Подвиг

Лапин Борис Матвеевич

Хацревин Захар Львович

Борис Лапин — известный до войны журналист и писатель, знаток Азии и Дальнего Востока. В двадцатые и тридцатые годы он изъездил чуть ли не всю азиатскую часть нашей страны, ходил пешком по Памиру, жил на Крайнем Севере, побывал на Аляске, в Монголии, Персии, Японии, Корее, Турции. Он участвовал в морских, археологических и геоботанических экспедициях, занимался переписью населения, и всюду он наблюдал своеобразный быт азиатских народов, неповторимый колорит их жизни, их национальную психологию. Обо всем этом идет речь в «Тихоокеанском дневнике» и в рассказах, которые входят в книгу. «Подвиг» посвящен необыкновенному происшествию, которое случилось с японским летчиком во времена, когда милитаристская Япония вторглась на азиатский материк.

«Дальневосточные рассказы» Б. Лапин написал вместе с Захаром Хацревиным, своим другом и постоянным соавтором, тоже известным в довоенные годы журналистом.

 

 

О ЛАПИНЕ И ХАЦРЕВИНЕ

Когда я впервые увидел Бориса Лапина, ему было лет двадцать пять.

У него была репутация «старого» литератора. Он печатался с шестнадцати.

Но эти его первые юношеские стихи я прочел через много лет, и они задним числом удивили меня. Они совсем не походили на ту умную, полнокровную прозу, которую он стал писать, перевалив за двадцать. Лапин начал в эксцентрическом роде. То была какая-то странная помесь Карамзина и Хлебникова, допотопных романтических баллад и словотворческих изысков наимоднейшего покроя. «Я писал стихи книжные, туманные и оторванные от жизни», — вспоминает Лапин в автобиографической заметке. Явственный дух романтики бился и не мог выбиться из этих архаически-заумных упражнений.

Первые шаги всегда подражательны. Чем больше юный автор упорствует в неповторяемости, тем неотвратимей он эпигонствует. Надо вспомнить то время, когда иждивением авторов выходило в свет безмерное количество тощих эстетских сборничков под марками «Цеха поэтов», «Московского Парнаса», какого-то «Издательства Чихи-Пихи» тиражом в 250–300 экземпляров и с явной претензией ниспровергнуть всю предшествующую мировую литературу. Об их существовании не подозревала страна, напрягавшая силы в трудах и боях. Ни даже Москва. Может быть, — только несколько переулков, окружавших «Кафе поэтов» на Тверской, где ежевечерне происходило комнатное кипение поэтических страстей. Вскоре эта армия, рекрутировавшаяся по преимуществу из пошляков и графоманов, бесследно расточилась. Одни шагнули из поэзии прямо в коммерцию только что объявленного нэпа. Другие стали благопристойными авторами опереточных либретто.

В литературе от всего этого осталось несколько истинных талантов, для которых мальчишеская игра в гениальничанье была первой пробой сил. Среди них был Борис Лапин.

Нас познакомили. Признаюсь, не таким представлял я себе этого неутомимого путешественника, автора «Тихоокеанского дневника» и «Повести о стране Памир». Передо мной стоял невысокий худенький юноша с изящной и хрупкой внешностью типичного горожанина, сутулый, словно от неумеренного сгибания над письменным столом, неразговорчивый, порывистый. Речь его была сдержанна и как-то рассчитанно банальна. Толстые стекла отстраняюще холодно мерцали под высоким чистым лбом. Красивый нежный рот улыбался редко, с напряженной вежливостью. А над всем этим была какая-то не выраженная, но явственно ощущаемая сила.

Он похвалил что-то написанное мной все в той же небрежной, отрывистой манере. Позже я стал догадываться, что истоки этого ненатурального высокомерия — в застенчивости Лапина. Изредка он оживлялся, и тогда все существо его вспыхивало детской свежестью.

Впоследствии, когда я с ним подружился, я увидел, что основой его душевной организации была именно эта прелестная, непосредственная, детски нетронутая свежесть. Но и тогда временами он вдруг ускользал в свою скорлупу несколько надменной замкнутости, увлекаемый туда отвращением к интимным излияниям, в которых всегда ему чудилось подозрительное красноречие.

Иногда, рассказывая что-нибудь (а рассказывал он с блеском истинного художника), он вдруг осекался и, к удивлению слушателя, впадал в бесцветное бормотание. Он стыдился своего блеска, он намеренно притушивал его, боясь быть уличенным в неестественности, в позе, которой он чурался больше всего на свете.

Лапину скоро надоела мышиная возня московской салонной поэзии двадцатых годов. Однажды он отшвырнул от себя всех этих Новалисов и Кусиковых, «общительных мамелюков» и «радучих горевальцев».

Что ему весь этот прокатный бред экспрессионизма! Он вырос из него, как вырастают из детского платья. К тому же оно было не свое, земное, не гревшее на русских морозах. А Лапин был человек очень московский, родившийся и выросший в Москве, в гуще Сретенских переулков, очень любивший Москву, пропитанный ее своеобычностью, ее говорком, духом ее вольности. В Октябрьскую революцию ему исполнилось двенадцать лет, он рос в годы гражданской войны, созревал в пятилетке.

Пятнадцати лет Лапин попал на деникинский фронт вместе со своим отцом, военным врачом красноармейского полевого госпиталя. Впечатления эти глубоко запали ему в душу. Они пробиваются даже сквозь манерные интонации его мальчишеских стихов:

На курке от нетерпенья так дрожит моя рука. Истекаю, истекаю местию большевика…

Он был объят романтическим патриотизмом. Но что было более романтического в мире, чем Советская республика? Он захотел увидеть свою удивительную страну.

Жизнь Лапина превратилась в беспрерывные странствования. «Тонкая стена обыкновенного была пробита», — пишет он в свойственном ему тогда приподнятом тоне («Тихоокеанский дневник»).

Он думал, что уезжает на Восток за экзотическими впечатлениями. На самом деле он пошел в люди, по великому примеру славных писателей-реалистов. Он был слишком проницателен и честен, чтобы долго увлекаться внешней живописностью Востока.

Он видел многое в Средней Азии и на Дальнем Востоке. Он видел почти первобытную жизнь чукчей, эскимосов н айнов, тогда еще полудиких народов, которые с тех пор прошли большой путь. «На моих глазах, — пишет он в автобиографической заметке, — совершилось удивительное преображение Средней Азии в Советскую республику, на моих глазах нарушились все старые отношения, возникли совершенно новые… Я увидел Народную Бухарскую республику, совет назиров в эмирской цитадели, коммунистов, управляющих городом средневековых цехов…»

Лапин выехал, чтобы увидеть Восток глазами эстета. Он увидел его глазами исследователя и борца, глазами советского гражданина. Приблизившись к колониальным странам Тихого океана, он записал в «Тихоокеанском дневнике»:

«Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами…»

Талант его преобразовался на ходу, в работе. Прорвавшись к большому миру, Лапин прорвался к самому себе. Его искусство наполняется жизненностью и боевой политической тенденцией. Оно приобретает значительность.

В течение нескольких лет Лапин печатал в газетах свои корреспонденции, подписываясь «Пограничник». Он не был журналистом обычного типа, который наблюдает жизнь с пером в руках. Он всюду вторгался в жизнь как соучастник. Энергии в этом несильном теле хватило бы на добрый десяток здоровяков.

Он прошел горные кряжи Памира как регистратор переписи Центрального статистического управления. При этом он в совершенстве изучил персидский язык. Он работал в Крыму как сотрудник археологической экспедиции. Он исколесил Чукотку как служащий пушной фактории. Вернувшись оттуда, он передал в Академию наук составленный им словарь одного из небольших северных племен. В качестве штурманского практиканта на пароходе «Чичерин» он посетил порты Турции, Греции, Сирии, Палестины, Египта. Он ездил по Средней Азии как нивелировщик геоботанической экспедиции. Он превратил свою жизнь в практический университет. Познания его были разнообразны. Он никогда не щеголял ими. Все в себе ему казалось заурядным. Так, случайно открылось однажды, что он, между прочим, обучался в авиашколе и получил звание летчики-наблюдателя. Через много лет эти практические знания всплыли в повести «Подвиг», где с профессиональной точностью описаны детали боевой работы военного летчика.

После каждого путешествия круг его друзей расширялся. Среди них был и академик с европейским именем, годившийся ему в деды, и молодой монгольский поэт, повстречавшийся где-то в Гоби, и капитан лайнера, совершающего международные плавания, и другие. Лапин любил людей и книги.

Он любил книги, но не был книжником. И его обширная библиотека вряд ли пленила бы коллекционера, выдерживающего свое собрание в строгом стиле (например, только первоиздания или только XVIII век, только классики и т. п.). Какой-то библиофил, забредший к Лапину, высокомерно заметил: «Это библиотека варвара».

Это была библиотека энциклопедиста. Она отражала широкие жизненные интересы Лапина. Оглядывая его книжные полки, можно было подумать, что они принадлежат нескольким специалистам по разным областям знания.

В газетных очерках Лапина сомкнулись искусство и репортаж. Из поэзии он принес в журналистику взыскательное отношение к слову. Газета влила в него дух политической страстности, научила его точности, конкретности, оперативности.

Так родился жанр его книг. Он был настолько своеобразен, что его можно обозначить только словом — книга. В одном произведении — и новеллы, и стихи, и документы, и публицистика, и научный трактат, и лирика, и политический памфлет, и сочиненное, и подлинное. Все это сгущено на немногих страницах. Таковы и «Набег на Гарм», и «1869 год», и «Разрушение Кентаи», и «Тихоокеанский дневник», и «Посторонний наблюдатель», и даже одна из наиболее зрелых его вещей, обозначенная нм самим как повесть: «Подвиг». Это был сознательный стилевой прием. «Эта книга — рассказ о Таджикистане в стихах, повестях, письмах, дневниках, газетных выдержках, рисунках и песнях» (предисловие к «Сталинабадскому архиву», 1935 г.).

В то же время каждое из этих произведений не мозаично, а напротив, стройно, цельно. А герои Лапина обладают такой силой жизненности, что автору приходилось в специальных предисловиях предупреждать читателя, что они вымышлены.

«В эти тревожные дни два вымышленных героя едут в путешествие на пароходе „Браганца“ мимо берегов Сирии…» и т. д. (Предисловие к книге «Путешествие», 1937 г.).

Эту книгу Лапин написал вместе с Захаром Хацревиным. С некоторого времени они были неразлучны в странствованиях и в труде.

Всюду, где появлялся маленький Лапин, улыбаясь с нежной рассеянностью и заносчиво поводя упрямым подбородком, рядом с ним шагал, раскачиваясь на длинных ногах, рослый Хацревин, в изящной пиджачной паре, со счастливой, немного беспечной улыбкой и чуть раскосыми, беспощадно наблюдательными глазами. Тенорок Лапина и баритон Хацревина сливались не в дуэт, а в унисон. Один начинал, другой подхватывал, первый опять вырывался вперед, второй на ходу вставлял детали. Они много видели вместе, много передумали вместе. Даже когда они пререкались, казалось, что они подходят разными путями к одному и тому же и здесь сталкиваются. Походило на спор, но было согласием.

Захар Хацревин встретился с Борисом Лапиным, когда тот был уже сложившимся писателем. Сам Хацревин только начинал, хотя он был старше Лапина.

У Хацревина была превосходная фантазия. Он был выдумщиком в сказочном роде. Но это еще предстояло расположить на бумаге, которая одна в состоянии отцедить литературу от словесной пены. Есть авторы, которые предпочитают тяжелому труду над бумагой эффектный шум устной импровизации. Почему? Ссылка на лень тут ничего не объясняет. Талант и лень несовместимы. Если о ком-то говорят «талантливый лентяй» — значит, на самом деле талант его неполноценен. Или он дилетант. В состав дарования входит трудолюбие, признак количества.

Каждый писатель несет в самом себе некоего «внутреннего критика», голос которого и является для него решающим.

А тут у Лапина появился и «критик внешний», но приобщенный к процессу его творчества так интимно, как если бы он был частью самого Лапина. Это было тем более значительно, что Хацревин обладал своего рода абсолютным литературным слухом, чья сила действовала особенно метко, когда она бывала направлена не на самого себя.

Так появился новый писатель: Лапин плюс Хацревин.

Наряду с ним продолжал действовать и прежний Лапин. Можно удивляться его высокой продуктивности. Вместе с Хацревиным он написал: «Америка граничит с нами» (1932), «Сталинабадский архив» (1932), «Дальневосточные рассказы» (1935), «Путешествие» (1937), «Рассказы и портреты» (1939).

И в те же годы один он написал: «Разрушение Кентаи» (1932), «Новый Хафиз» (1933), «Подвиг» (1934), «1869 год» (1935), «Однажды в августе» (1936), «Врач из пустыни» (1937), «Витька» (1938), «В нескольких шагах от реки» (1939), «Приезжий» и «Человек из стены» (1940).

Что касается Хацревина, то он растворился в своем соавторе почти без остатка. До объединения с Лапиным он выпустил интересную маленькую книгу рассказов «Тегеран». После — ничего, если не считать двух-трех рассказов.

При некоторых совпадающих чертах это объединение двух писателей не было таким полным и органичным, как, например, у Ильфа и Петрова, которые сливались, так сказать, химически. Если их книги уподобить воздуху, то Евгений Петров в них играл роль азота. Одним кислородом нельзя долго дышать. Он сжигает. Жгучую едкость Ильфовой иронии Петров разбавлял своим живительным юмором. Они были неразделимы. Когда они обособлялись, воздух распадался, писателя не было.

Лапин и Хацревин иногда явственно отслаиваются друг от друга.

Хацревин иногда говорил о Лапине, что по всему строю дарования он больше ученый, чем поэт.

Нужно сказать, что сам Хацревин был широко образованным человеком, особенно в востоковедческих дисциплинах (он окончил Ленинградский институт востоковедения, тогда как Лапин был самоучкой).

Но в этих словах его отразились творческие споры соавторов. Хацревин тяготел к чувствительности, к эмоциональной раскраске сюжета, к плавному рассказу о страстях, к музыкальному построению фразы, даже к строфичности в прозе. Лапин — к изображению эпохи, социальной психологии, к снайперски точному выражению мысли, идя на тяжеловесность ради ясности. В его искусстве царит порядок и своего рода суровость, выраженные с присущей ему сдержанной силой. Он ненавидит полногласие. Он находит свой пафос в сухости, свое красноречие — в краткости. В манере его было что-то от «Записок» Цезаря или от прозы Пушкина. Недаром всегда восхищался он пушкинским «Кирджали». К слову сказать, эта восьмистраничная повесть, на наш взгляд, не что иное, как репортаж, гениально вознесенный на высоты большого искусства. Именно этот жанр — с его фактичностью, свободной манерой повествования, коротко, но глубоко врезанными характеристиками и ярко обозначенной политической тенденцией — был излюбленным жанром Лапина.

Но в словах Хацревина была и верно подмеченная черта его друга. И вправду, Лапин иногда напоминал ученого, который приневолил себя к искусству и принес туда точность и обстоятельность лабораторного исследователя. Его книги местами переходили как бы в изыскания.

Лапин, чрезвычайно сознательно относясь к своей работе, знал это и подчеркивал. В «Подвиге» мы читаем:

«Как ученый исследователь по осколку пористой кости, найденному среди силурийских пластов, восстанавливает неведомый скелет давно погибшего животного, так и я должен был восстанавливать душевный скелет капитана Аратоки, пользуясь отрывками лживых интервью, рассказами невежественных очевидцев, преклонявшихся перед газетной мудростью…»

Не отсюда ли у Лапина эта страсть документировать свои фантазии, превращая документы в элемент повествования?

Однако не холодное научное исследование было его целью.

«Не как антрополог, не как психолог и не как портретист хотел бы я смотреть на людей. Я хотел бы изучить место, какое люди занимают в своем времени. Я хотел бы, чтобы, взглянув на моего героя, каждый говорил: „Живи я в одно время с ним, я был бы его другом“, „Я был бы его врагом…“»

Из вышеприведенной цитаты становится ясной творческая программа Лапина, как она определялась для него в 1935 году, когда ему исполнилось тридцать лет: с точностью ученого, действуя приемами художника, добиваться политических результатов, заражая читателя любовью или отвращением к героям своего повествования, всегда окрашенным социально. И он этого добивается.

Не сомневаюсь, что, ставши ученым, Борис Лапин, при своих блестящих дарованиях, сделал бы значительные открытия. Но воображение, вся пылкость образного мышления увлекли Лапина в искусство. Научный метод он использовал как поэтический прием. Потому что, вопреки характеристике Хацревина, больше всего Лапин был все-таки поэтом.

Они были очень дружны. Эта дружба выдержала испытания работой, опасностями, самой смертью.

Они были товарищами в труде, в путешествиях, в войнах. Это была дружба мужественных людей. Они обходились без сентиментальных заверений во взаимной приязни. Напротив, они нередко препирались.

Хацревин не упускал случая подтрунить над феноменальной рассеянностью Лапина.

Эта рассеянность происходила от сосредоточенности. Иногда она бывала так глубока, что походила на одержимость. Это означало, что Лапин охвачен идеей новой книги или замыслом нового путешествия, куда непрерывно гнал его беспокойный и отважный дух исследователя. Решения его часто казались внезапными. На самом деле они длительно и незримо созревали в недрах его деятельного мозга, что бы другое, видимое, ни делал он в эту минуту: читал ли, гулял ли, разговаривал ли на постороннюю тему. И тогда под незначительностью обыденного разговора порой чувствовалась пылающая работа его воображения. Легкий тик, пробегавший в такие минуты по его лицу, казался произвольным мускульным усилием, способствовавшим напряженной работе мысли.

Лапин любил Хацревина немного покровительственной любовью старшего брата (хотя он был моложе Хацревина) или матери, которая хоть сама и покрикивает на своего несмышленыша, но никому другому не позволяет обижать его. В этом, несомненно, был и оттенок жалости. Широкоплечий жизнерадостный Хацревин был очень больным человеком. Это не помешало ему в 1939 году, когда вспыхнули военные действия на реке Халхин-гол, домогаться командировки на фронт.

Там, в районе боев, этот хилый человек, с привычками изнеженного горожанина, страдавший жестоким пороком сердца и изнурительными припадками ноктурны (род падучей болезни), не знал ни страха, ни уныния, ни усталости.

Койки Лапина и Хацревина в редакции армейской газеты всегда пустовали. Друзья вечно пропадали на переднем крае. Им было нелегко. Никто никогда не слышал от них жалоб. Хацревин мужественно преодолевал свою физическую хрупкость, свои сердечные обмирания, свои эпилептические припадки, которые почти каждую ночь били его. У Лапина от невзгод фронтовой жизни открылся старый рубец на спине, оттуда все время сочилась кровь. Он больше всего боялся, чтобы редактор не заметил этого и не откомандировал его с фронта.

Помимо всего, война остро интересовала их, как неповторимый материал для наблюдений. Тут и начинаются различия.

Хацревин наблюдал войну с жадной любознательностью, не затрудняя наблюдений никакими литературными расчетами. Эта неутомимая любознательность гнала его под огонь минометов, в гущу атаки, делала его опасным спутником.

У Лапина же этот процесс осложнялся чрезвычайным напряжением внимания, направленным на запоминание. Не доверяя памяти, он записывал все, что видел, в свою тетрадку, которая, так же как и пистолет, всегда была при нем. Он заносил в нее как бы моментальные снимки с натуры — короткими словами, почти стенографическими иероглифами. Тут же с лихорадочной быстротой он запечатлевал обобщения, образы, ассоциации, вихрем проносившиеся в его мозгу. Он запоминал войну как материал для искусства. И никакая острота обстановки не в состоянии была парализовать эту профессиональную потребность писателя.

Как-то на одном из участков на Халхин-голе наблюдатель доложил, что японцы надевают противогазы. Можно было ожидать химической атаки. Ни у кого из нас троих не было противогазов — по недопустимой небрежности мы оставили их в машине и отпустили ее. Все вокруг натянули на себя противогазы, запасных не оказалось.

Я закурил папиросу, чтобы определить направление ветра по дыму. Но медлил смотреть на него. Странное оцепенение овладело мной.

Хацревин беспечно улыбался и, засунув руки в карманы, с любопытством озирался по сторонам.

Лапин же выхватил из кармана свою тетрадку и принялся писать. Он фиксировал свои «предсмертные» ощущения. Он писал очень быстро, чтобы успеть записать как можно больше. Наконец Хацревин сказал, покосившись на дым моей папиросы:

— Ветер к японцу.

Мы вздохнули и рассмеялись.

Потом Лапин читал нам свои лжепосмертные записи:

«Газовая тревога. Барханы. Глубокий песок. До японцев 350 метров. Сидим под высокой насыпью. Над головами жужжат пули. Массивность майских жуков. Здесь в песках портится все автоматическое — пистолеты, часы, ручки. Минометы молчат. Вечер. Но еще светло. Где же газы? Все в масках. Тупоносые. Ворочают серыми резиновыми пятачками. Наших три голых беззащитных лица. Чувство неизбежности. Газ еще не дошел. А может быть, он без запаха? Пульс учащенный. Смуглое небо. Орды. Низко пролетают. Бегут. Мясистые крылья свистят, сдвигаясь…» И так далее, все в том же стиле скрупулезно-точного описания обстановки.

Они оба не чувствовали страха смерти. У одного он вытеснялся страстью видеть, у другого — страстью изображать.

Разразилась Отечественная война. Лапин мог бы эвакуироваться вместе с теми, кто уехал в тыл заниматься литературой. Он уже достиг того возраста, когда писатель начинает меньше скитаться, а больше сидеть за письменным столом и разрабатывать накопленное. Но ему показалось невозможным писать, покойно расположившись за широкой спиной Красной Армии. Не жажда впечатлений гнала его на войну, а высокоразвитое чувство патриотического долга. Он примкнул к тому отряду писателей, которые шли, погибали и побеждали вместе с солдатами.

В сторону неоконченные рукописи! Из-под кровати извлечены запыленные сапоги, к поясу подвешен пистолет, сунута в карман тетрадка. Военные корреспонденты Лапин и Хацревин уехали на Юго-Западное направление. И вскоре на страницах «Красной звезды» стали появляться их «Письма с фронта» — едва ли не ежедневно.

Лапин и Хацревин гордились своим родом оружия. В армии во время Отечественной войны работали несколько сот журналистов и писателей. Они шагали рядом с солдатами, они мокли в окопах, вылетали на штурмовиках, ходили на подлодках в неприятельские воды, высаживались с десантами, работали среди партизан в тылу у врага. Как у всякого рода оружия, у них были свои обычаи, свой фольклор, своя честь. Они пели свои песни, которые им написали Лапин с Хацревиным и Симонов. Они жили с народом на войне, звали его в бой и сами ходили в бой. Поистине перо было приравнено к штыку, и к свинцу пуль — свинец типографского набора. Среди храбрейших из них были Лапин и Хацревин.

С самого начала война нас разбросала по разным фронтам. Я был на Ленинградском. Все же еще раз я увидел их.

В августе 1941 года редакция вызвала отовсюду своих военных корреспондентов на несколько дней в Москву, чтобы дать им новые инструкции. Из-под Киева примчались в пятнистой простреленной «эмке» Лапин и Хацревин. В ночь перед возвращением на фронт Хацревин метался в сорокаградусном жару. К его обычным недугам добавилась дизентерия. Он запретил нам сообщать редактору о его болезни. На следующее утро никто не сказал бы, что он болен. Он был, как всегда, весел, ясен, бодр, он в совершенстве сыграл здорового. И они уехали в своей пятнистой машине обратно под Киев.

А на следующий день уехали обратно в Ленинград Михаил Светлов и я. Поезда уже не ходили. Мы поехали в машине. Но и Ленинградское шоссе оказалось перерезанным. Обходными путями, через леса, мы добрались до Мги и проскользнули сквозь нее. Через несколько часов она была занята немцами. Последняя дверь в Ленинград захлопнулась за нашей спиной. Мы въехали в блокаду.

Но оставались воздушные пути. Самолеты из Москвы садились на маленьких площадках на окраинах Ленинграда. В октябре прилетел один знакомый летчик. Он рассказал, что Лапин и Хацревин погибли в боях под Киевом.

Офицер, который видел их последним, рассказывал: на охапках сена при дороге лежал Хацревин. Он был окровавлен. Лапин склонился над ним, в солдатской шинели, сутулый, с винтовкой за спиной. Они пререкались. Хацревин требовал, чтобы Лапин уходил без него. Лапин отвечал, скрывая нежность и грусть под маской раздраженности: «Ну ладно, хватит говорить глупости, я вас не оставлю…».

Почему их жизнь мне кажется такой замечательной? Ничего как будто и особенного: труд, скитания, война.

Но доброта, талант, естественное и деятельное благородство, честность, мужество, скромность, рассеянные по многим людям, соединялись в каждом из них слитком высочайшей пробы.

«Мальчики убиты!» — эта весть горестно поразила всех друзей. Я забыл сказать, что их называли «мальчики» (хотя старшему из них исполнилось тридцать семь), — вероятно, за то сияние чистоты, которое так молодило их.

 

ТИХООКЕАНСКИЙ ДНЕВНИК

Повесть

 

 

ВВОДНАЯ ГЛАВА

Прозрачные зеленые валы, облака на горизонте, волнистая водяная степь — ничего другого не было, когда я в первый раз увидел Тихий океан. Я ждал его много недель с робостью и нетерпением. И вот наконец вокруг меня со всех сторон колеблется великое море.

Меня захватило глупое, ребяческое чувство. Двери широкого мира раскрылись. Сквозь них я увидел незнакомые земли. Я мог уехать в Панаму, в Гонолулу, в Мельбурн, на Южный полюс. Мог уехать в Канаду, на Камчатку, на остров Врангеля, на Северный полюс. Все преграды остались позади — границы, горные хребты, станционные буфеты, унылые версты, безлесные сопки, жалкая, тощая, навозного цвета, земля. Тонкая стена обыкновенного была пробита.

Я вышел в чужой мир.

Странно сказать — все это приходило мне в голову, когда я сел на пароход во Владивостоке и океан был еще скрыт от меня синим щитом Русского острова.

Пасмурное весеннее утро. На воде крутился слабый, бледный туман. Пароход отвалил от торговой пристани и вышел на середину Золотого Рога. По сторонам лежали желтые сумрачные холмы, по которым разбегались серые и розовые дома. Справа были большие каменные ублюдки — собор, Дальневосточный университет, торговый дом Кунст и Альберс, универмаг ЦРК. Из-за них высовывались нагие сопки и деревянные лачуги. Дальше уползала вверх Пекинская улица, где светились поздние фонарики китайских ремесленников. Как я все это хорошо знаю!

В транзитном порту стояли иностранные пароходы, принимавшие грузы соевых бобов. Между ними — от кормы к корме — плыла сонная корейская шампунька с оборванным и тощим гребцом, везшим для заморских матросов нехитрые дары азиатского берега — русскую водку, сибирские огурцы и французские булки. Плоский облезлый катеришко просвистел мимо и исчез за одной из пристаней Эгершельда.

Мы обогнули Русский остров за три часа. Японское море развернулось перед нами, неаппетитное и зеленое, как суп из морской травы. Я не думал, что оно такое. Я представлял его синим и сверкающим или, по крайней мере, блестящим и оловянно-серым. Оно оказалось исчерна-зеленым. Я знаю, конечно, что окраска морской воды зависит от множества причин — от температуры и плотности ее подводных течений, планктона. И тем не менее, помню, мне было неприятно, что оно обмануло мои ожидания. У меня испортилось настроение. Я принялся развенчивать водяной простор.

Прежде всего мне становится ясным, что такое Тихий океан, — это огромный залив, втекающий в мировую сушу. Разумеется, я вижу теперь, что это залив. Чудовищный затон, шумный, как морская раковина.

В следующее мгновение, однако, я решаю, что и другие океаны ничуть не заслуживают почтения. Индийский океан — винегрет из рифов и пальмовых островков, а Атлантика… Но если взглянуть на географическую карту, для вас станет несомненным, что так называемая Атлантика не что иное, как узкий и длинный пролив.

Массивы мировой суши расположены в виде обширного полукруга, опоясывающего Тихий океан. С одной стороны — мыс Горн, с другой — мыс Доброй Надежды. Горные цепи полуострова Аляски и Британской Колумбии составляют лишь продолжение цепей Маньчжурии и Камчатки.

Теперь, когда все дальние страны достижимы для меня, мне начинает казаться, что поездка по океану — незначительная туристическая прогулка. Океан больше не воплощает бесконечность пространства, обтекающего населенные земли. Он не подавляет меня. Он открыт для меня, а ведь огромным может быть только неизвестное. Океан не кажется мне больше непомерным. Он просто довольно велик.

В конце концов это всего-навсего внушительных размеров пруд, где с солидной быстротой носятся насыщенные ветром штормы. Неужели в глазах наших предков он был краем света, где живут люди с лицами на груди и песьими головами? Я не вижу ни одного человека с песьей головой.

И вот я начинаю смотреть на океан равнодушно. Вода как вода. Зеленое трясущееся желе — и больше ничего.

Сам по себе океан не представляет для меня интереса. Я хочу видеть и узнать людей, которые расселились по его берегам. Для них он является домом. Таким же домом, как для нас наша земля — однообразная, соломенная, гладкая как зипун. Этот дом населен людьми разных наций и рас. Может быть, когда-нибудь этнографы решат, что обитатели его берегов, антропологически несхожие друг с другом, принадлежат к единой океанской культуре и представляют собой один народ. Для меня в этом, впрочем, нет никакого сомнения.

Панамский канал и Малаккский пролив — пароходные входы океанского дома. Там пароходы идут густо, как баржи на большой судоходной реке. Их флаги пестры и борта раскрашены с провинциальным и тропическим безвкусием. Дымы пароходов подымаются, как трубы фабрик. И море — точно Бельгия или Англия — на каждом квадратном километре воды полно человеческой суетой.

Берингов и Магелланов проливы — черные ходы океана. За ними задворки мира. Пустынные воды, наполненные китами и плавающими льдами. Одинаковые люди — смуглые, с жилистыми шеями — ловят в них рыбу и стреляют головастых тюленей на прибрежных рифах. И если бы патагонец с Огненной Земли увидел эскимоса с мыса Барроу — он подал бы ему руку как брату.

К началу нового века не было ни одного закоулка на земном шаре, куда не проникли попы, солдаты и вояжеры торгового капитала. Девятнадцатый век знал упившихся «огненной водой» дикарей, голых негров в галстуке и цилиндре, каннибалов, поджаривающих миссионера с пением благочестивых гимнов. В двадцатом веке цивилизация окончательно впиталась в жизнь дикарей. Может быть, и до сих пор в лунные ночи каннибалы бьют в барабан и уходят на середину леса приносить кровавые жертвы богу Брюха. Их женщины, стройные, вислогрудые, с обручами в носу, полируют пемзой черепа убитых врагов и поют свои каннибальские колыбельные песни. Внешний быт их остался таким же, каким он был у их «не имеющих истории» отцов, и, однако, самые основы их существования изменились. Исчезли старинные промыслы, истощились охоты, заброшены старые орудия сражений и военные уловки борьбы за жизнь. Каннибалы поступили на службу в фактории, и если завтра на острова Тихого океана перестанут приходить европейские корабли, туземцы умрут с голода.

Все установления их обычного права, законы их семейного уклада, даже там, где они сохранились, получили другое значение. Простой и лишенный лицемерия взгляд на половую мораль, здоровый и естественный в тесном кругу туземного лагеря, превратился в жалкую и отвратительную проституцию, часто являющуюся основным источником существования. Прежний первобытный коммунизм сменился правилом — каждый за себя. Обычай давать и получать подарки вырождается в назойливое попрошайничество. На место гомерических обжорств, где пили забродивший сок растений, приходит белая горячка и унылое пьянство. Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами. Бесполезно было бы освободить плоскогубых островитян Меланезии или «тюленьих» иннуитов и предоставить их самим себе. Они быстро погибнут. Единственный для них способ борьбы — воевать с колонизаторами их собственным оружием, усвоив новый бытовой и хозяйственный уклад. Победят в конце концов народы, пережившие революцию в экономике и выделке орудий труда, в то время как племя, только приспособившее свой быт к цивилизации, после вспышки восстания придет на факторию выменивать клыки и шкуры на сахар, патроны и муку.

С давней поры меня томило желание узнать, что представляет собой часть человечества, населяющая Тихий океан. Я не оговорился. Именно населяющая океан, а не живущая у его берегов. Те, кто кормится океаном и по милости океана. Морские люди.

Я начал вести предлагаемые заметки с первого дня своего путешествия и вел их в течение всего лета и осени 1928 года у берегов Америки, Японии и Восточной Сибири. Разумеется, я с самого начала имел в виду использовать свой дневник для книги. Это, вероятно, отчасти сказалось на моем отношении к виденному. В данной книге, однако, я не использовал весь материал целиком. Во избежание повторений я счел целесообразным исключить всю первую часть пути.

Печатаемый текст разделяется на три тетради. Я вносил записи без определенных сроков, по мере того как накапливался достаточный материал. Надо заметить, что маршрут путешествия был неожиданным для меня самого.

Я был принят Всекохотсоюзом на службу в полярный город Средне-Колымск в качестве сотрудника пушной фактории. Это было в середине мая. Я опоздал на пароход, отправленный Совторгфлогом в Колымскую экспедицию. Ввиду этого мне пришлось избрать несколько необычный маршрут. 11 мая 1928 года я выехал из Владивостока грузо-пассажирским пароходом «Улангай».

Крайним пунктом рейса значился мыс Дежнева в Беринговом проливе. Там я должен был высадиться и ожидать прибытия зафрахтованных Госторгом для завоза некоторых американских товаров в Колыму шхун полярного мореплавателя Олафа Кнудсена. Этот маршрут был мной выполнен.

Многим, вероятно, известно из газет, что целый ряд стихийных обстоятельств: небывало ледовитый год и суровые штормы — помешали Кнудсену добраться до Колымы. Одна из его шхун зазимовала во льдах, а другая принуждена была вернуться в Америку, отложив намеченный рейс до будущей весны.

Настоящая книга содержит рассказ о моей жизни на Чукотском полуострове и о поездке на шхуне Кнудсена в Америку. Из путешествия по Японии я сохранил в дневнике беглое описание Курильских островов и Хоккайдо, находящихся в стороне от больших океанских дорог. В некоторых местах этой книги я умышленно изменял имена упоминаемых лиц. Это дало мне возможность придерживаться портретного сходства.

Путь до Дежнева был долог и утомителен. Лесистый Урал, степь Западной Сибири. Безоблачное Забайкалье и мокрая Уссурийская тайга. Благоустроенная, как швейцарская гостиница, Япония, дикая Камчатка, дымящаяся белоснежными сахарными головами вулканов. Командорские острова, где по селениям алеутов ходят прирученные, как собаки, голубые песцы…

 

БЕРИНГОВ ПРОЛИВ

 

 

Я открываю новую тетрадь дневника. Черт возьми! Моя старая автоматическая ручка решительно не пишет. Не понимаю, что с ней могло случиться. Ее капризы очень некстати как раз сейчас. Эскимосы толпятся у входа и следят за каждым моим движением. Они решат, пожалуй, что я и вовсе не умею писать. И вот я набрасываю свои заметки карандашом.

Сегодня утром ушел пароход и оставил меня на берегу. Я сижу в домике науканского учителя. Маленький колченогий стол, книги, на полу грязная желтая медвежья шкура — вот все, что здесь есть.

В шесть часов утра я увидел мыс Дежнева за кормой нашего парохода. Прибой швырял скользкое белое мыло в холодные ребра чукотской земли. Высоким гремучим валом окатывал острые края скал. Капитан дал мне бинокль. Да, американский берег ясно виден! Вот слева, впереди, высокий и тяжелый, как огромный утюг, остров. Это остров Святого Диомида. Один из двух островов, между которыми проходит политическая граница СССР и САСШ. На островах живут эскимосы. Их разделяет узкий пролив в три километра шириной. Со странным чувством я вглядывался в этот берег. Всего год назад в это же время я был на Памире и ехал на приземистом горном коне через подоблачные ледяные перевалы. В первый раз, остро и неотступно, меня охватило ощущение всей необъятности и огромного простора нашей страны.

За островом Диомида видны синие и плоские горы американского материка. До него отсюда пять часов хода.

Пароход отдал якорь. С мрачным скрежетом задвигалась цепь лебедки. По палубам отдался гулкий, бурчащий звук, похожий на гудение водопроводных труб. От борта к борту поползла медленная, неуклюжая зыбь, тошнотворно, как морская болезнь.

Селение, у которого мы остановились, лепилось на откосе, разбросанное по крутому склону горы. Я вытаскиваю из кармана карту. Этот мыс — восточная оконечность Старого Света. Имя селения — Наукан. С парохода оно кажется вымершим, и в нем не заметно никакого движения.

Рыжий человек с заносчивым и насмешливым лицом и нашивками на рукаве подошел ко мне.

— Здравствуйте, товарищ ревизор! — крикнул я. — Когда высадка?

— Собирайте вещи! Приедут эскимосы — заберут вас.

Я вернулся к себе в каюту, чтобы переодеться и сложить вещи. В этой каюте мне пришлось прожить сорок дней. Как невероятно, что я наконец ее покинул.

Сорок дней! Впоследствии я буду их вспоминать с отвращением. Так по крайней мере кажется мне теперь. Выброшенные из жизни дни. Подумать только, что в течение сорока дней подряд я выходил по установленному звонку на обед в кают-компанию. После обеда сонно бродил по палубе, загруженной досками и рогатым скотом для бухты Святого Лаврентия. Как раз над моей каютой на палубе были размещены коровы. Во время волнения они метались и бились о загородку и катились куда-то вбок, как бочки. Как только шторм, над моей головой раздавался ровный стук. Удары волн, плеск, тяжелое скрипение, словно кто-то протаскивает от борта к борту большие бревна.

После неизбежной прогулки по палубе я забегал на полуют — посидеть в ленинском уголке, где сменившаяся вахта играла на гармошке и рассматривала старые московские журналы.

«Улангай» шел с заходами в Японию, на Камчатку и на Командорские острова. Короткие перерывы в утомительном однообразии путешествия.

До Анадыря, впрочем, у меня было развлечение — вытягивать правила чукотского языка из туземца, ехавшего на родину из Ленинграда. Он учился на факультете северных народностей. Сговориться с ним было нелегко, но моя настойчивость вознаграждена. Через три недели занятий я заметил, что щелкающий и шипящий язык чукчей перестает быть мне чужим. К сожалению, мой учитель в Анадыре слез и отправился куда-то в глубь страны, к своим родным, кочующим возле Усть-Белой.

В каюте, куда вошел я, на никелированных крюках висели две спальные койки. На потолке горела электрическая лампочка с пыльным исцарапанным стеклом. Ее свет казался слабым и жалко никчемным. Сквозь иллюминатор в каюту полз холодный белесый туман рассвета. Сосед боялся, что в его уши заползут тараканы, и лампочка должна была гореть всю ночь. На «Улангае» неимоверно много тараканов. Они суетятся на стенах, койках и диванах, выползая из темных углов и жирно шевеля усами. Дальневосточная контора Совторгфлота не очень заботится о своих пассажирах.

Сосед мой еще спал и, разинув рот, храпел на нижней койке. Лицо его было желтым и неприятным. Раскрытый рот делал его бессмысленным, как остановившийся будильник. Свет электрической лампочки смешивался на этом лице со светом иллюминатора.

Мой сосед по каюте — пароходный почтовый агент. На его обязанности лежит доставка на берег, во время стоянок парохода, запечатанных кожаных мешков с письмами. В остальное время, в течение всего рейса, ему нечего делать. Он по целым дням дремлет, лежа на своей койке.

Из всех рейсов, с которыми ему приходилось ходить, он почему-то запомнил только один и постоянно говорит о нем.

— А вот в Шанхае, когда стоит пароход, сейчас же подплывают шаланды с китаянками. Официально говорится — как будто за грязным бельем. Их зовут «чини-чини». На самом-то деле…

Он любит вспоминать о том, как шли они раз в Карльтон с Сенькой Полубабкиным, которого звали во Владивостоке Главбуза, и подъезжает к ним лампацо, то есть, значит, рикша. «Сенька мой так нагазовался, что решил: „Слезай, ты, брат, садись, я буду тебя возить“. Рикша, конечно, заупрямился, туда-сюда — не хочу. Сенька нацелился. Ка-ак тэрц ему промеж роги…»

За сорок дней мы нестерпимо приелись друг другу. Я очень рад, что мы наконец расстались. Самое неприятное в таких людях, что, проводя с ними время, невольно начинаешь им поддаваться. Последние недели я замечал, что перенимаю его манеру разговора, смеюсь его назойливым шуткам…

Может быть, он и не так плох, но он мне надоел. Все, что он рассказывает, плоско и обычно. Его слова оставляют неприятный осадок и выдыхаются, как скверное пиво. Говорит он всегда с прибауточками, на фасонном матросском жаргоне. Женщин он называет «устрицы», без различия положения и возраста, сухопутных жителей — «стервь» и «гады», моряков — «кобылка». Он был военмором и сохранил: «Служим за робу». И все это у него выходит как-то зло и тяжело, и вовсе не весело.

Когда я надел пальто и стянул ремнем постель, мой сосед повернулся и открыл глаза.

— Приехали, значит? — сказал он, вопросительно почесывая голову, хотя знал еще вчера, что я высаживаюсь в селении, на мысу Дежнева.

— Да, собираюсь съезжать. Жду, когда к пароходу подъедут эскимосы. Капитан не хочет из-за одного пассажира спускать катер.

— Так… значит, это самое… приехали? — повторил он. — Поживете теперь у эскимосов. Я эту стервь знаю хорошо. Шесть раз ходил в чукотский рейс. В первый раз когда был, случалось сходить на берег. Навидался я, как они живут. Шаманы у них там на берегу. Вроде как бы татарских мулл или американских бонз. Эскимоски, например, ни за что не станут мыться. Туземцы их прямо отвозят на пароход. Раз, два — и готово. Все равно как в Шанхае. «Чини-чини».

Я снова вышел на палубу. Команда парохода столпилась у бортов, пристально глядя на берег. На берегу началась суетня. От острого рифа, под самым селением, отошла маленькая лодка, в которой сидели какие-то грязные и смуглые люди, одетые в мокрые отрепья из дубленых шкур морского зверя. Это были эскимосы Наукана.

За первой лодкой отошли и другие — узкие и плоскодонные, перескакивая с гребня на гребень по гигантским валам прибоя. Наконец с парохода спустили штормтрап. Мои вещи выброшены в лодку и подхвачены ловкими руками туземцев. Короткое прощание с пароходом.

— Смотрите оставайтесь живы! — кричит ревизор. — Ждут ледяного года. Кнудсен, пожалуй, нынче сюда не доберется. Придется вам ехать бережком на собаках и зимовать в Анадыре.

С щемящей скукой я замахал платком. Туземцы гребли по направлению к берегу. Другие лодки, плеща, стеснились у штормтрапа. Я увидел несколько знакомых кочегаров и китайцев из пароходной команды. Они спускались на лодку, знаками объясняясь с туземцами и выхватывая у них из рук какие-то шкуры, похожие на облезлый собачий мех.

Лодка стукнулась носом о берег. Несколько минут острый, как нож, гудок — и пароход отправился дальше. Он вернется сюда не раньше будущего года.

Несколько туземцев на берегу с удивлением следили за лодкой, привезшей белого человека. Среди них были женщины в широких красных балахонах и с капюшонами на головах. Смуглые, обветренные, с лицами, татуированными тонким синим узором, проходящим по носу и щекам. Тут же на корточках сидели несколько стариков с непокрытыми седыми волосами. Они курили трубки и что-то кричали мне на некрасивом и чуждо звучащем языке.

На лодках подъехали и другие эскимосы — рослый и ладный народ, выглядевший сравнительно сытым и гладким. В их руках я увидел прозрачные зеленые бутыли, запечатанные красными печатями. Мне бросился в глаза холодный алмазный блеск чистокровной огненной воды разлива и выгонки Госспирта. Эскимосы были веселы и выражали свое веселье шумно и неистово, как дикари. На их крик выбегали женщины и дети. В уродливых керекерах — меховых одеждах, оставляющих открытой левую грудь, в длинных рубахах, некоторые и совершенно нагие. Они выскакивали из юрты на дождь и ветер так, как они ходят внутри своих пологов, где всегда жарко от горящих плошек, — грязные и голые, с черными поясами вокруг бедер. На берегу захлопали выстрелами пробки. Началось всеобщее пьянство.

Любители «длинного червонца» открыли свою торговлишку на пароходе. Завоз спирта в туземные районы Дальнего Севера запрещен постановлением ВЦИКа. Однако сбыт спирта туземцам слишком выгоден, и на каждом совторгфлотском пароходе находятся люди, нарушающие закон.

Есть профессиональные спиртовозы, русские и китайцы, втирающиеся на работу в камбуз, в машинное отделение, в пароходную отгрузочную команду. После досмотра в порту Владивостока, из которого разрешается везти только одну бутылку на человека, пароход идет в Хакодате и в Петропавловск-на-Камчатке, где можно купить сколько угодно спирту, и по дешевой цене.

На Дальнем Севере этот спирт вытаскивается из тайников в трюме, в бункерах, в машине. В легких байдарах подплывают к корме туземцы и везут песцов, красных лисиц, сиводушек, волков в обмен на веселящую воду. По словам почтового агента, белый песец первого сорта идет в Наукане за пятнадцать рублей и бутылку спирта.

Я вскарабкался наверх узкой и скользкой тропинкой по обледенелой, несмотря на оттепельные дни июля, скале. Хижины эскимосов из дымленых шкур, укрепленных на гнутых китовых ребрах, лепились среди камней и расселин одна над другой. Я зашел в одну из них, показавшуюся мне более обширной и богатой.

У входа в юрту сидел старик в темных роговых очках, предохраняющих от солнечного света. На лбу у него, на ремешке, был надет зеленый спортивный козырек. Старик махнул мне рукой вместо приветствия.

Я спросил, говорит ли он по-русски. Он ничего не ответил, глядя на меня водянистыми, стариковскими глазами. На вопрос, понимает ли он меня по-английски, он утвердительно кивнул головой.

В его юрте было светло и просторно. У входа висели винчестеры и непромокаемые плащи. Везде были развешаны зеркальца, валялись чашки, банки из-под консервов и плоские пустые флаконы от виски. На возвышении стоял новенький, как утро, патефон, свидетельствуя о непрекращающейся торговле с Америкой. В углублении юрты была сделана агра — поместительный альков из оленьих шкур. Входная дверь была поднята. Пол агры был устлан линолеумом. В углу вместо обычных плошек горела керосиновая лампа, рядом с которой, такой же новый, как и все остальное в юрте, стоял алюминиевый ночной горшок.

Я в первый раз был в жилище эскимоса. Виденные мной во время стоянок парохода в бухте Провидения яранги чукчей были убоги и жалки.

— Вы хорошо живете. Лучше, чем чукчи, — сказал я старику.

— Иес, уи трейд уиз чукчи-мен, — ответил он на ломаном английском языке, на том океанском жаргоне, который понимают всюду — от мыса Дежнева до мыса Горна и от Гонконга до островов Товарищества. Его дальнейшие слова я перевел бы примерно так: «Чукчи — люди всегда голодны. Они всегда мало кай-кай и мало мяса моржа. И они нельзя бей киты, потому что мало китобойных снарядов. Белые люди раньше всегда много обмани эскимо. Потом эскимо тоже стало мало-мало умный. Стали ездить в байдарках на землю Индлюинга (Америка). Стали возить товары, продавать чукчам — далеко, до самой Шегали. Теперь, ты видишь, стали немного богаты».

Есть слово «евразийцы». Науканских эскимосов можно было бы назвать америказийцами. Их предки столетия назад поселились на крайних мысах Берингова пролива и на островах в проливе. Необычайное положение людей, живущих между двумя материками, сделало их своего рода посредниками по обмену товаров и продуктов охоты между Америкой и Азией.

С переходом Аляски к Соединенным Штатам зажиточность эскимосов еще более возросла. Они стали продавать товары из Ситки на славную когда-то Анюйскую ярмарку и в поселения реки Анадырь.

В ответ на его рассказ я, довольно плоско, заметил:

— Это плохо, если белые люди вас обманывали. Совсем плохо. Кто больше обманывал — русские или американцы?

— Русских людей мы видим здесь всего четыре года. У них была большая война. Они долго не приходили к нам. До них в Наукан приплывали только американцы. Русских мы мало знаем. Американцев знаем хорошо. Мы зовем их ан-ях-пак-юк — люди с больших железных лодок.

Ан-ях-пак-юк — странное слово! Его происхождение можно объяснить тем, что эскимосы всегда видели американцев только на кораблях. И они думали, вероятно, что американцы на кораблях и рождаются и вечно странствуют по великому морю, покупая меха и продавая табак. Старые эскимосы рассказывали, что у морских людей с больших лодок нет своей земли, где можно ставить мынторак — юрты. Современные эскимосы прекрасно знают, что это не так. Тем не менее старое название осталось.

В 1926 году советский пароход привез в Наукан первого русского учителя — девятнадцатилетнего комсомольца, до того знавшего об эскимосах не больше, чем об экваториальных неграх. Однажды он зашел во Владивостокский оно, где ему предложили поехать во вновь учреждаемую школу в Наукане. Через неделю он был на пароходе, увозившем его к Берингову проливу. Ему был выдан полугодовой аванс в счет жалованья. На эти деньги он купил продукты и различные вещи, нужные для того, чтобы прожить год. Его высадили на мысу Дежнева, среди толпы эскимосских детей, в первый раз видевших русского. Он остался один, с чемоданчиком и десятью ящиками продуктов.

Судовой фельдшер и младший механик стояли на корме и махали ему вслед фуражками. Затем, спускаясь в каюту, механик сказал:

— Хотел бы я знать, как скоро он здесь подохнет. Замечательная постановка дела! Посылают молокососишку в такое место. Тут ему и пробка. На Чукотке, брат, требуется выдержка и умение ладить с туземцами. Да еще живи в пологе, ешь тюлений жир! Верная, в общем, смерть.

— Да! Того… гигиена! — глубокомысленно отозвался фельдшер.

Через год пароход снова пришел в Наукан. Механик бился об заклад, что мальчишка, высаженный в селении, давно умер от цинги. Но едва пароход стал на якорь, науканский учитель подъехал к бортам парохода в неустойчивой эскимосской лодке. Она была сделана из выдубленной, как пергамент, моржовой шкуры. Сквозь дно ее просвечивала зеленая вода. Учитель был краснощек и здоров, оброс бородой и громко говорил с эскимосами на их языке. Пароход стоял возле Наукана три дня. Когда он уходил, учитель вколачивал в землю бревна, отпущенные капитаном для постройки жилого дома. До этого учитель жил в душном эскимосском пологе.

Я сейчас же отправился разыскивать его. Должно быть, способнейший и решительный парень. Обязательно надо его увидеть.

Домик, построенный учителем из четырех бревен и ящиков от галет, стоял на откосе. У него был такой вид, как будто он готов унестись вместе с ветром. Я раскрыл дверь. Внутри никого не было. «Учителя здесь нет. Учитель ушел пешком в Уэллен. К большим русским начальникам», — сказал старик эскимос. У входа в домик висел плакат с какой-то надписью русскими буквами на неизвестном языке. Над дверью торчал обрывок красной материи. Я зашел внутрь. Дом состоял из одной комнаты, приспособленной под класс. На столике валялись тетради и книги, присланные с прошлогодним пароходом из центра.

Учебник географии на русском языке, политграмота Коваленко и хрестоматия «Живое слово». В тетрадях упражнения маленьких эскимосов, выведших несуразными каракулями непонятные для себя фразы: «Соцлзм ест советская власть плуз электровкация».

В углу сидела крохотная татуированная девочка, складывая из моржовых зубов какую-то незамысловатую игру. Увидев меня, она бросила игру, закрывая лицо рукавом хитрым и застенчивым жестом, общим для детей всего мира. Это была одна из учениц науканского учителя.

Я подошел ближе и заговорил с ней по-русски. Она отвечала на каком-то исковерканном наречии, очень напоминавшем маймачинско-русский диалект, принятый в Сибири, на китайской границе. Науканский учитель достиг заметных успехов. Надо принять во внимание, что, когда он высадился, он не знал ни английского, ни эскимосского языка, и ему пришлось потратить почти год, чтобы научиться объясняться со своими учениками.

— Я очень хочет учиться, вещем, моя поедм Владевоосдук. Скачие кабетдан забирай меня земля русский белый человек. Я дзинчинка мало-мало восемь годы. Кавах-ми-ях-кам-у-ви-ак Владевоосдук шибко вери гуд.

Эскимосский язык, чукотский, русский и английский — вот начало зарождения нового лингва франка, который идет на смену англо-туземным жаргонам, существующим в этой части Тихого океана.

Это было все, что напоминало о советском влиянии в селении Наукан. Зато в соседних юртах я увидел убедительные доказательства многолетней торговли с американцами.

В юрте Эйакона, сына Налювиака, племянника Ипака, на стене висело распятие. Здесь было нечто вроде туземной часовни. Когда-то тут был миссионер. На большом листе бумаги был нарисован умилительным барашком белокурый Иисус Христос и красовались поучительные детские стишки, похожие на маргаритки и кружевные занавески в домах Новой Англии:

Бя, бя, овечка, есть ли шерсть у тебя? Да, да, сударь, полных три мешка! Один мешок — хозяину, один — его жене, А один мешок — мальчику, который приходит ко мне.

Американцы были на Дежневе, и память о них будет жить долго. В давние годы эскимосы не знали табаку, не пили спирта, никогда не видали чаю и сахару. Первые шхуны американских торговцев в течение нескольких лет раздавали эти товары бесплатно. И затем, когда спирт и табак начали входить в привычку, шхуны снова начали посещать пролив и требовать в обмен на товар пушнину. Мне рассказывал об этом сегодня старик Ипак. Крепкий, пропахший рыбой эскимос. Он говорит по-английски.

Выйдя из дома учителя, я долго сидел на большом зеленом камне у входа. Внизу бились волны и полз едкий хмурый туман. Даже здесь, на границе с Америкой, окраина Восточной Сибири представляет собой мрачную полярную пустыню. Страшно подумать, как живут люди в Средне-Колымске. Есть ли там вообще люди, похожие на людей? Что ждет меня там? И все-таки я знаю — там такие же люди, как везде.

Где-то я читал, чуть ли не у Тана-Богораза, описание жизни на Колыме: выродившиеся казаки, пьяные озверевшие чиновники, полоумный фельдшер, который в долгие полярные ночи наливал в газ разбавленный спирт и зажигал по углам избы жировые плошки. Он и его жена раздевались голые, на четвереньках лакали спирт и лаяли по-собачьи.

«Мои собеседники — камень и вода», — подумалось мне. И в ответ моим мыслям с востока заскрипел упорный морской ветер, загремели валуны на откосах, захлопали шкуры над круглыми шапками юрт, завыли собаки. Шатаясь и махая руками, как огромные птицы, возвращались последние эскимосы с берега. Ветер выгнал из них хмель. В такой ветер любят выплывать моржи на прибрежные рифы.

Я увидел дозорного эскимоса на скале. Он был в отороченной волком кагагле. У него был большой чуб, свесившийся над бритым затылком. Подвизгивая, он пел веселую охотничью песню. Я записал ее. Эскимос Ипак перевел ее содержание:

Хау, хау песец! Белый песец — не красный! Попал в капкан, Ыхха! жрал оленину! Дурак, совсем дурак! Это была приманка!

Он стоял на мысу и пристально смотрел в бинокль, ища моржей на вечной зыби океана.

 

Первую ночь на этом берегу я провел в поселке Наукан. Шинявик разбудил меня на рассвете, закричав над моим ухом, как морж.

Пробуждение полно испарины. Ноет голова. В занятой мной комнате учителя сор, холод и беспорядок. На стенах, обитых желтым американским картоном, висит липкий бессонный пар. Он уносится в раскрытое горло железной печки, в которой сверкают таинственные полупотухшие угли. Я вылез из спального мешка, линяющего на белье желтой оленьей шерстью, и подошел к окну.

Так вот каким оказалось первое эскимосское утро!

На хлипкой болотистой лужайке, лежавшей перед моими глазами, рвались ободранные эскимосские собаки из упряжки Шинявика. Он взялся отвезти меня в Уэллен, к жилищам «русских начальников».

Я оделся и вышел на улицу. Вещи мои были сложены и привязаны к саням. Я грузно опустился на них. Сани повлеклись вперед. Шинявик бежал сбоку, прикрикивая на собак.

Тропинка вилась по мокрому скату горы, подымаясь на вершину упирающегося в пролив мыса. Отсюда открывался горизонт на много километров вокруг. Впереди протекал пролив, отделяющий Америку от Азии. Слева лежал полюс. Молчаливая неизвестность. Ледовитый океан. Справа — зеленые и бурные омуты Тихого океана. Это было место, на котором глобус, изображающий земной шар, переставал быть условностью и становился очевидностью, ощутимой как вещь. Последний мыс старого мира, как зуб, щерился на туманный восток. Перед ним полоскалась мутная, как в корыте с грязным бельем, вода пролива. Сзади подымались, стелились равнинами, горбились холмами двадцать тысяч километров суши по великой материковой диагонали от Дежнева до Финистерры. Мыс был обыкновенной бурой скалой, усеянной птичьими гнездами и выщербленными дырами. Но для меня он был форпостом Азии, кинутым далеко на восток. Каменный вал несся с запада и застыл над зеленой водой, гранитным лбом уперся и стоит, стачиваемый волнами и льдами. Я испытал странное чувство, как будто передо мной ожила географическая карта И земля раскрыта внизу, как учебник. Мне показалось даже, что на востоке, между берегами двух материков, я ясно различаю прямую черную черту, отделяющую западное полушарие от восточного.

Кажется, это не было обманом зрения. Через пролив протекало Берингово течение, вода которого отличается по цвету от окружающих вод.

Ощущение необычности езды в санях летом, по мокрой болотистой тундре, скоро исчезло. Я следил за тем, чтобы не опрокинуть нарт, несшихся вперед под гиканье и подхлестывание Шинявика.

Через три с половиной часа мы достигли крутого, покрытого складками оставшихся с весны снегов холма, у которого стоит поселок Уэллен.

Селение чукчей выкривилось внизу под горой, протянувшись по узкой косе — между океаном и лагуной. Оно состояло из трех десятков туземных шатров, круглых, как перевернутые чугунные котлы, и четырех косых деревянных домишек, словно разбросанных но косе ветром.

Над берегом лагуны — коричневое, легкое, как папиросная коробка, — стояло здание Чукотского рика, построенное в прошлом году. Саженях в пятидесяти от него был длинный бревенчатый дом школы и баня с радиомачтой, торчащей над поселком, как гигантский тотем.

Шинявик рассказал мне, что чукчи считают ее богом русских людей. В этой мачте какая-то страшная и символическая значительность. Это становится особенно ясным во время штормов, когда она гудит под напором ветра, гнется, поет.

Злосчастная судьба этой первой радиостанции на Чукотском полуострове уныла и скучна, как сама тундра.

Станция была поставлена весной 1926 года, но в тот год в Уэллен не успели доставить радиста. Он был прислан из Владивостока только в 1927 году и оказался неопытным. Станция не начала работать. В сущности, не он был в этом виноват. Только что окончив краткосрочные курсы при Наркомпочтеле, он получил наряд с биржи на место заведующего чукотской радиостанцией. Он прожил год в Уэллене от навигации до навигации и вернулся обратно с пароходом «Индигирка».

Таким образом, в нынешнем году у Чукотского полуострова нет связи с миром. Обмен отношениями между двумя риками соседних районов — Чукотского и Анадырского — продолжается не меньше четырех месяцев — два месяца туда и два месяца обратно.

В рике меня встретил заместитель председателя Северного рика тов. М. и старший милиционер района Пяткин. Остальные русские уехали в лодках смотреть Инчаунские лежбища, куда, по сообщениям чукчей, только что пришли моржи.

Пяткин — высокий, рябой детина в меховой кухлянке и красной милицейской шапке. За четыре года службы здесь он научился говорить по-чукотски, как чукча.

Милиционер сейчас живет в Уэллене, отдыхая после очередного объезда вверенного ему района. Район его так велик, что объезд продолжался ровно год. Конечно, он носил не столько деловой, сколько показательный характер.

С этим Пяткиным прошлой осенью, когда он подъезжал к мысу Ванкарема на северном побережье Чукотки, случилось странное происшествие, похожее на завязку авантюрного романа.

Он ночевал в маленьком стойбище возле мыса. Его разбудил на рассвете Сиутагин, хозяин яранги, в которой он провел ночь:

— Вставай, однако, Пятка, за мысом стоит большая лодка! Такая, все равно как кит.

Пяткин выскочил из юрты. Возле скалы, подступавшей к самому мысу, качалась какая-то американская шхуна. По его рассказам, это была скорее всего большая увеселительная яхта. У нее была белая труба и стройные мачты, опутанные кружевом бегучего такелажа, а на трубе была английская надпись: «с/с Мэри-Энна Сиатталь Уаш».

Экипаж яхты составляли ирландцы — повара — и мулаты — матросы. Пассажирами были молодые американцы — веселые богатые юноши и девушки, отправившиеся в путешествие по океану. Яхта принадлежала мисс Элеонор Рокфеллер, дочери Эдвина Рокфеллера-младшего.

Все эти подробности выяснились значительно позже. Их сообщил эскимос Джо, ездивший в начале апреля за патронами на Малый Диомид.

В тот день яхта качалась на волнах возле мыса. Снасти ее были покрыты копотью дальних плаваний, борта изъедены ракушками южных морей, а кочегары больны тропической гонорреей.

Пяткин усмотрел в появлении яхты в его районе нарушение законов международного права и, взяв винчестер, сел в вельбот Сиутагина и отправился на яхту, чтобы заявить капитану, что тот должен немедленно развести пары и покинуть чукотские берега. На яхте ни один человек не понимал по-русски. Пяткин встретил здесь просторные каюты, кают-компанию, сверкающую красным деревом, купальный бассейн, гнусавый разговор лос-анжелосского конферансье из рупора «громкоговоруна», утренние туалеты дам.

Пяткина пригласили пить чай, и он не мог отказаться. Он ел апельсины и ананасы из ледяных погребов Рокфеллера, высасывал сочную мякоть южных фруктов, всю нежную кислоту и терпкую сладость которых может оценить только тот, кто три года не видел даже зеленого лука, моркови и огородной репы.

Почти на полчаса Пяткин был взят в плен пулеметным щелканьем «кодаков» и восторженными возгласами желторотых миллионеров.

Они толпились вокруг него и вытаскивали из кают старые английские книги о плавании к берегам Полярной Сибири, где были изображены голые туземцы и мохнатые русские казаки. Они старались открыть в лице Пяткина сходство с одним из лиц, изображенных в книге, и громко кричали: «О, русский урьядник! Питтореск! Рэшан урьядник!»

В конце концов Пяткин, выпив чаю и поняв, что у этих людей ничего нельзя добиться, снова сел в лодку и возвратился на берег. Через несколько часов и яхта подняла якорь и ушла в пустынное море.

Самое интересное, однако, то, что рассказывают об этой истории чукчи. Здесь можно наглядно уяснить себе, как создается устное предание, на основании которого будущий исследователь, быть может, когда-нибудь попытается восстановить прошлое страны.

Я слышал вчера две версии этого рассказа — от Уанкака, сына Посетегина, и от моего здешнего приятеля Кыммыиргина. Уанкака говорил:

— Приходит к мысу, однако, большой корабль, на нем высокий усатый человек, все равно как норвежец. Он зовет — приходи кто-нибудь с чукотской земли, приходит Пятка, говорит — я главный начальник нашей земли. Высокий усатый как схватил его за шиворот, говорит — я пришел копать золото, веди меня, однако, а то умрешь. А Пятка сказал — сейчас поведу тебя, только пусти шею, а сам как перекинется, как нерпа со льда, и упал в воду, а сам, знаешь, как все белые люди умеют плавать, стал вот так бить руками по воде и быстро-быстро поплыл, выплыл на скалу и взял винчестер, пробил шкуру корабля, капитан испугался, повернул назад — скорей плыть обратно, в американскую землю. А Пятка ничего не заболел, только, когда вылез на берег, велел заколоть собаку и выпил много свежей крови, оттого стал совсем здоров.

По мнению всех людей, хорошо знающих край, чукчи никогда не врут. Во всем, что они вполне понимают, на них можно положиться. В этом рассказе, вероятно, имеет место попытка осмыслить происходившее, потому что ответ и объяснение Пяткина, который и сам в то время не знал, зачем приходила яхта, не могли их удовлетворить.

Очень характерно в этом рассказе восхищение перед подвигом Пяткина, который поплыл «все равно как нерпа». Чукчи, всю свою жизнь проводящие на воде (я говорю об оседлых — береговых чукчах), совершенно не умеют плавать. Это объясняется тем, что в самое теплое время года вода в их стороне бывает слишком холодна для купания. У чукчей и эскимосов укоренилось представление, что человеку несвойственно плавать, и когда кто-нибудь из них оказывается в воде — перевернется ли лодка или он соскользнет со льдины, — ему не помогают спастись. Считается, что «дух воды потянул к себе человека». Чучка Теыринкеу, находящийся сейчас в Петропавловске — он послан делегатом на Всекамчатский съезд Советов, — в царское время был даже увезен с Чукотки и отсидел полтора года в тюрьме по обвинению в «неоказании помощи русскому стражнику, упавшему в воду». Интересно, что в половине XVIII века Стеллер, участник экспедиции Беринга, писал о таком же отношении к воде у современных ему камчатских туземцев. Они не только не оказывали помощи утопающим, но стреляли в них из луков и добивали веслами. Если утопающему удавалось спастись, то он навсегда изгонялся из селения, должен был поселиться далеко от деревни, с ним никто не разговаривал, не помогал ему — он считался мертвым.

Версия Кыммыиргина в рассказе о похождениях милиционера значительно проще, чем рассказ сына Посетегина:

— Был большой шторм, и капитан одной американской шхуны заблудился, компас сломался, пять недель ходил в море. Потом увидел какой-то берег (а это наша земля), думает: наверное, новая земля — никакой человек здесь не бывал, много есть пушнины, можно дешево менять. Только стал на якорь, смотрит — едет русский человек. Много ругался капитан, совсем был сердит, здесь, говорит, нам делать нечего…

 

Русские Уэллена встретили меня как друга. Я — новый человек и, главное, должен уехать с прибытием шхун Кнудсена. Следовательно, нет опасности, что со мной вместе придется провести целый год в неразлучной и надоедливой близости полярной зимовки. Я каждый день слышу рассказы Пяткина и товарища М. о зимних ссорах, склоках и стычках. Все они похожи одна на другую. Стоит записать, например, историю примусной войны, которая и до сих пор ведется в поселке Ново-Марьинском на реке Анадырь. Началась она из-за пустяка, а между тем тянется уже три года и разделила поселок на две враждующие партии. Ей положили начало Козин, Косых, Козлов и Казанцев. Козин — анадырский милиционер, остальные трое — «промышленники». Это следует из имевшихся о них в Анадырском рике сведений.

Слово «промышленник», в условиях жизни Дальнего Севера — Востока, может обозначать самые разнообразные профессии, не только охотника-зверолова или рыбака. Иногда эта кличка служит для прикрытия темных дел. Ее принимают спиртоносы, контрабандные скупщики пушнины. Иногда, впрочем, и обыкновенный золотоискатель на вопрос: «Кто вы?» — отвечает: «Я охотник-промышленник. Зверолов». Настоящий ловец золота не очень-то любит говорить о своем деле. Он всегда боится, что кто-то у него перехватит тайну местонахождений россыпей или покусится на добытое. Если ему сказать, что бояться нечего, потому что государство не только не преследует, но, наоборот, поощряет старателей и облегчает производство на землях, «открытых для работ по добыче золота на правах первого открывателя» (такая формула имеется в советском законодательстве, в отличие от земель в некоторых заведомо золотоносных районах, где работы ведутся в общегосударственном масштабе), он недоверчиво усмехается: «Слыхали, слыхали, а небось как дойдет до золота, так найдут предлог оттяпать прииск у старателя. Нет. Мы промышленники!»

И этот же «промышленник», напускающий на себя такую таинственность, за бутылкой водки начинает хвастаться своими открытиями и не только расскажет вам про свои заповедные места в тундре, да еще приврет с три короба, возьмется вести вас на небывалые прииски, к выходам чистой нефти, к углю, к железу, графиту. Поэтому все важные открытия в тундре обязательно переходят из рук старателей к кулакам-предпринимателям, специально подлавливающим «золотых бобров» в селениях на берегу океана. А туда, с открытием навигации, непременно притащится старатель, чтобы посмотреть новых людей с материка и съездить хоть раз на пароходе. В течение четырех дней стоянки «Улангая» возле Анадыря «промышленники» беспрерывно толкались в кают-компании, в неимоверном количестве истребляя водку, пиво, коньяк и ром.

Вся эта четверка — Козин, Косых, Козлов и Казанцев — была в приятельских отношениях между собой. Они жили в одном доме и анадырскими весельчаками были прозваны за созвучие в фамилиях «Четыре козла».

С осени прошлого года, когда ушел последний пароход, их дружба была такой, что, казалось, никаким силам ее не расшатать. Но уже в декабре отношения начали немного портиться. Споры возникали обыкновенно из-за дежурства по хозяйству, и каждый ревниво следил за тем, чтобы его сосед не работал меньше, чем следует. Но все-таки эти ссоры не переходили известных пределов, и они не были врагами, как другие обитатели Анадыря, столкновения которых происходили на служебной, официальной почве. Так было до рокового дня.

Трое «промышленников» лежали в постелях, мотая головами, высунутыми из спальных мешков, как спеленатые младенцы. Козин оделся и вышел из дому, не затворив за собой двери. «Затворяй!» — крикнул ему вдогонку Косых. Но Козин пропустил мимо ушей его просьбу.

«У меня на то специальные холуи есть», — отозвался Козин и выбежал, на ходу застегивая шинель.

Его слова были выслушаны в молчании. Был декабрь месяц. Дверь оставалась открытой, и через сени в комнату влетал белый морозный пар, наполнив комнату жгучими, не продохнуть, облаками. Никто не вылезал из спального мешка, чтобы не признаться, что «холуй», о котором крикнул Козин, — это именно он. Казанцев, кряхтя, выскочил из кукуля, вытащил из ящика примус и разжег его. Потом он накрыл горящий примус цинковым листом и поставил эту своеобразную печку под кровать. Примус подогревал кровать снизу, а в раскрытую дверь несся холодный ветер, промораживая и леденя стены. Глядя на это, вылезли из кукулей и остальные двое. Каждый вытащил из ящика примус и стал его разжигать.

Когда Козин вернулся домой, дверь была все еще открыта. В комнате плавали клубы копоти от разожженных примусов, а стены были покрыты тонким слоем льда. Козин поглядел в свой угол. Что такое? Его постель была разбросана и скомкана, а в его новую милицейскую фуражку, которую он не носил из-за холодов, было вылито целое помойное ведро. С этого началась война, вылившаяся впоследствии в сотни мелких столкновений, на целый год затормозивших культработу среди русских и туземцев, заняв все взрослое население Анадыря. Туземцы, впрочем, привыкли к тому, что русские всегда заняты своими непонятными делами.

При царском режиме чукчи были в забросе. Их просто предоставили самим себе, после того как попытка превратить их в «ясачных инородцев» потерпела неудачу. По определению Свода Законов они даже считались «несовершенноподданными» и могли жить, голодать, вымирать, опиваться водкой. Никого это не касалось.

Теперь наконец на них обратили внимание, и пошла речь об устройстве школ, больниц для чукчей, ветпунктов для чукотских стад. Именно по этой линии, разумеется, в первую очередь ведется работа, и это больше всего необходимо для Чукотки (здешние русские всегда называют страну «Чукотка»).

Меньше всего чукчам нужны уэлленская канцелярия, делопроизводитель, милиционер. Селения оседлых чукчей расположены на огромных расстояниях друг от друга. Оленные чукчи — кочевники, переходят с места на место, и добраться до них не всегда возможно. Связь друг с другом у чукчей очень слаба. Высшей социальной единицей у них является семья. Никакого подобия управления у них нет и с давних пор не было. Если кто-нибудь совершает преступление, собираются старики и просят его выселиться из поселка. Все рассказы о «чукотских князьях» — выдумка. Чукотский ным-ным (поселок) в очень редких случаях состоит из двадцати или тридцати семейств. По большей же части это — одна-две яранги, совершенно отрезанные от остального мира. Чукчи рассказывали мне о полярных робинзонадах, когда ребенок, родители которого погибли от мора, вырастает один, в заброшенной яранге, и не знает о существовании других людей, кроме него.

И вот рик живет сам по себе, а чукчи сами по себе.

Влияние рика простирается только на несколько ближайших береговых лагерей. Раз в год члены рика и старший милиционер отправляются в объезд района, каждый в свою сторону. Объезд этот приносит, однако, мало пользы.

Почти во всех туземных поселках полуострова организованы лагерные комитеты, и, на бумаге, в каждом селении имеются председатель и секретарь. Но только на бумаге. Иногда председатели даже не знают, что они как-никак являются начальством. В отчете о прошлогодней поездке по району я отыскал такие строки: «Приехав в ным-ным, я собрал в ярангу Рищипа все местное население на общее собрание и объявил, что им нужно выбрать своего представителя в лагерком. На что получил ответ, что никакого лагеркома им не нужно, потому что они всегда жили без представителя, а моржей больше не станет, если выбрать представителя. На мое замечание, что представителя выбрать надо, который бы защищал их интересы перед торговыми организациями, снабжающими туземцев, они сказали, что я умный и пусть я и выбираю представителя. Я сказал, что так нельзя. Они тогда сели и стали курить трубку, и все молчали. Наконец инициативу пришлось мне взять на себя, и я стал называть несколько уважаемых лиц их стойбища, но на все получал только утвердительный ответ: „ыый“, что означает: „да“. В собрании принимали участие только старики, потому что молодые ушли сторожить приход моржей на лежбище, а женщины присутствовали только две, обе жены Рищипа, остальные не имели возможности прийти, так как тогда в пологе дети останутся одни и могут опрокинуть плошки с жиром, служащие для освещения, и тогда нее в яранге сгорит. Подпись — секретарь рика».

В прошлом году в бухту Лаврентия (восемьдесят километров отсюда) совторгфлотский пароход завез рабочих и материалы для постройки культбазы. Там должны быть школа-интернат для чукотских детей, больница на шестьдесят коек, ветеринарный пункт, инструктор по обучению кустарным ремеслам. Здесь, в Уэллене, говорят, что в бухте Лаврентия все уже готово. Я решил обязательно съездить туда до прихода шхун Кнудсена.

…В Уэллене ясные белые ночи.

С океана ползет туман, обволакивает подошву Священной горы. На горе день и ночь сидит дозорный чукча, бессонными глазами глядя в море. Дозорный на горе — как капитан в штурманской рубке. В море идут моржи, направляясь к лежбищам Инчауна, скользят по воде белухи, нестерпимо сверкая блестящими животами, раз пять-шесть в день показываются киты, причесывая горизонт брызгами фонтанов и гребнями огромных хвостов.

Дозорный хрипло вопит:

— Самец-морж под ветром, проходит мыс Хребет-Камень. Эй, байдара, Гемауге и Каыге, выходи, бей, убивай, бей, убивай.

В здании Уэлленского рика помещаются квартиры сотрудников и маленькая тощая канцелярия. В канцелярии — два стола, пять стульев и ветхая пишущая машинка с отбитыми буквами. В официальных бумагах вместо «е» приходится ставить «ѣ», а вместо «и» — «i». Сначала это несколько затрудняло для меня чтение, но я быстро привык и освоился с этой своеобразной чукотской орфографией.

Сегодня я рылся в архиве Чукотского рика. Содержание его могло бы послужить материалом для отдельной книги. Я отыскал, между прочим, отчет о состязаниях туземцев в день десятилетия Октябрьской революции — стрельба из пращи, борьба охотников и бега женщин. Первым призом были дубовые полозья для нарт, стоимостью в десять рублей. Их выиграл Посетегин — северский чукча. Затем шел кулек муки 1-го сорта — семь рублей — эскимос Номек, и одна плитка жевательного табака 2 рубля 10 копеек — Уэнтэыргин. Между женщинами главные призы были распределены следующим образом: отрез на камлейку, стоимостью 5 рублей — Кильгинтеут, сахару-рафинаду 5 фунтов — метиска Кыммет, и мыла 5 фунтов — Этэтынга. Тут же был подшит счет на две банки жевательного табака и плитку кирпичного чая, выданные жюри состязаний, выбранному из стариков.

В отдельную папку переплетен протокол происходившего прошлой зимой Всечукотского съезда лагеркомов и резолюция первого у берегов Берингова пролива собрания женщин:

«Просiм у б ѣ лых людей, которы ѣ прогнали солнц ѣ начальнiка (царя), прiслать нам сво ѣ го доктора, потому что нашi д ѣ ти часто бол ѣ ют, npociм прiсылать достаточно содовых гал ѣ т i хорош ѣ го мат ѣ рiала на камл ѣ йкi».

И еще:

«Уполномоч ѣ нному чукотского р ѣ вкома. Заявл ѣ нi ѣ . Проciм разр ѣ ш ѣ нiя удушiть нашу т ѣ тку, старуху Эттынг ѣ бут, по ѣ ѣ собств ѣ нному ж ѣ ланию. У нас ѣ cть закон старiков убiвать. Она больная, нiч ѣ го н ѣ ѣ ст, работать н ѣ мож ѣ т. Вс ѣ вр ѣ мя плач ѣ т, npociт iсполнiть над н ѣ й закон. Чукча Тэнана, Тэнаургiн, Тэналiк руку прiложiл. За н ѣ грамотностью составiл заявлiнi ѣ промышл ѣ ннiк Саропук».

Резолюция красным карандашом:

«Старуху удушить. 12 марта 1923 года».

А! Это знаменитый случай, о котором мне рассказывали в Петропавловске. Гражданин А. Д. Ч., наложивший эту резолюцию, — уроженец Петропавловска, из старой камчатской семьи скупщиков мехов. Когда до Камчатки дошло известие о его «чукотской политике», он был арестован и увезен в Петропавловск. Там он говорил: «Да, теперь я признаю, что я был неправ. Это, с моей стороны, был хвостизм — соглашаться на просьбу чукчей. Но с другой стороны, это было постановлением их общего собрания, и, кроме того, старуха мне бы житья не дала, если бы я не разрешил ее удушить. Они считают, что тот, кто погиб таким образом, немедленно попадает в подземную тундру, и там у него будут олени, хорошая яранга, подручные охотники».

Я вычитал у Стеллера, в немецком «Описании земли Камчатки», следующее о религиозных представлениях современных ему камчадалов.

В подземном мире люди живут так же, как и на земле, строят хижины и амбары, ловят рыб, зверей и птиц, едят, пьют, поют и танцуют. Так как под землей меньше бурь, снега и все имеется в изобилии, то жить там гораздо приятнее, чем на Камчатке. Величайшее счастье, которое может выпасть на долю человека, — это быть съеденным хорошими собаками, так как тогда он наверное попадет в подземный мир. Главный бог камчадалов — Кутка, творец неба и земли. Однако они не считают его заслуживающим почитания, никогда не обращаются к нему с просьбами и не благодарят его. Наоборот, ни над кем они не потешаются больше, чем над своим творцом Куткой. В их рассказах он всегда изображается как величайший пакостник и содомит. Если бы он обладал мудростью, говорят они, то создал бы мир гораздо лучше, не воздвиг бы столько гор, недоступных скал и непроходимых тундр, не создал бы таких быстрых и мелких рек, не допускал бы продолжительных буранов. Все это произошло по вине его глупости и недомыслия.

Я присматриваюсь к странной жизни чукотского селения. В Уэллене всего сто сорок восемь жителей — восемь русских, сто двадцать пять чукчей и пятнадцать эскимосов. Чукчи Уэллена — все бывалый народ, часто видят русских и американцев, слыхали о многом. Их на мякине не проведешь. Русские в отношениях с ними делают ошибку, считая их более простодушными, чем они есть. Чукчи часто играют на этом.

Особенно это заметно по тем, кто бывал в Америке и говорит по-английски. Они усвоили в своих разговорах тон, принятый американцами, — признание превосходства белых людей перед цветными. Само слово «белый человек», употребляемый здесь, необычно и враждебно звучит для моих ушей.

Ко мне каждый день повадился приходить Мээв — сухощавый, пожилой охотник, с лицом, пересеченным шрамом. В его рассказах я впервые встретился с возвеличением белых людей, «которые много умные, шибко богатые, сильно счастливые, знают, как спасти душу цветных людей, умеют верить в доброго бога».

Мээв является в канцелярию рика, где я сплю на столе, и, закурив трубку, садится рядом со мной на стул. Эти визиты вначале вызывали у меня недоумение, потому что его разговоры в конце концов сводятся к одной теме: «Белые люди все хитрые, они много едят и мало работают. Чукчи всегда работают, работают, работают и часто голодают. Если белый человек спит с чукотской женщиной — это хорошо. Сделает чукчанке брюхо — это тоже хорошо. Чукча любит, если его сына помогал работать белый, — сын будет богатый. Чукотские женщины очень любят белых. Ух как любят! Тебе, пока живешь здесь, надо взять жену — будет тебе варить мясо, стирать белье. Хорошая пестреная баба — чистая камлейка, на лице синий рисунок, длинные волосы, жесткая, как нерпа».

Наконец, прискучив его болтовней, я спросил у Мэ-вва:

— Зачем ты мне так говоришь?

По-видимому, это было невежливо — я не должен был его об этом спрашивать. Он рассердился, угрюмо задымив трубкой.

— Ты — очень плохой. Не хочешь мою дочку — отчего не сказал сейчас. Все равно возьмет ее белый человек. Сам Чарли Карпендель хотел ее — я не отдал. Однако разве ты не понимаешь, о чем я говорю? Все равно как маленький ребенок.

И он тотчас ушел. Я не мог его удержать никакими уговорами. После, когда я шел берегом лагуны, мне указали его дочь. Она кормила собак возле яранги Мээва. Увидев меня, она сделала сердитую гримасу и, ковыляя, вошла в ярангу. Я заметил, что она слегка прихрамывала. У нее было довольно миловидное лицо с синей татуировкой и мелкими, не очень выразительными чертами.

За восемьдесят — сто лет, в которые белые люди посещают берега этой земли, чукчи приучены отдавать своих дочерей белым. Возникла своего рода проституция. Чукчи отвозят своих женщин прямо на борт приходящих кораблей, рассчитывая получить от матросов подарки. Прежде часто китоловные шхуны, уходящие на промысел в полярное море, забирали в кубрик на сезон «для варки пищи» несколько чукчанок и, возвращаясь, высаживали их на мысу Дежнева, подарив отрез ситца и грошовые зеркальца.

На берегах пролива появилась целая раса метисов — полуамериканцев, полурусских, полунорвежцев, полукавказцев, с чуждым этой стране обликом и цветом глаз. Они живут, одеваются, работают, говорят, как чукчи. Туземцы не отличают их от себя.

Чукчи очень мало ревнивы и почти никогда не ссорятся из-за женщин. Разве какой-нибудь очень молодой юноша, который недавно взял жену и все время ходит за ней, нюхается (вместо поцелуя туземцы прикладываются нос к носу и втягивают в себя воздух; это называется «мук-вэтхан»). Много раз, на моих глазах, чукчи посылали жен и дочерей в рик — может быть, русские согласятся взять их и дадут подарки — галеты, сахар, табак. Больше всего чукча хотел бы водки, но это невозможно — русский не даст, побоится.

Между собой у чукчей существует групповой брак, называющийся «нэуа-туумгин». Мужчина, имеющий жену, приходит к другому. Говорит: «Я твой туумгетум (товарищ). Хочу быть твоим побратимом». — «Ладно, приходи сегодня спать с моей женой, только выстриги себе на волосах челку, чтобы плохой дьявол не унес моих детей». И побратим приходит ночевать к жене своего друга, а назавтра в свою очередь он зовет нового «нэуа-туумгетума» к своей жене. Многие чукчи многоженцы, и тогда они стараются выбрать побратимов, у которых также есть несколько жен.

Брак для них понятие главным образом экономическое. Целомудрие невесты, конечно, не играет никакой роли, если она хорошая работница, умеет дубить кожи, шьет торбаза, камлейки, чижи (меховые чулки), варит пищу, не устает от беготни, быстро может поставить полог, свежует убитых животных. Тот, кто хочет жениться, должен два года отработать в яранге ее отца. Это считается справедливым — ведь отец лишается работницы в доме.

Мой приятель Кыммыиргин, о котором я упоминал в дневнике, рассказывал мне историю своего брака. Это был первый советский брак на Чукотке. Кыммыиргин считает себя комсомольцем и, единственный на полуострове, свободно может объясняться по-русски. Кроме него говорит по-русски еще Тэыринкеу, о котором я также писал, но он сейчас в Петропавловске. Кыммыиргин, опять-таки первый из чукчей, проучился целую зиму в Хабаровске, в педтехникуме. Его вывез уполномоченный комитета Севера, приезжавший сюда с одним из пароходных рейсов в прошлые годы.

Кыммыиргин уговорил шестнадцатилетнюю девушку Шойгынгу уйти из дома ее отца и отказаться отрабатывать брак. Чукчи пришли жаловаться в ревком, где, разумеется, получили ответ, что, если девушка ушла от отца по своему желанию, никто не имеет права вернуть ее силой. Отец Шойгынги напился пьян и, выйдя на середину селения, начал орать, что убьет проклятого бездельника, который не хочет работать за жену. На следующий день он взял бубен и колотушку и начал шаманить над куклой, изображающей Кыммыиргина. Куклу вырезал Хальма, знаменитый уэлленский мастер фигур. Рассерженный отец всячески истязал куклу Кыммыиргина, и, когда он, весь потный и усталый, кончил свой шаманский сеанс, все чукчи деревни пришли к убеждению: «Теперь, наверно, Кыммыиргину будет плохо и жене его плохо». После этого Кыммыиргин прожил с женой целый год в согласии и без ссор, но потом, по-видимому, заклятье начало действовать. Кыммыиргин решил, что чукчанка-жена ему не пара, а ему надо ехать опять в Хабаровск и жениться на русской. Там русские женщины очень любят чукчей. Гуляешь по улице — зовут тебя к себе и только просят подарить одну бумажную монету. Когда у Шойгынги родился ребенок, Кыммыиргин отослал ее обратно к отцу.

Я продолжаю каждый день, по нескольку часов, занятия чукотским языком. Я узнал от М., что шхуны Кнудсена еще не скоро придут на Чукотский берег. Они не приходили в Ном на Аляске, где должна была происходить перегрузка. Дело в том, что всякое судно, направляющееся в Ном, должно завернуть за мыс Нортон, видный с Дежневской фактории (в пятнадцати милях от мыса Дежнева, к югу, в селении Кенгыщкун). Дальнозоркие чукчи, если увидят шхуны Кнудсена, направляющиеся в Ном, сейчас же сообщат об этом в Уэллен.

Остается терпеливо ждать.

 

Сегодня произошло выдающееся событие в уэлленской жизни. На рассвете меня разбудил визгливый и длинный гудок. Звук был хриплым, надрывно сипел и, казалось, вырывался с усилием, стараясь сделаться резким и ясным. Я выбежал из дому, растерянный спросонья и не зная, что думать. Какой это может быть пароход? Второй чукотский рейс назначен Совторгфлотом на осень. Неужели это американский пароход? Однако, выбежав на берег, я с удивлением узнал пароход «Улангай», привезший меня сюда. Он вернулся, оказывается, из бухты Лаврентия, получив радиограмму из Петропавловска — довыгрузить товары для организованного в Уэллене кооператива.

О береговую гальку разбивались, обрушиваясь с грохотом камнедробилки, саженные буруны… Дул ровный, как в трубе, ветер, с тайфунной быстротой каждый час меняя направление. Чукчи выбежали на берег, натянув на себя желтые парки из прозрачных, как пергамент, тюленьих кишок. Женщины, переваливаясь как утки, спешили из своих юрт, поправляя на ходу новые камлейки.

Позже всех вышел на берег Франк — крепкий, седоусый чукча в американском кепи и с коричневой обкуренной трубкой в зубах. Его имя было Уммка — Белый Медведь. Он стал называться Франк после поездки на внттенберговской шхуне в Сан-Франциско.

Он член Далькрайисполкома и в 1926 году единственный из народа чукчей был в Москве. Рассказывает: видел великие поселки русских. Ездил в движущихся домах (поездах), вел разговор с начальником Калининым — все равно как сейчас с вами, видел парады — там людей все равно столько, сколько в речке бывает рыбьей икры. Он умный старик. Обладает большим авторитетом среди чукчей и, говорят, укрепляет его шаманскими сеансами — бубном и вызыванием духов.

Я спрашивал у Франка, верит ли он в шаманство и как он поступит, если заболеет, — пойдет к русскому доктору в бухту Лаврентия или начнет шаманить? Он отвечает уклончиво: «Конечно, русский доктор — хорошо. Только чукче он не годится. Если бы он ел пищу русских, тогда ему доктор — хорошо. Но чукча ест другую пищу: сырое мясо, моржовину, оленя, китовый жир. Ему и доктор нужен другой. Ему бубен — хорошо».

Франк вышел на берег, чтобы принять товары для кооператива. Кооперативом заведует неграмотный чукча Гемауге, отмечающий на бирке количество отпущенных патронов и чаю и число принятых песцов, нерп, сиводушек, никогда не ошибаясь.

Над риком взвился красный флаг, приветствуя пароход. Катер привез к берегу два больших плоскодонных кунгаса с грузом. По тонким, качающимся доскам кунгасов сбежала команда грузчиков, таща на спине огромные тюки. За ними на берег вышло несколько матросов с «Улангая», свободных от вахты.

В этот момент я почувствовал себя береговым человеком, в течение многих месяцев не видевшим людей с материка. Лица матросов «Улангая» показались мне незнакомыми, настолько они выглядели чуждыми и непричастными к береговой жизни.

Они пялили глаза на странные одежды чукчей из выдубленных звериных шкур, на их обнаженные головы с выбритым теменем, их смуглые руки, неуклюжих женщин-туземок, убогую тундру, мрачные скалы, низкие шатры, теряющиеся в туманном сумраке. Они бродили по селению, громко смеясь и указывая пальцами на туземцев, видевшихся им грязным и бессловесным народом.

— Эй, кобылка, беги к этой горе, чукчи складывают сюда своих мертвецов. Здесь мы в прошлом году нашли разрисованные мамонтовые бивни.

Это был молоденький кочегар, живой и предприимчивый. Он бежал к подножию Священной горы. За ним бежали остальные. Гора подымалась над поселком, уныло и невыразительно зияя разрытыми боками. На вершине горы были камни, ямы и кусты. Сюда чукчи кладут раздетых мертвецов, не зарывая их в землю. Их растаскивают песцы и волки.

В голых, как высохшие змеи, ветвях надмогильного куста висел маленький чукотский идол. Обтертый руками желтый божок, веселый, как флюгарка. Он был выточен из моржового зуба и изображал плоское раскрашенное лицо. Привешенный к кусту на крепком нерпичьем ремне, он качался, поворачиваясь из стороны в сторону. Он крутился, глядя на пять сторон света (чукчи считают их пять, а не четыре), пять ветров, пять румбов мира. Упрямый, старый божок. Он ни за что не хочет уступить свою тундру натиску новых людей. Его имя Ханендотлин, что значит полдень и юг…

 

Морж для береговых чукчей — конь для бедуина, олень для кочевника-чаучу. Без моржа нельзя себе представить существование береговых. Моржовое мясо едят вареным, жареным, сырым, свежим, парным и, наконец, загнивающим. Из моржовых шкур делают лодки, крыши и стены для яранги, подошвы для мокасин, женские штаны, пояса и барабаны. Моржовые жилы служат нитками. Американские фабричные нитки и веревки не могут выдержать с ними конкуренции, когда, например, нужно подшить торбаза, чтобы они не разлезались от сырости, или скрепить парус. Из кишок моржа шьют прозрачные непромокаемые рубахи-дождевики.

Гребич пригласил меня поехать с ним поглядеть большие лежбища моржей у селения Инчаун, возле мыса Инцова. Гребич только что вернулся оттуда, и в тот же день мы с ним подружились и болтали, как старые приятели. Его товарищ Прокопов приехал вместе с ним, и, пробыв в Уэллене всего один час, отправился вдоль берега в лодке к мысу Дежнева. По постановлению рика он будет теперь учительствовать в Наукане. Прежний науканский учитель остается в Уэллене на должности инструктора кооперации. Гребич работает учителем чукотской школы в Уэллене. Он же, кроме того, ведает метеорологической станцией, наблюдения которой раз в год отправляются во Владивосток.

После приезда Гребича я переселился из рика к нему в школу. И Гребич, и Прокопов — ленинградцы. Обоим по двадцать три года. Гребич рассказывал мне вчера вечером историю того, как они попали сюда. Он бубнил над моим ухом, пока я окончательно не заснул. Помню только о каких-то Тамаре и Леле и о том, что они больше не собираются в Америку, а раньше собирались.

— По дороге в судовой библиотеке я прочел Эптона Синклера и убедился, что в Америке слишком большое социальное неравенство и вообще подкупный режим. Мы с Прокоповым постановили в четыре года скопить себе из жалованья денег и тогда кончать вуз по техническому. Выписали даже по радио книги. Если в будущем году дойдет сюда пароход, мы получим физику Хвольсона и математику Жуковского, и тогда — барабань хоть сто лет… Считайте, я выколачиваю жалованье по ставке сельских учителей в полярных областях — сто восемьдесят рублей в месяц. Тратить здесь некуда. С осени только берешь аванс и покупаешь рублей на восемьсот вещей и продуктов на весь год в фактории. Таким образом, тысяча триста рублей остается в кармане. В четыре года — пять тысяч двести рублей. Вот вам и вуз, и не надо стипендии, и можно существовать первые годы, пока не наработаешь стажа. А когда мы ехали сюда, то, сказать правду, обязательно думали махнуть в Америку. Черт с ней, в конце концов, с Америкой. Пусть туда едут джеки.

Джеками он называет беглецов в Америку, которые время от времени появляются у Берингова пролива в расчете на легкую переправу. Среди них — бывшие торговцы, ненавидящие новые порядки, укрепившиеся на дальневосточном приморье. Иногда это просто бродяги, беспокойные авантюристы, которым тесно в пределах одного государства. Таким был Найденов, уехавший в прошлом году в маленькой лодчонке из Наукана в Ном. Он пришел пешком из Анадыря в Уэллен, не имея ни копейки денег в кармане. В пути он пользовался гостеприимством чукчей-оленеводов, принимавших его, давая на дорогу куски вяленой оленины. В Уэллен он пришел ночью и поселился у какого-то чукчи. На следующий день тов. Н., председатель рика, был несказанно удивлен, увидев в поселке незнакомого русского. На все вопросы Найденов отвечал: «Я путешественник, иду пешком из Анадыря в Бразилию и на Огненную Землю».

Менее безобидным типом джека был Фалькевич, приехавший два года назад на Чукотку в качестве фельдшера. Он начал с того, что открыл здесь «полярно-тропическую желтую лихорадку», о чем и отправил на собаках сообщение в Анадырь. Пустив этим пыль в глаза своему начальству, он дождался мая — месяца штилей, делающих переезд через пролив почти безопасным, — и бежал на мыс Принца Уэльского, оставив Чукотку без медицинской помощи.

Инчаунские лежбища находятся километрах в тридцати на запад от Уэллена, по дороге к мысу Нэтэк-кенгыщкун (по-русски он называется «Сердце-Камень»). Чтобы поехать туда, нужна хорошая байдара. У Гребича есть крохотная байдарка, сшитая из одной шкуры, натянутой на деревянный остов. Но эта байдарка хороша только для прогулок по лагуне, до устья пыльгина (горла лагуны). Нужно особое «шестое чувство» равновесия, чтобы плыть в такой байдарке.

Я пробовал сесть в нее и сейчас же опрокинул. В байдарке Гребича приходится рассчитывать каждое движение, нельзя даже повернуть головы. Если сунешь руку в карман за платком, надо сдвинуть все тело, чтобы восстановить центр тяжести.

Мы зашли в ярангу Хуатагина, который обещал дать свою байдару для поездки в Инчаун. Яранга была низко врыта в землю. Из черной дыры, обозначавшей вход в нее, выбежала смуглая и грязная чукчанка, сбивая гибкой длинной палкой снег, выпавший за ночь и застрявший в складках наружных шкур. Она была в раздутых и потертых меховых штанах, с непокрытой головой, в сапогах и в рукавицах. Это была Уакатваль, вторая жена Хуатагина. Она кормит грудью четырех детей. Старшему из ее младенцев десять лет, и он бегает с кожаной пращой по ветровому взморью, попадая в гагар, в горы и в облака. Хуатагин и Хиуэу были на охоте.

Задняя половина яранги была разделена на несколько крохотных пологов — меховых клетушек, служащих чукчам спальнями. Я откинул переднюю шкуру одного из пологов и вполз внутрь. Внутренность полога встретила меня едким аммиачным запахом и душной теплотой ночного человеческого логова. На оленьей шкуре стояли плоские чугунные плошки с нерпичьим жиром, в которых горели ярким желтым светом фитили из болотного мха. Возле плошек спала голая коротконогая девушка, подложив под голову руку.

— Огой! Я пришел! — закричал Гребич. — Здорово, Нгаунгау, давай нам байдару — ехать в гости к моржам.

Девушка проснулась, и, натянув на себя через голову длинную камлейку, выползла из полога. Она достала из тайника в яранге две пары весел — пару больших и пару подгребных.

Байдара Хуатагина была поднята на высоких шестах, вбитых в землю. Кожаные лодки нельзя оставлять на земле. Вернувшись с морской охоты, чукча прежде всего подвешивает байдару на воздух, чтобы она быстрее просохла и чтобы ее не изгрызли собаки, для которых бока такой лодки — лучшее лакомство.

Через полчаса мы выехали в море. Кроме Гребича со мной ехали Та-Айонвот и Кыммыиргин, не раз бывавшие в Инчауне на лежбищах моржей. Мы взяли их для того, чтобы устроить, если будет возможно, морскую охоту.

В Инчауне было необыкновенное оживление. Все жители ным-ныма столпились на берегу. Косматые пучеглазые старухи с голыми руками прыгали по самому краю воды, глядя на огромный серый мыс, сползавший в море на западе от поселка.

Несколько человек помогали нам вытащить байдару на берег, хватаясь за кожаные ремни борта и весело и проворно входя по колено в ледяную воду. Кыммыиргин отыскал в толпе какого-то своего приятеля.

— Каккот! — окликнул он. — Мы здесь.

Подошел плотный коренастый человек с бритым затылком и глуповатым лицом.

— Реакиркын (чего хотите здесь)?

— Уанэуан, — сказал я, — ничего не хотим.

— Пынгитль-уинга? — спросил Кыммыиргин. — Нет ли новостей?

— Коло! Ух, много новостей! Сам пришел — длинноусый, клыкастый. С ним двадцать раз двадцать женщин с хвостами пришли.

— Моржи?

— Да, моржи. Оставайся здесь, Кыммеор, еще четыре дня. Будешь есть моржовое сердце, свезешь матери, будет кожа на обувь Лоэнгину.

Кыммыиргин оглянулся на меня.

— Не могу. Со мной русские. Думали поехать смотреть, как живут моржи. Надо их везти обратно.

Услышав о приходе семидесяти хвостатых женщин, я понял, что чукчи не разрешат нам близко подъехать к стаду. Хвостатые женщины — самки моржей. После их прихода чукчи стараются ничем не напоминать моржам о себе. Бывали случаи, когда старые моржи-секачи, услышав шум в селении, уходили и уводили все стадо. Жители Инчауна, живущие добычей с лежбища, были обречены на голод. Поэтому после прихода самок селение почти замирает. Никто не разводит огня. Строгий приказ совета стариков запрещает охотникам стрелять из винчестеров. В течение нескольких недель охотиться можно только с холодным оружием. Когда инчаунцы приезжали в Уэллен (если не ошибаюсь, это было в четверг), я записывал подробные рассказы о моржах и их жизни. Самым любопытным из них мне кажется один рассказ, записанный со слов Тынгеэттэна. Вот он:

«Каждое лето к мысу приходят моржи, и можно много убивать и много делать запасы. Моржи как люди. Они знают нас, а мы знаем их. Они согласны, чтобы мы забирали у них лишний народ, сколько нам нужно на зиму. Больше они брать не позволяют. Эгэ! Моржи хитрые. Ясно, они любят, чтобы уважали их закон. Есть в Инчауне один старик — хорошо знает закон моржей. Приходят моржи — тогда люди должны ходить тихо у себя в жилищах.

Сначала плывут самцы, выбирают места для своих дневок и громко ревут. Потом выходят хвостатые жены из моря и орут вот так: „Бээ-бээ“, на своем языке. Они спрашивают: „Все ли спокойно?“ А самцы отвечают: „Все тихо! Люди спят в ярангах! На скалах расставлены часовые — клыкастые охотники“.

Вот — слушай! — тогда жены моржей выходят на берег, и у них начинается веселье. Ях-ох! Играют друг с другом. Целый день бьют хвостами по земле. Ух! Потом целый день спят… Водоросли. Зеленая слизь. Смотри — так наклоняют голову набок. Так — упирают жесткие усы в камень. Когда пройдет месяц, охотники нашего народа выходят из ным-ныма. Оставляют винчестеры в пологах, берут с собой только гарпуны и убивают спящих моржей — столько моржей, сколько нужно на зиму, а больше не позволено. Пройдет лед. Ветер подует с северо-запада — зовет их. Слышно, в воздухе поет: „рыркы! рыркы!“ Как будто старая моржиха зовет своего детеныша. Это время у нас называется „рырка-йоо“ — время моржовых ветров, и моржи скорей торопятся уйти за Эйре-хут-хир (Берингов пролив), в большое Южное море. Если год свободный — моржи хорошо проплывают на юг. А другой год бывает много льда, и тогда оленные люди охотятся на моржей в горах. Э! Да ты, наверно, неправду говоришь! Нельзя того быть, чтобы ты не знал об этом. Ведь когда много льда, проход через пролив бывает закрыт. А моржам непременно нужно в Южное море, там стоят их дома. Все моржи идут в Колючинскую губу и подымаются вверх по речке Колючин. Река Колючин далеко-далеко идет. До самой, считай, середины нашей земли. А там, откуда река течет, есть высокий холм. Переползти этот холм — и опять попадешь в речку. И эта речка течет не в море, а в другое море. Вот, слушай, в то самое Южное море! И в ледяной год моржи идут по сухой дороге. Подымаются по Колючиной вверх и через гору переползают в другую реку. Вот счастье тогда привалило оленным людям! Те оставят свои стада за горой, а сами идут сторожить моржей на гору. Тяжело ползет морж посуху, плохо дышит, бьет ластом прямо в мох. Оленный подойдет да как всадит копье ему в спину! Ух, ух, ух!»

В селение нас не повели. Все люди ным-ныма были на берегу, ожидая, какие новости принесут дозорные про моржей. Каккот вынул из-за пазухи кровавый и жесткий кусок вяленого мяса:

— Ешьте!

Я отказался. Отказался и Гребич.

— Правда, ешьте, ешьте! — добавил Кыммыиргин. — Ешьте. Амундсен ел стряпню Каккота. Ничего. Хвалил. Каккот, скажешь какое ни есть слово на языке Норвэй-итлин?

— Гуд даг, алдер Лясс, — обрадованно залопотал Каккот, — на шхуне меня звали Лясс. Я был младшим поваром у Амундсена. Амундсен забрал мою дочку в Норвегию, звал меня — потом приезжай ко мне. Я, наверно, на другой год попрошу Кнудсена — пусть берет меня с собой в Ном. Хочу ехать в Норвегию.

Не знаю, как относился к кулинарным способностям Каккота Амундсен. У нас они не вызывали доверия. Кыммыиргин и Та-Айонвот, впрочем, быстро расправились с вяленым мясом.

— Тагам, едем назад! — сказал Кыммыиргин.

Байдара была столкнута в воду, и мы заняли в ней места, тяжело выгребая в море. Чукчи на берегу делали нам знаки, показывая, чтобы мы держались дальше от моржового мыса. В их предостережении были опасение и угроза. В 1926 году по дороге из Инчауна в Уэллен был найден мертвым сотрудник камчатского окрстатбюро Максимов. Возле протока, соединяющего одну из береговых лагун с морем, на мысу, где к морю спускается базальт, пластинчатый и ломкий, был найден труп без головы. Голова его с вытекшими глазами и огромной спутанной и позеленевшей от воды бородой валялась отдельно, саженях в двадцати оттуда, в мелкой луже, образовавшейся после отлива и успевшей уже покрыться наледью. Было предположено, что Максимов убит инчаунцами за то, что стрелял в моржа после прихода самок на лежбища.

Инчаунцы считают моржовое лежбище своей собственностью. На Чукотке осталось всего несколько таких лежбищ. Между тем когда-то, еще на памяти дедов нынешних стариков, таких лежбищ было очень много. Почти возле каждого мыса есть выдающиеся в море камни, у которых, по словам стариков, прежде были моржовые лежбища. В настоящее время существует всего четыре «живых» лежбища. Разумеется, если не ограничить охоту, то моржи на лежбищах могут быть перебиты в один год. Отсюда строгие запреты бить моржей больше, чем нужно для зимнего запаса. Вход на лежбище разрешен только двум-трем охотникам-инчаунцам. Люди из других селений не имеют права убивать зверя на лежбищах. Они охотятся за моржами с лодок. Только в крайних случаях во время голода инчаунцы помогают соседним селениям мясом. Зато в годы, когда моржи почему-либо не приходят (а такие годы бывают), инчаунцам приходится плохо. К марту месяцу запасы истощаются, и в пищу идут старые шкуры, кожаные ремни — из них варится похлебка. Из выложенных камнями ям, куда складываются запасы копальхена — кислого моржового мяса, выскребывают до крупинки всю землю и песок, пропитавшийся тухлой вонючей гнилью прошлогоднего мяса, и высыпают в горячую воду.

…Мыс остается от нас на западе. Неужели мы даже не увидим моржовых стад? Кыммыиргин поднял парус. Я сажусь за рулевое весло и правлю к берегу, делая вид, что борюсь с ветром и течением, помимо нашей воли относящим нас к лежбищу.

На расстоянии полуверсты от нас гладкий лоб желтого мыса. Перед ним торчат скалы, разбросанные возле берега, как чудовищной величины булыжники. В них странное шевеление и движение. Некоторые из камней двигаются, переползая с места на место и с плеском бултыхаясь в воду. Издали моржи похожи на огромные бурые мешки с крохотной клыкастой головой. Над лежбищем стон и вой. Сначала он кажется мне отраженным от скал громом прибоя. В него врывается визгливое мычание и гнусавое овечье меканье. Самки моржей зовут детенышей.

— Ближе ехать нельзя, — говорит Кыммыиргин, — всадят нам пулю из винчестера инчаунцы…

Ветер быстрым рывком надувает парус. Байдара низко наклоняется к воде — вот-вот перевернется. Ближе ехать нельзя.

 

Чукчи разделяют горизонт на пять сторон света, по числу преобладающих ветров на побережье. Вот их названия:

Хейхындлидлин — север и бог севера.

Ханендотлин — южный ветер, сырость и тепло.

Кыттынгенынген — восток, откуда приходят люди с дырявыми подбородками.

Амнонкеыратльхен, или запад, — сторона неизвестных человеческих стад и диких оленьих племен.

Северо-запад — Кайратльхин. Жестокая страна замерзающего воздуха, откуда на льдинах приплывают белые медведи. На краю северо-запада есть где-то вход в страну умерших людей. Пасутся под землей мамонты — Каммак. Это страна, куда, по словам стариков, вход для людей закрыт. Северо-западный полюс.

…Сегодня с утра хлещет унылый полярный ливень. Тусклый, одинаковый, беспредельный, захлебывающийся, белый, как север. Незавидное небо унылой страны выливается на землю мрачной холодной водой. Скверное полярное лето. Я не удивляюсь тому, что чукчи считают только два времени в году: долгий «тлия-атленг» — зиму и короткое время «киткиттык» — вот как раз эту пору. И для них зима — это снежная пелена, морские бури, волчьи погони, обледенелый простор, а лето — отмерзающая тундра, плывущие по горизонту льдины.

Возле сплюснутых яранг, видных в окно здания рика, бегают маленькие, пестролицые чукотские дети. Они кричат, как лягушки в болоте.

С океана к лагуне над уэлленской косой перелетают стаи диких уток и гагар, ища жирных рыбешек на спокойной воде. Как только стая птиц отделяется от воды, дети подымают оглушительный визг и бегут за стаей, не давая ей опуститься. В руках у них несложные метательные снаряды, состоящие из камня и кожаного ремня. Они устроены, как пращи. Их название «гуйогуй». Среди детей я узнаю Кымеулина, Риптиля, сына Киангитт, Хиуэу, Лоэнгина, брата Кыммыиргина.

Я умею немного говорить по-чукотски. Занятия с анадырцем на пароходе принесли мне пользу, хотя наречие анадырских чукчей сильно отличается от наречия «носовых». Все же я свободно сговариваюсь и удивляю этим чукчей: «Смотрите, две недели с парохода, а говорит по-настоящему, как люди говорят». Дни проходят для меня в назывании предметов их новыми именами. Я испытываю радость узнавания, когда я запомнил еще одно новое слово. Вот в руках у Кымеулина связка узеньких нерпичьих ремней. На конце каждого привязан небольшой камень. Это приспособление для ловли живыми уток и гагар. «Утучья закидушка» — как говорят анадырские казаки. Она называется «эпплекетыт».

— Яанга-хоу-хоу-хоу-хоу! — кричит Кымеулин и закидывает эпплекетыт в воздух. Он взлетает высоко вверх, рассекая скученность птичьей стаи. Здесь он развертывается раскидистым каменным фейерверком и начинает падать вниз, по дороге захватывая и захлестывая какую-нибудь из птиц со всех сторон.

Это детская охота. Взрослые стоят у входа в свои яранги, легко опершись на винчестеры. Винчестеры далеко и метко бьют. Мужское дело — охота. Женское дело — шитье одежды, дети, уборка яранги. Женщины не должны трогать охотничьи орудия. Они для женщин табу, как сказали бы этнографы. Я видел только одну женщину, которая уходит на охоту вместе с мужчинами. Ее имя — Пангай. Она носит мужскую одежду, по-мужски бреет макушку и говорит на мужском языке. Но она кщикищгищенг — женщина-шаман, дух превратил ее в мужчину.

Чукотский язык очень труден. В нем — обилие сложных и неясных для меня форм, не имеющих аналогии в нашей грамматике.

Достаточно мне было научиться выражать на нем свои мысли и уметь следить за разговором, как я понял очень многое, что, конечно, осталось бы от меня скрытым, если бы я обходился одним английским для объяснения с туземцами.

Мужчины и женщины на земле чукчей говорят на разных языках. Не в переносном, а в буквальном смысле. Мужской язык отличается от языка женского примерно настолько же, насколько русский язык отличается от украинского. Частью, разумеется, это обусловлено разделением трудовых функций. Многие слова из женского обихода попросту не нужны мужчинам. Для чего, например, им какая-нибудь оторочка для кагагли или скребок для моржовых шкур. Чистка шкур — женское дело. Охотники часто даже не знают, как называются предметы, имеющие к ней отношение. «Спроси об этом у женщин». Но и в общих обиходных словах женщин и мужчин огромная разница. Произношение женщин мягче, шепелявей, звончей. Однако это нельзя объяснить недостатками речи. Женщина, когда нужно, умеет произносить по-мужски. Если спросишь у женщины название какой-нибудь вещи, она обязательно скажет на две манеры: «По-нашему, это так, а по-вашему, по-мужски, так». Пяткин, здешний милиционер, очень удачно охарактеризовал это двуязычие:

— У них мода такая, чтобы женщины не так говорили, как все люди. И может говорить по-другому, а ни за что не скажет. Потому что, если женщина начнет говорить по-мужски, на нее ни один чукча и глядеть не станет. Все равно как у нас бородатая баба.

Мужчины и женщины, разумеется, хорошо понимают друг друга. Но странно бывает слушать разговор мужчины с женщиной, происходящий словно на языках разных народов.

В словарике, который я начал составлять, набралось уже около семисот слов. Вот образец того, каким образом я веду запись:

В некоторых старых книгах можно прочесть, что чукчи знают счет только до двадцати. Это неверно. Вряд ли существуют народы, у которых счет идет только до двадцати. Единственная правда здесь в том, что чукотская система исчисления построена на пятерках и двадцатках, а не на десятках.

Один — эннен, два — нгираак, три — нгроок, четыре — нграак, пять — мтлинген, или «кисть руки».

Шесть — уже эннен-мтлинген, то есть «один и пять», семь — нгираак-мтлинген — «два и пять», восемь — амгро-откен.

Десять — мнгиткен, или «две руки», пятнадцать — ктльгинкен, «хромой человек», одиннадцать — мнгиткен-эннен-паротль, «две руки да еще единица».

Двадцать — ктлийкен, или «полный человек», то есть «пальцы обеих рук и ног».

Все остальные числа от двадцати до бесконечности выражаются повторением этих. Скажем, тридцать, один будет ктлийкен мнгиткен-паротль-эннен-паротль — «человек да еще две руки и еще один». Сто — мтлин-ктлийкен — «столько людей, сколько пальцев на руке». Четыреста выражается так: ктлий-ктлийкен, то есть двадцать двадцаток. Две тысячи сто шестнадцать, например, если перевести на чукотский, будет — мтлинча-ктлий-ктлий-мтлин-ктлийкен-паротль-ктльгинкен-эннен-паротль, другими словами — пять раз двадцать двадцаток, да еще пять двадцаток да пятнадцать и один лишний.

Из-за такой сложности само называние больших чисел представляется чукчам довольно трудным математическим вычислением. Они все время удивляются тому, как быстро я складываю и вычитаю числа и сейчас же нахожу чукотское имя для суммы и разности.

У чукчей острый глаз и меткий язык. Каждый человек, который хотя бы несколько дней, во время стоянки кораблей, пробыл на Чукотке, получает прозвище, которое сейчас же становится известным всем. Потом, в какое бы селение вы ни приехали, это прозвище будет следовать за вами. Оно известно еще задолго до вашего приезда. Иногда прозвище может быть заменено новым — более метким или более злободневным.

Я был назван в первый же день за свои круглые роговые очки «тиндлиля-кляуль» — «очкастый человек». Уже через два дня, когда ко мне привыкли, имя переменили на «тиндлиляккай» — «очкастенький». Вчера, возвратись из Инчауна, я узнал, что у меня новое прозвище, а именно «Эттыиргин», по имени шестнадцатилетней девушки Этынгеиут, дочери Ишела, которая, когда мы уезжали, сказала: «Вот если Кнудсена шхуны не придут, очкастенький останется у нас, и я возьму его к нам в ярангу, пусть живет со мной, ходит на охоту». Теперь, когда я хожу по поселку, меня окликают: «Эттыиргин!» Я отвечаю: «Уой? (что?)» — «Уанэуан (ничего)».

У других русских и иностранцев, живущих на полуострове, также есть прозвища. Добриев, бывший торговец, поселившийся сейчас в Яндагае, зовется «Купкылин» — «тощий». Норвежец-промышленник Уолл, много лет охотившийся далеко на северо-западе отсюда, между мысом Ванкарема и Северным мысом, был прозван «Усатый морж» Впрочем, с прошлого года его называют просто «Усатый калека».

В прошлом году возле мыса Северного был затерт льдами труп кита. Уолл пошел по льду закладывать динамитный патрон, чтобы потом отбуксировать кита к берегу. Но он слишком рано зажег фитиль, и патрон взорвался у него в руках.

Я видел в архиве рика его заявление, написанное на английском языке. Через Пяткина, старшего чукотского милиционера, он получил извещение, что, по состоявшемуся два года назад постановлению Окрфинотдела, он был обложен налогом на сумму в тысячу двести рублей, как проживающий на территории Камчатского округа промышленник, скупщик мехов и владелец шхуны с мотором в восемь лошадиных сил.

«В селение Уэллен

Конторе администрации Чукотского полуострова.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Уважаемый господин председатель. 14 сентября мне оторвало обе руки до плеч во время взрыва. За меня заявление пишет промышленник Ольсен, который выезжал в Уэллен и остановился у Норд-Капа, чтобы несколько помочь мне. Я стал совсем беспомощным. Я живу и кормлюсь у Теналика. Все уходят на охоту. Я остаюсь один в яранге. Надо мной смеются дети, считают меня дармоедом. Прошу вас вспомнить о том, что я белый человек, и оказать мне содействие, которого я не жду от туземцев. Если возможно, пусть снабдят меня протезом. Уехать я никуда не могу. Мне шестьдесят восемь лет. Денег я не накопил. Куда денусь, если поеду в Америку, или в русские города? Чукчи меня кормят пока моржовым мясом. Прошу снять с меня обложение, так как в настоящее время оно не соответствует действительности. Шхуна разбита во время шторма, лежит на берегу, что подтвердит м-р Пяткин.

За Уолла подписал бумагу Ольсен. Свидетельствует приложением пальца Теналик».

Чукчи ссорятся между собой. Тот, кто сильно сердит на другого, сочиняет частушки, осмеивающие врага. Все друзья и приятели разучивают эту частушку, и она приклеивается к осмеянному человеку навсегда, точно так же, как прозвище. Песню помнят и тогда, когда все давно позабыли о породившей ее причине.

В Уэллене все поют такую песенку, сочиненную женщиной Каингитт. Она вышла замуж за науканского эскимоса по имени Теппак (на языке эскимосов это значит «табак»). Эскимос прожил в Уэллене около года, а потом рассорился с женой и уехал в свое селение. Теперь чукчи поют песню на ломаном эскимосском языке, чтобы обидно было эскимосам.

— Эй, мой жевательный табак! Не сладкий               он и не горький, Слабый, словно моховина! Я, Каингитт, взяла его в рот, Пожевала… Да как выплюну его В Наукан обратно!

(Тыппакингоон канахмияхкам кыппыльгам Каингиттам какнгииттаам Нувокамынг ыхта…)

Такие песни поются во время танцев и праздников.

Сейчас в Уэллене заморские гости — американские эскимосы, приехавшие с той стороны Берингова пролива. Они приехали для того, чтобы обменяться подарками с чукчами, среди которых у них много побратимов. В сущности, обычай ежегодных подарков сводится к обменной торговле. Гости привозят винчестеры, галеты, мыло, рыболовные снасти, шведские примусы, жевательную серу, украшения. Забирают пушнину, моржовые и мамонтовые клыки, иногда спирт, если чукчам удастся достать с парохода. Кто не может отдарить по полной цене, оставляет долг до будущего года. Иногда старики ездят специально на Аляску взыскать долг за подарок.

Все гостящие сейчас эскимосы прекрасно говорят по-английски. На русских они смотрят с недоверием. Мне передавал Кыммыиргин:

— Вчера Джон Браун напился и много ругал русских людей. Говорит, все русские сумасшедшие. Не верят в бога. Хотят, чтобы никто не торговал. Кулидж — хороший президент. Он покажет им, как не верить в бога. Если захочет Белый Дом — всех русских прогонит. У американцев есть большие города: Ном, Джюно, Устье-Юкон-Пост, Сан-Франциско, а у русских городов нет. Есть Уэллен, Наукан — вот и все. Дураки! Не могут даже сосчитать дней как следует. У них среда, у нас вторник.

У последнего замечания Брауна были свои основания. Между Большим и Малым Диомидом проходит знаменитая граница дней, где пароходы, идущие на восток, прибавляют одни сутки к своему счету. У нас на «Улангае» это было поводом для всевозможных шуток и разговоров, когда пароход шел по Берингову проливу: «На левом борту у нас воскресенье, день отдыха, а на правом понедельник — полный аврал».

Кыммыиргин вопросительно смотрит на меня. Что я скажу по поводу этого? Американский эскимос, наверно, здорово поддел русских, недаром эскимосов зовут «эккергаулин» — «ротастые». Они умеют говорить.

Название «эккергаулин» имеет другое происхождение. Так зовут эскимосов потому, что до прихода американцев они имели обыкновение прорезать щеки и вставлять в них для украшения палки, моржовые зубы и стеклянные пуговицы. Сейчас этот обычай больше не существует.

Сам себя эскимос называет «инныпек», или, попросту, «человек». Так же, впрочем, называют себя и чукчи — «ораведлан» («люди», ограничивая своим племенем пределы человечества. Люди разделяются на два рода: анкатлин (береговые) и чаучуван (оленные). Все остальные народы мира — это не люди, а тангитан — чужаки. Только в последние годы у чукчей и эскимосов Берингова пролива начинают прививаться названия «американ», «русситлин», «норвэитлин». Оленные чукчи до сих пор называют русских «мельгитангитан» — «огненные чужаки». В память о том, вероятно, как первые русские завоеватели края уничтожали огнем туземные селения. Американцы до сих пор называются у них «пинакутангитан» — «чужаки с брусковым чаем». Норвежцы — «люлютульхин» — «усатые люди».

…В честь американских гостей уэлленцы устроили большой крисмэс. Этим словом у них обозначается всякий праздник, торжество и даже воскресенье (эскимосы набожны и празднуют воскресенье). Я не сразу догадался, что это слово, вошедшее в язык уэлленских чукчей, не что иное, как английское «кристмес» — «рождество». Франк пришёл в рик просить, чтобы дали помещение для крисмэса. Им отдали все четыре комнаты канцелярии. Столы и стулья были вынесены в комнату председателя и в школу.

И гости, и хозяева, пестро разодетые в цветные рубашки, набились в помещение рика. К передней стене сели шесть стариков с огромными бубнами в руках. Каждый ярар (бубен) был в три четверти метра диаметром, широкий и плоский, с желтой пятнистой кожей, туго растянутой, как человеческое брюхо.

Самый старый из стариков ударил длинной дрожащей колотушкой в центр бубна. Пронесся глухой вибрирующий звук, похожий на пение оборванной струны. С веселым усердием и неподвижными лицами все ударили по бубнам. «Аайнгааа-а-ай», — запел Рентыиргин заунывно и в нос. «Ах-ах-айанга-йа-йа», — повторили старики. Одним и тем же движением они подымали гибкую колотушку вверх и опускали ее на гулкую кожу, словно по команде раскрывая рот и тряся головой.

Шесть бубнов производили оглушительный и печальный грохот. Иногда стук учащался. Колотушки ударяли плашмя по всему бубну, захватывая оба его края, и тогда звук получался пустой и щелкающий, как хлопанье мокрого паруса.

— Айайа-йа-йа! — закричал Рентыиргин.

Куда я (знаю!) поеду? Поеду я в лодке на остров Диомида. А что я привезу назад? Деревянную лодку с руль-мотором. А кто меня на берегу встретит? Уэлленские девушки, уэлленские девушки!

— Хо, хо, хо! Пляшите, подымайте рукавицы! — радостно взвизгнул он, бросая перед собой короткие кожаные перчатки, обтянутые красной тесьмой. По туземному обыкновению, танцевать нельзя без перчаток даже тогда, когда происходят пляски в пологе и все танцуют голыми, как, например, во время праздника кита. Почти как в Европе — бальные перчатки.

Первыми танцевали худые, щуплые юноши — Кыммыиргин, Та-Айонвот, Ныкитта. Надев перчатки, они застенчиво и неуклюже переступали с ноги на ногу, выбрасывая вверх руки, завывали тонким голосом, подражая крикам песца:

Кто эта женщина — она без пальцев — совсем               не работает? Она плохая, белая, как вошь, Кожа мягкая, руки слабые,— Это жена русского начальника.

В песне говорится о жене одного из сотрудников рика, прожившей здесь зиму.

— Вот так, вот так! Кайгуа! Правда!

Все надрывались от смеха.

— О хитрец Ныпеуге! Как ловко говорил про русскую женщину! А ну спой еще, спой!

Ныпеуге не заставил себя просить. Он выкинул руки вперед и, тряся головой, запел:

Айа-йа-а! Лед, лед, много льда, Вода, вода, вода, Охотники, охотники, охотники. Хорошие девушки, йа-йа-йа, Уэлленские, уэлленские, Имакликские, имакликские, Ай, еще пой, пой, Ынган, нган, нган, Сам, Джо, Уммиак, Рентыиргин Каыге, Выходи, надевай рукавицы!

— Скорее, скорее, — понукали старики обеих сторон — чукотский и эскимосский — своих охотников, — выходите, покажите, как у нас пляшут! Эка ты, Рентыиргин, хитрый, как песец, — хочешь плясать после всех и тогда победить. Так не годится. Выходи сейчас.

Наконец Рентыиргин подхватывает перчатки и выходит плясать. Он похож на моржа — грузный, сильный, широкоплечий. Ему жарко. Он скидывает рубаху. Теперь он полуголый, с коричневой выпяченной грудью и поднятым к потолку лицом. Он приседает, как будто крадется к зверю, и потом подымает руки вверх, покачиваясь могучим туловищем и напрягая мускулы. Это настоящий охотник. Он пляшет танец мужчин так, как плясали отцы. Старики с воодушевлением молотят по бубнам и помогают ему — топают ногой, громко визжат и лают, подражая крику зверя.

— Вот хороший охотник, богатырь, силач! — кричат женщины. — Вот так пляшет! Какой эскимос спляшет против него? Ну-ка, имакликские!

Танцы продолжаются три часа. После охотников танцуют женщины, их танец другой. Они вертятся на месте, почти приседая на корточки, водят перед собой сложенными руками и тонкими голосами взвизгивают. Я устаю смотреть и ухожу. Возвращаюсь я только к вечеру. Меня зовет товарищ М.

— Приходите послушать. Надо будет сказать им что-нибудь такое, чтобы рассказали у себя в Америке. Эх, жаль, что я не знаю эскимосского языка. Уж я бы сумел с ними поговорить.

Танцы кончились. Мы входим в помещение рика, где все еще так же тесно, как утром. Никто не хочет расходиться.

— Тише, тише! — кричит Кыммыиргин. — Послушайте-ка, что за слово будет. Эй, все тише!

Наступает тишина. «Тише, тише», — передают по рядам эскимосы на своем языке. Они вытаскивают из кисетов трубки и начинают их раскуривать, чтобы лучше слышать.

Товарищ М. говорит по-русски. Сказав одну фразу, он замолкает, и Кыммыиргин переводит его слова на чукотский язык. Потом Джон Браун, тот самый эскимос, что вчера ругал русских, переводит слова Кыммыиргина на язык инныпеков.

— Товарищи чукчи, — говорит М., — и также уважаемые гости эскимосы! Я некоторым образом хотел бы сказать вам несколько слов относительно того, как мы все здесь рады вас приветствовать в стенах этого первого революционного рика на полуострове. Советская власть…

Я слышу, как Кыммыиргин переводит его слова на чукотский язык. Он переводит не совсем так, как говорит товарищ М. У него не хватает слов для перевода.

— О люди! — переводит он. — И также дорогие побратимы эскимосы. Вот как мы рады вас видеть на своей земле. Наши начальники построили дома для того, чтобы принимать таких гостей. О, у нас теперь хорошие начальники…

Джон Браун слушает его, пыхтя трубкой и наклонив слегка голову. Потом и он начинает переводить. Я не знаю, что он говорит, но догадываюсь — смысл его слов очень далек от речи товарища М.

Крисмэс кончается поздно ночыо. Под конец, неизвестно откуда, кто-то из чукчей раздобывает спирт. И бутылки начинают гулять от одного к другому, прячась под полой камлейки. Пьянеют очень быстро. Пьют большими глотками, ничем не закусывая. Теперь они не уйдут из рика до утра. Становится очень жарко. Все скидывают рубахи. Остаются в штанах. Подымается крик, драка и громкая похвальба. Я снова ухожу из рика в здание школы. Довольно с меня крисмэса.

 

Теплая комната с бревенчатым потолком и развешанными по стене мягкими коврами. На столе керосиновая лампа с абажуром, книги и бумаги. Фотографический аппарат. В окно виден залив и бурые горы на том берегу. Возле самого окна сложены какие-то ящики, прикрытые парусиной. За ними — дом строительной конторы и барак для рабочих. Несколько недоконченных деревянных срубов с красной, покрытой толем, крышей. Мимо них с криком бежит китаец в меховой шапке, гоня перед собой маленькую тележку с камнями по рельсам узкоколейки. «Цхао! Ни суй…» Он перебегает мостик водоотводной канавы, вырытой, чтобы талые воды не затопили здания школы и больницы. Он едва не опрокидывает тележку под мост.

Над самым берегом, отступая перед набегающим приливом, пасутся несчастные исхудалые коровы. Это мои старые знакомые. Мы ехали вместе на «Улангае». Их привезли сюда для сотрудников культбазы.

Коровы тоскуют. Их тянет к свежей траве. Здесь — невкусный водянистый мох, пахнущие серой ягоды, зеленая вода. Коров пробовали кормить турой, то есть вареной рыбой, смешанной с водорослями, но коровы оказались слишком избалованными. Кормить рыбой можно только норвежских или мурманских коров.

Хозяин моей комнаты — доктор, присланный Наркомздравом для работы в чукотской больнице при культбазе в бухте Лаврентия.

Культбаза, по мысли руководителей Комитета Севера, должна быть организующим началом для всех туземцев на побережье Берингова моря. В больнице, которая начнет работать через два месяца, будет шестьдесят постоянных коек. Будет работать школа с четырьмя учителями и интернат для детей кочевников и жителей дальних селений. Сейчас сюда переносится фактория АКО из селения Яндагай. Все чукчи и эскимосы, приезжающие на факторию, будут останавливаться в Доме туземца — специальном клубе, где будет кино, лекции на чукотском языке и чайная для гостей. Весь год будет работать ветеринарная консультация со специалистами по оленеводству и собаководству, которые должны сюда приехать со следующим пароходом. Будут организованы кружки по обучению кустарным ремеслам. С культбазы будут постоянно выезжать инструкторы для объединения беднейших туземцев в промысловые артели.

Со временем здесь будет городок, который не уступит ни в чем американским городам по ту сторону пролива. Называться он будет, скажем, Краснолаврентьевск. В нем будет электрическое освещение, улица Карла Маркса с деревянными мостовыми, кинематограф, милиция, клуб, где драмкружок будет инсценировать Гладкова и Сейфуллину.

Покамест, впрочем, до города еще очень далеко. Школа и интернат должны были быть окончены к нынешнему лету, но они не готовы. Строительные рабочие, завезенные сюда в прошлом году из Владивостока, переболели цингой, работа их была малоплодотворной. Кстати говоря, место для постройки будущего города выбрано не очень удачно. Дома строятся в низине, куда во время таяния снегов стекают воды, заливая здания и бараки. Часть бухты Лаврентия, где выстроена культбаза, открыта для ветров, и во время бури суда должны уходить штормовать в океан. Между тем километрах в пятнадцати в глубину залива есть небольшая прекрасно защищенная гавань. Ее указал в прошлом году Кнудсен, когда понадобилось перегружать товары с совторгфлотского парохода на его шхуны в безопасном месте.

Через час в главном бараке начнется общее собрание работников культбазы, посвященное распределению культурных сил на время, пока стационарные учреждения не будут достроены. Я непременно буду на собрании.

Я приехал в бухту Лаврентия для того, чтобы увидеть, как идет жизнь этого самого отдаленного из сети культурных очагов Восточной Сибири. Я мог бы остаться в Уэллене. Шхуны Кнудсена, перед отправлением на Колыму, должны зайти и в Уэллен, и в Лаврентий.

В Уэллене меня отговаривали от поездки. Между базой и чукотской администрацией существует некоторый антагонизм. Уэлленцы считают, что культбаза должна быть подчинена рику и не имеет права проводить ни одного мероприятия без «согласования и увязки» его с властями. Со временем, может быть в будущем году, центр чукотского района будет перенесен в бухту Лаврентия. Тогда этот вопрос изживется сам собой. Во всяком случае, смешно требовать от заведующего базой, чтобы он ездил за восемьдесят километров от бухты согласовывать каждое свое решение. И это при чукотских способах сообщения — зимой на собаках, летом на лодке по океану.

Однако выехать из Уэллена в Лаврентий было не так-то просто. Барометр Гребича показывал колебания давления, совершавшиеся с такой быстротой, что следовало ожидать бурной погоды. Я не рисковал отправиться в путешествие в обыкновенной байдаре.

Необходимо было достать для поездки деревянный вельбот. И сделать это было не легко, несмотря на то что я предлагал тому, кто доставит меня, три ящика содовых галет. Август — время охоты. Для чукчи отдать сейчас свой вельбот — то же самое, что русскому крестьянину отдать лошадь во время пахоты. В конце концов, однако, обещанные галеты победили. Я нанял вельбот Пиляуге.

Как быстро все-таки я усвоил психологию чукчей, для которых вельбот — предел материального благополучия. Если бы прежде мне показали вельбот Пиляуге и сказали: «Вот в этой лодке вам придется отправиться за сто километров по морю, а если начнется ветер, вы должны будете в ней штормовать, потому что к берегу подойти нельзя — вас сейчас же разобьет о камни», — конечно, я пришел бы в ужас. Теперь, когда я испытал, что такое плавание в неустойчивых байдарах, деревянный вельбот грузоподъемностью в одну тонну кажется мне надежным судном. Я готов плыть в нем через весь океан.

С вельботом поехали восемь гребцов. У руля сидел Пиляуге. Я был подгребным и месил воду маленьким, коротким веслом, оборотясь лицом к корме.

Мы обогнули землю Пээк, в несколько часов достигнув Наукана, и снова повернули на запад, все время держась берега. За Науканом мы перешли из Ледовитого океана, на котором находится Уэллен, в Тихий.

Пиляуге правил в направлении Дежневской фактории. Сделать крюк безопасней, чем идти наперерез к бухте Лаврентия вдали от берега. Фактория находится, вопреки названию, не на мысе Дежнева, а в пятнадцати километрах от него, в поселке Кенгыщкун. Я настороженно вглядывался в берег, но не мог ничего рассмотреть.

— Где же, Пиляуге, ты говорил — за мысом фактория? Ничего не видно.

— Вот, вот, там, на пригорке, смотри, зеленые. Одна, другая, третья, четвертая яранги. А вот, левей, серый дом — это фактория. Еще слева от нее — дом Карпенделя.

— Как? Это все?

Отсюда, с большого расстояния, селение казалось без предела жалким и затерянным. Два приземистых дома, плоский холм, на котором едва заметны были яранги.

Осторожно поворачивая вельбот, мы подошли к самому берегу, подталкиваемые волнами прибоя. Чукчи выскочили в воду и вытянули лодку на камни. На берегу никто нас не встретил. Да и кому интересна лодка чукчей. Они каждый день пристают к селению для того, чтобы обменять пушнину на товары фактории.

Низкий дом фактории, с пристроенной неизвестно для чего крытой террасой, серел на пригорке. Я постучал в дверь.

— Кто там? — по-чукотски произнес чей-то хмурый голос из-за двери. — Приходите через час — тогда буду торговать. Сейчас я отдыхаю.

Однако я дернул дверь и вошел. Открылась закопченная, темная комната с низким потолком, доверху увешанная всякими местными изделиями. На полу валялись разрисованные чукчами моржовые клинки, кухлянки из пуха с утиных головок, меховые чулки, связки черных пластинок китового уса. Посередине комнаты на койке лежал длинный, смуглый и бородатый человек. Он встретил меня довольно равнодушно, но все-таки предложил садиться и спросил, не хочу ли я чаю. Я поблагодарил. Обо мне он уже слыхал от чукчей, и я его мало интересовал. Это был заведующий факторией, без смены проживший на Чукотке четыре года. Теперь он доживает здесь последний год и ждет перевода на одну из факторий Камчатки. «Все-таки поближе к материку». У него странная фамилия — Правдун. Кажется, он цыган.

Правдун живет на фактории не один. У него есть помощник. Какой-то кладовщик Миша. Мне не пришлось его увидеть. Он ушел в тундру охотиться на евражек.

Фактория находится в этом же доме с другого входа. Обстановка как в магазинах — полки, уставленные небогатым ассортиментом северной торговли. С потолка свисают изжелта-белые шкуры песцов с пушистыми хвостами — сушатся.

Выпив чаю, я снова пошел к вельботу, боясь, что ночь, если мы промешкаем, застанет нас в дороге. Ближайшее береговое стойбище, Поутэн, лежит отсюда в восемнадцати километрах. Гребцы закусывали вяленой тюлениной, сидя согнувшись под байдаркой, защищавшей от холодного ветра.

— Сегодня ехать нельзя, — сказал Пиляуге. — К вечеру будет большая волна. Спим здесь. Завтра поедем.

Ничего не сделаешь! Придется провести ночь на фактории. Чтобы скоротать время, я осмотрел селение и к вечеру забрался в серый, плотно сбитый бревенчатый дом, где до прошлого года жил пресловутый Чарли Карпендель, австралиец, проживший на Чукотке двадцать три года. О нем мне приходилось читать самые разнообразные отзывы в немногочисленных книгах, посвященных Берингову морю. Многие называют его пауком и эксплуататором, нажившим капитал на скупке мехов по дешевке, другие говорят о нем как о бессребренике и друге чукчей. Мне трудно судить, что здесь правда. В прошлом году Карпендель окончательно выселился на американскую сторону пролива. Я знаю о нем следующее. По обыкновению всех меховщиков, считавших нужным укреплять связь с туземцами, он женился на чукчанке. Имеет трех дочерей — Эмму, Мэри и еще третью, имя которой я забыл. Эта чукотская семья последовала за ним в Америку. Состояние его, по сведениям рика, равняется двадцати тысячам долларов, помещенным в аляскинском банке. Чукчи очень его хвалят. В голодные годы он оказывал им кредит и, случалось, бесплатно раздавал продукты. «Наш Чарли, наш побратим, наш побратим Чарли», — говорит Пиляуге. Любопытную подробность рассказывает Правдун. Чарли всю жизнь, в течение многих лет, обедал отдельно от жены и детей, никогда не забывая, что он белый, а они — цветные.

Внутренность дома «чукотского Чарли» — большая зала с прилавком и разбитыми полками. Здесь Чарли вел свою торговлю. По бокам залы несколько маленьких комнатушек, где жило семейство Карпенделя. Дом построен очень прочно и основательно, из калифорнийского леса. Простоит еще лет пятьдесят. Мебели никакой не осталось. Часть Чарли погрузил с собой в вельбот, а часть роздал чукчам. Даже в Уэллене, я вспоминаю, в яранге Эттыка, сестра которого живет в Кенгыщкуне, я видел большое стенное зеркало, принадлежавшее раньше Карпенделю. Оно стояло внутри полога и заменяло стену, отделяющую один полог от другого.

Сейчас в одном из углов дома Карпенделя устроился какой-то науканский эскимос со своей семьей. В углу торговой залы он развесил шкуры и устроил свой грязный и тесный полог. Имя эскимоса — Анагак.

Я спал на полу в комнате Правдуна. Ночью был сильный ветер. Чукчи не лгали. Утром в море ходила высокая гремучая зыбь, не дававшая оттолкнуть вельбот от берега. Только к полудню удалось нам выехать дальше.

На стойбище Поутэн мы снова остановились на ночевку. И здесь также, на берегу крохотной лагуны, за невысокой косой, стоит, подавшись на один бок, серый полуразрушенный американский домишко с железной печкой. В доме несколько лет никто не живет. Я осмотрел примыкающую к дому кладовушку, заваленную грудами железного лома и какими-то заржавленными инструментами. В нескольких километрах отсюда находится знаменитая поутэнская графитовая шахта, в которой американцы вели хищнические разработки. В Поутэне был склад, куда сваливался добытый ими графит, ожидая прихода шхуны с Аляски. Сейчас шахта заброшена.

Один из поутэнских чукчей, работавших на графитовом руднике, хорошо говорит по-английски. В его яранге мы провели ночь. Он спрашивает меня:

— Слушай! Разве русским не нужен пачкающий камень, который лежит там, в горе?

— Как не нужен! До всего дойдет черед. Он нужен не только нам, но и вам.

— Тогда чего вы не работаете? Отчего американцы работали? Вы, наверное, ленивые — не хотите работать. Гох! Какой хороший камень!

К вечеру вчерашнего дня мы подъехали к мысу Нуньямо, за которым открывается вход в бухту Святого Лаврентия. На мысу — большой поселок чукчей. Поселок, как большинство чукотских ным-нымов, стоит на горе. От берега моря к ярангам ведет узкая и скользкая тропинка. Мы пили жидкий, едва теплый чай в просторной яранге, увешанной свежими моржовыми шкурами. Возле шкур сидели три смуглые и миловидные женщины, скобля мездру скребками и смачивая ее подозрительной желтой жидкостью, собранной для этой цели в берестяном сосуде. По яранге бегали стройные светлокожие и белокурые ребятишки.

— Слушай, ты ведь черный, — обращаюсь я к хозяину яранги, угощавшему нас чаем, — отчего дети у тебя такие белые? На тебя не похожи.

Такой вопрос на материке был бы, во всяком случае, рискованным. По чукотским нравам, я не погрешил против вежливости.

— Правда, правда, о, какой глаз у тебя умный! — отозвался немедленно хозяин. — Здесь пять лет жил один американец. Мало-мало торговал с нашим народом. Моя жена шибко его любит.

Дом американца, оставившего о себе такую память, стоит по самой середине поселка. Он серый, дощатый, кособокий. Чукчи пользуются им как складом. Сейчас же за домом скалы уходили куда-то вверх, образовывая острый, похожий на вытянутый указательный палец, пик. Наверху чернело что-то, напоминавшее доску с надписью, какие ставятся над могилами. Я взобрался наверх, сопровождаемый недоумевающими взглядами чукчей.

— Куда пошел, приятель? — кричал мне вдогонку Пиляуге. — Нечего там смотреть. И так тебе все скажем. Наверху стоит печать казаков. Старая совсем печать. Никто все равно не знает, зачем она, а кто станет много смотреть — на того пойдет беда. Всегда будет неудача.

Наверху были тупые выщербленные камни, покрытые зеленым налетом каменной слезы. На скале в рост человека были высечены четкие угловатые буквы. В некоторых местах они были затерты. Мне они показались какими-то старинными письменами, похожими на руны норманов. В углублениях, когда-то выбитых резцом, рос мох. В следующее мгновение мне показалось, что мох продолбил скалу и создал неясные странные узоры. Приглядевшись, однако, я разобрал русскую надпись. Это был памятник времен Шелехова и Уховерта, когда Чириков был губернатором Русской Америки. Современник свирепых русско-колошских войн и обмена между портом Ново-Архангельском на американском материке и королем Сандвичевых островов Камехамеха Первым.

«…На якоре я стоял с западной стороны мыса, против высокого обрыва на глубине семи сажен на малую воду в 3/4 мили от мыса и в таком же расстоянии от северного низменного берега. Грунт — мелкий темно-серый песок. Высоту прилива замечал до семи футов, С места якорной стоянки истинные пеленги: оконечность мыса Изменчивых Упований и вершина Ретруваль Пойнт. Измерил — шхуны „Святая Елисавета“ Российско-американской промышленной компании капитан — Копп…»

Я долго стоял перед скалой, взволнованный и смущенный. Я почувствовал себя так, словно передо мной раскрывалось недавнее прошлое дальней северной земли. Сквозь пролом скалы я ушел в минувший век.

Российско-американская компания! Суровые времена, столетие косых парусов и пустынных океанских путей. Опасных и кривых линий. Эта забытая надпись, сочиненная моряком для моряка, прошла через жизни поколений, упрямая и стойкая, как скрип рангоута. В ней я прочел больше, чем было в ней написано. Начатки паровой навигации, десятилетия первых монгольфьеров, пиратская солидарность и бессовестная честность того, кто составил, и того, кому предназначалась эта надпись. В 1828 году Российско-американская компания владела половиной Тихого океана.

Директора этой компании надменно царствовали в Ситхе, писал тогда Дитмар. Управление их скорей напоминало министерство или казенный департамент, чем торговое общество. Никто, по-видимому, не заботился ни о расширении торговых интересов, ни о судьбе разбросанных на обширном пространстве факторий. Компании принадлежали неизмеримые земли на материке Америки, вся цепь Алеутских островов, Курильские острова и Аян. Правительство предоставило ей всевозможные привилегии и льготы. Она могла пользоваться неисчерпаемыми сокровищами и завести самую оживленную торговлю с южными портами Тихого океана. Но ничего подобного не вышло. Все застыло на исстари заведенной меховой торговле, и, создав себе крупные капиталы, компания на этом остановилась. Она прозябала и напоминала роскошную и очень знатную мумию. В ней не замечалось никакого стремления к прогрессу, никакой жизни. Но могло ли быть иначе, если во главе предприятия не было настоящих деловых людей, понимающих экономию? На главные должности назначались высшие офицеры или имперские чиновники, которым имелось и виду оказать благодеяние, так как считалось совершенно непреложным правилом, что на Ситхе в несколько лет можно нажить состояние. В свою очередь низшие служащие набирались на подобных же началах. Таким образом, все продолжало идти по-старому и вместо радостной поддержки новых потребностей населения со стороны компании раздавался ропот. Так, я сам слышал от одного из служащих: «Просто ужас! Алеутов научили есть хлеб. Теперь подвози им муку» и т. д. Раз, самое большее два раза в году на Ситху приходили суда с товарами из Петербурга. Более же отдаленные станции на севере и на островах посещались самое большее раз в году.

В бухте Лаврентия стоят готовые дома, срубы и белые холодные палатки. На чердаке недостроенного дома стучат и ходят рабочие культбазы. Им придется, по-видимому, оставаться на вторую зимовку. Осенью 1927 года, когда они высадились в бухте, предполагалось, что все работы закончатся к нынешнему лету. В прошлом году бухта была пустынна. На месте будущего города лежали болота и туманные холмы. У берегов ползали синеватые льдины.

Постоянный персонал базы еще чувствует себя неуверенно. Никто не знает, что ему делать сейчас, до тех пор пока постройка зданий не будет доведена до конца. Школа не сможет работать, пока не будет интерната. Для Дома туземца нет никакого оборудования. С медицинской помощью дело также обстоит неважно. Доктор, который устроил меня в своей комнате, рассказывает следующее:

— Пока я не увижу готовую обставленную больницу, с просторной амбулаторией и палатами для больных, до тех пор я никому здесь не смогу приносить пользу. Дело должно быть поставлено так, чтобы чукчи и эскимосы возили сюда больных и клали в больницу, а не врач ездил к ним. Две недели назад был такой случай. Приезжает эскимос с Чаплина: «У нас в селении охотник сломал ногу. Здесь, говорит, есть большой шаман — пришлите его к нам». Я не стал долго мешкать. Собрал инструменты, взял фотографический аппарат и сел на катер. А вы видели катер, который привезли на базу, для обслуживания всего полуострова? В таком случае, пойдемте посмотреть на него. Седьмое чудо света. У него такой вид, что он потонет в любой луже, во время большого дождя. Ну, а у нас его, разумеется, пускают плавать по океану. Вот в нем я отправился на Чаплин. Чаплин вы знаете где? На американских картах он называется Индиан Пойнт — Индейский мыс. Надо думать, что составители приняли эскимосов за индейцев. Ну вот. По дороге, как полагается, захватил нас шторм. Потом моторист чуть не захлебнулся, потому что в машину попала вода. В общем, добрались до места. Оказывается: «Вы зачем приехали? Наш больной давным-давно выздоровел». Хорошо. Мы переспали несколько часов и отправились обратно. Тут уж дело у нас пошло потруднее. Навстречу задул северо-западный ветер. Из пролива погнало льды. Через некоторое время льды у нас оказались со всех сторон. Мы привязали катер к льдине и решили идти на берег пешком. Отошли четверть километра — нет, дальше не пройдешь. Одним словом, так мы проваландались четверо суток. Приезжаем на базу, а там новое несчастье — заведующий факторией из Дежнева прислал чукчей с вельботом, — у них заболел кладовщик, чуть не умирает. Только мы вышли на берег, появляется второй вельбот — новая записка от заведующего факторией: «Почему вы, негодяи, саботажники, не присылаете врача, для чего врача на Чукотку поставили, не для того ведь, чтобы сидел в Лаврентии и ел сухари». Вот и извольте работать при таких условиях.

У акушерки также есть повод жаловаться. Она никак не может убедить чукчей в полезности своего дела. Женщины смеются: «Разве русским нечего делать, что они присылают учить нас, как рожать детей? Неужели мы сами не умеем этого? Вот нашим матерям никто не помогал, а они все равно справились». Чукчанки считают позором обращаться за помощью при родах. Помощь нужна только шаманская, чтобы прогнать злых духов. Роженица старается вести себя так, как будто ей всякая боль нипочем. Если женщина кричала во время родов — это целые годы будет поводом для издевательства соседок.

Кроме меня прошлую ночь в квартире доктора ночевал Александр Семенович Ф. — студент географического факультета в Ленинграде. Он слушал цикл лекций профессора Тана-Богораза о полярной культуре и отправился на практическую работу к азиатским эскимосам. В Чаплине он организовал школу для эскимосских детей. Попутно он составляет грамматику и словарь наречия азиатских эскимосов. По-эскимосски он говорит совершенно свободно. Он приехал на культбазу для того, чтобы выждать прихода торговых шхун Кнудсена, который в прошлом году обещал доставить ему ряд американских книг по морфологии индейских языков из работ Джессуповской Тихоокеанской экспедиции. Он прожил среди эскимосов два года и остается на третий.

Я слышал о нем раньше — дурное от русских и хорошее от туземцев. Русские говорили о нем: «Сидит в Чаплине рыжая носатая крыса — наверно, донос готовит. Приедет в центр — наскажет про нас». Причиной этому все та же полярная склока. О Ф. распространяют слухи, что он был выгнан из вуза и приехал на Чукотку в надежде бежать в Америку. Затем он будто бы ездил на принадлежащий американцам остров Святого Лаврентия (этот остров назван в честь того же святого, что и бухта, так как был открыт в один день) и там закупил, в ущерб всей торговой политике СССР, двадцать рульмоторов. Наконец последнее обвинение в том, что он преподает в своей школе и разъясняет эскимосам Советскую Конституцию. Казалось бы, это не может считаться особенно предосудительным, однако находятся на Чукотке люди, которые считают это самой тяжелой виной чаплинского учителя. «Ведь эскимосы не поймут Конституцию как следует, — говорят они. — Они поймут в том смысле, что раз они хозяева, то могут делать, что хотят. Потом хлопот с ними не оберешься — устроят делопроизводство на национальном языке, и пойдет волынка. Рыжий черт это нарочно против русских делает». Эту фразу я слышал в Яндагае от одного местного старожила, другими словами — бывшего меховщика.

Еще не началась осень, а на культбазе уже замечаются зародыши зимних разногласий. Мелкие ссоры, переходящие с пустяков на принципиальную почву. Неужели действительно склока — неизбежный спутник полярной жизни?

 

Наконец прибыли шхуны Кнудсена «Нанук» и «Оливия». Я еще спал. В окно постучали.

— Вставайте, вставайте — шхуны здесь!

Из-за поворотного мыса с собранными парусами выходили два длинных валких корабля, припадая на правый борт и обгоняя друг друга, как два хромых, под давлением косого ветра.

Парусно-моторная шхуна — совсем особый вид морского судна. Эдакое сооружение с здоровенными двигателями, и оно во время ветра идет на холостом ходу, выключает машины, лавирует по ветру, старается урвать на плоскости своих парусов легчайшие отклики дальних бурь в погоне за экономией топлива.

Едва шхуны стали на якорь, я поехал на катере к «Нануку», на котором находился сам знаменитый Олаф Кнудсен. Кнудсен ждал нас на палубе и приветствовал по-русски. Он говорит по-русски довольно чисто, хотя слишком отчетливо и часто ошибается в ударениях. За эти несколько недель я так много говорил о Кнудсене, что он перестал быть для меня реально существующим человеком. Поэтому я был немного разочарован, когда увидел настоящего Кнудсена. Он не похож ни на старого морского волка, ни на джеклондонского торговца. Высокого роста, худой, горбится, ходит в рыжем замасленном пиджаке, носит роговые очки. По виду ему не больше тридцати пяти лет, хотя он чуть седоват и у него намечается лысина.

Он отвел нас в кают-компанию и, предложив чаю, сейчас же начал договариваться о количестве груза, которое сегодня должно быть принято на берег. Завтра Кнудсен уже хочет сниматься отсюда.

Сейчас же вслед за нами к шхунам начали подъезжать байдарки чукчей из Яндагая, Нуньямо, Поутэна. Они увидели шхуны гораздо раньше нас и торопятся, чтобы не пропустить случая поговорить с Кнудсеном. Они влезают на шхуну по веревочной лестнице и сразу осведомляются:

— Минкы Олуф? (Где Олаф?)

Кнудсен встречает их необычайно любезно и здоровается с каждым за руку, называя многих чукчей по имени. Он — свой на этом берегу. Плавает и торгует с туземцами много лет.

— Добрый день, мистер Ау-Ау. В прошлом году вас не было в Святом Лаврентии — я справлялся о вас, мне говорили, что вы переселились в Мечигмен. А кто это с вами? Ваша новая жена. О да! А как поживает миссис Та-Айот-Хема? О! Ее лодку опрокинул морж. Она утонула. Поверьте, мне очень жаль. Вы можете получить бесплатно отрез ситцу на камлейку. Добрый день, мистер Унэургин. Алло, мисс Хиуа!

Чукчи, разумеется, очарованы. Они толпятся на палубе вокруг него. Трогают его пиджак, хлопают его по плечу. Его манера обращения с ними необычайно им импонирует. Смесь вежливости, щедрости на мелкие подарки и строгое крохоборство в делах купли и продажи — свойства, которые создают настоящего полярного торгаша.

Мне рассказали, что и в годы гражданской войны, когда Кнудсен с компанией Гудсон-Бэй делили торговую монополию на северо-восточном побережье Сибири, он был таким же. Он диктовал условия рынка, повышал и понижал цену на пушнину как хотел, создавая на Беринговом море атмосферу биржевого ажиотажа, но на своей шхуне он держался с туземцами так же благодушно и неумолимо, как теперь. Несмотря ни на какие мольбы, он не соглашался прибавить хотя бы один цент за шкуру, зато, когда па вырученные деньги туземец хотел приобрести у него товары, Кнудсен готов был расшибиться в лепешку. Он по двадцать раз бегает в трюм за парусиновыми штанами или новой трубкой, взамен не понравившихся полудикому покупателю. В этом отношении у него следовало бы поучиться сотрудникам факторий, часто не слишком поворотливым и предупредительным…

Когда обмен приветствиями с туземцами кончился, они перешли на корму, где помещалась судовая лавочка, требуя себе табаку и жевательной резинки, запас которой кончился на советской фактории.

Я выбрал время, когда Кнудсен вышел на палубу, наблюдая за отгрузкой, и заговорил с ним о своей поездке.

Он знал еще на Аляске, что у него будет пассажир. Об этом он получил телеграмму из Амторга.

— Через две недели, если все пойдет благополучно, вы будете в Колыме. Я высажу вас в устье реки, у Медвежьей мели. Оттуда вы проедете на катере, который имеется у средне-колымцев. Катер ждет нас, чтобы буксировать товары, привезенные моими шхунами.

— А разве «Нанук» и «Оливия» не могут подняться вверх по Колыме и доставить товары прямо в Колымск без перегрузки?

— Да, конечно, это вполне возможно. Колыма достаточно глубоководна, но я не могу тратить время на плавание по реке. Надо беречь каждый час. Если появятся льды, мы можем зазимовать.

В прошлом году Кнудсен уже доставил одного русского пассажира в Колыму через Берингов пролив. Это был живоцерковный «епископ колымский» Николай, ехавший для просвещения духовного колымчан.

— Хороший парень, — говорит о нем Кнудсен, — он не боялся морской болезни. Он был не прочь выпивать в своей каюте и тогда играл на балалайке какие-то русские песни.

Доехав до устья, епископ послал доклад по епархии во Владивосток. В докладе он писал: «Доехал до места служения моему господу. Население повсюду встречало меня с музыкой. Погода была хорошая, и экипаж корабля приписывал это присутствию на борту моей скромной особы». Епископ, между прочим, заказал Кнудсену партию ладана из Америки с тем, что уплачено за него будет песцами. Кнудсен запросил уполномоченного Дальгосторга в Колыме. Разумеется, Дальгосторг не дал согласия на обмен советской пушнины на ладан.

Следующим катером я переселяюсь на шхуну со всеми вещами. Через две недели я уже буду возиться со счетами и фактурами колымской кооперации. Это будет ровно через пять месяцев с того дня, как я подписал двухгодичный контракт в Москве.

 

АЗИАТЫ И АМЕРИКАНЦЫ

 

 

Прошло трое суток с тех пор, как мы покинули бухту Лаврентия. Мы двигаемся на запад по Северному Полярному морю. «Оливия» идет в полукилометре от нас. Погода тихая.

Я помещаюсь в отдельной каюте рядом с каютой Кнудсена, состоящей из двух комнат. Теперь я пригляделся к этому человеку, и мое первое впечатление о нем дополнилось многими чертами.

Прежде всего Кнудсен нисколько не романтический бродяга, как писал о нем Мак-Кракен в отчете полярно-американской экспедиции (1927 года). Кнудсен исключительно делец, и только делец. Он начал свою карьеру с того, что лет двадцать назад копал золото на сибирском берегу — первый из американцев. Его компаньоном был Майкель Головаченко, старый украинец, живший много лет в Аляске. Головаченко, однако, до сих пор остался «проспектором» и мыкается по приискам, в то время как Кнудсен — самый богатый из судовладельцев Сиаттля. Кнудсен — умный и цивилизованный кулак, всегда идущий прямо к цели. Разумеется, он по-своему честен и мерит свои поступки по довольно путаному кодексу «джентльменства». За двадцать лет торговли пушниной он ни разу не запятнал себя продажей спирта или водки. Другие американские торговцы систематически спаивали туземцев, несмотря на все сухие законы и прогибиционные билли.

Эти положительные качества не мешают Кнудсену в голодные годы почти в два раза повышать отпускные цены на оружие и продукты. Туземцы, впрочем так же, как и Кнудсен, считают это совершенно естественным. Кнудсен для них — самый популярный герой.

В Уэллене я был свидетелем характерной сцены, происшедшей в первые дни после ухода «Улангая», когда у чукчей было много спирта. Каждый день науканские эскимосы привозили новые спиртовые запасы, выменянные у команды «Улангая».

Весь поселок был пьян. Даже пятилетние дети ходили покачиваясь и пищали: «Экке-мымтль-э!» («Огненной водицы!») Все торговались друг с другом и, прежде чем выпить, сто раз перепродавали одну и ту же бутылку, все время набавляя цену. Гемалькот — один из старшин Уэллена — бегал по берегу лагуны, визгливо крича: «Знаете ли вы меня? Я — главный начальник! Главный шаман! Я кит! Я — Олаф Кнудсен!» Ничего более могущественного и великого он не был в состоянии придумать.

Есть много песен и сказок, в которых говорится о Кнудсене. Все эскимосы Азии, до самого мыса Чаплина, на смешанном жаргоне береговых поют: «Шамуна Сиукадлен сиуа унна киях пынанкут, Рощхиранкут, Эйаконкут, — кыттэ Кнудсен». («Отчего Сиукадлен плачет на берегу Берингова пролива, жена Эйакона, — уехал Кнудсен».)

Кнудсен прекрасно знает все туземные языки северной части океана. Он говорит по-русски, чукотски, эскимосски, английски, немецки и индейски. Во всяком случае, — незаурядный человек.

Остальные люди на шхуне не отличаются ничем особенным. Корвин — капитан шхуны — унылая, долговязая личность, играющая здесь странную роль. Все здесь зависит не от него, а от самого Кнудсена. Кнудсен не только владелец судна, но и прекрасный кораблеводитель. Старпом (или, как здесь говорят, «ферст мэйт») «Нанука» мистер Баллистер пользуется гораздо большим авторитетом, чем капитан. У Баллистера вид совершенно бандитский — это неряшливый, красноносый и сварливый субъект. Непонятно, как он уживается с Кнудсеном.

Стоит еще быть отмеченным Билль Кулдасс — радист шхуны. По имени его, впрочем, никто не называет. Он — «спаркс», что значит «искра». На американских судах это нарицательное имя для «беспроволочных людей», так же как на русских — «маркони».

Надо отдать справедливость американским полярным судам: в их порядках есть много демократического. Нет и помину о сухой табели о рангах, которая процветает на других иностранных пароходах. Капитан ходит в синей робе и высоких резиновых сапогах. Вид у него самый затрапезный. Матросы обращаются к нему: «Алло, кэп! В такую погоду хорошо бы горячительного!» Все вместе сидят в кают-компании. Стивидор (человек, ведающий укладкой груза на палубах и в трюме) играет на банджо. Повар поет разные застольные песни, юмор которых мне решительно недоступен. Любимая его: «О старая добрая шляпа моего дяди из штата Теннесси! О старая шляпа моего доброго дяди из старого Теннесси, где дядя мой ходил в церковь, надевая старую шляпу из штата Теннесси».

Такой демократизм объясняется, несомненно, тем, что «Нанук» — грузовая шхуна. На пассажирских пароходах, особенно там, где приходится иметь дело с «первоклассными» пассажирами, обстановка совершенно другая.

Поразительна узость и ограниченность интересов команды. О политике ее представление ограничивается спорами о кандидатурах в президенты и о том, кто сколько заплатил избирателям. Весь их радикализм — в осуждении «сухого закона».

— Это дьявольская выдумка — запретить водку! Если бы они оставили хотя бы пиво. Жалко, что анархисты не швырнули хорошую куклу с динамитом в Белый Дом.

Для сравнения можно взять любой совторгфлотский пароход — отчетные собрания, лекции в ленинском уголке, кружок обществоведения, стрелковый и драматический кружки у матросов, комсомольская ячейка. У этих сибирских, рязанских, одесских ребят настоящее ощущение мира, а тут, на американском судне, разговоры моряков не разнообразней, чем у посетителя пивной в Замоскворечье…

Все три дня, пока я на шхуне, стоит тихая и теплая погода. Шхуна сделала два захода в чукотские стойбища, оставив некоторые товары по списку, полученному Кнудсеном в радиограмме из Владивостока.

Легкий южный ветер сглаживает обычное береговое волнение, прибой и зыбь на барах. Выгрузка, каждый год отнимающая в этих местах несколько матросских жизней, проходит благополучно. За исключением небольшого скопления «сала» у мыса Сердце-Камень, мы нигде не встретили плавучих льдов.

На берегу повсюду — унылая картина. В стойбищах — голод и разорение. Возле яранг ползают истощенные и сонные ребятишки. Охотничьи снасти брошены. Ездовые собаки на берегу расправляются с остатками кожаных байдарок. На меня произвел сильное впечатление вид лодки, наполовину съеденной собаками. Обрывки кожи валяются везде, как следы людоедского обеда. Этой зимой, оказывается, была плохая охота, и прошлой зимой также. Чукчи не могли даже приобрести необходимые на будущий год патроны для охоты. Следовательно, и на будущий год в перспективе возможный голод. В тех местах, где (как в Уэллене, в Яндагае, в Наукане) близки фактории, производится кредитование туземцев орудиями промысла. Что касается чукчей, живущих на дальнем побережье Ледовитого океана, то их положение гораздо хуже. Они вынуждены скупать товары у колымских кочевых купцов за наличный расчет.

У Кнудсена довольно ехидный вид, когда он выходит на берег. Он осторожен со мной, но все-таки иногда в разговоре у него прорываются неприятные нотки:

— Это не очень хорошее хозяйство, не правда ли? Как вы находите? Если здесь построить торговые посты и пустить для связи аэроплан — тогда картина была бы веселее. Умный человек мог бы здесь заработать сам и дать жить другим. Мне-то, разумеется, это безразлично. Я получил свои деньги в Сиаттле от уполномоченного советской организации и буду исполнять только свои задания, не вмешиваясь ни во что.

Сегодня утром возле мыса Чи гайакатын шхуна стала на рейде в небольшой, защищенной от ветров бухте. Эта бухта, между прочим, имеется только в маршрутной карте Кнудсена. У меня есть с собой карты Гидрографического управления — там бухта не отмечена. Здесь стоит дом русского зверолова Алексеенко, одного из нескольких десятков русских охотников, разбросанных на линии в несколько тысяч километров — от мыса Дежнева и почти до мыса Челюскина.

В прошлом году уполномоченный Госторга заключил с ним договор на организацию разъездного агентства по приемке пушнины, которое будет работать среди оленных чукчей. В этом году Кнудсен принял на себя обязательство завезти Алексеенко обменные товары для его будущих операций.

Подъезжая в шлюпке к берегу, мы с удивлением отметили, что Алексеенко не вышел из своего дома, чтобы встретить нас. Мы направились к дому. Оказалось, что он пуст. Внутри его нет ни одного человека. Однако вся обстановка осталась цела. Она заключается в разбросанных по полу медвежьих шкурах, развешанных по стенам кухлянках, оленьих окороках и гигантских непромокаемых торбазах. В доме Кнудсен и Баллистер устроили маленькое совещание.

Ясно, что Алексеенко не ушел на промысел. Он не взял бы на охоту ни своей жены-чукчанки, ни детей. Кроме того, он не захватил даже с собой оружия. В углу комнаты, на закопченной медвежьей шкуре, лежали отрубленные собачьи головы и мохнатые хвосты, обмазанные кровью. Это было похоже на остатки какого-то кровавого жертвоприношения.

Я высказал свою мысль Кнудсену. Он только улыбнулся и покачал головой.

Мне показалось даже, что он был явно доволен, когда мы выходили из дома исчезнувшего зверолова. Вероятно, это должно было лишний раз доказать мне, русскому, что без помощи Кнудсена на этом берегу не обойтись.

Мы вышли на мокрый, скользкий и болотистый луг. Несмотря на август месяц, он не вполне еще очистился от снега. Кнудсен повел нас наверх.

— Здесь поблизости должно быть маленькое стойбище туземцев. Я видал его в тысяча девятьсот десятом году.

На взгорье действительно стояла низкая, похожая на чудовищный гриб, чукотская яранга. По ее поверхности, под ветром, хлопали обрывки сгнивших шкур, гулко, как по барабану. Дикие ободранные собаки с острыми волчьими ушами кружились на алыке, привязанные к гибкому, как перо огромной птицы, китовому усу, воткнутому у завешенного входа.

Хозяин яранги сидел на корточках и пристально глядел на стоящий перед ним ящик, мерно покачивая головой. Рядом возилась его жена, выскребывая из зловонной и глубокой ямы остатки зимнего запаса копальхена (моржового мяса), скисшего и зачервивевшего. Несмотря на дождь и холодный ветер, она была обнажена до пояса. Зимой, во время жестоких морозов, чукчанки ходят точно так же — с открытой, болтающейся в воздухе грудью. К этому женщин приучают с детства. По-разному устроена меховая одежда мальчиков и девочек. У девочек на груди и на спине — огромный вырез.

За женщиной бегал проворный чумазый мальчишка лет пяти, на ходу стараясь поймать ее грудь. Чукчанки поздно кормят детей. В Анадыре мне говорили об одной женщине на мысу Беринга, кормившей своего сына до пятнадцати лет. Когда ему исполнилось семнадцать, она стала с ним жить и имела от него ребенка. Я расспрашивал об этой чукотской Иокасте Кыммыиргина в Уэллене. Он смеется: наверно, правда есть глупые женщины, в Инчауне тоже жила одна женщина — сын ей сделал ребенка,

Наш приход не произвел никакого впечатления. Это сразу показалось мне очень странным. Для других стойбищ прибытие белых людей было великим событием. Всегда, когда приходят шхуны и пароходы, к ним в байдарках стягиваются береговые жители за добрую сотню верст.

Женщина продолжала свою работу, изредка отмахиваясь от мальчика рукой, как от назойливого овода. Мужчина не повернул к нам головы даже тогда, когда мы подошли совсем близко и остановились рядом с ним.

Ящик, возле которого сидел чукча и который он с таким вниманием разглядывал, был граммофоном. Это был памятник минувшего благополучия, оставшийся от времен, когда якутские купцы из кожи лезли, чтобы конкурировать с приходящими из Берингова пролива американскими шхунами, и заваливали северных чукчей товарами. Шумные годы обилия мехов и пьяного буйства на кочевых ярмарках, где белый и голубой песец принимались на круг по одной цене. Граммофон хрипло и отрывисто лаял: «Признаюсь аткравенна, я женьщен рапп, прид ва-ами я нимею, сигда вам ратт! Пришел фчира г знакомай, и о скандал — ее, я призынаюсь, сасем не взнал: и чем я высхищался у ней сигда, пакоилось на тумм! би! зупки, выласа… за зупки, гласки, но без агласки, тарита, рита, рита, тари, тата!»

Кнудсен похлопал чукчу по плечу и быстро заговорил с ним на наречии носовых людей.

Я удивляюсь Кнудсену. Он говорит с туземцами так бегло, словно в Сиаттле и Сан-Франциско ему всегда приходилось говорить на их языке.

— Какой пынгитль? — спросил Кнудсен.

Пынгитлем называется перечень новостей, неизменная сплетня тундры, которую передают друг другу полярные туземцы при встрече. В пынгитль входят рассказы о поездках по тундре русских людей, о состоянии стада у оленных, о морском лове у береговых, о браках, о бедствиях, о рождении детей — словом, о всей жизни.

— Мы перестали ждать ваших торговцев, — сказал чукча, — они нам больше не нужны. Мы больше никогда не будем брать граммофонных пластинок, чай, муку, галеты. Если мы умрем голодом, то пусть умрем. Пынгитль побережья такой — зверя не было, рыбы не было, олени табунных людей заболели копытницей и подохли, по лагерям ходит красная лихорадка. О русских разговор такой: Алек-Чеен-Кау ушел не знаю куда, а новый русский человек из колымских стойбищ — человек с пером — считает людей и яранги, — он пошел пьяный по торосам и упал со льдины вниз. Вот весь пынгитль.

Это было что-то новое. Новый русский человек, считающий яранги, — может быть, какой-нибудь регистратор переписи? Или это отголосок истории несчастного Максимова?

Я легко понял разговор чукчи, хотя местное наречие несколько отличалось от языка уэлленцев. Интересно, что по отношению к нам он не употреблял выражения «белые люди». Это доказывало, что здешние жители мало встречаются с американцами.

В сущности, его ответ не требовал толкований. Нам следовало повернуться и уйти, оставив в подарок старику куль муки и пачку жевательного табаку. Кнудсен, чтобы укрепить престиж, так и поступал на других стойбищах. На этот раз мы, однако, медлили. Не хотелось отступать, не сделав чего-то для несчастных обитателей полярной бухты. Кнудсен подошел к чукче вплотную и сел на корточки возле входа в ярангу. Мы сели рядом с ним, чувствуя под ногами зыбкое и хлюпкое болото севера. Чукча, испуганный и недовольный нами, снова заговорил:

— Ты мне не веришь? Нехорошо. Все правда. Алек-Чеен-Кау ушел навсегда. Его никто не найдет. Я знаю, где он. Когда началось лето, я нашел в тундре мухоморы. Два больших мухомора и один маленький-маленький — вот такой. Я съел эти мухоморы и стал совсем пьян. Много-много пьян. Потом лег спать — крепко спал. Когда проснулся, сразу вспомнил — я был в Мертвой Земле. К ночи об этом нельзя говорить. Там тоже тундра. Только нет солнца. Я проделал в небе дыру, стал смотреть. Темно. Мох. Болото. Вижу — на берегу стоят дома и домов столько много, как в речке икры во время рыбьего нереста. И вижу — там сидит Алек-Чеен-Кау, курит трубку и пишет, пишет, пишет на большом листе белой бумаги. И я испугался. Сказал мухоморам — несите меня назад. Я проснулся.

Он выжидательно поглядел на Кнудсена и на Баллистера. Они молчали.

— Смотри, я взял с собой тетрадь, которую дал мне Алек-Чеен-Кау, — прибавил чукча, подумав, — не говори потом, что я сказал неправду. Вот тетрадь. Бери ее — мне не надо.

Порывшись в груде разлезшихся кож, сваленной у его колен, он вынул желтую тетрадку. Она была истрепана и залита жирной, плохо пахнувшей ворванью. Некоторые листы слиплись, и их трудно было отделить друг от друга.

По словам Кнудсена, это скверный признак — то, что чукча хотел избавиться от принадлежавшего Алексеенко предмета. Жив ли Алексеенко? Так поступает на севере убийца, желая, чтобы дух убитого ошибся и стал преследовать того человека, кому передана его вещь. Кнудсен говорит, что американский миссионер Айргемп, пользуясь подобным суеверием, обнаружил убийство. Это было в эскимосском поселке Кыгмин, на мысу Принца Уэльского. Ночью в поселке нашли мертвого эскимоса. Следствие утверждало, что он споткнулся и, падая, напоролся на нож. Но через некоторое время все заметили, что старый деревенский колдун сбрил себе брови, обнаружив боязнь быть признанным духом убитого. Он был схвачен, и выяснилось, что здесь имело место убийство.

На шхуне мы внимательно просмотрели содержание тетради.

Первые страницы были разграфлены карандашом и покрыты чернильными отметками и знаками, которые зачеркивались один за другим. Это был самодельный календарь — неизменное развлечение людей, обреченных на одиночество. Кое-где, между запутанными денежными расчетами и вычислениями, попадались заметки вроде:

«Пятница, 7-го. На мысу убили кита. После дележки на мою долю достались три нарты сала и кожи. 23-е. Приезжал Соколовский. Он больше не занимается торговлей. Стал промышленником. Недавно к нему приехал старший милиционер Чукотского рика, требует какой-то налог. Соколовский жалуется. 3-е. Понедельник. Убил 3 нерпы. В Тульской губернии сейчас цветут фиалки…»

На одной из страниц были начерчены нотные линейки и поставлены цифры. Владелец тетради учился играть на балалайке. Тут же был нацарапан куплет:

Если в душу вкрадется сомненье. Что красавица мне не верна, В наказанье весь мир содрогнется. Перекрестится сам сатана!

Посередине тетради был вложен листок бумаги. На нем размашистым почерком было написано:

«Жизнеописание для отправки в центр»

Вот оно:

«…Мой дом стоит на берегу Ледовитого океана, в трех верстах от холодного мыса. Первую зиму я думал, что сойду с ума в вечера, когда трескаются льды, а на сопках начинает скрипеть западный ветер, подымает сухой холод и буран. Тогда я закладывал в путь свою собачью упряжку, свистал: „Куух! поть-поть-поть!“ Серко — вожатый колымский пес с черным щипцом (мордой) и бурым правилом (хвостом) — дергал вперед, натягивался потяг, и я летел в гости за девяносто — сто верст к русскому промышленнику Саропуку, который живет здесь, все равно как я, и охотится вместе с чукчами. Там ждал меня чай, трубка американского табака, глоток самогона — и снова назад.

Славный у меня пес Серко. С ним я не боюсь ехать куда угодно. Он ведет всю упряжку и ест одну юколу в день. Проедем семьдесят верст, а бежит не запыхавшись и не высунув язык. Колымские собаки — самые бестолковые из всех северных собак. Стоит им увидеть зайца, оленя или песца, как они бросаются в погоню, не обращая внимания на то, что опрокинулись нарты и каюр остался валяться на снегу… Серко тогда затевает всякие хитрости, чтобы отвлечь собак от погони. Внезапно он поворачивает в сторону и визгливо лает, будто попал на новый след, зовя их за собой.

В одну из своих поездок я взял себе жену. Я взял ее из яранги медвежатника Нотавиа на стойбище Кееойюн в голодный месяц за ящик сухарей и два кирпича чаю. Она чистоплотная, лицо не пестреное, работает хорошо и родила мне двух детей — мальчика и девочку. Я породнился с чукчами, и они указывают мне кочевья зверя, потому что зверь кочует по тундре точно так же, как человек…»

На этом кончилась запись. И это все, что осталось от Алексеенко и от его семьи. Несмотря на шестичасовые поиски, мы не могли обнаружить в окрестностях его следов. В два часа «Нанук» снялся с якоря и пошел дальше на запад.

У всех подавленное и скверное настроение. Я весь день сижу в каюте. Унылый, туманный, безобразный берег, видный из иллюминатора, производит теперь на меня впечатление какого-то давящего кошмара. Видишь всю свою беспомощность перед этой ужасной, болотистой пустыней, которая может бесследно засосать и поглотить жизнь пришлых людей.

 

' Этот человек спит на диване в каюте Кнудсена. Сейчас я расскажу, каким образом он оказался на шхуне. В нем есть что-то внушающее непонятное недоверие. Кажется, что все его поведение — притворство. Есть такие люди, которых подозреваешь в обмане даже тогда, когда к этому нет никаких оснований. Мы нашли его в двенадцать часов дня над берегом дикой речки. Я опишу все по порядку.

С утра шхуна огибала розовую в лучах косого полярного солнца гору, по склонам которой полосами лежали снега. Мотор работал сонно и глухо. На зеленой океанской воде гнутыми колеями расходился мутный, грязно-мраморный след кормы. Это был священный у чукчей мыс, отмеченный в лоции громким названием Северный Парнас.

Мыс подымался вверх ровными уступами. На них, как огромные бабки для игры великанских детей, валялись выветрившиеся китовые позвонки. Казалось непонятным, какая сила занесла их так высоко на гору и бросила в жертву солнцу, дождю, буранам. Гора была открыта в 1911 году Кнудсеном и им же нанесена на карту. Чукчи всех окрестных кочевий, за сто верст и дальше, с давних пор хоронят на ней своих мертвецов по древнему и таинственному обряду. На всем пространстве Чукотки есть несколько таких гор. Одна из них — в Уэллене.

Чукчи никого не допускают к своим священным холмам. В важных случаях на них происходят жертвоприношения, а летом стоят дозорные, оповещающие население о ходе моржей и китов.

Я сидел на спардеке в удобном соломенном кресле. Целый гарнитур их куплен Кнудсеном в Гонолулу. Их легкомысленный тропический вид совсем не соответствует плаванию в этих неприветливых водах. Второй помощник шхуны мистер Боббс, покатываясь со смеху, рассказывал, почему-то по-немецки, сальные и неостроумные анекдоты, которым я должен был из вежливости улыбаться. Мне хотелось говорить о судьбе людей, населявших бухту Чикайакатына, хотя говорить было, в сущности, нечего. Мы обсудили их судьбу со всех сторон и сделали тысячу самых неправдоподобных предположений. Больше ничего не приходило в голову. Наконец Кнудсен сказал:

— Надо воспользоваться случаем и обследовать сегодня тот холм, мимо которого мы проходим. Я давно собирался это сделать. Мы пошлем отчет в Вашингтонское географическое общество. Этот мыс нанес на карту я, но у меня были исключительно данные съемки с моря.

Холм лежал перед нами — доступный и неумолимо ясный. Моржи ушли отсюда. На скалах, откуда обычно неслось овечье блеяние маток и рев девяностопудовых секачей, была тишина и висела радужная пена. И дозорный не стоял на вершине горы. Кнудсен был прав: как раз сейчас удобное время для высадки на священный холм чукчей.

Со шхуны была спущена шлюпка, и мы пристали к крутым и осыпающимся берегам. Холм высился в отдалении, круглый, как земляной горб.

Прибой был довольно силен. Мы с трудом втащили шлюпку на берег и один за другим поднялись наверх. Гора заканчивалась котловиной, скучной и болотистой, как и вся бесконечная тундра Полярной Азии. «Какой странный мир!» — подумалось мне. Ледники занимают здесь берега и низины, а неприступные пики упираются в гиблые трясины с вонючей водой, голубицей и оленьим мохом. Везде, куда ни хватал взгляд, были разбросаны выщербленные камни. Это было похоже на большую свалку, куда сметалась вся нечисть и лишнее в жизни неизвестного народа, сложившего гору. Но в этом смятении был свой порядок — торжественный и мрачный, если в него вглядеться.

Мы осторожно прошли между большими камнями, уложенными в форме длинного овала, настолько как раз, чтобы улечься на них взрослому человеку. В одном из концов овала, всегда со стороны моря, был воткнут острый, как стрела, камень, указывая в ту сторону, где среди плавающих льдов и густых туманов лежит северное полярное царство, страна мертвых, небытие. Это классическая форма могильника чукчей — палякун.

Под камнями изголовий валялось несложное имущество мертвецов. Путевой припас, заготовляемый близкими и родными. Чашки и блюдечки, оленьи рога, маленькие пачки табаку, трубки, раздутые у чубука и у основания суженные, как ночной колпак. Черепа и кости валялись здесь — не на могильниках, а между ними, — растасканные волками и песцами и обглоданные разным мелким зверьем. В тундре нельзя закапывать мертвецов в землю. Вечная мерзлота начинается на глубине двух человеческих рук, и земля в глуби тверда, как железо, а если все-таки копать, то болотные воды по весне выпирают труп наружу, и он снова валяется на поверхности земли, словно и не был схоронен.

Вот и все, что мы нашли на Священной горе. Слегка разочарованный, я стал фотографировать и зарисовывать те из могильников, которые казались более древними. Все разошлись в разные стороны. Кнудсен ползал на четвереньках по дну расселины, разглядывая что-то, чего я не мог разглядеть. Затем он поднялся на ноги, держа небольшой мешок из пестрой нерпы, в каких туземцы держат свою кладь. Я пошел навстречу ему.

— Не имеет важности, — закричал он издалека. — Я пошлю в музей вещи с могильников. Мы пойдем обратно. Мистер Боббс! Готова барометрическая нивелировка вершины горы?

— Есть, сударь, — немедленно откликнулся Боббс. — Внимание! Надо спуститься на ту сторону горы. Мне кажется, там лежит свеженький мертвец-чукча.

Сказав это, Боббс громко расхохотался. Мы поспешили по указанному им направлению. Противоположный склон священного холма был крут и обрывист. По камням, подпиравшим и громоздившимся друг на друга, я добрался до ската. Внизу протекала неширокая и прозрачная река. Ее не было на карте Кнудсена. Это объяснялось тем, что она, как мы скоро увидели, не дотекает до океана и с корабля ее нельзя заметить. Она образовывает разливчатый синий лиман, упирающийся в скалы священного холма.

На берегу речки лежало человеческое тело. Мы остановились в изумлении. Это был не чукча, а белый человек, одетый в меховую шапку и разорванные камусовые штаны. По-видимому, он упал откуда-то сверху и разбился. Ноги его, на которых висели обрывки оленьих мокасин, были раздроблены и залиты темной кровью. Исцарапанными руками он сжимал камни.

Мы поняли, что лежащее перед нами тело не было трупом, как казалось издали. Я нагнулся. Неизвестный неровно дышал, и на губах его пузырилась пена. Кнудсен пристально вгляделся в него.

— Ого! Да я его знаю. Это камчадал-торговец из Уэллена, Афанасий Кобелев. Может быть, его еще можно спасти. Надо обмыть его. Сильно ли он поврежден?

Вдвоем с Боббсом мы потащили неподвижное тело к самому берегу речки и окунули его голову в воду. Теперь мы разглядели, что висок его раздроблен и на половине головы с волосами ободрана кожа. Кнудсен вытащил из-за пояса фляжку и налил ему в рот несколько глотков спирту. Это мгновенно пробудило его, он открыл глаза и поглядел на нас мутным, заплывшим взглядом.

— Ам… американцы… черт возьми… — пробормотал он слабо и хрипло. — Я хочу пить… хочу пить…

На мгновение он снова потерял сознание. Торопясь как только возможно, мы перенесли его на шлюпку, и через полчаса он лежал в кают-компании, забинтованный и окруженный всей командой «Нанука», с нетерпением ждавшей, когда он сможет говорить.

Затем Кнудсен вскрыл найденный им на холме мешок, о котором мы все позабыли. Я ожидал найти там вещи, относящиеся к чукотскому погребальному обряду, однако содержимое его не имело никакого отношения к чукчам. В мешке были сложены какие-то странные инструменты — неуклюжий плоский топорик с короткой ручкой и небольшое блюдо, напоминавшее бритвенный таз. На нем острым предметом были выцарапаны слова: «Сука писучая Фешка Кобелев, а это мой лоток. Николай Алексеенко».

— О, это его лоток! — воскликнул Кнудсен с таким видом, как будто он все понял, и махнул рукой…

Но я ничего не понял.

 

«Ительменов, живущих у подножия Ключевого вулкана, завоевал боярский сын Петр Кобелев. Это было триста лет назад. Его потомки живут в Сергиевском станке, в Колымском округе, на рубеже оленных чукчей. Они — аристократы тундры и беспощадно жмут „цукцисек“, как они говорят на своем шепелявом отуземленном русском языке».

Цитату я выписал из старой книги «Огнедышащий берег», которую нашел еще во Владивостоке, в день перед отъездом. Боярский сын Петр Кобелев! Черт возьми, какое имя и звание! В нем как будто есть что-то от эпохи казачьих завоеваний, походов на «бусах и кочах», деревянных острогов в верховьях рек.

Из рода этого Петра Кобелева и происходит Афанасий Кобелев, подобранный нами на горе. Кнудсен и Баллистер не раз встречались с ним. Он появился на Чукотке восемнадцать лет назад в качестве приказчика владивостокской фирмы Чурина по скупке мехов у чукчей.

В библиотечке, имеющейся у Кнудсена, я вычитал несколько описаний американских полярных экспедиций, где упоминается о «мистере Кобельофф», любезном русском предпринимателе, с необыкновенной предупредительностью встретившем путешественников по прибытии их в расположенный близ Берингова пролива порт оф Уэйллен — порт Китовый, как американцы переводят название Уэллена (от слова «уэйль» — «кит»). И он, несомненно, должен был импонировать иностранцам своим апломбом местного жителя и отличным знанием английского языка, неожиданным в земле чукчей.

Как выяснилось, он лет пять был во Владивостоке, а после жил в Сан-Франциско и даже учился там не то в колледже, не то в университете. Вчера, когда он очнулся, он упомянул об этом раз шесть за первые полчаса. История, которую он рассказывает, необыкновенна, и, чем больше я о ней думаю, тем более мне начинает казаться, что в ней есть что-то фальшивое, — не просто выдумка, а именно фальшь. Как будто при помощи этой истории он пытается скрыть иное, настоящее лицо своей жизни. И несмотря на то что все детали его рассказа точны и правдоподобны, да и говорит он гладко и уверенно, я почти готов написать — это ложь. Сначала, впрочем, я лучше передам его рассказ, не вдаваясь в критику.

Он сел на кресло в каюте Кнудсена и, хмуро откашлявшись, начал говорить. Он говорил длинно, как будто упражняясь в ораторском искусстве.

В последнее время в Уэллене стала, по его словам, совершенно невозможная обстановка.

— Я не молодой человек, — разводил он руками, — посудите сами: двадцать лет жизни провел на Чукотке, сжился с людьми, свыкся, женился на туземке, есть у меня дети. Хорошо, допустим, что некоторое время назад, по их мнению, я был вредным эксплуататором — скупал у чукчей меха (хотя я должен вам заметить, что я только с начала войны начал вести самостоятельное дело и прибыль там была грошовая). Но ведь после революции торговые дела я прекратил. Живу как любой чукча, хожу на охоту, на рыбную ловлю, никого не задеваю. Наоборот, даже неоднократно оказывал услуги советской власти знанием чукотского языка. Я по роду камчадал, но как-никак интеллигент, понимаю новые течения. Приедет, например, новый председатель из Петропавловска, сейчас же, понятно, собирает митинг туземцев, обращается с речью. «Будьте любезны, товарищ Феша, составьте переводик на их язык». Но последнее время уэлленское начальство такое начало притеснение, что просто не сказать. Постановили меня даже выселить с Чукотки. В качестве, дескать, злостного человека, спаивающего чукчей самогоном. Но, позвольте, это же бессмысленно! Откуда я мог взять сахар для варки самогона? Да спросите хоть у Миши — кладовщика фактории, и он вам скажет — брал ли я когда-нибудь больше одного пуда сахару у них на фактории. Ну, сколько я бы мог выгнать из одного пуда сахару спирту, скажите сами!

Хорошо хоть вышло, что постановление о моем выселении отсюда сделали осенью, когда пароход уже ушел. Конечно, я учился в Сан-Франциско и стал им поперек горла. В общем, прожил зиму с ними, как кошка с собакой. Дошли до того, что хотите — верьте, хотите — нет, но перестали отпускать мне из Дежневской фактории муку. Хоть помирай с голоду. Я-то, конечно, не помер — стал посылать за мукой свояков-чукчей, но вижу, что те смотрят волками, когда видят, что чукча несет ко мне в домик муку. Одним словом, в апреле решил я уехать из Уэллена. Вот вы были в Уэллене, — неужели вам не рассказали об этом? Там ведь и мой домик стоит. Деревянный домик, — привез из Аляски.

Он обращался ко мне. Я помнил какую-то историю вроде этой, ее рассказывал председатель рика. Он не называл Кобелева иначе как «Фешка лысая контра», и удивлялся, как его терпели на Чукотке столько лет после советизации.

— Простите, — перебил его Кнудсен, — не объясните ли вы нам сначала, что значат вот эти вещи, которые мы нашли недалеко от вас на берегу. Вот маленькая кирка и вот эта надпись. Видите: «Николай Алексеенко». Что стало с Алексеенкой?

— Алексеенко умер, — коротко и поспешно буркнул он, — дайте я вам по порядку расскажу.

— Вы, вероятно, с ним поссорились? Отчего он вырезал бранную надпись?

Кобелев посмотрел улыбаясь. Он вообще очень часто улыбается. В данном случае это было совсем некстати, после того как он только что сообщил нам о смерти Алексеенко: «Кто ж его знает. Алексеенко был непонятный человек. А может, это и не он писал».

Рассказ он начал следующим образом:

— Когда рик решил выставить меня с Чукотки, я тоже постановил, что мешкать мне особенно нечего. Бабу с детьми я отправил к отцу в Яндагай. Пусть там работает в яранге. А сам погрузился с вещами на нарты. Вещичек у меня немного, упряжка неважная, но я отобрал только то, что нужно в дороге. Я решил податься на Колыму, ну и еще сделать кой-какую разведку по дороге, у меня были присмотрены богатые местечки по реке Колючиной. Из Уэллена я выехал ночью, — никто не видал, куда и в какую сторону. Не хотел вводить людей в соблазн гнаться за мной. Пусть думают, что уехал в Анадырь. В пять дней я сделал километров четыреста. Заметьте — езжу я всегда один, без каюра. На шестой день выехал в бухту Чигайакатын, где стоит дом Алексеенки. Я, конечно, заехал к нему, думал накормить собак, переночевать и ехать дальше. — Он — мой прежний знакомец. Ищу в доме, потом вышел на улицу, где у него балаган для сушеной рыбы, заглянул в яму — нигде ничего нет. Ни одной рыбины. Хоть шаром покати. Алексеенко ходит за мной и ноет. Грязный, оборванный, на себя не похож. Хнычет. Говорит — нет, дескать, ни крошки муки, вся семья питается «кислой». «Собаки, — говорит Алексеенко, — все давно подохли и пошли в похлебку». Осталась у него только одна собака — Серко. «Прямо страшно смотреть! Как кусок мяса от мясника, только одна разница, что заросла шерстью». И ведь вот какой сон-оф-э-бич сухопутный — Алексеенко. Знал отлично, что охота в прошлый год была плохая и, значит, будет голод, а он себе в ус не дует. Запасов никаких не сделал. Словом, собирается помирать.

Да… А неподалеку от дома Алексеенки стоит еще чукотский лагерь. Всего несколько яранг. Прихожу туда. Там, вижу, совсем кладбище. В пологах темно. Огонь в плошках не горит. Последний жир пошел на вых-вых. Знаете их замечательное кушанье? Режут вермишелью нерпичьи ремни, нацарапают из-под снега оленьего моху — и варят похлебку.

Захожу в первую ярангу. Чукчи сидят в пологах тихо, как мертвецы. На пологах лед сверху. Сидят. Закрыли глаза.

Меня увидали не сразу, а увидели — сейчас же загалдели:

«Приехал! Давай юколу! Давай кау-кау (галеты)!»

Я объясняю, конечно, что ничем помочь не могу, хоть и рад. Мало-мало захватил на дорогу, а больше ничего нет. А они, надо сказать, это «на дорогу» здорово понимают. Обыкновенно попрошайничают, пока не побьешь. А как скажешь «большая дорога», сами никогда не возьмут.

«Все, что голод, один человек виноват, — выскакивает шаман их Энну, — другой человек не виноват. Один виноват Алек-Чеен-Кау. Этакий кащакин-кляуль. Его надо убить. Убей его ты. Ты, наверно, больно злой».

По-ихнему кащакин — это наш брат казак. Хуже, мол, казака и человека на свете нет. Так и говорят, когда хотят обругать кого последним словом.

«Людей, говорю, нельзя убивать, говорю, в старое время исправник-эрем замордовал бы за такие слова». — «Врешь, говорят, в старое время не было никогда, чтобы один человек на целый ным-ным такой дурной глаз наводил. Надо бы, говорят, его убить, только нельзя, а то может беда выйти. Мы одно дело хотим сделать, — нельзя сейчас о нем говорить. Ждем, когда солнце станет сильно греть. Еще дней десять — уйдем отсюда». — «Да что, спрашиваю, у вас тут вышло?» — «Э, хорошо не вышло. Совсем вышло плохо. У нас, говорят, второй год дурная охота. Да разве Алек-Чеен-Кау мог когда сказать, что мы плохо с ним делились? Это лето как мы ждали моржей — придут или не придут на Чигайакатын? Если не придут, думаем, надо нам помирать. Однако гляди-гляди — моржи пришли на лежбище. Мы все — тихо, как мышь в норе. Алек-Чеен-Кау! Если ты умный, и ты тихо, как мышь. Только он плохой человек. Когда все спали, он пошел на лежбище, стал бить моржей раньше гнездованья. Моржи как рассердятся, и все ушли в море. А мы с чем остались?»

Вот видите, какая история произошла! Набросились чукчи на Алексеенко. Ну, тот, конечно, утверждает, что никакой его вины тут нет. Моржи — одно, он — другое. Однако я замечаю, что Алексеенке самому еще страшнее, чем чукчам. Ходит он гоголем, живот подвязал, дети каждый день сереют, скоро сделаются совсем как земля. Я остался несколько дней у него в доме. Кормлю собак рыбными галетами. Когда самому надо поесть — ухожу куда-нибудь подальше. Покамест все-таки разговариваю каждый день с чукчами. Скоро узнал от них, что они задумали. Говорят: голод у нас. Надо уходить отсюда. Куда уходить? Уйдем на Сладкую реку, вот куда! Есть, дескать, такая река — белая вода, желтая глина, по берегу блестят цветные камни; попробуешь эту глину — она сладкая на вкус, жирная, можно там жить, питаться землей.

Я, между прочим, тоже слыхал, что есть на западе такая река, но самому встречаться, не приходилось, считал это сказкой.

«Где же, — спрашиваю на всякий случай, — находится эта Сладкая река?» — «В горах, по самой дороге на Верхний Колымск. Трудная, горькая дорога, зато земля там легкая, сладкая».

Я вернулся к Алексеенке.

«Колька, говорю, едем искать сладкую землю. Здесь оставаться скверно. Дорога недалекая, собак у тебя нет, в Уэллен не доедешь, а здесь я тебе немного помогу, по попутному делу».

Такой уж у меня, видите, характер, что готов поделиться последним. Губит меня мой характер. Прямо сказать — губит.

Так вот, мы решили последовать, значит, за чукчами. Ждали, ждали недели две. Наконец солнце стало пригревать. Настоящая весна, и чукчи снялись с места.

Решили двигаться потихоньку с утра. Я на собаках. Алексеенко с семьей на лыжах. Пути — мы рассчитали — верст полтораста — двести. Проснулся я, как сейчас помню, перед самым рассветом, вышел во двор, засел на остов байдары перед крыльцом. Посмотрел на море. В море льды, играют сполохи в небе голубыми столбами, носятся без шума, как метель. Вот верите ли, как будто бы я тогда предчувствовал все, что будет. Истинное слово, предчувствовал.

Дорога в тундре широкая. Чукчи шли упряжка за упряжкой, большим караваном. Мы выступили рядом с ними. Метров на сто от них. Я думаю, всю-то дорогу вам не стоит рассказывать? Двигались мы дней с пять. Версты оказались не меряны. Везде горы и горы, места незнакомые. Чукчи шли по приметам, возвращались назад, плутали. На шестой или там пятый день вышли мы на большую сопку. Слышим — в чукотском караване поднялся галдеж. Все нарты остановились, люди слезли, смотрят вниз, в долину. «Сладкий вээм! — Сладкая река!»

Внизу была узкая лощина. Снег уже подтаял, везде вьются черные проталинки. Бродят большие оленьи стада. Посередине долины течет река — прозрачная, зеленая. Я так обрадовался — оленей увидел, что даже забыл удивиться: ледоход-то еще не начинался, а на реке нет ни капли льда. Наверное, были там горячие ключи.

«Вот, — говорю Алексеенке, — землю лопать не надо. Оленинки поедим».

Однако у чукчей, видим, беспокойство в караване. Как стали на сопке, так и стоят. Глядят вниз. Потом Чиутак подбегает, смотрим, к нам.

«Копеляу (они так мою фамилию коверкают)! Ты, когда не боишься, поезжай вперед, а совсем вперед, пусть едет Алек-Чеен-Кау. А то здешний народ, все равно как казаки, начнут стрелять по нас. Еще убьют!»

Я, не отвечая ни слова, хлестнул по собакам и погнал нарты вперед, только поддерживаю остолом, чтобы не свернуться. Алексеенко поскользил за мной. Чукчи также тронулись. Поодаль, да так, чтобы мы были впереди.

Теперь я уж разглядел в оленьих стадах шатры кочевья. Но не плоские яранги, как у чукчей, а узкие островерхие чумы.

Нас тотчас заметили в их лагере. Вижу, на лужайке перед шатрами показались какие-то парни в шкурах и с длинными палками в руках, поглядели на нас и завыли. Вслед за ними из шатров вылезли женщины с детьми, в раскорячку, как медведь на задних лапах. Завидели нас — и они тоже подняли отчаянный визг, ни дать ни взять — собачья свора.

«Ках, ках! — орали они. — Мындын юраки!»

«Стой, стой! — кричал сзади Чиутак. — Останови нарты. Они говорят: если пойдешь вперед, будем тебя колоть стрелой и копьем. Берегись!»

Но я и нарт не успел остановить, как человек, который стоял у переднего шатра, бросил в меня копье. «Узз», — засвистело оно.

Потом вой раздался с другой стороны. Гляжу налево. Из-за сопки выбегают люди в кухлянках из волчьего меха.

Чукчи поняли, что мы окружены, легли на землю и стали закапываться в снег. Чиутак подполз ко мне.

«Плохо дело, Копыляу. Знаешь, кто эти люди? Это Инпын-Чаучуван, юкагирского племени. Да не те юкагиры, что живут на Колыме, а другие юкагиры, все равно как дикие олени».

Одним словом, я вижу ясно — чукчи не станут защищаться. Алексеенко тоже не того, отдал концы. Взял на руки ребенка и стоит, как чурбан, на месте. Я решил, что была не была. Выхватил из-за пояса револьвер, бросился вперед. Бегу вниз к шатрам большими прыжками. Делаю прыжок — шатры все увеличиваются в глазах. У каждого шатра стоят люди, держат в руках луки и какие-то ружьишки вроде карабинов, короткие, с рогатинами.

Я поднял руку и почти не стал целиться. Выстрелил в человека, который бросил в меня копье.

Он сразу упал на бок, как пополам сломался, и заколотил по воздуху руками и головой. Пуля, должно быть, прошла через живот и разбила позвоночник. У шатров задвигались, кто-то выстрелил в меня. С холма полетело несколько копий.

Я начал стрелять с короткими промежутками, в середину оленьего табуна, нарочно не задевая людей. Олени сгрудились все вместе, наклоняют рога из стороны в сторону, как ветки кустарника. Сразу видно — непуганые. Нескольких я подбил.

Но и люди там были, видать, такие же непуганые и, наверно, не видали никогда револьвера. Все они прямо остолбенели. «У-уууух», — завыли сразу. Женщины выпустили из рук ребят и легли навзничь, закрывают их своим телом. Копья и ружья сразу опустились. Все побросали оружие и легли на землю, а потом опять что-то загалдели. Было ясно — я одержал полную победу. Чукчи это также поняли. Вы знаете, как у них все быстро. Только что готовившиеся к смерти, плакавшие — теперь они стали орать, смеяться, бить себя по ляжкам. Чисто зверье. Потом они побежали вниз на реку. Река темно-зеленая, бурлит мелкими пузырьками и, хоть и глинистый плес в ней, прозрачна. На берегах рыхлая подмерзлая глина.

Я, конечно, тоже подошел к берегу. Отбил кусок глины, положил ее в рот. На вкус она жирновата и отдает, знаете, этакой затхлостью погреба. Во рту расходится, делается мягкой, как студень. Я не мог проглотить куска и выплюнул его. Но чукчам она здорово понравилась. Они так и набросились на эту землю, били ее остолами, царапали руками и зубами. Прямо можно было подумать, что они хотят съесть всю долину.

Вот тут Алексеенко сделал опять глупость. Она его погубила окончательно.

«Плохо. Бросьте землю, — заорал он по-чукотски. — Если будете есть много земли — все вы умрете. Нам режут оленей. Будем есть оленей вместо земли. Есть мясо».

Это, возможно, и было правдой, только он не должен был этого говорить. Потому что чукчи, которые и так были напуганы несчастьями, обрушивавшимися на них, пришли от его слов в смятение.

«Злой человек, — сказал Чиутак. — Зачем сказал, что мы умрем? Хочешь навести сглаз на наш народ. Ты своим словом наводишь порчу на землю. Что мы сделали тебе? Это — добрая земля».

А люди из шатров и правда вели к лагерю жирных оленей, нет-нет да поглядывая на меня, — перестал ли я стрелять из своего страшного револьвера. «Страшный у тебя револьвер! О! Маленькая вещь, а так много убила рогатых». Кочевники костяными ножами кололи оленей и оттаскивали туши к шатрам. Женщины вернулись в шатры. Оттуда понесся вкусный жирный дым. Я сел у костра рядом с Алексеенкой. Кочевники готовили целое пиршество. Повсюду задымились котлы с мясом, забурлила жирная вода. Мужчины несли важенок-двугодков и предлагали сырую печень и сердце. Это, у всех туземцев, должны вы знать, самое любимое лакомство. Чукчи наелись земли и отяжелели. Выбирали мясо церемонно и неохотно, обгладывали наросший сверху жир.

Я вынул из своего запаса несколько кирпичей брускового чаю и бросил в котел. Потом нас развели по шатрам. Для меня и Алексеенки постелили медвежьи шкуры в самом просторном из шатров. Хозяин был маленький безбородый старикашка с длинными руками. Он сел рядом и совал мне в рот сырые куски оленьей грудинки, предварительно обсосав их. Посмотреть со стороны — так мы с ним лучшие друзья, а только что ведь я убил у них одного человека. Дикарские души — что с них возьмешь? Лопочут что-то между собой, заговаривают со мной, а понять невозможно, пока не попросишь чукчей перевести. Они все-таки кое-как могли столковаться. Вот и вы, наверно, слыхали, что в тундре есть еще народы, которые не видали никогда русского человека, одним словом, первобытные племена, но не верили этому. Я тоже не верил, а теперь пришлось убедиться.

Чукчи совсем опьянели от радости, что нажрались, сидят в тепле и пьют чай. Им, по-моему, показалось, что уж они попали в рай. Правда, что еще было им нужно? Стада оленей, в реке рыба, вода не замерзает, даже землю можно есть! Чем не рай?!

Так, в общем, обжирались и веселились до сумерек. Я заснул, потому что был утомлен дорогой, снова проснулся, — они еще сидели. К вечеру, однако, галдеж прекратился. Кое-кого из чукчей стало лихорадить. Чиутак тоже стал жаловаться на головокружение и резь в желудке и лег на шкуры. За ним слегли Энну и Тэнана. Случилось это оттого, что после шести месяцев жизни впроголодь они накинулись на жирную глину и после обжирались мясом. Юкагиры или кто там — хозяева шатров — с испуга глядели, как чукчи корчились в припадках боли. Те, кто не заболел, со злобой подступили к Алексеенке:

«Скверный человек! Ты сказал: вот вы умрете, и они умирают. Хитрый песец! Зачем сглазил их? Зачем навел нуйвель? Что они тебе сделали? Зачем охотишься на них? Они — не звери. Красный песец! Лисица!»

Алексеенко сидел, будто не понимает. Ему тоже стало плохо — не от обжорства глиной, а от усталости и от страха. Он сел на корточки в углу шатра и только водил глазами. Рядом сидела его жена, согнулась, как ворона, и руками прижимала к себе детей. Она ведь также чукчанка, и я видел, что она поверила тому, что ее муж навел порчу на весь народ. И ей страшно, так страшно, словно она уж померла. Молчит и рот раскрыла, смотрит. Потом хозяева что-то залопотали на своем языке. Долго говорили с чукчами. Снаружи кто-то завопил, я почувствовал, как меня схватили сзади и валят на землю. Я рванулся вперед, хочу вырвать из-за пояса револьвер. Тут кто-то меня оглоушил по голове, не знаю уж чем, так, что все завертелось и сразу исчезло.

Потом я пришел в себя. В ушах стояло зудение и вой. Голова пуста, как барабан. Больно и скверно. Кругом в лагере галдеж и гул бубнов. И почему-то я лежу уже не в том шатре, где мы ели оленину, и никто меня не сторожит. Я воспользовался этим и пополз к выходу.

«Стой! — слышу. — Куда, куда идешь?»

В шатер входит старик чукча Млетке — дядя Чиутака. В руках несет ворох одежды. Черные лохмотья. Смотрю — не верю глазам. Кухлянка и меховые штаны Алексеенки.

«Чиутак мертв, Энну мертв, — орет Млетке. — Много людей мертвы. Их околдовал Алек-Чеен-Кау. Зато и мы его убили. Оленные люди нам помогли. Мы зато оставили им в подарок работников — жену и детей колдуна. Они ни в чем не виноваты».

«Отпустите меня, — крикнул я. — Я не сделал дурного».

«Э, нет! Тебя не отпустим. Ты расскажешь русским, что видели глаза. Оставайся со здешним народом. Мы побратались с ним. У них много мяса, оленей».

Я кое-как поднялся и сел перед костром. Скоро в шатер вернулись юкагиры, хмуро на меня поглядели, но никто ничего не сказал. Потом пришли чукчи, стали отпаивать меня растопленным снегом и теплой оленьей кровью.

Вечером все туземцы — и гости, и хозяева — опять устроили праздник. Мертвецов они, по обыкновению, уже позабыли, выбросили их куда-то на гору и орали как ни в чем не бывало.

Народу набилось полный шатер. Пришли женщины, приволочив парные туши оленей и туески с желтой мухоморной настойкой. Все начали жрать и угощать меня. Я нарочно старался много не есть, чтобы не отяжелеть, как они. Они, вы знаете, могут наедаться чуть не до смерти.

Млетке вытащил из-за пазухи целый запас сушеных мухоморов. Эту дрянь он берег все время. Никому не давал и сам не пробовал, хотя ему и очень хотелось. Все чукчи любят мухоморы. Млетке разделил поровну сушеные пластинки грибов — и чукчам, и юкагирам, и мне. Все стали их глотать, запивая сырой водой. Я осторожно выбросил свой кусок. Чучки быстро опьянели и начали хвастаться, кривляться и выть, не слушая один другого. Я сидел неподвижно, время от времени ловя какой-нибудь кусок мяса, который бросали мне юкагиры. Можно было подумать, что я опьянел и засыпаю. На меня перестали обращать внимание. Примерно к полуночи, один за другим, они повалились и позасыпали. Только вождь их или старшина — хозяин шатра — еще долго грыз оленью лопатку и, как миленький, запивал ее мухоморной настойкой. Наконец и он свалился.

Я выбрался из шатра, чуть не наступив при этом на голую жену вождя, которая храпела у входа. Меня не сторожил никто. Никому из них и в голову не могло прийти, что я уйду от пьянства, тепла и еды в пустыню, один.

Около лагеря топтались юкагирские олени и стоя спали. Я заарканил длинной веревкой, которую вытащил из шатра, несколько штук. Отвязал от кольев нарты — и погнал оленей вперед. Вот и все мое богатство.

Плохо было одно у меня: не взял я с собой ни муки, ни мяса на дорогу, и не было огнива. В первый день я отъехал километров восемьдесят, убил подпряжного оленя и выпил его кровь, а тушу взвалил на нарты. И сейчас же опять вперед, потому что если бы меня теперь догнали, то пощады бы не было. На третий день олени стали приставать и задыхаться. Они на пастбищах у сладкой глины отъелись и разжирели, привыкли к неподвижности. А я все гнал, гнал, пока не загнал упряжку.

Без вас я бы погиб. Да, мистер Кнудсен, если бога нет, тогда уже не знаю, кто послал вас для моего спасения. Какой-нибудь, видно, божок да есть! И мало того, что вы сделали для меня. Я хочу вас просить еще об одном. Я возненавидел эту землю. Черт бы взял ее вместе со льдами, с оленями, тундрой, чукчами, собаками, мухоморами, юкагирами. Я жил здесь много лет, и что я здесь видел? Гол по-прежнему, мыкаюсь, не знаю, что завтра буду есть. Я решил уехать в Сан-Франциско. Лучше хоть нищим, а жить среди белых людей. У меня там есть еще приятели. Удастся, может быть, тогда открою табачную лавочку с видом на авеню. Буду жить. Потихоньку, полегоньку, помру — и никаких мухоморов.

Он оборвал свой рассказ и остановил глаза на Кнудсене, к которому он главным образом и обращался все время.

— Верите ли? Меня измучила эта жизнь. Я готов делать что хотите, только остаться на вашей шхуне и поехать с вами в Америку.

— Хорошо, хорошо. Я очень сожалею о том, что не имею права взять вас. Я не могу везти вас в Америку — это нарушит мой договор. Но я могу высадить вас в устье Колымы, и оттуда вы, если захотите, сможете проехать в Якутск и куда хотите.

— Но вы верите мне? Тому, что вы слышали?

— Это совершенно безразлично. Вам могут верить или не верить в Колыме. Меня это не может касаться.

Кнудсен смотрит куда-то вбок…

 

На траверзе с левого борта — льды.

— Льды, льды, полярные льды, — повторяют все.

Из машинного отделения выходит механик, вглядывается в море.

— Да, часа через четыре остановим машину. Дело плохо.

Льды показались и подошли незаметно. Мутно-зеленые, плоские, покрытые сверху рыхлым снегом, похожие на заплесневелые бутерброды. Невозможно представить себе, чтобы эта каша могла помешать плаванию. Другое дело, если бы это были ледяные горы. Айсберги, о которых пишут все полярные путешественники. «Айсберги, громоздящиеся один на другой, сооружают причудливые ледяные замки, зазубренные пики, сверкающие на солнце башни, напоминающие минареты восточных городов». Но это не были ледяные горы. Это был, как говорят моряки, «рваный пак», осенний лед, медленно двигающийся с севера. В этом году он появился слишком рано. Вахтенный помощник, первый заметивший лед сегодня на рассвете, не обратил на него внимания, решив, что навстречу шхуне подвигается полоса «битого стекла», то есть ломкого берегового льда, рассыпающегося и раздвигающегося при проходе судна. Но когда шхуна подошла ближе, все увидели, что с севера тянется старый лед, давностью не одного года. Упорные северные штормы сорвали и унесли целые поля от вечных полярных льдов. Эти поля понеслись на юг, ломаясь и крошась по дороге. Осколки ледяных полей, плоские и ровные, как таран, пробивают обшивки судов своей глубокой подводной частью. К осени они становятся непреодолимыми, обледеневают, увеличиваются в размере, делаются острыми и твердыми.

Кнудсен сам стал за руль и осторожно ведет шхуну, задевающую о края льдин, так что все части на судне дребезжат и скрипят.

— Тихий ход! Стоп! Полный ход назад! Тихий ход! Машина, тихий ход.

— Есть тихий ход! Полный ход назад.

«Оливии» на горизонте не видно, но мы знаем, она где-то близко от нас. Кулдасс идет в свою рубку к радиоаппаратам. Через полминуты из радиорубки слышно гудение и свист. Короткие и длинные позывные. Гудит мотор. «Оливия» отвечает: «Стоим льдах, видимый горизонт — ломаный пак».

К полудню выясняется, что и нам нельзя идти дальше. Быть может, ледокол смог бы здесь пробраться, но деревянный «Нанук» был бы стиснут, раздавлен ледяными жерновами. Единственное спасение — пришвартоваться к большой льдине, находящейся с наветренной стороны, так, чтобы нас несло со льдом вместе. Иначе льды, передвигаясь и опрокидываясь, превратят нас в щепки.

Машина загремела и перестала работать. Мы подошли вплотную к зеленой высокой льдине, на поверхность которой был выброшен судовой якорь. Потом несколько человек матросов сошли на лед и, вытащив из клюза канат, обошли с ним всю гору. Шхуна была как бы привязана к ледяной горе.

Кругом нас печальная белая степь, похожая на равнину в Средней России. Ждешь, что вынырнет откуда-нибудь столб, залают собаки, покажется тень придорожной избы. Между тем мы далеко в океане — под нами холодная соленая вода…

Люди на шхуне в вынужденном бездействии. Вахту уменьшили до одной четверти, и то больше только для порядка. В сущности, достаточно одного человека, для того, чтобы следить за движением льдов, уносящих шхуну.

Подобранный нами русский промышленник лежит в судовом лазарете — маленькой каморке, выходящей на нижнюю палубу у кормы. Наш разговор, естественно, все еще вертится вокруг него. Сам этот Кобелев из Сан-Франциско не внушает мне доверия. Но, в сущности, я не могу сказать ничего определенного. История, которую он рассказал, более или менее правдоподобна. Во всяком случае, все подробности в ней объяснены.

Мне кажется странным молчание Кнудсена. Он решительно не хочет высказать свое мнение об истории смерти Алексеенко. На все мои вопросы он отмалчивается или говорит: «Вы выясните это совместно с властями в Колыме, если мы там будем».

— Но ваше мнение?

— У меня не может быть никакого мнения об этом. Я — иностранец. Это не касается моих дел.

Черт с ним, в конце концов! Он прав. Узнаем в Колыме. Сейчас меня беспокоит не это.

Что хотел сказать Кнудсен фразой «если мы там будем»? Неужели опасность быть затертыми во льдах надолго так велика? Не может быть!

Я чувствую, что это путешествие не будет таким легким, как я ожидал. Зимовка во льдах или возвращение в Анадырь — и то и другое совсем неутешительно. Я чувствую какую-то усталость и подавленность. Не хочется ничего делать. С трудом берусь за карандаш.

Из декгауза раздается варварское пение. Дверь рубки растворяется. Оттуда, качаясь и распевая веселые куплеты, вываливается Боббс. Он успел, по-видимому, основательно зарядиться. Хотел бы я знать, откуда он взял запас спиртного.

Ой же я — еврейчик Леви. ой. йой, йой, йой, йой! Я поеду в Миндленд-прери, буду я ковбой. Брошу я приход и кассу, заведу ружье и лассо, Ой же буду я ковбойчик, ой, йой, йой, йой, йой!

Наступает ночь. На корабль наползает туман. Ветра нет, и туман скользит со всех сторон. Сыро и тепло, как в оранжерее. Белые хлопья вытягиваются изо льдов, как странные растения.

Ночью слышен шорох и скрип, похожий на шелест слабого и огромного дыхания. Льды куда-то уходят и передвигаются, увлекаемые подводными течениями. Вместе с ними движется и наша шхуна. Это можно заметить по легкому дрожанию корпуса. Если поглядеть за борт, кажется, что мы неподвижны — все время на одинаковом расстоянии от нас тот же ледяной пик и те же бесформенные и неопределенные глыбы. Нас несет на юг, к берегам чукотской земли.

Наутро туман расходится. Берег виден на расстоянии двух миль от нас. Зубчатая отлогая гора. Льды кругом плотны и неподвижны. Между ними сверкают мрачные зеленые полыньи.

Выходит встревоженный Баллистер.

— Боцман, осмотреть все помещения! Русский исчез из лазарета.

Я перегибаюсь через борт. На льду не видно никаких следов. Белая и зеленая ледяная степь не говорит ничего.

Тем не менее мы не сомневаемся ни минуты — промышленник ушел по льду к берегу. Попросту говоря — бежал. Что заставило его это сделать?

Приходит повар.

— У него губа не дура, у этого черта. Он здорово почистил мою кладовку. Я не могу теперь разобраться, где что.

Мы снова сидим в кают-компании. Кнудсен, Баллистер, Корвин Боббс и я.

— Мистер Кнудсен, — спрашиваю я. — Мне решительно кажется, что у вас есть какая-то теория, объясняющая поведение этого… как его… Кобелева. Вы такой опытный знаток Севера! Вы должны это знать.

— Да, у меня есть кое-какие мысли. И теперь я могу их вам изложить. Но только теперь. Вы помните, что было в кожаном мешке, который я нашел на горе?

— Конечно, помню. Какой-то металлический таз, кирка, молоток.

— Нет, не верно, не таз. Это был пэн — прибор для промывки золота. По-русски он называется «лоток», хотя настоящий лоток бывает больше и сделан из дерева. Вы понимаете, что это значит?

— ??!!

— Это значит, что золото есть золото, — твердо говорит Кнудсен, — а все остальное есть ерунда. Неужели вы сомневаетесь, что Кобелев — убийца? Это можно понять с первого взгляда. Обыкновенная золотая история. Кобелев подбил Алексеенко идти с ним мыть золото. Старо, как черт. Кобелев, конечно, оказался жадным и убил своего товарища. При этом могли быть чукчи. Но чукчи никогда не вмешиваются в дела русских людей. Они боятся быть втянутыми в раздор.

— Но если вы знали это, отчего вы молчали? Наконец, неужели весь его рассказ был выдумкой — сладкая глина, племя диких юкагиров, голод на побережье?

Кнудсен смотрит на меня. В глазах его — упорная и тяжелая мысль.

— «Но если вы знали это, отчего вы молчали?» Не надо вмешивать себя в золотое дело. Если бы я был молод, я бросил бы якорь в Чигайакатыне и зимовал бы там, разыскивая прииск. Кто знает — здесь могла быть вторая Аляска. Но сейчас я не в том возрасте. Можно думать, что Кобелев еще когда-нибудь приедет в Сиаттль и будет стоить миллион долларов, если ему дадут работать.

— Но не может быть, чтобы у него хватило фантазии выдумать такой рассказ. Подумайте, сладкая глина! — восклицаю я.

— Это не обязательно выдумка, — бросает Кнудсен, — я неоднократно слышал подобные рассказы. Съедобная глина существует. Я думаю, речь идет об одном из сортов сукновальной глины. Голод также существует. Мы с вами видели его последствия. Могут кочевать по тундре племена юкагиров, не обрусевшие, как на Колыме. Все это правда. И даже то, что чукчи хотели убить Алексеенко, тоже может быть правда. Даже наверное правда. Иначе чукча просто смолчал бы, а не рассказывал бы нам фантастическую историю. Но все-таки Алексеенко не мог быть убит чукчами, и я вам скажу почему. Чукчи никогда не хоронят тех, кого убивают, Алексеенко был похоронен на священном холме. Один из черепов, которые мы там видели, принадлежал ему. Я знаю это потому, что чукчи положили мешок, принадлежавший Алексеенке, среди могильников. Так они всегда делают. Покойник должен забирать имущество с собой. О, я знаю юкагиров и знаю Колыму, Чукотку, туземцев и русских! Я понимаю их очень хорошо.

— Да! Все ясно, — взвизгивает Боббс. Он в восторге от этой таинственной истории. — В Азии всегда происходят такие истории. Но азиаты не умеют доводить до конца свои дела. Это делают только американцы. Посмотрите на земной шар. Везде в чести добрый американский доллар. Везде ходят американские суда и везут американские машины. Американец поступил бы не так. Он установил бы здесь драгу и бросил бы в море пэн.

Кнудсен уходит в свою каюту. Он потерял интерес ко всей этой истории. Его занимают только льды. Мы закуриваем сигары. Боббс крутит ручку граммофона, стоящего в углу кают-компании. Он ставит большую пластинку с надписью: «Американизм» — речь Варрена Гардинга. Шипя и застревая, вылетают из рупора первые слова, произносимые гнусавым и слегка хриплым голосом. Вот откуда Боббс берет свою мудрость. Это его евангелие.

«Леди и джентльмены… дух первых пионеров, с ружьем и топором, проникавших в леса Америки… культура и цивилизация, завоевывающие самые отдаленные уголки мира… Миролюбие американского народа… наше здание стоит на крепкой основе… Леди и джентльмены!»…

Третий раз наступили сумерки. Порывисто задувает ветер. Льды опять начинают раздвигаться и отходят куда-то вбок. Полыньи стали огромными, как черные пропасти. Нас несет на восток.

 

Как быстро все это произошло! Могло ли мне еще неделю назад прийти в голову, что сегодня я буду на пути в Америку. «Нанук» потерпел аварийную поломку и не может продолжать путь. Плохо работает руль. В машине пробиты сепараторы, и из них выходят прогорклые газы, наполняя зловонием всю шхуну. Свободные от вахты матросы стоят возле сепараторов, поминутно обвертывая их мокрыми тряпками.

За эти несколько дней я много раз готовился к смерти. Сейчас мне странно ощущать обычность мира, снова установившегося вокруг меня. Однако это чувство быстро проходит. Мне хочется пойти в кают-компанию — я слышу: там пьют чай, звенят ложечки и Кнудсен смеется какой-то шутке Боббса — и начать рассказывать о пережитом. И все-таки я не двигаюсь и остаюсь в своей каюте. У меня такое состояние, как будто я обращен в пустырь, разрушен и разбит ветром, словно через меня прошел центр урагана.

Шторм начался в четверг.

Я проснулся в своей каюте в три часа утра. Вокруг была спокойная тишина движения. Глухо ходила машина где-то в глубине судна. За стеной плескалась бесконечность, набегая слабым шорохом волн. Потрясающее одиночество полярной ночи сдавливало меня. Я представил себе темный шевелящийся океан, по которому плывут медленные безглазые льдины. И среди этих льдин, вод, темноты, уходящей в полюс, движется шхуна Олафа Кнудсена. На ней светится электричество и едут два десятка людей.

Одевшись, я вышел на спардек. Палуба была пуста. В начинающемся рассвете я увидел черное холодное море, покрытое мрачными ползучими тенями. Льдин не было нигде. За ночь они отошли, и шхуна бесшумно и ровно подвигалась на восток. Этот курс «Нанук» взял со вчерашнего дня, когда льды вокруг нас рассеялись. Кнудсен рассчитывал обойти их с севера, вернувшись сначала немного назад. Но теперь море было свободно, а шхуна почему-то не шла на север.

Кнудсен вышел из штурманской рубки, крутя в руках свою черную, никогда не потухающую трубку. Он остановился рядом со мной, беспокойно и пристально поглядев на горизонт. Затем он перешел на правый борт и стал внимательно присматриваться к неустанному перебеганию мыльных гребней на поверхности воды. Я последовал за ним.

— Отчего мы не идем в Колыму? Нам повезло. Море совершенно чистое.

Он угрюмо прикрыл глаза рукой.

— Вы видите эти гребни? Мы называем их «белые лошади». Они предсказывают сильный шторм, который идет из Берингова моря. Всмотритесь — в волнах качается плавучий лес, принесенный с юга. За ночь переменилось течение и отнесло льды к полюсу. Сейчас все море по пути в Колыму забито ими.

Я взял бинокль. Действительно, в воде можно было различить какие-то движущиеся пятна, то появлявшиеся, то исчезавшие, как мертвые рыбы. Это были бревна, ветви, обломки деревьев, плывущие по волнам из дальних морей. Они неслись, подгоняя друг друга, как странная плавучая армия, ударяясь об обшивку шхуны и уходя на север.

К вечеру зыбь усилилась, и шхуну стало мотать из стороны в сторону, качать, подбрасывать. Иногда волнение прекращалось и наступала полная тишина, провал. Я никогда не испытывал такой, если можно сказать, бессистемной качки. В полночь задул ветер. Он обрушился на нас внезапно и тяжело, как гиря, и потом не прекращался в течение двух дней. Вокруг был скрежет и вой. Я лежал пластом в каюте, потеряв сразу ощущение тяжести и ударяясь о стены и потолок. Десятки, сотни раз казалось, что шхуна опрокидывается и всему наступит конец. Сознание сдавливал страх и назойливое представление — холодная вода, спокойствие, нет качки, ключом ко дну… Но затем наступала томительная передышка, от которой все обрывалось внутри и замирало сердце. Шхуну отбрасывало назад.

…Кнудсен зовет меня пойти принять холодный душ и переодеться. Это должно меня освежить. Вечером предполагается устроить грандиозный гала-концерт. Сам Кнудсен будет играть иа флейте и исполнять норвежские песни…

 

В воскресенье 22-го мы прошли Берингов пролив, держась левее скалистого и обрывистого острова Амаклик — по карте Малого Диомида. Здесь американцы построили поместительную двухэтажную школу, где живет дряхлый старик миссионер и австралийский торговец Чарльз Карпендель, выселившийся в прошлом году с Чукотки. Этой осенью он собирается ехать в Сан-Франциско, а пока заканчивает свои дела здесь и распродает оставшиеся товары эскимосам поселка. Поселок большой — семейств пятьдесят. Жители довольно зажиточны, торгуют с чукчами и азиатскими эскимосами, ездя через пролив сами и перепродавая товары эскимосам с советского Диомида. На советском острове — крохотный поселок, состоящий из трех полуврытых в землю эскимосских мынторак (юрт).

Теперь шхуну больше не трясло, не било, не качало и не ставило то на нос, то на корму. Наступил полный штиль. После нескольких часов стоянки у Малого Диомида шхуна отправилась дальше на юго-восток. Ночью мы обогнули высокий остроконечный мыс и вошли в залив Нортон. К Ному подошли на рассвете.

Я вышел на палубу. От морского переезда у меня во рту оставался неприятный вкус тухлых яиц. Немытые, в грязных синих робах, мы теснились у бортов, глядя на приближающийся берег. Шхуна стала на рейде возле устья реки Снейк. Была пасмурная погода. На берегу, кивая морю железными клювами, горбились чудовищные подъемные краны. Из расчищенной протоки в устье реки, подскакивая на кипящей на барах волне, выплыл узкобокий катеришко кэстом-хауза (портовой таможни). На корме его сонно трепыхался выцветший американский флаг с надписью «кост-гард» («береговая охрана»). На шхуну поднялись представители власти. Среди них был агент портовой полиции с золотыми нашивками на рукаве и какой-то пожилой, глубоко штатского вида человек в мягкой шляпе. Это был городской врач. Команда подверглась поверхностному осмотру.

Меня осмотрели тщательнее других. Я еще не успел снять свою оленью кухлянку, сшитую в Уэллене, и меховые штаны и переодеться в европейское платье. Это, должно быть, придавало мне необычайно экзотический, сибирский вид. Просматривая мои документы, полицейский заговорил со мной.

— Ну, что у вас, в Восточной Сибири, мистер Как-Вас-Там? — спросил он крикливо и громогласно, по-американски выплевывая слова. — Говорят, национализировали женщин? Хорошие порядки, черт возьми, недаром мистер Кнудсен ездит туда каждый год. Кстати, не привезли ли вы с собой для продажи мех соболя и голубой лисицы? Я купил бы их для жены. Нет? Очень жаль! Все в порядке, можете ехать.

Я напряженно всматривался в смутные очертания города на берегу. Вот она — Аляска! Вот он — прославленный Ном! Это не было похоже на то, о чем я читал в книгах. На берегу была слякоть, дождь, товарная пристань, вытянутые как по линейке деревянные бараки, труба какого-то завода. Гудел и пыхтел паровичок, развозя вдоль речного берега легковесные товарные вагонетки. Из-за домов торчал высокий шпиль церковной колокольни. На нем установлен постоянный световой знак, чтобы подходящие суда могли отпеленговаться на рейд. Из окна — белые и красные — были повешены сигналы местной метеорологической станции. За этими сигналами следят все моряки, находящиеся на рейде. Номский рейд опасен. Во время осенних норд-вестов пароходы часто срывает с якорей и разбивает о берег. Предвидеть шторм, не имея радиограммы с других станций, трудно, потому что в Беринговом море нельзя всецело доверять показаниям барометра. Здесь часто бывает так, что разражается шторм, а барометр стоит на нормальной высоте, без всяких колебаний, и начинает падать только по окончании шторма.

Рейд кишел движением, как живорыбный садок. Против устья покачивались угольщики и лесовозы из Сиаттля и Ванкувера. Рядом, изящный и стройный, как огромная игрушка, стоял теплоход-экспресс «Мария-Луиза», совершающий во время летней навигации рейс Джюно — Кетчикан — Уналашка — Анчорежд — Ном. С назойливыми гудками резали воду катера и широкозадый тэг — буксирный пароходик, волоча за собой грузный лихтер.

Меня доставил на берег портовый катер. Полицейский сидел рядом со мной и, косясь на меня, как на невиданную птицу, с пафосом рассказывал мотористу:

— Вы знаете, дикарки с Чукотского полуострова необычайно любят американцев. Мне рассказывал один приятель, который жил там, когда у русских была гражданская война. Вы не можете себе представить, какие вещи с ним случались! Раз к нему приходит одна чукчанка, зовет его к себе мало-мало переночевать. Вы понимаете? Он, чтобы отделаться от нее, говорит: «Хорошо, я согласен, если вы мне принесете голубого песца». И что же вы думаете? Прошла ночь. Он выходит из палатки и видит: возле каждого вигвама дикарок воткнут шест, а на шесте шкура голубого песца.

…Я вышел на кросс-авеню Нома, пройдя неряшливую, немощеную уличку, спускающуюся к устью Снейка.

Ном — столица золотопромышленной Аляски, маленький городок, заброшенный в тундру Полярной Америки. Во времена золотой лихорадки, двадцать лет назад, здесь было двенадцать тысяч жителей. Тогда это даже нельзя было назвать городом. На мокрой тундре были распланированы улицы. На необозримом пространстве белели палатки, грузы, покрытые брезентом, упертые на шесты перевернутые лодки, под которыми ютился золотоискательский сброд из разных стран. В своих канус (лодках) из моржовых шкур по Снейку сновали эскимосы. Этот народ от первобытной простоты юрт и жировых плошек сделал фантастический прыжок к пароходам, спирту, винчестерам и жевательной резинке высшей цивилизации. С юга страны приходили индейцы-ингалиты, перенося на спине груз белых людей, пришедших искать счастья в их стране.

Когда в лагере появлялся слух об открытии новых россыпей, все жители в одну ночь снимались с места и уходили неизвестно куда. Там, где был Ном, оставались только колья от палаток, пустые консервные банки и человеческий мусор, какой всегда бывает в покинутых лагерях. В один такой месяц, когда все, от мала до велика, ушли куда-то в глубь страны, хромой инвалид, оставшийся в Номе, открыл на бичах (береговой косе), возле самого города, богатейшие в Аляске золотые россыпи.

Эти легендарные времена давно прошли. Россыпи, разумеется, не истощились и еще не скоро истощатся. Но все теперь знают, что можно и чего нельзя ждать от Аляски. Одиночный золотоискатель уже не может, как когда-то, вести здесь работы на свой страх и риск. Прежде чем начнешь добывать золото, нужно затратить довольно большой капитал, и легче всего это делают компании, владеющие крупными разработками.

В настоящее время Ном — маленький чистенький городишко с четырьмя тысячами жителей, аккуратными деревянными домами с острыми башенками и веселыми красными крышами. На его улицах можно встретить кого угодно — американцев, негров, китайцев, эскимосов, норвежцев, даже русских и кавказцев — осетин и ингушей, в большинстве скупщиков пушнины. В Номе есть целая кавказская колония. Когда об этом мне рассказывал Кнудсен на шхуне, я ему поверил только наполовину. Откуда могли попасть кавказские торговцы на Аляску?

Кнудсен говорит, что кавказцы переселились в Ном на его памяти. Некоторые из них приехали из Америки — из Сан-Франциско, другие, по его словам, двигались через Сибирь. Впрочем, я сам убедился в справедливости его слов.

Я встретил Алихана Мальсакова в первый же день на главной улице Нома, сырой, узкой и довольно оживленной. На этой улице все было, как должно быть в городах, но казалось маленьким и каким-то портативным. Карманное издание настоящего города. Даже в углу, как в больших городах, торчал траффик — полисмен с дубинкой, наблюдавший за движением. Рядом с ним стоял высокий, рыжий и остроносый парень, куря трубку и перекидываясь словами с японцем-подмастерьем, киснувшем у зеркального входа в парикмахерскую Кими Окохира. Мимо дверей парикмахерской, сося табак и выплевывая жеваную резинку, текла номская толпа. Отвратительная манера плеваться по сторонам не считается здесь неудобной или неприличной. Жевательная резинка продается в любых количествах, маленькими пачками, в синих обертках и в серебряной бумаге, как плиточки шоколада. Если вы любитель сладостей — можете жевать резинку, пропитанную виноградным или апельсинным сиропом. Если вы тайно выпиваете и боитесь быть изобличенным в этом пороке, караемом в Америке со всей строгостью закона, — жуйте мятный чьюин-гэм, который изготовляется специально для нарушителей сухого билля. Кроме резинок в Номе жуют табак и еще какую-то дрянь зеленого цвета и горькую на вкус. Эта привычка вносит постоянный налет неряшливости в господствующую везде опрятность.

Я остановился возле самых дверей парикмахерской «для джентльменов самого высшего качества», как гордо заявляла вывеска, рассматривая выставленные в витрине аппараты. По улице с гудком несся куда-то маленький очумелый «форд», которым правил толстый, мордастый господин, не брившийся, судя по растительности на его щеках, целое столетие.

— Алло, Магомет! — окликнул его по-английски человек, стоявший у двери. Он говорил со странным и необычайно знакомым акцентом, от которого за версту несло шашлычной и добрым кавказским вином. — Шэв йорсэлв, фэллоу! Абскобли свое физиономие!

— Алло, — сказал я, стараясь обратить на себя его внимание. — Вы с Кавказа?

Он поглядел на меня и несколько мгновений молчал, опустив губу, как очень изумленный человек. Затем он сразу заулыбался и закричал, ударив себя несколько раз ладонями по груди:

— Ва, ва, ва, ва! Теперь знаю. Русопет, который приехал с Кнудсеном. Аткуда приехал? Кто такой? Балшевик? Атчего не позволяете торговать честным коммерсантам? Ва Владикавказе был? Письма привез?

Оглушенный этим диким наскоком, я не знал, что ответить.

— Ну, ну, я пошутил. Все равно приятно увидеть земляка. Ходи на мое квартира — будешь гость. Валаги-биллаги, давно не видал русского из России!

Он потащил меня к себе, разговаривая сразу по крайней мере на пятнадцати языках, сдобренных, как перцем, крепким американским жаргоном.

В его доме нас встретила маленькая, смуглая, птичьего вида женщина, тоненьким голосом воскликнувшая: «Алихан!»

— Вот моя клуч,— добродушно сказал Мальсаков, — Мэриэнн. Она метиска. У нас есть и дети. Настоящие ингуши.

— О Алихан, опять вы называете меня вашей клуч, — жалобно и безнадежно залепетала женщина. В ее голос врывались почти плачущие нотки. — Но я не клуч, я не индианка. Вы всегда, всегда оскорбляете меня. Джентльмен подумает, что я действительно клуч. Но я не клуч, не клуч. Вы прекрасно знаете, что только мой прадедушка со стороны матери был из цветных, но мой отец швед и моя мать белая, и все…

Домик Алихана состоял из нескольких чистеньких комнат с дощатым полом, дорожками на стенах и большим граммофоном. На столе стоял «Биг-Бен» — большой будильник с нарисованными на циферблате дикими людьми в фантастических костюмах. По замыслу американца-художника, это должно было изображать Кавказ.

— Смотри, пожалуйста, — чванно сказал Алихан, — так, как я живу, у нас на Кавказе никто не живет. Здесь, в Америке, на все нужна голова. У кого есть голова — тот здесь сам голова. Кто умеет сколотить доллар — везде тот будет первый человек.

Дверь открылась, и в комнату вкатились дети — мальчик и девочка, черноглазые, стриженые и необыкновенно похожие друг на друга. Алихан поманил их пальцем.

— Агами, Зейнаб! Они у меня понимают по-английски и немножко по-ингушски. Агами, иди сюда! Кем ты хочешь быть? Он хочет быть Роккифеллером. Хороший мальчик. Настоящий галгай (ингуш). Ай, джан!

Мэриэнн поставила на стол жареную оленину и бутылку безалкогольного пива. Затем она сняла со стола банку с маринадом серого, мутного цвета. Это было блюдо, которым специально славится Аляска, — острые маринованные солмонс бэллис — лососьи пупки. Алихан пришел в хорошее настроение и, с коварным видом подмигнув мне, вытащил из какого-то тайника в полу маленькую бутылочку с бесцветной жидкостью.

— Это будет лучше, чем безалкогольный пиво. Закусим, а потом поговорим. Объясни мне — зачем советская власть не разрешает покупать пушнину? Пушнина у чукчей дешевая — в Америке дорогая. Если чукче дать бутылку спирту, он отдаст совсем даром. Ведь я кавказский человек, свой человек, пойми, друг! Скажи большевикам, что мы очень просим — пусть нам разрешат торговать. Американцам пусть не разрешают, а нам разрешат.

Он сразу, один за другим, опрокидывал в рот крохотные, как наперстки, стаканчики виски. Я не стал пить, и он не особенно настаивал. Вскоре его совсем разморило, и он принялся философствовать на тему о переменчивости мира:

— Отчего весь свет идет головой вниз? Ничего нельзя узнать. Например, как раньше американцы пили виски? Маленькими-маленькими глоточками, — это называлось «ту сип», а теперь потихонечку опрокинул бутылку, чтобы не увидал полисмен, и пошел… Когда я сюда приехал, доллары сами текли тебе в руки. Хочешь — открой духан, хочешь — торгуй, хочешь — бери пэн и кирку (инструменты золотоискателей), иди на бичи или на кирки за золотом. Теперь до золота никак не доплюнешь. Наш жизнь стал как шашлык из собачьего хвоста. Ни съешь, ни повэртишь, Синдикат все съел. Сосут землю драгами, ставят бойлер, пускают пар, моют тысячу тонн в день — все равно толку мало. Старатель идет на дальний Север — за Нунаок и мыс Барроу. Там еще можно работать в одиночку. Там есть много больших лагерей, энд сем эскимо-трайбз…

В увлечении разговором Алихан перешел с русского на английский язык, который был ему более привычен, потому что на нем он разговаривал с женой и детьми.

Да, некоторые эскимосские племена только и живут тем, что гонят спирт для проспекторов. Там прощупали все ручьи по тундре. Весело живут. Упряжка собак там стоит полторы тысячи долларов, а за одну добрую луковицу там дают три доллара, ни больше ни меньше.

Я с трудом распрощался с гостеприимным ингушом, отговорившись тем, что мне нужно идти в оффис пароходной компании «Гардвуд и братья», чтобы навести справки о пароходном сообщении с Азией.

В жизни полуострова Сьюард, на котором находится Ном, золото играет важную роль, но все-таки не исключительную. Конечно, добывание золота было решающим моментом в создании аляскинских городов, но теперь, помимо него, развилась также добыча других ископаемых — угля, олова, меди. Разведки на эти ископаемые сделаны во всех уголках Аляски. Нет ни одного усовершенствования в горной промышленности, которое бы здесь не применялось. На золоте работа ведется и летом и зимой. Во время морозов действуют огромные комбинированные установки, совмещающие в себе котлы для отпаривания мерзлоты, землечерпательные и золотопромывные машины.

После открытия знаменитых номских бичей все набросились на полосу береговых отложений и не оставили без заявок ни одного места, где к поверхности проступал рюби сэнд (красный песок) и слюдистые сланцы. Реки Аляски до того «прощупаны», по верному выражению Мальсакова, что теперь нельзя найти ни одного необследованного ручейка. В тех случаях, когда в русле оказывались «знаки» золотоносности, река немедленно отводилась. Несколько рек было даже спущено из Ледовитого в Берингово море, уровень которого ниже. Таким образом, бесперебойное развитие горнопромышленного дела обеспечено на ближайшее десятилетие.

Несмотря на это, все, с кем ни начнешь говорить, утверждают, что на Аляске «скоробогачам» нечего делать. «Здесь может работать только тот, кто решил обосноваться надолго и крепко. Тут сняты все сливки, бизнес идет в ногу со Штатами. И помину нет того, что было в 1902 году. Другое дело там, через пролив, на азиатском берегу. Там лежит страна, которая ждет сильных рук и богатого американского кармана. Там скрыты неисчислимые запасы руд, перед которыми Аляска ничто. Олово Восточного мыса, графит Поутена, нефть чукотских тундр. Да и золото там, должно быть, богаче, чем здесь. Там должны быть неисчерпаемые, никем не открытые россыпи. И, кроме того, там должно быть „молодое“ рудное золото, не размытое еще водой ручьев. Такое, как в Калифорнии. А несметные оленьи стада, а бесценные полярные лисицы! И все это в руках у русских, а не у нас».

За последние годы в Аляске стало приходить в упадок меховое дело. Почти исчезли выдры, в малом количестве остались песцы, истреблены карибу, дикие олени. Это произошло вследствие огромного наплыва людей в пустынные прежде леса и тундры. Однако теперь меховое дело снова оживляется. Заинтересованные в его развитии меховые фирмы тратят огромные деньги на его поддержание. Их деятельность идет по линии развития искусственного звероводства. Организуются питомники с загородками и кормушками. Самый большой песцовый питомник, принадлежащий «Скагуэй фер Компани», находится в округе Фейрбенкса, в долине Танана-ривер.

Я был приглашен в клуб при «Первом Пионерском Иглу Аляски» на обед с мистером Ридом, почтенным номским старожилом, и мистером Моффитом, вернувшимся из геологической экспедиции по разведке меди в заливе Виллиама. В Ном он приехал как турист.

Должен сказать, что услышав о «Пионерском иглу» (иглу — это хижины со стенами изо льда, до сих пор устраиваемые эскимосами полярного архипелага для зимовки), я, по наивности, почему-то представил себе настоящую юрту, но прибранную, чисто обставленную и наполненную туземцами — эскимосами и индейцами, читающими газеты, играющими в шашки, устраивающими любительские спектакли. Словом, нечто вроде домов зверолова и туземца, какие организованы в некоторых местах в Сибири.

Оказывается, клуб пионеров нечто совсем другое. Прежде всего туда не пускают цветнокожих. И туземцам вход туда закрыт. Пионерские клубы, пионерские дома и пионерские иглу организованы для белых людей, проживших в Аляске много лет и принимавших участие в колонизации и первоначальном заселении страны. Пионерский дом — это место, где может поселиться достигший преклонного возраста старожил и пионер, прежде чем отправиться на кладбище пионеров, имеющееся также в каждом городе Аляски.

Что касается клуба пионеров, то это просто место, где можно пообедать, а после обеда посидеть в курительном салоне без пиджака и узнать все новости Аляски.

Обед прошел чопорно и довольно скучно. Разговор вертелся вокруг больного вопроса о превращении Аляски из Территории в отдельный и независимый Штат. Когда об этом зашла речь, мистер Рид стал говорить прямо с пеной у рта:

— Давно пора, давно пора, в добрый час! Аляска только тогда сможет развиваться, когда в ней будут управлять люди, живущие в ней и действительно знающие ее нужды, — промышленники, негоциаторы, инженеры, а не бюрократия из центральных штатов, не имеющая даже представления о том, что такое Аляска. Я помню, как в Кетчикан приезжал генерал Абель Дэвис. Первое слово его, когда он ступил на берег, было: «Джемс, приготовьте мне винчестер. Я хочу сегодня же, пока не ушел пароход, убить несколько белых медведей и отправить их детям». В Кетчикане! Убить! Белых! Медведей!

Между тем по некоторым вопросам, которые мне задавал мистер Рид по поводу Владивостока и Камчатки, я увидел, что его представление о Восточной Сибири, о которой здесь так много говорят, немногим лучше представления генерала Дэвиса о Кетчикане. Мистер Моффит даже спросил меня, как мы думаем вводить социализм у чукчей — ведь они каннибалы, и, если дать им самоуправление, они сделают законом употребление в пищу мяса белых людей. Тщетно я уверял его, что чукчи вовсе не каннибалы, и, следовательно, ему не грозит опасность быть съеденным, если когда-нибудь он приедет на Чукотский полуостров.

Они много рассказывали о потомках русских завоевателей, до сих пор живущих на Аляске. Воспоминания о русских овеяны для американцев романтикой старины.

— Когда я ехал сюда, — рассказывает он, — мы останавливались на Алеутских островах в бухте Митрофании. Вообразите себе — пустынный залив, куда изредка приходят индейцы-алеуты на своих лодках. И там стоит маленькая деревянная церковь с восьмиконечным русским крестом. Мы высаживались в бухте и заходили в церковь. Там масса старинных византийских рисунков (икон), изображающих святого Никласа и богоматерь. Охраняет церковь старый русский священник, мистер Никонов. Он ни за что не хотел нам продать ни одной картины. Говорит он только по-русски, и когда мы ему подарили несколько банок консервов с компотом, он даже не мог сказать «сзенкс» («благодарю»), а сказал «шэнкс». Потом в Ситке я видел музей, где собраны русские реликвии и памятники завоевания, даже там я не видел таких прекрасных картин, как на Митрофани-абэй.

После обеда меня познакомили с мистером Эван Джонсом, представителем оленеводческой компании Ломен. Кто-то, по-видимому, распространил про меня слух, что я приехал по поручению советского правительства вести переговоры по продаже оленьих стад с азиатского берега на американский. Мне пришлось разочаровать его, сказав, что у меня нет никаких поручений от правительства и к тому же, сколько мне известно, работа областных органов советского правительства направлена к поддержке оленеводов и укреплению стад, а не продаже их за границу. Он поморщился и, поговорив минуты две, ушел.

Эта оленеводческая компания Ломен — «Ломен Рейндир Компани» — в настоящее время владеет самым крупным и притом образцовым хозяйством в Америке. У них есть постоянные и кочевые фермы с оленьими стадами. Целый ряд заводов, где отбираются длиннорогие и плотношерстные самцы-производители. В каждом стаде работают ветеринарный врач и «главный заведующий» надзором. Некоторые стада настолько велики, что для подсчета их приходится загонять в отгороженное и предварительно вымеренное пространство. В этом году компания Ломен делает первый опыт применения аэропланов для наблюдения за стадами. Своего рода «авиапастухи». Любопытно, что два десятка лет назад на Аляске вовсе не было оленеводства. Эскимосы — оседлый народ с промыслово-собаководным хозяйством. Поэтому разведение домашнего оленя надо было прививать заново. Правительство Соединенных Штатов одушевилось самыми благими намерениями и решило сделать опыт оделения туземцев домашними оленями. Оленей по баснословным ценам закупали в Сибири и Лапландии и возили на пароходах -в Америку. Однако при проведении этой меры не предусмотрели только одно обстоятельство. Не был издан закон, запрещающий предприимчивым американским людям скупать у туземцев полученных ими в кредит оленей. В результате вскоре большая часть оленьих стад Аляски оказалась не у туземцев, а в руках крупных американских владельцев. Снова в выигрыше остался, как и всегда бывает в Америке, капиталист.

Для такого глухого и отдаленного места, каким является Берингов пролив и залив Нортон, уличная жизнь Нома довольно развита. Прекрасные дороги, по которым едут аккуратные автомобили, трактор, ползущий с приисков за строительными материалами, газетчики с местными и другими газетами, объявления мувис (кино), несколько столовых и кофейная «Северный полюс», где даже зимой можно получить «безалкогольный крюшон со льдом» и «ледяной крем». Я прочел это на вывеске и удивился. Неужели находятся люди, способные во время аляскинской зимы есть мороженое, придя в кафе! Эскимосы, встречающиеся в Номе, производят впечатление совершенно цивилизованное. В пиджаке, с галстуком, в мягкой шляпе. Иногда, однако, можно видеть и настоящих эскимосов, вид которых привычен мне по Чукотке, — длинноволосых, татуированных, с бритым затылком, в желтом дождевике из оленьих кишок. Они прибывают по каналу, расчищенному в устье Снейка для катеров и небольших суденышек, в реку и ночуют на берегу реки под лодками. Я даже встретил в портовом управлении знакомого эскимоса — одного из трех диомидовских Джонов Браунов, сразу узнавшего меня. Он приехал в Ном отдавать сына в школу «учиться американской грамоте» и продавать скупленные у чукчей меха. Он поговорил со мной минут пять и тут же на своем забавно ломаном языке похвалил правительство: «Мериканский — хороший говернмент, сильно люби, если эскимо-люди торговать».

Я договорился с самим Гардвудом о возвращении на одной из его грузовых шхун, которая должна зайти в Анадырь.

Договорившись, я отправился к пристани и нанял шлюпку, чтобы поехать на шхуну, пассажиром которой мне предстояло быть. Она называлась «Белинда». Капитан ее, старый норвежец, встретил меня довольно дружелюбно, однако заметил, что на шхуне пассажирских кают нет и что единственное, что он может предложить, — это уступить мне собственную каюту. Я, разумеется, отказался, ответив, что если он разрешит, то я устроюсь на скамье в кают-компании. Будет, правда, не слишком удобно, зато не скучно.

Конечно, я бы мог поехать и с большим комфортом. Только что в Ном пришел огромный океанский пароход «Императрица Азии», который отвез бы меня прямо в Иокогаму. Через три недели я был бы во Владивостоке. Но в третьем и четвертом классе на нем нет мест — они заняты партией строительных рабочих, возвращающихся в Сиаттль. Что касается второго и первого класса, где едут туристы и бизнесмены, то это мне не по карману. В конце концов «Белинда» ничем не хуже «Императрицы Азии». Если придется тонуть, то по крайней мере без лишних хлопот. Я заметил при осмотре шхуны, что на ней имеется всего одна спасательная шлюпка, рассчитанная на шестнадцать человек, а команды тридцать человек, не считая меня.

«Белинда» отвалила на рассвете в субботу. Билль Кулдасс, мой приятель-радист, провожал меня до пристани и уложил вещи в шлюпку. Кнудсен не пришел, но прислал коротенькую вежливую записку с приветом и лучшими пожеланиями.

Вот и Ном скрылся за мысом…

 

Я взял с собой целый комплект «Номской газеты», чтобы внимательно прочесть на досуге. С ее страниц до меня в последний раз донесся крикливый гул всегда беспокойной Аляски. «Слухи о покушении на генерала Чанг Тсо Линга в Манчули», «Французы требуют возврата золота, отнятого у банкиров большевиками», «Русский эмигрант мистер Забкофф — родственник германского кайзера», «Деятельность коммунистов в Китае», «Отъезд мистера Кулиджа в Мексику».

Дальше идут сплетни и анекдоты, собранные со всего мира: «Оригинальное пари миллиардера. Мистер Генри Астор поцеловал полисмена на перекрестке Бродвея», «Аристократка Парамоунта мисс Барбара Даль разводится со своим мужем», «Поездка Габриеле д'Аннунцио на курорт».

Все это на первой странице. Остальные — от второй до восьмой полосы — заняты местной жизнью. Вот наудачу, перевод ряда заметок из газеты:

«Мисс Мэмми Лу Хилл и м-р Уинни Годдард, популярная в Ситке пара, соединились браком в доме м-ра и м-рс Джонстон. Бракосочетание совершал реверент Джордж И. Говард».

«М-р Бернард Херст передал контракт на ведение туннельных работ, на принадлежащем ему участке в Чичагофф, Оле Беркланду и Бобу Херст».

Объявления:

«Бен Осборн, Кордова, Аляска. Магазин редкостей, ювелирных изделий и лучших мехов Азии», «Шведский массаж для леди и джентльменов. Единственное средство уничтожить ревматизм, невралгию, морщины живота, лица и скальпа. Альберт Клинкинберг. Ном. Аляска», «Финкельштейн энд Шапиро. Генеральное торговое отделение. Обслуживает нужды всех аляскинцев. Выполняет в кратчайший срок заказы на выписку предметов из Штатов. Зимой доставка заказанного в Ном и в Фейрбенкс на аэроплане», и, наконец, кратко: «Лоури и К°. Все, что люди носят на себе, — вы можете получить у меня. Джюно. Аляска».

Отдел хроники Аляски:

«Мисс И. Уокер, из Вальдеса, избрана президентом Женского Клуба Джюно».

«Сэм Кимбль, бывший промышленник, скончался в госпитале Ст. Джозеф в преклонном возрасте. Он был членом Пионеров Аляски и похоронен за счет этой организации».

«М-р Ликс Лечельт, директор Аляскинской железной дороги, отправляется на „Императрице Азии“ в увеселительную прогулку в Сан-Франциско. Предполагает пробыть в отсутствии до закрытия навигации».

«В. Гессе, номский ольд-таймер (старожил), вернулся на пароходе „Адмирал Уильсон“ из Британской Гвианы, где он в течение некоторого времени занимался проспекторством на алмазных полях к северу от Джорджтауна. По его словам, многие американцы сделали на этих рудниках большие состояния. Однако путешествие по Гвиане обходится чрезвычайно дорого и климат нездоров».

«В своем доме умер Катлиен, вождь племен Ситка, один из исторических индейцев Аляски, достигший, по словам родных, 120 лет».

«Наглая шайка отвратительных грабителей напала на м-ра Уинфильда Олера, старожила Аляски. Полиция должна уничтожить эту страшную язву, грозящую подточить самые основы нашего существования. В Аляске не должно быть преступников. Восстановим честь нашей страны. М-р Олер родился в Балтиморе, в 1852 году, сентября 28. Он прибыл на Юкон в 1893 году и проспекторствовал у Сороковой Мили до открытия Клондайка, где он и его партнер застолбили участок № 27, проданный ими Чарли Андерсону за 1000 долларов. Впоследствии участок оценивался в несколько миллионов. М-р Олер не женат и не имеет родственников».

Нет! Довольно с меня этой вязкой жевательной резинки. Я предпочитаю ничего не делать и болтать с одним из капитанских помощников.

Через сутки «Белинда» подошла к отмелям, где должна была произойти перегрузка рыбы с мелких рыбачьих ботов.

Капитан стоял на спардеке в ночных туфлях и с трубкой в зубах. Ветер обдувал его подтяжки. Его имя — Сигурд Ларссен. Это американский норвежец, красноносый викинг с Аляски, торгующий рыбой. Он тридцать лет не видал старого Трондьема.

Белые гребни кипели на океанской волне. Слева протянулся гремучий пенистый бурун, уходивший на две мили к северо-востоку. Двадцать три шхуны стояли на якоре у отмели, густо и независимо дымя. Кочегары у топок поддерживали их машины под парами. Сивоусые капитаны ходили по мостикам, беспокойно глядя на горизонт, облачный и хмурый, как дыра, откуда выходят ветры.

Я остановился возле дверей радиорубки, откуда уныло гудели позывные сигналы радиостанции «Устье-Реки-Юкон». На юте мрачно буйствовал пьяный боссен (боцман). Он кисло и назойливо ругал какого-то беднягу, стоявшего у лебедки:

— Да дергай же за ручку живей, сукин сын! Неужели ты не можешь работать быстрее, чем сейчас! Вертишься, как беременная медведица в проруби!

Матрос, которого он ругал, стоял с таким видом, как будто это его вовсе не касалось, и поворачивал рычаг лебедки то в одну сторону, то в другую.

— Да дергай быстрее! Не видишь, в каком собачьем месте мы стоим? Учить тебя, что ли, что Патлукская отмель — скверная ловушка? Стоит только подуть хорошему нордовому штормяку, и нас — ау! — поминай как звали.

Гурры-гурры-урр — завизжала и загремела цепь лебедки, заглушив тихий голос собравшегося наконец что-то ответить матроса.

— Почему? Дуралей! — галдел боцман. — Потому что у нас с одной стороны песчаная банка, а с другой барьер рифов, а сбоку узкий проход. Видишь, мы стоим под парами. Всегда должны быть готовы смыться.

Отмели плескали и густели рыбой. Здесь было настоящее рыбное царство. Океан жил, и страшно было, когда с медленным шумом тянулся мимо американский тральщик. Казалось, что винт бьет по миллионам рыб и канаты, выматывающиеся из клюзов, тянут живое тело. Канаты тральщика волочили за собой тяжелый трауль, наполненный рыбой.

На востоке в далеком тумане синел остров Нунивок. Из-за мыса шли, как касатки, разрезая носом волну, обшарканные бурями шхуны рыбопромышленников. Это были акулы промыслов — запоздалые ловцы, переходящие с одного места в море на другое, руководствуясь перехваченными по радио сообщениями о начале хода рыбы. Эти сообщения обычно посылаются капитанами в конторы их фирм.

Сорок пять процентов шхун принадлежат крупным компаниям. Остальные — собственность их капитанов, промышляющих на свой страх. Шхуны зимуют и ремонтируются в доках Сиаттля. Оттуда в конце марта они идут на дальний север. До прихода льдов они отстаиваются в Уналашке и в конце мая открывают рыбопромышленный сезон у берегов Аляски. Продукцию частью увозят с собой, засолив американским засолом, частью сдают на грузовые шхуны, отвозящие рыбу на консервные заводы в южной части полуострова.

Глядя на, десятки шхун, стоящих на якоре, на зеленую волну, из которой, взмахнув плавником, выплескивались рыбы, я невольно подумал: вот золото Аляски, которое не истощится и тогда, когда иссякнут последние золотые прииски. Я, по-видимому, даже пробормотал что-то в этом роде, потому что капитан, молчавший все время, повернулся ко мне и заговорил.

— Посмотрите, — сказал он внезапно, зацепив словно крючком мой взгляд, вколовшийся в населенную пустыню океана. — Вы не увидите здесь ни одной шхуны, принадлежащей «Скагуэй Фэр энд Фишеринг Компани». Они находят невыгодным для себя эксплуатировать патлукские отмели. А они первые работали здесь. Рыба на отмелях истощается. Бывало, один сезон делал здесь капитана богатеем. По сравнению с теми временами можно сказать, что теперь вовсе нет рыбы.

— Вовсе нет рыбы! Что вы говорите? Да мы плывем по рыбе! Бросили якорь в рыбу!

— Пусть, пусть! Готов с вами согласиться. И тем не менее рыба совершенно исчезает. Дела просто маргарин. Портовые города кишат безработными моряками. А где вы раньше видели безработного моряка? Слишком уж усердно взялись за рыбу. Компании объединяются и объединяются, а рыбы меньше и меньше. Тут не поможет никакое бюро оф фишерис (государственный рыбный контроль).

Трудно было верить в нищету всего этого изобилия. Рыба исчезает! Но для чего стоят здесь эти рыболовные шхуны, боты и тральщики, собирающие огромный улов?

К борту нашей шхуны подошла «Люкка» — маленький паровой бот, сдающий свою рыбу компании Гарвуд. Его улов должен быть перегружен в трюмы «Белинды».

Она подошла к нам вплотную, борт о борт. Рядом с «Белиндой» рыболовный бот казался тщедушным, как кустарная лодчонка. Его палуба была покрыта трепещущей слизью рыб. Мальчишки-подручные разносили бадьи с солью. Два мохнатых и молчаливых, как рыбы, пластальщика ловким движением разрезали живую рыбу, отсекали ей голову и жабры, подрезали хребет. Веселый засольщик с визгливой песней сыпал с лопаточки соль на бурые пласты уложенной и распотрошенной рыбы. На старботе были спущены деревянные сходни. К сходням, плеща веслами, подплывали дорис — плоскодонные шлюпки, подвозя новый улов. На веслах сидели обветренные русские рыболовы — опытнейшие в Америке ставщики «змеев», длинных, подвешенных на поплавки канатов, к которым прикрепляются крюки с блесной для рыбы. Сегодняшний улов должен был также быть сдан «Белинде» для отправки на консервный завод.

Капитан спустился на первую палубу и отдал приказание начинать перегрузку. Трюм был раскрыт и зиял черной пастью, готовый к приемке груза. Снова загремела лебедка, сбрасывая на палубу бота плетеные сетки, куда матросы «Люкки» накладывали рыбу.

В каюте капитана висит маленькая фотографическая карточка, сделанная, по-видимому, любителем-фотографом. На ней изображен худой, усатый мужчина, с трубкой в зубах и в смешном вязаном колпаке.

— Вот Нильс Лангефест, — говорит капитан. — Великий человек. Я поставил бы ему памятник.

— Вот как? — бормочу я, поддерживая разговор.

— Да, вот так. Настоящий великий человек. Те люди, которых вы видите на отмелях, ходят всегда по старым путям. Но он пошел новыми путями. Там больше риска, но больше шансов выловить золото из морской воды. Нильс Лангефест в три года скопил у них на службе капитал и уехал в Трондьем. Он был такой же старый американец, как и я. И также норвежец. Он сумел проследить пути рыб. Это он нашел «сольмонс караван вэй».

Теперь я вспоминаю, что я уже слыхал об этом в Номе. «Караванные пути лосося». Это великая загадка науки, которую Нильс Лангефест вырвал у природы. Это касается лососевого промысла, который после промысла рыбы халибут стоит на втором месте в аляскинском рыболовстве.

Из года в год лососи, живущие в соленом море, идут в пресные устья рек. Странная сила заставляет их стремиться к верховьям и метать там икру. Пресная вода делает их безумными, они становятся глухими, тощают, теряют чешую. Спина их делается красной, над головами появляются горбы, глаза вылезают и наливаются кровью; челюсти самцов становятся длинными и острыми. А они все идут и идут. В верховьях они мечут икру, и сразу слабеют, пытаются вернуться и подыхают, всплыв на поверхность реки брюхом вверх. Течение снова несет их к устью, и они удобряют собой тучный ил в речной дельте. Выметанная икра остается в верховьях рек. Из нее вылупляются маленькие рыбки. Их зовут мальки. Едва появившись и мире, они начинают снова стремиться к соленой воде и уходят в длинное, медленное путешествие к морю. Они попадают в море тощими рыбешками и один за другим, бессчетным косяком, отправляются в караванный путь неизвестно куда. В течение четырех лет они жиреют на подножном корму океана. Заповедные места, куда собираются мальки американских и азиатских рек, никому не были известны. И здесь-то пришел Нильс Лангефест, норвежец и капитан на службе у компании Скагуэй. Он следил за рыбами много лет и терпеливо отмечал их путь. И он был награжден. Он нашел место, где ходят стада лучших в мире лососей. Самых жирных и нежных, вскормленных океаном, не истощенных плаванием к устьям рек. За ним следил весь рыболовный флот Америки. Каждая бочка его лососей производила сенсацию на рыбной бирже. Его выследила греческая шхуна «Панагиос», и за ней последовали все греческие, американские, норвежские, английские, японские и итальянские шхуны. Он плюнул на все и уехал в Трондьем.

— Да, это был истинно великий человек. И именно поэтому никто не поставит ему памятник.

— А разве он умер? — спросил я.

— Умер. Он не выдержал покойной жизни в Трондьеме. Он снарядил шхуну уже на собственный счет и покинул Норвегию. Через Гибралтар, Суэц, Индонезию он пришел сюда. Но разве вы ничего не слыхали о его гибели?

Я не слыхал, но я могу себе представить, как он умер. Я знаю их хорошо, этих людей океана. Людей, которые трудятся, как черти, ловят доллары с жадностью старого ростовщика и умирают, как герои. И среди всех отважные норвежцы.

Я вспоминаю рассказ о смерти Расмоса Данске, слышанный мной в Японии. Это был храбрейший из храбрых Берингова моря. Его судно получило пробоину и пошло ко дну в сорок секунд. Он стоял на мостике, устремив пустые, водянистые глаза навстречу зеленой смерти. Он утонул, рассказывая старый негритянский анекдот:

— И вот, представляете себе, этот черномазый священник заявляет: «О масса, я поцеловал ее, потому что можно целовать девушек в день рождества под веткой омелы. А у меня на шляпе была прикреплена маленькая веточка…»

Волны с плеском сожрали его.

 

Свободная от вахты команда собиралась в кубрике, куря трубки и лениво разговаривая о разных разностях. Стоит появиться мне, как все оживляются и начинается забубенное хвастовство. Каждый чувствует, что перед иностранцем необходимо чем-нибудь блеснуть. Блистать, собственно, нечем, так как неизвестно, что я за птица и что может меня поразить, но все-таки каждый рассказывает какую-нибудь историю.

— Вот, например, китайцы. Один дьявол знает, что это за хитрющая нация, доложу я вам, джентльмены. У нас в Сиаттле для них есть кварталы, которые не уступят никаким китайским кварталам в Фриско. Там происходит убийство за убийством. У них, скажем, есть Союз Дракона, но не думайте, что если это называется союзом, то это что-то вроде профессионального союза. Китайцы — прирожденные штрейкбрехеры. Ничего с ними не поделаешь. Пустили их в Америку — теперь не выкурить. Где появится один Джон — через год будет целый город. Верно? Верно! Рассказать вам, как они поселились в Сиаттле? Вот как. Сначала приходит один китаеза, вежливый такой, идет на Мешочный рынок: «Моя ищи один добрый артеля плотника». — «Пожалуйста, мистер Джон Мышеед, обратитесь в союз». Он ничего, согласен, обращается в союз, получает плотников. В Сиаттль, видите ли, прибыла целая партия ремесленников-китайцев. Нужно построить в каньоне, в окрестностях города, маленький квартал для них и для их косоглазых семейств. А у нас огромные каньоны и скалы возле Сиаттля — не уступят Альпам.

— Прошу прощения, Боб Пирс, я бывал в Сиаттле, но никогда не видал там скал, — вмешивается один из матросов, высокий широкоплечий парень. — Признайтесь, что вы это приврали насчет скал.

— Нет, именно там скалы и каньоны. Что вы! Там даже улица есть — Грэнд-Кэньон-стрит. А про китайцев — спросите кого угодно. Вам расскажут то же самое. Слушайте хорошенько, мистер русский. Плотники, значит, построили дом первому китаезу. Отлично. Китайцы по чести с ними расплачиваются, включая переработку, сверхурочные и прочее. На следующий день плотники снова заявляются к китайцам — давайте работу, будем строить остальные дома. «О нет! Моя не надо другие дома. Теперь наша строй дома сами. Наша теперь видали, как надо строить дома». Оказывается, все время, пока эти парни работали, китайцы наблюдали за ними и учились. А потом они и сами взялись за работу, и, смотришь, через несколько месяцев у них на месте каньона вырос целый китайский городок. Вот какой ехидный народ! Так и всегда. Поучатся, слямзят у нас секрет и предлагают свою работу чуть не задаром. Им ведь не надо ничего, кроме риса.

Этот рассказ о китайском ехидстве обращен прямо ко мне. Все смотрят, какое впечатление производит на меня коварство желтолицых. Но я молчу и слушаю.

— Да что китайцы! Обыкновенные цветнокожие, — говорит боцман, видя, что разговор замер, — китайцы не хуже, чем все другие. Все-таки, что ни говори, но китаец — это не негр. Китаец как-никак больше похож на человека. Я думаю, хорошо бы мне когда-нибудь на старости лет пожить хоть годик в стране, где вовсе нет негров. Но нет, этому не быть. Вот, например, джентльмен приехал из такой страны. Но думаете ли вы, что они могли бы сделать свою революцию, если бы у них на каждые пять человек приходился один черный? Я знал одного парня в Нью-Бедфорде, который был коммунистом. Если бы вы познакомились с ним, он бы, несомненно, вам понравился. Горячейшая голова. Он иначе не соглашался, чтобы не позже завтрашнего дня наложить секвестр на Рейнольда и Вандербильда. А я всегда ему говорил: «Хорошо, я ничего не имею против того, чтобы написать за Вандербильда завещание Карнеги и отправить его в сиротский дом, но как вы поступите с неграми после революции?» Вот тут-то я его ставил в тупик. В самом деле, лучший исход был бы отправить всю эту расу на пароходе в Африку, но их стало слишком много. А попробуй-ка устроить революцию! Ведь поганцы негры живо сядут вам на голову. Если приезжает европеец, они сейчас же напоют ему, как их преследуют, не дают ничего делать, линчуют. Можно подумать, что они и вправду так несчастны. Иностранец и не подозревает, что эти нахалы только с ним так вежливы, уезжает и сюсюкает: «Ах, хижина дяди Тома! Ах, бедные шоколадные парни!» А после этого симпатичный негр пойдет и прикокошит из-за двух сентов белого, а потом напьется и пойдет компанией разделывать этаких белых девиц, которые ходят за грибами. Пестрый галстук и бутылка спирта — этим можно купить любого негритянского профессора.

Он смотрит на меня победоносно и гордо. Вот как он разоблачил перед иностранцем этих негров! У него тупой толстый нос, похожий на подбородок, и короткая красная шея. Я не уверен, что собственные его мечты идут дальше пестрого галстука и бутылки спирта. Я слышал до сих пор только его разговоры с матросами на палубе. Он сам кому угодно сядет на голову. Тем не менее кубрик соглашается с его словами. Все поддакивают. Да, негров хорошо было бы вымести вон из Америки. Но в это время старик повар, сидящий в углу кубрика на деревянном табурете, хлопает рукой по столу.

— Нет, боссен, — вмешивается он в разговор, — не так уж опасно. Негры довольно безобидные бестии. Среди пожилых, например, негров есть довольно порядочные парни. Я никогда не назову такого негра «ниггер», а всегда только «нигро» или «черный человек». Зачем обижать их? Все мы знаем, что беда не в них.

Кубрик визжит и грохочет, надрываясь от смеха. Все в восторге, что вызвали повара на возражение.

— Уж конечно не в неграх дело! — орет кто-то. — Дело, наверное, в китах. Старичина Беннет думает, что во всем виноваты киты. Так, что ли? Ведь вы бросили работу на китолове потому, что китовый промысел — безбожное дело. Кит — самое скверное из всех животных.

— Нет, я не виню китов, — со спокойным достоинством отвечает повар, — виновны не киты, а те, кто ловят их. А я бросил промысел, потому что не хотел помогать войне французишек с кайзером. У меня жена была немка, а сам я американец. Вы ведь знаете, что киты выиграли мировую войну!

Я с удивлением слушал эту белиберду. Что за несуразицу он несет?

— Киты выиграли мировую войну. Киты и только киты. Не Англия, не Франция, не Бельгия, не Сербия, а только эти голубчики, которые устраивают фонтаны на горизонте. Я вижу — джентльмен иностранец мне не верит. Китовый жир — важнейшая составная часть в производстве — чего вы думаете? — динамита и нитроглицерина. Имей Германия перед войной монополию на китобойное дело, война кончилась бы по-другому. Имеющий дешевых китов взорвет вас скорее, чем вы взорвете его. Вот, друзья, святое правило — попомните мое слово. И это правило учли в свое время англичане. Сорок процентов всех китобойных промыслов принадлежит им, а остальные субсидируются английской компанией. А глава ее был не кто иной, как лорд Бальфур. Вот в чем дело! Джон Буль оседлал-таки кита. Это простодушное животное сваляло большого дурака, связавшись с англичанами. Китов прямо-таки выжили из Атлантики, а в Тихом океане их осталось не больше, чем в Орегоне ягуаров. Я работал двадцать лет в качестве купера на китобойной станции порта Армстронг, на острове Баранова в Аляске и мог бы рассказать вам много о промысле. В тысяча девятьсот четырнадцатом году я видел, как четыре больших гарпунных катера были потоплены натиском раненых китов… О чем я, бишь, говорил? Я бросил это дело! Занялся наконец честным трудом! Я говорю вам, и это верно, как евангелие, — все гарпунщики угодят в ад. Особенно такие, например, как Ганс Йоргенсон, который убил на своем веку три тысячи двести китов. Подумайте! Его китами где-нибудь в Европе взорвали целую армию. Тысячи солдат взлетели на воздух.

Положительно, этот старик мне нравится. У него гладкая, толстовская борода, и он не говорит, а пророчествует.

Команда смеется и поддакивает, точно так же, как только что поддакивала боцману. Я пытаюсь перевести разговор на Аляску и ее быт. Как-никак, эти матросы по многу лет плавают в Беринговом море. Они, хорошо должны знать ее.

К моему удивлению, оказывается, что они знают Аляску не лучше, чем я. Они начинают рассказывать мне анекдоты об индейцах и о золотоискателях. На Аляске очень много русских. Многие из них здорово богаты, говорят они, стараясь доставить мне удовольствие. Разбогатеть тут можно в два счета — нужно иметь только голову. А если нет головы — тогда ничего не поможет. Они слыхали «от верных людей», что где-то в глубине страны живет какой-то русский «великий герцог», женатый на индианке и занимающийся проспекторством.

— Как же вы не сделались миллионерами в такой стране? — ехидно спрашиваю я.

— С моряками это не случается. Моряки, брат, привыкли отдавать свои деньги портовым самогонщикам…

Повар ударяет в гонг, и я иду обедать в кают-компанию.

 

Справа острый, как занесенный гарпун, мыс, которым оканчивается остров Святого Лаврентия. Американский остров и бухта на сибирском берегу пролива носят одинаковые названия — сто лет назад они были открыты в один и тот же день. У мыса гром прибоя и назойливое кряканье морских птиц. В тумане и ночью крик птиц слышен на расстоянии полумили от берега.

Шхуна стала на рейде в луновидном заливе, против эскимосского селения Сейвуккак. На картах почему-то оно носит название Чибукаг. Я смотрю на берег в бинокль. Эти берега приходилось видеть немногим русским, с тех пор как Александр II, заодно с Аляской, продал остров Соединенным Штатам.

На берегу, словно выброшенные бурей осколки, в унылом беспорядке торчат жилища островных эскимосов. Серые домишки разборного типа и круглые землянки, сверху крытые моржовыми шкурами. В конце поселка на пригорке стоит желтое двухэтажное здание. Над ним, в честь нашего прибытия, поднят американский флаг.

На острове Святого Лаврентия у фирмы Гардвуд есть какие-то дела, и мы должны остановиться здесь на несколько часов. Спущен катер. Представители фирмы отправляются на берег.

— Хотите ехать с нами? Размять ноги, — говорит мне суперкарго — служащий, на обязанности которого лежит надзор за грузом в пути и содействие его реализации на месте. Это чрезвычайно аккуратный уроженец Орегона, всю дорогу страдавший от морской болезни, поэтому я его почти не видал. Он выглядит кислым, как маринованный гриб.

На берегу нет ни пристани, ни мола, ни набережной — ничего. На обрыве, куда прибой доплескивает гремучую пену, стоит группа белых людей. Все они в черных костюмах, в мягких фетровых шляпах, и у них смешно-торжественный вид, как будто они являются чужими в окружающем их мире. Вокруг — островная тундра, скалы, высокая гора, туман, море. Недалеко от них сидят, обхватив руками колени, грязные и смуглые туземцы, в желтых, цвета пергамента, дождевиках из тюленьих кишок. На голове у них почему-то новенькие военные фуражки с козырьками и пестрыми кантами.

Мы выходим на берег.

— Здравствуйте! Алло! Какие новости у вас? А, здравствуйте! Мистер иностранец, познакомьтесь — вот наша тесная американская колония на этом острове. Вот наш пассажир, иностранец, — мистер Рьюбен Брук. Наш пассажир — мистер Хольст, агент компании Скагуэй на Сейнт Лоренсе. Недавно из Штатов, но прекрасно освоился с полярной жизнью. Наш русский пассажир — мистер Родигес. А вот «изыде сеятель сеяти» — наш уважаемый учитель эскимосов Эбрехем Пикок.

«Уважаемый учитель» жмет мне руку. Это седой и высокий старик, истощенный, как ходячая смерть.

— Мы уже знаем по вашей радиограмме о том, что вы потеряли Готшалка, — со вздохом говорит суперкарго и кривится, как будто у него болят зубы.

— Да, умер Майкель Готшалк, — отвечает Хольст, — не докончил своего дела. Вот был человек, который везде и во всем мог проявить себя. Он не забрасывал работы, никогда не забрасывал работы. Но в то же время, посмотрите, он уделял время и просвещению туземцев. Он организовал здесь отряд Армии Спасения. Вы видите, эскимосы носят фуражки отряда, которые он раздавал бесплатно.

Я удивленно качаю головой. Действительно, это странная вещь — отряд Армии Спасения на острове в Беринговом море. Когда-то я видал солдат Армии Спасения в Москве на Покровке. У них была маленькая столовая с душеспасительной литературой. Там можно было получить чечевичную похлебку при условии, если вы прослушаете их проповеди и гнусавые гимны. Было это, кажется, в 1918 году, во время блокады и начинающегося голода, и столовая всегда была переполнена.

— Я вижу, вас это заинтересовало, — говорит суперкарго, — тем лучше. Вы можете пойти посмотреть штаб отряда, пока у нас будет возня с формальностями по сдаче груза для школы и меновых складов. Школа вот там. Приходите туда через полчаса. Мы устроим маленький завтрак на берегу.

Я направляюсь к поселку. Поселок довольно велик — домов тридцать пять. Юрты островных эскимосов выглядят полуразрушенными. Вход в каждую из них прорыт под землей. Над крышами из шкур вьется едкий дым. Я заглядываю в одну из юрт. Внутренность ее обычна — шкуры пестрых тюленей, распяленные на кольях для сушки, винчестер, тридцать на тридцать у входа, деревянное распятие, цветные лохмотья женщин, сопливые ребятишки.

Посередине юрты сидят два эскимоса в вязаных фуфайках и зеленых колпаках. Перед ними лежит целая груда разных изделий из моржового клыка и зуба. Старые плоскоголовые божки с скрытными и невыразительными лицами. Их носят на поясе, когда ждут удачной охоты. На длинных моржовых клыках, валяющихся рядом, изображена вся жизнь эскимоса — охота на тюленей, китобойный промысел, зимняя езда на собаках, летняя — в кожаной байдаре по бурному океану. Рисунки вырезаны острым каменным резцом, в своеобразной и самостоятельной манере. Среди эскимосов (так же как среди дежневских чукчей) много талантливых художников — почти всякий эскимос может рисовать или вырезает фигурки на кости. В Сан-Франциско цена хорошо отполированного и разрисованного клыка доходит до двухсот долларов. Здесь, на Лаврентии, они почти не ценятся. Я отобрал из валявшейся на земле груды несколько понравившихся мне предметов.

— Берите, мериканский белый человек, — сказал младший эскимос. Он и был художником, занимавшимся резьбой на клыках. — Вот эти ваши перчатки я бы хотел в обмен. Не забудьте только сказать, когда приедете во Фриско, что рисунки работал мастер со Святого Лаврентия. Меня зовут Эмма. Я — большой человек.

Нельзя сказать, что он очень требователен. Его честолюбие довольно скромно. Я отдаю ему перчатки и прохожу дальше.

На взгорье, подымаясь над лачугами и землянками селения, стоит новенький блокшив с большой вывеской над килем: «Стафф» («Штаб»). По-видимому, это и есть штаб отряда Армии Спасения, организованного Майкелем Готшалком. Блокшив в переводе на язык сухопутных людей — это корпус небольшой шхуны, перевернутой килем верх. Каюты ее превращены в комнаты, а трюм — в удобный зал второго этажа. Такое сооружение по-английски носит название «хэлк».

Дверь внутрь раскрыта. По узенькой деревянной лестничке я подымаюсь в зал. Там никого нет. В зале стоят несколько колченогих табуретов и гладкий полированный стол, служащий кафедрой. На стенах красуются рисунки, диаграммы и плакаты.

«Если ты хочешь помочь спасению своих ближних, — гласят плакаты, — дай два доллара и подпишись на журнал Армии Спасения „Военный крик“, издающийся в Сан* Франциско на 1928 г.»

На другой стене, черные и упорные, как гвозди, буквы заколачивают в память:

«Помни, помни, помни! На свете осталось еще двенадцать стран, не озаренных светом спасения и нуждающихся в скором просвещении. В поименованных государствах нет отделений и агентов Армии:

Гватемала, Новая Гвинея, Тибет,

Люксембург, Формоза, Бельгийское Конго,

Россия, Персия, Андорра,

Эквадор, Афганистан, Соломоновы острова»

Все это кажется покинутым и запущенным. Я иду вниз. Ступеньки лестницы блокшива скрипят, поддавшись моим шагам.

Тундра, на которой стоит поселок, болотиста и бесплодна. По ней трудно ходить — нога вязнет в хлюпающей траве. Я иду к чибукагской школе, осевшей на холме над поселком, как выброшенный скелет кита. У входа в школу висит кусок материи, белой, как крахмальный воротничок. На нем черной тушью изображен евангельский текст: «Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы всякий верующий в него не погиб, но имел жизнь вечную». Под этим — три строчки, исчерченные закорючками каких-то странных письмен. Это алфавит, изобретенный миссионерами специально для перевода евангелия на эскимосский язык. Эскимосы его, впрочем, не понимают.

В школе, в одном из классов, поставлен длинный стол. В сборе вся американская колония. На столе валяются счета и фактуры, подписанные мистером Хольстом. Разговор все еще идет о легендарном Готшалке.

— Видели, — кричит мне Рьюбен Брук, — не правда ли, замечательно? У него был штаб не хуже, чем в Номе. Это был башковитый парень.

— Как же, с ним была прямо радость работать, — вмешивается м-р Хольст, — чистопробная американская голова! Когда советник Ломен узнал про его операцию с оленями, то он сказал, что если соединить предприимчивость Готшалка и капитал Ломена, то можно завоевать всю Америку.

— Почему же Ломен не вложил в него капитал?

— О, Ломен хорошо знает людей. Майкель обвертел бы его вокруг пальца. Такой человек не может быть компаньоном!

— А что это за операция с оленями? — робко спрашиваю я.

— Как! Вы не слыхали об этом? Это гениальный «луп» (буквально: «петля», американцы обозначают этим словом удачный номер, фортель). Вы слыхали в Номе об оленеводческой компании Ломен? Когда пронесся слух о том, что они платят огромные деньги за хороших лосей-производителей, то Майкель Готшалк выкидывает такой номер. Он отправляется на шхуне к берегам Сибири. Там кочует дикий народ чукки или чутчи — я хорошо не помню их название. В это время в России гражданская война, беспорядки, революция и прочие штуки. Голод страшнейший! Большевики отменили собственность! Готшалк идет сначала в русский город Анадир, куда направляется сейчас ваша «Белинда». И он объявляет большевикам — я тоже большевик! Они, разумеется, очень рады, что увидели своего единомышленника, жмут ему руки и говорят: «Вы — настоящий американский джентльмен, если бы у нас было много таких, как вы, — весь мир был бы наш». После этого Майкель Готшалк, уже вроде официального лица, направляется в залив Провидения, куда прикочевывают дикари со стадами оленей, и спокойно заявляет им: «Собственность — это воровство». Вся команда направляет на них револьверы, и они погружают на палубу сто лучших сибирских лосей, которым в Аляске прямо нет цены. На прощание он говорит дикарям маленькую речь: «Я поступил с вами по законам вашего же правительства. Оно не признает собственности. Поэтому ваши олени принадлежат столько же вам, сколько мне. Если вы недовольны — жалуйтесь на свое правительство». Большевики потом прямо взбесились. Готшалк отхватил тогда порядочный куш у Ломена.

То, что он описывает, — обыкновенное пиратство, преследуемое по законам Соединенных Штатов. Однако все весело смеются и не видят в поступке Готшалка ничего особенно дурного. Ведь это сделано в стране большевиков, где все законы навыворот.

— А как были преданы ему туземцы, — сладким и приятным голосом говорит школьный учитель. — Он был в полном смысле слова отец туземцев. Надо признать факт, что белый человек не выдерживает даже десяти лет на этом острове. И, следовательно, единственный, кто может использовать природные богатства и передавать их нам, — это туземец. Новый курс, принятый Штатами по отношению к низшим народностям, — это именно покровительство. Надо подкармливать их. Мешать их вымиранию. Хотя бы так, как мы делаем с ценным зверем.

«Белинда» стоит под парами, готовая в любую минуту сняться с якоря.

 

ПАРОХОД ИДЕТ В ЯПОНИЮ

 

 

Возле фактории стоит шест и доска с надписью: «Просят граждан, приехавших на факторию, привязывать ездовых собак не у самых дверей, а на специально отведенном для этого месте, у столбов, на берегу речки. Завфакторией. Подпись».

Склады фактории переполнены. «Ломятся от товаров». Действительно, «ломятся». Вчера в складе обвалились верхние полки под тяжестью чугунных котлов. Пароход, завозивший груз, ушел всего три недели назад. Все, кто только в состоянии, приезжают за двести — триста километров для закупок. К весне от товаров ничего не останется. Сейчас на складах можно достать что угодно — от ножей, иголок, одеколона до апельсинов. Апельсины — калифорнийские, с толстой кожей, на каждом синей краской английская надпись «Sunkist». Чукчи и камчадалы апельсинов не берут — дорого и невкусно, по их мнению. Предпочитают лук, картошку, редьку. Главное — лук. Апельсины, шоколад, компотные консервы — все это расходится по совслужащим Анадыря. Любопытно, что со стороны чукчей нет спроса также на соль, — они не солят пищу.

В доме заведующего факторией живет бывший кладовщик из бухты Провидения. Много говорит о трудностях работы. Постоянные споры с местными русскими. Жалобы на неправильное якобы распределение товаров. С нынешнего лета прибавилось еще одно затруднение. Правление АКО распорядилось производить продажу так называемой рухляди по ценам не свыше пятидесяти процентов заготовительной стоимости для беднейших и нуждающихся туземцев. Первый случай в практике северной торговли, что торговая организация добровольно соглашается производить часть своих операций в убыток, для поддержки местной бедноты. Рухлядью называются оленьи шкуры, рукавицы, камусы и т. д. Отпуск рухляди предполагается вести по удостоверениям административных органов.

— Вот, дорогой товарищ, вы послушайте, какая закавыка получается. Бедняки среди чукчей есть, и расслоение среди них большое. Есть даже настоящие кулаки. Например, наберет с осени товаров, а потом ездит по родичам, гостюет и распродает товары втридорога. Бывает, что закабаляются таким образом некоторые парни на четыре-пять лет. Значит, определить, кто бедный, кто богатый, не труднее, чем у нас в деревнях. Рик или там милиция без всякого сомнения удостоверяет, что такой-то и такой-то, мол, туземец, скажем, Иярок, действительно принадлежит к бедноте и нуждается в отпуске ему пыжиков. Ладно. Теперь глядите, товарищ, что получается. Отпущено, например, бедняку постелей оленьих столько-то, да чижей столько-то, да шкура пестрая нерпичья, да то, да се, а смотришь, на следующий день он опять сидит без всего. Во-первых, у них обычай делиться и делать подарки. Богач приходит: я тебе, дескать, рыбу давал и оленье мясо, когда ты приезжал ко мне, теперь неси мне рухлядь, мне она тоже нужна. Таким образом, товар, который мы отпускаем, попадает совсем не в те руки, в какие нужно. И через неделю, глядишь, опять тот же Иярок приходит: постели, мол, поистрепались, отпусти, купец, еще. Вот как вы поступили бы на моем месте, товарищ?

Селение Анадырь сбилось по берегам болотистой речушки в одной версте от многоводного и широкого Анадыря. На юге из небосклона выпирает желтая и круглая, как череп, гора Святого Дионисия. В поселке домов тридцать. Кроме них на берегу речки выстроены землянки, палатки, стоят перевернутые лодки, служащие жильем для обитателей взморья и анадырского поречья. Сейчас в Анадыре теснота и переполнение. К приходу парохода сюда съехались жители Усть-Белой, Маркова и Еропола за восемьсот верст вверх по реке Анадырь. Здесь же живут золотоискатели из партии, отправленной Союззолотом в бухту Святого Николая.

В настоящее время в бухте Николая ведет работы кроме партии Союззолота экспедиция акционерного Камчатского общества, руководимая инженером Купер-Кониным, «Горноразведочная экспедиция АКО», получившая право на производство разведочных работ в течение трех лет. По рассказам, эта экспедиция, место работ которой находится всего в сорока километрах от Анадыря, организована гораздо лучше, чем золотоискательская партия Союззолота. У нее два трактора, моторный катер, десять лошадей, отличная хлебопекарня, бани, теплые дома на берегу бухты Николая. В экспедиции АКО — сорок человек. Каждый рабочий имеет несколько специальностей. Некоторые из рабочих по многу лет работали на приисках в Аляске и в Соединенных Штатах. Что касается партии Союззолота, то она организована на старательских началах. Рабочие не получают определенного оклада. Работают «на счастье» — кто сколько намоет золота, с обязательством, в случае удачи, погасить выданный аванс и расходы по содержанию их на прииске. От начальника партии я слышал, что Союззолото в скором времени отправляет на Чукотку большую экспедицию, включающую геологов и научных работников, для производства там разведочных работ.

У приисков в бухте Николая длинная история. В 1903 году здесь работала концессия полковника Вонлярского — довольно неуспешно. В 1905 году он фактически перепродал прииск американцам. Самым богатым месторождением здесь считается так называемый прииск Дисковери, в среднем течении речки Надо, притока реки Волчьей. Этот прииск был обнаружен проспектором Надо, канадским французом. По его сообщениям, содержание золота — восемь золотников на сто пудов промываемой земли. По сведениям Калинникова, в одном 1907 году, пользуясь исключительно хищническими кустарными методами разработки, американцы намыли четырнадцать тысяч унций (двадцать четыре пуда) золота. Главные прииски — речки Скорбутная, Надо, Ветельсона, где имеется кроме россыпей также рудное золото.

В Анадыре я простился с «Белиндой», перейдя на японское грузовое судно, стоявшее возле концессионных рыбалок. Это старый, расшатанный пароход с белой трубой. Он доставит меня в Японию, откуда я смогу проехать во Владивосток. Это единственный выход для меня. Во всяком случае, я не могу оставаться здесь и ждать открытия будущей навигации и возможности проехать в Колыму. Контракт мой, естественно, должен быть расторгнут. У меня есть виза на въезд в Японию, полученная от японского консула во Владивостоке. Я не воспользовался ею на пути сюда. Я выходил на берег по матросскому пропуску.

«Белинда» пришла утром, а японский пароход должен был уйти вечером. В моем распоряжении оставалось несколько часов, которые я хотел использовать для того, чтобы отдохнуть на берегу. В одном из домов местных обрусевших камчадалов (так называемых анадырщиков) у меня произошла любопытная встреча.

Это был скосившийся дощатый серый домишко, стоявший на берегу речки Казачки. У дверей рвалась привязанная облезлая упряжка ездовых собак. Внутри дома темно и дымно. Маленькое окошко с разбитым стеклом. Большая печь в половину комнаты. В углу возятся ребятишки — девочка и мальчик, смуглые и черноглазые, одетые в чистенькие ситцевые платья. Девочка с тощими косичками и голубой ленточкой. На стене висят винчестеры — по-видимому, в доме есть охотник-мужчина. Возле двери на полу сидела худая сморщенная старуха в шерстяной юбке, с обкуренной трубкой в зубах. Около печки на растерзанной оленьей шкуре валялись двое небритых оборванных молодых людей — старателей из бухты Николая.

За мной вошла высокая молодая женщина с длинной черной косой.

— Мольца, аря, садись, по-цяй-пить. Оннако, будешь гость. Ты с чьей стороны?

— Я — дальний, московский. Я уж был один раз здесь в начале лета, когда приходил «Улангай».

— Кахды-з я тоба не познала. Помню, помню, ходил ты во стекольцах (очках). Ото ладный гость.

Я сел пить чай с чуть-чуть горьковатым вареньем из голубицы. Узнав, что я московский, старуха, сидевшая на полу, бросила трубку.

— Не видал ли там в Москве внучки нашей? Мира ее зовут. Красивая, длинноногая. Увез ее моторист из Петропавловска восемь лет назад. С той поры ничего не знаем — то ли жива, то ли нет.

— Поглянь, поглянь карточку, — заговорила молодая. — Оно карта камчатская, привез ее Никифор Косыгин, наша анадырщик-казак.

Она сунула мне к носу фотографию их семейства, снятую где-то на Камчатке. На снимке была изображена лесистая лужайка, окруженная белыми колпаками снежных гор, правильными конусами оцепивших весь горизонт. Впереди были видны убогие дощатые строения и рябая поверхность воды какого-то залива, где торчали узкобокие лодчонки, расплывшиеся и снятые вне фокуса. На берегу в принужденных позах расположилась группа людей, с мучительными и натянутыми улыбками глядевших прямо перед собой. Посередине сидел какой-то усатый и скуластый человек в форменной фуражке и мундире с белыми пуговицами. Это был, вероятно, писарь или мелкий чиновник из уездного управления. Он сидел на деревянном стуле — предел местного комфорта. Рядом с ним в смешном старом платье с буфами, в невероятной шляпе и высоких сапогах стояла, неловко наклонив голову, девушка с очень красивым, смуглым и неожиданно знакомым лицом. Как ни странно, но я действительно встречал ее в Москве. Это жена моего знакомого инженера. Я слыхал о том, что она камчадалка. Она всегда одевалась очень хорошо, бывала везде, где танцуют фокстрот, и говорила с едва заметным чужеземным выговором, в котором остались следы цокающего камчадальско-русского наречия.

Вечером я перевез свои вещи на японский пароход. В рике мне дали связку номеров газеты «Полярная звезда», издающейся в Петропавловске, и протоколы первого окружного съезда Советов Камчатки, неделю назад доставленные пароходом. Я набросился на газеты. Новости — смерть Чжан Цзо-лина, исчезновение Нобиле — обо всем этом я читал еще в Аляске. Самое интересное — протоколы съезда. Впервые в Петропавловске-на-Камчатке собрались представители самых различных и отдаленных районов Камчатского округа для обсуждения своих нужд. В округ входят охотские тунгусы, камчатские ламуты, ительмены, русские казаки и колонисты, пенжинские и олюторские коряки, чаплинские эскимосы, чукчи, юкагиры. Их речи читаются, как захватывающая книга.

 

Т. Ровдыэргин (через переводчика). Я — делегат из местности от Беринга до Крестов. У нас, товарищи, организовался кооператив. Съезд должен снабдить нас на первое время товарами в кредит. Я прошу послать нам руль-моторы, шлюпки, гвозди и материалы. Затем паруса, толстого брезента для крыш, а также орудия и патроны для моржей. Я прошу таких учителей, которые бы могли оказывать медицинскую помощь. Мы бьем моржа, а у нас принимают клыки очень дешево — за пятьдесят копеек. Товарищи, обратите внимание съезда на дорогу около берега. Эта дорога узкая и кончается обрывом. Бывают сильные ветра, и с нее скатываются люди и погибают. Я прошу послать одного человека с динамитом и разорвать эту дорогу. Я кончил.

Т. Банкок (от Пенжинского района). Когда туземцев отправляли на материк учиться, все говорили: «Смотрите, русские вас там убьют!» И мне это тоже говорили. А я ездил на материк и учился, и все видят, что это была неправда. Теперь у нас многие хотят ехать учиться.

Рыбная норма нам очень мала. На горбушку нам надо прибавить, а то она все равно пропадает зря. Продовольственная база нам помогла. Теперь тунгусы на советскую власть смотрят хорошо. Нас много, бедных людей, а заработков крупных нет. Запуск сделать трудно, я боюсь об этом говорить. Приеду — меня население будет ругать.

Надо разрешить сдирать таловое корье, а то нечем крыть дома.

Т. Мухин. Я хотел ответить делегатам северного района. Окрревком прекрасно знает, что американцы хищничают и крадут у нас морское богатство. Выход из этого один — поставить охрану. Я заверяю северян, что по мере роста общего благополучия округа мы поставим достаточно пограничников для охраны и ограждения интересов населения. Нужно обратить внимание на то, что у нас до сих пор не было представителя в окружном советском аппарате из северных районов. В будущем окрисполком должен привлечь представителя от туземцев.

Т. Спиридонов. Я буду выступать не как Спиридонов, которого вы знаете, а как туземец — юкагир. В прошлом году я побывал за Яблоновым хребтом. Проехал все туземные местности и должен сказать, что хозяйство туземцев налажено скверно. Оленеводство сосредоточено в руках у кулаков. Снабжение туземцев товаро-продуктами плохое. Организованные нынче ярмарки из-за опоздания шхун сорваны. Цены на факториях АКО хороши, но выгоды от этих цен получают богачи. До туземцев-бедняков они доходят вздутыми. Кирпич чая, в фактории стоящий один рубль двадцать копеек, богач покупает и везет в горы, продает туземцу за шесть белок, а каждая белка стоит один рубль восемьдесят копеек.

Эв-яли (коряк от Тигильского района, говорит через переводчика). Я, товарищи, прошу разрешить нам, туземцам, охоту на дикого оленя и барана в августе месяце, а также ловить рыбу в маленьких речках и охотиться на лисицу. Кроме того, просим разрешения кочевать нам со своими оленями не только по нашему району, а по всем, куда захотят олени идти искать себе корм.

Матлю — чаплинский эскимос (через переводчика). Меня послали эскимосы. У нас организован кооператив, но нет товаров, и мы их возим на собаках из бухты Провидения. Это очень тяжело. Просим завозить нам в Уныин товары и построить помещение под кооператив. Имея недостаток в товарах, население, когда я уезжал, просило меня узнать, можем ли мы ездить на остров Лаврентия за товарами. Кроме того, часто в море нас захватывает ветер, и мы не имеем возможности возвратиться домой, идя на веслах против ветра, и вынуждены плыть на американский остров Лаврентия отстаиваться.

Переводит чуванец Шитиков. Далее он затрудняется перевести. К нему выходит другой переводчик: «Я не могу их понять». Начинают оживленно между собой спорить и жестикулировать.

Голованов, с места. Т. Шварц говорит по-английски — пусть он переведет.

Т. Шварц просит Матлю говорить по-английски и переводит. Когда мы охотимся весной, ветер нас часто приносит в Америку. На острове Лаврентия у нас есть сыновья, которые десять — двадцать лет назад перешли туда. Мы ездим к ним, чтобы взять у них материал для покрытия своих домов. Причем у нас часто бывают несчастные случаи — замерзают при переходе на остров и обратно. Уйдет человек и куда девается — неизвестно. Вот! Я сказал.

Иппэк — эскимос (через переводчика). Я приехал из Наукана. По-русски не понимаю — что говорят, ничего не понимаю. У нас там также бывают заседания. Население требует морских лодок. Хотим организовать кооператив и приобрести моторы, бомбы для китов, якори, веревки, патрон китобойных, два орудия для убоя китов, толстого брезента для яранг. Просим второго учителя и хорошее здание для школы. Для учителя мы бесплатно доставляли уголь из Дежнева.

Хорошавцев (чукотский ревком). В нашем районе население живет исключительно от морского промысла. Между тем у нас совершенно нет охраны от контрабандной охоты американских шхун и нет плавучих средств для борьбы с ними. В этом году шхуна в шестьсот тонн наполнила трюмы моржовым клыком. Бороться с ними мы не имеем силы. В районе есть два больших и несколько маленьких лежбищ. Ими пользуются те селения, около которых они расположены. Надо решить вопрос о предоставлении лежбищ населению всего района.

ДОКЛАД К ВОПРОСУ О СОЗДАНИИ СОВЕТСКОГО ТУЗЕМНОГО АКТИВА (ИЗ «ПОЛЯРНОЙ ПРАВДЫ»)

Перед нами в тузрайонах стоит важная задача — выдвижение туземца, создание местного актива. Для этого наш путь — вовлечение туземцев в непосредственную работу советских органов. Не везде одинаково это используют и не везде одинаковые результаты дало это выдвижение. В Карагинском райкоме имеется член-туземец. Туземец в течение года научился немногому. Ревком не сумел научить его исполнять даже самую простую техническую работу. В Анадырском РКК картина та же самая. Совсем иное мы наблюдаем в Гижиге — туземец Банкок заведует Домом туземца, служит в качестве переводчика, ведет всяческую работу. Чем объясняется такая разница в положении туземца? Я объясняю это различным отношением райревкомов к выдвижению туземцев. Там, где сразу было поставлено задачей создать работоспособный тузактив, где уделили внимание работе с ними, — там действительно были созданы руководители туземной жизни. Теперь, когда на смену ревкомам пришли рики, необходимо усилить работу по созданию туземного актива, который не давал бы возможности различным авантюристам, имеющимся на Камчатке и до сего времени, спекулировать и обирать туземное население, пользуясь его темнотой и невежеством. Больше внимания туземцам!

…Пароход отваливает от берегов Анадыря, медленно проходит за остров Алюмку. Скорей, скорей, скорей! Я болен лихорадкой возвращения.

 

Что может сравниться с удовольствием лежать на чистой, пахнущей одеколоном койке с накрахмаленной простыней? На чистой белой раскладной койке, как у меня. Белой и полотняной.

Пароход называется «Асахи-мару». Он принадлежит старой японской рыбопромышленной компании. Я еду в каюте главного манаджера фирмы, опрятного и белозубого господина Томита. На пароходе нет пассажирских кают. И Томита-сан устроил меня в своей каюте. «Асахи-мару» идет на юг. Океан неизменно зелен и неподвижен.

Я так привык к зрелищу великолепной волнующейся водяной степи, несущейся навстречу моим глазам, что перестал ее видеть. Точно так же перестал, как перестают слышать тиканье привычного будильника на стене. Мне нужно особое усилие внимания, чтобы сказать, какое сегодня море и какая погода.

Я гляжу в иллюминатор. Океан сейчас мрачно-зеленый, безжизненный, в розовых пятнах солнечного заката. Мы стоим на рейде. С правого борта от нас подымаются синие и обрывистые берега длинного безобразного острова. Это один из Курильских островов. Он называется Уруп. Мы стоим против приглубого, открытого ветрам залива Рикуоку. В глубине залива краснеют цинковые крыши каких-то бараков. Вокруг, как мелкие грибы с желтыми шляпками, теснятся хижины японских рабочих. Здесь находится рыбоконсервный завод «Рикуоку» компании «Футци-Сима Кабусики Кайся».

Сейчас я снова могу писать. Несколько дней, после того как мы прошли плоский приплесок камчатской Лопатки, я чувствовал себя плохо. Сильная головная боль, легкий жар — какое-то странное недомогание, которое, по словам капитана, вызвано туманной и сырой погодой.

В течение всей недели мы шли вдоль вытянувшейся с севера на юг гряды Курильского архипелага. На траверзе все время были острова — острый и длинный, как нож, Сюмусю, синеватый ледяной конус Алаида, Парамусир, Усишир, Сияскотан…

Капитан парохода — старозаветный японец, седой, маленького роста, с жирным носом и толстыми складками на щеках. Он говорит со мной на малопонятном английском жаргоне, сопровождая каждое слово вежливым змеиным шипом.

В кают-компании пол выстлан желтыми прохладными циновками. Обувь полагается снимать у входа. У каждого из офицеров есть отдельная каюта с крохотной, похожей на детскую лоханку, ванной. Двери в каюты постоянна раскрыты. Каюты проветриваются. После вахты офицеры скидывают морской мундир и, сев на корточки, начинают чиститься и полоскаться, как утки. Они чистят уши маленькими ушными щетками, мелкими всплесками похлопывают себя по груди, полируют десны и язык специальными роговыми палочками. Затем, в легких серых кимоно, они выходят в кают-компанию и пьют зеленый чай.

У г-на Томита имеется своя маленькая контора на корме. Он постоянно что-то выщелкивает по длинным японским счетам и поправляет свои огромные круглые очки. Весь он какой-то маленький, резкий и прямой.

В его конторе стоит лакированный столик и громоздкая пишущая машинка системы «Ироха». В ней всего-навсего девяносто знаков и бесчисленное количество рычажков, регуляторов и кнопок, звенящих при прикосновении.

В конторе работает Симойа-сан, секретарша г-на Томита. Единственная женщина на пароходе, она миловидна, деловито напудрена и набелена, носит очки, низко кланяется, выслушивая приказания патрона, и обедает не в столовой со всеми, а у себя в каюте. Она говорит по-английски. Как-то я беседовал с ней на спардеке.

— Я — девушка, которая сделала сама себя, совсем как американские девушки. Нас теперь много в Японии. О, довольно много!

У нее нежный, слабый и приятный голос, и она чрезвычайно мило говорит «р» вместо «л» (особенность японского произношения).

— Я очень, очень люблю учиться. Я читала Смайрсу, Спенсеру, романты конто Торстого, Рабиндранат Тагора, Маркса и Октава Мирбо… И я совсем не такая, как те японки, которые не работают и не учатся, и только сидят дома, болтают с зеркалами. Я правда не такая.

Она, разумеется, именно «такая», — я вижу это. Маленькая японка, которая любит белила, красивые ювелирные шпильки и шелковое кимоно…

По вечерам она затворяется в своей каюте и тоненьким голосом мяукает трогательную песню о Катюше Масловой: «О бедная Катюша! Кто погубил тебя? Скоро, когда растает снег, мы будем молиться богу. По холодным равнинам Сибири мы отправимся в путь…»

Катюса каваийя Вакарено цюрася, Семетэ аваюки-но Киэ-но-ма-а-а-адо…

В матросском кубрике «Асахи-мару» невероятная грязь и теснота. Койки подвешены одна над другой, в три этажа. Постоянно дым и пар. Повара варят какую-то бурду из морской травы. Других блюд я не вижу. Зато похлебки сколько угодно. Бестолковщина в кубрике страшная. Это так противоречит моему первому впечатлению о японской опрятности и чистоте, что хочется думать, что эта грязь и теснота — продукт знакомства с европейской культурой, заимствование, которое сделано у культурных европейских учителей вместе с машинами, пароходами, электрическим освещением.

…Пароход тяжело покачивается на волнах. Я раскрыл иллюминатор, и в каюту влетел свежий холодный ветер. Это хорошо. Он просушит мои отпечатки. Я только что проявил несколько фотографий, сделанных позавчера, когда мы проходили вулканический остров Матау. Вулкан был в действии и курился светлым облаком. Над кратером стоял розоватый отблеск. Были слышны подводные удары.

Мы сбросили якорь сегодня в семь часов утра. Кроме нашего парохода на рейде ныряла и прыгала еще какая-то облезлая, ржавая и широкобокая посудина с красным знаменем и белым солнцем гоминдана над кормой. Судя по надписи на корме, это был грузовой пароход из Шанхая «Кьенг-Чау». Я узнал у г-на Томита, что «Кьенг-Чау» — старый китайский грузовой пароход, чартерованный (взятый во фрахт) компанией «Футци-Сима» в Шанхае. «Кьенг-Чау» должен принять на Урупе тысячу двести тонн консервов для отправки в Иокогаму.

Как только был сброшен якорь, главный манаджер отдал распоряжение о посылке шлюпки на «Кьенг-Чау». Я попросил у капитана разрешения отправиться со шлюпкой. Это было мне разрешено.

Матросы ровно, как машины, вытягивали весла из воды, запевая простую и однообразную песню гребцов. Эта песня состояла всего из трех нот: «Эээ-ааа, ааа-эээ! Эээ-ааа, ааа-эээ!» Стивидор сидел на носу шлюпки и морщил лицо под брызгами соленой воды, летевшей с встречных валов. С каждым выпадом весел он наклонял голову, как будто прислушиваясь к внутреннему ритму работы и наслаждаясь им.

Я крикнул ему, стараясь перебить шум ветра и моря:

— Японский народ умеет работать, Куроми-сан. Мне интересно посмотреть китайский пароход и китайскую команду. Я никогда не был на китайском пароходе.

— Вы будете разочарованы! — крикнул в ответ Куроми. — Я удивляюсь, как наша фирма — вы слышите? — я говорю, как наша фирма, при всей своей глубокой мудрости, все-таки решается иметь дело с шанхайскими владельцами. По моему скромному мнению, это не может быть прибыльным.

В это время шлюпку качнуло, и перед нами поднялась ржавая корма китайского парохода, покрытая ракушками и морской слизью. Широкая и огромная, она была похожа на заднюю стену какого-то утонувшего небоскреба.

— Поглядите на него — какая немощная линия борта! А балка ахтерштевня? Вертится во все стороны, как шея старой китаянки. Его несомненно потопят. Я видел его команду этой весной в Аомори.

— А чем особенным отличается его команда?

— Его команда? Тем же, чем и другие китайские команды. У них нет единства в работе. Вот почему Китай никогда не будет иметь настоящего флота. Очень, очень жаль, что приходится фрахтовать пароходы вместе с людьми. Потому что команда не годится. Матросы — слабосильные китайские кули. Они работают за половинную плату, но им жалко дать и четверть обычной платы! Капитан и первый помощник — норвежцы. Сносные моряки, но пьяницы. Матэ, матэ, матэ, матэээ…

— Матэ, матэ, матэ, матээээ, — откликнулись с китайского парохода. С борта «Кьенг-Чау» был скинут штормтрап — качающаяся скользкая веревочная лестница.

Взойдя на пароход, стивидор немедленно нырнул куда-то вниз, в трюм парохода. Я остался на палубе, среди суетливых и оборванных китайцев-матросов, с криками бегавших из стороны в сторону без видимого толка.

Ко мне подошел высокий молодой китаец с приятным худым лицом и, вежливо расшаркиваясь, поклонился. Он был в морской форме, в сером кителе с нашитыми на рукаве золотыми углами.

— Честь имею представиться — Джон Лу, второй помощник, воспитанник гонконгского американского морского колледжа. Моей мечтой всегда было познакомиться с русским джентльменом.

Второй помощник на «Кьенг-Чау» исполняет в то же время обязанности радиста. Третьего помощника на пароходе нет. Капитан сам несет третью вахту. Фирма экономит на всем.

Вечером, когда разговор зашел о распорядке на китайском пароходе, Томита-сан очень смеялся:

— У них повар делает работу стюарда — подает за столом и убирает каюты офицеров. Отгрузочная команда кули работает палубными. Жалко, что это не парусник; самое лучшее, что следовало бы сделать с их капитаном, — это привязать его к бочке и оставить марсовым.

Мистер Лу повел меня в радиорубку, без умолку говоря на старательном английском языке, отчетливо, словно повторяя вызубренные фразы из учебника.

Рубка, где помещалась судовая станция беспроволочного телеграфа, была увешана сверкающими металлическими машинами, черными распределительными досками и пестрыми транспарантами, на которых были нарисованы цепкие, как паучки, китайские иероглифы. Иероглифы обозначали изречение великого Конфуция, в котором, по словам мистера Лу, сконцентрирована вся мудрость китайского народа:

«СОЛНЦЕ ВОСХОДИТ С ВОСТОКА»

Объяснив мне устройство своих аппаратов, мистер Лу занимает меня разговорами. Но разговор плохо клеился.

Я попросил показать мне пароход и познакомить, если можно, с капитаном. При упоминании о капитане он недовольно сморщился.

— Зачем вам капитан? Я — племянник судовладельца. Судовладелец — мой почтенный дядя. Капитан — наш служащий.

— Нет, я просто хотел бы познакомиться с ним как с норвежцем, служащим на китайском пароходе. Вообще мне интересно познакомиться с судостроительством ваших пароходов.

— В таком случае вы можете видеть капитана. Вот капитан. Он разговаривает с матросами.

С палубы доносились дикий вопль и ругань, которую только с большой натяжкой можно было назвать разговором. Я выглянул в окно рубки. На палубе стоял какой-то замасленный, небритый субъект, горланивший и оравший, размахивая снятой с головы бескозыркой. Заметив меня, он остановился:

— Хо! Халло, хилло, хелло! Вот эта треска с помидорами! Симпатичнейшая белая морда! Откуда вы взялись здесь?

Он, по-видимому, забыл о матросах и, пошатнувшись, сел на бочку, марая липким рассолом свою синюю робу. Он икнул, изобразив на своем лице приятную улыбку, и широким взмахом руки показал мне на дверь какой-то клетушки, на которой было выведено мелом: «Captain’s room».

Кули продолжали бегать и, суетливо крича, выполняли свою работу, как будто капитана вовсе не существовало на свете. Да и вообще я удивляюсь, как они понимают его приказания даже в те часы, когда он трезв. Ни капитан, ни первый помощник не знают ни одного слова по-китайски. Они объясняются с матросами на отвратительном «пиджин-инглиш», в котором каждый выдумывает новые правила и новые слова.

— Войдите в мою каюту, войдите. Ничего, ничего — не споткнетесь. Это ящик от пива. Вот! А теперь запрем дверь на ключ… О, белому человеку надо быть осторожным… Они выпьют целый океан, если не запереть его на ключ. Перераспроклятые люди! Вы кто — немец? А, русский! Очень приятно, и, надеюсь, не служите желтолицым? Я их жгу с чертями на обед, в рваный рот их бабушки!

Он вытаскивал из всех углов каюты бутылки, склянки и стаканы. Они были всевозможных форм и цветов, заклеенные этикетками, как в аптекарском магазине. Ром, пиво, виски китайских, японских, американских и сиамских заводов.

— Пью ваше здоровье. Пейте, — сказал он. — Я капитан. Уважаемая личность. Герой. Но скажите, где мой корабль? Неужели вот эта плавучая дыра, исключенная из Ллойдовских списков! Я вас вешаю… то есть не вас, а вас — желтолицые портовые контроли.

За пять минут он третий раз говорил о «желтолицых». Они здорово ему, должно быть, досадили. В его голосе были пьяная горечь неудачника, обиженное самолюбие, задавленная ненависть.

— Я говорю вам, я бы их повесил… Можете себе представить, ведь я бросил службу в лучшей океанской фирме. Я служил в «Сорабайа Нидерландше Коммерциаль Леенье». В те времена вы бы меня не узнали. Нет! Вы бы меня не узнали. Вы это можете себе представить или нет?

— Могу, могу. Отчего же не могу представить?

— Ну, так вот… И я бросил все и поехал на Север. Восемнадцать лет, приятель, я плавал в тропиках, и пришлось отправиться чуть ли не на полюс. В прошлом году я отправился в Батавии к специалисту. Специалист говорит: «Еще два года в этом климате — и вы сгниете и счахнете». У меня началась тропическая болезнь. По-английски она называется «спрюс» («соки»). Представьте себе, друг, что у вас начинается истечение из всех слизистых оболочек — нос, рот, десны. Страшнейший понос. Глоток коньяку сгибает вас в дугу, как каракатицу. А? Вот это и есть спрюс.

Не знаю, как в тропиках, но здесь глоток коньяку совсем не сгибал его в дугу, как каракатицу. Он пил коньяк стакан за стаканом и вытирал ладонью нос. У него был красный круглый нос, похожий на вздутый волдырь, присосавшийся к лицу.

— Я надеюсь, что с переменой климата вы быстро поправитесь, — сказал я, чувствуя некоторую неловкость от этого разговора.

— Чепуха, сэр. Отчего бы мне поправиться? А если бы я и поправился, то все равно это ни к чему. Будьте уверены, что мы не доплывем до Шанхая. Это я вам говорю — я, капитан. Япошки делают в Китае что хотят. После того как Шанхай не выпустил наш пароход, они буксировали его до Чи-Фу и там приписали его порту. Знаете — «китайсыка генерала шибко люби японские деньги». Думала ли моя мамочка, что ее сын будет командовать на этой вавилонской башне? Боже мой, здесь капитан хуже последней швабры. Вы смеетесь? Я — старый капитан…

Он заплакал и стал сосать виски, тоскливо утирая слезы рукавом. С палубы к нам доносились крики, топот кули и визг лебедки. Пароход давал бестолковые гудки, вызывая отправившийся к берегу катер. Я не знал, как выбраться из каюты норвежца.

Раздался отчетливый, уверенный стук в дверь. Я увидел в стекле иллюминатора черную фуражку и скучно вежливое лицо господина Куроми.

— Прошу извинения, синчьо-сан (господин капитан), могу ли я осмелиться прервать вашу беседу?

— Тсс… вот он! Япошка-стивидор. Он был здесь, когда мы стояли в Аомори. Что ему здесь нужно? Он служит на «Асахи-мару». Где слыхано, чтобы стивидор делал указания капитану? Не слушался отца-матери, послушайся телячьей шкуры! Когда он смотрит на меня, — это как будто в мою душу впился клоп. Он назначен фирмой следить за укладкой груза, но в действительности он следит за мной. Будьте спокойны. Он обязательно донесет обо всем, что увидит, в правление «Футци-Сима». Сейчас открою! Сейчас. Пожалуйста, господин стивидор. Боже, как я рад вас видеть! Не хотите ли одну кружку пива? Или, как говорят американцы, одну «шхуну»? Я ведь ничтожнейшая личность — капитан! А что такое капитан по сравнению с такой важной птицей, как стивидор?

Он растворил дверь и впустил Куроми, издевательски и пьяно кланяясь, преувеличенными глубокими рывками передразнивая церемонную манеру японцев.

— Какие новости вы мне принесли? Наверно, уж какие-нибудь новые распоряжения от вашей фирмы. Выбросить, например, рыбу за борт и отправиться грузиться снегом на Южный полюс. Пожалуйста, Куроми-сан. Готов исполнить беспрекословно.

— Дайте ваше уважаемое извинение, — равнодушно сказал стивидор, — за то, что я прерываю вашу речь. Я очень тороплюсь. Господин манаджер нашей фирмы распорядился ускорить погрузку. Иначе вы будете оштрафованы. Господин манаджер сделал мне замечание, что ваши кули работают, как шайка забастовщиков. Он опасается, не слишком ли занят господин капитан, чтобы исполнять свои обязанности на судне. Об этом будет сообщено судовладельцам. Если капитаны не будут подчиняться распоряжениям нашей фирмы, то фирма перестанет фрахтовать пароходы в Шанхае. Мне кажется, — может быть, я ошибаюсь, — что выбор между великим господином капитаном и нашей маленькой фирмой не очень затруднит пароходовладельцев.

— Ну, ну, ну, я, кажется, всегда исполнял все требования… прослужив восемнадцать лет… и вообще не замечен…

Стивидор поклонился и вышел. Я пошел вслед за ним. Шлюпка отходила к берегу, где прибой, усиленный приливом, образовал кипучий белопенный бурун. Навстречу шлюпке от берега шел катер, волочивший за собой вереницу желтых остроносых кунгасов, наполненных людьми. Рыбный завод Рикуоку, отработавший сезон, должен быть снят двумя пароходами: «Кьенг-Чау» принимает с берега соленую рыбу и консервы, «Асахи-мару» снимает рабочих с завода. К зиме на заводе не остается никого, кроме немногих сторожей из курильских туземцев-айнов, занимающихся на досуге рыбной ловлей и охотой. Несмотря на сравнительную близость Японии, остров слабо населен В последние годы на западном берегу его появилось несколько японских селений. Японское правительство спешит колонизовать острова. С восточной стороны Урупа в десяти милях от завода находится небольшая и мелкая гавань Тава-но-Нома, где прилепилось несколько японских рыбацких домишек.

 

Ночью был ветер, и пароход качался на волнах, уныло скрипя якорными цепями. В трюме что-то перекатывалось со стуком и бульканьем. К утру море успокоилось.

Мы стоим совсем недалеко от берега, и здесь якорный крюк еще может зацепиться за дно. Но в нескольких километрах отсюда места, где самый глубоководный лот не достает дна, знаменитая «курильская впадина», над которой проходит холодное течение Ойясиво. Ее глубина — свыше десяти километров. Там, на дне, — пучеглазые рыбы, мертвая зона, черные водоросли. Давление там так велико, что сплющенные остатки погибших кораблей не могут дойти до самого дна. Они замедляют с каждым метром свое падение в головокружительную водяную бездну, пока плотность воды не заставляет их совсем остановиться, и вот они повисают между поверхностью океана и дном, то поднимаясь вверх, то опускаясь.

С первой отходившей от парохода шлюпкой я отправился на берег. Берег был каменистый, отлогий и унылый. Шлюпка с шипением заскользила по дну и воткнулась носом в гальку. Мы выскочили на камни. Здесь пахло солью, йодом, валялись оранжевые морские звезды с отгнившими ножками и засыхали студенистые, нестерпимо зеленые водоросли. Выше подымались конические холмы, заросшие кривой сосенкой и узловатым малорослым бамбуком. По холмам полз мутный бледный туман.

На берегу тесным и пестрым базаром сидели рабочие рыбоконсервного завода, приготовленные к посадке. Все они были как один. Смуглые, зубастые и веселые, в живописных цветных лохмотьях с белыми иероглифами на спине, обозначавшими, что они находятся на службе у компании «Футци-Сима». Головы их были обмотаны красными и синими платками. Это делало их похожими на каких-то турок.

Вокруг них, стуча по камням деревянными сандалиями, ходил синдо — старшинка, пересчитывал рабочих и отмечал их мелом, как скот. Увидев меня, рабочие быстро и непонятно загалдели, громко хохоча и хлопая себя руками. Надо думать, что на Курильских островах не слишком часто бывают европейцы.

— Аната, аната (эй, вы)! Роскэ-сан? Моси-моси (послушайте)!

Они дергали меня за полу плаща и кричали со всех сторон. Несколько кули вскочили на ноги. Один из них со свернутым набок носом и быстрыми движениями замахал перед самым моим носом своими короткими мозолистыми руками. Он что-то бормотал по-русски:

— Дураству, данна (барин). Моя быр Врадивостоку. Русский мадама хоросоо нет. Русский водка — хоросоо. Моя работай порту восемь часу — хоросоо дэс. Русский профусоюзу — хоросоо синдо нет…

Я с трудом понимал его. Он хотел, казалось, выпалить все одним духом, но осекся и икнул, мгновенно юркнул назад в толпу. К нам несся синдо с грозной и вежливой улыбкой. Разбежавшись, он остановился перед толпой, оглядел всех и ткнул в лицо первого попавшегося японца. Затем он, извиняясь, низко поклонился мне и что-то сказал по-японски. По-моему, он сказал: «Что за разговоры? Вот я вам! Тащить и не пущать!»

— Какой плохой народ, — прибавил он по-английски, — любит говорить, говорить, говорить. Я прошу вас, лучше ходить туда — смотреть женщин-кули.

Я поглядел в ту сторону, куда он указал. Из высокого дощатого барака, вереницей, как стадо гусей, шли женщины-работницы — укупорщицы консервных банок. Их было сто пятьдесят. Они шли тихо и размахивали широкими рукавами. На спинах у них белели такие же, как у мужчин, иероглифы фирмы.

Кули, работающие на Курильских островах, привезены из Средней Японии, где безработица, бедность и перенаселение. В декабре месяце в деревню на трескучих мотоциклетах приезжают агенты компании «Футци-Сима». Трескучими, как мотоциклеты, обещаниями они заманивают молодых крестьян проработать один сезон на Тысяче островов (так народ называет Курилы). Щедрый агент немедленно выплачивает вперед деньги за ближайший сезон. Если деньги очень нужны — представьте удостоверение от доктора об удовлетворительном состоянии здоровья, и агент заплатит и за два и за три сезона. Эти деньги уплачиваются, понятно, не самому работнику, а его семье. И семья, разумеется, отвечает за его неявку. Но это бывает очень редко. При этом следует подписать только следующие условия: «При работах запрещаются какие-либо забастовки и сборища. Недовольство можно заявлять ближайшему начальству. При работе нет ограничения часов. Работа ведется в зависимости от хода рыбы, однако не больше двадцати часов в сутки. Консервщицы-женщины работают за половинную плату — в нормальное время четырнадцать часов в сутки, во время усиленного хода рыбы — семнадцать часов. Заботы о продовольствии берет на себя фирма — рис и морская капуста всегда должны быть в достаточном количестве. Компания разрешает раз в неделю ставить небольшие неводы для котла каждой артели. В свободное время мужчины не имеют права находиться в бараках женщин, и наоборот. Рабочий дает подписку в том, что он не является агентом профсоюза».

Женщины были в плетеных веревочных туфлях, с голыми ногами, с растрепавшейся прической и непокрытыми волосами. На них были короткие рабочие кимоно, распахивавшиеся при каждом шаге, несмотря на обвязанные вокруг талии черные шерстяные пояса. У всех были грязные обветренные лица и блестящие узкие глаза, похожие на облизанные черносливины. Они шли к шлюпкам, прыгавшим на волнах, словно пузыри.

Я торопливо побежал на взгорье, где стояли шалаши, бараки и заводские корпуса, вытянувшиеся в небольшое селение. К сожалению, сейчас нельзя видеть завод в ходу. Завод состоит из нескольких дощатых зданий, построившихся вокруг широкого утрамбованного двора. Над двором мрачно подымается серая и массивная водонапорная будка, от которой расходятся гладкие деревянные желоба, служащие для промывки отпластанной рыбы. Пол заводских корпусов — цементный. Стены — оцинкованные. В полу устроены квадратные углубления. Они были пусты, и в них блестела протухшая вода.

Я бегло прошел по заводу. У станков были уложены пустые белые жестянки, приготовленные для консервов. Длинная цепь конвейера должна была передавать жестянки от станка к станку. Теперь она бросалась в глаза странной неподвижностью. В третьем корпусе, вдоль стены, как гигантские бочки, украшенные манометрами и термометрами, лежали холодные автоклавы — цилиндры, где подвергаются варке герметически закупоренные консервы со свежей рыбой. Завод Рикуоку изготовляет так называемого натурального лосося, имеющего хороший сбыт на американском рынке.

Рядом с заводом — жилища сезонных рабочих. Рабочие живут в деревянных хижинах. Для женщин выстроен угрюмый длинный барак с маленькими окнами, пробитыми под самой крышей. Внутри он был пуст, мебели в нем не было никакой. Женщины забрали с собой свои спальные циновки и одеяла. В стену вделаны пустые шкафики с шарнирными дверцами.

Домишки, где жили рабочие, устроены на японский лад — с раздвижными стенками, бумажными дверцами и фанерными рамами, скользящими в желобах. У дверей первого дома стоял какой-то человек и чистил тряпкой стену.

Он был одет в длинный синий халат с крупными белыми узорами из квадратов и кругов и в мягкие желтые сапоги, сшитые, судя по виду, из рыбьей кожи. В его лице было что-то странное и необычное, сразу отличавшее его от рабочих завода. У него была круглая голова, широкое белоскулое лицо и бесцветные растерянные глаза. Волнистые сивые усы свисали над верхней губой. Он был плосконос и зарос клочковатой кривой бородой.

Несомненно, он не японец. Вероятнее всего, это айну — островной туземец, из вымирающего курильского племени.

Да, конечно это айну!

В лоции Тихого океана издания 1868 года, которой я пользуюсь, говорится:

«Население Курильского архипелага состоит из курильцев, иначе называемых айнами. Этот народ славится среди окружающих чрезвычайной своей волосатостью и также выдающимися мореходными способностями. Язык их льется плавно и непринужденно, звучит красиво, и в словах гармонически распределены гласные и согласные.

Свои стрелы курильцы отравляют аконитовым соком. Раны, отравленные ими, опасны и большей частью оканчиваются смертью. Японцы применяют к курильцам различные имена, как, например, „иэби“, что означает „варвар“, „дикарь“, „атсамоиэби“, то есть „восточные варвары“, а также „мосино“, то есть „обросшие волосами“. Живут курильцы в низких тростниковых хижинах, построенных на сваях, и боготворят собак и медведей. Каждое поколение имеет своего живого медведя, пользующегося почетом и заботливостью. По сообщениям флот-капитана Джемса, посетившего острова в 1803 году, на каждом острове архипелага имеется по нескольку их селений».

Эти сведения, сообщаемые лоцией, в настоящее время совершенно не соответствуют действительности. За сто лет владения японцами Курильскими островами от народа айнов на островах осталось каких-нибудь несколько сот человек, в то время как в восемнадцатом веке количество их определялось в двадцать тысяч. При столкновении с японцами этот народ был раздавлен политикой экономического порабощения и суровой системой административной опеки.

Я сделаю выписку из книги капитана Сноу, лучшего знатока Курильских островов. Книга называется «Курильская Гряда, описанная на основании опыта двадцати лет плавания». Ее мне подарил Н-в в Петропавловске.

«Кто наблюдал тиранию японцев над айнами, тот скажет, как с айнами обращаются дурно и жестоко. Ведя жизнь крепостных, они так запуганы и подавлены, что потеряли всякую мысль о сопротивлении и независимости. Это наиболее лишенный бодрости народ в мире. Ударьте айна, и, надо думать, он расплачется. Я видел много раз, как исправлению айна способствовала пощечина. В айне потешное совмещение неустрашимости с робостью. Даже северные айну, которые раньше не были под японской властью, а отошли к Японии только в 1875 году, после обмена Россией северной части архипелага на Сахалин, питают ужасный и непобедимый страх к японцам, не колеблясь в то же время идти один на один на медведя. Айну были сильным и здоровым народом, однако привитые им сифилис (любопытно, что сифилис по-айнски — „японская болезнь“) и пьянство вырвали немалую часть из их числа. Все молодые девушки этого племени стремятся пойти во временные жены к одному из японцев, приходящих для промысла на острова. Они часто меняют таких временных мужей и, только потеряв свою свежесть и став непривлекательными, выходят замуж за айна. Японец в состоянии снабдить женщину домом, обедом и платьем богаче, чем айн. К тому же он может дать им многие маленькие предметы роскоши, вроде бус, мыла, зеркалец и ситцевых платков, которые для мужа-айна невозможно и негде добыть. Туземцы питают такое пристрастие к спиртным напиткам, что мне случилось видеть айнскую женщину, дававшую своему грудному ребенку чистый ром. Маленький его отведал, после чего кричал изо всех сил, пока ему не дали снова».

В последние годы японским правительством принималось много мер для того, чтобы улучшить положение айнов. Для этого сюда перевозились земледельческие орудия и утварь японских айнов, живущих на Хоккайдо и пользующихся сравнительным благосостоянием. Многие годы, после передачи Северных Курил из русских в японские руки, туземцы продолжали жить в своих становищах. Затем приказом японского правительства их переселили на остров Сикотан. Поселили их на Сикотане в маленькой бухте на северной стороне этого острова. Здесь основали деревню. Заставили их работать, поощряя возделывать поля и пасти немногий скот. Переселенцам в избытке жаловался рис. В их поселок были присланы доктор и учитель-японец. «Однако переход от пищи всецело животной к рису, зелени и рыбе, — пишет Сноу, — не послужил в их пользу. Многие поумирали в первый же год и количество их от года к году уменьшается. Должностные лица, командующие ими, полны произвола и держат айнов в страхе. Айны даже не смеют выходить из селения на шлюпке для охоты за тюленями или морским бобром, не получив на это разрешения начальства».

…Курилец бросил тряпку и низко поклонился, приложив руки ко лбу ладонями вверх. Только после этого он поглядел на меня.

— Хэ, хээ! — воскликнул он с тупым выражением лица и что-то прибавил по-японски.

Я покачал головой и знаками показал, что не понимаю.

— Чо, паря, мольца, ты русский? — неожиданно спросил он на цокающем русско-камчатском языке.

Я вздрогнул и оглянулся. Мне показалось, что я ослышался и эти слова произнес кто-то другой.

— Я, паря, соболевал на Лопатке. Мольца охотил, не уснывал. Двадцать годы сряду. И зовут меня Алексей. По-нихонски — Иосибуми.

От острова Урупа до Камчатки — тысяча километров. Срочных пароходных рейсов нет, да если бы были, курилец не смог бы купить себе билет. Я очень хорошо представляю себе его уход на Камчатку. В маленькой шаткой лодке. Вдоль берега. От острова к острову. С многодневными стоянками в защищенных бухтах во время штормов на океане. Самое опасное место на этом пути — широкий пролив Буссоли, отделяющий южную часть архипелага от северной. Лодка в течение суток идет без берегов, по открытому морю…

— Ках-ды, паря, мы все, сиверные курильские люди, однако, можем мало-мало лопотать русский. Старые люди — говорит русский. Молодые знают, нонца, только нихонский, да нихонский. Тозно позабували язык.

Я не знал, о чем его спросить, хотя он мог бы рассказать много.

— А давно это вы вернулись с Камчатки на острова?

— Охоо! Жил на Камчатке двадцать годы. Камчадалил, стрелил много зверя. Один год — много ел, пил спирт, один год — голодовал. Все одно не набрал ни гроса. Мольца думал, думал — помнил я, что оставил в лагере жену и котят двух. А наш лагерь был здесь, на Урупе. Оно, смотри, на сопке, комчаты бугры — были наши землянки. Я и решил — поеду назад Курилы под руку цумайери камуй. Прости, не понимаешь? Я по-айновски заговорил. Поеду помирай дома. Эй! Приехал, а смотрю — где стоял мой лагерь? Везде, где был айну, — теперь нихонские люди. Дома лежит сломан, лодка дырявая на берегу. Я смотрел, смотрел — пошел работать Рикуоку. Помирай здесь.

— И как — хорошо работать у японцев? Не обижают айнов? Не теснят?

Я спросил об этом самым обыкновенным тоном, просто из любопытства. Но айну был этим взволнован. Он посмотрел на меня подозрительно и хмуро. Зашипел, как японец, и быстро затряс рукой:

— Нет, нет… нихонский — хорошо. Нихонский — все равно как папа и мама бедным айну. Нихонский — шибко большой барин. Ты, смотри, не надо говорить: «Сторож айну мне сказал — нихонский плохо». Однако, если ты так сказал, совсем будешь шибко худой человек.

…С моря раздался сиплый, как мычанье, Гудок. Снизу, от завода, шел Кимесуки, третий офицер нашего парохода. Он шел, словно маршировал, не обращая внимания на осыпавшиеся под ногами камни.

Перед домом для рабочих он остановился, сдвинув ноги и щелкнув по-военному каблуками.

— Прошу вас, сударь, на пароход, — сказал он шепелявя, — очень приятно, если вы нашли для себя интересным этот остров. Настоящая Япония понравится вам еще больше.

— Да, конечно, конечно, — отвечал я, — мне было очень интересно. Я уверен, что настоящая Япония мне понравится еще больше. Вот тут мне много интересных вещей рассказывали.

— Кто?

— Да вот…

— Соодэсс… Вот как? Эй, о чем ты еще говорил с господином? Что ты ему рассказывал? Я слушаю тебя.

— Хэ, ххэ! — курилец стоял перед нами вытянувшись и с идиотским видом опустил руки. В его глазах не осталось никакого человеческого чувства. Казалось, он не умеет говорить.

— Скот, — процедил японец с презрением. — Мы заботимся о них. Мы стараемся из грязных дикарей превратить их в земледельцев. В их поселки мы посылаем докторов, и есть образованные айну на Хоккайдо. Там они стали немного похожи на людей. Но эти — курильские айну — они лишены пяти чувств. Они лишены души и чести. Как животные.

Мы пошли к берегу. Катер с треском замолотил воду. Матросы выбрали якорь. Я прыгнул в шлюпку. Канат, соединявший шлюпку с катером, натянулся, и мы оттолкнулись от острова.

На дне шлюпки лежали ящики с камнями и папки с бумагой для гербария. Японское правительство предписывает всем своим капитанам, военным и коммерческим, посещающим дальние берега, производить топографическую съемку, сбор растений и геологическое обследование прибрежной полосы.

Погрузка закончена. «Асахи-мару» поднял над кормой отходный флаг. Ветер треплет суровое солнце восходящей империи, огромное как расплывшееся яйцо.

Я оглядываюсь на покинутый берег. Отсутствие людей делает молчаливость его острых скал непонятной и значительной. С сопок сползает синий туман, мелкий и клочкастый, как пух из подушки. Над туманом выпирает ровный и снежный пик Ойяру. Он кажется далеким и легким, как переносная палатка последнего айна. Катер и шлюпки подняты на дек. Из машинной доносится стук и движение. Над трубой ползет тощий черный дым. Тягучие гудки…

На бак-палубе «Асахи-мару» стоят и ходят люди. Я заглядываю в трюм. Он открыт и зияет, как, большой мусорный ящик, на дне которого свалены люди и рогожи. Первый трюм загружен рыбой, снятой с Камчатки. Это «японский засол» — самый простой и грязный способ заготовки рыбы, предназначенной для внутреннего рынка. Рыба уложена без тары — вонючая, сухая и едкая. Над рыбой постланы рогожи и прямо на рогожах размещены рабочие. То же самое во втором трюме, где помещаются женщины. Трюмы набиты, как бочки. Страшно подумать, что может стать со всеми этими людьми при первом шторме, когда трюмы наглухо закрываются досками.

Это зрелище невольно внушает сознанию отвратительное представление о человеческих консервах.

В трюмах едет пятьсот человек — сто пятьдесят женщин, триста пятьдесят мужчин. Компания позаботилась о них не больше чем о перевозимой рыбе. У кранцев сложены плоские и сухие листы морской капусты — водоросли, предназначенные для рабочего стола. Я пробую маленький листок — у него вкус рыбьего жира.

У проходов к корме — вахтенный матрос, коренастый парень с голыми руками и жилистой шеей борца. Он следит, чтобы никто из рабочих не оказался на спардеке. Это делается, по словам главного манаджера, в интересах чистоты.

Я прохожу к капитанскому мостику, где стоит капитан, следя в бинокль за уходящими вершинами. Увидев меня, он несколько раз кланяется и любезно говорит, втянув в себя воздух:

— Добрые сумерки! Мы разовьем скорость до одиннадцати узлов. Через три дня мы будем в Хакодате.

Вечером мы обедаем в кают-компании. На обед, как всегда, приготовлено двенадцать блюд. Вечный рис, поданный как закуска, в коричневых горшочках. Сладкий фаршированный лук, куриные крылышки с соей, какие-то мелкие ракообразные без панциря, кислая зеленая рыба. Все веселы и оживленны. Через три дня нас ждет Япония. Во время этого обеда подают горячее саке. Капитан встает и быстро и крикливо произносит речь, в которой часто упоминаются слова: «тэнно» («микадо»), «Ци-Сима» («Тысяча Островов»), «Ниппон» и «сямураи». Все кричат: «Банзай!» — и глубоко откидывают головы назад в громком восторге. Капитан закрывает глаза, вытягивает вперед руку и дребезжащим голосом затягивает гимн. Офицеры подтягивают ему фальшиво и невпопад. Я ухожу на палубу.

Быстро наступает вечер. Море кроваво и спокойно. На траверзе с левого берега борта — океан, на котором на три тысячи километров вперед нет ни одного острова. А дальше — Калифорния, Золотые Ворота. Эта огромная протяженность вызывает сердцебиение. Я подхожу к штурвальной рубке. Рулевой стоит, беспокойным взглядом смотря вперед. У него будет скверная вахта. Безошибочные признаки говорят о приближении тайфуна. Колебания барометра, мглистый воздух, круги около солнца, багровый закат, зыбь от разных румбов…

 

Мы стоим перед молом, у входа в гавань. Я только что побрился и принял ванну. Великолепную горячую ванну из пресной воды. Какое удовольствие сидеть в мягкой свежей воде, наливать новую, брызгаться. Пароход дошел до порта. Не надо больше экономить пресную воду. Завтра в пароходные цистерны можно будет ее набрать сколько угодно. Завтра будет большой аврал, когда уйдут все пассажиры. Пассажиры надеялись выйти на берег еще сегодня. Господин Томита переоделся и сверкает так, что на него страшно смотреть. Он сидит на своей раскладной койке, прямой и накрахмаленный, в серой визитке с блестящими отворотами. Он приготовил все свои отчеты и доклады фирме, и ему нечего делать на пароходе. Он говорит с любезной аффектацией:

— Мы в японских водах, на моей великой родине, где я не был целый год. О, как я взволнован, сударь! К сожалению, благодаря тягостным формальностям наш выход на берег задерживается. Я уже сегодня рассчитывал выехать экспрессом в Токио, чтобы быть там завтра к полудню.

Это правда. Нам не удастся, по-видимому, покинуть пароход сегодня. После полуночи портовое начальство отказывается принимать пароход.

Я прогуливаюсь по верхней палубе. Со всех сторон подымается берег, светящийся электрическими огнями. Справа большая темная гора. Над городом в небе мерцает розовое зарево. Огни отражаются в воде. Отсюда, с воды, Хакодате кажется огромным мировым городом, кипящим шумной жизнью интернационального порта. На набережной мимо трех- и четырехэтажных домов с большими желтыми окнами, звеня, ползут трамваи. Хриплые автомобильные гудки уныло соперничают с плеском легкого прибоя.

Гавань тиха и громадна. В темноте покачиваются высокие мачты и черные туши заснувших океанских кораблей, исчезая в лабиринте неизвестного.

За молом стоит Аоморийский экспресс — многоярусный пароход с пустым пространством внутри, где помещаются два поездных состава, поставленные на рельсы под дуговыми фонарями. Экспресс повернулся к нам кормой, и можно видеть просторный, как вокзал, полый коридор, в котором вытянулись в ряд черные вагоны.

Поезда уходят из Токио рано утром, за день пересекая горы и долины старого острова Ниппона. Горы, заводы, рисовые поля, потом опять горы, леса, леса, реки, деревушки, чистенькие провинциальные города, маленькие храмы с металлическими черепицами. Затем пристань Аомори. К пристани подходит пароход-экспресс, поезд вкатывают на палубу. Пассажиры расходятся — в ресторан и в каюты. Переезд Сангарского пролива продолжается четыре часа. Пристань в Хакодате. Пассажиры снова рассаживаются по вагонам, и дорога продолжается. Отсюда поезд идет до Вакканаи за сутки пути, к берегам Лаперузова пролива. В Вакканаи пересаживаются обыкновенно чиновники и предприниматели, едущие на Сахалин.

Я возвращаюсь в каюту господина Томита и ложусь на койку. Мне, однако, не удается заснуть. Я слишком взволнован. Сегодня был сумасшедший день.

С самого рассвета команда парохода была в взбудораженном состоянии, без толку ходила и слонялась по палубе. Пассажиры трюмов вытащили наверх свои тюки и плетенные из циновок корзины, вкладывающиеся одна в другую. В корзинках все их имущество и весь заработок. «Хакодате! Мы подходим к Хакодате! Скоро дома! Япония!» — склоняется на все лады.

Справа без конца тянется, уходя из тумана в туман, высокий коричневый берег острова Хоккайдо, самого северного из трех основных японских островов. Теплая и влажная погода. Великолепное бледное и светлое небо единственной в мире дальневосточной осени.

С оживленным нетерпением кули смотрят вперед, не решаясь расспросить старшего офицера, прохаживающегося вдоль борта, о том, много ли нам еще пути до Хакодате и попадем ли мы туда засветло.

Офицер сам подходит ко мне и, радостно улыбаясь, пытается со мной заговорить. Он не знает ни русского, ни английского, а я не знаю японского. Поэтому он показывает на горизонт и крутит рукой в воздухе.

— Хакодате, о-о-о-о… — бормочет он. — Хакодате — мадама, о-о-о-о… Итэ-итэ Ниппон… Хоккайдо дэссс…

Он показывает рукой рядом с собой, и я понимаю, что он хочет сказать мне. Он говорит, что Япония близко, совсем рядом, а в Хакодате очень веселая жизнь и очень красивые женщины.

Однако я начал готовиться слишком рано. Хакодате не показывается в течение целого дня. Наплывают сумерки. Солнце подходит к зазубренным горам. Наконец с юга показывается круглый мыс, и пароход начинает заворачивать куда-то в сторону. Мы выходим в Сангарский пролив.

Теперь справа и слева от нас горы. Пролив протекает между Хоккайдо и Ниппоном — этим материком японских островов, если только допустимо такое выражение. Темнеет довольно быстро. Небо становится черным и страшным — скользкое, как внутренности морского чудовища. На горах загораются электрические огни. Населенная Япония светится своими бесчисленными деревнями и рыбацкими городишками. От береговых скал, скользя и качаясь, отрываются большие желтые фонари, похожие на вздутые пузыри. Они приближаются к пароходу. Теперь можно рассмотреть широкие рыбачьи лодки, выходящие в море на ночную ловлю. Они выплывают, несмотря ни на какую ветреную погоду, далеко в пролив, зажигая свет для того, чтобы ни один из пароходов не налетел на них в темноте.

На островах загораются маяки. Мелькающие, поворачивающиеся, красные, зеленые и синие. Одни из них однообразно мигают, другие горят ровным ярким светом. Против правого борта «Асахи-мару» маяк с тремя огнями — белый и два красных. Пароход идет мимо него до тех пор, пока красные огни не исчезают и остается только белый. Тогда мы поворачиваем прямо на маяк — отсюда фарватер свободен до самого порта.

Кроме маяков на берегу развешаны световые сигналы местных метеорологических станций. По ним моряк прочитывает, как в книге, все необходимые ему сведения.

Я справляюсь в лоции. Японский световой код: «Белый треугольник, над ним квадрат красный, квадрат зеленый — тайфун начинается возле Филиппинских островов. Синий диск, красный треугольник, белый диск — ось тайфуна в направлении норд-норд-вест. Белый полудиск, синий диск, красный треугольник — опасно стоять на якоре под берегом, суда должны уходить в море. Желтая полоса, две зеленые полосы, красный столбик — сила ветра девять баллов».

Световой код занимает пятьдесят пять страниц убористого шрифта, и в нем сотни названий. Я не представляю, как это можно запомнить. Наш японец-капитан читает их свободно, как газету. Я подхожу к нему. Высказываю свое восхищение.

— В этом нет ничего особенного, — отвечает он по-английски, — для японца это очень легко. Мы привыкли с детства к чтению иероглифов. У нас великолепная память.

Наконец пароход останавливается возле мола, пришвартовываясь к бакену.

Близко у бортов затарахтел какой-то мотор, провоняв на всю палубу запахом керосина. Я смотрю вниз. На волнах мотается маленький катер. На корме его стоит желтый тусклый фонарь. Возле фонаря дергается тщедушный человек в кепи и пелеринке, задрав голову вверх. Он орет, обращаясь к палубе. Потом он подымает фонарь и читает надпись на корме.

— «Асахи-мару», — разбираю я. — Иокогама-мадэ.

Затем, записав что-то в книжку, он отправляет катер назад.

Томита-сан уже разделся и спит. Я заснуть не могу. Завтра в первый раз я увижу Японию. Я вытаскиваю английско-японский конверсейшен — лексикон, подаренный мне капитаном, и принимаюсь внимательно его читать, как будто можно научиться японскому языку за одну ночь.

«Такахаси-сан-ва отаку дэс-ка? Господин Такахаси в своем ли уважаемом доме? Дока отори кудасай. Икари — якорь. Кайзоку — пират. Биру — пиво. Не-сан — барышня. Рьоркен — паспорт. Окусандэ гозаймасу — это наша госпожа. Конници-ва — добрый день. Кон-бан-ва — добрый вечер».

 

Утром к пароходу пристает полицейский катер. Спущены деревянные сходни. По сходням подымается какой-то портовый чин с красными погонами и белой звездой на фуражке. У сходен вытягиваются трое круглоголовых хмурых полицейских в черных пелеринах и белых перчатках. Портовое начальство проходит в кают-компанию — производится просмотр документов. Единственный иностранец на пароходе — я. Формальности ограничиваются проверкой визы и фотографических карточек. Ко мне подходит портовый врач. Спрашивает по-английски: «Ничем не изволили болеть?» Просит показать язык, открыть ворот. Быстро щупает пульс.

— Вы можете ехать.

Я еду на узком остроносом сампане, низко наклоняющемся к воде, к берегу. Сампаном управляет один лодочник. Он налегает на длинное, привязанное к корме весло и ворочает его то в одну, то в другую сторону. У лодочника очень почтенный вид. Пожилой, морщинистый японец, в мягкой фетровой шляпе, непромокаемом зеленом пальто и с босыми ногами.

Сейчас, утром, Хакодате не кажется больше огромным городом, как ночью. Он как будто уменьшился в размере и сполз к основанию большой бурой горы, закрывающей порт. К горе лепятся желтые деревянные дачи, скрытые узловатыми японскими соснами. Внизу — город. Сейчас видно, что большинство домов двухэтажные, деревянные. Из-за них высовываются, как большие амбары, четырех- и пятиэтажные бильдинги торговых фирм. Возле мола в море вдается серый, похожий на выдвинутую спичечную коробку, сухой док для судов. На нем огромными красными буквами английская надпись: «Hakodate dock».

Сампан лавирует между большими океанскими пароходами, учебными парусниками, буксирными катерами, с дребезгом переплывающими рейд от одного конца к другому. Я смотрю на часы. До берега мы идем ровно сорок пять минут.

Лодка ударяется в бетонный спуск пристани. Над пристанью угрюмое и некрасивое строение портовой таможни. Таможенные чиновники бегло осматривают мои вещи. Главное — нет ли пушнины? Но пушнины у меня нет. Они косятся с подозрением на мою меховую шапку. Не контрабанда ли это? Впрочем, я могу идти. Раскрывается калитка таможни, я прохожу узкий двор и выхожу на улицу.

Вот вокруг меня Япония. Неужели я действительно в Японии? Как я сюда попал? Я внимательно смотрю себе под ноги — японская земля, сор, мелкие камешки, утрамбованная пыль, пробивающаяся из камней трава, брошенная корка от банана, груда черного пепла, выколоченного из трубки. Все это под моими ногами. Я гляжу на свои ботинки (скороходовские, купленные в Москве) и только теперь как следует сознаю: это правда! Я возвращаюсь!

Когда на «Улангае» я ехал к Дежневу, Япония казалась мне преддверием далеких, неизвестных моему глазу стран, началом нового и захватывающего путешествия. На улицах Хакодате я видел экзотическую Японию и был бы разочарован, если бы не увидел того, что ожидал видеть в Японии. Рикши, великолепный пик Комага-Такэ на горизонте, стук гэта, цветные транспаранты торговых отделений, спускающиеся с крыш. Я смотрел на Японию сквозь разноцветное стекло.

Сегодня Япония для меня не вход, а выход. Порог, через который я перехожу на пути из страны дымных сопок, оледенелых тундр, оленей, плавающих туманов. Еще один шаг — два дня через море, и я буду во Владивостоке.

Улица, по которой я иду, необыкновенно напоминает мне Семеновский базар во Владивостоке. Немного чище и немного пестрей, но все-таки я чувствую себя почти дома. Лотки с фруктами — большие белые японские груши, желтые ананасы с чешуйчатой корой, связки бананов, похожих на больших гусениц, облепивших высохший стебель, виноград. На улице очень много женщин, густо напудренных и наболенных, с непокрытыми головами, с блестящими закрученными прическами. Сначала все они кажутся мне одинаковыми — я не улавливаю социальных различий в их одежде. Через минуту я начинаю присматриваться и могу разобраться: пожилая женщина в скромном сером кимоно — это, должно быть, почтенная дама из среднего буржуазного круга. А вот служанка — в белой короткой блузке и белой юбке. В ее руках круглая корзинка. Вероятно, эта девушка из кореянок. Пестрые кимоно встречаются не часто, больше всего серых — белый и серый мелкий волнистый рисунок. Я прохожу мимо маленького узенького переулка, напоминающего коридор. Крохотный тротуар, высокие фонари с молочными матовыми стеклами, вывеска с красными иероглифами и английской надписью: «Бостон-бар». Раздвигается шарнирная дверь бара, и оттуда выбегает миловидная девушка в ярко-красном кимоно и с легким, как бабочка, поясом, ее пояс завязан бантом спереди — это отличие, к которому полиция обязывает портовых проституток.

Куда она бежит?

Мужчины гораздо однообразней, и еще долго они кажутся мне на одно лицо. Почти все в европейских костюмах, в выутюженных брюках и пиджаках, в мягких широкополых шляпах. Я наблюдаю все разнообразие японского типа — узкие овальные лица с тонким носом и чуть-чуть скошенными глазами и круглые лица, толстоносые, бугристые, как будто составленные из бесчисленного множества мозолей.

Прохожие стучат и шаркают по тротуару своими деревянными колодками, надетыми на босу ногу. Большинство ходят на колодках, ботинок не носят. Зато их чистые выутюженные кимоно и просторные, как кимоно, зеленые плащи с развевающимися по ветру складками сразу говорят о том, что это — почтенные и цивилизованные люди.

Толпа окружает меня и заталкивает в свою жизнь. Я снова ощущаю себя сухопутным человеком. Беготня и прохладная грязь портовой улицы подавляют меня. С окраины мира, где люди независимы, как звери, и один человек отделен от другого квадратными километрами пространства, тундровой охоты, быстрых рек и звериных мысов, я попал в землю тысячелетней деятельности человека, превращенную в человеческий базар, населенную, как бобровая плотина.

Я снова останавливаюсь посередине улицы. Мимо меня от пристаней бегут рабочие. Это почти люди другой расы — обветренные, — скуластые, с угловатыми плечами, скрытыми пестрой прозодеждой, меченной клеймом фирмы. На ногах у них — варакуси, раздвоенные, как копыта, с резиновыми подошвами.

Однако надо мне куда-нибудь идти отсюда. Нельзя целый час стоять на портовой улице, поставив ногу на чемодан. Прежде всего я должен найти гостиницу, затем разыскать агентство Совторгфлота. Я беру чемодан в руки и иду наугад налево. Через три минуты я попадаю в центр города.

Нет, днем Хакодате предстает совершенно иным, чем ночью, с воды. Я дохожу до перекрестка двух главных улиц города — Суэси-рочо и Эбису-маци. Широкий тротуар, блестящие витрины, иероглифы на стеклах. Многие магазины — без витрин и без дверей. Они похожи на комнаты с убранной передней стеной. Торговцы и покупатели сидят как на сцене — на приподнятой, заставленной вещами площадке, устланной желтыми циновками.

Я забыл упомянуть о главной особенности уличной жизни в Хакодате. Нигде нет такого звукового своеобразия уличного шума, как в Японии. Привезите слепого в любой из городов мира и поставьте его посередине улицы, и, если он не узнает языка, — догадаться, где он находится, ему будет очень трудно. В Японии ошибиться невозможно.

Вот описание звуков, слышных на японской улице: шарканье и сухой стук дерева о тротуар (это деревянная обувь — гэта), гудок парохода с рейда, дребезг маленьких трамвайных вагонов, чирканье велосипедных звонков, глухое треньканье каких-то музыкальных инструментов из-за закоулка между двумя домами, и все покрывающий гундосый крик, скрип, треск, пение громкоговорителей, торчащих решительно везде. Желтые лакированные рупоры установлены у входа в каждый магазин. Они передают оперу из токийских театров.

Эти улицы немного напоминают Москву: нелепые каменные казармы и рядом крохотные деревянные дома. Это пестрое смешение двух стилей — западного города и азиатского захолустья. Но здесь гораздо чище, больше красок, низкое небо, мягкие волнистые горы над городом, красные и зеленые девушки с бантами, похожие на лубочные картинки. Движение также носит здесь другой характер, чем в Москве, — отсутствие лошадей, бесчисленные велосипедисты, сонные автомобили, набитые битком трамваи. Рикш, характерных для городов Центральной и Южной Японии, здесь очень мало — на первый взгляд их маленькие черные пролетки с тонкими оглобельками и резиновыми шинами кажутся игрушечными и легкими. Труд курумайи (рикши-извозчики) поэтому не всегда производит на иностранцев впечатление почти каторжного, тяжелого труда. В «Бюллетене путешествий», рекламном журнале, издающемся на английском языке в Иокогаме (один номер его был на «Асахи-мару»), я помню статью мисс Агнесс Фостер, где говорится: «…все улыбается в этой игрушечной стране — улыбаются горы, улыбаются люди, улыбаются боги. Даже самые страшные чудовища, выставленные в храмах, кажутся добродушными и не пугают даже маленьких детей. Улыбаются рикши, отвозящие вас в своих кукольных повозках, и кажется странным, что эта игра, напоминающая вам времена детства, когда и вы возились с тачками и колясочками, может служить профессией для целого множества людей».

Я зову автомобиль. Подъезжает рыжий обтрепанный «фордик».

— Мне нужна гостиница, квартира, отель, — пытаюсь я объяснить.

Шофер наклоняет голову и втягивает в себя со свистом воздух. Это значит, по-видимому, что, к сожалению, он не может меня понять. Тогда я показываю рукой на порт и кричу:

— Владивосток, моя хоти Владивосток!.. Агентство!.. Совторгфлот!!

Мне почему-то кажется, что если я буду говорить «моя-твоя», то ему будет легче меня понять. И он действительно меня понимает. Он кивает головой, соскакивает со своего места, забрасывает в автомобиль мой чемодан, снова садится за руль, и мы едем.

Здесь нет больших расстояний — автомобиль в несколько минут пробегает главную улицу, сворачивает к горе, минует небольшую площадку, где молодые люди в кадетской форме перекидывают друг другу черный мяч, выбрасывая в воздух правую руку с надетой рукавицей. Слева от нас остается храм с большими воротами и уродливыми нелепыми львами у входа.

В агентстве Совторгфлота две небольшие комнаты, конторка, портрет Ленина на стене. Я узнаю, что по расписанию очередной совторгфлотский пароход должен прийти завтра и уйти во Владивосток через три дня. Однако по независящим причинам, говорит уполномоченный, пароход запаздывает. Он пробудет еще около двух недель на Камчатке. Необходимо принять груз на заводах в Озерной и Большерецке.

— Вам придется пожить здесь недели две. Билеты вы можете приобрести сейчас. В какой гостинице вы остановились? Не останавливайтесь в японской, остановитесь в европейской. В японской гостинице все равно как в уплотненной московской квартире: ширмы, раздвижные фанерные и бумажные стены — на одном конце слышно каждое движение в другом конце гостиницы.

— Да моя беда, — объясняю я, — в том, что я не знаю японского языка и не мог сговориться с шофером. Как сказать мне ему, что мне нужен отель?

— Отель? — удивляется уполномоченный. Он выходит вместе со мной на улицу и отчетливо произносит, тыкая в меня пальцем: — Отэру!

— Хай, хай, хотеру, — радостно отзывается шофер.

…В отеле «Бансей» все устроено по-европейски — гостиные с тяжеловесными люстрами и круглыми полированными столами, широкие лестницы с отвратительными золочеными перилами, обширный вестибюль, и на каждом шагу черные телефоны. Телефоны оборудованы по американскому образцу — рупор и слуховая трубка висят на отдельных подставках. Меня встречает директор, я записываю свою фамилию и профессию в книгу. Слуга, одетый в белое, приглашает меня в комнату. Мы подымаемся на второй этаж. Я иду в обуви, слуга снимает свои колодки у входа на лестницу. В комнате я прошу прибор для умывания. Мне приносят белый тазик, похожий на ванночку, и большой кувшин. Пока я умываюсь, в комнату после двукратного стука входит какой-то субъект в длинном пальто, делающем его похожим на бонзу, и в пестром галстуке коммивояжера. Он обращается ко мне на сносном русском языке.

Зачем мне ехать через две недели на совторгфлотском пароходе, вкрадчиво осведомляется он. Не лучше ли мне записать за собой каюту на курьерском пароходе «Ниппон-Юсен-Кайся», маршрут Цуруга — Владивосток. Мне будет предоставлено максимальное количество удобств, радио, развлечения, игра в мяч, уроки бокса, танцы от пяти до шести. Лучшая в мире вышколенная прислуга, какой, кроме Японии, я не найду нигде. Каждый лакей на пароходе окончил специальный университет.

— Как? Университет? — восклицаю я.

— О да! Лучшие специалисты дела читают там лекции. Это университет прислуги, содержимый нашей фирмой в Иокогаме. Он имеет два основных цикла — лакейский и поварской. Там есть такие дисциплины: учение об этикете, наука о составлении меню, искусство обращения с пассажирами, логика и психология лакейского ремесла…

— Нет, нет, — отвечаю, угнетенный этим славословием восторженной рекламы, — хотя, конечно, университет для лакеев — это чертовски шикарно.

Я отворачиваюсь от него и подхожу к окну. За окном стелется и выпирает к небу Япония настоящая. Над городом подымается дым, застилая снежное сверкание далекого Камага-Такэ. Залив — уныло-голубой, по нему, виляя веслами, ползут сампаны.

Однако гость мой не уходит. Я чувствую его за своей спиной.

— Хотите ли вы совершить путешествие вокруг всей Японии? — слышу я его голос.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

 

Дом австралийца Карпенделя стоит возле Дежневской фактории. Я остановился там по дороге в бухту Лаврентия. Сам австралиец уехал в прошлом году в Америку. Дом его заброшен и расколот зимними морозами. В одной из комнат эскимос Анагак устроил жилье для своей семьи, с линючими оленьими шкурами и светом масляных плошек. Анагак показал мне деревянный ящик, где были сложены английские книги Карпенделя, Моисеево Пятикнижие, лоция Южно-Китайского моря и романы Марии Корелли. На дне ящика лежал старый сборник морских баллад. Заглавный лист был кем-то вырван, и имя автора осталось мне неизвестным. С каждой страницы этой книги дул холодный океанский сквозняк. Книга передавала старинные рассказы в стихах. В них было уверенное однообразие и тяжелодумный английский юмор. Мое внимание в особенности обратила длинная баллада, в которой говорилось о соперничестве старых океанских парусников.

По-видимому, было во мне какое-то предрасположение к «романтической болезни», и эти стихи попали на благоприятную почву. Я не смог от них избавиться. Они преследовали меня деспотически, назойливо и невыносимо. Я читал их и повторял до отупения, вдыхая плещущие приступы небывалых бурь, запах моря на выдуманных вахтах, под музыку и гул несуществующих портовых трактиров, видя перед собой призрачные ряды водочных бутылок и патриархальных пьяниц, один взгляд на которых вызывал в памяти детство, дом и рождественского гуся.

Вечером Анагак жег костер на мысу, в честь ухода последних льдин. Эскимосы плясали и били в гулкие бубны, хлюпая подошвами по болотистым кочкам тундры. Это были люди, приехавшие из Наукана за товаром на русскую факторию.

Я долго стоял у костра, слушая их лающий и стучащий вой. Потом я устал и вернулся в дом. Анагак пошел за мной, бормоча бессвязные слова на туземно-английском жаргоне. И тогда я узнал, что он сжег в костре книги Карпенделя.

— Я боялся. Однако, очень страшны русские люди, — сказал он, преувеличенно смеясь и кривляясь. — Я боялся — они будут бить эскимоса: зачем держал письмо американца.

Его улыбка была слишком глупа и откинутая шея слишком открыта, чтобы в слова его можно было поверить. Для этого он не был достаточно простодушен. Мне пришло в голову, что сожжение книг скрывало в себе какой-то обряд. Может быть, то, что я нашел книги, связалось в его воображении с представлением о безопасности его семьи. Он был суеверен, как европеец, и недоверчив, как дикарь, для которого в мире нет ничего неизбежного, а все случайно, и, как дикарь, он должен был поддаваться страшной игре подсознательного. Быть может, он боялся, что душа Карпенделя, сохранившаяся в книгах, унесет его ребенка.

Услышав это, я испытал непонятную досаду. Это было ударом для меня, хотя я и не мог разобрать, откуда пришло это ощущение потери, охватившее меня, когда я узнал о суеверной жертве Анагака. Оно проникло в меня помимо моей воли, и я не знал, как его объяснить. Затем я лег спать и заснул тяжело, как камень.

Среди ночи я проснулся в необыкновенной тишине. Фитиль в чугунной плошке, поставленной у изголовья Анагака, тускло вспыхивал и плевался угасающими искрами. В плошке кончался тюлений жир. И я понял — меня угнетало то, что я не мог вспомнить слов, прочтенных в книге.

Я приподнялся и стал припоминать строку за строкой. Нет. Всего я не мог вспомнить. А это казалось необходимо, совершенно необходимо. В них как будто был какой-то ключ к знанию, без которого я не мог понять океана. И то, что я вспомнил из английской книги, почти само собой перекладывалось у меня на русский язык.

В своих записках, однако, я не упомянул об этом эпизоде. Вероятно, он показался мне маловажным. Но теперь, прочтя эту книгу от начала до конца, я не могу найти для нее лучшего заключения, чем эти забытые стихи из сожженной книги. И по этим строкам, старомодным и суровым, я прочитываю историю своего путешествия.

Послушайте повесть о котиках и о бурных белых морях, О тайных охотах, о дальних портах, о старинных морях, И о том, как умер Томас Холл, и о той кровавой войне, О которой я записал рассказ в далекой теплой стране (В Японии), где гейши живут, и кумирни тонут в цветах, И матросы спирт глушат и орут в горящих огнем домах, И ветер опасных плаваний доносит шум морской В часы, когда в спящей гавани полощется прибой. В харчевне старого Циско-Джо я этот рассказ записал —     О скрытых боях возле скрытых скал,     Когда «Зунд» в тумане «Штральзунда» гнал,     О тумане, в котором Рюбен Пейн     На черный дек упал. Говорят, Сибирь — золотое дно и надо быть только смелым, Говорят, песец там дешевле зайца, а соболь ручной, как собака, Говорят, сибирские инородцы дрожат перед каждым белым, Говорят, там лихо хлещут водку и надо быть только смелым Но сибирский закон, говорят, суров (о, горе тебе, зверолов!) — Пули и пушки ждут хищников у русских берегов, Горе тем, кто бьет белых песцов, кто стреляет морских бобров, — Заковав в кандалы, сведут их в острог, а шхуны идут с торгов. И песец — это много вина и еды, это верно, как банковский чек, А соболий хвост светит ярче звезд для моих Мэд, Мэрьон и Мэг, И с тех пор, как белые женщины носят мех и подарков ждут, Корабли идут по морским волнам и люди зверя бьют. Послушай рассказ о котиках и о том, кто бежал в туман (А ты покамест, кабатчик Джо, налей мне еще стакан!). Говорят, весной самки котиков плывут к холодной земле, Впереди их идут большие самцы и победно ревут во мгле, И как только первый сентябрьский свет дохнет из темных морей, Большие самцы уходят назад, и никто не найдет их путей. И снова чисты и снова пусты мели и устья рек, Да сполохи пляшут, из темноты светясь в бездомный снег. И дух морей, направляющий рыб по путям ледовитых глыб, Слышит жалобный крик полярной лисы да пурги протяжный всхлип. …Парусник «Зунд» взял норд-норд-ост, пройдя камчатский маяк, И в рубке его был звездный флаг, а над гротом был русский флаг. Он был похож на русский фрегат, и грозно скользил в туман, И грузные бревна к борту привязал, как пушки, его капитан. (О, как был хитер его капитан, но черт был хитрей его, Но черт, друзья, был хитрей его, умней и хитрей его!)

(Отсюда в моей памяти прекращается ровное течение баллады. В этом месте неизвестный автор английского текста рассказывает о Рюбен Пейне, старом океанском капитане, и о его судне «Зунд». Я припоминаю описание какого-то странного парусника — его мачты выкрашены в белый цвет, над гротом поднят русский военный флаг, к бортам привязаны черные бревна. «А в тумане бревна похожи на пушки! Бревна в тумане похожи на пушки. Знайте это, друзья!» Автор повторяет эти слова, жует их, наслаждается ими.

Плоско зарываясь носом в воду, парусник входит в широкий залив, защищенный остроконечной горой. Впереди открывается неправдоподобная перспектива далекой океанской гавани, с коническими курящимися горами, стадами китов у мыса. Так больше не рисуют чужие страны, но такими они были на гравюрах начала прошлого века.

Из воды торчат обточенные рифы и сглаженные волной каменные площадки, на которых с овечьим блеянием ползают матки котиков.

«Подождите, — говорит автор английской баллады, немного насмехаясь над своим положением пророка по обязанности, — попробуйте угадать, что будет дальше. Чем объяснить русский флаг, поднятый на „Зунде“? Для чего ему, белые мачты и бревна, торчащие с бортов (а бревна в тумане похожи на пушки — не забудьте это!)? Попробуем угадать, кого он встретит в заливе. Для этого мы, пока „Зунд“ огибает рифы, взберемся на вершину остроконечной горы и посмотрим вниз».

Возле котикового лежбища стоит другой парусник. На корме мы видим надпись «Штральзунд».

Матросы со «Штральзунда» ходят по берегу. Они бьют котиков тяжелыми дубинами, веселясь как убийцы. Автор с суровым и угрюмым мастерством описывает лежбище котиков. Их шерсть коричневая с проседью. У них длинные уши и сивые усы.

Я не видел битвы старых океанских парусников. Неисправимые аварии много лет назад вывели их из строя. Они были проданы разным речным компаниям — старьевщикам портов — и потом были отданы на слом и сгнили в глухих затонах. Они исчезли в морях так давно, что бойкие грузовые пароходы, сменившие их, успели превратиться в продырявленных, страдающих одышкой стариков с котлами, готовыми взорваться каждую минуту. Но места и моря, где шли корабли с просмоленными парусами и на фут наполненными водой трюмами, остались такими же, как во времена подвигов и обманов парусного флота.

Капитан «Штральзунда» стоит на спардеке в розовых, как заря, подтяжках. Его зовут Томас Холл. Я ясно представляю себе, как лицо его наливается кровью, он прыгает на коротких ногах, машет рукой: «Свистать всех наверх! В залив вошел русский фрегат». И эти слова, взятые из морского романа, не кажутся мне выдумкой. Так правдивы застланные туманом скалы, где всегда слышно кряканье топорков и гаг.

Матросы кидаются к лодкам, бросив шкуры убитых котиков на берегу, и «Штральзунд» подымает паруса.

Впереди мокрый туман. «Штральзунд» выскользнул из залива, ожидая залпа батарей фрегата.)

Пяти кабельтовых они не прошли, не слыша выстрелов вслед, Когда шкипер хлопнул по лбу рукой и свистнул себе в ответ. «Обман за обманом! — воскликнул он. — Да не будь я Томас Холл — Здесь у вора шкуры вор украл и вора вор провел. Куда девались мои глаза, когда я дал ход назад? И будь я повешен, если тот корабль был русский фрегат! Во имя всех шхун Ванкувера и всех твоих шлюпок, Мэйн! — Все это проделал не кто иной, как старый Рюбен Пейн. Он чинил и белил свой треклятый бот (пусть дьявол его возьмет!), Но я узнал декгауз его судна, и он от меня не уйдет».

(Здесь снова из памяти моей выпадает целая страница. Я неясно припоминаю, однако, ее смысл. Томас Холл отдал в рупор хриплое приказание, отрывистое как охотничий крик. «Штральзунд», приспустив паруса, медленно повернул обратно к заливу. Он продвигался, осторожно нащупывая воздух бугшпритом, как слепой матрос костылем. В английском тексте здесь стоит характерное, но вряд ли переводимое выражение: «Его доски дрожали, и каждый чувствовал себя не в продвижении вперед, а в опускании куда-то вниз». К сожалению, я не могу вспомнить потрясающую перебранку двух капитанов и описание начала битвы парусников в едком морском тумане.)

В ответ ему звонко щелкнул затвор, и залп раздался в упор, Холодный, длинный унесся крик, и снова щелкнул затвор, И резкий, рваный, щемящий треск начавшейся стрельбы Терялся в плотной туманной мгле, как разговор судьбы. И туман все полз, и в нем был скрыт весь мир со всех сторон, И каждый стрелял туда, где ему послышался крик или стон. И в молчании дня вперед-назад только ржавый скрипел штурвал. Да с ржавым скрипом каждый моряк зубами душу сжимал И слушал свист, несущий смерть, и видел близость конца, Стирая жестким рукавом холодный пот с лица.

(Еще одно замечание. Я не знаю, достаточно ли я точно передал описание этой великой битвы. Вот упущенная мной, кажется, подробность: «Туман удлиняет предметы, и матросы должны были видеть мачты и паруса огромными, как тени на вершинах гор».)

Как вдруг раздался сдавленный крик, словно кто-то воздух ловил. Это раненный насмерть Рюбен Пейн, как женщина в муке, вопил: «Том Холл, Том Холл, сумел твой глаз мишень в тумане взять. Так вот где был мой последний час. О, если бы мог я знать… Отлив пройдет Лаврентьев проход, но мне не вернуться с ним, Не увидеть седого руна волны, скользящей по галькам сырым, Не ложиться в дрейф рядом с тральщиком, не тянуть морской улов, Не следить в непогодную хмурь глазки веселых огней маяков, И горько мне. В этой хмурой стране для себя я конец нашел. Но придет и твой беспощадный суд — и вспомни меня, Том Холл». Другой усмехнулся, как жирный кот: «Ты это славно сказал. Ступай просить суда у моржей на скаты приморских скал. Пусть с миром ползет до адских ворот твоя душа, пират, Поверь, я утешу всех твоих вдов и выпью за свой возврат».

(Конец Томаса Холла рассказан неизвестным автором с той же черствой сентиментальностью и скаредной мелочностью в описаниях. Я не стану передавать их.

Поваром на «Штральзунде» был старый финн, и, говорят, он был колдуном. Он тремя царапинами надрезал конец пули и убил Холла. Том Холл упал на палубу и, падая, успел крикнуть: «Во всем виноват туман. Проклятый туман!»)

Услышал ли это добрый туман? Но едва он окончил речь, Как туман осел и пополз к воде и словно начал течь. Он слегся, как парус, спущенный вниз, раздался, спал к сторонам, И все увидели море, лазурь и котиков по берегам. И с плеском прилив наползал в залив стадами серебряных грив, И люди, омытые блеском лучей, стояли, глаза опустив. И легкий ветер скользнул в снастях, завяз горбом в парусах. Но никто не вертел тяжелый штурвал и трос не держал в руках, И Рюбен Пейн тяжело вздохнул последним вздохом своим, И Том Холл сказал: «Одному капут. Пора и мне за ним». В глаза его пал великий сон свидания с черной землей, И он говорил, как сквозь дрему больной, с прижатой к ране рукой: «Западный ветер… сломанный лед… он мне ничего не несет… Отмойте палубы… кровь с борта… и бегите из этих вод… Эй, „Зунд“ и „Штральзунд“, ровно делить!.. Шкуры поровну всем ловцам, Вы встретите новый день, но Том Холл никогда не встретится вам. Он навеки ушел от пьяной волны и от грязных рыбных снастей, И теперь он уснет на тех берегах, где лежбище сивых моржей. Держите на запад и снова на юг, где льдов и туманов нет, Пусть там веселые девушки услышат его привет. И вы не несите его к холмам и не ставьте каменных плит, А заройте его у песчаных дюн, где Беринг был зарыт, И рядом пусть ляжет Рюбен Пейн — он знал, как сладок бой, И покиньте нас, и потом подчас вспоминайте между собой».

(«Зунд» и «Штральзунд» похоронили мертвецов и, как два деревянных брата, ушли в океан. И ударом ветра в мою, память врывается песня о северных мореходах, торжественная и веселая, как гимн.)

Скорей друзья, кидайте лот,     Туман дорогу скрыл. В поход, друзья, вперед, вперед,     Плывем, как Беринг плыл. Попутный ветер нас несет     В харчевню «Горный Кит», Сам океан, простором вод,     За нами вслед летит. Широко дверь растворена,     И рвется плеск зыбей: «Подайте воблы и вина!     Скорей! скорей! скорей! Сегодня будет вам доход,     Кабатчики земли. Сам океан здесь ныне пьет,     Несущий корабли!» Над морем ходит ураган,     Ужасен скрип снастей, Холодный бурный океан     Зовет к себе гостей. Накрыт волнами плоский скат     Прямой, как стол, скалы. Как собутыльниц пьяных ряд,     Колеблются валы. Смелей, друзья, скорей, друзья,     Земная даль пуста, В честь мертвецов на берегу     Воздвигнем два креста. Пусть в них моряк увидит знак     И сыщет путь в затон, Где с буйным пылом секачи     Ведут послушных жен. Где слышится гремучий вой     На сшибке двух валов И сонный рев морских бобров     У низких берегов. Где на снега летят снега     Из побежденной тьмы… И ходит белая пурга     Под хриплый вой зимы. Где чукча, пьяный и хромой,     С упряжками собак, Везет свой полог кочевой     Из тундры в снежный мрак.

(Сам океан пьет с моряками — это ложь. Но люди океана пришли в порт, и Рюбен Пейн убит… Это правда. Скорей давайте водки! И в конце концов неважно, что в этом рассказе ложь, а что правда.

Есть повесть о седоусом младенце, матросе из Новой Англии, который после долгих странствий возвратился к себе домой. Он принялся точить лясы о тех местах, где он был и не был.

«И вот, мамаша, — говорил он, — за морем есть такая река. В ней течет чистый ром. Пей сколько хочешь, пока влезет. Один парень у нас захотел искупаться. Вот он разделся и только сунул левую ногу в реку, как сделался пьян и начал куролесить. Да что! Рыба, если зайдет в устье такой реки, сейчас же хмелеет. Однажды кит сунулся в реку и немедленно до того опьянел, что разбил все пароходные пристани вдрызг. Разнес лодки, покрошил все суда и баржи и отправился разламывать сухой док. Хорошо, что рыбаки вылили в реку бочку нашатырного спирта, и кит малость отрезвел. Потом, мамаша, в прошлом году наш корабль стоял двое суток в городе, который Владивосток, в стране Сайберии, в России. В городе есть клуб для моряков. Роскошнейший клуб, но председатель его китаец. И все белые люди сидят с этим поганым китайцем за одним столом и слушают, как он председательствует. Вот какие дела бывают».

«Ну, сынок, — отвечала рассудительная старушка, — пока ты мне рассказывал, что у вас за морем реки текут ромом, я еще молчала. Может быть, и кит напился пьян — это я тоже не знаю. Но чтобы китаец председательствовал в клубе для белых людей — этому я никогда не поверю».

Эта история могла бы быть поставлена в заключительную главу каждого рассказа о путешествиях. Вы хотите знать, для чего я ее рассказал? Не притча ли это? Меня спрашивают: все ли в написанной мной книге правда? Вот чистосердечный ответ: да, я ездил в 1928 году на Чукотский полуостров, жил у чукчей, встречался с мистером Н., выведенным под именем Кнудсена… Эта книга была задумана как ряд очерков. Однако, по ходу работы, мне пришлось внести в развернутый строй фактов долю необходимого вымысла, согласно законам писательского ремесла.)

 

ПОДВИГ

Повесть

 

 

ИСТОЧНИКИ

 

 

Глава первая

Четыре с половиной тысячи килограммов бомб в одного человека.

Не много ли это?

Их обрушил на себя господин капитан Аратоки и все-таки остался жив. Принято считать, что Аратоки — образцовый представитель современной Японии. Все, что мы знаем о нем, — необыкновенно. Обстоятельства, при которых он выплыл на свет, подозрительны и чудесны. Так же, как его страна, он возник из неизвестности и прославился в течение нескольких лет.

Имя Аратоки встречается в списке военно-воздушных экспертов Женевской конференции по разоружению. Недавно в журнале «Джеогрефикаль Ревью» (Вашингтон) я прочел иллюстрированную статью Остина Меррик, посвященную биографии Аратоки. Множество пошлостей, сопровождающих обычно описание чужих стран, нашли себе место и в этой статье. Здесь говорится о загадочном лице Японии, причем упоминаются древние мифы и шестнадцать раз цитируется Лафкадио Хёрн. Приводится авторитетное мнение из новой статьи профессора Шпенглера:

«Везде, где есть уголь, нефть и водная энергия, куется оружие против фаустовской культуры. Цветные люди овладевают западной техникой… Победив, они забудут достигнутое. Остатки железных дорог будут лежать в запустении и презрении, как теперь остатки Великой китайской стены».

Затем идет биография капитана Аратоки, где господин Меррик думает найти подтверждение своим идеям о мире. При первом ознакомлении она звучит странно и непохожа на европейскую биографию.

Глава первая. Аратоки — почти юноша, летчик, из старой дворянской семьи, воспитанник двух культур; Европы и Азии. Он служит в одном из пограничных корейских гарнизонов. Происходит бандитский налет. Геройская воздушная экспедиция.

Глава вторая. Аратоки в плену у бандитов. На розыски его послана эскадрилья.

Глава третья. Аратоки жертвует собой. Он дает сигнал для воздушной бомбардировки, указывая то место, где находится сам. Он готов погибнуть, но вместе с ним погибнет и бандитский штаб.

Все это иллюстрировано чудесными фотографиями, которые неизвестно каким путем производились в самом разгаре событий. Одна из фотографий изображала момент необыкновенного спасения Аратоки. Дальше был тот момент, когда он, измученный и раненый, но стойкий духом, произнес свои исторические слова. Еще дальше был снимок торжественного приема, на котором Аратоки получил орден Золотого Ястреба.

Здесь был обычный миф, из тех, к которым чувствуют такое пристрастие европейские и американские газеты, — с криками «банзай», упоминанием «харакири» и трюизмом о японском характере.

Многим людям эти мифы казались правдоподобными. Взглянув на карту, они находили некоторое странное соответствие между характером населения и физическим ландшафтом страны.

На зеленой срединной равнине живут светловолосые люди заволжской расы. Их характеризуют редкие брови, толстые носы, широкие улыбки.

Там, где к горным узлам подходит вода, живут народы с лишенными жира волосами, с вороньим носом, сплюснутыми черепами, с жестким выговором и неумеренной склонностью к счастью.

Выше, над уровнем моря и ближе к континентальным морозам, это племя переходит в другую разновидность людей, — у них все черты лица как будто расширены вогнутым зеркалом. Их нельзя представить повернувшимися в профиль.

Таким образом, — пойдем ли мы на север или на юг, — соответственно изменениям в карте на его пути мы найдем меняющийся человеческий тип.

Людей с деревьями Я хотел бы здесь сравнить: Бамбук упрям, горицвет опасен есть. Глуп подсолнух, И несносна лебеда.

 

Глава вторая

ПУТЕШЕСТВИЕ

Я уехал из Москвы ранней весной.

Человек на платформе два раза ударил в колокол. Я вскочил на подножку вагона. Поезд, ускоряя ход, понесся мимо окраин, мимо сельских советов с выцветшим рыжим флагом на крыше.

Ночью мы проехали верховья Волги. Вокруг поезда появились лесистые холмы. Я увидел разрытые, дремучие и застроенные площадки новых сталелитейных заводов.

Я спал, пока поезд шел покрытой туманом степью Западной Сибири. Проснувшись, я увидел Байкал, сверкающий льдом среди гранитных сопок. Здесь я вышел на станцию. Весенний мороз сдавил мое дыхание.

Я увидел монгольских крестьян в треугольных колпаках, обшитых красным шнуром. Все, что пишут антропологи, было правильно, — у них были куполовидные макушки, небыстрые движения, плоские неподвижные лица. Я увидел ползущие сверху вниз завитки бурятского письма на стенах домов. Тихий город, окруженный холмами.

На рассвете я отправился в санях в Селенгинскую сельскохозяйственную коммуну. То, о чем писали этнографы, оказалось вздором. Бурятские коммунары ничем не отличались от волжских.

Ландшафт изменился. Извилистые и горбатые колеи всползли на вершину Яблонового хребта.

Из Хабаровска я выехал в район в составе комиссии рабочего контроля. Нас было четверо. Мы видели верховья рек Алдана и Якокута. Две недели работали в городе Томмот, основанном в тундре осенью 1922 года. Здесь население было смешанное и представляло все человеческие типы.

Мы жили в клубе золотоискателей, украшенном ситцевыми плакатами:

«Комсомолец! Увеличивай добычу золота!»

Я приехал на Камчатку. Шла красная рыба. Был на консервных заводах. Кончилась подготовка к сезону. Над немыми еще трубами завода был виден дальний пар Ключевского вулкана.

С Камчатки я возвращался через Японию на пароходе «Хуашан», зафрахтованном Совторгфлотом в Шанхае.

На «Хуашане» велась скрытая война. Матросы и отгрузочная команда были китайцы, капитан — норвежец, был кореец-радист, были японцы-приказчики закупочной фирмы. Презирали друг друга, говорили на ломаном языке, не желая понимать ничего, что не относилось к авралу и к мытью палубы. В камбузе возились четыре повара, обслуживая четыре системы желудков. Капитан ел сандвичи и бифштексы, команда варила себе щи из морской капусты, японцы ели рис и курицу с соей.

Все, говоря о своих соотечественниках, впадали в безудержное самохвальство или во внезапную пессимистическую брань.

— Мы, норвежцы, — викинги моря…

— Никогда ничего не сделаем, — в нас кипит каша абсолюта. Мы бесхарактерны… (Это говорил капитан.)

— Мы — японцы, — этим все сказано.

Даже стивидор, до удивления похожий на сморчка, вечно пьяный и нудный старичок-японец высокопарным языком проповедовал пошлую философию.

— Всякий японец есть сын своего народа, — говорил он по-английски с устрашающей авторитетностью. — Каждый японец беззаветно предан императору. Другим народам красота нашего духа недоступна, господин. У нас в каждом крестьянине много веков культуры. У нас есть аграрии, есть социалисты, но каждый — сын своих отцов…

Почти то же, но на другой лад я ежедневно слышал о японцах от капитана.

— Всякий японец — тайна, — утверждал он. — То, что мы называем у европейцев душой, подменено у японца скоплением инстинктов и страхов: инстинктом подражания, страхом перед бесчестием, страхом перед полицией, соединенными с поистине животным бесстрашием в бою.

С удивительным однообразием и друзья и враги одинаково утверждали вещи, которыми нельзя было не заинтересоваться. Говорилось о самоубийствах вдов, не желавших пережить мужа, о слугах, разрезавших себе живот, потому что хозяина их заподозрили в нечестности. Объясняли японский характер кодексом чести «бусидо», въевшимся в кровь каждого с детства. Приводили в пример восемь благородных поступков Таро, генерала Ноги, подвиг Хиросо, порт-артурского героя, который потопил себя на брандере, закрыв вход в бухту.

В этой стране герои возникали, как в царской России чудотворные иконы.

Была, например, далекая тихая пустынь. Небогатый монастырь. Скупые дарители. Монастырь прозябал.

Но в тишине вечеров старательный монах уже сидел над неизвестной миру иконой, краски покрывал мглой веков и в трубочке прилаживал к раме «богородицыны» слезы.

Так и здесь, в глуши далеких колоний, десантных бригад, дивизий, провинциальных островов, на холодном Карафуто, из шестидесяти миллионов людей время от времени появлялся человек, которого объявляли героем.

Я говорил так:

— Часто — это реклама.

— А трое японских солдат, взорвавших себя в Шанхае, — это реклама?

— Еще не доказано, что они себя взорвали, а не их взорвали.

Тогда мне приводили в пример мадам Хираока.

— Это истеричка, — говорил я.

— Но она себя убила!

— Мадам Хираока — истеричка. Она начиталась газетных фельетонов. Одна истеричка на шестьдесят миллионов убила себя, — газеты уверяют мир, что такова Япония.

— Но мотивы самоубийства, — говорили мне.

История мадам Хираока состояла вот в чем. Муж мадам Хираока был в Шанхае. Он участвовал в десантной экспедиции против китайцев. Мадам Хираока мирно оставалась в Токио. И вот однажды стало известно, что мадам Хираока убила себя. Текст оставленной ею записки был в старинном стиле: «Я прерываю жизнь, чтобы господин муж, не отвлекаясь мыслями о недостойной жене, мог положить свои силы на борьбу с врагом». Глупость! Вздор! Даже в японских военных кругах пожали плечами. Муж мадам Хираока сказал: «Она всегда была сумасшедшая».

Но когда я пытался об этом рассказать, японцы мне кричали:

— Адмирал Сатоми плакал!.. На похоронах было сто тысяч человек… О смерти ее высказался, говорят, сам Сайондзи.

Капитан-норвежец шептал мне:

— Это непонятно нам с вами, а для всякого японца Хираока — знамя.

Когда «Хуашан» пришел в Хакодате, я подробно познакомился с иконографией капитана Аратоки. В галантерейных магазинах на каждой улице я видел альбомы открыток, озаглавленные «Подвиг Аратоки». Цена такого альбома была 10 сентов. В ресторане с отдельными номерами «Кума», излюбленном почему-то советскими моряками, над самым входом был повешен портрет капитана Аратоки.

Я старался быть в дружбе со всеми народами, населявшими мой пароход. Из Хакодате я возвращался в одной каюте с китайцами. Их было двое. Они были бедны и решили вернуться на родину, не окончив курса в Японии ввиду начавшейся в Китае противомилитаристической кампании.

Один был Ци Ши-лян, мечтательный грустный парень, поклонник Малатесты и Ленина, изучавший их по маленьким печатным тетрадям, где бумага была так тонка, что иероглифы одной страницы путались с иероглифами оборота.

Другой был патриот. Он уверял меня, что старинный Китай давно достиг всего, что теперь с такими усилиями начинает открывать мудрость Запада.

— Положительное и отрицательное электричество — обо всем этом давно говорили в книге И Цзин. Эйнштейн давно предвосхищен у Мо Цзы. Мальтус превзойден в «Учении о человеческих ртах» Хан Фея.

Я учился разбирать иероглифы вместе с Ци Ши-ляном, и когда сквозь туман корней и ключевых знаков мы добирались до смысла, в книге мы читали следующее: «Холодный октябрьский сумрак окутывал Ло… Ны… До… Окутывал Лондон. Это был октябрь того самого года, когда за пять месяцев до него происходили нелепые торжества по поводу царствования женщины, позволявшей именовать себя королевой Великобритании и И… Лы… Ан… и Ирландии…»

Единственное время, когда в кают-компании был почти мир, наступало после обеда. Под глухое движение машин где-то под полом было приятно переваривать сою. Капитан заводил граммофон с песнями Пата Виллоугби и Джека Смита. На столе стояли коробки вонючих филиппинских сигар. В душу каждого из нас ползла тихая гнусавая песенка Пата Виллоугби, завоевавшая весь мир:

Слышал я крик и слабый плеск, Видел пляс струй, дым кирпичных рощ. О, пение сквозь дождь, пение сквозь плеск, Пение сквозь сон, пение сквозь дождь…

Кто такой Аратоки? Над историей его я трудился пять месяцев.

Труд мой был нелегок. Как ученый исследователь по осколку пористой кости, найденному среди силурийских пластов, восстанавливает неведомый скелет давно погибшего животного, так и я должен был восстанавливать душевный скелет капитана Аратоки, пользуясь отрывками лживых интервью, рассказами невежественных очевидцев, преклонявшихся перед газетной мудростью. Я открывал правду по фотографиям, черным и плоским, по лицам корейских крестьян, видевших события, но из страха молчавших обо всем происходившем.

Будь приснопамятна, Хираока госпожа, Как листья лотоса Бросившая голос свой В озеро смерти…

 

Глава третья

БАНЗАЙ

В пятницу капитан Аратоки был спасен из мужицкого плена. В воскресенье об его поступке говорила вся страна. Не было семейства, в котором с утра не начинался бы разговор о капитане Аратоки. Героизм этого человека, приказавшего сбросить на себя четыре тысячи пятьсот килограммов бомб, чтобы уничтожить бандитскую заразу, заставлял уважать себя даже врагов.

Изучая историю канонизации Аратоки, я просмотрел свыше восьмидесяти комплектов японских журналов и газет и вел разговоры с японцами самых различных общественных положений. С легкой руки «Осакской промышленной газеты» капитана Аратоки называли сокращенно: «живая мишень Кентаи»… С моей точки зрения, именно теперь началось самое интересное в его истории.

В военных кругах ходили именинниками. Был устроен ряд банкетов, закончившихся пышными речами и организацией новых фашистских союзов, требовавших активности от правительства. Кричали:

— Банзай! Мы должны организовать союз таких людей, как капитан Аратоки. Достаточно трех тысяч таких людей, — а в нашем офицерстве найдется гораздо больше, — чтобы завоевать весь мир.

— Мы требуем от нашего бездарного правительства немедленного занятия Камчатки, Сибири и Филиппинских островов.

— Пьем, господа офицеры, за доблесть семнадцатой эскадрильи!

— Пьем, господа офицеры, за бронзовых людей Японии!

Пьем славную память трех живых бомб Шанхая! Пьем порт-артурскую жертву моря, пьем добровольную жену вдовца, пьем славу живой мишени Кентаи!

Заносчивость офицеров на улицах сделалась неслыханной. За одну только неделю было зарублено восемь штатских, осмелившихся толкнуть офицера и не извиниться, обругать офицера, задеть даму офицера. Такое убийство считалось убийством чести и не было подсудно обыкновенному суду. По распоряжению военных властей оно каралось всегда лишь четырнадцатидневным домашним арестом.

Капитан Аратоки был превознесен как лучший образец армии и знамя патриотического подъема. Имя его стало священным. Как за несколько месяцев перед тем мадам Хираока, он был изображен на конфетных коробках, на бритвах и на колодах карт. В школах о нем говорили на уроках отечественной истории, а также на уроках литературы и на уроках каллиграфии, где учителя задавали классу следующие диктанты: «Наша Япония красивая очень страна есть. Наша армия храбрая очень армия есть. Капитан Аратоки знаменитый храбрый капитан есть».

Капитан Аратоки на несколько недель сделался так знаменит, что оспаривать его славу обыватель не решился бы даже наедине с самим собой. Если раньше еще можно было сказать: «Япония нуждается в мире» или «Нам не нужны чужие страны, — дело нашей армии охранять порядок и культуру», то теперь даже эти невинные и верноподданные слова вызывали подозрение в неблагонадежности.

Информационный отдел «Кион-Санской особой секции», ведавшей перлюстрацией писем, доставил капитану Момосе в копии обширную сводку, содержавшую преступные высказывания некоторых обывателей о подвиге капитана Аратоки. Некий купец, которому, конечно, не миновать ареста, нагло заявлял: «У нас здесь рекламная шумиха из-за капитана Аратоки. Как говорят об этом у тебя?» Еще более цинично писал какой-то неразборчиво подписавшийся кореец в адрес доктора Хан: «Вся эта история послужит только к тому, чтобы разорить несколько лишних корейских фирм да казнить лишнюю сотню мужиков»…

Секретным агентам было раздолье. Они заводили на улицах выведывающий разговор: «Ну, что вы скажете на новую нашу выдумку?» или «Трех сен не стоит этот Аратоки»… и через пять минут собеседник их уныло следовал за агентом в полицейский участок.

Проснувшись утром и прочтя газету, корейский заводчик и миллионер, господин Сен Ван Ни, поднялся немедленно с постели, не подремав, как любил, под патефонную песню, в семь часов заведенную слугами. «Какое несчастье!» — была первая мысль, пришедшая ему в голову. Он вскочил и в ночном халате отправился в комнату своей старухи, придерживая левой рукой бившееся сердце.

— Ты знаешь новости газет?

— Что такое, господин?

— Ты знаешь про живую мишень Кентаи?

— Мне прислуга рассказала, дорогой.

— Какое несчастье!

— Разве это плохо для корейцев, дорогой?

— Он был у меня пять дней назад.

— Кто?

— Живая мишень Кентаи.

— Неужели, господин?!

— Я вежливо отказал ему от дома. Он ушел взбешенный.

— Какое несчастье!.. Зачем же?..

— Я был перед тем расстроен.

— Что же теперь делать?

— Могут арестовать. Пусть дочка соберется… и сегодня же едет обратно в колледж.

— Но вакации еще не кончились.

— Пусть живет в Нагасаки, не здесь…

И босыми ногами господин Сен затопал по циновкам.

На заводе, принадлежащем этому господину, снова появился исчезнувший незадолго перед тем литейщик.

— Разрешите, господин приказчик, снова стать на работу.

— Ты ведь отпросился на родину в Кентаи.

— Извините, господин приказчик, моя мать опять здо-роил. Я получил из Кентаи письмо.

— Ступай в цех. Жалованье будешь получать с первого числа. За прогул.

— Эге, Цой!

— Здоро во!

— Здоро во!

— Все ли ладно?

— Ладно все. У тебя все ли ладно?

— Все ладно.

— Чего пришел?

— Не дошел в деревню.

— Что — аэропланы, жандармы?

— Аэропланы, жандармы. Дорога — не дойдешь.

— А Фу-Да-Тоу не сожгли?

— Фу-Да-Тоу сожгли.

— В Го-Шане спокойно?

— Да. Проходил Хэ-Ян — пороли. Убивать никого не убили. Все тихо.

— Извините, господин приказчик.

— Что ты рассказываешь, друг?

— Мать моя болела холерой, говорю, господин приказчик.

Они стали вытачивать зажимы для бомбодержателей, заказанные 6-й эскадрильей.

В публичном доме второго разряда, на улице Фунадайку, мадам в очках, сидевшая на циновке у входа, говорила пьяненькому скучному конторщику, тыкая в газету пухлой рукой:

— Я его сразу узнала — был у нас на днях. Такой человек понимает. Он мог бы ходить к лучшим певицам, но такой человек знает, где его могут быстро понять и хорошо служить. Гинко, сюда!.. Он брал вот эту. Теперь извините, господин, ее цена на пятьдесят сен дороже.

Вся Япония была взволнована.

И в эти дни все окончательно и совершенно забыли о том времени, когда капитан Аратоки не был ни популярным офицером, ни героем. И был просто молодым человеком, не подававшим особенных надежд.

Мне исполнилось сегодня двадцать лет, Я не буду ни богат, ни знаменит. Всюду ливень, всюду сон и легкий плеск — Слышишь? Чей там голос песню гомонит? Это пение сквозь шелест и зарю. Это слякоть, это в парке павший лист. Это хобо, прикорнувший к фонарю, Чистый, наглый, одинокий свист.

 

Глава четвертая

НАЧАЛО

Пассажиры стояли на палубе, ожидая портового сигнала, разрешающего судам пройти за мол. За кормой горела красная утренняя рябь. Из моря высунулось солнце. Маленький юркий катер, свистя, подкатил к бортам. Командир катера, в синей форме с огромными гербами, что-то закричал. Пароход вошел в порт.

Рикша вез молодого пассажира по длинной ветхой улице. В тумане, среди красных и коричневых домов, будто затопленных водой, улица подымалась к сопкам. Подул холодный ветер, тупой болью отдававший в уши. Туман понесся через дома.

Пассажир был одет в фуражку летчика, в дымчатый непромокаемый плащ офицерского образца. В ногах у него лежал дорожный баул, состоявший из двух плетеных, вкладывающихся одна в другую корзин.

Он в первый раз приехал в Фузан. До этих пор он никуда не выезжал за пределы Средней Японии. Он был очень молод. Едва ли было ему больше двадцати пяти лет. Его снарядила в путь заботливая мамка: из-под плаща высовывался край теплой вязаной фуфайки. На лице у него был укреплен подтянутый резинками черный чехольчик, защищающий дыхание от холода и заразного воздуха портов.

Черный чехольчик на носу, чтобы не дышать грязным воздухом туземцев.

Очки с простыми стеклами защищали его глаза.

Таким был человек, через две недели сделавшийся знаменитым во всей Японии.

Между тем Аратоки Шокаи любознательно глядел по сторонам, без всяких особенных мыслей рассматривая новый город.

Улицы были плохо вымощены. Под ветром клонились кипарисы и облезлые худые олеандры. Повсюду валялись гнилые луковицы и корки формозских бананов. Люди, попадавшиеся навстречу, были в мутно-белом. Женщины шли прыгающей походкой, ставя ноги мужественно и широко. Многое было похоже и все-таки не похоже на японский город — чуть хуже, ниже, разбросанней. Небо другое — серее и бледнее, чем на родине. На запад неслись пятнистые гнилые тучи.

Рикша, тряся рессорную колясочку, взбегал по улице вверх. Туман исчез. Улица наполнялась людьми. Взгляду Аратоки открылась жизнь города на рассвете, освещенная ровной зарей и не имеющая никаких тайн.

Ходили лудильщики в широких войлочных шляпах, звеня своими коромыслами. Старик в белом балахоне, с волосами, собранными на затылке в шишку, бамбуковой тростью выколачивал циновки.

Утро было еще корейским.

Но пока солнце подымалось выше над морем и туман становился прозрачней, на улицах появился и японский Фузан.

Сначала быстрой, семенящей походкой прошел чиновник с портфелем, усеянным золотыми пуговицами. Над стеклянной витриной кафе «Бансей» взлетели жалюзи, открывая пустой зал, где между столиков, украшенных расставленными в ящиках карликовыми соснами, ходили с вениками кельнерши.

Прошли двое военных, отчеканивая шаг, выпятив маленькие фигурки, четырехугольные, подбитые ватой плечи.

Из Офицерской гостиницы выбежал кривоногий денщик с плетенкой для винных бутылок, на вытянутой руке держа горсточку серебряных монет.

В углу улицы захромал инвалид-газетчик, с узкой тележкой, распевая:

— «Ници-ници»!.. Вчерашние токиоские новости!.. Сегодняшний «Корейский ежедневный вестник»!

Так он кричал и истошно звонил в серебряный звонок.

Рикша остановился у подъезда гостиницы. Сгибаясь, выбежал отставной солдат и внес в вестибюль господские вещи. По высокой лестнице, с протянутой до верха дорожкой из унылого линолеума, не снимая сапог (хотя расставленные под нижней ступенькой туфли, сандалии и ботинки указывали на то, что на второй этаж следовало бы входить в чулках), Аратоки вбежал в номер.

Портье только покачал головой, отмечая в книге свидетельство приезжего офицера. Каждый день все едут господа офицеры на материк, все такие же молодые, все так же торопятся. Вечером уезжают куда-то в глубь страны… Этот заказал номер до заката.

Номер состоял из двух комнат, где были синие ширмы; на них бледно-розовые аисты и прозрачная гора Фудзи. Жаровня. Под пеплом тлели теплые угли. В углу, на полу, телефон.

Умывшись, Аратоки немедленно позвонил в штаб.

Голос в трубке был нелюбезен.

— Мисаки-кван восемнадцать… Да… Восемнадцать… Да… Надо слушать!.. Управление континентальных воздушных сил?.. Соедините меня с дежурным… Не твое дело… Дежурный-сан? Извините… К начальнику второго сектора могу ли явиться?

— Кто его спрашивает? — по-хамски протянул голос.

— Аратоки, военной академии стажер… Да… А когда?.. Да… Извините… Как молния… Я уже там… Да.

Спустя минуту Аратоки вприпрыжку бежал по улице. Трудно поверить, но этот человек, портреты и биографии которого через две недели наводнили все японские, а потом и иностранные газеты, страшно боялся остаться неизвестным командующему воздушными силами… «Через четверть часа командующий уезжает» — сказал телефонный голос. Если сейчас запоздать, то придется ждать его возвращения восемь суток или явиться к начальнику штаба. Начальник штаба совсем не то! Аратоки заботился о будущем своем положении в гарнизоне. Всякое дело надо начинать с головы. Хорошо в разговоре вставить: «Мне командующий, барон Накаяма, говорил…»

И Аратоки подбежал к дому управления, весь потный от усилия спешить и старания бежать так, чтобы со стороны не было заметно, что он бежит. Он слегка подсвистывал шагам:

— О пение сквозь дождь, пение сквозь плеск… видел пляску струй… Неужели опоздал?.. Пение сквозь дождь…

Перед залом пропусков Аратоки на мгновение остановился, выпрямился, сдерживал сердцебиение. Снял фуражку по военному уставу.

— К командующему воздушными силами, барону Накаяма. Был вызван.

— Прямо. Направо. Налево. Кабинет номер восемь. Ожидайте дежурного адъютанта. Будете приняты через десять минут.

Десять минут оказались в приемной генерала двумя часами ожидания.

Приемная господина генерала! Вся Япония отражена в ее стенах. Вытянутая, строгая, сверкающая чистотой. Часовые у входа. Проглотившие бамбук посетители. Ожидание. Все лучшие люди сидят на стуле, глядя на дверь начальства, готовые исполнять приказ…

Так это выглядело.

Томительно и нетерпеливо Аратоки глядел по сторонам. Зал выкрашен масляной краской. На стенах висели картины Цусимского боя и Мукдена. У входа в кабинет командующего неподвижно стоял солдат, преданно глядя в противоположную стену. Сквозь щель неплотно закрытой двери виден был кабинет. Отсвечивающие голубые портреты императора. Седобородый Мутсухито — великий Мейдзи. Затем нынешний император. «Наш обожаемый»… «Мудрость века»…

Аратоки вздохнул и вытащил из кармана последний номер обозрения. Какие же новости у нас на родине? И какие новости в этом почтенном мире?

…Пикантный спор… Кинозвезда и восемь футболистов…

…Новые бар-румы…

…В парламенте… Историческая пощечина депутата С. Ямагучи…

…За границей. Китайцы растерзали японскую женщину и двух маленьких детей.

…Телеграмма «Симбун-Ренго». Сторожа павильона с черепахами в парижском зоологическом саду обратили внимание, что черепахи стали проявлять необыкновенную резвость. Оказалось, что некий Амброзетти изобрел сыворотку, которая может придать черепахам скорость бега зайца или аитилрпы.

…Беседа с генералом Накаяма…

(Фуражка в руках. Весь мир видит его на фотографиях, — Аратоки увидит его сегодня в жизни. Это доступно не всякому младшему офицеру. Но школа в Токио, при академии, направляет своих воспитанников прямо в распоряжение командующего.)

Вот что здесь сказано: «Барон Накаяма — знаменитый герой взятия Цин-Дао, снизивший свой истребитель в неприятельской крепости и вернувшийся снова в расположение наших войск, ныне командующий воздушными силами на материке, поделился с нашим корреспондентом взглядами на текущую политику…»

Что же он сказал?

«Поведением дворов и склонностью государей к экономическим наукам, — заявил генерал между прочим, — совершается мировая история. Характер современных японцев обязан отличительными своими свойствами рыцарству императора Мейдзи, твердости, аккуратности и благородной гордости ныне царствующего Тэнно…»

Легкий угар полз от жаровен, расставленных в коридорах штаба. Какой-то солдат прошел по залу, открывая окна.

С улицы влетел автомобильный гудок, еще гудок, неровное хоровое пение — детские голоса. Фузанские школьники учили гимн:

Жизнь императора Сто двенадцать тысяч лет Пусть продолжается! Память наша не умрет — Не развеется гора.

Дверь кабинета раздвинулась. Из двери, скользя, как дух, вылетел адьютант и, мгновенно став сановным, кивнул молодому офицеру:

— Войдите!

За письменным столом, громадным как поле, выставив вперед гладкий череп, сидел великий герой Цин-Дао. Они встретились глазами. Аратоки прямо, но почтительно глядел ему навстречу. Пройдя еще шаг, он несколько раз быстро и глубоко поклонился — фуражка в руке, выпячивая зад и не спуская глаз с командующего. Великий герой Цин-Дао сказал холодным хрипловатым голосом:

— Прекрасно, господин академист, с приездом.

Он знал, что лицо его и голос приводят в дрожь молодых офицеров. Для разговора с ними он выработал совершенно особую манеру. В ней должна была соединяться военная наполеоновская краткость со старой японской манерой отеческих напутствий молодым самураям. Эта манера тысячу раз описана репортерами.

— Вы Аратоки, наблюдатель-летчик из Токио?

— Так точно, генерал-сударь.

Аратоки волновался, но в лице у него было обычное внимание, вежливая спрятанная улыбка, напряженная готовность.

— Вы знаете, в чем ваша обязанность? Начальник военных авиасил адмирал Сатоми приказал направить к нам молодых стажеров из авиашкол и молодых офицеров. Понятно? Вы увидите маленькую учебную войну. Это будет вам полезным опытом после школы. Надеюсь, выйдете из него достойным. Понятно?

— Совершенно так, генерал-сударь.

— Вечером вы направитесь в часть. Сегодня можете погулять в Фузане.

— Точно так, генерал-сударь.

— Вы посмотрите корейских женщин. Посетили ли вы здешний музей?

— Никак нет, генерал-сударь.

— Музей хороший. Женщины некрасивы.

— Я так слыхал, генерал-сударь.

— Итак, вам не нужно повторять, что будущие действия, по крайней мере на год, — тайна. Даже в военной среде. Даже если вы разговариваете с сотрудниками штаба. Правило Наполеона такое: «Поступок совершить, язык отрубить». Желаю успеха. Вечером направитесь в Кион-Сан. Война — школа солдата.

С кем война? Где? Какая война? — вот о чем не осмелился спросить Аратоки.

Да это его и не занимало.

Солдат! Учись свой труп носить, Учись дышать в петле, Учись свой кофе кипятить На узком фитиле, Учись не помнить черных глаз, Учись не ждать небес, — Тогда ты встретишь смертный час, Как свой Бирнамский лес. Взгляни! На пастбище войны Ползут стада коров, Телеги жирные полны Раздетых мертвецов. В воде лежит разбухший труп, И тень ползет с лица Под солнце, тяжкое как круп Гнедого жеребца.

 

Глава пятая

ВАГОН

Синий почтовый поезд останавливался на станциях, где продавцы наперебой предлагали проезжим коробочки с соей и горячим рисом. Железнодорожные порядки здесь отличались от японских. Перед отходом поезда давались три звонка. Засвистев и загудев, поезд медленно отходил от станции.

В вагоне второго разряда, где ехал Аратоки, прибавилось мало новых пассажиров. Вагон был наполовину пуст. Ехали почти все до Сеула — коммивояжеры японских фирм, почтовые чиновники и небогатые торговцы.

У окна сидел ветхий старик с узкой и длинной бородой.

Справа от Аратоки сидел пассажир, одетый в европейский костюм с шелковыми отворотами, в клетчатые штаны — франт из породы, которую японцы называют «хай-кара» («хай-коллар» — по-английски «высокие воротнички»). У ног франта лежала добротная плетеная корзинка, которую он вежливо задвинул под лавку, чтобы не заставить капитана споткнуться.

На противоположном диване сидели корейские женщины — миловидные, в смешных коротких блузках, оставлявших открытой полоску голого тела между краем юбки и блузкой. Они везли с собой громоздкий семейный комод. Пришел кондуктор, потребовал особый билет на комод. Женщины плакали. Сошлись на четверти билета. Комод везли на новое место, куда вытребовал их хозяин семьи. Пузатые бока комода отливали красным лаком. Над крышкой два добродушных дракона сплели широкие лебединые крылья. Он состоял из бесчисленных ящичков, обитых медными бляхами.

«Если бы я не ехал по проездному свидетельству, — хмуро думал Аратоки, глядя на этих соседей, — если бы я взял за свой счет карту в вагон первого разряда из Фузана в Кион-Сан, сделал бы полезные знакомства. А теперь я еду со шкафом…»

Близко за окном неслись назад травы, кусты, камни — так видел Аратоки. Дальше — бурая полоса медленно отходящих назад полей. Ровный, движущийся вместе с поездом горизонт. Бедные деревни, приближение которых можно было узнать по движению пыльных смерчей, носившихся над ними, и по изменившемуся цвету древесной листвы, которая была здесь тусклее и унылее.

В поезде однообразие, связанность движений, отсутствие самостоятельности мешают мысли, в голове все появляется клочками, все спутано. Нельзя освободиться от бессмысленных и назойливых слов, влезающих в голову вместе с все время одинаковым стуком поезда.

«Какой-то вздор… должно быть, я устал… Что это — английские стихи?… Должно быть, я устал… Какой-то вздор… Поезд все идет вперед… какой-то вздор…»

Стихотворение, лезшее в память, читалось на японо-английском диалекте, вроде русско-французского в «Сенсациях мадам де Курдюкофф». Таким странным английским языком говорило старшее поколение японских интеллигентов, учившихся в американских университетах, проходя за несколько месяцев курс многовековой европейской культуры.

Небеса были пепел энд собэр, Листья были криспен энд сир. Это был одинокий октобэр Ночью, в тот иммемориэл йир. Я бродил возле озера Обэр, Вдоль туманом курившейся Уир…

— Едете, должно быть, в Сеул на маневры? Что, летчик-офицер-сан? — почтительно повернулся к Аратоки франт, разрезая пополам водянистую грушу. — Не окажете ли благодеяния взять грушу…

— Благодарю, — нелюбезно сказал Аратоки, определив в соседе, несмотря на правильный язык его, корейца и не желая неблагонадежных знакомств. — Я еду не в Сеул.

— Должно быть, будете летать в Китай, извините?

— Нет.

— Трудное дело, должно быть, летать. В воздухе холодно, осмелюсь сказать.

— Нет.

— Вы извините, должно быть, из столицы? Здесь, в Корее, должно быть, грязно? Очень скучная страна. Мы, конечно, сами привыкли, но вам тяжело.

— Нет, мне не тяжело.

Аратоки явно обрывал беседу.

«Какой-то вздор… Поезд все идет вперед…»

…Я спросил: что написано, систер, На двери этой лиджендэд тум? И ответ: «Улалюм, Улалюм», Я услышал: «Твой лост Улалюм»…

Однако сосед, оказавшийся владельцем кожевенного завода в Сеуле, постоянно разъезжавшим по стране для скупки коровьих шкур, рассказывал много интересных вещей. В тех местах, куда едет господин летчик, очень беспокойно. Он проезжал недавно станцию Цхо-Хын, — там гнали человек сто этих воров, захваченных с семьями возле Кион-Сана. Можете себе представить, летчик-офицер-сан, такие нечеловеческие зверские рожи — это людоеды, летчик-офицер-сан. Их дети, когда глядят на верноподданных корейцев, то готовы выгрызть глаз. Сердце разрывается, летчик-офицер-сан.

— Могу вам рассказать, сударь, одну вещь, — сосед беспокойно оглядел купе.

Все было тихо. Старик дремал, с ногами забравшись на скамью. Женщина напротив тряпочкой очищала от пыли семейный комод. Другая женщина кормила сосцами двух близнецов, одного уложив на правую, другого — на левую руку. Все они, вероятно, не понимали по-японски.

— Я слыхал — не знаю, правда ли, — что наше правительство решило покончить с этим гнездом. Правду сказать, и я из корейцев, но меру эту безусловно одобряю. Есть много дурного элемента. Он засоряет душу нашего народа. Наш крестьянин — самый кроткий крестьянин в мире. Он прекрасно понимает, какими благами он теперь пользуется. Наш народ — покорный народ, грустный, красивый, он любит подчиняться. В этих бандитах, — будьте уверены, — течет китайская кровь.

— Я, любезный, ничего не слыхал ни о каких бандитах, — многозначительно сказал Аратоки таким голосом, что он именно обо всем слыхал.

— Мы сами страдаем от таких бандитов. Вы думаете, они щадят нас?

— Не знаю, не знаю, любезный.

Вагон стучал и дребезжал. Поезд переходил мосты, нырял в туннели. Проезжали высокие горы. Сквозь залегавшую полосами грязь виден был голый камень. Горы были тяжелые и давили дорогу. Отъезжали — горы становились выше, белый туман ложился в долину, западал в овраги…

Потом тополя, туман, высокие желтые тучи.

Дорога, пыль, элеватор, похожий на небоскреб, корейские хижины. Вот, наконец, Сеул. Стемнело. Молочно-желтые фонари заливают шевелящимися тенями дебаркадер. Кули, с веревочными рогульками на спине, визгливо вопят, осаждают ступеньки каждого вагона.

Все говорят сразу:

— Курума — рикша, госпожа. Прямо в отель. Прямо на рынок, я снесу вещи. Пожалуйте чемодан за два гроша.

— Рикша! Шкаф…

— Пожалуйте, маманими. Пожалуйте, барыня.

— Хван-аги — барышня Хван!

— Здравствуйте, дорогой! Где же ваша мама?

— Мы так боялись, что поезд опоздает.

— Столица Кореи?.. Почему же маленькие дома?

— Не угодно ли проводника, сэр? Он служит всем иностранцам, сэр, он говорит по-английски, сэр.

— Маманими, здравствуйте, с приездом, госпожа!

— Дурак, почему ты не приготовил машину? Я не езжу на рикше.

— Господа! Было три звонка. Прошу вас заходить в вагоны!

Аратоки съел обед со сладким киринским пивом в станционном ресторане. В Сеуле в вагон село несколько офицеров среднего ранга и много крикливых купцов. На место франта в клетчатых штанах сел пожилой бородатый японец в очках, оказавшийся лудаогоуским городским доктором.

Окраина Сеула, проходившая в окнах, была сера и незначительна.

Лавки мелочных торговцев, похожие на набитые лентами ящики, желтыми фонарями светились над рябой сверкающей водой придорожных канав. Под виадук прошел трамвай, наполненный людьми, одетыми в белое. В темноту длинными вершинами уходили кипарисы. На уровне освеженной хвои метались летучие мыши. Широкие проспекты с уродливыми кирпичными домами отходили назад. Вот развалины городской стены Сеула.

Город кончался в мрачной толчее переулков, где было узко и темно. На выезде в поля сидел громадный лёссовый холм, пробитый десятками светящихся точек. Здесь жгли вечерние костры городские нищие, избравшие этот холм своей резиденцией.

На одной из станций Аратоки купил журнал «Ежемесячные приключения», помеченный прошлой зимой. Журнал издавался в Токио. Аратоки развернул его, надеясь найти что-нибудь о Корее или о других колониях. О Корее не было ничего. Были два рассказа о кораблекрушениях, о ловцах жемчуга, о калифорнийской золотой лихорадке, о тайне египетского сфинкса. В Корее не происходило, по-видимому, ничего интересного с точки зрения сочинителей рассказов.

Ненадолго Аратоки вздремнул. Проснулся от громкого смеха. Приземистый, плечистый офицер с обветренным лицом рассказывал какую-то историю, происходившую на одном из островов Южного океана.

— Вдруг наши матросы одного колдуна убили из ружья, — увлеченно продолжал он. — Островитяне, подбежав к нему, не могли понять, отчего он упал, и очень дивились, видя бегущую кровь и не видя в ране никакой стрелы. Они заткнули его рану травой, ставили убитого на ноги, но тщетно. Между тем другой колдун и старуха продолжали ворожить. Первый не советовал сдаваться и, делая над матросами разные насмешливые кривлянья, говорил: «Что они нам сделают? Мы удалые! Собака нас произвела на свет. Мы быстрее бегаем, чем они». В это время и его застрелили. «Не сдавайтесь! — кричал начальник диких. — Убьем этих японцев! Придут другие и отомстят нам! Тогда наши братья убьют тех. Еще придут! Их еще перебьют. И опять придут. Да неужели же ими течет река?!»

Аратоки не любил колониальных анекдотов. Его и в детстве никогда не привлекали Острова с их туземцами, приключениями, внезапными богатствами. Летчиков, окончивших школу, часто посылали на Тайван, на Маршальские острова. Аратоки был доволен тем, что его послали сюда. Формоза — это очень скучное место, где делают ананасные консервы. Маршаллы — вонючее ореховое масло.

А в Корее, пожалуй, можно устроиться не хуже, чем в Японии.

Небеса были пепел энд собэр, листья были криспен энд сир. Это был одинокий октобэр…

Такие же дороги, пустынные бурые горы, земля та же, прошлогодняя увядшая трава, апрельская слякоть, затоптанные консервные банки, сопки, храмы, сосны, города. Немного другие, одетые в белые халаты, крестьяне. Мужчины с женскими прическами. Все немного беднее, неправильнее.

Лопочут неизвестным крикливым языком, неприятно, нараспев.

Подражают Японии. Кули грубы. Прислуга не так предупредительна.

— Вы сколько лет здесь служите?

— Три года. Теперь недолго.

— Как только будет война, обязательно всех передвинут.

— Пора!

— Я держу пари, — через год наш горизонт будет стоять совсем в другой стране.

— Конечно.

— О да!..

— А если вдруг Америка?..

— Запомните, доктор, нам не страшен никто. База американского флота за шесть тысяч километров от нас, — наша база здесь. Вот, предположим, карта. Заняв всю Восточную Азию, мы движемся сюда. Силы этого государства также далеки от базы. Вот у этих всего один железнодорожный путь. Мы свободно заселяем эту реку японцами. Этих мы вообще уничтожим. Население нас боготворит…

Утром ландшафт изменился — горы здесь были покрыты лесом. Рисовые и ячменные поля, озера Северной Кореи. Всюду длинными полосами пролегал снег. Пассажиры приходили и уходили, следуя с билетами на небольшие расстояния. Через поезд прошло несколько жандармов, внимательно вглядываясь во всех пассажиров. Их старший щелкал каблуками, проходя мимо офицеров, и брал под козырек.

— Что у вас такое? — спросил Аратоки.

— Здесь беспокойные места. Бывают нападения на поезд. Разбойники из Гиринской провинции.

Когда жандармы ушли, весь вагон оживленно заговорил, обсуждая его слова.

— Разбойники? — брезгливо говорил доктор. — Разбойники из Маньчжурии? Как бы не так. А не хотите ли знать, что тут пахнет коммунистами. Коммунисты в числе нескольких тысяч человек, если хотите знать, действуют в районе Гирин-Дун-Хуа и прочих местностей, и тоже здесь. В городе Кей-Шан-Тун на прошлой неделе было казнено более трехсот негодяев.

— Коммунисты? — спросил младший офицер, рассказавший о стычке с островитянами. — Вздор! Если хотите знать, — это не они. Это секта Чен До Гио. Эти религиозные фанатики делают здесь все восстания.

— Я утверждаю, что наш солдат совершенно свободно может бороться с десятью корейскими бандитами. Посмотрите в их коровьи глаза. Видели вы что-нибудь более невоенное?

— Напрасно! Вы никогда не служили в горах. Вы бы не сказали этого о горных корейцах.

— Как бы то ни было — дикая нация, — заключил разговор доктор. — Если даже болеют, то глупо и неблагополучно. Истощение, трахома, золотуха — черт знает что!

Кентайские горы — область лесных пожаров. Все лето дымятся и тлеют сырые болота и потом зарастают узловатой японской сосной. Корни бука и корейской ели не так глубоко сидят в земле, как корни сосны, и к зиме, после лесных пожаров, повсюду начинает возрождаться и преобладать сосна.

Вяло смотрел Аратоки на ржавые выгоревшие ели, на хижину лесничего, повисшую над скалой, на стремительные мосты, дугой перекинувшиеся через реки.

Правительство повсюду проводило удобные гладкие дороги. Партии волосатых кули, предводимые японскими инженерами, взрывали гранитные скалы. В городках, встречавшихся на пути, горело электричество. Военные власти повесили на перекрестках цветные доски с планами окрестных деревень. По ним всегда мог найти дорогу путешественник или военный патруль.

«Как хорошо было бы сейчас пойти домой! Вечером пошел бы в театр, потом к певицам».

…Отраженный в пляске бледных струй, Улыбающийся сон любви… Это только пение сквозь дождь, Сонный бред, проснувшийся в крови…

 

Глава шестая

ГЕОГРАФИЯ

Порт Кион-Сан живет над узким заливом Японского моря, возле бурного устья реки Ы-Дон. Открытие его состоялось в мае 1897 года, и теперь он один из четырех крупных корейских городов. До того как Кион-Сан был возведен в звание порта для международной торговли, здесь была серая туземная деревушка. При низкой воде нынешняя Приморская улица превращалась в грязное болото. Возле дома сельского головы сушились перевернутые лодки. Пахло рыбными отбросами. Юкола висела на шестах.

В нынешнем году Кион-Сан был самым заурядным городом. Одним из тех городов, по уличной жизни которых нельзя догадаться, насчитывают ли они тысячу лет существования или основаны только вчера.

Трудно в самом деле поверить, что тихая немощеная улица, проросшая прошлогодней травой, не всегда упиралась в лиловый край горы, что чиновничьи жены со старухами экономками и сто лет назад не прогуливались здесь с фонарями. Трудно поверить, что черные щетинистые свиньи, вид которых неотделим от главной улицы города, впервые были привезены в Кион-Сан тридцать лет назад, да и сама улица была закончена постройкой только в 1910 году.

Кто живет в Кион-Сане? Какие в нем улицы, люди, дома?

Странное здание губернского собрания, которое архитектор-бельгиец выстроил почему-то в египетском стиле, со сфинксами у входа, стоит на сопке в центре Кион-Сана.

Вниз, к базару, одно за другим спускаются к заливу двенадцать трехэтажных европейских бильдингов.

Американское генеральное консульство.

Управление торгового совещания Кион.

Казармы 17-го полка.

Телеграф.

Миновав решетки китайского парка, за которыми видны искусственные гроты и карликовые скалы, улица приводит к домику с черепичными крышами и веселыми хризантемами у входа. Скрытый кустами алоэ, в маленькой будке, всегда стоит здесь японец-часовой, отбирая пропуска.

Здесь надпись:

«ОСОБАЯ ВЫСШАЯ СЕКЦИЯ»

За бронзовыми решетками, в окнах, всегда слышен приглушенный слабый разговор.

— Как ваше имя? — мог бы услыхать прохожий.

— Введите такого-то.

— Увидите такого-то.

— Как ваше имя?

Но прохожие обыкновенно не останавливаются под этими окнами.

— Что едите вы теперь в своих бандах? — говорит кто-то.

— Мы едим в нашей армии сушеное просо и чеснок, — отвечает кто-то.

— Разве в бандах у вас нет другой провизии?

— В нашей армии…

— Я сказал — в бандах.

— Нет, сударь. Вы загородили все дороги. Ни в нашу армию, ни в наши селения уже три месяца ничего не доходит.

— Следовательно, у вас патронов нет?

— Сударь, я этого не знаю. Сегодня утром раздавались патроны каждому.

— Не лги! Прикажу тебя бить. Отчего ваши грабители нынче мало стреляли, если у них было достаточно патронов?

— Должно быть, им не следовало стрелять.

— Как?! Стало быть, ты, человек, плут?..

— Нет, сударь.

— А есть хочешь?

— Очень, сударь, хочу.

— Сколько тебе лет?

— Будет двадцать.

— Нет, тебе никогда не будет двадцать…

Среди реклам фирм и предприятий, золотыми иероглифами выведенных на транспарантах в главной улице Кион-Сана, встречается мало корейских имен. Здесь первенствуют японцы. Здесь:

«Тоа, табачная компания».

«Шигеморское лесное товарищество».

Уполномоченный правительственной «Тойо Кайсоку Кабусики Кайся», в руках которой находится колонизационно-переселенческое дело в Корее.

Контора Чосен-Банка.

Мей-шинская женская гимназия дочерей промышленников.

В актовом зале Мей-шинской женской гимназии по вечерам, когда само помещение пусто и проветрено от присутствия в нем детей, происходят гастроли приехавшего из Манилы «театра-кабаре». Огромный рекламный транспарант, выставленный у решетчатых ворот, извещает об этом.

На плакате четыре белобрысые, скуластые, красноносые бабы, из породы филиппинских американок, хором поют под банджо. Слова, в виде дыма из иероглифов, нарисованы возле их ртов:

Кто вступить желает в брак — Пусть пойдет к невесте И проверит раньше так: Все ль у ней на месте…

При этом они отхлопывают туфлями чечетку.

По мере приближения к базару улицы сжимаются, пригибаются к земле, пестреют, вывески меняют язык. Появляются ремесленные ряды, торговые пассажи, бумажные фонари с горящими днем свечами, мануфактурные лавочки и конфекционы, чайные дома, книжные киоски, где продается «Сыщик Мото» и «Убийца двенадцати жен».

Наскоро сколоченные золоченые храмы с загнутыми углами крыш.

Здесь японское лицо — редкость. На перекрестках слоняются портовые женщины-грузчицы с седлами на спине. Рабочие, на руках которых нарисован большой иероглиф, обозначающий хозяина, подмигивая, зовут их к себе. Они сидят у жаровен, поедая комья вареного риса, завернутого в листья.

Брань. Поссорились крючники.

Направо и налево каменными лесенками переулки сбегают в порт.

«Осторожно! Провод».

«В сухой док вход по пропускам владельца».

У склада стоят часовые.

На Второй портовой улице живут нищие, торговцы, морской травой, живодеры, собирающие кошек, бродяги, к весне нанимающиеся на краболовные суда, женщины, дети, взрослые, китайцы, японцы, корейцы.

Китайцы все холосты. Они — кули. За спиной у них висит веревочная рогулька. Они копят деньги, чтобы уехать на родину.

Корейцы — народ семейный, каждый живет отдельным домиком. Вот дом одного из них, — он сделан из двух ящиков от содовых галет… Они живут в Кион-Сане постоянно, поэтому их состояние духа всегда ровно, они всегда работают, крошечными шагами двигаясь к сытости, пока смерть их не застанет на четверти пути.

Японцы с этой улицы, так же как китайцы, — пришлый народ, но у них цель — остаться здесь, накопить денег, открыть лавочку или кабак. В этом им помогает правительство, поставившее целью заменить местное население новым — благонадежным, благонравным, благодарным.

Пахнет рыбой. На холме стоят зыбкие серые дома. Высокие деревянные дымоотводы, дощатые стены, море. Хлопая по ветру, на углу последнего дома висит плакат кабаре: «Кто вступить желает в брак — пусть пойдет к невесте и проверит раньше так: все ль у ней на месте…»

Нос пощупает вперед, Уши, зубы, глазки, Языком раз пять лизнет,— Может, рыло в краске.

 

Глава седьмая

РУКИ И ГЛАЗА ЯПОНИИ

Маленький, аккуратный и грустный человечек сидел в штабе над разработкой плана операций в Кентаи. Перед ним лежали подшитые в папку листы агентурных сводок. Они были записаны на длинных листах мелким и старательным почерком военного информатора. Листы были размечены шифровыми слогами, обозначавшими подразделения революционного движения в корейских деревнях.

Звали его капитан Момосе. Он сидел в Корее восьмой год, ожидая движения по службе. Сейчас его занимала кентайская проблема. Разложив перед собой сводки, он задумался, как над костями игры в мадзьян. Полковник Идэ, начальник третьего сектора, сегодня перед началом работы завел с ним странный разговор.

— У вас болят зубы, капитан? — спрашивал он. — Это потому, что вы ревностный службист. Удачливый человек не знает зубной боли.

— Я пробовал сегодня шалфей, господин полковник.

— Шалфей не поможет там, где не хватает фантазии, Момосе. Не нужно такого усердия, Момосе. Вы никогда не опаздываете на службу. Я хотел бы, чтобы вы хоть раз опоздали. Обещайте это, капитан.

— Извините, я не постигаю этого, господин полковник.

— Лишнее доказательство. Меньше усердия! Меньше взгляда черепахи. Больше взгляда коршуна. Вы сидите над разработкой Кентаи несколько лет, и я не вижу в стране никаких перемен. К чему привела ваша усидчивая работа? Посажена в тюрьму сотня смутьянов? Отрублена сотня корейских голов? Это ли цель?

— Извините, я не постигаю этого, господин полковник.

— Вглядитесь, я не могу предугадать хода ваших мыслей, но я знаю — Высшая секция не ждет от нас с вами копания в деревенском навозе; она ждет от нас смелых обобщений. Подумайте над сводками, господин капитан.

«Чего же он хочет, в конце концов?»

Хмуро и задумчиво вглядывался капитан в эти бумаги, говорившие о беспрерывной и кропотливой работе Высшей секции в городах, в селениях, в армии, в глухих корейских деревнях. «Все какой-то вздор!»

«Над этим материалом можно провести еще восемь лет, и ни одна душа в Токио о тебе не узнает. Твои подробные сводки послужат материалом для двух страниц губернских сводок, а вся губернская сводка одной строчкой войдет в доклад министру. Ты ничем ровно не выделишься из десятков таких же, как ты, военных информаторов при штабах, бригадах, дивизиях, городских полицейских управах, губернских особых секциях».

Ни одной значительной сводки:

«Дело № 1. Отказ мужика платить налог…

Дело № 8. Следствие о пьяном, мочившемся на памятник Масасигэ Кукеноги…

Дело № 42. Отправка двух карательных рот в деревню Хончан… выгнанный землемер, выделявший клин для передачи японской мельницы Эги…

Дело № 50. Отказ мужика платить налог…

Дело № 200. Просьба о возмещении убытков шорника Харагучи… Случайное сожжение его дома вместе с домами бунтовщиков…

Дело № 1000. Отказ мужика платить налог…

Дело № 1027. Наблюдение за корейцами, приезжающими для бесед с кионсанским философом господином Xо Дзян Хак…

Дело № 2000. Нападение на деревенского стража…

Дело № 3000. Отказ мужика платить налог…»

Прочтя эти сводки, можно подумать, что Кентаи живет мирной жизнью глубокого тыла. Эти деревенские стычки ничего не значат. Где только не волнуются мужики, пока их не накормят хорошенько перцем?

Но между тем в Кентаи совершенно не спокойно. В его существовании есть какой-то порок, невидимый обыкновенному зрению. Крестьяне, населяющие Кентаи, с давних времен нищи, тихи и забиты. Как же объяснить, что среди кентайских крестьян такое распространение нашли революционные идеи, привезенные из Китая? За последние годы здесь появилось до двадцати партизанских отрядов, действующих против японских властей. «Красный зипун» — называют они себя, «Красные пики», «Ночные усы» и многими другими названиями. Сейчас от военного министерства имеются секретные распоряжения — «немедленно ликвидировать».

До сих пор капитан Момосе, посылая докладные записки, честно старался найти в каждом случае движущие причины событий.

«Особо секретно, — шифровал он. — Двадцать пятого января помещик Абэ объявил гаоляновый клин, до сих пор распахиваемый селением Тхаду, принадлежащим ему, в чем был поддержан властями. Собравшаяся у дома г. Абэ толпа криками изъявляла возмутительное недовольство, потрясая даже власть императора и Японии, в результате чего была вызвана 7-я рота Камегурского пехотного полка…»

В другой бумаге так:

«В ответ на требование инспектора уплатить вновь учрежденный оросительно-канавный сбор староста заявил о своем отказе, в результате чего было опечатано восемнадцать туземных домов со всей утварью и домашним скотом, после чего вновь шайка неизвестных злоумышленников сделала покушение на инспектора г. Сугэ и его понятых…»

Еще так:

«Настоящим доношу о причинах бунта, последовавшего 2 сего апреля. По распоряжению г. Саседа, председателя провинциального совета, в сельские управы высланы карты с указанием земель, отчуждаемых у корейских обществ в пользу колонизационного фонда, в ответ на что…»

«Сообщаю вам, господин начальник сектора, что мною предпринята с августа сего года мера, последствия которой, я чаю, должны быть благодетельными — ввиду того что кионсанские базары представляют собой источники заразы неблагомыслия и преступности, мною были в числе секретных агентов расставлены в местах особого скопления корейцы-скорописцы, ведшие учет всем разговорам рынка, каковые записи в количестве шестисот двадцати пяти листов вам препровождаю, с буквальным пословным их переводом.

Лист первый.

День сегодня холодный — одежды больше надевай… Эта вещь цена сколько?… Двадцать кеш… Пожалуйста, купи мне этот шар… Все вещи цена дорогая — купить достать возможно нет… Я иду после дом хорошенько посмотри… Сорок кеш… Это у тебя чеснок плохой… У вас, госпожа, капусту и репу и чеснок земля родит, а у нас на севере картофель и гречиху родит… В жестянку хорошей водки налей согрей… Почем продаешь бобы?.. Как будешь покупать — оптом ли, по мерке или поштучно?.. Поштучно… Господина городового позови, твои весы с обвесом… Мне господин городовой не указ… Его в телеге везти, на железную цепь посадить, господин городовой!.. Ты зачем кричал?.. Я не кричал… Ты зачем кричал?.. Я не кричал… Ты зачем кричал?.. Эй, люди, дай кто-нибудь тряпку!.. Сорок кеш… Почем продаешь бобы?.. Как будешь покупать? Оптом или поштучно?.. Поштучно… Сорок кеш… Это у тебя чеснок плохой…»

Однако все сводки, донесения и предприятия капитана Момосе не обращали на себя никакого внимания господ начальства. Капитан Момосе чувствовал себя совершенно больным. «В чем же тайна служебных успехов?» — судорожно задумывался он и не мог догадаться.

— Вы звонили, господин капитан?

— Перепечатай эти бумаги и подшей к папке.

Дело о возмутительной пропаганде в доме корейца Хан, во время новогодних игр в Почту поэтов прочитавшего стихи, могущие ниспровергнуть государственный строй:

Тыквообразное Небо родины моей Хочет уничтожить, Хочет уничтожить нас Градом, ветром и дождем.

 

Глава восьмая

ВИЗИТ

Прогуливаясь по незнакомому городу, Аратоки не заглядывал на окраину. Он два раза прошелся по главной улице. Потом заглянул в кафе. Выпил слабого красного вина с мухой на этикетке. Опять прошелся по улице и вернулся к себе в гостиницу. По предписанию он должен был явиться к своему начальнику ровно в 16 часов на аэродром. Оставалось еще четыре часа.

Аратоки скучал. В городе никто не знал его. Японцев было много: все зажиточные купцы, агенты фирм и военные. Здесь Аратоки мог бы занять первое положение повсюду. Офицер… Летчик… Из столицы…

Даже хозяин гостиницы, прочтя в книге приезжих: «Место прибытия — город Токио», не знал, как лучше принять его. Он говорил с Аратоки, прибавляя к каждой фразе: «по моему глупому разумению» и «я глупо думаю, что так».

— А кто тут есть наиболее почтенный из жителей города? — спрашивал Аратоки.

— Я так глупо думаю: здесь только два стоящих дома и еще есть Сен Ок Хион, владелец завода, — ремонт судов. Кореец, но в доме, сударь, бывают старшие офицеры гарнизона. Сен Аги, дочка, в прошлом месяце вернулась из Нагасаки. Высший женский колледж.

— Красивая ли, хозяин-сан?

— Лилия, летчик-сударь!

— Как же с ними познакомиться?

— Я глупо думаю, что нанести визит господину Сен, сударь.

Так и поступил Аратоки.

Господин Сен Ок Хион жил в двухэтажном особняке.

Аратоки был принят в первом от вестибюля зале. Здесь не было никакой мебели — были подушки и валики для гостей, разбросанные по полу. В углу сосновый красный столик в четверть метра высотой. Иллюстрированные журналы. Здесь был деловой приемный зал. Личные гости семьи господина Сена проходили обычно в гостиные, расположенные в глубине дома.

За тонкими планочными стенками начались движение и беготня. Стенка раздвинулась. Вышел низкорослый кореец в белой шелковой кофте, в вышитых шароварах. В левой руке он держал визитную карточку Аратоки.

Он сказал очень сладко, управляя голосом ровно настолько, чтобы не кричать на японского офицера:

— Извините, скажите господину генералу, что я каждый месяц даю пожертвования «Любвеобильному обществу». За эту неделю я дал четыреста иен жертвам землетрясения, военным вдовам и Дому моряков. Ко мне каждый день присылают младших офицеров.

— Я явился к вам без всяких распоряжений, господин Сен.

— Извините, я думаю так, что распоряжаться мною не может никто, кроме императорской власти.

— Вы ошибаетесь, господин Сен.

— Я всегда ошибаюсь с моим глупым разумом…

— Я явился по желанию…

— Меня никогда не спросят о моем желании. Я не даю больше ни копейки ни на землетрясения, ни на водотрясения, ни на неботрясения. Извините, прошу передать.

— Я, извините, не сборщик, господин, извините, Сен.

— Кто же вы?

Получилось неловко. Корейский негоциант проявлял удивительную грубость. «Может быть, зарубить его на месте? Глупо, нет повода для гнева. За глупость дело может обернуться высылкой. Разжалованием в солдаты».

Аратоки забормотал извинения. Он, собственно, незнаком, но прибыл на жительство и на службу в город Кион-Сан… Услыхал о господине Сене еще в Фузане… Наиболее выдающийся гражданин…

— Сочту за честь, господин капитан, — еще более вежливо сказал хозяин.

— Не будучи ни с кем знаком, решил направиться к вам…

— Если смею вам советовать, — в чужом городе приятно посещать кинематограф, господин капитан. Там можно найти самое лучшее общество.

(«Он несомненно издевается!»)

— Ваш начальник, командир воздушного гарнизона, бывает у меня запросто. Не знакомы еще с ним? У меня бывает и подполковник Садзанами. Мы очень одобряем кинематографы, господин.

— До свидания, господин Сен, прощайте.

— Прощайте.

— Прощайте.

Аратоки поклонился. Поклонился и хозяин, Аратоки еще поклонился. Хозяин еще поклонился, Потом оба быстро закланялись друг другу, вежливо присасывая воздух.

— Прощайте, благодарю вас, господин Сен.

— Прощайте. Ходите в кинематографы. Благодарю вас, господин Аратоки.

— Прощайте!

— Благодарю вас.

— Прощайте!

Аратоки, откланявшись, повернулся и, как мог скоро, выбежал из дома. Кипарис в палисаднике толкнулся ему под ноги.

Я бродил возле озера Обэр, это был иммемориэл йир…

«Теперь он будет рассказывать начальнику гарнизона… Ишь ведь — „бывает у меня запросто“… Зачем я пошел?.. Еще говорят, что японский офицер в доме корейца — бог… „Я спросил: что написано, систер, на двери этой лиджендэд тум?..“ Еще бы — он запросто с губернатором, с начальником гарнизона…»

У входа в палисадник остановился лимузин. Шофер открыл дверь. С подножки спрыгнула девушка. В белой кофте и юбке из змеиного шелка, шитых по корейской моде. Смуглая, длинноногая, веселая. Она держала теннисную ракетку. Рукоятка была спрятана в широком рукаве кофты.

Сен Аги… Барышня Сен…

Аратоки постарался пройти, глядя вперед и над горизонтом. Девушка посмотрела с недоумением, но без любопытства.

«Ну погоди, проклятый Сен!»

Погоди, проклятый Сен! До тебя я доберусь. Сохнет грязь апрельская. Курятся лилии. В глине хлюпает вода.

 

Глава девятая

ДЕВКА

Быстро шагая по неровной и грязной улице, Аратоки постепенно успокаивался. «Небеса были пепел и собэр, ночью в тот незапамятный йир, — это был одинокий октобэр… Зачем я так сделал… Теперь начнется унижение… Он мне совершенно не нужен…»

По сторонам не глядел. Все вокруг мелькало и сливалось. Споткнулся. Пошел мимо красных домов.

«Ах, Чосен!.. Дурачье все писаки, которые изображают корейцев: кроткий народ… добрый народ… какое-то странное помешательство, ясная грусть об утраченном счастье… Болтуны!.. Листья были криспен энд сир… Послать бы их к такому Сену… Какое это счастье он утратил?.. В общем никакого позора нет… Стыдно немного — не принят у корейца… Но позора нет… Страна утренней тишины… Как это дают так богатеть корейцам?..»

Он немного развеселился. «А девоньке-то я, кажется, понравился… Воспитана по-японски, в Нагасаки…»

Его шаги стали медленней. Огляделся по сторонам. Начались незнакомые места. Оживленная узкая и вонючая улица.

Хижина — глина и камыш, рядом домик — черепичная крыша с балконом. Что за улица? Повсюду вывески кинематографов, кабаков и веселых заведений.

Налево сверкнул переулок — был виден край залива и цинковый волнистый забор какого-то портового склада.

Прошли две китаянки. Молодая и старуха. У них была походка больных — ноги завернуты в уродливые крошечные туфельки. Черные шелковые рукава. Зонтики.

На балконе второго этажа два торговца пили вино из одной чашки, обнимаясь и вопя.

— Теперь мы — твой глаз — мой глаз. Мы — побратимы. Теперь у нас одна кровь…

И пьяным голосом бубнил другой:

— Оскорби тебя кто-нибудь — я вырву ему печень. Я — ты. Ты — я.

У наглухо запертой двери с большим замком, накурившись опиума, сидели оборванные люди. Их белые, должно быть, одежды приобрели мутно-коричневый оттенок. Обвислые штаны состояли из чудовищных дыр, с которых свисали лохмотья.

Из-за двери шел горелый сладкий запах. Плоские пятиугольные лица были серы. Рот приоткрыт. Белые десны сверкали. Глаза закатились, как у мертвых. Щеки были в грязных кровоподтеках.

Два пьяных, неестественно обнявшись, лицами опрокинувшись в красную топкую лужу, с рычаньем копошились на дороге.

Сверкающий от дегтя матрос, качаясь на ногах, дремал возле зеленого писсуара, прибитого прямо к наружной стене дома.

В этом мире никто ни о ком не заботился и никто не хотел ничего скрыть.

Из-за светящихся изнутри бумажных стен маленького домика была слышна песенка. Женщина пела ее, стучась в чувства каждым слогом. Мяукал и стройно дергался ее голос. Мелодия тянулась тремя убогими нотами.

Ве-чер? Тень! Сосна! С гор!.. ползет! Лу-на! Оглянусь — вез-де Толь-ко ты одна!

Эта песенка проходила ноги и спину… «„В кинематографы, молодой человек, в кинематографы, молодой человек!..“ Дочь заводчика… Мог ли бы жениться на такой?.. Очень красивая шея… Нет!»

Теперь Аратоки внимательно глядел по сторонам. Он искал чего-то глазами. Смотрел под ноги. Видел слякоть, связывавшую шаг. Смотрел на женщин, выглядывавших из-за бумажных дверей. Слушал крики, стук дальнего завода, бормотанье, хлюпанье ног.

— Гей-гей! Джап!

— Ту-ту! Фэллоу!

— Сен ов э бидж! Япошка!

— Диги-ди-гей!

Занимая всю улицу, из каких-то ворот вывалилась компания выпивших американских моряков. Все были как на подбор гиганты с длинными руками и ногами, узкими плотными плечами, в белых вязаных шапочках, шикарных костюмах, песчаных галстуках с искрой, одеты с франтовством кочегаров.

Они скандалили. Это была предпоследняя ступень кочегарского кутежа. Они были накалены и ждали только повода для драки.

— Джап, поди сюда!

— Мумочка, какой он коротышка!

— Поди сюда, мой младенец! Тюп-тюп!

— Обезьяник надел офицерский мундир.

«Застрелить как собак? Невозможно, их восемь. Затеять драку? Сбегутся корейцы. Потом придет полиция. Потом еще полиция. Человек двадцать полиции. Жандармы. Потом схватят этих, побьют до бесчувствия в участке и отвезут на американский корабль. Перед Аратоки извинятся… Как бы избежать истории?»

Стараясь держаться независимо — проклятый маленький рост, — Аратоки прошел между боками двух гигантов. Надулся. Выпрямил и без того прямую фигурку. Напыжил грудь. Плечи сделал четырехугольными.

Прошел мимо.

Они обсвистали его, задели воздухом движения. Качаясь, исчезли за поворотом, с криком и мяуканьем.

«Ты можешь быть сто раз героем, но если ты маленького роста… Все как на подбор гиганты… Американский флот… Проклятая раса! Мягкокожие, рыжие — обидно попасться в драку. Быть побитым — позор».

Раскрылась дверь дома. Унылый гнусавый женский голос сказал кому-то ломаным портовым языком:

— Вы мужик красивый — приходите завтра в ночь.

В ответ было ругательство.

Вышел, шатаясь, негроид с выпученными глазами. Рябой. В фетровой шляпе. Должно быть, палубный с филиппинского судна.

Аратоки задумался.

«Который час? Осталось час пятнадцать минут. Ну ее в море — эту кореянку, когда за пятьдесят сен можно получить то же удовольствие».

— Пожалуйста, одну иену — деньги вперед.

— Дай-ка мне вон ту, на правой фотографии.

— Извините, господин офицер, этой нет — уехала, извините, в Сеул.

— Эй ты, сволочь-сан! Выставила обманный прейскурант?

— Не угодно ли, пришлю самую лучшую девочку. Ее фотографию купил один русский капитан.

— Все равно.

— Пожалуйста, не ушибитесь о верхнюю ступеньку… Гинко!

— Здравствуйте, господин.

— Давай эту.

— Можно поставить четыре бутылки пива?

— Давай!

— Вы, должно быть, с аэродрома? У нас часто бывают с аэродрома.

— Давай!

— Сейчас.

— Давай!

— Пожалуйста, извините.

— Сюда!

— Вот. Так. Пожалуйста, извините. Ложитесь сюда.

— Кто кричит?

— Это на улице, летчик-сан. Теперь сюда.

— Погоди.

— Сейчас. Сейчас, сейчас. За поясом кимоно. Рисовая бумага. Вы мужик красивый, пожалуйста, еще приходите сегодня в ночь.

— Есть у тебя красивые подруги?

— Вечером приведут всех, летчик-сан. Извините, сейчас вернусь. Можно еще четыре бутылки пива?

— Давай!

(«Грязный этот вертеп… надо пойти в южный конец Оура-маци. Там дорогие… Наверное, старшие офицеры там… Циновки все в каких-то пятнах… Пахнет красками… Сколько осталось? Час еще… Ах, как весело идти в ночной плеск, слышать хлюпанье воды, свист машин. О, пение сквозь дождь! Сонный бред, голос ночи, крик скользящих шин… Не помял ли китель?.. Смотрите — книжка… „Опасный бандит Мураги, совершивший семнадцать убийств и изрезавший брюхо многим невинным девушкам“… Что это такое?.. Эй, кто за створкой?.. Скверный вертеп! На одну девку — еще гости… Она, наверно, пошла еще к третьим…»)

— Эй, сюда! Эй, эй, сюда! Что это у тебя еще такое?

— Это, извините, летчик-сан, это двое, они немножко выпили, остались немножко ночевать.

— Какое право имеешь ты сразу принимать нескольких гостей? Ты, я вижу, баба сволочь! Хотел дать тебе на чай. Теперь не дам. Сейчас буду жаловаться…

— Пожалуйста, вот сюда, летчик-сан, пожалуйста, еще, летчик-сан.

— …чтоб хозяйка нахлестала тебе по морде.

— Извините, пожалуйста, еще приходите сегодня в ночь.

— Пошла!!

— Вы мужик красивый, пожалуйста, еще приходите сегодня в ночь.

Разглядывая китель, Аратоки пошел по улице в противоположную сторону. Слабо пригревало солнце. В небе была нежная зимняя синева. Все в порядке… Довольный, Аратоки засвистал. «А надо все-таки еще раз повидать дочку Сен Ок Хиона… Ну, погоди, подкопаюсь я под проклятого корейца!.. Под двести тысяч, если не под пятьсот… Да, подходит под пятьсот тысяч иен…

…В задыхающейся пляске вод, Плотной падавших стеною вниз, Слышно пение шагов и струй, Тонкий, чистый, одинокий свист…

Все в порядке… Никакого позора нет…»

И пошел по направлению к телеграфному оффису, откуда отходит автобус на аэродром.

Молодой неизвестный человек. Он отпраздновал сегодня двадцать лет, Он просто очень тихий человек, Он не маклер, не убийца, не поэт. Он готов любой подвиг совершить, Он готов любую подлость показать, Чтобы только грош счастья получить, Чтобы ужин с бургундским заказать. Слышишь — чей там голос песню гомонит? Всюду ливень, всюду сон и легкий плеск. Я не буду ни богат, ни знаменит, Если я не столкну вас с ваших мест. Это счастье я с кровью захвачу, Это счастье я вырву из земли. Я хочу быть великим… Я хочу Быть великим… Я хочу… Быть… Вели…

 

Глава десятая

АРАТОКИ НА АЭРОДРОМЕ

Подскакивая, бежал автобус. На крыше сверкала крохотная модель самолета. Вертелся игрушечный пропеллер.

Аратоки, откинувшись, смотрел по бокам и вперед.

Вот снова улицы Кион-Сана.

Холмистые коричневые переулки, наполненные белой толпой.

Здесь живут люди.

Здесь сидят, стоят, дремлют, бродят, дремлют, щелкают вшей, дремлют, бреются, плюют, курят длинные чубуки, бранятся, хохочут, кашляют, говорят, бреются, торгуют, поют люди. Транспаранты с золотыми иероглифами реклам перекинуты между домами. На углах зеленщики торгуют морской капустой, осьминогами, сушеными и связанными в веники, красными плодами каки.

Автобус пробегал скверы, храмы. Переходя дорогу, остановился перед самым носом машины лысый монах. Объявление: «Кто вступить желает в брак — пусть пойдет к невесте…» Горели электрические фонари над лавками, украшенные резаной бумагой. В дневном свете их желтые огни были бледными и не давали тени.

«МЕХОВОЙ МАГАЗИН А КИ ТА»

Сбоку была нарисована полосатая голова тигра, с белыми усами, прямыми, как ножи, с косыми глазами монгольского императора.

«ЗУБНОЙ ТЕХНИК ЦОЙ ВАН ГИР»

Вывеска изображала свирепую челюсть, окруженную сияющими скальпелями.

Потеплело.

Над крышами беспрерывно двигался воздух. Город казался мирным, непонятно весенним, спокойным. Быть может, другой человек на месте Аратоки заметил бы в этом спокойствии странные черты. На перекрестках ходили одинаково одетые, бесцветные люди, вглядываясь внимательно п прохожих через очки. Их резиновые серые плащи развевались по ветру.

На мотоциклете с дымом и треском проскочил связист.

Издали казалось, что стены заляпаны краской. Вблизи видны были на трех языках объявления. Кто-то сорвал одно из них. Оно болталось, держась краем, щелкая по ветру; сбоку был пририсован неприличный иероглиф.

«СООБЩЕНИЕ

1. Пребывание карательных отрядов на территории Кентаи, как нашего, так и маньчжурского, имеет целью не вести войну для войны и заставлять от этого страдать МИРНОЕ НАСЕЛЕНИЕ, а войска настойчиво лишь преследуют тот элемент населения, который нарушает порядок и спокойствие и деятельность путей сообщения.

2. Все лица, состоящие в красных бандах, оказывающие бандам содействие и относящиеся к ним сочувственно, рассматриваются войсками как разбойники, как враги, как пагубные для страны гусеницы и стрекозы.

3. Принимая во внимание вышеизложенное, японские войска слагают с себя всякую ответственность за возможные убытки, причиненные деревням, в случае если таковые будут признаны свирепо опасными или будут давать приют и оказывать содействие красным бандам. То же относится и к городским жителям, уличенным в сношениях с разбойниками. УБЫТКИ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ ВОЗМЕЩАТЬСЯ НЕ БУДУТ.

Командир бригады генерал-майор Цугамори ,

Начальник штаба бригады полковник Куроми ».

Город жил своей странной жизнью.

Прошли корейские похороны. Мертвеца тащили в белых носилках. Передние держали его на плечах. Задние выталкивали носилки на высоко вытянутых руках, чтобы покойник двигался к костру с поднятой головой.

Проскочил железный мост.

Слева от дороги были обрывы; по ним свисали огромные ледяные сосульки, частыми каплями уходившие в глину: по утрам все еще были заморозки. Из-под колеса взлетели брызги. Лужа. Вокруг появилось много земли. Дома стали реже. По рельсам к станции проехал, дымя, товарный поезд. Шоссе вышло из города.

Здесь был аэродром.

Шли почти два километра по сухому полю с прошлогодней травой. Дул сильный ветер.

— Океанский, — сказал, проходя, человек в кожаном пальто и шлеме с прикрепленными к нему очками. В траве лежали солдаты. Рядом с ними была разостлана цветная материя — знак для подходящих к посадке самолетов.

— Сейчас я вас познакомлю с вашим командиром, младший летчик.

Изменив мгновенно голос, офицер гаркнул:

— Смирно!

Аратоки вытянулся. Каблук к каблуку, носки врозь, рука у козырька на 45 градусов.

— Честь имею явиться, господин полковник, с письменным предписанием командующего, младший аэронавигатор Аратоки.

— Здравствуйте. Из школы в Токио?

— Так, полковник-донно. Одиннадцатый выпуск.

— Рад. Чувствуйте себя, как дома, в нашей маленькой семье. Сейчас вы познакомитесь с нами. Вот ваш летчик — командир, так сказать, экипажа.

— Честь имею.

— Через восемь минут начнется разбор учебных действий сегодняшних полетов. Вы примете в нем участие.

Аратоки опять попал в знакомую обстановку, совершенно точно напоминающую обстановку летной школы, хотя здесь был гарнизон. Шли беспрерывные занятия. Летчики твердили вслух поручения командира, вели разбор полетов, беспрерывно повторяли полученные в школе знания. Это были уроки для взрослых детей, но странные были иногда предметы: искусство взрывать вокзалы, расстрел с высоты уходящего обоза, или еще — стрельба по человеку, бегущему по земле, во время падения в воздухе с парашютом.

Сидели в штабе эскадрильи за длинным зеленым столом, наклонясь над картами и бумагами. Разбор вел полковник. Аратоки с удовольствием погрузился в тихую учебную жизнь гарнизона.

— Сегодняшние полеты, господа офицеры, были произведены в общих чертах нормально. Задания наши выполнены. Поздравляю вас!

(«Ого! Гарнизон, должно быть, крепкий — надо подтянуться».)

— Замечания у меня есть только по поводу некоторых мелочей. Пилот Хирасуки! Бомбометание ваш навигатор вел сегодня правильно. Расчет был безупречен. Я любовался тем, как точно вы подожгли северо-западные стога.

(«Здесь инсценируют сражения? Не то что в школе — стрельба по квадрату на полигоне…»)

— Несколько ошибочно поступили вы, выбирая мишенью амбары, тогда как надо было брать скопления повозок и крестьян. Есть у вас некоторая нечистота в разворотах. Между прочим, командир соединения Хамада делал боевые развороты точно так же. Вы знаете его конец. Вы пикируете, милый мой, но выходите со склоном на 20 градусов. Стыдно! Изложите-ка быстро сегодняшнее задание!

— Мы имеем расположение разбойничьих банд в районе пункта ААН по полукилометровой карте, — забарабанил пилот. — Задача — уничтожить банду и подорвать ее материальную базу в корейских деревнях, не касаясь хуторов японских колонистов-новоселов. Эскадрилья тратит четыре тысячи пятьсот килограммов бомб за четыре часа.

— Понятно?

Эге, охотник, Прыгай вон на ту скалу. Прицел проверен, Вдаль несутся облака. Со скалы упал олень.
Над озером Бива Наклонились три сосны. Так в нашей жизни: Верность, исполнительность И презрение к себе.

 

Глава одиннадцатая

НАУКА НАБЛЮДЕНИЯ

Многие авторитетные люди утверждают, что японский летнаб является лучшим аэронавигатором в мире. Чувство линии и цвета, развиваемое в японце с детства изучением китайских иероглифов, является одним из основных его качеств.

Японский летнаб должен уметь опознавать мир с воздуха. Он может, например, по неуловимым для простого человека признакам определить, занята ли местность повстанцами. Он должен быть воздушным Шерлоком Холмсом, воздушным Цукамото.

Аэронавигаторы тренируются для этого каждый летный день. Затем они просиживают ночи, приучаясь читать на глаз фотограммы. Они изучают детали, пятнышки ландшафта, цвета. Летнаб с каждым полетом видит все острее и острее. Он может рассказать все, что делается на земле. Под конец он достигает виртуозности.

Он может рассказать, принадлежит ли видимая сверху слабо намеченной черточкой крестьянская арба богатому или бедному крестьянину. Уже с полуторы тысячи метров он отличает движение колонны японских войск от колонны партизан, не имеющих японского интервала между шеренгами.

— Помещичье владение, например, всегда можно отличить от арендного и от крестьянского, — учат летнаба опытные фотограмметристы. — Крестьянские земли расположены обычно в оврагах и на каменистых склонах холмов, поэтому линии запашки кольцеобразны. Корейцы имеют обыкновение кругами опахивать возвышения. Линии помещичьих запашек — прямы и длинны. Земля здесь несколько иного цвета, плодородного, густо-желтого. Арендные земли выглядят как кости в игре мадзьян. Они прямы, но нарезаны продолговатыми маленькими клетками, отгороженными тенями заборов. В некоторых районах вы можете безошибочно бомбить все строения, расположенные на кольцевых запашках, зная, что попадете на бандитские землянки и дома. Понятно?

Помощник командира, подполковник Садзанами, сказал с Аратоки несколько слов и отпустил его. Аратоки не чувствовал себя с ним свободно: он оценивал взглядом недостатки летчика (так казалось Аратоки). Сам он был сухой, тихий; маленькие, детских размеров, руки, угловатыми складками лежащий мундир, узкий таз, мертвое, острое и желто-бледное лицо.

Аратоки пошел вместе со своим пилотом в офицерскую столовую. Его звали Муто Кендзи. Он был совсем молодой человек, заросший рыжими рябинами. С прыщавым лбом, красивый, он смотрел на Аратоки беспокойными глазами способного циника. Аратоки старался говорить с ним в тон.

В столовой он быстро со всеми сдружился.

В гарнизоне общий тон разговора был совсем иной, чем в школе. Чтобы не показаться резонерствующей крысой, Аратоки старался не возражать, но и соглашаться он не мог, чтобы не прослыть радикалом.

На всякий случай он сказал:

— У нас в школе здо рово уважают ваш гарнизон — вы настоящие герои.

Встретил его гогот:

— «Они в школе уважают»!..

— И мы их уважаем за то, что они бьют шоколадными бомбами по картонным бандитам…

— Вы же привилегированные…

— Если они «уважают», то почему никто из десятого выпуска не пошел на материк — все остались в управлении и штабе?..

— «Настоящие герои»!..

Аратоки смутился, но возражать резко не посмел.

— Наш народ — герой всегда и повсюду.

— Народ — герой, если велят…

— Что вы только говорите?!. Ведь это японский народ!

— Утверждаю, что наш мохноногий мужичишка не думает ни о чем, как только запихать в рот лишнюю горсть риса, — не думает ни о родине, ни о японской чести, ни об императоре…

— Так нельзя говорить.

— Мы с вами, если понадобится, каждый день умрем. Но это — мы с вами.

К концу разговора у Аратоки прошло первое смущение.

«В Академии за такие слова выбрасывали из армии. Здесь их слушают офицеры. Боевой гарнизон. Значит, так надо.

Бить бандитскую сволочь и корейцев и не входить в рассуждения. Прекрасно! Такой, значит, принцип. Прекрасно!

Будем знать теперь раз и навсегда.

В Корее — редконаселенная земля с обильными природными богатствами, с отсталым по сравнению с нами и менее талантливым населением. Его семнадцать миллионов. И по ту сторону моря — мы. Цивилизованный, стесненный узкими островами, гениальный и сильный народ.

Из этого совершенно ясно, что японский народ по своему историческому предназначению должен заселить материк.

Вот лекарство от социальных болезней».

(Недавно в Сеуле судили нескольких рабочих «за злостную пропаганду». Один из них говорил: «Не позже завтрашнего дня нужна революция» — он получил шестнадцать месяцев тюрьмы. Другой рабочий утверждал, что в Японии нет никакого угрожающего перенаселения, если бы был другой государственный строй, место нашлось бы для всех. Нынешние хозяева — плохие хозяева. Он получил за это восемь лет каторги.)

«Первый принцип управления Кореей — заселение ее японцами.

Второй принцип управления Кореей — изучение ее японцами.

Третий принцип управления Кореей — освоение ее японцами.

Этими моими правилами мы должны регулировать деятельность конституционных учреждений, которые возникли в результате реформ 1919 года».

Таковы три принципа адмирала Сатоми — политграмота японского офицера.

К концу учебного дня подполковник Садзанами снова вызвал к себе Аратоки.

— Разрешите поехать в офицерский городок, занять комнату. Отдохнуть, если разрешите, подполковник-сударь.

— Вам придется поехать в город. Нужно знать работу гарнизона. Послезавтра я отправляю вас в операцию… Сегодня отправитесь на завод промышленника Сена. Он выполняет некоторые заказы текущего ремонта.

— Я познакомился с ним, подполковник-сударь.

— Предупредите, что восемьдесят бомбодержателей, заказанные у него для наших самолетов, должны быть готовы не через пять дней, а завтра. Проследите за исполнением.

И Аратоки отправился снова в город.

Солдаты, несите в колонии Любовь на мирном штыке, Азбуку в левом кармане, Винтовку в правой руке. А если эта сволочь Не примет наших забот — Их быстро разагитирует Учитель наш — пулемет.

 

Глава двенадцатая

ЦЕХ

Конструктор модельного цеха пел, поворачиваясь над огромным картоном, по которому были расчерчены шпангоуты.

— «Ночь, аптека, переулок, — произносил он слова, — вишни цветут. Я один… Эй, аптекарь! Дай лекарства от невиданной любви…»

В мыслях он ворчал:

«Приятные новости… С женитьбой вас, господин, вы, кажется, хотели жениться?.. Все лимиты окладов понижаются на пятнадцать процентов. „Эй, аптекарь! Дай лекарства…“ Спасибо, господин хозяин, нас уравнивают с чернорабочими… „Белые вишни цветут, я один…“ Теперь, извините, мне плевать, пусть разрушают весь цех, я не скажу ни слова. „Эй, аптекарь! Дай лекарства от невиданной любви!..“»

Судоремонтный и механический завод господина Сена считается самым крупным предприятием в Кион-Сане. В путеводителе Кука и Смиса он отмечен крестиком, и сказано следующее:

«Кион-санский завод… Число рабочих 1425, из них женщин и детей 627. Большинство китайцев. Жилища рабочих, расположенные на юго-западной стороне порта, выделены в особый маленький городок, огражденный стеной. Иждивением господина Сена для них выстроен специальный театр».

Да, театр выстроен. Это китайский театр, маленький угрюмый барак, где раз в месяц даются представления:

«Геройский патриотизм некоторой жены».

«Цветы — кровь — пепел — огонь».

«Растущий бальзамин».

«Благородные поступки японского дворянина».

Но живут рабочие в полных крысами чуланах и едят гнилые водоросли. Работают в сутки четырнадцать часов. Еженедельного отдыха нет — праздник раз в месяц. И заводчик удерживает из жалованья плату за вход в театр.

«Эй, аптекарь! Дай лекарства от невиданной любви!..»

Модельный цех находился в низкой кирпичной казарме на берегу залива. Лед в заливе был разбит ледоколами и плавал редкими зелеными комками среди стоящих у прикола судов. Возле самой каменной кромки залива торчали ржавые ребра судна «Темено-мару» с отстающими листами дырявой обшивки. Нос был высоко поднят над остовом, наполовину вмерзшим в тающую льдину.

На поднятых лесах трое рабочих клепали обшивки морских катеров. Усатый Сен в синей ватной робе, наклонившись, поворачивал пневматическое сверло, со свистом впивавшееся в железо.

В ворота завода, охраняемые тремя дюжими сторожами, вошел японский офицер. Никто не взглянул на него.

— Подай заклепку! Бей! Так. Сюда! Так.

— Ты!

— Подай заклепку! Бей! Так. Сюда! Так.

— Ты!.. Эй!

— Извините, барин, не заметил.

— Где ваш старший?

— Приказчик, барин, здесь. Мастер, барин, уехал к хозяину. В конторе, барин, господа счетоводы.

— Пришли сюда!

— Сейчас… Бей! Подай заклепку! Бей! Так. Сюда! Так. Сбегай за приказчиком!

На лесах двигался темный сморщенный человек в сапогах, в толстых грязных штанах и надутой ветром кацавейке. Он подавал клепальщику на штанге раскаленные докрасна заклепки. Оглушительный звонкий удар разнесся вместе с ветром.

— Сейчас, барин офицер…

Медленно поворачиваясь, человек стал слезать с лесов. Когда он спустился на землю, Аратоки увидел, что это женщина. Она была черна и худа. Лицо ее состояло из плоских, заостренных костей, обтянутых тонкой кожей.

«Эти звери, неужели они живут друг с другом? „Дорогая, шел я в дождь и в плеск, был я тонок, одинок и чист, в темноте я слышал золотой, чистый, тонкий, одинокий свист“. Да… Скажу я вам!.. Что же он?.. А где приказчик?.. Женщины низких сословий у всех наций одинаково безобразны…»

Через минуту прибежал к Аратоки главный приказчик.

— Точно так, господин капитан, это для нас честь, что нам поручили военные заказы. Когда вам только будет угодно. Мы сегодня не распустим наших рабочих. Не извольте волновать свое сердце, через двадцать часов все зажимы и амортизаторы будут готовы. Не извольте волновать свое сердце, бомбодержатели нам не в первый раз. Мы нарезали уже трубки для бомбовоза. Это для нас большая честь.

И, кланяясь, повел капитана по заводу.

Перед механическим цехом, навалившись на стальную доску, сварщик в очках врезал в металл жестокое белое пламя, заслонясь темным листом от света, разрывавшего глаз. Он не слышал окриков главного приказчика.

— Эй, друг!

Он отвернулся от пламени и оглянулся. Люди показались ему молочно-белыми, а день вокруг сверкал чернотой.

— Сегодня, друг, придется остаться часов на шесть сверх нормы.

— А плата?

— Военный заказ…

— Я и так работаю тринадцать часов.

— Дурак! Военный заказ. Вот так все с этим народом, господин капитан. Ленивы и глупы, господин капитан.

От сварщика пошли в просторный холодный дом, полный визга разрезаемой стали и жара, сгущенного на ледяном сквозняке. Автогенщики поджигали в форсунках тонкие струи разлетающихся брызг бензина, ловкими движениями джиу-джитсу сражаясь с металлом. От стальных полос сыпались огненные стружки.

— Сегодня, ребята, придется остаться часов на шесть лишних! Военный заказ.

— А плата?

— Военный заказ. Ты понимаешь, дурак, по-корейски, что такое военный заказ? Я говорил вам, господин капитан.

(«Я подозреваю, что здесь в цехе есть члены профсоюза. Мы это еще выясним, господин капитан».)

Подходили к неподвижным мрачным людям, зажатым среди движущихся и стучащих машин. Здесь гнулись шпангоуты, работала механическая пила, двое тонких мальчишек вытаскивали из печи раскаленные добела болванки.

— Останетесь сегодня часов на шесть!

— А плата?

— Вот это видел?

— Извините, господин приказчик.

Прошли в литейный цех, где была беготня и движение, цех напоминал кион-санскую площадь в базарный день. Здесь кинулась в нос горелая копоть. Полуголые рабочие стояли над жаром. Болтливой улицей растекался жидкий красный чугун. Здесь шатались мелькающие тени движения. Высокие трубы, вставленные в формовки, вытягивали огонь и дымные искры из остывающего литья.

— Сегодня останетесь часов на шесть!

Ни одним движением не показали, что слышат его слова.

— Е-сей, посмотри, чтобы не делали перерыва.

— Знаем, господин приказчик.

Потом сказали те же слова китайским плотникам, бесшумно двигавшимся среди свежих смолистых стружек деревянного цеха. Этот зал был похож на длинные залы старинных мануфактур.

Так обошли все цеха. Тихим голосом главный приказчик отдавал попутные распоряжения:

— Опять вижу — простой. Станок «Джон Смит» работает вхолостую. Скажешь табельщику, что я тебе сделал вычет в размере двух часов работы. Опять вижу, — вручную идет клепка переборок. Опять Ку Сун Лин стал молотобойцем. Скажешь табельщику, что я тебе сделал денежный вычет в размере полдня работы.

(«Какой народ! Страшно подумать — ведь каждый из них может оказаться членом профсоюза, господин капитан».)

— Господин приказчик, прошу, пожалуйста, отпустить. Мать заболела в деревне, в Кентаи. Прикажите выдать паспорт.

— С богом! Отработаешь сегодня заказ, получишь расчет.

— Спасибо, господин приказчик.

Снова день. Грузно выкатилось солнце из воды. Мир повторяется. Снова брань и снова труд. Снова хлёбово из трав.

 

Глава тринадцатая

ЭСКАДРИЛЬЯ В ПУТИ

Как всегда, привычным и будничным было отправление на старт. Дотошно наставлял подполковник Садзанами; закончил словами:

— Итак, ни на минуту не забывайте, что сегодняшняя бомбежка преследует не только оперативную, но и учебную цель. Выпейте перед полетом холодной водки. Вольно!

Весь летный состав эскадрильи весело отправился к шкафам, где были сложены комбинезоны и все полетные принадлежности.

— Ого! Воюй и ни на минуту не забывай, что тебе могут всегда поставить неуспешно за поведение.

— Из школы вышли три года. Когда же мы перестанем быть школьниками?

— Все равно инициатива не отнимается. Дело в дисциплине.

— Смирно!

— Муто, отпусти! Не смей щипаться!

— Господа офицеры, я упустил из виду повторить вам следующее. Полеты, как я вам сказал, носят военно-учебный характер. Если вы не истратите все бомбы на бандитов, возвращайтесь на полигон и продолжайте войну по наземным мишеням. Все правила земной службы поэтому сохраняют учебный шифр. Возможно, что на земле с вами будет поддерживать связь наша агентура. На сегодня сигналы такие: два костра друг против друга — цель переносится на север. Четыре костра — на юг. Красное полотнище — бить по материальной базе. Три костра — бить в это место всем имеющимся наличием бомб.

Одевшись, пошли к ангарам. Колбаса на мачте была слабо надута и болталась.

Ветра почти нет. Погода такая, что хоть иди на воздушный пикник.

— Я, пожалуй, сегодня не надену подшлемника.

Сегодня Аратоки ночевал на улице Оура-маци. Лучшая певица в городе Кион-Сан. Импортная. Из Токио. Истратил двадцать пять иен. Так жить, пожалуй, проживешься. К тому же все, что он видел, было малопривлекательно.

«Тело худощавое, нежное, недоразвитые бедра, гладкая бледная кожа, глубокие маленькие и острые глаза, небольшой живот, слабо намеченный подбородок… Все время что-то жевала. Сильно вспотев, вытиралась горячим полотенцем. Нечего сказать!.. Корея…»

— Механик, готово?.. Дайте-ка очки!.. Есть, господин подполковник.

— Есть контакт?

— Направо, пятнадцать склонения за вожатым звена.

— Аратоки, проверили тросовую проводку?

— Да, да, Кен Чан, — отвечал он, думая о другом.

Внизу летела земля.

Мутными полосами плыли с боков горы, прикрытые белым туманом.

Расплываясь в синей яме земли, отходили назад леса. Корея уползала, как гора, сброшенная с огромной высоты.

Впереди, сквозь прозрачный вихрь винта, было видно нависшее на севере облако. Аратоки сидел во второй кабине, опустив руки на колени. Внизу на планке была прикреплена маршрутная карта. Перед глазами была меховая спина Кендзи и круглое зеркало, где отражалось его лицо, закрытое очками, наносник и край подшлемника. Глаза слезились. Сквозь бледные стекла защитных очков была видна плоскость, изборожденная кривыми линиями, синими полосами, черным пунктиром. И в первые мгновения глазу казалось, что все это находится на стекле очков. Мир был выгнут, как фарфоровая миска. Горизонт висел на уровне рта.

«Ого, как далеко забрал вправо растяпа Хасимото!»

— Эй, Кен Чан!.. Что?.. Не слышу… Не слы… Направо…

Четыре разведчика — бипланы «Отсу» — качались над облаком почти вровень с очками Аратоки.

Два «Айоку» шли над всей эскадрильей.

Тупо урчали сзади «Кавасаки-Дорнье-Дон». Их тяжеловесные туловища пригибались к земле. Брюхо, как сосцами, было утыкано длинными бомбами. Эскадрилья уходила вправо. По инструкции Муто Кендзи должен от них отделиться.

Вот, кажется, эти два синих озерка, отмеченные на карте крестиком. Где-то здесь и есть нужное место.

— Эй! Кен Чан!.. Что? Не слышу… Не слы… Да… Да… Вот карта…

Самолет шел по плоскости, клонился вперед, назад, в стороны, уничтожая действия воздушных токов на крылья. Педали второго управления в кабине Аратоки сами собой колебались. Кендзи прекрасно ведет аппарат.

Стрелка тахометра все время пляшет на одном месте. Счетчик скорости показывает сто семьдесят. Аратоки наметил на карте ориентирный треугольник пути. Ровный ураганный ветер выбивал из его перчаток карандаш.

Внизу все было мутно, дрожало и сплывало на юг.

«Не забывайте, друзья мои, что сегодняшняя бомбежка преследует не одну оперативную, но и учебную цель…»

Тень аиста, Отраженная в воде, Паук на книжке, Дым горы Фудзи — Это значит: близко смерть.

 

Глава четырнадцатая

ТЕНЬ ГОРЫ

Вы подвешены где-то высоко и под ногами не чувствуете опоры. Ветер засовывает плотную тряпку вам в рот, в глаза и в нос.

В ушах чудовищный стук и глухота.

Теплый приторный запах машинного масла, волнами рвущегося из выхлопных труб. Выше тысячи пятьсот метров рот нельзя держать открытым. В ушах бьется пульс. Выше двух тысяч метров холод режет ноздри. Кажется, что слишком много воздуха захлестывает нос. Вы стараетесь прикрыться перчаткой. Это бесполезно. На самом деле воздуха мало.

Стекла очков всегда покрыты туманом. Глаза слезятся. Четкая линия исчезает.

Направо видны горы, из-за них выступают еще горы, голые коричневые склоны. Это Маньчжурия.

Горы бегут вперед к металлическому извилистому заливу. Тут на карте множество всяких отметок, указательных стрелок, диспозиций, размеченных во время занятий. Это граница «некоего иностранного государства», как имеет обыкновение писать агентство Симбун-Ренго.

Внизу базар цветных линий. Попробуйте-ка в них разобраться. Аратоки с тревогой вглядывался в карту. Хорошо пилоту — карта его ясна. Он должен только вести самолет.

— Эй, Муто Кендзи!.. Курс — так. Что? Не слышу. Что? Что? «Слышу пение сквозь дождь, слышу свист». Если не ошибаюсь, это вот бугор Го-Шан. Совершенно верно. «Хутора, составляющие квадрат…» Что тут сказано в задании? Чудесно! Здесь, следовательно, проходит граница округа Кентаи. Еще лучше. Но где же тогда река? Нет реки.

— Муто, один разворот вправо! Вот так, вот так. Что?

«Можете меня зарезать, но речка спряталась в тени леса. Чудесно! По заданию экипаж № 4 ведет учебную разведку на секторе ААН, в шесть тридцать соединяется с эскадрильей снова над сектором ААО. Так. По моему мнению, это место следует отметить на завтра как очередной объект бомбежки».

Шли над землей невысоко. Корейское селение, стоявшее в овраге, приобрело отчетливость и перспективу. Стали видны кривые стены хижин. Раньше они казались плоскими серыми пятнышками, теперь они стали изогнутыми, как трехцветная трапеция. Бросая длинные хвосты теней, — потому что было еще утро, — из оврага выходило стадо коров.

Есть!

— Муто, Кен Чан… Так, так… Да, можно…

И пилот, увидев в прикрепленном перед глазами зеркальце указующую руку Аратоки (шум мотора заглушал голос), повернул самолет на северо-запад.

На дороге по линии полета ползла хмурая туча. Начался туман. Муто взял резко вверх. Снова ударила в нос теплая сладкая волна воздуха из выхлопных труб. «Гей-гей, как хорошо в воздухе. От холода немного ломит в висках — все вздор! Всякая память о земле исчезает. Чем я был так недоволен? Двадцать пять иен? Все вздор.

Услыхал в тумане золотой, чистый, тонкий, одинокий свист…

Но проверил ли я амортизаторы? О, проверил ли я амортизаторы? А тросы? Глупость! Нельзя же каждый раз проверять тросы».

Сначала еле заметно, как черные соринки, теряясь в ослепительной белой вате облаков, показались самолеты эскадрильи.

Они раздувались очень быстро — это показывало, что эскадрилья идет наперерез. Муто выровнял самолет, ориентируясь на движения головного «Отсу-2», на котором летел подполковник Садзанами.

Сейчас же началась занимательная игра.

Сегодняшняя инструкция разработана, как отличный киносценарий… «Вот сектор ААО. Мы имеем с одной стороны лес, господа офицеры, где могут прятаться беглецы из селений. Посередине — два тесно связанных друг с другом корейских поселка, их разделяет мост через речку. С фронта глинистая степь, где скрыться невозможно. Сзади голая каменная гора. Все это, господа, не что иное, как местонахождение революционной дряни…»

Эскадрилья вышла из облака. Стало светло. Треугольником двинулись самолеты по небу, против движения часовой стрелки.

Внизу, в селениях, можно было наблюдать беспокойство. Лысая грунтовая дорога зашевелилась, как термитная кочка, до которой дотронулись концом палки. «Удивительно, как это похоже действительно на термитник. Наверное, потому, что корейцы сверху такие белые и круглые, как термиты».

Все они поползли через мост. Головной с еще двумя «Отсу» пошли отдельно на боевой разворот. «Как плавно берет Садзанами».

Все три самолета, держась ровной линией, как солдаты, резко пошли к земле. Ниже… Ниже… Вот они под ногами. Потом внезапный заворот снова вверх — и на земле, чуть правее от моста, появился черный дым и светлый клуб пыли. Сброшена первая партия бомб.

Красиво, как на воздушном параде, три самолета сделали еще один круг и вернулись. Теперь они пошли в хвосте эскадрильи.

За разведчиками двинулся тяжелый «Кавасаки-Дорнье-Дон», осторожно идя развернутой дугой. Басовый гул его моторов был слышен сквозь гудение всей эскадрильи. Он прошел над самым селением. «Смотри, дурачье внизу, кажется, стреляет». Белые дымки беспомощно вытягивались к небу из встревоженного термитника. «Так». Громадный вихрь дыма и пыли вырывался из середины мелких корейских домов. Дав первую серию, бомбовоз Кавасаки отчетливо, как на параде, сделал неглубокий вираж. Потом он прошел еще один круг и вернулся в хвост эскадрильи.

«Теперь наша очередь».

— Так, так. Кен Чан!.. Готов?

«Высота тысяча метров. В целях морального устрашения сначала будут сделаны фигуры по упражнению № 6.

Это так:

Высота 900. Вниз. На себя. Ветер ударил в затылок. Голова стала тяжелой. Щеку прижало к борту кабинки. Огромная желтая земля вскочила перед глазами. Небо свалилось вбок и вниз. Ручку на себя. Потом — ровно. Желтый исчерченный потолок, извилистые озера, поля, дома — над головой. Из-под ног несется солнце.

Плавно — ручку от себя. Ветер ударил в лоб. Отяжелел затылок. Голова запрокинулась к заднему борту кабины. Земля опустилась. Небо стало на место.

Впереди под нами находится селение. Отсюда, по косой, примерно два километра. Еще немного скорости. Так. Нажимаю 1-й, 4-й и 6-й спуск. Под ногами оторвались бомбы, но это не видно. Летим. Селение теперь под нами. Летим еще. Из гущи домов — дымок, пыль, дымок, пыль, дымок. Гул взрыва. Расчет правилен. Отлично! Еще одна фигура. Вниз в пике. Высота 400. Высота 200. Высота 100. Что случилось с тросами?»

Река. Соломинка, Крутясь, уползала под мост. Не спасет тебя ничто.

 

Глава пятнадцатая

ПЛЕН

Вот что кричали на земле:

— Направо! Целься ниже! В крыло!

— Ему в крыло попадал — все равно летит.

— Сейчас загорится.

— Падай за деревья! Реже ложись! Не теснись один к другому.

— Братцы!!.

— Возьми у него ружье.

— Я, кажется, попал в крыло.

— Все равно летит.

— Деревню сожгут. Еще время постреляем — пусть уйдут в горы бабы.

— Мальчик, подбери его ружье!

— Он не пускает — окоченел.

— Отруби руку!

— Ложись опять!

— Вставай!

— Теперь кто будет главный? Ван убит.

— Ложись! Опять разрыв.

— У меня двадцать патронов.

— Дай время бабам уйти в горы, отвлекай огонь на нас!

— Гляди, поросенка убило.

— Готовь чеснок!

— Ложись, опять разрыв!

— Посмотри, что там — мокро спине и жжет.

Селение было близко. Дома горели. Тяжелый, сырой дым полз вдоль реки.

Взрыв.

Прерывисто визжа, самолет ушел назад. С другой стороны неба подошел новый.

«Что он только делает? Упал? Нет, перевернулся и летит опять. Недолет. Мост провалился. Наш амбар горит! И мой амбар горит. Упал? Нет, опять перевернулся и летит, как прежде, карабкаясь по воздуху вверх. Он сейчас упадет на нас. Нет, он только пугает, дойдет до деревьев и опять… Как близко — он видит нас всех. Не высовывайте головы».

— Упал? Сья, Бак, Хо!

— Что там такое?

— О-го-го, он упал.

— Что там такое?

— Свалился. Подох. Расшибся в кашу.

— Да что там такое?

— Ура, братцы, упал! Братцы, самолет-то упал!

— Выходи из-за деревьев…

— Не взорвется ли он?

— Расшибся в кашу. Упал.

Из-за деревьев выбегали бородатые кентайские мужики, мутно-белые, в высоких женских прическах. Длинные шесты сверкали над их головами медными наконечниками. На вытянутых руках висели старые дробовые ружья.

У двоих была поношенная солдатская форма, за спиной винтовки. Еще другие держали карабины со спиленным дулом. Те, которые удобно прятать в рукаве халата.

Потеряв страх воздуха, выходили на холм.

Самолет лежал, уткнувшись в пустой бурый обрыв, оттопырив в воздух крыло. Вокруг него было спокойно. От ветра шевелились ослабшие расчалки. Из передней кабины самолета, перекинувшись мешком, повис мертвый летчик, кивая, как парадной шапкой, ободранным багровым черепом.

Солнце было ясное и голубое внутри. Мимо проходила туча, пронося над полями тень. Близко от земли, свирепо жужжа, описывали дуги прекратившие бомбежку самолеты воздушной эскадрильи.

Из-за камней и из рощи, радостно галдя, сбегались мужики.

— Один подох.

— Небось не знал, когда жег нашу деревню…

— Внутри место для другого.

— Нет, здесь один человек.

— Здесь никого нет.

— Вот человек.

— Нет, это мешок.

— Ткни его палкой!

Трое мужиков вытянули из второй кабины пришибленного Аратоки. Во время падения его ударило лицом в один из приборов и разрезало щеку стеклом. Ногу его придавило. Вытаскивая из самолета, ему повредили сапог.

Крича высокими голосами и все сразу, кентайские мужики говорили с пленным летчиком:

— Дай, я его ударю!

— Жирный, как крыса.

— Как же ты, коротышка, бросил в мой дом столько смерти? За это я сейчас сверну тебе шею.

И пленный отвечал им на незнакомом языке:

— Ватакуси во Чосен-го ханасимасен.

— Что сказал? Эй, Ван, вставай! Объясни по-японски.

— Вана убили. Объясни ему рукой!

— Эй, ты! Мы сейчас тебя уведем. Ты дай знак своим, чтобы не били бомбами, пока наши дети уйдут в горы. А то мы тебя разрежем.

— Синеба йокатта моноо.

— Что сказал? Не кланяйся. Когда был наверху, нам не кланялся. Не валяйся!

— Амадэ гомэнна хьтодэсс.

— Слушай, я ему объясню. Мы тебя мучить не будем. Вот так не будем. Понял! Это не будем.

— Насакенай.

— Мы тебя просто расстреляем: вот так. И потом сюда. И потом отсюда, из этой штуки, — пафф. Понял?

— Арагито годзай масс.

— Только ты дай знать своим — вот туда, наверх, — понял? — что это сейчас не надо. Там идут наши дети. Вот такие — понял? — их убивать хорошо нет. Вот такие — понял? Маленькие. Наши жены — вот такие — кормят грудью. Понял? Они не воюют. Вот это не делают. Понял?

Но Аратоки не понимал их языка. «Мужицкие скоты. Их морды просятся — дать кулаком… Зубы вон — погрызите кашу деснами, скоты… вшивые мужики!.. Страшно подумать — захватили японского офицера… Пытайте их, господа, узнайте, кто внушил им мысль о сопротивлении… Погодите, быки, за каждое грубое слово японскому офицеру будет уничтожена деревня…»

Босой гигант с винтовкой, в белом халате, в соломенной шляпе, сурово говорил ему в ухо, угрожая недвусмысленными знаками. Аратоки упирался, то цепляясь за крыло самолета, то стараясь от него убежать.

— Я вас не убивал. Я только летчик-наблюдатель. Пожалуйста…

И в ответ ему говорили на незнакомом языке:

— Лонгнапхатуринпхатапкураирбон, — так звучали их слова в ушах капитана Аратоки.

Слова этого языка не разделялись и как будто сливались в одно.

Старичок с длинной жидкой бородой, брызжа каплями слюны, показал ему нож.

— Нет, я так не делал, — сказал Аратоки.

«Погодите, быки, дайте мне спастись!.. Будет вам соя и перец!..»

Гигант с винтовкой, присев перед японцем на корточки, стал что-то объяснять ему на своем языке, указывая на небо, где кружились с зловещим гудением японские самолеты. Он показывал рукой на землю и на своих товарищей.

— Ирбонпхиентонскатку, — говорил он, затем он совал палец в сторону рощи и водил рукой близко от земли. Пищал, как годовалый младенец. — Тупхейсонгитанну, — добавлял он. Выпрямлялся, округлым движением водил перед грудью. Кокетливо двигал бедрами, изображая уходящих женщин, и мучительно глядел в глаза пленнику, показывая на ходившую в небе кругами эскадрилью.

Аратоки понял так: ему предлагают исправить самолет и сражаться против своих. Дурачье! Мужики!

«Пожалуйста. Отсрочка? Может быть, в этом спасение».

— Пожалуйста, — сказал он, — помогу поднять вот это. Вот это — самолет.

— Пожалуйста, — говорил он, — не убивайте меня. Мы быстро починим самолет. Сделаем вот это, и потом все взовьемся хоть туда…

Я знаю — совсем не жалкая трусость заставляла дрожать капитана Аратоки. Внезапный переход от совершенной воли в рабство к горластым мужикам — с этим примириться нельзя. Внезапный переход от здоровой и удачной жизни к смерти и грязи — с этим примириться нельзя. Так же как — с кровью, с глиной, с окровавленными разрезанными сапогами…

«Вот и все… Как близко наши самолеты. Уж ничего сделать нельзя. Только потому, что перед полетом я забыл просмотреть тросы».

— Господа корейцы, мы быстро сделаем это…

Но как раз теперь партизаны, с недоумением наблюдавшие за его поведением и не понимая его слов, решили сегодня же расстрелять пленного японца.

Кто не видел утренней Кореи, Тот не видел вечной тишины, Ей не страшны ваши батареи, Ей не слышен грубый мык войны, Сколько ваши пушки ни старались,— Наши уши были как во сне. Ваша брань и крики затерялись В утренней великой тишине…

 

Глава шестнадцатая

СМЕРТЬ

Решили так — отвести пленника в поселок Тха-Ду, где стоит сейчас отряд «Ночных усов». Начальник его, Риу, знает по-японски. Допросить и там расстрелять.

— Вы, ребята, пойдете с японцем! Вот вам карабин и два патрона, больше дать нельзя, цельте в упор.

— Ты, сволочь, принес нам счастье. Твои самолеты боятся бросать в нас огонь, чтобы не сжечь тебя и машину. Это время бабы наши уйдут. Разводи костры — будем греть похлебку: пусть видят — мы никуда не бежим. Это время бабы наши уйдут.

— Ты, брат-начальник, разреши нам остаться съесть похлебку. На голодный желудок не дойдешь до Тха-Ду.

Мужики стали собирать валежник на исковерканной опушке, где вырванные деревья и обгоревшие шалаши валялись как бурелом.

Аратоки был обыскан и обезоружен. Затем его посадили возле костра, и два сторожа его, из которых только у одного был карабин, — другой держал в руках палку, — дружелюбно улыбаясь пленнику, стали жарить на костре лесные грибы.

Аратоки понял так: его должны куда-то вести, должно быть к бандитскому генералу, он слышал слово «Тха-Ду» — это имя селения — сегодня видел его сверху, возле двух озер, по ту сторону леса.

Голова у него разболелась. Вынул платок и вытер щеку, разрезанную стеклом. Рана могла загрязниться.

В небо он боялся взглянуть. По теням, в одном и том же направлении огибавшим вершину холма, он видел, что эскадрилья кругами ходила над местом катастрофы, не решаясь ни уйти, ни бросать огонь в свой самолет.

Пытался подумать, что будет хотя бы через час, и ничего не мог выдумать. Если не тронут, — он будет им подчиняться, а иначе жизнь не оставят, — то никогда нельзя будет вернуться в армию. «Офицер обязан кончить самоубийством в моем положении. Этого я ни за что не сделаю, пока можно спастись… Спастись — и выморить их всех, чтобы не было свидетелей позора. Зарезать их всех, вместе с суками и щенками… Корейский мужик, как шакал и муха, — чем больше убивать… Спастись…»

Еще два часа назад он был счастлив. Он мог сказать, что у него лихорадка, и не вылететь в операцию. Подумайте, господа, если бы этот человек знал, что умрет, он не стал бы жертвовать возможностью схватить насморк. Еще пятьдесят минут назад он мог проверить тросовую проводку, и, конечно, этот самолет отправили бы обратно в ангар… Муто Кендзи убит, — никто теперь не может сказать, что он не перещупал перед полетом тросы.

«Ведь они могут меня казнить. Неужели ни один ничего не знает по-нашему? Слушайте, господин!..»

В ответ сторожившие его мужики добродушно и кротко улыбались.

Отряд состоял из родичей. Каждый знал другого, как брата. Отряд был не так велик, как казалось сверху, когда они были в беспрерывном движении и, как белые термиты, мелькали за деревьями.

«Нет, как видно, большой опасности нет, — быки трусливы и миролюбивы, — решил Аратоки. Он указал ладонью на рот: — Я хочу пить». Старичок с пугливыми глазами пошел и набрал ему из ручья воды. Два костра горели на лужайке, подымая в небо жирный, стоячий дым. Открывший японца в кабине гигант сидел на корточках у третьего костра, стараясь заронить искру огнива в отсыревший трут. Ничего не выходило.

— Дай-ка мне головню оттуда!

Глядя, как пленник пьет воду, старичок разговорился. Очень диковинно было ему, что можно без страха разговаривать с офицером. Нисколько не злобствуя, только удивляясь, он изливал это. Как все простые люди, он не мог как следует взять в толк, что корейский язык может быть не совсем понятен пленнику. Он старался упрощать слова и говорил громко, как с глухим.

— Попался, милок… А?.. Ничего, ничего… Не бойся. Мы ведь, корейцы, не мучаем людей: расстреляем — и все, милок. Вот ты и не думал, что попадешь к нам. Не бойся… Видишь, Будда справедливость знает. Один человек — кореец, другой человек — японец, третий человек — русский, четвертый человек — сосна, пятый человек — червяк, шестой — трава, всякому существу своя судьба есть. Подумай об этом. Вот сюда мало-мало башка вари есть. Потому ты не бойся: у нас этого порядка человека мучить — нет.

…Намедни, скажу, приходит деревенский стражник — мы сидим, едим чеснок. «Собирайтесь, — говорит нам. — Эй, мужики! Ваша земля — не ваша земля есть». — «Как же она не наша, родимый?» — «Ваша земля императорская земля была», — понимаешь, что говорит, милок? «Теперь корейский император пропал, значит, ваша земля японского императора есть (вот что, значит, говорит стражник), а японский император дал эту землю своим племянникам. Просите, чтобы дали вам землю работать в половинной доле». Такое дело, господин, простите, ничтожно. Такое дело — нашего согласия нет…

Туча прошла мимо. Все залито синей водой. Чисто и тепло весеннее небо. Японская эскадрилья очистила воздух, — она ушла на край горизонта и высоким треугольником, впереди которого идет на разведчике подполковник Садзанами, двигалась теперь прямо на них. Это атака?

Аратоки взглянул на холм и сразу понял все.

«Это атака. Да, конечно. Начинается атака».

Земля была полна мирного движения. Трупы валялись среди котлов с похлебкой. Мужики развязывали ноги, отдыхая. Три костра подымали в небо жирный дым.

«Три костра. Ужасная случайность! Их примут за учебный сигнал земной службы. Сбрасывать — атака — все бомбы в это место. Световой код. Я погибну вместе с корейцами».

— Эй вы, белые муравьи! Сейчас нас всех разобьют. Сейчас мы все погибнем. Сейчас нас разгромят, взорвут, убьют, раздавят. Сейчас на нас бросят триста пудов взрывчатого корма.

Сверху это выглядит так.

Когда, выйдя из штопора, самолет, пилотируемый Муто Кендзи с аэронавигатором Аратоки Шокаи, внезапно приземлился, сел правым колесом, разбив несущую плоскость, эскадрилья прекратила бомбардировку корейских селений.

Головной «Отсу», который вел подполковник Садзанами, пошел бреющим полетом над холмом, где случилась катастрофа.

Садзанами дал скорость. Сюда. Еще сюда. Регулятор — так. Чтобы свирепым гулом навести страх на мужиков, безбоязненно выбегавших из-за деревьев, перестав прятаться от воздуха.

Нажал гашетку под ручкой управлений. Сквозь прозрачный вихрь винта пилотский пулемет дал короткую трескучую очередь.

Довольно!

«Наши еще живы. Самолет, по-видимому, не разбит. Над холмом, побелевшим от корейских халатов, не видно никакого дыма. Значит, мотор не взорван. Ручку на себя».

Высота — 200. Высота — 400. Высота — 900. Высота — 1400. Снова горизонт поднялся до уровня глаз. Земля лежала как фарфоровая миска. Дно ее с упавшим самолетом было неимоверно далеко. Линии сплывались. Ветер бил в стекла очков.

Вслед за головным «Отсу» вся эскадрилья взяла высоту и, летя по движению часовой стрелки, стала кругами обходить небо над местом катастрофы.

Первый круг длился ровно десять минут. Холм по-прежнему белел людьми. Эти термиты внизу немного успокоились. Движение стало ленивым и менее беспорядочным. Возле разбитого самолета держалась некоторое время белая группка людей. Затем она сдвинулась к основанию холма.

Второй круг длился столько же — десять минут. Движение термитов почти совсем остановилось. Они поняли, по-видимому, что сейчас непосредственной опасности нет. «А, сволочь! Я открыл бы бомбардировку, но есть надежда спасти севший самолет». Они разделились на три части. Их, однако, не так много. Глупцы демаскировались. Их может быть человек восемьдесят — сто. Из вершины холма пошел столбом жирный дым, появился красный бледный огонь. Это не пожар самолета, это костер.

Эскадрилья пошла на третий круг. Догорали остатки моста, обрушиваясь в ручей. Под холмом поднялся второй костер.

Эскадрилья пошла на четвертый круг. Внизу загорелся еще один костер. Странное дело — эти три костра образовывали равнобедренный треугольник с расстоянием между вершинами, на глаз, около пятидесяти метров. «Позвольте, да ведь это спасенные Муто Кендзи, пилот, и Аратоки Шокаи, аэронавигатор, дают сигнал по форме № 12 — сбросить весь остаток бомб сюда. Код полигонной службы».

Подполковник Садзанами не задумался над тем, каким образом летчикам, захваченным в плен, удалось сигнализировать эскадрилье. Должно быть, они схитрили. Его не удивляло также то, что, давая такой сигнал, офицеры обрекали себя на смерть, — раз так нужно, японские офицеры не могли иначе поступить.

«Отсу» зажег зеленый свет над крылом. Знак военного строя. Самолеты плавно взяли высоту.

Вытянутым треугольником эскадрилья пошла в атаку.

Снизу выглядело так.

Увидев боевой строй и три костра, разведенные мужиками, собиравшимися по случаю перемирия варить похлебку, Аратоки оценил всю безнадежность положения. Какая насмешка мира: его спасение и спасение корейцев — связаны. («Спасите, спасите!»)

— Господа мужики, — захлебываясь, пытался говорить Аратоки и вспоминал, что язык его им непонятен.

Тогда он кричал так:

— Огонь надо нет!.. Огонь убивай!.. — и сыпал землю в костер, но его сейчас же останавливали мужики. Эскадрилья была очень близко — минуты две полета. Он забыл, что они не понимают. — Потушите костры, я докажу, что вы не бандиты, — ваша глупость заставила вас сопротивляться правительству, честное слово японского офицера.

И снова кричал:

— Глина — сюда! Песок — сюда! Огонь, костер, дым, искра — будут убивай!

Повстанцы сердились.

— Не любит, проклятый кот, что корейский народ себе варит похлебку, — нам, видишь, есть один сырой чеснок, — объяснил его действия гигант партизан и в нерешительности занес над пленным палку.

— Веди-ка его сейчас в Тха-Ду, допроси и скорей расстреляй, — посоветовал кто-то.

Грозный гул многосильных моторов окружил уши со всех сторон. Старик, разговаривавший с Аратоки, замер на корточках. Костры выталкивали в воздух жирный прямой дым.

Два мужика, подталкивая японца, стали спускаться с холма. Аратоки шел, едва сдерживая мышцы ног, непроизвольно сокращавшиеся, превращая шаг в бег.

Молча.

Камни вылетали из-под ног. Срывалась тонкая корка дерна, и обнажалось бурое бесплодное существо земли. Шли пятьсот шагов. Километр. Еще пятьсот шагов. Голая, на протяжении крика, лужайка. Навстречу выбежал мальчишка.

— Идите назад! Тха-Ду — жандармы. Риу привязан за шею есть. Из-под ног дернули скамью… Висит.

Остановились. Совещались — вести японского офицера назад или прикончить его на месте?

В следующий миг: судорожно сжалось сердце, мускулы ног ослабели, сквозь кишечник прошло томное движение, кожа покрылась холодным потом, больно было сжать кисти рук. В уши ударила глухота.

Замерли.

Это был повсеместный одновременный взрыв.

Лес загорелся со всех сторон. Из середины земли вырывались куски холма и куски поля вместе с дорогой, улицей, домами, деревьями и людьми.

(Приблизительно на территории в двенадцать квадратных километров горела и взрывалась земля. Камни падали на пятьдесят квадратных километров. Воздух трясся на двадцать километров в радиусе.)

Со склона, где стояли три человека, не было видно ничего, кроме жирного дыма…

Не слышно ничего, кроме гула.

…Умирали разорванные люди.

В воде цветет лилия, Летит журавль. Озеро. Тина. Солнце. Камыш. Солдат развязал штаны. Ловит золотистых вшей.

 

Глава семнадцатая

ХОЛМ

В журнале «Джиогрэфикэль Ревью» среди ряда других снимков был помещен и снимок «Бомбардировки и разрушения Кентаи», снабженный драматической подписью: «Упорно, как судьба, надвигалась эскадрилья на одичалый повстанческий штаб, где томился в плену отважный капитан Аратоки. Все теснее сжималось кольцо глухих черных взрывов вокруг него». (В подлинность этого снимка я не верю.)

На следующей фотографии был изображен и сам Аратоки Шокаи в парадном мундире возле костра. Подпись говорила: «Увидев, что гибель неизбежна, капитан Аратоки решил пожертвовать собой. Обманув полудиких крестьян напускным равнодушием, он заставил их развести костры, под предлогом, что поведет переговоры со своим командованием об отступлении. При помощи дыма он дал световой сигнал сбрасывать весь запас бомб на него. Бомбы были сброшены. Бандитская армия разбита и сожжена, и — о чудо! — спасся капитан Аратоки».

Пленник и два конвоира были на голом склоне. Вокруг ревели огонь и воздух. Оглохшие люди долго стояли на холме.

Чувствовали себя почти одинаково и каждый по-своему.

Аратоки хотел крикнуть, но горло его было сухо и сдавлено. От грома он не слышал своих мыслей. Самолеты брили воздух близко над головой. Аратоки поднял руки и понял, что заметить его с воздуха нельзя. Он чувствовал себя одного роста с травой.

«Господи, неужели сейчас придется умереть?..»

Правый конвоир жестоко мял в руке свой карабин. Он хотел крикнуть какие-нибудь слова товарищу. Взрывы гудели в костях, заглушая мысли. Самолеты брили воздух близко над головой. Хотелось спрятаться от них, бежать. Но скрыться невозможно. Ему казалось, что его видит вся эскадрилья. Он чувствовал себя высоким, как дерево.

Вокруг горели леса. Нельзя бежать в Тха-Ду — там жандармы. Повешенный, болтается на дереве Риу.

Левый конвоир жестоко мял в руке свой карабин. Самолеты близко над головой. Буря огня. Внизу, под холмом, все сгорели. Сейчас надо умирать.

— Эхе-эхеээ!..

Он пытался крикнуть слова, но ветер обрывал их тотчас же с губ, превращая в неразборчивый звонкий вопль.

Конвойные стали говорить руками и лицом. Их разговор длился, как странная пляска под гул барабанов, в глазах капитана Аратоки. Движение лица и рук заканчивалось обрывками слов, вырванными ветром.

— …убивать себя.

— …и его… Два…

— ….два патрона есть.

— …колоть.

— …я оставил нож.

— …душить.

— …нет. Меня.

— …я стреляю в твой лоб.

— …да.

— …и потом в себя.

— …прощай!

— …япона нет патрон убить.

— …да.

— …извините меня — левой рукой.

— …извини за труд — меня убивать.

— …извините меня. Прощай!

— …прощай!

Аратоки увидел, как правый конвойный поднял ружье, воткнул дуло в лоб другого и потом себе в живот. Бесшумно, потому что хлопки выстрелов не были слышны в общем гуле, свалились один за другим. Застрелил товарища, потом себя. Теперь капитан ничему не удивлялся. Он стоял на холме…

Затихло.

Он почувствовал боль в коленях, разбитость, сухость во рту, сонливость от страшных превращений дня.

И пошел к вершине холма по дороге к спасению.

Слепой ребенок Ловит пестрых мотыльков. Мама, в сетке маквица!.. Посмотрела: жирный хрущ. Точно так нас ловит смерть,

 

Глава восемнадцатая

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Привезенный на аэродром в пулеметной кабине бомбовоза, Аратоки все еще был оглушен.

Усталый и отяжелевший, он крикнул денщику: «Сними сапоги!» Свалился на матрац и забыл все. Потом он раскрыл глаза, разбуженный невнятным чувством досады. Посмотрел на часы, лежавшие рядом на полу. Оказывается, он спал четыре часа. Крикнул денщика, — его не было. Во рту жгло, тело чесалось от сна. Выпил воды. Болели все кости. Стал хмуро одеваться.

«Что-то случилось плохое… Достать другие штаны — все в бензине… Экая ссадина! Ну-ка, надо продезинфицировать… Ай, щиплет!.. Какая беда с правым сапогом!.. Где другая пара?.. Ах, да, я подарил ее тому парню… Пришпилить чем-нибудь?.. Ничего не выйдет… Нет… Никто не может об этом знать… А если поймают мужика, и он все расскажет… Но никто из них не понял моих слов… Кроме того, я могу отречься…»

Аратоки вышел во двор. Сверкала земля. Недавно прошел дождь. Под дальним холмом из ангаров выкатывали черный громадный самолет. Смеркалось. Из дома командира эскадрильи неслось тявканье рояля. Мотив был европейский, игравший показывал некоторую технику, но рояль был зверски расстроен.

«Слышал я крик и слабый плеск, видел пляску струй, дым кирпичных рощ…»

«Это, должно быть, госпожа Камегучи упражняется».

Сейчас Аратоки ненавидел весь мир.

Солдат, бежавший через двор со свертком бумаг, — вытянулся и отдал честь. В глазах его Аратоки заметил любопытство, когда он посмотрел на разодранный правый сапог капитана.

— Стой!.. Как отдаешь честь с пакетом? Рожу кверху! Стой! Не сгибай левую руку! Не дыши, как труба! Скажешь, что по моему распоряжению ты — на двое суток.

Так!

Подошел к материальному складу.

— Здравствуйте, капитан-сударь!

— Господин начальник хозяйственной части, я к вам.

— За приварком, как говорится?

— Дело военное, знаете, придется выдать мне новую пару сапог.

— За вами числится одна лишняя, господин капитан.

— Извините, повредил в операции, господин старший лейтенант.

— Придется уж. Подпишите акт об износе сапог.

Разговор был скучный и неприятный. Аратоки чувствовал себя неловко. Начальник хозяйственной части говорил покровительственно и слишком фамильярно улыбался для такого маленького дела, как выдача пары сапог. Невольно и Аратоки делал лишние движения и вежливо смеялся. У него было чувство, что сегодня на операции произошло что-то позорное и весь гарнизон уже об этом знает.

На самом деле Аратоки мог не беспокоиться о паре сапог.

В то самое время как он спал, просыпался, распекал солдата, запивал водой изжогу, извинялся, во всей Японии для него ковалась слава.

Через час после его возвращения начальник гарнизона и подполковник Садзанами проехали в Особую высшую секцию. Еще через два часа пухлый, с губами девочки, телефонист в Фузане, дежуривший в эту ночь на линии, подходил к столу.

— Да… Фузан. А вы?.. Сеул?.. Да. Сеул?.. Да, извините… Дел много, до утра… Плохо спал… Известно наше скромное занятие… Четыре бутылки… Опять та же, что в прошлый раз… Да, могу принять… Нет, господин Суропи, могу принять… Принимаю… Настоящим… Как?.. Сообщаем… Куроводству?.. Как?.. Руководству?.. Да, руководству… Точку зрения командования… высказанную в ините… В инитери… По буквам: Ироха, Ниппон, Таро, Еддо, Ронин. Интервью сотрудникам прессы… Настоящим сообщаем к руководству точку зрения командования, высказанную в интервью, данном генералом бароном Накаяма сотрудникам объединенной прессы по поводу вчерашних событий в Кентаи…

Учитесь вставать рано, Заниматься спортом, читать. Играйте с полудня в мяч. Будьте во всем подобными Капитану Аратоки.

 

Глава девятнадцатая

ПРОИСХОЖДЕНИЕ

Аратоки родился, учился, вырос на окраине Иокогамы. В портовом, с цинковыми крышами, переулке, где в двери плыл запах водорослей и нефти, гудки катеров, машин, пароходов, пьяные вопли иностранных моряков, возвращавшихся к рассвету на рейд.

Отец был дрогист. Владелец маленького аптекарского магазина. Со стороны улицы была лавка, где вместо стены выдвигалась на ночь камышовая перегородка. На земле, у входа, лежали узкие лакированные счеты, аптекарские весы, конторские книги. В стенах до самого верха — выдвижные ящики с китайскими наклейками. Сухие мешочки с растительными лекарствами, от которых пахло морем и сеном. Высокие стеклянные кружки, мыло, масло для волос, фотографический альбом красавиц, роговые дамские гребни, шотландское виски для моряков.

Году в 1916-м семья Аратоки переселилась из порта в город. Дела пошли хорошо. Была мировая война. В порту было очень много иностранцев. Отец больше не сидел у товаров с утра до ночи, как толстый дятел, поворачиваясь в лавке-клетке. Теперь было три приказчика, и сама лавка состояла из двух больших комнат, отделенных от улицы зеркальной витриной с голубыми шарами.

Отец сидел теперь в конторе на мягкой подушке и пил чай. Когда приходили клиенты, он принимал их за конторкой. Клиенты приходили главным образом вечером, после портового гудка. Топали, не снимая у входа ботинок. Клиенты были в синих боцманских робах, в клетчатых костюмах, в фетровых шляпах, с трубками и сигаретами, волосатые, широконосые, с рыжими лицами, — по большей части иностранные моряки.

— Опять, дорогая, поднялись цены на сальварсан. Дай мне воды! Страшно, куда его столько идет. Все иностранные моряки им торгуют. Готовы закупать его килограммами. Нынче едва нашел семьдесят граммов новокаина, весь арсеноль, весь йодоформ. Мир болен сифилисом. Пусть его. Японии от того не хуже.

Так говорил отец Аратоки.

Пришло время отдавать в колледж. Теперь мальчика не годилось отдавать в портовую школу. Старший Аратоки обязательно хотел отдать сына в такой колледж, где учатся дети аристократов и богачей. Он отдал его в Высший мужской колледж для детей промышленников, знаменитый тем, что в нем учится один из племянников виконта Ямамота.

Круглый снисходительный директор колледжа говорил старшему Аратоки:

— Вы понимаете, что мы принимаем детей с большим разбором. Виконт Ямамото справляется самолично о том воспитании, которое мы даем. У нас ведь учится его племянник.

Аратоки учился хорошо. Он стыдился того, что отец его дрогист, и, когда товарищи спрашивали о семье, говорил: «Мой папа — богатый промышленник». Товарищам приносили во время завтрака сандвичи и ростбиф. Аратоки с каждым годом все больше смущался, когда в перерыв у дверей школы появлялась старуха служанка, еще издали расспрашивая детей: «Где мой Аратоки?», и приносила в плетеном ящичке бенто — простонародный завтрак с морской капустой, вареным рисом, соей.

Аратоки старался дружить с самыми заносчивыми, богатыми товарищами. У него был счастливый характер. Обиды не оставляли на нем следов. Он быстро забывал. Стоило накормить его завтраком, взять в театр в собственную ложу, угостить куском ананаса — Аратоки улыбался, лез в дружбу, забывал грубости. Его считали мягким, теплым, добросердечным, отзывчивым.

Он был не последним в военных занятиях, на спевках патриотического кружка, в военно-спортивных играх. Занимался не очень прилежно, но был способным. Быстро, но неглубоко схватывал. Ходил в гости к богатым товарищам.

Иногда он писал короткие, но выспренние упражнения по отечественной литературе. Учитель хвалил его за хороший почерк, говорил, тыкая пальцем в аккуратные иероглифы:

— Вы мало увлекаетесь духом, слишком много внешностью мира. Ученость Запада, мои почтенные, лежит в плоскости внешнематериальной. Что касается до области изящной, изысканной литературы и нравственного учения, то Запад этого не имеет.

Но мальчик и его друзья предпочитали область «внешнематериальную». Катались на рикшах за город, к теплым серным ключам. Пускали на школьном спортинг-поле модели планеров. Играли в бейсбол. Зимой ходили в горы на лыжах. Еще няньки по утрам отводили их в колледж, а они уже компаниями посещали дешевых женщин.

Умерла его мать, — ему было тогда пятнадцать лет, — носил дома белое, траур. Говорил приглушенным голосом. На самом деле не слишком горевал, забывал, думал о кинематографе, о прогулках на ключи, об отметках в школе. Был рад, когда кончился казенный срок грусти и можно было снова улыбаться, громко говорить.

В это время он стал сознавать себя. Он заметил, что в нем мало похожего на людей, о которых говорится в школьных поучениях. «Да, я благоразумный человек, я обыкновенный человек, и все люди такие, они только лгут или скрывают это».

Кончив колледж, он не болтался долго без дела. Другие товарищи одинакового с ним имущественного положения или помогали отцам, работая за конторкой, на складе, подручными, или трудолюбиво зубрили, надеясь наукой выколотить себе карьеру. Загадывали далеко на будущее, мечтая из адвокатских писцов стать министрами.

Аратоки несколько раз вежливо улыбнулся, несколько раз снес унижение, поехал вместе с восемнадцатилетним племянником Ямамото справлять гражданское совершеннолетие, был представлен виконту. И вот он оказался учеником авиационной школы, академистом, членом касты, куда приняты только дети высшего офицерства. И вот — уже чин капитана…

Счастливец, Аратоки! Молодец парень, Аратоки!

Опять земля уходит с востока на закат, Наполненная сором и шорохом ростков. Опять по ней гуляют, как двадцать лет назад, Волнистый серый ветер и тени облаков. Твой облик затерялся в толпе растущих лиц, Твой голос еле слышен сквозь мрак густых плотин, Все странно изменилось от чрева до границ. И только ты остался по-прежнему один. Ты выброшен на берег. (О жалостный улов! — В мой невод затянуло мешок твоих костей, Набитый скучной дрянью давно угасших слов, Любви, тоски, сомнений, опилками страстей.) Ты равнодушен к миру, и мир тебя забыл. Он движется — и баста! А ты упал — и мертв. И кто теперь запомнит, кем стал ты, что ты был, — Ни рыба и ни мясо, ни ангел и ни черт.

 

Глава двадцатая

ОЗАРЕНИЕ

В Особой секции появились начальник воздушного гарнизона и подполковник Садзанами. Капитан Момосе сидел за сводками в своем кабинете.

— Благодарю вас.

— Да, поздравляю. Решительная победа. Бандитизм в районе Кентаи можно считать истребленным.

Рассказав о катастрофе с самолетом и о спасении капитана Аратоки, они хотели уходить.

— Стойте, господа, с вашего разрешения могу ли я просить вас о совместном докладе с Кион-санской особой секцией нашему правительству?

— Вот как?

— Как вы смотрите на истоки бандитского движения?

Господа воздушные офицеры никак не смотрят на бандитское движение. Обыкновенные мужики-корейцы — эти бандиты. Такой же точки зрения до сих пор держался и капитан Момосе, в своих разработках довольно четко выявлявший причины крестьянских возмущений для каждого отдельного случая.

Но сейчас его охватило состояние какого-то волнения, я бы сказал, озарения. Мысли мучительно повторялись в нем, и он чувствовал, что вот-вот ухватит нужное ему.

«У удачников не болят зубы, господин Момосе… К чему приводят ваши сводки?.. Правительство ждет от нас с вами широких обобщений…»

«Будь приснопамятна Хираока госпожа, как листья лотоса бросившая голос свой в озеро смерти!..»

— Я должен сказать вам, что в последние месяцы Особая высшая секция имела дело с печальным явлением, борьба с которым завершилась только сегодня. Близорукому взгляду могло казаться, что в отдельных бандитских вспышках мы имеем дело с простым проявлением невежественного крестьянского недовольства, непонимание того, что распоряжения правительства могут служить исключительно ко благу туземцев. Так думали и мы, но в последнее время мы имеем… эээ…. оказывается, как бы сказать, заговор…

— Какой же это заговор, капитан?

— Какой это заговор? Это… эээ… Это иностранный заговор, направленный против японского духа… (Он нашел настоящее слово.) Мы уже давно стали замечать, что из-за границы, например из Китая, даже в верноподданную туземную среду идут и идут чужеродные веяния… Я бы их назвал, с одной стороны, христианско-анархическим, с другой стороны, коммунистическим влиянием.

— Вот как?!

— Если бы не принятые нами меры, в нашей области могли бы повториться под влиянием злонамеренной агитации — повториться всекорейские события 1919 года. На этот раз, однако, японский народ, и особенно надо сказать об офицерстве воздушного флота, встретил врагов грудь к груди и проявил изумительное самопожертвование…

Начальник гарнизона и подполковник Садзанами переглянулись.

— Мы, конечно, подпишем такую коммуникацию, капитан. Следует, чтобы она была отправлена не вами, но начальником Особой секции. И вами тоже, конечно… Нужно также ознакомить прессу с геройским поступком воздушного флота.

— Мы подчеркнем также для иностранных газет, что подвиг капитана Аратоки объясняется тем, что наше офицерство воспитано единственной страной в мире, не знавшей революции снизу. Страной, где революции производят только по мановению руки императора.

— Я бы, пожалуй, выделил момент именно коммунистической агитации.

Через час после отправления коммюнике капитан Момосе вытащил все досье, касавшееся беспорядков в Кентаи.

— Мы сократим их и пошлем снова, сделав сводку: «В ответ на требование инспектора уплатить канавный сбор собралась толпа…» Это не нужно. Просто: «Такого-то числа собралась толпа с красными флагами, среди которых можно было заметить несколько по-иностранному одетых людей…» «Настоящим доношу о причинах бунта, последовавшего в ответ на распоряжение об отчуждении крестьянских земель в колонизационный фонд…» Глупость! «Такого-то числа произошел бунт…»

Таким образом, в то время как капитан Аратоки обсуждал наедине с собой свои поступки в плену и обдумывал, не будут ли они осуждены, в газетах появились сообщения под следующими заголовками:

«КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ЗАГОВОР В КЕНТАИ…»

«ЗВЕРСТВА НАД ЯПОНСКИМИ ЧИНОВНИКАМИ…»

«КАПИТАН АРАТОКИ ЧУВСТВУЕТ, КАК В НЕМ ПРОСНУЛСЯ ДУХ САМУРАЕВ…»

Утром следующего дня капитан был вызван к начальнику гарнизона.

— Нет слов, нет слов, дорогой! Как я счастлив, что под начальством моим вырос такой самоцветный цветок, такая чистая хризантема, как вы. Самурай мой, мы подали представление к ордену!.. Идите сюда, дорогой мой!..

И по маленьким усикам начальника гарнизона, впитываясь, сползали радостные слезы.

— Я только исполнил свой долг, полковник-донно… — стыдливо сказал Аратоки, не совсем уверенный, о чем идет речь.

В пятницу капитан Аратоки был спасен из мужицкого плена. В воскресенье об его поступке говорила вся страна. Не было семейства, в котором с утра не начинался бы разговор о капитане Аратоки. Героизм этого человека, приказавшего сбросить на себя четыре тысячи пятьсот килограммов бомб, чтобы уничтожить бандитскую заразу, заставлял уважать его даже врагов.

…В военных кругах ходили именинниками. Был устроен ряд банкетов. Офицеры кричали: «Банзай! Мы должны образовать союз таких солдат, как капитан Аратоки!»

Много самых странных людей попали в орбиту неожиданного внимания Особой высшей секции в Кион-Сане.

Был арестован Хо Дзян Хак, корейский философ, проживающий на Тигровой Пади. Он знаменит. Его книга «Философия человечества», его популярный труд «Книга золотого сечения» знакомы любому корейскому студенту.

— Сообщите нам все, что вы знаете о восстании крестьян в Кентаи.

— Я не имел об этом мнения. Вам известно — я против насилия.

— В таком случае ваша обязанность выдать их, если знаете программу и фамилии зачинщиков насилия.

— Я не отказываюсь и не соглашаюсь.

— В противном случае мы будем держать вас в подвале.

— Зато мое имя гуляет на свободе.

…Корейский философ приехал в Кион-Сан в начале века, по личному приказу последнего императора. Он остался здесь при японцах, не меняя позы самоотречения и покорности. Книг он не писал уже двадцать лет. Но каждое утро он, съев скудный завтрак из трав, выходил на прогулку, всегда по одному и тому же пути, потом ел суп из морской капусты, читал китайских древних мудрецов, полчаса говорил с поклонниками, приезжающими из других городов Кореи, ел и ложился размышлять.

Прогресс человечества занимал круг его мыслей. Паровые двигатели, поэзия и благоденствие науки, философия Толстого, китайские стихи Ли Бо, бледные пятна тумана на ночном небосклоне, древоточец на гнилом пне, возвышающаяся до небес вершина Пьяо-Шань, — обо все этом говорилось в его книгах.

Вечно одинаковый пассатный ветер, тайна колебаний магнитной стрелки, растяжимость тел, законы движения света, число пыльников цветка, равно как число колебаний звука колокола и количество смертных случаев в Сеуле и Пекине, — все это постоянно занимало его.

— Итак, господин Хо, вы утверждаете, что вы философ?

— Я — знаменитый корейский философ.

— …Вы считаете себя философом. В таком случае вам придется подтвердить нам, что к вам часто приходили злонамеренные агитаторы, предлагая присоединиться к чудовищному заговору, охватившему низшие классы населения.

— У меня бывает много людей — может быть, среди них есть и заговорщики.

— Достаточно! Подпишите эту бумагу!

— Я, враг насилия, подчиняюсь, подписываю эту бумагу.

О прекрасный предатель! На следующий день бумага, подписанная допрошенным философом, послужила официальным поводом для ареста пятисот человек в кион-санском предместье и порту.

Издающаяся ренегатами сеульская газета написала громовое обращение к интеллигенции и купечеству, — здесь говорилось следующее:

«Кион-санский философ, славящийся своими революционными выступлениями во время событий 1919 года, потрясенный героизмом японского офицера, раскрывает тайные ковы негодяев»…

Мне удалось беседовать с товарищем Пак, известным корейским революционером, коммунистом, живущим в эмиграции. О философе Хо и о событиях, упоминаемых сеульской газетой, я узнал вот что.

В этом 1919 году во всей Корее были брожения, восстания, победоносные демонстрации, митинги у правительственных зданий. Студенты и журналисты диктовали правительству условия. Торжествовали победу за час до поражения.

В Кион-Сане движение началось, когда во всей Корее оно уже кончилось. Четыре тысячи человек с поднятыми на палках знаменами двигались к дому кион-санского губернатора, требуя «донгниб» и «восьми прав гуманности и справедливости». Студенты с национальными флажками в петлицах разъясняли народу, что такое «донгниб».

«Донгниб» — это независимость. «Восемь прав» — это требования национальной свободы и независимости Кореи.

Хо Дзян Хак вышел в этот день в сандалиях и в белой соломенной шляпе погреться теплым полуденным ветром. Была оттепель. Над улицами неслись курчавые тучи.

Попадавшиеся люди громко пели и обнимались. Старик сел на корточки возле ворот храма. Он отдыхал.

Через час он увидел бегущих. Большими прыжками спешили франтоватые мужчины в европейских костюмах, с тростями. За ними с визгом поспевали их женщины, шурша шелком, манерно выворачивая ноги. Потом улица опустела. Потом пробежало несколько студентов, кричавших: «Не бегите, не бегите, будем умирать без сопротивления… за свободу…» Потом опять улица была пуста.

Потом толпа мужчин и женщин, портовая голь, рабочие, грузчики. В руках у них были камни и палки. Потом улица опустела. Вслед бежавшим торопливо шли женщины с младенцами, привязанными за спиной.

Старик встал и пошел по улице.

Из-за угла загорланил рожок.

На велосипедах подкатился отряд японцев. Хо Дзян Хак остановился. Рядом с ним шла студентка-кореянка. За спиной ее был подвязан ребенок, размахивавший флажком, заливаясь мелким смехом. Мать глядела на японский отряд. Забыла о революционном флажке, оставшемся в руках у ребенка.

— Не давай детям игрушек взрослых.

Так сказал философ, но женщина его не поняла.

Жандарм спрыгнул с велосипеда, подбежал, длинным кортиком замахнулся на женщину и ребенка.

— Дурак! Не убивай детей, не ты будешь их рожать! — крикнул тогда старик.

Он был избит жандармами.

После корейского философа на допрос был вызван господин Сен, владелец судоремонтного завода в Кион-Сане.

— К сожалению, господин Сен, у нас имеются сведения о вашем не совсем доброжелательном отношении к доблестному офицерству.

— Что вы?! Вы знаете меня лично, господин следователь. Кто сказал это, господин Момосе?

(«Зачем я выгнал тогда капитана?.. Зачем я выгнал тогда капитана?.. Ходите в кинематографы… Это он мстит… В кинематографы, молодой человек…»)

— Ваш завод — это рассадник профсоюзов, анархизма, национализма, коммунизма и революции.

— Господин следователь, поверьте — коммунисты мутят.

— Как же вы оправдываете это?

— Арестуйте их! Арестовывайте их как можно больше! Я вам даже дам список самых зловредных. Есть, например, Цой, который недавно уходил в Кентаи. Что он делал в Кентаи? Я дал ему в слепоте отпуск. Мой приказчик дал. Казните его — и дело с концом.

— Мы сами знаем, что нам делать, господин Сен.

В тот же вечер из заводского поселка были изъяты пятьдесят человек.

Увы, увы! К сожалению, кореец Цой скрылся неизвестно куда. Точнее, ему было отказано от места за болтовню о Кентаи два дня назад. Ему удалось поступить кочегаром на китайский пароход.

Теперь он плывет где-нибудь по Желтому морю.

На юг… На острова…

Удивительную тоску испытывает кочегар парохода «Чжу И» в день полного тумана циклона, проходящего полосой по Тихому океану.

В руках его черная железная лопата. Огромный сквозняк уносится в люки. Из топок пышет горячий ветер, от которого сохнет кожа. В топках со свистом мечется красный огонь.

Машина грубо стучит. Из липких, стекающих каплями стен выходит разболтанный визг железа, опущенного в воду.

А ну-ка, подавай угля, подавай угля!

Когда глядишь вверх, ты видишь холодную сырость и чувствуешь лестницу, винтом поднятую в темный колодец. Этот колодец качается в глазах вместе с пароходом, пляшущим на мертвой зыби.

В туман качка ужасна. Она сопровождается странной неподвижностью воздуха и безмолвием моря.

А ну-ка, бей лопатой! Вкопайся в уголь, пока не заболит внизу живот, пока не заколет бок.

Под топками стоит высокий куб с кипяченой водой. Выпей из кружки! Вода пахнет углем и жестью. Как называется гнутая железная палка, брошенная на угольный сор? Хватай ее, шуруй уголь в топках.

Огонь кидается в глаза. Глаза высыхают. Попробовал бы ты сейчас заплакать!

В истории капитана Аратоки как будто действуют два человека — так резко отличаются его слова и поступки до и после «апофеоза». Ни одно из свидетельств, имеющихся у вас о школьной и служебной жизни капитана, ничего не говорит о его особой любви к изречениям, о страсти к сочинительству или глубоких познаниях, доставивших ему впоследствии место военно-воздушного эксперта в Женеве.

Однако уже через несколько дней после чуда в Кентаи японские репортеры опубликовывают из номера в номер различные глубокомысленные и плоские его афоризмы.

Он проявляет любовь к цитатам.

«Война есть создатель, голод — разрушитель всего великого», — говорит он.

Он пишет в книгах автографов ряд небольших стихотворений, которые я имел случай несколько раз приводить в этой повести — в конце глав.

Заинтересованный этим, я отправил письмо в Токио, в газетный концерн, как мне казалось, способный дать мне ценные сведения…

А где госпожа Гинко? Где милая госпожа Гинко? Где завязывающая бант на животе, Опытная госпожа Гинко? Не могу вам это рассказать, Спросите у того боцмана, Спросите у того сифилитика, Спросите у того конторщика, Улыбающегося самому себе.
О великое слово долг, О великое слово месть, О великое слово полк, О великое слово честь, Вы хотите знать, отчего Я геройски мог поступить. Нужно вам узнать для того, Как помножить СМЕТЬ на УБИТЬ.

 

Глава двадцать первая

ПИСЬМО

%Милостивый государь, гражданин Лапин.

Благодарю Вас за Ваше любезное письмо.

Чиф-эдитор нашего газетного предприятия, несмотря на чрезвычайное свое перегружение текущей работой злобы дня, внимательно ознакомился с Вашими пожеланиями и поручил мне сообщить Вам следующее.

Принося Вам поздравления за Вашего лестного для нас внимания, выразившееся в лестном намерении написать книгу посвящении нашему герою национальности г. кап. Аратоки Шокаи, кавалера ордена Золотой ястреба, г. Чиф-эдитор, однако, выражает свое незначительное сомнение, для того, что ваше намерение иметь не истинно ориентировочный ондерграунд.

Мы, к сожалению, не имеем физической возможности выслать Вам тот материал и документации, которыми пользовался г. Куропи С., составивший отпечатанную нашим предприятием брошюру о чуде в Кентаи, имевшем акцидент с нашим героем национальности г. кап. Аратоки Ш. кав. орд. Зол. ястреб. Упомянутая документация есть собственность Военного Министерства и в настоящее время, к сожалению, не имеет возможности быть Вам представленным, как мы того бы имели пожелание.

Тем не менее, спеша поспешествованию осуществления Вашего желания, г. Чиф-эдитор просил передать Вам следующие ноты, коими по нашего мнения следовало бы иметь в виду для Вашей прекрасной будущей книги.

На первое: так называемое чудо спасения живой мишени в Кентаи надо рассматривать в конвергенции со всем нашим развитием исторического пути, имеющим по мнению известного писателя г. Леруа-Болье особые пути, на эра за 2500 лет нашей истории, как то — глубокий патриотизм японского народа, под покровительством мудрой проницательности нашего Императора и властей.

На второе: основной афоризм наших войск есть мнение: «Смерть на войне не несчастье, но неприятный инцидент». Примером этого следует отметить правило нашего великого героя национальности генерала Ноги, что «не следует спешить на помощь раненым товарищам — лучше продолжать сражение: ты больше принесешь пользы родине».

Таким образом, ваши поиски ондерграунда не требуют документации, но исключительно познания моральной сущности нашего офицера, всегда жертвующего собой.

В написании Вашей книги мы предлагаем Вам держаться такого метода, но не другого, ибо всякий другой приведет Вас к неприятностям.

 

ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫЕ РАССКАЗЫ

(Написаны в соавторстве с З.Хацревиным)

 

 

БИОГРАФИЯ ОДНОГО МОНГОЛА

Мы собирались в фойе улан-баторского государственного театра, где стояли бильярды и висели цветные маски знаменитых актеров. Здесь появлялся республиканский прокурор Цинда, поклонник драматического искусства; бывал Гомбодом и чиновник транспортной конторы Надмид с хромым Гончог-Дорчжи; заглядывал сюда и Бабу-Церен, увешанный орденами за славные его дела.

Здание театра, построенное из бревен и фанеры немецким архитектором; имеет вид громадной юрты, фасадом выходящей на главную площадь. Памятник герою революции Сухэ-Батору стоит перед театральным двором. Проходя мимо синих ворот театра, всегда можно слышать обрывки бешеной музыки. Оркестранты, сидя на ступеньках лестницы, упражняются в своем искусстве, пробуя звук на китайских флейтах.

Площадь так велика, что кажется безлюдной. В конце ее торчит рогатая арка, отделяющая светский Улан-Батор от монастырского гнезда Цзун-Хуре.

Из окон бильярдной видна беспечная жизнь города. Бычий обоз в пыли пересекает дорогу; перед зданием почты разносчик продает шоколад и карманные фонари; идет министр с детьми, направляясь к стоящему в стороне лимузину; под навесами блестят ряды молитвенных мельниц — вращающиеся барабаны с тибетскими текстами.

Случалось, к нашему обществу присоединялся и Содном-Пэль. Мы познакомились с ним месяц назад в степи. Это был дородный человек с рябым выразительным лицом. Он заведовал управлением школ; его перевели в столицу из города Далай-Сайн-Шандэ, в Восточном Гоби. Мы вели с ним беседы, пили чай и играли в монгольские шахматы.

Однажды мы задали ему вопрос:

— Откуда вы происходите и где родились?

Он ответил искренне и важно:

— Если вы хотите знать, каковы были мои первые шаги на пути революции и самоусовершенствования, вам нужно выслушать длинную историю.

Глава первая

Нет ничего на свете обычнее моего детства. Я родился в поле за четыре перегона от Урги. Отец мой неизвестен. Некоторые говорили, что он монах; другие — что он погонщик; третьи считали, что он знатный человек, проезжавший мимо стад и захотевший остановиться. Юрта, в которой обитала моя мать, до сих пор кочует у родственников вдоль Нойин-Улы.

Ничто не предвещало мне в будущем многих превращений. Я готовился к судьбе пастуха, одинокого воспитателя стад. В тысяча девятьсот семнадцатом году, или в седьмом году Монгольского государства, мне исполнилось тринадцать лет, и я еще не видел чужих людей.

Хозяином нашего семейства был один тушету-хановский дворянин, по имени Дорчжи-Палма. Кроме нас в его владении были четыре юрты, большое стадо и несколько крепостных пастухов, стороживших табун. Нередко один из них оставался ночевать с моей матерью под большим одеялом. Среди ночи он просыпался и, дрожа от холода, приказывал мне развести огонь. Он был волосатый, большерукий верзила, причинявший матери больше забот, чем все остальные мужчины. Моя мать очень нравилась хозяйским пастухам, и они часто дрались между собой за право ночевать в нашей юрте.

Из Улан-Батора видна темная долина реки Толы, где мы зимовали. По замерзшей воде бежали наши стада, подгоняемые скучными пастухами, знавшими, что вечер еще далек. Посредине реки нас встречал племянник Дорчжи-Палмы, людьми которого мы считались.

Ветер раздувал его косичку, повязанную синей лентой, и опрокидывал волосы на глаза. Гладкий и нарядный, он сидел на коне, как женщина. Мы не любили его за брань и надменность.

В апреле мы обычно в первый раз меняли пастбища и подымались выше в горы, чтобы к зиме снова вернуться в долину. С высоты Тола казалась нам узким рукавом с серебряной тесемкой. Горы, покрытые темным лесом, шумели зимней хвоей.

Князь Харагинского удела был другом нашего хозяина. Он часто приезжал в кочевье и заметил меня, моего брата и сестру, очень смышленую для своих лет и слишком миловидную для своей бедности. Однажды он сказал: «Ваше кочевье, Палма, богато скотом и детьми. Вы ходите по жирной траве. Мы же в городе лишены потомства. Мои слова поймите как намек».

Дорчжи-Палма, хитрый одноглазый мужик, приказал нам стать на колени перед князем, и мы подползли к его ногам, обутым, в высокие сапоги с красной каймой. Когда он говорил нам о красоте жизни в его городском доме, где мы будем получать мясо и кров, нас тошнило от крепкого запаха дорогой кожи. Встав на ноги, мы сложили кулаки у шеи в знак того, что наша судьба принадлежит харагинскому князю. Делая радостное лицо, я глотал слезы, догадываясь, что нас увозят отсюда. С ненавистью я смотрел на Дорчжи-Палму, отдающего нас неизвестно куда.

Мы зарыдали и стали собираться в дорогу.

— Не имея детей, — сказал князь, — мне легко будет полюбить это семя. Жене моей прикажу держать их твердо и воспитывать.

В последний раз мы выбежали на замерзшую Толу, по которой ветер мел снежную пыль. На середину реки, где обычно происходили наши игры, мы вытащили большой камень и поставили его на ледяной бугор, чтобы он возвышался над местностью.

Товарищи робко подходили прощаться, думая, что на нашу долю выпало счастье, недоступное для деревенских скотоводов. Двенадцатилетний Чемид, сердечный мой друг, с которым мы вместе гоняли табун до Лунного озера, положив мне голову на плечо, сказал:

— Ты теперь важный мальчик, Содном, пожалуйста, не забывай меня. Когда-нибудь я приеду на своих бычках в Ургу, и ты меня не узнаешь.

В полдень князю подвели коня. На нем была серебряная сбруя и бесчисленные амулеты. Я удивился этой бесполезной красоте. Дорчжи-Палма сделал вид, что нас обнимает, и шепнул:

— Если князь будет недоволен, я срежу вам уши.

На его грубом и равнодушном лице сияла вежливая улыбка.

Соседи выстроились у выезда на дорогу, и каждый говорил нам что-нибудь утешительное. В последнюю минуту пришла беременная женщина и, ударяя рукой по груди, крикнула:

— Мой ребенок вырастет таким же счастливцем, как вы.

Она требовала, чтобы мы притронулись головой к ее громадному животу, тогда приплод будет удачливым. Ее насилу оттащили от нас.

Мы тронулись в путь. До темноты моя мать бежала за обозом. Мы слышали ее крики, зовы и плач. Я не видел ее лица, потому что нам не позволяли оборачиваться. Ночью шум материнской заботы затих, мы догадались, что она повернула обратно. Больше мне не пришлось с ней встретиться.

Дороги я не помню. Скрипенье каната, протянутого сквозь телеги, убаюкивало меня. Я часто засыпал и плакал во сне. В телеге было жестко и душно.

Через шесть суток мы въехали в Ургу — дощатую резиденцию Богдо-Гегена. Красные шары, висящие на шестах, блеснули на закате дня. На холме мы увидели второй город, спускавшийся книзу сотнями серых келий, заборов, храмов и площадей, — это был монастырь Гандан. За ним помещались дворы нашего князя.

Глава вторая

Богдо-Геген, столицей которого считалась Урга, был первым монахом буддийской церкви. Вам, наверно, приходилось о нем слышать. Младенцем он был привезен из Тибета и провозглашен святым. Двадцать пять лет назад, когда китайская империя распалась, Богдо-Геген сделался светским повелителем нашей страны. Это был вздорный, неуравновешенный человек, любивший удивлять народ пьяными кутежами, запрещенными желтой религией. Он плохо видел, скучал и придумывал для себя различные забавы. Иногда он подходил к большому дворцовому окну, под которым толпились верующие, и, бросая вниз деньги, платки и комнатный сор, с хохотом следил за борьбой, которая начиналась внизу. Он жил над берегом реки Толы, у него были придворные, министры, телефон и домашний зверинец.

Даши-Церин, владетельный князь Харагинского удела, занимал важный пост в одном из министерств Богдо-Гегена. Ко времени, когда мы у него поселились, он достиг пятидесяти лет. По виду он был грузный мужчина, с низкой шеей, на которой сидела безбровая голова. Его красные глаза, напоминающие глаза собаки, имели привычку коситься на собеседника. Он поселился в столице через год после провозглашения монгольской автономии и долго ворчал на новые веяния, не понимая, как можно жить без указки из Пекина — исконной столицы степной Азии.

Три года назад князь Даши-Церин выехал по одному ему известным делам в Пекин и жил там несколько месяцев. Его желтый рыдван с перламутровыми ромашками часто видели возле дворцов китайских сановников, где шли пиры в честь президента Юань Ши-кая, объявившего себя императором.

В эти дни «четырежды предавший», как называют историки Юань Ши-кая, раздавал темным людям титулы маркизов, виконтов и кавалеров легкой колесницы. Обезумевший от успеха, он назначал бывших денщиков армейскими генералами. Для четырех своих собутыльников он учредил верховный совет, дав ему имя — Друзья Сосновой Горы.

Даши-Церин выпрашивал деньги и милости за то, что всегда был верен Китаю. Его вежливо слушали, принимали с великим почетом, но — как принято выражаться — много обещали, да мало делали.

Ночью в подворье буддийского храма, где останавливались богатые монгольские жертвователи, князь одновременно составлял письмо Юань Ши-каю и Богдо-Гегену.

«Ваша слава, — писал он Юань Ши-каю, — осияет реки и горы пяти континентов и всех стран в пределах всех океанов».

«Сохраняя верность вам, — затем писал он Богдо-Гегену, — я совершаю свою работу в китайской стране, как мышь творит свое дело ночью».

Однажды на дворцовом спектакле, где присутствовал император Юань, князю намекнули, что пришло время доказать свою преданность и повести монголов в путь, предопределенный судьбой. Поняв скрытый смысл этих слов и испугавшись последствий, князь поспешно выехал из Пекина и, почти не останавливаясь в дороге, вернулся в Ургу. Здесь он рассказывал небылицы о своей хитрости и анекдоты о женах Юань Ши-кая.

В своем ургинском доме, обнесенном снаружи бревенчатым частоколом и внутри устроенном на калганский манер, он проводил дни с двумя молодыми эрлисками — женщинами, рожденными от китайца и монголки. Обе они были действительно очень миловидны. Всегда искусно накрашенные, уже начинающие полнеть, нахальные и крикливые, они слонялись без дела, не выходя из дому без разрешения. Князя они не любили, называя его в разговоре между собой «мешком» и «подушкой». Несколько лет спустя одна из них приняла яд, заметив, что стареет и постепенно теряет красоту, которой очень гордилась. На прощание она срезала свою лакированную челку и просила передать ее князю со словами: «Захотела отправиться на прогулку». Князь был удивлен этим поступком, но не придал ему значения, так как в последнее время сильно охладел к женщинам.

Законная жена князя, по имени Неген, жила в дальней комнате. Лысая и больная женщина, она вечно отдыхала на лежанке и курила, не вмешиваясь ни во что. Каждое утро к ней приходил лекарь — пожилой монах, хваставший, что в Тибете он получил звание «агримбы» — мастера тайных знаний. Лечение его состояло из припарок, утоляющих разговоров и растертой травы, которую, по его словам, привез он с Гималаев. Князь редко навещал свою жену, ссылаясь на тяжелый запах в ее помещении.

Таким вот образом проходили первые годы жизни харагинского властителя, поселившегося в Урге.

У знатных монголов, живших при дворе Богдо-Гегена, каждая его улыбка имела значение. Косой взгляд из-под бровей — это знак возможной немилости. Молчание в ответ на вопрос — опала. Сказанные мимоходом слова о еще живом человеке — в прошедшем времени — означали опасность для жизни.

До князя дошли слухи, что во дворце над Толой недовольны его поведением. Родственник по материнской линии, служивший столоначальником в канцелярии дворца, однажды в ночное время привязал своего коня к частоколу дяди и вошел во двор. Он пребывал в большом волнении.

— Я вам должен сказать, дядя старший, что не в пример другим княжеским семействам, в харагинской ветви всегда были верные и дружные родственники. Как только я услышал о несчастье, тотчас же бросился предупредить тебя.

Еще малость покичившись своей любовью к дяде, он наконец выложил все, что знал:

— Поздним вечером Богдо-Геген и министры вели разговор про тебя. Что именно, я не мог расслышать, как ни старался. По моему мнению, сегодня пришел час, когда ты должен спасать свое тело.

Растроганный князь. обнял его, ощупывая в то же время, не скрывает ли гость под своим халатом какого-либо оружия.

На следующее утро, посоветовавшись со своим человеком, экономом ганданского монастыря Нирбой-Ламачжабом, он отправился во дворец пешком в знак полной покорности, сопровождаемый шестью всадниками из своей дворни.

Богдо-Геген его не принял, сославшись на сонное состояние духа. С князем разговаривал Дуйнхур-Далама, придворный монах. Здесь князь произнес свою первую речь, начинавшуюся словами: «Передайте великому, имеющему десятитысячелетний возраст, что я был и есть его слуга, но сделаюсь его рабом».

С этого времени началось быстрое возвышение Даши-Церина, построенное на смирении и коварстве. Он сделался беспощадным гонителем китайцев и всюду поносил и ругал этот народ и его обычаи. Подобно многим дворянам, оставив стада на попечении родственников и слуг, он торопливо бросился в океан политики, произнося долгочасовые речи под заглавием: «Налог на малоимущих есть благородное средство поддержки государства» и «Солнце желтой религии».

Войдя в доверие подозрительного Богдо-Гегена, он стал одним из шестидесяти главных людей правительства. Он получил должность — Церегийн Ямынь Дис Тушемил — второй военный сановник министерства.

Ему пожаловали титулы — Глава Двух Харагинов, Опора, Бесстрашный Богатырь.

Вот он передо мной — харагинский князь! Я вижу его грузное тело, опускающееся на седло, и его важные растущие книзу усы.

Глава третья

Я поселился в главном помещении княжеской усадьбы. Сестру мою положили спать в черной юрте служанок, которая стояла в западной части двора. Первые дни я боялся дышать от окружавшей нас роскоши. В комнате князя стоял обширный лакированный шкаф с костяным узором, подаренный ему мандарином Сань Чжоу десять лет назад. Серые фотографические портреты харагинских родственников висели вдоль стен. Их напряженные лица были надменны до предела. Особенно удивили меня окна из разноцветного стекла, считающиеся украшением богатых домов.

Кроме меня князь держал еще девять воспитанников, ходивших в одинаковых халатах и носивших одинаковые имена. По приказанию князя они вплетали в свои косы желтые тесьмы и мазали волосы свечным маслом. Во время княжеских обедов они стояли у дверей, разнося блюда и подавая мокрые полотенца для умывания.

Через два дня после приезда я был назначен слугой к племяннику князя Ирхин-Баиру. Это был скучный мальчик шестнадцати лет с длинным утомленным лицом. Он слегка прихрамывал, потому что в детстве упал с лошади. Вскоре его должны были отдать в монастырь, но он не желал этого, надеясь наследовать имущество дяди и одну из эрлисок, крепко ему понравившуюся. Он ходил за ней следом, пьяными глазами смотря на сверкающую прическу и тонкую злую руку, глядевшую из-под рукава.

Моя служба состояла в утреннем одевании Ирхин-Баира, выполнении мелких услуг и следовании за ним в пяти шагах во время выходов из дому. Он так привык, чтобы за ним всегда ходил кто-нибудь, что совершенно растерялся, когда однажды я замешкался и не торчал за его спиной. От удивления и страха он заплакал. Вечером мне крепко досталось за неповоротливость.

— Шаги услужающего, — сказал князь, наказывая меня гневом, — должны быть вчетверо шире шагов хозяина.

Я ходил на посылках у Ирхин-Баира, пока он не заболел воспалением кишок.

Всю ночь до зари я просиживал около его лежанки, поднося питье и лекарственные травы. Он бредил, повторяя слова: «Ты сам меня постоянно звал».

Никто не мог понять, что это означает. Монах, навещавший Ирхин-Баира, сообщил князю, что больной нуждается в лечении словом. Он советует поехать к Хухен-Хубилгану — четвертому перевоплощенцу одной знаменитой женщины, живущей в трех днях от Урги. Быстро собравшись, мы отправились на поклонение к святому. Поездку эту мне никогда не забыть!

Колесная дорога на восток. Сухое зимнее утро. Князь и два конюха едут впереди на дымномастных иноходцах. Я следую немного поодаль за возком, в котором лежит опухший Ирхин-Баир. Китаец-извозчик свистит толстым кнутом и бормочет ругательства на своем языке.

К вечеру Ирхин-Баиру делается хуже. Он лежит, с трудом поворачивая голову, укутанную в черную волчью шапку. Мой спутник Гомбо шепчет мне на ухо, наклонясь с седла:

— Считаю, племянник князя недолговечен.

Я тоже такого мнения и не знаю, грустить мне или радоваться.

Едем почти не останавливаясь. На третьи сутки мы добираемся до ставки перерожденца.

Монастырь Баин-Хит лежит в открытой местности, огороженной шестью холмами. Низкие вязы растут по краям степи. Вход в главный храм сторожат каменные собаки необыкновенного роста. Их носы и спины заросли мхом. На лапах лежит ржавая изморозь.

Поклонившись изображениям, мы входим во двор, ведя под руки больного Ирхин-Баира. Он мычит от боли. Лицо его страшно и полубезумно.

Князь торопится показать племянника Хухен-Хубилгану. Монастырский эконом, подкупленный им, ведет нас через квадратную площадь с врытыми в землю медными чашами.

Знаменитый Хубилган принимает нас в маленькой келье, совершенно пустой. Нам шепчут, что ему недавно исполнилось четырнадцать лет. На вид его можно принять за старика. Он выработал в себе раннее величие. Святой наложил руки на больного и отпустил нас, не сказав ни слова.

Мы ночевали в юрте, которую привезли с собой. От Ирхин-Баира шел горячий воздух, и он трудно стонал, раскачиваясь в разные стороны.

Зажгли огонь. Князь подошел к племяннику и долго глядел на его лицо, полосатое от света и тени.

— Он дышит легче, — сказал князь, — мы не даром совершили поездку.

На рассвете нас посетило несколько важных лам, чтобы осведомиться о состояний больного паломника. Мы угощали их ургинскими пряниками и вареньем. Усевшись перед больным, они рассказывали о тайном могуществе своего Хубилгана.

— Упражнениями воли он достиг такой неимоверной святости, что вряд ли кто может с ним состязаться, — хвастливо заявлял старший лама.

— Он заставил пятнистого быка молиться перед главным храмом и кузнечика научил думать.

Я слушал эти басни, не смея дохнуть от удивления.

— Все знают, — продолжал он рассказывать, — непобедимость маленького железного войска, которое хранится в двух ящиках, находящихся до поры до времени у Хухен-Хубилгана.

— Если он удаляется куда-нибудь, то велит одному из монахов хранить железных солдатиков и смотреть, чтобы они не затеяли войны.

Однажды в его отсутствие любопытный служка отворил таинственный ящик и заглянул внутрь. Лишь только он поднял крышку, как оттуда полезли человечки с криком: «Куда, куда бежать?»

Удивительно ли, что наш великий мальчуган обладает даром исцеления!

Посудачив о разных чудесах, которые творит Хубилган, ламы почтительно вздохнули и вышли во двор, где начинался рассвет и бесснежная вьюга. В открытый полог со свистом впорхнул ветер. Морозная пыль опалила нам глаза и щеки.

Мы погасили огонь. Больной лежал неподвижно. Глаза его были полузакрыты, брови насуплены, руки, сжатые в кулаки, валялись на животе.

Тело его было жестко и начинало холодеть.

Глава четвертая

После возвращения из Баин-Хита меня отдают в начальную школу при ганданском монастыре. Она помещается в большой деревянной юрте возле храмового дворика. Ее крыша, сколоченная из желтых досок, видна издали, когда я бегу на гору, боясь опоздать.

Первый день в школе. Я вхожу в учебную юрту и становлюсь на колени перед наставником. Мои ладони сложены на уровне рта и носа. Я ровно дышу, мои глаза выражают внимание и старательность. Учитель смотрит на меня и трогает мой подбородок сухими грязными пальцами.

— У тебя наружность монаха и душа ученого, — приветливо говорит он и ласковым движением опускает меня на веревочную подушку. Больше он не обращает на меня никакого внимания.

Каждый день я возвращаюсь домой в сумерки, усталый и голодный. В школе мы получаем только кирпичный чай. Придя в дом, я стараюсь сразу завалиться спать. Иногда я вижу моего князя. Он лежит в углу под большой китайской картиной, изображающей охоту на диких коз, и курит опиум. За последнее время он редко со мною разговаривает. Я объясняю это тем, что мое присутствие напоминает ему ужасную смерть Ирхин-Баира. Поэтому я стараюсь быть тихим.

Иногда после моего прихода из школы князь приказывает мне сопровождать его. Я везу фонарь на ветру. Мы медленно едем во дворец Богдо-Гегена. Перед воротами князь отдает мне коня. Я жду его выхода и прыгаю на морозе, кланяясь проходящим сановникам. Мои брови покрываются льдом, и я постепенно начинаю коченеть. Это очень злит меня, но я молчу до поры до времени.

Моя мечта — поселиться в монастыре. Когда я остаюсь ночевать в учебной юрте во время шурги — черной метели, — жизнь лам кажется мне тихой и привлекательной.

День монастырских школьников начинается в пять часов. Железная печка, стоящая посредине юрты, холодна и покрыта инеем. Лежа на деревянной кровати, наставник ерзает под одеялом и оглушительно зевает. Потом он окончательно просыпается. Первое его движение — за янтарной табакеркой, висящей перед ним на гвозде. Он втягивает табак со свистом и мелкими ужимками. Я слежу за ним из-под волчьей шубы, полуоткрыв глаза. Маленький, старый и близорукий, он стучит ногами по доскам кровати, чтобы согреться.

— Банди, вечно спящие банди! — зовет он учеников.

Маленькие банди, спящие на полу, быстро вскакивают и одеваются. Лежащий рядом со мной шестнадцатилетний великан с детским лицом ударяет меня кулаком, в бок и гогочет. Нет, мне не суждено вкусить сон, не пройдя пути, как сказал Цзонхава в молитве, которую мы знаем наизусть.

Одевшись, мы помогаем учителю встать с кровати. Мы берем его за руки и плечи и бережно сажаем на подушку. Один подымает худую мертвую ногу учителя и натягивает на нее теплый сапог. Другой возится с рукавами халата. Третий бросает через плечо старика красную монашескую перевязь. Во время одевания наставник раздражительно шепчет:

— Банди, вечно глупые банди! Помните, что монашество — это преданность старшим.

Малыши уже метут и убирают юрту, приготовляя лампады и жертвы. В воздухе пахнет ладаном и мочой. Постояв у открытой двери, в которую виден морозный двор и фигуры монахов, сидящих без шапок, на корточках у стены, учитель приступает к ублаготворению невидимых духов.

Он берет чашу в виде черепа и наполняет ее водой. Берет поднос с зернами, палку и колокольчик.

Будда приказал помогать всем одушевленным — на земле и в воздушном пространстве. Зверям, птицам, рыбам, кузнечикам и маленьким белым — то есть вшам и даже невидимкам, еще не получившим оболочки в новом перерождении. Поэтому учитель макает средний палец в воду и щелчком сбрасывает с него капли. Он бросает в воздух несколько зерен.

Потом он небрежно говорит:

— Удовлетворяю духов потоком молока, исшедшего из рук.

Через полчаса начинается урок. Разложив на коленях доски, мы учимся чтению и каллиграфическому письму. Палочки туши, клейменные китайскими знаками, и острые кисти лежат на ящике перед нами.

Учитель, встречавший меня очень приветливо в первые дни, узнав, что я не сын харагинского князя, а слуга-воспитанник, стал придираться и помыкать много.

— Ты похож на бревно, надевшее шапку, — язвит он меня, когда я, согнувшись, выписываю восемь букв, которые мы заучили.

Потом он, позабыв обо мне, кричит другому:

— Нет, из тебя не выйдет доктор богословия. Вот уж не выйдет!

Не отрывая глаза от досок, мы пишем.

— Буква падает из другой буквы легко и прямо, — сокрушается он, — у тебя они ползут вбок и разрушают столбик строки. Чимид, подай мою стройную палку, я покажу этому превосходительству банди, что есть прямизна.

Когда шел урок молитвы, после полудня, учитель приказывал нам повторять тибетские слова: «Ум-ман-зар-ба-ни-хум-пад». Мы принимались шептать хором, не двигаясь и напряженно глядя в одну точку. Мы делали это до головокружения, до отека в ногах, до жжения в глотке. От усердия мы приходили в ярость.

— Этими несколькими словами, — говорил наставник, — верующий может опрокинуть вселенную. И даже один слог «ум» может сдвинуть гору.

Однажды, после того как он повторил эту мысль несколько раз, я позволил себе прервать его и спросил:

— Может ли быть, чтобы маленькое слово могло столкнуть гору со своего места?

Учитель пристально посмотрел на меня, ничего не ответив, но с этих пор стал ко мне относиться еще хуже. Я не особенно огорчался, потому что князь мне сказал:

— Выучишь буквы — поедешь в степь на Керулен с моим родственником. Потом я, может быть, отдам тебя в ламы.

Мои товарищи думают, что я зубрю грамоту для того, чтобы отличиться. Это неправда. Я очень прилежный ученик. Я хочу скорее уметь читать и отправиться в путешествие на реку Керулен. Об этой реке много рассказывают: сильная природа и красивое население. Трава густая, как лес, и монастыри, монастыри, монастыри. Я не дождусь того дня, когда мы поедем.

Перед праздником Цаган-Сара — монгольским Новым годом — в Гандане шумно и бестолково. Монахи готовятся к барышам, а больные — к исцелению. Ургинские улицы черны от всадниц, везущих снедь для праздничных пирушек. В Сдобном ряду повара выносят на сковородках шипящие пампушки и пирожки, плавающие в золотом масле. Трактирщик Фан Си вывешивает перед своим домом бараньи туши и зеленые бутылки водки. Трубачи продувают хриплые горла своих инструментов. Это время подарков, молитв и китайских разносчиков.

По случаю близких праздников мы почти не занимаемся чтением и каллиграфией. Учитель отпускает нас раньше времени и, собрав облачение, уходит в храм. Мы выбегаем на монастырские улицы, нахлобучив на брови теплые шапки. Мороз! Цаган-саринский мороз!

Толпы богатых горожан, от которых валит ледяной пар, ведут с собой румяных закутанных детей, похожих на раскрашенные куклы. Распахнув шубы и отряхивая иней с усов, старики нетерпеливо окликают друг друга. Домашние слуги несут за ними покупки для праздников. Здесь все. что необходимо взрослому и ребенку: иконы богов, рогатые подсвечники, бубенцы, изображения зверей, кувшины длинногорлые с крышками, ладанки, писаные и печатные молитвы, золотые чернила, стеклянные шары, волчки и медные тарелки для жертв.

Это первый Цаган-Сара, который я встречаю в городе. Праздник кажется мне превосходным. Шляясь по монастырской улице среди идущих с покупками прохожих, я настраиваю себя на благочестивый лад. Я делаю так, как говорил учитель: стараюсь забыть все свои мечты и неудовольствия, сжимаю виски пальцами, чтобы сосредоточиться на высоком, и гляжу на кончик своего сапога. Первое время мое совершенствование подвигается медленно. Сколько я ни пытаюсь думать о круговороте и покое, в голову лезут всякие пустяки и дрянь — засахаренная брусника, обиды, вчерашние игры. Чтобы окончательно не погрязнуть в житейской бездне, я захожу в ворота и проникаю в соборный храм. Здесь тихо и торжественно. Перед фигурами бронзовых гениев трещат желтые языки лампад. Лоб святителя Цзонхавы поблескивает во мраке. На застекленных полках стоят ряды маленьких одинаковых будд, и нет им числа. Среди толстых оплывающих свечей лежат утренние жертвы прихожан. Это мелкие монеты, сладости и культовое печенье.

Холодный сквозняк. Из-под крыши падает узкий столб света. Я кланяюсь неизвестно кому и совершаю обход святынь слева направо. Пройдя несколько шагов, я останавливаюсь и думаю о своей злости и ничтожестве. Возле статуй Цзонхавы и Шигемуни я шепчу:

— Помогите мне стать таким, как вы.

Полный благочестия и скромности, я дохожу до конца храма и заглядываю в маленькое помещение между стеной и изображениями святых. Школьный мой учитель стоит здесь и шарит рукой по подставкам, где лежат подношения верующих. Виновато оглядываясь, он сгребает серебряные монеты и засовывает их в свой карман.

К несчастью, это действительно мой наставник. Он задыхается от жадности, глаза его совершенно мутны, рукава измазаны в сале. Он ворует монастырское добро перед праздником Нового года.

Глава пятая

В середине марта случилась история, которую я до сих пор не могу вспоминать без ужаса.

У харагинского князя был друг, по имени Эрдени-Ван. Он считался начальником князя по министерству и изредка бывал в нашем доме. Мне он запомнился невзрачным и болезненным стариком.

Обычно в дни его посещений князь Даши-Церин ходил сердитым. Несмотря на видимую дружбу, он завидовал Эрдени-Вану.

Нахлебники и приживалы князя, когда не было чужих людей, старались говорить об Эрдени-Ване только плохое. Ему приписывали убийства, разврат, кражи, ложь, обиды людям, скверные мысли, зависть, сплетни, неверие.

— Жизнь этого кровосмесителя грехом не сочту назвать постыдной! Не слишком ли он зажился в своей теперешней оболочке! Не пора ли подумать о новом перерождении!

Они хлопали себе по бедрам и угодливо посмеивались.

Эрдени-Ван пышно приезжал в наш дом с многочисленными слугами и двенадцатилетним сыном, с которым я подружился. Его звали Сабу, он был тихий, долговязый мальчик, любивший лгать и прикидываться сильным. Созвав ёще несколько воспитанников, часто мы с ним водили игры: зарывали палочку в снег, играли в тарбаганьих дедушек и боролись.

В последние недели Даши-Церин воспылал страшной любовью к Эрдени-Вану. Придираясь к каждому поводу, он посылал ему ценные подарки и оказывал ему знаки внимания, как младший старшему.

К нам стал заглядывать буфетчик Эрдени-Вана, китаец. Несколько раз ночью, по возвращении из школы, я замечал его стоящим около княжеской лежанки, на которой Даши-Церин курил и думал.

Однажды, когда вошел кто-то из посторонних, князь громким и фальшивым голосом обратился к буфетчику:

— Ты, любезный, доставишь мне перец и кардамон. Я обо всем уже поговорил с твоим хозяином.

Дерзко кланяясь, буфетчик исчез.

Теперь, когда Эрдени-Ван принимал у нас пищу, навстречу ему выходил весь дом. Даже лысая княгиня, тяжело дыша, появлялась у входа. Она выглядела умирающей. На щеках ее были нарисованы фуксином круглые знаки, натертые сухими румянами. Она плакала и ворчала, что ее заставляют много двигаться. Дворня, выстроившись попарно, криками встречала Эрдени-Вана. Перед воротами на сто шагов были разостланы матерчатые дорожки багрового цвета.

В помещении над кроватью сделан был желтый балдахин. Князь сидел под ним с поджатыми ногами. При входе гостя он вставал и приветствовал его словом: «Амоголан» — «Мир»; приветствие это самое высокое; произнося его, встают на колено. Потом князь подходил к гостю и, обняв его, прижимался ухом к сердцу.

Не было дня, чтобы князь не разжигал искры дружбы к Эрдени-Вану. Он повсюду кричал о несправедливости к этому превосходнейшему человеку.

— Его не оценили по заслугам. Он должен быть первым лицом на берегу Толы. Великий Богдо еще о нем не подумал.

Да, это была дружба, которая удивляла придворных!

После праздника Цаган-Сара в монастыре стало буднично и пустынно. Монахи-наставники вернулись к урокам. Из-за дощатых стен доносился низкий гул, Воспитанники духовных академий повторяли молитвы, забытые во время праздников. Школьная собака Колдун, ошалев от новогодней сутолоки, отсыпалась на солнце, зарыв лапы в снег.

В школе у нас занятия шли, как бывало. Учитель старался превратить мою жизнь в дурной сон. Он мелочно надоедал мне, заставляя повторять сотни раз слова молитвы, которые я знал назубок, и обидно хохотал над моим степным произношением.

Я рассказал помощнику настоятеля о том, что мой учитель ворует жертвенные деньги в соборном храме. Он погладил меня по голове и сонно сказал:

— В твоем младенчестве все замечать — это вред и коварство.

Вызвав к себе учителя, он приказал мне покинуть келью.

Однажды после захода солнца князь позвал меняли, любезно посадив перед собой, сказал:

— Ты славный подросток, хотя поистине твоим шалостям нет конца. А сейчас ты сбегаешь на ту сторону Толы, к юртам Эрдени-Вана. Передай этот мешочек буфетчику Сяну, не останавливайся по дороге. Ни с кем не болтай и прямо иди, куда я приказал. Ну, в путь, умница!

Положив за пазуху запечатанный красный мешочек, я опрометью помчался по замерзшей улице, пахнущей навозом и дымом. Я бежал очень быстро, миновал мост, торопливо поклонился дворцу, мелькнувшему слева от меня, и вышел на береговую тропинку, ведущую к дворам Эрдени-Вана. Я был почему-то уверен, что полученное от князя поручение очень секретно. Мне было страшно и весело.

Ставка Эрдени-Вана представляла собой маленький городок из юрт. В отличие от многих князей, он не заводил себе ни строений на китайский манер, ни лакированной мебели с инкрустациями, он не ездил в колясках с факельщиками на крыльях. Он жил в восьмистворной юрте, скакал верхом на жеребцах, которых для него каждый день ловили в табуне, любил дикий лук и полусырое мясо.

Обойдя главную юрту, я бесшумно вошел в помещение буфетчика.

Китаец сидел на табурете и мыл ноги. Увидав меня, он нахмурился и замахал руками.

— Нет моих сил на кровь эту, — непонятно сказал он. — День сегодня большой и ветреный. Авось подождем. Такое дело трудно работать.

Я положил ему на колени мешочек и, сказав, что мне ничего больше не приказано, вышел во двор. Около ворот навстречу мне попался сын Эрдени, строивший снежного ламу с бородой из льда. Я вызвался ему помогать, и мы долго украшали зимнего старика тряпичными усами, бородавками из еловых шишек и свежей хвоей. Помнится мне, что снежный лама был очень похож на настоящего человека.

Спустя полчаса из кухонной юрты вышел буфетчик вместе с поваром, несшим жаркий котел с супом и бараньими потрохами.

— Это отцовская вечеря, — сказал мне Сабу.

Мы зашли в дом. Люди Эрдени-Вана сидели возле огня, пили чай и рассказывали друг другу запутанные истории без конца и начала.

Одноглазый Санчжа, бывший выездной кучер князя, подозвал нас к себе и предложил сесть рядом. Искренний восторг лежал на его круглом, честном лице.

— Давай-ка послушаем, какие несчастья рассказывают, — шепнул он нам.

Сказочник — один из старших слуг — в это время делал все, чтобы доказать слушателям, что жизнь ужасна. При каждом слове он издавал два вздоха и так ломал пальцы, что становилось холодно и тоскливо.

Он говорил о том, как страдали двое друзей, странствуя по черной степи. Ужас какие с ними творились вещи! Под конец их даже хотел зарыть в землю черт.

— Слушайте, слушайте, сейчас будет самое интересное.

— Но вот, — говорил рассказчик, — послышался громкий лошадиный крик. Это был крик старого белого жеребца. И-хэ-хэ! Он находился поблизости, увидел беду и очень рассердился. И прибежал страшный, с поднятой гривой и развевающимся хвостом.

Посредине рассказа в юрту вбежала стряпуха в халате, накинутом на голову.

— Бесовское дело, — крикнула она тонким голосом и остановилась.

— Чего надобно? — спросил рассказчик, недовольный, что его прерывают.

— Князь, хозяин наш, попробовал горячей похлебки, и его начало корчить. Он упал на землю, мы не можем его поднять.

Стряпуха жалобно оглядела присутствующих. Подобие, слезы выкатилось из ее заплывших глаз.

— Бежим к отцу-князю, — вдруг завопила она, перекосившись и раздирая рот. Все бросились во двор. Впереди всех бежал сын Эрдени-Вана. Его ноги, обутые в сафьяновые сапоги, проваливались в снег. Он падал и спотыкался, испуганный мальчик с непокрытой головой. Издалека доносились крики и плач.

— Опять вы не дослушали самого интересного, — ворчливо сказал старший слуга и, подняв полы халата, побежал вслед за другими.

— Никогда не дают мне кончить рассказ, — сокрушался он на бегу.

Была уже ночь, когда я вернулся домой и заснул, скорчившись на лежанке.

— Эге, голубчик, ты уже здесь! — услышал я сквозь сон голос князя.

Он что-то еще говорил, потом нагнулся и положил на мою подушку две серебряные монеты.

Глава шестая

Утром, прекрасно настроенный, я выхожу на городские улицы, нерешительно оглядываясь по сторонам. Я не знаю, как распорядиться своим богатством. У меня еще никогда не было в руках серебра. Все, что я вижу выставленным на прилавках китайских купцов, привлекает мои взгляды.

Сладости с бронзовыми ярлыками. Шелковые домашние шапочки. Мерзлый виноград. Наконец-то я все это могу купить! С необычным вниманием я оглядываю прилавок.

Хозяин лотка — торговец из Нин-Ся, мимо которого я прохожу каждый день, оборачивается и насмешливо зовет меня:

— Не стесняйся, человек. Отчего ты никогда не останавливаешься? Может быть, хочешь чего-нибудь купить?

Я останавливаюсь. Выбрав несколько мелочей, небрежно бросаю монеты торговцу, наслаждаясь его удивлением.

Улица покрыта инеем. Дети роются в замерзшей грязи, разгребая тряпье и мусор. На цветных флагах, которыми ветер стучит о бревенчатые частоколы, горит утреннее солнце. Низкий и темный кряж Богдо-Улы покрыт серым дымком. В неподвижном воздухе отчетливо видна каждая сосна, растущая на покатых ее склонах.

Я попадаю в толпу, однообразно движущуюся вдоль улицы Торговцев. Прямо передо мной, по узким деревянным мосткам, идет высокий старик в распахнутой шубе, с ташауром, засунутым за голенище сапога. Он не дает мне пройти, поминутно останавливаясь и долго набивая трубку из кисета.

Наконец я не выдерживаю и вежливо прошу:

— Посторонитесь, господин старший.

Он оборачивается и оглядывает меня с ног до головы. Это крепкий человек, из породы горных скотоводов, с редкой седой бородой и красными обветренными щеками. Его, видимо, раздражает мой подбитый ватином халат, китайские сапоги, красный платок для кошелька, торчащий из кармана.

Старик кричит на меня:

— Эй, ты, монашеский сынок! — и сталкивает меня с мостков прямо под ноги медленно движущихся по дороге всадников.

На меня смотрит весь торговый ряд. Китайцы-приказчики Подняли свист и визг.

— Это нахлебник харагинского князя, — слышу я голос за своей спиной.

Расстроенный, я дохожу до угла. Здесь, между парикмахерской, поместившейся у моста через ручей в узком деревянном ящике, и харчевней сычуанского землячества, поставил свой балаган старик китаец. «Цветной фонарь» — называют его дети. Он и сейчас стоит рядом с балаганом, стуча в медный гонг и аккомпанируя себе велосипедным звонком.

— Маленькая монета, — кричит он однообразным тихим голосом, — большие превращения! Приблизится глаз к стеклу. Соблазнительные жены судьи. Город Шанхай. Северная столица. Тигры и слоны. Царь-гора.

Возле балагана толпятся пастухи, приехавшие из провинции. Они никогда не видали волшебного фонаря.

Растолкав их, я подхожу к китайцу и, бросив монету на поднос, громким голосом требую размена.

Старик дает мне сдачу — множество мелких медных монет, пробуравленных посредине, с обрубленными краями. Я прячу их за пазуху. Прохожие, стоящие возле балагана, почтительно наблюдают за мной. Одну монету китаец берет себе за размен.

Теперь я получаю право заглянуть внутрь волшебного фонаря. Я не в силах отказаться от этого удовольствия. До сих пор мне изредка удавалось взглянуть туда из-за плеча какого-нибудь деревенского счастливца, заплатившей за право проглядеть всю серию картин.

Я приникаю к пузырчатому стеклу, освещенному из глубины балагана мутным желтым светом. В фонаре видны колеблющиеся пестрые тени. Сначала невозможно разобрать, что изображено на картине. Какие-то цветы, дома, головы без людей, летящие над домами гуси.

— Вот видишь город Нан-Цзинь, — кричит над моим ухом хозяин балагана. — В этом городе десять тысяч ученых людей, по Министерскому проспекту едет красавица. Разбойник спрятался за углом, приготовившись убивать.

В углу картины я с трудом различаю разбойника. Он нарисован коротконогим, в высокой иностранной шляпе, с длинным горбатым носом и усами, перекрещивающими все его лицо. Кинжал не уместился на рисунке, и художник поместил его в облаках.

Едва я успеваю вглядеться — картина дрожит, мелькает и проваливается куда-то вниз. На ее место вылезает портрет женщины с невыразительным красивым лицом и загнутыми бровями, каких не бывает в природе.

— Это лучшая, драгоценная красавица, — поет китаец. — Заплати еще два гроша, мальчик, и я покажу тебе ее танцы.

Женщина исчезает почти мгновенно. Хозяин убирает ее, чтобы я не потерял охоты любоваться ею второй раз. Теперь сверху опускается картина, изображающая высокий темный зал. Какие-то люди окружили разряженного старика, с павлиньими перьями на шапке.

— Отравлен и погиб, — кричит китаец. — Во времена императрицы, далеко до наших времен, сановники отравили министра. Смотри другую серию. Я покажу тебе его лицо.

Захваченный этим зрелищем, я не заметил, как начало смеркаться. Богатый калганский купец, торгующий бурханами, уже закрыл свою лавку. Он добросовестно вставлял в дверь решетчатые щиты и запирал их большими замками. Мясник выставил на улицу толстые бумажные фонари. На углу появились две молодые, ярко одетые женщины. Они заговаривали с людьми рынка, хихикая и неуверенно обольщая.

Пересмотрев сквозь стекло картинки старика, я собрался уходить.

Китаец начал складывать весь свой волшебный мир — картон, рисунки и тряпки — в деревянный сундук, украшенный цветами.

В это время ко мне подошло несколько человек. Это были люди Эрдени-Вана и сын его Сабу, мой товарищ. С криком «Отравитель!» он ударил меня по щеке. Я думал, что он стал безумным от горя, и сказал сопровождавшим его людям:

— Уберите его. Не давайте ему предаваться отчаянию.

Вокруг нас начала собираться толпа. Несколько всадников, проезжавших мимо, остановились и следили за происшествием, свесившись с седел.

— Ядовитая вошь! — крикнул один из людей Эрдени-Вана. — Как ты смеешь запираться! Мы видели, как ты шел к буфетчику. Откуда у тебя серебро, на которое ты накупил всякую всячину? Кровь нашего князя горит на твоем диком лице!

И он плюнул мне в глаза убежденно и дерзко.

Обступив меня со всех сторон, эрденивановцы громко вопили, и каждый из них старался меня ударить побольней. Я не мог защищаться и закрылся руками, но они раздвинули их и били меня, пока сами не устали и пока рыночный страж не пришел на мои крики.

Избитый, я не имел сил идти и сидел на земле, всхлипывая, как младенец. Шум вокруг меня затих. Я услышал, как мясник говорил подручному, указывая на меня:

— Это приемыш харагинского. Его бьют за то, за что следовало бы наказать смертью. Ты слышал, что Даши-Церин сегодня назначен на место отравленного Эрдени-Вана? Теперь никто не посмеет тронуть убийцу.

С трудом поднявшись на ноги, я пошел сквозь обширный и пустой Цзаходыр. Женщина, гулявшая на углу, с участием поглядела в мою сторону и пошла прочь своим танцующим шагом.

Глава седьмая

Началось ургинское лето — дождливое и жаркое. Короткие грозы проходили по ночам с ливнями, не достигающими до земли. Богдо-Ула всегда дымилась. Человек, незнакомый с нравами монгольской погоды, мог бы подумать, что в горах действует артиллерия.

После происшествия на Цзаходыре я ушел из Урги, решив навсегда покинуть князя. К этому времени мне исполнилось семнадцать лет. Я был рослый детина с широкими плечами и крепкой спиной. Выйдя за городскую черту пешком без путевого припаса, я добрался до первого почтового станка на западной дороге. У содержателя проезжего дома Хай Лун-вана я попросил есть, потому что был голоден: я не ел двенадцать часов. Он прогнал меня, сказав: нехорошо быть обжорой.

Дождавшись ночи, я пробрался в его кладовую и, украв оттуда вареную баранью ногу, пошел дальше. Утром налево от дороги я заметил забор и деревянные дома со ставнями и покатыми крышами.

Это был русский хутор Никодима Хорикова, одного из чуйских купцов, поселившихся в нашей стране, тайно перейдя через границу. Здесь он жил как богатый князь со своей семьей и многими работниками и китайскими огородниками, обрабатывающими землю по соседству.

Я стал работать у купца: развьючивал лошадей, грузил бычьи обозы, таскал ящики. Хозяин был больной человек, волосатый, крикливый и говорил по-монгольски. Он часто хватался за сердце, говоря, что испортил его здесь, в Монголии. Из разговора двух бурят, служивших у Хорикова, я узнал, что он не может вернуться на родину, потому что там переменилась власть.

Прослужив у купца несколько месяцев, я перешел на работу к огороднику и окучивал у него грядки. Огородник работал с рассвета до поздней ночи, двигаясь на своем большом поле, как заяц. Он думал только об удобрении и урожае. Ежедневно он собирал в русском хуторе помет животных, золу, обрезки овощей и бросал их на грядки. Он собирал также листья, коренья, падаль, гнилую рыбу, кости, остатки волос от бритья. На дороге поставили отхожую будку, написав на ней красными буквами: «Счастье Тому, Кто вошел»; Отсюда он черпалом таскал человеческий помет. Поистине это был великий огородник!

Я работал у него так, что все тело мое болело и трескалась кожа на плечах. Перекопав его огород длинной лопатой и подняв воду в борозды, я засыпал тут же, в поле. Постепенно я привык сохранять в теле некоторый запас сил и трудился много, не доводя усилия до предела.

Заметив это, хозяин очень рассердился и прогнал меня со словами: «Ты слишком умно работаешь!».

По прошествии пяти месяцев я решил вернуться в Ургу.

Множество событий произошло здесь за мое отсутствие.

Глава восьмая

Иностранные солдаты неслись по улице, стоя на военных платформах, запряженных мулами. Въезжая в толпу, они небрежно били прохожих ременными кнутами. Они были одеты в теплые барашковые шапки и серые форменки. Такого цвета одежды монголы называют «чендро» — «пепельные».

Из разговоров с людьми я узнал о том, что произошло за время моего отсутствия.

— Китай — всегда Китай, и он сожрал нас, — говорили мне. — Скоро земля наша будет вспахана и скот убит.

Ургу занимали войска «маленького Сюя». Энергичный, свирепый и безграмотный генерал поселился в китайской слободе. Над домом, где он жил, были повешены длинные доски с надписью: «Ямынь Серединного государства».

Месяц назад, подъехав во главе небольшого отряда ко дворцу, стоящему на берегу Толы, генерал Сюй выставил пулеметы и предложил Богдо-Гегену составить указ об отречении. Неизвестно, какие мысли прошли в голове Богдо-Гегена, но через полчаса министры вынесли на луг перед входом подписанный им манифест об отказе от светской власти.

Высшие князья государства, кудахтая, как связанные куры, поднесли маленькому Сюю душевную просьбу вернуть их Китаю.

По всему городу бродили пехотные офицеры, бездельничая и горланя куплеты. На Цзаходыре был оборудован двухэтажный питейный дом. Двести дешевых красоток были доставлены из Калгана на верблюдах. Их везли в плетеных корзинах — по одной с каждой стороны.

Дорогой на площадь встречные китайцы грубо толкали меня и смеялись мне в лицо.

У молитвенных столбов сидел старый тайчжи, сельский дворянин, и, швыряя шапку о землю, кричал о событиях, которым он был свидетелем на пути с Орхона.

— Фирмы, изгнанные восемь лет назад, вернулись на место! Приказчики взыскивают старинные долги! В Кобдо компания Да Шен-ку предъявила иск за убытки, причиненные монгольской независимостью.

Перед самой Ургой на обоз сельского дворянина напал китайский патруль и реквизировал двадцать быков. Начальник патруля бил дворянина по щекам.

Я прошел за монастырскую арку. Здесь происходил парад оккупационных войск. Богдо-Геген принимал участие в параде. Лишенный власти, но сохранивший титул духовного главы, он по привычке держался величественно и шел, поддерживаемый двумя мальчиками. Какой-то незнакомый лама, оглянувшись по сторонам, шепнул мне:

— Святого заставляют поклониться портрету китайского генерала.

Народ толпился по сторонам, безмолвно наблюдая за происходящим.

Присев на корточки среди детей и старух, теснившихся возле арки, я вынул из кисета трубку и закурил. События, происшедшие в городе, удивляли меня.

Когда в больших каретах к параду подъехали маймаченские ростовщики, качая серьгами и шапочками, я стремительно вскочил и сказал громким голосом:

— Этих господ следует убивать — таково мое мнение!

Не знаю сам, отчего я это сделал. Должно быть, надменный вид этих людей показался мне отвратительным. Мой голос разнесся по стихшей площади, и женщины в соседних рядах засмеялись.

Несколько стражников кинулись вслед, но мне удалось скрыться. Мой синий бумажный халат мелькнул среди солдат и затерялся в толпе.

После этого происшествия я поселился на краю города, в юрте одного тихого человека близ дороги, ведущей в Кяхту. Я ходил за конями хозяина и этим кормился, пока не встретил Буйин-Джиргала, своего бывшего товарища. Он позвал меня жить к себе. Здесь я нянчил ребенка, мать которого умерла. Затем я ушел с этого места и несколько недель работал на кирпичных печах при китайском гарнизоне.

Я вставал рано, замешивал глину и работал до вечера, как мул, но дух мой был смущен и взволнован. Я не знал, как распорядиться своей жизнью. Иногда мне хотелось уйти в степь и сделаться одним из разбойников — этих добрых «сайнери», о которых матери рассказывают детям. Я был готов превратиться в отшельника и просидеть десять лет в железной клетке, чтобы укрепить свой ум и волю.

«Не пойти ли мне, — думал я, — в чужие края, где небо водянисто и расплывчато, как слизь или яйцо? Почему бы не посмотреть на незнакомых людей с их смешными обычаями и жаркой погодой?»

Проработав две недели на кирпичах, я был вызван начальником китайского комендантства, который предложил мне следить за товарищами, работающими на кирпичных печах. Поняв, чего от меня хотят, я ударил его палкой по голове и, перескочив через низкую ограду, бежал.

Из страха, что меня узнают и схватят, я больше не возвращался в город и бродил от юрты к юрте, пользуясь гостеприимством скотоводов. Немало дней скитался я холмами и галечной степью в рваном платье и волчьем треухе.

Однажды в сумерки я вышел к торчащим из земли скалам в середине Гоби.

Это был монастырь Чойрон, знаменитый строгостью нравов. Среди камней и громадных валунов, навороченных природой, стояли белые соборные храмы с золотыми крышами. Подходя к чугунным львам, охранявшим входы, я увидел лужайку, на которой суетились люди с поблекшими тряпками в руках. На иных тряпках блестели пуговицы, нашивки и погоны. Штабеля полуистлевших трупов были сложены посредине.

— Что вы делаете здесь? — с ужасом спросил я.

Один из людей, беспокойно оглядываясь, ответил:

— Мы возвращаем покойникам их одежды!

В монастыре мне сказали, что трупы, виденные мной, это убитые китайские солдаты. Один русский генерал — его имя Унгерн — бежал со своей родины и объявил Китаю войну. Он восстановил власть Богдо-Гегена и перебил столько китайцев, сколько встречал на своем пути.

— Страх как много истребил он этих глупых чендро! — добродушно рассказывал молодой лама. — Они валялись тут на солнцепеке, и птицы слетались к ним со всего мира. Людишки приходили снимать с мертвецов платье. У них очень красивые сапоги, но потом пошел мор, и настоятель велел вернуть мертвецам их достояние, для того чтобы они не сердились. Так вот мы и возимся с трупами.

Услышав обо всем этом, я решил вернуться обратно в Ургу. По дороге встречные говорили о бароне — этом русском со светлыми волосами и маленькой головой.

Глава девятая

В Урге я пробыл три дня. Правление барона Унгерна, построенное на жестокости и сумасбродстве, поразило меня. Я видел виселицы и монгольских мятежников, в наказание посаженных на лед. Я видел, как умирал Арбиджих, образованный ургинец, сказавший на площади: «Да здравствует свобода!» Привязанный к трубе на крыше, он висел полуголый на сильном морозе, и в течение ночи были слышны его стоны. На улице Унгерн появлялся в сопровождении двух японцев, Сато и Намаями. Оба они были коренастые парни низкого роста с револьверами на боку.

Через неделю в тибетской харчевне на Цзаходыре я встретился с компанией ургинцев, решивших уйти от Унгерна. Я последовал за ними. Под видом извозчиков, направляющихся на север, мы выехали с товарным обозом и благополучно миновали казачью заставу у первого почтового станка.

Бурят, одетый в форму вахмистра-забайкальца, спросил нас:

— Кто вы? Куда держите путь? Что потеряли на севере?

Ответил Гомбочжаб, человек с широким лицом и красным носом, впоследствии сделавшийся лучшим актером Монголии:

— Мы едем, начальник, на русский хутор возле Хары. Твоя не задерживай.

Среди беглецов был один маленький человек из западных уделов. Его звали Худощавый. Он расспрашивал меня, откуда я родом, сколько мне лет и о чем я думаю по ночам. На второй день путешествия он сказал мне:

— Ты мог бы быть борцом за Монголию.

О сказанной им фразе я думал много часов и, засыпая, вспоминал ее.

В халате у Худощавого была зашита бумага. На безлюдном участке дороги между Хара-Обо и рекой обоз остановился, и он прочел написанное на бумаге воззвание, обращенное ко всем честным людям страны. В нем говорилось о свободных и о закованных в цепи народах, о русской революции, о китайских событиях, об Унгерне — змеином бароне, о манифестах Коммунистического интернационала. Каждый день я узнавал дела, которые раньше мне и не снились.

Из мальчика я превратился во взрослого человека.

Я услышал о неравенстве, существующем между людьми. Раньше я не задумывался об этом. Я узнал, что люди делятся на разряды. Первый класс составляют «тигры» и «светочи», то есть князья и приближенные Богдо-Гегена. Эти люди не имеют ни способностей, ни добродетели; занимая с младенчества высокое место в мире, эти счастливцы ведут хорошую жизнь, спят в тепле и щеголяют в великолепных одеждах. По характеру они сердиты и вспыльчивы. Они мнят себя блестящими звездами, спустившимися на землю. Ко всем другим людям они относятся надменно, считая их за скот и лошадей.

Именно в эти месяцы я начал догадываться, что дворянство годно только на то, чтобы любоваться своим блеском — не больше.

Второй класс состоит из «змей» и «крыс». Это канцелярские писцы, судебные служители и младшие чиновники. Они жрут мясо народа и пользуются его шкурой, как одеялом. Внезапно выдвинувшиеся люди, они свирепы, как палачи, и упрямы, как попугаи.

По прибытии в Кяхту я стал рядовым участником готовящейся монгольской революции. Я перестал жить для себя и вмешался в народные бури. Познакомившись с Сухэ-Батором, я участвовал в боях против Унгерна и чудом спасся из горящего Маймачена, обложенного вражескими частями. Я читал книги, листовки и брошюры. Между операциями, сидя в юртах Народной армии, я расспрашивал Бадзар-Дорджиева — бурятского доктора — о физическом строении мира.

— Атом есть атом и ничего больше, — говорил старик, перевязывая раненых и накладывая бинты на сабельные порезы: это было после рубки у Селенги.

Я был верным стрелком в отряде Сухэ-Багора и проделал с ним все походы. Когда революционные части заняли Ургу, я вместе с ними спустился с западных холмов, откуда виднелись юрты и разоренные дома. Ружье-дробовик, короткий нож, ташаур, сплетенный из бычьих ремней, были неотступно при каждом бойце. Мохнатые быки, впряженные в пулеметные телеги, ревели, почуяв запах жилья.

Головной отряд вошел в город. Жители его приветствовали нас. Богдо-Геген неохотно вышел навстречу солдатам. Ему оставили титул и дом, но отстранили от управления.

Снова я стоял на берегу Толы. Было вечернее время. Над рекой шумел крепкий ветер. Какая-то женщина ехала верхом по склону холма, видимо наслаждаясь быстротой скачки. По ее маленькому лицу бились черные волосы, связанные в пучок.

— Добро пришел, солдат, — крикнула она, свесившись с седла, и натянула повод.

Я звякнул ружьем и поклонился.

— Вы тут шутки шутите, а мы воевали, — сказал я.

— Ого! Ты, должно быть, человек строгий, — ответила женщина, делая вид, что она сильно испугана.

— Всадница, я не такой сердитый, как выгляжу. Я уничтожил тысячу врагов, но пальцем не тронул ни одной честной мухи, — сказал я и собрался идти.

Уезжая, женщина крикнула:

— Вот ты каким стал, Содном-Пэль! А я тебя знаю с детства.

Глава десятая

После победы революции я обосновался в Урге и работал дзарлигом — главным курьером в правительстве. Делопроизводство велось по старому образцу, и я разносил по домам узкие листы бумаги необычайной длины, исписанные словами указов. Столько в них было наворочено вежливостей, извинений и красот, что не понять было простому монголу, о чем тут, собственно, говорится.

По утрам я отправлял казенные деньги. Просторная телега, запряженная пегим быком, стояла у входа в министерство. Возчики грузили на телегу мешки с серебряными монетами. Проезжая через весь город, я раздавал чиновникам их жалованье, бросая денежные мешки, не требуя с получателей расписки.

Поистине, наше молодое государство еще не умело обращаться с финансами. Одна из ревизий обнаружила в казначействе лишних пятнадцать тысяч долларов, не принадлежащих никому.

Как-то вечером меня вызвал инспектор государственного просвещения и сказал:

— Я слышал о тебе от Сухэ-Батора. Может статься, что ты действительно храбрый и смышленый человек. Поезжай в области и учреди школы для нашего доброго, но темного народа.

Приехав на место, я выполнил его поручение, посещая отдаленные места страны.

В монастыре Шон меня укусила бешеная собака. Я прижег рану раскаленным железом до кости для того, чтобы не стать безумным. Мне казалось уже, что я боюсь воды, в глазах у меня ходили белые пятна, но, провалявшись в юрте две недели, я выздоровел, и болезнь прошла бесследно.

В столицу я вернулся через несколько месяцев. Я представил отчет, в котором было рассказано, как я — человек молодой и мало ученый — помогал согражданам в просвещении.

Меня хвалили за скромность и ругали за медлительность.

Зимой 1923 года от неизвестной болезни умер наш главком Сухэ-Батор. Республика хоронила героя с почестями, не свойственными степным народам. Маленькая армия, созданная Сухэ-Батором, шла за его телом на рысях, протяжно крича незначащие слова погребального отряда. Цирики плакали на ветру, и их слезы превращались в маленькие кусочки льда. Двадцатилетние революционные генералы и министры в полувоенных халатах шли впереди всех под спущенными знаменами.

Не доходя до Китайских ворот, процессия остановилась, поджидая депутации от уездов. Молодой кавалерист, остановившись на скаку, крикнул: «Умер знаменитый человек!» — и, взмахнув дареной саблей, поскакал дальше.

По календарю похороны приходились на праздник Цаган-Сара. Многочисленные жители Урги, готовившиеся к веселью, горько рыдали, услыхав о несчастье. Пятый день празднества, начинавшийся играми и конскими бегами, превратился в скорбь и траур. Ургинцам казалось, что вся природа принимает участие в нашем горе. Ночью случилось лунное затмение, и было так темно, что мы не видели слез на глазах друг друга. Китайцы в торговых рядах стали бить в барабаны и тарелки, стрелять из ружей и рвать петарды, чтобы отогнать духов темноты.

Пронесся говор, что, воспользовавшись смертью главкома, князья подняли мятеж против государства. Некоторые спрашивали: «Не сделал ли это Церемпил?»

Незадолго до этого был раскрыт преступный заговор против свободы. Глава его, Церемпил, баин-туменский чиновник, тайно скрылся из страны вместе с беглым монахом Цевен-Норбо. Они бежали, чтобы передаться Японии, захватив с собой подложные документы и письма от знатных феодалов. Все жители знали его приметы по правительственным объявлениям: «Высокого роста, волосы с каштановым отливом, взгляд исподлобья, ненормально напряженный и бегающий».

Лежа тяжело больным, Сухэ-Батор спрашивал у секретарей:

— Что делают наши цирики? Какие разговоры слышны на улицах? Я сильно озабочен. Боюсь, что сторонники Церемпила используют мою смерть против народа.

Возвращаясь после похорон, я шел наедине со своею болью, таща ее, как мешок. Лицо мое стало серым.

Глава одиннадцатая

Год спустя умер Богдо-Геген. Полуслепой, он бродил по комнатам своего двухэтажного дворца и, сидя в спальной, возился с ручным гусем из своего зверинца. Монахи докладывали ему о делах, совершающихся в государстве. Слабым тонким голосом он задавал вопросы.

— Сегодня в городе опять собрались народные представители, — докладывал монах.

— Вот как! — злобно замечал Богдо.

— Они постановили уничтожить сословия. Решили не считаться с вашим соизволением.

— Что же они еще придумали? — спрашивал Богдо-Геген.

Часто Богдо-Гегена навещали тибетские врачи. У него был сифилис, быстро разрушавший его тело, несмотря на порошки и ртутные втирания.

В феврале 1924 года разнеслись слухи о тяжелой простуде, поразившей Гегена. Говорили, что он захворал затяжной инфлюэнцей и злокачественными осложнениями. Его лечили ламы, навещали его и европейские доктора. За два дня до смерти зубной врач Нетунская вырвала у него зуб. Ночью с 19-го на 20 мая он хрипел и жаловался на трудное дыхание. К нему явился тибетский врач, ставил ему припарки и делал холодные ножные ванны. В четыре часа утра он умер. Газеты сообщили: «Чжебцзун-Дамба-Хутухта-Богдо-Геген скончался и показал закон невечности».

Двадцать первого мая днем среди ургинских дворян пронесся слух, что Богдо воскрес. Многие стали звонить по телефону во дворец, спрашивая, встал ли покойник.

Осенью я входил в большой деревянный дом, у входа в который стояли два революционных цирика. Заседания Великого Хурала должны были происходить здесь. Носились слухи, что к концу работы Монголия будет провозглашена Народной республикой. Делегаты Хурала, привязывая своих коней у бревен частокола, входили в дверь, вынимая из сумок тетради, тушь и кисти для письма.

Представители западных уделов, рослые люди с длинными заплетенными косами и в твердых халатах, садились, не отходя друг от друга.

Племена дюрбет и хотонов послали сюда стариков, не выпускающих изо рта обожженные глиняные трубки.

Толстый бурят, школьный учитель, в сапогах и в городском пиджаке, раздавал делегатам узкие листы, на которых была написана программа дня. Неграмотные просили соседей прочесть им написанное вслух.

Величественный шум стоял в зале народного собрания.

Председатель ударил в ладоши. Все стихло. Только беспечные кобдосцы еще переговаривались и короли друг друга.

— Ровно в одиннадцать часов дня, — сказал председатель, — восьмого ноября тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в час лошади, в день беловатого зайца, в месяц свиньи, в год мыши, я, премьер-министр свободной Монголии, объявляю Хурал открытым.

Утреннее заседание началось.

Тонким голосом выкрикивая слова, от имени армии говорил комиссар Наван-Чжимба.

От женщин выступала Янчжинма, первая красавица Урги.

На кафедре появился гонец из Тибета.

— Я ехал в вашу столицу четыре месяца, — кланяясь, говорил он. — Позвольте мне присесть с дороги. Далай-лама надеется, что и теперь, когда у вас народная власть, вы не отступите от желтой религии.

Хурал приветствовали пастухи.

Вслед за ними неохотно поднимались на возвышение князья и, отрекаясь от своих титулов, сдавали председателю серебряные печати. Харагинский князь Даши-Церин, здороваясь направо и налево, старался протолкаться поближе к министрам.

Он только что остриг косу у цирюльника и обрил голову, чтобы показать себя сторонником нового времени. Ему было холодно и стыдно.

Один за другим выходили монахи и клялись в верности режиму именем покойного Богдо-Гегена.

Прения протекали бурно, восторженно и неумело. Степняки подавали реплики с места, свистели в знак одобрения и молчали, когда они были недовольны.

Тоосорон:

— Будем ли мы искать человека, в которого вселился дух Богдо?

Голоса с мест:

— Нет, нет.

Гендун:

— Надо бы переименовать Ургу, дав нашей столице другое название.

Церен-Дорчжи:

— К старому названию все привыкли. Переименование Урги я считаю излишним.

Тебекто:

— Ургу нало бы переименовать в «Монгольский народно-партийный Пекин».

После обсуждений мы назвали нашу столицу Улан-Батор-Хото — Красный-Богатырь-город.

Я сидел в последнем ряду, среди скотоводов и пастухов, — бывших соратников покойного главкома. Один из них начал говорить. Он стоял суровый, с рассеченной губой и разбитым пулей плечом.

— Я не князь, — говорил он, — я не умею красиво выражаться. Многие люди, похожие на коварных хорьков, продавали Монголию. Этого больше не будет. Знатные дворяне гнусными мерами добивались власти и играли народом. Этого больше не будет.

Часть зала восторженно засвистела.

Председатель указал на меня. Я поднялся на возвышение. Красные и желтые халаты сверкали перед моими глазами. Зимнее белое солнце ударяло длинным лучом сквозь стекла.

— Монголы, — начал я, — в одном и том же году умер ургинский Богдо-Геген и великий главком Сухэ-Батор. Я плачу о Сухэ-Баторе. Он был нашим пастухом и полководцем. Его учил Ленин, а мы учились у него. Великие новости открылись нам о народах и о вселенной. Знаете ля вы, что такое земля? Земля круглая, она крутится вокруг солнца, как мяч.

Не помню, как окончил я свою речь. Вернувшись на место, я выслушал одобрения и приветы.

С этого дня начались события, сделавшие меня таким, каким я известен народу.

 

ФОН УНГЕРН

Поздним вечером мы приехали в Троицкосавск, лежащий в снежной котловине среди холмов и пограничных темных сосен. В доме радиста Кутаева мы получили ночлег, полный сибирского гостеприимства. Пили мы чай с брусничным натеком. Луна, рассеченная оконной рамой, светилась в стекле. Был февраль, мороз, снег. Рябой большерукий Кутаев, с умными, косыми, сверкающими глазами, до утра говорил с нами о событиях, которых он был свидетелем.

— Да! Захвачен на Селенге, — говорил Кутаев, — он от нас не ушел! Мы гнались за ним до холма. В этом деле есть и моя доля.

Речь шла об Унгерне, о бароне фон Унгерне, тонкошеем остзейце с большим кадыком и оттопыренными ушами, о человеке, который пятнадцать лет назад удивлял людей своим расчетливым зверством и который год спустя был сломлен, разбит и расстрелян.

Военное счастье генерала Унгерна загорелось и потухло в глубине азиатского материка.

Унгерн — выходец из Эстландии, род его известен с тринадцатого века. Роман Унгерн, так же как барон Альфред Розенберг, внесен в дворянские матрикулы трех прибалтийских губернии. Сестра Унгерна замужем за философом графом Кайзерлингом. Биограф называет Унгерна «национал-социалистом до национал-социализма».

Ежегодно в Берлине совершается церковная служба в его память.

Остзейский помещик, петербургский юнкер, царский казачий офицер, фон Унгерн в 1920 году стоял на станции Даурия.

Растерзанный фронт сибирских белогвардейцев имел вид рогатки, своим открытым концом сдвигавшейся к границе, Колчак был уничтожен. Потерявший мечту о Сибири, Унгерн решил отступить в Монголию и оттуда броситься на Байкал. Он ушел в горы. Преследовавший его отряд остановился на границе.

Через три месяца, после странствований и боев в чужой стране, после стычек с кочевниками и братаний с кочевыми князьями Унгерн подошел к Урге.

Он остановился у консульского поселка. Над одноэтажными деревянными домами русских эмигрантов были подняты трехцветные флаги.

Командир второго полка поскакал к Унгерну.

— Роман Федорович! Китайцы отступают и вязнут в реке. Калганский мост разрушен. Жители радуются вашему приходу.

Унгерн сказал:

— Мы еще посмотрим, будут ли они радоваться.

Он произносил слова громко и несколько затрудненно. Видевшие Унгерна люди описывают его высоким, сутулым, с белыми усами, голубоглазым, с несоразмерно маленькой головой.

Казаки понеслись в Ургу. Возле ручья Сельба стояли серые и розовые дома китайских купцов. Несколько человек пытались отстреливаться.

После получасовой скачки мимо бревенчатых частоколов, беседок с красными столбами перед входом и заколоченных харчевен отряд выехал на громадный пустырь, находящийся в середине столицы.

С западной стороны дымился подожженный китайский квартал, на юге светились покинутые дворцы Чой Чжин-ламы с изогнутыми золотыми крышами. С севера из монастырской слободы Цзун-Хуре, загороженной рядами молитвенных мельниц, шли манифестации буддийских монахов изъявлять покорность остзейскому барону.

Всю ночь над Ургой шел тихий снег. Снежные, хлопья пятнами лежали на бревенчатых частоколах. Утром стала ясно и холодно. Во дворе китайского дома с резными колонками и торговой живописью на стене стояли юрты, пулеметы и полосатые топчаны. Красный автомобиль с разбитыми крыльями ждал под навесом. Это была довоенная машина, грузная, неуклюжая, как сундук. У входа в юрту Унгерна сидел худощавый монах в багровом халате — настоятель ганданского монастыря. Маленькие глаза его выражали покой и хитрость.

Он говорил с полковником Вандановым, верхнеудинским домовладельцем. О нем Унгерн сказал: «Лихой зверь, но бурят».

— Я подожду, мне все равно, пусть спит, — говорил лама. — Пусть барон спит.

— Однако не просыпается, — сказал Ванданов.

Снова падал снег, из буддийского монастыря был слышен звук труб и гудение молитв, где-то стреляли.

Унгерн проснулся. В юрте было холодно. Угли потухли в очаге. Над тахтой с четырьмя подушками по числу сторон света висел календарь-реклама «Жорж Борман», портрет Фридриха Второго, Николай Чудотворец и нарисованный будда, желтый, с подогнутыми коленями, сияющий, с огромными мочками ушей.

Еще лежа на тахте, Унгерн позвал к себе начальника разведки. Присяжный поверенный Ивановский, родом из Казани, весельчак, рассказчик анекдотов, осторожно вошел и остановился перед очагом.

— Что нового в этом дурно расположенном и дурно пахнущем месте? — спросил Унгерн.

— Пришел монгольский архиерей, жаждет повидать ваше превосходительство. Заложены оружейные мастерские. Купцы поставлены на интендантскую службу. Очищение народа, которое вы приказали, выполняется решительно.

Полдень. Снег прекратился. Сквозь просветы частокола была видна Богдо-Ула — лесистый горный кряж, по которому проплывали тени и облака. Ламу позвали к Унгерну. Он вошел в юрту, безмятежно улыбаясь. Взгляд его выражал подозрительность и боязнь. За ним шел унгерновский толмач, грязноватый человек, Василий Борейшин.

— Здравствуй, лама, садись. Будь гостем, — сказал Унгерн. — Васька, переводи.

Он закрыл лицо руками и, качаясь, заговорил. Он говорил по-русски жестко, правильно, с глухим немецким акцентом.

— Я пришел в вашу страну для того, чтобы начать свое всемирное дело. Я сражаюсь против коммунистов, евреев и китайцев. За кровь и правду-истину. Я за то, чтобы дисциплина была крепкая, как при Фридрихе и императоре Павле. Васька, переведи. Я буддист, я буддист, потому что эта религия учит подчинению младшего старшему. Пусть замечает — я ношу монгольский княжеский халат. Переводи. У меня нет программы. Я восстанавливаю чистую кровь народов, завоевавших мир. Пусть монголы помогут взять мне Сибирь, пока они не перемерли от своих болезней. Стой! Этого не переводи, дурак.

На улицах второй день шла резня. Жестокие признаки бедствия заметны были повсюду. Раненая русская женщина лежала на площади. Оседланная лошадь топталась возле нее. В китайских домах было пусто и кое-где валялись мертвецы. Монголы, пробегавшие по улицам, боязливо скрывались за частоколы, подпирая ворота бревнами.

Горсточка евреев, оказавшаяся в Урге, была начисто истреблена, зарублена.

Щербатый унгерновец деловито объяснял бурятскому коннику: «Учись замечать еврея. У них и нос другой, душа и кровь другая. Как удостоверишься — руби!»

— А по мне, вы все одинаковы, — отвечал бурят, добивая еврейского старика, одетого в суконное пальто с каракулевым воротником.

Только зубной врач Рахиль Ильинична Зильберблан была оставлена в живых. Своим спасением она была обязана счастливому случаю: у Унгерна разболелись зубы. Каждый день она проходила под конвоем по страшной Урге, со своим черным вытертым, пахнущим лекарствами чемоданчиком. Казачьи офицеры называли ее «чудоспасенной зубврачихой».

Пока Зильберблан пугливо кипятила инструменты, Унгерн диктовал приказы. Порученец записывал их на грифельной доске.

— Голубева на лед, на неделю, под караул. Жену выпороть и в госпиталь!

По вечерам он гадал с буддийскими монахами. Над его палаткой была изображена тибетская свастика. Однажды ему сказали, что Матрена Толстая на приисках Дзун-Модо умеет предсказывать судьбу. Унгерн велел вызвать ее к прямому проводу. «Скажи, баба, победим ли мы?» — «Победишь, барин», — ответила гадалка.

Вскоре после этого Унгерн отменил институт расстрела и ввел палачей. Его телохранителями были восемнадцать японцев, на их халатах были нарисованы погоны прапорщиков.

— Ну вот, теперь я буду заниматься законодательством, — говорит Унгерн после обеда. Он влез с ногами на тахту и курит. Лицо его серо и заносчиво. Гнилые лошадиные зубы торчат из-под прокуренных, свисающих книзу усов.

Перед ним стоит Ивановский с папкой для бумаг. В ней лежат документы, приготовленные для доклада, и синяя книжка: «Хатха-Йога, индийская философия». Из нее он нарезает цитат для писем и воззваний барона, вставляя их без указания источника. Он мастер глубокомысленной ерунды.

— Нет, мы не будем заниматься законодательством, — говорит барон. — Я раздумал. Лучшие законы должны мне явиться во сне. Не правда ли, Ивановский, это оригинально, когда законы снятся. Приведи ко мне языка, захваченного возле Кяхты.

— Если он еще не успел умереть, Роман Федорович, — Говорил Ивановский.

Два забайкальских казака Вводят пленного партизана. Имя его Иннокентий, фамилия — Косов, он записан в отряде Щетинкина, отъехал в сторону от своих, наткнулся на барановцев, дрался, убил одного, ранил двоих и был схвачен.

— Как зовут? — спрашивает Унгерн.

— Не называет себя, Роман Федорович. Вероятно, Иван.

— Послушай, Иван! Хочу узнать у тебя: получили ли красные банды горные пушки, которые отгрузил иркутский совдеп?..

— Как же без пушек? Трудно с вашим братом без пушек! — отвечает партизан. На его добродушном сибирском лице горят рубцы, шрамы и кровоподтеки.

— Отвечай искренне, пунктуально. Как тебе известно, Унгерн никогда не шутил и не лгал.

— И я человек честный, — говорит партизан.

— Он, должно быть, черемис. Череп заострен, десны белые. Волжские народцы упрямы и глупы, как забор. Ну-ка, обучите его грамоте! Так. Покруче! Так. Хватит. Что ты мне сказал про пушки, я не расслышал?

— Ничего не скажу, — нехотя говорит Косов.

— Ивановский, вы напишите приказ. Пять минут назад мною вздернут человек. Этой виселицей я открываю аллею, которая будет протянута из Азии через Европу и которую назовут Новый Чингисов вал. Революция — это зло, борьба с ней — это добро, война родит войну. Точка.

— Страшно, если на земле будет много таких, как ты! — говорит Косов. Его волокут к выходу. — Ура нашим! — кричит он.

В апреле Унгерн решил перейти в наступление на Советскую Россию. Генерал Резухин был направлен в Ван-Хурень. Задание — идти по левому берегу Селенги и ударить на запад. Полковник Казагранди послан «на Байкал взорвать туннели». Двадцать первого мая сам Унгерн выступил из Урги. Он ехал на гнедой лошади, и за ним двигались представители четырех религий: православный иеромонах, шамай в амулетах и перьях, башкирский мулла и ламы. Перед выступлением он отдал приказ: «За нами дух земли и чистая кровь. Интернационал погибнет под копытами наших коней. Всенародно бить марксистов, коммунистов и их семьи». Пятнадцатого июля в ста двадцати километрах к западу от Кяхты Унгерна окружили 105-я бригада, Щетинкин и 5-я кубанская красная дивизия. Рядом храбро тревожили Унгерна отряды революционных монгольских партизан. Ненависть к Унгерну дошла до того, что забайкальские крестьянки, снаряжая мужей в действующие отряды, говорили: «Если не возьмете барона, проходи мимо околицы».

Однажды Унгерн собрал офицеров и заявил: так как Россию завоевать не удалось, азиатская дивизия идет через Урянхай и Тибет в Индию.

Ночью четыре кавалериста доложили дежурному по дивизии, что хотят видеть барона по неотложному делу. Это было в двенадцать часов ночи. Когда дежурный открыл вход в палатку, они увидели, что барон лежит на потнике, разостланном на земле, и рассматривает карту. Он был освещен горящей свечой. По нему дали залп. Свеча потухла. Барон закричал. В темноте солдаты не видели, как Унгерн вылез из майхана и бежал в отряд Бишерельтугуна.

Через пять дней унгерновцы были разбиты начисто, и барон захвачен. Казагранди с остатками банд скрылся в Китай через пустыни монгольского Алтая. Бакич, Степанов взяты в плен. У Степанова в вещевом мешке найдена кожа, снятая с рук красноармейца. Она хранится в музее РККА.

Унгерна везли в Иркутск. Красноармейский отряд скакал по бокам брички.

— Куда вы меня везете? — спросил Унгерн. — Бабам, что ли, показывать?

— Нужен ты нашим бабам! — засмеялся красноармеец.

Они ехали по лесистой дороге, мимо озера с густой зеленой водой, мимо раскопанных холмов, мимо бурятского дацана, мимо освобожденных сел, поднявших над избами красные флаги, мимо брошенных окопов — безостановочно, на север, к парому на Селенге.

 

СОДНОМ-ПЭЛЬ

Путешествуя по Внешней Монголии, мы остановились из-за неисправности автомобиля в Далай-Сайн-Шандэ — скотоводческом городке в центре Восточного Гоби. Здесь в первый раз мы увидели Соднома-Пэля.

Монгольская народная республика — высокогорные степи, где трудно дышать приезжим; дневные жары, спадающие по вечерам, когда приходится набрасывать шубы; скотоводы, солдаты, буддийские монахи, курсанты, работники Народно-революционной партии, шоферы, тибетские шарлатаны, торгующие лечебными травами, — после трехмесячной поездки все стало для нас обычным. Далай-Сайн-Шандэ мало чем отличался от других поселений.

Напившись воды, мы вошли в белую юрту губернской канцелярии. Чиновники народного правительства сидели за низкими столиками, под портретом Сухэ-Батора, обвитым прошлогодними венками. На ящике из-под бензина стояла тушь для письма, ремингтон с монгольским шрифтом и несколько номеров улан-баторской газеты «Народное право».

На полу канцелярии сидели шесть посетителей — худые, красноносые степняки с глубокими рябинами на щеках. Один из них был буддийский монах с малиновой перевязью через плечо.

Письмоводитель выслушал их заявления и записал для сообщения губернскому начальнику. Затем он обратился к нам, представившись:

— Содном-Пэль, гобийский литератор.

Мы просили его уделить нам время для разговора.

Он сложил бумаги в лакированный шкаф, стоящий у входа, встал и неохотно повел нас в свою юрту.

— Искренне говоря, — сказал он нашему переводчику, — я не собирался беседовать. Я имею обыкновение после работы два часа неподвижно сидеть над очагом и думать.

В его юрте мы увидели кровать, застланную пестрым одеялом, велосипед, ящик с тибетскими книгами, фотографию женщины в старомонгольском головном уборе, несколько седел, китайскую флейту и большую раскрашенную картину местного художника, называвшуюся «Битва у Толбо-Нор».

Между нами произошел следующий разговор:

— Вы давно занимаетесь литературой?

— Десять лет.

— Говорят, вы — ветеран монгольской революции?

— Я дрался с Унгерном. У меня две раны.

— Где вы получили образование?

— Я прошел монастырский курс и кончил техникум.

Содном-Пэль — коренастый человек с остроконечным черепом и маленькими добрыми глазками. У него лицо буддийского монаха и манеры кавалериста. Он принадлежит к поколению тридцатилетних. Перемены, испытанные монгольским государством за четверть века, много раз ломали его характер. Он учился тибетскому богословию и читал китайских поэтов, отрекался от богов и вновь возвращался к ним, воевал, бросил монастырь.

Когда была основана Народная республика и правительство заменяло старых чиновников революционерами, Содном-Пэль поступил в одно из министерств. Он учился, писал в газете, жил в столице, наконец поселился в Восточном Гоби и служит в аймачном ямыне — губернском управлении. Он — поэт, канцелярист и охотник.

Записав эту биографию, мы просили его рассказать, как он работает над пятистишиями, о которых мы часто слышали в гобийских кочевках. Содном-Пэль сообщил нам свою литературную историю.

Когда он начал писать, форма монастырской поэзии была для него законом; сейчас он борется с ней. Буддийская образность давит его. Он описывает, например, ночь и небо, ему приходят в голову строки: «Ветер несет звезды, и конус неба скрипит — и ветер воет…» Проснувшись на заре, он пишет: «Солнце выходит из груди Сумбур-Улы — Священной горы…» Перечитав стихотворение, он недоволен собой. Он зачеркивает написанные строчки.

В монастыре его учили: «Вокруг земли вращается конус ветра, несущий звезды. Солнце — маленькая земля из огненного стекла. Когда, увлекаемое воздухом, оно заходит за гору Сумбур-Ула, — бывает ночь».

Он знает, что, земля кругла и вращается вокруг солнца. Сумбур-Улы не существует. Он читал Дарвина и знает о происхождении видов. Он выписывает газеты. Для местной школы он начертил карту мира, на которой изображены страны империалистов, монгольское государство и дружественный сосед — Советский Союз. Сумбур-Улы не существует. Он недоверчиво вычеркивает шаблонный буддийский образ и пишет: «Начался восход солнца». Тогда в строке исчезает поэзия. Он опять вычеркивает. Лоб его потен, рука дрожит. Он ищет точности, выразительности, краткости — всего того, что отвечает его мыслям.

Вечером полил сильный дождь, и выехать из Сайн-Шандэ было рискованно. Под зонтами мы пошли смотреть любительское представление в местном театре. Это была величественная двенадцатистворчатая юрта с нелепыми деревянными колоннами у входа. Несколько окрестных скотоводов и приказчик из центрального монгольского кооператива разыгрывали комедию: «О подвигах монгольского богатыря и о бегстве нападающих генеральских крыс». Актеры кричали:

— Кто ты, незнакомец?

— Я — длинноногий монгольский богатырь.

— Зачем ты пожаловал?

— Сейчас узнаешь. (Общая потасовка.)

Актеры импровизировали, дрались, рассказывали анекдоты. Интригу пьесы перед началом спектакля придумал Содном-Пэль.

Хор исполнял сочиненную им песню:

Да! Это наша страна немолодая От Алтан-Булака до Улясутая. Да! Это наша могучая землица — Коричневая, красная, суровая, степная! Видевшая желтых солдат Ундыр-Гегена, Кровью пастушеских отрядов залитая.

В перерывах актеры уходили через незаметную дверь в следующую юрту, где валялась бутафория и инвентарь.

Предполагалось поставить еще «Сценки из жизни феодалов». «Но, — как объяснил публике младший актер, — пошли за красивыми костюмами к Амоголану, а к нему нельзя было войти. Он спустил с цепи собаку».

Ночь мы провели в юрте Содном-Пэля, среди книг и охотничьих ружей. Засыпая, мы видели, как он сидел, наклонив живот к одеялу, возле керосиновой лампы — полуголый, потный, похожий на землекопа. Он писал стихи о лунном затмении, виденном им несколько дней назад.

«Собака сожрала луну…» — писал он и мгновенно вычеркивал эту строчку. Он знал истинную причину затмений. «Луна, двигаясь по орбите, попала в тень Земли…» — писал он, но тогда, на его взгляд, умирала поэзия. Он снова зачеркивал, писал, наклоняясь к лампе, пыхтел, ища из тьмы приходящих в голову слов тех единственно нужных, которые могли бы выразить блеск его новых чувств. Помучившись, он находил слово и, улыбаясь, наносил его на бумагу.

Он писал всю ночь, борясь и побеждая тибетское косноязычие, приводившее ему на память обесцвеченные сравнения и заученные слова.

Это была наша первая встреча с Содном-Пэлем.

 

БОЛЕЗНЬ

Кобдо отличается от других губерний Монгольской народной республики светлой окраской рек, тополями и проломленными оградами забытых китайских хуторов.

Скачущие по степи отряды народных солдат с синими звездами на шапках, стада грузовых яков, автомобили Монголтранса, штукатуренные строения революционных школ, приземистые буддийские монастыри — все это среди громадных снеговых гор!

В немногих селениях находятся торговые пункты и канцелярии народного правительства. Окрестные пастухи охотно приходят сюда, покупают товары и разговаривают о пользе земледелия.

Впрочем, Кобдо — настоящая Монголия, и кобдоский дюрбет — точный слепок улан-баторского халхасца, несмотря на некоторое отличие в языке, внешности и характере. Что касается монастырской братии, то монахи везде монахи, и в Кобдо они еще более упрямы, чем где-либо. Бездельничая, они живут скупо и заводят себе женщин, не заботясь о молве, хотя отрицают существование семьи, когда в келью заходит какой-нибудь путник.

В марте у кобдоского монаха и лекаря Церен-Гомбодорчжи захворал воспалением легких десятилетний сын.

Когда он свалился, жалуясь на боль в правой стороне живота, Церен-Гомбодорчжи приказал дать ему настой из корней ежевики. Боль перекинулась на левую сторону. Тогда монах нацедил питье из «каменного отвара».

Церен-Гомбодорчжи был одним из уважаемых тибетских врачей города. Он был знатоком равновесия соков, рисовал желтым цветом почки, зеленым — желудок, выслушивал пульс в концах пальцев, утверждая, что человеческая мысль сосредоточена в сердце. Городским трусам он рекомендовал желчь собаки.

У него всегда можно было найти рога оленя, сурик, каломель и ртуть. На стенах его аптеки висели доски, поднесенные от благодарных пациентов:

«Тому, кто ушел, растаяв, вместе с хворью».

«Милостивому, мудрому мастеру мысли».

Болезнь сына не встревожила монаха. Он приказал своей сожительнице развесить амулеты. Она поспешно исполнила его приказание. Через два дня мальчик стал кричать на голос, требуя облегчения или смерти. Тогда отец развернул сорокатомную историю болезни, составленную Семба-ламой. Около ста похожих случаев были записаны в книге.

«Пульс левого мизинца напоминает бег мыши, цвет кожи возле сосков землисто-серый, боль давит на преграду сосудов и исчезает, встречаясь с болью спины. Крик быка сменяется шепотом сороки. Дыхание палит».

Церен-Гомбодорчжи надеялся на благополучный исход, применяя ледяные средства из главы Особоопасных.

Но когда болезнь скрючила маленькое тело ребенка и он замолк, сожительница монаха выбежала на улицу и стремглав кинулась в городскую больницу.

Русский врач Балашов, пятый год работавший на службе у монгольского правительства, сидел в амбулатории и вел прием. Седой, большелобый, потный, в наспех застегнутом белом халате, он выслушивал днем и вечером сотни больных, не считая вызовов в степь, — длинных ночных путешествий среди бурана и мглы. Старшая сестра больницы, женщина из племени олет, записывала в книгу чесотку, сифилис, простуды и раны, разъеденные горным ветром. Пациенты ждали очереди, оживленно крича о своих болезнях. Миновав ожидавших, мать вбежала в кабинет, где застегивал рубашку пожилой китаец.

Она потянула врача за собой, говоря:

— Дома умирает сын. Я прошу вас, иностранец!

Балашов пошел за орущей и рыдающей женщиной, удивляясь ее шумному горю, необычному для монголов.

Они вышли на узкую холмистую улицу, почти за городской чертой. Им попадались черные свиньи, похожие на курдючных овец, глинобитные харчевни, украшенные бутафорскими зонтиками, ворота оставленных китайских домов с картиной путешествия на небо и иероглифами над входом — некогда здесь был квартал китайских фирм Найма-Хото, разрушенный после революции 1911 года.

В комнате, где лежал мальчик, было темно. На табурете маленький деревянный божок сверкал своим полированным животом.

Церен-Гомбодорчжи сидел над изголовьем сына, с удивлением прислушиваясь к клокотанью в его груди.

— Откройте дверь, — сказал доктор Балашов, — больному нужен воздух и свет.

Лекарь ответил:

— Наша мысль придерживается другого взгляда. Ему нужна духота и бессолнечность. Отсутствие волнений и натуральный жар, охлаждаемый наружным снегом.

Доктор Балашов подошел к лежанке. Здесь лежал мальчик, сложив мокрые руки на одеяле, сшитом из цветных лоскутов. Волчок, на котором были начерчены брови, глаза и рот, валялся у ребенка в ногах.

Балашов прижал к его груди стетоскоп.

— Это ваш сын? — спросил он.

Монах ничего не ответил.

Женщина опустилась на колени и стала быстро раскачиваться, ударяясь волосами о ноги сына. Было нестерпимо слушать ее сумасшедшие вопли.

— Скажите ей, умоляю вас, врач из народной больницы, — вежливо попросил лекарь, — умоляю вас, втолкуйте ей, что мальчик еще останется жить.

— Я не думаю. Воспаление легких запущено. Это двустороннее воспаление. Вы поступали ложно, кладя ему лед на грудь и на спину.

Клокотанье в горле ребенка прекратилось. Он слегка застонал.

— Мать ребенка — ваша жена? Это сын ваш? — повторил вопрос врач Балашов.

— Она у меня стряпает, — привычно солгал монах, — а этот — от нее родился.

Доктор Балашов положил в карман стетоскоп и вышел из дома, официально кивнув хозяину. Он шел по бывшей Китайской улице и думал: «Лекарь позвал меня из желания доказать, что европейская медицина не всесильна. Но случись это несколько часов назад, мальчишку можно было бы спасти!»

Единственный фонарь, мигавший возле больницы, унылым огнем освещал глубокие лужи, быка, привязанного к частоколу, и поблекший бумажный зонт у китайской харчевни. Вскоре пошел дождь, толстой струей протекая сквозь соломенные навесы.

Поздний апрель — время простуд, гоньбы и торговли конями.

 

ПОЕЗДКА В КОБДО

Молодой ученый-монгол, знаток автомобилизма и старинных текстов, сопровождал в качестве секретаря одного из министров Монгольской народной республики в поездке Улан-Батор — Кобдо.

Секретарь отмечал в тетради свои впечатления и мысли.

С его слов мы записали этот рассказ о путешествиях.

«Месяц на пользу народа и пастбищ!

Семнадцатого апреля мы выехали из Улан-Батора. С нами ехали чиновники правительства Надмод, Гомбосурун и Гончогчжаб, которого мы из-за болезни оставили потом в Цецерлике.

Погрузившись и подвязав запас горючего к бокам автомобилей, мы проехали через китайский Заходыр с его вечной грязью и лужами.

Был ранний час утра, и лотки продавцов еще не открывались.

У выезда из города министр сказал:

— Покидая столицу республики для трехмесячной поездки на запад, я испытываю печаль и радость передвижения, как все загонщики и пастухи.

Министр, как известно, в юности был пастухом.

Через семь дней и шесть ночей мы прибыли в Улясутай, бывшую ставку китайского губернатора. Эта часть пути прошла легко, не считая поломанного „воксхолла“, добравшегося до места с пробитым радиатором и сплющенными фарами.

Отдохнув одну ночь, мы выехали из Улясутая в Кобдо. Дорогой охотились на диких ослов. Убили несколько хуланов и одного бухуна для музея.

На Дургин-Нуре нашу машину остановила женщина, спрашивая о сыне, которого не видела пять лет.

— Скажите, где мой сын? Он уехал получать образование и обещал написать мне письмо, но он забыл меня.

Министр запомнил имя и адрес молодого человека и был огорчен таким невниманием к матери.

На тракте мы встречали многих людей, спрашивавших о родственниках, отправившихся в столицу.

За неделю пути до Кобдо мы свернули в Уланком и посетили племена олет, байтов, хотонцов и дюрбет.

В управлении Эмуно-Гобийского уезда нас пригласили на дюрбетскую пирушку, где гостям был подан целиком зажаренный бычок. Во время веселья мы видели дюрбетские танцы — очень медленные вначале и бешено-быстрые к середине. Вечер прошел оживленно и затянулся до полуночи.

Председатель уезда, бывший народный солдат, — прилежный и умный деятель. До армии он был погонщиком товарных обозов. Его уезд обилен стадами и продовольствием.

Министру представили скотовода Бадму, хваставшегося тем, что он имеет двадцать тысяч баранов и несколько косяков лошадей. Он был крепок и стар. Министру не понравилось его буйное обращение с пастухами.

Двадцать пятого утром мы попали в снежные страны, и весь день до наступления темноты нам приходилось копать сугроб.

Министр засмеялся и сказал:

— Этой крупы хватило бы на кашу для всех племен мира.

Снег валил тяжелой массой, трудно было разглядеть друг друга. Мы сняли с себя дохи и положили их на радиатор, боясь, что мотор заглохнет. Это был снегопад, который редко можно увидеть в центре нашей республики. Монахи, идущие к монастырю Гомбо-Гегена, неохотно оказывали нам помощь.

Вечером мы прибыли в Толбо-Нор. Заходящее солнце имело вид продолговатого купола. В здешней местности издавна обитают казак-киргизы — осколок мусульманского племени, живущего в Синцзяне.

Это великий народ, для просвещения которого республика ничего не жалеет. Страшная отдаленность способствует варварству их обычаев. Человеку, читающему ургинские газеты, тяжело на сердце при виде таких дел.

По приказанию министра я осмотрел головную юрту, где помещается киргизская школа. Здесь учатся тридцать шесть детей. Сожалею, что при школе нет образованного врача и учеников пользует тибетский лекарь — человек жадный, невежественный и злой,

Ночью, когда кончалась метель, но снег еще порхал повсюду, делая черный цвет белым и белое превращая в черное, в юрту министра постучала казак-киргизка, плача так, что мы удивились.

Она рассказала:

— Я вдова и не имею ценности. Девка в этих местах стоит семьдесят голов скота, неимущие обмениваются своими сестрами. Вдова остается за братом умершего или убивается духовным лицом.

Вот почему ее принуждают выйти за старика деверя. Она молодая женщина, не лишенная приятности, с сильным телом, на высоких ногах. За непослушание ее грозят сжечь на костре, как это ни странно в наши дни. Министр взволновался и потребовал начальников уезда к себе.

Он сказал им так:

— То, что мне сегодня пришлось услышать, я не хочу слышать в другой раз. Если вы не будете блюсти закон, я обрушу на вас всю конституцию республики, начинающуюся словами: „Отныне вся Монголия“, и кончающуюся словами: „Дано четырнадцатого года десятой луны“.

Министр был страшен в гневе, и начальники удалились тихо, как воры.

Тридцатого утром, после прощальной беседы с населением, мы выехали в Кобдо.

Всюду нашим глазам попадались мелкие реки и обширные стада. На перегоне Ихи-Мурин и Бага-Мурин министр сидел у руля и сам вел машину. Несколько раз приходилось останавливаться из-за овец, пересекавших дорогу, Министр подзывал пастухов и искренне разговаривал с ними о жизни и увеличении поголовья. Уезжая, он давал им всяческие советы.

— Отправляясь в путь, бери с собой шило для верблюжьего копыта, кожу, черпак, гребешок для огня, меха, разгребалку для снега, топор, лопату, — говорил он погонщикам. — В дороге нужны кожи, переметные сумы; мешки бери легкие, какие может поднять человек, и прочные.

Люди смотрели на него с уважением, говоря:

— Вот мастер пастушьего дела.

— Ночуй так, чтобы поблизости была широкая вода, а сбоку — широкий перевал.

Он поражал погонщиков подробным знанием, потому что в юности сам ходил за скотом.

Заехав в одну из падей, в стороне от дороги, министр подошел к женщинам, доившим коров. Он пробовал твердость коровьего вымени, советуя раз в неделю смазывать края сосков растительным жиром.

Когда мы выбирались из пади на проезжий тракт, над нашими головами роились созвездия. Голое дерево, стоявшее на холме, блестело, как снег. Мы ехали всю ночь не засыпая. Дважды мы проезжали дорожные станции.

Они помещаются в юртах, и их нельзя сравнить с шумными трактирами Алтан-булакской линии. Здесь подают пищу по свисту, варят ее вкусно, сладко, без соли. Чтобы свирепые собаки смотрителей не трогали проезжих, им подвязывают переднюю лапу к шее.

Недалеко от этих мест министр десять лет назад пас свое стадо.

В полдень нас нагнал человек, скакавший на коне. Его плащ был стянут монашеской красной перевязью. Поравнявшись с машиной, он спешился и сказал:

— Я есть Чжамсаранчжаб — седьмое воплощение Лубсанчоя, и вот мое обращение министру:

„Я, Чжамсаранчжаб, будучи послушником монастыря, в малом возрасте якобы воскресил душу хубилгана Лубсанчоя и чествовался как перерожденец этого святого. Не веря в свою святость и чудотворную силу, я не нахожу возможным называть себя хубилганом. Известие о проезде министра заставило меня сравнить свою жизнь и его. Ввиду того, что звание святого, пожертвованное мне далай-ламой, противоречит программе и дисциплине народной революции, я добровольно отказываюсь от звания хубилгана и хочу быть простым скотоводом“.

Министр выслушал его и сказал:

— Я поздравляю вас с новыми чувствами.

На стоянке мы узнали, что хубилган поссорился с причтом монастыря — этим объясняется его отречение.

Вечером следующего дня наконец мы приехали в Кобдо. Вечно зелены здесь лиственница, брусника и сосна. В городе мы пробыли одиннадцать дней, занимаясь важными и неважными делами. Результаты этих работ были описаны в улан-баторской газете.

Кобдо — квадратный городок с водой, текущей в канавах, и небольшими огородами.

По вечерам я был свободен от обязанностей. Гуляя по улицам, я прилепился сердцем к одной дюрбетке и изредка проводил с ней время. Она была мне верна и поджидала меня каждый день в течение нескольких часов на том же месте. Когда мы уезжали, она страдала от разлуки со мной, но, выглянув из машины, я увидел, что она смеется и судачит обо мне с красивым монахом. Значит, правду говорят о легкомыслии кобдоских дюрбеток.

…Обратный путь я не описываю. Всякий человек, после того как смог доехать, не будет иметь трудности возвратиться.

По хорошему обычаю мне остается закончить свой рассказ словами:

„Если я что-либо сказал лишнее — убавил или ошибся, все, кто прочтет, простите меня“».

 

ОПАСНЫЕ МЫСЛИ

Случилось это в Японии — великой стране, населенной умным и трудолюбивым народом.

В Осака жили два брата — старший и младший. Одного звали Йуске, другого Кендзи. Один был старше другого всего на полтора часа. Осиротев в раннем детстве, братья с тех пор никогда не расставались. Когда Йуске уходил из дому, Кендзи ждал его, сидя на ступеньке лестницы. Если один из них заболевал, другой сидел на матраце рядом с больным и плакал. Это была любовь, удивлявшая соседей.

Младший учился в школе и приносил домой романы для чтения. Мото-сыщик, жизнь Хирасуки-моряка, исторические повести в твердых лаковых переплетах. Он мог себе это позволить: его брат Йуске торговал в рыбно-фруктовом ларе и прилично зарабатывал. Потом Йуске женился на девушке, служившей в магазине вееров, она незаметно въехала в дом с узлами белья и посуды. Кендзи был еще холост. Он окончил школу и хотел стать журналистом. Две написанные им заметки — «Об умении завязывать бант на женском поясе» и «О влиянии военных оркестров на душу народа» — были напечатаны в еженедельной газете «Вечерний змей». У него была артистическая натура, он считал само собой разумеющимся, что Йуске должен его кормить и содержать. В выборе друзей Кендзи был осторожен. Он не сближался с экспансивными живописцами, рисующими лис и водопады, не дружил с молодыми поэтами из клуба «Левый тротуар», не тратил деньги на загородные катанья с подвыпившими студентами высшей школы. Оба брата считались благонамеренными и трезвыми людьми.

— Это тихие, скверные кроты, — говорил про них столяр Дзура, — и дети их будут такими же.

Когда вышел закон об опасных мыслях и полиция начала хватать людей, братья говорили:

— Очень хорошее мероприятие! Мысль дана человеку для того, чтобы он держал ее в узде. Плохо, когда мысль старше человека. Конечно, Дзура обладает большим красноречием, чем мы. Что касается нас, то мы не щеголяем красивыми мыслями.

В глубине улицы, на которой жили братья, стояли пятиэтажные дома, выглядевшие мрачно и угрожающе. Корпуса их были грязны, узкие лестницы, привешенные к наружным стенам, были полны сора, рыбьей чешуи и листьев морской капусты. На открытых площадках, построенных над дворами, лежали матрацы, тесно приткнутые друг к другу. В этих домах жили рабочие текстильной фабрики Ута, ремесленники, изготовляющие щетки, шоферы и пешие извозчики, развозящие покупки из магазинов. В закоулках домов находили революционные листовки и фотографии политических смертников с белыми колпаками на лицах.

Было известно, что жильцы корпусов Ута — народ неспокойный, склонный к разрушительным идеям, недовольный, бурный и любящий собираться по вечерам. Их часто изымали из квартир, увозя в полицейские участки. Оттуда освобождались не многие. Возвратившиеся ходили по улице, не подымая глаз, и отвечали на вопросы бодро и преувеличенно быстро: «Об этом не имеем суждения», «Живем не тужим», «Благодарю вас».

Утром, когда Йуске выходил из дому, сосед говорил ему незаинтересованным голосом:

— Произошли некоторые события. Вчера исчез Кураюки. Говорят, он думал, что Япония должна жить в мире со своими соседями, а не то может всякое случиться, — вот как он думал.

— Я ожидал от него всего, но то, что вы рассказываете, меня удивляет.

Оставаясь вдвоем, братья говорили: «Надо быть очень осторожными. Могут подумать, что мы думаем, чего мы не думаем». И младший почтительно кивал старшему головой.

Осторожность оказалась трудным делом. Опасных мыслей было больше, чем людей. Случалось, собеседник в разговоре упоминал имя Маркса, нужно было ответить, что Маркс — создатель антияпонского и уродливого учения, но собеседник уходил раньше, чем братья успевали это сказать. Потом целый день они мучились тоскливыми угрызениями страха.

В книжной лавке, куда Кендзи забрел купить роман нового мэтра, один из покупателей внезапно сказал ему:

— Невероятно расстроился от чтения книги Ф., где описывается судьба бастующих женщин в интернатном бараке.

В лавку Йуске приходили покупатели, рассказывавшие разные случаи из жизни. Это были небогатые люди. Они покупали четверть связки бананов или сушеную рыбу; и кто их знает — истории, которыми они так щедро делились, не были ли с высшей точки зрения вредными и плохими.

В ответах братьев была маниакальная настороженность, приводившая некоторых к убеждению, что братья что-то скрывают. Хозяин рисоварни, куда захаживали Йуске и Кендзи, высказал это первый. Он был членом старовоенной дружины и постоянно кричал какие-то маршевые слова.

— Что же, богатыри, — однажды сказал он, — холод — прекрасная вещь. Нам надо податься в Сибирь. Это будет поинтересней, чем корпеть на вашей улице.

— Осака — великий город, и наша улица неплоха, — уклончиво сказал Кендзи, не желая ругать японский город.

— Значит, вы не согласны? — закричал рисовар, — По-вашему, не нужно плыть через море? Не нужно добывать империи сушу? Странно мне узнать эти мысли.

После этого случая братьев обуял страх. Боясь стать подозрительными, они сделались болтунами и охотно говорили об иностранном злодействе, коварстве рабочих, о гороскопе, предсказывающем победоносную битву с четырьмя северными медведями, и о доблести пхон-янгского коменданта.

Они останавливали малознакомых людей, которых считали квартальными шпионами, и вдалбливали им в голову свое восхищение законами, не брезгуя намекать, что лысый Токунага позволяет себе хитрую болтовню и загадочно пыхтит трубкой, когда спрашиваешь его о политике.

Йуске отослал свою жену к родителям. Братья решили, что так будет спокойнее: она передает все услышанное в дом отца. Пусть убирается наушница!

Они стали готовить обед и мыть посуду по очереди. По вечерам они рано ложились спать и тушили свет, чтобы проходящий полицейский чин не сказал: «Ого, братья любят читать книжечки».

Однажды перед сном Йуске, разворачивая ватный матрац, сказал:

— Каждый день перед нашим домом пылят солдаты, это становится нестерпимым. Я начал кашлять.

Кендзи, не подумав, ответил:

— Они и ночью стучат ногами, я не сплю от шума, который они делают. Когда это кончится!

Замолчав, они лежали в темноте, разделенные поблескивающей желтой циновкой. Через полчаса старший сказал:

— За слова «Когда это кончится» могло бы тебе влететь, если бы кто-нибудь слышал.

— Ты ведь сам сказал: «Это становится нестерпимым», — возразил Кендзи.

Они опять замолчали, ворочаясь на матраце без сна.

— Но кто может об этом узнать? — спустя десять минут сказал Йуске. — Ты не скажешь, разумеется. Если бы ты сказал, то и я бы рассказал про тебя.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь? — ответил Кендзи. — Ты первый сказал: «Нестерпимо». Не имеет значения. Мы братья, мы очень любим друг друга.

Они не спали всю ночь. Под утро, когда стало сереть и по улице, стуча и бряцая, прошел отряд пехотинцев, один из братьев сказал:

— Ты, конечно, не донесешь о том, что было вчера?

— Надеюсь, и ты не думаешь так поступить?

Убрав постели, они приняли ванну, оделись и позавтракали. Выйдя на улицу, розовую от весеннего солнца, они разошлись в разные стороны.

Кендзи свернул в переулок и нервно зашагал, размышляя о происшествиях этой ночи.

«Нехорошо, — подумал он, — когда между братьями возникают подобные недоразумения. Тем более что мы так любим друг друга. Однако, — решил он, — нужно быть осторожным. Нельзя позволить опередить себя в таком деле».

Он побежал и вскоре оказался перед длинным невзрачным домом полицейского управления.

У стеклянных дверей братья столкнулись, подойдя с противоположных углов.

— Ты куда?

— Извините, мне надо пройти.

— Нет, я первый.

Спустя несколько дней на Двухлучной улице табачник говорил соседу скучным голосом:

— Произошли некоторые события. Исчезли рыбно-фруктовые братья. Я всегда их подозревал.

Ларь Йуске был задвинут щитами. Покупатели перешли в угловую лавку. Улица двигалась и гремела. Дети в палисаднике кричали учебную песню: «По океану крейсер плыл, сверкали пушечные дула». В пятиэтажном доме, где жили текстильщики Ута, производилась очередная проверка жильцов. Подымая рогожные циновки, агенты заглядывали в щели. Ученая собака взбежала по лестнице, нюхая следы. Говорят, вчера здесь нашли подозрительные тетради.

 

ПАССАЖИРЫ

— Отлично, отлично! Холод — прекрасная вещь, — сказал хозяин рисоварни, смотря, как рабочие выносят чаны, мешалки и сита из торгового помещения, находившегося на углу Рыбной площади и Храмового проспекта. Толстого хозяина рисоварни звали Нарата. Он вчера продал свою лавку за три тысячи иен и получил ссуду на переселение в Северный Китай, за Великую стену. — Прекрасная вещь мороз, — повторял он. — Подумай только, старуха, как ловко я буду продавать этим монголам кипящий рис в зимние дни.

Нарата был грузный человек, с толстыми губами и маленьким скользким носом. Он участвовал в японо-русской войне и держался твердых взглядов на жизнь. Взять у него в долг чашку риса было труднее, чем утонуть в дождевой луже. Воинственностью он отличался необыкновенной. Он старался быть сдержанным, но это ему не удавалось, так как он был вспыльчив и зол. Стоило кому-нибудь заикнуться о неурожае или о плохом улове сардин, как он набрасывался на собеседника и обвинял его в семи смертных грехах. Хотя он был обыкновенный торговец, но вел себя, как заправский самурай.

Само собой разумеется, Нарата был в числе первых, кто откликался на призыв родины. Когда речь зашла о переселении на материк, где японские купец, фабрикант и земледелец могут принести больше пользы стране, чем у себя дома, он явился в старосолдатский клуб и сказал:

— Хорошо. Я еду в Жехе.

За дни, когда Нарата готовился к далекому путешествию, жена его осунулась и стала похожа на мочалку. Развешивая белье, она жаловалась соседке:

— Шутка ли, в таком немолодом возрасте, без женщины ехать бог знает куда. Хорошо, если бы у него была теплая шуба с меховым воротником, но ведь это такой упрямый человек, которому не посоветуешь. Он вбил себе в голову, что надо привыкать к морозам.

Вся в слезах, она сшила ему наколенники, рукавицы и сложила его вещи в большой соломенный чемодан, много лет лежавший без дела в чулане.

— Прощай, жена, — сказал Нарата, укладывая последнюю корзину. — Если все пойдет отлично, жди от меня письма на будущий год.

Утренним экспрессом он выехал на юг, чтобы попасть на ближайший пароход Северо-китайской линии. В вагоне он занял два места, толкая и притесняя людей. Он придирался к поездной прислуге и всю дорогу гремел, как колокол:

— Я ветеран русской войны. Подберите колени, юноша.

— Опять у вас грязно, кондуктор! Как вас не выгоняет администрация!

— Тише. Мне хочется подремать.

Когда в окнах вагона показались синие холмы и розовые деревья пригорода и поезд остановился на вокзале, старший кондуктор сказал:

— Слава духам, что этот господин наконец счастливо покинул мой поезд.

Город был подернут светлым осенним дымком, на небе шли белые тучи, переходя за мол и сливаясь с морем. Пароходы, стоявшие у причала, переговаривались с служебными катерами цветным кодом береговой службы. Жалкая портовая толпа шагала по прямым улицам города. Осенний пар висел на больших электрических часах с серебряными стрелками; туман стоял в окнах двухэтажных магазинов, полз по берегу, оседая на деревянных столбах синтоистского храма, падал на гладкие прически женщин, спешивших на пристань купить свежей рыбы. Теплый, приторный дым пронизывал воздух, как будто за домами где-то вблизи города горели леса.

Пройдясь по проспекту и купив себе по дешевке несколько пачек нештемпелеванного табаку, Нарата отправился обедать в уличный ресторан вблизи сквера Мейдзи, где стоял памятник генералу на большом круглом ядре. Нарата съел три порции лапши и запил их кислой минеральной водой. Наевшись, он удивил ресторанных девушек солидными нравоучениями о пользе умеренности и о счастье угождать.

— Мужчины, — кричал он, — народ толстый и богатый. Женщины всегда должны это помнить.

В шесть часов вечера отходил пароход «Бунза-мару» — большая и некрасивая посудина с двумя трубами и открытой палубой. Отказавшись от услуг носильщиков, наперебой протягивающих руки к пассажирам, Нарата сам втащил свои вещи на трап, затрещавший под его тяжестью.

На берегу играл духовой оркестр. Мотив марша, знакомый и жалобный, гремел над молом. Несколько хорошо одетых людей провожали партию колонистов, переселяющихся в Северный Китай. Один из них, заглушая военный марш, крикнул:

— Честно делайте свое дело. Мы вас не позабудем!

Это был член-распорядитель акционерного общества «Друг колонистов». С пристани полетели белые цветы. Они падали в воду, не долетая до корабля. На палубе послышались крики. Матросы убирали трап. Горько плакали дети, глядя в увеличивающийся просвет воды.

Взяв на руки пронзительно ревевшего мальчика, рисовар произнес:

— Ты, маленький японец, не плачь. Скоро в Китае и в Монголии мальчугану из Токио не будет скучно.

Пробормотав эту тираду, Нарата спустился по лестнице. Он вошел в мрачную каюту второго класса, куда днем свет проникал через два глубоких иллюминатора с разбитым стеклом. В каюте висело пять коек и стояли крашеные деревянные табуреты. Плевательница почему-то помещалась посредине. Глиняные тазы стояли по углам. Нарата исподлобья оглядел пассажиров, раскладывающих свой багаж, молчаливых и томных, еще не привыкших к морскому жилью. Это были не бог весть какие людишки, народ, можно сказать, жидкий, но все же как-никак японцы, черт возьми.

На угловой койке расположился лысый человек с бескостным, оплывшим, как свеча, лицом. Он был в мундире военно-санитарного ведомства и выглядел не очень общительным господином.

Зато другой пассажир, сидевший поджав ноги на верхней койке, являл собой откровенный тип южанина — подвижной и беспечный.

Койку под иллюминатором занимал неопрятный человек с прямыми плечами и услужливо сосредоточенным взглядом — агент секретной службы, едущий неизвестно куда.

У него были длинные волосы, бледное лицо нездорового цвета и большие грубые руки. Вероятно, его мало интересовали соседи, потому что, взобравшись на койку, он вытащил из кармана газету и, отвернувшись, принялся прилежно читать.

Четвертый пассажир, казавшийся совсем юным, устроился рядом с ним, положил на табурет тощий баульчик и большую связку книг.

— Ну, вот что, господа, — сказал рисовар, — давайте познакомимся. Нарата.

Он отвесил быстрый поклон.

— Кураюки, — пробурчал военный.

Он торжественно поклонился.

— Нарата из Осака, — повторил колонист.

Глубокий кивок головы.

— Кураюки из Кобэ.

Приветствие шеей и руками.

— Нарата из Осака, рисовар.

Сахарная улыбка.

— Кураюки из Кобэ, военный врач для животных.

Вежливый свист сквозь зубы.

— Осмелюсь спросить, — обратился Нарата к другому соседу.

— Я, собственно, из Рюкью, фамилия моя Наяси. Половина городка, где я родился, носит эту фамилию, — общительно затараторил южанин.

— Нарата, — в третий раз загремел рисовар и хлопнул себя по коленям.

Пассажир, читавший газету, приподнялся и дружелюбно сказал:

— Я еду в Бейпин по делам разным. Меня зовут Абэ, — и выжидающе уставился на молодого пассажира, который разбирал книги, не вмешиваясь в разговор.

— Как видно, вы не желаете знакомиться с нами? — обратился Нарата к юноше. — Вам, может быть, с нами не по пути, раз вы молчите, как птица!

Молодой человек скороговоркой назвал себя, неохотно добавив:

— Я студент токийского университета, еду по семейным надобностям, являюсь плохим собеседником и очень неразговорчив.

«Бунза-мару», пройдя залив, плыл по спокойной воде. До заката оставалось два часа. Тень круглого мыса завертелась, мелькнула и прыгнула под нос корабля. В каюте стало темнеть. Навстречу попадались большие гребные лодки, спешившие добраться в город до темноты. Нарядные моторки рыбопромышленников подымали мелкую волну своим блестящим хвостом, обрубленным, как лопата. Отсюда на семьдесят миль к югу тянулось шумное морское шоссе, где прогуливались клубные парусники и учебные катера.

Пароход, на котором ехал Нарата, состоял из нескольких полутемных помещений и маленькой кают-компании, где висел портрет императора в узкой раме вишневого дерева и расписание рейдов Китайской грузо-пассажирской линии. Как на всех пароходах этого общества, на «Бунза-мару» отсутствовал первый класс. Большая часть жилой территории была занята подпалубной казармой, где ехали плотники и столяры, завербованные на построечные работы в Китай. Всю дорогу они держались тихо, напевая про себя печальную хоровую: «Берег уходит в туман». По утрам они варили в чугунных котлах похлебку из рыбы и морской капусты.

Едва стемнело, усталые от трудов пассажиры второго класса завалились спать. Нарата, скинув белье, лежал на койке голый, волосатый и грузный. Все мгновенно заснули, кроме студента, читавшего книгу при свете карманного фонаря. Теперь хорошо было видно его лицо — свежее и широкое, с открытым лбом и близорукими глазами.

Прохрапев два часа, Нарата проснулся от густого табачного дыма. Свет фонаря ударил ему в глаза. Неутомимый студент продолжал читать, пыхтя глиняной черной трубкой.

— Господин студент, — неприятным от сна голосом заорал Нарата. — Вашим несносным чтением вы не даете спать честным людям!

Соседи заворочались, пробужденные его внезапным криком.

— Если я мешаю, я готов прекратить чтение, — извинившись при этом, ответил студент и закрыл книжку.

Но рисовара не так легко было успокоить.

— На какой позор, голубчик, далось мне ваше извинение! — продолжал он греметь.

— Я повторно утверждаю, господин сосед, что не имею умысла помешать вашему сну, — удивленно возразил студент.

— Нет, нет, — произнес Нарата. — Пароход «Бунза-мару», говорили мне, везет через море людей, приготовившихся раздувать большой японский огонь. Я не терплю, молодой человек, покушений на мой отдых. Я солдат и торговец.

Ветеринарный врач, лежавший у выхода, зажег электрический свет, и все население каюты окончательно пробудилось от сна.

— Один из Наяси в нашей местности имел обыкновение в постели читать, пока забравшийся ночной вор не стукнул его топором, — словоохотливо произнес южанин. — Хотелось бы знать, что так занимает моего соседа.

Пассажир Абэ, едущий по делам разным, нехотя открыл глаза и заметил:

— Книга, находящаяся у них в руках, — «Рабочий вопрос», цена двадцать иен, потрепанный и мятый экземпляр. Должно быть, через много рук прошел.

— Оказывается, мы очень дальнозорки, — раздраженно сказал студент и повернулся лицом к стене.

Нарата промолчал и подмигнул ветеринару с ужимкой, которая обозначала: «Хорош гусь, нечего сказать, хорош гусь».

Затем все улеглись и снова заснули под плеск начинающегося дождя и гулкий призыв машин.

Утром завтрак был подан в кают-компании. Студент слегка опоздал и вошел, когда все пассажиры были в сборе. Быстро проглотив кусок маринованной курицы, он поднял свои близорукие глаза и рассеянно спросил:

— Скажите, пожалуйста, совершаем ли мы заход в порт Чи-Фу?

Нарата, все время сердито поглядывавший на него, громовым голосом сказал:

— Меня раздражает этот нахал, читающий ночью литературу.

Затем он насмешливо обратился к студенту:

— Позвольте вас спросить, чего вы там, собственно говоря, ожидаете?

— В этом городе живет один мой друг, китаец. Учитель народной школы.

— Так я и знал, — удовлетворенно хлопнул себя по лбу Нарата. — Китаец, хунхуз. Изучаете скверные книжечки. Позор, молодой человек.

Лицо рисовара стало багровым, его маленькие, пивного цвета глаза впились в студента.

Пароходный механик, добродушный малый с отвислыми ушами и волосатым шрамом на подбородке, увидев, что дело пахнет скандалом, решил помирить пассажиров. Он заметил шутливо:

— Пароход всех везет одинаково. В море, как на свадьбе, запрещено ссориться.

Никто не поддержал его слов.

Все сидели молча, глядя в одну точку: кто под ноги, кто на качающуюся над столом лампу.

— Вот что, оказывается, — сказал Нарата, — среди нас находится один человек, — он указал на студента, скромно сидевшего в углу, — который жрет рис нашей родины, валяется на матрацах, сшитых из сельской ткани, спит с нашими бабами, бормочет всякие слова на одинаковом с нами языке, пьет японскую воду. И что оказывается? Он тайком продает своих отцов.

— Что за вздор! — растерявшись, произнес студент. — Какая вас укусила муха, Нарата-господин?

— Го-го! — продолжал рисовар. — Он может молчать, как убитый, этот друг революционеров. Но мой нос меня не обманывает, когда ветерок несет запах гнильцы. Я двадцать лет торговал вареным рисом в Осака и встречал многих плутов, которых я брал под кулак. Когда мы начнем воевать, — не унимался он, — люди такого сорта будут тявкать в тылу, заражая своим дыханием воздух. Их нужно истреблять раньше, чем это случится.

Студент резко поднялся с места и, схватив свои туфли, стоявшие у входа, вышел на палубу.

— Не нравится! Этот разговор ему не по вкусу, — засмеялся южанин.

Все пассажиры почувствовали прилив болтливости с уходом студента. Языки у них заработали, как мельничные жернова. Они принялись на всяческие лады ругать студента, называя его змеем, микробом и плохим человеком.

Чувствуя себя в центре внимания, Нарата говорил без передышки.

— Япония не есть одни наши острова, вот как я понимаю, почтенные, — гудел он. — Когда я двигаюсь на запад, Япония движется вместе со мной. Я открываю лавку среди монголов в Чахаре, а глядишь — Япония уже рядом. Я кормлю, болтаю, зашибаю деньгу, высматриваю уголки получше. А Япония — уже здесь.

На палубе было сыро и ветрено. Дым вылетал из трубы коричнево-серым клином, оседая на веревочные перила. Солнце стояло низко. Мутная безжизненная вода медленно двигалась за бортом. Течение было слабо, и пароход шел мелкой волной, вдалеке от берегов, по самой середине моря.

Студент шагал по палубе среди консервных ящиков, брезентов и грузовых цепей. Поеживаясь от холода, он щипал маленькую бородку, наивно пробивающуюся под его нижней губой. Нелепый утренний инцидент смутил и разозлил его. За что, собственно, напустился на него этот толстый рисовар?

В своем городе студент считался одним из «тихо-левых». Он изучал естественные науки, интересовался социальным вопросом и был врагом войны и военной политики. Недавно, после смерти старшего дяди, он получил мизерное наследство и рассчитывал, возвратясь из Китая, жениться.

Он ехал по вызову к больному брату, служившему на военном радио в Дайрене. «Нужно же было, чтобы эта образина из Осака пристала ко мне, — думал он. — Я тоже хорош. Не должен был раскрывать себя перед этими крайними людьми. Во всем виноват глупый характер».

Протиснувшись в узенькую дверь, на палубе появился господин Абэ, закутанный в голубой шарф. Он оглядел горизонт и, сказав: «Гм», подпрыгивающей походкой подлетел к студенту.

— Полезная сырость, — сказал он. — Погодой наслаждаясь, хотите забыть эту глупую историю вы?

Студент уклончиво что-то промямлил.

— Странный человеческий тип этот рисовар, — продолжал Абэ. — Я считаю, что он слишком фанатичен для нашего века. В нем упрямство и солдатчины больше, чем истинной веры. А каково мнение ваше?

Передернув плечом, студент с раздражением произнес:

— Я полагаю, что жизни наши суть три облака, плавающие по небу, не задевая друг друга. А господин рисовар старается ходить по земле, толкая соседей локтями. Дело государства есть дело каждого японца, — тут он нервно повысил голос, — и те, кто навязывает нам свои военные затеи, не что иное, как дураки и бесчестные люди! Вот как я рассуждаю.

— Гм, — сказал Абэ и, низко поклонившись, заторопился в каюту.

Вечером в судовом коридоре он встретил рисовара и небрежно сообщил ему:

— Имел после завтрака беседу с очкастым птенцом. На мой взгляд, впечатления ваши справедливы. Это дитя заговорщиков. Кстати, я припоминаю, что он обозвал вас глупым.

— Суждения его цены для меня не имеют, — сердито сказал Нарата и сделал вид, что разглядывает судовой барометр, показывающий «ветер — дождь».

Несколько времени спустя он столкнулся с южанином. У того был секретный и знающий вид.

— Наш сосед, — сказал болтливый представитель рода Наяси, — на палубе занимается чтением литературы. Я посоветовал ему отдохнуть, он наговорил мне в ответ такого о жизни и о политике, что и не вымолвишь.

Нарата вспыхнул и ударил кулаком по стене.

— Гнилые порядки! — крикнул он. — С такими молодцами приходится плыть под одной крышей!

Еще через полчаса к нему подошел военный ветеринар и внушительно отчеканил:

— Гулял на деке. Разговаривал со студентом. Дерзкий экземплярус. Про вас он сказал: мне противен этот рисовар, корчащий из себя самурая.

Никто не мог предполагать, что Нарата из Осака так возмутится этим сообщением. Он быстро повернулся на носках и влетел в пустую каюту.

Студента не было видно. Тогда он выбежал и понесся вверх по мокрой лестнице, не держась за перила. Он что-то грозно выкрикивал. Его маленький скользкий нос шевелился. Уши стали бледными, как стекло. Слепой гнев обитателя Рыбной площади сдвинул его с места и нес вперед.

Он вскочил на палубу, ища глазами врага. Палуба, блестевшая под фонарями и низкой луной, была пуста. Два матроса в клетчатых комбинезонах торопливо откатывали бочки. Прыгая через наваленный брезент, Нарата крикнул в пространство:

— Куда исчез?

У борта он остановился и, оглядевшись по сторонам, заметил студента, стоявшего возле веревочных перил.

Студент вглядывался в дрожащий зеленый огонь на острове У-сима, широкой подковой проходившем в темноте. Море было по-прежнему тихо. Какое-то глухое ворчанье воды и отрывистые хлопки ветра о борт обозначали перемену погоды. Начинался шторм, обычный для этого времени года.

Рисовар подскочил к студенту, осторожно приседая при движениях.

— Наблюдаешь природу, заговорщик? — крикнул Нарата, остановившись возле вертящейся катушки лага, монотонно отсчитывающей ход корабля.

— Вы за это ответите, господин пассажир, — сдерживаясь пробормотал студент.

— Голову кверху! Стой передо мной, как честный японец!

— От меня чего вы хотите?

Они стояли друг против друга в темноте совершенно одни. Матросы, убрав бочки с рыбой, скрылись в проходе между рубками и вентиляционной трубой. На верхней палубе, закутавшись от ветра в резиновый капюшон, ходил вахтенный начальник, глядя в ночное море.

Нарата опустил руки вдоль туловища и пошел грудью вперед.

Испуганно пятясь, студент кричал:

— Я не искал с вами ссоры и не хочу драться!

— Бежите? — крикнул Нарата и ударил его кулаком по щеке.

В течение пяти минут они безмолвно, ожесточенно дрались, кусая и царапая друг друга. С каждой минутой бешенство рисовара увеличивалось. Он яростно нападал на студента и, когда тот поскользнулся, мял и топтал его ногами, как матрац. Студент был моложе, но слабее, чем Нарата. Грузное пятипудовое тело рисовара, сбитое из мощных костей и жесткого мяса, было непроницаемо для ударов противника. Чувствуя, что он выдыхается, студент пытался кричать о помощи, но огромная потная ладонь, пахнущая табаком, заткнула ему рот. Тогда студент схватил зубами палец великана и сильно укусил его до крови.

Почувствовав кровь, капающую из раны, Нарата обнял студента за голову и начал давить ее книзу. Они дрались у веревочного барьера.

Палуба ходила под их ногами, как маятник, взлетая и падая. Качка усиливалась. Неоднократно внезапные толчки волн разнимали противников. Движения потеряли верный прицел. Метясь рукой в живот, они попадали в глаз или в ухо.

Так они дрались, наскакивая и задыхаясь над самой водой. Потом студент вскрикнул. Кулаки Нарата опрокинули его на спину. Теперь он висел на веревках перил, притиснутый жарким животом рисовара. Силясь освободиться, он вытянулся и схватился руками за шею противника. Несколько мгновений они глядели друг на друга.

— Хватит, оставьте! — со свистом пролепетал студент.

Тогда Нарата выпрямился и, ударив студента в грудь, отбросил его от себя.

Студент смешно перевернулся, дрогнул и полетел вниз, в воду.

Ослепленный победой, еще сохраняя в мышцах гул и огонь схватки, Нарата громко, всей глоткой, заревел.

Дело шло к ужину. В столовой пассажиры сидели, забавляясь игрой в китайские карты. Господин Абэ уже сосчитал взятки и, выйдя из игры, сидел у приоткрытой двери, думая о чем-то и прислушиваясь. В кают-компании стояла пароходная тишина, прерываемая лишь возгласами игроков, массивными ударами волн и жалобным звоном подскакивающих чашек.

И вдруг где-то наверху раздался крик человека, дикий, полный угрозы и вызова. Все вздрогнули и повернулись.

— Начинается настоящий шторм, — пробормотал Абэ и строго осмотрел присутствующих, — в такую погоду легко оступиться и полететь за борт.

— Скорей бы доехать, — пугливо вздохнул южанин.

Качка усиливалась. Над головами с шумом протопали ноги, волоча за собою железную цепь и канаты. Электрический свет стал серым и мигающим. В коридоре взвизгнули и захлопали двери.

— Вам сдавать, — сказал ветеринар и ударил рукой по колоде.

 

ШПИОН

Перед нами лежит жизнеописание господина Абэ. Он родился в Муроране и был изгнан из провинциального университета за неспособность к наукам. На экзамене он провалился по философии, по стилистике и по изящной литературе.

Два года он проболтался без дела, обивая пороги контор и городских учреждений. Он часто заходил в канцелярию школы военных топографов. Оттуда его выгоняли, но он снова возвращался, выстаивая часами на лестнице, увешанной картинами морских боев.

— Вы забыли? Вас выбросили отсюда, — говорил ему швейцар.

— С тех пор прошло два дня, господин начальник, — отвечал Абэ.

Заметив эту необычайную настойчивость, секретарь директора распорядился зачислить Абэ на первый курс. Здесь он показал недюжинные способности к ориентировке в неизвестных местностях и составлению сводок во время практических занятий. Он учился китайскому и русскому языкам и к концу курса владел ими свободно. В обращении с товарищами он был мягок и услужлив, но иногда мог сказать: «Отдай готовальню, тебе она не понадобится, я думаю. Я слышал сегодня, что у тебя открылась чахотка и ты долго не протянешь».

Абэ чертил карты и не забывал ничего, что попадалось ему на пути. Он мог рассказать, какого цвета носки были у человека, встреченного позавчера на проспекте, какие были облака в тот день, номер автомобиля, в котором проехала женщина с розовым гребнем вместе с американским инженером — служащим Ллойда, судя по значку в петлице. Он не пропускал ничего. Тумбы, вывески, фонари, дороги, паденье ручьев, горы, длина часовой цепочки у репортера Н. — все сохранялось в его памяти.

По окончании школы Абэ был послан в Корею, на границу русского Приморья. Здесь он прослужил восемь лет, совершенствуясь в своей области. Ему приходилось видеться со многими людьми, часто выезжать, вставать ночью и встречаться с живописными корейскими нищими с черным наческом на голове, передававшими ему завернутые в лохмотья полоски бумаги. Они «выходили в море за тунцами», как выражаются шпионы между собой в разговоре.

Иногда он начинал пьянствовать и выбегал на улицу босой, в коротких штанах, в распахнутом плаще, с голой грудью. Говорили, что он убил жену, содержательницу ночного дома на Хансе.

По виду Абэ — веселый молодой человек, с прямыми плечами и крепкими мышцами. Он был одним из выведывателей — вывернутых наизнанку людей «с глазами во всех карманах».

Рассказывают, что памятка выведывателей состоит из нескольких заповедей:

«Задавать вопросы раньше, чем собеседник; отвечать так, чтобы в ответе заключался вопрос; спрашивать так, чтобы в вопросе заключался ответ; казаться упрямым и имеющим свои принципы, вместе с тем быть безликим, пустым и серым, как паутина. Узнавать мысли».

Абэ вытягивал у человека нужные ему слова и составлял донесения. Он проверял агентурную цепь и сочинял отчеты, каллиграфически выписывая знаки и располагая слова тщательно и красиво, как в стихах. Это он считал особым щегольством службы. Иные из его донесений в переводе могли бы звучать так:

Господин начальник! Я пишу вам на пути В укрепление Футана. Честь имею донести Снисхожденью капитана: Проверяя нашу сеть, Я беседовал с купцами,

с арендаторами земельных участков, с певицами, тибетскими докторами, содержателями номеров, с аптекарем Риу и другими нашими людьми,

Долженствующими впредь Выйти в море за тунцами.

Мрак застал меня в восьми милях от границы. Я остановился в деревне и решил заночевать в придорожной чайной нашего корейца, о котором я докладывал вам, — шепелявого, с маленькой выемкой на правой щеке, косящего, с неравномерной ширины бровями, наклоняющего голову во время разговора. В чайной было одиннадцать человек.

Там сидел видавший свет, Вороватый, беспардонный, Пробиравшийся в Посьет Наш разведчик закордонный. Он был несколько смущен Пограничным инцидентом, Где был А. разоблачен По раскрытым документам. Я рванул его, шутя, За его начесок жалкий. Он был бледен, как дитя, Ожидающее палки. Он кричал, что не пойдет, Что его здоровье слабо, Что его в деревне ждет Голодающая баба. Что его агентский флаг Скоро выйдет к юбилею… Я воткнул ему кулак В льстиво согнутую шею. Я не дал ему вздохнуть Громом отповеди строгой. Он направлен мною в путь В тот же день кружной дорогой. И легли его пути По равнинам гаоляна. Честь имею донести Снисхожденью капитана.

Не так давно Абэ, примелькавшийся в Корее, был переведен на работу в один из маньчжурских городов. На следующий день он стоял уже на людном перекрестке — приятный молодой человек в чистом платье, в канотье от Чоу Чжана, вертящий в руках камышовую трость.

Вечером город Ц. представляет собой любопытное зрелище. Казарменные дома, освещенные с улицы двухцветными фонарями, японские солдаты, гуляющие молчаливыми группами, лысые черные псы, столбы дыма, составленного из жавелевого пара прачечных, кухонной гари и пороховой копоти от учебной канонады, доносящейся издалека.

Абэ вошел в вечерний городской обиход. Его видели всюду, он бродил по улице Дзоудая, торчал на площади между управлением почт и деревянным цирком, вертелся среди спекулянтов, торгующих фондовыми бумагами. Вместе с приезжими он смотрел на багровые майские закаты, его соломенная шляпа была покрыта летящим с деревьев пухом.

— Какое чудесное выражение природы, — сентиментально восхищался Абэ. Он выдавал себя за китайца, воспитывавшегося в Японии и наконец возвратившегося домой. Он поочередно прикидывался коммунистом, гоминдановцем, японофилом и антияпонцем и всегда занимался предательством.

Он беспрерывно общался с людьми, влезая в разговор по каждому поводу.

— Извините меня, не встречал ли я вас где-то?

— Прошу простить меня, если я не заблуждаюсь, вы служащий сберегательного банка? Очень рад побеседовать.

— Здравствуйте! Ужасные дела. Мне, как китайцу, это больно видеть.

— Хотите, я расскажу вам анекдот: когда у сычуанца спросили, что тебе больше всего нравится — зима ли, лето ли? — он закричал: «Весна». А мы, когда нас спрашивают, кто вам больше по душе — англичане или японцы, — мы говорим: «Китай».

— Не правда ли? Вам нравится? Вы согласны с этими словами? Мы единомышленники. Я так подумал. А какого мнения об этом держится господин Ши?

В последнее время Абэ получил прибавку содержания и «благодарность за поступки». Он переехал в Дзо-Ин. Говорят, что его перебрасывают на монгольскую границу. Он будет монголом. Он подвижен, как волчок, и завтра может оказаться в любом месте земного шара. Приметы его трудно описать, — он старается их не иметь.

 

ДОНАЛЬД ШИ — УЧИТЕЛЬ

Город Дао-Ин лежит между станцией Мамахэдзы и озером До. Это один из самых приятных городов Маньчжурии, защищенный от порывистых ветров небольшой цепью гор. Открытые три месяца назад невдалеке от города серные источники привлекают сюда приезжих.

В час дня по харбинскому времени Дональд Ши постучался в дом начальника акциза Ян, на дочери которого он собирался жениться. Свадьба была назначена на сегодняшний день. Он застал в доме шесть незнакомых женщин. Из кухни доносился запах свадебных блюд. Дональд Ши прошел через двор и вошел в комнату хозяина. Отец невесты стоял полуголый над бадьей, и его мыл слуга.

— Жених моей дочери, — сказал Ян, подымая мокрую мыльную голову, — я не могу тебя приветствовать объятием. Я хотел бы тебя видеть в честной черной кофте. В этом пиджаке и галстуке ты похож на индюка.

Ши перешел в другую комнату с пустыми углами и аквариумом и сидел там час.

Дональд Ши был учитель смешанной республиканской школы. Его имя было Ши Фын-сяо, он назывался Дональд, потому что окончил американский миссионерский колледж и был христианином. Он приобрел некоторую известность в округе двумя речами, направленными против японцев и коммунистически мыслящих молодых людей.

Ши сидел в пустой комнате. Отсюда были слышны приготовления к свадьбе.

Когда вошли полировщики и стали мазать кистями по стенам, он снова вернулся в комнату отца. Тот был одет и разговаривал со старшим сыном, служившим агентом в отделении внутренней охраны.

— Вот что, жених, — сказал отец невесты, увидев, что Ши собирается надолго расположиться, — тебе бы лучше погулять и подумать. Вообще тебе не мешает подумать о многом. Слишком пылок, сынок, по нашему мнению. Погуляй. Сейчас в доме властвуют женщины. Невесту ты увидишь вечером.

Дональд Ши неохотно вышел из ворот и свернул на главную улицу. Прошел Лао из маньчжурского сберегательного банка и вежливо поклонился ему. Пеший извозчик, кативший за собой низенькую рессорную колясочку, подбежал было к нему, но Ши отослал его.

Единственный в городке европейский магазин «Распродажа» был закрыт, и владелец его, швед с закрученными военными усами, стоял у двери, разговаривая по-английски с господином Юйжи, владельцем соседнего магазина.

— У вас товары очень дрянные.

— И у вас не всегда совершенные.

— Однако у меня покупатели есть, а у вас нет.

Прогуливаясь, Ши миновал Вторую Смежную, Мукденскую и Ци-Бао-Яньскую улицы и свернул на проспект Китайской республики, состоящий из шести деревянных домов и городского острога, у которого толпились отцы и братья арестованных. У ворот стояли маузеристы. Толкнув старика, одежда которого приторно пахла конопляным маслом, и сдвинув с места трех крестьянских парней, стоящих у тюремных ворот, жених вышел на площадь перед станционным зданием.

Посмотрев на часы, он решил, что у него много времени и он успеет совершить прогулку в пригородном поезде до озера и принять серную ванну, рекомендуемую врачами.

Он успел сесть в вагон за минуту до отправления. В окне мелькнула багровая водокачка, станционный дом, похожий на сундук, багажные загородки, где были свалены деревянные ящики, детские коляски, партия металлических будд, отправляемых в Монголию.

Город оборвался канавой, в которой мыли белье станционные женщины. Побежали поля. Крестьянские арбы ехали вдоль холма.

Корявые бурые пашни Маньчжурии с вывороченными межами были видны далеко. Дональд Ши вытянул ноги в пустое пространство между скамьями и аккуратно развернул на коленях газету.

— Вы, кажется, женитесь, господин Ши, и, кажется, удачно, если я не ошибаюсь? — обратился к нему совершенно незнакомый по виду пожилой человек. Он был одет, как купец: в маленькой черной шапочке, в складчатой кофте и длинной юбке. Дональд Ши, недовольный назойливым вмешательством в его личное торжество, оскорбленно промолчал.

На станции Лоцзы Дональд Ши сошел вместе с толпой китайцев и корейцев, приехавших лечить свои недуги в эту деревню, объявленную газетами маньчжурским курортом.

Он пошел по деревне мимо сидящих на земле инвалидов, мимо опухших женщин в ватных штанах, мимо ручейков зеленой серной воды, от которой валил вонючий пар. Он принял ванну в отделении двойной оплаты при грязной деревенской гостинице, съел маринованного угря и запил горячим пивом. Проведя на лоне природы четыре часа, он отправился в обратный путь.

Поезд был более пуст, чем по дороге из города, так как большинство даоинцев оставалось на источниках до ночи. Он был в вагоне почти один. Ровно в восемь часов Дональд Ши возвратился в город.

Он прошел по улицам, не встречая ни пеших извозчиков, ни прохожих, магазины были закрыты, он удивился этому раннему покою города. На дороге валялся цветной женский зонтик, и на Второй Смежной улице лежала разбитая повозка продавца уксусных коржиков. Подходя к дому невесты, он услышал слабое щелканье, доносившееся со стороны общего выгона, похожее на пулеметную очередь. Он долго стучался в дом начальника акциза, пока не послышался оттуда мужской голос:

— Кто? Что? Нет! Откуда? По чьему приказанию? Здесь живет лояльный китаец! — и дверь ему открыл сам хозяин в калошах на босую ногу. — Господин жених дочери, — сказал он, преграждая ему вход и вглядываясь в уличную даль. — Очень сожалею о вас. Свадьба откладывается по причине занятия города японцами, которых я очень уважаю и прибытие приветствовал ежечасно, и прошу нас покинуть!

И перед самым носом жениха он закрыл дверь.

Дональд Ши поплелся домой. Все внезапно перестало его интересовать. Лакированная челка невесты, ее тоненькая, слегка подкрашенная шея, мелкая, привлекающая взор походка — все это теперь неважно. Он шел по лиловой темнеющей улице. На углу Мукденской он увидел первый японский патруль.

— Что за человек? — грубо окликнули его.

Он поклонился. Он шел дальше, прижимаясь к домам, втянув голову в плечи, желая уменьшиться в размерах и превратиться в косяк, в притолоку или в фонарь.

Он шел по городу, останавливаемый патрулями, ничтожный, зависящий от каприза часового. Он прошел мимо тюрьмы, где уже стояла новая стража в походном обмундировании, в плащах с большими медными пряжками.

Добравшись до своего дома, он сел писать письмо в штаб японского отряда и рекомендовал свои услуги.

Он составил конспект новой речи, на этот раз направленный против антияпонцев и коммунистически мыслящих молодых людей. Потом он потушил свет и, покрывшись цветным одеялом, заснул.

Свадебная история в современном маньчжурском вкусе!

 

МАЙОР ИСИЯ

Офицеры вошедшего в город отряда были люди в возрасте от двадцати до пятидесяти лет. Эта возрастная разница искупалась бродячим экспедиционным бытом, делавшим их всех сверстниками. Вне строя они говорили на исковерканном жаргоне, как школьники. Они читали специальные журналы с ограниченным тиражом, предназначенные для офицеров на материке. Оттуда они вытаскивали словечки, которыми перекидывались друг с другом. Единственный вид искусства, который они признавали, — были географические карты. К чтению карт они привыкли с кадетских времен. На учебных атласах в центре мира лежали острова «Истинно Япония». Вместо остальных стран, расположенных на Тихом океане и на востоке Азии, они различали лишь цветные пятна, представляющие собой «Японию по крови», «Японию по предназначению», «Японию по склонности».

Над их кроватями висели хрестоматийные изречения кадетских корпусов:

Будь полнокровным, трезвым и смелым, С выпуклой грудью, быстрый ногами, Выучись править преданным телом, Как скоморох в цветном балагане.

К китайцам они относились игриво. Они усвоили с ними нагло жалостный тон.

— Несчастные коровы. Они могут только клянчить и мычать. Ах, эти бедные китай-люди!

В комнатах, которые они заняли у маньчжурских домовладельцев, появились карманные дезинфекторы, механические обезвреживатели, флаконы с йодным настоем. После общения с горожанами офицеры терли руки серным мылом, и от них всегда пахло больницей. Они старались не сближаться с городскими девушками, чтобы не заводить оккупационного потомства, следы их сердечных дел отмечались в записных книжках под иероглифом «потребности», — одна иена в три дня.

Между офицерами случались ссоры. Они происходили на почве оценки боевых качеств.

— Я считаю проступком ваши слова, которые вы сказали вчера, что я по близорукости не могу быть хорошим метчиком.

— Отнюдь нет. Я не считаю проступком свои слова, которые я сказал о вас вчера, что вы по близорукости не можете быть хорошим метчиком.

Придя в Дао-Ин, японцы принялись «проветривать город». В штаб были по очереди вызваны все видные горожане.

— Какие у вас есть тяготы в торговле?

— Не жалуетесь ли вы на злоупотребления городских властей?

— Японская армия — это добрый факел коммерции.

— Что же вы, говорят, произносите речи против нас? Не кажется ли вам, что это поспешно? Не рискуете ли вы языком?

Наутро после занятия города шел дождь. Дональд Ши проснулся, посмотрел в окно и быстро вскочил с матраца. Он надел свою единственную пиджачную пару с парадной рубашкой, чтобы представиться новым хозяевам. Все вышло не так, как он думал. Свадебная ночь, рассчитанная по минутам, которую он знал наизусть раньше, чем она стала возможной, прошла без жены, в бессонных мыслях. Его тошнило от страха. Под глазами у него налились припухлые мешки. Что ему теперь делать? Может быть, уехать из города? Может быть, подождать? Может быть, остаться? Может быть, все-таки скрыться? Может быть, во дворе его уже ожидает патруль, чтобы расстрелять? Может быть, его простят? Может быть, лучше пойти немедленно в штаб?

Он сложил заготовленное вчера прошение и поплелся в штаб.

Дождь проходил. Откуда-то ударил холодный сквозняк.

С карнизов скатилась струя воды и разбрызгалась на дороге. Беспрерывно чихая, прошло несколько японцев. Из дома выбежал старик и начал полоскать бельевой холст в канаве с дождевой водой.

Майор Исия, который принял посетителя, сидел над раздвижным столиком с телефоном, только что установленным двумя связистами. Дональд Ши столкнулся с ними в дверях, один из них задел его плечо, дребезжа проволокой, обмотанной вокруг руки.

— Я пришел к вам поговорить, вернее, рассказать, собственно говоря, попросить…

Майор молчал.

— Осмелюсь напомнить, что при моих знакомствах я имею некоторую ценность, так сказать, в общественном сердце.

Майор молчал.

— Здесь в городе сильны красные идеи, разрешите так выразиться. Я против них всегда выступал.

Майор молчал.

— Что касается моих заблуждений относительно японской империи, то признаю, что я был глуп, заносчив, потому что я был молод, был глуп.

— Вот как! — сказал наконец майор. — Мы уясним себе вас. Оставьте ваше имя, возраст, приметы и оттиск большого пальца. Чем вы занимаетесь?

— Учительствую в школе имени Цзун. Осмелюсь напомнить, что, простите, меня вы не поняли. Я давно покинул трясину заблуждений. Что мне грозит?

— Пока ничего или, может быть, голод. Ваша школа закрыта, потому что в ней мало государственного духа.

Майор Исия не был красавцем, далеко нет. Это был болезненный сорокалетний офицер, с корявой талией и непроходимо густым басом. У него были слабые руки с синеватыми пальцами. Они постоянно двигались в мелком тике. Майор старался их удерживать от этой мучительной для него игры. Этим он занимался, может быть, больше всего в своей жизни.

Назначение майора Исия командиром отдельного отряда, двигавшегося через Дао-Ин к границе Чахара, произвело легкий шум в дивизии.

— Этот хвастливый мертвец во главе части? — говорили офицеры.

Некоторые держались противоположного мнения:

— Исия — солдат старой школы, но он умеет сеять и собирать, то есть остригать то, что отросло.

— Что вы полагаете этим сказать?

— Полагаю, что в Дао-Ин он на месте.

Первые мероприятия майора Исия в занятом городе были направлены к выяснению личного состава горожан. Он проводил это планомерно, разбив город на участки, полукружия и дворы. В недельный срок чинам внешней охраны было предложено представить жизнеописание всех домовладельцев, а также людей с невыясненным имущественным цензом.

Он проехал в автомобиле между двумя охранными мотоциклетками вместе с молодым маньчжуром, нынешним председателем самоуправления. Тот объяснял майору расположение улиц и указал на недавно разбитый сад, с нежными тонкоствольными деревьями, окружавший здание управы.

— Мы думаем увеличить сад в интересах порядочной публики.

Майор поглядел на серебряные дрожащие ветки, на две клумбы с карликовыми желтофиолями:

— Увеличивать его не стоит. Перед управой должна быть площадь, чтобы могла развернуться кавалерийская часть. Где иначе вы будете производить смотры?

— Я сам держусь такого мнения, — промямлил маньчжур.

Они ехали дальше.

Встречные пешеходы останавливались и смотрели им вслед. Некоторые кланялись. Торговец галантереей, стоявший возле своего ларя, изобразил на лице восторг и скромность. Две китаянки, едва не задетые автомобилем, отбежали в сторону с испуганной улыбкой.

Осмотрев круглый городок и сделав небольшое кольцо по степной окрестности, майор Исия возвратился в комендатуру. Дежурный офицер доложил, что известный ему монгол доставлен сегодня на рассвете. Это был Бадма-лама — авантюрист, разысканный на краю Монголии. Его. привезли два японских агента — таким, как он был найден в кибитке: в барсучьем треухе и твердом от пота халате — старый монгол с лицом, похожим на репу, с трахомной коростой на глазах.

Он ждал майора Исия, сидя на полу, перебирая в уме условия своего приезда. Ему предлагали снова назваться перерожденцем бога. Это было заманчиво. Ему советовали объявить себя пятируким. Это не лишено смысла. Ему намекнули, что он будет господином провинции. Хорошо. Они требуют, чтобы он открыл народу японскую добродетель. Он согласен. Однако он должен вести за собой офицеров, переодетых ламами. Допустим и это. Возможно, что ему предложат тайную поездку в Ургу. Ну, что ж! Услышим, что споют птицы.

Сказав через переводчика несколько слов о храбрости чахарских водителей, майор отпустил Бадма-ламу. Затем ему принесли акт о разгроме крестьянского сельского острога, где сидели рабочие маслобойных мастерских, подозреваемые в любви к коммунизму.

К донесению был приколот листок прозрачной бумаги с письмом бывшего арестанта.

Окончив просмотр бумаг, Исия лег отдохнуть и спал двадцать минут. Ему снилось, что он летает по воздуху на ситцевом матраце, руками он гонит воздух книзу. Он вдыхает воздух, как пловец. Небо приятно летнее. Вдруг его выносит к крыше большого дома. Это главный штаб. Генералы видят его летящим. За это его разжаловали в китайцы. Он уже на земле и шагает. Он думает: «Шутники, они уверяют, что я китаец». Ему становится очень стыдно и совестно.

— Проходи, чучело, пока цел, — кричит ему японский солдат с нашивками ефрейтора.

Майора будит депеша: «Вышлите людей в направлении М. Неспокойно на юге, волнения в западных холмах, подозрительное селение Д.»

Стихотворение повстанца по имени Дахын, подшитое к делу о разгроме острога для доклада майору Исия

Меня привели в городской острог Японцы в розовых башлыках, Я был уведен с кремнистых дорог, С хребтов, курившихся в облаках, Я мерз на каменном тюфяке, В колодке ныла моя рука. На низком выгнутом потолке Я видел мушку и паука. Я видел выщербленный уступ. Скалу и облако на горе, Я видел худой подвешенный труп Героя, казненного на заре. Сквозь темноколючий вырез окна Я видел неба дрожащий свет И линию авиазвена, Оставившего свой дымный след. Когда подожгли высокий дом, Огонь пополз по серой стене, И дым завился крутым столбом — Крестьяне вспомнили обо мне. Теперь не поймаете вы меня Ни в красных горах, ни в диком лесу Я обернусь в крота и в коня, В волка, в лохматую бабу-лису.

 

ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ

Ночные бабочки и крылатые жуки вились вокруг огня, падая на деревянный настил, где были расставлены приборы, винные бутылки и графины с кипяченой водой.

— Мы идем в Саган-Нор, — говорил майор Исия маленькому щуплому артиллеристу, — хватит заниматься учебной стрельбой.

Артиллерист в ответ блеял от восторга и односложно выкрикивал:

— Что ж! Да здравствует! Вы наш начальник! От полного сердца! Музыка!

Все были немножко навеселе, и никому не хотелось ложиться. До рассвета оставалось полтора часа.

Некоторые вышли на террасу. Вокруг дома шуршала длинная маньчжурская ночь. В небе было ветрено и темно. Облака налезали друг на друга и бесшумно разрывались, открывая кусок горизонта-черный, до блеска утыканный звездами. От самой террасы начиналась степь. Гурты интендантского скота сгрудились за частоколом. Вестовые дремали на ступеньках садовой лестницы. Из оврага доносился жалостный шорох песка, предсказывавший начало бури.

Молодой человек в форме полевого врача вышел в сад и остановился у калитки. По ту сторону колесной дороги, на откосе, серели в темноте палатки лагеря. Низко, как будто в траве, горели огни.

Вестовой, храпевший, свесив голову на колени, услышал шаги и вскочил.

— Я не спал, господин врач, — доложил он.

— Что же ты делал?

— У меня болели ноги, болели руки. Может быть, я заснул на пять минут.

— Маньчжурский ревматизм, пойдешь в околоток. Получишь салициловые порошки.

— Совершенно благодарю, — загрустил вестовой.

Из дому вышел майор и подошел к доктору.

— И вы не спите, господин врач? — спросил он. — Осталось еще полтора часа. Своевременный сон — это бодрствование победы.

— Что же получается, смею донести вам, — сказал врач. — Я проверил хирургический инвентарь. Если взять статистику боев, то, предвидя двухнедельный поход, нам необходимо двойное количество бинтажа, хлороформа и антисептиков. Простой календарный расчет дает шесть тысяч возможных ранений. Тем более что монголы особенно воинственны и свирепы.

— На этот раз вам придется помогать только убитым противникам, господин хирург. С нашей стороны вам обеспечен понос и дизентерия. Больше ничего, берите ваш несессер — это будет недурная прогулка.

Он отошел, задевая саблей о мокрую, покрытую росой ограду.

До рассвета оставался час. Небо стало чернильно-синим, каким оно бывает в краткий промежуток между зарей и ночью. Вестовой снова боролся со сном, прислонясь к лестнице. Лагерь был еще тих, и дежурный горнист беззвучно пробовал трубу.

За окном в полуосвещенной комнате два голоса — сиплый тенор и резкий фальцет — тянули песню на мотив английского марша: «Ах, война», сочиненную неделю назад офицером японской бригады по случаю выступления в поход к границам Монголии.

Они сидели, болтали, пели, не расходясь по палаткам, чтобы утром двинуться через безлесную холмостепь с разбежавшимися жителями — через Дао-Ин к Саган-Нору.

 

АХ, ВОЙНА

Офицерская песенка

Мы отправлялись па войну      Под стук походных барабанов. В черномонгольскую страну      Ветров, монахов и баранов. Не торопясь, но уходя      И покидая ночь степную, Под брызги мутного дождя      Мы пели песенку такую:    «Маньчжурия, Монголия,    Филиппины и Сибирь —      Это наши братья». Ремень затянут напоказ,      Шинель с разбивкою небрежной, Полковник нам прочел наказ      О чести службы зарубежной. Мы молча слушали урок.      Буран свистел под облаками. И мы шагали без дорог,      В песок вонзаясь каблуками.    «Маньчжурия, Монголия,    Филиппины и Сибирь —      Это наши братья». Степных овечьих деревень      Виднелись уличные дали. Где в лисьей шапке набекрень      Младенцы в люльках отдыхали, Где на столбах монастыря      Торчали вороны и боги И плавал, с ветром говоря,      Пастух, повешенный за ноги.    «Маньчжурия, Монголия,    Филиппины и Сибирь —      Это наши братья».

 

НА МОНГОЛЬСКОМ ТРАКТЕ

Автокары, постоялые дворы, просо и огороды, деревни нищих, кумирни и военные гуртовщики — таков Китай, лежащий на большом автомобильном тракте к северу от Калгана.

В восьмидесяти километрах за скалистым перевалом дорога проходит через китайскую слободу. Здесь все как в Калгане. Трактиры с бумажной люстрой перед входом; желтые улицы с глиняными воротами; висящее над лавкой седло — цеховой знак шорников; храмовая беседка, где стоят каменные львы с шарами вместо языков; острог и почта; лужайки, каналы с деревянными желобами; теплицы — владения огородников.

Из села обычно выезжают в сумерки, чтобы заночевать в гостевой фанзе перед въездом в Гоби. На границе полей стоят деревянные башни, освещенные вкось вечерней зарей.

Здесь впервые встречаются поселения внутренних монголов. Дальше на север лежит каменистая равнина Гоби.

Дорога идет между двумя рядами холмов. По краю движутся бычьи обозы, скрипят веревки. Впереди едут верховые с блестящими от ветра лицами.

Почтовый станок — низкий дом с окнами, заклеенными бумагой на китайский манер, — обычный заезжий двор Внутренней Монголии. На черных нарах, устроенных в пассажирском зале, спят смертельно усталые шоферы. Тысячи синих мух летают вокруг. Среди толпы пассажиров, лежащих, закусывающих, болтающих о своих делах, ходит буфетчик.

Два монгола беседуют между собой. Один из них — мучительно толстый человек в халате и фетровой шляпе, с жирной складчатой шеей, как у женщины. Другой — высокий и юркий китаизированный скотопромышленник. Это дельцы, видавшие виды.

— Мы живем в стране, которая завтра может перестать быть страной. Японцы действуют в Бандит-Гегене и действуют в Бато-Халхе. Но раз они действуют, то они уже не перестанут действовать.

— Может быть, это нам выгодно? Пожалуй, нам это невыгодно.

Буфетчик слушает навострив уши, похожий на зайца и на борзую в одно и то же время.

Проехав телеграфную станцию, попадаешь в урочище Бык. Направо от него — монастырь и ставка князя. Дорога к ней идет среди каменных столбов, которые нагромоздила и развеивает природа. Гоби представляет собой «пенэплен» — местность, стремящуюся стать равниной. Гоби представляет собой также равнину, которую некоторые японские деятели надеются сгладить и сровнять с Маньчжоу-Го.

В Долонноре переиздан в дополненном виде учебник Тории-Рюзо, жившего в свое время в хошуне харачинского князя. Он предназначен для обучения монгольских детей, разбит на маленькие уроки и афористичен, как устав.

«Нравоучение: отец и мать думают обо мне и памятуют. Япония думает о монгольском народе и памятует».

«История: доказано, что предки Чингисхана происходят с Японских островов».

«Япония хранит веру предков. Мир попал в заколдованное колесо, оттого что отошел от религии».

«Советы: кругленькие мячики — лучшая игра для детей. Станем играть в войну и сражения».

«География: японцы — родственники монгольского народа. Все они одарены умом и счастьем».

Школа помещается вблизи степного монастыря желтошапочников, состоящего из громадных юрт, золоченых храмов китайско-тибетского стиля, семинарских сараев, где сонные монахи дьяконскими басами бубнят магические формулы, и большой площади, на которой валяются помет и собаки.

Ученики школы — это сыновья, братья и внуки монгольских принцев, отпрыски мелкотабунных дворян и незаконные дети монастырских докторов философии.

В двух километрах от монастыря дорога делает скачок книзу, она в болоте; гальки и гравия как не бывало, вокруг плесень и чешуйчатые жесткие кусты.

На краю дороги стоит грузовик. Все деревянное, что было в нем, истлело. Это агония сильной трехосной машины. Она стоит накренясь, ее заднее колесо отвалилось, кузов черен и пуст, будто из него вынуты внутренности. Рядом с пожарищем мечется коротконогий измазанный человек, стараясь разбросать груз. Это японец-транспортер.

— Давай! — кричит он и хватает перчатками раскаленные банки с вареньем и сгущенным молоком, на которых нарисованы вишни и швейцарские коровы. Внезапно варенье разлетается, как снаряд, из него рвется дым, свистят осколки. Транспортер отбегает и быстро трясет рукой. Вероятно, его задело.

— Какая неудача! — говорит он подбежавшему шоферу-монголу.

Снова взрыв. Банки с «вареньем» одна за другой взрываются. Оглушительный гул, воздух качается и звенит.

Они стоят и смотрят издалека на горящие развалины.

— Слушай, Палма! — говорит транспортер шоферу. — В банках было варенье. И ничего больше. Они сгорели. И не надо разговоров.

В июне 1934 года состоялся экстренный съезд князей Внутренней Монголии. Маленькая Бато-Халха была сбита с ног наплывом людей и табунов. Каждый князь привез с собой пятьдесят юрт и сто дружинников.

У двоих или троих были автомобили — низкие быстроходы, подаренные японцами в Чаньчуне во время коронации Пу И.

Выступавшие ораторы говорили:

— Наша светлая, трижды блаженная эра мудрого правления княжеских семейств даст основу спокойно блаженному счастью народа под властью князей…

— Внутренняя Монголия славится по всему свету великопрекрасными святынями нашей желтой буддийской веры. Монастырь Гумбум, Бандит-Геген, следы мудрого Банчена, четырехвершковое дерево духов — разве это не богатство, спрашиваю я вас?

Был сделан запрос:

— Что смотрят наши солдаты? Жалуюсь. Пастух проехал галопом мимо моей княжеской юрты, вместо того чтобы сойти с коня и пройти это место пешком. Никто не остановил его.

Так заседал этот парламент, состоявший из князей, наследственных губернаторов и владетельных монгольских монахов.

Несколько недель назад в Бато-Халху приехал доверенный японской фирмы М. в Чаньчуне. Он называл себя Абэ и выдавал за окитаившегося монгола. По-видимому, он был японец. Чтобы понять, какой это был человек, нужно было его видеть: лоснящийся, толстый, как самовар, общительный, но не рассказывающий ничего ясно. Он привез с собой образцы осакских сепараторов и даже намекнул на открытие бесплатных курсов маслобойного дела для покупателей. В общем он произвел на монголов впечатление ловкого городского дельца, покинувшего столицу для расширения торговых связей в Гоби. Оптовые купцы, ожидавшие великих последствий от приезда Абэ, были разочарованы, узнав, что цель его прибытия — сватовство.

Он обошел юрты купцов и чиновников, сообщая по секрету о воле своего хозяина господина М., пожелавшего выбрать себе жену во Внутренней Монголии. Господин М. изверился в возможности счастливой жизни. Он хотел бы найти девицу, не изучившую иностранной прессы, не спортсменку, не музыкантшу. Из какой-нибудь княжеской монгольской семьи. Не предосудительно, если простодушный отец еще носит маньчжурскую косу. Батохалхинские хитрецы находили в этом скрытый смысл — династический брак между монгольской знатью и японской многооборотной фирмой.

Абэ часто выезжал из Бато-Халхи, интересуясь монастырской жизнью. Он приходил к ученым отшельникам и говорил, путая два языка.

— Мы все монголы, — говорил он, — лично я как монгол кричу «ура!»

Он обещал поставить в одном из монастырей статую Будды.

— Над ним будут работать знаменитые мастера. Смотрите, я рисую его. Ладони и подошвы его обладают изображением круга. Ноги его совершенно прямы. Волосы на теле подобны льну. Руки, находясь по сторонам, достают до колен. Язык грубый и длинный. Пальцы соединены перепонкой, как у гуся. Рост громадный. Брови срослись. Глаза голубые. Ресницы подобны слоновым.

Во время поездок особое его внимание привлек маленький скит, стоящий на ровной глинистой площадке, защищенной от ветра двумя холмами. Он объехал его верхом и посетил настоятеля, живущего в деревянной келье, возле входа в западный храм. Он угощал его засахаренной дыней, расспрашивал о занятиях населения и с грустыо узнал, что центральная кумирня обходится без ганджира — культовой башенки из красной меди.

— Это нестерпимо. Я как монгол подумаю об этом.

В следующий приезд он вызвался поставить ганджир.

Он послал грузовик в Долоннор, и через неделю ганджир был привезен. Собрались ламы. Закаркали трубы. Старший лама наполнил внутренность ганджира сухой кипарисовой зеленью и хлебными зернами. При общем ликовании ганджир был поставлен на крышу. Над дверью храма была вырезана тибетская надпись: «Счастье, блаженство! В таком-то храме, в такой-то год, в последний месяц, в час зайца, господин Абэ воздвиг красно-медный ганджир».

После торжества во время дружеской пирушки господин Абэ сказал, что его работа на пользу веры еще не кончена. Он обязательно выстроит здесь часовню для обещанной статуи Будды. Ему необходимо вызвать рабочих с инструментами, подровнять площадки, произвести промеры, сделать раскопки, может быть, даже взорвать некоторые скалы.

В августе у подножия холма были построены какие-то бараки. Несколько десятков рабочих, прибывших из Долоннора, занятого японской седьмой дивизией, строили кирпичный заводик. Фундамент странного круглого здания. Это было похоже на будущий аэродром и ангары.

— Где статуя Будды? — спрашивал у Абэ настоятель монастыря.

— Будьте терпеливы, — ответил Абэ, — будьте терпеливы!

 

В ЧАХАРЕ

Монгольская деревушка на склоне горы.

Несколько построек, колодец и частокол.

Далеко внизу свистит поезд между станцией Шао и водокачкой. Это последний перегон железной дороги.

К западу поднимаются скалистые темные холмы, изнемогающие в войне с ветром.

По тропинке, ведущей на сенокосы, подымается лошадь: везут зашитый в мешок труп князя Навана. Провожатый, держа повод, сердито подталкивает сползающий набок мешок. Это нелегкая работа, и он заметно устал. Покойника нужно доставить к самой вершине, где окрестные монголы бросают трупы.

Возчик подбадривает себя, бормоча:

— Ишь ты! Пожелал умереть.

Пройдя полдороги, он останавливает лошадь и садится отдохнуть. Мешок свешивается с седла. На нем видны неровности, выпуклости и ямы.

Через час, добравшись до площадки, где, вытянувшись в напряженных позах, лежат скелеты, он сбрасывает труп на землю и, разметав, как полагается, ноги и голову, начинает спускаться, время от времени поглядывая на оставленный мешок — маленький белый холм с двумя жирными птицами, гуляющими рядом.

В деревне, у подножия холма, стоят родственники, приближенные и подданные умершего князя.

Лысый монгол в жилете и шароварах — дядя.

Молодая, крутолобая, тонкая китаяночка — жена. Девочка в парчовых штанах, с лакированной челкой — вторая жена.

Шестилетний сын — потешный малыш с косичкой на выстриженном затылке. Княжеский буфетчик, писец и двести загонщиков на конях.

Все они смотрят наверх.

Когда показывается из-за поворота тропы голова возчика и морда похоронного рысака, дядя поднимает левую руку, говорит:

— Он лег.

Все повторяют за ним:

— Соизволил лечь.

Мужики топчутся и перешептываются. Это оседлые монголы-земледельцы во втором поколении. Из круга выходит жена князя. Она движется поразительно четко. Ее руки опущены, грудь дышит сильно и ровно. Жены скотоводов шепчут друг другу:

— Посмотри, какая румяная. Дрянь. Теперь она глотнет дыма.

Загонщики смотрят на княгиню нагло и недоверчиво.

— Смазливая птичка! — говорит один.

Жена князя начинает причитать. Она делает это с беспокойным равнодушием вдовы, не любившей и не уверенной в своем будущем.

— Вот ты лежишь, мой драгоценный…

Закат. На крыше деревенской кумирни загорается медный шар. Он в бликах. Собаки, радостно подвывая, выходят из деревни и поднимаются по тропе в гору.

Покойный был пьяница и бабник. Среди удельных князей Внутренней Монголии, съезжавшихся на ежегодные собрания в Гатал-Хуре, монастырском городке, он был прозван «Японский коньяк». Его редко можно было встретить трезвым.

Малиновый нос, мутные глазки, подпрыгивающая походка выдавали в нем человека, не любящего себе ни в чем отказывать.

Состояние князя Навана исчислялось многими стадами скота, двумя китайскими строениями и тремястами подданных, хиревшими от цинги и постной пищи. Год назад князь заложил все, что у него осталось, Калганскому провинциальному банку.

— Мы ставим печать и на этом заканчиваем сделки, — хлопая его по руке, приветливо сказал финансовый директор банка, показывая этим, что догадывается о положении его дел.

Князь продолжал беспечно жить. Он расплачивался долговыми обязательствами, в которых было написано: «Я, принц Внутренней Монголии, равный среди ста двадцати, обеспечиваю сию покупку достоянием всех моих подданных. Наван».

Однажды он вывез из Калгана публичный дом, состоящий из двенадцати женщин. Они были доставлены в ставку на грузовике. Князь Наван смотрел в отверстие юрты, как они подъезжали к широким гостевым палаткам. Пыльные и грязные, они держались за сундуки с платьями, чтобы не упасть.

Через полгода приказчики торговых фирм перестали принимать его расписки.

Долоннор был занят японской седьмой дивизией. Грубые ремонтеры, проведшие две войны и китайскую оккупацию, объезжали степь, покупая мелких монгольских лошадей. Несколько японцев на границах области основали большие фермы — токийские журналы писали о «форпостах земледельческой мысли в Гоби». В селениях в изобилии начали попадаться этнографы с солдатской выправкой и кабатчики, понимающие толк в саперном деле.

Князь Наван завел знакомство с японским коммерсантом Абэ. Они быстро сошлись. Приехав в княжескую ставку и заметив стесненное положение Навана, Абэ предложил ему ссуду в десять тысяч иен.

— Под какое обеспечение вы согласны отпустить мне эту сумму? — спросил князь.

— Под ничто.

Вручая деньги, Абэ сообщил Навану некоторые мысли своих доверителей о том, каким должен быть, по их мнению, монгольский принц.

— Знатный человек не стесняется в расходах. Если он понимает, где небо и где земля, — деньги придут.

— Известно ли вам, как благоденствуют монголы-баргуты, живущие в Маньчжоу-Го?

— В Маньчжурии и Корее японские землевладельцы обогатили и возвысили господ.

— Передайте эти слова всем князьям, которых вы знаете.

Получив неожиданное богатство, князь заказал в Калгане очищенную рисовую водку, ром, ассортимент коньяков и драгоценную яблочную настойку «Океанские брызги» — по пятьдесят иен за бутылку. Он пил и закусывал напролет все ночи. Изредка выбегая из юрты в распахнутом камзоле, с опухшим землистым лицом, страшный, он проходил по деревне среди дырявых землянок и провалившихся юрт, откуда валил тяжелый запах болезни.

Раз в неделю к нему наезжал коммерсант Абэ, справлялся о здоровье и времяпрепровождении. Во время второго визита он приятельски намекнул, что нельзя вести такой замкнутый образ жизни. Он решительно советует князю встречаться с соседями.

Князь велел заложить рыдван.

Старый возок, обитый монастырской парчой, с выцветшей синей краской на дверцах — реликвия дедовской пышности, — кряхтя и болтаясь, покатился вниз по дороге в Шао.

— Известно ли вам, как благоденствуют князья-монголы, живущие в Маньчжоу-Го? — равнодушно говорил Наван владетелю Западно-сайдамского уезда, прикладываясь к бутылке очищенной.

Проехав еще тридцать километров, он вылезал из рыдвана, тяжело дыша и качаясь.

— Князья-монголы, — выкрикивал он, — благоденствуют в Маньчжоу-Го!

Теперь он был вдребезги пьян.

Исполнив поручение, он возвращался к себе, багровый, с отвисшей челюстью, с веревочными жилами на апоплектической шее.

Его подданные, забрав детей и переносные очаги, по ночам уходили в степь цугом. Японцы-колонисты хлопотливо хозяйничали в новых дворах. В конце августа, в холодный солнечный день князь Наван умер от перепоя.

Он лежит в белом мешке, большой и рыхлый. Можно было бы спросить у него, на что он истратил десять тысяч иен, полученных при известных обстоятельствах. А письмо от доктора Ханда, которым он так гордился?.. А встреча с превосходно-блаженным Баньчен-Ринбочэ, обещавшим ему за послушание власть над пятью уделами?..

Абэ, узнав о смерти князя, заметил:

— Он умер. Я кланяюсь. Он был дикий человек, но истинный князь.

…Обыкновенная история в провинции Чахар.

 

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

У бревенчатого частокола буддийской кумирни перед группой японских офицеров стоит солдат в разодранной форменке, без фуражки, с разбитым лицом.

Его обвиняют в подстрекательстве к революции и разрушительных разговорах среди частей, действующих в пограничном Чахаре.

Вдалеке видна длинная цепь пехотинцев, присланных сюда из селения Шара-Удда.

Обвиняемый отвечает на вопросы и разговаривает:

— Моя фамилия — Нарияма, офицеры. Нарияма — моя фамилия. Если вам это не нравится, ничем не смогу служить.

Когда вы думаете меня щелкнуть?

На рассвете следующего дня? Может быть, ночью?

Судя по выражению ваших лиц, это совершится скорее, чем я предполагал. Не должен ли я просить о помиловании?..

Умоляю вас, сохраните мне жизнь, господа. Я не успел посудачить с солдатами шестого полка о том, что такое Юг и что — Север. Я мечтал с отрядом напасть на военную тюрьму и освободить двенадцать человек, которых вы вчера расстреляли.

Сейчас я стану на колени и почтительно закричу:

«Начальники, полководцы!.. Не сердитесь, прошу вас».

Поручик, как видно, хочет меня зарубить на месте. Я шучу, чтобы вам не было скучно. Мне хочется поболтать минуту-другую.

Солдаты говорят, что майор-сан заработает орден на последней операции. Он проявил столько храбрости, заняв кусок степи, где кочевали шесть женщин и два старых монаха.

Сегодня первый осенний день в этой местности. Льет, как из водопровода.

Как я понимаю, вы оставите меня здесь — лежать мордой вниз.

Мое почтение, господин майор!

Я не заметил, как вы появились.

Извините, если из-за меня вас разбудили. Долгий сон необходим для людей вашей комплекции.

Я приглядывался к майору давно. По внешности он — сущее дитя. С сердитыми короткими ручками, с подвижным носом, покрытым царапинами, надменный, страшный, драчливый, как вьюн.

Что касается нашего младшего офицера — это веник морской капусты.

Странно наконец, что вы не затыкаете мне глотку.

Я догадываюсь.

Надо дать мне выболтаться. Может быть, я проговорюсь. Чем страх не шутит, выкрикну что-нибудь лишнее.

Вам нужны сведения обо мне? Извольте.

Название деревни, где я вырос, — Умусир.

Мои сообщники — господин Нищета, госпожа Прокламация и молодой человек — Не выдавай никого.

Моя религия — бродить вдоль рыбацких поселков Хоккайдо, в оккупационных отрядах, по дождливой Монголии и беседовать с людьми.

Моя цель известна вам лучше, чем мне.

До того как вы меня раскрыли, я казался бесшумным, послушным, осторожным и немым, как все рядовые, на которых вы смотрите с седла.

Не наводит ли вас это на случайные размышления?

Когда мы проходили монгольскую деревню Ондор-Модо, в юртах сидели только дети. Это было королевство малолетних. Самого старшего из них — золотушного паренька, с отечным лбом, который напоил из колоды вашего коня, офицер-сударь, взяли в палатку допросов. Я никогда не узнаю, что он рассказал.

Завтра вы сможете отослать в штаб полка мою личную карточку: родился столько-то лет назад, умер сегодня.

Истинные события моей жизни:

Книжка с оторванным заглавием, прочитанная мною в поезде Муроранской железной дороги; утро, в которое я впервые решился рассказать свои мысли о справедливости другому человеку и узнал, что он думает одинаково со мной; собрания в помещении театра Мисуя, где мы разучивали роли и учились скрывать свои желания под чужими словами; потом армия, где я был лучшим патриотом в роте, — никто не мог бы догадаться, что я — это я.

Вы плохо изучили своих солдат.

Кто знает, о чем они думают, когда им запрещено думать?

Не боитесь ли вы, что после смерти я буду подходить к ночным пикетам светящийся, толстый, с пулями в животе и читать солдатам наизусть из той самой брошюры, которую вы у меня отобрали и сожгли?

Мои двойники, может быть, будут не похожи на меня — они возникнут перед вами в виде сердитых крестьян с Севера или осакских мастеровых.

Я покорнейше думаю, что вы принадлежите к числу людей с коротким глазом, которые видят пень, только ударившись в него коленом.

Слушаюсь, я иду.

Здравствуйте, друзья-солдаты. Рад вас видеть.

Прикажете отойти к воротам и снять сапоги? Я вижу здесь Кудзи. Это значит — мне не придется прыгать в глине недостреленным. Он — меткий человек.

Прекрасный парень Кудзи, если бы он не был таким исполнительным!

Я советую вам дышать глубоко и ровно. Нет ничего лучше, когда воздух входит в легкие. Да здравствует коммунизм на земле, на море, в степи и в Вейчанских лесах!

Доброй жизни, товарищи!

 

СОЛДАТЫ

Нарияма, поставленный к желтой стене, под взятыми на прицел винтовками, вытащил складной нож, скрытый при обыске, и разрезал жилу на левой руке. Большим пальцем правой руки, обмазанным кровью, он написал на стене слова: «Сердце — истина». Потом он вытер глаза, мокрые от слез, повернулся лицом к винтовкам, и его прикончили.

Пять японских солдат, производивших эту операцию, вернулись в полевую казарму. Они сняли шинели, башмаки, теплые штаны, наколенники и грубошерстные фуфайки и легли на пол, где были разостланы тонкие соломенные матрацы. Они размотали одеяла и перед сном немного поразговаривали.

Они заснули, и утром их разбудила сигнальная труба. Начинался пятьдесят восьмой день службы их на границе Внутренней Монголии.

Одного из пяти солдат звали Аримура. Он родился на Курилах, в доме старшего счетчика на консервном заводе, где работало шестьсот айнов. Отец его, получавший мизерное жалованье и пресмыкавшийся перед помощником ревизора, умел так разговаривать с кроткими айнскими старшинами, что те не выходили из состояния вечного ужаса.

Второй солдат был родом с Хоккайдо. Его звали Мито. Он был косолапый парень, часто улыбающийся. Пониженно храбр, как говорили военные аттестации, подвержен эпизодической задумчивости. Во время операций он потел, у него были липкие мокрые руки.

Третий солдат — Оокава Кацуми, помощник стряпчего, разочаровавшийся в законах и поступивший волонтером в армию, — был рыхлый токиец со вздутым животом и нездоровым цветом щек. В роте его звали «Брюшко».

Четвертый — крестьянин из деревни на Севере; его звали, кажется, Вакао. Через две недели он был похоронен у ограды степного храма.

Пятый солдат был Кудзи, столяр.

Это были молодые люди, не прекословящие и ни разу не подвергавшиеся дисциплинарному взысканию.

Они вышли со своей частью на каменистую дорогу, идущую вверх, широкую, коричневого цвета, обсаженную колючими кустами.

— Далеко ли до Саган-Нора? — крикнул, обгоняя их, какой-то мотоциклист в твердом шлеме.

Они проходили в глубь страны походным шагом, подаваясь грудью вперед.

Пятьдесят восьмой день в примонгольской степи.

Они странствовали по расписанию, разыскивали неизвестных людей, выходили в ночные операции, храбро минуя черные, покрытые копотью землянки.

Они внедрялись в страну, где загорелся великий японский светоч, как принято говорить.

Кудзи шагал рядом с Оокава. Тот, как образованный человек, растолковывал ему смысл событий нашего времени.

— Мы научим Китай умываться, мы вычистим им военной щеткой язык, — говорил он.

— Кровь на вид одинакового цвета, но если посмотреть в микроскоп, то у разных народов она разная.

— Я видел, как один кореец набросился на одного генерала с ножом для рубки овощей. Тогда проходившие люди схватили корейца за толстый пучок волос на макушке головы и вытащили его на площадь. Ему отсекли голову. Но пока кричали и ругались, он не был еще мертв. Я видел, как он шевелил руками. Вот так они и нападают на нас.

Кудзи слушает, и в голове его появляется страшная картина мира.

Вакао задумчив. Он поет песню:

Небо обволакивается, Становится мрачно, Уже падают капли, Слышите ли вы гром?

Кудзи и Оокава Кацуми идут молча. Мито улыбается. Отряд движется в глубь страны.

Они идут по темной долине, вдоль которой стоят круглые холмы, покрытые полосами снега. Горбатый скот бродит на вершинах. На краю уже несколько часов дымится неизвестно кем подожженный дом в опустелой деревне переселенцев.

Бедные головы, бедные солдаты!

 

МОНГОЛЕРЫ

В Чахарском Гоби, у скрытых водоемов, можно встретить семейства русских белогвардейцев. В этих местах они косят кличку «монголеры». В обычае у них неряшливый язык, изобилующий местными словами, речь потерявших родину людей.

Встречаясь, они орут:

— Десятый год монголим в пригобях!

— Здоров Монасеенко, зверствуешь?..

— Цай пил, пуцза открыл, бог не пустил…

Бывший кучер русского консула Долбежова, проехавший на тройке через весь Синцзян, появился в Тибете. Он ходит по Лхассе в потертых крагах и продавленной американской шляпе. Это представитель торговой артели из Лань-Чжоу, он приехал скупать ло-цзы да ма — лошадей да мулов.

Некто Борейшин содержит городскую свалку в Бао-Тоу. Другой Борейшин арендует брод на реке Хара-Мурин. Семидесятилетний дядька Гаразин служит палочником двора наказаний у монгольского принца.

Представьте себе полуголое плато с торчащими из земли скалами, стада яков, мелкие вязы — отдаленность такая, что смола, закупленная в Калгане для подвод барун-сайдамского князя, в пути становится твердой, как уголь.

…Два монголера попали в долину Хонгиль. Один из них — немощный брюнет с потухшим лицом, бывший чиновник, другой — забайкальский казак. Шишник и Лучников.

Монголер Шишник живет в монашеском городке, среди строений китайско-тибетской формы, молитвенных мельниц и деревянных буддийских гениев, выставленных перед кумирнями. Его белая юрта из американского войлока стоит на дороге, по которой идут бычьи обозы, пылят овцы и носится на мотоцикле связист японской седьмой дивизии.

Шишнику лет пятьдесят. При последнем монгольском хутухте он приехал в Ургу и служил в приказчиках у закупочной фирмы. Потом он дрался в отряде Кайгородова и бежал в Китай через Кобдо.

Состарившись среди монголов, похоронив жену и старшего сына, труп которого, по местному обычаю, был выброшен собакам, он женился второй раз на вдове чаеторговца Попова, которая шлялась по степи с двумя сундуками, ковром и взрослой дочерью.

Брак не принес Шишнику счастья. Вдова сварлива и полубезумна. Бывают недели, когда они не говорят друг с другом ни одного слова.

Падчерица живет в той же юрте за ореховой ширмой, встает поздно. Круглая, как бревно, она выползает во двор и болтает с молодыми монахами в красных пелеринах, которые роятся вокруг нее, как мухи.

Вечером при жестком свете калильного фонаря она читает по слогам монгольский роман «Ли Мергень» — о глупом богдыханском чиновнике.

Она часто лежит на земле в тени юрты, простоволосая, в ситцевой кофте, в шелковых китайских штанах. Однажды ее увидел князь Наван, проходя по городу с японским коммерсантом Абэ, и подошел к ней.

Через несколько дней падчерица перебралась в ставку князя, взяв с собой гору подушек и тяжелые купеческие платья.

Когда начался набор солдат в княжескую конницу, Шишник был назначен преподавателем рубки.

Каждое утро на монастырской площади между четырьмя воротами, изображающими страны света, равнодушно выстраивались княжеские и дворянские дети с патронными сумками поверх драгоценных халатов. Их короткие ноги колесом, как будто созданные для того, чтобы обхватить бока лошади, топали по кругу, ожидая приказа Шишника: «Садись!»

Он проводил занятия по нескольку часов в день, заставляя монголов сидеть в седле так, как учили в забайкальской казачьей бригаде. Он трудился с каждым из них отдельно.

Это было беспощадное рвение человека, вновь обретшего регулярное жалованье.

Шишник читал монголам короткие практические лекции, коверкая и украшая русскими словами местный язык:

— Рубку — молодец может. Умеешь рубить лапшу? Вот так.

Он берет шашку, свистит ею в воздухе, делает точные выхлесты, приседает и подпрыгивает. Утомившись от резких движений, он продолжает учить:

— Каждый человек — другая шея. Например, если пойдешь в атаку на красных, знай: русский человек силен в кадыке, но слаб сбоку. Клинок держи навыворот. Вот смотри — русская шея!

Выхваляясь, он расстегивает ворот и хлопает рукой по своей крутой, покрытой белым волосом шее.

В наши руки попали записные листки Лучникова, бывшего канцеляриста переселенческого управления и секретного агента в Урянхайском крае.

Послужной список его жизни краток, но выразителен.

В 1921 году он топил в Селенге заложников иркутского политического центра, крича им: «Почем пуд соли?»

Летом того же года он был толмачом для поручений у Унгерна.

На нашей памяти, в компании с мрачным остзейским авантюристом, он выпустил в Китае один номер журнальчика «Путь к совершению». На обложке был портрет издателей. Бородатый переросток с георгиевским крестом на груди — остзеец. Рядом с ним — Лучников. Одухотворенное лицо. Грим благородства.

Под фотографией приписано: «Буддийские монахи Геннадий Лучников и Карл Юлий Таллисон».

— Каждый, если он возжелает, может стать невидимым, раствориться в предметах, безнаказанно передергивать карты и останавливать бег крови, — говорили они на собраниях Открытой лиги.

Лучников в последнее время служил в японском Долонноре разъездным фотографом особого назначения и часто выезжал в монгольскую степь.

Тетрадь его записок состоит из пяти разделов:

«1. Мои планы на будущее. 2. Мои финансы. 3. Интим. 4. Мысли. 5. Мои досуги».

Несколько выдержек:

«12 января 1934. Встреча на почтовом станке, у буфета. Русский. Это Синявин, бывший вице-консул в Урге. Его слова: „Если не можете ударить, возьмите кусок воска и мните его, чтобы рука не потеряла силы“. Ярко сказано».

…«Буддизм не может прокормить. В Китае модно католичество. Я переменю веру. Обучение мистике перестало действовать на женщин даже в Шанхае, не говоря о вашей дыре, где огуреза увядайла».

«Если японцы займут всю Внутреннюю Монголию, я выдвигаюсь на первый план. Важно вовремя прыгнуть в чужое седло — не слишком рано, не слишком поздно».

«Мои главные любви: Мура — Тянь-Цзин, Клавдия Н. — адрес неизвестен. Об остальных дамишках не помню».

«Письмо Стенберга из Маньчжурии. Он в полиции. Работа увлекательная. Недоволен, что начальство — китаец. Гораздо уважительнее, если это кадровый японский офицер. Фанза о двух комнатах, оклад приличный».

«Страшно скучаю после окончания мировой войны. Я хочу пристать к берегу, а пляж мне безразличен. Какие цвета будут болтаться на тряпках флагов, мне все равно».

«18-го выезжаю в степь. Отъемся, буду хлебать кумыс. Взять с собой: спальный мешок, камонафт против вшей, покерные колоды, двадцать экземпляров брошюры „Японская Азия“, халаты для взяток, патроны, хлористый кальций, пленка „Юга“, фонарь».

Это цитаты из дневника монголера, взятые наудачу.

Во время последнего зимнего объезда степи, где он снимал рельефы и скаты по списку, пронумерованному в Долонноре, Лучников попал в метель, отморозил себе руку, заболел слабостью десен, у него выпали передние зубы. Согреваясь у жаровни в китайской фанзе, он засветил пленку и погубил ответственный снимок.

По возвращении из Долоннора Лучникова небрежно уволили.

Чем он занимается теперь — неизвестно.

 

ГАРНИЗОННЫЙ РАССКАЗ

В полковой харчевне Дао-Иня после долгой разлуки встретились два приятеля. Они сели ужинать, с удовольствием разглядывая друг друга. Это были товарищи по школе. Один Инохара, японский офицер на маньчжурской службе. Другой из них — низенький — военный инженер.

Заказав себе крабов, водку и бобы, Инохара продолжал рассказывать о скучных событиях своей полевой жизни.

— Должен сознаться, что служба моя не из легких, — сказал он, — Сами вы понимаете, маньчжурские партизаны — народ злой и бесполезный. Кончишь с одним, а из оврага лезет другой.

Весной я прилетал на самолете в Дао-Инь и тут же получил назначение.

Женщины в городе обитали невзрачные, я сказал бы — даже уродливые. Но есть у меня любовная претензия к китаянкам! Сутки целые провел в одном доме над речкой и плел циновки, извините за мысль.

Назавтра во главе отряда я пошел на подавление какого-то крестьянского бунта. Прибыли в Желтые Холмы. Нищенская местность. Одна кумирня и пол-огорода. Здешним китайцам жалеть себя нечего, поэтому они причиняют нам неприятности. Отряд у меня человек двести, горные пушки, пятнадцать пулеметов.

Тут получаю я сведения, что японский отряд, трудившийся до нас, был недавно окружен и вырезан. Представляю, как сладко было нашим парням подыхать среди этих картин природы. Их ведь направляли с островов на мирный театр!

Значит, рассказываю дальше. Мы выступили в направлении Сан-Ха. Солдаты мои, услыхав о неудачных делах, сделали томные глаза и заявили: «А с нами подобного не выйдет ли?» Но я по дороге сказал им несколько душевных слов:

— Фуджимото, за скверные толки по возвращении — под суд! Мацида — о поведении донесу начальникам! Грудь вперед и слухам не верить! Здесь всегда происходят бесстыдные бунты. Это маньчжурская болезнь.

Только успел я распушить своих, как мы уже добрались до переправы. Мелкая, но противная река, какие встретишь только в этой дыре. Над самым берегом мы видим — предки мои! — стоят партизаны на конях, морд пятьдесят справа и слева морд двести. Немалая колонна. И что же вы думаете? Они форсируют реку.

Я разделил отряд, послав немного людей на правый фланг, с остальными бросился на врага. Нужно припомнить, что у нас было четыре танкетки, а у этих несчастных — охотничьи кремневики. Когда мы придвинулись, они забарабанили из своих игрушек по машинам, как дети радуясь шуму. Пользуясь этим, мы, поистине без потерь, врезались в первые ряды. Артиллерия и пулеметы начали поджаривать их с прямой наводки. Китайцы гнулись и лопались, как рисовая солома.

Когда пушки утихли, я крикнул — больше для того, чтобы размяться: «Сдавайте вещички, становитесь в ряд». Но, видно, они меня и не слыхали. Уцелевшие партизаны, спрятавшись за деревья, открыли огонь. Несколько наших японцев покровянило. В общем, минут через десять стало тихо.

Что касается правой группы, ее мы упустили. Она ушла от нас лесом в горы, а мы двинулись за ней. От большой ходьбы у моих солдат треснули сапоги. На ступнях ног налились водяные мозоли и болели. Однако шли и шли.

Синей ночью я с тремя взводами окружил кумирню и сельское управление. Шпион донес мне, что здесь спрятался весь хунхузский момо — так сказать, цвет. Заняв три сопки, мы захватили деревню в огневой мешок.

Пулеметчики, как полагается, открыли трещотку по темным домам. Запертые двери от пуль раскрывались и становились на ребро. То здесь, то там раздавался вой. Большие трусы, надо сознаться, эти китайцы. Несколько стариков выбежали на дорогу, молясь и крича, что они не партизаны, а мирное мужичье.

Расстреляв человек шесть, мы убедились, что партизан в деревне нет. Выходит, что даром пощелкали, но в общем не беда: в этих местах и каждая женщина — хунхуз. Население на ночь загнали в ограду кумирни, чтоб оно не вздумало шалить.

Утром выступили. Впереди были красные глиняные горы. Недавно прошли дожди. На дороге — грязь, зыбун, ямы. Пришлось вьючить пушки на быков и пулеметы — на лошадей.

Взяв восемьдесят отборных солдат, я углубился в ущелье. Скука такая, что хватает за сердце!

Туманное место. Кругом чернота. На камне, скрюченные в кулак, растут сосны. Медленно поднимаемся вверх. Не то сон, не то усталость. Тихо, как в зеркале. В мозги лезут всякие мысли. Что такое война есть, ответьте любезно. Ходить и кишку тянуть у другого? То ливень, то снег, то смерть, то отпуск! А в общем Япония продвигается в глубь страны.

Не успел я задремать, как слышу: за деревьями крики. Мой рядовой тащит с горы двух китайцев-подростков. Они бросаются лицом на землю, — ну, просто смешно и страшно смотреть. Я велел их поднять и спокойно начал расспрашивать. Они признаются и трепещут: «Идите вниз и влево, здесь находится партизанский отряд».

Поверив мальчишкам, мы двинулись через овраг к скале, висящей над сосняком. В лесу-то мы и думали настигнуть улепетывающих духов. Но там, кроме птиц и зайцев, никого не было. Видать, мошенники соврали.

Проходив целый день без цели, в сумерки мы столкнулись лицом к лицу с мужичьим отрядом. Он стоял лагерем под горой и воображал, что его не видно.

Не стану вас утомлять подробностями. Перестрелка — всегда перестрелка, и кровь — всегда мокрая. Банда была по-самурайски уничтожена, кроме нескольких беглецов.

Охладив ружья, мы пошли к покинутым лагерям. Внезапно пошел снег. Полезная для дорог перемена погоды. Мы выкупались в горной речке. Климат здешний переменчивый, как фарфор, — отливает всеми цветами.

В палатках мы нашли чай и еще теплую лапшу. Несколько женщин кричащих. Была настоящая ночь, и, что там ни говори, хотелось поспать. Я бы соврал, сказав, что мне спалось сладко. Женщины недалеко плакали хором. Утром я спросил у них:

— Отчего вы шумели и не давали мне спать?

Они сказали:

— Мы горюем по убитым вами мужьям.

— Хорошие мужья, — ответил я, — не стали бы терять свои жизни в бунтах бесцельных.

Но разве бабам втолкуешь?

Вдовы ревели и продолжали горевать.

Только мы собрались вздохнуть свободно, как наблюдатель сообщил, что в трех мирных деревнях — Бай-Хэ, Сань-Да-Хэ и Лю-Шань — объявилась новая партизанская банда. Триста хунхузов без страха и совести.

Погнались. В бинокль я увидел большой отряд. Спрятались за камнями; когда хунхузы подошли, со всех сторон открыли стрельбу. Получился горячий суп. К этой минуте подскочил конный взвод и врезался в китайцев. Тут-то и крик самый — прямая атака.

Среди мертвых нашли Хуана и других главарей. Они были положены на дорогу, раздеты, и каждому в сердце была всажена пуля, чтоб крестьяне их видели. В этот день был большой китайский праздник.

Вы найдете это забавным, но, когда я вернулся в Дао-Инь, у меня рябило в глазах от всех этих партизанских шаек, появляющихся то там, то здесь.

Не прошло и месяца, как меня перевели в войска Маньчжоу-Го. Теперь солдатами моими были китайцы. Что можно сказать об этой армии? Стыд и нерасторопность! Выпуская тучи пуль, они приучили крестьян относиться с презрением к огню. По мнению хунхузов, маньчжурская армия норовит продырявить все небо, даже позади себя.

После того как я две недели ходил с ними в утомительные операции, они решили меня убить. Мне донес об этом китаец-ефрейтор, которого я угощал пивом. Они так рассуждали, по-видимому: «Убьем японца-инспектора, а сами в сопки уйдем».

Ну, мои солдатики, это вам не удастся.

Со слов ефрейтора я знал, что они сговорились покончить со мной после утреннего сигнала. Я сделал вид, что куда-то ухожу, но, честно сказать, прощался с жизнью. Вернувшись, крикнул ефрейтору: «Есть сведения, что нас окружают партизаны!» И погнал отряд через холмы. Я решил, чтобы выбить дурь, морить их усталостью, голодом и страхом. Мы шли три дня, не разбивая лагеря, через горы и глубокие болота. Я выбился из сил. Китайцы ободрали ноги до крови и выли, как собаки.

На третий день, когда взошло солнце, отряд остановился, и все заснули. Я тоже свалился и захрапел, не думая об опасности. Во сне мне казалось, что я еще двигаюсь, перехожу брод и ползаю по траве. Внезапно над головой я слышу выстрелы. Просыпаюсь. Ага, эти горе-солдаты дают друг другу сигнал броситься на меня!

Оказалось — не то. Партизанская банда, узнав, что мы выбились из сил, подкралась к нам и начала бабахать. Китайцам моим уже поздно было думать об измене. Приходилось защищаться. Известно, что делают партизаны с солдатами его величества Пу И.

Так мы счастливо закончили операцию. Вернувшись, я составил список заговорщиков в маньчжурском отряде. Их судили, а ефрейтор был награжден.

Как-никак, уже две недели предаюсь я прелестям гарнизонной жизни. Сплю по ночам и курю сигареты.

Китаяночки встретили меня как старого знакомого и подняли такой визг, что я растрогался.

В общем, все идет своим чередом! В окрестностях, говорят, появились свежие банды. Они растут, как листья на шелковице. Придется скоро командовать выступление.

Нет, как видно, мне суждено беспокойство, если не переведут меня в какой-нибудь округ потише. А когда этот перевод совершится — одному генералу известно.

Скучно жить в Маньчжурии!

 

БЕСЕДА

Японский публицист Осюма и генеральный представитель экспортной фирмы «Караван» Людвиг Крафт, давно живущий в Маньчжурии немец, сидят за покрытым плетенкой столиком в русском трактире «Дуга» в пригороде Харбина.

— В Приморье были русские девушки, лучшие, настоящие девушки первого класса, — говорит Крафт. — Вспомните, что делалось в Париже перед войной, когда приехала дочь купца Гурьева. Здоровая и стройная, с челкой, приклеенной ко лбу. Это было зрелище!

— Возможно, но у нас, в Японии, русских женщин ценят за величину, но не за красоту.

— А знаете ли вы о дальнейшей судьбе дочери Гурьева?

— Нет.

— Сейчас она, должно быть, уже не молода. Она утешала в течение пятнадцати лет весь Харбин. Вы могли слыхать, что она жила с полковником Гуммертом, с доктором Кольбе, который был председателем Вольного демократического общества, с сыном фабриканта графа Татищева, пока тот не был объявлен несостоятельным. Потом ее увез Жгенти, и она была любовницей японского принца в Дайрене.

— Этому я не верю.

— Возможно, что я ошибся. Несколько лет назад у нее испортилось лицо, и она сделала пластическую операцию. Но неудачно. Представьте себе, неудачно. У нее образовалась неестественно натянутая кожа и странный нарост на переносице. И вот тогда она попала в руки господина Цза Бо из маньчжурского министерства.

— Я его знаю. Очень хороший человек.

— Он сумел ее выбить из общества в одну неделю. Ей перестали целовать руку, потом с ней перестали здороваться: он поселил ее со своим шантанным товарцем в один дом. Теперь она просто китайская девочка сорока лет. Оказывается, ей это и нужно было.

— Смирение русских женщин?

— Нет, она просто стала уставать. Возраст. Несколько месяцев назад я проходил по улице. Она остановила меня и сказала: «Штатский, хотите провести удачно ночь?» — и улыбнулась своей старой «улыбкой наверняка». Ну, я вспомнил, что всем нам, иностранцам, может быть, грозит такая же участь в Маньчжурии, и помог ей.

— Остроумная шутка!

— Дамочка еще сохранила многое, что в ней пленяло.

— Как идут дела вашей фирмы?

— Я хотел пожаловаться вам, господин Осюма. Создалось положение, как будто фирму вытесняют из Харбина.

— Что поделаешь. Явление общей депрессии.

— Нет, это направлено против иностранцев. Исследуйте это.

— Спасибо, я буду писать о явлениях общей экспортной депрессии.

— Я прошу вас, отметьте неправильное стеснение иностранных фирм.

— Спасибо, я с удовольствием напишу о депрессии.

— Чем вы заняты сейчас, господин Осюма?

— Я пишу книгу об азиатских племенах. Я утверждаю, что гольды, тунгусы, ламуты, орочены, удэ, якуты и сойоты — это осколки великой японской расы. У меня есть глава об исследовании снов, где я доказываю, что неразрывность их мышления совершенно идентична с графикой японских сновидений. Этим я окончательно установил теорию о японском материке.

— Это просто великолепно!

 

МАЛЬЧИК

Странную историю рассказали мне недавно. Трудно понять, чего в ней больше: грустного или смешного. Произошло это в маленьком японском городе.

Десятилетний мальчик, по прозванию Шпынек, возвращаясь из школы, забрался у себя во дворе в большую бочку, в которой не было воды.

«Хорошо было бы поиграть в адмирала и матросов. Опрокинутая бочка — настоящая подводная лодка», — подумал мальчик радостно — он мечтал поступить в военный флот.

Перевернув бочку, он стал на нее, как на адмиральский мостик, сделал по ней два больших корабельных шага, сложил руки трубой и загудел условное: «Додо-доуа», что обозначало на этом дворе: «Я вернулся из школы, приходите играть со мной».

На зов его вышел неповоротливый тихоня Митсу, держа в руке учебник начальной военной тактики для маловозрастных. Он поздоровался с играющим мальчиком и, сославшись на недосуг, вернулся домой. Другие дети играли в бейсбол на соседнем поле и не слышали сигнала.

— Нужно будет подтянуть команду, — проворчал мальчик и засунул от скуки два пальца в рот. Потом он проскакал на одной ноге по двору, подражая аисту, сделал два гимнастических упражнения на толстых балках у входа, вынул из кармана несколько засахаренных вишен и съел их.

Затем он повторил стихи, заданные сегодня на урок:

В Цуруге зимний вечер был, Холодным ветром с моря дуло, К Владивостоку крейсер плыл. Сверкали пушечные дула.

Продекламировав с завываниями и актерскими жестами, как его учил педагог, мальчик вынул со скуки перочинный ножик и, ковырнув мягкое от воды дерево, вырезал на дне купальной бочки несколько ничего не обозначавших фигур, похожих, по его мнению, на ученые иероглифы из книг для взрослых. Он сделал два надреза, соединил их чертой и запечатлел вокруг непонятный узор, состоящий из мелких извилистых линий, смутно напоминавших грубую полевую карту или следы древесного червячка.

В полдень в дом вернулась мать. Она шла с рынка. Впереди ее шагала служанка, сильная деревенская девушка в соломенных туфлях. Она несла плетенку, наполненную снедью: огородная петрушка, веники сушеных осьминогов, толченый рис для оладий и кусок австралийского масла.

Семья, в которой родился мальчик, была одной из мелких частиц, составляющих город. Она в течение многих лет тянулась из деревни, преодолевая великие препятствия, теряя на пути бабушек, теток, братьев, и достигла два года назад городской окраины.

Исчертив бочку и поскучав без товарищей на дворе, Шпынек снова убежал на улицу. Мать его не застала. Она занялась хозяйством и, позвав служанку, велела приготовить воду для вечернего купания господина Мито, ее мужа, который служил в магазине и всегда возвращался со смены усталый и потный.

Наклонившись с губкой над краем домашней бочки, служанка увидела странные знаки, вырезанные ножом на краю. Она крикнула:

— Госпожа, извините, что здесь такое?

Подошла недовольная хозяйка.

— Опять уронила синий кувшин, увалень?

— Посмотрите сюда, госпожа.

— Это не что иное, как бочка.

— Я боюсь, сударыня. Когда я уходила, ничего этого не было на дне.

Позвали сторожа, охраняющего Второй Лиственный переулок. Это был шестидесятилетний однорукий старик, ветеран японо-русской войны, получающий пенсию двенадцать раз в год; он посмотрел на резные обозначения, неизвестно откуда появившиеся на дворе, и решительно сказал:

— Будет плохо, уважаемая мамаша.

— Кто это сделал, солдат-сан? Здесь никого не было. Сын мой играет с детьми в бейсбол. Муж еще не вернулся. Я и прислуга посещали рынок.

— Вот как! Чужие не заходили, свои не сделали. Выходит, что духи, — сказал сторож с хитрым видом и скрылся за ворота.

Он весело шел по дороге, стуча палкой о фонарные столбы и улыбался. Свернув на соседний проспект, он окликал мужчин, попадавшихся ему навстречу.

— Слышали ли вы, во Втором Лиственном завелись чудеса! — кричал он и шел дальше, заглядывая в дома, багровые от вечернего света.

Совершив обход, он снова проходил по тем же улицам. Теперь история, рассказанная им, возвратилась к нему в тревожном и угрожающем виде. Слухи — эти скороходы улицы — уже сделали свое дело.

— Подозрительно!

— Опасное дело!

— Боюсь, что это только начало.

— Вероятно, тайное сообщество на приказчичьем дворе, — надо заявить.

После захода солнца из магазина пришел господин Мито. Он снял пиджак, крахмальное белье и галстук, выдаваемые фирмой на неделю, снял ботинки, надел домашнее кимоно и сразу стал важным и медленным главой семьи.

Во время обеда жена, подававшая ему чашки и тарелки, мимоходом сказала, что у них во дворе сегодня появились неизвестные письмена. Муж полюбопытствовал осмотреть их.

Не доев горячую лапшу, он подошел к бочке и с удивленным видом несколько минут ходил вокруг, всматриваясь в резные рисунки.

Может быть, это знак секты Желтых Странников? Здесь где-то шлялся их агитатор. Они любят писать таинственное. Возможно, что это реклама. Распространители ухитряются ставить свое клеймо на дне кухонных кастрюль. Впрочем, это не похоже на рекламу. A-а! Наверное, это развратная служанка дает знак своему любовнику, чтобы он приходил вечером. Деревенские штуки.

— Жена! — крикнул хозяин семейства. — Что делала наша служанка, когда я отсутствовал?

— Она ходила со мной на базар и не отлучалась ни на минуту. На этот раз она не виновата.

— Что делал мой сын, когда я отсутствовал?

— Он пришел из школы очень усталый. Им задают такие трудные уроки. Не знаю, о чем думают госпожи учительницы.

Из дверей соседнего дома, где жил тихоия Митсу, появился Шпынек. Он только что незаметно вылил бутылку уксуса в домашний аквариум соседей, у него был хитрый и довольный вид. Отец подозвал его и спросил:

— Что это за картинки ты нарисовал? — той безразличной скороговоркой, которой приказчик подсовывает девушке бракованный шелк, — он знал, что его сын будет запираться.

Но Шпынек был слишком хитер, чтобы поддаться на эту удочку. Он на минуту задумался и удивительно правдивым голосом ответил:

— Я все время играл в бейсбол на соседнем дворе. Я сделал большие успехи в этой игре. Папа, что за картинки, о которых ты меня спрашиваешь? — И он поглядел на отца искренним и честным взглядом послушного мальчика.

Собственно говоря, Шпынек мог сказать правду: «Я скучал, а Митсу не хотел играть со мной. Вот я и нарисовал эти буквы». Но он соврал, потому что военная игра, в которой участвовал он один, еще продолжалась. Сейчас он изображал пленника на допросе. В книжке «Похождения бесстрашных солдат» он прочел:

«Если противник тебя спрашивает даже о пустяках, никогда не говори то, что ты знаешь, потому что этот пустяк может оказаться важной вещью».

Отец, недоверчиво поглядев на Шпынька, на всякий случай погрозив ему мизинцем, возвратился в дом, где служанка заваривала чайные листья. После обеда, прочитав в газете отдел происшествий и торговые анекдоты, он мирно заснул на своей циновке под своим одеялом, положив под голову валик, на котором было нарисовано домашнее счастье в виде птицы.

Так он проспал до утра без сновидений и наутро, бодрый и как будто потолстевший, отправился на службу в магазин.

Это было двухэтажное овальное здание с тремя подъездами, с вращающимися дверьми, дом, заваленный товарами до крыши, где медовые сухари лежали рядом с ящиками гигиенических красок. Центральный магазин фирмы, некогда овеянной ветром успеха.

Во втором этаже, где служил отец Шпынька, приказчики тщетно ожидали покупателей, сидя на маленькой скамеечке возле манекенного зала.

Они болтали между собой о скучных семейных делах, не отмеченных ни великим развратом, ни добрыми поступками. Когда входил покупатель, они вскакивали и выстраивались перед ним с яростью людей, за бесценок предлагающих свою жизнь. После ухода покупателя приказчики садились в кружок и глядели друг на друга. Старый ревматик из шляпного отделения обыкновенно рассказывал о том, как за день перед жениной смертью у него свирепо заныла нога.

— Не думаете ли вы, — говорил он напоследок, — что глупая моя нога умеет предсказывать?

Эта история всем очень надоела. Поэтому каждый старался перебить старика какой-нибудь шуткой или сообщением. Вспомнив о случае с неизвестными знаками, Мито поделился им с приказчиками.

— Потешная история, не правда ли?

Однако его анекдот никому не показался особенно смешным.

— Подозрительно!

— Опасное дело!

— Боюсь, что это только начало.

— Как же ты не уследил за своим двором?

— Бедный Мито! В твоем возрасте…

Слова эти не на шутку испугали его, но Мито старался не показать вида. В течение дня ему посчастливилось продать два европейских костюма врачам, уезжавшим на эпидемический конгресс в Токио. Прежде чем взять товар, они долго и требовательно выбирали.

В девять часов окончилась дневная смена, и Мито вышел на улицу. Еще было светло, но кое-где уже зажигались зеленые и желтые фонари. Велосипедисты ловко лавировали среди машин и прохожих, не боясь наскочить на кого-нибудь или быть раздавленными. Пройдя площадь, он углубился в проспекты и безлюдные улочки, плетясь на свою окраину.

Перед входом в дом его встретил неизвестный человек в длинном резиновом плаще. Он спросил, рванув Мито за руку:

— Хозяин дома будете вы? — И, не дожидаясь ответа, толкнул его к воротам, тускло мерцавшим в сумерках.

Во дворе было тихо.

Двери дома были подозрительно широко раздвинуты, и на парадной циновке сидел полицейский чин, положив на колени фуражку и перчатки. Следы бурного налета были видны повсюду. Черный лакированный комод был раскрыт, и обеденный столик жалко торчал ножками вверх. Самое странное было то, что никто из домашних не показывался.

— Где мое семейство? — заикающимся голосом спросил Мито.

— Скоро увидите вы их, — неопределенно сказал господин, встретивший его у ворот. Маленький, увертливый и безмолвный, бегал он по двору, внезапно останавливаясь у безобидного бревна или обрывка бумаги.

Два человека, сидя на корточках возле бадьи, рассматривали ее край, держа в руках раскрытые тетради для рисования: это были полицейские текстологи, умевшие читать ненаписанное. Один из них носил короткую черную бороду и очки без оправы. Он диктовал ассистенту свои наблюдения.

— Итак, установлено: вырезанные ножом линии имеют восемь дюймов в поперечнике. Узор причудливый. Резьбу можно разделить на четыре группы, принадлежащие к разряду скрытых шифров…

Мито стоял у порога своего дома и круглыми от испуга глазами глядел на окружающее. «Вот так сюрприз на старости лет, — подумал он. — Жену мою забрали. Представляю себе, как она билась в руках сыщиков. Неосторожная баба».

В дверях полутемного сарая, где валялся уголь и стояла сломанная коляска, показалось заплаканное лицо Шпынька. Увидев отца, он кинулся было к нему, но остановился на полдороге и с тупым видом стал рассматривать землю под своими ногами. Мальчишка был очень подавлен и от страха громко сопел.

— Сын мой, — крикнул Мито. — Ты один в сарае что делал? Где твоя мать?

— Маму и служанку увезли, — слабым голосом сказал Шпынек и зарыдал.

Господин в резиновом плаще предложил Мито войти в дом. Полицейские текстологи, сложив свои тетради, степенной походкой последовали за ними.

— Извините, я принужден допросить вас, — сказал агент. — Познакомимся. Фамилия ваша? Возраст? Как же ты, корова, позволил себе злоумышлять и покрывать преступников?

— Я ничего не знаю, — дрожа всем телом, ответил Мито.

— В таком случае скажи, бесценный, что ты делал вчера вечером около бочки? Или ты оказался там случайно?

— Я мылся и думал: кто вырезал эти знаки, которых я не понимаю?

— Так, — удовлетворенно сказал агент. — Значит, тебе ничего не известно. В таком случае, — обратился он к текстологам, — мы попросим вас поделиться результатами исследования.

Старший текстолог раскрыл тетрадь, откашлялся и вдохновенно начал:

— Найденные в бочке изображения допускают несколько толкований. Первое и самое вероятное: это особая азбука, применяемая для сообщений, которые пишут друг другу опасные элементы в местах общего посещения, не желая входить в связь друг с другом.

— Что вы, господа, — задрожал Мито, — может быть, это сделано без моего ведома? Негодяями какими-нибудь!

— Второе толкование, — не слушая, продолжал текстолог, — имеющее вероятность, но не отделимое от первого, таково: арестованная утром домашняя служанка, происходящая из района рисовых бунтов, пользуясь присутствием в доме революционного очага, решила войти в соприкосновение с единомышленниками и устроила здесь явку. Известно, что во время бунтов существуют различные знаки. Мы можем понимать их, например, как знаки: «Призыв» или «Рисовое пламя».

После этого, прекратив допрос, агент мигнул полицейскому чину, безмолвно, как чучело, сидевшему на циновке, и потащил Мито к выходу. Уже было темно, и двойной сигнал автомобиля, пронесшегося мимо ворот, звучал по-вечернему. В доме напротив играли на трехструнной мандолине.

Шпынек, увидав, что отца уводят так же, как мать, пронзительно заревел. Он боялся остаться один на ночь, когда за жаровней так страшно пищит крыса.

— Я сам вырезал вчера эти знаки! — крикнул он, думая, что его запоздалое признание может все вернуть.

Растроганный отец кивнул мальчику из-за плеча агента.

— Он все врет, господин чиновник. Добрый сын! Не хочет, чтобы меня увозили, — сказал Мито, когда его сажали в машину.

И сыщик, кутаясь в плащ от едкой вечерней сырости, наставительно заметил:

— Этот мальчик — опасный человек. Все мысли в нем малы и не развиты, но подобны мыслям отца. Он как восьмилетняя ель, уже приносящая шишки, но имеющая только дюйм высоты.

Так кончилась мирная жизнь семейства Мито.

Ночью в дом пришел сторож. Шпынек сидел около ворот и всхлипывал.

— Плохой отец это хуже, чем смерть, — сказал старый солдат и повел Шпынька через весь город, показавшийся мальчику бесконечным, к сестре матери, живущей возле пожарного депо.

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ НА ОСТРОВАХ

Странная судьба двух островов Святого Диомида давно занимала исследователей.

Самое существование Диомидов является одним из многочисленных парадоксов северо-восточной Азии.

Нам следует уяснить себе географию этих отдаленных мест.

1. Берингов пролив разделяет земной глобус чертой воскресенья и понедельника. В самом узком месте пролива Азия отстоит от Америки на шестьдесят километров.

Здесь лежит небольшой архипелаг, состоящий из нескольких скал и двух островов. Географы присвоили им имя Святого Диомида. Русские, при открытии, назвали острова Забурунными.

2. В 1867 году, во время царствования императора Александра Второго, эти острова, населенные слабогрудым племенем эскимосских рыболовов, были поделены между собой петербургским министерством иностранных дел и вашингтонским конгрессом.

Игналик — Диомид Малый — был отнесен к территории Аляски — САСШ. Иматлик — Диомид Большой — к владениям приморского губернаторства Восточной Сибири. Теперь этот остров входит в состав Чукотского района в Камчатском округе Дальневосточного края.

3. Между островами протекает водная граница шириной в три километра. Частые браки между собой, обмен оружием и болезнями создали племена островных братьев. На русской и американской сторонах бродят плоскогубые люди с одинаковыми глазами, с одинаковой улыбкой и одинаковым лобовым движением на охоте при метании гарпуна.

4. В последние годы (это подтверждено многими докладными записками) быстро изменяется культурно-бытовая граница между племенами, населяющими противоположные берега. Могло бы показаться, что острова с упрямым постоянством отодвигаются друг от друга.

5. Знаменитая система воспитания северных туземцев, созданная при правлении так называемого «полярного президента» Мак Кинлея, сделала из береговых племен совершенно законченный продукт человеческой породы, удобной для агентов трех могущественных компаний: Нерзеры Фэр Ко, Доман Фер и Гранстрем Даль.

6. В свою очередь советским уполномоченным, направленным в 1923 году на берега Берингова пролива, пришлось действовать в дикой стране, населенной затерявшимися в царской империи племенами чукчей и азиатских эскимосов.

7. Некоторое время назад на Малый Диомид приезжали японские промышленники, проповедуя эскимосам идею великой Азии и сбывая японские ситцы.

До последнего времени жизнь на островах была тихой и ничем не замечательной.

Перед зеркалом

Рассвет… Навстречу ему, шатаясь, как на огромных ходулях, движется морской туман.

Из моря торчат тупые скалы. О большой камень бьется пустая волна. Клочья пены подкатываются к маленьким свирепым глазам моржа, обнюхивающего прохладный воздух.

Морж перекинулся через шумную гальку и скрылся в глубину. За собой он оставляет тяжелое смятение и гул на поверхности волны.

Воскресенье начинается в дымной юрте эскимоса Эммы. Рассвет падает в полог, пробиваясь сквозь морщины меховых завес.

— Учитель будет сердиться, в праздник надо быть честным, — ворчит эскимос, просыпаясь и испуганно отодвигаясь от женщины.

Женщина спит рядом. Мелкие капли пота блестят на ее лице. Эскимос приподнимается и проводит рукой по глазам. Он тупо глядит на свою женщину.

Она пахнет прогорклым сном и сырым брожением пищи. Эмма кладет руку на ее грудь, смуглую как вяленая рыба.

— Глупая тюлень, — говорит Эмма, выходит из полога и садится на железный табурет.

Остров Малого Диомида просыпается, со всех сторон окруженный водой. Круглое солнце путешествует по краю моря. Над крышей эскимосской школы полощется американский флаг.

Ровно в девять часов Э. А. Понсен, учитель на острове Диомида, берется за бритву. Эскимос Эмма начинает свой трудовой день. Старательно дыша, он размешивает горячую мыльную воду для хозяина.

Э. А. Понсену тридцать лет. По происхождению он швед. Он прослужил на острове эскимосов треть своей в меру сухой и в меру одинокой жизни. Что можно сказать о службе его на островах? Он бежал через жизнь индейским бегом, выматывающим дыхание и скручивающим диафрагму. Воздух свистел в его ушах. Казалось, что он рассекает пространство, но предметы вокруг него остаются все время на одном и том же месте. Все те же туземцы, все те же комары и все те же мысли сопровождали его бег.

В его обязанности входило учить эскимосов. Он выучил их изобретенному им самим эскимосскому алфавиту, состоящему из причудливых закорючек. Он обучил их четырем правилам арифметики. Он открыл им искусство утюжить брюки.

Компания «Гранстрем и Даль» поручила ему контроль над торговыми операциями туземцев. Понсен укрепил свой агентский престиж. Он заставил туземцев одеваться в дешевые нансуки и презирать меха, как одежду лодырей. Эта коммерческая хитрость принесла компании двенадцать с половиной процентов увеличения ежегодной сдачи пушнины.

Честолюбие Понсена было удовлетворено подобострастием эскимосов, называвших его именем старших сыновей своих семейств. Когда он проходил по улице, у входа в юрты ползали, плакали и играли Эдвард Первый и Эдвард Второй, Понсен Матлюк и Понсен Ушастый, Эдвард Понсен Криворот. На выселке лагеря росла двухлетняя Понса Банка. Это было похоже на поклонение новому святому, принятому таким, как он ходил по острову, — в резиновых сапогах и с вечным насморком.

Два года назад Понсен вошел в список лучших агентов компании. Он получил от Мабели Гранстрем, могущественной и некрасивой дочери хозяина фирмы, ее фотографическую карточку с сухим, но волнующим посвящением:

«Агенту Эдварду Понсену, собранные которым меха одевают пятьдесят первых девушек континента.
Мабель Гр.»

Каждый раз, принимаясь за бритье, Понсен чувствовал легкое возбуждение и прилив энергии, кривая которой спадала только к полудню.

Он взял кисть из рук эскимоса Эммы. Вечером, как всегда, он будет чувствовать себя сырым и простуженным. Он будет трубить и сморкаться в мохнатое полотенце. Но сейчас каждое движение пробуждает в Понсене чувство здоровья и своей необходимости для острова.

Преуспевающий… —

гордо поет его тело. Он быстро скользит уверенной бритвой, обходя незаметные прыщи, —

учитель и агент… —

осторожно. Еще один миллиметр в сторону — и он порежется. Здесь, под нижней губой, лежит припухлость, о которой он забыл с прошлого раза, —

на острове… —

надо в следующий раз быть внимательным: смотреть в зеркало, кожа очень раздражена, мелкая розовая сыпь, может проступить кровь, —

на острове Малый Диомид.

Теперь следует покрыть щеки легким слоем пудры, втереть гигиенический вазелин. Кожа сделается мягкой, упругой и эластичной. Пододвинуть пульверизатор, щетку, гребешок, губку.

Завтрак Понсена

Остров мал и горбат. Поворотом головы можно охватить прибой двух океанов, плоские горы Аляски и грузную тень Большого Диомида, зеленую как бутылочное стекло.

Земля острова походит на свалку большого города. Одиннадцать поколений эскимосов со дня переселения с материка спали, охотились, обжирались и ушли из жизни, не убирая за собой.

Утро продолжается. Эскимос Эмма подает завтрак. Понсен засовывает салфетку за угол воротничка. Он вспоминает в это время о свежих фруктах, которые обещал ему привезти разъездной инспектор «Гранстрем и Даль».

— Милые мои, — бурчит Понсен, — они позволяют себе быть забывчивыми к нашим обедам, а мы здесь делаем все, чтобы обеспечить им первосортный десерт.

Прихрамывая от безысходной услужливости, Эмма несет на подносе хилые блюда, добытые в недрах консервных банок. Завтрак благоухает жестью. Эмма разделил его по скромным маленьким тарелочкам, чтобы вернуть жизнь прошлогодней зелени, дичи и красной рыбе, погибшим в герметически закупоренных котлах при температуре в тысячу шестьсот градусов.

Понсена угнетает то, что он должен питаться этой мертвечиной. Он пошевелил концом вилки высохший корнишон, который ему показался особенно безжизненным.

— Угу-гу, угу-гу-гу… — поет Понсен, чтобы прополоскать гортань звуками.

1. Сандвичи из лососьих пупков.

2. Рыба, называемая неккаркорн.

3. Маринованная оленья печенка.

4. Сухие сардины.

5. Компот из консервированных персиков.

И — безалкогольное пиво.

Во время завтрака Понсен размышляет:

«Хотел бы я знать, может быть, они и отправили какие-нибудь бананы на погибшей „Марии-Луизе“»…

Он опять поет:

О сладкая Алабама, о старый, добрый Мэриленд! О Пен и Пенсильвания и Мэри, Мэри, Мэриленд! Когда, когда, когда я по… по-е-ду к Западу — Увижу Пенсильванию и знаменитый Мэриленд.

Наконец Понсен поднимается из-за стола. Он сыт и молчалив. Окно столовой раскрыто. Понсен видит запертую дверь школы. Возле нее в беспорядке выстроились жители поселка.

Старухи, шурины и зятья, молочные братья, племянники, свойственники жен и жены раз в неделю приходят к школе. Учитель собирает туземцев в полдень каждого воскресенья.

Он внушает туземцам чувство воскресного дня, понятие о торжественном безделье после работы шести будней.

Угощает эскимосов содовыми галетами.

Показывает в школе рваные ленты, воплощающие правила добра и зла в движениях кинематографических теней.

Понсен привил эскимосам копеечную страсть к собственности и к своим домам. Он лишил их воли к самостоятельности. Он сделал их во всем похожими на ту сборную и анемичную расу, которая говорит на крикливом английском наречии Тихого океана.

Они отдали свои острова, тундры, голубых песцов, моржовые лежбища, вековые навыки — весь свой полярный мир за содовые галеты и безукоризненную бухгалтерию Понсена.

Учитель выходит из дверей. Жители острова стоят серые и дремучие, как деревья. Они жуют резинку, прилежно перебирая челюстями.

Мужчины одеты в дешевые номские пиджаки и праздничные меховые брюки. На женщинах огромные шляпы с яркими искусственными цветами. Их смуглые лица с синей татуировкой, пересекающей подбородок, полны ожидания.

Миловидная пестрая девушка, в щегольских тюленьих мокасинах, не сводит с учителя глаз.

«Что сделает учитель, когда выйдет из двери и увидит меня в этой замечательной шляпе? — размышляет девушка. — Я ему понравлюсь. Он возьмет меня подметать дом. Смотри, пожалуйста, не пришел ни Пэк, ни Марта».

Уммиак думает:

«Я выплюну резинку, когда он на меня посмотрит, и скажу ему, что я могу читать восьмой псалом с начала до конца и с конца до начала. Но почему нет Пэка?»

Джо:

«Я знаю, чего я хочу. Мне нужен винчестер больше всех. Что у него сверкает на шее? Надо побить Кангу за то, что она так вырядилась. Опять не пришел Пэк!»

Анагак:

«Если я подойду и поцелую руку учителю, он, наверное, даст мне две галеты… три, четыре содовых галеты… Нет ни Пэка, ни его жены».

Мэри:

«Я сейчас упаду со стыда, если он заметит, какая я красивая. Но он заметит — сегодня я в белых сапогах».

В первом ряду толпы стоит господин Джозеф Браун — эскимос, заведующий сырьевым складом компании «Свенсондаль» на острове. Рядом с ним цветет яркая, как брюква, жена его, пожилая метиска из Теллера. Ее семья держит единственный на полуострове Сьюард кегельбан.

Учитель снисходительно пожимает руку Брауну, кивает головой его жене и шутливо щекочет бритую макушку их мальчика, который размахивает метелкой из хвостов неклейменого песца.

Браун сияет. Он чувствует себя первым после учителя.

Понсен поднимает глаза и глядит на ожидающую возле школы толпу. Навстречу его взгляду шагают нестройные приветствия эскимосов.

Он коротко отвечает:

— Как вы поживаете, друзья мои?

— Очень хорошо поживаем, сударь. Очень хорошо поживаем. Очень хорошо. Благодарю вас, очень хорошо.

Теперь учитель оглядывает эскимосов одного за другим. Он проверяет по ширине их улыбок свою верховную власть над их поступками. Его взгляд натыкается на маленького и горбатого гарпунщика, возвратившегося недавно с материка.

Понсен замечает теперь, что в толпе не хватает эскимоса Пэка и его семьи. Это странно! До сих пор ни один эскимос не догадывался, что он может не прийти на приглашение американца.

«Эскимос полагает, что он может со мной ссориться, — думает Понсен, — я приведу его силой».

Затем он громко говорит:

— Я не вижу здесь Марты, которой я давал в прошлый раз лекарство для ее мужа. Она даже не пришла меня поблагодарить. Должно быть, Пэк умер. Я пойду навестить его дом.

— Пэк сегодня гулял на берегу, — тихо говорит гарпунщик в красное, заросшее волосами ухо своего соседа, — но нужно ли об этом говорить?

Урок вежливости

Дорога к дому Пэка ведет от дверей школы и исчезает в липкой ржавчине тундры. Поселок Игнатик начинается юртой эскимоса Эммы. Юрта вздувается под ветром на расстоянии крика от школьной стены.

Понсен делает несколько шагов, и главная часть поселка исчезает из виду. За холм скрываются круглые юрты. Уходят красные толевые крыши переносных домиков, поставляемых фирмой «Гранстрем и Даль» по цене двести сорок долларов.

Опустив глаза, учитель идет по прямой тропинке, наперерез пересекая остров.

«Я хожу здесь по болоту в тяжелых сырых сапогах, — думает он, — и если бы завтра сюда приехала на яхте Мабель Гранстрем, дочь хозяина, я мог бы ей сказать: „Я бедный трудолюбивый коралл, мисс, один из тех, кто строит ваши золотоносные берега“».

Под ногами хлюпнул дерн. Резиновые подошвы учителя топчут мелкую уродливую траву, белый болотный мох и еле пробивающиеся через мерзлоту цветы, загнившие прежде, чем распуститься. По кочкам пробегает тень и останавливается.

«Сырость. Я весь в бактериях. Они ползают по мне, как вши. Я устал бегать за эскимосами».

Он вытащил ногу из лужи.

В низинах валяется грязный камень, изъеденный скользкими лишайниками. Из земли торчат желтые обглоданные кости, собачий помет, обрывки изгрызенных кож, консервные банки и пустые гильзы от патронов. Рваные тряпки, разбросанные весенними бурями по дороге, курились безжизненной сыростью. Шепеляво свистел ветер.

Булькает лужа: хляш-улясата-хлюп.

Учитель Понсен огибает холм. Он выходит к последним постройкам селения. С океана дует бриз. Шатается и поет фанера. Дикие собаки, привязанные к острым кольям, лают перед пустыми домами. Хозяева их толпятся у здания школы.

Жилище Пэка стоит с краю, в тени большой узкой лодки, поставленной на высокие шесты. В темных углах лежат сваленные в одну кучу семейные украшения и охотничьи принадлежности. На оленьей шкуре стоит перевернутый ночной горшок, к которому прикреплена нью-йоркская фотография, изображающая сверкающий Бродвей.

— Я пришел, Пэк и Марта, здорово! — говорит учитель по-эскимосски.

— Вери уэлл! — говорит Пэк.

Это высокий, красивый, смуглый человек с шрамом над левой бровью, в заплатанных мокасинах. От него пахнет спиртом.

— Марш в школу! — раздраженно кричит Понсен и смотрит на свои кожаные брюки. Струйки дождя ползут по черной коже.

— Я не могу уйти. Приедут большие диомидцы, я жду их, больших диомидцев, — вежливо отвечает Пэк.

— Вот как! Откуда ты об этом знаешь? — удивленно спрашивает Понсен.

Он сердит. Он отменил ежегодные празднования в честь кита, на которые съезжались туземцы с русского острова. Три года ни один эскимос из Азии не высаживался на Малом Диомиде.

— Вчера ночью приходила байдара… На ней приезжал мой старый кум Иксук, — отвечает Пэк.

— Вот как! Ну, что ж? Марш в школу!

Пэк и Марта идут за учителем утиной морской походкой, переваливаясь с боку на бок.

Возле школы все еще стоят эскимосы.

Браун, заведующий сырьевым складом, устав от ожидания, мочится на ветру. Ворочая головой, он смотрит па облака. Жена его, метиска из Теллера, беседует со старым весовщиком, которого зовут Грин-Оньон — Зеленый Лук, на волнующую тему о рыболовных крючках.

Дети играют в кита и девушку.

Фильм

Недоедание, сырость ночлегов, работа в сорокаградусный мороз, воспаленный сон — все это никогда не проходит даром. К тридцати пяти годам эскимос представляет собой морщинистого низкорослого человека с дряблой кожей, хриплым голосом, слабого, лживого, склонного к истерикам и обидам. В течение восьми месяцев в году он выбирается из своего дома через узкий проход, разрытый в снежном сугробе. Смерть его бывает печальна, бесприютна и мучительна.

Так примерно описывает эскимосов целый ряд американских и скандинавских исследователей.

…На Малом Диомиде воскресенье. Эмма открыл дверь, и эскимосы входят в низкий деревянный зал. Понсен завешивает окна. Комната становится серой. Понсен обрызгивает водой белую простыню, растянутую по стене. Простыня делается шероховатой и твердой. Маленький проекционный аппарат стоит за перегородкой у противоположной стены. Загудело динамо. На простыне метнулась тень.

Зрители садятся на скамьи, чувствуя под собой блестящую полированную поверхность. Гладкая скамья, мечущиеся фигуры на стене и сосущее ожидание, вызванное запрещением курить во время сеанса, составляли их ощущение кинематографа.

Понсен крутит ленту. Картина называется «Бродвэй — великая белая дорога». Шесть частей картины посвящены описанию измены одной нравственной американки своему негодяю мужу, прокутившему ее приданое в низкопробных клубах. В конце картины негодяй погибает на дырявых нарах. Он нищ и небрит. По складкам обсыхающей простыни ползут нью-йоркские сутки. Эскимосы видят небоскребы, сырые и шероховатые. Их глаз догоняет плоские автомобили, развивающие огромную скорость и исчезающие на краю полотна. Полдень, окрашенный только в белые и черные цвета, висит над Нью-Йорком. Богатый фермер проносится в лимузине, пробиваясь сквозь полотняные морщины улиц. Фермер спешит к чужому белокурому ангелу.

— Этот добрый и богатый человек — главный приказчик компании Гранстрем, — говорит им учитель. — Злой человек — это русский начальник той стороны пролива.

Понсен кивает вытянутым пальцем на печального, уставшего от своих преступлений мужа.

Актер, изображавший злодея, делал все, чтобы быть похожим на чудовище, рисуемое Понсеном. Он дрался, воровал, завидовал богачам. Он выполнял свои злодейства с уверенностью ремесленника, получающего за это хлеб.

Револьвер, нож и подметные письма сопутствовали ему повсюду.

Эскимосы мало возмущались злодеяниями мнимого русского. Они видели поцелуй, слезы, движения, автомобиль и нож и не догадывались о том, что перед ними — ревность, любовь, бегство и преступление. Когда герой, разбив все препятствия, поцеловал белую руку Мэрион Дэвис, эскимосы дружно захохотали.

Сеанс кончился. Эскимосы расходятся по домам. Глаза их красны и слезятся.

Холодный июльский ветер.

Над каждым эскимосским домиком плавали комариные тучи.

Раскрашенные младенцы выбегали из дверей, лепеча на своем невнятном языке.

Ежась от холода, эскимосы шли к домам и натягивали на себя кухлянки, разрисованные в красный, синий и коричневый цвет.

Их нансуки обрастали мехом.

Стемнело. Все садятся на мглистой улице и курят трубки.

Воздух наполнился непроходимой зеленью, оседающей на лицах, на вещах и на воде. Короткий вечер.

Теперь эскимосы вспоминают о странах, где дымится табак и растет жевательная резинка. Они судачат о белых подушках Понсена.

Ругают друг друга: «Угавиак моет шею цветочным мылом».

Хвалят: «Сейвук так ударил по камню, что камень закричал».

Заигрывают: «Вчера Акага раскрыла рот. Она виляет языком, как ты».

В одной из юрт хрипели два голоса — женский и мужской.

— Хэлло, го хакк! — вопила женщина по-эскимосски, цокая и визжа. — Я полезу в печь, зажгу ребенка — пусть он горит!

— Это ваше дело, — вежливо издевался мужской голос.

Глубокий вечер. Луна. Морской край сверкает, как собачий ошейник. Сопят дети, плотно закутавшись в спальные мешки.

— Хэлло, го хакк! — снова вопит женщина.

— Ваше дело, ваше дело, миссис, — отвечает мужской голос.

Это голос эскимоса Брауна, кладовщика компании «Гранстрем и Даль». Он выходит из юрты, где вел разговор с припадочной Кунгой, гуляющей нищенкой острова. Браун не склонен поощрять «глобус хистерикус», эмиряченье, маниакальную истому северо-американских эскимосов. Выходя, он высокомерно ворчит, браня, обвиняя, оплевывая, унижая островных женщин — своих жен, сверстниц и сестер.

«Глобус хистерикус» открывается внезапной сонливостью, бессмысленным криком, страхом и судорогами.

— Эге, Браун! — окликает его Эмма, пробегающий по селению с ведром, — о чем вы говорили с полоумной Кунгой?

— Делать нам нечего. Народ работает гарпуном. А я сижу в лавке, а я считаю, а жалованье мое идет! Бабы ведь все так — работают, плачут, смотрят на пургу и кричат сами с собой! Так, видите, они и сходят с ума, а мы их дразним! — гаркнул Браун и отвернулся.

Кунга осталась в юрте одна. Сквозь темноту на потолке обозначилось волнистое поле неизвестно откуда идущего света. Черный сползал сверху паук по своей веревочной лестнице. Дым подымался в отверстие трубы.

Ночью

Учитель Понсен сидит в радиобудке на втором этаже школы. Он надел наушники и ожидает позывных сигналов Аляски, которая говорит с Диомидом в этот час. Он выжидательно смотрит на цветную лампочку своего приемника.

ДМ2, ДМ2 — это сигнал Аляски. Понсен слушает. Он не может поймать позывные. Стремительные и хриплые голоса бушуют в репродукторе.

В далеких широтах украшались огнями города, раскрывались театры и задыхались неизвестные певцы. На океане был шторм. Какая-то безымянная шхуна в смертельной панике передавала один и тот же сигнал: «Пришлите паклю и кандерклей», «Пришлите паклю и кандерклей». Лима орала в уши Понсена о ценах на древесину и перуанскую медь. Из Владивостока передавали на английском языке «час интернационального моряка». Русский диктор говорил о братстве водников Тихого океана, преувеличенно правильно произнося слова.

Позывных сигналов Аляски не было слышно.

Понсен зевнул и начал ловить шаткую волну чикагской радиостанции. Он натыкается на рекламный антракт между двумя передачами. Фабрикант зубных щеток в прозе и в стихах требовал от мира покупки его товара:

«Лауру, известную своей добродетелью, всемирный поэт Петрарка увидел 6 мая 1327 года в церкви святой Клары, в Авиньоне. Поэт был молод. Она поразила его своей небесной красотой и блестящей улыбкой, которую делали неотразимой ее ровные, бело-жемчужные зубы.

В 1348 году Лаура по воле божьей умерла. Душа ее, как говорит Сенека о Сципионе Африканском, вернулась на небо, откуда пришла. Ее красивое и целомудренное тело было выставлено в монастыре братьев Миньяров.

Ее глаза были закрыты, щеки подернулись землей, но улыбка, благодаря необыкновенным зубам, сияла по-прежнему.

Чтобы сохранить память об этой грустной минуте, Петрарка чувствовал горькое наслаждение писать свои сонеты и концоны, в которых он обессмертил палящую улыбку Лауры.

Думаете ли вы, уважаемые леди, что Лаура могла бы прельстить великого поэта, если бы у нее были грязные зубы и она не следила бы за гигиеной своего рта?

Зубные щетки Отто Бауэра — запишите: зубные щетки Отто Бауэра, марка „Лаура, чистящая зубы в раю“, лучшие зубные щетки в Штатах».

Понсен снимает наушники. Он выходит из кабины на лестницу, ведущую во двор. Слуховое окно на лестнице бьется, отбрасываемое ветром. Понсен заглядывает в него.

В тундре, должно быть, выпал иней. Она бела и походит на лагерный полигон, посыпанный светом прожекторов. Валуны чернеют на ней, как воронки от снарядов. Учитель высунул голову. Мокрая снежинка села на его нос и растаяла. Он услышал голоса.

На другом конце острова стучали в бубен, орали и пели люди. Звуки, измененные расстоянием, разрезали вечер на две половины. По одну сторону были Понсен, школа, радио и фактория, Эмма, Браун. По другую — были темные голоса и глухие удары бубна,

Все племя собралось возле вдавленного в болото домика Пэка. На берегу лежали мокрые байдары.

Туман.

Под откосом разгорались костры. Восемь приезжих семейств с советского Диомида — мужчины, жены и дети — разбили просмоленные походные палатки над водой. Хлопья июльского снега летали в воздухе.

Пэк и Марта первые увидели приближение лодок. Пэк, крича, побежал по селению. Со страхом вышли из своих домов эскимосы. Понсен советовал им не встречаться с жителями Большого Диомида.

Лодки русских эскимосов подплыли к острову. Весла вонзились в болото. Скользя по гребню волны, люди выскочили на берег. Берег был податлив и сыр.

Американские эскимосы смотрят на приезжих гостей из подернутых копотью окон. Они удивлены, что гости не подходят к селению.

Но лагерь гостей шумит на берегу. Тогда старая дружба и любопытство дергают за нос обитателей фанерных домов. Пэк и Марта бегут по дороге, угловато размахивая руками. Вода, океан, лодки летят им навстречу.

На берегу глубокий вечер, горит костер. Вокруг качается рыжий световой шар. Люди сидят в нем, дрожа и согреваясь. Наверху колеблется темный, захваченный теплом воздух. Гора воздуха.

Пэк с разбегу влетает в пространство плотного света. У костра на корточках сидит старый эскимос Иксук, кум и дядя Пэка.

Родичи не виделись три года, если не считать короткой встречи вчера ночью. Иксук так стар, что его лицо кажется нарисованным на березовой коре. Они приближают друг к другу лица, шаркают носами, сопят, как бы обнюхивая друг друга. Это эскимосский поцелуй.

Их беседа вспыхивает сразу. Охота, зверь, море, смерти, лодки, американцы, кораблекрушения, женщины, болезни, лакомства, винчестеры… Островитяне стоят поодаль. Они все еще не решаются подойти к стойбищу гостей.

— Сюда, сюда! — зовет их Пэк.

Они несмело приближаются, оглядываясь на ту сторону, где находится школа Понсена. Мрак скрывает школу. Это слегка успокаивает их. Почему бы им не подойти? Они спросят, какая была волна при переезде и кто умер, кто жив на русском острове.

— Ишь, какая радость, — вы пришли, — говорит горбатый гарпунщик.

— Ишь, какая радость, — повторяют все хором.

Крик ударяется в толпу гостей и возвращается обратно.

Гости вскакивают и приглашают островитян к своим кострам. Огни раскидываются искрами по поляне.

В котлах над огнем бурлит кирпичный чай; жирные пузырьки навара блестят, как осколки стекла. Медленные снежинки опускаются и умирают, не долетев до поверхности кипения. Поет пар. Скоро эскимосы будут пить горячее пойло, обжигая глотки. Начинается разговор.

Русский эскимос Федор Овайюак:

— Гарпуны у нас идут из общей лавки, улов общий, начальник — мой брат. Китобойные пушки из общей лавки.

Американский эскимос Джон Смит:

— Небось и вы деретесь из-за гарпуна. Небось вы ломаете зубы над китобойными пушками, увечитесь за дележом улова.

Так они спорят и пьют чай.

Скоро жители поселка уже знают, какой ширины была попутная волна, и давно сосчитали всех мертвецов прошлой зимы. Но эскимосы не расходятся.

Разговор сворачивает в бесконечные дебри расспросов и воспоминаний. Он шагает по родственным могилам, юлит по дымным сплетням юрт, обрывается в жалобы на подмоченный порох, опять затихает и повышается… Потом он переходит к событиям трех лет, когда Большой Диомид исчез из круга ежедневных наблюдений эскимосского поселка, как исчезает потонувшая лодка. Рассказы о русском Диомиде странно привлекают их. Нельзя в точности понять, что там делалось за эти три года. Поселок Большого Диомида образовал Союз гарпунов.

…Высокого русского зовут Павел. Он скверный стрелок. На глазах носит стекла. Он скуповат — никогда не допросишься у него водки. Он говорит на нашем языке.

Он послал десять мальчиков и пять девочек во владивостокскую школу. Они, слышь, научатся там управлять кораблями.

Он режет моржовую кость на станках.

…Эскимосы могут управлять островом, смазывать машины, лечить больных, писать письма, хлопать белого по плечу, жить с русскими женщинами, плевать на купцов, охотиться артелью, завести себе китобойные катеры, стоять за рулем, подбрасывать уголь в кочегарку, быть капитанами, ездить в Москву.

Американские эскимосы сидят вокруг костра и внимательно качают головами. Они вскрикивают, падают на землю, удивляются, кружатся вокруг костров. Они затихают и восторженно вытягивают шеи, касаясь синими волосами тени от месяца. Рассказ кончается, когда гости устают говорить. Им захотелось спать.

Они укладываются отдохнуть тут же, возле затихающего огня, на мокрой траве. Теперь хозяева острова судорожно ворочают мозгами. Рассказы больших диомидцев с неслыханной силой внедряются в их сознание. С каждым движением мысли эскимосами овладевает беспокойное веселье.

— Вот так красавцы, вот так силачи, вот так большие диомидцы! — вопят они вокруг лежащих гостей, ударяя в бубен.

Женщины выбегают из домов, разубранные, как в праздник.

Они садятся поодаль от костра, на сырой земле. К ним подходят эскимоски с русского Диомида, высокие женщины с кирпичными лицами.

— Как у вас в юртах, тетки, и как у вас за юртами, тетки?

— В юртах — вода, а за юртами — ветер, тетки, — отвечает русской эскимоске Гальма Смит Рыхлая. — Понсен варит из нас ворвань, когда хочет… Говорит: «Зачем ты лежишь с мужем в воскресенье?» А я говорю ему, когда он отвернулся и не слышит: «Лучше, говорю, тонуть в воде, чем такая зимовка…» Понсен мне присчитал восемь гарпунных канатов, а я ему говорю: «Муж брал только три», а он отвернулся и не слышал…

— А как у вас с кормом, тетки, и как у вас с детьми, тетки? — снова спрашивает русская эскимоска, любознательно заглядывая в открытые рты американок.

— Покажите гостям наших понсенов! — кричит Костистая Барбара. — Понсен Матлюка, Криворота, Маленькая Банка — какие все-то худые и неприглядные! И что за беда такая? Рождаются дети скрюченные, тонкие, с болячками на глазах. За зиму убыло восемнадцать младенцев.

…Понсен отходит от окна. Хлопнул ставнем. Крики на берегу исчезли в деревянном стуке рамы. Закаркало стекло. Понсен подымается по шатким ступеням к радиобудке. Он считает:

— Раз, два, три, четыре…

Стена толкнула его в плечо, и он зашатался.

Лестница пахнет темнотой и мышами. Он останавливается. Это место похоже на Вермонт, Айову, Алабаму, Толидо, Фивы — могучую провинцию Америки, где зияют черные ходы домов.

Понсен движется дальше. Он считает:

— Пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Ступенек — двадцать две. Он знает их наизусть.

Нет, думает он, он уедет в Стокгольм. Он выменяет две тысячи двести песцов. Он изощрит систему торговли с эскимосами до того предела, когда профессия торговца превращается в гонку на взмыленных рысаках. Он снова обманет эскимосов, и они будут верить, что толстое бутылочное стекло дороже тюленя и лахтака. Финиш…

Он входит в радиобудку. Здесь зеленеют стены. Сырость. От черных микрофонов, лампочек, распределительных досок, кольцеобразных катушек исходит сухое сияние. Понсен включает рубильник. Раздается усиливающийся вой.

Понсен рассеянно напяливает черные наушники на холодный лоб. Дрожь во всем теле. Ноет зуб. Это последствие топтания по острову. Тоскливый звон между виском и зубом.

Эмма уходит, легко хлопая дверью. В тундре идет дождь. Жирные гагары, крякая, взлетают из-за холма. Он идет по линии сизых холмов.

Понсен остается один. Он повязывает черным фуляром щеку.

— ДМ2, ДМ2, ДМ2…— шепелявит голос в диске. — Слушайте нас, ДМ2, Аляска, Диомид, Поисен. Передаем информацию.

«На ежегодном собрании мехового конгресса в Иокогаме его председатель Ицида заявил:

— Я принадлежу к счастливцам, которые в свое время перенесли базис работы в Канаду и в Австралию. Я первый увидел зарю кролиководства и века сумчатых. Но выдры и бобры Севера не должны быть забыты нами.

После него выступил с туманным заявлением господин Маруяси:

— В наш век пересмотра господам, думающим укрепить свой баланс, осталось немного способов. От нас ушел даже командорский котик. Самое выгодное, пожалуй, содержать в Иосиваре народный дом с непьющими гейшами. Увы! Увы! Но есть еще в океане богатые американские острова — Святой Поль, Алеуты и Малый Диомид…»

— Скажите на милость! — удивленно бормочет Понсен.

Ночь. Опрокинутое небо. Звезды на мху. Болото и океан. Одинокий дым вырывается из юрты Эммы. Белый холодный хвост света падает из глубины. Жена легла спать. Голая и коротконогая, она лежит на гладкой ровдуге. Она спит и водит рукой вверх и вниз.

— Эмма, смотри, какая белая вошь ползет, — нежно говорит она сквозь сон заплетающимся голосом.

Эмма не слышит. Он идет по острову. Лужи скрипят у него под ногами.

Женщина спит. Фитиль кончился. Мгновенно, как в колодец, он проваливается на дно плошки. Начинается понедельник.

 

ЛЮ ХЭ-ДИН

На морской улице Владивостока стоял красный четырехэтажный дом. Фасад его был широк и составлен из множества низких окон. В солнечный день часто насаженные стекла сверкали, и дом тогда был похож на большой парник. Зато когда начинались дожди, он выглядел темным и мрачным.

В каменных выбоинах тротуара застаивались глубокие лужи. Жавелевый пар вылетал из прачечной первого этажа, превращаясь в белое облако, ползущее над фонарем. Иногда открывалось окно, и оттуда показывалась голова китаянки с прямым гребнем. Маленький мальчик, высунувшись из ворот, подставлял руку под дождь, собирая в ладонь теплые капли. В верхнем окне были видны разноцветные шары, взлетающие под потолок. Здесь жил цирковой артист, каждый день репетировавший свой номер.

Дом был старый и нуждался в вечном ремонте: то гнили подпорные балки, то протекала крыша. Это был ветхий дом доходного типа, построенный в девятисотых годах, с длинными однокомнатными помещениями, рассчитанными на угловиков и коечников китайцев. Теперь эти помещения перегорожены и превращены в квартиры. Дом и до сих пор сохранил черты своей прежней мрачности. Здесь живут теперь мастера дальзавода, сотрудники райфо, моряки, проводящие отпуск на суше, пекаря-корейцы из хлебообъединения и студенты китайского вечернего техникума. В одной из низких квартир жил Лю Хэ-дин, пожилой китаец из Шандуня, варивший себе обед и сушивший обеденные палочки на солнце. С ним жил его племянник, круглолицый малыш с такими черными глазами, как будто их натерли свежим лаком.

В последнее время Лю Хэ-дин работал помощником механика на пароходе, совершающем каботажные рейсы между Шантарскими островами и Приморьем. На зиму он решил поселиться в городе. Из общежития он отправился на поиски квартиры и нашел отличную чистую комнату с лакированным столиком, циновками и дымоходом, проходящим под полом, в Корейской слободе.

Семьи у него не было. Как многие люди морского дела, он вел холостяцкий и неприкрепленный образ жизни. Мы познакомились с ним прошлой весной в Клубе моряков под звуки настраивающихся труб матросского оркестра.

Лю Хэ-дин был руководом кружка на китайских курсах повышения квалификации. Сварщики судостроительного завода за два месяца изучали с ним «Гун-Жень-Минь-Цзы» — «Тысячу Рабочих Иероглифов».

Мы часто беседовали с Лю Хэ-дином. Он имел способность свободно объясняться на любом языке, хотя бы знал из него несколько слов. Это редко встречается среди китайцев, страдающих, так же как англичане, языковой замкнутостью. Он был прекрасный рассказчик и часами посвящал нас в запутанные истории, похожие на шандуньскую Шехерезаду.

Он был шесть лет прислужником в буддийском монастыре перед тем, как поступить на японскую картонажную фабрику Куроси в Дайрене, и был рогульщиком в речном порту в Лояне до того, как познакомился с Ци Ши-фа, студентом Полдневного университета, давшим ему прочесть статьи Катаямы, Ленина и Сталина, отпечатанные на прозрачной камышовой бумаге.

Жизнь его прошла разнообразно. Он испытал давление многих учений и социальных систем современного Китая.

В буддийском монастыре он заполнял опросный лист испытуемого:

«1. Имя. Характер. Величина рта.

2. Не перечил ли ты родителям?

3. Не слишком ли ты молодой? Если нет, то не слишком ли ты старый?

4. Не слабосилен ли ты настолько, что не можешь прогнать ворону? Не жуликоват ли ты? Не вездесущ ли ты? Не принадлежишь ли ты к существам призрачным? Не из числа ли ты имеющих один ноготь? Не глуп ли ты? Не ведешь ли ты общения с еретиками?»

На фабрике Куроси, вздорного циника, имевшего особую систему воспитания рабочих, Лю Хэ-дин заполнял опросный лист зачисляемого:

«Не требователен ли ты? Не прожорлив ли ты? Не будешь ли докучать администрации просьбами? Не привержен ли ты к Товариществу? Не убийца ли ты? Не член ли ты профсоюза?»

В городской тюрьме, куда он был посажен за участие в стачечной пятерке, Лю Хэ-дин отвечал на вопросы острожного канцеляриста.

— Рабочий ли ты?

— Да.

— Китаец ли ты?

— Да.

— Может быть, ты заговорщик?

— Нет.

— Ты коммунист?

— Да.

Вместе с ним в камере сидели шестнадцать крестьян из Цзы-Ма, вшивых, исчесанных и пораженных несчастьем. Они были арестованы японскими властями за укрывательство преступников. Крестьяне повторяли в течение долгих часов одни и те же жалобы, состоявшие из слов: «Я никого не видал», «я ничего не слышал», «я ничего не знаю», а старший из них бормотал песню, созданную поколением крестьянских повстанцев:

Мне выбили передние зубы За то, что я скрыл товарищей. Мне спилили правое ухо За то, что я отвечал непочтительно. Потом мне подрезали мышцы, И я, наверно, умру. Но все это не имеет значения, Так как женщины рожают новых людей.

Просидев в тюрьме одиннадцать месяцев, больной и разбитый, он отправился на юг и провел восемь недель в Советском Китае. Он видел приречные города, занятые частями красного командира И Фу. Это было летом 1931 года. Над дорогами подымалась соломенная пыль. У дома второго управления часовые охраняли арсенал. Здесь лежали пулеметы, чугунные пушки и пики для войны, мотыги для уничтожения межей, спички для поджога помещичьих домов. Перед базаром торговцы солью, опасаясь репрессий, вывесили красный транспарант: «Десять тысяч лет рабочим, крестьянам, солдатам! Священный дух Маркса и провозвестников революции». Пленум Совета собирался в помещичьем саду, В городе было много неизвестных людей. Прикрывшись рогожами, они спали на дорогах. Из трактирного переулка стлался дым бобового масла. Горы, дальние ворота, бедный городской храм, как всегда, замыкали горизонт.

На краю города происходили встречи и прощания. Мать расставалась с сыном, и он говорил ей:

— Я выйду, спросив твоего разрешения, в холмы, чтобы явиться в штаб красного отряда.

В Китае есть песни, описывающие прощание сына и матери:

Я твой самый скверный сын, Твой ничтожный и младший сын. Нынче в пять часов вечера В горы ухожу один.

— Вот тебе рис и консервы, — говорит мать, — бойся лихорадки, избегай непочтительности со стариками.

Мой великий и умный сын, Непреклонный верный сын, — Ты на всей угрюмой земле Живешь у меня один.

— Ты будешь храбрым красным солдатом, — говорит она.

В меховой военной шапке, В ватных стеганых штанах. Ты пройдешь перед врагами, Все узнают, что бесстрашный. Умный, молодой солдат — Это сын мой.

Простился с матерью. Удаляется. Становится маленьким. Удаляется. Несколько часов он виден на склоне долины, пока не исчезает, сливаясь с уступчатой линией гор.

Лю Хэ-дин говорил о Китае, забрасывая нас криками и словами. Иногда он не все мог рассказать, тогда он вырывал листок бумаги из блокнота и чертил, вертикально, как кистью, работая пером, рисунки, поясненные надписями сбоку.

Вот как выглядел город.

— Здесь горы. Здесь храм, — говорил он и рисовал. — Вот из-за поворота выходит отряд китайской Красной армии. Запевалы идут по бокам. Вот эти повязки желтого цвета. А вот песня, которую они поют:

Млечный Путь тонет и блеск луны открывает. Горнист на границе всю ночь тоскует. О, как быстро летят тучи! По дороге тянется мусор. Северный ветер дует, провожает. Старина уходит, новое приходит.

Здесь был выгнутый мост, который потом, отступая, сожгли. На площади шелковые знамена, лозунги и фонари, — Лю Хэ-дин подвигает лист бумаги и проводит черту. — Вот городская свалка. За скалой виден край помещичьей крыши, дом сожгли для страха, остались службы. У скалы был похоронен И Фу. Один человек сделал надпись на могиле. По-китайски это составляет пять слогов в строчке.

Я схоронил его, но положил      Не к устью Ян-Цзы мертвой головой. Но сердцем к западу, лицом к Москве,      Под высокой разросшейся травой.

Потом этот камень разбили.

Здесь были дети, пугавшие местных кулаков, трубя в охотничьи рога и вывешивая красные флаги на деревьях. Отсюда шли генералы. Здесь были мы.

Так рассказывал нам Лю Хэ-дин и проводил черты на бумаге.

Во время занятия Чан Ши он попал в плен к гоминдановским милитаристам и бежал. Он плавал на американском теплоходе «Доллар-Президент Лайн» и был кочегаром.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Мы ехали в открытой партизанской повозке вдоль линии границы. По туманным ложбинкам катились узкие ручьи. На полях переселенческого колхоза были видны кони, плуги и машины. Под нами лежало озеро Ханка — большой желтый водоем, по которому вдоль берега двигался дозорный катер. Навстречу нам по дороге разворачивался красноармейский отряд. Мы слышали шаги, слова команды и приближающуюся песню:

Над Иманом, над Иманом,      По долине Сулунзейской Шел болотом, шел туманом      Батальон красноармейский. — Ты откуда? — Я с Кубани.      — Что там нового в станице?.. — На Кубани жито сняли.      Парень сватался к девице. — Ты откуда? — Я с Урала.      Там всю ночь гремят машины. Там бессонные бригады      Рушат горные вершины. — Ты откуда? — Я с Кавказа,      Шелком мечена рубаха — Я джигит советской власти      С лугового Карабаха. — Я из славного Кузнецка,      — Я из гордого Дзержинска. — Я пастух советской власти      Из холмов Баталпашинска. — Я пришел нести винтовку,      Целить пулей непреклонно Из пшеничного колхоза      Белгородского района. Под горой пылит колонна —      Блещут спицы самокатов. — Ты откуда? — Я — Коломна!      — Я — Воронеж! — Я — Саратов!

Мы поравнялись с отрядом, слушая перекличку городов, разговаривавших в походной песне.

 

РАССКАЗЫ

 

 

БУДДИЙСКИЙ МОНАХ

В 1923 году в Бюллетене Монгольского телеграфного агентства было напечатано короткое сообщение:

«Арестован и расстрелян известный лама Бадмачжаб, называвший себя Бадма-ламой. Не то монгол, не то астраханский калмык, побывавший в Тибете, не чуждый европейской культуре, в 1912 году взявший приступом целый город на западе страны, этот человек впоследствии выродился в обыкновенного уголовного преступника, убийцу и врага народной революции. Разбойничая в отдаленных малодоступных областях, Бадма-лама наконец пал жертвой своих же интриг. В Урге ожидается доставка головы и сердца преступного монаха».

Мы просматривали комплекты Бюллетеней МОНТА и заинтересовались этой столь сжато изложенной биографией. Вот что нам удалось узнать о Бадма-ламе.

Тридцать лет тому назад бурятский ученый Таболонов путешествовал по Монголии в поисках орхонских, надписей. Он выехал из Урги, ночевал в почтовых юртах на западном тракте и добрался до уединенного степного урочища. Здесь он решил сделать привал, чтобы привести в порядок коллекции.

Он двигался по стране конным обозом с четырьмя проводниками и с молодым препаратором, иркутянином Санжеевым. Днем обоз ехал медленно и часто останавливался, когда проводник обнаруживал близ дороги следы укреплений, степные курганы или камни, косо стоящие среди поля. Ученые расспрашивали встречных пастухов о кладах, найденных в земле, о пещерах, скрывающих человеческие кости.

Таболонов вырос в богатой бурятской семье, в Забайкалье. Окончив русскую гимназию и университет, он — один из первых бурятских интеллигентов — страстно предавался археологии. Робкий, иногда даже льстивый в обращении с царским начальством, он находил утешение в раскопках.

Археологи разбили лагерь в степном урочище. Они решили здесь пробыть несколько дней. Невысокий костер загорелся на склоне холма. Проводники вскипятили чай.

Перед сном ученые отправились с фонарями совершать обмер каменных баб, стоявших неподалеку от лагеря. По другую сторону кургана они увидели еще один костер. Возле него сидел молодой лама и сушил дорожные тряпки. Его бледное лицо с резко выступающими височными костями, широкий лоб и быстро двигающиеся глаза привлекли к себе внимание проезжих.

Таболонов поздоровался с монахом. Тот равнодушно ответил: «И вам привет!»

Стоя рядом с костром, археологи разбирали китайскую надпись, вырезанную на грубом обелиске из коричневой пемзы. Статуи были плоские и как бы выбитые ленивым резцом. Каменная одежда, запахнутая справа налево по современному монгольскому образцу, заставляла думать, что здесь изображены близкие родичи нынешних жителей степи.

Впоследствии Таболонов рассказывал, что бродячий монах заинтересовал его молчаливостью, которая обычно несвойственна этой породе людей. Таболонов пригласил монаха к костру, предложил разделить с экспедицией вечерний чай. Наевшись, монах стал словоохотливым и много расспрашивал о России, о западных странах, о науках, о железных дорогах, о современных армиях. Таболонов заговорил о пользе европейского просвещения, археологии и гигиены. Монах слушал внимательно и задавал все новые вопросы. Указав на теодолит, он спросил: «Что это за труба? Что в нее видно?» Когда начался лунный восход и степь стала багровой, как от пожара, монах спросил: «Кому принадлежит луна?»

Незаметно разговор перешел к новейшим событиям. Был последний год царствования вдовствующей китайской императрицы — 1910-й по европейскому летосчислению.

Таболонов сказал:

— В настоящее смутное время империи всякий смелый и решительный человек мог бы повести за собой монгольский народ.

Монах слушал и кивал головой, но не высказал мнения по этому поводу. Потом Таболонов упомянул имя Наполеона. Монах сказал, что слыхал об этом человеке в бытность свою в Тибете. Под конец они начали говорить о разных исторических людях. Говорили о восстании Амур-Саны в XVIII веке, о буддийских святых, которые жили в старину в Западной Монголии, об их грозной силе. Мельком вспомнили, что в горном монастыре Бага-Субурган, на берегу Голубого озера, жил когда-то святой Бадма-лама. Он умер сорок лет назад и с тех пор, по словам богословов, его дух не переселялся в человеческий образ, хотя в народе ходят легенды, что он появится снова и будет великим воином.

— Меня также зовут Бадма, — сказал монах улыбаясь, — я также Бадма-лама, то есть монах Бадма.

Таболонов не придал значения этой шутке.

Впрочем, несколько месяцев спустя, прочитав в газете известие о том, что в Западной Монголии появилась шайка разбойников, во главе которой стоит человек, называющий себя воплощением Бадма-ламы, он понял, что молодой монах извлек пользу из ночного разговора.

Новоиспеченный святой распустил о себе слух, что он не простой разбойник. Напротив, он монгольский патриот и проповедует необходимость сбросить иго Маньчжурской империи. Действуя таким образом, он в два раза увеличил свой отряд.

Год спустя, когда империя пала и один из монахов стал верховным правителем Монголии, Бадма-лама на время смирился. Ему разрешили сохранить отряд и назначили начальником маленького гарнизона в горах.

Шестнадцать месяцев тому назад он был никому не известным бродягой-монахом, какие толпами нищенствовали в степи. Сейчас в его распоряжении было двадцать солдат, он жил в богатой новой юрте и имя его пользовалось некоторым весом.

Он именовал себя наследником «Добрых мужей» — «Сайнэри», этих легендарных разбойников Центральной Азии. Он говорил, что задача его — служить монгольскому духу и изгонять угнетателей. Прикрываясь этой ложью, он грабил китайских купцов, случайно задержавшихся в горах, уничтожал юрты киргизов, кочевавших на западе. В приказах по отряду он называл себя степным Наполеоном, он строго наказывал всех, кто осмеливался ему противоречить.

Однако ему не удалось долго носить маску патриоту. Вскоре в Ургу посыпались от местного населения жалобы на Бадма-ламу. Рассказывали о кровавых делах его, о сжигании пленников живьем, об отрезанных руках, ногах, ушах.

Ургинский первосвященник делал вид, что жалобы населения до него не доходят. Он считал Бадма-ламу полезным человеком и не желал с ним ссориться. Лама Наполеон продолжал править уездом. Жалобы на него больше не приходили: все, кто выражал недовольство, были уничтожены ретивым и энергичным начальником.

В 1921 году большая часть Монголии была захвачена бароном Унгерном. Остзейский авантюрист и азиатский разбойник заключили между собой военный союз. Бадма-лама покинул провинциальный гарнизон. Он собрал большой бандитский отряд, с которым двинулся через горы в степи Монголии.

Любопытно, что многими своими действиями Унгерн и Бадма-лама производили на современников впечатление сумасшедших. Между тем оба они были нормальные и даже расчетливые люди. Бадма-лама обладал своего рода мрачным юмором, основанным на свирепости и презрении к препятствиям. Ему были свойственны все пороки удачливых честолюбцев: легкомыслие, упрямство, вероломство, жестокость. Зато у него были и все качества, приносившие нм успех: решительность, истерическая уверенность в себе и мстительная неумолимая память. Человек, снискавший ненависть Бадма-ламы, заранее мог считать себя погибшим.

Несколько лет спустя, и на европейской почве, такого рода люди положили основание фашистским режимам. Здесь же Бадма-лама производил опыты в небольших масштабах. Ему достаточно было, если он мог подчинить своей воле тех, кто попадался ему в пределах видимого горизонта.

Однажды ему пришло в голову заняться врачеванием. Он под страхом смерти приказал приводить к нему всех больных и слабых людей. Можно представить себе, какова была терапия и хирургия Бадма-ламы. Он ведь был святым и произносил диагнозы по мгновенному наитию.

Он любил делать трепанацию черепа. Инструментами служили ему бритвы, раскаленный шомпол и нож. Он просверливал кость, а потом постепенно начинал ее соскабливать. Оперируемого напаивали до бесчувствия, чтобы он легче переносил боль.

Затем, однако, врачевание надоело Бадма-ламе, он объявил себя поборником справедливости. Он каждый день устраивал в своей ставке театрально обставленные суды, на которые созывал окрестных кочевников. Больше всего внимания он уделял во время судебной процедуры тому, чтобы один приговор не походил на другой.

Впоследствии в Ургу были доставлены, как вещественные доказательства, четыре человеческих глаза. Они принадлежали двум его сторонникам, которые пытались бежать и были пойманы. Злодей выдавил несчастным глазные яблоки, обрезал ножницами нервы, на которых они висели, и положил в шкатулку на хранение, аккуратно записав на бумажке дату и имена пострадавших.

Любимые изречения Бадма-ламы: «Заставь себя бояться — тебя будут любить», и еще: «Все любят зрелища, нужно изобретать всегда что-нибудь новое».

И он проявлял изобретательность.

Однажды соседние кочевники угнали у него табун лошадей.

Бадма-лама бросился в погоню и настиг их у входа в ущелье. Лошади были отобраны, большинство кочевников убито на месте, а трое захвачены живьем. Бадма-лама заколол младшего из них и распорядился содрать с него кожу «мешком, без разрезов». Затем он велел отрезать уши у двух остальных пленников и отпустил их со словами: «Пока я не наполню эту кожу вашими мужицкими ушами, до тех пор я не успокоюсь и не перестану убивать весь ваш род».

Когда Унгерн был разгромлен и взят в плен, Бадма-лама перекочевал на юго-запад. Он стал опустошать степи Нижнего Гоби и долины Монгольского Алтая. До него дошли слухи, что революционное правительство, правившее в Урге, собирает против его банды военную экспедицию. Бадма-лама решил отделиться от Монголии и создать центр независимого азиатского государства. Для этого посредине пустыни Гоби он начал строить крепость.

«Дайте срок, — говорил он, — скоро вся Азия будет наша. Мы тогда покажем, на что годна человеческая кровь».

Его огорчало только отсутствие современного оружия. Однако японские агенты, с которыми он через лазутчиков завел сношения, обещали в нужный момент доставить столько пулеметов и патронов, сколько понадобится. Кроме того, он затребовал через тех же лазутчиков географические карты и книги и, захватив в плен маньчжурского купца Корнеева, ехавшего из Китая по ургинской дороге, решил учиться у него всем наукам. Он спрашивал у купца, как печатают деньги и можно ли их выпускать в неограниченном количестве, как строят мосты и как их взрывают, как делают электричество. Он задавал вопросы, на которые купец не мог ему ответить. Осведомился, можно ли старый грузовик переделать на летательную машину, и очень сердился, что нельзя. Он хотел убить купца, но потом решил извлечь из него пользу и овладеть «языком иностранцев». (Он думал, что вся Европа говорит на одном языке). Теперь разговор его пестрел словами: «пулемет, винтовка, газет, фотографья, бурятишка, киргизишка, политицки, контора, эроплан, рельса, арестант…»

Он готовился основать империю. В отряд Бадма-Ламы входило несколько степных князей, недовольных революционным режимом, и их дружины, а также различный гобийский сброд. При его ставке находились две-три сотни пастухов со стадами, которых он силой заставил за собой следовать.

Бадма-лама жил грабежом и брал дань с кочевников. Монахи из соседних монастырей старались жить с ним в мире, но он и с монахами не церемонился и чуть что — приказывал драть непослушных плетьми.

Лучшим способом войти в милость к Бадма-ламе была взятка. Он принимал подарки золотом, серебром, пушниной и скакунами.

Наконец поведение Бадма-ламы «натянуло тетиву терпения», как пишет монгольский историк. В то время еще жив был главком Сухэ-Батор, герой монгольской революции. Он потребовал, чтобы ему сделали доклад о возможности ликвидировать «армию Бадма-ламы». Кто-то высказал мнение, что, может быть, Бадма-лама раскается и сдаст оружие. Говорят, главком возразил: «Прошлое подобных людей представляет собой постоянную угрозу для народной жизни. Честолюбие питается уступками, карлик вырастает в великана».

Тогда два монгольских революционера вызвались захватить Бадма-ламу без кровопролитных сражений, одной только хитростью.

Однажды в осенний день Бадма-лама объезжал стада и пастухов. Спускаясь с горы по осыпавшемуся обрыву, он увидел, что навстречу ему подвигается конный отряд. Он понял, что это солдаты правительства, и произнес перед пастухами маленькую речь:

— Вы помните, как я поступаю с изменниками, не правда ли? Даже если я был бы взят в плен, следует ожидать хитрости и казни от меня. Поэтому берегитесь мне изменить.

Он поскакал вдоль откоса, усеянного овечьим пометом. Облезлая гора, темный пустырь и еловая роща составляли границу владений Бадма-ламы. Поистине это было самое некрасивое место на земле между провинцией Гань-Су и Монгольской республикой.

Однако конный отряд не приближался к ставке бандитов. Два человека отделились от этого отряда, подъехали ближе и спешились с коней.

— Можно ли видеть вашего начальника? — спросил один из них.

Часовые, стоявшие возле юрты, взяли винтовки на прицел.

— По делу большой важности. Пропустите нас или будете наказаны.

Бадма-лама, услышавший этот разговор, грубо спросил:

— Кто вы такие? Откуда прибыл отряд? Если вы против меня — берегитесь, я обрежу вам носы и губы…

Приезжие встретили Бадму с величайшей почтительностью. Говоря наперебой и вежливо складывая кулаки перед грудью, приезжие сказали, что они государственные чиновники. Они прибыли в ставку знаменитого человека и хотят принести жалобу на революционную власть.

— Что, прижали вас господа освободители? — дерзко улыбаясь, спросил Бадма-лама.

Он ввел гостей в юрту и посадил на соломенные кресла, захваченные в обозе Корнеева. Гости повели речь о современном режиме, восхваляя Бадма-ламу и говоря, что если бы такой человек, как он, решился вернуть старое счастливое время, то все дворяне и монахи охотно отдали бы ему имущество и сердца.

Бадма-лама смотрел на них сверкающими умными глазами, не отвечая ни слова. Наконец он сказал:

— Человек прямой, как вы да я, говорит дело сразу. Чего вы хотите?

Его телохранители, услышав эти слова, всунули головы в дверь юрты и загремели затворами винтовок.

Кинув взгляд на телохранителей, один гость сказал:

— У меня к вам есть чрезвычайно секретное дело. Склоните ко мне внимание. От себя лично я хочу поднести вам двух верблюдов дынной масти, без отеков на ногах.

Бадма-лама согласился выслушать секрет и принять подарки. Гость встал и объявил:

— Некогда я воевал против монгольских революционеров, теперь же я получаю от них ежемесячные гроши.

Потом он прибавил, что сражался в полках Унгерна и хочет вырваться из Монгольской республики. Вот судьба привела его увидеть такого великого ламу, надежду страны, решительного человека.

Бадма-лама обрадовался и произнес речь — вторую за сегодняшний день.

— Я давно ожидал такого посольства. Слухи о моей жестокости ложны. Приветствую вас, дорогой друг. Я веду переговоры с японским императором, чтобы отложиться от монголов. В знак радости подношу вам ответный подарок — белые полотенца дружбы. — Вытянув из шкатулки шелковые платки, он поднес их гостям.

Потом он осведомился об отряде, который стоит за холмом. Гость ответил:

— Его послал с нами кобдоский губернатор, чтобы преследовать врагов революции. Говорят, остатки унгерновцев снова появились здесь в горах. Но теперь, если нужно, наш отряд будет сражаться под вашим руководством.

Бадма-лама вышел вместе с гостями на площадь перед юртами и приказал людям веселиться. Они, стоя прямо, как солдаты, переминались с ноги на ногу и громко кричали:

— Да здравствует наш предводитель!

Вечером Бадма-лама вынул из-под настила бутылку спирта и отпил четверть стакана. Гости также немного выпили. Бадма-лама приказал открыть ружейный склад. Показывая на сотню винтовок и на разобранный пулемет, лежащий среди ящиков с мукой и сахаром, он похвастался:

— С этим я покорю всю Монголию.

Потом он отвел гостей в приготовленную для них юрту, просторную и не продуваемую ветром. Здесь прибывший с гостями коновод уже приготовил постели и развел огонь. Когда прощались, один из приезжих попросил Бадма-ламу прочесть молитву. Монах поднял руки для благословения. В то же мгновение коновод обвязал его руки крепкой петлей. Первый гость быстро проговорил: «По постановлению народного правительства ты приговорен», второй гость выстрелил Бадма-ламе в сердце.

Никто из отряда бандитов не пришел на помощь Бадма-ламе. Увидев, что предводитель погиб, каждый думал только о спасении собственной жизни. Через несколько минут ставку окружил конный отряд. Люди Бадма-ламы топтались возле юрт, нестройным и льстивым хором возглашая многолетие революционной власти. Когда солдаты вынесли труп Бадмы на площадь, один пожилой бандит сказал:

— Подождите радоваться. Даже если он умер, можно ожидать от него хитрости и мести.

На площади был устроен митинг. От имени республики все жители были прощены. Пять человек — Тютгор Хаваджа, киргизский наездник, Менке-Нансан, отрядный палач, монах Бюган-Хамбо, Содном Чжаб и китайский ростовщик Тай Бо, снабжавший Бадма-ламу деньгами, были расстреляны на месте. Расстреляна была также собака Бадма-ламы, которая бросилась его спасать.

1939

 

ВРАЧ ИЗ ПУСТЫНИ

На холме стояло десятка четыре юрт. Среди них увидели кирпичное строение — амбулаторию монгольского Министерства здравоохранения. Здесь у входа нас встретил доктор Успенский. Он пригласил нас в комнату — отгороженный от приемного покоя угол, где стояли кровать и стол.

Мы пили чай и болтали о местных делах, восхищаясь привольной жизнью в пустыне, природой, прекрасными возможностями охоты.

Успенский был азартным охотником. По характеру он был нелюдим, работе предан до страсти.

Больше всего на свете его волновало соперничество с буддийскими ламами, монастырь которых находился в пятнадцати километрах от Сайн-Шандэ. Он тщательно следил за интригами монахов, за слухами, которые они распускали о нем. Ему часто приходилось лечить больных, от которых отказывались монастырские знахари. Лечение больного было поединком между ним и темной буддийской ученостью.

После чая доктор Успенский повел нас осматривать селение. Мы зашли на спортивную площадку, где тридцать юношей и девушек приседали, ложились, вставали, бросались в бег, совершая вечернюю зарядку.

Доктор Успенский сказал:

— Из-за одного этого стоит здесь остаться: я из года в год наблюдаю, как возрождается здоровье народа.

Для ночлега доктор предложил нам свою кровать и стол. Сам он лег на полу. Перед сном мы разговаривали о любви и браке у гобийцев. Враги Монголии утверждают, что любовь в нашем смысле слова почти неизвестна степным монголам и что гобийцы под словом «любовь» разумеют беспорядочное сожительство. Все это глупая ложь. Каждый, кто соприкасается с монголами, может рассказать о случаях поразительной привязанности влюбленных, о пылкой страсти и ревности.

— Знаете, — сказал доктор Успенский, — я пришел к убеждению, что все, кто ругает Монголию, — сами дурные люди. Монгольская природа благородна, так же благороден монгольский народ. В лучшем случае эти рассказы — недомыслие, а может быть, наговор врагов. Ведь и о нас некоторые уважаемые ламы говорят, что русские люди без печени: по их понятиям, в печени заключается душевная сила. Я проследил, откуда идут все их разговоры. Знаете откуда? Это японский агитпроп.

Как раз сегодня утром у меня было назначено на прием двенадцать больных. Большинства люэтики. Соседний монастырь ведь служит рассадником «венеры» на весь район. Сальварсан здесь делает чудеса.

Я принял одиннадцать человек и закатил им уколы. Ждал двенадцатого, но он не явился. Я оседлал коня и поехал в соседнее урочище, где кочует мой пациент.

Застаю его дома. Однако он мне совсем не рад. «Что же, — говорю я ему, — не приходишь ко мне на прием, ведь ты, — я ему это объясняю по-монгольски, — погибнешь». Как же, вы думаете, мне отвечает пациент? Он говорит: «Оставь меня, я глотаю целебные лепешки…»

Понимаете, в чем дело? У монастыря есть связь с заграницей через странствующих лам. Японский врач бесплатно подносит монастырю в дар коробку патентованных пилюль. Лама с кое-какими наставлениями подносит пилюли скотоводу. В результате скотовод говорит: «Врач из СССР — плохой, колет человека, японский врач — хороший, дает вкусные лекарства».

Японским «врачам» ведь плевать на то, что лет через десяток их пациент останется без носа. Ну, да ладно, что об этом говорить!

В общем, работа в пустыне Гоби имеет свои плюсы и свои минусы. Я не могу жаловаться на скуку. Во-первых, занят по горло. И во-вторых, для местных условий здесь городишко вполне приличный, можно сказать, даже славный.

Среди здешних монголов есть вполне культурная публика. Возьмите Церен-Гомбодорчжи — это человек столичного масштаба, недавно прислан из Улан-Батора. Или Гомбосурун, Гомбожаб и Гончик. Последний даже говорит по-французски.

Я узнал в своих путешествиях этот народ и всей душой к нему привязался. Я полюбил живой ум монголов, их пристрастие ко всему величественному и необыкновенному, научился ценить их честность, юмор, чувство собственного достоинства.

Если долго остаешься наедине с природой в пустыне Гоби, то невольно испытываешь чувство страха. Эта вечная тишина заставляет оглядываться и искать глазами врага. Кругозор подавляет громадностью, леса и холмы внушают почтение дикостью и величием своих пространств. Только появление человека рассеивает приходящие на ум мрачные мысли.

В общем, работой я доволен. Живется здесь вольно и хорошо. Конечно, разбирая строго, можно найти на что пожаловаться: жестокий климат, консервная пища, отсутствие советских газет. Эти мелкие неудобства иногда действуют на нервы. Я уже третий месяц требую у Монценкоопа, чтобы мне прислали велосипед. Гончик и Церен-Гомбодорчжи дают мне свои машины, но я считаю неудобным одолжаться… Приходится ездить верхом, а я кавалерист никакой.

Особенно помощник мой Бадма после прошлогодних приключений плохо приспособлен для тряски. Вы, конечно, знаете тот случай во время пограничного инцидента, наверно, слыхали? Бадма переброшен сюда с озера Буир-Нор, где он служил в больнице.

Там монгольская территория этаким клином врезается в Маньчжоу-Го. Японцы мечтают о том, чтобы отрубить этот клин от Монголии. В прошлом году в тех местах дважды появлялась шайка разбойников, подозрительно напоминающих солдат разведки.

Однажды, когда Бадма ехал ставить банки пациенту, несколько всадников остановили его. Так как он ездит безоружный, то они взяли его, раба божьего, в плен и основательно покалечили. Им важно было иметь человека, знакомого с положением дел в монгольской пограничной зоне, а моему Бадме важно было ничего не сказать. Так что в результате Бадма заработал на этом деле два сломанных ребра и проляпсус в полости кишок.

Потом господа самураи развели костер и начали моего друга поджаривать. Бадма кинулся в огонь, чтобы они не успели выманить у него сведения. Пришлось им заливать костер водой. В общем, дружка моего Бадму выручили монгольские пограничники.

Знаете, жизнью живешь серой и однообразной, иной раз одолевает тоска по собеседнику. Думаешь иногда — какое бы счастье поговорить с московскими друзьями.

Не скрою, зимой бывают моменты уныния, когда хочется сесть на коня и ехать: ехать домой или хотя бы в Улан-Батор, в культурные условия. Кое-как сдерживаешься, закуришь папиросу, крепишься. Ну, ничего, думаешь, все-таки мы работаем честно — мы в глубине Азии, в пустыне Гоби.

 

В НЕСКОЛЬКИХ ШАГАХ ОТ РЕКИ

В нескольких шагах от реки начинался тугай: кривые стволы тальника, заросшие плесенью, ярко-зеленый камыш, длинные стебли кендыря, одинокие тополя, кое-где орешник. Среди низких кустарников, в густой колючей листве, часто попадались звериные тропы, гнезда речных птиц и вытоптанные кабанами поляны.

Когда лодочники из Муйнака ехали в район сдавать рыбу, тугай громоздился перед ними, как невысокий синий холм с извилистым гребнем. В двух или в трех местах приречные жители начинали выжигать в тугае дорогу, но пожар уходил на полсотни шагов в сторону и погасал. Болотная почва обладала могучей жизненной силой: пожарище тотчас же зарастало кустарником; выгоревшие стволы ветвились; потревоженный дерн кипел грубой порослью, муравьями, былинками и всякой насекомой дрянью — страшно было на него ступить.

О тугае у нас, в Хорезме, ходило немало удивительных рассказов. Он пользовался дурной репутацией. Приезжие люди нередко пропадали в нем навсегда.

По краям тугая находились два рыбачьих поселка, в которых жили уральцы — русские казаки, сосланные сюда в прошлом столетии за упорство в расколе.

Из богатых уральцев состояла честновская сотня, воевавшая в 1918 году против советской власти.

В мое время честновцы были уничтожены или бежали. Их начальник, Павел Честнов, где-то скрывался. Уральцы занимались рыбным промыслом. Часть их вошла в амударьинский союз каючников и переправляла грузы по реке.

Зимой я встречался в Ходжа-Бергене с некоторыми уральцами. Это были добродушные бородатые рыбаки, не имевшие ничего общего с бандитами Честнова.

Описываемый случай происходил в 1924 году, перед национальным размежеванием Средней Азии. Я только что перешел из отводхоза в статистическое управление, на должность разъездного регистратора. Основной моей работой был «этнографический учет». Я был послан в числе шестнадцати регистраторов в низовья реки. Собранные нами цифры должны были служить для уточнения республиканских границ.

Между прочим, мне случилось побывать на берегах одного небольшого рукава Аму-Дарьи, носившего имя Семеновской протоки.

Раньше здесь был широкий плес с бурным течением. В последние пять лет он захирел. Река, по словам старожилов, «ударилась вправо», она с невиданной силой пробивала новые протоки и новые пути. Аму-Дарья капризна; ст местного народа она получила прозвище «джинни», то есть «полоумная».

Я прожил в Семеновской около трех недель, днем объезжал рыбалки в гребной бударе, а к ночи возвращался. Работа моя была закончена, но я все еще не уезжал. Задержала меня здесь одна местная жительница, Луша…

Эта была насмешливая, рослая казачка с миловидным лицом и крепкими руками. В первый раз я увидал ее на реке. Потная и растрепанная, она тянула вверх по течению тяжелый каюк с рыбой. Поравнявшись с ней, я предложил свою помощь. Казачка остановилась над речным обрывом.

— Спаси бог, товарищ! Бери бечеву…

Я неловко впрягся в лямку, примерился и потащил каюк, что оказалось довольно трудным занятием. Она пошла сзади, поминутно спрашивая, не взять ли у меня бечеву.

Вид у меня, должно быть, был невеселый — в городской кепке и брезентовых сапогах, которые промокли после первых же шагов по береговой глине. Я тянул лямку, дергая и спотыкаясь. Шагов через пятьдесят она сказала:

— Ну, давай, что ли! — нерешительно переняв у меня лямку, потащила лодку вперед.

После этого случая я встречался с нею по нескольку раз в день, то на реке, то в артелях. Однажды она ушла со мной к реке с казачьей вечерки, мы бродили над водой и целовались. Через день после вечерки Луша пришла ночью ко мне. Вскоре мы почти не расставались друг с другом. Через неделю я был в нее по уши влюблен.

Она была не старше меня, но гораздо опытнее в любовных делах.

— Ты мой не первый и не второй, — сказала она, когда я спросил об уполномоченном Сельхозбанка, который жил здесь в прошлом году, — лучше не болтай о нем, по мне он и на свете не был.

Я не верил, что Луша меня любит, и часто возвращался к этой теме; должно быть, я поступал неразумно, внушая ей невыгодное мнение о себе.

— Вам я не могу нравиться, Луша, я некрасивый и неловкий, вам скучно со мной, — говорил я, — денег у меня мало, по здешним взглядам я беднее, чем любой семеновский хозяин.

Она неохотно возражала:

— А чего бы я с тобой тягалась, если бы было скучно.

Но чаще всего она отшучивалась, делая вид, что соглашается.

— Известно, скучно с тобой… Известно, ты бедный — за богатого семь бедных дают и лошадь в придачу… А что тут думать — уедешь ты, и я тебя забуду…

Здесь, однако, я начинал возражать.

— Ты шутишь, — говорил я, — скажи мне всю правду.

Она молчала и улыбалась или отвечала что-нибудь незначительное и милое.

Меня восхищало, что Луша «все понимает», как я тогда говорил. Я был горожанином и ощущал своего рода столичное превосходство над уроженцами провинции. Это чувство я ревниво прятал даже от своих лучших здешних друзей, поэтому мои отношения с ними были не до конца открытыми. Только Луша понимала все. Она подхватывала любую мысль и могла дать ответ на любое недосказанное слово.

Она говорила, что любит слушать, «когда рассказывают», и была благодарной слушательницей — внимательной и горячей. Случалось иногда, что я замечал в ней какое-то странное равнодушие. Она начинала со вниманием слушать рассказ, но внезапно, на середине слова, теряла к нему интерес и рассеянно глядела по сторонам.

Через минуту она словно возвращалась откуда-то, с внезапно вспыхнувшей горячностью она принималась расспрашивать:

— А дальше что? А дальше как было?

Я возмущался тем, что эта необыкновенная, как я думал, девушка не умеет даже подписать свое имя. Однажды я произнес большую речь на тему о вреде безграмотности.

— Шут ли в том, чтобы быть грамотной, — задумчиво сказала она, — только раньше времени состаришься.

Я предлагал ей выйти за меня замуж, умолял, хотел увезти в Москву. В конце концов она согласилась, да, кажется, и с самого начала решила согласиться, но в Москву ехать не захотела.

— Куда от подруг? Скучно будет. Знаешь что? Ты живи здесь! Ладно, что ли? Начальники любят тебя, — если попросишь, дадут тебе у нас место. Дадут ведь?

Селение было расположено на узкой косе, вдоль речного берега. В нем каждый человек был на виду. Чтобы остаться наедине с Лушей, я уплывал в бударке по обмелевшему руслу и ждал Лушу на условленном месте. Однажды перед моим отъездом в район мы добрались почти до краев тугая.

Мы плыли вдоль протоки среди кустарников. Я осторожно и медленно греб, Луша отталкивалась от берега багром. На небе было еще светло, но в тугае царили сумерки, протока была покрыта черной тенью, над берегами вились комары.

Речная вода тихо неслась вперед; ясно был слышен шорох кустов, треск сучьев, всхлипывание тугая.

Вокруг корчаги шумел водоворот. С берега сорвалась птица, черная с зелеными боками, она полетела над потоком.

— Брось весло! — сказала Луша.

Я положил весло на край бударки. Девушка зацепила багром за берег и притянула бударку к земле.

— Прыгай!

Мы выбрались на берег и привязали лодку к кривому стволу дерева, низко свесившемуся над протокой.

— Теперь пойдем со мной, — сказала Луша и, с силой раздвинув колючую стену кустарника, пошла вперед. Я следовал за ней неохотно. В сумраке тугая было что-то неприятное.

Я ощущал холод и сырость. Над моим ухом зазвенел комар. Когда его песенка смолкла, я почувствовал на щеке укус. «Малярийный», — подумал я. Колючая ветка хлестнула меня по голове.

Дикость тугая окружала нас; не величественная дикость пустыни, а нечто совсем другое, более страшное, пожалуй даже не дикость — первобытное варварство, болотная стихия, где вода не отделена от суши.

Пройдя шагов двадцать, я выбился из сил. Наконец мы вышли на узкую тропинку. Обычно приятно попасть на лесной след. Ощущение глуши в таких случаях теряется — люди ходят по тропинке, значит, лес куда-то ведет…

Здесь этого чувства не было. Минуту спустя я понял, в чем дело: тропинка вилась в тугае, как узкая просека, на каждом шагу встречались обломанные ветви, повсюду на стволах деревьев были раны от свежесодранной коры, но на земле не было видно следов. Яркий, мокрый дерн, не тронутый человеческой ногой, подавался и хлюпал под нами.

— Что за дорога? — спросил я.

— Глупый, здесь кабаны ходили, разве не видишь — рытвины? — сказала Луша не оборачиваясь.

— Скорее вернемся к лодке.

— Боишься тугая?

— Какой смысл ходить по болоту? Что хорошего?

— Миленький, — неожиданно сказала она, поджидая меня на тропинке, — а со мной-то тягаться какой смысл?

— Я тебя люблю, — отвечал я, вздрагивая от сырости.

— Любишь? Верно, что любишь?

— Верно, люблю.

— У нас говорят: «Что за люблю, если не бью?»

— Я тебя не так люблю.

— А как любишь?

— По-настоящему.

— Как же ты меня любишь, когда не знаешь, — сказала она, странно улыбаясь. — Ан я ведьма…

— Ведьм на свете не бывает…

— А я вот ведьма, — сказала она, пристально глядя мне в глаза.

— Я тебя и ведьмой люблю, Лушенька.

Она подошла ко мне ближе и прижалась. Я почувствовал, как колышется ее теплая грудь.

— Лушенька, — повторил я, — вернемся к бударке.

— Ты — верный, — сказала она, не отвечая на мой слова, — я тебя не обману.

— Пойдем к бударке…

— Тебе хорошо будет, — почти шепотом сказала она. — Мы с тобой как волк и волчица, руби — не разделишь. Верно говорю?

— Конечно, — ответил я.

— Тебе все открыть можно?

— Все, Лушенька…

— Ты заступишься, ты храбрый. Мне здесь страшно с людьми…

— Что за глупости, Луша…

— Кабы я тебе велела — уйдем от людей в болото, будем хорониться, как звери, ты пошел бы со мной! — сказала она с утвердительной интонацией.

— Что ты говоришь, Луша? Что за болото? Не к этому надо стремиться…

— Чтой-то не пойму! — сказала она, пристально на меня глядя.

— Жить надо общественно, — поучительно произнес я и сразу почувствовал, что несу вздор.

— Вот как? — сказала она. — Значит, ты со мной не пошел бы?

— Будет глупости болтать. Вернемся в бударку!

— Скажи, ты со мной не пошел бы?

— Лушка, моя милая! — сказал я, пытаясь ее обнять.

— Нет, ты скажи!..

— Нам в помещении веселее, чем на болоте, — сказал я.

— Иди ты — знаешь куда?.. — сказала она грубо, и оттолкнув меня, быстро побежала назад к берегу.

— Лушенька, подожди, Лушенька! Луша, что за глупости…

Она весь вечер не разговаривала со мной — ни в лодке, ни когда мы вернулись в селение. На следующее утро, однако, разговор на болоте был забыт. Она снова была нежна, обнимала меня и смеялась без причины.

Перед отъездом моим в район Луша пришла в дом Тужилкиных, где я снимал угол за перегородкой. Она поплакала, потом помогла мне собраться, починила мой плащ и сидела с грустным видом.

— Лушенька, значит, решено, скоро я вернусь. Не гуляй без меня с казаками…

— Уезжай скорее, — сказала она, — только за сердце тянешь…

У нее было такое трогательное, заплаканное лицо, что хотелось ее погладить.

— Лушка, хитрая ты, лицемерка…

Она проводила меня до реки. Каючники с пением налегли на багры, и длинная плоскодонная лодка двинулась вперед по протоке.

В районе я начал готовиться к переводу в низовья.

Все складывалось удачно. Рыбтрест открывал торговую точку в протоке. Имелось место приемщика. Контора без возражений согласилась отпустить меня, так как штаты регистраторов были сильно сокращены.

Я испытывал своего рода лихорадку, непрерывно думая о красивой казачке. Каждый день разлуки делал ярче и привлекательнее ее образ. Я был влюблен.

Дня через три, вечером, меня зазвал к себе ужинать Сашка Решлевский — тот, что был раньше начальником ходжа-бергенского угрозыска. Он был своего рода знаменитостью в здешнем масштабе — один из парней, которые на «ты» со всеми, что называется, компанейский, рубаха-парень, тончайший знаток всех анекдотов, бывший комиссар штаба армии, с трудом привыкавший к мирной жизни, парень, который, как он говорил о себе, всосал советскую власть с молоком и за нее «жизнь отдаст плюс годовое жалованье». Я всегда робел в его присутствии, но старался этого не показывать.

Встретив меня на улице, Решлевский сказал:

— Здоровеньки булы! Откуда? С низовья? Молодец, парень! Полируешься! Приобретаешь лоск! Пойдем ко мне, потолкуем, посидим.

При первых же моих словах о переезде на протоку Решлевский насторожился.

— Ну-ка, ну-ка… — сказал он, поводя носом, словно почуял в воздухе неприятный запах. — Выкладывай, Игнатьев, что это за план…

Я рассказал о том, что мне нравится жизнь на реке, что я просил перевести меня в низовья.

— Не советую ехать, — сказал Решлевский, — это семеновское казачье — все кулаки, честное слово, настоящие бандиты…

— Не все же! — сказал я.

— Половина народа — бандиты, имей это в виду. Я жил в тугае четыре месяца.

— Там кое-кого повыселяли — знаешь это?

— Повыселяли больших — маленькие остались. Одних родственников Честнова там, дорогой мой, шесть домов. Да откуда у тебя мысль эта явилась — перебраться на протоку?

Я что-то солгал не совсем внятное.

— Они тебя заманивают, дурак, — сказал Решлевский соболезнующим голосом, — ты, балда, развесил уши! Советская власть им не верит, а они хотят иметь человека, через которого можно узнавать о намерениях наших и о переездах. Ты что — подкулачника играть хочешь? Вот, говорят, Честнов с бандой появился в камышах. Убьют тебя там ни за грош…

— Этого я не боюсь…

— Скажи пожалуйста! Не боишься! Убьют и спасибо не скажут. Понял? Они ходят по болоту на плетеных лыжах, чтобы не оставлять следов. Попробуй-ка, разыщи их! На днях опять было нападение на почту. Ни в коем случае не можешь ехать… Где ты жил в Семеновской?

— Я угол снимал у Тужилкиных, — растерянно сказал я.

— Знаю их хорошо! — воскликнул Решлевский. — Их там свояк или — как это сказать? — дяди третий племянник был Честнова коновод. Это они тебя уговорили там поселиться?..

— Скажи, а с Лушкой Филеновой ты знаком?

Он бросил на меня быстрый взгляд.

— Ты откуда ее знаешь?

Я рассказал о встречах в тугае, о нашей быстро возникшей дружбе. С каждым моим словом Решлевский делался серьезнее.

— Так что выхода нет, придется ехать в Семеновскую, — закончил я рассказ.

— Все сказал?

— Все.

— Ну, теперь заткнись и слушай! — резко сказал Решлевский. — Слушай и мотай на ус. Я нарочно не перебивал, чтобы дать тебе выговориться. Никуда ты не поедешь. Филенова — первая шлюха со всей Аму-Дарьи.

— Врешь ты, не может быть…

У меня от волнения перехватило горло. Кровь ударила мне в голову. Мне стало жарко. Чтобы скрыть волнение, я очень громко заговорил:

— Ты что о ней знаешь?

— Не волнуйся, — сказал он, так же повышая голос. — Сам виноват. Развел телячьи нежности с кулачкой.

— Она не кулачка. Она сирота, работает с детства.

— У кулаков, правда? — сказал Решлевский.

— Что?

— У кулаков, говорю, работает. И ты с ней тянешься в одну упряжку.

— Именно о ней, — закричал я, — именно о ней — можешь мне что-нибудь сказать?

— Не кипятись, — сказал Решлевский, — я тоже умею кипятиться.

— Так я могу сказать, что считаю твои поступки грязными… не по-советски… — сказал я, вставая. — Ты там получил отбой и теперь хочешь на девку клеветать. Это у тебя не выйдет. Понятно? Не получится!

— Смотри, — сказал он, — я тебя предупредил, а там как хочешь.

Я вышел не прощаясь и вернулся домой, стараясь заглушить сомнения, поднятые во мне словами Решлевского.

Всю ночь я провел без сна. Лежа в постели, я обдумывал слова Решлевского. Я был в том возрасте, когда не существует переходных ступеней между чувствами — уже в тот момент, когда я кричал на Решлевского, мной владели противоположные чувства: гнев сменялся неуверенностью. Я был почти убежден в правоте Решлевского, хотя все еще его ненавидел.

Я восстанавливал в памяти всё слова Луши, ее «ты мой не первый и не второй», ее странное поведение…

Я вставал и окатывал голову водой, колеблясь между отчаянием и злобой. Перед рассветом я оделся и пошел бродить по темным улицам города. Понемногу я овладел собой, стараясь думать трезво и грубо.

«Лживая дрянь, проститутка, кулачка! Я был мальчишкой и слюнтяем! Она водила меня по болотной тропинке, навстречу своей банде… Думала ли она открыться мне? Быть может, она меня и вправду любила?.. Или надеялась сделать меня честновским подручным?.. Да нет. Она меня не любила…»

Я ходил по городу и по ближним хлопковым полям до десяти часов. Потом я пришел на службу разбитый и опустошенный и работал над отчетом, подводя итоги этнографическому обследованию реки.

Начальник спросил, еду ли я в протоку.

— Нет, — сказал я, насколько мог спокойно, — решил, что не стоит. Нет охоты закапываться в камыши.

— И верно, — сказал начальник, — я сам удивлялся вашей просьбе.

В обеденный перерыв я вышел из канцелярии и встретил на улице Решлевского.

— Ну, ты привел мозги в порядок? — спросил он как ни в чем не бывало.

— Не сердись. Я знаю, ты человек боевой, иначе ты не мог говорить.

— А я на тебя и не сержусь, — сказал он, — сегодня утром я как раз говорил с одним ответственным человеком о твоем деле. Знаешь что?.. Можешь ехать в общем… Мы все обсудили. О политическом лице Филеновой точных, проверенных фактов нет. Ты парень крепкий… Раз самолюбия не имеешь — поезжай, конечно…

— Довольно со мной церемониться, — сказал я. — Чего виляешь? Разве ты вчера ошибался?

— А ким билады… Понимаешь, кто его знает… — сказал он по-татарски с неожиданным безразличием. — Все люди ошибаются. Она баба красивая, а что слаба к мужчинам, так это не недостаток. Ты, Игнатьев, все-таки почти мальчик. Если тебе скажешь, какой у нас на Лушку материал, — ты всем разболтаешь…

— Напрасно так думаете, — сказал я чуть не плача, — у меня хватит воли, чтобы найти правильный путь.

— Ну и отлично! — сказал Решлевский. — Ну, бывай здоров. Поступай, как говорится, по революционной совести. Я тебе не советчик. А то жаловаться будешь — отняли у тебя цацу…

Я простился с Решлевским и вернулся в контору. Я чувствовал себя как после болезни. Все было мне безразлично, я не испытывал ни горя, ни любви.

Лишь несколько месяцев спустя я позволил себе размышлять об этой истории. В общем, я считал, что поступил правильно. Только один раз, в бессонную ночь, мне пришло в голову, что Решлевский, быть может, ошибся. Я припомнил слова Луши «мне страшно здесь жить». Она как бы просила у меня помощи от честновских людей. Нет. Решлевский ошибся. В тот вечер она не смеялась надо мной…

«Я обманул девушку, — думал я, — она уверена, что я ее бросил…»

Затем пришла противная мысль, что, может быть, все сложилось к лучшему.

В конце концов жизнь в тугаях провести нельзя, а Луша не хотела уезжать оттуда, да наконец она сама говорила, что скоро меня оставит. В сущности, я ничего ей дурного не сделал. Она, может быть, давно замужем за каким-нибудь казаком, а я все еще не могу ее забыть…

Что говорить — со дня разлуки времени прошло много, а любовь, как видно, была не крепкая. Все же я долго не мог ее окончательно выбросить из головы. Не раз впоследствии я мучился, думая о том, что поступил дурно. Но, конечно, со временем все сгладилось.

Напомнила мне об этой истории одна встреча.

В прошлом году я ездил по делам газеты в город Турткуль. Я должен был собрать некоторые сведения в областных учреждениях. Однажды, когда я выходил из ОИКа, кто-то окликнул меня по имени. Я оглянулся и увидел старого знакомого, с которым расстался четырнадцать лет назад. Он сильно изменился, похудел и оплешивел, да и я не стал с тех пор красавцем…

В разговоре он задал мне вопрос: помню ли я тугай близ селения Семеновки?

— Тугай? Ну как же, помню!

— Там теперь четыре наших ватаги, — сказал он. — Я ведь в рыбаксоюзе… Хотим строить консервный завод на том месте, где стояло кулацкое селение. Ты ведь бывал там? Помнишь Лушу?

— Какую Лушу? — сказал я, смутившись.

— Неужели не помнишь? Странно…

— Ах да, вспоминаю, — сказал я. — Луша! Такая длинноногая, смуглая казачка из Семеновки. Припоминаю немного. Где она? Все еще там?

— Нет, там все новые люди. Она уехала лет семь назад. Красивая бабенка… Не то в Ташкент, не то в Самару…

— А где Решлевский? — спросил я.

— Вона, вспомнил! Что ты всякую дрянь в памяти держишь. Решлевский давно там, — он ткнул пальцем в землю. — Уразумел?

— А в чем дело?

— Расстрелян с бандой Честнова. Никакой он не Решлевский. Он Николай Честнов — родной брат Павла, — слыхал о таком? Брат разбойничал в камышах, а он сидел в угрозыске. Они три года не допускали в протоку наших людей… Что заморгал глазами? Вспомнил его анекдоты?..

Меня словно ожгло при этих словах. Во мне мгновенно проснулась память о целом сплетении чувств: отчаяние, любовь, досада — все, что было для меня связано с семеновской казачкой.

1939

 

ОДНАЖДЫ В АВГУСТЕ…

Однажды в августе, после конца занятий, я зашел в молочную лавку напротив конторы отводхода. Решлевский был здесь, он встретил меня длинным, многословным анекдотом.

Я не слушал его, удивленный неприветливыми гримасами хорошенькой содержательницы буфета. Она сидела на табурете у прилавка и готовила бутерброды, складывая их на поднос со сноровкой казачьей стряпки.

Я сел за столик и спросил хлеба с сыром.

— Опять обложили! — сердито сказала буфетчица. — Хоть закрывайся совсем. Что же такое: то разрешают торговлю, то сами жить не дают.

Она жаловалась на советскую власть каждый день. Это не мешало ее мужу расширять дело и даже хлопотать о постройке нового павильона для «кафе-ресторана».

— Большой налог? — спросил Решлевский.

— Три тысячи. Где же их взять, товарищи? Туркмены берут полтинник за кварту молока. Мы весь прошлый месяц торговали в убыток. Откуда же взять три тысячи?

— Ничего, — сказал Решлевский. — В сундуке у вас кое-что запасено! «Николаевские» найдутся, тетя? А?

— Да ну вас всех!

Она отвернулась. Решлевский захохотал.

— Скоро мне наконец подадут? — спросил я.

Она подошла к столику.

— Вам чаю или варенца?

— Чаю.

— Чай у нас полынный. Разве сюда настоящий привозят? — сказала она.

— Давайте варенец.

Наскоро перекусив, я пошел в райревком к Ишантураеву и застал у него целое сборище. Обсуждался вопрос о посылке человека на тот берег реки. Мой приход вывел собравшихся из затруднения.

Увидев меня, все закричали:

— Вот он и поедет!

Я не успел и опомниться, как секретарша выписала мне длинный мандат, где говорилось, что податель сего, Игнатьев, 25 августа текущего 1923 года отправляется с поручением к правительству Хорезмской народной республики. Просьба к организациям и частным лицам оказывать товарищу содействие и т. д.

Именно на этот раз мне не хотелось ехать. Я увлекался научной организацией быта, мое «квартальное расписание» не предусматривало командировки. Предполагалось, наоборот, что я буду заниматься самообразованием.

Досаднее всего было то, что если бы я не поторопился уйти из буфета раньше Решлевского, то послан был бы кто-нибудь другой.

Вернувшись домой, я приготовил к отъезду седельные мешки, потом поставил будильник так, чтобы встать за час до рассвета, и уснул.

Поднявшись, я развел самовар и умылся на дворе. Пахло дымом. Самовар и не думал кипеть. Я заглушил его и вынес переметную сумку на двор: ждать чаю не хотелось. Лошадь, оседланная с вечера, стояла под воротами в коновязи. Я отодвинул засов и выехал на улицу.

Начинался рассвет. Я ехал по широкой, пустынной в тот час дороге, среди глиняных стен и темных тополей. На углу Октябрьской площади стоял дом отводхоза. Окна его были закрыты ставнями. Напротив, на базаре, было заметно движение. Хозяева мясных лавок снимали с дверей плетеные щиты и вешали товар на крючья.

У выезда из города я встретил машину Петроалександровского управода. В ней сидел инженер Зилон со злым и недовольным лицом, закутавшись в серый пыльник.

Увидев его, я крикнул:

— Что нового, Зилон?

Инженер остановил машину.

— Ты куда, к нам?

— Я в Хиву.

— Басмачи все жгут вокруг, — сказал он, — в Ходжа-Бергене решили строить вторую стену вокруг города. Двадцатый век, черт его знает…

Мы простились, и я поехал вперед, в вялой полутьме хорезмского рассвета.

В полдень я остановился на короткий привал в придорожной чайхане и не мешкая отправился дальше. До наступления сумерек я ехал вдоль хлопковых полей. К восьми часам вечера я въехал в Ходжа-Берген.

Крохотный глинобитный городишко уже светился немногими огнями. Я прошелся по главной улице и десять минут спустя знал все, что мне нужно было знать.

В Ходжа-Бергене я предполагал присоединиться к оказии на Хиву, но планы мои расстроились. Выяснилось, что из-за прибытия спешной почты оказия выступила на сутки раньше назначенного срока. Таким образом, я опоздал. Это означало, что придется задержался в городке на неопределенное время.

Я посоветовался с одним знакомым парнем из Рыбного треста. Подумав, он сказал:

— Завтра туда, куда вам нужно, едут три комсомольца, узбеки, которые учились в Ташкенте. Они прекрасные ребята и вооружены. На вашем месте я поехал бы именно с ними. Они выедут утром со двора раймилиции.

Пошатавшись недолгое время по городу, я взял записку у коменданта и решил провести ночь в раймилиции, дожидаясь ташкентских комсомольцев.

* * *

Две молоденькие машинистки проводили со мной ночь в канцелярии раймилиции города Ходжа-Бергена. Нельзя сказать, чтобы они встретили меня приветливо. Да и я не очень обращал на них внимание.

Девушки, утомленные суточным дежурством, в которое их назначил начальник милиции, хмуро стучали на машинках. Я менее всего был расположен к разговорам — усталый, грязный и озабоченный задержкой, я мечтал об отдыхе.

Глядя, как я устраиваюсь на ночлег, они громким шепотом отпускали нелестные замечания по моему адресу. Одну из них звали Сима, другую — Вера. Мое вторжение в канцелярию возмутило девушек. Расстилая плащ на одном из столов, я слышал у себя за спиной возгласы:

— Вот еще. Ложится на столе…

— Пусть бы комендант разрешил ему ночевать у себя…

— Наверное, вшивый…

— Невежа…

Не обращая на них внимания, я улегся на столе и заснул под дружный стук двух машинок.

Не более чем через десять минут, как мне показалось, я проснулся с головной болью. Все тело ломило из-за жестких выступов на крышке стола. Спрыгнув на пол, я увидел обеих девушек, которые сидели на табуретах перед столом и глядели на меня в упор.

— Слава богу, что вы проснулись, — сказала одна из них, — мы думали, что вы уже кончились.

— Мы думали — вы померли, — пояснила другая и засмеялась.

Я взглянул на часы. Была полночь. Оказывается, я проспал более трех часов. Спать больше не стоило, так как начальник милиции, от которого зависела моя поездка, должен был вернуться к часу.

Во время моего сна девушки, по-видимому, сменили гнев на милость и теперь явно выражали желание со мной поболтать.

— У вас нет с собой сахару? — спросила одна из них светским голосом.

— Или конфет. Мы выпили бы чаю, — добавила ее подруга.

Я достал из переметной сумки сахар, пачку печенья. Мы принялись пить чай. Сонливость моя понемногу проходила. Я с любопытством рассматривал девушек, которые в свою очередь не спускали с меня глаз.

— Вы курите? — после короткого молчания спросила Вера.

Ее подруга докончила:

— Мы ведь можем вас угостить…

Я поблагодарил и взял папиросу. После чая мы долго и сосредоточенно курили. Понемногу девушки привыкли ко мне и завели разговор о туркестанских делах.

Это были сравнительно миловидные, довольно бойкие девушки. Вера — маленькая, с крашеной гривкой, в ярко-зеленой блузке и юбке до колен. У нее были красивые большие глаза, которые она старалась сделать еще больше, водя ими из стороны в сторону с наивным видом. Сима — смешливая, жеманная, одевалась неряшливо. Но в общем обе они были милые, незастенчивые девушки и даже немного мне нравились. Я это понял, обнаружив, что с неестественной небрежностью рассказываю им о себе всякий вздор.

— Вы на гитаре играть умеете? — спросила Вера.

Обе были огорчены, когда узнали, что я не играю на гитаре.

— Где тут играть, когда всю жизнь в разъездах, — сказал я тоном старого служаки.

— Научитесь играть на гитаре. Мы так хотим.

Она говорила нараспев и щурилась.

Обе девушки были местные: Сима — чарджуйская уроженка, дочь железнодорожника, второй год как поселилась в Ходжа-Бергене. Ее привез Кульчицкий вместе со штатами управода, а после того как Кульчицкого сняли, она перешла в милицию. Подруга ее оказалась племянницей одного ташаузского бухгалтера, с которым я встречался несколько раз.

Они любили кино и обожали ездить верхом.

Какое у меня седло?

Это был один из их первых вопросов.

Одна ненавидела казачьи седла. Другая считала, что казачьи седла все-таки лучше английских.

— Зачем вы едете в Хиву? — спросила меня Вера. — Какой счастливый! Хива же большой город.

— А я была в Каракумах, — сказала Сима. — В Каракумах скучнее, чем здесь. Тоска. Я работала в экспедиции барометристкой.

Вскоре разговор истощился, и мы умолкли.

Перед раскрытыми настежь окнами милицейской канцелярии во весь свой исполинский рост стояла азиатская ночь. Душный воздух летел в комнату вместе с ветром. Снаружи слышался шорох пустыни. Слабый ламповый свет наших окон вырезал из тьмы мертвенного ландшафта глинистый пустырь, грязный кустарник…

Вскоре в темноте послышался стук копыт.

— Вот и Бердыев, — сказала Сима, — слава богу, значит, сегодня обошлось…

* * *

Дверь канцелярии раскрылась, и в комнату вошел начальник милиции — молодой высокий татарин в лохматой папахе. В руке он нес небольшой желтый рюкзак, слегка отставляя его от себя, чтобы не касаться мешка одеждой.

Бердыев отстегнул ремни, снял револьвер, положил папаху на стол.

— Пошамать что-нибудь. Сильно хочется пошамать. Как тут у вас дела? Мы операцию провели благополучно, — сказал он и ушел во двор. Я слышал, как он возится с конем, поет, умывается, разговаривает с милиционерами.

— Я знаю, что лежит в мешке, — шепнула мне Вера.

— Что же? Разве что-нибудь особенное?

— Это голова знаете того Хош-Гельды, проклятого черта, — сказала она, еще более раскрыв глаза.

Я украдкой поглядел на рюкзак, брошенный Бердыевым под лавку. Мешок подмокал снизу. Липкое, темно-желтое пятно проступило под ним на полу.

— Чего вы так смотрите? Дождался, собака, когда ему сбили котелок, — сказала Вера. — Помните, он весной порезал восемь учителей, а сколько женщин убил, которые сняли паранджи. Теперь Бердыев его ликвидировал.

— Послал на тот свет за кишмишом, — сказала Сима, пытаясь острить.

— Ликвидировал его, — строго сказала Вера. — А голову привез в районный центр, чтобы народ убедился. Не то они еще целый месяц будут его именем пугать.

— Подумайте, — сказала Сима, — сколько этот Хош-Гельды порезал туркменов.

— Сейчас Бердыев вернется, он все расскажет, — сказала Вера, — дежурный даст самовар. Попьем еще чаю?

— Печенье ваше, вода наша, — сказала Сима.

Четверть часа спустя в канцелярию вошел Бердыев.

За ним милиционер нес большой желтый самовар.

— Немножко пошамал, — сказал Бердыев. — Честное слово, двое суток не ел ничего, гонял по пескам.

Только теперь он заметил меня.

— Это мы сделаем в два счета, — сказал он, прочтя мою командировку, — ты у меня выедешь сегодня, не беспокойся. Товарищи, которые едут в Хиву, сейчас должны быть. Я даю им винтовки. Ты тоже получишь одну штуку.

Мы снова сели к столу и впятером взялись за чай. Милиционер вынул из кармана штанов кусок лепешки. Он угостил сначала Бердыева, потом нас. Завязался общий разговор. Мы слушали рассказ о жестокостях и коварстве бандита Хош-Гельды, о его дерзких привычках, о степном колодце, на котором Хош-Гельды выстроил свою крепость.

— Мы, понимаешь, прижали его железным замком, — сказал Бердыев, — бандиту нет дальше дороги, в Советской республике ему смерть.

В пылу рассказа от отодвинул лавку, и его рюкзак упал. Мы увидели на глиняном полу широкое пятно.

Сима и Вера смотрели на руки Бердыева, не отрывая глаз. Милиционер пил, прихлебывая и причмокивая. Бердыев некоторое время недоуменно присматривался к нашему поведению. Потом он перехватил наши взгляды и засмеялся.

— Вы что думаете? Это арбузы, купил на бахчах, — сказал он и ударил ногой по мешку. Что-то перекатывалось в нем, гулко гремело.

Машинистки переглянулись.

— Вот так случай, — сказала Сима.

Обе прыснули со смеху.

— Не понимаю, — сказал Бердыев. — В чем дело?

— Проехало, — сказала Сима.

Мы снова принялись за чаепитие. Бердыев продолжал рассказ об исходе операции: степной колодец занят сегодня милиционерами, Хош-Гельды ранен и ушел в пески.

Меня клонило ко сну, но я старался не дремать, чтобы не пропустить парней, которые едут в Хиву. Наконец я услышал, как загремел замок в воротах. На дворе раздались громкие голоса.

— Вот твои товарищи, — сказал Бердыев. — Сейчас я вас познакомлю. Эй, Иольдашляр!

Он крикнул куда-то в глубину двора. Оттуда послышался голос:

— Эй, эй!

В комнату вошли ташкентские комсомольцы, которых я так долго ждал. Это были молодые узбеки, мои ровесники, — смуглые, обветренные, громкоголосые, одетые небрежно и пестро. Один был высокий, в брезентовом плаще, в тюбетейке и в толстых футбольных бутсах с обмотками, второй — поменьше ростом — был в кепи и в шелковом халате, поперек его халата нацеплен ремень с полевой сумкой, третий — узкоплечий — по-видимому самый старший из всех, был во френче, с большим хорезмским орденом на груди.

— Знакомьтесь. Вместе поедете в Хиву, — сказал Бердыев, — таким парням ничего не страшно. Четыре мушкетера! Не считая коней!

Я с интересом разглядывал энергические скуластые лица своих будущих спутников. Первый из них — тот, что был в брезентовом плаще и в бутсах, — высокий малый с крупными оспинами на блестящем от пота лице, подошел ко мне и сказал:

— Аманов. Будем знакомы. Студент педвуза.

— Игнатьев, — сказал я.

— Сейчас вам принесут винтовки, — сказал Бердыев, кивая головой дежурному милиционеру. — Имейте в виду — патроны беречь, даю по двадцать штук на стрелка, под особую расписку; об израсходовании составлять акт.

Потом он ушел. Сима и Вера скрылись в соседней комнате. Я остался с ташкентскими ребятами. Некоторое время мы сидели молча и искоса поглядывали друг на друга. Затем они спросили, куда я еду и зачем. Завязался перекрестный разговор.

Мы решили выехать возможно скорее, чтобы до утра миновать Столовые холмы, представлявшие собой наиболее опасную часть дороги. В этих холмах, вероятно, скрылись всадники Хош-Гельды.

Вскоре дежурный принес винтовки, мы быстро оседлали коней, простились с машинистками и с Бердыевым и выехали.

Темные улицы Ходжа-Бергена были безмолвны. Ни один огонь не светился в домах. Возле городских ворот нас окликнул городской сторож.

— Молодцы, ребята, — сказал он, — ничего не боятся, едут одни, как на базар. Потише гремите копытами.

Он долго возился с тяжелым железным засовом, закрывая за нами городские ворота.

Сразу за городом началась глухая каменистая степь, среди которой неясно белела грунтовая дорога. Не выспавшись, я дрожал от холода.

— Давайте поедем рысью, — сказал один из ребят.

Полчаса спустя появилась луна. Она была в начале ущерба, степь была теперь ясно различима. Мы говорили между собой не громко, чтобы не привлекать внимания, но и не очень тихо.

— Это последний гад из басмачества, — сказал Аманов, ехавший впереди. — Через десять лет все даже слово такое позабудут — «басмачи».

Я рассказал о том, как машинистки убедили меня, что в рюкзаке лежит голова Хош-Гельды.

— Бердыев — храбрый парень, мог это сделать. Его однажды враги расстреляли. Он ушел из ямы, куда его бросили, — сказал Аманов.

— Не в том дело, — сказал я, — как-то это, по-моему, не вяжется; телефон, ундервуды, а тут — девушки об отрезанных головах разговаривают.

— Тоже храбрые девушки, — сказал Аманов, — я старшую знаю по Чарджую. Она при закаспийском правительстве въехала в морду одному офицеру.

Мы ехали по гладкой глинистой равнине — четыре всадника, вытянувшись цепью. При лунном свете равнина казалась покрытой ровным зеркалом воды. Трещины в глине чернели резко и странно. Лошади то и дело пугались внезапно выраставших на дороге кустов.

Один из ребят запел песню. Я тронул повод и поехал рядом с ним.

— Эй! — окликнул меня Мат-Реимш, парень во френче с хорезмским орденом. — Расскажи что-нибудь.

Я начал рассказывать о путешествиях.

Дорога покинула равнину и пошла горбами, то заворачивая, то поднимаясь вверх. Полчаса спустя мы въехали в овраг. Глубокая тень лежала на дороге. Только впереди и над нами мерцала ровная полоса огня.

Это были вершины Столовых холмов, залитые лунным светом.

Лошади, повинуясь приказу поводьев, прибавили рысь. Я скинул винтовку с плеча и положил ее перед собой поперек седла. Товарищи мои сделали то же самое.

— А что в самом деле, — внезапно сказал Аманов полным голосом, — что тут шептаться. Пусть шепчутся воры.

Он подъехал ко мне вплотную и завел длинный рассказ о порядках в пединституте, где какой-то Ибрагимов, панисламист, срывал занятия. Потом он стал спрашивать меня о Москве, где он был два раза: в 1920 году и прошедшим летом.

Незаметно стало рассветать. Лунный свет побелел. В течение какого-нибудь часа «войско ночи было разбито, тени бежали», как говорит узбекский поэт.

Взошло солнце, бледное и желтое, что предвещало сильный ветер с песком. Мы ехали среди некрасивых холмов, поросших цветами дикого мака. На горизонте видны были четыре длинные палатки, — здесь находился водохозяйственный пост хорезмской милиции. Область Столовых холмов была пройдена. Должно быть, Хош-Гельды ушел из этой степи на юг.

— Я, признаться, думал, что придется нам с ним поцарапаться, — сказал Аманов. — А по-твоему как?

— Возможность не исключена, — ответил я, — но, может быть, он бы к нам не подступился. Мы не скрывались — значит, он не увидел слабости.

— Молодец, что так говоришь, — сказал Аманов, — бояться этих людей не стоит. Что за страх, когда товарищи рядом.

— А ты как думаешь? — спросил я третьего спутника.

— Думаю, что родились мы в самое боевое время, — сказал он. — Я люблю такую жизнь.

Впереди показалось сверкающее лезвие канала Джевет. Мы придержали коней и, разговаривая, поехали шагом.

Мы толковали о голове Хош-Гельды, о бандитах, нападающих на обозы, о стене с окованными железом воротами, которая была возведена вокруг города месяц назад, — быть может последняя городская стена в мировой истории.

В это утро было заложено основание нашей дружбы. Впоследствии она выдержала не одно испытание, о чем будет разговор в другой раз. Мы ездили верхом, спали не раздеваясь, держали винтовки в изголовье и были счастливы.

1939

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ СТЕНЫ

Сентябрьская буря 1930 года застала меня и шофера Полосухина в степи. Это было на пятом году моей службы в Министерстве дорог и перевозок Монгольской народной республики. Местность, куда нас занес случай, считается самым непривлекательным участком пустыни Гоби — каменистая, мрачная, поросшая верблюжьей колючкой и лишаем.

Мы попали туда благодаря стечению обстоятельств, которые я сейчас изложу. 22 сентября мы выехали из Улан-Батора на восток, держа путь в Тамцык-Булак (или Тамцак, как его называют некоторые), — пустынный казарменный городок, ставший известным во время событий на Халхин-голе, когда там ютились прифронтовые учреждения. Все хорошие машины были в разъезде, и начальник приказал мне взять из гаража автомобиль, носивший у нас название «реликвии» или «драндулета». Это была дряхлая, доживающая свой век машина, какие можно встретить только в глубине азиатских степей. Лет двенадцать тому назад она считалась украшением Улан-Батора. Она была выпущена фирмой в серии «Д», специально предназначенной для работы в условиях пустыни. «Марка проверена при большом сахарском и ливийском пробегах, а также в походе через Мато-Гроссе и аргентинскую пампу», — утверждал проспект, присланный в министерство. Я видел эту машину на старой фотографии — элегантный желтый «додж» с высоким шасси, позволявшим переправляться через неглубокие реки вброд, с электропечкой, с мощными рессорами, ослаблявшими толчки, с квадратными выемками на подножках, куда ставились «танкеты», вместительные резервуары для горючего…

Сейчас в ней уже почти ничего не осталось от прежнего «доджа». Большинство деталей было постепенно заменено другими: в машине причудливо смешаны части различных автомобилей. Рама сварена в нескольких местах. Фары свернуты на сторону. Ручки на дверцах сбиты. Вдобавок во время боев у Халхин-гола машина попала под воздушную бомбежку. Три рваных отверстия в кузове беспрестанно свидетельствовали о ее ярком прошлом. Капот (то есть откидная крышка мотора) был каким-то образом потерян. Тощие внутренности машины обнажились. На ходу из них всегда поднимался дымок. Казалось чудом, что _ «додж» все-таки двигается.

— Увидите, — говорил шофер Полосухин, — увидите! Этот драндулет натянет миллион километров!

В городе находили, что шофер Полосухин похож на свою машину. Рыжий, длинноногий, вертлявый, как обезьяна, вечно поцарапанный и выпачканный в масле, одетый в заплатанную кожаную куртку, в дырявую американскую шляпу, сдвинутую на затылок, и в мягкие сапоги, — по общему мнению, он был создан для беспокойной монгольской службы…

Полосухин был шофером выдающегося таланта. Кто-то сказал, что он «ездит на чистом воображении». В нем не было ни на грош расчета. Ездить он любил до страсти, но безжалостно обращался с машиной. По характеру он напоминал некоторых летчиков времен гражданской войны, бесшабашных храбрецов, совершавших подвиги и летавших на «гробах».

Так же, как они, Полосухин был поклонником риска.

Он перенял у монгольских грузовых шоферов их спокойное равнодушие к дорожным неприятностям. У них же он позаимствовал искусство ориентироваться в бездорожной, безлюдной глуши по еле заметным для русского глаза признакам. Следы зверей, всегда ведущие к водопою, скалы из коричневой пемзы, обточенные в направлении господствующих ветров, сухая или отсыревшая земля — все эти и многие другие признаки были для него открытой книгой.

Он ездил без попутчиков со служебной почтой по пустынным необследованным маршрутам, руководствуясь только собственным чутьем и старой картой. «Надо послать Полосухина», — говорили в конторе, когда мороз на дворе останавливал дыхание, а ветер слепил глаза. Четверть часа спустя он катил по степи под свист снежной бури, останавливался на ночлег у перевалов и, согревшись кипятком из радиатора, ощупью разыскивал караванную тропу.

Полосухин хорошо говорил по-монгольски и знал всех гуртовщиков на расстоянии двух дней пути от Улан-Батора. Когда он останавливался в дальних кочевках, к нему съезжались верхом добродушные гобийские пастухи за пятьдесят — сто километров, чтобы послушать рассказ о городских новостях. В пути он по нескольку суток не спал и на обед довольствовался банкой бобовых консервов. На празднике он съедал в один присест баранью ногу, сваренную, по-монгольски, без соли. У него был только один недостаток: он держался преувеличенно высокого мнения о себе…

Он беспрерывно всех поучал.

— Нет в шоферском мире человека, который мог бы сравниться со мной, — утверждал он.

Начальнику участка он пересказывал содержание брошюр по политграмоте, переводчика Цыбик-Дорчжи, бывшего кавалериста, он учил ездить верхом, фельдшерам доказывал теорию витаминов, наших писарей Аюшу и Цинду ругал за то, что они, «кроме Гоби ничего в жизни не знают».

Полосухин был неутомим. Приезжего из СССР ветеринара он спрашивал, умеет ли тот определять возраст верблюда по передним зубам, пассажирам объяснял, как правильно сидеть в машине, погонщикам встречных караванов он обещал задавить их «вместе с их проклятым скотом», если они не обучат быков уступать дорогу машине. Он проповедовал и наставлял, не унимаясь даже, когда был один. Я сам слышал, как он бормотал, лежа под машиной: «Ну что, заработал вмятину, проклятый драндулет? Душа из тебя вон! А норовишь ехать юзом, юзом!..»

В то лето в Улан-Баторе стояла неустойчивая, странная погода. Короткие грозы проходили по ночам. Окрестные горы всегда дымились. Человек, незнакомый с нравами монгольской погоды, мог бы подумать, что в город доносится орудийный гром с берегов Халхин-гола. Из степей приезжали пастухи. Они собирались на площади перед военным министерством, требуя, чтобы их приняли добровольцами а монгольскую Народную армию.

Город был готов к любым опасностям. На площади перед кумирней Чойчжин-ламы стояли зенитные пулеметы на случай воздушной тревоги. По улицам мчались грузовики с цириками, ехавшими на восток. В начале июля я был послан на фронт, где находился до дня, когда враг был разгромлен монгольско-советскими войсками и заключено перемирие. Вернувшись домой, на Половинку (квартал между Консульским поселком и центральной частью Улан-Батора), я узнал, что контора командирует меня в Тамцак. Таково начало этой несложной истории, которую я постараюсь вам рассказать по возможности точно и не отступая от истины.

Перед рассветом, едва только начало светать, Полосухин заехал за мной на своем «додже». Мы отправились в путь, тревожа гудком тихие улицы Улан-Батора.

Столица МНР лежит в живописной котловине у подножия заросшей хвойным лесом горы Богдо-Улы. На склоне горы выложен громадный герб республики из ровных белых камней. С этого пункта хорошо видна вся столица: множество желтых, серых и красных крыш, тесные группы домов, разделенные зелеными островками степи, еще не побежденной городским строительством. Вот там, впереди, дом с балконом — это Совет Министров. Левее — народный театр. Кое-где — загнутые золоченые верхи буддийских кумирен, обращенных с прошлого года в музеи. Среди каменных домов можно увидеть юрты. Часть горожан живет в них. Есть хорошо обставленные дома, даже комфортабельные юрты, вполне пригодные для жилья на самый взыскательный вкус.

В одной из них жил Полосухин. Он утверждал, что юрты удобнее европейских домов, и наотрез отказывался переехать в общежитие стройконторы.

— Что такое дом? Коробка! — говаривал он. — А в юрте дышится по-другому. Если холодно — развел костер, если жарко — устроил сквозняк. Не спорьте со мной…

Несмотря на ранний час, улицы были полны школьниками, сотрудниками министерств, водовозами и просто прохожими, спешившими на рынок, — кто пешком, а кто на велосипедах, очень распространенных в Монголии. Почтенные столичные жительницы двигались верхом на конях, подвесив кошелку к луке седла и покуривая длинную трубку. Возле моста через ручеек Сельбу стоял смуглый стражник в белом кителе и нитяных перчатках. Он регулировал движение. Взмахом руки он остановил длинный караван быков, тащивших телеги с грузом из столичных складов в степные кооперативы, и пропустил нас вперед. Мы ехали по гудронированной мостовой — первой и тогда единственной в этой стране немощеных дорог.

В Улан-Баторе семьдесят тысяч жителей. Это столица государства. Уланбаторцу свойственны все особенности характера столичных жителей: он гордится своим местопребыванием, он любит похвастать, что родился здесь. Конечно, по сравнению с громадными европейскими городами Улан-Батор невелик, однако он совсем не провинциален. Житель пустыни, приехавший на коне в город, будет оглушен и поражен размахом здешней жизни. Как некогда римляне, современные монголы, произнося слово «город» («хото»), имеют в виду лишь свой город, свою столицу…

Пять лет назад, когда я впервые приехал в Улан-Батор, здесь еще существовали мрачные монастырские гнезда — кривые кварталы грязных семинарских сараев, неопрятные подворья, где буддийские ламы торговали заклинаниями, лечили больных шарлатанскими и варварскими средствами и вершили свои темные дела. Просвещение, шедшее об руку с народной революцией, прекратило наконец деятельность этих плутов и паразитов, из среды которых иностранная разведка вербовала для себя ревностных сотрудников. Свободный монгольский народ отшатнулся от религии. Монастыри закрылись. Бывшие ламы поступили в сапожные и портняжные артели…

В 1939 году даже внешний вид улиц изменился. Исчезли стаи облезлых бродячих собак, с лаем гонявших по всем улицам. Над воротами домов не висят больше флажки с тибетскими заклинаниями от злых духов. С центральной площади убраны вращающиеся барабаны с нарисованными на них магическими формулами — пресловутые «молитвенные мельницы», поворачивая которые движением руки, монах заменял долгую молитву.

Все это стало историей, хотя существовало еще очень недавно.

Выехав за город, мы миновали мост через Толу и погрузились в дорожный мир, пустынный и пахнущий дикими травами. Дорога на Тамцак идет сначала по Калганскому тракту, огибая лесистые хребты, и только за угольными копями Налайхи отходит на восток.

Дорога носила следы оживленного движения. Двадцать дней назад здесь непрерывным потоком мчались грузовики с фронта и на фронт. Сейчас на земле видны были следы от костров, в траве валялись консервные банки и расплющенные ведра. На возвышенностях в степи были воткнуты вешки и остроконечные камни, служившие ориентирами.

Возле одного из ориентиров Полосухин съехал с дороги и углубился в степь, гоня машину прямо по целине. Попробовав остановить его, я выслушал несколько горьких истин на тему о людях, вмешивающихся не в свое дело.

Закончил он маленькой притчей:

— На море, товарищ Денисов, капитан имеет право повесить пассажира, если тот изменит курс парохода. Ну, а степи — такое же море, душа из нее вон!

С пронзительным визгом «додж» понесся к перевалу, проваливаясь в тарбаганьи норы и вскидываясь на кочках. Машина с напряжением выжимала подъем. Я поминутно ожидал катастрофы.

Однако Полосухин был спокоен.

— Я так считаю, — бормотал он, откинувшись на сиденье и небрежно вертя рукой баранку руля, — вернее моего «доджа» нет машины. На другой машине держись дороги — жалко повредить, а мы на нашем драндулете сэкономим сотни две километров… Это надо понимать!

От тошнотворного запаха бензина меня клонило ко сну. Незаметно дорога пошла под уклон: мы миновали перевал. Острые линии гор начали сглаживаться. Приоткрыв дверцу, я высунулся из машины, чтобы стряхнуть с себя сонливое оцепенение. Бесчисленные дорожные колеи, зубчатые следы гусениц танков и плоские выбоины, оставленные артиллерией, осколки стекла и банки, ориентиры и пепелища костров — все признаки недавнего военного тракта исчезли… Вокруг расстилалась пустынная волнистая степь, поросшая высокой травой. Под ветром клонились стебли сухого дерисуна. Воздух сделался плотнее и чище. Пахло ромашкой. На холмах сидели коричнево-белые орлы.

— И еще толкуют о какой-то Сахаре, — сказал Полосухин. — Ну что может сравниться с «гобями»! Вот где вольная жизнь!

— Как вы думаете, мы не заблудимся? — робко спросил я. — Надо было нам взять компас!

Полосухин повернулся ко мне, выпустив из рук руль. Машина понеслась по кочкам, виляя из стороны в сторону.

— Здесь заблудиться невозможно, товарищ инженер. Конечно, у кого голова на плечах!.. Я тут проеду с закрытыми глазами…

Я извинился, почувствовав свою вину.

Прошло еще несколько часов, в течение которых машина то неслась по ровному глинистому солончаку, покрытому глубокими трещинами, то снова поднималась в гору. Небо, недавно безоблачное, покрылось темными тучами. Полосухин выбирал среди волнистой необозримой степи какую-нибудь одному ему ведомую точку и гнал прямо к ней, не разбирая пути.

— Вот гляди, товарищ Денисов, — сказал он. — Никого нет в степи. Чем вы это объясните? Не знаете? А я знаю. В летние жары кочевники ищут прохладного обдуваемого места. А к зиме уходят в защищенные места… Плохому шоферу сейчас ничего не стоит заблудиться…

Тучи пятнами сбивались по всему горизонту, создавая мрачные световые эффекты причудливой игрой теней. Нельзя было разглядеть, где находится солнце, — казалось, что вечер наступает одновременно со всех четырех сторон. Один раз справа от машины невдалеке показалось большое стадо диких коз. Некоторое время они наблюдали нас, затем скрылись.

Стало темно, и Полосухин зажег фары. Бледный лимонно-желтый свет обливал скользящую под колесами «доджа» степь, вырывая из темноты пучок травы, качающийся под ветром, или застывшего в изумлении тарбагана, на двух лапках, с поднятой вверх тупой мордочкой. Полосухин вел сейчас машину медленнее, чем раньше, часто меняя направление и вглядываясь в землю. Теперь я убедился в том, что Полосухин потерял ориентировку. Начинался «великий степной блуд», по ходячему местному выражению.

— Да!.. Оказывается, и с головой на плечах можно заблудиться! — пробормотал я сквозь зубы.

— Бывает!.. Ошибочка в расчете… Случается со всеми!.. — сказал он примирительно.

Не думайте, что он смутился. Совсем нет! Вскоре он остановил машину у какого-то куста и объявил покровительственным тоном:

— Вы что ж, товарищ инженер, располагаете всю ночь мотаться по холмам? Спать надо, спать! А завтра посмотрим!

Он вытащил из кармана кусок колбасы, ломоть хлеба и, закусив, улегся на переднее сиденье.

— Что ж вы? Сказано — спать!

Мы провели ночь на одном месте и с рассветом двинулись на поиски дороги. Теперь было очевидно, что мы едем не на Баин-Тумень и Тамцак, а куда-то в противоположную сторону. Вокруг расстилался типичный гобийский ландшафт. Вынув карту, я пытался определить циркулем по пройденному расстоянию место, в котором мы можем находиться. Дуга прошла где-то между Калганским трактом и караванным путем в Большое Гоби.

Следуя по однообразной и ровной долине, мы мчались теперь вдоль выщербленных скал и длинных зеркальных солончаков унылого вида. Полосухин снова повел машину прямо и не сворачивал в сторону. Однако по его угрюмому и таинственному виду я понял, что он немного стыдится.

Часам к девяти утра степь снова потемнела. Невысоко над землей несся густой черный туман, иногда мчавшийся с удивительной быстротой, иногда застывавший, кружась на месте. Впереди косым темным столбом упал дождь. Поднялся ветер, тяжелый, сырой, сквозя у самой земли. Галька — мусор пустыни — заколотила в бока машины. Рельеф местности был здесь резче, попадались обрывы и овраги.

— Вот что я тебе скажу: напрасно мы съехали с дороги. Ничего тут хорошего нет! — сердито произнес Полосухин. Можно было подумать, что это я, а не он съехал с дороги. — Видишь погоду — сейчас налетит смерч. Черт знает куда мы едем! Первый раз я в таком положении… Надо подождать, товарищ Денисов…

Он завел машину под прикрытие каких-то скал, нагроможденных, как стена, одна над другой, затем вылез, набросал камней под задние колеса машины, чтобы ветер не столкнул нас в обрыв, и прикрыл мотор клеенчатым одеялом.

Пока он возился, я также вышел из машины, обошел скалу с противоположной стороны. Мы находились в котловине, усыпанной серым щебнем и почти лишенной растительности. Стена из камней, нагроможденная над нами, имела вид заброшенной циклопической постройки. Гигантский круглый камень лежал на ней сверху. Отдельные, составлявшие стену плиты, казалось, были скреплены глиной. Впрочем, строителем, по-видимому, была здесь природа и штукатуром — степной ветер.

Как только я вернулся в машину, началась буря.

С трудом захлопнув дверцу машину под давлением налетевшего вихря, я уселся рядом с Полосухиным, который дремал, опустив голову на руль. Сквозь переднее стекло видна была зловещая равнина, озаренная неясным, сумеречным светом. По скату холма с шорохом неслась пыль. Это продолжалось минуты две. Затем поток пыли прекратился так же внезапно, как начался; вслед за ним двигалась полоса затишья. Несколько мгновений в природе царило полное молчание. Казалось, уши мои заложены ватой. Затем на машину с пулеметным треском обрушился мелкий щебень. Машина закачалась, как на воде. Песок упрямо лез в рот и скрипел на зубах.

Еще некоторое время спустя волна из песка и щебня рассыпалась по земле, и впереди открылась ломаная линия горизонта. Мне показалось, что опять наступила тишина. Однако, сказав что-то Полосухину, я не услышал своего голоса. Шорох степного ветра заглушал все звуки в природе. Я повторил слова, но губы мои бесполезно шевелились. Я крикнул и опять не услышал себя.

Освещение поминутно менялось. Внезапно пробивался яркий столб света, затем тучи сгущались, как чернила. Сумерки сделались коричневыми. Я услыхал над головой тонкий, жалобный визг, словно оборвалась струна. Взглянув вверх, насколько позволяло стекло, я не мог ничего разглядеть. Через секунду звук повторился. Осторожно приоткрыв дверцу, я отыскал его источник: это качалась седловидная скала на верху циклопической постройки, грозя обрушиться в ложбину, где стоял наш «додж».

Похолодев от страха, я потряс шофера за плечо, сопровождая движения беззвучными криками. Полосухин раскрыл глаза и, оглядев степь, успокоительно покачал головой. Затем он показал на часах цифру один, желая, очевидно, сказать, что буря продлится час…

В то же мгновение хлынул ливень.

Со всех сторон понеслись потоки воды. На боках качающейся скалы заклубилась мыльная пена. Подуло сыростью. Вода захлюпала на земле, на кузове машины, на стеклах. Сразу стало спокойно. Ливень смирил бурю.

Мягкое шуршание воды наполнило ложбину. Я снова заговорил и услышал свой голос:

— А не обрушится она на нас, как вы думаете?

Полосухин, прищурившись, оглядел скалу.

— Она обрушится не раньше, чем часа через три. За это время дождь пройдет, и мы выберемся отсюда.

— А если все-таки она упадет раньше? — продолжал я настаивать.

— Не упадет! Чепуха!.. Я отвечаю.

Он примолк, подобрав ноги на сиденье и вглядываясь в сумрак, оживленный хлюпаньем дождя. Не желая показаться трусом, я последовал его примеру. Неуютная сырость пронизывала тело. Хотелось спать. Скрипучий шелест капель убаюкивал и мешал одновременно. Минут через сорок ливень начал стихать. В степи снова забрезжил день.

— Кажется, проходит, — сказали.

Полосухин ничего не ответил.

— Ах, черт, — пробормотал он, — вода на палец выше нормы!

Вслед за тем раздалось шипение. Бледный отсвет фар на воде потух. Тонкая струйка воды вползла в машину и заблестела на линолеуме обивки.

— Мотор залило! — бодро воскликнул Полосухин. — Ну-ка, смотри, товарищ инженер. Сами мы не выберемся!.. Пойдем искать местных жителей. Здесь неподалеку кочевка. Овцы, верблюды.

— Откуда вы знаете? — спросил я, не доверяя самоуверенным заявлениям Полосухина.

Он хмыкнул.

— Я по пути видел объеденные овцами стебли… Дело тут, товарищ, простое, — произнес он голосом лектора, разговаривающего с тупым учеником. — А помните мелкие кусты, похожие на можжевельник? Осенью на них растут шишки, из которых делают муку. Этой мукой лечат больных верблюдов… Поняли, в чем секрет? Все шишки с кустов оборваны… Кто это сделал? Люди… Для кого?… Ясно!

Я открыл дверцу. Дождь почти совсем прошел. Светлело. Небо было все еще в плотных тучах, но покров их теперь казался тоньше. Ложбина вокруг нас, и степь, и все, что только можно было видеть до самого горизонта, сверкало. Глинистая поверхность пустыни была залита водой.

— За мной! — скомандовал Полосухин, выскакивая из машины.

Вода доходила ему до колен. Он повозился у мотора и, вскочив на камень, протянул мне руку. Я прыгнул, чуть не обрушившись всем телом в воду. К счастью, он меня поддержал.

— Пошли! — весело сказал он. — Если достать четырех верблюдов, вытянем машину, товарищ Денисов.

— А не подождать ли нам, пока обсохнет?

Полосухин пожал плечами.

— Пока обсохнет, уйдем в глину так, что придется откапывать… Да и скала ваша обрушится. Я сказал — через три часа.

— В какую сторону идти? — спросил я.

— В какую сторону?

Полосухин подумал. Повсюду, куда достигал глаз, холмистая степь сверкала, дымилась и чавкала.

— Считаю, что надо идти к холмам. Там что-нибудь будет — или стадо, или юрта…

Мы пошли вперед, спотыкаясь и поднимаясь, и шли около часа. Идти мешали неровности почвы, ямы с водой, толстая прошлогодняя трава, норы сусликов, куда неожиданно проваливалась нога. «Ах, черт!» — вскрикивал я. Полосухин шел немного поодаль, выбирая место, где ступить.

После недолгого, но утомительного пути мы вышли на вершину перевала, откуда открывался обзор пути во все четыре стороны. Полосухин был прав. Здесь жили люди. Впереди расстилалась равнина с ровным дном. На нем темнели юрты и постройки разрушенного монастыря. Возле юрт паслись верблюды и овцы. Несколько молодых яков (мохнатые местные быки) весело прыгали по ожившей после дождя траве.

— А вот и стадо! — воскликнул Полосухин. — Овцы!.. Ну, что я вам говорил?

Двадцать минут спустя мы были уже у пастухов, окруживших нас и с любопытством расспрашивавших, кто мы такие и откуда идем. Как оказалось, за двое суток мы уклонились на шестьсот километров к юго-западу: громадная ошибка, даже для менее опытного шофера, чем Полосухин.

Мы находились в пустыне Гоби. Сорок лет тому назад эти места считались «белым пятном на карте». Когда-то здесь путешествовали Пржевальский и Козлов. Сейчас редкий шофер заезжает сюда, и то сбившись с дороги…

Гобийские пастухи напоили нас чаем. Они уговаривали остаться у них в гостях на несколько дней. Это были люди с живым умом, с развитым чувством собственного достоинства. Любознательные, насмешливые, упрямые, независимые, они нимало не походили на «полудетей, полуварваров», которых описывали европейские путешественники прошлого века. Не реже, чем раз в год, они ездили в Улан-Батор (обычно к надаму — дню революционных празднеств). С одним из пастухов, рябым, широкоплечим малым, по имени Дагва-Тимен, у Полосухина нашелся общий знакомый — шофер минздрава, родом из этих мест.

Узнав, что нужны люди для того, чтобы вытащить нашу чичу (монгольское название всякой машины), все кочевье засуетилось. Не прошло и десяти минут, как степняки вели за нами несколько верблюдов и быков с полным грузом веревок, лопат и кольев.

Впереди шел Дагва-Тимен, поддерживая вежливый разговор. Он вел себя как хозяин. Эту часть Гоби он знал, как горожанин свою улицу.

— Как вам здесь нравится? — спрашивал он. — Конечно, — скромно добавлял он, — тому, кто видел Улан-Батор, в Гоби скучно жить. Про нас говорят: «Ваше дерево — полынь, ваше море — дождевая лужа, ваша птица — сверчок», — конечно, в шутку. Но мы тоже не остаемся в долгу и отвечаем: «Уланбаторский житель заблудится на ладони…»

Он рассказал, что месяц назад сюда приезжала кино-установка с интересной картиной о том, как чича летает по воздуху. Я спросил, уроженец ли он пустыни или прикочевал из других мест.

— Пустыня? — удивился он. — Какая пустыня? Здесь не пустыня. Это хорошее место. Здесь везде живут люди, только их не видно. За горой — два дня пути — кочует мужик Бальдур с сотней верблюдов; налево, поближе, есть козий водопой и колодец, обложенный камнями, и даже кожаное ведро для воды.

Он еще долго не мог успокоиться.

— Пустыня… какая пустыня? — повторял он. — Пустыня — это горы, там лед, снег… Наше место называется Урту-Хайрханин-Сумэ, Монастырь Длинных Красавцев, знаменитое населенное место…

— Длинных Красавцев? — переспросил Полосухин, протягивая ему пачку папирос. — Угощайтесь, пожалуйста.

Монгол засмеялся, беря папиросу.

— Так у нас называют змей, — сказал он. — В горе под монастырем жили змеи. И монахи тоже как змеи. Тут было раньше двести монахов, обманывали пастушество. В прошлом году настоятель убежал, а монахи разбрелись по окрестностям… Да вот один из них!

Он указал на некрасивого косолапого парня в ярко-красном халате, шагавшего поодаль с лопатой, держа за повод верблюда.

— Его зовут Палма. Он младший лама, таскал дрова в монастыре. Теперь живет у нас, пастушит…

Услышав свое имя, бывший лама затряс головой. Добродушное его лицо засияло улыбкой.

— Это я — Палма, — сказал он, хлопая себя по груди. — Я— хороший человек. Я бросил монастырь.

— Закуривай, — сказал Полосухин, протягивая папиросу. — Тут нужен подход, — шепнул он мне. — Ну, как жизнь молодая, господин лама?

Монах осторожно взял папиросу и заложил ее за ухо.

— Наш хамбо (настоятель) был плохой. Шпион! — неожиданно сказал он. — Его уличили. Снимал в черный ящик наших цириков на пограничной заставе. Мы, младшие ламы, давно говорили об этом.

— Курите, курите, не стесняйтесь нас, — сказал Полосухин, чрезвычайно довольный разговором. — Мы, так сказать, иностранные специалисты, граждане СССР…

— А взять нашего нирбу (монастырского эконома), — важно разглагольствовал бывший монах. — С какими он людьми водился? Ездил в губернский центр, пил кумыс со счетоводом больницы, а тот потом украл десять тысяч тугриков и бежал. Подумать только — десять тысяч тугриков! Деньги на больницу!.. Ай, плохие люди!

— Вот оно! Вот оно! Классовая подоплека, — снова сказал Полосухин, толкая меня в бок.

Обратный путь к машине был не труден.

Дул ветер, и степь просыхала на глазах. Вскоре на горизонте показались седлообразный холм и стена, напоминающая циклопическую постройку с качающейся вершиной.

— Быстрей, друзья, передвигайтесь Кто так ходит? Выше поднимайте ноги, не упирая на ступни! — командовал Полосухин. — Скоро вечер, а нам надо ехать. Видите — за скалой стоит наша чича…

Посмотрев в том направлении, куда он показывал, монах неодобрительно покачал головой.

— Нехорошо выбрали место, где поставить чичу, — сказал он. — Святой рассердится. Он видит все насквозь.

— Какой святой?

— Святой из стены. Он из любви к Будде замуровал себя в стену двадцать лет назад и живет с тех пор в темноте. Монастырский слуга каждый день носил ему воду и немного вареного пшена, — там, в скале, есть отверстие величиной с мой кулак. Он ставил туда чашку, а утром находил ее пустой…

— Фанатизм! — сказал Полосухин. — Ты темный человек, Палма. В городе я расскажу монгольским товарищам, они пришлют сюда пропагандиста… А что с этим святым сейчас?

— Он замурован. Он дал обещание жить в темноте, пока не умрет. Келья его шириной в три шага. Теперь ламы разошлись по домам, и я ношу ему пищу. Раз в семь дней он варит себе чай. Я бросаю ему куски аргала… Он ничего не знает, что делается на свете.

— Ты бы заговорил с ним, глупый лама, — сказал рябой Дагва-Тимен, подгоняя быков вперед. — О-о-о вы, быки, быки!..

— Стена толстая, голоса не слышно, — возразил монах. — Да святой и не станет слушать простого человека. Ведь он почти бог. Он два года ничего не ел, питался молитвами.

Любовь к сказкам и чудесным историям в характере у гобийцев. Пастухи с удовольствием прислушивались к болтовне монаха.

— Что значит — два года не ел? Объясни точнее, — строго сказал Полосухин.

— Его пища оставалась в чашке. Мы даже думали, что он умер. Но когда прошло два года, совершилось чудо. Он воскрес.

— Монах — человек испорченный, его пища — ложь, — извиняющимся голосом объяснил Дагва-Тимен.

Пастухи засмеялись.

— Погоди, дай послушать, — еще строже сказал Полосухин. — Почему же ты думаешь, монах, что святой ожил?

— Однажды смотрим — чашка с пшеном пуста. Мы кинули в отверстие стены огниво. Видим — из щели пробился дымок. «Чудо, кричим, чудо!» И хамбо говорит: «Молитесь, лама в стене сделался богом!»

— Интересно, — сказал Полосухин. — Любопытная легенда… Эй, стойте, стойте! — Схватив за повод переднего верблюда, он остановил весь обоз. — Стойте! Сейчас обрушится! Мы опоздали!..

Холм был уже близко от нас. «Додж» был хорошо виден. Камни, составлявшие стену, отчетливо различались, каждый в отдельности. Я посмотрел на вершину. Качающаяся скала едва держалась, колеблясь на самом краю. В котловину сыпались мелкие осколки. Мгновение спустя над степью пронесся звук глухого удара — скала обвалилась. Мы остановились в оцепенении.

— Погибла наша чича, — вздохнул Полосухин. — Замечательная была машина, «додж» номер семь! Теперь будем добираться до города три недели. Моя вина!

В первый раз я слышал, что Полосухин признает себя виноватым.

Мы спустились к котловине, всего час назад укрывавшей нас от дождя. В ясном вечернем свете очертания скал и камней были до боли резкими. Котловина была завалена землей, и машина погребена. Часть циклопической постройки осталась целой. Подойдя к ней, мы увидели маленькую, окованную железом дверь, прежде наглухо заваленную камнями доверху и освобожденную от них обвалом. Здесь жил замурованный в стену монах. Сбоку от двери была видна темная щель, сквозь которую добровольному узнику подавали пищу. Второе отверстие наверху служило, очевидно, для притока воздуха. Я подумал об ужасном существовании в вечной темноте, которое вел здесь несчастный фанатик в течение многих лет, и невольно отвернулся.

Дагва-Тимен налег плечом на дверь. Приподняв ее на ржавых скобах, он с трудом отвел ее в сторону. За дверью открылся ход.

Я зажег спичку и нагнулся, пытаясь войти в помещение. Слабый огонек спички осветил толстую стену, покрытую черной полированной копотью. Мне показалось, что в глубине что-то движется. В тот же миг в лицо мне ударило таким клубом затхлости и зловония, что я принужден был отступить. От движения спичка потухла.

— Эй, выходи, если жив! Кто там? — крикнул Полосухин по-монгольски.

Пастухи с любопытством столпились вокруг двери, стараясь заглянуть внутрь. Бывший монах шептал заклинания, благоразумно отодвинувшись в сторону от страшного места.

— Тише! — сказал Полосухин.

Из отверстия в стене послышался слабый вздох.

— Выходи! Выходи!

— Я здесь, — раздался тонкий ответный возглас, и какое-то существо показалось в отверстии пещеры.

— Монах из стены! — пронеслось среди пастухов.

— Кто вы? — спросило существо, прикрывая глаза от режущего света.

Это был самый странный человек, какого я когда-либо видел. Маленький, сморщенный, в гнилых коричневых лохмотьях, с худыми, голыми руками, цвет которых был неотличим от покрывавшей их грязи. Лицо его было покрыто спутанными космами волос, отросших в заключении.

— Ум-ман-зар ба-ни-хум пад, — зашептал Палма по-тибетски. — О Будда, он заговорил! Он нарушил обет! Двадцать лет святой жизни пропали!

Отшельник оглядел всю нашу группу. На мгновение мне показалось, что он вздрогнул при виде Дагва-Тимена, затем его взгляд стал снова неподвижен. Он бессмысленно замычал и отвернулся, не обращая на нас внимания.

— Это сумасшедший, — тихо сказал я Полосухину.

— Может быть, — сказал он. — Сейчас мы посмотрим.

Он подошел к отшельнику вплотную и крикнул:

— Стойте, гражданин!

Я с удивлением на него посмотрел. Лицо Полосухина выражало напряженное сердитое внимание. Он весь подался вперед, как бы делая охотничью стойку.

— Стойте! — повторил он грубо, хватая отшельника за локоть.

— Оставьте же его, он сумасшедший, — сказал я.

— Оставьте вы меня, — досадливо огрызнулся Полосухин, отмахиваясь от меня, как от мухи. — Пусть покажет народу документы.

Человек из стены остановился. Взгляд его сделался еще бессмысленнее.

— Что за вздор! — воскликнул я. — Вы забыли, где вы находитесь. Как вам не стыдно!

— Не учите меня! — сказал Полосухин, не спуская глаз с отшельника.

Тот вдруг забормотал, содрогаясь всем телом:

— Они не у меня… они не у меня… Это старый хамбо…

— Будешь отвечать перед монгольским народом, — сказал Полосухин. — Ревизия проверила твои книги.

В глазах отшельника впервые сверкнуло что-то осмысленное.

— Уважаемые товарищи, — сказал он тонким надтреснутым тенорком. — Увы, увы, перед лицом государства, прочно утвердившегося, перед всем народным пленумом признаю свою вину…

Он выражался писарски правильным языком с газетными монгольскими оборотами.

— Это старый хамбо спрятал меня здесь, в келье рядом со скелетом монаха, — сказал он, опускаясь на колени. — Я чуть не умер от соседства… Хамбо обещал взять меня, когда придет время… Моя вина… Я не знаю, почему он не пришел за мной…

— Встань, постыдись пастушества! — сказал Полосухин.

Монголы, прислушивавшиеся с возрастающим любопытством к этому потоку слов, начали пристально вглядываться.

— Правильно. Я его знаю, — сказал вдруг Дагва-Тимен. — Это счетовод из больницы в Д., тот, что украл десять тысяч тугриков… Ай, ай, это был первый франт в Гоби. Ходил в мягкой шляпе, в новых сапогах, с тремя самопишущими ручками за отворотом халата…

— Я был уважаемый человек, — жалобно заныл отшельник. — Это хамбо соблазнил меня. Я его проклял тысячу раз, пока сидел здесь!

— Жди своего хамбо! — насмешливо сказал Полосухин. — Он скрылся. И тугрики с ним…

— Я кричал, я звал на помощь… Я хотел уйти, но было поздно. Дверь завалили скалой, Никто меня не слышал… Я, наверно, полгода не видел света… Когда хамбо привел меня сюда, был декабрь тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А сейчас, наверно, уже весна…

— Тридцатое сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года, — сухо сказал Полосухин.

— О Будда! — застонал тот.

— Совсем ничтожный человек, — с презрением отозвался на его стон Дагва-Тимен. — Удивляюсь, как такой человек смеет топтать почву народного Гоби… Скажи, как ты его узнал?

— У меня голова на плечах, — сказал Полосухин, — Это просто, как трава. Во-первых, замурованный лама умер, а кто-то берет его пищу. Второе — у его лохмотьев прямой ворот, а у монахов бывает круглый. И, наконец, вор не может скрыться в пустыне Гоби, разве что под землей… Ну, довольно возиться с ним, друзья. Берите лопаты! Надо вытащить машину из земли. Мне почему-то кажется, что она цела…

И Полосухин оказался прав. Под осколками камней и комьями глины наш «додж» был почти невредим. С помощью кочевников мы вытащили его из котловины и поставили на дорогу. Все стекла были разбиты, и отлетели ручки от дверцы. И все же нам удалось двинуть машину «своим ходом» без всякого ремонта. За сутки мы доехали до Баин-Тумени.

1941

Ссылки

[1] В книге — разрядка ( прим. верстальщика ).

[2] Русское правительство в прошлом веке назначало тойона — «чукотского короля» и все переговоры вело с ним. Однако тойон не пользовался у чукчей никаким авторитетом. Очень картинно описывает «двор тойона» Тан-Богораз в «Пьяной ярмарке».

[3] Мужской язык

[3] май!

[3] каккумэ!

[3] рээнут?

[3] мэркиизкирген!

[3] идлюдлеркин

[3] тэыйенгыркин

[3] яарат

[3] мран-мран

[3] Женский язык

[3] нгауль!

[3] кки-кки!

[3] цээну?

[3] мецкишхыцхыт!

[3] путуцехизхин

[3] тейенгищхин

[3] яццат

[3] миццан

[3] Перевод

[3] послушай!

[3] удивительно!

[3] что это?

[3] (неопред. брань)

[3] плясать

[3] хотеть

[3] очень

[3] мошка

[4] Уэлленская школа закрыта на летнее время. Товарищ Гребич дал мне книги, тетради и рисунки, по которым занимаются маленькие чукчата. Он сам, вместе с детьми, составляет задачи и упражнения, подходящие к местному быту. Вот одна из тетрадей:

[4] «Уэлленский кооператив сдал Дежневской фактории 20 штук нерп по 3 рубля за 1 нерпу и 40 фунтов моржового клыка по 1 рублю фунт. Сколько рублей получил кооператив за все сырье?»

[4] «Ачитагин купил в кооперативе 5 кирпичей чая по 1 рублю за кирпич, 10 метров ситцу по 1 рублю метр, 8 фунтов шанхайского чаю но 2 рубля фунт. На какую сумму Ачитагин купил товара?»

[4] «10 охотников убили 30 моржей и 20 нерп и разделили их между собой поровну. Сколько моржей и нерп получил каждый охотник?»

[4] «Из Уэллена ушло на охоту за китом 8 вельботов, в каждом вельботе находилось по 9 охотников. Сколько всего охотников ушло за китом?»

[4] «Охотники селения Инчаун за декабрь месяц убили 135 нерп, а охотники Уэллена убили на 70 нерп больше. Сколько нерп убили наши охотники?»

[4] «На Яндагайском лежбище летом было 2875 моржей, а на Инчаунском на 1120 моржей больше. Сколько моржей было у соседей инчаунцев?»

[4] «Рермен продал кооперативу 1 лахтака за 15 рублей и купил 1 куль муки II сорта — 5 рублей, 10 кил. сахару — 5 рублей. Сколько у него осталось от проданного лахтака?»

[4] «В прошлом месяце охотники селения Колючин убили кита, с которого взяли уса 300 кил., и продали весь ус фактории по 2 рубля за кил. Сколько рублей получили охотники за китовый ус?»

[5] Он гаерничал и рисовался. Ему казалось, что он всецело захватил нас своим рассказом. Согнувшись в кресле, он покачивал головой с лицемерным отчаянием.

[6] « Клуч » или « скво » — два слова, обозначающие эскимосок и индианок, взятых в жены белыми.

[7] Он умел говорить девушкам: «Воздух — это стихи», «Летчик-самурай», «Военный летчик принят в каждом доме. Он — цвет нации».

[8] Оказией называли в Туркестане обозы с почтой и с госторговскими товарами, двигавшиеся под вооруженной охраной.

Содержание