Званый обед с жареными голубями: Рассказы

Лакснесс Халлдор

Настоящий сборник составили рассказы лауреата Нобелевской премии 1955 года и Международной премии мира, выдающегося исландского писателя Халлдора Лакснесса: «Сельдь», «Лилья», «Птица на изгороди», «Званый обед с жареными голубями» и «Хромой старик Тур».

 

Халлдор Лакснесс

Известность выдающегося исландского писателя Халлдора Лакснесса давно перешагнула границы его родного острова, его творчество получило широкое признание во всем мире.

Халлдор Лакснесс родился в 1902 году в Рейкьявике, детство свое провел на хуторе, а не в столице, которую родители покинули вскоре после рождения сына. Близкое общение с природой, знакомство с миром народной поэзии, саг (их великолепно знала его бабушка) рано пробудили в мальчике желание творчества. Свой первый роман — «Дитя природы» — он опубликовал в семнадцать лет. За этим произведением последовали другие. Однако только в романе «Салка Валка», изданном в 1932 году, Халлдор Лакснесс предстает как сложившийся художник, писатель-реалист. Написанный повидавшим мир зрелым литератором, обогащенным жизненным опытом, этот роман принес писателю признание во всем мире и определил его дальнейшее творчество, отныне неразрывно связанное с судьбой исландского народа.

За пятьдесят лет творческой деятельности Лакснесс создал много книг различного жанра — рассказов, стихов, романов, очерков, эссе, пьес.

Большинство произведений Лакснесса издано в Советском Союзе. Неизменной любовью нашего читателя пользуются такие книги, как «Салка Валка», «Самостоятельные люди», «Атомная база», «Исландский колокол», «Брехкукотская летопись», и др. Большим успехом пользовалась у московского зрителя пьеса «Проданная колыбельная», поставленная на сцене Малого театра.

Лакснесс — лауреат Международной премии мира, присужденной Всемирным Советом мира в 1952 году. Он удостоен многих почетных званий и литературных премий, в том числе Нобелевской премии в области литературы.

 

Сельдь

I

Пошла сельдь.

Она не появлялась в этих краях семнадцать лет; с 1909 года ее здесь почти не видели, но нынешним летом она пришла. Точно щедрое солнце засияло над местечком! Да, от этих удивительно капризных созданий, ютящихся на большой глубине, как раз и зависит судьба человека.

Сельдь по своей прихоти может сделать людей богатыми и бедными. Захочет — и это рыбачье местечко будет развиваться и процветать ко всеобщему благополучию. Она привлекает сюда иностранных купцов, которые приезжают, селятся здесь и загребают денежки. Сельдь позволяет им строить в долине роскошные дома для своих семей. Благодаря ей становятся нарядными торговые здания, выкрашенные в красный, синий, зеленый цвета. На их дверях горделиво красуются хвастливые вывески. И у людей с приходом сельди работы бывает предостаточно. В горячее время спать приходится не больше часа в сутки: ведь за работу платят по часам и на премии не скупятся. А все это значит, что зимой можно будет послать мальчишек в Рейкьявик, в школу, а девушкам купить новые платья. Жители покупают толь на крыши, могут даже купить краски, и тогда лачуги, разбросанные на морском берегу, не уступают по богатству расцветки домам богачей. И купец, встречая рыбаков на площади, перебрасывается с ними приветливым словом, шуткой.

Проходит несколько лет — и сельдь исчезает. Рыбаки, как обычно, забрасывают неводы, но вытаскивают их пустыми. Неводы забрасываются изо дня в день, но, кроме мелкой рыбешки и медуз, ничего в них не попадает. Так оно идет из года в год, и фиорд теперь напоминает пустой кошелек. Если когда и слышно про сельдь, то эти новости приходят с другого конца страны. Длинной вереницей тянутся голодные годы, словно процессия скелетов, бесшумно двигающихся в водорослях.

Рыбачий поселок с каждым годом становится все более унылым и печальным. Куртки на купцах изнашиваются, галстуки и брюки хороших времен обтрепываются; встречаясь с рыбаками на площади, купцы уже не шутят с ними. Магазины закрыты, потому что никто не платит долгов. Одни купцы обанкротились, другие прозябают по милости банков в надежде на то, что будущее подскажет им какой-нибудь выход. Никто уже не заботится о внешнем виде домов, безжалостно попорченных непогодой: штукатурка потрескалась, краски слиняли, толь покоробился, а железо на крыше заржавело. Дома, прежде сиявшие всеми цветами радуги, теперь стоят друг против друга, подобно плешивым, старым клячам, а некоторые совсем обветшали. Погода с ними обращается, как ей вздумается. Ветер треплет оторвавшийся толь, лестницы подгнивают, и ходить по ним уже становится опасно. Навес над крыльцом совсем разрушается, и дождь хлещет теперь прямо в дверь. Никто уже по воскресеньям не надевает праздничных костюмов, а если молодежи вздумается поплясать, то оказывается, что и гармонь испорчена.

Норвежский купец, который всего несколько лет назад слыл Крезом этого поселка, теперь открыл маленькую лавчонку у самого фиорда и сам отпускает замерзшими руками жевательный табак и солодовые леденцы. Кто мог уехать, покинул это место, а оставшиеся вынуждены строить дороги летом или наниматься на уборочные работы. Дети и женщины собирают сено, и его едва хватает на прокорм коровы, которую содержат пополам с кем-либо из соседей.

Наступает зима… Женщины и мужчины при свете керосиновой лампы, окруженные чумазыми детьми, едят черный хлеб и кашу на воде; они по нескольку раз в день выходят на причал узнать, какова погода. Их пронизывает холод, голые, давно не работавшие пальцы обдувает ветер. В поселке часто появляется местный чиновник; он донимает рыбаков упреками в лени и тупости. Теперь, когда у них так много досуга, говорит он, следовало бы им читать книги, совершенствоваться и развиваться вместо того, чтобы бить баклуши дома или без дела стоять на площади и мерзнуть. Когда покровители искусства из Рейкьявика приезжают в рыбацкий поселок с докладами о спиритизме, гигиене или политике, то, к их великому удивлению, кроме пастора, местного судьи и врача, никто не является слушать. Им непонятно, почему эти рыбаки, всю свою жизнь борющиеся с долгами и голодом, не поклоняются музам и совершенно не настроены выслушивать длинные скучные речи о великолепии потустороннего мира. Но что рыбакам до религии, если сельдь не показывалась прошлым летом? А ведь почти в каждом доме рождается маленький Ионни, и рыбаку нет дела ни до гигиены, ни до политики, если он не уверен, что ему удастся получить в кредит горсточку муки у купца.

Да и воспитанию своих детей люди уделяют очень мало внимания, а, казалось бы, можно ли равнодушно относиться к детям? Они попросту обзаводятся одним ребенком в год и не из большой любви к детям, а совершенно по другим причинам.

И так ребята вырастают, бегая по берегу, огороду, перекресткам дорог, и прежде чем они научатся говорить, они уже умеют сквернословить, и прежде чем научатся скрывать свои нечестные поступки, умеют уже воровать. Местный чиновник и пастор с надрывом в голосе твердят о пороках. Но эти добродетельные люди не замечают, что ребята, достигнув десяти лет, перестают сквернословить, а когда время приближается к конфирмации, мало уже кто из них ругается больше, чем взрослые.

II

Но этим летом из фиорда днем и ночью выходили лодки, тяжело нагруженные сельдью. В рыбацком поселке, затерянном среди утесов, вновь не признают разницы между днем и ночью. На протяжении всей ночи шум моторов с фиорда сливается с гомоном людей, которые бодрствуют, которые зарабатывают деньги…

Внизу на причалах собрались женщины — самые различные по возрасту и по внешности. Они одеты в кофты и куртки немыслимого фасона и покроя, ибо каждая такая кофта шилась не по законам моды и красоты, а была создана только необходимостью будничной жизни. То же самое можно сказать о многообразных шляпах и платках. В поселке нет ни одной женщины, которая бы не вышла из четырех стен своего святилища и не приняла бы участия в этой великолепной суете. Матери оставляют своих младенцев в люльках и спешат разделывать рыбу; девицы на выданье бросают шитье приданого, в которое они вкладывают все свои девичьи мечты; старые девы вскакивают в середине разговора, не досказав до конца занятную историю, не допив кофе. Сельдь, которую ждали долго, как любовницу, выгружают на берег, защищенный от волн большими брусьями. Здесь ее поджидают с черпаками и лопатками, чтобы окунуть их в эту благодать. Взволнованные, покрытые рыбьей чешуей, люди лопатами наполняют бочки этими сверкающими чудо-рыбами. Женщины уже стоят наготове с ножами. Сколько радости, сколько суеты вокруг! После семнадцатилетнего отсутствия бог вновь осчастливил этот поселок своим посещением.

Все в городке думают только об одном; у всех на устах только одно слово, вернее, вокруг этого слова вращаются все остальные слова, все остальные мысли. Сельдь в фиорде равносильна золоту в Клондайке. В каждой кухне, на каждом огороде говорится об этой благословенной твари. Говорится о ней и у ручья, и на перекрестках дорог, и на берегу. Даже у пастора, врача и местного чиновника говорят только о последнем событии — появлении сельди. Всего лишь две недели тому назад над этим маленьким местечком тяготело проклятие, а теперь, говорят в банке, за несколько дней из пасти моря вырвано богатство в миллион крон. Еще две недели назад рыбак, стоя на своем маленьком выгоне, все больше и больше склонялся к мысли, что ему придется перейти на иждивение прихода, потому что на пастбище голо и пусто; он подозревал, что сена уже не хватит на прокорм коровы, которую он содержит вместе со своим шурином. Сейчас сельдь изменила это бедственное существование. Фиорд стал неисчерпаемой сокровищницей. Заработков рыбака теперь хватит, чтобы расплатиться с долгами, он даже, пожалуй, купит на рождество водку, если, конечно, расчеты на улов оправдаются. В течение короткого времени произошло так много событий, что, соберись кто-нибудь описать все это, даже самый незначительный случай мог бы дать повод для большого рассказа.

Бедняки превращаются в зажиточных людей, но их благоденствие кратковременно, как всякое опьянение. Банкроты взлетают на воздух так же внезапно, как пробки из детских пугачей…

Здоровые парни работают так усердно, что в совершенном изнеможении падают на селедочные кучи, лишаются дара речи и внезапно умирают. Солидные граждане этого поселка, обезумев от бессонницы и переутомления, ходят с воспаленными глазами, суетятся, бьют стекла, богохульствуют и набрасываются на людей. Люди, находящиеся при смерти, вскакивают с постели, бросая в лицо врачу все лекарства, и спешат занять место у невода. Были случаи, когда у женщин появлялись родовые схватки во время чистки рыбы, и только силой удавалось увести их домой, но спустя некоторое время они как ни в чем не бывало вновь приходили чистить рыбу. В это время коровы тоскливо бродят по огородам, требуя, чтобы их освободили от тяжести молока, и с ожесточением топчутся по картофельной ботве до тех пор, пока с причала не прибежит какой-нибудь парнишка и не прогонит их, подстегивая огромной селедкой.

III

Из всех спин, сгибающихся и разгибающихся над бочками сельди, одна была более согбенной, чем другие. И казалось совершенным чудом, что она давным-давно не сломалась. Это была спина женщины, которую звали Старая Ката. Женщина была одета в мужскую обтрепанную куртку, которая когда-то была новой, но теперь по цвету напоминала старый мешок с отбросами рыбы, пролежавшей долгое время на берегу. На шее у нее была повязана коричневая тряпка. На костлявые ноги были натянуты какие-то пузыри, и никто ни за что не поверил бы, что это ботинки. Доведись кому-нибудь взглянуть на нее поближе, он увидел бы сморщенное старушечье лицо с одним большим зубом во рту, воспаленные глаза и торчащие редкие волосы на подбородке. Руки у нее были худые, бессильные, узловатые, как две старые тряпки. И казалось совершенно невероятным, что эти руки могут удержать нож. А эти старые руки чистили рыбу. Старуха — а ей было уже девяносто лет — встала в шесть часов утра и весь долгий божий день работала. И за весь этот день она не проронила ни одного слова, не смотрела по сторонам; все же ей удалось очистить только три бочки. Всего-навсего на две кроны двадцать пять эре. Бедняга, она заслужила премию если не за работу, то хотя бы за возраст, но — увы! — она ее не получит.

Ей, старой селедочнице, случалось очищать на этом фиорде до сорока бочек в день. Тогда ей выдавали премии. А сегодня подрядчик, проверяя рыбу, вспомнил старую песенку, которая передавалась раньше из уст в уста по всему поселку:

Скоро ли ты встанешь, Наша единственная Ката, Ты можешь начистить рыбы Больше, чем мы умеем сосчитать.

Когда-то эту песню можно было слышать каждое воскресенье по всему местечку, но сейчас никто уже больше не помнит тех времен, когда старая Ката получала премии, когда она работала на промыслах компании «Кит». Ката так усердно трудилась в этом «Ките», как будто соревновалась с пророком Ионой; да она и положила его на обе лопатки — ведь он-то пребывал в чреве кита всего три дня и три ночи.

Когда-то у нее был полон дом детей. Впрочем, все рыбаки плодовиты, плодовиты, как рыбы, с которыми они имеют дело. Старость свою она коротала в семье одного из сыновей, самого бедного рыбака на фиорде. Многие годы она ждала селедку, как набожная женщина ждет спасителя в его благословенном доме, и вот теперь сельдь пошла.

В течение многих лет Ката видела, как у нее рождаются внуки, чтобы умереть. Дети появлялись, как маленькие белые облачка, сами по себе возникающие в небе, затем рассеивающиеся дождем. У нее была подруга, жившая на иждивении прихода в Екульдале. Когда-то они вместе работали на китобойне, ходили друг к другу в гости, пили жидкий кофе и разговаривали о китах. Затем они превратились в нищенок и ходили по дворам. Старая женщина из Екульдаля ежегодно посылала ей маленький моток шерсти, а старая Ката, сидя в своей развалившейся хижине, вязала варежки, которые продавала рыбакам за несколько эре. Эти эре она вкладывала в хозяйство сына, и если кто-нибудь уезжал в Екульдаль, то Ката просила отвезти знакомой старухе немного кофе, завязанного в тряпочку. Сейчас этой старухи нет в живых, она умерла в Екульдале.

Скоро ли ты встанешь, Ката, моя единственная…

Сейчас Ката стоит, склонившись над бочкой с сельдями, как в те старые времена, и вся ее долгая жизнь проходит перед ее глазами. Она вновь переживает в этот дождливый день все бесконечные дождливые дни своей жизни. Кроме пастора, никто уже не помнит, где и когда она родилась или кто были ее родители. События ее жизни прошли так же бесшумно, как сельдь проходила через ее руки. Она даже не помнила увлечений своей молодости, она лишь смутно помнила, что работала со своим мужем на китобойных промыслах в восточной части страны. У них был домик на самом фиорде. У нее рождались дети, много детей, с которыми ей было трудно справиться. Все, что она помнила о своих детях, — это то, что они появлялись и уходили — куда, это ее не интересовало.

Ты можешь начистить рыбы Больше, чем мы умеем сосчитать.

Это был странный припев к истории ее долгого и незначительного существования.

В сущности, за все девяносто лет жизни у нее не было веселых воспоминаний. Но она утешалась тем, что и не ждала радостных минут, по крайней мере для себя. Она вообще никогда не представляла себе, что существуют радостные минуты. Она благодарила своего создателя за китов, если они появлялись в этих водах, за сельдь, если она приходила. Киты перевелись, теперь все жизненные блага заключались в сельди. Но и сельдь ушла. И Ката перестала благодарить своего создателя. В хорошие дни она иногда позволяла себе выпить чашку кофе, хотя молоко к нему было редкостью. И никогда не жилось так привольно, чтобы не приходилось экономить на сахаре.

В хорошие времена мужчины покупали себе водку и часто бывали под хмельком, конечно, когда это позволяли бог и киты. Но Ката никогда не могла привыкнуть к водке, она только вытирала блевотину за мужчинами.

Нельзя сказать, чтобы все воспоминания ее долгой серой жизни были тяжелыми или горестными. То, что поэты называют печалью, ей никогда не приходилось испытывать. Вся ее жизнь состояла из непрерывной цепи дрязг, бессмысленной, непонятной брани. Бранились все: мужчины, женщины, — а хуже всего было слушать ужасную брань браковщиков и подрядчиков. Бранились купец, пастор и староста прихода. Сейчас она по крайней мере благодарна богу за то, что стала почти глуха и не может уже слышать брани. Вся ее жизнь была не чем иным, как сплошной бранью. Одни ее сыновья плавали в море, другие работали на суше, а некоторые неведомо куда девались. Да и дочери тоже. Ее муж без всякого предупреждения отправился на тот свет пятьдесят лет тому назад. Никто особенно его не оплакивал. Похоронили его по всем правилам; пастор получил все, что ему причиталось, да и купец также. Ката знала, что расплатилась со всеми. Сегодня утром, прослышав о том, что появилась сельдь, она поднялась и отправилась, как другие, зарабатывать деньги. Но она твердо знала, что никому ничего не должна.

IV

Стемнело, и на пристани зажегся свет. Волна, образуемая сгибанием и разгибанием женских спин над бочками сверкающей сельди, по-прежнему отливала всеми цветами радуги. Освещенная электрическим светом, блестела сельдь, великолепная, как золото в Клондайке. На все это роскошное изобилие падал дождь.

К причалу подошли последние лодки. До рассвета больше никто не отправится в море. Но женщины безмолствовали, продолжая работать, чтобы к следующему привозу покончить с этим уловом. А работы им хватит на всю ночь.

Бородатый мужчина, только что вернувшийся с моря, спускается с причала, останавливается около старухи и, затянувшись понюшкой, говорит:

— Мать, пошли домой.

Но старая женщина не слышит. И пока он вновь заговаривает с ней, она успевает отправить на тот свет несколько сельдей.

— Мать, идем домой. Эй, старуха, ведь скоро, черт возьми, полночь, и ты совсем свалишься с ног!

Но старая женщина была выше всякой брани в этом мире. Она продолжала чистить сельдь.

«Неужто старуха мне не ответит?» — сказал про себя мужчина и заорал:

— Хватит этой проклятой, никчемной возни! Перестань, пока еще держишься на ногах!

Но, убедившись, что она не хочет слышать ни его увещеваний, ни его приказаний, он выходит из себя и хватает жалкие, старые руки матери, отнимает у нее нож. Тогда старуха поворачивается к нему, хотя ей это очень трудно, и, поглядев на него блуждающим взглядом, как бы удивленная грубостью «мальчишки», наконец строго произносит:

— Отдай нож, Сигги!

— Черт возьми, что это тебе пришло в голову, мать? — говорит он и пытается стащить ее с места.

Но старуха сопротивляется, стараясь ухватиться за края бочки. Бочка опрокидывается и катится вниз.

— Отправляйся домой и ложись в постель, пока еще жива! Эх ты, развалина! Ведь тебе уже девяносто лет! Встать с постели — и то для тебя труд. Обопрись на меня.

Но мать все еще сопротивляется и бормочет:

— Вот я тебе задам взбучку, Сигурион! Проклятое озорство! Если ты не отдашь мне сейчас же нож, я тебя вздую! Слышишь?

Но сын продолжал тянуть мать к причалу. Она упиралась до тех пор, пока не иссякли силы, а затем уже умоляюще сказала ему:

— Подожди немного, Сигги… Послушай меня, сынок, не отнимай у меня нож, ведь сегодня нельзя терять ни одной минуты: пришла сельдь…

Ей каким-то образом удалось вырваться из рук сына, но она сильно закашлялась, и ей пришлось усесться на бревно, чтобы откашляться. Кашель походил на грохот телеги, сорвавшейся с откоса, или на лязг лебедок, подающих груз на большой пароход.

— Ты совсем выбилась из сил, старуха, — ласково сказал он. — Обопрись на меня, я тебе помогу.

Но упрямство старых людей можно сравнить только с упрямством овец. Она поднялась и направилась к пристани, где стояли бочки. Она дошла бы до своего места, не прегради ей сын дорогу, как преграждают путь упрямой овце, идущей к реке.

— Черт тебя побери, Сигурион! — проворчала она, поняв наконец, что потерпела поражение.

Но сын уже ничего не ответил ей. Он гнал ее впереди себя к дому. Сгорбившись, она семенила по набережной; шапка сползла у нее с головы, она что-то бормотала себе под нос. Ее горькое всхлипывание смешивалось с хрипом, поднимавшимся из глубины груди, и вскоре старуха разразилась плачем. Она еще раз остановилась, повернулась к сыну и, захлебываясь слезами, сказала:

— Бог тебе никогда не простит этого, Сигурион!..

И в этом стоне безутешного отчаяния, вырвавшемся из груди бедной девяностолетней старухи, как бы выразилась вся земная скорбь.

Но сын не обратил никакого внимания на ее стоны, и старуха с громким плачем брела среди ночи под дождем через город. Ведь старые люди плачут так же громко и жалобно, как дети.

 

Лилья

Рассказ о жизни и смерти Небукадиесара Небукаднесарссона

Я так называю этого человека лишь для того, чтобы читатели обратили внимание на мой рассказ и подумали: «О, это, должно быть, презанятная история!» В противном случае я бы только поставил инициалы Н. Н., так как, говоря откровенно, забыл, или, вернее, никогда не знал, как его зовут. Но что нам в его имени? Как читатель заметил, в заглавии рассказа поставлено еще и другое имя, и в нем-то вся суть. История, которую я расскажу вам, очень длинна, слишком длинна. Даже страшно становится, до чего она длинна! Но все же начало ее связано с одной из самых коротких мелодий, которую мне когда-либо приходилось слышать. Это была даже не мелодия, скорее отрывок, заключительный аккорд какой-то мелодии, но как заключительный аккорд он был, пожалуй, растянут, так что, исходя из правил разумной пропорции, можно было представить себе, что это конец большой симфонии одного из известных композиторов. Я познакомил с этой мелодией одного из моих друзей, который собирается стать композитором. Он решил написать на основе ее симфонию, когда будет вдохновение, и пробудить интерес к теме, которая родилась в душе одного из жителей Снефеллснеса.

А теперь слушайте.

Это произошло, когда я еще был школьником и жил в Рейкьявике, в маленькой лачужке, рядом с котельной соседнего дома, от которой отделяла нас только тоненькая перегородка. Зимой я слышал, как кто-то в котельной напевает эту мелодию, особенно часто по вечерам, когда котел наполнялся на ночь. Кто-то пел ее вновь и вновь угрюмым голосом, похожим на растрепанный, лохматый канат, и на последних нотах поющий как бы забывал вдохнуть воздух, и звук под конец совсем замирал. Наступала такая тишина, что казалось, человек умер вместе с песней. Но через несколько мгновений вновь раздавалось бормотание, которое медленно и с длинными паузами превращалось в мелодию. И чувствовалось, что мелодия продолжала жить в груди поющего, хотя голос у него был хриплый, надтреснутый и звуки застревали в горле. Поющий, казалось, выражал себя, свою душу в этой мелодии, которая, как уже говорилось, станет большой симфонией.

Так всю зиму напролет пел кто-то для меня в тиши вечеров; когда я попытался дознаться, кто же поет эту вечернюю песнь, выяснилось, что поет ее истопник котельной. В полночь он уходил.

Однажды вечером я зашел в котельную. В открытой топке пылали раскаленные уголья. А перед топкой, почти невидимый в темноте, сидел Небукаднесар Небукаднесарссон и пел.

— Добрый вечер, — сказал я.

— Добрый вечер, — прозвучал в темноте старческий, хриплый голос.

— Здесь тепло и хорошо, — заметил я.

— Мне нужно уходить.

— Разве ты живешь не здесь?

— Нет, — ответил он.

— Вот как! Однако я очень часто слышу, как ты поешь здесь по вечерам.

— Я не пою, — пробормотал он.

— Тем не менее я часто слышу тебя, — настаивал я.

— Нет. Я никогда не умел петь.

— Я даже выучил мелодию, — сказал я.

Но он только проворчал что-то себе под нос, собираясь улизнуть от меня.

— Не буду тебя беспокоить, — сказал я.

— Пора идти спать, — ответил он и ушел.

Однажды мне показали на берегу, за какими-то уступами, ящик от пианино; в нем ютился Небукаднесар Небукаднесарссон, а было это в мороз и вьюгу. «Вот почему этот старик так музыкален: он живет в ящике от музыкального инструмента», — подумал я.

Несколько вечеров в котельной не слышно было ни звука. Но спустя некоторое время старик забыл обо мне и вновь начал петь, как и прежде, тем же низким, замирающим голосом. Я опять зашел к нему.

— Добрый вечер, — приветствовал я его.

— Добрый вечер.

— Ты поешь, я слышал.

— Нет, — сказал он.

— Где ты выучил эту мелодию?

— Мелодию? Это вовсе не мелодия.

— Во всяком случае, ты всегда ее поешь.

— Я вовсе не пою, — сказал он. — Я никогда не умел петь. Когда-то я страстно хотел петь. Но то время давно прошло. Теперь такие мысли не приходят мне в голову. Иногда, когда я разведу огонь, мне приятно посидеть у топки. Ну, а теперь мне пора.

— Откуда ты? — спросил я.

— С запада.

— Откуда именно?

— Из Олафсвика.

— Это хорошее место?

— В Олафсвике бывают сильные прибои, как, впрочем, и в других местах, — сказал он.

— У тебя есть родственники на западе?

— Они умерли.

— Почему ты приехал в Рейкьявик?

Он долго молчал и наконец ответил:

— Там, на западе, у меня ничего не осталось, ничего…

— Ты, конечно, правильно сделал, что приехал в Рейкьявик, — сказал я. Я считал Рейкьявик лучшим городом в стране.

Он опять надолго умолк, усевшись на ящик перед топкой. На этот раз в котельной было светло, он мог разглядеть дыры на своих сапогах.

— Первую ночь здесь, на юге, я спал на кладбище, — произнес он.

— Вот как! — сказал я и, стараясь утешить его, добавил: — Сейчас многим приходится спать на кладбище больше чем одну ночь.

— Да, — сказал он.

На лице у него были грязные разводы, а седая борода была всклокочена.

— У тебя худые сапоги, — заметил я.

— О, они не так уж плохи; я нашел их в позапрошлом году в Вассмири. Должно быть, кто-то забыл их в торфяном болоте.

Он поднялся, снял шляпу, висевшую на крючке за печью. Это был котелок, один из тех, которые обычно носят торговцы. Когда обтреплются поля или же ребенок умудрится проткнуть в нем дырку, его обычно выбрасывают в мусорный ящик.

— Можно мне посмотреть твою шляпу? — спросил я.

Дыра в шляпе была так велика, что через нее прошёл бы детский кулачок.

— Это старая шляпа, — сказал я и поглядел через отверстие на свет.

Но легко было догадаться, что когда-то это была хорошая шляпа. Я протянул ее обратно старику, он взял ее и также посмотрел на свет через дыру.

— Не всякий может смотреть на своего небесного отца сквозь собственную шляпу, — сказал он и ухмыльнулся.

У него был только один зуб.

Наконец пришла благословенная весна. Никогда не бывает так соблазнительно, как весной, высунуться из окна, когда надо сидеть и готовиться к экзаменам. Так интересно наблюдать за всем происходящим на улице, особенно за всякими пустяками, которым начинаешь придавать большое философское значение.

Однажды в квартиру на втором этаже въехали новые жильцы. Я не обратил на них особого внимания. Я узнал только, что это муж и жена и что у них есть маленькая дочка лет восьми и что зовут ее Лилья. По внешнему виду девочки я заключил, что жильцы не здешние: у девочки были светлые косички, и она разгуливала в шерстяных чулках домашней работы. Девочка играла со своими сверстниками у дверей моей комнаты. Видно, мать ее обожала. Она целый день лежала на подоконнике и командовала дочкой, как целым полком солдат. Одно приказаиие сменялось другим. «Смотри, — кричала она, — будь осторожна! Берегись собаки! Берегись пьяного! Берегись машины! Лилья! Берегись!..»

В то время еще существовали старые каменные заборы, сложенные из булыжника. Они тянулись по обеим сторонам улицы. Наша улица была очень тихая, движения по ней почти не было.

Однажды я увидел, что на заборе сидит Небукаднесар Небукаднесарссон, греясь в голубых лучах весеннего солнца, и смотрит на детей, играющих у ворот дома. Его запачканное сажей лицо сияло радостью, отблеск ее, казалось, ложился даже на всклокоченную бороду.

Когда начало смеркаться, дети устали и разошлись по домам, осталась только одна Лилья. Она с увлечением прыгала на одной ножке. Небукаднесар Небукаднесарссон окликнул ее:

— Лилья!

Но она притворилась, что не слышит, и продолжала отчаянно прыгать, как бы соревнуясь с кем-то. Небукаднесар Небукаднесарссон вновь позвал ее:

— Лилья! Лилья!

Девочка по-прежнему делала вид, что не слышит, однако взглянула на окно, там ли мать. Но матери не было: она ушла на кухню готовить ужин.

— Маленькая Лилья не хочет сегодня разговаривать со старым Небукаднесаром Небукаднесарссоном? — спросил он и достал из кармана бумажный кулечек.

Девочка несколько неуверенным шагом перешла двор и, заложив руки за спину, поглядывала то на кулек, то на окно. В кульке был изюм, ни больше ни меньше. Однако Лилья сделала вид, что это ее нисколько не удивляет и ни чуточки не интересует. Кончилось это тем, что они оба уселись на заборе и стали уплетать изюм: она десять изюминок, он за это время одну. Девочка неуклюже болтала ногой и критически осматривала спутанную бороду старика. Затем она стала прыгать перед ним на одной ножке. Мать кликнула ее из окна, но девочка, поужинав, вернулась обратно: она знала, что в кульке кое-что оставалось.

Так прошла весна. Лилья перестала бояться Небукаднесара Небукаднесарссона. Едва завидев его, она бежала ему навстречу, засовывала руку в карман и извлекала оттуда кулечек с изюмом. Часто по вечерам они сидели на заборе, и мне казалось, что старик рассказывает девочке занятные истории: она слушала его очень внимательно.

— Эти люди — твои родственники? — спросил я однажды.

— Они с запада, — ответил он.

— Ты знаком с ними?

— Да, — сказал он. — С маленькой Лильей.

Я не всегда понимал старика. Он казался мне несколько странным, но я не очень задумывался над этим. В то время мои мысли были заняты совсем другим. И хотя я думал, что семья эта вовсе не с запада, а с востока, мне не хотелось пререкаться со стариком.

До меня ясно доносились слова Небукаднесара:

— Ему минуло двадцать лет, а она родилась всего лишь на несколько месяцев позже, в марте. Они хорошо знали друг друга. Он хотел построить для нее домик с огородом на зеленой лужайке. В то время он ловил рыбу на паях с покойным Гудмундуром, его дела шли тогда неплохо, но он никогда не умел петь. Ее звали Лилья.

— А дальше что? — спрашивала девочка.

У меня не было времени дослушать рассказ до конца, и я подумал тогда про себя: он рассказывает ей какую-нибудь старую историю о том, что происходило когда-то на западе.

***

Осенью я вновь приехал с севера в Рейкьявик. Однажды, разговаривая на улице со своими приятелями, я заметил неподалеку человека, который глядел на меня, не спуская глаз. Он, видимо, ждал, когда я расстанусь с товарищами, и не успел я распрощаться, как он устремился в мою сторону и протянул мне свою грязную руку:

— Небукаднесар Небукаднесарссон.

— Что нового? — спросил я.

— Да ничего особенного.

— У тебя какое-нибудь дело ко мне?

— Нет, — ответил он, — мне просто было интересно, узнаете ли вы меня.

— А как же, ответил я. — Я даже помню еще мелодию, которую ты тогда напевал. Как поживает твоя маленькая подружка?

— Меня лишили пенсии, тех тридцати крон, которые полагались мне по старости.

— Почему же?

— Да Иосеп донес, что я трачу их на изюм. Вы, должно быть, хорошо разбираетесь в законах. Скажите, что мне делать?

— А кто это Иосеп?

— Мой родственник. Он иногда дает мне немного рыбы или еще чего-нибудь.

— Надо обратиться к бургомистру, — посоветовал я. — Лично у меня нет времени заняться этим.

— Не знаю, выйдет ли из этого что-нибудь. Может быть, мне удастся наняться в один дом.

— Как наняться?

— Да как в прошлом году.

— Разве ты не работаешь истопником в том доме?

— Нет, — ответил он. — С тем домом все покончено, все…

— Как же это случилось?

— Не знаю, не знаю — ответил он.

— Ну, прощай, — сказал я.

— Прощайте, спасибо за внимание.

Он снял шляпу.

***

Много лет спустя я увидел его вновь. Я тогда изучал медицину. Его внесли в анатомичку, завернутого в покрывало, я его тотчас узнал, хотя его уже успели обмыть. Он не вызвал во мне никакого особого чувства, разве лишь то, какое невольно испытываешь в присутствии покойника, независимо от его места в обществе. Лишь после похорон я задумался над его жизнью и смертью. Вот человек, к которому никто не имел претензий, он умер одиноко в своем ящике, никто не знает его имени, происхождения и еще меньше — его мыслей и чувств.

В этот день, когда мы его вскрывали, я даже не вспомнил мелодии, которую он когда-то напевал. Одно было очевидно: его вскрывали со всей научной тщательностью, и покойник был предметом такого пристального внимания, какого он никогда не знал при жизни.

Впрочем, к чему все это объяснять; я уже давно потерял интерес к медицине и занимаюсь другими делами. Но именно потому, что с тех пор прошло много лет, я утверждаю, что с ним поступили не совсем хорошо: взяли скелет покойника, а останки выбросили. Впрочем, это было сделано во имя науки. Сейчас этот скелет служит для научных демонстраций. Но — молчок: это тайна и заговор во имя науки. В гроб положили камни, и мы, несколько студентов-медиков, отправились провожать его на кладбище. Опасаясь, что кому-нибудь вздумается взглянуть на покойника, мы сами внесли гроб в церковь и сами вынесли его оттуда. Был канун рождества, мглистый, морозный день. Нам хотелось как можно скорее завершить церемонию. Стены церкви были обтянуты черным крепом: именно в этот день в двенадцать часов предстояли похороны какого-то важного сановника.

И вот сюда был водворен Небукаднесар Небукаднесарссон. Кладбищенские власти допустили такую наглость ввиду того, что наступал праздник и хоронить Небукаднесара Небукаднесарссона приходилось сегодня, либо никогда.

Это был истинный скандал, что похороны такого ничтожного человека проходили при такой торжественной обстановке.

Дул резкий, холодный ветер с юго-запада. Мы с трудом пробились с гробом сквозь сильную пургу и внесли его в церковь. Больше всего нас беспокоило, как бы в середине торжественной церемонии не вывалилось дно гроба и камни не выпали бы на пол. От грохота перекатывавшихся камней в гробу я содрогался, и едва сдержал себя, чтобы не выругать того идиота, который вздумал положить их сюда. Мы почти изнемогали под тяжестью ноши. Наконец мы уселись на переднюю скамью в роли родственников покойного. Священник поспешно спустился с хор. Он, конечно, был несколько сконфужен допущенным злоупотреблением (слава богу, что семья сановника ни о чем не дозналась). Священник скороговоркой произнес надгробное слово, которое он заготовил на прошлой неделе по случаю смерти простой крестьянки. И естественно, все время сбивался и терял нить. Изредка, когда нужно было сказать: «Наш дорогой усопший брат», — он говорил: «Наша дорогая сестра», — а раз даже сказал: «И где-то на чужой стороне нашу дорогую усопшую сестру оплакивают оставшиеся муж и дети».

Я боялся, как бы кто-нибудь не обратил внимания на эти ошибки, и беспокойно озирался по сторонам. Я заметил, что в церкви, кроме кладбищенского служителя, была только одна старуха. Она сидела в дальнем углу церкви и, казалось, была глуха, как стена. Я пытался успокоить себя мыслью, что она зашла сюда случайно, укрываясь от непогоды, и покойник ее нисколько не интересует.

Когда же вынесли гроб и погребальные дроги медленно тронулись в путь, кто же, вы думаете, пошел за нами? Старуха в синем переднике и в черной праздничной шали, обрамляющей ее морщинистое лицо. Пришлось и мне со своими спутниками пойти за гробом, а то как бы старуха не учинила скандала на кладбище. Мы были не очень уверены в благополучном исходе похорон. Нет, мы не могли успокоиться, пока не будет засыпана могила. Однако моим товарищам надоело терять попусту драгоценное время, и они ускользнули в кафе «Упсалир», предоставив мне сопровождать процессию до конца. Мы медленно двигались за гробом: старуха, я, священник, кладбищенский служитель.

…Уже засыпана могила, уже ушли священник и кладбищенский служитель, а старуха все стоит и смотрит на снежный холмик. Я подождал некоторое время у забора церкви, но женщина не двигалась, и я вернулся опять к могиле.

— Чего ты еще ждешь здесь, дорогая? — спросил я. — Знала ты его?

Она испуганно взглянула на меня, на лице у нее собрались морщины, губы задрожали, рот искривился, обнажив беззубые десны. Старческие воспаленные глаза наполнились слезами. Я уже описывал где-то, как тяжело смотреть на старых людей, когда они плачут.

— Не плачь, милая, — сказал я. — Он отправился к богу.

— Да, — ответила она и вытерла слезы краем передника.

— Иди домой, а то замерзнешь, — сказал я.

Я был не очень уверен, что женщина не захочет докопаться до истины. Мы вместе покинули кладбище.

— Откуда ты родом? — спросил я.

— Я приехала с запада, — ответила старуха.

— Из Олафсвика, что ли?

— Да.

— И ты знала его?

— Да, мы были однолетки. Но я вышла замуж и уехала на юг, в Кефлавик. Я прожила там сорок лет.

— Как тебя зовут?

— Лилья.

— А муж твой жив?

— Нет, давным-давно умер.

— Дети есть?

— О, у меня их тринадцать, — ответила женщина с такой безнадежностью в голосе, что я увидел в своем воображении, кроме тринадцати детей, еще ораву внуков.

— Да, в мире много удивительного, — сказал я. — Он был всегда одинок.

Она молча шла рядом со мной, да я и не рассчитывал, что она ответит мне. С юга, от Скерядфиорда, надвигалась снеговая туча. Я решил расстаться с ней у ворот кладбища и приподнял шляпу.

— Прощай, — сказал я.

Она протянула мне узловатую старческую руку и посмотрела мне в лицо, мне, единственному, кто разделил ее горе. И сказала:

— Я тоже всегда была одинока.

Ее лицо снова задергалось, и, быстро поднеся к глазам край передника, она отвернулась.

На этом кончается рассказ о Небукаднесаре Небукаднесарссоне, который только одну ночь провел на кладбище.

 

Птица на изгороди

За изгородью выгона с тихим журчанием течет ручеек.

Птице, усевшейся на изгороди, и в голову не приходит, что лай собаки возвещает приближение незнакомцев, она продолжает невозмутимо чистить перышки.

Незнакомцы оставили лошадей на нескошенном с лета выгоне и, не постучав, вошли в дом. Никто не ответил на их приветствие. Собака на дворе не унималась.

С убогой кровати, стоящей в углу, послышался голос такой слабый и приглушенный, точно он раздавался в телефонной трубке и шел откуда-то издалека:

— Кто это там?

— Это мы, те, за кем ты посылал, дорогой Кнут: судья, староста и я — пастор.

Мужчины подошли ближе, чтобы поздороваться, но старик не заметил их протянутых рук, и пожатие не состоялось. Старик, лежавший на кровати, совсем высох: казалось, под одеялом ничего нет. Суставы его худых грубых рук, обезображенные долгой дружбой с примитивными орудиями труда, теперь побелели от длительного бездействия. Кожа на впалых щеках стала прозрачной, а борода — он лежал на спине — торчала вверх, как клок высохшей травы.

— Ну, ну, бедняга, как ты тут? — спросили вошедшие.

— Хорошо, — ответил старик. — Все идет своим чередом. Дни уходят помаленьку, к вечеру и придет мой конец. Не такой уж я сильный, как вы думали. Ну, а что у вас нового?

— Нужна тебе наша помощь?

— Старая Бьяма при мне. Она мне воды поднесет или еще чего. Послушай, Бьяма, заткни-ка глотку этой суке, что она там лает. Так она и лошадей может спугнуть.

Из небольшой каморки за печкой послышалось ворчание:

— А чего ей не лаять, на то она и собака, чтобы лаять.

— Ну, а есть ты можешь хоть помаленьку, Кнут?

— Я ем столько же, сколько работаю.

— Ну, а как насчет табачку, нюхаешь ли ты его? — спросил один из приехавших, доставая табакерку.

— Нет, — заявил старик. — Единственное, о чем я сожалею, что вволю не побаловался табачком при жизни. А это штука полезная.

— Должно быть, недаром тебя прозвали Кнут Твердый Орешек, — сказал один из курильщиков.

— Ну, хорошо, мой друг, — начал пастор. — Чем мы можем быть тебе полезны?

— Да ничем, — молвил Кнут. — Просто мне пришло в голову сделать завещание.

— Гляди, тоже тебе лезет с завещанием!.. — послышалось бормотание в каморке.

— Много ли из твоих сбережений останется, если вычесть все, что пойдет на похороны? — спросил староста прихода.

— Я никогда не был никому в тягость, — сказал старик, — я должен заявить, что по всем вашим законам я считаюсь владельцем хутора.

— Владелец владельцу рознь. Это смотря как взглянуть на дело.

— Да твоего хутора едва хватит, чтобы погасить все твои долги. Ты столько лет сряду земельный налог не платил, не говоря уже о страховке от пожара да о приходском налоге.

— Я вас никогда ни о чем не просил и не потерплю ваших вымогательств. Я сам построил свою хижину и могу сжечь ее, коли захочу. И вот прежде всего я хочу распорядиться, чтобы мою халупу сожгли, как только меня вынесут из нее.

Мужчины в недоумении переглянулись. Пастор что-то пометил в записной книжке. Наконец один из них заговорил:

— Ну что ж, поскольку в хижине нет никаких ценностей, то сжечь ее не жаль. Хутор останется хутором и без этого жалкого дома, он-то и перейдет в собственность прихода, дорогой Кнут.

— Я перебрался сюда через много рек, чтобы быть вольным человеком. Если вы собираетесь забрать землю в счет недоимки и страховки по случаю пожара — что ж, дело ваше. Я только прошу записать в завещании, что любого, кто осмелится прибрать к рукам эту землю, я объявляю вором.

Пастор продолжал что-то записывать, а судья спросил:

— Кому же достанется земля, когда тебя не станет?

— Земля моя никому не принадлежит и никому не будет принадлежать. Это моя воля, это мое завещание.

— У тебя дети в дальних приходах, Кнут. Что скажут они? — спросил староста.

— А что мне дети, — заявил старик. — Как только дети перестают быть детьми, они становятся такими же чужими, как все остальные люди.

— А не наоборот ли? — сказал пастор. — Наши дети, перестав быть детьми, становятся нашими лучшими друзьями.

— Я никогда не стремился завести друзей. Жить вольным, не подчиняясь вашим законам, где-нибудь на пустоши, — вот о чем я всегда мечтал.

— Что ты там ни говори, но даже самые что ни на есть отверженные не могут оборвать всех связей с людьми. Ну, хотя бы в том случае, когда они крадут овец у хуторян в горах. Но тебя, кажется, дорогой Кнут, бог миловал этой слабости.

— Что правда, то правда. Плохой из меня был отверженный, — ответил старик.

— Кроме того, — продолжал пастор, — способность человека говорить дает ему возможность обмениваться словами и мыслями с другими людьми. Это же куда лучше, чем говорить с самим собой. Так что никак нельзя отрицать пользу общения.

— Я не виноват в том, что умею говорить, — заявил старик. — И не скрываю, что человеческую речь считаю самой большой напастью в мире. Вот я и выхожу из игры.

— И тем не менее ты говоришь, Кнут.

— Большое несчастье постигло человечество, когда люди стали составлять слова — вместо того чтобы петь. Как только человек в далекие незапамятные времена произнес первое слово, тогда же возникла ложь.

— Но взаимопонимание между двумя душами, любовь между женщиной и мужчиной — что было бы с нами без всего этого? По-моему, тот, кто отрицает это, перестает быть человеком. Даже отверженным.

— Я ни в грош не ставлю всю эту никчемную болтовню. Мне горько оттого, что приходится иметь дело с людьми. Я хочу оставаться один на один с собой.

— Но позволь, дорогой Кнут, человеческое общение — это же путь развития мировой истории, — сказал пастор.

— Не верю я в мировую историю, — заявил старик. — Это еще одна из побасенок. Все, что выражено словами, вызывает у меня подозрение. Я предпочитаю слушать журчание ручья.

— Во что же ты тогда веришь, Кнут?

— Мне вполне достаточно щебета и чириканья птицы, что прилетает сюда ко мне на изгородь, можете не сомневаться. Она знает все, что нужно знать о мире. Она знает все, что нужно, чтобы жить на свете. И никто не может рассказать больше ее. Я верю в птиц. Пожалуй, настанет время, когда люди станут птицами, хотя пока что на это мало похоже.

— Но сейчас, когда приближается твой конец и святая церковь предлагает тебе все, что она может даровать душе, что ты скажешь теперь? — домогался пастор.

— Я одного хотел, — начал старик, — избегать общения с людьми. Поэтому я считаю, что те несколько лет, которые я прожил здесь, я находился в царстве небесном. Но наступает день, когда человек жаждет распрощаться с птицами, с небом, богом и всеми ангелами, и вот такой день наступил для меня. И этот день не так уж плох.

Один из посетителей при этой тираде промолвил:

— Наконец нашелся человек, которому не страшно помирать!

— Представляю, как безрадостно было твое существование, бедняга, — вставил другой, поеживаясь, словно мороз пробежал у него по спине.

— Ну, зачем же торопиться с такими заявлениями, — возразил старик. — Тот, кто слушает ручей, вряд ли почерпнет многое, слушая вас. Один солнечный день — награда за все дождливое лето. Птица, сидящая на изгороди, весной поет день и ночь, и так два с половиной месяца кряду. Остаток года — всего лишь отголосок весны. День измеряется часами и минутами, но из всех минут самая блаженная та, когда человек засыпает утомленным, пусть даже эта минута незначительна, пусть не каждый это чувствует. Что ты там написал, пастор? Написал он там про землю и дом? Меня что-то стало клонить ко сну.

— Не кажется ли тебе, мой дорогой Кнут, что все это немного неразумно? Ну, к чему тебе морочить всем голову и подписывать бумаги об этой хижине и об этой земле, которую ты покинешь и до которой тебе нет никакого дела? Разве тебе не все равно, что с этим станется? Не лучше ли в последние минуты подумать о загробной жизни, о грядущей вечности?

— Может статься, что наш земной мир всего-навсего сущий вздор, — сказал старик. — Но, как бы там ни было, я привык рассматривать его как неизбежный факт. Поэтому я предпочитаю оставить завещание прежде, чем отправлюсь к праотцам, а то как бы не опоздать. Так вот, мои семнадцать овец…

Но пастора нелегко было сбить. Он упорно стоял на своем:

— Плохой бы я был тебе друг, дорогой Кнут, если бы я, пастор твоего прихода, не попытался в эти последние минуты пробудить в тебе хотя бы слабый проблеск симпатии к истинной вере. Я думаю, это сняло бы тяжесть и с тебя и со всех нас, Кнут.

— В молодости я любил зачитываться книгами. Тогда я верил в семь учений. Но факты рассеяли их в том же порядке, в каком я их приобретал. А теперь ты ко мне пожаловал с восьмым. Факты изгоняют все веры. Я сыт по горло людской болтовней. Вот уж добрых пять десятков лет, как я не открываю книги. Давай-ка лучше вернемся к прерванному делу и запишем, как распорядиться этими несчастными семнадцатью овцами, которых я считаю своими.

Пастор что-то забормотал, проглотил слюну и, собравшись с духом, снова принялся за свое:

— Не думаешь ли ты, что вера в учение, в которое верят все окружающие тебя, создает душевное спокойствие?

— Я верю в мир без всяких верований. И хватит об этом, — заявил старик. — Я всегда старался оставаться самим собой и не поддаваться той чепухе, которой потчуют людей в обществе.

— Значит, тебе и рождество не праздник? — спросил пастор.

— Когда птица на изгороди поет день и ночь два с половиной месяца кряду, она потом умолкает и сама начинает слушать. Праздник еще не кончается. Осень давно уже вступила в свои права, а птица сидит на изгороди и слушает эхо песни. Почем знать, быть может, это не хуже самой песни. Я тоже слушаю, братцы, хотя уже зарылся в свое логово.

— Некоторые добрые верования присущи всем людям со дня их рождения, — заявил душеспаситель. — И есть существа, которые остаются верными человеку с незапамятных времен. Взять, к примеру, корову, которую иногда называют прародительницей человечества. Несмотря на все великие достижения науки и философии, она продолжает давать нам молоко из поколения в поколение хорошо известным нам способом, мыча при этом изредка. Церковь, например, многие называют царством небесным на земле. Человечесгое познание претерпевает поражающие изменения, а там господствуют все те же псалмы, которые мы с тобой пели еще с детства.

— У меня никогда не было коровы, — сказал старик. — Коровье молоко для телят. И меня тошнит, когда я вижу, как суют грудь младенцам. А вот этих семнадцать овец, владельцем которых я являюсь, что ты там ни говори, я распоряжаюсь прирезать, как только они вернутся с пастбища. Пусть они пойдут старой Бьяме на пропитание. Она давно здесь живет у меня в хижине. Вот это я прошу записать.

Делать было нечего, пастор принялся писать.

Из-за приотворенной двери раздалось бормотание:

— Ну, вот еще что надумал, чего еще не хватало! К чему это убивать овец ради меня? Хватит и того, что в приходе есть имущие люди. Мне ничего не надо.

Никто на ее слова не обратил внимания. Упрямец Кнут завершил дело следующей фразой:

— Вот сейчас я постараюсь нацарапать свое имя, прежде чем окочурюсь.

Сформулировать подобное завещание оказалось не просто. Отцам закона пришлось два-три раза рвать написанное, пока им не удалось составить небольшой текст, по-видимому, тоже не совсем удовлетворивший их. Они прочитали документ. В нем говорилось о том, что ветхий жилой дом завещателя после его смерти следует уничтожить. Земля же поступит в распоряжение государственных организаций согласно закону. Овцы с меткой завещателя — в момент написания завещания они находятся на пастбищах в горах — поступят в собственность экономки завещателя.

— Гляди-ка, я вдруг стала экономной! Какая из меня экономка? Я даже служанкой никогда не была. Никчемная я бедолага, — раздалось за полузакрытой дверью.

— Бьяма? — Мужчины вопросительно посмотрели друг на друга. — Да как же полностью зовут старуху?

За дверью вновь послышалось бормотание:

— Как там меня зовут! Никак и не зовут. Бьяртмей Иоунсдоттир. Стыдно такое имя поставить на бумагу…

Мужчины еще раз перечитывают документ завещателю. Он им явно доволен. Затем они приподнимают его высохшее, как старая кожа, тело и держат его под руки, пока он ставит свое имя под завещанием.

— Пятьдесят лет не брал пера в руку, поэтому получилось так плохо, — сказал, извиняясь, старик.

Мужчины поспешили его заверить, что все в порядке. Когда они снова опустили старика на постель, он повернулся к стене и больше не произнес ни слова. И руки им не протянул, когда они собрались уходить.

— Я на всякий случай прощаюсь с тобой и дарую тебе благословение господне в дорогу, дорогой Кнут, хочешь ты этого или нет, — сказал пастор.

Староста и судья поднялись с места и от себя добавили:

— И мы желаем тебе того же.

Собака давно перестала лаять и лежала, вытянув передние лапы, перед входной дверью. Она не пошелохнулась, когда трое мужчин переступили через нее. Ее больше не интересовали эти люди, хотя, встречая их, она захлебывалась от лая. Быть может, она разочаровалась в их посещении.

Мужчины направились к лошадям, щипавшим нескошенную траву. Впереди староста, за ним судья, пастор замыкал шествие. Он шел сгорбившись и, кажется, был несколько озадачен.

— Чертовски трудный человек, — сказал староста вслух.

— Слава богу, что таких немного, — сказал судья, — не то пиши-пропало общество, а вместе с ним страна и народ.

— Истинное спасение для страны, когда такие отправляются в мир иной, — закончил свою речь судья.

Они сели на лошадей и стали спускаться по тропинке шагом, не спеша, как бы подчеркивая, что они нисколько не омрачены.

Вдруг послышался пронзительный крик, словно его издавало какое-то странное животное. Они оглянулись. Вслед им ковыляла на шатких ногах старуха. Это была Бьяртмей Иоунсдоттир. Они остановились и спросили, в чем дело.

Старуха сказала, что Кнут просил пастора вернуться к нему, он хочет еще что-то сказать.

Мужчины молча обменялись понимающими взглядами. Лицо пастора просияло, и, поворачивая к дому, он радостно сказал своим друзьям:

— Я все же надеялся! Я всегда надеюсь до последней минуты. А ведь сколько времени понадобилось, чтобы его разобрать! Но, слава богу, раскаяться никогда не поздно. Не уезжайте, быть может, я позову вас.

— Ну-ну, — промолвил судья, когда оба мирянина остались вдвоем на выгоне. — Все-таки под конец он размяк.

— Да-а, — протянул староста. — Такие вот хулители бога и человеконенавистники рано или поздно сдаются и начинают каяться — почти всегда так.

— Я на всякий случай захватил с собой псалтырь: подумал, вдруг старикашка захочет что-нибудь пробормотать, несмотря ни на что, — сказал судья, — Как ты считаешь, что нам следует спеть в этом случае?

Они перелистали псалтырь вдоль и поперек, и один псалом казался им лучше другого. Все же они сошлись на том, что предоставят пастору выбрать между псалмами «Я живу, я знаю» и «Ты будешь со мной» в случае, если он их позовет.

Они все еще держали псалтырь раскрытым, когда из хижины вышел пастор. По лицу его они тотчас заметили, что от той веселости, с которой он вошел в дом, не осталось и следа. У него даже походка отяжелела.

— Ну, что там? — спросили они.

— А, ничего особенного, — ответил пастор.

— Сдался он? — спросили они.

— Нельзя сказать, чтобы да.

— Но что же он сказал?

— Да ничего особенного, — ответил пастор, затягивая покрепче подпругу, прежде чем сесть на лошадь. — Он попросил меня позаботиться о его суке, чтобы она не стала бродячей после его смерти.

Судья и староста молча закрыли псалтырь.

Внизу, у выгона, тихо журчал ручей.

Когда они выезжали с хутора, птица все еще сидела на изгороди, вслушиваясь в эхо своей весенней песни.

 

Званый обед с жареными голубями

Горделивые, преисполненные достоинства официанты, с перекинутой через левую руку салфеткой, ловко балансировали по залу среди толпы гостей, словно они скользили мимо привидений или фантомов. Я несколько опасался, что прибуду на званый обед раньше других. Как потом объяснить свое нетерпение? Не мог же я сослаться на давнее знакомство с хозяином. К счастью, мне не понадобилось искать выхода из неловкого положения. Наоборот, я был крайне удивлен, что все уже в сборе, хотя прошло только пять минут после назначенного по телефону часа. Спокойно войдя в дом через парадную дверь, я пристроился к одной паре. Мужчина смахивал на исследователя космоса — этакий рассеянный, молчаливый человек; супруга же его, дама дородная, по-видимому, крепко стояла на земле, она, улыбаясь, глядела в зал. Чета не проходила вперед, а остановилась у двери, вероятно, рассчитывая, что им поднесут сейчас что-нибудь прохладительное.

— Гм… простите, — произнес я, пытаясь завязать беседу.

— Ну, конечно, я твержу то же самое, — откликнулась дама. — Все так необычно, так интригующе!

Дама оказалась необыкновенно приятной и разговорчивой. Как правило, у высокопоставленных мужей зачастую бывают именно такие жены.

Она продолжала:

— Мой муж толком не расслышал, что ему сказали по телефону. Кто-то что-то сказал, назвал место. Ты ответил согласием, не так ли, милый? Что ты ответил?

— Я с благодарностью принял приглашение, — сказал муж. — Знаю, как ты обожаешь званые обеды.

— Не могла же я от такого отказаться!

— Надеюсь, ты не жалеешь, — заметил муж, — по крайней мере в данную минуту?

— Быть может, и жалею, — отмахнулась дама. — Но ты погляди, как изменился наш епископ, — не узнать его, ничуть не похож на свою фотографию, ту, что недавно была в журнале.

— Они всегда публикуют свои старые фотографии, — сказал муж.

— А вот тот, в золотых позументах. Мне помнится, это церемониал-мастер при дворце или еще кто-то в этом роде, — щебетала супруга.

— Наверно, это контролер из таможни, — возразил муж.

— Зачем меня пригласили сюда? — недоумевал маленький близорукий господин, случайно попавшийся на нашем пути. — Изумлен просто, что приглашен на этот банкет. Уж не свидетельство ли это особого внимания ко мне в связи с моим слабым зрением? Слеп на правый глаз и теряю зрение в левом.

— Что, что вы сказали? — отозвался какой-то мужчина, подергиваясь всем телом. Он был необычайно бледен, а белокурые кудри, спадавшие на плечи, точь-в-точь как у тех ангелочков, которыми обычно торгуют на рождество, еще больше оттеняли эту бледность. — Вы не видите одним глазом? Ну, наверняка это — благотворительное общество, хотя я точно не расслышал, что сказали по телефону.

— А у меня пробка в ухе вот уже целых тридцать пять лет. Пожалуй, меня поэтому пригласили сюда.

— Пробка в ухе? Тридцать пять лет? Рекордный срок! Вам следовало бы обратиться к отоларингологу, — заметила дама.

— Рад познакомиться с человеком, у которого пробка в ухе, — сказал вдруг неизвестно откуда взявшийся важный господин в парадном костюме, один из тех, которые с наслаждением заводят мгновенные знакомства, причем сами мало для кого представляют интерес. — Простите, а что испытываешь, когда пробка в ухе?

— О, это — удивительное чувство, будто все время слышишь музыку, — ответил ангелоподобный мужчина. — Иногда словно орган, иногда духовой инструмент, а то вроде вода журчит или птицы вдруг запоют. Или ни с того ни с сего «бу-бу-бу», словно бык разбушевался. Это единственный звук, который существует в действительности, хотя доказать, что он есть, невозможно… Этот звук нельзя воспроизвести. Это тот единственный звук, который исходит от бога вечности и других миров.

В это время подошел официант, обносил гостей коктейлями.

— Извините, господин метрдотель, — обратился я к официанту, умышленно повышая его в чине: почему не сделать приятное хорошему человеку? — Надеюсь, вы не осудите меня за нетактичный вопрос. Скажите, кто устроил этот прием?

— Кто устроил этот прием? — переспросил официант удивленно. — Это должно быть известно господину лучше, чем мне. Я не служу в этом доме постоянно, меня пригласили только на этот вечер.

— А кто мог бы представить меня хозяину? Я хотел бы поблагодарить его.

— Пожалуйста, пройдите за мной, — ответил официант.

Чем дальше мы протискивались в глубину зала, тем гуще становилась толпа. Будучи незнакомцем в этом городе, я знал очень немногих, находящихся здесь, и то главным образом тех, чьи фотографии доводилось видеть в газетах и журналах. Отбор гостей показался мне весьма своеобразным, здесь были представлены все слои — от самых низов до самых верхов. Собрание напоминало отпечатанный текст, набор которого упал на пол и рассыпался, а потом впопыхах был собран и отправлен в типографию. В результате ничего не разобрать, разве что отдельные строчки, и те с трудом. Некоторые гости были так надменно величественны, что я не решался обратиться к ним, не зная к тому же, что сказать им. Однако был вознагражден — я столкнулся со знаменитостью. Я узнал этого человека по газетам. К сожалению, я только не мог вспомнить, кто он: то ли всемирно известный пловец, то ли прославленный на войне адмирал; но как бы там ни было, в моем сознании он ассоциировался с водными пространствами. Так как он выглядел весьма симпатично и нисколько не высокомерно, я отважился представиться ему и поблагодарить за великую честь, которую он оказал.

— Кому?

— Да всем нам.

— Благодарю вас за ваши любезные слова, — ответил он.

— Получив приглашение, я не мог не воспользоваться представившимся случаем, хотя никаким геройством не отличаюсь, тем более на воде, — заметил я.

— Так вы не откажетесь от выпивки, — предложил мой новый знакомый. — Надеюсь, вы не станете хулить воду, по крайней мере до тех пор, пока у нас виски в достатке.

— Что вы, что вы, ваше здоровье! Я только имел в виду, что сам-то целиком привязан к суше.

— Между прочим, — доверительно обратился ко мне собеседник, — где мы находимся?

— Вот это-то я и сам мечтаю узнать, — ответил я.

— Как чудесно, что я наконец-то встретила тебя! — произнесла какая-то стильная особа, подходя к нам. Она была в чем-то ярком и блестящем.

От нее так и несло духами, резкими, словно с примесью аммиака. На ней, как и принято на коктейлях, была шляпа, зеленоватая, она прямо-таки излучала ультрафиолетовые лучи. Дама была в том возрасте, когда не назовешь ее ни молодой, ни старой и уж, конечно, не женщиной средних лет. Этакая, лишенная возраста красотка с обложки модного журнала. Я много раз видел ее фотографии, но, убейте, никак не мог припомнить, кто она: какая-то бывшая королева или Хелена Рубинштейн?

— Неужели это ты, милая?! Подумать только, сколько лет, сколько зим! — произнес знаменитый мужчина, обращаясь к знаменитой женщине. — Должен заверить, ты никогда еще не была такой прекрасной, как сейчас. Скажи на милость, что это за агрегат у тебя на голове?

— Рыба. Она поймана у побережья острова Пасхи! Разве не идет? Но ладно, поговорим лучше о другом. Скажи, куда ты запропастился?

— То там, то тут, — ответил мужчина.

— Я была уверена, что ты должен объявиться где-нибудь, где бываю я.

— Я и появляюсь там время от времени.

— Ты всюду и нигде. Ходили слухи, что совсем где-то поблизости, но когда доходит до дела, вдруг исчезаешь. Теперь-то ты от меня не ускользнешь.

Я очень обрадовался, когда один подвыпивший освободил меня от присутствия на этом романтическом поединке.

— Ты видел что-нибудь более отвратительное? — сказал пьянчужка, зажав меня мертвой хваткой в своих объятиях и пытаясь облобызать слюнявым ртом.

— Вы недовольны чем-то? — спросил я.

— Нет, я всем доволен, — лепетал мужчина. — Да знаешь ли ты, что я тот исландский начальник полиции, который потерял паспорт в Нью-Йорке и забыл решительно все, даже свое собственное имя? Тогда в Нью-Йорке судья сказал: пусть полицейский оркестр проиграет все национальные гимны, посмотрим, на какой он среагирует.

— Жаль, что я недостаточно пьян, чтобы по-настоящему поддержать с тобой беседу, — сказал я.

— Ну, раз ты считаешь, что ты лучше меня, дело ясное — будем драться, — заявил пьяный. — Хотя по тебе сразу видно, что жалкий трус. Эх, попался бы мне здесь хоть один норвежец! О, гляди, наконец-то примечательная личность на горизонте, не иначе как архиепископ, раз крест золотой на нем. Мне эти люди по душе. Это моя компашка.

В этот самый момент, когда исландец распростер руки, чтобы обнять приглянувшегося ему епископа, откуда ни возьмись вынырнули два солидных официанта и угодили прямо на пьянчугу. В результате этой ошибки епископ налетел на меня.

— Извините, — произнес я, — но, поскольку само провидение бросило меня в объятия вашего преосвященства, осмелюсь задать вам деликатный вопрос: скажите, пожалуйста, место, где мы с вами находимся, праведное или нет? Я спрашиваю вас, так как понимаю, что епископ не пришел бы сюда наобум.

— Гм, — произнес епископ. — Вы кальвинист?

— Я хотел бы услышать из ваших уст: где мы находимся и зачем нас сюда пригласили?

— С превеликим удовольствием, — ответил епископ, делая широкий жест в сторону человека в золотых позументах. — Разрешите представить вам начальника генерального штаба.

— Прошу извинить меня, господа, — сказал я. — Ну, конечно, я должен был догадаться, что организатор этого торжества генеральный штаб, а не высшее церковное духовенство. Но для меня загадка, почему именно меня пригласили сюда.

Тогда генерал сказал:

— Упаси вас бог, молодой человек, переоценивать нас. Где уж нам, у нас не всегда хватает и на понюшку табака, не то, чтобы устраивать банкет, ха-ха-ха!

В ту минуту, когда генерал громко захохотал, вновь, словно с неба, свалился тот самый исландец и набросился на генерала, оставив меня опять один на один с епископом. Так что епископу не удалось отделаться от меня, подсунуть мне генеральный штаб. Праздничный гул тем временем все нарастал и нарастал, и теперь даже на расстоянии двух сантиметров приходилось кричать изо всех сил. Я прокричал на ухо епископу:

— Ладно, оставим меня, Игнорамус Игнорабимус, ну, вас-то, высокопочтенный отец, кто пригласил сюда? Что вы здесь делаете? И кто здесь заглавный?

— Ин вино веритас! — прокричал мне в ответ епископ. — Вы видели стол?

Я ответил, что нет еще, но что прежде всего я хотел бы повидать хозяина, приветствовать его. Епископ подвел меня к столу и тотчас исчез.

Оказалось, у стола собралось довольно много народу. Одни стояли, остолбенев от удивления, другие усердствовали вовсю.

Должен сказать, что такое изобилие еды и напитков не все могут себе позволить. Чего тут только не было! Горы мягких голубиных грудок, утиных язычков, как в Китае, а над всем этим возвышались гроздья черного винограда и пышные торты с белоснежным кремом. Представители всех сословий и рангов толпились вокруг стола, каждый со своей супругой. Судя по внешнему виду, тут был и торговый люд, от оптовиков до продавцов, и чиновники всех рангов вплоть до мелких конторщиков, шоферы коммунальных управлений, подметальщики улиц. Должно быть, приглашение на всех свалилось неожиданно, туалеты дам не отличались особой тщательностью, правда, многие успели хоть лицо вымыть, но вытирали его с такой поспешностью, что едва не содрали кожу, иные в последнюю минуту прибегли к губной помаде и теперь выглядели так, словно объелись клубники. Иные испытывали смущение, даже робость, точно им пришлось выйти на публику в ночной сорочке. Другие и вовсе были перепуганы и держались так, словно провалились через крышу в продовольственный магазин и не знали, кем сочтут их: злоумышленниками или потерпевшими. Некоторые пытались изобразить на лице невозмутимость, точь-в-точь как ребятишки, когда их застают за кражей моркови в чужом огороде. Были здесь и такие, кто неизвестно почему боялся даже вонзить вилку в голубиную грудку. Я не видел никого, кто осмелился бы положить себе на тарелку утиный язычок. И когда кто-то полюбопытствовал, что это за блюдо, объяснение не вызвало особого интереса к язычкам.

Зато большинство гостей с таким аппетитом запихивали в себя все эти яства, точно боялись, что им не достанется того, что уже успели отведать другие. Несколько человек даже поперхнулись и закашлялись так, что лица посинели. Одного господина пришлось вывести из зала, говорят, что он второпях проглотил ружейную дробь. А какая-то дама сунула в сумку копченую свиную ножку, оправдываясь тем, что сможет насладиться и как следует поглодать ее только на следующее утро, когда муж уйдет на работу, и к тому же добавила, что зубные протезы, которые она надевает в парадных случаях, пригодны лишь для рыбного пудинга.

Другая, вполне с виду благородная дама набросилась на осетровую икру, — надо надеяться, что икра была настоящей, — и ела ее ложкой, словно овсяную кашу.

Когда мало-помалу стало ясно, что еды здесь вдоволь для всех и нет угрозы со стороны соседа в нелояльной конкуренции, многими овладело этакое приятное сонливое блаженство, челюсти заработали спокойно и дружно, как у верблюдов в пустыне. И все вопросы, только что волновавшие их воображение, были забыты.

Следует сказать несколько слов и об особой группке, также появившейся на этой арене действий, где собрались люди, не подвластные ни времени, ни пространству.

Эту своеобразную группку составляли главным образом молодые современные девицы. Они держались стайкой на значительном расстоянии от стола и сторонились других людей. Девицы не комментировали происходящее, а лишь ограничивались загадочной улыбкой, именуемой в средневековом искусстве готической, но которую, правда, некоторые писатели приписывают таинственному народу этрускам. Однако наиболее известна эта улыбка по изображениям Будды в индийских храмах. Сии создания не оскверняли себя принятием пищи в обществе. Их саваноподобные одеяния делали грудь плоской, а спину и плечи широкими, при этом живот выпирал конусом.

По виду их можно было принять за дочерей хозяйки корчмы, там, по другую сторону Рейна, пользовавшейся особой популярностью у клиентов.

Такие создания обычно безымянные, их место жительства без улицы и номера, быть может, они скрываются в подвалах самого глухого ночного притона одного из городов мира.

Они были не только святые девы, им присуще было нечто от Норны, богини судьбы, которую называют еще ночным кошмаром, она знается с волками и способна превратиться в козу где-то между полночью и зарею.

Когда спросили, кто пригласил их сюда, от стайки девиц так и пахнуло прохладой зубной пасты, широко рекламируемой парфюмерной промышленностью:

— Мы представляем воздушное общество.

Затем следует упомянуть еще о двух господах, которые, как и молодые девы, присутствуя здесь, отсутствовали. Они вырядились в блестящие туфли, закрутили кверху усы и подтянули повыше твердые воротнички, ну ни дать ни взять почтенные господа с фотографий в газетах начала века. Чем-то они напоминали представителей каких-то далеко лежащих стран, которых пригласили участвовать в конференции по разоружению в Женеве, хотя эти страны никогда в войне не участвовали.

Судя по выражению их лиц, мужчины эти были не лишены иронии, но и не стремились особо ее проявлять, просто держались в стороне, искоса взирали на окружающее.

— Не хотите ли, господа, отведать этих яств? — обратился к ним кто-то.

— Что касается меня, то я предпочитаю есть дома, — ответил один. — Могу позволить себе бифштекс с яйцом, если захочу.

— Среди этих отбросов, несомненно, есть превосходные вещи, — заметил другой.

— А кого вы представляете, господа? — спросили у них.

— Мы реневаторы, — ответили они.

Среди присутствующих завязался громкий спор, кое-кто даже успел поссориться друг с другом, уточняя, является ли реневаторство политической партией или религиозной общиной. Так и не решив этого вопроса, компания обратилась непосредственно к вышеупомянутым господам.

Тогда один из них ответил:

— Мы те, кто ждет, когда все деликатесы превратятся в отбросы.

А другой добавил:

— Увезем их, чтобы не разводить мух.

Нашелся среди гостей и посетитель, который сетовал на скудость стола.

Как все истинные гурманы, он не был толст. Костюм плотно прилегал к его фигуре, он был сильно надушен, носил кольцо с огромным брильянтом, которое, хотелось думать, при близком рассмотрении не окажется стекляшкой. Его гладко причесанные голубовато-серые волосы и выражение лица говорили о том, что человек этот долго уже подвизается на ниве международных культурных связей.

Подойдя к столу, он опустил уголки рта, вытащил монокль, энергично вставил его в глаз и только тогда стал брезгливо рассматривать угощение. Покрутив голубя во все стороны, словно собираясь анатомировать птицу, он сказал:

— Жареные голуби, да-да-да. Доводилось видеть еду и получше.

С этими словами он жестом отверг голубей. Кто-то отпустил замечание, что, должно быть, господин большой привереда.

— Голуби — птица не поющая. Они воркуют. Они из куриной породы. Я полагаю, господа, вам всем известно, что поющая птица вкуснее. Мы, живущие на юге, едим только поющую птицу.

— Должно быть, не все на юге едят поющих птиц, — вставил кто-то из присутствующих.

— Не все? Кто же это не ест поющих птиц на юге? — переспросил гурман. — Спросите у кардиналов. Мне нет дела до того, что провинциальные епископы из захолустья на севере едят кур. «Только жареные голуби» — так принято говорить у нас на юге.

— А что это значит?

Обладатель монокля ответил:

— Тысячи миллионов поющих итиц летают над страной весной и осенью, весной они улетают в страны обетованные, осенью возвращаются. Их гонит и влечет любовь и вера, поэтому они поют, поэтому их мясо такого прекрасного вкуса. Мы ловим их силками. Нанизываем живыми на вертела, по двадцати штук на каждый. Над огнем они растопыривают лапки и выпирают грудки. Жарить их нужно на умеренном огне. Сначала обгорают перья, а потом постепенно прожаривается мясо. Какой запах, господа!

Затем, предаваясь воспоминаниям об этих восхитительных минутах, он закрыл глаза, сложил кончики пальцев, приложил к губам и причмокнул.

Не прошло и много времени, как большая часть собравшейся публики осовела, у них, как у знакомых уже нам бедолаг, появились пробки в ушах, и они почти ослепли, причем, ослепшие и оглохшие оказались в привилегированном положении.

Особы с зычными голосами, задававшие тон разговору, давно уже оставили попытки расслышать, что говорит собеседник, большинство гостей перестали задавать друг другу вопросы. А присутствующие здесь несколько исландцев вообще утеряли дар речи и только протяжно тянули одну гласную «а-а-а», да с такой силой, что того и гляди обрушится этот огромный международный отель. Полиция быстро справилась с буянами. Их тут же выставили прочь.

Я заметил, что некоторые уже сердечно прощаются с метрдотелем, одетым в пиджачную пару, я тоже последовал их примеру, но при этом попросил его оказать мне любезность и представить хозяину.

Метрдотель спросил:

— Для чего он вам? чего-нибудь недополучили?

— Боже упаси, все в полном порядке. Я только считаю неловким не поздороваться с ним и теперь, уходя, не сказать «до свидания». Я считаю своим долгом поблагодарить хозяина, так, во всяком случае, меня учили.

— Уверяю вас, — сказал метрдотель, — хозяин обойдется и без вашей благодарности.

— Я с удовольствием засвидетельствую ему свое почтение и скажу, как прекрасно удался этот праздник, — настаивал я.

— Боюсь, что хозяин сейчас занят, у него срочное дело. Он как раз собрался гладить мои воскресные брюки. Ну, если вы придаете такое значение…

Он окликнул посыльного мальчика в униформе, велел ему захватить мою шляпу и показать дорогу.

— Куда? — спросил мальчик.

— В покои «люкс», — ответил метрдотель.

Юноша провел меня через какую-то боковую дверь, мы миновали банкетные залы и пошли по длинному коридору-лабиринту.

Судя по всему, этот замечательный отель управлялся предприимчивой и энергичной рукой, было продумано и учтено все, даже то, что и монархи путешествуют, и короли также нуждаются во сне. Огромная, дорогой работы золотая корона светилась над белой двустворчатой дверью. Посыльный ввел меня в королевские апартаменты, взял мою шляпу и сам повесил ее на крюк, поскольку пажей поблизости не оказалось. Затем мальчик вошел в гостиную, чтобы доложить о моем прибытии. Он тотчас вернулся, сообщил, что я могу войти, — и, поблагодарив за чаевые, исчез. Я постучал в дверь. Издалека донесся слабый, как бы озабоченный голос.

— Войдите.

Гостиная, куда я вступил, не отличалась особой пышностью, подобающей для знатных гостей отеля, за исключением разве стульев в стиле а-ля Людовик XV, стоявших у стен.

На полу два потрепанных дорожных чемодана, с которых мокрой тряпкой недавно вытерта пыль. Замки поржавели и, видимо, были не очень надежны, один из чемоданов перевязан веревкой. Пожилая женщина в платье из черной тафты сидела на стуле в стиле рококо, держа ноги в тазу с водой. Посреди огромной комнаты — гладильная доска, над которой склонился мужчина и чугунным утюгом гладил брюки. Всюду на украшенных вензелями и позолотой стульях были разложены брюки, масса брюк. Мужчина роста был небольшого, щуплый, в летах уже, бледный, глаза черные с покрасневшими веками. Те редкие волосы, которые сохранились у него около ушей, были черны, как и усы.

Я поздоровался.

— Добрый день, — ответил гладильщик, целиком поглощенный своей работой, но все же довольно приветливо. — Пожалуйста, садитесь. Чем могу быть вам полезен?

— Я разыскиваю знатного хозяина, — сказал я. — Это вы?

— Я привожу в порядок брюки для людей, — произнес старик, застенчиво улыбаясь, и спросил:

— Может, и вам погладить?

— Это вы, тот, кто…

— Мне исполнилось сегодня семьдесят. — Гладильщик сбрызнул водой брюки, под горячим утюгом зашипело, пошел пар.

— Простите, это ваша супруга? — спросил я.

— Иногда меня именно так величают, — сказала женщина. — Извините, видите — у меня совсем плохо с ногами.

— Я хочу поблагодарить вас за то удовольствие… — начал я. — Мне никогда не доводилось присутствовать на таком банкете и вряд ли когда-нибудь доведется.

— Бог милостив, — сказала женщина.

— Я пригласил всех по телефонному справочнику, — сказал гладильщик.

— Могу я спросить, откуда родом такой великодушный человек?

— Оттуда, сверху, — ответил мужчина по-датски, без тени тщеславия и погрузился в работу.

Это типично датское выражение весьма своеобразно. Оно может соответствовать и английскому «с высоты», имея в виду при этом двоякий смысл: «с потолка», «с неба».

Но самое примечательное то, что это датское выражение еще означало «из Исландии».

— А как вы себя чувствуете в этих роскошных покоях?

— Так себе, — ответил мужчина, нисколько не удивленный. — Это апартаменты главы государства. Послушай, жена, это не моя ошибка. Пусть в бюро обслуживания отвечают. Я надеюсь, мы никому не помешали.

— Главы государств тоже люди, — сказала женщина. — Все мы здесь люди, все живые, кроме моих ног, только они омертвели. Некоторые говорят, что мир — сплошной обман.

— А что скажет супруг? — спросил я, повернувшись к мужчине. — Вот вы, господин портной, считаете мир истинным или ненастоящим?

— Я не портной, — заявил мужчина, — я просто глажу брюки. Дело в другом: удивительно, что трава после лета ни на что не пригодна. И тем не менее тот, кому когда-то приходилось весной удобрять выгон да еще дышать запахом ворвани, когда на берегу топят рыбий жир, тот не скажет, что наш мир эфемерный.

— Простите мой вопрос, скажите, должно быть, велика ответственность иметь столько денег, чтобы закатить пир на весь телефонный справочник?

— Что правда, то правда, — отозвался мужчина. — Я чувствую ответственность. Поэтому и пригласил всех, кого нашел в телефонной книге. Я слышал, что мой далекий предок Фгиль Скалагримссон хотел, когда он станет старым, осыпать золотом и серебром всех, кто был на тинге у реки Эскаро. Но это ему не удалось, и тогда он бросил все свое добро в самое глубокое место в реке. Умнейший был человек.

— Как можно заработать столько денег, чтобы оплатить этот пир? — спросил я.

— Глажкой брюк, — ответил старик, — к сожалению.

— К сожалению?

— Да, конечно, я тут ни при чем. Я был так бестолков, что никак не мог обучиться портняжному делу. Говорили, что я крою вкось и вкривь, без конца накалываю иголкой пальцы, что из меня ничего путного не выйдет. Вот меня и поставили на глажку, на большее не хватило способностей.

— Как бы там ни было, вы научились этому виртуозно, если рассчитываете справиться с такой грудой брюк.

— Я познал одну мудрую истину: сегодня нельзя стать умнее, чем ты был вчера.

— Бог всегда одинаково велик, — молвила женщина.

— Почему вы приехали в этот город? — спросил я.

— Именно здесь я научился гладить брюки. Вернулся к своей колыбели, как говорили древние. Теперь я глажу брюки бесплатно всем живущим в отеле.

— Должно быть, гладильщику пришлось долго копить деньги, чтобы закатить такой банкет?

— У нас всегда было полное изобилие, — сказал мужчина.

— Всегда был картофель и рыба, — добавила жена.

— Начнем с того, что мы вообще хотели выбросить все лишние деньги в клозет, — сказал гладильщик. — Но, подите, меня одурачили, уговорили положить их в банк на проценты. А когда банк потом не знал, что делать с моими деньгами, посоветовали нанять адвоката и вложить их б недвижимое, в дома. Сказали, что люди очень нуждаются в жилье. Но стоило мне обратить деньги в дома, как началось такое, что перешло все границы. Сначала деньги удвоились в размере, затем увеличились в десять раз, потом в сто и, наконец, в тысячу раз. Постоянно все больше и больше домов покупалось на деньги, а дома приносили все больше и больше денег. Однажды ко мне неожиданно пожаловал адвокат с двадцатью пятью новенькими американскими автомашинами. А я-то сроду в машину и не садился. К чему мне все эти автомобили, человек хороший, спросил я. Это ваша выручка за дома, ответил он. А то пришли и сказали, что меня ждет большой корабль, другое судно тоже скоро прибудет, оно уже в пути.

— Да, у нас столько было неприятных хлопот, — сказала жена. — Эти проклятые бумаги продолжали расти в цене против нашей воли. Мы не видели никакого выхода. Во всяком случае, при этой жизни. Но, как говорят, всевышний милостив. Теперь он ведет нас к концу, мои ноги уже мертвы до бедер.

— А не приходила вам в голову мысль пожертвовать деньги на общественно полезное дело? — спросил я.

— Как же, думали и об этом, и не однажды, — ответил гладильщик. — Если нашлось бы такое учреждение, которое может воспрепятствовать идиотам наживать большие деньги, я бы с удовольствием поддержал его. Я не раз подумывал, а не ссудить ли мне деньги властям вместо налогов, которые они собирают, или по крайней мере завещать им деньги.

Но, оказывается, те, кто собирает налоги, не имеют права по закону получать ничего в дар. Они берут только то, что им положено, и ни одного эре больше.

— А почему не пожертвовать что-нибудь университету?

— Университету? — удивился мужчина, даже утюг оставил. — Там такие высокообразованные люди, а я едва умею читать. Они там все ходят в плащах, а у меня его никогда и в помине не было. К лицу ли мне, гладильщику, ссужать больших людей подачками на плащи.

— Ну, а в фонд для поэтов? — спросил я.

— А есть ли они в настоящее время, поэты? — спросил гладильщик.

— По крайней мере их можно встретить на улицах, — ответил я.

— И у них нет денег? — опять удивился он.

— У некоторых, может, и найдется на пиво, у других же и того нет.

— Ну поймите же, как могу я с моей пустой головой подойти на улице к гению и пригласить его на кружку пива, — ответил гладильщик. — Я лично никогда не пробовал пива. Я слыхал, что напиток этот дурной, а стихов я никогда не мог выучить. Я глажу то, что надевают люди на ту часть тела, которая утратила свое благородное название. Не считаю себя достойным обратиться даже к тому, кто шьет, не то что к поэту.

— У нас есть книга псалмов, — сказала женщина, — там есть благословенный псалом о святом пасторе Пауле Йоунссоне из Видвика «В придачу к твоей любви». Зная этот псалом, в других не испытываешь и потребности.

— Кстати, о церкви, — сказал я. — Можно бы и ее поддержать.

— Пристало ли мне поддерживать божество?

— Ну, наконец, есть детские дома, — сказал я, и тут гладильщик встрепенулся.

— Вот это было бы делом полезным, если б только нашелся такой, кто смог бы учредить детдом, похожий на тот, в котором я вырос. Я бы такого человека очень поддержал, только при одном условии: он должен поручиться, что те, которых там воспитывают, не станут добывать денег. Взялись бы вы за это, мой друг?

— А еще какие требования? — спросил я.

— Мой хозяин брал меньше всех за приходского ребенка. Он брал за него с прихода всего лишь шесть крон, в то время, как другие требовали двадцать пять. В те времена деньги были еще деньгами. О, благословенный запах ворвани с берега, смешанный с запахом свежего навоза! Вот такой бы дом мне завести. Или представьте себе акулье мясо, разложившееся, с запашком, с хорошо нарубленной молокой, — при одном воспоминании у меня слюнки текут. А к рождеству нас заставляли в приемной надевать рубашки наизнанку, чтобы сбить с толку вшей, ввести их в заблуждение. А теперь вот находятся такие, которые говорят, будто мир нереален, что он нечто вроде выдумки и чепухи.

Не было случая, чтобы воспитатель, прилежный рыбак-крестьянин, не нашел ранним воскресным утром времени и не задал нам хорошей взбучки авансом на целую неделю. Никого в жизни я так не любил и не почитал, как его, с его густой, лохматой бородой. Для нас, ребятишек, он был самим господом богом в образе человеческом. Да, великие то были времена. Боюсь, не вернется больше то время…

 

Хромой старик Тур

Мы все хорошо знаем хромого старика Тура еще с тех времен, когда он работал в гавани, а потом на городских общественных работах. Здесь, в пригороде Рейкьявика, он живет давно. Его можно часто видеть на собраниях чернорабочих порта. Он обычно держится в стороне, сидит спокойно, взяв в руки табакерку, небритый, с бородой, к которой, вероятно, давно не прикасалась бритва.

У Тура приятное, кроткое лицо; по всему его облику видно, что этому человеку трудно сидеть без дела, сложа руки. И верно, Тур не привык к безделью. Он родился и вырос в Эстерланде и не брезговал никакой работой ни на море, ни на суше. Между прочим, занимался он и сельским хозяйством, у него был клочок земли. Десять лет он трудился на нем. Но это особая история, и я расскажу ее как-нибудь позже. Многие, правда, осуждают людей, покидающих хозяйство, но я не собираюсь упрекать старика Тура. Кто знает, может быть, у него были веские основания.

Старика прозвали Хромой Тур потому, что он и вправду прихрамывал на одну ногу. С ним однажды приключилось несчастье, — насколько мне помнится, он свалился в пароходный трюм и с тех пор стал хромым. Но этот недостаток не был ему большой помехой. Беда его была вовсе не в том. Старик, хотя и часто посещал профсоюзные собрания, внимательно прислушиваясь к тому, что там происходит, толком, однако, не понимал учения Маркса и Ленина о том, что рабочим необходимо взять власть в свои руки, уничтожить капитализм и создать собственное государство, в котором они будут пользоваться благами своего труда. Мне кажется, Тур не верил и половине того, что говорили лидеры профсоюзного движения, и не высказывал половины того, во что верил сам. Подчас я невольно задавал себе вопрос, в чем источник его силы, что закаляет его веру, питает его надежды и поддерживает его юмор?

Как я уже сказал, Тур много лет жил на окраине города. Он поселился на чердаке старого дома с женой и двумя сыновьями. Вскоре жена умерла, а что стало с его сыновьями, я толком не знаю. Сомневаюсь, знает ли это сам старик. Единственная дочь Тура рышла замуж за здешнего рыбака и жила в городе. Как-то старик мне сказал, что у него трое внуков, он долго их расхваливал. Судя по всему, это очень хорошие дети. Я часто навещал одинокого Тура. Он сам готовил себе пищу на примусе, иногда угощал меня кофе, и мы болтали с ним о житье-бытье, об Эстерланде, о том, как шли дела в его родном округе, как вел он свое хозяйство, почему забросил его. Впрочем, я уже говорил, это особая история.

Иногда я заводил разговор о рабочем движении, о борьбе, которую должны вести рабочие, чтобы взять власть в свои руки, построить свое государство, как учили Маркс и Ленин. Но мне редко доводилось встречать человека более миролюбивого, чем Тур. Никогда в жизни он ни с кем не ссорился, никогда не принимал участия ни в какой борьбе, кроме единственной извечной борьбы за существование, которую, как известно, приходится вести народу, потому что всем нам за труд платят гроши. Поссориться с кем-нибудь даже из-за жалованья — нет, старый Тур не мог даже подумать об этом. Нужно действовать с осторожностью, спокойно, говорил он. Да-а, Хромой Тур был добродушнейший человек, такого, пожалуй, редко встретишь.

— Вот только большевики нам все портят, — говорил он. — Своей дерзостью они ожесточают капиталистов. Если хочешь чего-нибудь добиться, действуй осторожно. Что и говорить, большевики — смутьяны, они хотят командовать всем, потому и сеют зло повсюду.

— Тем не менее они управляют громадной территорией — от Балтийского моря до Тихого океана, — заметил я.

— Что-о?

— Нигде на этом пространстве нет собственности, нет капитализма. Там создано государство рабочих и крестьян.

— Я ничего об этом не знаю, меня мало трогает, что происходит там, за границей. А вот здесь, насколько мне известно, большевики не упускают случая, чтобы натравить на нас капиталистов. Послушать только их жалобы, нарекания и требования! Разве нормальный человек может отнестись к ним серьезно? И это вместо того, чтобы быть тише воды и ниже травы. Что и говорить, позорят они рабочих!

— Ну нет, — ответил я. — В самой большой стране им удалось добиться своих прав.

Потеряв на момент самообладание, старик выпалил:

— Они же язычники, черт побери! Я слышал от одной женщины, на ее слова я могу полностью положиться, что они расправляются со служителями церкви — священниками, епископами. А кому же, как не богу, человек может поверить свою душу в тяжелую минуту?

Тур исправно посещал церковь по воскресеньям, внимая елейным проповедям, специально предназначенным для рабочих, чтобы поколебать их боевой дух. В особенности нравилось ему пение псалмов. А вот в кино Тур никогда не бывал. Он питал истинное отвращение ко всем развлечениям, за которые приходилось платить деньги. Однако я никогда не забуду, с какой радостью он как-то в воскресенье отправлял своих внуков в кино, дав им при этом три кроны. Три кроны — немалые деньги по тому тяжелому времени!

— Чего только не сделаешь для детей! — сказал он, улыбаясь самому себе. — До чего же славные ребятишки!

Несколько лет спустя, ранней весной 1932 года, в жизни старого рабочего произошло событие, имевшее серьезные последствия: умер его зять-рыбак. Было бы более естественным, если бы он утонул. Но бедняк просто умер от какой-то болезни. Осиротели трое детей и жена, ходившая на сносях. Рыбак не оставил им иного наследства, кроме города. Впрочем, это происходит со многими бедняками. По простоте душевной они надеются, что об их детях будет заботиться город, воздвигнутый их руками, но принадлежащий богатым, тот самый чудесный город, где все улицы проложены руками рабочих. Видно, поэтому им дали право ходить по этим улицам беспрепятственно.

Не всегда, правда. Взять, к примеру, хотя бы 1 мая. В этот день рабочим разгуливать по улицам не подобает. Стоит им только показаться, как откуда ни возьмись появляются сынки богачей со свастиками в руках, полиция с дубинками. Они спешат предупредить рабочих, что по улицам, проложенным их руками, среди домов, построенных ими, следует им ходить с осторожностью. Как уже сказано, в наследство своим детям рыбак оставил этот прекрасный город.

Оказалось, что только один Хромой Тур открыл дверь своего чердака, пригласил их заходить, располагаться и чувствовать себя как дома, не дожидаясь, когда город и добрые христиане — члены городского совета вздумают пригласить их к столу поесть. И вот вся семья рыбака перекочевала к Туру. Он делился с ней не только своим жилищем, но и скудной пищей. Это называется солидарностью рабочих. Она существует повсюду, во всех странах. Этой же весной город помог старику: он получил работу.

Перед отъездом я заглянул к нему, чтобы попрощаться. Дети были дома. Я разговаривал с ними. Старик Тур прав: они очень славные ребята. Вдова смущалась и не решалась заговорить со мной. Рабочим вдолбили в голову, что люди умственного труда куда выше тех, кто добывает хлеб своими руками. Но старик Тур сказал ей, что меня не следует бояться.

— Итак, мой старый друг, — начал я, — я пришел попрощаться с тобой, скоро еду в Советский Союз.

— У тебя, верно, не все дома! — выпалил он.

— Это самая большая страна в мире, — сказал я, как бы в оправдание своего путешествия.

— Меня это не касается, — возразил старик.

— Это — единственное место в мире, где рабочие взяли власть в свои руки, — продолжал я.

— Полно тебе заводить старую песенку, я ее не раз слыхал. У вас, образованных и полуобразованных парней, нет никакого чувства ответственности. Только и знаете орать: революция, революция и Россия, Россия! Это только выводит из себя капиталистов. Вот теперь они пустили в ход банду преступников, чтобы проучить нас, рабочих. Только такие безответственные выскочки, как вы, могут вызвать к жизни эту свору вместо того, чтобы действовать исподволь, осторожно. Что пользы раздражать господ? Нужно действовать спокойно, шаг за шагом, поверь мне.

— В Советском Союзе нет капиталистов, — возразил я. — С ними давно расквитались; там человек не может нажиться на труде другого.

— Они же антихристы! Они же не признают бога! Они добиваются своего насилием. Нет, ты уж лучше не говори мне ничего, я и слушать не хочу о большевиках, я за мирную эволюцию.

Старик ошеломил меня: «мирная эволюция»! Откуда бедный крестьянин из Эстерланда мог знать такие слова? Я еще долго размышлял над этим.

И вот пришла весна. 1 мая на улицу вышли рабочие. Как и прежде, они двигались двумя враждующими колоннами. Одна колонна выкрикивала: «Революция! Революция!» и «Россия! Россия!», — накликая на себя свору самых отъявленных преступников. Другая колонна была за мирную эволюцию, за осторожные действия.

9 ноября 1932 года, в этот примечательный для истории исландского рабочего движения день, я был в Советском Союзе.

Только вернувшись домой, я узнал все, что произошло здесь в этот день. Оказывается, отцы города пришли к блестящей идее: снизить рабочим заработную плату. В результате дети тех, кто строил город, оказались без молока. Отцы города также единогласно порешили не отпускать из казны сто пятьдесят тысяч крон на организацию общественных работ в эти тяжелые дни. Они торжественно приготовились к настоящей безработице, чтобы сбить спесь с этих глупцов, построивших город. Господа хотели доказать рабочим, что они в них вовсе не нуждаются, рабочие могут отправляться ко всем чертям.

До чего же хорошо, когда к твоим услугам муниципалитет! Стоит нескольким толстякам поднять руки в воздух, и этого вполне достаточно, чтобы лишить жизни несколько сотен ребят, разрушить голодом и холодом здоровье многих людей, ввергнуть не одну семью в тяжкую нужду и тревогу. Разве этот способ не совершеннее того, который применяли викинги, их братья по классу, насаживавшие детей на острые копья?

Как и следовало ожидать, муниципалитет и правительство на сей раз, как и всегда, оказались правы. Да и в самом деле, приятно ли господам, когда они не нуждаются в рабочей силе, сознавать, что рабочие и их дети пользуются правом на жизнь? Государственная власть — это власть господ, а не рабочих. Рабочие — злейшие враги господ. К чему вскармливать своего врага, если ты в нем не нуждаешься? Если рабочие возьмут власть в свои руки, сбросят капиталистов, как этому учат Маркс и Ленин, разве они станут отпускать большие денежные ссуды экспроприированным, чтобы те вновь создали себе капитализм? Нет, конечно! Им это и в голову не придет. Каждый разумный человек должен понять, что капиталисты поступают правильно, не расточая денег на рабочих, когда они в них не нуждаются. Это хорошо усвоили рабочие Рейкьявика. Им стало ясно: чтобы как-нибудь протянуть эту зиму и чем-нибудь прокормить своих детей, они должны наперекор всем законам и праву заставить богачей найти для них работу в эту зиму.

9 ноября 1932 года народ стихийно собрался перед муниципалитетом. Никто не пререкался, не обзывал друг друга ни большевистскими агентами, ни социалистическим сбродом; рабочие самых различных партий — коммунисты, социал-демократы и правые социалисты — столпились у дверей и заявили, что они не выпустят ни одного члена муниципального совета, пока те не откажутся от намерения снизить заработную плату и не примут решения оказать помощь безработным. В ответ на эти требования отцы города послали полицию убивать и калечить людей. Завязалась драка. Рабочие все как один бросились против своих врагов. В этот день стихийно возник фронт единства. Не было времени ни для сделок, ни для болтовни о мирной эволюции, чтобы помешать его возникновению. Объединившись, рабочие оказали сопротивление и победили. Этот день показал, что ничто не может сломить единства рабочих, что только единый фронт тружеников может заставить господ выполнять требования народа — дать ему хлеб и работу.

Очевидцы и участники могли бы рассказать много поучительного о сражении у здания муниципалитета 9 ноября 1932 года. Я расскажу только об одном эпизоде, переданном мне знакомыми. Произошел он с Хромым Туром. Старик был среди тех, кто стоял у двери в тот знаменательный день и требовал, чтобы их впустили на заседание. Дверь охранялась полицией. Началась драка. Люди уже прекрасно поняли, что в стране две нации: нация бедняков и нация богачей. Первым в строю бедняков находился Хромой Тур. Единственным его оружием были кулаки. Но, заметив во дворе огромный столб, он ринулся к нему. Столб, очевидно, был велик, чтобы один человек мог с ним справиться, не говоря уже о том, чтобы нанести им удар по голове полицейского. Пока Тур возился со столбом, на его голову обрушились два удара полицейской дубинки. Ведь принято бить народ именно по затылкам. Старик повалился навзничь. Несколько минут он лежал без сознания. Двое товарищей помогли старику встать на ноги и повели его к врачу. Туру нанесли две раны. Едва успели его перевязать, как старик вновь ринулся на поле битвы. Однако на этот раз он вооружился палкой. Размахивая ею во все стороны, Тур колотил полицейских и их прихвостней до тех пор, пока палку не выбили из рук и ему снова нанесли удар, от которого он лишился сознания. Полицейские и на этот раз метили в голову. Товарищи опять отнесли Тура к врачу. Старик пришел в сознание лишь после того, как единый фронт победил. Отцы города согласились не снижать заработную плату, и правительство решило отпустить деньги на помощь безработным.

Вскоре после приезда домой я повстречал старика Тура на улице. Его раны давно зажили, и у него была постоянная работа. Старик сообщил мне, что дома у него все в порядке. Дочь родила накануне 9 ноября, двое старших детишек ходят в школу.

— Они славные ребята, — добавил он.

— Когда мы виделись в последний раз, ты говорил о мирной эволюции, — решив подтрунить над стариком, напомнил я.

— Что ж, я всегда был против большевиков. Я и сейчас против них. Они ведь антихристы!..

— Послушай, — сказал я. — Почему же ты, которого все считают самым миролюбивым человеком, не взывал к богу 9 ноября, а полез в драку, стал избивать людей?

Старик не хотел говорить об этом. Было ясно: в нашем споре он потерпел поражение.

— Что толку рассуждать со мной о России? — говорил он. — Вы носитесь и бахвалитесь своей Россией, как будто вы самый передовой человек. Вы ведь всего-навсего выскочка!

Старик резко повернулся и пошел своей дорогой. Он даже не пригласил меня навестить его. Кажется, Хромой Тур никак не мог простить мне, что 9 ноября я был в России, а не дома.

— Послушай, — закричал я ему вслед, — ты не находишь, что у тебя более передовые взгляды, чем у меня? Ты сражался в рядах единого фронта рабочих в этот день, ты дважды подставлял свою голову под полицейские дубинки. Ты победил. Это как раз то, что сделали в России.

— Ну, это… только… ради новорожденного, — сказал он, как бы извиняясь, и ушел.