ДВЕ ВСТРЕЧИ
Тринадцать лет прошло с тех пор, когда бывший матрос Тихоокеанского флота Иван Сибирцев, родом из села на Иртыше, был переброшен с востока на Западный фронт.
Месячную подготовку посчастливилось проходить в Москве: из моряков ускоренным темпом готовили гвардейских минометчиков. Фронт, как прожорливый удав, глотал эшелон за эшелоном самый цвет поколения. В тылу оставались женщины да старики с подростками, если не считать больных и тех, кого нельзя было заменить — бронь.
Это было в сорок третьем году. Москва Сибирцеву тогда казалась совсем не такой, какой она выглядела сейчас. Все, что осталось в его памяти от столицы военных лет, — это старые Октябрьские казармы с тремя рядами нар, пыльное, неметеное шоссе, по которому каждый день их строем водили на полигон заниматься, да под навесом летняя столовая, где они ели стоя.
Особенно отчетливо врезалась в память мостовая, камни которой веером расходились от центра к обочинам. Один раз в десять дней долго-долго брели они поротно по этой мостовой, спускающейся под уклон. Там, где каменный узорчатый рисунок под ногами обрывался, роты останавливались. В угловом приземистом здании, с плавающими лебедями из керамических плиток над входом, помещались бани. Сибирцев и сейчас ясно представлял себе белых лубочных лебедей на голубом фоне, но названием улицы, где находились бани, тогда не поинтересовался, а сейчас жалел об этом.
В этих банях им отводили 40 минут на все: на раздевание, мытье, одевание…
Помнил он также кладбище со старинными мраморными и гранитными памятниками, но название его забыл. От всего кладбища, где они раза три занимались уставом гарнизонной службы, в памяти остался один только памятник: большой серый камень на могиле Сергея Есенина. Кладбище было на полпути между казармами и банями.
Сибирцеву хотелось посмотреть эти места снова, пройти по ним еще разок, но теперь уже не в строю, обливаясь потом, а свободно, так, чтобы не хрустела на зубах пыль и сзади не наступали на пятки.
«Шоссе… Как же оно называется?..» Сибирцев несколько раз твердил про себя слово «шоссе», точно от этого неожиданно воскреснет в памяти его название.
Тогда, в сорок третьем, Сибирцеву было двадцать лет. Сейчас уже тридцать три. Может быть, поэтому, чтобы хоть на часок почувствовать себя двадцатилетним, ему так хотелось пройти по местам, где прошагала в кирзовых сапогах его юность.
Но это он сделает завтра. Сегодня Сибирцев решил сходить в парк культуры имени Горького, где пришлось ему побывать в сорок третьем по увольнительной.
…Вот наконец и парк. Этих громадных ворот при входе, кажется, не было в войну. А может быть, он тогда не заметил их, занятый тем, чтобы не прозевать офицера? За неотдачу приветствия в те годы в Москве спрашивали строго: можно было оказаться в комендатуре и позаниматься там два-три часа строевой подготовкой.
От Москвы-реки тянуло свежим холодком, пахло сырыми новыми досками. Усыпанная толченым кирпичом широкая дорожка упиралась в гигантский пересохший фонтан, который со своими до белизны сухими алебастровыми лягушками, неподвижно застывшими па круглой каменной стенке, походил на вымерший древний город.
Сибирцева потянуло туда, где железобетонные конструкции кончались и начинались кусты сирени и акации, где виднелись светло-зеленые валы липовой аллеи.
Оттуда доносилась музыка, там начиналось то самое, что так неизгладимо врезалось в память тринадцать лет назад: качели, карусели, силомеры… Он тогда израсходовал последнюю пятерку, тщетно пытаясь добить на силомере стрелку до деления 100.
Подскакивая до 90, стрелка на мгновение замирала и бессильно и вяло падала назад — па деревянную площадку.
Такой нее силомер стоит здесь и сейчас. Сибирцев подошел к нему. «А что, если стукнуть? Может быть, добью до 100?..»
Он заплатил за четыре удара, вошел в ограду, засучил рукава, поплевал на ладони и взял в руки здоровенную, в полпуда весом, деревянную кувалду. Размахнувшись, ударил. Над головой зазвенел звонок — 100!!! Любопытная публика, преимущественно из рабочих, наградила удар вздохом похвалы.
— Ого!..
— Вот это ударчик!
— А ну еще, сынок, я заплачу… — прошамкал рядом какой-то старичок.
Три остальных удара были такими же свинцово-полновесными, как и первый. Как только кувалда падала на наковальню, стрелка стремительно взлетала вверх по желобу шкалы и металлически цокала о предельную планку силомера.
Из ограды Сибирцев вышел, сопровождаемый десятками взглядов, одобрительно мерявших его с ног до головы. Сразу не ушел. Хотелось посмотреть, как бьют другие. Так простоял он минут пятнадцать. Крякая, махали кувалдой здоровенные молодые парни, пробовали свою силу и пожилые, но никто не добивал до 100. Сибирцев уже решил уйти, как вдруг внимание его привлек молодой, среднего роста мужчина, одетый в серый костюм заграничного покроя. Ботинки и галстук на нем были также не отечественного производства. Войдя в ограду, он подошел к контролерше и подал билет.
— Иностранец! — бросил из толпы высокий узкоплечий парень в выцветшей тенниске и здесь же, приседая и озираясь, несколько раз кашлянул в кулак, как бы стараясь заглушить непрошено сорвавшееся с языка соображение. Его реплика погасила галдеж насторожившейся публики.
Бил иностранец по-кузнечному, с оттяжкой. После двух ударов, которые подбрасывали стрелку до рекордной черты, кто-то из толпы заметил:
— Ишь ты, иностранец, а бьет по-нашему!..
— Сразу видно, что приходилось костыли загонять в шпалы, — поддакнул хрипловатым голосом мужчина в форменной железнодорожной фуражке.
Иностранец повернул голову в сторону, откуда только что хрипловато пробасили. Добродушно сверкнул белым оскалом ровных зубов и, поплевав на ладони, круто размахнулся кувалдой. Публика одобрительно и приглушенно ахнула. Снова 100!..
Всматриваясь в иностранца, Сибирцев обратил внимание на две крупные, кипенно-белые пряди седых волос, которые в густой и черной, отливающей зеленоватым отблеском шевелюре походили на два белых куриных пера, случайно занесенных в банку с остывающим гудроном. Стерженьки перьев потонули в вязкой черноте, а пушистые белоснежные венчики, прилипшие к гудрону, еще сильнее подчеркивали цветовой контраст.
«Где ж я видел его? Где?..» — Сибирцев силился вспомнить эту редкую примету и не мог.
Иностранец вышел из загородки и, чувствуя на себе любопытные взгляды притихшей толпы, направился к центральной аллее. Следом за ним двинулся Сибирцев. Им овладело неотступное желание вспомнить: где же видел он этого человека? Все прожитые годы то смутными, то ослепительно яркими кадрами мелькали в его памяти с сонмом лиц, вереницей городов и сел…
Сибирцев закрыл глаза. Ему вспомнились военные годы. Несколько шагов он шел с полузакрытыми глазами. И вдруг в сознании его яркой вспышкой промелькнуло лицо на фоне разбитой стены, на отщепленных дранках которой висели куски штукатурки.
«Стоп!.. Неужели это он? Не может быть!.. У того, кажется, глаза были разноцветные, один карий, другой вроде серый».
Обогнав иностранца, Сибирцев круто повернулся и, делая вид, что прикуривает (встал спиной к ветру), заглянул ему прямо в глаза. «Он!.. Таких повторений не может быть в целом мире».
На этот пристальный взгляд в упор мужчина в сером костюме не обратил внимания. Свернув с аллеи, он толкнул решетчатую деревянную калитку летнего ресторана и, пройдя мимо свободных столов, сел за маленький крайний столик под парусиновым грибком. Рядом и напротив были свободные места.
«Будь что будет!» — решил про себя Сибирцев и, миновав несколько столов со свободными местами, остановился у стола, за которым сидел иностранец.
— Разрешите?
— Пожалуйста. — В голосе незнакомца Сибирцев уловил типичный акцент европейца. Он сел напротив загадочного гражданина и, еще раз встретившись с ним взглядом, пришел к твердому убеждению: «Он!»
Иностранец заказал пиво и соленые сухарики. Заказал пиво с сухариками и Сибирцев. Он решил дальше не тянуть. Кашлянул в кулак, улыбнулся и, глядя в глаза соседу, сидевшему напротив, спросил:
— Извините, пожалуйста, но ваше лицо мне очень знакомо. Не кажется ли вам, что мы с вами где-то встречались? И причем в обстоятельствах весьма сложных?
— Мы?.. С вами?.. — В разноцветных глазах незнакомца отразилось удивление и желание найти хотя бы единственную знакомую черточку в лице собеседника. Он долго смотрел на Сибирцева и не находил этой черточки. Перед ним было типичное худощавое и слегка курносое лицо русского человека с серыми глазами и добродушным рисунком припухлых губ. Такие лица в России встречаются на каждом шагу.
После некоторого молчания незнакомец виновато пожал плечами и с тем же, свойственным только европейцам, акцентом ответил:
— Не могу припомнить.
— Вы немец? — мягко спросил Сибирцев.
— Да.
Официантка принесла пиво и сухарики. Начатый разговор оборвался.
После паузы, в течение которой собеседники почувствовали неловкость, Сибирцев сказал:
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Да, — ответил собеседник, пока еще не дотрагиваясь до пива. — Кажется, неплохо.
— Если вам будет интересно, я коротенько напомню нашу первую встречу, — тоном подчеркнутой вежливости, с какой, как правило, разговаривают с иностранцами, обратился Сибирцев к смутившемуся соседу.
— Очень интересно… — оживился немец, не спуская разноцветных глаз с Сибирцева.
— Вы как здесь, в Москве, в гостях или… постоянно живете? — спросил Сибирцев и тут же почувствовал неловкость от вопроса в лоб.
— По туристической путевке. Нас приехало из Восточной Германии более ста человек, — ответил немец и ждал очередного вопроса.
Теперь Сибирцев уже не сомневался: «Он!..» Вспомнился и голос, мягкий, грудной, приятный.
— При первой встрече нам не удалось как следует познакомиться: не позволила обстановка. — Сибирцев размочил в пиве сухарик и, подождав, пока то же самое сделает сосед, спросил: — Как ваше имя?
— Отто.
— А меня зовут Иваном Сибирцевым.
— Очень приятно, — поборов минутную растерянность, ответил немец. — Так, кажется, говорят русские при знакомстве.
— Совершенно верно, — улыбнулся Сибирцев, мысленно подыскивая подходящие слова, с которых лучше всего начать рисовать не совсем обычную картину их первой встречи.
Он отпил из толстой пивной кружки несколько глотков, поставил ее и, время от времени останавливаясь, чтобы вспомнить подробности прошлого, начал рассказ:
— Это было давно, в сорок пятом году, в апреле месяце. Войска 1-го и 2-го Белорусских фронтов дрались где-то уже на подступах к Берлину. Наш 3-й Белорусский штурмовал Кенигсберг. Этих боев я не забуду вовек. От Волги самой шел, а такого пекла не видал. Как сейчас, помню, артподготовка длилась полтора часа, дрожали земля и небо, захватывало дух… Началось это шестого апреля. Сам я хоть и артиллерист-минометчик, но здесь иногда приходилось поработать и как пехоте. Ничего не сделаешь — уличные бои. Иногда бывало и так, что в одном конце дома вы, а в другом — мы. Установку на второй этаж не затащишь, так мы ухитрялись пускать в вас своих «головастиков» прямо с подоконников через дорогу. Особенно жарко пришлось восьмого апреля. Полгорода уже заняли, а полгорода еще нужно было брать. Не припоминаете?
— Восьмого апреля? — спросил Отто, и его худые щеки словно обдало серым пеплом. — Это число… я помню…
— Еще бы не помнить, — едко ухмыльнулся Сибирцев.
И он принялся вспоминать подробности уличных боев восьмого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года при штурме советскими войсками города Кенигсберга, который был сильнейшей германской крепостью — твердыней и важным стратегическим узлом немецко-фашистской обороны на Балтийском море.
— Передай командиру батареи, что осталась одна мина!.. Электропроводка вышла из строя! — кричал сержант Сибирцев солдату Фирсову, который, стоя на коленях посреди комнаты, стаскивал с себя загоревшуюся фуфайку. Пригибаясь так, чтобы не срезало пулеметной очередью из окон противоположного (через дорогу) дома, где засели немцы, Фирсов на четвереньках выполз в коридор из просторной — очевидно, когда-то здесь была гостиная, — в четыре окна комнаты с дорогой исковерканной мебелью. У самого крайнего окна справа дымился паркет, подожженный огненным хвостом только что выпущенной прямо с подоконника реактивной мины.
По-церковному пахло горящим воском и порохом. Сибирцев подполз к водопроводному крану и отвинтил его до отказа. Из крана пошла вода. Не успел он отнять от крана руку, как пулеметная очередь прошила пролет стены. Образуя пыльные дымчатые воронки, пули оставили на кирпичной стене четыре круглых отверстия. Где-то совсем близко, сотрясая воздух, ухала гаубица. От ее выстрелов дребезжали кое-где уцелевшие оконные стекла. Пулеметные очереди и винтовочные выстрелы то и дело заглушались звонкими, до боли в ушах, залпами 76-миллиметровых полковых пушек, соседство с которыми Сибирцев особенно не любил. То совсем близко, вроде под окнами, то где-то далеко рвались гранаты. И, словно мощные горные обвалы, долгие, с перекатами, приглушенные и зычные, время от времени доносились дальние раскаты бомбовых взрывов. Доносились оттуда, где еще билось сердце осажденного, но не сдающегося крепости-города. Это советские бомбардировщики, недавно пролетевшие над головой монотонно гудящей железной лавиной, сбросили свой очередной груз.
Большой четырехэтажный особняк вздрагивал мелкой дрожью человека, больного лихорадкой.
Наполнив до краев белую керамическую раковину, вода полилась стеклянными широкими ремнями на пол, стала подбираться к пляшущим огненным зайчикам на сухом, пропитанном воском паркете.
По коридору, устланному ковровой дорожкой, которую не успели увезти немцы, как утренний грибной туман, медленно клубился дым. Он наплывал на Сибирцева. Откуда-то из соседних комнат сквозь грохот и пальбу слышался остервенелый крик: «Гор-и-и-им!..»
Из щелей залитого водой паркета, недалеко от двери, выходящей в коридор, лопались пузырьки дыма — горел потолок нижнего этажа.
— Сгорим ведь, товарищ сержант, — жалобно проскулил молодой, только что прибывший на фронт солдат Елистратов и просяще посмотрел в глаза командиру. Он походил на большого ребенка-ползунка, мокрого и измазанного в саже по недогляду матери. Неперемазанными были только белки его глаз да лента зубов.
— Костя, сюда! Давай на заедку пошлем им!.. — прокричал сержант Елистратову и тут же ввернул такой трехступенчатый оборот, который нельзя «ни в сказке сказать, ни пером описать».
У окна в ребристом длинном ящике лежала последняя мина М-31, или, как ее звали солдаты, «головастик», хотя «головастик» этот весил без малого центнер.
Подняв одним рывком круглую чугунную голову мины на подоконник, Сибирцев и Елистратов, как по команде, рухнули на пол. Пули жикнули над головой, но с опозданием. Теперь сержант молил только об одном: не попала бы вражеская пуля во взрыватель. Если попадет — от них не останется и мокрого места. Он торопился: «Успеть бы, успеть!..» Нужно было прибить к полу заднюю часть ящика снаряда, подсоединить электропроводку и уползти в коридор или соседнюю комнату.
Молодой догадливый солдат Елистратов уже полз с молотком и двумя большими гвоздями в зубах.
Несколько ударов — и ящик был прибит к паркету.
— Тащи проводку! — стирая со лба грязным полуоторванным рукавом гимнастерки пот, приказал Сибирцев.
Он лежал на спине и снизу вверх, через деревянный подоконник, прибивал к нему ребра ящика мины, чтобы прочно зафиксировать ее положение. Он даже не заметил, как с проводкой в руках подполз Елистратов. А когда прибил, то крикнул:
— А теперь берегись, Костя! Глаза береги!.. Лучше ползи в самую дальнюю комнату!..
Солдат в дальнюю комнату не пополз. Обхватив голову руками, он ничком лег в углу коридора и замер, ожидая страшного.
Сибирцев отполз в коридор, закрыл глаза ладонью, крутнул взрывную машинку. Это была опасная затея, придуманная гвардейскими минометчиками во время уличных боев. Не один смельчак подпалил свою видавшую виды шинель от такой отчаянной стрельбы, не предусмотренной никакими артиллерийскими наставлениями и инструкциями. Сибирцев знал, на что он идет, но решил перехитрить сатанинскую силу гигантского огненного хвоста, который через секунду вырвется из ракетной трубы мины и затопит всю комнату.
Горячей воздушной волной Сибирцева бросило в угол.
В ушах стоял далекий колокольный звон. Прошло несколько секунд. Потянув ноздрями воздух, он почувствовал ядовитый запах гари. «Жив!» — была первая мысль. Глаза открывать боялся. А вдруг выжгло?.. Открыл… Пылал паркет па том месте, где только что была мина. Горело кресло из красного дерева, горело бюро, чадило зеленое сукно на письменном столе. Горели сухие обломки стульев… Вода по-прежнему лилась из белой керамической раковины, стекая широкими стеклянными ремнями, которые у самого пола обрывались прозрачными рваными лоскутами.
— Костя, Костя!..
Солдат Елистратов молчал, уткнувшись в угол. Сибирцев поднял его голову. Изо рта и носа струйкой бежала кровь. Взвалив на плечи Елистратова, Сибирцев на четвереньках выполз на лестничную площадку. Вгорячах он даже не заметил, что его собственный чуб изрядно опален.
Коридор был затоплен удушливым дымом. Хорошо, что огонь еще не добрался до черного хода.
Спускаясь с Елистратовым по лестнице, Сибирцев отчетливо слышал, как с верхнего этажа кто-то истошно кричал:
— Веревку!.. Киньте веревку!..
А внизу охрипший немолодой голос, стараясь перекричать пальбу, надрывался:
— По трубе!.. Давай по трубе! Она крепкая!..
Сибирцев догадался, что кто-то на верхнем этаже ищет спасения от огня. Шатаясь, он вынес потерявшего сознание Елистратова во двор, облил его голову позеленевшей водой из ржавой бочки и, когда тот начал приходить в себя, сдал его подоспевшему санитару. Кинулся в подвал, где хранились боеприпасы и оружие.
Батареи поредели. Санитары еле успевали уносить раненых и убитых. Мины кончились. Из шести человек расчета Сибирцева в строю оставалось четыре. Елистратова оглушило. Татарчонок Алим Мустафин обгорел, не успев отскочить от огненного хвоста подожженной на подоконнике мины.
Смелый был солдат Мустафин. Любимец расчета. Не раз приходилось Сибирцеву лежать с Алимом под вражескими снарядами, и всегда удивлялся его поведению, доходившему не то до наивной самоотреченности, не то до фатальной веры, что его не убьют. Были случаи, когда в самые опасные минуты — кругом рвались снаряды, горел от термитных осколков лес — каждый спасался кто как мог… а Алим выходил из окопа в полный рост, картинно вставал на бруствер и стоял так до тех пор, пока кто-нибудь из старших во взводе не втягивал его снова в траншею, награждая от всей души просоленной солдатской руганью, которая в окопах бывает крепка, как бийская махорка.
— Моя нищава не боимся!.. — говорил Алим, скатываясь в окоп и обнажая ровный ряд белых зубов.
Была еще одна странность у Алима: любил деньги и сахар. Копил скудный солдатский «оклад», чтобы после войны построить матери новую хату. А махорку менял на сахар.
Особенно неравнодушен был Алим к новым сотенным бумажкам. Бывало, завидит у кого сотенную — не отстанет до тех пор, пока не разменяет. За новую сторублевку готов был дать десять рублей лишних: только бы новенькая и хрустела.
А теперь нет Алима… Завернутого в плащ-палатку, его унесли санитары. Он обгорел так, что медицина была бессильна что-нибудь сделать. Умер, не мучаясь, даже не пришел в сознание. Во внутреннем потайном кармане гимнастерки, под мышкой, у него нашли около двух тысяч рублей, аккуратно завернутых в клеенчатый бумажник. Здесь же, в бумажнике, лежал вчетверо свернутый листок из клетчатой ученической тетради. Химическим карандашом на листке по-русски было написано: «Друзья! Если меня убьют, эта деньга отправить моей матери». Чуть ниже был адрес.
Когда санитары подобрали раненых, командир батареи, старший лейтенант Королев, получил приказ занять противоположный, через дорогу, квартал из трех полуисковерканных от бомбежки и артобстрела домов.
В одном из зданий, в среднем, засели фашисты.
Они упорно отстреливались из пулеметов, автоматов, бросали из окон гранаты. Из полуподвального окна дома стреляла малокалиберная пушка.
Особняк, из которого Сибирцев минут пятнадцать назад вынес на себе солдата Елистратова, горел. Из его окон вырывались рыжие языки пламени, валил клубами белый, с густой прозеленью дым. Соседний дом был разрушен. Вместо него дыбились красные развалины кирпичных стен да чернели скрюченные железные балки; вокруг были видны серые кучи штукатурки, осколки белого и голубого кафеля…
Со своим расчетом Сибирцев получил задание ворваться в противоположный дом с левого крыла, подавить в полуподвале пушку и переходить на верхние этажи, где укрепились немцы. С гранатами за поясом, с автоматом на груди, он и трое солдат, пригибаясь и стараясь слиться с кирпичными развалинами, короткими перебежками продвигались к трехэтажному дому с островерхой железной крышей.
Не переставая, слева и справа ухали свои — полковые и дивизионные — пушки, где-то сзади басовито надрывалась гаубица и, как крупный дождь о железную крышу, горохом рассыпались винтовочные и пулеметные выстрелы.
Измотанная непрерывными двухдневными боями (а они не прекращались и ночью), пехота выдыхалась. Ее ряды пополняли артиллеристы, минометчики. Враг отступал, но с боями, защищался из последних сил, дрался за каждый квартал, за каждый дом.
Вот он и последний рубеж: кирпичная груда развалившейся стены. Впереди — исковерканное воронками шоссе. Оно не широкое, всего метров десять. Гудронные панели улицы не шире трех метров. Итак, шестнадцать метров, шестнадцать шагов, и там уже зияют черными четырехугольными пастями подъезды серого дома.
— Товарищ командир, я тоже… — услышал Сибирцев за своей спиной приглушенный слабый голос. Повернувшись, увидел солдата Елистратова. Он был бледный. От правого уголка рта до подбородка темнела запекшаяся струйка крови.
— Ты почему здесь?! — сжав кулаки, зло крикнул па него Сибирцев.
— Убег, товарищ сержант… Очухался… — виновато оправдывался Елистратов, а сам все пригибался, чтоб не попасть в полосу обстрела.
— Ну, черт с тобой, давай! — Сибирцев махнул рукой. — Будем брать вот этот дом. Видишь? Нужно заткнуть хайло вон той сволочуге в полуподвале и очистить этажи. Понял?
— Понял, товарищ сержант!..
Выждав момент, когда синеватые дымки выстрелов стали реже попыхивать в окнах серого дома, Сибирцев расправив ремень на гимнастерке, поправил обгоревшую сзади пилотку и весь подобрался, сжался, точно стальная пружина, готовая каждую минуту с силой распрямиться.
— А ну, братцы, последний бросок! — не скомандовал, а, скорее, пронзительно взвизгнул Сибирцев и, с гранатой в правой руке, придерживая автомат левой, пригнувшись, кинулся через шоссе.
Всего шестнадцать шагов!.. А сколько мыслей в эти секунды пронеслось через человеческий мозг, толкнувший солдата на смертельный бросок.
Не добежав двух шагов до входа в дом, Сибирцев швырнул в подъезд гранату и отскочил в сторону, чтобы не попасть под ее осколки. А через две секунды, как только граната в подъезде разорвалась, разрезая очередью автомата воздух пустынного подъезда, Сибирцев ворвался в вестибюль. Следом за ним в вестибюль вбежали три его солдата. Четвертый, Елистратов, прошитый пулеметной очередью, растянулся во весь рост, выбросил вперед руки и остался лежать посреди шоссе.
Только через полчаса, когда бой несколько утих, Сибирцев догадался, почему замолчала в полуподвале пушка и почему в предсмертной судороге корчились на полу у ящиков со снарядами два немца. Приотстав, Елистратов свернул чуть правее и с ходу метнул две гранаты в полуподвальное окно. Попал точно в окно, но не успел укрыться от пулеметной очереди с первого этажа.
Очистив от фашистов подвал, все четверо кинулись на первый этаж, где стоял пулемет противника.
Посреди длинного коридора (раньше здесь, очевидно, было служебное помещение) расчет Сибирцева встретился с расчетом старшины Афонина.
Из шести человек у Афонина осталось вместе с ним трое. «Семеро русских, прошедших от Волги почти до самого Берлина, — это что-то значит», — подумал Сибирцев и прикладом со всего размаху ударил в дверь. Но дверь не поддалась. Забаррикадировавшись, немцы засели на первом этаже, в большом зале. Сдаваться не хотели.
Знавший немного из школьных учебников по-немецки, Сибирцев сложил ладони рупором и крикнул, чтобы сдавались. На несколько секунд в доме застыла тишина. Потом из соседней двери (а она, как оказалось потом, тоже вела в зал) с поднятыми вверх руками вышел высокий, заросший серой щетиной немец. Не успел он сделать и двух шагов в коридор, как тут же рухнул, подкошенный автоматной очередью в спину. Убили свои.
— Не сдаются, сволочи! — выругался Сибирцев и, багровея от ярости, кинулся вперед, к двери. Он распахнул ее и метнул в зал гранату. Выждав взрыв, с автоматной очередью заскочил в зал. Зал был пуст. «Куда же они делись?» — успел подумать Сибирцев, как вдруг увидел: из соседней, смежной комнаты прямо на него летела немецкая, с длинной ручкой, граната. Вот она уже ударилась о паркет, подпрыгнула и покатилась к ногам Сибирцева.
Спас солдатский инстинкт, который на войне часто бывает необходимее спокойных и неторопливых размышлений.
Метнувшись за колонну, Сибирцев замер. Успел… Граната разорвалась в каких-то пяти метрах от него. Солдата из расчета Афонина ранило в плечо.
Из комнаты, у входа в которую лежал убитый своими же немец, вышли четыре человека с поднятыми руками и без оружия.
Считая, что комната, из которой только что вышли четыре сдавшихся в плен немца, пустая, Сибирцев осторожно направился было в нее, как вдруг остановился точно вкопанный, готовый в любое мгновение нажать на спусковой крючок автомата.
— Эс лебе фатерлянд!.. — гулко донеслось из пустынной комнаты впереди. Сказано было по-немецки, но все поняли значение сказанного. Этот гитлеровский, фашистский лозунг русские солдаты знали.
Тот, кто произнес этот клич, был молодой широкогрудый немец. В плен сдаваться не хотел. Израсходовав последние гранаты и патроны, одну пулю он оставил для себя.
В ту самую минуту, когда в комнату ворвался со своими солдатами Сибирцев, немец, повернувшись спиной к вошедшим, что-то быстро писал на клочке бумаги, прижав его левой рукой к стене. Заслышав за спиной шаги, он, не поворачиваясь, быстро вскинул автомат и приложил дуло к виску. Он застрелился бы, если б не солдат из расчета Афонина, который метким одиночным выстрелом вышиб из его рук автомат.
Выкрикнув еще что-то, чего никто не понял, немец распрямился в полный рост и, сделав два шага вперед, ткнулся грудью в дуло автомата солдата Фирсова. Но тот не выстрелил.
Пленному связали руки его же собственным брючным ремнем и увели вниз. Связывая немцу руки, Сибирцев встретился с ним взглядом и удивился: один глаз карий, другой — серый. Такое разноглазие он встречал впервые. Даже не слышал, что в природе может быть такое.
А когда пленный, тряхнув головой, уронил пилотку, Сибирцеву бросились в глаза в его черной густой шевелюре две белые, как снег, пряди волос. Приметы неповторимые.
Больше в сером трехэтажном доме никого не было. Квартал был занят, но впереди были еще такие же кварталы, с такими же серыми каменными домами, из окон которых смотрела смерть.
За первый день штурма крепости советские войска очистили от врага пятнадцать населенных пунктов, прилегающих к Кенигсбергу, и, ворвавшись в город, заняли более сотни кварталов, перерезали железную дорогу Кенигсберг — Пиллау, отрубив тем самым гарнизон крепости от побережья.
Второй день штурма еще сильнее замкнул железный обруч советских войск на горле внутренней линии обороны крепости: было занято сто тридцать кварталов. Восьмого апреля уличные бои разгорелись с невиданным ожесточением. Осажденная фашистская цитадель предпринимала все, чтобы вырваться из смертоносного кольца, но все было напрасно — уже с самого утра девятого апреля, видя полный крах, немцы стали сдаваться в плен целыми подразделениями.
Вечером того же дня гарнизон крепости во главе с генералом Ляшем капитулировал полностью. А десятого апреля пылающий в огне Кенигсберг был уже тылом.
Войска 3-го Белорусского фронта приступили к выполнению новых боевых задач: одни форсированным маршем отправились в глубь Германии, другие готовились к отправке на Дальний Восток.
Гвардейская минометно-артиллерийская бригада, в которой воевал Сибирцев, остановилась на временный отдых, чтобы пополниться людьми и новыми (вместо выбывших из строя) — боевыми машинами.
На третий день после того, как был взят город, Сибирцеву со своей батареей пришлось нести караульную службу при пересыльном пункте военнопленных.
Проходя по коридору и заглядывая в камеры, в одной из них сержант встретил того самого молодого разноглазого немца с седыми прядями, с которым пришлось повозиться при взятии серого трехэтажного дома. Узнал Сибирцева и пленный.
Кроме разноглазого немца в камере находились еще пятеро военнопленных. Наслышавшись пропаганды о том, будто русские истязают пленных, все они, кто лежа на нарах, кто сидя прямо па полу, в ужасе ожидали своего последнего часа. Не унывал один только разноглазый солдат по имени Отто. Что-то напевая себе под нос, он танцевал посреди камеры. Его раненая перевязанная рука висела на косынке. Минут десять следил Сибирцев через глазок двери за танцующим немцем, но тот не подавал и признака, что когда-нибудь остановится.
— Он случайно не спятил? — спросил Сибирцев у часового.
— А кто его знает, я вот второй час достаиваю, а он все танцует. Как заступил — танцевал, так и сегодня кружится.
Сибирцев с недоверием посмотрел на часового: не шутит ли — и снова припал правым глазом к отверстию двери величиной с пятак.
Разноглазый немец, насвистывая, танцевал. Часовой с карабином наклонился почти к самому уху Сибирцева и, словно по секрету или боясь, чтоб не услышал танцующий, тихо сказал:
— Я сменил Пенкина из нашего взвода, так тот сказал, что он всю его смену танцевал. Не иначе как того… — Часовой посверлил указательным пальцем правый висок.
Когда подошло время обеда, разноглазый прекратил танец и с аппетитом съел почти полный котелок щей и полкотелка гречневой каши. После обеда докурил самокрутку (его угостил белобрысый часовой, несколько раз назвавший при этом недокуренную папиросу бычком: обучал по-русски) и спросил, что с ними будут делать: расстреляют или отправят в Сибирь?
— А ты знаешь, фриц, что такое Сибирь? — махая руками, вопросом на вопрос ответил часовой, по привычке называя всех немцев фрицами.
— Шахта… Кальт… Капут… — с трудом подбирая русские слова и мешая их наполовину с немецкими, сказал немец.
— Эх ты!.. Голова твоя садовая!.. — смачно выругался белобрысый солдат с бесцветными ресницами. — Я итъ сам из Сибири. Из-под Красноярска. Слыхал такой город?
— Город… да… город… — не понимая смысла сказанного, пробормотал разноглазый немец и продолжал глуповато смотреть в рот солдату.
— Так вот, фриц, живем мы там и не умираем. Правда, иногда бывает холодновато, до пятидесяти градусов доходит, но морозы там, понимаешь, мороз по-нашему, а по-вашему кальт, так вот, говорю я, мороз там легкий, сухой, терпеть можно… Так что не бойся, если попадешь — не пожалеешь, не хуже вашего. Понял?
— Бычок… — проговорил пленный, считая, что по-русски просит закурить.
— Зачем бычок, закури целую. Мы не вы, не жалко, — резонно ответил часовой и, достав кисет, насыпал в ладонь немцу большую щепотку табаку. — Да поделись со своими, не будь жадюгой, тоже поди изголодались без курева.
Не успел белобрысый часовой докончить фразу, как к камере подошел дежурный офицер в сопровождении двух солдат с карабинами. На рукаве гимнастерки офицера была приколота красная повязка. В левой руке он держал лист бумаги. Это были списки пленных, которых после обеда готовили к отправке в глубокий тыл.
Часовой широко распахнул дверь камеры, и дежурный офицер, неотступно сопровождаемый двумя солдатами с карабинами, вошел в камеру. Через минуту все шестеро пленных молча по одному вышли в коридор и построились вдоль стены цепочкой. Первым из камеры вышел Отто. В коридоре терпко пахло застоявшейся сыростью, кислыми щами и хлоркой.
Провожая взглядом шестерку пленных, часовой вслух досадно проговорил:
— Эх ты, фрицюга, еж твою за ногу, в Сибирь не хошь… Да я бы сейчас туда на крыльях улетел, хоть на один денек, хоть одним глазком посмотреть…
…Все это всплыло в памяти Сибирцева за какие-то несколько минут, в течение которых он напомнил Отто об обстоятельствах их первой встречи в горящем осажденном Кенигсберге. И Отто вспомнил эту встречу. Но лица Сибирцева он не запомнил.
— Вы, русские, очень походите друг на друга. А к тому же бои были такие, что все вертелось и горело, как в аду.
— Да, мы, русские, очень похожи друг на друга. И в этом, пожалуй, наша сила. Может быть, поэтому-то мы и выдержали под Москвой, на Волге и под Кенигсбергом.
Солнце садилось. Его остывавшие лучи, скользнув по парусиновому грибку над столиком, рисовали на желтой песчаной дорожке пирамиду с удлиняющейся вершиной. Все столики ресторана были заняты. У калитки толпилась очередь. Ветерок с Москвы-реки свежел. Вечер обещал быть прохладным.
…Потягивая из кружки пиво, теперь рассказывал Отто:
— С Кенигсбергского пересыльного пункта нас отправили на Украину, в Горловку. Это у вас, в Донбассе. Ехать пришлось долго. По ночам там небо бывает особенно синее, а звезды такие большие, что мне иногда казалось: Украина в несколько раз ближе к звездам, чем мой далекий Гамбург.
Правда, пыли много в городе, но это, наверное, участь всякого городка, где близко шахты. Больше четырех лет я работал на шахтах. Был крепильщиком, откатчиком, забойщиком… Зарабатывал неплохо, питание было хорошее… Вот там-то мы, — Отто улыбнулся и постучал ногтем указательного пальца о пивную кружку, — там-то, в Донбассе, мы научились по-русски понимать вот эту штуку. Хороший народ шахтеры.
— А потом? — спросил Сибирцев, подставляя Отто новую, только что принесенную официантом кружку пива и соленые сухарики. О чем-то задумавшись, Отто некоторое время молчал.
— Потом я был репатриирован на родину. Вернулся в свой Гамбург. Летел как на крыльях. А когда прилетел — вот тут-то все и началось!
— Началось? Вы это сказали таким тоном, будто на родине вас плохо встретили.
— Встретили меня хорошо, — вяло проговорил Отто, грустно наблюдая, как в кружке лопаются мелкие пузырьки пены, и разминая в пальцах сигарету. — Очень даже хорошо. У вас есть время? — Он поднял свои разноцветные глаза на Сибирцева. — Если хотите, я вам расскажу подробней, что меня привело теперь в Москву.
— Конечно, с удовольствием… — ответил Сибирцев, не зная, как можно еще выразить свой интерес к его дальнейшей судьбе.
Затянувшись сигаретой, Отто спокойно начал рассказ:
— Самое ужасное, что не известно вам, русским, и что страшной тенью ходит за плечами европейского рабочего, — это безработица. За полгода я исколесил весь левый берег Эльбы, толкался на все гамбургские верфи, молил работы у фабрикантов, любой работы!.. Проводил ночи у заводских ворот… И везде одно и то же: нет работы. А тут еще мать больна… — Отто закурил. — Как можно называть вас проще, по имени?
— Иваном, — ответил Сибирцев.
— Меня зовите Отто. У нас, у немцев, это имя так же распространено, как у вас, у русских, — Иван. — Отто умолк, словно приступая к тяжелой и нерадостной для него исповеди. — Представьте себе небольшую комнату с узким окном, с порыжевшей и вытертой мебелью. Эта комната мне казалась могильным склепом. В нее я, усталый и голодный, поздно вечером возвращался, чтобы еще острее почувствовать свое бессилие в мире, равнодушном к моему пустому желудку, безразличном к тому, что на моих глазах медленно умирает мать. Она пожила бы еще, ей еще можно было бы помочь, но не на что было покупать дорогие лекарства, приглашать докторов и вывозить на целебные курорты. Скулы матери с каждым днем заострялись, ее пепельно-серые губы всегда были плотно сжаты, а большие, немигающие глаза смотрели на меня с такой немой тоской, что мне хотелось плакать.
Всякий раз, когда она утром взглядом провожала меня и я наклонялся над ней, чтобы поцеловать ее в холодеющий лоб, она нежно говорила:
«Час добрый, сынок. Ступай, буду за тебя молиться».
Я пододвигал к ее изголовью чашку кофе, кусок хлеба и уходил из дому.
И вот однажды, помню, как сейчас, утро стояло звонкое, солнечное. На мостовой дрались воробьи. Я видел, как они разрывали острыми носами хлебную корку. И я позавидовал воробьям. Из распахнутых окон соседнего дома тянуло дурманящим запахом жареного мяса. Я глотал слюни и шагал вдоль улицы. Шагал бездумно, бесцельно, стараясь быстрей уйти от этих растворенных окон, откуда вырывалась сытость, остро била в ноздри и тошнотно кружила голову.
У одной из витрин, где были расклеены свежие объявления, я остановился. К этим витринам я подходил каждое утро и каждое утро отходил от них с каким-то озлобленным раздражением. Уходил и давал себе мысленно клятву, не тешиться пустой надеждой, что где-то кто-то меня ждет.
Когда я читал последнее объявление? о продаже породистой собаки со щенятами, вдруг почувствовал на своем правом плече чью-то тяжелую руку.
«Отто! Ты жив?!»
Я повернулся. На меня в упор смотрел человек, лицо которого мне показалось очень знакомым. Но сразу не узнал.
«Не узнаешь?» — спросил он.
Я обрадовался:
«Вальтер!.. Откуда?!»
Мы обнялись и расцеловались, как старые друзья. Мы были так рады, что не обращали внимания на любопытных прохожих, которые останавливались и наблюдали не совсем обычную уличную картинку Гамбурга, где чаще можно было встретить дерущихся и очень редко целующихся мужчин.
Лицо Вальтера светилось той искренней радостью, которую не вызовешь одной только вежливостью.
«Как ты живешь, старина? Где работаешь?» — спрашивал он меня и хлопал по плечу, как старого друга.
Упоминание о работе, очевидно, нагнало на мое лицо облако. На лице Вальтера после этого вопроса морщинки у сощуренных глаз стали короче, мельче. Потом улыбка его совсем погасла. Он смотрел мне в глаза виновато, словно готовился сообщить тяжелую и позорную новость.
«Я не работаю, — сказал я Вальтеру. — Вот уже полгода, как прибыл из русского плена и с утра до ночи шатаюсь по Гамбургу. Везде встречаю одно и то же: для тех, кто был в русском плену, работа в последнюю очередь. А ты, наверное, знаешь, что хвост этой очереди бесконечен».
«Это несправедливо! — возмутился Вальтер. — Не принимают на работу сержанта любимой дивизии фюрера!»
Только теперь Вальтер заметил, что я очень худ и бледен. Очевидно, глаза мои горели лихорадочным блеском голодного или больного человека. За семь лет, после того как мы виделись в последний раз, заметно постарел и Вальтер.
«Когда-то ты оспаривал звание чемпиона по танцам во всей Германии», — сказал мне Вальтер и ощупал мои ослабевшие бицепсы.
«Чтобы танцевать — нужно каждый день есть», — ответил я.
Вальтер все понял. Но он сделал вид, что не догадывается о том, что я голоден, — не хотел унижать старого друга. Он пригласил меня «поболтать» в более удобном месте — в ресторане, который находился в соседнем квартале. От этого предложения у меня чуть ли не забила слюна. Последний раз в ресторане я был до войны.
Денег Вальтер не жалел. Бифштекс по-гамбургски, черная икра, заливная рыба, кавказские соусы, коньяк, баварское пиво… — все это мне показалось сновидением наяву. Я ел много и жадно. Захмелел быстро.
В этот вечер я впервые за последние семь лет почувствовал себя человеком, для которого играла музыка, которому прислуживали официанты, швейцары с поклоном открывали двери…
Перед тем как рассчитаться с официантом, Вальтер положил свою выхоленную ладонь на мою огрубелую в русских шахтах руку и пристально посмотрел мне в глаза.
«Отто, ты хочешь работать?» — спросил он меня.
Что мог ответить на это человек, который вставал и ложился с мыслью о работе? Этот вопрос я принял за шутку.
«Ты думаешь, что я пью на деньги отца? — спросил Вальтер и очень близко наклонился ко мне. — Да, — говорил он мне, — мой отец фабрикант. У него капитал. Но я обхожусь на свои деньги. Не веришь?..»
Я молчал. Я ждал, когда Вальтер скажет самое главное, самое важное и значительное из всего того, что было им сказано за весь вечер. Но Вальтер загадочно молчал.
«Ты хочешь работать? Хочешь иметь много денег?» — снова спросил он. И тут я в лице Вальтера прочитал кое-что новое, чего раньше в нем никогда не было.
Я ответил, что хочу много работать и иметь хоть немного денег, что мне не на что даже покупать лекарства матери, а она умирает…
И тут я вспомнил мать. Я сидел в ресторане, а она, бедная, одна в сырой, холодной комнате… Лежит и ждет меня… На целый день я оставил ей на столе у кровати ломоть хлеба, кусок дешевого сыра и кружку кофе. Больше в доме никакой еды не было.
Я долго смотрел на Вальтера. Весь он был какой-то вылощенный, от лаковых ногтей до набриолиненных черных волос. Как и раньше, до войны, он их расчесывал с пробором. Он всегда походил на рождественского красавчика на немецких лубочных открытках…
— И что же вам предложил Вальтер? — спросил Сибирцев, видя, что его собеседнику эти воспоминания не очень приятны.
— Вальтер? — Отто вскинул голову, словно очнувшись от каких-то других, внезапно нахлынувших на него раздумий. — Вальтер спросил меня, хочу ли я быть настоящим мужчиной. Внешне он казался спокойным, но за этим видимым спокойствием я почувствовал скрытое опасение и недоверие.
Я с силой стиснул его белую руку. Это была молчаливая клятва держать язык за зубами.
«Только предупреждаю: для этого нужно рисковать», — сказал он.
На это я ему ответил, что был солдатом, и, кажется, неплохим солдатом.
«Ведь ты, как мне представляется, неплохо знаешь русский язык?» — спросил он меня.
Я напомнил ему, что более четырех лет пробыл в русском плену, работал рядом с русскими и свободно говорю по-русски.
И тут Вальтер предложил мне снова быть солдатом Великой Германии. Я подумал, что он шутит. Но он не шутил…
Отто замолк. Видно было, что ему трудно подходить к этой нелегкой части своего рассказа.
Затаив дыхание, Сибирцев внимательно слушал.
Отто на минуту закрыл глаза, прислушиваясь к звукам, плывущим со стороны Москвы-реки. Не донесенная до рта сигарета застыла на полпути, оставив в воздухе тоненькую синюю полоску.
— Думаю, вы понимаете, какую работу он мне предложил. И я, конечно, отказался.
Вальтер возмутился. Он рассчитывал на другое. Он не учел моего четырехлетнего пребывания в русском плену.
Я видел, как глаза его налились кровью.
Мне было неприятно видеть его озлобленное лицо.
Я сказал ему, что он не знает русских.
Он тут же ответил:
«Я знаю русских столько, сколько нужно знать людей для того, чтобы их ненавидеть и желать им погибели. Больше этого их знать я не желаю…»
Потом он долго говорил, а я молчал… И когда я дождался конца выспренних фраз и он несколько успокоился, я начал стыдить его, что он наивен, как те мальчики, которые с криком «Хайль Гитлер!» удобряли собой и без того плодородные поля России.
Мои мысли Вальтеру были не по душе. Он сказал, что нам нужно кончать эти сентиментальные придирки, что пора нам говорить как деловым людям, как настоящим немцам. Я ответил, что понял его. Но должен сразу же огорчить: это не моя работа.
Вальтер сделал вид, что не слышал моих слов. Он поспешно засуетился и позвал официанта. Щедро рассчитался, встал и, небрежно бросив на плечи пиджак, на прощание сказал, что ответ я могу сообщить послезавтра, в пятницу, за этим же столиком, в семь часов вечера. «Запомни наперед: по пятницам с семи часов этот столик всегда за мной».
Я не хотел вторичной встречи с Вальтером. Тем более что мое решение было твердое. Я почти загородил ему выход из ресторана. Соседние столики были пусты, и нас никто не мог слышать. Я ответил ему резко и грубо, что все обдумал, что мой ответ не изменится. Вредить русским исподтишка, подкрадываться к ним сзади, чтобы всадить нож в спину, это не моя работа.
Я думал, что в следующую минуту Вальтер ударит меня в лицо.
«А ты что, хочешь с ними встретиться в открытом бою? Как истинный немецкий рыцарь?» — процедил он сквозь зубы.
«Это счастье я уже испытал. И с меня хватит одного раза», — ответил я.
Вальтер посмотрел на часы и отстранил меня с ковровой дорожки.
«Итак, послезавтра в семь. Здесь же. Я буду ждать. У тебя есть время хорошенько подумать». Тут он слегка поклонился и изобразил на своем лице подобие улыбки. Но это была не улыбка, а оскал волка, готового к решающему прыжку на свою жертву. Он круто повернулся и вышел из ресторана. Следом за ним вышел я.
На улице моросил теплый дождь. Сытный обед и коньяк словно влили в мое тело большие, ждущие своего разворота силы… Снова вспомнилась мать, черствый ломоть хлеба и последняя чашка кофе на ее столике. Я открыл крышку именных часов — мне подарили их при взятии Смоленска — и прочитал на обратной стороне выгравированную надпись: «Отто Феллеру — за храбрость».
Стараясь навсегда запомнить эти четыре слова, я свернул в переулок, где в глубине двора, среди куч мусора и ящиков с кухонными отбросами, по-нищенски лепилась к глухой кирпичной стене сбитая из досок лавчонка старого скупщика ювелирных изделий.
Проверив механизм часов, хозяин лавки робко и настороженно посмотрел на меня из-под очков снизу вверх и объявил до смешного маленькую цену.
Я согласился, хотя отлично знал, что продаю часы за треть цены. Второй раз я заглядывал в лавку старого скупщика, и второй раз у меня при разговоре с ним возникало неодолимое желание наотмашь ударить его по лицу. Но, как и раньше, не сказав ни слова, я получил назначенную сумму и молча вышел во двор. Это были последние деньги, на которые с горем пополам можно было прожить еще неделю. Больше продавать было нечего. А матери кроме еды нужно каждый день покупать лекарства.
Отто снова замолк и выжидающе долго смотрел на Сибирцева, точно прикидывая, не надоел ли он ему своей исповедью.
— Я не утомил? — спросил он.
— Нет, нет, я очень внимательно слушаю вас, — горячо ответил Сибирцев и пододвинул Отто сигареты. — Курите.
Отто, не прикоснувшись к сигаретам, продолжал рассказывать:
— Деньги кончились через четыре дня. Их могло хватить еще на один день, но болезнь матери обострилась, и пришлось вызвать врача. Нечего было нести к старику скупщику, — Кончались и лекарства. А мать все чаще и чаще мучилась от глубоких приступов бронхиальной астмы. Иногда во время приступов лицо ее так багровело от удушья, что я закрывал глаза и беспомощно кусал губы, не в силах облегчить ее страдания. В такие минуты я думал, что пришел ее последний час и она, бедняжка, отмучилась. Но через некоторое время приступ постепенно ослабевал, и она, разбитая и обессиленная, тихо засыпала. И так каждый день… А в последние дни приступы участились.
«Лучше бы ей умереть, чем так мучиться… Ведь это не жизнь, а пытка…» — думал я и терзался от мысли, что я, сын своей матери, жду избавления ее от страданий.
Однажды вечером, это было в субботу, через неделю после той пятницы, в которую Вальтер назначил мне встречу в ресторане, я возвращался домой с вокзала. Усталый, голодный и, как всегда, с мрачными думами и опустошенной душой, я свернул в узкий переулок и хотел дворами пройти к своему дому.
Как сейчас, помню: не успел я пройти полутемную арку дома, как услышал за своей спиной чьи-то гулкие шаги и прерывистое дыхание. А в следующую минуту запыхавшийся незнакомец поравнялся со мной и заговорил так, как будто обращался к близкому или давно знакомому человеку. Он сказал, что Вальтер ждал меня в пятницу в «Шварцвальде» и очень рассердился. Вальтер не любит делать осечки в выборе друзей.
Незнакомец преградил мне дорогу и изучал меня взглядом. Он был высокий, узкоплечий и с непомерно продолговатым бледным лицом пропойцы или наркомана.
«Свое решение я высказал Вальтеру при нашей первой встрече», — ответил я незнакомцу и хотел выйти из-под арки, но незнакомец предупредительно поднял руку, давая мне знать, что разговор наш еще не окончен. Я все-таки отстранил его и вышел из-под арки. Шел и чувствовал, как на спине моей выступает холодный пот.
Я шагал быстро, не оглядываясь. И не только слышал, но и спиной чувствовал за собой шаги незнакомца. Он был от меня всего в каких-то трех-четырех метрах. Потом я услышал его надсадное дыхание и хрипловатый, глухой голос. Он говорил мне о том, что нехорошо быть таким непочтительным к людям, которые хотят мне помочь. Тем более если учесть мой плен… и трудности, связанные с этой графой в биографии.
Когда он заговорил о плене, я остановился. Только теперь я рассмотрел лицо этого неприятного типа: голубоватые мешки под его глазами напоминали цвет вылинявших обоев. Взгляд его был холодный, безразличный, мертвый. Люди с такими глазами вряд ли умеют улыбаться. Его тонкие, бескровные губы так плотно сжимались, когда он умолкал, что их почти не было видно, намечалась только кривая, как морщинка, полоса между губами. Заложив левую руку в карман брюк, а правую за борт пиджака, он походил на профессионального уголовника, который не брезгует ничем ради денег.
«При чем тут мой плен?» — спросил я.
«А вы что думаете, архивы гестапо и в самом деле погибли девятого мая?» — ответил незнакомец.
Я пока не понимал, на что он намекает, хотя уже чувствовал, что провокация начинается.
«А вы, я вижу, артист… — сказал он и, сощурив левый глаз, хрипловато захохотал. — Кончайте, однако, эту игру. Скажу вам прямо: ваша добровольная сдача в плен на Восточном фронте и саботаж зафиксированы документально и подтверждены свидетельскими показаниями».
Меня всего словно пронзило током. Я переспросил, не путает ли этот тип меня с кем-нибудь, но он, словно давно заученный ответ, отчеканил, что восьмого апреля сорок пятого года сержант Отто Феллер, воспользовавшись суматохой во время уличного боя в Кенигсберге, захватил важные штабные документы и перешел на сторону русских.
С минуту мы молча стояли друг против друга. Я чувствовал, как кровь приливает к моим вискам, как кулаки мои тяжелеют и весь я дрожу.
Удар был неожиданный и сильный. Таким ударом можно свалить и не такого хилого, как хвощ, и узкогрудого человека. Дрожа всем телом, я подскочил к растянувшемуся на асфальте под аркой провокатору и уже отвел было назад ногу в плотном ботинке, чтобы размозжить ему голову, но на полпути остановил ее: мне был до брезгливости жалок этот трусливо оскаливший кровоточащие зубы человек. Он шевелился в моих ногах, как полураздавленный червь.
Остановились двое прохожих. Кто-то крикнул полицейского. «Уходить!» — мелькнуло у меня в голове. Я заскочил в соседнюю арку и дворами скрылся в другом переулке, а через минуту уже спокойно вышагивал по многолюдной улице.
В полуторамиллионном Гамбурге уйти от полицейского не так-то трудно. А пешеходы в нем, как пешеходы во всех больших городах, всегда куда-нибудь торопятся.
В этот день я вернулся домой поздно. Когда я подошел к кровати матери, то увидел ее изменившееся лицо. Таким я его никогда не видел. Оно было по-монашески кротким и безропотно-блаженным, как будто за всю свою жизнь она впервые сбросила с груди холодную могильную плиту, под которой, задыхаясь, молила смерть, а смерть не приходила. Но вот она пришла…
Долго плакал я, стоя у изголовья матери. Я целовал ее холодный лоб, ее руки… Я был один. И чем дольше я плакал, тем острее чувствовал свою беспомощность и одиночество…
…В парке зажигались огни. Вечерний холодок, настоянный на запахах цветущего шиповника, плыл из-за ограды летнего ресторана. Диктор по радио уже в третий раз передавал о том, что потерялась шестилетняя девочка Инна, в розовом платьице и белых сандалиях. Мать ищет потерявшуюся девочку в дежурной комнате милиции парка.
Сибирцев вытащил из пачки последнюю сигарету и не торопясь размял ее. Все, о чем рассказывал ему Отто, как на экране, зримо проплывало перед ним. Он не видел Гамбурга, но он знал, что такое смерть матери. Он не заходил, голодный в ресторан «Шварцвальд», но он хлебнул в детстве голода неурожайных лет. И знал, что такое безоружным грудь в грудь стоять с человеком, у которого в кармане нож, а в голове одна мысль: «Сейчас пустить его в ход или повременить?»
— Рассказывать дальше? — спросил Отто и положил перед Сибирцевым новую пачку сигарет.
— Да. Я готов слушать вас весь вечер.
Разноцветные глаза Отто остановились на одной точке, и, словно вглядываясь в свое прошлое, он осторожно, чтобы памятью не ранить сердце, продолжал:
— Свое одиночество я переживал тяжело. Последний человек, который создавал в моих глазах видимость семьи, была мать, но и ее теперь нет. Когда она лежала в открытом гробу, я еще видел мать и испытывал чувство, будто мне снится страшный сон; сквозь это забытье я какими-то маленькими неуснувшими клетками мозга, моментными проблесками осознавал, что все это так, что это не сон, что нужно встряхнуться и как можно скорее окончательно проснуться, чтобы не видеть пепельно-серые губы матери и ее восковые, желтые руки, сложенные на груди.
И это чувство тяжелого сновидения, от которого я никак не мог освободиться, я испытывал даже в последние минуты, когда сырые комья глины ударили о сосновую крышку гроба. А через несколько минут на месте, где была яма, высился свежий бугор земли, на который был поставлен грубо сколоченный деревянный крест.
А когда прошло несколько часов, я поднимался уже по крутым ступеням моста через закованную в бетон Эльбу. Я уже ясно отдавал себе отчет, что мать умерла, что я остался один в целом мире. Один… Спешить некуда, заботиться не о ком. Лекарства покупать не нужно.
До самого вечера я бесцельно бродил по городу, подолгу стоял на перекрестках, ожидая, когда пройдет последняя машина. Иногда, задумавшись, стоял до тех пор, пока не хлынет новая волна машин и не перекроет переход. Это была бездомная, голодная пустота…
Я даже забыл, что со вчерашнего утра ничего не ел. Времени было девять часов. На столбах набережной Эльбы вспыхивали фонари, зажигались огни в домах. «Домой? Зачем? Кто там ждет?» Наступали часы, когда особенно остро ощущается одиночество. Если днем его можно еще утопить в мелочных хлопотах, в поисках работы и встречах со знакомыми, то вечером, когда зажигаются огни и семейные люди спешат разделить свои радости и неудачи в кругу родных и близких людей… Одинокие люди, тем более если у них пустые карманы, с затаенным страхом бредут в свои немытые четыре стены, пугаясь собственного одиночества.
Домой я не спешил. Мне было приятно стоять у каменных перил моста и ощущать, как дождевые капли падали на мою рубашку и холодком щекотали плечи. Внизу, облизывая языками волн бетонные берега, спокойно дышала укрощенная и приученная к немецкому порядку Эльба.
В дождевой измороси было что-то осеннее, зябкое, сиротливое… Я облокотился на перила моста, вглядывался вниз, где на витых волнах плясали огненные столбы, падающие от фонарей набережной. Чем дольше я смотрел на огненную дрожь реки, где струистые золотые гребни умирали так же неуловимо для глаза, как рождались, тем дальше уплывало из моего сознания щемящее чувство пустоты.
Так я стоял до тех пор, пока не почувствовал сильную боль в спине, чуть повыше левой лопатки.
И это ощущение чего-то горячего, пронизавшего насквозь все тело, было так знакомо, что в какие-то доли секунды мелькнула мысль, что я ранен, что мне угрожает опасность, что нужно защищаться… Но что это за опасность и как ее избежать — на этот вопрос мозг мой не успел ответить. Глухой удар по голове — я его слышал — отдался звоном в моих ушах. Я увидел, как в огненную пляску витых волн Эльбы вплелись радужные круги и разлетающиеся искры…
Отто энергично потирал пальцами лоб, словно вспоминал, что же было дальше.
— Меня спас старик рыбак, которому я свалился чуть ли не на самую голову. Он сматывал удочки и вдруг увидел, как перед самым его носом в воду грохнуло большое человеческое тело. Глубина реки в этом месте, на мое счастье, была не больше полутора метров. Я не успел даже нахлебаться воды, когда прибыл полицейский катер и меня с помощью водолаза подняли на борт.
Когда ко мне вернулось сознание, я не сразу догадался, что нахожусь в больнице. Только уже потом по бинтам да острому запаху лекарств и боли в спине я понял, где нахожусь и почему сюда попал. Вспомнились похороны матери, скитания по городу и любование Эльбой с моста… Последующие события память обрывала.
На третий день, когда спала температура и я почувствовал, что ко мне возвращаются силы, к моей койке подошла няня с огромным кульком.
«Это вам», — сказала она.
Я удивился.
«Наверное, родственники или друзья. Вот тут есть письмецо». — И она подала мне конверт.
Что-то словно захолонуло в моей груди. По телу волнами расплылась слабость. Сознаюсь: мне было страшно. «Неужели они знают, что я остался жив?» — была первая мысль.
Пока няня складывала в тумбочку фрукты, варенье и шоколад, я лежал не шевельнувшись. Я боялся открыть конверт с незнакомым круглым почерком.
В письме говорилось, я помню его почти дословно:
«Отто, мы очень огорчены, что ты угодил в больницу. Больше всех беспокоится «шеф». Скорее поправляйся и приходи. С приветом. Твой Вальтер».
Дни проходили тягуче и однообразно. Раны заживали медленно. Несколько раз (особенно после получения от Вальтера записок, в которых он ясно намекал, что меня уберут, если я не буду работать по заданию «шефа») открывалось кровохарканье — ножевая рана проходила через левое легкое.
Выздоровление меня пугало. Я знал, что, пока я в больнице, меня не подстерегает опасность, но, стоит мне только выписаться и не прийти в назначенную пятницу в «Шварцвальд», меня может ожидать участь того дня, в который я похоронил мать. «Уберут… Зарежут или отравят…» — все тверже приходил я к убеждению и искал выхода…
В одну из пятниц конца октября на свидание ко мне пришел Вальтер. Это была первая встреча после того, как мы два месяца назад расстались в ресторане. Вальтер меньше всего старался говорить о деле — хотя его он ни на минуту не забывал, — он все сводил к новым каламбурам и анекдотам, рассказывал свои амурные приключения.
Перед уходом Вальтер выбрал момент, когда мы остались вдвоем — сосед был догадлив и, превозмогая боль, на костылях вышел в коридор. Вальтер сказал прямо, что выбирать мне приходится одно из двух: или пойти работать к «шефу», или быть готовым к тому, что больше Ганс уже не получит нахлобучку за грубую работу. Гансом, как я потом узнал, он назвал человека, которому я выбил два зуба и который вместе со своими друзьями сбросил меня с моста в Эльбу.
Мне ничего не оставалось делать, как пойти на хитрость. Из разговора с Вальтером я понял, что, если я и на этот раз откажусь работать на высокого «шефа», я расстанусь с жизнью или в стенах больницы, или сразу же по выходе из нее. И я дал согласие.
Перед тем как покинуть меня, Вальтер пошел к моему лечащему врачу и узнал, что выпишут меня не раньше чем через неделю. Он сказал мне об этом, когда зашел проститься со мной. Да я и сам знал, что раньше чем через десять дней мне отсюда не выйти.
Он ушел. А я тешил себя надеждой, что, обманув Вальтера, я дня через три-четыре выпишусь из больницы и улизну на платформе товарняка в Берлин, а там ночью пройду в Восточную зону Берлина и буду вне опасности от преследования.
Через четыре дня вопреки воле лечащих врачей я настоял, чтобы меня выписали.
Когда я вышел на больничный двор и зашагал к воротам, у меня от слабости дрожали ноги и кружилась голова. Но мысль о побеге в Восточный Берлин вливала силы.
…Когда рассказчик дошел до того, как он очутился в Восточном Берлине, Сибирцев, не дождавшись, пока сигарета догорит до мундштука, закурил вторую. Временами ему становилось не по себе: а что, если этот немец, с которым он когда-то сходился грудь с грудью в бою, западногерманский шпион и приехал в Москву с заданием вербовать русских?
Видя замешательство Сибирцева, Отто сделал почтительный жест в сторону официанта и, когда тот подошел, заказал триста граммов «московской» водки, две кружки пива и бутерброды.
Официант принес водки. Отто больше половины разлил в два стакана. Один пододвинул Сибирцеву.
— Ну а дальше? — стараясь быть спокойным, спросил Сибирцев. Он путался в догадках: куда теперь повернет свой разговор немецкий гость?
Отто с улыбкой посмотрел на Сибирцева и на вопрос ответил вопросом:
— А что, если вы сейчас узнаете, что, войдя в доверие к местным властям Восточного Берлина, я был аккуратным и точным исполнителем заданий «шефа»? Что бы вы тогда сделали?
— Вопрос более чем смешон. Во-первых, я пожалел бы, что двенадцать лет назад отвел от вашего виска дуло автомата, а во-вторых, эту водку, которой вы собираетесь меня угощать, нам не пришлось бы пить.
Не отрывая пристального взгляда разноцветных глаз от лица Сибирцева, Отто устало улыбнулся.
— В вас, русских, мне нравится эта прямота и строгая, почти пуританская определенность… — Он остановился. Не закончив мысли, тревожно поднял голову, точно прислушиваясь к чему-то неприятному, опасному. Со стороны танцверанды неслись всхлипы джаза. — Вот под такую же музыку (а я ее запомнил на всю жизнь), на третий день после того, как я прибыл в Восточный Берлин, мне в парке, недалеко от пивного павильона, снова всадили нож между лопаток.
— За что? — настороженно спросил Сибирцев.
— За то, что я отказался работать с ними против русских.
О чем-то задумавшись, Отто грустно смотрел через плечо Сибирцева.
— И… как же вы потом?.. — не зная, как выразить свое сочувствие, бессвязно пробормотал Сибирцев.
— Снова попал в больницу. Лечили ваши доктора. Вернули с того света. И, как видите, лечили неплохо. На вашем хитром приборе сегодня бил кувалдой — добивал до предела.
— Да… — протянул Сибирцев. — Вы живете с риском. Танцуете на лезвии ножа. — И, помолчав, не то спросил, не то заключил: — А ведь плохо, сознайтесь, жить, когда каждый день из-за каждого угла подстерегает опасность?
— Зато знаешь цену жизни. Чувствуешь, что каждый прожитый день — это отбитый у врага новый опорный пункт.
— Может быть, лучше уехать в другую страну?
— Никогда! — резко отрезал Отто и запустил пальцы в свою черную густую шевелюру с прядями седых волос.
— А если… — Сибирцев замолчал, не договорив того, что хотел сказать.
— А если в третий раз врачи не отходят, то сын будет знать, что отец его был честным человеком.
— Где же вы сейчас, как с работой?
— Работаю в порту докером. Одновременно руковожу у себя антифашистским комитетом…
— У вас есть дети?
— Сын, скоро пойдет в школу.
— А мой уже во второй класс бегает. Отчаянный парень!
Отто поднял над столом стопку водки и ждал, когда поднимет свою Сибирцев. Чокнулись молча, со значением, как бы желая сказать что-то большое, особенное, сердечное…
Первым заговорил Отто:
— Выпьем за то, чтобы сыновьям нашим никогда не пришлось встретиться так, как встретились первый раз их отцы.
— И чтобы отцы этих сыновей, — подхватил Сибирцев, роняя каждое слово, как кувалду па наковальню, — сделали все, чтобы такой встречи у их сыновей не повторилось. Вы, кажется, были шахтером?
— Четыре года.
— Тогда выдержите. — Сибирцев разлил остатки водки в стаканы. — Вот если мне когда-нибудь посчастливится побывать в вашем Берлине, то я буду пить там, как немцы, но наперстку. Но уж коли вы попали к русским — пейте по-русски. — Видя, как его собеседник, схватившись за голову, что-то мучительно припоминает, он обеспокоенно спросил: — Вас что-нибудь тревожит?
— Вспомнил! — обрадовано воскликнул Отто, одной рукой показывая на водку, другой — на пиво. — Полуторка с прицепом! Так, кажется, говорится у вас?
— Совершенно верно. Полуторка с прицепом. — Глядя на водку, Сибирцев зябко передернул плечами.
Отто поднял стакан с водкой.
— Через год в Москве будет фестиваль молодежи мира. Мы уже, конечно, не мальчики, но все равно приехать можно. Сделаю все, чтобы быть на фестивале! Туристом, экскурсантом, переводчиком, просто грузчиком — кем угодно, но я приеду на будущее лето в Москву.
Разноцветные глаза Отто блестели.
Тоном, в котором переплеталось несколько чувств: и русское хлебосольство, и желание жить в мире и дружбе, и глубокая вера в торжество разумного, доброго, Сибирцев произнес:
— За встречу на фестивале!
Выпили до дна.
С официантом рассчитывался Сибирцев. Когда Отто полез в карман за деньгами, тот придержал его руку и укоряюще погрозил пальцем:
— О нет, оставьте! Я вам не студент и не турист, а работаю на шагающем экскаваторе.
…Когда вышли из ресторана, над парком невыплаканной кручиной плескался голос. Пела Максакова:
Что ты жадно глядишь на дорогу
За промчавшейся тройкой вослед?
Знать, забило сердечко тревогу…
А через некоторое время могучий, густой бас Федора Шаляпина — передавали концерт но заявкам матросов Балтийского флота — неудержимым волжским половодьем затопил парк.
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны…
Отто, которому в эту минуту нравилось все, тихо, вполголоса, выводил песню (он пел ее вместе с другими в плену), не обращая внимания на то, что прилично и что неприлично для иностранного гостя:
Волга, Волга, мать родная,
Волга, русская река…
Так два бывших солдата двух государств, когда-то встретившиеся врагами в бою, теперь, как старые друзья, шли по московскому парку и, слегка захмелев, еле сдерживали себя, чтобы не подхватить во всю силу легких набатные звуки широкой, раздольной песни, исполняемой великим русским певцом:
…И за борт ее бросает
В набежавшую волну…
…Расстались они поздно, в первом часу ночи.
Проводив Отто до гостиницы, Сибирцев записал его берлинский адрес, имя жены, сына.
Сквозь хмельную счастливую улыбку Отто, сжимая в своей руке кисть Сибирцева, сказал:
— У вас все особенное: люди, небо и… будущее.
На прощание долго жали друг другу руки. Сибирцев уже было повернулся, чтобы уйти, но, словно что-то забыв, остановился.
— Все ясно, все как есть… Непонятно до сих пор одно: почему вы тогда в камере на пересыльном пункте, когда я был в карауле, на целый день затеяли какой-то сумасшедший танец?
Отто улыбнулся:
— Перед войной я хотел быть, чемпионом Германии по танцам на выносливость. За этот приз платили большие деньги… Помимо прочего, у меня была больная мать, и за душой никакой профессии.
— Приз?.. На выносливость? — удивился Сибирцев, не совсем понимая значения сказанного.
— Приз оспаривали пятьдесят сильнейших танцоров страны. Двадцать пять сошли к концу первых суток, потом нас осталось четверо… Когда истекали вторые сутки — мы танцевали вдвоем. Я победил бы, если б в шоколад мне не подмешали снотворного. — Отто с силой пожал руку Сибирцева. — Пока, мой друг. Через год вы увидите на фестивале, как танцуют мои ученики. За этот год я сделаю из них легкокрылых голубей. Кланяйтесь жене и сыну. Итак, до встречи па фестивале!
Они расстались. Каждый унес в сердце своем необыкновенно чистое и большое чувство, от которого хотелось крикнуть: «Люди!.. Мы по рождению — братья!.. Люди, что нам мешает жить в мире и согласии?!»