Когда девять друзей, радистов морского полка, пришли на Шароновские хутора, обнаружилось, что никаких хуторов в указанном месте нет. Хутора существовали лишь в условном обозначении на штабной карте. На местности же не осталось ничего, кроме угрюмого частокола, опаленных гвардейскими минометами древесных стволов, глубоких воронок, налитых кофейно-рыжей болотной водой, груд кирпича от разрушенных печей да сухого, горького пепла, носимого ветром.

Над хуторами поработали и артиллерия, и самолеты, а докончили разрушение немецкие факельщики, которые в час бегства сожгли все, что еще стояло на земле.

Моряков не удивило зрелище опустошения. Они уже привыкли к таким картинам. И больше не стискивали челюстей и не рвали на груди тельняшек, бледнея и ругаясь с перегибом. Теперь в их душах жила прочная, окаменелая злоба, и новые впечатления, наслаиваясь на нее, делали ее еще более неподвижной и тяжелой.

Но им показалось странным и удивительным присутствие в самой середине обгорелого пустыря новой, крепко слаженной из звонких красных сосновых бревен, не успевших еще потемнеть от непогод, не тронутой металлом и огнем избы.

Выйдя из обугленного бурелома на полянку, радисты в недоумении смотрели на эту избу, которая высилась среди пожарища, как памятник, воздвигнутый над уничтоженным поселком.

Но еще больше удивились моряки, когда обнаружили возле избы женщину. Она занималась мирным хозяйственным делом — вставляла в раму окна куски стекол, собранные на пепелище, и склеивала их для прочности полосами из старых газет. Она слышала шаги подходящих моряков, их голоса, но даже не обернулась и продолжала свою работу. Присутствие живой души, да еще женской, в этом гиблом месте было так же непонятно, как наличие целой избы.

Когда радисты подошли ближе, им прежде всего бросилась в глаза жалкая худоба старушечьей согнутой спины. Под рваной, висящей лохмотьями кофтой, сквозь дыры которой просвечивало желтое тело, ходили острые лопатки. Распухшие руки с узловатыми пальцами неловко прилаживали осколки стекол.

Когда моряки подошли вплотную, женщина лишь слегка повернула голову и покосилась на них. Потухшие глаза ее глубоко сидели в орбитах и были мертвенно равнодушны. Она откинула рукой свисшую на щеку из-под холщовой косынки тускло-серую прядь и продолжала свое занятие.

Старшина команды Виноградов, неутомимый балагур и остряк, желая сразу установить отношения, снял бескозырку и, помахав ею перед собой с изяществом мушкетеров Людовика XIV, бодро сказал:

— Пламенный привет, дорогая бабушка! Вышло нам приказание кинуть якорь в данном населенном пункте. Поскольку объясняют объективные факты, понятно, что ваш дворец тут единственный, а населения тоже одна человеко-единица. А мы — осиротелые морячки, вынужденные военными обстоятельствами временно покинуть наш родной линкор для пешей жизни. Будем друзьями! Принимаете жильцов?

Старуха пожевала губами, и моряки увидели, что рот у нее пустой, беззубый. Шепелявя и шамкая, она вяло ответила:

— Живите. Мне што? Изба просторная, хозяина нет. Кто проходит, тот и живет. Много всяких побывало. И чужие были, и свои. Места хватит. Вы по себе, я по себе.

Виноградов досадливо поскреб затылок. Такое равнодушие жестоко укололо его. Моряки привыкли быть баловнями. Их всюду встречали с лаской. И Виноградов даже рассердился:

— Странно, бабушка, слышать от вас подобный индифферентизм к бойцам. Что значит: «Вы по себе, я по себе?» Неужто в вашем сердце заместо черствого отношения не разыгрывается материнская жалость к сиротам?

Радисты засмеялись, но старуха продолжала смотреть на Виноградова тускло и безжизненно. Потом вздохнула, и в груди у нее заскрипело, словно отворялась не смазанная в петлях дверь. Так же вяло она промолвила:

— Ну, живите! Коли што надо — сделаю.

И шаткой походкой, едва передвигая разбитые ноги, она медленно вскарабкалась на крыльцо и исчезла в избе.

— Перекурим, годки, — сказал Виноградов, положив автомат и мешок на завалинку. Он скрутил папироску, затянулся и констатировал с огорчением: — Трудноватая старушка! Фестивалей с музыкой в этом месте не предвидится. Ну, ничего не поделаешь, приступаем к исполнению служебного долга.

Присевшие моряки курили, и в их усталые тела вместе с розовым вечерним светом, плывущим сквозь обугленные стволы, вливалось спокойствие отдыха.

— Проверить надо хозяйку, — вдруг сказал, кидая окурок, Ваня Кондаков, — почему такое? Все немцы попалили, а тут изба цела. Народ перебили и угнали, а она, вишь, хозяйничает. Может, немцам служила, за то и не тронули?

Остальные молчали, и лишь спустя несколько минут сибиряк Перегудов отозвался неожиданной фразой:

— Как вернемся в полк, придется вопрос поставить, чтоб дуракам в пайке добавочной бдительности не выдавали.

— Ну, легче! — вскинулся Кондаков, но Перегудов отмахнулся от него, как от мухи, а Костя Малинин примирительно сказал:

— Бросьте! Кому такая служака годится? Видите же. Ни нашим ни вашим.

Ночью радисты долго возились с установкой и опробованием аппаратуры. И все время слышали, как в горенке, направо от сеней, кашляла, кряхтела и стонала старуха.

— Слышишь? — жестко спросил Перегудов, не могший простить Кондакову его подозрения. — Видать, бабка натерпелась, а ты… Сколько времени немцы тут властвовали? Месяцев семь, поди. Вполне хватит. Дерева крутом посохли, где ж старой женщине сдужить?

— Помрет, верняк, — не то предположительно, не то утвердительно высказался Малинин, — надо, братки, ее подкормить. Ведь она, если подумать, может, чья-нибудь мамаша. Может, ее сын на другом краю фронта нашим матерям помощь оказывает. На войне все бывает.

— Ага, — весело подтвердил Виноградов, — точно! Введем в бабусин организм прибавочной ценности. Она еще плясать с нами будет. Усыновляемся при ней и шары на стоп!

С утра девять моряков по негласному уговору начали наперебой ухаживать за старухой. Они выгребли из избы мусор, помыли полы, натаскали из лесу хвороста, приколотили прясла к столбам ограды, вычистили колодец, поправили надтреснутую печь и затопили ее. Разведя в ведре кипятку гороховой концентрат со свининой и в медном чайнике шоколадные кубики, моряки сели за стол и насильно усадили с собой старуху, которая долго отнекивалась и упрямилась. Но ей трудно было совладать с дружным напором девяти здоровых, веселых людей, которые наливали ей суп и шоколадный напиток, мазали салом хлеб и потчевали без устали. Угрюмые старушечьи глаза потеплели к окончанию трапезы. Она тщательно вытерла свою ложку концом холщовой косынки, встала, сложила руки на впалом животе и низко поклонилась морякам:

— Спасибо, милые!

И друзья увидели, как по запавшим щекам старой женщины потекли слезы. Радисты ощутили душевное смятение, и Виноградов конфузливо сказал:

— Не благодари, бабушка, и не надрывай нам сердца рыданиями. Мы ведь к тебе не без корысти подъезжаем. Люди мы военные и непрактичные. Нужно нам и постирать и поштопать, а рукам нашим сейчас до этого времени нет. Так вот — устроим жизнь на началах братской взаимопомощи. Осуществим, так сказать, утопию.

Старуха взглянула на Виноградова и впервые чуть приметно улыбнулась.

— Веселый товарищ! — шамкнула она.

— А то, — отозвался Виноградов, — невеселому жить трудней, бабушка.

Вскоре радисты сжились со старухой так, словно и в самом деле росли с малых лет в избе, под ее материнским кровом, и сама старуха все больше оживала и уже охотно разговаривала с моряками, но всячески избегала расспросов о перенесенном ею во время житья при фашистах. При одном упоминании об этом она замыкалась, мертвела и плакала. Заметив это, Виноградов однажды сказал друзьям:

— Отмечаю, что некоторые проявляют неделикатность обращения с мамашиными нервами. Лезут расспрашивать, как ей при немцах жилось. Надо ж понимать, что старухе такие допросы, как гвоздь в пятку. Чего ей память злом ворошить? Мы кто? Бойцы или корреспонденты? Ну и баста мучить благодетельницу. Голосую, кто за… а против быть не может.

С тех пор, по молчаливому согласию, никто из девяти не задавал старухе вопросов о немцах. А она отдавала им всю душу — стирала белье, чинила и латала, варила пищу — словом, делала все, что полагается рачительной хозяйке, и моряки жили при ней в тепле и уюте родного гнезда. Они привыкли к старой, изможденной женщине и привязались к ней. Она напоминала каждому оставленный позади родной дом, и моряки делились с ней своими мыслями, спрашивали советов и поверяли самые сокровенные тайны.

Прошло два месяца. Надвигалась осень. По утрам небо становилось холодным, с зеленоватым отсветом, как льдина. По траве расстилалась опаловая парча утренних заморозков, и ноги оставляли на ней темные влажные следы.

Однажды после обеда, когда старуха, убрав со стола, вышла, Перегудов, поглядев вслед, покачал головой и сердито сказал:

— Пора о мамаше всерьез подумать. Обносилась, старая, вон в какой рвани ходит. Мы тут не заживемся, а она с холодами застудиться может. Пропадет! На нас ответ! Надо ей обмундирование справить.

— Что ж ты ее в клеш всунешь? — захохотал Малинин.

— Перекрой клапана! — отрезал Перегудов. — Зачем в клеш? Надо все женское сделать. Соберем между собой барахло, какое можно, кой-что у каждого найдется…

— Свезем в Париж, к мамзель Фифиш, — не унимался, заливаясь Малинин.

— Замолчи! — уже грозно сказал Перегудов и положил на стол темный и жесткий, как кедровая шишка, кулак. — Не для тебя говорю. Пошить надо! Ванька Кондаков до службы в дамском ателье работал. Может для старухи потрудиться. Пусть свою дурость зашлифует, что на первых порах про мамашу вообразил.

Предложение понравилось. Моряки порылись в своих мешках и собрали две пары старых брюк, форменку, три тельняшки. Виноградов отдал даже кончивший срок, но крепкий бушлат. И Кондаков сел за работу. Так как решили поднести старухе обмундирование нежданным сюрпризом, то Кондаков уходил работать на чердак, а на двери чердака пришпилили бумажку с угрожающей надписью: «Секретная часть. Вход запрещен!»

Затруднения с примеркой и пригонкой уладили, приспособив для этого Клейменова, малорослого и худощавого электрика, по комплекции схожего со старухой. Через неделю Кондаков закончил работу, израсходовав весь запас ниток, бывший у хозяйственных моряков. Вся команда собралась на чердаке. В добротной суконной юбке и такой же синей кофте с отложным воротником Клейменов выглядел вполне нарядно, а когда надел пальто в талию, перекроенное из вывернутого наизнанку бушлата и других брюк, все признали мастерство Вани Кондакова.

Из тельняшек Кондаков смастерил две полосатые блузки, приправленные вставками из цветистых шелковых носовых платков, купленных Перегудовым перед войной в Риге.

Обновы старухе вручили торжественно перед строем друзей. Передавая сверток, Виноградов произнес короткую, но горячую речь:

— Уважаемая и, так сказать, подаренная нам природой мамаша! Не побрезгуйте моряцким даром. Мы люди простого сердца и без всяких фокусов хотим облегчить ваше старое, одинокое житье. Переодевайтесь и носите на здоровье, а хламье ваше то ли выкиньте, то ли припрячьте под спудом на случай одеть в него Гитлера, когда поведем его топить на веревочке.

Старуха молча взяла сверток. Руки ее дрожали, и необыкновенный свет полыхнул из ее померкших глаз. Она хотела что-то сказать, но голос не послушался ее. Она всхлипнула и с нестарческой быстротой юркнула в свою горенку. Моряки переглянулись.

— Ничего! — сказал Виноградов. — Обрадовалась. Не троньте, пусть выплачется.

Когда переодетая старуха появилась в избе, она показалась морякам другой женщиной. Выпрямилась ее согнутая спина, в глазах появился блеск, и даже беззубый рот заулыбался моложе. С этого дня старуха стала еще прилежней соблюдать своих приемышей.

Как-то Виноградов решил помыться в крошечной пристроечке к сеням, где радисты устроили себе баньку, поставив стиральную лохань. Налив полную лохань теплой воды и усевшись в нее, старшина яростно терся мочалкой, и брызги пены летели в стороны, как снежки, прилипая к стенам. Но Виноградов никак не мог хорошо натереть спину и тщетно усиливался добраться до ямки между лопатками. Раздосадованный, он приоткрыл дверь и позвал на помощь. Но ответа не последовало, в избе никого из моряков не было. Вдруг в сенцы ударил свет снаружи, и Виноградов увидел входящую со двора старуху.

— Слышь, мать! — позвал Виноградов. — Не в службу, а в дружбу. Натерла бы мне спину. Никак до нее не дорвусь.

В просьбе своей он не видел ничего зазорного: старуха годилась ему в матери, и никто из моряков не видел в ней женщины. Она была для них старым, подходящим к пределу жизни человеком, которому оставалась последняя женская доля — материнская забота.

Старуха остановилась у двери и не сразу ответила.

— Неловко, милый, — сказала она наконец, — засмеют.

— Ну, — перебил Виноградов, — не засмеют!.. Кому там смешки? Вы годам счет потеряли. Я для вас вроде грудного дитяти.

— Ладно, — ответила старуха, входя и засучивая рукава, — давай уж, что ли, раз ты такой нескладный.

Она взяла намыленную мочалку и стала тереть спину старшины. Виноградов сидел в лохани, крякая и сладко щурясь, как кот, которому чешут за ухом, и удивлялся, как проворно и сильно трет его спину старуха, у которой, казалось, совсем не было сил. Надрав кожу старшине чуть не до крови, старуха быстро скрылась, не дожидаясь благодарности.

— Ишь ты, — сказал Виноградов, обливаясь из ведра, — застыдилась наша древность. Выходит, что баба до смерти есть баба!

И, высказав это своеобразное мнение о вечной женственности, Виноградов вылез из лохани.

Так прожили девять друзей у старухи, пока не пришел час передвигаться на новое место. Узнав, что нареченные сыновья покидают ее, старуха сразу впала в прежнюю угрюмость.

— Да не навеки же расстаемся, мамаша, — пытался утешить ее Виноградов, — мы вас теперь ни в коем случае не забудем. Кончится война, вызволим вас отсюда и живите у кого из нас понравится, а то у каждого по очереди, чтоб никому обиды не было.

Но старуха не слушала утешений. Она сидела на крылечке, подпирая голову высохшими руками, и печально смотрела на опаленные деревья. К вечеру, погрузив имущество на двуколку, радисты собрались в путь. Виноградов подошел к старухе:

— До скорого свиданья, мамаша. Не поминайте лихом. От всего нашего коллектива благодарим за материнскую ласку вашу, заботу и любовь. И ожидайте нас обратно. Возраст ваш, конечно, большой, но надеемся свидеться. Мы вам писать будем, да и вы иногда весточку пришлите, чтобы мы знали, как тут идет ваша жизнь.

Он обнял старуху. И вдруг она охватила его шею, прижалась дряблой щекой к щеке старшины и вся затрепетала в судорожном плаче. И сквозь плач моряки услышали жалобные, резанувшие их по сердцу слова:

— Родные мои! Милые товарищи! Что ж я без вас делать стану? Словно ко мне жизнь вернулась, пока вы тут были, а теперь хоть опять в могилу.

Моряки опустили головы.

— Ну, мамаша, что вы? Успокойтесь! Зачем так говорить? — шутливо сказал Виноградов, поглаживая старуху по костлявой спине. — В могилу?! Да вам еще до ста лет годков тридцать жить осталось…

Внезапно старуха рванулась из его рук и исступленно выпрямилась. Ее глаза вспыхнули. Она подняла руки над головой и закричала так, что моряки отшатнулись:

— Да за что ж людям такая мука? Кто нам за нее заплатит? Что же это? Да знаете ли вы, сколько мне лет? Все меня мамашей да бабусей называете, а мне тридцать третий год пошел… Вот что они со мной сделали, проклятые!

И сама потрясенная нежданным признанием, она увернулась от пытавшегося удержать ее Виноградова, вскочила в избу и с грохотом захлопнула дверь.

Моряки стояли ошеломленные, притихшие, избегая взглянуть друг на друга. Лица у них потемнели, кожа туго обтянула скулы. Виноградов медленно поднял руку и снял бескозырку. Восемь друзей безмолвно повторили его движение. Они не отрываясь смотрели на закрытую дверь избы, как смотрят на могильный холмик, насыпанный над дорогим человеком.

Потом Виноградов тихо и грустно, как будто ему не по силам было выговорить, сказал за всех:

— Прощай, сестра!

Он рывком напялил бескозырку, и радисты не узнали своего лихого шутника-старшину. Щеки Виноградова покрылись серым, чугунным налетом, и он сквозь стиснутые губы раздельно, как слова присяги, выговорил:

— Ну, годки! Нет нам возврата домой, пока не будет так, чтоб все фашистские сучки поседели до срока и подохли, воя над своей падалью! Пошли! Марш!

Девять моряков пересекли поляну, ускоряя шаг, не оглядываясь, словно страшась увидеть на пороге избы оставленную там женщину.

Сентябрь 1942 г.