми, притихшем вдруг зале слышался этот раненый голос. И долго Крамор не мог прийти в себя, и не однажды после вспоминал это происшествие, и теперь вот оно снова всплыло в памяти и художник по-новому, пытливо и настороженно вгляделся в маленького Бакутина, приметил жестковатую черточку подле губ, суровинку меж принахмуренных бровей и подумал вдруг, что, видно, не прошла для малыша бесследно размолвка родителей, да и мама, наверное, больше думает о собственной внешности, нежели об этой маленькой душе… Остап Крамор решил непременно поговорить о сыне с Бакутиным и, наверное, сделал бы это сейчас же, но, оглянувшись, отложил задуманное: уж больно увлеченно разговаривал Гурий Константинович с Таней…

Крепко поддерживая девушку под руку и сбоку засматривая ей в лицо, Бакутин говорил:

— И все-таки мне непонятно, почему ты сторонишься нашего дома. Здесь не только родственниками или друзьями, просто знакомыми дорожат. А тут… что за причина?

— Никакой, Гурий Константинович. Просто мне кажется… по-моему, у вас в доме много… ну, как бы это выразить… много… поддельного, и оттого, что я понимаю это, и вам и мне будет неприятно.

— Хорошо, — просветленно улыбнулся Бакутин.

— Что хорошо?

— Что ты сохранила бунтарскую черту в своем характере. Прямодушие — самая редкостная и потому самая прекрасная черта. Позволь мне отплатить той же монетой. Хоть издали, но я наблюдаю за тобой с тех пор, как узнал, что ты здесь. Тебе надо менять среду. Не сердись. Понимаю: и машинистки, и официантки, и массажистки — нужные люди, не лучше и не хуже прочих. И все-таки я лично пошел бы копать землю, таскать мешки, чистить навоз, но не стал бы бегать с подносом по ресторану. Разумеется, тут дело вкуса, характера. Может быть, десятка два лет спустя, когда наша обслуга обретет индустриальные крылья, я пересмотрю свои позиции, но пока… Тебе надо не блох давить на пишмашинке, а либо в институт, либо — в рабочий коллектив, овладевать профессией, становиться вровень с теми…

— Кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден… — договорила Таня словами Маяковского.

— Да, — серьезно подтвердил Бакутин. — Да, — повторил громче, с каким-то непонятным, неприкрытым вызовом. — Могу послать тебя на курсы операторов…

— Нет. Хочу поближе к машине, чтоб управлять, двигать, повелевать… Шофером бы…

— Не женское дело, — резко и безапелляционно отклонил Бакутин. — Блажь. Прихоть барыньки… Прости. Женщина обязательно должна быть красивой, мягкой, нежной. В кабине самосвала, на наших дорогах, в шоферском окружении… надолго этих качеств не хватит.

— Понимаю. Но экономистом, оператором…

— Шагай на курсы крановщиков. Видела кран? Какая махина! Силища! А кнопку нажал — покорилась. Да и строители — народ хоть жестковатый, зато спаянный, добрый, трудолюбивый. Поработаешь, институт заочно закончишь. С такими крыльями потом…

— Все хотят окрыленности, высоты, а жизнь…

— Жизнь, Танюша, — это стихия. Анархия страстей, нагромождение нелепых, роковых случайностей. И только настоящий человек способен стать стержнем этого хаоса, сплотить, организовать, нацелить. И дойти. Главное — дойти. Даже если ради этого ему понадобится семь раз перекроить, перешить себя.

— Все бы вам поперек да наперекор.

— Именно!

— А зачем?

— Если б люди только по гладкому да под гору, мы бы до сих пор каменными топорами орудовали. Да и велика ли радость щепой по течению? Вот когда поперек, наперерез, с ветерком… Согласна?

— Согласна… в крановщицы…

2

Не думал Остап Крамор, что этот первый семейный ужин-экспромт получится таким веселым, искристым и приятным. Пока Бакутин и Таня знакомились с семейством Крамора — пожаловала вся «мехтроица» — Егор, Ким и Аркадий, а следом, бог знает кем и как оповещенные, появились Даша с Люсей, и нежданно-негаданно разгорелся шумный, озорной, лихой сабантуй, с песней, с пляской, с каламбурами! И хотя Остап Крамор к спиртному не притронулся, пил только клюквенный сок, все равно он с неподдельным увлечением и весельем пел и плясал, и шутил.

Гостей провожали всей семьей. Молодежь сразу отпочковалась от провожатых, зато Бакутина с сыном Краморы проводили до самого дома.

На обратном пути Остап вызвался показать своим ночной Турмаган, повел их, не спеша, по улицам и переулкам, мимо затихших строек, рассказывая по пути, что тут было и что будет.

— Ты тут как… — жена замялась, подыскивая нужное слово.

— Гензаказчик, — помог Крамор. — Здесь каждый чувствует себя хозяином. Начиная с Бакутина и…

— Кончая вот этим, — насмешливо проговорила жена, указывая взглядом на пьяного, беспомощно и безнадежно привалившегося спиной к забору. Глаза у него полузакрыты, голова спелым колосом клонится.

— И он — хозяин. И он — человек, — задетый ненароком за больное, загорячился вдруг Крамор. — Причем, и так зачастую бывает, замечательный человек. Выпадет в месяц один выходной. Ни семьи, ни дома. Скинулись друзья по бригаде или по общежитию. Белой вороной не хочется быть. Да и вынужденное холостячество, бродяжий неуют… Вот и… по морям, по волнам…

Жена уловила горечь в голосе Крамора и поспешила отвлечь его от еще не зарубцевавшейся раны, принялась расспрашивать о Бакутине. Крамор угадал ее маневр, но охотно поддался на уловку и начал в подробностях живописать первую встречу с Бакутиным.

— Хорошо тут, — неожиданно сказала дочка, — свежо и весело.

Вечер и в самом деле был хорош. Ветер унялся, кончился снегопад. Лишь редкие, крупные снежинки еще пятнали подсушенный морозом ночной воздух. Молодой снег хрустел и поскрипывал весело под ногами, искрился в свете ярких фонарей.

Город еще не оформился, черты его были расплывчаты, контуры смещались, двигались, на всем и всюду — следы незавершенности, спешки, случайности. Оледенелые кочкастые тропы вместо тротуаров, всюду обломки бетонных плит, битый кирпич, какие-то железки, камни, бревна, мотки проволоки. Проезжая часть улиц походила на вспаханную полосу: глянцево блестели влажные глыбы вывороченной земли, желтели комья торфяника, черным казался смешанный с земляным крошевом снег.

И все-таки это был уже город. Шесть пятиэтажных домов опоясали пятый микрорайон. В нем — бетонные тротуары, ажурные фонарные столбы, высокие витрины будущих магазинов, в глубине, под прикрытием стоквартирных пятиэтажников, сверкал краской и стеклом теремок детских яслей.

Да, это был город. По улицам хотя и медленно и натужно, а все же двигались современные, большие автобусы. Качались, скрипели, буксовали, но шли. На остановках их ждали шумные толпы, приступом набивались так, что не закрывались дверки. Но и людская толчея на остановках, и трещащие, стонущие от перегрузки автобусы, и ослепительно яркие огни уличных фонарей, и торопливый ход усталых парней в куртках, ватниках, брезентовках, и спешащие на покой самосвалы, краны, трубовозы, тягачи — тоже усталые, распаленные, заляпанные грязью, — все это был уже город.

Остап Крамор провел жену с дочкой и по кривым, глухим улочкам старого Турмагана, мимо заснеженных балков, кособоких насыпушек, мрачных землянок, и сквозь строй схожих двухэтажных брусчатых домов первого микрорайона нефтяников, и снова вывел к пятому микрорайону.

Здесь и случилось невероятное…

Этот раскорячисто шагающий впереди грузный, чуть сутуловатый мужчина в болоньевой куртке чем-то зацепил внимание художника. Тот разглядел давно не стриженные космы на крутом затылке, литую багровую шею, широченные покатые плечи, чуть прогнутую могучую спину и…

— Я сейчас, — пробормотал он.

Легко нагнал, обошел мужчину в куртке, глянул ему в лицо и едва не вскрикнул, узнав Крота. Всего раз, издали, видел он его лицо у полыньи — могилы Ивана Василенко. Только раз. Но запомнил на всю жизнь.

Почуя чужой пронзительный взгляд, Крот дрогнул, исподлобья глянул на Крамора, но не узнал его: тот катящийся с пригорка, орущий человек был бородат, испит и тщедушен.

— Нет ли огоньку? — по-свойски спросил Крамор, доставая из кармана сигареты.

— Отцепись, — угрюмо буркнул встревоженный Крот и прибавил шагу, почти зарысил.

Крамор метнулся к жене. Скороговоркой выпалил:

— Это убийца Таниного мужа. Не теряй меня. Собирай народ.

Заслышав торопливые шаги за спиной, Крот резко обернулся и, угадав неладное, бросился бежать к проему между двумя строящимися домами.

— Сюда! Помогите! — закричал Крамор. — Держите! Это убийца. Бандит!..

Задохнулся, оборвал крик и, не раздумывая, с разгону нырнул в темный проем. Оглушительный удар в голову оторвал Крамора от земли, кинул плашмя на кучу щебня. Сознание только на миг покинуло его, он тут же вскочил, увидел далеко впереди темную пригнутую спину и кинулся следом. Подобранный и легкий, он быстро настигал Крота. Тот вдруг остановился, развернулся лицом к Крамору, выхватил нож. Крамор встал, загнанно дыша. Их разделял кусок кочковатой, заснеженной земли в какую-нибудь сажень длиной. Крот угрожающе согнулся, держа на отлете руку с ножом, и расстояние меж ними уменьшилось.

— Пшел, сука! — рыкнул Крот и двинулся на Крамора.

Надо было спасаться, бежать, но захлестнувшая художника бешеная ненависть не пустила. Не думая, что и как будет дальше, Крамор подхватил с земли обрезок тонкой трубы, занес его над головой и тоже шагнул навстречу бандиту.

За спиной послышались голоса. Сюда спешили люди. Еще минутка, чуть-чуть, и этот выродок уже не скроется, как тогда на заснеженной Оби.

Крот и слышал, и видел бегущих людей, понимал, что еще несколько секунд промедления — и капкан защелкнется, теперь уже навсегда. Попал бы ему этот мозгляк в другом месте, скрутил бы и завязал узлом.

— Брось нож!

— Лови, сука!

В тот же миг пущенный Кротом нож угодил художнику прямо в сердце.

3

Где-то совсем рядом, в темноте, хрипя и матюгаясь, парни били Крота, безалаберно и неумолчно гомонила толпа, ахали, взвизгивали девчата, хлестала по ушам пронзительная трель милицейского свистка, но Клару Викториновну все это не задевало. Стоя на коленях подле лежащего навзничь Крамора, она властно командовала:

— Не троньте нож. Слышите? Не трогать! Уберите эту женщину. На руки его. Живо, живо! Черт бы вас побрал! Теперь за мной. Да не трясите… — так четко, звонко и зло выругалась, что шестеро парней с телом Крамора на руках кинулись почти бегом за докторшей.

Следом рванулся было и Ивась, да через пару шагов остановился и, сам не зная зачем, воротился на то место, где минуту назад лежал художник.

Толпа редела. Мимо волоком протащили избитого в кровь Крота. Кто-то звонкоголосо и упоенно рассказывал любопытным о происшествии, причем с такими подробностями, словно был его соучастником. Женщины ахали, подбадривали, припоминали что-нибудь похожее…

Рассеялась толпа.

Прострекотал милицейский мотоцикл и скрылся.

На темном захламленном пустыре, среди высоченных мрачных коробок строящихся домов, остался один Ивась, потрясенный случившимся.

Беда грянула, как всегда, нежданно и совсем не с той стороны.

«Опять этот Крамор. Проклятие!» Ивась ругнулся сперва про себя, потом вслух, вполголоса, потом громче, еще громче, но… легче оттого не стало.

И верно, все в мире взаимосвязано, спаяно, слито в единый организм, в одном месте тронь, в другом отзовется. Что-то подобное он читал, кажется, у Достоевского. Прочел и забыл. Теперь вспомнил, на собственной шкуре испытав истину великого мудреца.

После той стихийной перемолвки — короткой и пронзительно острой, Ивась понял, что Клара если и не знала наверняка, то догадывалась об анонимке, с которой началось его обновление, воскрешение или еще что-то подобное. Главное, началось и привело к этому триумфу. Он победил, великодушно простил и, подчеркивая это, был изысканно мягок с Кларой, уступчив, снисходителен. Предупреждал желания, предлагал услуги, исполнял поручения, но делал все это не как прежде — равнодушно-автоматически, а весело, с улыбкой, с какой-нибудь шутливой приговоркой, всем видом словно говоря: «Я все знал и все простил, забыл, потому что я — сильный, всемогущий и мне ли сводить счеты со слабой женщиной?» Клара безусловно разгадала потаенный смысл происшедшей в Ивасе перемены и не мешала ему заноситься, даже потакала. Расценив это как капитуляцию, он возликовал, ослабил свое натренированное, изостренное неудачами чутье. Именно в эти дни вошел он в кружок преферансистов, возглавляемый Роговым. Там приняли Ивася с дружеской почтительностью, когда же он выказал свое искусство в игре, новоиспеченные друзья прониклись к нему неподдельным расположением. Окрыленный Ивась начал писать документальную повесть о первопроходцах Турмагана — «Черная жемчужина». Встречался с геологами, первыми нефтяниками, строителями города, собрал немало интересных документов и воспоминаний, набросал вчерне первую главу, которую поспешил обнародовать в своей газете, указав, что это — отрывок из повести. На второй главе сочинительство приостановилось. Исписав несколько страниц и оставшись недовольным написанным, Ивась засунул рукопись в ящик стола и чем дольше ее не касался, тем меньше того желал. «Подсоберу материал, разгружусь с текучкой и засяду…» Но материал не пополнялся, суета не убывала, а свободное время съедал преферанс. «Послать бы всех и вся к… наняться ночным сторожем или дворником и засесть за книгу…» Мысль эта ласкала душу, потешала гордыню, он носился с ней, как с больным зубом, не раз высказывал новым друзьям и только никак не мог решиться высказать Кларе. Друзья отшучивались. Рогов серьезно и убежденно сказал: «Дерзайте, Александр Сергеевич, уверен — получится». Ободренный Ивась снова извлек начатую рукопись и несколько вечеров перечитывал и правил написанное, чтоб «набрать разбег, двинуться дальше». Но разбег не получался. Сочинительство стало тяготить, надоела принятая поза творца, требующая постоянного напряжения и самоконтроля. Нужно было все время подстегивать себя, взбадривать, подогревать, чтобы, одрябнув, ненароком не выскользнуть из тоги преуспевающего жизнелюба-жизнееда, чтоб не обронить непрочно прикрепленную маску счастливчика. Старое, привычное, подлинное топорщилось и никак не укладывалось в новые формы, высовывалось где попало, лезло в любые щели и трещинки, путалось под ногами, мешало, злило. А Клара молчала. Ела его сверкающими, всевидящими глазищами и молчала, не задевала, не вмешивалась, словно испытывала, выверяла, прикидывала, насколько подлинна, прочна и долговременна новая оболочка мужа. Она не верила в его перерождение — это Ивась чувствовал каждой клеточкой своего тела. «Опять на круги своя?» — спросила язвительно, когда он в воскресенье с утра засобирался к преферансистам. Он неумело и смущенно отшутился, а вечером она снова зацепила: «Мы с дочкой премило провели выходной без тебя, а вот рукопись твоя…» — «Имею же я право на отдых!» — взорвался Ивась. «И на труд», — договорила Клара. «Так что, по-твоему…» — завелся было Ивась, но не договорил, столкнувшись взглядом с глазами жены… Вот тогда и встал меж ними третий лишний, бесплотный, безгласный, бесформенный. Она охотно отзывалась на ласку, была, как всегда, и оживлена и деятельна, но… третий стоял меж ними, дышал холодком, угнетал, отпугивал. Ивась чуял это инородное, неприязненное, стоглазое, стоухое, сторукое существо, которое, не подавая никаких признаков присутствия, все видело, все слышало, все понимало. Все-все. Даже то, чего еще не видел и не прочувствовал сам Ивась. И этот безликий и неотвязный, как тень, третий лишний доводил Ивася сперва до бешенства, потом до панического страха.

Он падал.

Падал неудержимо и стремительно.

В бездну, из которой уже никогда не подняться.

Какие-то силы еще поддерживали его, замедляя скольжение. Эти силы оторвали его от привычного, подкинули, но не смогли порвать удесятеренную натяжением тягу прошлого. «Все временно, временно, временно… Недолговечно. Непостоянно… Кончится. Оборвется…» — мысли эти то гудели в нем оглушительно, как колокольный набат, а то жужжали по-комариному — тонко, назойливо и тягуче. «Все временно, временно, временно…»

Только в кругу новых друзей-преферансистов, в теплой светлой комнате, чуть-чуть подогретый армянским коньяком, взбодренный крепким кофе, обласканный доброжелательством и сердечностью роговской компании, только там Ивась освобождался от этих мыслей. Разговоры за картами походили на ленивую перестрелку во время стабильного долговременного затишья. Прогремит с одной стороны короткая очередь, ответит с другой одиночный выстрел — и тишина. Снова прогремит с одной стороны и тут же ответным эхом грохнет с другой, и опять тихо. Иногда полыхнет в небе ракета, бывает, пушка бабахнет, но все это — неприцельно, лишь из желания напомнить неприятелю о своем присутствии. Бывало, что среди пустопорожних холостых фраз за столом вдруг сверкнет прицельная и звенышко по звенышку сбегутся они в цепочку, концы которой уходили далеко от карточного стола и могли кого-то сковать, опутать, сбить с ног… Вот такой, к примеру, разговор: «Пас, — сказал сосед Ивася справа, бросая карты на стол. — Кончился суд над Ершовым?» — «Пять первых, — негромко и вальяжно высказал свою игровую позицию Рогов. — Кончился. Три года». — «Пас, — вымолвил третий партнер. — Многовато. Не думал, что в наши дни есть такие придурки, чтоб за бабу…» — «За все надо платить, — покрывая карту партнера, повторил Ивась чужую допотопную мудрость. — Когда ко мне прибежали эти чудики, я воспринял их рассказ как игру больного воображения…» И неспешно, скупо поведал о ночном визите Крамора с девчонками, переиначив финал. «Есть прокуратура, органы милиции, — сказал я. — Нельзя, чтобы каждый вершил правосудие…» — «Так и получилось, — зарокотал роговский баритон. — Ворвалась банда лихачей во главе с Жохом. Избили Ершова, принудили наговорить невесть чего, потом…» — и, не договорив, вздохнул. «У нас подготовлена статья „Из зала суда“, — лениво доложил Ивась, тасуя колоду. — Жуть. Взорвется как бомба». — «Лучше, если не взорвется, — прогудел Рогов, разглядывая сданные ему карты. — Даже если все инкриминированное Ершову — факт, все равно нельзя перечеркивать доброе, полезное и нужное, что сделал он…» На этом цепочка замкнулась. Но придя наутро в редакцию, Ивась первым делом перечитал подготовленную в номер статью «Из зала суда». Та показалась грубой, бездоказательной, и он упрятал ее в сейф и держал там до тех пор, пока ему не позвонил по телефону Черкасов: «Почему до сих пор газета молчит о процессе над Ершовым, хотя имеет прямое указание горкома?» Ивась снова извлек злополучную статью, выправил ее так, что за ветошью обтекаемых, гладеньких фраз стало невидимым острие. На недовольное замечание Черкасова Ивась ответил: «Мы не буржуазная пресса, скандальчики и сенсации ни к чему, важно дать верную оценку факту, помочь читателю разобраться». Пожалуй, именно с этого и началась настоящая дружба Ивася с Владиленом Максимовичем Роговым. Неколебимо самоуверенный, расчетливый и сильный Рогов притягивал Ивася, и тот скоро стал непременным спутником Рогова в его вечерних прогулках, загородных мужских пикниках. Эта внезапно завязавшаяся и быстро окрепшая дружба сразу обернулась для Ивася благом. Он оказался в числе немногих, кто имел свободный доступ к «подпольному распределителю Рогова», как тот сам шутливо называл закуток, оборудованный при продовольственном складе УРСа. Фрукты, сухие вина, деликатесные рыбные разносолы, которые приносил Ивась домой, на какое-то время действовали на Клару магически, примиряя ее с преферансистским увлечением мужа, с его медленным приземлением.

Да, он приземлился, едва взлетев, оттого и падение оказалось неприметным, безболезненным. Желтела в столе забытая рукопись «Черной жемчужины». Все реже показывался Ивась на буровых и стройках, обходил стороной Бакутина, Фомина, Крамора, Жоха и еще некоторых таких же неукротимых турмаганцев, встреча с которыми — даже мимолетная и случайная — не только непременно царапала по больному, напоминая о несбывшемся, но и всегда таила возможную неприятность, дополнительные хлопоты: выяснить, проверить, написать… А времени и без того ни минуты свободного: преферанс, непременный вечерний моцион с Роговым, новые тома «библиотеки приключений» и, наконец, телевизор (в Турмагане построили телевизионную «Орбиту»).

Иногда Ивась вроде бы просыпался, с изумлением озирал суетливую явь, вглядывался в себя, в окружающих и холодел от ужаса: это был крах, возврат к прежнему. Прилив тупой окаменелости сменялся вспышкой лихорадочной деятельности. Ивась срывался и бежал, не зная точно куда и зачем. Или вытаскивал рукопись и, насилуя себя, что-то дописывал, правил, черкал, потом начинал рыться в блокнотах и папках с выписками и вырезками, звонил по телефону… Проходило совсем немного времени, порыв угасал, Ивась включал кофеварку, устало откидывался в кресло, добывал из кармана пилочку и, шлифуя ногти, думал… «Из-за чего паника? Никакого возврата к прежнему. Время необратимо. Я не тот. Совсем. Абсолютно. Общественный вес. Материальный базис. Начата книга. Нормальные отношения с Кларой. Просто поочистился от романтической шелухи, стал расчетливее, но не сделался прежним…»

Приятно пахло кофе. Бесшумно и проворно мелькала стальная полоска маникюрной пилочки. Баюкало, нежило мягкое кресло. И мысли лились плавно, не царапались, не задирались. Хорошо!

Так продолжалось до свадьбы Данилы с Наташей. Потом — взрыв, и все, все — к чертовой матери. Равновесие. Покой. Надежды. Самообман. Все — в прах. Никто не тронул его там, словом не зацепил. И Крамор смолчал. «Опять этот Крамор. Угадал, учуял, полез с заверениями и успокоениями…» Испарился из памяти Крамор, по осталось в душе зерно беспокойства. Крохотное, но живое. От легкого вина, от дружной песни Ивасю сделалось необыкновенно покойно, тепло. Он подпевал, блаженствовал, пока вдруг не наткнулся на Кларин брезгливо-ненавидящий взгляд. Именно ненавидящий! Он ослепил Ивася, раздергал, разогнал окутавшую его меланхолическую дымку, и потрясенный Ивась едва не задохнулся. Она застигла его врасплох, незащищенного, распахнутого. «Вероломная, наглая баба. Я тебе… Я сейчас…» Прикрыл глаза, напрягся, изострил, вытвердил взгляд, метнул его в Клару, но угодил в пустоту. Поворотясь к нему затылком, Клара разговаривала с соседом. И этот окутанный рыжими завитками Кларин затылок тоже презирал. «Боже мой, — подумал Ивась, проваливаясь в черную пустоту. — Что же это?»

А ночью Клара терзала его неуемными ласками.

С той ночи Ивась стал опасаться Клары, внутренне вздрагивал и напрягался, когда она обращалась к нему, и все ждал невысказанных слов, и самые обычные казались теперь многозначительными, двусмысленными, с потайным намерением зацепить, обидеть, затеять ссору, чтобы потом одним ударом опрокинуть и раздавить. Теперь на виду у нее Ивась всегда был настороже, на взводе, готовым к обороне и контратаке. По вечерам его подмогой и ширмой была дочь. Он играл с ней, рисовал, сочинял сказки, и, глядя на них, Клара добрела, смеялась, включалась в их забавы, и всем троим было на самом деле хорошо. Но, уложив девочку спать, Ивась спешил к столу, принимал позу сочинителя и, не разгибая спины, писал, вычитывал или потихоньку рисовал на листах цветочки и бабочек. Даже любимый кофе пил небрежно, не смакуя. Это вынужденное насильственное сочинительство неожиданно дало добрые плоды: он написал вторую главу, принялся за третью и, самое главное, пристрастился к писанию. Силой рожденная страсть сочинительства снова приподняла его над землей, увлекая к тем идеалам, от которых он только что было отказался…

Сегодня был необычный памятный день. Ровно семь лет назад рыжеволосая тонконогая громкая Клара стала первой его женщиной, первой и, кажется, — последней. Он купил в роговском подвальчике коробку любимых ею конфет «Птичье молочко», баночку паюсной икры, две бутылки сухого венгерского вина и зашел за женой в больницу.

— Ты помнишь, какой сегодня день? — загадочно и многозначительно спросил он.

— Пятница. А что?

— Да нет, — уточнил он вопрос, — что произошло в этот день?

— Было две операции. Неотложные.

— Не сегодня, а вообще.

— Кажется, родился Магомет, — устало пошутила Клара, беря его под руку.

Он раскрыл было рот, чтобы попенять ей за непростительную забывчивость, как вдруг впереди послышались крики:

— Сюда! Помогите! Держите! Это бандит!

В сажени от них юркнули в просвет меж домами две фигуры.

Они узнали Крамора.

Клара метнулась следом.

— Куда ты? — Ивась схватил жену за руку. — С ума сошла.

— Пусти! — она резко вырвалась и нырнула в темный проем.

Ивась посеменил следом, холодея от мысли, что быстроногая Клара нагонит их. И она бы наверняка нагнала, если б не упала, зацепившись за проволоку. Ивась подбежал, помог подняться. Удерживая ее одной рукой, стал стряхивать снег с пальто, приговаривая укоризненно:

— Куда тебя понесло? Нашла место казаковать…

Клара оттолкнула его с такой силой, что Ивась поскользнулся, больно ударился коленом о какую-то железяку. Мимо пронеслись парни. За их спинами Ивась не видел, как сошлись те двое. Пока доковылял до места схватки, там уже гудела толпа. Он бы еще успел вместе с другими добровольцами подхватить тело Крамора и отнести в больницу, но отчего-то замешкался, зачем-то раскрыл портфель, снова закрыл. И вот уже Клары нет. И Крамора унесли. И уволокли скрученного бандита.

Опустел, затих пустырь. Медленно выйдя со двора на залитую огнями улицу, Ивась остановился в раздумье: куда? В больницу? Домой? И там, и там — ничего хорошего… «Дочка заждалась», — подвернулась спасительная мысль. Конечно, заждалась. Потому он не в больницу поспешил, а кинулся в детсад. Где-то в глубине сознания мелькнуло: «Крамора убили». Мелькнуло и погасло. Неожиданно вспомнилась их первая встреча в балке. Привиделось лицо Крамора с фанатически горящими глазами, явственно зазвучал глуховатый, рвущийся от волнения голос художника: «Тут мой самый главный экзамен на человеческое звание. Выдержу ли? Хватит ли сил?.. Господи!.. Иногда молюсь. Можете смеяться, а я молюсь. Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — только титаны, я же — песчинка. Выстоять бы…»

— Я же — песчинка, — повторил оглушенно Ивась. — Выстою ли?

Остановился. Зачумленно посмотрел вокруг, соображая, куда забрел, и с неожиданным ожесточением, адресуясь к Крамору:

— Вот тебе и выстоял!

«Ради чего? Для кого? Всем наплевать. Посудачат, позубоскалят — забудут. Василенко забыли. Крамора забудут. Всех забудут. Каждый — для себя, себе. Дурак! Сам не жил и другим мешал… Что это я? Его же убили. Отгорел, отболел. Стоило ломать себя? Наступать себе на горло? Гореть и светить. Чтобы так вот… Идиот…»

— Идиот, — выговорил негромко и яростно, плюнув под ноги. — Юродивый… — В голосе заструилась обида и боль. — Ду-у-рак!

А в голове кружило: «Он смог. Все-таки смог. Себя перепахал. Семью воротил. Один на один с бандитом… Все равно что на амбразуру. Смог, будь он проклят. А я…»

4

В турмаганской больнице не было реанимационного отделения, не было там ни специальной аппаратуры для операций на сердце, ни аппарата искусственного кровообращения, ни искусственных легких, даже нужного запаса крови — не имелось. И все-таки Клара Викториновна решилась на операцию. «Решилась» — пожалуй, слово тут неуместное, ибо она не раздумывала, не колебалась, не взвешивала шансы прежде, чем скомандовала, звонко и четко:

— В операционную!

А вышедшему навстречу дежурному врачу приказала:

— Последите, чтоб все было готово. Сейчас переоденусь, и начнем.

С того мгновенья, как она, оттолкнув мужа, ринулась к сраженному Крамору, с ней происходило что-то непонятное, необъяснимое: мысль не опережала, даже порой не поспевала за словами и поступками, а тело пылало как в крапивнице, и необоримая сила гнала и гнала ее — вперед-вперед, скорей!

В областной больнице она два года специализировалась по сердечно-сосудистой хирургии, но здесь не было такого отделения, она была и травматологом, и проктологом, и… словом, делала операции на всем, кроме сердца. И вдруг…

Ассистировал ей молодой хирург Вильям Гросс — бородатый, кудрявый, с улыбкой на крупных губах, недавний выпускник первого Московского медицинского института.

Четыре часа длилась операция, и за четыре часа балагур и острослов Вильям Гросс не проронил ни слова, мгновенно и точно выполняя приказы Клары Викториновны, поспевая при этом следить и за пульсом, и за дыханием, и за кровяным давлением оперируемого.

— Все, — выдохнула Клара Викториновна, снимая маску с лица и с опаской глядя вслед носилкам, на которых увезли беспамятного, но живого, пока живого Остапа Крамора. — Все…

Почувствовала оглушающий прилив слабости, качнулась и, не подхвати ее Вильям Гросс… У него были очень сильные руки, он легко приподнял ее и почти вынес в предоперационную. Помог снять халат и перчатки, подал таз, полил на руки, а потом бережно, как тяжелобольную, усадил в кресло и протянул сигарету. Она курила очень редко, в чрезвычайных случаях, и почти никогда не курила в больнице. Но сейчас с наслаждением затягивалась сигаретным дымом, медленно выпуская его через нос.

Далеко за полночь, где-то на подступах к рассвету, в кабинет главного, куда они перебрались, вбежала медсестра:

— Он просыпается!

Действительно, Крамор просыпался. Желтые веки подрагивали, дыхание участилось, стало громким, какие-то невнятные звуки вылетали из полуотрытого рта.

Клара Викториновна долго вглядывалась в восковое лицо художника, щупала пульс, слушала сердце, потом легонько шлепнула больного по щеке. Тот приоткрыл глаза. Она шлепнула еще раз, еще, потрясла за подбородок.

— Крамор. Вы меня слышите? Слышите?

Он не слышал. Веки снова сомкнулись.

Ему сделали укол, разбудили, и опять Клара Викториновна спросила:

— Вы меня слышите?

— Слы-шу, — еле внятно пролепетал Крамор заплетающимся языком. Долго молчал, собираясь с силами, потом чуть слышно: — Его поймали?

— Поймали, — ответила Клара Викториновна, счастливо улыбаясь и едва не плача от волнения. — Поймали, мой дорогой…

Легко и молодо выпорхнула из палаты и понеслась в приемный покой, где томились в тревожном неведении жена и дочь художника. Клара Викториновна порывисто обняла обеих, притиснула, жарко выговорила:

— Порядок! Будет жить и бегать. Отдыхайте. Придете днем, часиков в двенадцать.

Отправив их домой на «скорой помощи», Клара Викториновна медленно, нога за ногу протащилась в свой кабинет. Мельком глянув на электрочасы, отметила про себя: «Четверть пятого», — и остановилась, не зная, что же делать теперь. Все доселе занимавшее ее — позади: происшествие на улице, стычка с мужем, марш-бросок в больницу с полумертвым Крамором на руках, рискованная и практически безнадежная операция, невероятная удача… Что же теперь? Куда? Домой?..

— Ой!

Представила заспанного Ивася. Почему-то не подумала, что муж не спит, ждет и волнуется. «Сырец. Непрокаленный, ломкий и дряблый. Чуть тронуло сквознячком — в укрытие. Преферанс. Маникюрная пилочка. Приключенческий романчик…»

Захлестнула неприязнь. Как ненавидела она мужа в этот миг. Вспомнилась их перепалка после его возвращения из Турмагана. «Решай, как знаешь. Не насилую. Можем пожить и порознь…» Что-то необычное, волнующее и радующее почудилось ей тогда в этих словах. В нем просыпался мужчина. Она уступила — поверила. Радовалась каждой, пусть и очень малой примете его перерождения. И, уже увидев и осознав свою ошибку — «никогда не распрямится», — она все еще обманывала себя, цеплялась за соломинку, не замечала очевидного, не верила бесспорному. Из всех сил пыталась встряхнуть, зажечь, воротить хотя бы надежду. Не удалось. Воистину «рожденный ползать — летать не может…»

Постояла в пустом, тихом, полутемном коридоре, уняла немного душевную боль и медленно нехотя распахнула дверь своего кабинета. Вильям Гросс стоял в пальто, с беретом в руке.

— Почему вы здесь? Идите домой. Отдыхайте.

— И вам пора, — отозвался Вильям Гросс, засматривая ей в глаза.

Она спрятала их под приспущенными веками, бочком прошла к столу, легко, непрочно присела в кресло.

Это было странное молчание, прошитое встречными, невысказанными мыслями и желаниями. Оно стремительно накалялось, густело, становясь нетерпимым для обоих. Вскинув глаза, она тут же столкнулась с ним взглядом. Долго, недопустимо долго смотрели они в глаза друг другу, и вдруг он сказал так, как будто говорил подобное много раз:

— Пойдемте ко мне. Тут рядом. Организуем кофе. Есть коньяк.

Она подзадержала дыхание и спокойно:

— Пошли.

Коньяк был обжигающе терпким и жарким. Она словно глотала крохотные кусочки пламени, и с каждым глотком все больше огня становилось внутри и, согретый им, мир утрачивал недавнюю угловатость и колкость. И когда Вильям Гросс вдруг обнял ее за плечи и потянулся губами к ее губам, Клара Викториновна не отстранилась, прильнула к нему и так жадно впилась в его губы, что в больших черных глазах Вильяма Гросса плеснулось восторженное изумление…

Домой она пришла, когда совсем рассвело. Тихонько отворила дверь. Постояла в коридоре. Неспешно разделась. Прислушалась. На цыпочках прошла в комнату. На столе стояла бутылка вина, баночка икры и коробка любимых конфет «Птичье молочко».

Бесшумно подсев к столу, Клара Викториновна машинально извлекла из коробки конфету, сунула в рот, легонько сплющила зубами.

Из растворенной двери спальни доносилось легкое, приглушенное сопенье спящего мужа.

«Что-то он вчера говорил о… Ах, да… Помнит…»

И заплакала.

Злыми, горькими слезами…

 

Глава одиннадцатая

1

Напрасно надеялись турмаганцы, что выпавший в сентябре снег растает и осень еще хоть чуток погостит у них, порадует золотым разливом, багрянцем и голубизной, одарит рябиной и клюквой, побалует рыбкой и дичью. Напрасно. И хотя снег пал на зеленое, неувядшее, неопавшее, но как лег, так и не стаял больше. А все подсыпал и подсыпал, и уже не дожди и осенние ветры, а бураны сдирали недожившую зеленую листву с дерев. Турмаганцы поминали недобрым словом синоптиков, суливших затяжную теплую осень, пытались объяснить небывало ранний приход зимы, а сами спешно латали дыры, куда уже запустил мороз свою когтистую, беспощадную лапу.

Да, человек только предполагает, а располагает за него кто-то другой.

Кто?

Природа?

Обстоятельства?

Судьба?

Неведомо.

Зато бесспорно одно: эта неподвластная сила влияет на каждого и на всех. И что выкинет эта сила — никто не в состоянии предугадать.

Когда-то, не так давно, Крамор вопрошал Бакутина: а с простреленным сердцем как? Сам поверил в придуманную им историю с красавицей актрисой и до слез растрогался от той придумки, и хотел прикрыть ею свой черный, казавшийся неодолимым, недуг. Турмаган спас его от гибели, зарубцевал раны души, но в час победного торжества и ликования самодельный стальной нож бандита пробил сердце художника. И теперь с полным основанием, но с иным, не символическим, а подлинным смыслом мог бы он повторить свой вопрос: а с пробитым сердцем как? И снова та неведомая, неземная сила вынула Остапа Крамора из холодной, мертвой черноты и воротила ему самое ценное — жизнь.

Дважды воскресший Крамор с обостренным до болезненности изумлением вглядывался в окружающее, прислушивался к голосам жизни, вбирая в себя ее звуки, краски, лица, и неистово работал. Кто знает, когда вздумается судьбе в третий раз подставить коварную подножку, и пошутит она, припугнет иль в самом деле выщелкнет из сонма ему подобных? Может быть, это случится через пятьдесят лет, а может, через секунду. Потому поспевай, не откладывай на завтра, жми насколько хватит сил. И он поспевал, не откладывал, жал. Лишь тогда приостанавливал работу и напряженно задумывался, когда подкатывал, подсекал, хватал за горло потрясающе бесхитростный, извечный вопрос бытия: зачем человек приходит в этот мир? Он знал: вопрос этот стоит за тем пределом, куда человеческому разуму нет ходу, семь тысяч лет безнадежно бьются над ним мудрецы, философы, богословы, жрецы и пророки. Зачем живет человек на земле? Непрестанным трудом кормит и поит себя, продолжает свой род — зачем? Иссушает мозги и нервы науками, экспериментирует, рискует, изобретает — зачем? Расщепил атом, заглянул в космос, обшарил Луну, Марс и Венеру — зачем? Время жизни человека — ничтожно, невыразимо мало. Один короткий, робкий вздох, и все, и нет человека, бесследно и навечно — нет! Зачем же муки и скорби, радости и восторги? Зачем? Да и те кровью и потом добываемые блага земные несут людям не только и не столько радости, сколько горе и страдания. Они разобщают, очерствляют, омашинивают человека. Но если б они дарили ему только наслаждения — все равно он умрет, обратится в тлен и для него исчезнет весь этот мир, который он создал титаническим трудом, оборонял, украшал. Так для чего жить? И как? Ублажать плоть, потакать ей, рвать от общего пирога кусок покрупней да полакомей или…

Примерно все это и высказал теперь Остап Крамор позирующему Фомину. Мастер слушал и молчал, потому как ему не велено было ни разговаривать, ни двигаться. Однако взрывчатые, страстные краморовские «зачем?», «как?» «почему?» в конце концов допекли Фомина, и, преступив запреты, он заговорил. Сперва короткими фразами, еле шевеля ртом и не двигая головой и руками, но скоро разошелся, заговорил с жаром:

— Ты вот смерти в глаза заглянул, можно сказать, поручкался с ней. С того свету вынырнул. Чего ж не унялся, не успокоился? Шебутишься, гремишь, бегаешь, идею Турмагана воплощаешь, а зачем? Сам себе и ответь сперва: зачем?

Крамор не ответил. Кисть его летала от мольберта к полотну, видно, что-то очень важное и характерное подметил художник в разгоряченном лице мастера и заспешил перенести подмеченное на холст. Подождав чуток, Фомин стал сам отвечать на вопрос, заданный Крамору:

— А затем, что жизнь только тогда и жизнь, только тогда мила и лакома, когда есть в ней цель, когда ты не хлеб в дерьмо перегоняешь, а добро да благо сеешь. Прости, что я ненароком колупну тебя за больное. Не серчай, потому как не в тебя мечу. С чего, ты думаешь, люди пьянствуют, труд свой во вред себе оборачивают? С того, что цели в жизни у них — никакой. Пусто в середке. Пустота в себе — тягостней любого груза, всякой беды — злей, лютой печали — горше. Вот и поливают пустырь русской горькой, растят на нем страстишки убогие, кто блуд, кто даровой прибыток…

— Правильно, Вавилыч. По себе судя, говорю: правильно! И не надо извиняться. Потому как истина! — воскликнул Крамор, прерывая работу. — Только вы не учли, извиняюсь, одну особенность, одну деталь. К смыслу жизни ищут ход не забулдыги-пьянчужки, не бесстыдные жизнееды-потребители, а совершенно даже наоборот. И чем мудрее человек, тем неотвязней думает он над этим. Во многая мудрости…

Коротко тренькнул дверной звонок.

— Мариша пришла, — встрепенулся Фомин, приподымаясь.

— Сидите, сидите, — предупредил Крамор. — Я открою.

Это была почтальонша. Молча протянула несколько газет и пропала.

На ходу глянув мельком в областную «Туровскую правду», Крамор загадочно сказал:

— Придется, дорогой Ефим Вавилович, делать нам в сеансе незапланированный перерыв.

— Что стряслось?

— Указ о награждении нефтяников Западной Сибири. Не миновать вам сегодня пирушки… — Уткнулся в газетный лист, бормоча при этом. — Так… Герои Соцтруда… Ага. Вот наш… Буровой мастер Турмаганского управления буровых работ Зот Кириллович Шорин. Молодчина!.. Пойдем ниже… Угу… Орден Ленина… Гизятуллов и… кажется, больше нет наших. Да… Октябрьской революции… Лисицын и… все. Трудового… ага, Данила Жохов… С именинником вас… «Знак Почета»… М-м… Фомин Ефим Вавилович! Пожалуйста! Я же говорил! Поздравляю…

Трель голосистого дверного колокольчика полоснула автоматной очередью…

Пожав вялую руку хозяина, Бакутин скинул куртку, небрежно нацепил ее на крюк и прошел в комнату. Резко поворотясь, оказался нос к носу с Фоминым. Громко, с вызовом спросил, увидев газету:

— Не ожидал?

— М-м…

— Значит, не ожидал, оттого и кислый такой. Тут ведь расчет на то, чтобы зацепить, щелкнуть по носу. А ты не цепляйся, не подставляй нос. Все это — чешуя.

— Конечно… — смущенно согласился Фомин. — Но справедливость…

— Справедливость. Закономерность. Типичность… Это, брат, спорные понятия. Бальзам одному, другому — отрава…

— Все равно, так нельзя, — настаивал Фомин, думая при этом не столько о друге, сколько о себе.

— Награды, званья, титулы умрут вместе с тобой. Только дело останется. Погасли, к примеру, факела. Вот да! Вот след! Вывести Турмаган на заданную высоту. Тоже отпечаток приметный и памятный. А это… — подхватил со стола газету с Указом, — десерт… Нелишне, конечно. Карман не трет. Только… Зря дуешься…

— С чего взял? — засерчал Фомин.

— Ты — русак, Вавилыч. Из кривого ружья не бьешь, в спину не целишь. Что на уме, то и на языке. Что на сердце, то и во взгляде… — Вздохнул. Неспешно извлек сигареты, протянул пачку другу. — Обидно — это точно.

— Само собой, — подтвердил Фомин. — Что за разговор на сухую? Давай хоть чаю…

— На чай неурожай, береги заварку. Давай по рюмке — за твой «Знак Почета».

Говоря это, Бакутин помог хозяину наскоро накрыть стол, разлил водку. Поднял свой стаканчик.

— Вздрогнули?

Небрежно и безвкусно закусили маринованными огурцами. Закурили.

— Как молодые? Давно не видел.

— Хорошо. Весело, красиво. Складно. За чем не видишь, — стану дедом.

— В природе все отменно отработано. По кругу. Непрерывно и точно. Нам бы вот так…

— Нашел о чем толковать. И так мало чем от машины отличаемся.

— Тут тоже противоречие, — согласился Бакутин. — Пусть философы думают. Наше дело нефть добывать…

— Вот и добывай. И не ломай голову над мировыми проблемами.

— Мало скважин, Вавилыч, — неожиданно и резко заземлил разговор Бакутин. — Задыхается промысел. Больше и быстрее бурить надо.

— Надо, — сердито повторил Фомин. — Все надо. Но как?

— Ты не горячись. Не в обиду тебе говорю. Сколько времени у буровиков попусту уходит? — Приметил нетерпеливый жест друга. — Постой. Сперва послушай. Кончили скважину и ждете, пока ее освоят да сдадут. Время. Сдали пробуренную, новая не готова. Опять время. А если бы бригада бурила непрерывно…

— Давай выпьем. На сухую твою премудрость не пережевать. Дельная мысль, конечно, только бы поменьше «бы»… Держи, — и подал стаканчик Бакутину.

Одним глотком тот опорожнил посудину и, зажав пустую в кулаке, легонько пристукнул ею по столешнице. Потом раздумчиво, неуверенно:

— А если два буровых станка в бригаде. А?.. Семь вахт? Первый бурит, второй — передвигают, подготавливают. Второй бурит, первый — осваивают, передвигают, подготавливают. Ну? И пошло по кругу. Без перекуров-перерывов. Четыре вахты бурят, три — готовят…

— Постой, постой, — перебил Фомин, небрежно сдвигая в кучу, как ненужные, тарелки, вилки, ложки. — Два станка и семь вахт. Та-ак! — побарабанил пальцами по столу, закурил. — Так-так. Ах, черт! Лихо!..

— Ну вот, — обрадовался Бакутин, поняв, что зацепил мастера за живое. — И бутылку в сторону. Давай хоть за успех будущей семивахтовой…

Ушел Бакутин, а задумку оставил, и та сразу вцепилась в Фомина мертвой хваткой. Потеснила обиду, отодвинула заботы, даже хвори заступила путь. И чем больше думал мастер о семивахтовке, тем неодолимей становилось решение — кинуть эту семивахтовую бомбу под ноги тем, кто в третий раз украл у него Золотую Звезду.

2

Турмаганский городской комитет партии недавно переехал в новый дом, где было все необходимое для работы аппарата. Черкасов долго не мог привыкнуть к простору, свету и уюту своего обширного кабинета и, входя в него, какое-то время чувствовал неуверенность и скованность, которые переживает человек в чужой квартире. Но сегодня Черкасов был так взволнован Указом о награждении нефтяников, что не приметил, как и вошел в кабинет. Секретарь горкома не мог понять, почему среди награжденных нет Бакутина, который пятый год шел коренником в громоздком, тяжелом возу турмаганского нефтепромыслового управления. Не раз спотыкался, но из оглобель не вылезал, в пристяжные не просился, а изо всех сил, порой на последнем дыхании пер и пер турмаганский воз к заветной цели, воплощенной в фантастической цифре с восьмью нулями. Он был земным и грешным, расточал без оглядки силы, на полный замах работал и любил…

Не вдруг примирил себя Черкасов с решением о выводе Бакутина из состава городского комитета партии. И особняк, и Нурия, и дикая, нелепая драка с Сабитовым — все это, по мнению Черкасова, были узелки одной веревочки, конец которой держала в своих руках самовлюбленная Ася. Ее и винил во всем Черкасов, и невзлюбил за то, и никак не мог переломить себя.

Когда подмятый Бакутин стал сторониться Черкасова, лишь по нужде заглядывал в горком, не заговаривал о факелах, не задирался, Черкасов принялся тормошить его: приглашал на всевозможные заседания, включал в разные комиссии, советы, президиумы, непременно поминал добрым словом в докладах и статьях. Многолетний опыт работы с людьми подсказывал Черкасову, что бунтарская суть Бакутина жива и скоро снова проявит себя, непременно проявит.

Чутье не обмануло Черкасова, и он возликовал, прочитав в «Правде» бакутинскую статью об утилизации нефтяного попутного газа. Неделю спустя там же появилась статья Румарчука, которая безоговорочно поддерживала Бакутина. Потом на сессии Верховного Совета Союза выступил Боков с предложением о немедленном строительстве ГРЭС на попутном газе и о сооружении в Турмагане газоперерабатывающего завода, о строительстве химкомплекса.

Верховный Совет поручил Госплану провести нужные исследования и подготовить документы. Колесо закрутилось. Чем дальше, тем быстрее, приближая долгожданную и трудную победу.

И вдруг этот указ.

Черкасов скомкал газету. «Что бы такое придумать? Смягчить. Подсластить. Поймет, конечно, встопорщится и все равно… Такую характеристику выдали. Боков поддержал. Не мог же Румарчук единолично. Загадочная картинка. Проявится: все тайное станет явью… Вперед затылком не ходят. Выйти напрямую? Обошли, мол, обидели, не унывай. Не солидно. Не ради наград и почестей подымают из болота Турмаган, не один Бакутин обойден. Сделать вид — ничего не случилось? Ни словом, ни взглядом? Подумает: наша работа… Эх, рас…»

Скрипнула дверь. Вошел Бакутин. «Ну вот. Теперь объясни попробуй. Надо было…»

— Извини: без предупреждения.

— Проходи, — шагнул навстречу, тиснул руку. — Садись.

— Давай посидим. Может, высидим.

Как ни прислушивался, ни приглядывался Черкасов, ни горечи, ни обиды не уловил. «Неужели не видел Указа?» Перекинулись еще парой ничего не значащих фраз, и Черкасов утвердился в предположении: «Не видел… Сказать напрямки или издали поделикатней? Пусть выговорится, выплеснет обиду…»

— Чего так сострадательно на меня поглядываешь? Сочувствуешь? Наградой обошли?

Смущенно крякнул Черкасов, поспешно отвел глаза.

— Ах, Владимир Владимирович. Душевед, а…

— Рисуешься? — задетый за живое, спросил Черкасов.

— Дивлюсь. Не примечал за тобой такого. Думал, весь на виду. А ты в исключительные метишь…

— О чем ты? — с недоумением и обидой спросил Черкасов.

— О том самом. Не хмурься, не колись взглядом. Воз у тебя — не легче, заслуг — не меньше, а награды — никакой. Чего ж не обиделся? Не славы, мол, ради, не за чины и награды… Да? Вот и мы, смертные, из того же теста. И нам главное — Турмаган поднять, поставить на ноги. Остальное — чешуя.

— А любовь? — сорвалось с языка обиженного Черкасова.

— И любовь. Если она поперек… святого дела.

На обветренных загорелых щеках Бакутина проступила краснота, глаза стали яркими, с пугающим и притягивающим сумасшедшим посверком. Он слегка запрокинул голову, изготовился к драке. «При чем тут любовь? — попенял себе Черкасов. — Язык наперед мысли скачет. Нашел о чем… Хорошо ответил. В чем-чем, в любви смыслит. За нее и бит, и ломан… Ох, распетушился. А я и не собираюсь на этом камешке ни себя, ни тебя испытывать… Поостынь чуток. И я отойду… Вот балбес. Старею, что ли…»

В кабинете застыла неловкая тишина. Не глядя друг на друга, мужчины густо дымили сигаретами. Докурив до ногтей, Бакутин притиснул окурок ко дну пепельницы и еще не очистившимся от смущения глуховатым голосом сказал:

— Помощь твоя нужна, Владимир Владимирович. Чепе на пороге. Не схватимся — спохватимся…

— И все равно — поплатимся, — неожиданно в рифму договорил Черкасов. Улыбнулся, подтолкнул заученным жестом дужку очков на переносице, лизнул ладонью голую макушку. — Показывай свое чепе.

— Вон, — кивнул Бакутин на окно. — Захочешь — не спрячешь.

— Товарный парк? — уточнил Черкасов.

— Да. До сих пор без прописки живет. Не узаконен. Ни пожарного депо, ни термической установки…

— На последнем пленуме обкома я опять говорил об этом. Начальник нефтестроя с трибуны…

— А-а… балаболка. Был здесь со своим министром. Помните? Клялся ему при Бокове доделать и сдать… Больше года минуло…

— Если бы половину обещанного нам сдавали в срок, мы были бы и настоящим городом, и первоклассным промыслом. — Снял очки, небрежно швырнул на стол. Прикрыл ладонью глаза. — Расчеты есть?..

— Всегда пожалуйста, — улыбнулся. — Современный руководитель производства — и передвижное ЦСУ, и говорящая ЭВМ, и ходячий справочник по технике безопасности. Для начальства — поминальник, подчиненным — молитвенник.

— Ну-ну, — не то поощрил, не то осадил собеседника Черкасов.

— В будущем году Турмаган добудет двадцать четыре миллиона тонн…

— Двадцать четыре! — подтвердил Черкасов.

— Чтобы их переварить, товарному парку надо минимум восемнадцать сепараторов, а их двенадцать. Концевая трапная установка ни к черту… Резервуаров не хватает. Летом. При нашей духоте. Такая перегрузка… Настоящая пороховая бочка…

— Что предлагаешь?

— Ничего.

— Вот так кувырок, где был пол — там потолок.

— Примерно так, — согласился Бакутин и тут же засердился. — Обком знает! Главки знают! Министерства знают! Давай сочиним телеграмму в Совмин…

— Значит, в Совмин? — машинально переспросил Черкасов.

И не дождался ответа.

Никакого ответа не было на этот один из многих проклятых вопросов турмаганского бытия.

Аэродром.

Нефтепровод.

Железная дорога.

Речной порт.

Районная котельная.

Жилье.

Быт…

Ни одну из этих проблем своими силами город не мог решить, а не решив их, нефтяной Турмаган не мог встать во весь рост, шагнуть во всю ширь, размахнуться во всю мочь. И областных сил никак недоставало для этого.

Турмаган — всего лишь клетка неохватно огромного, невероятно сложного и громоздкого государства. Его беды и боли неподвластны были рукам Черкасова или Бокова…

Вот что прекрасно понимал Черкасов. Но он понимал также и то, что без его усилий, без усилий Бакутина, Румарчука, Бокова с турмаганской бедой не сладить…

3

Пока Боков стоял, развернув плечи, и сверху засматривал на собеседника, он казался грузным, тяжеловесным, медлительным. Но вот, прощально кивнув, он пошел — и никакой тяжеловесности, потому как походка у Георгия Павловича — легкая, шагал он широко, невесомо и быстро. Сказывалась геологическая закваска и многолетний охотничий опыт. Он с юности неистребимо любил охоту, любил не за добычу — за движение, поиск, азарт — что и сделало охоту пуще неволи.

То и дело приходилось отвечать на поклоны встречных, это рассеивало внимание, не давало сосредоточить, сконцентрировать мысль на одном, и, чтобы избавиться от этой помехи, Георгий Павлович круто свернул с центральной улицы и через пару минут оказался в допотопном глухом, пустынном переулке с одноэтажными разноликими домишками, украшенными резными карнизами и ставнями, причудливыми фигуристыми дымниками, точеными оградками палисадников. Высоченные, сбитые на века ворота были черны от долголетья, время их подточило, покривило, пощипало. И саженные заборы, держась на подпорках, просвечивали огромными щелями. Все постарело, износилось, обветшало и, казалось, с нетерпением ждало своего конца. «Ничего. Поскрипите еще немного. Скоро и ваш черед…» — мелькнуло в сознании Бокова, и он припомнил схему генплана города, отыскал на той схеме этот район. Тут будет жилой микрорайон из девятиэтажных домов со всеми службами быта. «Все будет, а пока…»

Узкая пешеходная тропа, похожая на траншею, пробитую в снегу, во многих местах заледенела, и, чтобы не скользить, Боков пошел медленней. Проезжая часть переулочка была изрезана глубокими колеями, изрыта ухабами, одолеть которые по силам было только могучему вездеходу «Урагану». Деловито и сосредоточенно сновали по переулку разномастные псы. Развалясь на бревенчатых заборах, грели хребты лохматые, большеглазые, бесстрашные сибирские кошки. На тропке, едва не попадая под ноги, танцевали горластые воробьи. Вкусно пахло березовым дымом, свежими осиновыми опилками, иногда невесть откуда наплывал терпкий аромат спелого арбуза. Ветер срывал снежный пушок с деревьев, кропил белой пылью Бокова. Пронзительный скрип снега под его ботинками распиливал на куски безлюдную, сонную тишину. «Деревня деревней, а всего три минуты ходьбы от центральной площади…»

Три года назад по предложению Бокова в постановление правительства об ускорении разработки нефтяных месторождений Западной Сибири был включен пункт о строительстве железной дороги Туровск — Сарья. Разработку проекта поручили новосибирскому институту. Минул год, и вот он, долгожданный проект, но что это?.. Железная дорога в нефтяное Приобье шла почему-то из Томска, через Колпашево, а необъятный север Туровской области по-прежнему оставался бездорожным… Была жаркая схватка с проектантами, обком настоял на своем, новый проект поручили разрабатывать свердловскому НИИ. Опять ожидание, опять время. Позавчера уральские проектировщики представили проект. Он повторял все изъяны предыдущего, но только с другого боку. Теперь дорога шла из Свердловска через Тавду, а неоглядные таежные просторы Прииртышья и Приобья опять оставались бездорожными, и даже златоглавый Тоборск — бывшая белокаменная столица всея Сибири — оказывался далеко в стороне от железной магистрали. Когда-то тоборские купцы сдуру откупились от строителей транссибирской магистрали и та на 300 верст не дошла до города, отчего тот скоро захирел, превратясь в обычный уездный городишко. Надо было поправлять роковую ошибку квасных отцов города, стальной магистралью связывать с миром жемчужину сибирского зодчества, заповедный памятник прошлого — белокаменный Тоборск, в котором к тому же в недалеком будущем наверняка придется строить химкомплекс по переработке сибирской нефти. А его без дороги — не поднять.

Все это Георгий Павлович высказал уральским проектировщикам. Те демонстративно скатали листы ватмана в рулоны и церемонно откланялись. Боков позвонил министру строительства путей сообщения, но тот, даже не выслушав, посыпал упреками: расточительство, неумение перспективно мыслить. Произошла острая, лобовая стычка. Ни тот, ни другой не захотели уступать, сглаживать. Холодно и сухо простились, крайне недовольные друг другом. Чуть поостыв, Боков позвонил в Госплан, но министр, как видимо, опередил. Председатель тоже не стал выслушивать: осведомлен, не поддерживаю, «а если обкому угодно, пусть выделяет средства на изыскательские работы и новый проект, приемлемый товарищем Боковым». Георгий Павлович не только молча проглотил ехидные слова председателя, но еще извинился за беспокойство и вежливо попрощался.

Жизнь подкатила к ногам крутой перекресток: либо смириться, принять уральский вариант, либо выходить на самый высокий уровень и начинать рискованный, почти безнадежный поединок с министерством и Госпланом. Целый день раздумывал Георгий Павлович. Даже в случае маловероятной победы он обретает двух сильнейших недоброжелателей в высших сферах. «Риск велик и бесспорен, но и ставка велика», — подумал Боков, снимая трубку с аппарата «ВЧ».

— Здравствуйте, товарищ Боков. Слушаю вас, — раздался негромкий, спокойный, хорошо знакомый голос.

— Здравствуйте… — откликнулся Боков, назвал собеседника по имени-отчеству. — Не смогли бы вы принять меня по чрезвычайно важному, неотложному делу?

— Вы в Москве?

— В Туровске.

— Послезавтра в шестнадцать. Устраивает?

— Вполне. Спа…

— До встречи.

И короткие негромкие гудки. Потом голос связиста:

— Переговорили?

— Да-да. Спасибо.

Бесшумно положил трубку. Провел ладонью по разгоряченному лицу. На миг прикрыв глаза, расслабился и тут же нажал кнопку селектора.

— Слушаю вас, — прозвучал хрипловатый голос помощника.

— Через час соберите ко мне заведующих отделами: строительным, промышленным и нефтяным, начальников нефтяного и строительного главков, директоров НИИ.

Оделся. Сказал в приемной:

— Вернусь через полчаса.

И вышел на улицу.

Только спустился с крыльца, вдохнул глубоко и раскованно, как перед ним появился управляющий сельстроя — хитрый, пронырливый, хваткий, играющий под мужичка-простачка. Раскланялся и прилип репьем. Пришлось останавливаться, выслушивать, обещать, советовать, теряя стремительные минуты, так нужные для раздумья…

Пустыми заснеженными переулками, ломаными тихими улочками Боков вышел к заснеженной реке, давшей название городу. Подошел к краю высокого, почти отвесного обрыва и засмотрелся. На той стороне реки вытянулись цеха фанерного комбината. У берега торчали занесенные снегом, вмерзшие в лед две баржи и катер. Густо дымила высоченная комбинатская труба. А вокруг комбината, как бы тесня его к реке, сгуртовались домишки. Их было много — одноэтажных и двухэтажных, с мезонином и верандами, с крытыми дворами, садами и огородами. Несмотря на строжайший запрет горисполкома, этот район «самстроя» с каждым годом расширялся и рос. Весенние паводки иногда заливали его целиком. По улицам плавали на лодках, имущество хоронили на чердаках. Давно надо было построить там настоящую дамбу, а правый берег укрепить, отсыпать набережную, построить новый мост… Все надо — непременно, безотлагательно! — а сил… Одна надежда на нефть. Область становится единственным живым притоком союзной нефтяной реки, и, чтобы тот приток ширился и углублялся, нужны не только капиталы, машины, стройматериалы, но и люди. Их трудно зазвать сюда, еще трудней удержать. Нужны блага, комфорт, культура. Нужен настоящий современный город… Только нефть сможет поднять древний деревянный Туровск. Вздыбить и окрылить весь край. «Аэродром. Вокзал. Набережная. Хотя бы эти три колышка вбить. Если поддержат с проектом железной дороги, можно выходить… Подготовить расчеты, записки, проекты… Одни сутки… Успеем. Не впервой, не на голом месте…» Глянув на часы, Боков заспешил обратно, к центру города.

 

Глава двенадцатая

1

Не думал Фомин, что так болезненно переживет историю с награждением. Дважды по своей вине выпустил он из рук Золотую Звезду Героя и оба раза пережил это сравнительно спокойно: подосадовал, посетовал — и все, судьбу не клял, не страдал, не мучился от раскаяний. Наверное, потому, что был еще не стар и не так болен, верил в будущее, а тут…

Из-за того, что Крамор заглянул в распахнутую обидой душу Фомина, тот всячески уклонялся от новых встреч с художником. Нежданный разговор с Бакутиным лишь слегка притушил боль оскорбленного самолюбия, и только идея семивахтовки спасала мастера от душевной катастрофы, отвлекала его, и он хоть не преодолел обиду до конца, но все же перемог себя и вспоминал об уплывшей Звезде все реже и все менее болезненно.

На торжественное собрание нефтяников по поводу вручения наград Фомин шел неохотно. И, верно, в отместку за это, за обиду и зло на всех, судьба преподнесла старому мастеру еще один урок…

Его избрали в президиум, усадили в центр застолья, между Боковым и Румарчуком. Вручавший награды Боков произнес недолгую, прочувственную речь, зачитал Указ, и Шорин уже привстал, уверенный, что чествовать именинников начнут с него, но Боков вдруг сказал:

— Думаю, вы не осудите меня, если вопреки сложившемуся правилу я вручу первую награду не Герою Труда, не кавалеру ордена Ленина, а тому, кто пробурил знаменитую скважину Р-69, давшую первую живую нефть Сибири, кто распечатал нефтяной Турмаган, — прославленному буровому мастеру Ефиму Вавиловичу Фомину.

У Фомина окаменели ноги. Упираясь руками в сиденье стула, он с трудом разогнул колени, поднялся и принял награду.

— Держи, Ефим Вавилович, — растроганно сказал секретарь обкома. — Носи с честью. И будь счастлив.

И столько душевного тепла, неподдельного участия и доброжелательства проступило в его голосе, что расчувствовавшийся мастер крепко обнял Бокова и они расцеловались, и никто уже в рукоплещущем зале не расслышал, как секретарь обкома сказал:

— Твоя Золотая Звезда от тебя не уйдет.

Обмякший, хмельной от счастья Фомин азартно хлопал в ладони, когда Боков прикреплял Золотую Звезду к пиджаку Шорина, и к трибуне для ответного слова Ефим Вавилович шел, не чуя ног.

Заговорил негромко, со счастливой отрешенностью и неприкрытым, граничащим с отчаянием ликованием:

— Сегодня праздник. На него негоже с пустыми руками. Наша бригада пришла сюда с обязательством — набурить в будущем, семидесятом… — Сделал паузу, набрал в легкие воздуху и выдохнул в притихший зал: — Сто тысяч метров…

Взрывом плеснулся шум, и пала каменная тишина.

— Сколько, он сказал? — прозвенел чей-то запоздалый вопрос.

— Сто тысяч, — ответил Фомин.

— Сто тысяч? — переспросил Гизятуллов, привстав.

— Да.

Скажи это кто-то другой, его бы наверняка тут же освистали и помели с трибуны. До сего дня пятьдесят тысяч метров проходки на буровую бригаду в год — считалось непревзойденным рекордом нефтяного Приобья. И вдруг один из лучших мастеров страны называет цифру вдвое большую — сто тысяч!

— Мы все просчитали. Взвесили. Уверены — слово сдержим. Надо только второй станок и еще три вахты, которые станут заниматься пусконаладочными работами. Они будут доводить и забуриваться, а четыре основных — бурить и бурить. Непрерывно. Без передыху…

Пухлой мягкой ладонью Гизятуллов смахнул обильный пот с красного лица. «Негодяй, — гневался Гизятуллов. — Хоть бы предупредил. Плетью промеж глаз…» Покосился на Бокова: «Довольнехонек», глянул на Шорина: «Грызет локти», перевел взгляд на Бакутина: «Ликует. Наверняка знал». И только вознамерился сказать: «Заманчиво, конечно. Надо еще раз обсчитать», как старый мастер проговорил:

— Дадите два станка и семь вахт — будет сто тысяч проходки.

— Дадите? — спросил Боков начальника главка.

— Безусловно. Турмаган — всесоюзная экспериментальная база, — так же громко ответил Румарчук.

— Будет сто тысяч! — провозгласил Боков и первым ударил в ладони.

2

Когда Фомин провозгласил оглушительную цифру своего нового обязательства, Румарчук и виду не подал, что изумлен, и вместе с Боковым азартно хлопал и, наклонясь к секретарю обкома, проговорил: «Хороший подарок приготовили буровики. Молодцы. Смело. Перспективно. Наш институт прорабатывает экономическую сторону этой задумки». — «Только не тяните», — посоветовал Боков, уверенный, что начальник главка причастен к этому фантастическому обязательству. Румарчук ни словом, ни тоном не поколебал этой уверенности. А на банкете, улучив момент, сердито спросил Гизятуллова: «Почему не поставили в известность главк о предложении Фомина?» Сверкнув из-под очков прищуренными глазами, Гизятуллов пустил по круглому красному лицу почтительную лукавую улыбочку: «Сюрприз». — «Давайте впредь без сюрпризов», — сердито выговорил Румарчук и тут же, отворотясь, заговорил с Шориным.

В тот же вечер по областному радио передали репортаж о торжествах в Турмагане, вмонтировав в него целиком речь Фомина, которая и стала стержнем передачи. «Туровская правда» посвятила передовицу обязательству Фомина. Всесоюзное радио, центральное телевидение, «Правда» и «Советская Россия» разнесли весть о почине бурового мастера по всей стране. Опять пришла добрая, громкая слава к Фомину, и, подогретый ею, мастер помолодел, забыл о гипертонии и раскрутил в бригаде такой уплотненно стремительный ритм, что даже видавшие виды буровики покрякивали. Скоро идея семивахтовой бригады с двумя станками захватила всех, кто хоть чуточку был причастен к нефтяникам. Фомина осаждали желающие войти в три дополнительные вахты. И только начальник УБР Гизятуллов — молчал. Надо было до нового года сформировать и обкатать семивахтовку, приноровиться к работе на двух станках, но без приказа начальника УБР бригаду не увеличишь, второй буровой станок не получишь, а приказа все не было и не было. Потеряв терпение, Фомин примчался к Гизятуллову.

— Чего тянешь с семивахтовкой, Рафкат Шакирьянович?

— Э! Зачем спешить? Куда? Все будет. Хочешь революцию, переворот, а ждать не умеешь…

Будто уличенный в чем-то предосудительном, Фомин сконфуженно потупился.

— Садись, Вавилыч, — пригласил Гизятуллов. — Откуда людей берешь в дополнительные вахты? Список есть?

Фомин выложил список.

— Хорошие буровики. Таких орлов в одну упряжку — гору сдвинут. На каком кусту будешь второй станок ставить?..

И начался неторопливый разговор о будущем первой семивахтовой бригады. По тому как выспрашивал и спорил Гизятуллов, оперируя готовыми цифрами, мастер понял: начальник УБР не забыл о нашумевшем обязательстве. И все-таки этот разговор не столько порадовал, сколько почему-то насторожил Фомина. Он и сам не смог бы объяснить — чем именно? И не забыл Гизятуллов, и все взвесил, обдумал, «лишний» буровой станок изыскал, разумную систему оплаты при семи вахтах предложил и даже приказ заготовил, а Фомину все время казалось, что начальник старается не глядеть в глаза, щурится без причины, что-то недоговаривает, чему-то скрытно улыбается, словом, не таков, каким хотел его видеть сейчас Фомин. Из-за этого вспомнилось недавнее награждение, шевельнулась обида: «Его работа», — и вовсе уже некстати пришла вдруг на память единственная настоящая стычка с Гизятулловым…

Это произошло на буровой Фомина. Холод тогда стоял собачий. Мороз тискал, когтил и грыз все живое. Добела остудил металл, и тот «кусался» даже сквозь рукавицу. Скованные морозом, механизмы и двигатели работали вполсилы. В жестком куржаке и бахроме сосулек сорокаметровая буровая вышка походила на ледовую пирамиду. То и дело повисали над головами пудовые сосульки, и тогда все кидались «стряхивать» их, иначе какая работа? Днем и ночью сдалбливали, отпаривали кипятком лед с рабочей площадки, с трапа. Обрызганные водой и глинистым раствором, брезентовки мгновенно превращались в панцири, звенели и с хрустом ломались, будто металлические. Вода, металл, стужа — никудышное соседство, в их окружении не разбежишься, не показакуешь, дай бог аварии избежать, миновать травмы. На бахилах намерзали ледовые подметки, в такой обуви — тяжелой и неуклюжей, как водолазные ботинки — ноги все время мерзли. Болезненно ныли, горели исхлестанные ледяным ветром лица. То и дело приходилось сдирать сосульки с ресниц, убирать из-под носа. А буровая дышала, как лошадь с возом на крутом и длинном подъеме: того гляди остановится, уступит скользящей под уклон телеге. Тут уже не зевай, гляди да поглядывай, шевелись да поворачивайся. То смазка на трубах застыла, то в манифольшлангах или желобах прихватило глинистый раствор. А замешкался со спуском или подъемом инструмента, и вот тебе катастрофа — прихват.

В такие холода буровики как наэлектризованные, тронь ненароком — и если уж не короткое замыкание, то жаркая искра непременно проскочит. Перемерзшие, измотанные схваткой с морозом, издерганные постоянным ожиданием беды, рабочие старались без крайней нужды не задевать друг друга, объяснялись коротко, безмолвно повинуясь жесту, взгляду мастера, который как начались холода, так и не уезжал с буровой, ночуя в своей конторке. Разделив с Данилой Жохом сутки пополам, они поочередно блюли порядок на буровой, чутко и неусыпно следя за работой машин и людей, то подменяя бурильщика, то поспевая на помощь запарившимся дизелистам или помбурам. Даже поварихи, по шутливому замечанию Данилы Жоха, встали на ледовую вахту: круглые сутки дымила труба над вагончиком-столовой, в любое время можно было испить горячего чаю, съесть тарелку жаркого борща.

Где-то на исходе изнурительно долгой, тягостной недели единоборства со стужей свалился на буровую Гизятуллов. От мохнатой серебристо-черной ондатровой шапки до сверкающих ботинок Гизятуллов был какой-то нездешний — вычищенный, вылощенный, довольный и радужный — и этим сразу вызвал в душе усталого, замотанного, промерзшего Фомина не то чтобы ярость, а необъяснимую, глухую и саднящую неприязнь.

Неспешно протерев подкладкой перчатки запотевшие стекла очков, Гизятуллов аккуратно водрузил их на место и пошел с мастером на буровую.

Буровой называют не только саму вышку, с которой ведется бурение скважин, это целое хозяйство, где есть свой транспорт, склады, котельная, жилье, кухня и еще многое. Раскрасневшийся от холода, довольный и веселый Гизятуллов не просто обошел все это, но ко всему прикоснулся, всюду заглянул, перекинулся хоть фразой с каждым встречным рабочим, полистал вахтовый журнал, постоял у приборного щита. И только после этого неспешно прошел в конторку мастера.

Раздеваться он не стал. Расстегнул полы дубленки, снял шапку с перчатками. Постоял подле раскаленного самодельного электрокозла, подержал над ним зазябшие руки, небрежно подсел к столу, сказал негромко:

— Чайку бы сейчас горяченького. Стакашек, — и, смачно причмокнув, облизал красные полные губы.

— Айда в столовку, — охотно откликнулся Фомин. — Там завсегда чаек. С пылу, с жару…

— В столовой какой разговор? — всплеснул руками Гизятуллов.

Ничего не оставалось Фомину, как идти в столовую и тащить оттуда термос либо чайник с горячим чаем. Пустяшное дело, конечно, и по времени, и по условиям, да и до столовой всего пять саженей, но… Фомину отчего-то показалось это унизительным. Не терпел мастер прислужников-приспешников, презирал холуйство и холуев и как самую неприятную тягость воспринимал подобные поручения. Однако он тоже промерз, рад был погреться горячим чайком, да и задираться попусту, поперечничать не было никакого желания. «Возил бы с собой лакея», — неприязненно подумал мастер, нахлобучивая шапку. Неспешно вышел из конторки, неспешно прошагал в столовую, потоптался там, накоротко поговорил с двумя обедающими помбурами и только после этого попросил повариху налить в термос горячего свежего чаю. Небрежно помахивая полной посудиной, воротился в свой балок, поставил термос на стол, достал из шкафчика стаканы.

От горячего Гизятуллов сразу вспотел, громко отдувался, блаженно щурился и пил стакан за стаканом, пока не опорожнил термос.

Крякнув умиротворенно, скинул дубленку, хлопнул себя по круглому мягкому колену.

— Ах, хорошо. Шибко хорошо! Рассказывай, как живешь. Чем подмогнуть надо.

Ничего обидного не сказал Гизятуллов, ни тоном, ни взглядом не зацепил, а в душе мастера ворохнулась вдруг неприязнь. С трудом подминая ее, Фомин как можно спокойней проговорил:

— Маета, не жизнь. Вторую неделю в ледяной скорлупе корчимся. Железо и то не терпит…

— Молодцы! Железо не терпит, люди дюжат. План тянут, да еще с заначкой, — маслено блестящие румяные щеки Гизятуллова взбугрились от довольной улыбки. — Почти на неделю раньше графика кончить скважину в такой холод, это…

— А-а! — покривился Фомин. — Завтра кончаем скважину и что? По такому морозу пока буровую на новую точку передвинут… — махнул сокрушенно. — Вся экономия псу под хвост… — И неожиданно горячо и взволнованно: — Был бы куст. Да буровую на рельсы. Дернул чуток, опять бури. Шестнадцать скважин, не сходя с места. А? Тогда стоит за минуты драться, беречь, выкраивать… А тут… — и опять безнадежно отмахнулся.

— Хороший ты мастер, Фомин. И умный. Не я первый говорю. На все сто, — с исповедально-жгучей откровенностью заговорил вдруг Гизятуллов, насторожив и встревожив собеседника. — Ни трезвости, ни мудрости, ни опыта — не надо занимать. Все есть…

— Спасибо, — трудно выговорил Фомин потому, что не мог больше молчать: нежданная похвала больно ущемила душу, вспомнилась дважды упорхнувшая Золотая Звезда, и едкая обида подкатила ежом к горлу, и, чтобы не задохнуться, как-то разрядить обиду, повторил: — Спасибо… на добром слове.

Никак не отреагировав на это «спасибо», даже не глянув на мастера, Гизятуллов продолжал прежним тоном:

— Всем взял, да не все взял. Так ведь? Молчишь? Сказать нечего? Я за тебя скажу. Знаешь, на чем ты спотыкаешься?..

Резко поворотился, и они оказались лицом к лицу, глаза в глаза. «Поучать вздумал, пророк? — проступило во взгляде Фомина. — Кабы самому сопли не подтерли». — «Жидковато замешен». — «Будь ты всемеро выше, все равно сдачи дам». — «Не пашут, не сеют. Пеняй на себя», — пригрозил взгляд Гизятуллова и отступил, отошел в сторону, и, уже глядя куда-то поверх головы мастера, Гизятуллов договорил:

— Выдержки тебе, Вавилыч, не хватает. Нетерпелив шибко. Своенравен. Кавалерией бы тебе в девятнадцатом. Чтоб на скаку и сплеча. Сейчас кавалерия — в кино. В жизни — машина. ЭВМ, компьютеры, роботы. Голова не поспевает. Рассчитай, прицелься, потом — пали…

— Ошибся ты, Рафкат Шакирьяныч, — с подспудным, но приметным намеком, плохо прикрытым наружным сочувствием, заговорил Фомин и сразу зацепил Гизятуллова, круглое лицо налилось краснотой, повлажнело от поту. — И я за прицел. И за расчет. Не на том расходимся. Целим в разное — вот на чем. В разные стороны гребем, в одну сторону плывем — оттого ни с места. — Передохнул. Отбросил задиристость и по-деловому: — Ни металл, ни машины, ни станки к здешним условиям непригодны. Не с холоду рушатся, так в болоте тонут. А мы — бури. И ни гугу. Отчего бы это? А оттого, что на этих самых трудностях легко и удобно скидочки вымаливать, надбавочки накручивать, мостить дорожку к бронзовому бюсту. И пуще всего боимся, как бы трудностей-то этих не поубавилось: на чем тогда героизму держаться…

Чуял Гизятуллов в мастере и непокорность, и настырность, наслышан был о его прежней судьбе, но такого наскока не ожидал. И все-таки не смутился, не расстроился начальник управления услышанным, напротив, обрадовался: некстати, без нужды раскрылся мастер до самого донышка. «Однако философ. По лицу и осанке — работяга, а куда целит! Мог бы врезать с подветренной и неожиданно. Давай-давай…»

Жарче разгорелась улыбка на гизятулловском лице, расплылась так, что уши зацепила. Только спрятанные в прищуре глаза не улыбались, короткими вспышками посверкивала в них ярость. Приметив это, Фомин осекся: «Чего это я? Зачем? Ишь, как закипел Шакирьяныч. По больному угодил… А-а! Пусть знает. Не только дыры сверлить умеем…» Гизятуллов смахнул испарину со лба, длинно выдохнул: «Фу-у-ух!» — и совсем спрятал глаза за почти сомкнувшимися длинными ресницами. Улыбка сползла с лица, оно стало хитровато-несмешливым: «Дам-ка я тебе по носу для начала, чтоб не шибко задирался».

— Перелицовывать тебя, Вавилыч, поздновато. Распороть можно, а сшить… Но как старший по должности хочу дать тебе добрый совет. Знаешь какой?

— Не мастак чужие мысли угадывать.

— Зачем угадывать? Что думаю — скажу. Откровенность за откровенность. — Короткой паузой отсек вступление и деловито, глубокомысленно: — Все мы разные. Иной и собой не владеет, другой государством правит, третий — миром ворочает. Отчего так? Везет — не везет? Нет. Всякому — свой предел и потолок. Твой круг — вот этот бугорок, где стоит буровая. Будь ты какого хочешь таланта и ума, все равно за черту круга можешь только засматривать. Думать и решать станут те, чей бугорок повыше, а круг пошире. Но и у них — свой предел, своя грань, за нее им тоже лучше и не засматривать…

— Дудки! — резко, зло и азартно выкрикнул Фомин, слегка пристукнув по столу. — Шиш с маслом! Эту старорежимную байку держи в сейфе. Царю — царево, богу — богово, а мужику — сей да паши, да голову чеши, как бы одной сошкой прокормить семерых с ложкой. Коли так пойдем, и до вашего благородия дойдем. Твой круг. Мой круг. Ишь ты! А Советская власть — это чей круг? А революция?

— Ха-ха-ха!..

Раскатисто и громко, с неприкрытым, подчеркнутым превосходством и издевкой захохотал Гизятуллов. Видел, как передернулся, побагровел мастер, и оттого засмеялся еще громче и язвительней, прямо зашелся, и заливался до тех пор, пока не задохнулся. Смахнул с переносицы очки, стер пот и слезы со щек.

— Уморил, Вавилыч. Честное слово. Не зря тебя пионеры приглашают. Пламенный трибун… Не злись. Без подковырки говорю. Завидую, если хочешь. А нервы береги. — И снова короткой паузой перебил свой монолог: — Слева — вздох души, справа — голос разума. — Революция, конечно, дело всенародное. Она не кончилась. И Советская власть — наша, общая. Кто спорит? Только в политику ты зря полез: речь шла о производстве… И я — коммунист. Был помбуром, и бурильщиком, и мастером. Так что корешок у нас один — пролетарский…

Оскорбленный Фомин молчал.

— Новое и старое, худое и доброе — на одном корне растут. Ни на слух, ни на нюх не отличить порой. Только на зуб. Крепкие надо зубы…

И опять Фомин отмолчался.

— Береги здоровье, Вавилыч: не наживешь, не купишь, остальное — приложится. Спасибо за чай…

Фомин молчал. Молча пожал руку начальнику. Молча проводил его до машины…

Вспомнив теперь эту встречу на промороженной буровой, Фомин расстроился. «Черт возьми. Куда-нибудь да вляпаюсь». Вгляделся в Гизятуллова, не приметил ничего недоброго. «Чего же тянет с семивахтовкой? Ждет, чтоб поклонились? Не дождется. Напишу Бокову, поглядим тогда, чей круг шире».

Тут вошел в кабинет Шорин.

— Вот хорошо. Как всегда — вовремя и к месту, — обрадовался Гизятуллов.

— Что случилось? — спросил Шорин.

И по тому, как он спросил, как вошел, как ему обрадовался Гизятуллов, Фомин понял: появление здесь Шорина не случайно, его-то и ждал Гизятуллов, затягивая разговор.

— Садись, Зот Кириллыч. Принес должок?

— У меня их навалом. Какой ждешь? — откликнулся Шорин не то снисходительно, не то покровительственно, не то недовольно. Видно было, став Героем, он еще не выработал желаемого тона.

Гизятуллов понимающе хмыкнул и прежним, солнечным голосом:

— Обещал слово свое сказать о семивахтовке.

«Чего это он? — забеспокоился Фомин. — Не руками ли Шорина хочет мне путь перекрыть? Или лбами нас, мастера с мастером…»

Узкое, сухощавое, небольшое лицо Шорина застыло в напряженной гримасе, глаза отлепились от собеседника, нацелясь в белесую муть за окном. «Мыслитель, — насмешливо подумал о нем Гизятуллов. — Сгребет — не выпустит, пока не освежует. — В узенькую щелочку прищуренных глаз искоса глянул на застывшего Шорина, перевел взгляд на чуточку смущенного и встревоженного Фомина. — Вот тебе и „чей круг?“. И сила, и сметка, и ум… а будешь в пристяжке…»

«Чего-то темнят, — все больше тревожился Фомин. — В прятки играют…» Стало муторно на душе, заплескался в груди колючий холодок неприязни, остудил взгляд, побелил щеки, отяжелил кулаки.

«Хитер башкирин, алеха-бляха, — размышлял Шорин. — Опять моими кулаками отбиться хочет. Спарила судьба. Подотрем сопли первооткрывателю…» И, поворотясь лицом к Гизятуллову, Шорин нарочито замедленно, с напускной раздумчивостью сказал:

— Семивахтовка — штука добрая, алеха-бляха! Есть, конечно, зазоринки в ей. Так не обхватана, не обкатана…

— Вот и обкатывайте, — вставил Гизятуллов и встал. — Две лучших буровых бригады. Отчего не потягаться. Фомин свои сто тысяч заявил, теперь ты заявляй свой потолок.

Как видно, Шорин ждал подобного предложения, да и весь этот разговор был ему не в диковинку, потому, нимало не раздумывая, Зот Кириллович торжественно и громко сказал:

— Сто пять тыщ, алеха-бляха!

— По рукам, мастера? — приподнято и молодцевато вопросил Гизятуллов.

— По рукам, — ответил Фомин. — Сто семь тысяч наша ставка.

— Сто десять, — встряхивая руку Фомина, возгласил Шорин.

— Решено. На ста десяти и остановимся.

Тут словно из-под полу вынырнули парторг и профсоюзный лидер управления, за ними еще какие-то люди. Сверкая очками, красногубой улыбкой, влажными от пота пухлыми раскрасневшимися щеками, Гизятуллов громко и торжественно возвестил о начале соревнования двух стотысячников. И вот уже на столе текст обязательств обеих бригад. Пока Шорин и Фомин подписывали, бог весть откуда свалившийся фотограф успел дважды щелкнуть аппаратом, запечатлев для потомства исторический миг.

Наутро эта фотография красовалась на первой полосе «Турмаганского рабочего». Потом ее напечатала областная газета. И зазвенела на всю страну молва о доселе немыслимом, невероятном соревновании турмаганских буровиков за 110 000 метров проходки на одну буровую бригаду в год.

А у Фомина круто и надолго подскочило кровяное давление. Какая-то неосознанная, неизъяснимая тревога прилепилась к нему и царапала, покусывала, пощипывала — неотвязно и больно. Что-то произошло недоброе, нехорошее, но что? — Фомин не мог ответить и всеми силами отгонял тревогу, глушил ее работой, успокаивал, убеждал себя, что все по уму, все как следует. «Я — запел, Зот — подхватил. На пару спористей и веселей. Теперь обойти новоиспеченного Героя, чтоб не шибко нос задирал». Фомин почти не сомневался в том, что обойдет, обставит соперника в этом состязании. На карту было поставлено все: доброе имя, честь, верность жизненных позиций. Не метры нужны были Фомину теперь, не премии, даже не Золотая Звезда, а победа. Только победа могла доказать всем и вся правоту, праведность и обязательность жизненной линии Фомина. Вот какую непомерно, недопустимо высокую нравственную ставку кинул старый мастер на кон. Понимал, что перебрал, но отступать не стал и оттого еще больше переживал за исход поединка и, не щадя себя, ставил на ноги новое дело: комплектовал дополнительные вахты, следил за отсыпкой второго куста, проверял монтаж второй буровой.

Только Даниле Жоху и то вскользь поведал однажды мастер свои сомнения.

— Химичит Гизятуллов — это точно, — сказал, поразмыслив, Данила Жох. — Шорин у него теперь за палочку-выручалочку… Может, мне воротиться в твою бригаду, на старое место?

— И не думай, — сразу отказался Фомин от зятевой поддержки. — Я еще в нестроевые не записался. Поживем — поглядим. Когда так-то вот, с препятствиями, да встречь ветру, победа-то куда лакомей…

3

Есть неизбывная прелесть, и блаженное отдохновенье, и подлинное очарование в неожиданных, потому особенно желанных дружеских встречах. Столкнутся давние друзья где-нибудь на улице, в магазине, в автобусе, пожмут руки, перекинутся несколькими фразами, а потом один скажет: «Айда ко мне. Дома — никого. Посидим. Потолкуем. В кои-то веки…» — «Идет», — без раздумий соглашается другой. Не сговариваясь, они заходят в магазин, покупают бутылку, наскоро накрывают на стол в кухне, подсаживаются рядышком, разливают по стопкам огненную влагу. «Бывай», — скажет один, поднимая свою посудину. «Со свиданьицем», — ответит друг. Чокнутся, выпьют. И такой желанной, умиротворяющей и жаркой покажется эта рюмка русской горькой, таким вкусным будет черствый хлеб с квашеной капустой, холодной отварной картошкой, с завалящей луковицей, и даже просто так, без всякой приправы, посыпанной солью… Еще по одной выпьют друзья и задымят сигаретами.

Порозовеют лица, обмякнут взгляды и голоса. И затеплится меж ними исповедально-откровенный разговор — из души в душу, из сердца в сердце, — без недомолвок и иносказаний, прямой и острый как кинжал. Что наболело, что накипело, что тревожило — все выложат друг перед другом, в четыре руки ощупают, в четыре глаза оглядят, на зуб и на вкус попробуют, а потом вынесут окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. То ли горький, то ли сладкий, но непременно справедливый.

И снова выпьют, и опять закурят. Включат плитку под чайником, нашарят что-нибудь съедобное, и все это само собой, никак не мешая разговору. Сперва обсудят самое неотложное и важное, потом обговорят, что полегче, понезначительней, а после начнут припоминать, что было когда-то с ними, посыпят шутками. И тут один скажет: «Давай-ка нашу». — «Давай», — выдохнет другой. Подопрет щеку ладонью, прикроет глаза да и запоет. Как запоет! Из самой потаенной душевной глуби вывернет песню. Тут же другой прилепит к ней свой голос, и поведут они песню вдвоем, как ведут любимую — бережно и нежно. Протяжная, грустная, тревожная русская песня околдует, спеленает разум, распушит чувства, распахнет душу…

Так именно сошлись в этот день Бакутин с Фоминым. Забрели к мастеру. Хозяин выставил на стол тарелку с солеными груздями, положил рядом несколько вяленых чебачков, нарезал хлеба и… пошла душа в рай…

— Как хоть ты? — спросил Фомин, вертя в руке пустой стаканчик.

— Нурия родила дочь… — ответил Бакутин.

— Поздравляю.

— Спасибо.

— Что теперь?

— Кабы знал…

— Где она?

— Рядом. — Бакутин громко вздохнул, прижег сигарету. — Что ни день — ближе…

— Ася…

— Казню себя за малодушие. Надо бы сразу все канаты…

— Сгорел бы без следа. И дыму не было.

— Лучше разом пыхнуть, чем на медленном огне корчиться.

— Так, конечно, — согласился Фомин. — Тут бы тебя Румарчук под корень. И этот, сумасшедший Сабитов, мог такое наворочать…

— Все бы нам на соломку падать. Без подстраховок и гарантий пос… не сходим.

— А ведь и лбом о стенку — ни себе, ни людям… Опять за факела принялся?

— Последняя возможность. — Бакутин разлил водку по стаканчикам. Подержал свой в руке, будто взвешивая. — Боков говорил, в проект директив новой пятилетки включили и ГРЭС на попутном, и проектные работы по химкомплексу, и первый газоперерабатывающий завод…

— Вишь как! — обрадовался Фомин. — И один в поле воин, если он — воин.

— Поживем — увидим… если доживем. Пока эти проекты обратятся в планы, а те с бумаг перекочуют на стройплощадки — ого! Тогда мы сожженный на ветру газ и в десяток миллиардов кубов не уложим. И может все такой дорогой ценой сделанное оказаться мизерным. «Дорого яичко к Христову дню».

— Не пойму, с чего мы такие? Одной рукой тянем, другой не пускаем. Осенью в Москву на всесоюзный слет нефтяников летели с Румарчуком. Рядышком. Подбросил ему вопросик насчет попутного газа…

— Ну?

— Говорит, много шуму из ничего. В других-де отраслях похлеще издержки и убытки. Даже цифры стал называть…

— Ну? — нетерпеливо подстегнул опять Бакутин.

— Румарчук, конечно, не единая спица в этой колеснице. Ныне многие не хотят дополнительными заботами век укорачивать. Вот в чем корешок-то. Нам его не выдернуть.

— А тащить надо, — заключил после небольшой паузы Фомин. — Надо!..

 

Глава тринадцатая

1

Неожиданно с юга повеяло теплом, и сразу воздух отмяк, побелел и начался снегопад, да не обычный — колючий и хлесткий, с ветерком, а — ленивый, мягкий, по-декоративному яркий и красивый, неправдоподобно красивый. Будто неземные, неведомые белые бабочки, медленно и невесомо парили пухлые узорные снежинки, садились на оконные стекла и заборы, густо липли к ветвям деревьев и проводам, и, осыпанный снегом, город стал необыкновенно белым, непорочным и чистым, предметы расплылись, утратив обычную жесткость и четкость граней, а вместе с тем весомость и громоздкость.

Такой ласковый, обильный и теплый снегопад таил в себе необъяснимую притягательную силу, манил, и завлекал, и удерживал человека в белых колдовских тенетах, суля страдающему — облегчение, одинокому — встречу, бездомному — приют. Счастливых, здоровых и сильных притягивали в снегопаде хаос и беспривязность страстей. Стерты границы, смещено время, перепутаны дороги и тропы. Не манит под крышу, не тянет к огню, хочется пробираться сквозь белый морок, топтать и мять податливую безголосую россыпь. А еще в такую бредовую заметь хочется всем — и слабым, и сильным — ждущих глаз, зовущих губ, доверчивой руки. И верится, что где-то совсем рядом тебя ждут, ищут… и найдут…

Очарованные люди слепо и бесцельно брели и брели сквозь бесконечную белую завесу, шало улыбались, ликуя взглядами, либо молча и сладко грустили. И многим из них тогда казалось далекое — близким, недосягаемое — доступным, несбыточное — возможным.

Неожиданно накрытый белой частой мережой снегопада, Бакутин сразу забыл, зачем и куда шел, закружил, запетлял по улочкам, повинуясь бог знает какой силе, которая вертела и двигала им и вела, вела к еще неясной, но определенной цели. Нет, не бессмысленно крутила его неведомая сила. Сперва он лишь почуял это, потом осознал. Осознал и поверил. Неколебимо поверил в непременную встречу с Нурией. Вот здесь. Сейчас. В податливой, но неразрывной белой паутине. Предчувствие это обрушилось на Бакутина вместе с белым потоком, облепило, опутало, покорило. Разум не воспротивился стихийно зародившемуся предчувствию, а освятил его, укрепил, превратя в убеждение. Нурия была где-то здесь, близко, тоже искала, спешила. Вот-вот, еще шаг, еще поворот, и они столкнутся и… Что будет тогда? — Бакутин не знал. Не задумывался. Не загадывал. Все равно. Только бы сойтись, взяться за руки, укрыться в сумасшедшем прелестном вихре.

Тот день, когда появилась его статья в «Правде», стал для Бакутина днем воскресения, второго рождения или… В названье ли дело?

Воистину «дорого яичко к Христову дню». Все изложенное в статье Бакутин высказывал не однажды, но только теперь, когда народ верстал проект новой пятилетки, «прожекты турмаганского выскочки» не только обрели притягательную силу, но и стали неотразимыми. Первым всенародно признал это Румарчук. С трибуны Пленума ЦК Боков поддержал бакутинские предложения. По поручению Центрального Комитета планирующие органы приступили к изыскательским работам и составлению проектов газоперерабатывающего завода, химкомплекса и ГРЭС на попутном газе. Бакутинские друзья-единомышленники ликовали. Даже Лисицын, выдвинув из глазниц жерла зрачков и вскинув привычно оттопыренный указательный палец правой руки, высказался необычно горячо: «Рад за тебя, Константиныч. Теперь ты опять… Теперь тебя… Рад!» Черт знает, был ли он на самом деле рад, — Бакутин не подумал, звонко припечатал свою ладонь к протянутой лисицынской ладони, тряхнул руку главного инженера так, что у того голова качнулась и что-то, не то насмешка, не то изумление, сверкнуло в глазах, но те тут же откатились в недосягаемую глубь бойниц. Бакутин сделал вид, что не приметил этого взблеска: он был великодушен, как все победители. Недавняя горечь, боль, обида — все разом перегорело в прах. Он снова был крылат, опять — в атаке. Пусть с опозданием, очень дорогим опозданием, но все-таки его идея проросла. Треснула гранитная скорлупа отчужденности и недоброжелательства, и пускай не сегодня, не завтра, даже не через год, но все-таки погаснут газовые факела Турмагана… Теперь-то уж наверняка погаснут… И Бакутин делал все от него зависящее, чтоб это случилось как можно скорей, иначе наметившийся перелом не состоится и никакого крутого, решительного и резкого, никакого революционного поворота — не будет!.. А время мчало на предельных скоростях, отодвигало, сглаживало, тупило, и вот уже окружающие, будто сговорясь, все реже вспоминали о попутном газе, зато подсовывали и подсовывали неотложные дела, самое малое из которых хоть на время, но непременно отвлекало от борьбы за главное. Бакутин негодовал на мелочность и суетность бытия, насиловал воображение и фантазию, изобретая нечто такое, что работало бы на эту идею, поддерживало, подымало, крепило проклюнувшийся росток. Но что он мог сделать? Как повлиять на Госплан, министерства, НИИ, которые только и могли превратить идею в схемы, проекты, планы, сметы? Бессилие раздражало, бесило, и нет-нет да вдруг наплывало снова противное, с таким трудом преодоленное чувство отчужденности собственного «я» от всего связанного с этими треклятыми, негасимыми, неумолимыми факелами. Все чаще, все сильнее становились забытые было приступы унылого безразличия, а порой и отчаянья, и первопричиной этих приступов было не только временное, похожее на отступление затишье в «газовой баталии», но и все туже, все болезненней стягивающийся узелок, захлестнувший его, Нурию, Асю, а вместе с ними Тимура, маленькую Надю и… Надо было рубить проклятый узел. Немедленно. Но по кому сечь? Да и как бы ни рубанул — все равно секанет по себе и… вон из седла. И все прахом. И своим же каблуком на только что проклюнувшийся зеленый росток… С того и борзел, метался затравленным волком. А время неслось, туже и жестче затягивая узел-петлю… День ото дня острей и болезненней становилось неослабевающее нервное перенапряжение. Жизнь ухватила за шиворот и волокла наперекор желанию и воле. Он трепыхался, дергался, скулил, а она встряхивала, тискала и тыкала, тыкала мордой в собственное… Иногда хотелось сделать что-то до безобразного нелепое и дикое, лишь бы приостановить, попридержать, затормозить бег времени, передохнуть, оглядеться, увидеть берега, а главное — разрубить наконец незримый узел. Но, едва сосредоточив мысль на этом, Бакутин тут же убеждался, что никакая выходка не остановит время. Тогда с новой силой накатывало отчаяние обреченного: хоть башкой о стену, лишь бы конец… И когда вплотную приблизился к роковой черте, полыхнула вдруг зарница надежды: правительство приняло решение о строительстве ГРЭС на попутном газе. Сразу вспыхнула жестокая перепалка: где строить?.. в какие сроки?.. какой мощности?.. Бакутин с ходу врубился в сечу, лез на рожон, задирался, рисковал. Добились: ГРЭС — в Турмагане, три очереди, два миллиона киловатт, построить к концу пятилетки. Перевел было дух — начались изыскательские работы по сооружению химкомплекса для переработки попутного газа. И снова потасовка: где?.. кто строит?.. сроки?.. А тут Внешторг завел вдруг переговоры с Англией о закупке первой газлифтной установки для закачки попутного газа в пласт, и опять… почему одну установку?.. Не лучше ли на это золото купить оборудование для газоперерабатывающего завода, немедленно начав строительство?.. Столкнулись разные мнения: авторитетные, выверенные чужим опытом и расчетами подкрепленные… Бакутин писал, выступал, перепроверял расчеты, рассылал телеграммы. Он доказывал, убеждал, просил, требовал. На все это уходила уйма сил. Достигнутые результаты сразу становились мизерными в сравнении с тем, что предстояло еще достичь. И снова перенапряжение ума, размашистый труд и нескончаемый поединок. А на горле проклятая удавка. Двоилась, дробилась, крошилась жизнь. Кружилась сумасшедшей юлой. Вжиг… Вжиг… Вжиг…

Авария в котельной…

По швам размороженные трубы.

Взрывались батареи парового отопления.

Выходили из строя дома.

Паника выгнала на улицы женщин с малышами на руках. Минуты решали судьбу нефтяного Турмагана.

Выстояли.

Одолели.

Отдышались и…

Лопнул магистральный нефтепровод Турмаган — Омск. Диспетчер зевнул, поздно обнаружили место порыва.

Снова аврал.

Режимы, допуски, графики — к черту!

Три дня простоя — тысячи тонн недоданной нефти.

Наверстывай. Насилуй задыхающийся, изнемогающий товарный парк…

Центральный товарный парк волочился прилипшей к борту миной. Маломощный, недостроенный, плохо оснащенный, он еле поспевал обезводить, обессолить и перекачать добываемую нефть. С каждым днем ее становилось все больше, а мощности парка не менялись. Оттого загазованность на его территории всегда превышала норму. Надо было давно реконструировать недостроенный парк: удвоить количество сепараторов, увеличить мощность концевой трапной установки, оснастить современным оборудованием, новейшей противопожарной техникой… Дважды уже долетал оттуда тревожный сигнал бедствия. Чего еще ждать? Сколько ждать? Зачем? Не раз Бакутин грозил остановить промысел, если срочно не достроят парк. Клялся, что и тонны прибавки не даст, пока не оснастят, не оборудуют… Поначалу сравнение покоробило Бакутина, но, поразмыслив, он принял его: и верно, спрут — ненасытный и хищный, затаившийся в недоступной взгляду земной глубине. Здоровье, покой и аппетит этого железного чудовища оберегают несколько десятков операторов. Что значит пятьдесят — шестьдесят человек на полторы тысячи квадратных километров промысла? Мелькнет — и нет… Неприметное, неброское, нешумное бакутинское хозяйство, но все, кто вокруг него, десятки тысяч рабочих, инженеров, ученых, тысячи управляемых ими машин — все работают на промысел, на Бакутина, на потребу подземного спрута, на тот самый, еще недавно недосягаемый, а ныне несомненный и неоспоримый, рубеж нефтедобычи. Чтобы подняться на эту девятизначную высоту, надо было «кинуть трубу» на запад, скажем, в Альметьевск, и еще одну на восток, вдвое расширить и переоснастить товарный парк, автоматизировать управление промыслом и сделать еще многое, причем сделать немедленно, безотлагательно, продравшись сквозь лабиринт ведомственных, планово-проектных, организационных и иных преград. Тут уж не до «любит — не любит». «Лег — встал, лег — встал, лег — встал — новый год. Лег — встал, лег — встал, лег — встал — новый год», — выразил однажды Лисицын суть их жизни. Верно выразил. Вот эти две силы — промысел и начавшееся наступление на факела — и двигали Бакутина, вертели и крутили им, и от этого бешеного вращения слегка слабела петля треугольника: Нурия — Бакутин — Ася. В круговороте неотложных дел глохли душевная боль и тоска, отступали в потаенные, малодоступные уголки души и рассудка и там зрели, выжидая подходящий момент для того, чтобы заявить о себе — требовательно и властно. Бакутин носил в себе эту до поры затаившуюся боль, как носят в сердце прижившийся осколок, который обычно напоминает о себе лишь в непогоду да при нервных и физических перегрузках.

Иногда среди ночи будто от толчка или окрика Бакутин просыпался с совершенно ясным сознанием и глухой тоской на сердце. До недавнего времени Бакутин полагал, что тоска — придумка романистов. Теперь он так не думал. «Все — суета. Никчемная. Пустая. Сгорают силы. Уходят годы. Слабеют желания. Еще чуть-чуть и… „жизнь моя, иль ты приснилась мне?..“. Пусть. Какая разница: пятьдесят, шестьдесят, семьдесят? Был и нет. И не будет…» Срастались челюсти в чугунной неподвижности. В гипсовую маску превращалось лицо. Ничего не видели глаза. Не слышали уши. И если бы в этот миг вонзить в тело иглу, он не почувствовал бы боли. Мертвым каменным обрубком становился Бакутин, и жизнь вытекала из него, как жидкость из треснувшего сосуда. «Что это я? — вяло и отрешенно думал Бакутин. — Раскис? Надо собраться с силами. Встряхнуться… Ах, да зачем?..» Лежал с открытыми глазами, растворяясь в темноте, слившись с ней. Так продолжалось до тех пор, пока не подкрадывались мысли о Нурие. Бакутин не анализировал своих отношений с Нурией, не исследовал собственных чувств, не копался в душе, не вопрошал, а с болезненным упоением оживлял в памяти детали той новогодней ночи. Упоенно и самозабвенно дополнял картины пережитого все новыми и новыми деталями. Он засыпал спокойным, легким сном и чуть свет срывался с мыслью непременно отыскать след того вертолетчика и по нему найти Нурию. Но едва переступал порог конторы, как на него волчьей стаей кидались заботы, наваливались дела, отвлекали, подминали, скручивали, и снова — вжиг… вжиг… вжиг — крутилась сумасшедшая юла…

…Снег валил и валил, все крупней становились хлопья, все гуще сыпались. Метался в их окружении Бакутин: то голос слышал, то видел тень. Столкнулся с девушкой.

— Ой! Простите!

Бережно поддержал незнакомку, уступил дорогу, и девушка растворилась в белом мареве.

— Дурак! — обругал он себя.

И впрямь — дурак.

Приросли ноги к пушистой накипи, и вот уже Бакутин превратился в снеговика с человеческими глазами. Унылая пустота разом угнездилась в теле, обескровила, остудила его, заморозила разум, и то, что миг назад волновало и тревожило, вдруг отдалилось и сгинуло. Стоять бы так вот и стоять невидимым, зыбкой снеговой завесой отгороженным от мира и мирских забот. Там, за колышущимся белым балдахином, разноголосо громыхала жизнь, звенели трубы, хлюпали насосы, постреливали огненными очередями сварочные аппараты, рычали, выли, лязгали тягачи и автомашины. Там гремели баталии, полыхали споры, набухали и лопались конфликты. Где-то там был Румарчук. Готовился к потасовке Гизятуллов. Зорко поглядывал из бойниц непробиваемый Лисицын. Подпирал и поддерживал Черкасов. Подставлял плечо Фомин… Там была жизнь — неумолимая и прекрасная, не верящая ни слезам, ни словам. Там были Ася с Тимуром и Нурия с Надей и сыном. Жестокий, мертвый узел! С какой стороны ни секани, по кому ни цель, угодишь в себя. Только приоткройся, сразу полезут в душу: «Бросил семью… Прижил ребенка… Морально разложился… Оттого и на производстве комом да юзом…», «Отбил у прекрасного мастера жену, развалил рабочую семью, потешился, прижил ребенка и бросил… До работы ли ему?..» Хоть с левой, хоть с правой — все равно неправый. И всякий может и смеет хлестнуть, карябнуть по больному, а ты — молчи, стой и не мурзись, соглашайся, кланяйся, засматривай в глаза, и… все равно вышибут. Второй раз Румарчук не промахнется. И Черкасову не защитить. И Боков отвернулся. «Черт с ними! Уйду. По собственному. Уеду…»

Эта дикая мысль ошарашила. Бакутин оглушенно потряс головой, смахнул снег с лица.

— Обалдел.

Только-только затеплилась надежда, тронулся лед, надо все силы… а он: «Любит — не любит…» Куда как лихо! И Турмаган, и промысел, и управление — побоку. Милую в охапку и в кусты, «любить и быть любимым». Да за такое — мордой о стенку. Что скажут те ремонтники, и министерский гость, и Фомин с Черкасовым, и… все, кто верил ему…

Снова замкнулся роковой круг. Никакого просвета.

— Ничего, — трудно выдавил сквозь зубы. — Живы будем, не помрем…

Отодрал подошвы от снега и пошел — сперва медленно, нога за ногу, тяжело и бесцельно, потом неприметно разошелся и пошел вышагивать по-бакутински: размашисто и прицельно.

Снегопад оборвался разом, словно невидимый и всемогущий небесный помреж нажал кнопку и переменил декорацию, вместо непроглядного снежного хаоса поставил перед Бакутиным запорошенный снегом, сверкающий и буйный Турмаган: ни мусора, ни хлама, ни выбоин на дорогах, даже раскорячистые голые ветви редких берез и рябин, отороченные лебяжьим пухом, сплетались в причудливые, нарядные узоры, притягивали и ласкали взгляд, а хилые ели под искристыми белыми накидками стали величавыми и гордыми. Всемогущий таинственный помреж нажал еще одну кнопку, зажег красный прожектор солнца, ослепительно заискрился снег, заскакали по белым сугробам розовые блики. «Звук!» — скомандовал волшебный постановщик, и тут же зазвенели колокольчиками ребячьи голоса, загомонили птицы, задорно и бодро загукали автомобили, накрыла сверху город пронзительная вертолетная трескотня. Пораженный неожиданной и стремительной переменой, Бакутин остановился.

— Мать честная! До чего ж хорошо…

2

Потепление оказалось коротким и слабым, как выдох спящего ребенка, и вот уже ломкий синий морозец потеснил оттепель, одев Турмаган в дивный кружевной наряд. Пышный, сочный куржак обметал деревья, и те казались вылепленными из снега, нереально хрупкими: тронь… и рассыпется, дунь… и развалится. Даже металл — трубы, машины, провода — казался мягким и податливым, в затейливом куржаковом оперении. Толстенные стальные тросы превратились в пушистые ватные жгуты, лишь ради красоты протянутые к буровой вышке или к трубе котельной. И припудренные инеем трубы кажутся тонкими, ломкими, ненадежными. А тут белая дымка размыла контуры предметов, и те легко смещались, кривились и ломались под взглядом. И как звук распада окружающего, воспринимался звонкий волнующий хруст и скрип промороженного молодого снега.

Бакутин почитал за праздник такие редкие зимние дни, когда мороз не хлещет, не кусает, а лишь радует и бодрит, когда стужа не костенит тело, а молодит его, горячит, наполняя ненасытной жаждой движения и работы, самой грубой первобытной работы — топором, ломом, кувалдой. А еще в такой нарядный, искристый день хотелось петь во все горло, да не в одиночку, а припав плечом к плечу друга, хотелось быть добрым и мягким, дарить людям улыбки и сердечное тепло.

Никак не сиделось Бакутину в кабинете. Взгляд непроизвольно скользил за окно, сверкающая благодатная белизна за ним манила и волновала. И уже приятно думалось о предстоящей поездке на трассу строящегося нефтепровода, и, не желая отодвигать это приятное, Бакутин проворно оделся, вышел в приемную, кивком поманил водителя, сказав при этом секретарше:

— Я на трубу.

Здесь, на нефтяном Севере, бытовал свой жаргон, рожденный стремительным ритмом и широчайшим диапазоном производственных будней. Люди объяснялись предельно кратко, введя в оборот массу сокращений и условных обозначений. «Кинуть трубу» — означало «проложить нефтепровод». «Труба пошла» — значило, что болота промерзли, начали копать траншеи и укладывать сваренные в нитку трубы.

Вторая нитка нефтепровода на Омск едва отползла от Турмагана и остановилась в самом неподходящем месте перед Карактеевскими болотами, которые вперемежку с чахлыми колками и редкими худосочными гривками тянулись без малого на сотню километров, не всегда и не везде промерзая даже в лютые холода. В эту зиму болота промерзли, но строители почему-то топтались перед ними, изобретая все новые и новые «объективные» причины, а время шло, и уже не много оставалось до весенней ростепели, когда болота оживут и станут действительно непроходимыми. Если до той поры не одолеть Карактеевские топи, нефтепровода в этом году не будет, миллионы тонн турмаганской нефти останутся в земле. Генподрядчик, строивший нефтепровод, находился в Уфе, четыре субподрядчика — в Новосибирске, Омске, Казани и Москве, а их уполномочные представители ютились в крохотном, никому не ведомом Карактеево, не имея с миром ни постоянной почтовой, ни телеграфной, ни телефонной связи. Вот и скоординируй действия всех подразделений, обеспечь материалами, техникой, людьми…

Чем меньше оставалось зимних дней, тем сильней нервничал Бакутин: звонил, писал, рассылал телеграммы подрядчикам и вышестоящим, тормошил Черкасова, беспокоил обком, выступил со статьей в «Туровской правде», призывая «объединить усилия», «сконцентрировать», «мобилизовать», но трубостроители так и не ступили на проклятые болота. Тогда по предложению Бакутина решили на бюро горкома поговорить начистоту с руководителями всех подразделений, строящих нефтепровод, с помощью обкома принудили недоступных «королей» землеройщиков, сварщиков, изолировщиков и трубоукладчиков явиться в Турмаган на это бюро. Докладывать там надлежало Бакутину…

До махонькой лесной деревеньки Карактеево можно было доехать зимником, но тот был так разбит трубовозами и тягачами, что и за три часа вряд ли проедешь девяносто километров, тратить же целый день на дорогу — недопустимое излишество, и Бакутин решил лететь вертолетом. МИ-1 был заказан еще вчера и никуда не мог улететь без Бакутина, однако тот все равно спешил, поминутно взглядывал на часы, и, подгоняемый этим, шофер увеличивал и увеличивал скорость.

У самой вертолетной словно из сугроба вынырнул Ивась. Высокий, сутулый, с втянутой в плечи крупной головой, в пыжиковой пушистой шапке. Скинув проворно кожаную на меху перчатку, Ивась протянул руку.

— Здравствуйте, Гурий Константинович! Извините, что без предупреждения, так сказать, явочным порядком…

— Что стряслось? — перебил Бакутин.

— Пожалуйста, прихватите с собой в Карактеево. Надо к бюро выдать стоящий матерьяльчик. Работников у нас, сами знаете. Да еще такая тема. Приходится самому…

Бакутин недолюбливал этого сытого, флегматичного человека, но Ивась был редактор городской газеты, член бюро горкома.

— Пожалуйста, — безразлично выговорил Бакутин.

И больше ни слова и еще шире и скорее зашагал по тропе к призывно маячившему на белом снегу красному МИ-1, возле которого уже стоял вертолетчик. Ивась пошел след в след, его тяжелое сопенье раздражало, и Бакутин еще прибавил шагу, но оторваться от попутчика не смог. «Черт поднес, — все более распаляясь, думал Бакутин. — Всегда так. Только настроишься на добрую волну и… Хорошо хоть молчун. Либо дремлет, либо ногти скребет…» Неожиданно выплыла в памяти Клара Викториновна, какой увидел ее на свадьбе Наташи Фоминой. «Вот баба!.. Атаманша! Сама сгорит и другого спалит. И эта трухлявая сыроежка рядом. Парадокс…» Вспомнился Танин рассказ о том, как этот щелкопер увильнул от стычки с Ершовым. «Редактор. Журналист. Член бюро… Зачем рога налиму?..»

Ивась еле поспевал за Бакутиным. Несколько раз, соскользнув впопыхах с тропы, увязал в сугробе. Неудобные тяжелые сапоги на собачьем меху мешали быстрой ходьбе. «Куда его несет? — раздраженно думал Ивась. — И помрет на бегу. Два сердца дай, все равно запалится…»

Ивась не то чтобы не любил, а просто-напросто боялся летать, особенно на вертолетах. Не доверял этому «сундуку с винтом». И теперь, подойдя к МИ-1, Ивась подозрительно оглядел его, постукал согнутым пальцем по заиндевелой обшивке. Почуяв настроение нежданного пассажира, вертолетчик пнул колесо и сокрушенно причмокнул.

— Что случилось? — встревожился Ивась.

— Не разулся бы в полете, — многозначительно и в то же время совсем невнятно ответил вертолетчик. Поворотился к Бакутину. — Летим?

— Всегда готов. — Бакутин полез в вертолет…

«Что он хотел сказать? Вертолеты падают, горят, цепляются лопастью за деревья, но… разуться… Собачье косноязычие. Ах, дурак. На черта надо было… Мог бы по зимнику…» Убийственно тряская, долгая, изнурительная езда по зимнику в душном тесном «газике» или в танцующей кабине грузовика показалась ему сейчас желанной и сладостной. «Сиди, любуйся природой, беседуй с водителем, а тут…»

— Чего вы там? — Бакутин выглянул в дверку. — Может, передумали?

Мысленно ругнувшись, Ивась полез в вертолет.

Бакутин уселся рядом с вертолетчиком на переднем сиденье и сразу полез за сигаретами. «Хоть бы дал взлететь, — недовольно думал Ивась, следя сторожко за руками Бакутина, вылавливающими из помятой пачки сигарету. — Было бы себе приятно, остальное хоть на воздух взлети. Себялюб…»

Вертолетчик пощелкал рычажками на приборной доске, медленно закрутились лопасти, зарокотал двигатель, и вот неуклюжая краснобокая хвостатая машина, подняв белый вихрь, легко оторвалась от земли и некруто, но настырно полезла вверх. Ивась цепко вцепился руками в сиденье, внутренне сжался, сдерживая дыхание. «До чего все глупо и несовершенно. Хрустни сейчас какой-нибудь дурацкий крохотулька винтик, лопни трубочка-паутиночка или микроскопический проводок и… вдребезги… в пыль… Самые дерзкие, сверхгениальные планы и мечты… Пусть нет у меня таковых — все равно, любой человек — целая галактика со своим солнцем и звездами, неповторимая, единственная, где все до мелочей выверено, подогнано, отрегулировано. Миллионы лет трудилась природа над этим двуногим чудом, а тут из-за какого-то оборванного проводка…» Он явственно представил себе, как падает камнем эта неуклюжая, будто на невидимую нитку подвешенная железная погремушка. Негромкий удар, оглушительный гулкий взрыв, столб белого снега, смешанного с черной землей и кроваво-красным пламенем, которое сожрет его покалеченное тело… Противная липкая дрожь колыхнула округлый рыхлый живот… Вот такие же мысли и видения осаждают его обычно и в летящем самолете. Ивась не только ушами, но и локтями, подошвами ног, спиной слушает чутко и непрестанно дыхание и пульс работающих двигателей или турбин. Слушает до звона и ломоты в затылке, до покалывания в сердце. Разговаривает с соседом, а сам слушает, пьет чай и слушает, читает и слышит. И не дай бог уловить ему малейший сбой в ритме мотора, ощутить дрожь или крен самолета, приметить тревожное лицо суетливо метнувшейся в пилотскую кабину стюардессы. Миг — и его захлестнет страх. Оглушительный, неодолимый страх. Скует волю, стреножит мысли, свяжет язык. Затравленно оглядывая соседей, он станет казнить себя за то, что не поехал поездом или автомобилем, не поплыл на пароходе, в конце концов, не полетел другим самолетом, и тут же поклянется, что в случае благополучного приземления никогда больше не будет летать без самой крайней нужды. Его не утешало в такие минуты сознание, что он — не один, а на миру, как говорит пословица, и смерть красна. Попутчики неизменно оказывались серыми, заскорузлыми людишками, бесчувственными и ограниченными, с толстыми нервами и непробиваемой кожей. Их возможная гибель нимало не задевала Ивася, да и, по его убеждению, никого не могла задеть: такой посредственности хватает на планете. Зато со своей гибелью он не мог, не хотел примириться и даже бога вспоминал в таких случаях и шептал наспех сочиненную молитву, хотя и был непримиримым атеистом-циником. И сейчас мысль о собственной гибели взорвала его непробиваемое спокойствие. Он ясно видел пылающие на снегу обломки вертолета и себя в этом чудовищном костре. Стало тяжело и душно. Расстегнув верхнюю пуговицу мехового пальто, Ивась длинно выдохнул: «И ради чего? Из-за дурацкой статьи о строительстве нефтепровода? Появится она, не появится, построят нефтепровод в нынешнем, в будущем году, совсем не построят — мне не посластит, не погорчит… Осточертели заседания, передовицы, черкасовские нравоучения, сумасшедшие самоеды бакутины… Послать бы всех… Вырваться из этого хомута… Засесть за книжку…» В последнее время он все чаще упивался видением вольготного, вдохновенного жития творца-сочинителя. Ивась неколебимо верил, что, освободясь от служебных забот, целиком посвятив себя сочинительству, он создаст произведение о нефтяниках Турмагана. У него в памяти уйма чужих судеб — трагических и светлых, сломанных и возрожденных Турмаганом. «Нужны время и свобода. Чтоб никто не трогал, не командовал. Наблюдай, постигай, твори. Не получится роман о современниках, можно заняться фантастикой. Тема и сюжет есть. Только время. Свобода и независимость…» Он лелеял эту мечту, скрашивал жизнь придуманными картинами своего независимого бытия, отрешенного от суетных тревог и тягот. Только Рогову выдал Ивась затаенную мечту. И друг понял, оценил, благословил. Причем деловой, практичный Рогов тут же подвел под ивасевскую романтическую задумку реальный базис. «Книга о турмаганских нефтяниках — дело нужное, важное, государственное, — весомо и чеканно высказывался Рогов. — НПУ не обеднеет, если возьмет на содержание автора. Решай в горкоме. Остальное — не беспокойся. Зачислим в РИТЦ на инженерную должность, сотни три-четыре в месяц, и твори…» Ивась чуть не чмокнул Рогова в розовую щеку. Крепко пожал дружескую добрую руку, прочувственно выдохнул: «Спасибо!» Великолепную мысль подал Рогов. Не просто свобода, а в сочетании с материальной независимостью.

Чуть поостыв от восторга и умиленья, Ивась увидел на пути к мечте два порожка: Бакутин и Клара. Двужильный, двусердечный, неистовый Бакутин презирал прихлебателей и дармоедов, даже если на них императорская корона. Уломает ли его Рогов? А и уломает, Бакутин непременно возьмет вольного творца под контроль, задергает, завалит дополнительными нагрузками. Крамор вон целые дни малюет плакаты, стенды, стенгазеты, а профессиональный художник. Церемониться с непризнанным, только еще хотящим и неизвестно, могущим ли стать писателем Бакутин не станет, заставит работать. Получится, из огня в полымя… Таков первый крутой и горький порожек на пути к мечте. А другой…

С той ночи, когда Клара спасла Крамора (о ее уникальной операции были статьи и в «Советской России» и в «Комсомолке»), с той самой ночи между ними установилось молчаливое сосуществование. Тогда он проснулся от ее плача. Проворно вскочил, выглянул из спальни. Увидев худую, согнутую, вздрагивающую спину жены, как можно мягче и заинтересованней спросил:

— Умер?

Она перестала плакать, но не подняла головы. Решив, что угадал, Ивась подошел, положил ладонь на медные завитки, легонько и ласково их потрепал.

— Полно, — процедил зевая. — Слезами не воскресишь… Такие шизики сами свой век укорачивают…

Резким кивком головы Клара стряхнула руку мужа и встала так неожиданно и решительно, что Ивась попятился, разом вспомнив ночное происшествие и предчувствуя расплату за малодушие, или за осмотрительность, или черт знает за что, вернее всего за то, что не таков, каким хотела бы она видеть его.

— Извини, Клара. Знаю, нелегко врачу, когда погибают под его скальпелем. К тому же знакомый… Сядь, пожалуйста. Успокойся. Вчера был день нашей свадьбы. Выпьем…

Взял початую бутылку, проворно разлил вино по бокалам, поднял свой.

— Бывай.

— Бывай, — эхом прошептала она и, прокашлявшись, громче: — Хорошо, когда день рождения и смерти — один. Кто угадает, за что пьешь…

И залпом опорожнила бокал.

Он не стал расшифровывать ее слова, даже не задумался над ними: зачем дразнить судьбу. И чтобы жена тоже не договорила, снова налил оба бокала и тут же призывно приподнял свой, кивком приглашая следовать. Клара болезненно ойкнула, страдальчески покривила бледное, помятое бессонницей и переживаниями лицо и снова выпила одним духом. На негнущихся, будто окостеневших ногах неуклюже отмерила шесть (он сосчитал — шесть) широких, циркулеобразных шагов до своей кровати и, не раздеваясь, рухнула лицом в подушку. Наверное, надо было подойти, утешить, успокоить, приласкать, но во внутреннем механизме Ивася что-то заклинило, и тот омертвел, не сдвинуть, не шевельнуть. И за те несколько мгновений, пока он одолевал необъяснимую окаменелость, меж ними разверзлась земля, образовав глубочайшую расселину. «Все… Все… — с каким-то жутким, упоенным облегчением оглушенно подумал тогда Ивась, глядя на неподвижное тело жены. — На разных берегах… На разных…»

Да. На разных. И чем дальше уплывала в прошлое та роковая ночь, тем шире и глубже становился меж ними провал — не видимый другими и нарочито не замечаемый ими. Вот и сунься теперь со своей бредовой идеей превращения в свободного художника…

Нет, турмаганское чудо не состоялось. Жизнь воротилась на круги своя. И хотя над головой — другое небо, а вокруг — другие люди, сам-то он остался прежним. Не уплотнилась, не закалилась, не изострилась его сердцевина. Нет! «Что за стержень в Бакутине? Из горкома выпнули. Наградой обделили. Освистали и осмеяли. А он все тот же: зубы наголо, в глазах — штыки. Прет и ломит наперекор. До самого верху докричался о факелах. Медленно, пока еще на холостом, почти на холостом, но все-таки машина закрутилась. Пошла. И чем дальше, тем скорей. У нас трудно начать, еще труднее кончить. Теперь она пойдет. Дойдет. Даже без Бакутина. Даже по Бакутину. Окажется ли он у триумфальной арки среди тех, кого увенчают лаврами, почестями и наградами, возвеличат и прославят? Сомнительно. Вспашет и посеет — точно, а пожинать станут другие. И все-таки…»

И все-таки Ивась очень хотел бы стать Бакутиным. Чтоб говорить и думать и делать — что по душе. «А потом на сорок каком-нибудь витке сломать шею, вылететь на пенсион иль к праотцам. Рвать жилы, гробить нервы, надрываться, все откладывая на потом… Потом поживу для себя. Потом отдохну. А никакого потом. И получится, жизнь-то ухлопал ради того, чтоб выдоить из болот эти миллионы тонн черной, вонючей жидкости? Чтобы не горели эти дурацкие факела? Ну, нет! Нет! Н-е-ет!..»

Вертолет резко дернуло вниз. Ивась вцепился в железную раму сиденья, пугливо покосился на окно. «Снижается. Карактеево…» Перевел взгляд на Бакутина. Неловко уронив седую голову на плечо, тот спал с нераскуренной сигаретой во рту. «Лихач. Мороз не мороз — без шапки. Все — нипочем…»

И вдруг до слез, до ненависти, остро и люто позавидовал Бакутину.

3

Бакутин очнулся от толчка. Глянул в заиндевелое оконце. «Никак, прилетели. Хорошо дреманул…» Вдруг мысль отлепилась от окружающего и унеслась.

Здесь, на Севере, названия многих поселений кажутся русскому слуху необычными: Турмаган, Оган, Вуль-Ёган, Побегуйка, Синий мыс. Есть деревушки со сдвоенным и даже строенным наименованием, вроде Пилюгино-Аллочка-Поищи уздечку, и у каждого из этих трех имен своя история, легендарно-романтическая, которая и помнится-то ныне уже немногими стариками, но в которой непременно присутствуют и дух времени, и характер тех прапращуров, кои основали и окрестили так это таежное глухоманное село…

Когда-то давным-давно безвестный крепостной мужик Никодим Пилюгин бежал от барского гнева за Уральский Камень, в неведомую и дикую Сибирь. Бежал не один, сманив с собой двух братьев да дружка верного, словом, в одночасье увел у барина восемь крепких, мастеровых, мужичьих рук. И хоть снарядил барин погоню за беглыми и наказы грозные разослал во все концы, изловить Никодима не смог, и после долгих скитаний, обремененные уже женами и детишками, осели братья Пилюгины на крутом обском берегу, и на том пилюгинском корешке выросло большое, торговое и богатое село Пилюгино с двумя церквами, двумя кабаками и огромным, за бревенчатым заплотом под глухой крышей, неприступным, как крепость, постоялым двором Саввы Пилюгина — Никодимова внука. Не без корысти хлебосольствовал Савва, брага его сшибала с ног бородачей, кои кулаком могли коня опрокинуть. От той браги по утрам башка трещала, в глазах двоилось и шальные, ополоумевшие ямщики часами потерянно шарашились по двору, отыскивая свои хомуты, вожжи, а чаще всего уздечки. С того к селу Пилюгино приклеилась кличка «Поищи уздечку» и стало оно называться Пилюгино-Поищи уздечку и так называлось вплоть до тридцатых годов нашего века. А в начале тридцатых племянница Саввы, голосистая и дерзкая красавица Аллочка без памяти влюбилась в лихого красавца, капитана парохода «Ермак», целое лето плавала в его каюте, воротилась в село хоть и невенчанной, нерасписанной, но капитанской женой и стала ждать мужа на побывку и первенца. Но муж не появлялся и вестей не подавал, когда же весной Аллочка вышла на крутоярье встретить «Ермак», тот прошел мимо пристани, лишь гуднул, проходя, да мелькнуло в окне капитанской каюты дорогое Аллочке лицо. Не стерпела красавица обиды и навиду столпившихся на палубе пассажиров, на виду шушукающихся и перешептывающихся за спиной подружек кинулась с крутоярья в пенную, мутную, ледяную Обь. Погибла Аллочка, но в память о ней село приняло ее имя, поставив промеж двумя уже привычными, узаконенными. Так появилось Пилюгина-Аллочка-Поищи уздечку.

Только тронь любое названье, любое поверье, любую примету, и сразу выглянет из-за нее что-то давно позабытое, может, нелепое и смешное, но несомненно дорогое нам, как эхо, как отзвук прошлого, как пусть и тонюсенькая и очень непрочная, но живая и непрерывная связь с теми первыми русскими переселенцами, что истоптали несчетно пар лаптей по пути к сибирской вольной волюшке, где можно есть досыта, пить допьяна и никому не кланяться. В названьях рек и сел, трактов и урочищ, в преданиях, притчах и легендах, в игрищах, песнях и забавах — сокрыты крупицы духовной сути народа. Постичь их, оградить, передать потомкам…

Вот какие мысли занимали Бакутина, пока вертолет, сделав круг, медленно опускался подле деревеньки с непонятным именем Карактеево. До недавнего времени даже Бакутин не знал о существовании этой деревушки. Да и какая это деревушка? — полтора десятка домишек с краю непроходимого болота. Ни леса доброго рядом, ни реки. Что ж загнало сюда первых карактеевцев, удерживало их десятки лет в угрюмом, неприветливом, глухом месте? Что?.. Сейчас сверху Карактеево походило на осажденную малую крепость. Со всех сторон деревеньку обступили шеренги вагончиков-балков. Мазутно дымили трубы, пылали костры, суетились вездеходы, экскаваторы. «Сглотнули деревеньку», — подумал Бакутин, добывая наконец спички и прикуривая…

Кабинет и квартира начальника участка разместились в полубалке — на шести квадратных метрах, и Бакутин подивился изобретательности и сметке начальника, ухитрившегося втиснуть на эти шесть квадратов и койку, и стол, и широченную скамью-рундук, и электрокозел, да еще оставить пятачок, квадрата в два, для посетителей.

Он не вскочил навстречу вошедшим, молча пожал им руки и продолжал разговор с высоким парнем в замазученном полушубке.

— Слушай сюда, — начальник ткнул карандашом в лежавшую перед ним карту. — Вот этот косогор. И этот… узнаешь?

— У-мм, — неуверенно промычал парень.

Начальник накрыл карту чистым листом бумаги, быстро вычертил на нем схему нужного участка трассы, обозначил крестиком косогоры, кружочком — лесок.

— Теперь вспомнил? Ну, слушай сюда. Этот косогор срезать начисто. У этого стесать бок. Вот так. — Нарисовал рядом профиль косогора и показал, как именно надо стесать бок. — Понял?..

Когда бульдозерист ушел, начальник участка вдруг заговорил мечтательно и жарко:

— Эх! Мне бы сейчас пяток бульдозеров. А? Новых. Техника измотана, изношена. Половина на ходу. Я бы бульдозеры по зимнику пригнал. Не самоходом. Не. На КрАЗах… Слушай сюда. КрАЗ подымает двенадцать тонн, а бульдозер без оснастки весит одиннадцать четыреста. Уловил? Точно — бульдозеры на КрАЗы, да с ними трап, чтобы в случае чего бульдозер по нему сошел, вытащил застрявший КрАЗ и снова вскарабкался. А? Ловко ведь…

— Куда как ловко, — ободрил Бакутин. — Только я тебе бульдозеров не дам. Сам бы взял, да не дают. Апеллируй вот к всемогущей прессе, — кивнул на придремнувшего в тепле Ивася. — Сразу докинет твою слезу до господа бога, и будут тебе бульдозеры.

Смущенно и в то же время солидно кашлянув, Ивась вытащил из кармана блокнот и, понося в душе Бакутина, стал что-то записывать. Ободренный начальник сразу перенес прицел на Ивася и хотя неторопливо, немногословно, но ярко обрисовал положение на участке: нет контакта между подразделениями, катастрофически не хватает людей, нужна техника, недопустимые перебои с финансированием, нечем платить заработную плату землеройщикам…

— Если и дальше так будет, за зиму болото не одолеть.

Все это Бакутин не раз слышал и сам переживал подобное, может, только в иных масштабах. Знал он и то, что Ивась ничем не поможет строительству. «Ни атаковать, ни рисковать не будет… Неужели не видит, что за птица. Видать, невмоготу, если такому лаптю исповедуется…» Пока соображал, как бы отвлечь начальника участка от разглагольствований, выманить на трассу, вошел пожилой, помятый, видно, крепко зашибающий мужичонка и, не здороваясь, не говоря ни слова, протянул начальнику замусоленный тетрадный листок с заявлением. Начальник молча пробежал взглядом по корявым строчкам, поднял глаза на просителя.

— На каких экскаваторах приходилось работать?

Мужичонка бойко, как вызубренную шпаргалку, выговорил полдюжины марок отечественных и зарубежных экскаваторов.

— Для труб рыл траншеи?

— Дак мы это…

— У нас она знаешь какая? Прямая, как выстрел.

— Как выстрел, — поддакнул мужичонка и понимающе, довольно улыбнулся, отчего лицо его стало осмысленным и добрым.

— Давай документы. С утра на трассу.

Когда за новоиспеченным экскаваторщиком закрылась дверь, начальник участка проворно вскочил, крутнулся на крохотном пятачке, присел на край широченной скамьи-рундука и с тоскливым восхищением:

— Какие люди у нас. Какие люди! А? Нет им цены. Работают на любом морозе. Машины ремонтируют под открытым небом. Не всякий день по-людски обедают. То свету нет, то воду не подвезли в столовку. Ни кино, ни почты, ни библиотеки — ничегошеньки. И никаких жалоб…

«Оттого и нет самого элементарного, самого нужного, что никаких жалоб», — повисло на кончике языка Бакутина, но вместо этого он сказал:

— Пойдем на трассу, поглядим…

Начальник участка молча натянул стеганку и стал поверх нее надевать серый брезентовый плащ.

— Что-то ты больно легко, — сказал Бакутин, застегивая меховую куртку.

— Ни унтов, ни валенок не нашивал, — беспечно ответил начальник участка. — Кирзовые сапоги на шерстяной носок. Мне бегать надо. Редкий день километров двадцать не протопаешь, а в валенках да шубе куда?

Едва вышли на открытую равнину, наскочил холодный знобкий ветер, настырно полез под шапки, за воротник, задирал полы, леденил колени, и как ни петляли они по неудобной, пробитой в сугробах тропе, все равно ветер дул и дул только в лицо. Начальник шагал первым, легко и домовито, словно всю жизнь только и ходил по сугробам, навстречу обжигающе резкому ветру. И Бакутин не гнулся, не кланялся ветру, который лохматил и трепал длинные седые пряди на непокрытой голове, леденил шею, сек лицо. Ивась поначалу хотел как они — не кутаться, не гнуться, — но скоро озяб, опустил наушники шапки, завязав лямочки, поднял воротник длиннополого, неудобного и тяжелого пальто на меховой подкладке. Пудовые сапожищи то и дело соскальзывали с тропы, увязали в снегу, ногам в них было неудобно и жарко, а непродуваемое пальто теснило плечи, сковывало движения, и мохнатая шапка все время сползала на лоб. То и дело оступаясь, догоняя и что-нибудь поправляя, Ивась вспотел, но не согрелся. Было и душно, и знобко, и неудобно, и скользко. А когда вышли на трассу, где землеройщики, сварщики и трубоукладчики работали кто в полурасстегнутых полушубках, кто в обычных ватниках, а подле — ни будки для обогрева и перекура, ни даже крытого, заветренного уголка, Ивась застыдился, распустил лямки наушников, отогнул воротник и даже попытался что-то записывать в блокнот…

Строительство еле теплилось: не хватало техники землеройщикам, кончились трубы у сварщиков, вышла из строя единственная изолировочная машина. В любом подразделении недоставало половины рабочих.

Через пару часов краснолицые, хриплоголосые, сердитые начальники всех подразделений кучно сидели в том же полубалке, дымили сигаретами, глотали черный, как деготь, горячий и горький чай и поочередно выставляли напоказ свои болячки.

Ивась пристроился к столу, положил на уголок добротный тяжелый блокнот и поначалу добросовестно записывал все, о чем говорили начальники, но скоро утомился, высказывания показались однообразными, и вот уже вместо ручки неразлучная маникюрная пилочка, полуприкрыв глаза и расслабясь, Ивась принялся самозабвенно и тщательно полировать ногти. Иногда он заинтересованным взглядом скользил по лицам собравшихся, что-то записывал, отпивал два-три глотка остывшего чаю и опять упоенно скоблил и драил свои крупные, круглые, до матового блеска начищенные и отполированные ногти. А мысли… мысли Ивася были далеко отсюда… В мыслях он безмятежно и вольготно полулежал в своей комнате. Тепло. Тихо. Уютно. Ласковая, мягкая пижама. Удобное глубокое кресло. Чашечка дымящегося паром черного крепкого кофе. И… стопка исписанных страничек — рукопись романа о… Бог знает о чем. И может быть, не романа. Главное — свобода… полная независимость… любимый труд… творчество…

Из этого блаженного омута его вырвал громкий голос Бакутина. Тот стоял посреди ничтожно малого пятачка и, размахивая сжатым кулаком, поминутно отбрасывая сердито пряди со лба, говорил:

— Стоп. Стоп-стоп! Кончайте панихиду! Мы что, на поминках по нерожденному нефтепроводу? Обалдели? Я — не министр трубостроительства, даже не начальник вашего главка. Я — заказчик. Слышите? Заказчик! Мое дело денежки вовремя выплатить да проследить, чтоб качественно и в срок. А вы с мольбами, с просьбами. — И, разом вытравив из голоса иронические нотки, жестко, непререкаемо властно: — До ростепели Карактеевское болото надо пройти! Слышите? Иначе нефтепровода не будет. На хрена тогда сверлить нам скважины, обустраивать промыслы, рвать жилы и нервы, если некуда деть добытую нефть. Вбейте это себе в головы, — постучал кулаком себе по лбу. Ивасю показалось даже, что он услышал гулкие тяжелые удары. — Нет труб? Телеграфируйте в свой главк, в обком, посылайте толкачей, летите сами хоть к… но трубы должны быть. Помните, как мы готовили Турмаган к пробной эксплуатации? Ты же был тогда, Камчук. И ты, Солопов. И ты, Василь Сергеич. Чего вас учить? Надо! Понимаете? Надо. Не мне. Не вам. Стране. Стало быть, нефть эта… вот так, — изобразил затягивание петли на своей шее. Громко и длинно выдохнул. Чуть пообмяк голосом. — Завтра вылетаю в Туровск к Бокову. На бюро горкома стоит вопрос о нашем нефтепроводе. Что? Будем такими вот беспомощными и жалкими стоять перед бюро? Канючить? Вымаливать? Пускать слюни? Да… вы же мужики! Коммунисты! Командиры…

Потом втроем — Ивась, Бакутин и начальник участка — они пили спирт, ели какие-то консервы с черствым, жестким, сыпучим хлебом. Ивась тоже пил и ел, и даже курил со всеми вместе. И что-то болезненно дрогнуло в его душе и заныло, когда, отвечая на вопрос Бакутина: «Сколько ты, Василь Сергеич, по тайге да болотам…» — начальник участка заговорил с еле приметным глубинным вздохом:

— А почитай, двадцать лет, Гурий Константинович. Старшая дочка на втором курсе института… — голос у него дрогнул, оборвался на пронзительной, почти слезной ноте. Он как-то судорожно кхакнул, опрокинул в рот рюмку неразведенного спирту, понюхал корочку. Еще раз не то всхлипнул, не то вздохнул и, видимо подуспокоясь, подуняв боль, продолжал прежним голосом: — Трое у меня. Все честь по чести. Квартира хорошая, в центре Омска. Жена — куда с добром. И умна, и по всем статьям… Учительница. А я прискачу на недельку, нагоню таежного духу, напускаю табачного дыму и опять на трассу. В балок. В берлогу эту. Пока молодой-то был, веришь ли, тайком уходил из дому. Ночью. Крадучись. Записочку на подушку и… Умордуюсь тут, уделаюсь, подсекет тоска по жене, по уюту, по детишкам, и опять снегом на голову… А она однажды: «Сбежишь ночью-то?» Распяла меня взглядом. И соврать — не могу, и правду — не смею. А она: «К чему тайком? Не молодые. Я и прежде видела, да притворялась. Зачем теперь?» И так это больно, так безнадежно сказала — слезы из глаз. Как она не бросила меня? Троих родила. В любви, в преданности мне вырастила. И посель верна, и все ждет, когда остепенюсь, устану бродяжить… Мне сорок три, ей сорок. Много ли веку-то осталось? За чем не видишь… и захочешь, да не сможешь. И каждый день… — неожиданно возвысил, ожесточил голос, яростно пристукнул по столу, словно вбивая эти два слова в столешницу, — каждый день… каждый день — не воротить! Не прожить заново…

— Да брось ты, брось все к такой матери. Деньги у тебя есть?

— А-а, — отмахнулся начальник участка от бакутинского вопроса.

— Купи домишко где-нибудь на Кубани, поближе к Черному морю…

— Оставь, Константиныч. Домишко на взморье, цветочки-садочки, окуньки-перепелочки — это не мое. И не твое! Верно ведь? У меня отпуск два месяца. Забираю всю свою ватагу и к матери под Ленинград. По пути в Москве и в Питере нагостимся. А у матери — ешь, пей, отсыпайся… Сколько можно так? Неделю? Две? А потом? Потом… — стиснул замком кисти рук, кинул на стол, уронил на них голову и тихо протяжно засмеялся, будто заплакал.

Бакутин закрыл ладонями лицо, и не понять было, что прячет — улыбку или слезы.

И у Ивася вдруг горячо и щекотно стало в носу, он вроде бы опять оторвался от земли и взлетел. Как тогда. В балке у Егора Бабикова. Может, не совсем так, но очень-очень похоже. Треснула проклятая скорлупа обособленности и отчужденности. Не распалась, не развалилась, но треснула, и в тот крохотный просвет пахнуло синью и солнцем, и почудился ему взлет…

Проворно и неумело плеснул из бутылки в стакан, поднес ко рту… «Резковато, обожжешь слизистую». Долил воды из кружки. Глотнул… «Собачья крепость». Еще плеснул водицы. Еще глоток побольше, посмелее, и тут же закашлялся. Долго тер платком губы, стирал слезы с глаз, торопливо жевал маринованный болгарский помидор. И пока приходил в себя от глотка этой огненной влаги, состояние взлета улетучилось… Лишь неприятный привкус уксуса во рту да горечь в душе…

 

Глава четырнадцатая

1

До конца февраля семивахтовые буровые бригады Фомина и Шорина шли вровень, ноздря к ноздре, лишь иногда фоминцы чуть забегали вперед, и подхлестнутый соперник делал рывок, догонял, и они опять неслись бок о бок. Но едва перешагнули февраль, случилось невероятное: шоринцы одним махом обошли, оторвались и к концу первой декады между соревнующимися образовался разрыв в полтысячи метров проходки, который продолжал расти.

Фомин неделю не уезжал с буровой. Отхронометрировал, выверил и настроил все операции, беспощадно отсекая даже непроизводительную секунду. Сократил до рекорда время спуска и подъема инструмента, вел бурение на крайних скоростях и… все равно бригада Шорина уходила и уходила вперед, наращивая разрыв.

Держась то за сердце, то за затылок, Фомин метался от одного бурового куста к другому, еле пряча от товарищей растерянность и гнев. С нарочитой ревизорской придирчивостью и неуступчивостью он приглядывался к работе бурильщиков, наладчиков, испытателей, придирался к мелочам, бросался на помощь замешкавшемуся или растерявшемуся, подменял уставшего, подгонял, бодрил, помогал. Буровики работали в невиданном, недопустимо бешеном ритме, превышая, нарушая, рискуя и… все равно отставали от шоринцев.

Тогда-то свалился на буровую Данила Жох. Именно свалился, потому что его не ждали, и никто не приметил, как Жох подъехал и прошел в вагончик мастера.

— Привет, Вавилыч.

Сграбастал тестя за плечи, потискал, помял легонько и ласково, чуть отстранясь, оглядел пытливо, спросил встревоженно:

— Опять прихватило?

— Чепуха, — отмахнулся Фомин. — Запарился. Ни хрена не пойму, что случилось, почему Шорин так рвет…

— Все очень просто, — зло выговорил Данила, вытаскивая сигареты. — За тем я прискакал. Обдурили тебя Гизятуллов с Шориным. Вокруг пальца обвели.

— Ка-ак? — глухо выдохнул Фомин, обессиленно опускаясь на кровать. — Опять приписка?

— Тот же сарафан, только пуговки сзади. Гизятуллов получил новые, экспериментальные долота для скоростной проходки и все их — Шорину. Вот тот и попер. Ты на трех долотах даешь проходки меньше, чем он на одном. Для твоих долот эта скорость — потолок, для его — первая ступенька…

У Фомина даже рот приоткрылся и глаза остекленело выпучились.

На смену дряблой оглушенности подкатила волна ярости, подхватила, подняла, вздыбила мастера, и тот, неистово ругнувшись, схватил полушубок.

— Машина есть? — придушенно спросил Данилу.

— Есть.

— Айда к Гизятуллову.

— Не к Гизятуллову, а к Черкасову.

Взбешенному Фомину было уже все равно к кому, главное — выкричаться, выплеснуть ярость, наказать криводушие, и он всю недолгую дорогу поторапливал водителя:

— Давай-давай, подкинь скоростенку.

— Может, ты подождешь, — говорил Фомин, поднимаясь по горкомовской лестнице. — Скажут, зятя в адвокаты прихватил.

— Ничего не скажут, — непререкаемо ответил Данила Жох. — Тут не только по тебе пальнули, по всему делу нашему. Всех касается…

«И впрямь всех», — изумился Даниловой прозорливости Фомин, увидя в приемной четырех буровых мастеров из гизятулловского управления. Еще не обронив и слова, не успев пожать товарищам руки, Фомин уже знал: они пришли за тем же. Кто их оповестил, собрал? — Фомин не задумывался. С того мгновенья, как увидел мастеров, угадал, зачем они здесь, с того самого мгновенья Фомина словно бы околдовали и он лишь запоздало констатировал им же сделанное и сказанное, никак не управляя собственными словами, поступками, жестами. Обессиленный, приторможенный колдовством, рассудок не поспевал за событиями и словами, и лишь потом, много дней спустя, перебрав по минуте, по фразе, по выражению голоса, лиц и глаз собравшихся все происшедшее в кабинете Черкасова, Фомин постиг суть события. А тогда…

— Что стряслось? — спросил он мастеров.

— Это ты ответь.

Тут выглянул из кабинета Черкасов.

— Заходите. Сейчас будет Гизятуллов. За Шориным ушла машина.

И пока они проходили, здоровались с Черкасовым, рассаживались, появились Шорин и Гизятуллов, вошли секретари и члены бюро горкома. И сразу накатила такая оглушительная тишина, что, пронзенный и на миг расколдованный ею, Фомин вздрогнул и необыкновенно четко разглядел и запомнил лица собравшихся. Все они были до мелочей знакомы ему, но теперь вот это неожиданное и чрезвычайное событие проявило какую-то неприметную черточку. И от этого малого дополнительного штришка в облике товарищей необыкновенно ярко и сильно заострилось одно какое-то чувство, потеснив, подмяв остальные. Ярость на лице Данилы Жоха, гнев — на лице Мелентьевой, горечь — на лице Черкасова, недоумение — на лице Ивася. «Вот вам!» — недосягаемо-вызывающе насмехалось лицо Шорина. Снисходительное небрежение затаилось в лице Гизятуллова. «Эх, Бакутина нет. Он бы их развернул мордой к солнцу», — подумал Фомин, негодуя на Шорина и Гизятуллова…

А тишина каменела, обрастала шипами, нестерпимо давила. Скрип отодвигаемого Черкасовым стула прогремел как выстрел в гроте.

— Произошло чепе, товарищи. Постыдное. Недопустимое. Позорящее не только нас, но и бросающее тень на святую идею социалистического соревнования…

— Кгм! — выпустил разрывающий его гнев Данила Жох.

Презрительно и громко шмыгнул ноздрей Шорин.

Гизятуллов стер пот с круглого багрового лица.

— Все знают о семивахтовках Фомина и Шорина, о их соревновании за сто тысяч проходки на бригаду в год. Вся страна следит за честным поединком двух лучших мастеров. Два месяца обе бригады шли рядышком, потом… Впрочем, что случилось потом, лучше меня объяснит товарищ Гизятуллов…

Не будь здесь буровых мастеров, Гизятуллов, наверное, повел бы себя иначе, разыграл изумление, потребовал дополнительных вопросов, попытался доказать малозначительность и несущественность происшедшего или выкинул еще что-нибудь подобное, словом, помотал бы нервы и Черкасову, и членам бюро. Но перед лицом тех, чьим мнением он чрезвычайно дорожил, с кем всегда стремился быть по-рабочему прямым и честным, Гизятуллов не посмел поступить так. Слишком поздно узнал он об этой черкасовской затее, даже Румарчука не успел предупредить, не посоветовался, не заручился. «Неугомонный, зараза, — неприязненно думал о секретаре горкома Гизятуллов, носовым платком усердно промокая пот на лбу и щеках. — Во все щели лезет. Прищемить бы разок… Боков за спиной. Тут и Румарчук не сила…»

— По-моему, горком, как всегда, чуточку поторопился, — негромко, с излишней напускной веселостью заговорил Гизятуллов, неприметно отирая о штаны потные ладони. — Мы получили на проверку несколько штук экспериментальных долот для скоростного бурения…

— Сколько? — сразу зацепил Черкасов.

И собравшиеся нетерпеливо ожидали ответа от раскрасневшегося потного Гизятуллова. Не хотелось Гизятуллову называть цифру, но ни скрыть ее, ни соврать было просто невозможно.

— Семь штук, — выговорил Гизятуллов так, словно живую лягушку выплюнул.

— По штуке на бригаду, — вставил Данила Жох.

Невнятный, недобрый гул заклубился в том углу, где кучно сидели буровые мастера.

— Да, — подтвердил Гизятуллов, — по штуке. Только одно долото — что за проверка? Столько случайностей. Решили отдать долота в семивахтовые бригады…

— Решили отдать двум бригадам, а вручили одной, — подсекла Мелентьева.

— Надо же квартал венчать героической победой Шорина, — с неприкрытым вызовом выпалил Данила Жох.

— Зачем так? — поспешил разыграть обиду Гизятуллов. — Главк обещал еще семь, их хотели — Фомину.

— Четырнадцать и на всех поделить — хватило бы, — лезла на рожон Мелентьева.

— Зачем делить шкуру неубитого медведя? — огрызнулся Гизятуллов. — Сегодня сообщили из главка: раньше мая долот не будет… — Опять недобрый гул прошелестел над головами буровых мастеров. Гизятуллов сморщился. — И Шорин три неотработанных долота передал Фомину…

— Когда? — Данила Жох даже привстал от негодования.

— Сегодня утром отвезли, — проскрипел охрипший вдруг Шорин.

Гизятуллов сел. От его пылающих щек можно бы солому поджечь. Широкие ноздри слегка приплюснутого носа раздуты. Глаз не видно за толстыми, запотевшими стеклами очков.

«Хитер, сукин сын! — думал Черкасов, кусая взглядами Гизятуллова. — Кто его предупредил? Долота наверняка в пути к Фомину… Гангстерские штучки. Потому и примагнитило к нему Шорина, не Фомина…»

— Кто хочет высказаться?

— Я, — поднялся Данила Жох. Уперся насмешливо-дерзким взглядом в Гизятуллова, поиграл литыми плечами, будто готовился вот сейчас притопнуть и кинуться в лихой сибирский перепляс с начальником УБР. — Обстановка в конторе бурения — нетерпимая. Нашим духом там и не пахнет. Много фальши, интриг и прочей нечисти…

— Зачем так? — укоризненно спросил Гизятуллов, протирая стекла очков подкладкой широкого галстука. — УБР — не только Гизятуллов, но и Жохов.

— Почему же не спросили нас, как быть с новыми долотами?

— Спросили не спросили — особый разговор. Не надо чернить весь коллектив, пачкать товарищей.

— И себя не белю, — чуть смутился, поубавил пыл Данила. — Только не о том сейчас. И вы не темните. Чего нам в жмурки здесь? Прямо скажу. Шорин — добрый мастер. Зачем ему подмазка, приписка? Дутые рекорды?

«Не зря у него жена филолог», — подумал Черкасов.

«За тестя распинается», — мелькнуло в сознании Гизятуллова.

«Так, Данила, врежь ему еще разок!» — мысленно подбодрял злорадствующий Фомин.

— Не из тучи гром, — развязно и легковесно сказал Шорин, едва умолк Данила Жох. — Надо не одно долото в труху стереть, чтоб мало-мало в ем разобраться. Дали бы эти семь Фомину, а мне мою семерку опосля, пущай и через два месяца, не пал бы в обморок, не затрубил бы на всю Россию. Дело не в долотах. В чем? — сам Фомин скажет, когда эти три экспериментальные искрошит…

«На что намекает? Неуязвим. Неколебим. Хитер. Надо было размотать тогда с рекордом. И с Золотой Звездой поторопились», — корил себя Черкасов, слушая Шорина. Тот, словно угадал мысли секретаря горкома, круто к нему поворотился и, глядя в упор, глаза в глаза, тяжело и жестко проговорил:

— Я не партейный, а скажу… Ежели и дале так будем, наотмашь да вслепую, всякую охоту отобьем наперед вырываться…

Не мог Черкасов здесь и не хотел цапаться с Зотом Шориным. Сам Шорина на пьедестал возводил, со всех трибун величал и славил. Сам. Своими руками. Пять тысяч лет назад пророки предостерегали: «Не сотвори себе кумира». Смешно и горько признаться, но он поднимал Шорина вопреки и наперекор себе. Не симпатичен был Черкасову мастер Шорин. Вряд ли даже себе объяснил бы секретарь горкома — почему? за что недолюбливал Шорина? За показную, крикливую прямоту? Злонамеренное, остро отточенное, целенаправленное бесшабашество в суждениях? За корысть и властолюбие? Вот так, конкретно: «да» или «нет», ни на один из этих вопросов Черкасов не смог бы ответить. Все это поверху, на виду, а его неприязнь к Шорину диктовалась не разумом, чутьем. Обостренное годами партийной работы, оно не раз спасало Черкасова от опрометчивого, ошибочного шага. И теперь чутье улавливало в Шорине чужеродную сердцевину, настораживало, нервировало. Боясь предвзятости и необъективности, Черкасов всячески глушил недобрые чувства и, вопреки им, прославлял Шорина, убедив себя, что липовый рекорд к партийной конференции был затеян Гизятулловым, а Шорин лишь уступил, прикрыл рабочей грудью начальника УБР. Правду о шоринском рекорде Черкасов узнал слишком поздно, когда стоустая пресса на всю страну разнесла победную весть и рекордсмен получил полдюжины правительственных телеграмм из Москвы и Туровска. С такой выси Шорина уже нельзя было спустить тихонько и неприметно, можно было лишь кубарем, зацепив по пути и Гизятуллова, и горком, и главк, и… На такое Черкасов не отважился. Когда же Фомин прямо сказал о приписке, Черкасов отшутился чужой мудростью: «Не всякому слуху верь». И чтоб неверие свое подкрепить, поспешно подмахнул представление Шорина к Герою. Зот Кириллович Шорин и в самом деле был первоклассным буровым мастером. Ни единой аварии в бригаде, никаких ЧП. Железная, прямо воинская дисциплина, стремительный, четкий ритм, блистательные показатели. Чем не герой? Что касается интуиции, которая подсказывала… Нельзя партийному руководителю строить отношения с людьми на интуиции. Золотая Звезда горит на одной груди, а озаряет и согревает весь коллектив… Если к этой логической цепочке добавить еще одно-два звенышка, то зацепишь и горком, и самого Черкасова, и хотя Владимир Владимирович до такого конца цепь своих рассуждений не доводил, все-таки держал в кулаке недостающие звенышки и от них было тепло и приятно…

Заключительная речь Черкасова обошла стороной Шорина и замечание Данилы Жоха о приписках и подмазках, зато не пощадила Гизятуллова, «который превратил социалистическое соревнование в скачки с тотализатором».

Гизятуллов сопел, потел, елозил на стуле, еле справляясь с желанием вскочить, отшвырнуть пинком стул и уйти, хлобыстнув дверью. «Тихо. Тихо, — уговаривал себя Гизятуллов, — цыплят потом сосчитаем…» И во взгляде его все отчетливее проступала ненависть…

2

Сразу из горкома распаленный Фомин помчался на буровую. «Жми, Валя, жми», — подгонял он водителя, и тот «жал», прессуемый машиной воздух свистел и уркал за стеклами кабины. «Кто затеял? Докопался, раскрутил? Неужто Данила? Спросить бы… Потом…»

— Пот-том… Пот-том-м… Потом… — выдыхали пушечными ядрами проносившиеся навстречу краснобокие «Татры», зеленые КрАЗы, серые «Ураганы». Порой Фомину казалось, что он не в кабине «газика», а летит, загребая раскинутыми руками ветер, летит так быстро, что в ушах бурлит и клокочет распоротый воздух, а голова кружится от мельтешащих под ним предметов. Слабый голос инстинкта самосохранения выстукивал в виски: «Остановись. Отдохни. Остынь. Иначе…» Рассудок поддакивал: «Да-да. Надо успокоиться. Отойти чуток. Отвлечься…» Но сорвавшееся с привязи сердце перло таким бешеным головокружительным галопом, что болезненно разбухшие кровеносные сосуды еле пропускали через себя огненный, бунтующий поток…

Экспериментальные скоростные долота лежали у крылечка балка-конторы. Долотом называют роющую головку турбобура, схожую с кулаком, по краям которого крутятся несколько зубастых «шарошек», кои и бурят грунт, пробивая в земной тверди глубокий и узкий двухкилометровый ствол нефтяной скважины. От прочности и скорости вращения шарошек зависит и скорость проходки. Чем прочней долото, тем реже его менять, реже вынимать и вновь опускать в скважину километры бурильных труб, называемых «инструментом».

Фомин сразу приметил непривычную конфигурацию долота, более узкие и длинные резцы шарошек, подумал: «Наверное, и металл не тот», — и новый прилив обиды плеснул в голову жгучей болью. Еле сдержав стон, Фомин долго разгибался, пряча от буровиков искаженное болью лицо, трудно перевел дух, потер ладонью простреленный болью лоб. Поймав встревоженный взгляд помощника, вымученно улыбнулся. Сказал через силу:

— Занятные…

— Испробуем?

— Подымай инструмент. Кликнешь потом…

И пошел, неуверенно и робко, напряженный, натянутый, будто под ногами пружинила и качалась жердочка, кинутая через пропасть. Едва добрел до своей каморки, слабость подсекла колени. Опираясь рукой о стенку, дотащился до стула, плюхнулся на сиденье. Надо бы в постель, раскинуться, расслабиться, отдохнуть, но кровать была так немыслимо далеко, а в ногах — никакой силы, и боль удавкой обвила череп и стягивала, стягивала кольцо. Полушубок тяжелым панцирем давил на плечи, те прогибались, сминали грудную клетку, и тесно и больно в ней было сердцу. Стесненное дыхание не забирало в легкие нужное количество кислороду, каждый выдох сопровождался стоном. Сперва надо было освободиться от полушубка, потом… потом подняться и… и на постель.

Еле ворочая немеющими пальцами, Фомин расстегнул полушубок, долго стягивал шарф, хотел оторвать пуговку, чтоб расслабить ворот серой шерстяной рубахи, — не смог. Все равно стало чуть легче. Где-то рядом, в потайном уголке шкафчика, хранились таблетки и капли. Сколько раз наставляла врач: «Носите с собой валидол». Папиросы и спички — не забывал, а жестяной патрончик, начиненный таблетками, обязательно оставлял дома. Сейчас он дотянется до шкафчика, проглотит две, нет, три таблетки раунатина, выпьет двойную дозу валокордина и приляжет, передохнет, пока там поднимают инструмент и меняют долото… Ничего… Ничего… Отойдет. Отпустит. Все позади. Сейчас опробуют, обкатают волшебное долото и сразу — домой, на покой… Можно и здесь отлежаться. Лучше здесь: мало ли что выкинет это экспериментальное долото. Погорячатся ребята, запорют скважину. Возликует Шорин… Добраться бы до шкафчика… Попробовал встать и… не смог: ноги не держали. «Вот еще», — бормотнул сквозь зубы и снова попытался встать, и опять не смог. Долго ощупывал непослушные ноги. «Чего вы?» — спросил их. Увидел на столе графин с водой. Не было его раньше. «Поварихи расстарались», — подумал с благодарностью. В графине по самое горлышко — прозрачная, наверняка холодная вода. Глоток бы, один глоточек… оживит, вернет силы.

Рука еще слушалась, но совсем обессилела, и он долго, очень долго тянулся к графину. Вот пальцы коснулись прохладной стеклянной стенки. «Холодна… Хорошо… Стакан… шут с ним… из горлышка». Трепетные, слабеющие пальцы обвили тонкое горло графина, сомкнулись на нем, потянули…

Кто-то неведомый подкрался со спины, ахнул тяжелым, твердым по затылку и расплющил голову. Тело Фомина сползло со стула. Мастер уже не почувствовал, как из опрокинутого графина плеснула ему в лицо холодная струя, а потом подле уха тренькнуло, хрустнуло стекло и витой его осколок, подпрыгнув, вонзился в щеку.

3

…Он вылезал из черного немого беспамятства, как из могилы, веря и не веря в свое воскрешение. Сперва услышал отдаленный, невнятный гул живых голосов. Гул усилился, подступил вплотную и расслоился на два голоса: высокий и легкий — женский, густой и рыкающий — мужской. Но что говорили эти голоса? — сознание не воспринимало. Потом перед глазами проступило желтое светящееся пятно, начало разгораться, становясь все ярче. Фомин открыл глаза, и что-то тяжелое и белое тут же свалилось на него и едва не задавило. Медленно выполз из-под белой плиты, снова увидел свет от круглого плафона. Взгляд обежал его, скользнул по белой глади потолка, сорвался вниз в черный провал.

— Окно, — еле внятно выговорил он.

Над ним нависло молодое бледное девичье лицо, внимательные серые глаза, неправдоподобно яркие губы.

— Где я? — прошептал Фомин.

— Тихо. Тихо, — девушка предостерегающе вскинула обе руки. — Никаких разговоров. Вы в больнице. Сейчас подойдет врач.

Из-за плеча девушки выплыло крупное мужское лицо с небритыми щеками и черными выпученными глазищами. Густой голос спросил:

— Давно?

— Только что.

Мужчина неспешно взял руку Фомина, нащупал пульс, ловким движением выпростал из-под обшлага циферблат наручных часов и зашевелил беззвучно губами. Бережно опустил на кровать руку Фомина, выдохнул:

— Фу-фу!..

— Какое сегодня число? — спросил Фомин и сам подивился своему голосу.

— Двадцать первое февраля, — ответил мужчина. — Хватит разговоров на сегодня. Завтра поговорим. Сейчас спать.

Что-то негромко сказал девушке, и та тут же скрылась и воротилась со шприцем.

Укола Фомин не почувствовал. Он силился вспомнить, когда же все случилось: Данила Жох, заседание в горкоме, три долота на снегу у порога балка, графин… Воспоминание о графине вызвало прилив такой жгучей жажды, что мгновенно пересохли губы, перехватило горло и он еле выговорил:

— Пить…

Перед лицом появился чайничек, прилип к губам длинным носиком, и оттуда заструилась прохладная пахучая струя. «Чем пахнет? Шиповником… Смороди…» Сознание оборвалось, и снова чернота беспамятства.

Вынырнул из небытия глухой ночью. Понял это по густой мерной тишине, по синему ночнику на прикроватной тумбочке. Подле, подперев ладонью щеку, дремала уже другая девушка — светловолосая, без колпака, с ямочками на щеках. Фомин не чувствовал собственного тела, но что-то его тяготило, раздражало. Надо бы шевельнуться, поворотиться на бок, а у него кроме сознания и чувств — ничего не было: ни ног, ни рук, ни туловища. Он шевельнул головой, и тут же дали знать о себе шея и плечи.

Девушка открыла глаза, взгляды их встретились.

— Что?

— Где я?

— В областной больнице.

— В Туровске?

— Конечно.

— Давно?

Девушка поморщилась, прищурила один глаз.

— Четыре дня… Вам нельзя разговаривать. Иначе я опять сделаю укол. Постарайтесь заснуть. Спите.

— Не сердитесь. Один вопрос. Меня сюда сразу или…

— Сразу, сразу. Прямо с буровой. На вертолете… Ваша врачиха привезла. Рыжая. Поняли? Спит сейчас в ординаторской. Трое суток здесь дежурила… Спите.

Закрыв глаза, Фомин притворился спящим, а сам думал: «Четыре дня… Скважину прошли позавчера. Если, конечно… Вдруг не сработало новое долото? Запороли? Узнать бы…»

Тревога сразу вернула ему тело, и, что особенно обрадовало, тело было подвижно и послушно. Теперь дождаться, пока задремлет сестричка, прокрасться мимо, отыскать телефон и позвонить в Турмаган. Можно было позвать Клару Викториновну, попросить, чтоб позвонила. Она сделает. Но если там беда — не скажет: нельзя тревожить больного. И никто не скажет. Разве диспетчер УБР. Там все свои! Скажут. «Ну запороли? Надо было воротить Данилу в бригаду. Тогда бы…»

Заструились тревожные мысли. Сперва ровненько, гладенько, потом все скорей, заметались резкими, болезненными толчками, сталкиваясь, перехлестывая, перешибая друг друга. И вот уже стронулось притихшее было сердце, застукотило гулко и дробно, и тотчас стала наливаться тяжестью голова.

Сколько времени караулил он желанный миг? Показалось — целую вечность. Он не имел понятия о времени. Знал только, что за окном ночь, а какой стороной стояла она к его окнам — светлой или черной — не ведал, не гадал даже, ибо все силы поглотило напряженное ожидание. Из-под приспущенных век он видел, как, устраиваясь поудобней, возилась в кресле медсестра, то подбирала под себя, то вытягивала ноги, кутала колени цветным шарфом и, наконец, свернувшись клубком, затихла и заснула.

С величайшими предосторожностями, не дыша, он выпростал из-под одеяла левую ногу, медленно опустил ее на пол, передохнул и стал проделывать то же с правой ногой. Затем, опираясь руками о кровать, приподнялся, сел и едва не упал от головокружения. Сверкающие жалящие искры прошивали голову. Закрыв глаза, он видел клубок трассирующих огненных точек. Кровать вдруг утратила незыблемость, стала раскачиваться, крениться, того гляди кувыркнется. Пришлось лечь, отдышаться, выровнять бег сердца, унять, погасить фейерверк в голове.

Девушка спала, улыбаясь во сне. Милая, прекрасная девушка, как сладко и безмятежно она спала. Мысленно приласкав и поблагодарив ее, пожелав приятных сновидений, Фомин снова стал подниматься. На сей раз обошлось, и он несколько минут сидел на кровати, осмысленно и трезво озираясь. Нашарил руками спинку, оперся, встал. И опять что-то как бы стронулось в голове, тяжко и болезненно, резко качнув Фомина, но он устоял. Расставив пошире ноги, не выпуская кроватной спинки, долго стоял, не шевелясь, привыкая к вертикальному положению. Пронесло. В голове остался легкий шум, зато сердца не слышно. Раскинув балансиром руки, медленно и неслышно он заскользил по холодному, гладкому, словно глянцевому полу. У двери еще раз приостановился, оглядел спящую девушку и тихонько потянул на себя дверную ручку. Дверь растворилась бесшумно и, пропустив его в проем, так же бесшумно закрылась.

В пустом, пропахшем лекарствами коридоре — полумрак и зыбкая хилая тишина. У столика дежурной медсестры — никого. Призывно поблескивали два телефонных аппарата — белый и красный. Фомин потянулся было к крайнему, да, спохватясь, отдернул руку: произнеси громко слово — и все пропало. Двери врачебных кабинетов оказались запертыми. Только дверь ординаторской чуть приоткрыта. Фомин заглянул в комнату, слабо освещенную настольной лампой. На диване — примятая подушка, серый ком пледа: кто-то спал. «Не иначе Клара Викториновна». Вошел, притворил плотно дверь и сразу за телефонную трубку:

— Междугородняя? Добрый вечер. Говорит буровой мастер из Турмагана Фомин. Девушка. Вызовите Турмаган, пожалуйста. Диспетчера УБР…

— По счету или по талону?

— Завтра будет и счет и талон, а пока вызовите…

— Завтра и вызовем.

Он позвонил старшей телефонистке. Волнуясь, торопясь, долго и путано объяснял, кто он, откуда и почему звонит в полночь из больницы.

— Ничем не могу помочь, — сочувственно выговорила старшая, но трубку не положила.

— Да поймите же вы, — плачущим голосом взмолился Фомин. — Там эксперимент. Может быть авария, катастрофа…

— Попробуйте связаться через «Нефтяник». Телефон диспетчера в главке: шесть четырнадцать сорок три…

О, какой же он осел. Надо было сразу узнать этот номер и попросить диспетчера. «Нефтяник» — прямая связь главка со всеми управлениями, конторами и промыслами области. Связь неприкосновенная, безотказная и скорая. Обрадованный Фомин набрал номер и, услышав недовольное: «Слушаю», сразу представился. Голос на том конце провода пообмяк, подобрел, участливо поинтересовался, что случилось, почему Фомин в Туровске.

— Приболел малость, — как можно беспечней и веселей ответил Фомин. — Подзастрял тут. А в бригаде новое долото начали испытывать. Сам понимаешь. Будь другом, соедини с диспетчером УБР, а потом с квартирой…

— Сейчас.

И вот трубка наполнилась шорохами, посвистами, щелчками, и сразу уловил Фомин неоглядную черную пустоту меж собой и далеким Турмаганом, и оба они показались затерянными, маленькими и жалкими. Зябко поеживаясь, Фомин зачем-то подул в трубку, постучал по рычажку. И вдруг отчетливо, совсем рядом:

— УБР один слушает. Диспетчер Сафиулин.

— Сафиулин?! — завопил Фомин, позабыв о том, где находится. — Привет! Это Фомин…

— Ефим Вавилыч?

— Он самый, — кричал Фомин. — Слушай. Как там в бригаде на новых долотах?

— Порядок! За три дня закончили на девяносто седьмом и семидесятом. Молодцы ребята! Догоняют Шорина. Что передать? Как здоровье?

— Порядок. Слышишь? Порядок! Скажи, чтоб…

Тут опять из темноты, из-за спины, поднялся неведомый с занесенной чугунной кувалдой и со всего маху ахнул Фомина по затылку, и полетели черепки, посыпались мелкие осколки в могильную черноту. В густой мертвой тишине сигналом бедствия надорванно кричала телефонная трубка:

— Вавилыч!.. Вавилыч!.. Где ты?.. Вавилыч!..

4

Он шагал по сверкающему пластиком полу серединой широкого, белого больничного коридора. Сопровождавшая его медсестра никак не могла подстроиться в ногу и все время отставала. Она была пожилой, наверное, под стать больному годами, но очень полной и флегматичной. Не сердилась на Фомина, хотя, выходя из палаты, предупредила, чтобы не торопился, не волновался, поберегся. «Ох, мужики, — думала она, семеня следом, — вечно с норовом, своебышные и гордые — ку-у-да…»

Двадцать дней и двадцать ночей дежурила у его изголовья Смерть. Двадцать дней и столько же ночей, сменяя друг друга, несли непрерывную вахту жена и дочь умирающего. Эти четыреста восемьдесят часов, спрессованные беспамятством в черную глыбу, не оставили в памяти Фомина никаких следов, будто и не было их вовсе, будто и не прошел он по лезвию, балансируя между тем миром и этим. Крепка оказалась мужицкая закваска, сильна рабочая закалка. Отступила Смерть. Но недалеко ушла и еще целый месяц напоминала о себе. Побелел за это время Фомин, и волосами и лицом. Темными впадинами провалились глазницы, остро проступили скулы, а под ними пугающие вмятины известковых щек. И на губах бледная синева…

Едва оттолкнув костлявую, едва пойдя на поправку, Фомин сразу затосковал по буровой, по Турмагану. Жена и дочь уехали, по телефону разговаривать не позволяли, газет не давали, радио в палате не было. Изредка его навещали приехавшие в командировку турмаганцы или знакомые из нефтяного главка. Фомин набрасывался на них с расспросами, интересуясь буквально всем, чем жил Турмаган. И вот наконец долгожданный день выписки.

У дверей той самой ординаторской, где его оглушила и повалила Смерть, Фомин чуть приостановился, подождал приотставшую медсестру, пропустил ее вперед и шагнул следом.

В комнате, тогда сумеречно-таинственной, буйствовало такое яркое весеннее солнце, что, ослепленный им, Фомин на миг зажмурился и лишь потом разглядел врачей, вольготно рассевшихся на диване и на стульях. Как видно, его появление прервало всеобщий, очень интересный разговор, а может, и спор. Фомин угадал это по лицам и позам, почему-то решив, что заводилой спора была Клара Викториновна. За месяц выздоровления она дважды навещала Фомина, появлялась всегда неожиданно и стремительно, и вместе с ней в палату врывался свежий ветер и долго еще потом не улетал оттуда, волнуя и бодря мастера. Негромкой, задорной скороговоркой Клара Викториновна выпалила: «Ну вот. Сейчас сами убедитесь», и тем лишь утвердила догадку Фомина, что именно она запалила в ординаторской спор, который в самом разгаре оборвался его появлением. Последняя фраза Клары Викториновны подсказала Фомину, что спорили о нем. «Что тут?» — взглядом спросил он Клару Викториновну. «Нормально. Будь молодцом», — и улыбнулась, и кивнула ободряюще, и от той короткой, чуточку озорной, приветливой улыбки, от бодрящего кивка Фомину стало легче и вольней дышать, спало нервное напряжение, и, помимо воли, он улыбнулся ответно: «Не волнуйся. Все будет как надо».

Глыбой нависший над столом, широкоплечий, широкогрудый, грузный мужчина (Фомин знал — его звали Николаем Федоровичем и был он главным терапевтом области), еле смиряя свой могучий голос, пророкотал:

— Садись, Ефим Вавилович. В ногах, сам знаешь…

Подождал, пока уселся Фомин, и, еще больше смирив свой протодьяконовский бас, обратился к врачам:

— Историю болезни Фомина все знают. Не раз встречались у его постели. Сегодня после обеда его выпишут. Мы должны сейчас высказать свои рекомендации по поводу дальнейшего лечения, режима труда и жизни… Кхм! Кхм!.. Давайте, товарищи. Коротко и по существу.

Начала разговор невзрачная женщина с худым усталым лицом и таким же блеклым голосом.

— Вы перенесли два инсульта, Ефим Вавилович. Редчайший случай. Такое бесследно не проходит. Ясно, что на буровой вам дальше не работать…

Она еще что-то говорила о курорте, о спокойной работе, но Фомин уже не слышал ее, оглушенный словами: «на буровой не работать». Как нелепы и чудовищны были эти слова. С четырнадцати лет он на буровой и… «больше не работать»? «Лихо! Одним замахом перечеркнула…» А память поставила рядом того первого мастера, что приютил, пригрел, вывел на дорогу. Мелькнула и пропала потрепанная шапка, набитая червонцами и тридцатками — засаленными, захватанными, мятыми. Потом вывернулся из небытия старик-лесничий: «Попутал, сынок, в глаза тебя досель не видели». Один за другим воскресали те, кому был обязан званьем рабочего, мастерством и характером. Обступили, подперли со всех четырех. «Глупая. И повернулся язык выговорить такое: „больше не работать“. А семивахтовка? Обязательство? Шорин?.. Ошалела баба!..»

Болезнь выдрессировала чувства, и, далеко не дойдя до красной черты, волнение пошло на спад. Фомин словно нырнул в какую-то прозрачную капсулу, из которой все видно, все слышно, но увиденное и услышанное не задевает, не беспокоит, не волнует. И он мысленно задорил врачей, как задорит сидящего в клетке льва уверенный в своей недосягаемости завсегдатай зоопарка.

Разными голосами с несхожей интонацией, неодинаковыми словами врачи трубили в унисон: на буровую возврата нет! Глыбоподобный главный терапевт Николай Федорович замкнул цепь рассуждений категорическим приговором:

— Хотите жить — забудьте о буровой. Вы свое отбурили. Покой и режим. Строжайший. Немыслимый для буровика, так ведь, Клара Викториновна?

Клара Викториновна в обсуждении не участвовала, всем видом подчеркивая непричастность к происходящему и независимость. И даже теперь на прямой вопрос откликнулась не сразу.

— Там… все не так, как здесь. Прямее. Чище. Напряженней. Либо — либо. Середины никакой. Это нельзя объяснить…

Фомин понял: сказала она не все, не так, как ей хотелось, между ней и всеми остальными — несогласие потому, что Клара Викториновна за него. Что значило «за него» — Фомин не расшифровал, но после слов Клары Викториновны вышел из защитной капсулы. «Скорей бы отсюда. Закурить хоть». Рот наполнился слюной. Засосало под ложечкой. «Разок затянуться».

После слов Клары Викториновны произошло непонятное замешательство и добротная, крученая, туго протянутая от худой усталой женщины до глыбоподобного Николая Федоровича нить единогласия и единомыслия вдруг ослабла, и уже без прежней самоуверенности и не то с безразличием, не то с раздражением Николай Федорович сказал:

— Послушаем Ефима Вавиловича! Да вы сидите, сидите…

— Насиделся и належался досыта… Перво-наперво спасибо вам. Всем. За то, что выходили. Сколь буду жить, столь буду помнить и благодарить, — и он поклонился врачам, естественно и трогательно. — О будущем сам думаю. На курорт, конечно, надо. Путевка мне припасена. Тут с вами в одной упряжке. Что касается работы… коли суждено мне вскорости помереть — помру на буровой…

— Ну? Что я говорила? — прошептала Клара Викториновна бледнолицей усталой женщине.

…А в это время в вестибюле больницы Фомина нетерпеливо ожидали Наташа, Данила Жох и Остап Крамор. Они хотели по пути на аэродром завести мастера в областную картинную галерею, где два часа назад торжественно открылась персональная выставка работ Остапа Крамора. Центральное место на той выставке занимал портрет бурового мастера Ефима Вавиловича Фомина…

 

Глава пятнадцатая

1

Ася проснулась от боли. Морщась и постанывая, долго растирала онемевшую ногу. Боль наконец схлынула, и в том месте, где только что она гнездилась, заворочался ежик, щекотно и колко. Ася зевнула затяжно и сладко. «Который час?» За окном — белая ночь. На экране телевизора мельтешат пестрые фигурки хоккеистов. Ася выключила телевизор и какое-то время полулежала в удобном, мягком кресле, собираясь с мыслями. Гулко и певуче пробили за спиной настенные часы. Один сдвоенный удар — бум-бум. «Половина какого же?» Не хотелось приподыматься, оборачиваться. «Где Гурий?» И мигом схлынула расслабленность. Легко выпрямила корпус, бесшумно поднялась. «Половина двенадцатого. Странно. Обычно звонит…»

Тимур спал одетым на неразобранной постели, подобрав крапленые ссадинами ноги. Худые, с темными грязевыми подтеками мальчишечьи ноги показались трогательно беспомощными, вызвав смешанное чувство обиды и жалости, сперва к сыну, а после к самой себе. Мысль еще дремала и никак не отразила, не отлила в ясные представления то, что вдруг полыхнуло в душе. И не по воле рассудка, а опять-таки как голос инстинкта, она сказала:

— Все… Конец…

И тут же безоговорочно поверила этому и ошеломленно затихла, чувствуя прилив радости.

Полтора года насиловала она, гнула и ломала себя, укрощая самолюбие, смиряя гордость ради того, чтоб удержать Гурия. Не удержала. Как легко и просто сложился в сознании этот убийственный вывод. Пораженная Ася заторопилась с возражениями. «Постой-постой… Зачем так? Тряхнуло, полихорадило… С кем не бывает? Под любым семейным пологом… Только загляни. Муж не выпивоха, так бабник либо как пустая консервная банка — холодная и зазубренная. Строгает жизнь, как сухое бревно, тоньшит, к концу близит, а радости, тепла — никакого. Любого тронь — ушиблен. Не мят, так бит…» Вспомнила, каким предстал перед ней Гурий после драки с мужем той… Страшный. Жалкий. Любимый. «Что случилось?» — «Успокойся. Все по графику. Либо сперва платим — потом берем, либо берем — потом платим… Садись и слушай…» — «Не надо. Ради бога — не надо!..» — «Как хочешь. Потом только…» — «И потом — не надо…» Эта драка стала легендой, нашлись даже очевидцы, да и Сабитов на прощанье ничего не утаил. Вот когда она узнала, что такое стыд: избегала знакомых, сторонилась людных мест, вздрагивала на каждый телефонный звонок. И жалела, жалела Гурия, которому нельзя было укрыться. Потом его наказал горком. Она неделю не выходила из дому, боялась глаз поднять, разговориться, вслушаться. А Гурий рассказывал Тимуру о промысле, возил на буровые, смеялся и даже пел, играя роль беспечного, веселого, преуспевающего мужчины. Она казнила себя за слабость, предательское искушение: сына в охапку и к «одуванчикам» — насовсем. «Насовсем-то» и пугало, и сдерживало. Та, бесстыжая и липучая, таилась поблизости, и стоило отшатнуться от Гурия, как… Он сам рассказал о Нурие. Короткими, жесткими, жгучими фразами, но ни словом, ни намеком не очернил, не унизил Нурию и сам не покаялся. Было — и все. Если бы он просил, изворачивался, она бы, наверное, возненавидела, а тут пожалела. С болезненно-горьким самоотречением. «Ой, Гурий!» — заплакала, кинулась на шею, распахнулась, разомкнулась, расслабилась. И за то всепрощение Судьба заплатила ей сполна. Любимый, желанный, единственный опять был ее, опять с ней…

Летом всей семьей они блаженствовали на Черном море, на обратном пути заехали в Омск, навестили «одуванчиков». Гурий посвежел, отчего седина казалась особенно притягательной и броской. Мать пытливо следила за ним, ловила каждое слово, караулила каждый жест, а потом призналась Асе: «Хорош мужик. Вожжи не послабляй. Второго ребенка вам надо». Ася не поперечила матери и в ту же ночь осчастливила, растопила Гурия. «Знаешь, чего мне хочется?.. Дочку родить…»

Минувшее притупилось, не цеплялось, не царапалось: отболело и отвалилось. Она устроилась преподавателем в среднюю школу, легко покорила коллег и учеников блистательным знанием иностранного языка… Круг замкнулся. Снова она управляла Судьбой. Повелевала и владычествовала, обожаемая своими мужчинами: большим и малым. Без прежней тоски и скрытого болезненного смысла напевала она любимую песню Гурия:

Ходят кони над рекою, Ищут кони водопою, К речке не идут: Больно берег крут. Ни ложбиночки пологой, Ни тропиночки убогой. Как же коням быть? Кони хочут пить…

«Пусть прыгают, — думала она, — с кручи, ломают голову другие. Недоумки. Торопыги. Юродивые. Надо самому торить тропу. Загодя. Предвидя…» Нет, она не отказалась от мысли вытащить Гурия из Турмагана, только утончила, растянула эту мысль, и та отодвинулась. Она еще не знала, где и как проторит себе тропку с турмаганской кручи, по которой и уведет отсюда Гурия, но не сомневалась, что проторит. И вдруг…

Он пришел домой позже обычного, взъерошенный, встревоженный, и все поглядывал настороженно по сторонам, прислушивался, будто ждал кого-то. «Что с тобой?» — «Ничего особенного. Устал. Голова болит». — «Неприятности?» — «Товарный парк задавил». — «Господи. Наплюй на этот парк. Провалишь план, и эти идиоты зачешутся». Он посмотрел на нее удивленно и, как показалось, обрадованно. «Дело не только в плане. Перегрузка парка в любой миг… Ахнет и… Первым под суд меня». — «Уезжать отсюда надо». — «Наверное… Пожалуй… Где-то анальгинчик был. Дай таблеточку». — «Может, чаю?» — «Сейчас с Румарчуком сцепились…» — «Приехал?» — «Теперь приедет. Сказал, что не стану наращивать нефтедобычу, если немедленно не начнут расширять и модернизировать парк… Башка по швам. Лягу, пожалуй. Может, усну…» Лег и не уснул, но притворился спящим, не отозвался на оклик. Ночью ворочался, вздыхал, поднялся чуть свет… «Нет. Не товарный парк причина и не стычка с начальником главка, — решила Ася. — Не иначе опять мелькнула тень окаянной башкирки».

Румарчук не появился. В товарном парке все осталось по-прежнему. Гурий был мрачен и зол. Тут появилась его статья в «Правде». «Вот почему… А я… дура ревнивая…» И открылась ему, растормошила, развеяла, и опять дохнуло праздником, снова счастье встало на пороге… Ох, как неистовствовала она, не найдя Гурия в списке награжденных нефтяников. И как же хорош, как красив и великолепен был он, ответив: «Чепуха, Ася. Не ради славы мы тут. Живы будем — добудем. И награды, и почести…» Он не пижонил, не рисовался, таков и был: сильный, гордый, неукротимый. Она любила его, гордилась им, хотела быть и любимой и нужной. Румарчук уступил с факелами, всенародно и громко признал правоту Гурия, а тот вдруг опять качнулся, и снова Асе померещилась та тень. И снова Ася кинулась на шею любимому, снова покаялась, но… Дважды в одну реку и впрямь не войти, оттого-то повторенная трагедия становится фарсом… Он улыбнулся, приласкал, но не отогнал тень Нурии, и та потащилась следом, настораживая, пугая, зля. Гурий вдруг раздвоился. Вцепясь в обе половинки, она не давала им расползтись, лихорадочно зализывала, заглаживала трещину. Но Гурий распадался, как ствол, в который вгоняли клин. Страшился, не хотел, сопротивлялся, спасался неистовой работой, лез на рожон, но…

— Где же он? — спросила Ася белесую, жаркую пустоту и замерла, ожидая ответа.

Пустота безмолвствовала.

— Странно, — продолжала Ася. — Ничего не сказал. Никаких совещаний. Мог позвонить…

И снова никакого ответа.

— Может, стряслось что. Сцепился с кем-нибудь на улице, ввязался в скандал…

И эта догадка безответно повисла в воздухе.

— Что же это? — растерянно спросила она.

Двенадцать раз пробили настенные часы.

Ася позвонила по телефону диспетчеру НПУ.

— Н-не знаю, — отозвался тот сонным голосом. — Он позвонил часа в четыре из машины, сказал: «Не теряйте, к ночи ворочусь», и все…

«Мог домой позвонить…» — полоснула обида по самому больному.

Она позвонила в гараж.

— Машина Бакутина не вернулась?

— Она с вечера тут.

— С вечера… с вечера… Тогда… — бормотала Ася, не выпуская умолкшей телефонной трубки, и набрала номер квартирного телефона бакутинского шофера.

— Виктор, извини, пожалуйста! Где Гурий Константинович?

В трубке послышалось редкое дыхание.

— Ты меня слышишь?

— Угу.

— Где он?

Трубка засопела громче, потом покашляла и, наконец, вымолвила:

— В Сарье. Срочно вызвали. Говорил, к ночи вернется.

— В Сарье? — зачем-то переспросила она и осторожно опустила трубку на рычаг.

В Сарье Ася не была, не знала, что это — старейший город Приобья, которому от роду без малого четыреста годов. Сарья была единственным в Приобье мало-мальски обустроенным, кое-как связанным с внешним миром городом, потому-то там родилась первая геологоразведочная экспедиция Западной Сибири, началась промышленная добыча сибирской нефти, поднялись первые многоэтажные дома, встали первые заводы, построили лучший на Оби речной порт и современный аэродром. И хоть по запасам разведанной нефти Турмаган вдесятеро обогнал Сарью и по добыче давно ее обошел, став признанной нефтяной столицей Сибири, все равно Сарья сохранила за собой осевое положение и возникающие вокруг экспедиции, промыслы, поселки и города тяготели к ней, как к центру. В Сарью со всех концов струились зимники, летели самолеты, плыли пароходы. Там проводились бесчисленные конференции, собрания, совещания, активы геологов, нефтяников, строителей Среднего Приобья. Летом Турмаган с Сарьей связывала Обь-матушка, зимой — неказистый, но безотказный зимник, а для тех, кто спешил, были рейсовые и внерейсовые самолеты и вертолеты, для которых триста километров — не расстояние.

Ничего этого Ася не знала и не желала знать. Ее занимал сейчас единственный вопрос: что сорвало и кинуло Гурия в Сарью? Совещания ВДРУГ не созываются, министры, начальники главков и секретари обкома ВДРУГ не появляются. ЧП? Там есть кому волноваться и переживать за ЧП…

Тут ее прямо-таки прострелила ослепительная и неотразимая догадка: «Нурия!» Потемнело в глазах. Черная, жесткая, могучая рука перехватила горло, и Ася с усилием выдохнула. «Проклятая башкирка. Подобралась-таки. Подстерегла. Выждала. Кинулась… Ох!..» И все: боль, яд, зло, — все, что долго и непрестанно копилось в глуби ущемленной, раненой души, разом плеснулось в кровь, отравив ее, взвинтило нервы, вздыбило воображение. «Негодяйка! Все время таилась рядом, кралась следом. Заманила. Зазвала. Отняла…»

Ася сорвала трубку с телефонного аппарата прямой ведомственной связи. Хриплым от напряжения голосом приказала связистке:

— Сарью. Дежурного НПУ.

Еще не придумала, что скажет этому дежурному, как в трубке послышалось:

— Сарьинское НПУ слушает. Диспетчер Волохов.

— Кгм… Хм… Вас беспокоит из Турмагана Бакутина. Скажите, он выехал в Турмаган?

— Кто?

— Бакутин. Начальник Турмаганского НПУ. Он был у вас, должен воротиться сегодня и…

— Кто спрашивает?

— Жена.

— А-а… — голос обмяк. — Я заступил на дежурство в восемь. Сами понимаете. Никого. Разыскивать поздно. Наверняка на аэродроме загорает. У нас гроза…

— Спасибо…

Так рванула оконную раму, что треснуло стекло. Высунулась в парную, застойную духоту июльской ночи. Небо над головой — светлое, в блеклых угасающих звездах. А на горизонте темнота, которую вдруг рассекла ломкая молния, долетел отдаленный глухой гул. Ей вдруг представилась крохотная крылатая машина, продирающаяся сквозь грохочущую пылающую черноту. Машину трясет, треплет, запрокидывает, опоясывает смертельными огненными витками — вот-вот перекувыркнет колесами вверх, кинет носом в невидимую землю иль расколет, развалит на куски и те провалятся в черноту кровавым жарким факелом. Сцепив зубы, Ася бормотала упоенно и мстительно:

— Вместе с ним…

— Вместе с ним…

— Вместе с ним…

Ядовитая улыбка изогнула побелевшие губы.

А чернота наплывала и наплывала на город. Скапливаясь, густела, тяжелела, подминая, спрессовывая пропитанный болотными испарениями липкий белый воздух, и тот становился удушливым.

Надвигалась гроза.

Сокрушительная.

Беспощадная.

Бесноватая и свирепая июльская гроза…

Содержание