Утром 16 января один из победителей Бастилии по имени Лувен осмелился сказать в своей секции, что республику можно было утвердить и не проливая крови Людовика XVI. Вместо ответа, стоявший тут же федерат вонзил саблю в его сердце. Толпа волокла раненого за ноги по мостовой, пока несчастный не испустил последнее дыхание.

Вечером разносчик книг и журналов, вышедший из галереи Пале-Рояля и обвиненный каким-то прохожим в том, что раздавал листки в пользу апелляции (воззвания к народу), был тут же умерщвлен тридцатью ножевыми ударами. Республиканские драгуны, прогнав часовых из своих казарм, разбежались с саблями по Пале-Роялю и Тюильри, потрясая оружием и распевая патриотические песни. Оттуда они отправились в церковь Валь-де-Грас, где в позолоченных урнах хранились сердца королей и королев Франции. Они разбили эти погребальные вазы, растоптали ногами останки монархии и бросили их в водосточную трубу. Нетрудно догадаться, какого сострадания может ожидать живой представитель королевского сана, когда мертвые останки возбуждают подобную злобу.

Зал Собрания был освещен неровно. Лампы бюро и люстра заливали некоторые части зала ослепительным блеском, а другие оставляли в темноте. Публичные трибуны, расположенные амфитеатром до самых высоких скамеек Горы, переполняли зрители. Как на древних римских зрелищах, в первом ряду сидело много молодых женщин, одетых в трехцветные платья; они беспечно разговаривали, обменивались взглядами, жестами, улыбками и становились серьезными и внимательными только при подсчете голосов. Прислуга ходила между скамейками с подносами, нагруженными шербетом, мороженым, апельсинами. На самых высоких скамейках люди из народа, в повседневных костюмах сообразно своему общественному положению, стоя внимательно слушали заседания, громко повторяли друг другу имя каждого вызываемого депутата и сопровождали последнего на скамью рукоплесканиями или ропотом. Первые скамейки этих народных трибун были заняты подмастерьями мясников, окровавленные передники которых были подобраны с одной стороны к поясу, а рукоятки длинных ножей не без аффектации выглядывали из складок холста, заменявшего им ножны.

Скамьи депутатов были почти пусты. Утомленные 15-часовым заседанием, одни рассеялись редкими группами по краям верхних скамеек и разговаривали меж собой вполголоса с видом самоотверженного долготерпения; другие, вытянув ноги, дремали под гнетом своих мыслей и просыпались только при особенно громких восклицаниях. Но большая часть депутатов беспрестанно переходила с места на место, от одной группы к другой: люди быстро и вполголоса обменивались словами со своими товарищами, на коленях писали свое мнение, зачеркивали написанное, писали снова и снова зачеркивали — до тех пор, пока голос глашатая не заставлял их произносить роковое слово, которое минутой раньше могло быть заменено другим и в котором они, быть может, раскаивались после того, как его произнесли.

Первые голоса, поданные в Собрании в роковой день, оставляли еще некоторую неуверенность в умах. Слова «смерть» и «изгнание», казалось, уравновешивали друг друга в звучащих голосах. Участь короля зависела от первого голоса, какой подаст один из вождей жирондистской партии. Этому голосу предстояло обозначить вероятное мнение целой партии, а численность последней безвозвратно определила бы большинство. Итак, жизнь и смерть зависели, некоторым образом, от слова, какое произнесет Верньо.

Все с тревогой ожидали, когда по алфавитному порядку переклички департаментов дойдут до буквы «Ж» и вызовут на трибуну депутатов Жиронды. Верньо должен был явиться первым. Припоминали его знаменитую речь против Робеспьера, которая имела целью вырвать суд над низверженным королем из рук его врагов. Известны были ненависть и отвращение Верньо к партии, которая хотела казней. Известно было, что накануне, за несколько часов до начала подачи голосов, Верньо, ужиная с женщиной, которая жалела тампльских узников, поклялся ей своей жизнью, что спасет короля.

При имени Верньо разговоры прекратились, взоры устремились только на него. Он медленно взошел по ступенькам трибуны, помолчал с минуту, полузакрыв глаза, потом, глухим голосом и как бы сам противясь состраданию, которое говорило в его душе, произнес слово «смерть».

Безмолвное изумление стеснило дыхание всех присутствующих в зале. Робеспьер улыбнулся, и в этой улыбке было больше презрения, чем радости. Дантон пожал плечами. «Ну, хвастайтесь вашими ораторами, — сказал он тихо Бриссо, — что можно делать с такими людьми? Не говорите мне о них больше, это партия погибшая».

Поименная подача голосов продолжалась. Все жирондисты подали голоса в пользу смерти. Большая часть из них, подавая голос, требовали отсрочки казни. Фонфред и Дюко подали голос за безусловную смерть. Сийес, который на собраниях и тайных совещаниях своей партии более всего настаивал на том, чтобы отнять радость у Робеспьера, триумф у якобинцев, напрасную и опасную кровь у революции, взойдя на трибуну произнес только одно слово: «смерть». Он произнес его нехотя, с холодностью математика, который высказывает аксиому, и с унынием побежденного, который уступает судьбе. Кондорсе, верный своим принципам, потребовал, чтобы Людовик XVI был осужден на самую высшую кару после смертной казни. Манюэль, побежденный зрелищем королевских несчастий, которые он видел в Тампле, подал голос в пользу сохранения жизни короля. Дону, философ-республиканец, имевший, как он сам говорил, в душе только две бескорыстные страсти — к Богу и к свободе — громко отделил право судить и низлагать королей от права делать их жертвами. Гора, почти вся без исключения, высказалась в пользу смерти. Робеспьер, напомнив в нескольких словах свою первую речь, попытался примирить свое отвращение к смертной казни с осуждением, которое соскользнуло с его губ, сказав, что тираны составляют исключение из человечества, а нежное чувство к угнетенным одерживает в его душе верх над состраданием к притеснителям.

Парижские депутаты последовали примеру Робеспьера и, как монотонное эхо, повторили двадцать один раз подряд слово «смерть».

Герцога Орлеанского вызвали последним. При произнесении этого имени воцарилось глубокое молчание. Герцог медленно, но без волнения, поднялся по ступенькам трибуны, развернул бумагу, которую держал в руках, и спокойно прочитал следующие слова: «Посвятив себя единственно своему долгу, убежденный, что все, кто посягали или посягнут впоследствии на державные права народа, заслуживают казни, я подаю голос в пользу смерти». По скамьям Собрания пробежал трепет. Герцог Орлеанский, несколько смущенный, сошел с трибуны, по-видимому, сомневаясь уже по этим первым симптомам, хорошо ли он поступил. Тому, чему удивляются, ужасаться не могут. Добродетели, подобные добродетели Брута, так близки к преступлению, что даже совесть республиканцев возмутилась при этом поступке. Жертвовать чувствами природы закону с первого взгляда кажется прекрасным, но единокровие есть высший закон.

Если этот голос был жертвой свободе, то отвращение Конвента показало герцогу Орлеанскому, что жертву не приняли; если это был залог, то такого залога от него и не требовалось; если это была уступка личной безопасности, то цена за жизнь оказалась слишком дорога. Подвергаясь нападкам жирондистов, едва терпимый Робеспьером, герцог, в случае отказа какому-нибудь требованию Горы, рисковал тем, что она потребует его головы, однако не обладал таким величием духа, чтобы предложить ее самому. Робеспьер, возвратившись вечером в дом Дюпле и рассказывая о суде над королем, казалось, хотел выразить протест против мнения герцога Орлеанского. «Несчастный! — сказал он своим друзьям. — Ему одному позволили бы послушаться голоса своего сердца и устраниться; он не захотел или не посмел этого сделать; нация оказалась великодушнее его!»

Подсчет голосов был продолжительным, полным сомнений и тревоги. Жизнь и смерть, вступив в борьбу между собой, поочередно одерживали перевес, смотря по тому, как случай группировал голоса в списках, зачитываемых секретарями. Казалось, сама судьба все еще не решалась вымолвить роковое слово. Наконец президент встал, чтобы произнести приговор. Это был Верньо. Все заметили, как дрожат его губы и руки, державшие бумагу с цифрой голосов. По странной случайности или по жестокой насмешке Верньо, в качестве президента, пришлось провозглашать и приговор о низложении короля в Законодательном собрании, и постановление о его смерти в Конвенте. Он хотел бы сохранить, даже ценой своей крови, умеренную монархию и жизнь Людовика XVI, а между тем два раза в течение трех месяцев был вынужден противоречить своему сердцу.

В эту минуту престарелый депутат по имени Дюшатель велел принести себя в Конвент со смертного одра и слабеющим голосом заявил возражение против казни короля. Затем возвестили о новом ходатайстве испанского короля в пользу Людовика XVI. Дантон заговорил, даже не потребовав предварительно слова. «Ты еще не король, Дантон!» — воскликнул Луве. «Я удивлен, — заявил Дантон, — дерзостью державы, которая не боится влиять на наши рассуждения. Если бы все разделяли мое мнение, то уже за одно это немедленно объявили бы Испании войну».

Верньо горько заметил: «Граждане, вам предстоит великий акт правосудия. Надеюсь, что человеколюбие побудить вас хранить самое благоговейное молчание. Когда правосудие сказало свое слово, человеколюбие должно, в свою очередь, заставить себя выслушать!»

Он прочитал результат подачи голосов. В Конвенте насчитывался 721 человек, подавший голос. 334 голоса высказались за изгнание или заточение; 387 — за смерть (считая в том числе и голоса тех, кто высказался за смерть при условии отсрочки).

Утром 19-го числа двери тюрьмы отворились и король увидел Мальзерба. Он встал, чтобы встретить друга. Старец, упав к ногам своего государя, долго не мог ничего сказать. Своим видом, своим молчанием, своими слезами он старался сообщить королю слово, которое страшился произнести. Король понял его, повторил это слово, не бледнея, поднял своего друга, прижал его к груди и, казалось, был занят только тем, чтобы утешить почтенного вестника. Со спокойным любопытством, как бы чуждым собственной судьбе, он осведомился об обстоятельствах, о числе голосов, о решении нескольких лиц, которых он знал в Конвенте. «О Петионе и Манюэле, — сказал король Мальзербу, — я не спрашиваю: я уверен, что они не подали голоса за мою смерть». Узнав о том, как проголосовал его кузен, герцог Орлеанский, король вздохнул: «Ах, за него огорчен я больше, чем за кого-нибудь другого». Это были слова Цезаря, который среди своих убийц узнал Брута.

Вслед за тем Тара, Лебрен, мэр Шамбон и прокурор Коммуны Шометт, в сопровождении Сантерра, публичного обвинителя в уголовном суде, явились объявить королю о приговоре со всеми формальностями, требуемыми законом. Король выслушал осуждение на смерть в двадцать четыре часа с неустрашимостью праведника. Один только взгляд, поднятый к небу, обнаруживал обращение к непогрешимому верховному судье. Когда приговор зачитали, Людовик XVI подошел к секретарю Исполнительного совета Грувелю, взял декрет, положил в свой портфель, потом, обернувшись к Тара, сказал ему голосом, в котором вместе с просьбой слышалась и нота королевского величия: «Господин министр юстиции, прошу вас передать это письмо Конвенту». Когда Тара заколебался, король уточнил: «Я вам его прочту. „Прошу у Конвента трехдневной отсрочки, чтобы приготовиться к появлению перед Богом; для этого прошу предоставить мне возможность свободно видеться с духовником, какого укажу комиссарам Коммуны. Прошу, чтобы он оставался в безопасности и был защищен от всякого преследования за этот акт милосердия… Прошу в эти последние минуты позволить мне видеться с семьей, когда я того пожелаю и без свидетелей. Я очень желал бы, чтобы Конвент теперь же решил участь мой семьи и позволил ей свободно удалиться туда, где она сочтет для себя удобным найти убежище. Поручаю благосклонности нации всех лиц, которые были мне преданы… В числе их много старцев, женщин и детей, которые жили только моей помощью и теперь будут находиться в нужде. Написано в башне Тампль, 20 января 1793 года“».

Король вручил Тара также другую бумагу с адресом духовника, утешения и разговора которого желал для своих последних часов. Когда министр взял обе бумаги, король, поклонившись, сделал несколько шагов назад, как делал в прежние времена по окончании придворной аудиенции, давая понять, что хочет остаться один.

В шесть часов Сантерр и Тара пришли с ответом Конвента на запрос короля. Несмотря на усиленные старания Барбару, Бриссо, Бюзо, Петиона, Кондорсе, Шамбона и Томаса Пейна, Конвент еще накануне решил не допускать отсрочки. Фурнье-американец, головорез Журдан и их приверженцы занесли сабли над головами Барбару и Бриссо в коридоре Конвента и велели выбирать между молчанием и смертью. Но мужественные депутаты пренебрегли риском смерти и боролись пять часов, чтобы добиться отсрочки, — увы, напрасно.

Король без ропота принял сообщение Исполнительного совета. Все, чего он теперь хотел, сводилось к нескольким часам погружения в себя между жизнью и Вечностью. Во время одного из разговоров с Мальзербом король возложил на него поручение передать послание почтенному иностранцу — аббату Фирмону, проживавшему в Париже.

Мальзерб нашел жилище избранного королем проводника его совести и сообщил ему просьбу своего государя. Служитель Бога ожидал минуты, когда двери тюрьмы раскроются для его милосердия. Чистая дружба с давних времен связывала священника с королем: тайно проводимый в Тюильри в торжественные дни, этот священник часто исповедовал короля.

В среду 20 января, с наступлением ночи, в дверь безвестного убежища, где укрывался аббат, постучался незнакомец и велел следовать за собой на заседание совета министров. Фирмон пошел за незнакомцем. По приходе в Тюильри его привели в кабинет, где министры рассуждали об исполнении казни, проведение которой Конвент возложил на них. Они встали, окружили священника, выразили уважение его мужеству, обещали покровительство данному ему поручению. Тара забрал священника в свой экипаж и отвез в Тампль. По пути министр Конвента излил перед служителем алтаря свое отчаяние: «Великий Боже, — воскликнул он, — какое ужасное поручение на меня возложено!.. Какой человек! — прибавил он, говоря о Людовике XVI. — Какое самоотвержение, какое мужество! Нет, одна природа не могла бы дать таких сил, тут есть что-то сверхъестественное!»

Священник молчал до самых дверей башни. При имени Тара дверь отворилась. Через зал, наполненный вооруженными людьми, министр и духовник прошли в другой зал, более обширный. Двенадцать комиссаров Коммуны держали здесь совет. Только одно или два лица, тайком от своих товарищей, выказали несколько мимолетных знаков сочувствия, пока обыскивали аббата Фирмона. Потом духовника отвели к королю. Священник упал к ногам кающегося: прежде чем подать утешение, он плакал сам. Король также не могу удержаться от слез. «Простите, — сказал он духовнику, — за эту минутную слабость: я так давно живу среди врагов, что привычка сделала меня черствым, а сердце закрылось перед нежными чувствами. Но вид верного друга возвращает мне впечатлительность, которую я считал уже угасшею».

В семь часов пополудни королю предстояло свидание с семьей, великая радость среди предсмертной агонии.

Принцессы долго готовились к ней, теснились у дверей, обращались с мольбой к комиссарам и тюремщикам, не переставая их расспрашивать; несчастным казалось, что нетерпение их ускоряет ход времени и что трепет их сердец может раскрыть эти двери ранее назначенной минуты. Король, внешне спокойный, в душе был не менее смущен. У него всегда оставалась только одна любовь — к жене, одна дружба — к сестре, одна радость в жизни — дочь и сын. Эти чувства, рассеянные и остывавшие на троне, хоть и не угасавшие никогда совсем, разгорелись в его душе с началом тюремного уединения. Слезы, проливаемые вместе, накрепко соединяют сердца. Одно обстоятельство смущало предстоявший разговор: мысль о том, что это последнее свидание, в котором естественные чувства должны проявиться со всей свободой отчаяния, со всем увлечением нежности, будет иметь свидетелями тюремщиков. Король, основываясь на точных словах декрета, требовал, чтобы свидание происходило без свидетелей. Комиссары, ответственные перед Коммуной, не осмеливались открыто восставать и против Конвента; они совещались между собой, как примирить намерения декрета со строгостями закона. Решили, что разговор будет происходить в столовой; из этой комнаты стеклянная дверь вела в другую, где находились комиссары; дверь можно запереть, но комиссары будут наблюдать за пленниками сквозь дверные стекла.

Король оставил своего духовника в башенке; он просил его не показываться, боясь, чтобы вид служителя алтаря не напомнил королеве, что смерть рядом. Затем Людовик перешел в столовую и подготовил кресла. «Принесите воды и стакан», — сказал он своему слуге. На столе уже стоял графин воды со льдом, и Клери указал на него королю. «Принесите воды безо льда, — сказал король, — если королева выпьет этой воды, то ей может сделаться дурно».

Наконец дверь отворилась. Королева, держа за руку сына, устремилась в объятия короля и сделала быстрое движение, как бы желая увлечь его в свою комнату, дальше от посторонних глаз. «Нет, нет, — сказал король, удерживая жену на своей груди, — я могу вас видеть только здесь!»

Клери запер за ними дверь. Король с нежностью заставил королеву сесть в кресло с правой стороны от себя, а сестру посадил в другое кресло, по левую руку. Кресла оказались поставлены так близко, что обе женщины, наклонившись, обвили плечи короля руками и склонили головы к нему на грудь. Юная принцесса, распустив волосы по коленям отца, распростерлась у его ног, а дофин сидел на одном из колен короля. Эти пять человек, сжимавшие друг друга в объятиях, представляли собой как бы одно существо, одну нераздельную группу голов, рук, трепещущих тел, содрогавшихся от горя и ласк. Между ними раздавались горькие рыдания, сдержанный лепет, глухой ропот; отчаяние пяти душ, соединенных в одну, должно было вполне разразиться и тут же замереть в долгом объятии.

Тихий разговор, прерываемый поцелуями и рукопожатиями, продолжался в течение двух часов. Никто посторонний не слышал этих сердечных излияний. Сказанное угасло вместе с сердцами через несколько часов или месяцев, в могиле или в темнице. Одна только юная принцесса сохранила следы этой беседы в своей памяти и впоследствии сообщила нечто из последнего разговора.

Когда сердца были переполнены нежностью, глаза утомлены слезами, а губы не могли больше выговаривать слова, король встал и соединил всю семью в одном продолжительном объятии. Королева бросилась к ногам мужа и заклинала его позволить им остаться подле него всю эту роковую ночь. Он отказал в просьбе из любви к дорогим существам. Предлогом к такому отказу он выставил необходимость дать себе отдых, чтобы собрать назавтра все свои силы. Но он пообещал семье призвать ее в восемь часов утра. «Отчего не в семь?» — сказала королева. «Ну хорошо, в семь часов», — отвечал король. «Вы обещаете нам это?» — воскликнули все хором. «Обещаю», — повторил король. По мере того как пленники подходили к двери, которая вела на лестницу, рыдания усиливались. Наконец король бросился назад и, протягивая руки к королеве, воскликнул: «Прощай… Прощай!..» В его движении, взоре, звуке голоса в одно и то же время звучали и прошлая нежность, и терзания настоящей минуты, и вечность будущей разлуки, но тут же слышался и некоторый оттенок религиозной радости, которая предвкушала свидание в будущей жизни.

Во время этой сцены прощания молодая принцесса выскользнула без чувств из объятий принцессы Елизаветы и упала к ногам короля. Тетка, королева, Клери бросились поднимать ее. Во время внезапной сумятицы король вырвался, закрыл глаза руками, и, повернувшись с порога своей комнаты, крикнул в последний раз: «Прощайте!»

Агония монархии кончилась.

Король в изнурении упал на стул и долго не мог говорить. Клери умолял его принять хоть сколько-нибудь пищи, но «обед» продолжался не более пяти минут. Священник спросил короля, не будет ли для него утешением отслушать божественную службу завтра утром до рассвета и из его рук причаститься Святых тайн. Осужденному в ту минуту, вероятно, показалось, что сам распятый на Голгофе Спаситель посещает его в темнице в последний час. Впрочем, король не надеялся получить такую милость от комиссаров Коммуны.

Священник питал более доверия к милости Божией. Он сошел в зал совета и попросил разрешения совершить мессу в комнате короля. Комиссары, с одной стороны, боясь отказать в высшем утешении умирающему, а с другой — навлечь на себя обвинение в фанатизме, долго совещались вполголоса. «Кто нам поручится, — сказал наконец один из этих людей священнику, — что вы не отравите осужденного под видом причастия?» Духовник устранил всякий предлог к подозрениям, попросив самих стражников доставить вино, просфоры, сосуды и священные принадлежности.

Король встретил это последнее утешение как первый луч бессмертия. Началась исповедь. Он упал на колени, припомнил перед Богом поступки, мысли, намерения всей своей жизни. Такой обзор совести, такое самоосуждение продолжались долго. Затем король встал, сознавая себя если не невинным, то по крайней мере оправданным. Священник поставил кающемуся во искупление грехов ту смертную кару, которая предстояла королю; кровь его должна была сделаться жертвою, чтобы омыть трон от всех грехов его семьи.

Ночь наполовину прошла. Осужденный лег и заснул таким неожиданно мирным сном, как будто для него за этой ночью последует следующий день. Священник провел ночные часы в молитве в комнате Клери. Оттуда раздавалось ровное дыхание заснувшего короля, подобное движению стенных часов, которое, однако, скоро остановят. В пять часов следовало разбудить короля. «Разве пять часов пробило?» — сказал он Клери. «На башенных часах нет еще, — отвечал Клери, — но пробило уже на нескольких городских колокольнях». «Я хорошо спал, — заметил король, — вчерашний день меня утомил».

Клери помог своему господину одеться. Посреди комнаты он приготовил алтарь, и священник тут и совершил богослужение. После обедни, пока священник разоблачался, король вернулся в свою башенку для дальнейших размышлений. Ююри вошел туда, чтобы на коленях испросить его благословения. Людовик XVI обнял Клери, поручив передать от своего имени привет всем, кто выказывал к нему привязанность, и в особенности — тем из своих стражей, кто имел сострадание к его неволе и умиротворял ее строгости. Потом король тайком передал ему печать, отделив ее от своих часов, небольшой пакет, вынутый из нагрудного кармана, и обручальное кольцо, которое снял с пальца. «После моей смерти, — сказал король, — вы передадите эту печать моему сыну, а кольцо — королеве. Скажите ей, что мне тяжело расстаться с ним, но я это делаю для того, чтобы его не осквернили вместе с моим телом! Вы ей передадите также этот маленький пакет с локонами всех членов моего семейства. Скажите королеве, моим милым детям, моей сестре, что хоть я и обещал видеть всех их сегодня утром, но счел за лучшее избавить их от пытки повторения столь жестокой разлуки. Чего мне стоит отправляться на смерть, не заключив их еще раз в объятия! — Рыдания прервали его слова. — Поручаю вам, — прибавил он с нежностью, — передать им мое прощанье!»

Клери удалился, заливаясь слезами.

Спустя минуту король вышел из своего кабинета и спросил ножницы, чтобы слуга мог отрезать локон его волос, — единственное наследство, какое осужденный мог оставить своей семье. В этой милости ему было отказано. Клери просил у стражников позволения сопровождать своего господина и раздеть его на эшафоте, чтобы рука преданного слуги заменила в этом последнем служении позорную руку палача. «Хорош для него будет и палач», — отвечал один из комиссаров.

Лучи дневного света стали проникать в башню. Отчетливо слышались гул барабанов, которые во всех кварталах призывали граждан, топот жандармских лошадей и стук колес пушек и фур, перевозимых с места на место во дворах Тампля. Король равнодушно слушал этот шум.

Несколько минут спустя у подножия башни послышались голоса офицеров, которые приводили свои эскадроны в боевой порядок. «Вот они приближаются», — сказал король, прерывая и потом опять возобновляя разговор с духовником. В течение двух часов много раз приходили и стучались в дверь его кабинета под различными предлогами. Каждый раз духовник думал, что это уже роковой призыв. Король, не смущаясь, поднимался с места, отпирал дверь, отвечал и опять садился.

В десять часов на лестнице раздались шаги вооруженных людей, двери с шумом отворились, показался Сантерр в сопровождении 12 чиновников муниципалитета и десяти жандармов, которых он выстроил в комнате двумя рядами. Заслышав этот шум, король приотворил дверь своего кабинета. «Вы пришли за мной? — сказал он Сантерру твердым голосом и с повелительным видом. — Я сейчас выйду; подождите меня там!» Людовик вновь запер дверь и преклонил колени перед священником. «Все кончено, отец мой! — сказал он ему. — Дайте мне последнее благословение и молите Бога, чтобы он поддержал меня до конца». Потом король встал, отворил дверь и вышел к своим палачам с ясным лицом. В руках он держал сложенную бумагу: это было его завещание. Он обратился к охраннику, который находился прямо перед ним: «Прошу вас передать эту бумагу королеве». Движение изумления, выразившееся при этом слове на лицах республиканцев, напомнило королю, что он ошибся в выборе слов. «Моей жене», — поправился он тогда. Муниципальный служащий отступил назад: «Это меня вовсе не касается, — отвечал он грубо, — я здесь только для того, чтобы отвести вас на эшафот».

Этим человеком был Жак Ру, бывший священник, который, сложив с себя сан, вместе с ним изгнал из своего сердца всякое милосердие. Король, оглядев лица окружающих, обернулся к одному из тех, выражение лица которого обнаруживало меньшую жестокость; приблизившись к этому муниципальному служащему по имени Гобо, он попросил: «Передайте, пожалуйста, моей жене эту бумагу, вы можете прочитать ее; тут есть распоряжения, о которых Коммуна должна знать». Охранник, с согласия своих товарищей, принял завещание.

Клери, который боялся, подобно камердинеру Карла I, чтобы его трепещущий от холода господин не показался перед эшафотом дрожащим, подал королю свой плащ. «Мне нет в нем нужды, — сказал король, — дайте мне только мою шляпу». Взяв шляпу, он схватил руку своего верного слуги и сильно сжал ее, потом, повернувшись к Сантерру и смотря ему прямо в лицо, с решительным видом, сказал: «Идем!»

Сантерр и его отряд, можно сказать, сопровождали осужденного, а не вели его под стражей. Король твердым шагом сошел с лестницы, внизу он встретил привратника по имени Матен, который накануне выказал ему недостаток уважения и которого король упрекнул за наглость. «Матен, — сказал он ему, — вчера я был несколько раздражен против вас; простите мне ради такой минуты». Матен молча отвернулся.

Проходя пешком первый двор, король два раза посмотрел на окна королевы. Во втором дворе короля ожидал экипаж; у дверец стояли два жандарма; один из них сел на передок; потом взошел король и посадил духовника по левую руку от себя; второй жандарм взошел последним и запер дверцу. Карета покатилась.

Приказом Коммуны гражданам, не принадлежавшим к вооруженной милиции, запретили находиться на улицах, которые выходят на бульвары, или показываться в окнах. Даже рынки были пусты. Пасмурное, туманное небо только на расстоянии нескольких шагов позволяло различать лес пик и штыков от площади Бастилии до подножия эшафота на площади Революции. Король попросил у аббата молитвенник и искал в нем псалмы, которые соответствовали его настроению. Жандармы, сидевшие против короля, не могли скрыть удивления и уважения, какие внушало им благочестивое самоуглубление короля. Несколько криков сожаления послышалось при выезде экипажа в толпе, собравшейся на улице Тампль. Эти крики замерли без отголоска. Из толпы не вырвалось ни одной обидного слова, ни одного проклятия. Если бы у каждого из 200 тысяч граждан, которые оказались зрителями этих похорон живого человека, спросили: «Нужно ли, чтобы этот человек умер один за всех?» — никто, вероятно, не сказал бы «да». Но обстоятельства сложились так, что все, не колеблясь, выполняли то, чего не хотел, быть может, никто, взятый отдельно.

Впрочем, не все хранили бесстрастный вид.

При слиянии многолюдных улиц, которые примыкают к бульвару между воротами Сен-Дени и Сен-Мартен, внезапное волнение на минуту остановило процессию. Семь или восемь молодых людей рассекли толпу, разорвали ряды людей и бросились к экипажу с саблями в руках, с криком: «Сюда, кто хочет спасти короля!» В числе этих людей оказались барон де Батц, авантюрист и заговорщик, и его секретарь Дево. Три тысячи молодых людей, тайно завербованные и вооруженные для такой попытки, должны были ответить на этот сигнал и попытаться устроить при поддержке Дюмурье восстание в Париже. Обнаружив, что никто за ними не следует, заговорщики воспользовались общим изумлением и смятением, проложили себе путь через ряды национальной гвардии и затерялись в соседних улицах. Отряд жандармов преследовал их и схватил несколько человек, которые поплатились жизнью за свою попытку.

Процессия, остановившаяся на минуту, продолжала путь среди безмолвия неподвижного народа, вплоть до выезда с улицы. Там луч зимнего солнца, пробившись сквозь туман, осветил площадь, покрытую сотней тысяч человек; полки парижского гарнизона составляли каре вокруг эшафота, палачи ожидали жертву, а орудие казни — его толстые доски и столбы, окрашенные в красный цвет, — высилось среди толпы. Это была гильотина.

Машина, изобретенная в Италии и ввезенная во Францию благодаря человеколюбию известного медика, члена Учредительного собрания Жозефа Гильотена, послужила заменой жестоким и позорным орудиям казни, которые революция хотела уничтожить. По мысли законодателей гильотина имела еще и то преимущество, что тут кровь человека проливалась не руками другого человека, но безжизненным инструментом. Экипаж остановился в нескольких шагах от эшафота. Переезд продолжался два часа.

Король, заметив, что экипаж перестал двигаться, поднял глаза и как человек, который прерывает чтение на минуту, наклонился к уху духовника сказал ему тихо, вопросительным тоном: «Мы, кажется, приехали?» Священник отвечал ему немым утвердительным знаком. Один из трех братьев Самсон, парижских палачей, отворил дверцу. Людовик вышел из кареты. Трое помощников палача окружили его и хотели раздеть у подножия эшафота. Король величественно отстранил их, сам снял сюртук, галстук и опустил рубашку до пояса. Тогда палачи снова бросились к осужденному. «Что вы хотите делать?» — прошептал он с негодованием. «Связать вас», — отвечали они и уже держали его за руки, чтобы скрутить их веревками. «Связать меня?! — возразил король таким тоном, в котором звучала вся честь его рода, возмущенная подобным позором. — Нет, нет! Я никогда не соглашусь на это! Делайте свое дело, но меня вы никогда не свяжете, даже не думайте об этом!» Палачи настаивали, возвышали голос, призывали на помощь, готовились к насилию. Рукопашная схватка вот-вот осквернила бы жертву у подножия эшафота. Король взглянул на священника, спрашивая у него совета. «Государь, — сказал аббат, — перенесите безропотно это новое оскорбление как последнюю черту сходства между вами и распятым Христом, который будет вашею наградой». Король поднял глаза к небу. «Действительно, — сказал он, — нужен пример Бога, чтобы подчиниться подобному оскорблению!» Потом, обернувшись и сам протягивая руки палачам, он сказал: «Делайте что хотите, я выпью чашу до дна!»

Поддерживаемый под руку священником, осужденный взошел на эшафот по высоким скользким ступенькам. Достигнув последней ступеньки, он быстро отошел от духовника, прошел твердым шагом всю ширину эшафота, взглянул мимоходом на машину и топор и, вдруг обернувшись налево, к той стороне, где его могла видеть и слышать наибольшая масса народа, сделал барабанщикам знак молчания. Барабанщики машинально повиновались.

«Народ! — сказал Людовик XVI голосом, который был отчетливо слышен на другом конце площади. — Народ! Я умираю невиновным во всех тех преступлениях, какие на меня возводят! Я прощаю виновникам моей смерти и молю Бога, чтобы кровь, которую вы проливаете, не пала когда-нибудь на Францию!..» Он хотел продолжать; трепет охватил толпу. Начальник штаба войск из лагеря под Парижем, граф Бофранше-д’Айя, приказал барабанам бить. Сильный и продолжительный грохот заглушил и голос короля, и ропот толпы. Осужденный сам отдался палачам. В ту минуту, когда его привязывали к доске, он бросил еще один взгляд на священника, который молился на коленях на краю эшафота. Людовик XVI владел всеми чувствами до той самой минуты, когда вручил свою душу Богу. Доска опрокинулась, топор опустился, голова покатилась.

Один из палачей, взяв голову казненного за волосы, показал ее народу и оросил кровью края эшафота. Несколько федератов и фанатиков-республиканцев взошли на помост, омочили острия своих сабель и пик в крови и потрясали ими в воздухе с криком: «Да здравствует республика!» Ужас этого поступка заглушил крик на губах народа: общее восклицание походило скорее на протяжный стон.

Пушечные залпы возвестили самым отдаленным предместьям, что монархия казнена. Толпа безмолвно разошлась. Останки Людовика XVI в простой повозке свезли на кладбище Мадлен, а в яму насыпали извести, чтобы кости этой жертвы революции не сделались впоследствии предметом поклонения.

Улицы опустели. Толпы вооруженных федератов пробежали по парижским кварталам, возвещая о смерти тирана и распевая кровожадный припев «Марсельезы»; их встречали без малейшего энтузиазма: город остался немым.