Весь путь занесло на большом расстоянии. Рельсов не видно. Телеграфные столбы сделались вдвое ниже, и кажется, что вместо проволок на них висят опустившиеся белые шнуры, каждый толщиною в палец. Небо уже совсем прояснилось. Звёзды стали крупнее и ярче и равнодушно глядят на землю, мигая своими зеленоватыми лучами.

Вся степь и крыши на хатах ближайшего хутора покрыты ровным толстым слоем снега, кажущегося ночью бледно-лиловым.

Только в одном месте резко выделяется полоса света, пробивающегося через обледенелые окна казармы, в которой временно живут ремонтные рабочие и артельный староста Кравцов.

Кругом так тихо, что голос стоящего у самых дверей Кравцова раздаётся вокруг, вероятно, саженей на триста. Его молча слушают восемь рабочих с лопатами в руках и путевой сторож. У всех усы и бороды от мороза белые, точно собрались одни старики. Неуклюжие, тёмные укутанные фигуры стоят неподвижно.

Топчется на одном месте, с фонарём в руках, только тот, который поближе к артельному старосте.

— Ну нечего тут рассуждать, — говорит ему Кравцов. — Ступай и скажи им ещё раз, что греха в этом нет. Грех будет, если они не помогут людям выехать со станции.

— Так як бы ж не щедрый вечир, — нараспев отвечает рабочий.

— Что?

— Кажу, як бы не щедрый вечир, а то ж Новый год завтра.

— Скажи, что по два рубля в сутки будут давать.

— Та я вже казав. Там народ такий слабосильный, шо страсть.

— Ну ступай, ступай, кого хочешь веди, только чтобы люди были сегодня же. Ступай, ступай…

Посланный досадливо машет рукой и идёт. Фигура его делается всё меньше и меньше, и затем кажется, что он уже совсем не двигается, покачивается только из стороны в сторону светлая точка фонаря.

Кравцов всё время мигает глазами, потому что ясно ощущает, как начинают обмерзать его ресницы, потом протирает их рукавом и, обращаясь к остальным рабочим, произносит:

— Ну…

Люди выстраиваются гуськом и, проваливаясь по пояс в снегу, двигаются к едва выделяющейся насыпи.

Впереди всех Кравцов. На душе у него тоскливо. В таком неопределённом и нелепом положении он давно не был.

Телеграф не действует. Поезда не идут. Не пришёл и рабочий поезд. Неизвестно даже, который час. Одни часы в казарме испортились, а карманные стали на пяти, должно быть от холода, потому что он их часто вынимал. Нет начальства, нет дорожного мастера, нет и достаточного количества людей, а предпринимать что-нибудь нужно. Настроение его передаётся всем рабочим.

Лениво втыкают «для проформы» на палке красный фонарь и принимаются копать снег с таким видом, точно их заставили вычерпать ложками огромный пруд.

Чтобы согреться, Кравцов сам берёт лопату и намечает, где нужно рыть.

«Или в управлении ещё неизвестно, — думает он, — или начальник участка выехать не может. Что будешь делать?.. Вот тебе и Новый год… И себя жаль, и рабочих жаль — всё равно напрасно бьются, а не начать расчистку страшно, — приедет начальник участка, пожалуй, под горячую руку и должности лишит. Хоть к утру, а он непременно будет».

Потом Кравцову представляется внутренность казармы. Печь, лавки, лампа на стене и в углу большой стол. Приглашённая из хутора на праздники баба Горпина, вероятно, уже разогревает борщ со свининой и колбасу. Всё это необыкновенно вкусно, — к тому же в шкафу под замком стоят две бутылки с водкой. Полдничали уже давно, а после еды все очень долго спали.

Вообще, время тянется убийственно медленно.

Часа через два является посланный и приводит с собою только десять человек. Всё это самые захудалые мужики, по большей части, парни из бедных семей.

Один из них не похож даже на мужика, не похож он и на рабочего. Тощий, согнувшийся, одетый в серое драповое пальто с чёрными пуговицами и подпоясанный ремнём, с головой, обмотанной башлыком, он весь ёжится и оглядывается как собака, которая боится, что её прогонят.

Кравцов откашливается и строгим голосом произносит:

— Так по два карбованца в сутки и работать по настоящему, а кто будет часто бегать греться, с того вычтется.

Все молчат.

— Согласны? — спрашивает Кравцов громче.

Два-три голоса отвечают:

— Та согласни.

— Як було, так и буде, — произносит после кто-то один.

Затем все идут в казарму. Кравцов прибегает в своё помещение и, отворив шкафик, наскоро пьёт из бутылки несколько глотков водки. Потом он достаёт из кармана книжку в засаленном парусиновом переплёте и записывает имена и фамилии прибывших.

— А ты откуда? — спрашивает он у человека в сером пальто.

— Я издалека.

— Так чего же ты на хуторе очутился?

— Так случилось.

— Ну хорошо, для нас это всё равно. Имя?

— Иван.

— Фамилия?

— Бакин.

— На ремонте пути работал когда-нибудь?

— Нет.

— А на заносах?

— Тоже нет, но думаю, что смогу.

— Думать не нужно, работать нужно.

Человек в сером пальто едва заметно улыбается.

Лицо у него чистое, совсем молодое, под глазами чёрные пятна. Смотрит он как-то задумчиво, произносит слова правильно по-русски и мягко, точно начальник дистанции говорит.

Кравцов ещё раз внимательно его осматривает, затем раздаёт лопаты, и все выходят на мороз. Из каждого рта и носа вырываются расплывающиеся в воздухе струи пара.

Работа пошла как будто веселее, но и через два часа её почти не заметно. Прошли саженей сорок, не больше.

Чтобы не бегать греться в казарму, до прибытия рабочего поезда, разложили два костра. Горят они плохо, дрова шипят и постоянно трескают.

Кравцов сидит на корточках у огня и, глядя на спину человека в сером пальто, думает: «Служишь на железной дороге, так каких только людей не насмотришься. И зачем этот Бакин очутился на хуторе? Если потребовать у него паспорт, то наверное не окажется. Как бы дорожный мастер не стал ругаться, что шляющих принимаем. Впрочем на сутки или на двое, не всё ли равно, с паспортом он или без паспорта»…

«Который это может быть час?.. Вероятно не меньше десяти… Придёт до утра служебный поезд или не придёт?.. Нет, не может он придти. Если так занесло от самой станции, то до утра не откопают. Снегочистеля тоже близко нет, говорили, что третьего дня его увезли на заносы, на другой конец дороги!»

Кравцов встаёт и начинает ходить взад и вперёд по расчищенному месту.

Работают ужасно вяло. Следовало бы на них накричать, но это не поможет.

Сочувствия ждать не от кого. И небо, и степь так же равнодушны к нему как и ко всем остальным людям. Жутко.

Слышно, как на хуторе закричал один петух, потом другой, третий.

«Вот он Новый год», — думает Кравцов и, приподняв под башлыком шапку, крестится.

Большинство мужиков перестало работать совсем, сошлись в кучку и толкуют. Один из них отделяется и подходит к Кравцову.

— Люды заморылися, — говорит он. — Хотят, шоб, поки рабочий поизд прыиде, вы их до дому пустылы, а то тут на степу од морозу погыбнуть можно.

— Ваше дело, а завтра я никого не приму.

— Так як же?

— А вот так же.

— Та мы ж свои люды.

— Приедет утром дорожный мастер, я так ему и скажу.

— Та мы ще у досвита прыйдем.

— Ну как знаете.

Кравцов понимает, что за ночь будет сделано немного, и самому ему невыразимо хочется согреться, поесть и отдохнуть.

— Ступайте куда хотите, — произносит он уже мягче и, решаясь пойти на компромисс, добавляет, — если дорожный мастер согласится, так мне всё равно, можете и завтра продолжать.

Рабочий кланяется и уходит. Остальные, поговорив между собою ещё, складывают лопаты и небольшой группой спускаются с насыпи.

Остаётся один Бакин. Он долго стоит на месте, потом, не оставляя лопаты, нерешительно приближается к Кравцову и, немного задыхаясь, произносит:

— Господин староста, я, кажется, отморозил себе щеку, будьте добры, позвольте мне зайти в вашу казарму обогреться.

— Пожалуйста, зайдите, — отвечает Кравцов, неожиданно для самого себя переходя на «вы».

У костра он оставляет только двух рабочих и строго-настрого приказывает им: «Если послышится свисток или покажутся огни, сейчас же дать знать», и обещает через час их подсменить.

Повторив ещё раз то же самое, Кравцов, поскрипывая сапогами по снегу, быстро направляется к казарме, а за ним, поминутно спотыкаясь, спешит Бакин.

Казарма разделена на две половины. В первом большом и грязном помещении ночуют рабочие, и пахнет здесь луком, соломой и мокрыми сапогами.

Во второй комнате живёт сам староста, в ней гораздо чище, светлее горит лампа, носится запах жареной колбасы, и очень тепло, почти жарко.

Свернувшись калачиком на лавке, дремлет баба Горпина. Услыхав стук двери, она вскакивает и мотает головой, должно быть соображая, во сне ли она видит Кравцова и другого неизвестного человека или наяву.

— Ну, бабо, давайте нам шо там у вас у печи, — обращается к ней Кравцов.

Затем подходит ближе к Бакину, прищурившись смотрит на его побелевшую, точно присыпанную пудрой щеку и говорит уже по-русски:

— Сейчас же идите и разотрите снегом то место, которого не чувствуете, а то пропадёт всё лицо. Хорошенько только трите.

— Хто ж то такий, — спрашивает баба, глядя Бакину вслед.

— Рабочий, — отвечает Кравцов.

— Так на шо ж его сюды пускать?

— Да так, — нехай… От шо, бабо, дайте вы ще и другу чарочку.

Баба достаёт с полки чарочку и со злостью стучит ею о стол.

— Ну, что, оттёрли? — спрашивает Кравцов, когда Бакин снова показывается в дверях.

— Да, теперь как будто бы чувствую щеку.

— Вот и хорошо. Ну, что же, раздевайтесь, садитесь и повечеряем.

— Очень вам благодарен, только с какой стати вы меня ещё и кормить будете? — отвечает Бакин, и всё лицо его выражает смущение.

— Да так, зашли, ну и будьте гостем. Побалакаем. Спать ложиться сегодня я всё равно не буду.

— Благодарю вас, — отвечает Бакин, смущаясь ещё больше и начинает разматывать свой башлык.

От усталости руки у него дрожат, и ноет в спине.

Кравцов задумчиво наблюдает за его движениями. Он привык относиться подозрительно к каждому новому рабочему, но этот человек кажется ему почему-то симпатичным и не похожим ни на босяка, ни на пьяницу.

— Хоть вы теперь и состоите у меня в рабочих, а по разговору вашему слышно, что вы не простого звания. Как вы сюда попали? — спрашивает он.

— Собственно говоря, попал довольно неожиданно. Приехал я по железной дороге ещё прошлою ночью, нужно мне было тут в одно село, к знакомому учителю. Я нанял санки и поехал, а учитель оказался в отпуску. Жена его меня не знает и не пустила. Деньги у меня все вышли. Я решил идти назад пешком на станцию и пошёл, а тут метель поднялась, и я сбился с дороги. Кое-как попал на хутор. Обогрелся немного у какого-то мужичка, хотел ему заплатить, да нечем, а тут, слышу, по улице ваш посланный ходит, стучит в окна и зовёт на расчистку пути, я и пошёл…

— Так чи не так, а садитесь вечерять.

Кравцов налил себе и гостю по большой рюмке водки и подвинул к нему пироги и миску с горячим борщом.

Бакин молча выпил водку и поперхнулся.

— Эге, да, я вижу, пить вы не мастак.

— Да, как будто.

— А с холоду выпить всё-таки следует.

— Да, я промёрз.

Выпили снова по рюмке и стали есть борщ. Бакин очень голоден, но стесняется слишком часто опускать свою ложку в миску.

Перед колбасой выпили ещё. А после ужина сейчас уже стало заметно, что Бакин захмелел. Глаза его заблестели, и всё лицо стало красным. Он уже не отвечает односложными «да», а говорит без умолку.

Кравцов не может понять многих выражений, но ему приятно слушать речь человека, который кажется ему очень образованным, как приятно было когда-то смотреть в кабинете начальника участка на хорошие картины, где были изображены никогда невиданные им горы и люди в странных костюмах. Баба тоже слушает и всё время мигает глазами как старая обезьяна.

Бакину уже, очевидно, всё равно, и говорит он больше для самого себя, потому что не в силах молчать.

— Знаете, право мне нисколько не жаль, что я разошёлся с отцом, и совесть меня нисколько не мучает, должно быть я бессовестный.

«Главное, что я себя ни в чём виноватым не чувствую, — это главное.

И прошлой своей жизни, когда я пользовался полным комфортом, мне нисколько не жаль. Ничего, ничего абсолютно в ней хорошего не было, всё одна ложь, одна грусть. Отец мой — уважаемый, хороший человек, родил меня, кормил и одевал, а потом отдал в гимназию.

Правда, он никогда не интересовался тем, что у меня делается на душе, и после смерти матери я себя чувствовал в семье таким же одиноким, как и вчера, когда заблудился в степи. Но это — Бог с ним. Показалось ему, что я делаюсь строптивым и начинаю иметь другой образ мыслей, чем его. — Отвёз он меня, тогда уже семнадцатилетнего человека, в другой город и отдал для исправления в пансион при такой гимназии, где я должен был непременно получить аттестат зрелости.

Ну, ничего. Я смирился, прожил зиму, перешёл благополучно в шестой класс и вернулся на каникулы домой.

Тяжело мне жить здесь показалось. Дышать нечем, точно во всех комнатах серкой накурено.

Отец больше в кабинете сидит, своими делами занимается, меня не трогает. Тётка и сестра бродят по дому точно тихо помешанные по саду городской больницы. Спрашиваешь их, что думают делать, чем интересуются. „Ничего, — говорят, — делать не собираемся и будем так жить, как теперь живём, — нам хорошо“.

А мне вот всё кажется, что они лгут, что каждой из них хочется своего личного счастья, хочется проявить свою личную жизнь, да боятся они огорчить отца и потому только утверждают, что им хорошо.

Где-то я читал, что есть люди, о которых можно сказать, что они ходят над землёй, и есть такие, которые ходят под землёй, — так вот, казалось мне, что они ходят под землёй.

За обедом тоска смертная и молчание как в пустом погребе или разговоры о моей неизбежной погибели.

После обеда тётка опять начинает мораль проповедовать:

— Отец — святыня, перед ним молчи и не рассуждай.

— Вполне с этим согласен, — говорю, — только мне кажется, что отец прежде всего другом должен быть.

— Не может он, серьёзный человек, быть другом пустого мальчишки, о чём ему с тобой говорить? — ответит она, махнёт рукою и тоже уйдёт в свою комнату.

Выпросил я у сестры как-то десять рублей, пошёл в город, накупил книг, большею частью повестей и рассказов новейших писателей, взял столовый нож, лёг себе на кровать, разрезаю листы, читаю и блаженствую.

Опять тётка:

— Кто же, — говорит, — покупает книги беллетристического содержания, ведь это безумие. Живи по средствам, береги каждую копейку и никогда себя не балуй.

А я ей отвечаю:

— Душа человеческая дороже денег, если она болит и можно её облегчить, то и последний рубль можно истратить.

Заметил и отец, что я всё читаю. Как-то входит в мою комнату и говорит:

— Что ты с романами возишься, ты бы поучился задачи решать, что ли.

Хотел я ему ответить:

„Я учусь, — настроение сейчас такое, что я в этой форме больше усвою и потом мозгами шевельну сильнее, а настроение ведь не от нас зависит. Что же касается беллетристики, так она ближе к действительной жизни и потому влияет сильнее сухой книги, а науке она никогда не мешает“.

Да ничего я не ответил, побоялся его рассердить, а страх — плохой проводник доверия к словам того, кого боишься.

Прошло кое-как и это лето. Поехал я снова в пансион. Началась другая жизнь: звонки, уроки, завтрак, опять уроки, обед, прогулка, занятия, по спальням…

Отметки я получал неважные, но так себе — больше удовлетворительные.

Весной, перед экзаменами, встретил я в доме одного товарища гимназистку. Барышня была самая обыкновенная, а мне показалась необыкновенной; как теперь соображаю, просто была она немного ненормальная. Тянуло меня к ней ужас как и совсем безотчётно. Жаль её было, казалась она такой же нравственно одинокой в своей семье, как и я.

Пошла у нас любовь. Начались свидания, а тут из пансиона не пускают. Удрал я раз — поймали и в карцер посадили. Удрал я снова — возлюбленной своей не увидал, с горя взял да и уехал по железной дороге за город, а в пансион явился только через два дня. Тут уже и отец. Оказывается — исключили меня окончательно.

Поехали мы домой. После страшной сцены решили, что мне следует готовиться в шестой класс реального училища. Стал я заниматься со студентом-математиком.

Днём учусь, а вечером меня своим порядком отчитывают. Отец всё больше насчёт денег донимал.

— Я, — говорит, — на тебя истратил почти две тысячи, в самый дорогой пансион тебя отдал, а ты меня убил.

Как-то вечером слушал я его, слушал, в голове у меня затуманилось, я и ответил:

— Ведь ты сам себя обманываешь, две тысячи ты заплатил не за одно моё будущее счастье, а больше за собственное спокойствие, чтобы не видать моей физиономии. Счастье своим детям покупают не деньгами, а нравственною близостью к их печалям и радостям.

Что после этого произошло и рассказать я не в силах. Словом, выгнал он меня из дому совсем. Я этому даже обрадовался.

Жил я некоторое время у товарища. Служил потом в контрольной палате и, наконец, попал письмоводителем к городскому судье. Хороший человек был этот судья, хоть и вспыльчивый… Да жена его ко мне приставать стала. „Вы, — говорит она, — необыкновенный человек, вы — гений, светлый ум, о вас когда-нибудь вся Россия узнает“. Я сначала думал, что баба просто так себе дурит, а потом уже ясно стало, к чему дело клонится.

Если бы она не жена этого судьи была, ну, кто его знает, чем бы всё это кончилось. Да очень уж он сердечный человек был, — не захотел я его обидеть, взял да и ушёл. Ну»…

Дверь в комнату отворилась, и среди ворвавшегося пара показалась закутанная фигура одного из рабочих с фонарём в руках. Баба перестала хлопать глазами и тревожно подняла голову.

Кравцов вскакивает с лавки и спрашивает:

— А что там, дорожный мастер приехал?

Рабочий смотрит сначала на Бакина, потом на остатки ужина, и не спеша отвечает:

— Та ни, нема ни якого чорта. Дрова уси погорилы, а вы сарай замкнулы. Дайте ключи.

Кравцов ищет в кармане ключи и, нащупав связку, вспоминает, что в сарае у него спрятаны за дровами оставшиеся от летнего ремонта стальные гайки, которые он собирается продать.

«Найдут их, украдут и ничего не скажешь», — думает он, потом произносит вслух:

— Сейчас, я сам, — и начинает надевать тулуп.

Бакину кажется почему-то неприличным оставаться, когда уходит хозяин, и он тоже одевается.

Выходят во двор и направляются к сараю. Кравцов долго возится с замком, к которому примерзают его пальцы.

Бакин тяжело вздыхает, и изо рта у него вылетает струя пара, точно он затянулся папироской и выпустил дым. Рабочий нетерпеливо помахивает фонарём.

На всех трёх глядят с неба крупные звёзды, какие только бывают в сильный мороз, и равнодушно мигают своими зеленоватыми, остренькими лучами.

1903