Комитеты изыскивали все новые способы скомпрометировать Робеспьера. Чтобы успешно бороться с его влиянием в среде якобинцев, приходилось строго и жестоко применять ужасный декрет 22 прериаля. Никогда еще Террор не поражал столько виновных, находившихся на подозрении, и невинных, как начиная с того дня, когда Робеспьер решил положить этому предел. Между комитетами началось соревнование в жестокости и казнях. «Дело идет хорошо, жатва обильная, корзины наполняются», — говорил один из членов Комитета общественной безопасности, подписывая длинные списки лиц, отправляемых в Трибунал. «Я видел тебя на площади Революции любующимся зрелищем гильотинирования», — говорил другой. «Да, — отвечал первый, — я ходил посмеяться над тем, какие лица корчат эти негодяи». Не щадившие крови оставались, однако, бескорыстны в отношении имущества казнимых. Билло-Варенн, умиравший с голоду в Кайенне, не мог упрекнуть себя в том, что присвоил себе хоть одну монетку, принадлежащую республике, опустошенной им.

Вадье, доживший до глубокой старости в изгнании и нищенствуя за границей, говорил сыну одного из отправленных им на эшафот: «Мне девяносто два года. Сила моих убеждений продлила мою жизнь. В одном я могу упрекнуть себя, а именно в том, что не понял, кто такой Робеспьер, и принял гражданина за тирана».

Левассер, восторженный монтаньяр, также осужденный и терпевший нужду в Брюсселе, воскликнул в присутствии одного из своих соотечественников, который только перед тем посочувствовал его преклонному возрасту: «Скажите своим парижским республиканцам, что вы видели, как старик Левассер сам стлал себе постель и снимал пену с котелка, в котором варились бобы, единственная пища в дни нужды». — «А какого вы теперь мнения о Робеспьере?» — спросил его молодой француз. «О Робеспьере? Не произносите этого имени! Это единственное, в чем мы можем упрекнуть себя: Гора находилась в состоянии затмения, когда убила его», — ответил Левассер. Престарелый Субербьель говорил на смертном одре то же самое: «Самые кровавые революции — это революции совести. Робеспьер был совестью Революции. Они убили его потому, что не поняли его». Совесть и убеждения так перепутались в душах у людей той эпохи, что даже на склоне лет они принимали одно за другое и, показывая свои руки, которыми ничего не награбили, но которые были по локоть в крови, думали, что чисты перед Богом.

Некоторые из проскрипторов до того привыкли к крови, что чередовали в своей жизни смерть с наслаждениями. Жестокие утром, сладострастные вечером, они из комитетов или с площади, на которой возвышался эшафот, отправлялись на роскошные пиры, наслаждались музыкой и поэзией, находили забвение с легкомысленными женщинами. Казалось, они спешили посвятить удовольствиям часы, которые каждую минуту могли быть прерваны заговором.

Барер был человеком утонченным и скорее угодником Революции, чем апостолом республиканской добродетели. Его прозвали Анакреоном гильотины, потому что в своих докладах он изображал приятные картины, прикрашивая зловещие постановления, точно набрасывал багровые цветы на кровь. В деревне Клиши он купил и с изяществом отделал увеселительный дом и удалялся туда дважды в неделю, чтобы освежить свои мысли. Туда он возил эпикурейцев революции, в том числе финансиста Дюпена. Дюпен прославился своим докладом о шестидесяти главных откупщиках, среди которых находился и знаменитый химик Лавуазье, которого он заставил осудить на смерть заодно со всеми. Дюпен прославился также как любитель изысканного стола. Прекрасные женщины, гордившиеся честью оказаться близко к главарям республики, принимали участие в этих пирах в Клиши. Легкомысленные, как веселье, но безмолвные, как смерть, эти женщины слышали все, но ничего не удерживали в памяти.

Человеческой душе потребно сверхъестественное, таинственное. Одного разума мало, чтобы объяснить жалкое существование человека в земной юдоли. Тайна — это тень, принесенная из бесконечности и наброшенная на человеческий ум. Она служит подтверждением существования Вечности, не объясняя ее. У всех народов, во все века были свои тайны. С тех пор как философия XVIII века рассеяла в умах Европы средневековые суеверия, страсть к сверхъестественному изменилась — не в своей сущности и легковерии, а в объекте. Никогда еще интеллектуальный мир не был ослаблен большим числом тайных учений и химерических философий. Сведенборг в Швеции, Вейсгаупт на Рейне, граф Сен-Жермен, Бергасс, Сен-Мартен во Франции, франкмасоны, розенкрейцеры, иллюминаты и деисты повсюду основывали свои школы, вербовали приверженцев, грезили о таинствах. Революция не уменьшила этой инстинктивной склонности человека к чудесному. Напротив, довела ее до галлюцинаций. Чем значительнее события, чем большее число людей настигают катастрофы, тем сильнее человек узнает свое несовершенство и убеждается в том, что рука Божия управляет событиями, людьми и всем, что вращается вокруг нас, рушится и вновь возникает.

В одном из отдаленных и бедных кварталов Парижа в то время жила Катерина Тео. Эта женщина, ум которой ослабел с возрастом, была уверена или, по крайней мере, делала вид, что уверена в том, что обладает сверхъестественным даром ясновидения и пророчества. Престарелая пифия видела в Робеспьере нового Саула. Она провозглашала его избранником Божиим и указывала на него как на восстановителя истинной религии, водворителя совершеннейшего порядка на земле. Бывший монах Картезианского монастыря Дом Жерль сошелся с пророчицей с улицы Контрэскарп благодаря той притягательной силе, которая влечет верующего к чудесному. Дом Жерль сделался первым учеником этой вдохновенной женщины, он запоминал и объяснял ее пророчества и основал вместе с нею нечто вроде церкви, куда верующие стекались толпой, чтобы быть приобщенными и получить откровения новой религии. Странные церемонии, иносказательный язык, вдохновение, сопровождающееся конвульсиями, девушки небесной красоты, видения, пение, музыка, братские объятия, наконец, тайна придавали этой возрождающейся религии очарование одухотворенности и чувственности. Революция изображалась в прорицаниях Катерины Тео как сошествие Святого Духа на главу народа. Священники и короли должны были исчезнуть с лица земли. Робеспьер выступал как Мессия, который должен все упорядочить и обратить к Богу.

Дом Жерль был членом Учредительного собрания. Его склонность к благочестивому легковерию проявилась уже там: он возвестил с трибуны о мнимых откровениях девушки по имени Сюзетта Лабрус, но общий смех встретил этот ребяческий вздор. Сюзетта Лабрус, изгнанная из Парижа, отправилась пророчествовать в Рим и умерла там как невинная жертва своих галлюцинаций в темнице замка Св. Ангела. Но Дом Жерль упорствовал в своем заблуждении относительно подобных видений.

Он часто пересказывал Робеспьеру пророчества Катерины Тео о его будущем величии. Робеспьер не был суеверен, религией его стала логика. Однако вследствие ли возвышения Робеспьер сделался суеверным относительно самого себя, или же он желал возбудить суеверие в других, чтобы увеличить свою популярность, но он не только снисходительно относился к собраниям у Катерины Тео, а даже покровительствовал им. Он получал письма от пророчицы и ее приверженцев, продиктованные, как говорили, духом-провозвестником. В празднестве Верховного Существа, в символике этой церемонии, именах, которые давали Богу и Природе, имелось явное сходство с именами и церемониями тайной религии. В народе возникло достаточно основательное мнение, что Робеспьер хотел взять на себя роль верховного первосвященника, а попытки Дома Жерля, его поверенного, являлись попытками создания религиозного учреждения: таким образом, принять в нем участие означало угодить диктатору, и эта причина привлекала на сборища новоявленной секты больше приверженцев, нежели сама вера.

В то же самое время в одном из самых роскошных зданий в центре Парижа, незадолго перед тем построенном богатым философом Гельвецием, жила еще молодая женщина, красота которой не имела бы соперниц, если бы у нее не было шестнадцатилетней дочери. Женщину эту звали госпожой де Сент-Амарант. Хоть она и выдавала себя за вдову дворянина, убитого в дни 5–6 октября, когда он защищал вход в покои королевы в Версале, и старалась держать себя с достоинством, относительно ее происхождения ходили слухи.

Ее дом с начала революции объединял самых выдающихся людей всех партий. Мирабо, Сийес, Петион, Шапелье, Бюзо, Луве, Верньо постоянно посещали ее. Красота госпожи де Сент-Амарант и ее ум сглаживали все различия во мнениях.

Тем не менее она явно выказывала расположение к традициям и надеждам роялизма и хранила в своих покоях, не делая из этого особой тайны, портреты короля и королевы.

Молодой человек, служивший при прежнем дворе, сын господина Сартина, начальника парижской полиции, только что женился на дочери госпожи де Сент-Амарант. До своей женитьбы он состоял в связи с актрисой итальянского театра мадемуазель Гранмезон. Покинутая своим любовником, эта молодая актриса продолжала переписываться с ним. Сартин время от времени тайно встречался со своей прежней возлюбленной и узнавал через нее политические секреты. Мадемуазель Гранмезон выведывала их у Антуана Триала, друга Робеспьера, актера того театра, где служила и она.

Госпожа де Сент-Амарант хотела снова открыть свой дом для празднеств и удовольствий. Она верила в гений Робеспьера и горела желанием познакомиться с ним, обольстить его и заставить разделить ее взгляды. Тщетно мадемуазель Гранмезон, дрожавшая за своего любовника, писала Сартину, что между комитетами и Робеспьером происходит борьба, что топор гильотины колеблется в выборе между снисхождением и еще более деятельным террором: госпожа де Сент-Амарант слушалась только своих иллюзий и увлекла за собой свою дочь, зятя и пятнадцатилетнего сына.

Господин Кевремон, близкий некогда Орлеанскому дому, а теперь искавший дружбы Робеспьера, заставил госпожу де Сент-Амарант разделить его восхищение человеком, избранным судьбой. Будучи фанатическим учеником Катерины Тео, Кевремон рассказывал госпоже де Сент-Амарант о новой религии, в которую глубоко верует восстановитель порядка. Он внушил ей, ее дочери и зятю желание присоединиться к этой религии. Маркиза Шатеней, ярая поклонница Катерины Тео, окончательно убедила госпожу де Сент-Амарант присоединяться к их обществу. Прекрасные роялистки получили от последней из сивилл поцелуй, который вскоре должен был сделаться поцелуем смерти.

Служило ли действительно расположение двух молодых женщин залогом успеха в глазах Робеспьера, или он дал увлечь себя чувству гордости, видя преклоняющимися перед ним двух самых известных красавиц Парижа, но только он согласился на свидание со своими поклонницами. Триал, актер и общий друг, сопровождал Робеспьера к госпоже де Сент-Амарант, занял место за столом между гостями, которых выбрал сам, и говорил с ними как человек, который обязан только виновных обречь гильотине, продолжавшей поражать невинных. Он намекнул на свои планы, чтобы возбудить надежду.

Комитет общественной безопасности узнал об этих свиданиях. Бадье ввел одного из своих агентов, Сенара, на собрания Катерины Тео, чтобы следить за тем, что говорили главные ее приверженцы, и записывать их имена. После 20 прериаля он подозревал, что Робеспьер хочет привязать к себе народ посредством суеверий, а высший класс расположить предзнаменованиями милосердия. Бадье хотел выставить Робеспьера со смешной стороны и обличить его в измене.

Комитет общественной безопасности, войдя в тайное соглашение с Комитетом общественного спасения и заговорщиками партии Тальена, приказал арестовать Катерину Тео и ее главных адептов. Комитеты распорядились подвергнуть аресту также маркизу де Шатеней, Кевремона, Сартина и все семейство де Сент-Амарант. Они арестовали также мадемуазель Гранмезон и ее слугу и решили соединить все эти обвинения, не имевшие между собой никакой связи, в один общий обвинительный акт, подобный тому, который Лакост составлял против Ладмираля и Сесиль Рено под неопределенным названием «иностранный заговор». Бадье поручили составить предварительный доклад «О секте Катерины Тео». Поступая так, надеялись, что хитрый старик сумеет придать ребяческому суеверию Дома Жерля мрачную окраску заговора, а заодно рассчитывали выставить в смешном виде и Робеспьера.

Робеспьер заранее почувствовал удар. Но кинжал прикрывался почтением. Он не мог открыто взять на себя защиту сектантов, когда его самого обвиняли в том, что он хочет воскресить суеверия. Робеспьер настоял, чтобы чтение доклада Бадье в Конвенте отложили под предлогом, что доклад не заслуживает внимания. Но Бадье стоял на своем. Пришлось молча сносить саркастические замечания докладчика, улыбки слушателей, ядовитые намеки на его желание сыграть роль Магомета.

Вскоре за тем Эли Лакост представил декрет, предлагавший предать Трибуналу всех обвиняемых. Желали привлечь, обвинив в соучастии с Ладмиралем и Сесиль Рено, отца, мать и братьев этой девушки, а также Сартина, госпожу де Сент-Амарант, ее дочь и сына, господ Лаваля-Монморанси, Рогана-Рошфора, принца Сен-Мориса, отца и сына Сомбрель, которые ускользнули из рук сентябрьских убийц, Мишониса, обвиненного в сострадательности и чрезмерной любезности к пленным принцессам, госпожу де Ламартиньер, наконец, мадемуазель Гранмезон, наказанную за свою любовь к Сартину, и даже лакея этой актрисы. К числу шестидесяти обвиняемых присоединили привратника дома, где Ладмираль пытался убить Колло д’Эрбуа, и его жену: «Оба виновны в том, — сказал обвинитель, — что не выказали достаточно радости, когда убийца был арестован!»

Услыхав имена госпожи де Сент-Амарант и ее семьи, Робеспьер промолчал. Ему прекрасно было известно, что в обвинение хотят впутать его имя.

Шестьдесят обвиняемых, предполагаемые соучастники, в первый раз встретились в суде. Ладмираль держал себя спокойно; Сесиль Рено просила прощения у отца, матери и братьев в том, что своим легкомыслием навлекла на них обвинение в соучастии в преступлении, даже не совершенном ею.

Монморанси, Роган, Сомбрели не посрамили имен, которые носили, и умерли так же, как сражались их предки.

Госпожа де Сент-Амарант лишилась чувств в объятиях своих детей. Сартин, проходя мимо мадемуазель Гранмезон, облил руки актрисы слезами. Жена его держала себя с достоинством, превосходящим ее возраст, и с кротостью, превосходящей ее красоту. Она радовалась, что умрет вместе с матерью, мужем и братом. Она не оттолкнула даже мадемуазель Гранмезон. Ревность и разница в общественном положении исчезли вблизи смерти. Умирающие составляли одну семью.

Семнадцатого июня Ладмираль, Сесиль Рено и их «соучастников» казнили. Чтобы поразить народ иллюзией виновности, в первый раз после Шарлотты Корде на всех осужденных надели красные шерстяные рубахи, одежду убийц. Отряд кавалерии и пушки, заряженные картечью, ехали впереди и позади поезда. Все взоры были устремлены на женские головки. Яркий отсвет, бросаемый красными рубашками, еще более выделял белизну и нежность их лиц. Жертвы обменивались грустными улыбками, отрывистыми словами вполголоса и взаимными соболезнованиями.

Шествие продолжалось три часа. Госпожа де Сент-Амарант умерла предпоследней, Сартин — последним. В течение казни, длившейся три четверти часа, он видел, как скатились головы его любовницы, шурина, которого он любил как сына, тещи и жены.

Эта бойня возмутила народ против Робеспьера. Не верили, чтобы его влияние в комитетах упало настолько, чтобы он не мог допустить казни, которой не хотел. Те, кто возлагал на него надежды, вознегодовали. Друзья — удивлялись. Враги — почувствовали отвагу. Робеспьер не осмеливался ни признаться, ни отречься от причастности к усилившейся резне. Положение оказалось ужасным, невыносимым и заслуженным. Вечный урок людям, несущим перед потомками ответственность за преступления, против которых они не осмеливались протестовать.

По речам, которые Робеспьер произносил в течение этих дней в клубе якобинцев, нельзя было угадать, нападет он на палачей или на жертвы. Политический деятель, не осмеливающийся высказать свои взгляды прямо, примыкает сразу к двум партиям. «Настало время, граждане, — наконец воскликнул он 1 июля, — чтобы правда прозвучала в этом зале так же мощно, как она раздавалась во время великих событий революции. Заявляю благонамеренным людям о существовании плана похитить аристократов у национального суда и погубить отечество, поразив патриотов. Когда обстоятельства расследуются, я дам более подробное объяснение. Теперь же я сказал достаточно для тех, кто меня понимает. Никогда ничья власть не заставит меня воздержаться от объявления истины в недрах Собрания и в присутствии республиканцев. Не во власти тиранов и их клевретов запугать мое мужество. Какие бы ни распускали против меня пасквили, я останусь представителем народа и буду бороться не на жизнь, а на смерть с тиранами и заговорщиками!»

Несколько дней спустя Робеспьер высказался яснее: он выставил себя жертвой и старался возбудить к себе сочувствие, почти жалость, со стороны патриотов: «Эти чудовища, — воскликнул он, — стараются навлечь позор на каждого, кто внушает им страх своей неподкупной честностью. Лучше нам было бы вернуться в леса, чем добиваться таким образом почета, известности и богатства в республике. Мы можем упрочить ее только охранительными институтами, а эти институты могут быть созданы не иначе как с уничтожением неисправимых врагов свободы и добродетели. Но эти изверги не восторжествуют, эти низкие заговорщики должны или отказаться от своего заговора, или отнять у нас жизнь! Я знаю, что они попытаются сделать это. Они покушаются на это ежедневно. Но гений свободы парит над патриотами!»

Эти воззвания Робеспьера приводили в сильнейшее возбуждение небольшое число якобинцев. Эти люди дела готовы были идти вместе с ним к цели, которую он им намечал. В своем нетерпении они жаждали открытого восстания и заклинали своего учителя назвать им своих врагов. Они клялись, что убьют их за его дело. Но Робеспьер продолжал отказываться от диктатуры с непонятным упорством. «Имя мятежника приводит меня в ужас, — говорил он. — Тень Катилины всегда передо мной. Я уважал в лице Конвента отечество, закон, народ. Я не хочу запятнать узурпаторством ни свою добродетель как республиканца, ни память по себе. Я хочу власти, но дарованной, а не похищенной». Кумир народа, в течение пяти лет выслушивавший его лесть и принимавший его поклонение, он хотел, чтобы народ сказал свое слово, провозгласив его первым человеком в республике.

Робеспьер втихомолку готовил речь для Конвента; в этой речи он громил своих врагов, рисуя перед глазами народа их интриги и свою неподкупность. Он тщательно оттачивал эту речь, обширную, как республика, теоретичную, как сама философия, и восторженную, как революция. В ней он такими яркими красками рисовал пороки Конвента, что оставалось только назвать имена врагов.

Эта речь должна была занять два заседания. В первой части Робеспьер громил, не поражая никого, и указывал, не называя имен. Во второй части он готовил возражение, если бы кто-нибудь имел дерзость ответить ему, выходил из туч, поражал как громом, опутывал одного за другим всех враждебных ему членов комитетов. Он клеймил, разил, увлекал с трибуны на эшафот виновных, остававшихся до тех пор незамеченными. Для этой цели он и набросал в секретных заметках портреты лиц, предназначенных к позорному столбу.

Вооружившись этими двумя речами, Робеспьер спокойно ожидал битвы. Никто не обладал такой уверенностью в себе, чтобы открыто вступить в борьбу с кумиром якобинцев. Смерть по одному его движению могла поразить любую голову. Ввиду этих затруднений Барер предлагал с ним договориться, Колло д’Эрбуа рассуждал о недоразумениях, даже Билло-Варенн произнес слово «мир». Угодливые посредники предлагали свои услуги, чтобы избегнуть разрыва. Лежандр льстил. Только Баррас, Бурдон, Фрерон и Тальен затаили в себе ненависть.

Переговоры закончились предложением о свидании между Робеспьером и главными членами обоих комитетов. Кутон, Сен-Жюст, Давид, Леба явились вместе с Робеспьером. Лица у всех выражали смущение, глаза были опущены, никто не произнес ни слова. Чувствовалось, что обе партии, идя на примирение, в то же время боялись, чтобы кто-нибудь не проник в их мысли.

Лакост подробно изложил предмет неудовольствия комитетов. «Вы составляете триумвират», — сказал он Сен-Жюсту, Кутону и Робеспьеру. «Триумвират, — возразил Кутон, — не составляется из трех мыслящих голов, сходящихся в одном мнении; триумвиры узурпируют всю власть, а мы предоставляем ее вам». — «В этом-то мы и обвиняем вас, — воскликнул Колло д’Эрбуа, — отказаться от правления в такое трудное время такой силе, какую представляете вы, — значит изменить ему и предать его в руки врагов свободы». Затем, обратившись к Робеспьеру с умоляющим жестом, он сделал вид, что хочет упасть перед ним на колени: «Заклинаю тебя именем отечества и твоей собственной славы, позволь убедить себя нашей искренностью и самоотвержением; ты — первый гражданин республики, мы — второстепенные; мы чувствуем к тебе почтение, которое ты заслужил своей честностью, красноречием, гением; вернись к нам, помиримся, пожертвуем интриганами, которые стремятся разъединить нас!»

Робеспьер, казалось, был тронут Колло д’Эрбуа. Он заявил, что совершенно равнодушно относится к власти, предложил отказаться от управления даже полицейским бюро, заведование которым вызывало упреки в его адрес; в неопределенных выражениях высказался о заговорщиках, которых прежде всего необходимо было уничтожить в Конвенте.

Карно и Сен-Жюст имели очень неприятное объяснение по поводу восемнадцати тысяч человек, которых Карно отделил от Северной армии и выставил против Кобурга, намереваясь отправить их для завоевания Фландрии с моря. «Вы все хотите забрать в свои руки, — воскликнул Карно. — Вы расстраиваете все мои планы, казните генералов, находящихся под моим началом, сокращаете кампании. Я предоставил вам управление внутри страны, так оставьте мне поле битвы, а если вы хотите захватить и его, так возьмите на себя ответственность за границы! Что станется со свободой, если вы погубите отечество?»

Сен-Жюст заявил, что с полным уважением относится к военному гению Карно. Барер всем льстил. Один Билло молчал. Его молчание беспокоило Сен-Жюста. «Есть люди, — сказал юный фанатик, — мрачное выражение лиц которых заставили бы Ликурга прогнать их из Лакедемонии». — «Есть люди, — отозвался Билло, — скрывающие свое честолюбие за молодостью лет и разыгрывающие Алкивиадов, чтобы впоследствии сделаться Пизистратами!»

При имени Пизистрата Робеспьер вообразил, что указывают на него, и хотел удалиться. Робер Линде вмешался в спор и сказал несколько разумных и мягких слов. Лицо Билло прояснилось, и он обратился к Робеспьеру, протягивая ему руку: «В сущности, я упрекаю тебя только в твоих вечных подозрениях; я охотно высказываю те подозрения, которые я лично питал против тебя. В чем нам прощать друг друга? Разве мы не думали и не говорили всегда одинаково?» — «Это правда, — сказал Робеспьер, — но вы убиваете без разбора виновных и невинных, аристократов и патриотов!» — «Зачем тебя нет с нами, чтобы ты мог делать между ними выбор?» — «Настало время, — ответил Робеспьер, — учредить такой суд, который не выбирал бы, а поражал с беспристрастием закона и не руководствовался бы случайностью и предубеждением партий».

Дело касалось жизни тысяч граждан. Робеспьер хотел умерить Террор, а прочие объявили, что он необходим теперь более, чем когда-либо, чтобы уничтожить и искоренить крамольников. «Так к чему же вы изобрели закон 22 прериаля? — спросил Билло. — Неужели для того, чтобы он покоился в своей обложке?» — «Нет, — возразил Робеспьер, — для того, чтобы свыше грозить всем врагам Революции без исключения и даже мне самому, если бы я поднял свою голову выше законов».