Якобинцы, довольные победой, которую одержали над противниками, дали время своим врагам передохнуть. По-видимому, между комитетами Конвента и Парижской коммуной установилось даже нечто вроде соглашения.

Дантон держался в стороне, гордо и независимо, являясь как бы третейским судьей партий. Робеспьер ждал, чтобы новый кризис вознес его еще выше. Ни тот ни другой не поддерживали волнений толпы. Только один человек смущал все партии в Конвенте. Это был Марат — олицетворенное воплощение анархии.

Начиная с 10 августа Марат, выходя из катакомб, где жил, говорил только о страданиях народа. Появляясь перед толпой, якобинцами, кордельерами, в ратуше и среди волнений, он везде действовал с аффектом и напряжением. Он начал оспаривать у Робеспьера аплодисменты якобинцев: Робеспьер обещал народу только законы, которые должны были справедливее распределить общественные блага между всеми классами общества, а Марат пообещал коренной переворот и довольство в будущем. Один сдерживал народ своим благоразумием — другой увлекал своим безумством. Робеспьера уважали — Марата боялись. Он чувствовал, какую роль играет, и вот в каких выражениях аттестовал себя в «Друге Народа»: «В детстве я был слаб здоровьем, не знал ни радости, ни резвости, ни забав. Я был тих и прилежен, и учителя лаской могли всего добиться от меня. Меня наказали всего один раз. В то время мне было одиннадцать лет. Наказание оказалось незаслуженным. Меня заперли в комнате, а я открыл окно и выскочил на улицу. Любовь к славе всегда была моей главной страстью. Пяти лет я мечтал быть школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — писателем, в двадцать — изобретателем, а теперь я мечтаю о славе принести себя в жертву отечеству!

Я провел двадцать пять лет в уединении, в чтении, в размышлениях по поводу лучших книг, толкующих о нравственности, философии и политике, желая прийти к наилучшим выводам. Из этого времяпровождения я вынес страстное желание сделаться полезным человечеству, святое уважение к правде, сознание скудности человеческих знаний. Шарлатаны ученого сословия, разные д’Аламберы, Кондорсе, Лапласы, Монты, Лавуазье одни хотели занимать видное место. Я в течение пяти лет стонал под этим позорным гнетом, когда революция дала о себе знать созывом Генеральных штатов. Я скоро угадал, к чему это должно привести, и вздохнул свободнее, надеясь увидеть человечество отомщенным, помочь ему разорвать эти узы.

Но это был пока только чудный сон! Он чуть не улетучился. Жестокая болезнь едва не свела меня в могилу. Не желая умереть, не совершив ничего для человечества, я на своем страдальческом ложе сочинял „Жертву отечеству“… Когда я выздоровел, то только и думал о том, как послужить делу свободы! А они еще обвиняют меня в том, что я продажный изверг! Да я мог бы получать миллионы, если бы только продавал свое молчание! А я нищий!»

Марат считал себя орудием Божьим. Он написал книгу о бессмертии души. «Революция, — говорил он, — всецело основывается на Евангелии. Нигде не высказано столько проклятий богатым и сильным мира сего. Иисус Христос — наш общий Учитель!»

Вера в свою избранность сказывалась на отношениях Марата с людьми. Когда они с Робеспьером встречались в Конвенте, то обменивались презрительными взглядами. «Подлый ханжа!» — бормотал Марат. «Низкий убийца», — шептал Робеспьер. И при этом оба одинаково ненавидели жирондистов.

Темная, вся в заплатах куртка, бархатные, в чернильных пятнах, панталоны, синие шерстяные чулки, башмаки, подвязанные у щиколоток веревками, грязная, расстегнутая на груди рубашка, прилипшие к вискам волосы, стянутые сзади кожаным ремешком, круглая, с опущенными полями шляпа — вот в каком виде Марат являлся в Конвент. Его жалкая внешность служила вывеской его мнений. Сознание важности предстоявшей ему роли росло вместе с предчувствием будущего могущества. Он угрожал всем, даже своим прежним друзьям. Он смеялся над Дантоном по поводу изощренности его вкуса. «Что Дантон, — спрашивал он Лежандра, — все еще говорит, что я смутьян, портящий все? Одно время я хлопотал для него о диктатуре, думая, что он способен к ней. Он изнежился в наслаждениях. Его опьянила добыча, полученная в Бельгии, и важность возложенного на него поручения. Он теперь слишком важный барин для того, чтобы снизойти до меня. Но народ и я — мы не спускаем с него глаз».

Конвент некоторое время старался с помощью организации всевозможных комитетов приучить свои членов к исполнению обязанностей, к которым они могли бы оказаться способными. Учреждение республиканского правления в стране, привыкшей в течение стольких веков к единоличной власти, стало главной мыслью депутатов Конвента. Они призвали в конституционный комитет людей, которые, как они предполагали, были в высшей степени одарены организаторским гением. Во время первых выборов руководствовались не партийными взглядами, но определением способнейших. Преобладали жирондисты, но не столько количественно, сколько поличным качествам. В комитете, в частности, заседали Бриссо, Петион, Верньо, Кондорсе, Жансонне, Сийес.

Комитет народного просвещения состоял из философов, писателей и артистов. Кондорсе, Приер, Ланжюине, Дюсо, Давид, Фоше были главными его членами. Камбон царил в комитете финансов: якобинец в своей страсти к республике, жирондист в ненависти к анархистам, честный, как рука народа, пересчитывающая свои собственные сокровища, и непоколебимый, как цифры, которые она выводит.

Комитет общественного спасения, долженствовавший поглотить все остальные и возвыситься над законами как фатум, был учрежден два месяца спустя и просуществовал полгода.

В то время как эти комитеты в тиши готовили конституцию и обсуждали системы воспитания, военную, финансовую и общественного благоустройства, волнения в Париже беспрестанно напоминали Конвенту о насущных и неотложных нуждах. По роковому совпадению годы волнений оказались для Франции и годами бесплодия почвы: продолжительные жестокие зимы выморозили хлеба; казалось, сами стихии сражались против свободы. Реки замерзли, трудно стало добыть дров; высокая цена всех припасов предвещала нужду и смерть в том виде, в каком они возбуждают наибольший ропот в народе: в виде голода. Роскошь исчезла вместе с чувством безопасности, которое ее порождает: богатые прикидывались нищими, чтобы избежать ограбления; дворяне и священники во время бегства унесли с собой или зарыли в погребах, садах, в стенах домов значительную часть золота и серебра в монетах. Конфискации и секвестры оставляли в руках республики без всякой пользы множество невозделанных земель и необитаемых домов.

Чтобы пополнить недостаток золота и серебра, Собрание ввело в оборот бумажные деньги — ассигнации. Эта валюта, основанная на доверии, могла бы удержаться наравне с монетой металлической, если бы народ захотел понять ее значение и принять ее; она увеличила бы число сделок между частными лицами, оживила бы труд, оплачивала бы подати и обозначила ценность земель. Монета, что бы ни говорили подчас экономисты, никогда не имеет другой цены, кроме цены по договору, который ее создал, и по кредиту, который она имеет. Достаточно, чтобы отношение между покупаемыми вещами и монетой, на которую их покупают, не могло быть самовольно изменено; действительная и истинная цена всех вещей основана на этом отношении. Следовательно, только законная власть, честная и осмотрительная, имеет право чеканить монету. А будет ли она чеканить монету из золота, серебра, меди или печатать на бумаге — имеет мало значения, лишь бы отношение было свято сохранено и народ не потерял таким образом доверия к кредиту денежного знака.

Но народ привык к золоту. Народ хотел взвешивать и ощупывать его. Народ не доверял бумаге. Притом правительство, вынужденное к тому необходимостью, внезапно выпустило слишком большое количество бумажных денег, они упали в цене, и владельцы их лишились части своего капитала. Неумолимые законы вступили в силу против тех, кто отказывался их принимать: замедление в оборотах, падение торговли, риск в делах, отсрочка векселей, забастовки рабочих, недоплата заработанных денег, изнурительный труд. Землевладельцы жили только тем, что получали непосредственно с земли, и накопленными деньгами, серебряными и золотыми, которые расходовали очень скупо. Землю обрабатывали дурно, расходовали мало. Строительства не предпринимали. Кареты и лошади исчезли. Мебель не обновляли. Жизнь, ограниченная пределами крайней необходимости, лишила занятий бесчисленное количество ремесленников.

Жажда золота ожесточает так же, как и жажда крови. Ненависть к бакалейщикам сделалась такой же ожесточенной и кровавой, как ненависть к аристократам. Лавки осыпались такими же проклятиями, как и замки. Постоянные бунты у дверей булочников и винных торговцев нарушали тишину улиц. Голодные толпы, во главе которых шли женщины и дети, окружали Конвент и иногда врывались в него, громкими криками требуя понижения цен на товары.

Люди требовали «максимума», то есть зафиксированной таксы на продукты, и наличия посредников от правительства между торговцами и потребителями, которые умеряли бы барыши первых и облегчали нужды последних. Хотя предложение ввести «максимум» было законно, выполнение его оставалось невозможным. Такая справедливость, оказанная нуждающемуся потребителю, легко могла превратиться в беззаконие по отношению к торговцу. «Максимум» должен был бы меняться так же часто, как и цены на товары. Никто не согласился бы с таким положением дел. Исчезли бы всякие спекуляции, а спекуляция — душа торговли. Торговцы, подчиненные такому инквизиторскому вмешательству, перестали бы снабжать Францию провизией; требования народа привели бы к уничтожению торговых сделок.

Эти требования, вызвавшие энергичный протест со стороны самых умных из жирондистов, Робеспьера, Эбера и даже Шометта, внесли бы в вопросы о снабжении Парижа продовольствием и об отношениях между народом и торговцами несогласие и вызвали бы голод. Но если народ быстро понимает вопросы политические и национальные, то в вопросах экономических он разбирается с трудом.

Марат и его приверженцы фанатически отнеслись к вопросу о «максимуме». Они голодом принуждали народ к требованию таксы и грабежу богачей.

«Несомненно, — писал Марат в „Друге Народа“ 23 февраля, — что капиталисты, перекупщики, торговцы предметами роскоши, бывшие приказные, бывшие дворяне не сожалеют о злоупотреблениях, которыми они пользовались, чтобы жиреть на народные крохи. Вследствие невозможности изменить их сердца и видя тщетность всех средств, употребленных до сих пор с целью заставить их исполнять свои обязанности, — я вижу, что только окончательное истребление проклятого племени может вернуть спокойствие государству. Разграбление магазинов, на дверях которых повесили бы некоторых перекупщиков, быстро положило бы конец этим притеснениям, приводящим в отчаяние пять миллионов человек. Неужели представители народа всегда будут уметь только разглагольствовать о его бедствиях и никогда не придумают средств помочь ему? Долой законы: они, очевидно, никогда не имели силы! Такое положение вещей не может продолжаться дальше; народ скоро наконец поймет великую истину, что он должен спасать себя сам. Злодеи, которые хотят снова заключить его в оковы и наказать за то, что он избавился от горсти изменников 2, 3 и 4 сентября, — пусть трепещут! Подлые лицемеры, силившиеся погубить отечество под предлогом возвышения закона, взойдите на трибуну! Осмельтесь обвинить меня! С этим листком в руке я готов вас уничтожить!»

Невозможно было проповедовать грабеж и убийства в более ясных выражениях. На другое же утро народ повиновался призыву своего апостола: голодные толпы вышли из предместий, из мастерских и притонов и наводнили собою богатые кварталы Парижа; выламывали двери булочных, врывались в бакалейные лавки.

Через несколько дней после этих беспорядков узнали о бунтах в Лионе и о поголовном восстании Вандеи — первых признаках гражданской войны. Это случилось в тот момент, когда внимание Конвента было всецело устремлено на границы.

Там одно несчастье следовало за другим. Пришло известие сначала об отступлении Кюстина в Германии, затем о поражении Северной армии и о заговоре Дюмурье. Испания начала военные действия. Конвент ответил объявлением войны мадридскому двору. Девяносто три комиссара немедленно объявили в разных частях Парижа о поражении французских войск. Коммуна подняла, в знак траура и смерти, черное знамя на верхушках соборных башен. Театры закрылись. Били сбор войскам, подобно набату, в течение двадцати часов кряду, во всех кварталах Парижа. На площадях читали прокламацию Совета, заимствовавшую свои возбуждавшие энтузиазм выражения из гимна марсельцев: «К оружию, граждане! К оружию! Если вы помедлите, все погибнет!» Секции города, обратившиеся в деятельные муниципалитеты, потребовали запрещения продажи драгоценных металлов под страхом смертной казни, налога на богатых, отрешения от должности военного министра, обвинения Дюмурье и его сообщников, наконец, учреждения революционного трибунала, чтобы судить Бриссо, Петиона, Ролана, Бюзо, Гюаде, Верны) и всех жирондистов, умеренность которых погубила отечество под предлогом спасения законности.

Шестого марта ночью Комитет восстания — нелегальное общество, стоявшее за движением секций, — собрался более таинственно, чем обыкновенно. Приглашение получили только члены, известные свое решимостью. Им наскучило слушать имена убийц, которые Верньо и его друзья бросали им с трибуны. Они надеялись, что Дантон, бывший их сообщник, которого жирондисты осыпали оскорблениями, присоединится к ним, чтобы уничтожить их общих врагов. Они готовы были назначить его диктатором, чтобы он отстаивал патриотизм. Они с часу на час ожидали его возвращения из армии, куда он поехал в третий раз, чтобы поддержать дух в ослабевшем войске.

Дантон, письмом извещенный о болезни своей жены, поспешил уехать из Конде. Но смерть опередила его. Когда он выходил из кареты у дверей своего дома, ему доложили, что жена его только что скончалась. Его хотели удалить от этого печального зрелища; но Дантон, питавший, несмотря на развратный образ жизни, нежность и уважение к матери двух своих детей, отстранил друзей, вне себя от волнения вошел в комнату, бросился к постели, приподнял саван и, покрывая поцелуями еще теплое тело жены, провел всю ночь в рыданиях и стонах.

Никто не осмелился прервать его скорбь, чтобы увлечь в мятеж. Проект заговора отложили за отсутствием начальника. Между тем Дюбюиссон обратился к Комитету с речью, в которой указал на крайнюю необходимость предупредить жирондистов, каждый день требовавших отмщения за сентябрьские убийства. «Смерть этим лицемерам патриотизма и добродетели!» — провозгласил он, заканчивая речь.

Поднятые руки стали молчаливым одобрением этого призыва. Имена двадцати жирондистских депутатов предложили на голосование и головы их были обречены на смерть. Это число приговоренных соответствовало числу двадцати двух якобинцев, которых Дюмурье, по слухам, обещал предать мести своей армии и ярости иностранцев. Одни предлагали повесить Верньо, Бриссо, Гюаде, Петиона, Барбару и их друзей на ветвях деревьев в Тюильри; другие — отвести их в Аббатство и там повторить над ними подвиги «сентябрьского правосудия». Марат, имя которого не могло пострадать от одного лишнего злодейства, рассеял эти недоумения. «Нас зовут кровопийцами, — сказал он, — так оправдаем же это звание, упившись кровью наших врагов! Смерть тиранов — последний довод рабов. Цезарь был убит при полном собрании сената; поступим таким же образом с изменниками отечества и умертвим их на арене их преступлений». Мамен, несший некогда на острие своей пики голову принцессы де Ламбаль, вызвался с несколькими из своих головорезов убить жирондистов в их собственных домах. Эбер поддержал это предложение. «Смерть без шума, застигшая в потемках, столь же хорошо отомстит изменникам за отечество и покажет всем, что рука народа всегда готова покарать заговорщиков». В итоге приняли именно этот план, хотя идея Марата все еще не была устранена, на тот случай, если бы представилась необходимость совершить убийство при более торжественной обстановке, посреди беспорядков, когда народ будет брать приступом Конвент. Все секции поделили между агитаторами для поднятия бунта, ночь с 9 на 10 марта назначили для совершения казни.

В то время как заговорщики Комитета восстания собирали свои силы, нечаянный случай открыл жирондистам заговор, направленный против их жизней. Парикмахер Сире, со свойственной его профессии нескромностью, рассказал председателю секции Сен-Луи Може, что на следующий день в полдень жирондисты будут убиты. Може, один из самых смелых членов партии Ролана, отправился, когда настала ночь, к жирондисту Кервелегану и умолял, во имя его личной безопасности, не ходить на следующий день на заседание Конвента и не ночевать дома в ночь с 9-го на 10-е. Кервелеган, ожидавший в тот же вечер главных начальников Жиронды к ужину, передал им совет Може и послал предупредить всех депутатов своей партии, чтобы они не отправлялись в Конвент и не ходили к себе домой в последующие день и ночь. Сам же поспешил к Гамону, одному из инспекторов зала заседаний, чтобы принять меры для безопасности Конвента. Затем он отправился в казармы, разбудил начальника союзного батальона Финистерского департамента и заставил вооружиться. Несколько взводов выступили немедленно.

Луве, мужественный обвинитель Робеспьера, жил в то время на улице Сент-Оноре, недалеко от клуба якобинцев. Он уже заранее вел жизнь осужденного, выходил только в Конвент, и то всегда вооруженный, искал ночлега в разных домах и лишь украдкой посещал свое жилище, чтобы повидаться с любимой женщиной, красоту, мужество и любовь которой обессмертил в своем романе. Эта женщина, остававшаяся все время настороже, услыхала ночью крики толпы, собравшейся перед клубом якобинцев. Она проникла в зал заседаний, никем не узнанная, укрылась на одной из верхних трибун, куда допускались и женщины, и выслушала все мрачные приготовления к ночным покушениям. Она услышала, куда должны направиться убийцы, какой пароль должны произнести, услышала все клятвы; затем увидела, как потушили факелы и обнажили сабли. Смешавшись с толпой, она немедленно побежала предупредить своего возлюбленного. Луве, выйдя из своего убежища, тотчас отправился к Петиону, где собрались некоторые из его друзей спокойно обсудить проекты декретов. Луве с трудом убедил их не ходить на ночное заседание в Конвент. Верньо не хотел верить в возможность такого преступления. Петион, равнодушный к готовившейся ему участи, предпочитал ожидать ее дома, а не спасаться бегством. Остальные пошли искать безопасного убежища.

Пока жирондистские депутаты спасались от врагов, шайки кордельеров достигли типографии Горса, редактора «Парижских хроник», выбили двери, сломали печатные станки и рассыпали шрифты. Горза, вооруженный пистолетом, прошел, никем не узнанный, среди убийц, требовавших его головы. Когда он подошел к воротам, то увидел, что их охраняют вооруженные люди; тогда он перелез через стену и нашел убежище в полицейском участке.

Другой отряд, числом около тысячи, направился к Конвенту и вошел в зал с криками: «Жить свободными или умереть!» Пустые скамьи жирондистов расстроили их планы.

Жирондисты, презирая угрозы толпы, на другой же день отправились в Конвент, чтобы занять свои места. Толпа около пяти тысяч человек из предместий запрудила улицу Сент-Оноре, двор Манежа, Террасу фельянов. Сабли, пистолеты, пики поднимались над головами депутатов под крики «Смерть Бриссо и Петиону!». Фурнье-американец, Шампион и другие известные крикуны требовали голов трехсот умеренных депутатов; они отправились в совет Коммуны с требованием закрыть парижские заставы. Совет не согласился на эти требования.

Конвент шумел так же, как и народ. Бросали друг другу оскорбления и вызовы. Барер, колебавшийся между жирондистами и монтаньярами и принимаемый за это обеими партиями, укротил на минуту общую ярость, начав говорить о патриотизме вообще и протестуя тут же против аристократизма жирондистов, анархии монтаньяров и городского мятежа в Париже. «Говорили, — заявил он, — о планах снести депутатам головы сегодня ночью. Граждане! Головы депутатов в полной безопасности; головы депутатов охраняются всеми департаментами республики. Кто посмеет коснуться их? В тот день, когда совершится такое невозможное преступление, республика погибнет!» Голос Барера встретили единодушными рукоплесканиями. Робеспьер предложил сосредоточить исполнительную власть в комитетах. Он хотел этим дать почувствовать, что Комитет общественного спасения претендует на диктаторскую власть.

«Общие соображения, которые вам представляют, правильны, — сказал Дантон, — но когда здание пылает, не обращают внимания на воришек, крадущих мебель, а тушат сначала пожар. Хотим ли мы быть свободными? Если мы этого не хотим, то мы погибнем. Отправьте же ваших комиссаров, пусть они сегодня вечером, даже сегодня ночью скажут богатому классу общества: „Аристократия Европы должна пасть под нашим натиском, заплатить нам свой долг или вы заплатите его. У народа нет ничего, кроме его крови, и он проливает ее. Вперед, несчастные! Расточайте свое богатство!“» (Рукоплескания на Горе и в трибунах.) «Слушайте, граждане, — продолжает Дантон, — слушайте, какая прекрасная участь ожидает вас; вся нация служит вам рычагом, право — точкой опоры, а вы еще не перевернули мир? На вас, утомляющих меня личными спорами, — продолжал он, смотря поочередно на Марата, Робеспьера и жирондистов, — я смотрю как на изменников и ставлю всех вас на одну доску. Э! Какое мне дело до моей репутации?! Лишь бы была свободна Франция, а имя мое пусть будет опозорено!»

Камбасерес поддержал просьбу, поданную Коммуной, об учреждении Революционного трибунала. А Бюзо воскликнул, что Францию хотят привести к более мрачному деспотизму, чем даже деспотизм анархии. Он протестовал против сосредоточения власти в одних руках. «Он не протестовал, однако, — заметил Марат, — когда власть была всецело в руках Ролана».

Робер Ленде прочел проект об учреждении Революционного трибунала. «Он будет состоять из девяти судей, — заявил Ленде, — и не будет подчинен никаким формальностям. Законом ему станет служить совесть, способом доказательства — свидетели. В его зале всегда будет присутствовать один из членов, обязанности которого будут состоять в рассмотрении доносов. Суд этот будет судить всех тех, кого пришлет к нему Конвент». Гора рукоплещет этому плану. Верньо встает в негодовании: «Ведь это инквизиция, которая в тысячу раз страшнее венецианской; мы объявляем, что скорее умрем, чем согласимся на это!»

Конвент постановил, что присяжные Трибунала будут назначаться им самим и избираться из всех департаментов. Эта поправка, ограничивающая власть суда над жизнью и смертью граждан, истощила терпение Дантона: уже собирались закрыть заседание, как вдруг он вскочил со скамьи и бросился на трибуну; повинуясь его жесту, вставшие было уже со скамей депутаты сели снова.

«Я требую, — повелительным голосом начал Дантон, — чтобы все добрые граждане не покидали своего поста! Вы собираетесь уходить, не приняв решительных мер, которых требует спасение республики! Я чувствую, насколько важно прибегнуть к судебным мерам для того, чтобы покарать контрреволюционеров, потому что только для них и необходим этот суд. В настоящее время общественная безопасность требует крайних мер и страшных средств: я не вижу середины между обыкновенными формами суда и революционным трибуналом. Будем неумолимы, чтобы народ не оказался жесток. Время настало — не станем щадить ни людей, ни денег. Берегитесь, граждане! Вы отвечаете перед нацией за его войска, за его кровь и его ассигнации. Итак, я требую, чтобы суд учредили немедленно! Сегодня вечером учреждается Революционный трибунал, учреждается исполнительная власть; завтра начнутся военные действия. Пусть завтра же начнут заседать ваши комиссары, пусть вся Франция восстанет, возьмется за оружие и пойдет на врага. Пусть овладеют Голландией и освободят Бельгию! Пусть английская торговля потерпит ущерб! Пусть друзья свободы восторжествуют в этой стране! Пусть наше оружие, повсюду победоносное, несет народам свободу и счастье и да будет отомщен мир!»

В груди Дантона, казалось, билось сердце всего французского народа. С трибуны он попал прямо в объятия своих товарищей. В этот же вечер Трибунал утвердили окончательно. Он должен был состоять из пяти судей, избираемых Конвентом, и обвинителя, назначаемого также Конвентом; имущество осужденных планировали конфисковать в пользу республики. Таков был этот государственный суд — единственное учреждение, способное, как думали, защитить в такую минуту республику от анархии, контрреволюции и Европы. Жирондисты не посмели отказаться от этой меры в виду раздражения народа. По странной насмешке судьбы, Барер, противившийся введению этого суда, станет самым кровожадным его судьей, а Дантон, настаивавший на его учреждении, сложит по его приговору свою голову. Жертва ковала меч, а палач отказывался принять его.

Гордость жирондистов страдала от того влияния, которое получил Дантон, они презрением отвечали на его попытки к сближению; Робеспьера же они преследовали даже тогда, когда он сторонился всех. Они почти извиняли Марата, чтобы свалить все неистовства анархии на Робеспьера и Дантона. «Марат, — говорил Инар с трибуны, — не голова, которая замышляет, а только рука, которая исполняет приказание; он — орудие людей вероломных, которые растравляют его природную склонность видеть все в мрачном свете, убеждают его, в чем хотят, и заставляют поступать так, как нравится им».

Члены этой партии, собравшись у Ролана, решили воспользоваться негодованием, которое народный мятеж возбудил против Конвента среди граждан Парижа, чтобы вновь приобрести то влияние, которое ускользало от них. Верньо, давно уже молчавший, приготовил речь, в которой требовал отмщения Марату. Напомнив о покушениях, совершенных в феврале и марте, он заявил:

«Таким образом, идя от преступлений к помилованию и от помилования к преступлениям, большая часть граждан дошла до того, что спутала понятия: нарушение общественного порядка и восстание за свободу. Мы видели, как развивалась та странная система, при которой вам говорят: „Вы свободны, но думайте, как мы, иначе мы донесем на вас и отдадим вас народной мести; вы свободны, но должны склонить голову перед идолом, которому мы курим фимиам, иначе мы донесем на вас и отдадим вас народной мести; вы свободны, но присоединитесь к нам, чтобы сообща преследовать людей, которых мы боимся, потому что они честны и просвещенны, — иначе мы заклеймим вас страшным именем, донесем на вас и отдадим вас народной мести!“

Позволительно в такое время бояться, что революция, как Сатурн, поглотит всех своих детей. Одна часть членов Конвента считала, что революция закончилась, когда во Франции объявили республику: полагали, что следовало вернуть спокойствие народу и скорее издавать необходимые законы, чтобы это спокойствие сделалось продолжительным. Другие члены, напротив, встревожились опасностью, которой Франции угрожала коалиция монархий, и думали, что важно продлить возбуждение. Одни видели в воззвании к народу или в простом аресте виновного средство избежать войны, в которой были бы пролиты потоки крови, и торжественное признание воли народа как законной власти. Другие видели в этой же мере зародыш междоусобных войн и поблажку тирану; они назвали первых роялистами, а те, в свою очередь, обвинили вторых в том, что они страстно желают, чтобы голова Людовика упала только для того, чтобы надеть корону на голову нового тирана. С этого времени пламя страстей неистово разгорелось среди Собрания, и аристократы, не желая более класть пределов своим надеждам, возымели адское намерение заставить Конвент погубить самого себя. Граждане, вот какую глубокую пропасть вырыли под вашими ногами! Спала ли наконец повязка с ваших глаз? Научились ли вы наконец отличать настоящих друзей народа от присваивающих себе это имя?

А ты, несчастный народ! Сколько еще тебя будут обманывать лицемеры, которые охотнее внимают рукоплесканиям, нежели стараются заслужить их? В древности у одного тирана была железная кровать, на которую он приказывал класть свои жертвы: он обрубал ноги тем, у кого они не помещались в кровати, и вытягивал, причиняя мучения, тем, у кого они были короче. Этот тиран любил равенство: вот именно такое понятие о равенстве имеют и те злодеи, которые терзают тебя своей яростью, народ! Равенство для человека, живущего в обществе, может быть только перед законом; оно не может быть имущественным, так же как нет равенства в росте, силе, уме, искусстве и труде; под видом свободы вам преподносят распущенность. Пусть постигнет этих жестоких жрецов судьба их предшественников и пусть позор навсегда заклеймит бесславный камень, который скроет их останки!

А для вас, друзья, минута настала: пора наконец сделать выбор между силой, которая должна спасти нас, и слабостью, которая губит все правительства! Граждане, воспользуемся уроками, которые нам дает опыт: мы можем опрокинуть троны нашими победами, но только лицезрением нашего счастья мы можем вызвать желание революции у других народов. Так докажем же, что умеем быть счастливыми в республике. Когда люди в первый раз пали ниц перед солнцем, назвав его отцом природы, неужели вы думаете, что оно было в то время закрыто облаками, несущими бури? Конечно, нет: сияя славой, оно двигалось по беспредельному пространству и изливало на мир изобилие и свет.

Итак, рассеем своей твердостью тучи, которые заволокли наш политический горизонт, разгромим анархию, положим основание свободе на законах мудрой конституции; и вскоре вы увидите, как падут троны, будут изломаны скипетры, и народы, открывая нам свои объятия, объявят при радостных криках всемирное братство!»

Марат занял место оратора жирондистов. Его циничная манера держать себя на трибуне ясно говорила, что он презирает подобное красноречие. «Я хочу поделиться с вами, — сказал он, — несколькими светлыми мыслями, которые должны показать несостоятельность того пустого фиглярства, которое вы только что слышали. Никто не огорчается больше моего, видя здесь две партии, из которых одна не желает спасти революцию, а другая не умеет спасти ее. — Марат, указав рукой на скамью, где сидели Верньо и его друзья, продолжал: — Здесь сидят государственные мужи; я не ставлю всем им в преступление их заблуждения, я обвиняю только их вожаков; доказано, однако, что люди, обратившиеся с воззванием к народу, хотели междоусобной войны, а подавшие голос за тирана хотели сохранения тирании. К тому же не я преследую их, а негодование народа. Я против опубликования речи, которая разнесет по всем департаментам картину наших раздоров и бедствий».

Собрание, разделившееся на две равные части, проголосовало вопрос об опубликовании речей Верньо и Марата. Это предложение показалось Верньо до такой степени оскорбительным, что он заявил, что уже забыл свою импровизацию.

Как раз в это время по предложению Инара был учрежден первый Комитет общественного спасения. Выбор членов был беспристрастен. Силы партий тут уравновешивались. Удвоенная энергия характеризует действия правительства и Коммуны в этот короткий период примирения. Опасность для отечества заставляла всех думать о необходимости войны. В Париже звонили в набат, все секции вооружались. Сантерр стал во главе двух тысяч вооруженных граждан. Конвент издавал приказы. Комитет общественного спасения управлял. Коммуна производила обыски и аресты. Революционный трибунал начал заседания и объявил свои первые решения. На площади Республики было воздвигнуто орудие казни — как учреждение, венчающее республику. Жирондисты же обратили меч на головы эмигрантов и не решались поразить своих настоящих врагов.