Роман «Гамлеты в портянках» повествует об одном дне из жизни артиллерийской батареи. Два новобранца (один призван из деревни, другой — из города) от подъёма до отбоя проходят через дантов ад «дедовщины» и «уставщины», но не ломаются, а закаляются в нём, как булат.

Алексей Васильевич Леснянский

ГАМЛЕТЫ В ПОРТЯНКАХ

роман

— Чья рота? — спросил князь Багратион у фейерверкера, стоявшего у ящиков.

Он спрашивал: «Чья рота?», а в сущности он спрашивал: «Уж не робеете ли вы тут?» И фейерверкер понял это.

— Капитана Тушина, ваше превосходительство, — вытягиваясь, закричал весёлым голосом рыжий, с покрытым веснушками лицом, фейерверкер.

«Война и мир», Л. Толстой

Глава 1

Молодое пополнение загнали на третий этаж мотострелкового батальона и построили в одну шеренгу. Высокий подтянутый капитан по фамилии Павлецов, — в глазах которого поблёскивали плутовские огоньки, свойственные главному хулиганистому мальчишке Марка Твена, — пошёл вдоль строя, внимательно всматриваясь в лица новоприбывших. Обладая большим опытом в работе с людьми, он умел с первого взгляда определять пригодность того или иного солдата к службе в армии.

На этот раз Павлецов был почти доволен рекрутами. Обнаружив в шеренге низкорослого новобранца с затравленным выражением лица, капитан посчитал своим долгом остановиться и подрастить малого до славного малого без помощи моркови.

Мал золотник, да дорог, — произнёс Павлецов, и коротыш вытянулся на тридцать сантиметров, как в собственных глазах, так и в глазах новых товарищей. — Боец, похожий на тебя лист в лист, при мне уложил двух чехов штык-ножом, — продолжил капитан, и паренёк посмотрел на офицера, как натуральный баскетболист на любимого тренера. — Из тебя выйдет отличный «махра», ко мне в роту пойдёшь, — заключил Павлецов и отошёл от солдата, начавшего страдать гигантизмом.

Тем временем сержанты, словно глухонемые, выразительными жестами требовали у новобранцев деньги. Не вызывает сомнения, что старослужащие желали добра младшим товарищам. Не будь рядом капитана, сержанты с помощью матерного языка объяснили бы молодёжи, что армия — это коммуна, в которой нет денежного обращения, так как двухлетний банкет полностью оплачен государством. Также старослужащие обязательно рассказали бы призывникам о том, что в среде военнослужащих нет рабов и господ, а все сплошь товарищи (это такая универсальная приставка) и всякие рядовые, лейтенанты и полковники (это такие звания для разнообразия). Не забыли бы сержанты упомянуть и о том, что в Вооружённых Силах все так любят и уважают друг друга, что это становится уже совсем неприличным для воинственной среды, и поэтому старослужащие иногда пускают в ход кулаки — единственно для того, чтобы восстановить необходимое приличие. Словом, всё это было бы объяснено новоприбывшим доступным языком, но рядом находился капитан, и в ходу был язык жестов.

Через какое-то время Павлецов заметил, что в казарме завелись глухонемые, и голосом, в котором чувствовалась уверенная мощь танковых гусениц, сразу занялся лечением сержантского состава:

— Рассосались отсюда, пучеглазые амёбы, иначе в ваших челюстях образуются бреши. А тебе, Толканов, я вообще вылечу кариес, потому что именно зубы являются ареалом обитания этой болезни. По волшебному взмаху моей руки в твоей ротовой полости образуется не просто брешь, а целая просека.

— Что образуется, товарищ капитан? — спросил Толканов.

— Всё… образуется, а теперь — исчезли!

Сержанты пробубнили избитое «вешайтесь, «духи» и лениво направились в комнату досуга, бросая недовольные взгляды на молодёжь. В это время из канцелярии донёсся львиный рык. Казалось, Зевс-громовержец спустился с Олимпа на землю, чтобы распечь по телефону прапорщика с вещевого склада.

— Приехали… Приплыли… Встряли… Попали, — пронеслось по шеренге.

Дверь канцелярии распахнулась настежь, и в проёме появилась грузная фигура азербайджанца с густыми иссиня-черными усами, которые в углах мясистого рта водопадом низвергались к низу. Его бритая голова, водружённая на массивную шею, думается, никогда не знала поворотов. Этого человека можно было принять за турецкого янычара, сказочного джина или монгольского богатура времён Батыя. Но исполин в военной форме с погонами подполковника являлся никем иным, как комбатом учебного мотострелкового батальона. Он не посмотрел на шеренгу новобранцев и даже не окинул её властным взором. Не возникало и тени сомнения, что этот человек был рождён единственно для того, чтобы свысока обозревать вверенные ему владения и движениями глубоко нависших над глазами бровей управлять своими подданными. В батальоне ему принадлежало всё: имущество, вооружение, техника, солдаты, мысли и сны солдат. Закалённый омским ВОКУ имени Фрунзе, где готовились полевые офицеры для ведения боевых действий в любых условиях и поднимались на смех выпускники московского ВОКУ имени «8 марта», пригодные лишь для того чтобы маршировать на парадах в отглаженных хромовых сапогах и щёгольских фуражках с высоко задранными тульями, — он многое знал и умел, всё прошёл и видел людей насквозь. Не всегда правильная, но яркая и выразительная речь, пересыпанная грубыми шутками и остротами, духовым оркестром неслась из его горла безо всякого азербайджанского акцента и при случае могла заглушить орудийную канонаду. Хитрая улыбка, регулярно выползавшая на его лицо, казалось, говорила: «Ведь и знаю вас, сукиных детей, а всё равно люблю».

— Добро пожаловать в чистилище, сынки! — дружелюбно пророкотал голос комбата в казарме, но призывники вздрогнули. — Я оторву вас от мамкиной титьки и тятькиного кармана и научу быстро, правильно и лаконично служить Родине! Обещаю, что вы даже сделаете пиф-паф из АК-74, если до присяги не ударитесь в бега! У кого в прямой кишке забаррикадировались домашние пирожки, советую в ближайшее время посетить сортир. Отныне вы будете гадить только тем, что вам предложит армия! Это не всегда вкусно, но всегда недосолёно! Ясно?!

— Так точно!.. Да!.. Ага! — вразнобой отреагировала шеренга.

— Видели голову пса на входе в батальон?! — продолжил комбат. — Это не простой, а бешеный пёс неизвестной породы! Ваши предшественники заработали вам право называться гвардейцами после антитеррористической операции в Чечне! Хасавюрт, Моздок, Минеральный, Кень-Юрт, Толстой-Юрт, Гудермес, Курчалой, Автуры, Борзой и Дарго — места, по которым мы прошли с честью, выполнив свой долг! Долг и честь — девиз ББР! Тот из вас, кто уронит марку, будет расстрелян на месте! Вы станете проклинать каждый день, проведённый здесь, но по прибытии в другую часть закидаете благодарственными письмами батальон Джалилова! Уже через месяц вашим потом я затоплю КНР, через три — планету Земля! Предстоящая зима станет последней для инфантильных мальчиков в шортах и первой для настоящих мужчин! У кого права категории «С» или корочки тракториста — переместились на левый фланг! У кого высшее или хоть какое-нибудь образование — отошли на правый!.. Дежурный!

— Я! — откликнулся младший сержант Кель.

— Сгорел за старшим лейтенантом Когановым! Пусть поднимается отбирать людей!

— Есть! — крякнул Кель и растаял в воздухе.

Через два часа после спича комбата молодое пополнение раскидали по этажам. Повезло только тем новобранцам, которых распределили в автомобильную роту. Хотелось бы сказать, что ребятам, попавшим к «богу войны» и «царице полей», повезло чуть меньше, но не станем лукавить перед читателем. Сержантский состав артиллерии и пехоты, выживший в кошмаре читинских учебок и частично из ума, представлял собой скопище головорезов.

Это может показаться удивительным, но совсем недавно глубоко верующие люди, строящие взаимоотношения с другими на основе евангельских заповедей, могли бы позавидовать недавним курсантам, а ныне сержантам нашего батальона. Смирение в атмосфере ежедневных издевательств было первоочередным условием выживания в читинских учебках. Молодые солдаты, попадавшие туда служить, быстро учились глушить в себе ненависть, потому что каждую секунду, днём и ночью, хотелось не просто ударить своего командира отделения, а мёртвой хваткой вцепиться в глотку истязателя, а это уже тюрьма.

Первый этаж. Автомобильная рота. 14:30.

— Добро пожаловать в автомобильную роту! — поприветствовал новобранцев комроты, капитан Земенко, уже успевший обмыть пополнение. — Артиллерия и пехота — это балласт, даром жрущий хлеб налогоплательщика. Там только и умеют, что бездумно лупить в небо и бегать, как идиоты. Да, ваши руки будут по локти в мазуте, зато скоро научитесь беседовать с техникой «на ты». Водитель — самая почётная профессия в армии, потому что при перевозке личного состава у каждого из вас в кузове будут сидеть десятки недоделков с других этажей! Их вонючие жизни целиком в ваших руках. Когда вас будут называть колёсами — гордитесь. Содержимое вещмешков — на пол. Оставить только мыльно-рыльные принадлежности, остальное — в расход.

Третий этаж. Мотострелковая рота. 14:30.

— Добро пожаловать в пехоту! — произнёс знакомый нам капитан Павлецов, который, как и Земенко, тоже успел где-то нагрузиться. — Долгоиграющий ручник и дульный тормоз компенсатора — это авторота с первого этажа. Их жалкий удел — вонючая соляра и прозябание в боксах. Благородная полевая пыль на форме — это далеко не пыль, а золотое напыление. Пехотинцы делают победы, остальные могут наделать только в штаны. Тупо запомните это! Ваш главный враг — артиллерия. Спуску ей не давать, иначе будете жрать в противогазах, а спать в ОЗК. Вы можете сбить шаг на плацу без последствий для себя, если врежетесь в гущу «фейерверкеров» и расстроите их ряды. Предупреждаю всех, что этих обезьян неплохо готовят. Берите количеством, вашу мать! Тупо запомните, что пехота берёт массой! Пехота — от слова «много», поэтому нет ничего зазорного, если трое наших прессуют одного чужака, у которого на петлицах «палец о палец не ударил». Скоро эти обормоты одыбаются после гражданки и начнут задирать вас при каждом удобном случае, дразнить махоркой. Последний из артиллеристов никогда не уступит пехотинцу, потому что кроме комбата, своих взводных и сержантов они никого не боятся. Их натаскивают, как бойцовых собак. Вы для них — красная тряпка. Тупо запомните, что они ещё не успели сюда попасть, а уже ненавидели вас. Эта вражда тянется давно. Когда-нибудь я расскажу вам, с чего всё началось, а сейчас содержимое вещмешков — на пол. Оставить только мыльно-рыльные принадлежности, остальное — в расход.

Второй этаж. Артиллерийская батарея. 14:30.

— Добро пожаловать в отдельные артиллерийские взвода, малыши! — произнёс помощник командира батальона по артиллерии, старший лейтенант Коганов, тоже малость нетрезвый. — «Фейерверкеры» — это вам не в тапки гадить. Знаете, как я отсеивал вас от остального сброда? Я набирал себе либо сильных, либо умных, либо два в одном, как в рекламе. Отбросы достались остальным. Про недоносков из автороты, рождённых от аккумулятора и выхлопной трубы, не стоит говорить много. «Колёса» — поносно-жёлтое пятно на теле батальона. Ваш враг № 1 — вшивая «махра». При каждом столкновении с ней нас будет на три человека меньше, но тот из вас, кто покажет тыл этим собакам, схлопочет по загривку. На чёрном поле артиллерийских петличек скрестились пушки, чуть выше которых я должен всегда лицезреть черепа пехотинцев с третьего этажа. Чтобы был полноценный весёлый Роджер, — ясно?! Зарубите себе на носу, что вы интеллектуальная элита современной армии. Берите хитростью и манёвром, воюйте мозгами. С этого дня я буду насиловать вас марш-бросками по полной выкладке, истязать зубрёжкой уставов и ТТХ миномётов и гаубиц. Я заставлю вас так чеканить шаг на плацу, что на другом конце Земного Шара, прямо под нами, на аборигенов будут сыпаться бананы. Слова «не хочу» и «не могу» отныне заменяются на словосочетания «не хочу, но есть, товарищ старший лейтенант», «не буду, но так точно, товарищ старший лейтенант». Эти словосочетания — законы для «фейерверкера». Они могут быть незначительно изменены только тогда, когда мне присвоят очередное звание. Затешите себе на извилинах, что лучше быть последним среди львов, чем первым среди шакалов. А теперь оставить только мыльно-рыльные принадлежности, остальное — в расход.

Аляпистые речи офицеров, напичканные пьяным пафосом, не зажгли новобранцев.

Часть солдат решила, что офицеры шутят, так как с такими словами обращаются только к американским морским пехотинцам перед боем, да и то только в военных фильмах, а не в жизни. Они бравым видом дали понять, что выпады в адрес солдат с других этажей оценены по достоинству, а теперь было бы неплохо начать устраиваться на новом месте.

Другая часть солдат решила, что офицеры немного не в себе, так как не видели никаких оснований в том, чтобы презирать человека только потому, что его поселили этажом выше или ниже. Они с уважением выслушали командиров, но запоминать ничего не стали, потому что запоминать, на их взгляд, пока было нечего.

Глава 2

Прошло три недели с момента прибытия первых призывников, и батальон был полностью укомплектован. До присяги, когда идёт курс молодого бойца, солдаты именуются «запахами» и малоинтересны. Ревниво охраняемое сержантами-волкодавами стадо баранов — и всё тут. Отбой-подъём, казарма-столовая — вот исчерпывающий перечень маршрутов новобранцев во времени и пространстве. Вокруг никому нет никакого дела до того, что кто-то уже умудрился натереть мозоли на ногах, гнусит по поводу жёсткого распорядка дня и грезит о котлетах. Чай, не пионерский лагерь. Концентрационный, быть может? Нет, и не концентрационный, а золотая середина между данными лагерями, которая легко находится, если зрить не в корень, как советует Козьма Прутков, а в суффиксы слов «пленительный» и «пленный». Это автор к тому, что не стоит искать корень армейского зла, иначе мы будем в корне не правы. Лучше поищем проблему в суффиксе, тогда, даст Бог, и доползём до благополучного окончания… нашей истории.

Наверняка читателю не терпится познакомиться с главными героями романа. Автору тоже неймётся представить ребят, но на страницах рукописи введено военное положение. Из ставки Верховного Главнокомандующего получен письменный приказ: «Для просвещения читателя просветить мотострелковый батальон рентгеном в режиме реального времени с целью показа общего плана». Автор обязан подчиниться, иначе, чего доброго, его ещё поставят к стенке.

Итак, читатель смотрит, писатель комментирует…

Один час до отбоя. Сотни людей в грязно-белом нательном белье в разных направлениях пересекают казармы, ловко огибая попадающихся на пути сержантов, потому что Боже молодых солдат сохрани от столкновения со священными коровами учебки.

Только три курсанта (по одному на каждом этаже) недвижимо стоят на тумбочках дневальных.

Один из дневальных, автомобилист с первого этажа, беспрестанно напрягает подбородок на пару с шеей и расширяет ноздри, как лошадь во время ржанья. Этим проверенным способом солдат жестоко подавляет просящиеся изо рта звуки зевоты, словно имеет дело не с потребностью организма во сне, а с восстанием.

Другой дневальный, артиллерист со второго этажа, постоянно похлопывает себя по левому бедру. Это он делает для того, чтобы убедиться в том, что свисающий с ремня штык-нож никуда не делся, так как за потерю холодного оружия обещали наказать, как за пропажу гаубицы.

Третий дневальный, пехотинец с третьего этажа, заложив руки за голову, скрестив ноги и навалившись на стену, в данный момент играет со смертью, потому что стоять в такой позе на тумбочке нельзя. Если этого парня мысленно перевести в горизонтальное положение, подсунуть ему под спину шезлонг, стянуть с него военную форму и переместить его на лазурное побережье, то он вполне может сойти за молодого отдыхающего господина. Но он товарищ. И не просто товарищ, а товарищ солдат, который прекрасно знает, что его в любую секунду могут увидеть в такой фривольной позе и жестоко наказать. Только в этом-то и состоит вся прелесть игры. Просто после скучного полуторачасового стояния парню вдруг захотелось адреналина, и он решил, что при желании тумбочка дневального может дать не меньше острых ощущений, чем, например, купание с аллигатором или прыжок с парашютом. По сверкающей холодной росе, выпавшей на лбу бойца, сразу видно, что он готов присягнуть ещё до присяги на любом бумажном носителе от армейского туалетного папируса, причиняющего боль мягкому месту, до библии, что ему никогда не было так хорошо и страшно, как сейчас.

Глядя на дневальных, так и хочется сказать: «Вы бы сейчас на себя со стороны посмотрели». Но это лишнее, потому что каждый из них только и делает, что разглядывает себя во весь рост в большом прямоугольном зеркале, над которым красными буквами написано: «Заправься!». Дневальные мысленно пытаются ускорить ход времени, но оно никуда не бежит и даже не идёт, а стоит себе на часах, как и они.

То тут, то там мелькают бордовые повязки, носителями которых являются дежурные по ротам. Кстати, сейчас к одному из них — сержанту пехоты Хлудову — из разных концов казармы сломя голову несутся курсанты из числа дневальных свободной смены, чтобы получить очередную порцию приказаний или ударов по челюсти.

Интересно, а кто это в неурочный час уже оккупировал койки и сладко зевает, смакуя во рту шоколады и мармелады? Кого обслуживают «слоны», срок службы которых перевалил за полгода, и охраняют «черпаки», коим остался год до демобилизации? Конечно, речь идёт о «дедах», в руках которых сосредоточена вся власть, потому что нигде так не чтут старость, как в армии. Молодым пожилым людям давно опротивело целыми днями заниматься бездельем, и многие из них, вполне допускаем, даже мечтают потрудиться на ниве мытья полов, но им категорически запрещено контактировать со шваброй, иначе они покроют своё имя несмываемым позором и обесчестят неприкасаемую касту старослужащих.

Но вот на втором этаже вдруг исчезли почти все солдаты. Что же случилось в артиллерии? Читатель, нет никаких оснований для волнения, потому что не успели мы и глазом моргнуть, как зимний головной убор замкомвзвода Саркисяна стремительно полетел на пол вперегонки с духами. Шапка не успеет достигнуть горизонтальной поверхности, а её в упоре лёжа уже будут ждать курсанты — да так, надо отметить, долго, что только в русских сказках можно найти точное определение такому промежутку времени одним словом. Одним словом — «давным-давно». Молодёжь будет отжиматься до тех пор, пока из неё не выйдет весь суворовский чудо-пот, который, как известно, кровь бережёт. Старший сержант Саркисян по прозвищу Армян не уймётся, пока не выцедит из своих подчинённых всё до последней капли. Просто он хочет на практике доказать сержанту Кузельцову, что можно без всяких «ТЭЦов, ГЭСов и ШМЭСов» повысить температуру в казарме на четыре градуса, потому что артиллерийская батарея, по его словам, должна греть не хуже чугунной. Автор по секрету скажет, что в тот вечер, который мы выбрали для наблюдения, Армян не добьётся достаточной теплоотдачи от курсантских организмов. Ртутный столбик казарменного термометра не только не поползёт вверх, но и вообще опустится на два деления вниз из-за сильного уличного мороза, начавшего затяжной штурм батальона ещё в полдень.

Пока товарищ Цельсий на пару с товарищем Фаренгейтом поминаются солдатским лихом, переключимся на третий этаж. Пехотинцы, которых здесь что сельди в бочке, уверены, что первостатейное зловоние, которое источают их портянки, можно смело запирать в медицинские склянки и применять не только как нашатырь, но и в другом, более смелом качестве. Если понадобится, солдаты с третьего этажа даже готовы дать голову на отсечение, что их портяночный запах можно использовать не только для приведения людей в чувство, но и для воскрешения мертвецов. Автору остаётся только надеяться, что те доктора медицины, которые после прочтения этой рукописи непременно захотят претворить в жизнь пехотный метод оживления трупов, как-нибудь изловчатся взять с каждого усопшего слово, что после возвращения к жизни тот не будет вести себя как последний зомби. А то, что учёные мужи не забудут упомянуть «махру» с третьего этажа в своей нобелевской речи, мы даже не сомневаемся. Офицеры, прапорщики и сержанты пехоты не используют изощрённые способы приведения курсантов к общему знаменателю, как это делают в богатой на выдумку артиллерии. На третьем этаже просто методично и жестоко бьют молодое пополнение. Увидев среднестатистического пехотинца, сама примитивность, не задумываясь, написала бы рапорт об увольнении в запас в связи с приходом достойной смены.

Теперь обратим внимание на бытовку пехотинцев. Там как раз полным ходом идёт восстание. Первое и последнее за всю историю учебки. Мятеж обречён на поражение, несмотря на то, что вчера вся рота договорилась выступить единым фронтом против ненавистной сержантской диктатуры. В общем, поднялись только дагестанцы. Сожмём дипломную работу «О причинах провала Великой Декабрьской Дагестанской Революции» до курсовой. Нет, до реферата. Нет, пожалуй, донельзя. Две причины. Во-первых, малочисленность восставших. Во-вторых, ненависть русских всех призывов к дагестанцам. Итак, два замкомвзвода — Толканов и Баскимпиров — молча вертятся волчком и раздают удары направо и налево. Оба знают, что подкрепления не будет, так как другие сержанты заперты в каптёрке. Дагестанцы визжат от злобной радости. Рано. Толкан, кажется, решается на прорыв. Расставив руки наподобие самолётных крыльев, он, подобно отважному Гастелло, пикирует на бунтовщиков, опутывает себя противником, крякает, трещит в области подмышек, кренится на левый бок и валится на пол со всей рвущей его на куски братией. Баскимпир взлетает на кучу, организованную Толканом, и думает: «Друг, ты погиб с пользой для контрреволюции». Хотя нет, он ничего такого не думает. Ему некогда, а главное нечем думать.

Несколько секунд постояв на кургане, напоминавшем клубок копошившихся дождевых червей, Баскимпир бросился к двери бытовки. Там его встретил дагестанец из третьего взвода со шваброй в руках. Кавказский «хлеб-соль» оказался не по зубам Баскимпиру. Семечки белого цвета посыпались изо рта Баскимпира на пол, и сержант, — никогда не имевший проблем ни с буквой «р», ни с буквой «с», ни с буквой закона, — вдруг, сплёвывая кровь, прошепелявил:

— Ш догоги… шука!

Обращение «сука» не понравилось гордому сыну гор, и он двумя боковыми ударами превратил уши сержанта в локаторные установки, вероятно, надеясь на то, что теперь ненавистного Баскимпирова наверняка переведут из пехоты в войска противовоздушной обороны. Как бы ни так! Баскимпиров был рождён «махрой», но умирать им отнюдь не собирался. Он никогда не сдавался без борьбы. Греко-римской. Страшной в применении кандидата в мастера спорта. Отчаянные удары ладонью по полу не помогли дагестанцу. Баскимпиров мял и ломал зарвавшегося «духа», пока не дождался заискивающего возгласа:

— Товарыщ сэржант, всё, всё! Большэ нэ буду!

Оказавшись в расположении, заплывший от синяков Баскимпиров засеменил к каптёрке. Он по-волчьи озирался по сторонам. Никто не посмел встать у него на пути. У духов пехотной роты, не поддержавших дагестанцев, продолжалась плановая подготовка к завтрашнему дню. Под бочком у революции молодёжь продолжала спокойно бриться, подшиваться, гладиться, стричься и пописывать письма мамам и любимым. На сержанта обратили внимание лишь два подшивавшихся духа.

— Ништяковский у него шеврон с бешеным псом, — да? — спросил один.

— Ага, а мы какую-то красно-бело-синюю хрень на плече носим, — подтвердил второй.

Наконец пришло время обратить внимание на автороту. Вот подразделение, на котором отдохнут наши глаза и успокоится учащённый пульс, ведь «колёса» — это скорее содружество мастеров, чем воинов. Поразительно, как офицерам с бабочками на петлицах из года в год удаётся сосредоточить в одной куче столько парней, знакомых с разными ремёслами. В автороте есть краснодеревщики, плотники, парикмахеры, каменщики, монтажники, сварщики, штукатуры, маляры, художники, сапожники, специалисты по наколкам, повара и, конечно, автослесари. Посмотрите, как сидя на табуретах, корпят и сопят за порученной работой сгорбленные духи. Не хотелось бы на кого-нибудь наговаривать, но вон те в отличие от вот этих, кажется, бессовестно кимарят, ведь сержанты в автомобильной роте — пустая формальность. Они не смотрят, а присматривают за курсантами, не ругают, а поругивают недисциплинированных воинов, не стучат, а постукивают душками от кроватей по бритым головкам. Прямо детский сад «Курсантик». Что-то не так. Да, это действительно обманчивое благополучие.

Всё было бы просто замечательно, если бы не обитал на первом этаже дракон о тринадцати бесшабашных головах. Рентген здесь бессилен, потому что взвода материального обеспечения («обоз», «хозбанда») в казарме нет; там от него и след простыл, зачах и скоропостижно скончался. «Хозбанда» с подъёма до отбоя без устали рыщет по лицу бригады в поисках славы Герострата. Легендами о похождениях чёртовой дюжины можно снабдить целые писательские артели. Взглянем на форму этих тринадцати солдат. Первое, что бросается в глаза, — это бляхи на их ремнях. Бляха-муха, какие бляхи! Золотые осколки, отколупанные от солнца, — вот какие бляхи! А сапоги!? Сапоги начищены до такой степени, в которую не решится возвести число даже калькулятор. В сапогах взвода материального обеспечения читатель сможет разглядеть не только собственное лицо, но и цвет своих глаз — вот как блестят сапоги! Китель, штаны и бушлаты воинов «обоза», однако, подгадили, но не то, чтобы совсем. То есть даже совсем не подгадили! Да, форма «хозбанды» полностью выцвела, на ней не увидишь фабричных маскировочных пятен, зато на штанах и кителях ВМО в изобилии имеются пятна от бензина, краски, мазута, извести, жира — словом, всевозможные пятна как низкого, так и высокого происхождения. В арсенале тринадцати головорезов есть абсолютно всё от ржавых гвоздей до мобильных телефонов предпоследней модели. Своим безбедным существованием «обоз», — в котором все солдаты за исключением замкомвзвода являются рядовыми, — не перестаёт опровергать, казалось бы, непреложную истину о том, что в армии всё разворовано. Стало быть, не всё. Оказывается, есть ещё порох в пороховницах, бензин в бензобаках и мука в сусеках благодаря служебному рвению странных офицеров и прапорщиков, которые идут супротив народного мнения. Какого мнения? А такого очень распространённого мнения, что казнокрадство в России — это не просто хорошо, но и, вне всякого сомнения, — святое дело, за которое отпустится множество грехов.

На разводе беседа комбата с «хозбандой» неизбежна. Для примера вырвем один день, когда все парни из ВМО в сборе, и посмотрим, что творится на плацу.

— …В походную колонну! Повзводно! В направлении батальона правое плечо вперёд — марш! — отдал команду комбат.

Автомобильные, артиллерийские и пехотные колонны, похожие на гигантских сороконожек, браво двинули в сторону тёплых казарм. В хвосте маршировавшего ПТУР взвода вдруг завёлся оракул с морской фамилией Скатов; он зевнул и вяло произнёс:

— А ща батя рявкнет: «Обоз» — ко мне».

— «Обоз» — ко мне! — тут же рявкнул комбат.

— А теперь: «Бегом марш, власовцы».

— Бегом марш, власовцы!

— Басмачи.

— Басмачи!

— Дебилы, эсэсовцы, недоноски.

— Дебилы, недоноски, эсэсовцы!

— Обозное отродье.

— Обозное отребье!

— Стареешь, батя, — прокомментировал Скатов. — Ошибка на втором слове. Поправься-ка.

— Ни хрена! — взревел комбат. — Вы не отребье! Вы хуже! Вы отродье!

— Порядок, батя. А ща поимей-ка Буянова. Это он. Больше некому.

— Буянов!!! Опять ты! Кто бы, сука, сомневался?! Больше ведь у нас некому! Ко мне!

У тринадцатиголового дракона учебки отвалилась самая лихая голова, строевым шагом подкатилась к ногам командира батальона и поникла.

— Моему терпению пришёл конец, Буян! — заявил комбат своему рядовому уже, наверное, в юбилейный тысячный раз со дня их знакомства. — На дизель попрёшь! Не я ли третьего дня отмазал тебя перед зампотылом?! Знаешь, каких трудов мне это стоит каждый раз?!

— Больших, тарищ полковник, — ответствовал Буянов, придав значительный вес слову «больших», как будто именно это имело сейчас первостепенное значение, и он готов убить всякого, кто вдруг считает, что комбату это стоит малых трудов.

— Для чего напоил прапора с вещевого склада?

— Для дела, тарищ полковник, — резко подняв голову и сверкнув глазами, с допустимой долей дерзости в голосе произнёс Буянов. — Сами же говорили, что в «махре» трёх ОЗК не хватает.

— В башке у тебя не хватает! — прокричал комбат и понизил голос: «Прапор доволен? Не попадётся на разбазаривании»?

— Так точно! Никак нет! — по форме выдал нарушитель дисциплины, и всё его лицо так и дышало большой и чистой, но по воле проклятого рока — неразделённой любовью к Уставу Вооружённых Сил.

— Чё «так точно»? Чё «никак нет», идиот?!

— Ответ на первый вопрос — так точно, на второй — никак нет.

— Молодцом, Буян, — В противовес похвале от комбата последовал удар ногой в голень, и солдат, вскрикнув, с разворотом полетел на плац с перекошенным от боли лицом, умудрившись в падении подмигнуть товарищам, что, мол, сейчас больше играю, так как вскользь пришлось и вообще батя, кажется, не всё знает. — А по-другому с тобой никак, потому что ты, один хрен, урод. Ты поклялся мне, что больше ни капли, а вчера ночью три обожратых в хлам архаровца во главе с тобой сожгли американский флаг в защиту США на крыше третьего батальона! Недоумок! США — это Соединённые Штаты Америки! Это как если бы ты вырвал из груди сердце в защиту тела!

«Обозники» тяжко вздохнули, но это было одно лишь притворство.

— Хороший ты мужик, батя, — подумали они, — но в международной политике не шаришь. Если пьяный Буян, посмотрев новости, говорит, что американцев пора спасать от самих себя, значит, так оно и есть, потому как Буян — политик от Бога. Он добыл ОЗК для «махры», а в этом деле без политики никак.

— А потом, значит, свесили ноги с крыши и ну беседовать с Полярной-то звездой, — продолжил комбат и всплеснул руками. — Ба-а-а, а она им прямо отвечает, подмигивает. Недоноски! Благодарите Бога, что дежурного по части это позабавило, иначе — труба! Говорили-говорили, изливались-изливались, в любви звезде объяснялись, а потом безобидное светило чем-то даунам не угодило, и они начали его матом крыть, прицельно харкаться в небо. Дежурный утверждал, что били не без прямой наводки, только харчки вместо космоса всё как-то к земле прибивало. Для того, наверное, и костерили, чтобы потом со слезами на глазах прощение у звёздочки просить. Ведь было же, вашу мать?! И прекрасной-то стала звезда распрекрасной, и полярной-то располярной.

— Так звезда-то по всему маршальская, а может, и больше, — ляпнул замкомвзвод по прозвищу Мурзилка, единственный сержант в «хозбанде».

Мурзилка был инфантильным, добродушным и не в меру словоохотливым солдатом. Язык редко доводил его до Киева, бросая на произвол судьбы где-то на границе Украины и России.

— Тогда держи привет от маршала Господа-Бога, — спокойно произнёс комбат и с размаху опустил на шею Мурзилки ладонь, в которой баскетбольный мяч казался теннисным шариком. — Что передать Всевышнему, сынок?

— Откат нормальный, тащ полковник!

— Смирно! — скомандовал Джалилов, и подбородки солдат одновременно взметнулись к небу. — Я ещё не закончил. Думаете, что комбат не в курсе? Кто из вашего тупорылого стада подогнал на КПП три проститутки для «духа» из автороты? Ты, Зыря? Или ты, Зидан? Нет, у вас мозгов бы не хватило. Тут почерк Юры Питерского, нашего интеллигента с Помойки.

— Мойки, товарищ подполковник, — вежливо поправил Юрик.

— Ах, с Мойки… Вон оно как… Тогда держи привет от твоего земляка Сан Сергеича Пушкина из соседнего подъезда.

— Товарищ подполковник, Вам, наверное, ещё не всё доложили. — В глазах Юрика плеснулась печаль, губы его дрогнули. — Товарищ подполковник, не могу знать, как и сказать.

— Что опять, дебил?

— Совсем недавно… по геологическим меркам полсекунды назад великий поэт погиб в локальном конфликте с Дантесом, — с бесстрастным выражением лица взошёл Юрик на эшафот, ликуя в душе, что сегодня его гильотинируют не тупо, как обычно, а с уважением за предсмертный юмор, как Дантона.

— Пушкин жил! — Затрещина. — Пушкин жив! — Затрещина. — Пушкин будет жить! — Затрещина. — Что нацарапать поэту в ответ, сынок?

— Откат нормальный, товарищ подполковник. А ещё напишите, что весь он не умер, что душа в заветной лире его прах пережила и тленья убежала… Только у нас не подъезды. Парадные у нас.

— У вас подъезды, ублюдок!.. Петербург — Ленинград! — Затрещина. — Парадная — подъезд! — Затрещина. — Дайте три булки — дайте три хлеба, продавец! — Затрещина. — Доволен?!! — крикнул комбат что есть силы, и «обозники», чтобы не оглохнуть, предусмотрительно открыли рты, как это делают артиллеристы во время выстрела из пушки. — Парнишка недавно призвался, а они ему — развратных девок на золотом блюде с голубым кантом!

— Так у парнишки с женщиной ни разу, — заметил медлительный и с виду такой смирный солдат по прозвищу Колобок, от которого мудрый народ всегда предостерегает другой народ известной поговоркой: «В тихом омуте черти водятся».

— И что с того?! — рассвирепел комбат. — Не в ту степь вы сердобольность направили! Три проститутки!

Глухое ворчание в шеренгах:

— Говорили Юрику, что одной по-за глаза бы хватило… Ну максимум две… Да, две ещё куда не шло… А он давай три, давай три…

Разнос ВМО мог продолжаться до бесконечности, но стоять на плацу было холодно, и Мурзилка решил сократить гнев комбата в числителе с раскаянием «хозбанды» в знаменателе по всем правилам сокращения армейских дробей. Он обвёл взглядом товарищей и с самоуничижением произнёс:

— Виноваты, тащ полковник. Готовы понести любое наказание. — По лицу комбата было видно, что пока что его гнев не собирается сводиться к минимуму, и Мурзилка продолжил: «Взво-о-од, заправиться! Подтянуть ремни! Общая команда — шомпол!

Наступила решительная минута. Флибустьеры учебки вытянулись в струну. На физиономиях парней высветилась собачья преданность со щепоткой лукавства, и комбат, расплескавший гнев, размяк. Он по-отцовски любил «обоз». Случалось, и поколачивал парней, не сортируя их на правых и виноватых, бранил их последними словами, но с пеной у рта защищал чёртову дюжину всюду и везде. Самое интересное, что он даже самому себе боялся признаться в том, что каждая изощрённая проделка «хозбанды» наполняет его сердце гордостью. «Эсэсовцы, недоноски, дебилы»! — распекал он парней на плацу, но эхо в глубине офицерской души почему-то отзывалось: «Орлы, соколы, кречеты мои степные»!

Комбат не сомневался, что если вдруг закинут батальон в горячую точку, то у него уже имеются в наличии и разведвзвод, и надёжный тыл, и мародёры не без понятий Робина Гуда — словом, все, все, все, как в мультике про Вини Пуха. Только в разговоре с ВМО Джалилов мог позволить себе расслабиться и даже пожаловаться на службу, не опасаясь, что подчинённые обнаглеют до панибратства. Вот и сегодня:

— Проверка на носу. Генералы нагрянут, лампасы гребанные. Подкрасить, подбелить бы казармы, так ведь нечем. В парке на двух гашэшэ аккумуляторов нет…

Не станем приводить весь список необходимых запчастей и материалов, перечисленных комбатом личной гвардии. С быстротой спецкоров последняя шеренга, состоявшая из «слонов», заносила в блокноты каждое слово подполковника Джалилова, по доброй традиции округляя неточные количественные данные по требуемой краске, замазке, извести, листов ДВП до большей величины. Поставленные задачи (на сленге учебки — нарезанные деляны) были не по силам целому батальону, но комбат не сомневался, что «обоз» с его обширными связями и воровским талантом достанет всё, что надо. Выменяют, выпросят, выбьют, украдут, выиграют в карты, конфискуют, купят. Словом, к самому чёрту нагрянут на бутылочку «беленькой», но всё принесут, потому что они — последняя инстанция, в которую обращается батя, когда его честь висит на волоске. Пока вечно озабоченные «слоны» строчили в блокнотах, «черпаки» и «деды» составляли план действий. Последний забулдыга из ВМО теперь знал, что после того, как комбат распустит взвод, вступит в силу сухой закон, и горе тому, кто нарушит правило: «Ни капли в рот, когда «обоз» выступает в поход». На офицерском совещании подполковник Джалилов бросит: «Гвардия на чрезвычайном положении в течение пары-тройки дней, плюс сутки отдыха на зимних квартирах». Если перевести эту фразу на гражданский язык, то получится примерно следующее: «Взвод будет отсутствовать столько, сколько нужно. С этой минуты для ВМО никаких поверок, разводов и прочего. Когда выполнят поставленные задачи, запереть их в каптёрке на двадцать четыре часа. Двадцать четыре часа — понятие растяжимое. Растяжимое до тридцати шести часов. Дайте оболтусам проспаться, а то выйдет, как в прошлый раз, когда полупьяное стадо вывалило на плац в 6:15, взяло в заложники трусившую мимо собаку и потребовала гасконский берет Боярского на дембельскую парадную форму рядовому Буянову. Благо, не одряхлевшую Констанцию чёрт знает какой выдержки. Благо, тогда я присутствовал на подъёме лично». Вот такой получился нелаконичный штатский перевод.

Ох уж эта мне Всемирная история! Прямо никуда без неё. Редкий автор не любит нырнуть в марианскую глубину веков. Золотые слитки прошлого покоятся под толщей Леты, и многие писатели при случае так и норовят покопаться на дне реки времени и забвения, чтобы выудить из ила какого-нибудь Гомера и по щекам отхлестать цитатами из «Илиады» самоуверенного собеседника. Ваш скромный слуга не является исключением из правил. В плане «порыться в истории» он ненасытен до обжорства. Пусть гурманы вкушают римского Цезаря и запивают его кардиналом Ришелье, а мы привыкли лопать простую гречневую кашу, но досыта. Чтобы не наскучить читателю, постараемся быть краткими, как полковник Путин, который служил Отечеству президентом в том же самом году, что и солдаты второго мотострелкового. Итак, если провести исторические параллели, то бойцы из ВМО были очень похожи на махновцев. И пусть наши анархисты из «обоза» никогда не сбрасывали каких-то там «красных» и «белых» с коней и со счетов, зато все они от первого до тринадцатого солдата были такими же свободными (насколько это было возможно), как и хлопцы батьки Махно. А комбат второго мотострелкового батальона так ни разу и не назвал чёртову дюжину махновцами. Ни разу, вот вам крест! Автор полгода служил в «хозбанде», между Юрой Питерским и Колобком на разводах стоял и наслышался в адрес родного ВМО всякого, но заветного слова «махновцы» от Джалилова так и не дождался. Теперь историческая справедливость восстановлена. Всё — проехали! И поехали дальше.

Глава 3

Минуло два месяца…

Рядовой Герц, горожанин, заметно сдал, но не сдался, хотя очень устал от недосыпаний, недоеданий, избиений, издевательств, унижений, занятий, нарядов, работ, приказов, людей и даже от самой усталости.

Тяжёлые условия службы повлияли на сильное переутомление солдата лишь отчасти. Он был крепким парнем, только не как тот вековой дуб, который никогда не поклонится урагану и в какой-то момент разгула стихии может оказаться вывороченным из почвы прямо с корнем. Нет, не на дуб, а на тот гибкий саженец берёзки походил Герц, который под порывами сильного ветра всегда приникнет к земле, но сломаться — не сломается, вырваться — не вырвется.

Устал Герц в большой степени по собственной вине. Его вымотали наблюдения за людьми, характеры которых он стремился постичь в совершенстве, чтобы не нажить врагов, приобрести друзей и быть на хорошем счету в батарее. В течение двух месяцев он детально изучал поведение солдат в разных ситуациях, выявлял сильные и слабые стороны товарищей и как бы невзначай расспрашивал сослуживцев обо всём на свете. «Фейерверкеры» как бы превратились для него в живые книги, которые он за неимением времени решил проглотить залпом, можно сказать, артиллерийским. За короткий срок вся батарея оказалась в голове парня, как когда-то Иона в чреве у кита. Так как все произведения, — названные для удобства по фамилиям сослуживцев по типу «Обломов», «Рудин» и т. д., — проглатывались быстро и одновременно, Герц после прочтения не мог пересказать ни одного сюжета, но его это нисколько не удручало. В первоочередную задачу книголюба входило усвоение главных идей пятидесяти живущих с ним рядом произведений, и он с этой задачей, как ему казалось, полностью справился. Что ж — всякий литературный герой имеет право на свою точку зрения, за которую мы не несём никакой ответственности. Автор же считает, что плод его воображения справился с поставленной целью только наполовину. Почему «наполовину»? Во-первых, некоторые книги были нашим героем прочитаны, но не поняты или поняты неверно. Во-вторых, кое-кто из бойцов включал в себя два тома, а не один, как мнилось Герцу. В-третьих, иногда парень читал фальшивки, грамотно выдаваемые за правду. В-четвёртых, абсолютно все солдаты продолжали жить и, стало быть, писаться дальше; при этом сюжетные линии книголюдей из-за ежедневных превратностей армейской службы порой совершали такие крутые повороты, в которые не вошёл бы и гонщик Шумахер, а не то, что солдат Герц. Несмотря на всё это, за прошедшие два месяца службы книгочей понял о сослуживцах очень многое, потому что даже скучные или не стоившие внимания произведения он читал с интересом, стараясь разглядеть факт эпохального значения даже за ненавистью одного из батарейцев к запаху опалённой свиной щетины. Герцу казалось, что абсолютно от каждого данного напрямую зависит его выживание. Напряжённо читая и размышляя над прочитанным, парень не мог нарадоваться на то обстоятельство, что, слава Богу, в батарее в основном служили простые ребята, представлявшие собой бесхитростные рассказы, которые он не только легко понял, но и полюбил. Попадались ему и плохие романы, и хорошие миниатюры, и весёлые повести, и грустные новеллы, и всякая чушь вроде справки из психиатрической клиники, повестки в суд или телефонного справочника, — словом, чего только не попадалось.

Наблюдения, опросы и эксперименты, скрытно проводимые Герцем в батарее, приносили свои плоды — пусть пока неспелые, но обещавшие со временем дозреть до глубокого понимания духовной организации сослуживцев. Парень не сомневался, что рано или поздно он проникнет в сердцевину всех товарищей без исключения и на основе тонкого, как просфора, психоанализа построит с ними нормальные отношения и заслужит уважение. Суровые условия службы во многом облегчали ему работу; истинная сущность людей, ежечасно попадавших в тяжёлые ситуации, вскрывалась так же быстро, как труп под ножом опытного патологоанатома. Психоанализ плюс выработка оптимальной линии поведения для батареи в целом и для каждого солдата в отдельности — вот два кита, на которые сделал ставку Герц, потому что ничем другим взять бы не смог. Он ничего не умел и был плохо приспособлен к жизни. Парень не обладал геркулесовой силой, не владел практическими навыками и умениями, не блистал на занятиях по военному делу, поэтому с первых дней службы стал рассчитывать только на свой ум. План Герца по нахождению подхода к товарищам работал, но сама работа выматывала так, что ему казалось, что он разгружает мозгами вагоны с цементом. Парень устал от тонкой дипломатии и виртуозного лавирования.

— Склеиваюсь, — всё чаще стал думать Герц. — Если не высплюсь хорошенько, то скоро моя независимость перерастёт в заносчивость, общительность — в назойливость, подчинение — в угождение и заискивание, беспристрастность — в отчуждённость… Выспаться… Надо выспаться.

Рядовой Павлушкин, деревенский парень и сосед рядового Герца по тумбочке, тоже устал, но как-то приятно; так устаёт сельский труженик во время сенокосной страды, по окончании которой он твёрдо уверен в том, что его корова протянет зиму, а значит, семья будет с молоком.

Тяжёлые условия службы почти не повлияли на физически крепкого и морально здорового Павлушкина. В отличие от Герца он вообще не думал о том, как бы приспособиться к новым условиям, а сразу стал жить мужиком. Понятие «мужик» Павлушкин заимствовал у знакомых деревенских парней, отсидевших в зоне. С первых дней службы парень не водился со слабыми, с достоинством прогибался под сильных и старался сохранять по отношению к товарищам дружелюбную независимость. Как деревенская лошадь, — не знающая другой жизни, кроме однообразного и тяжёлого труда, — без особой радости, но и без какой бы то ни было грусти впрягся Павлушкин в телегу воинской службы и потащил её к дембелю.

Устал Павлушкин из-за того, что его стали нагружать дополнительно. На личную просьбу какого-нибудь сержанта сделать что-нибудь, Павлушкин отвечал коротко: «Это можем». Парень действительно умел делать многое, а если что-то и не умел, то всё равно с каким-то весёлым азартом брался за незнакомую работу и выполнял её на редкость качественно, разве что иногда с оттяжкой по времени. С каждым днём заказов становилось всё больше и больше, а рук у Павлушкина не прибавлялось. Парень долго думал, как бы справиться с ситуацией, и в конечном итоге пришёл к выводу, что надо набрать себе подмастерьев. Помощников он, однако, не взял. Взвесив все «за» и «против», Павлушкин сказал сам себе: «Время на обученье только потрачу. Одни будут тупые. Другие сделают вид, что тупые; кому охота дополнительно вкалывать. Третьи научатся, но станут делать работу, как не для себя». Не успокоившись, Павлушкин даже немного посердился в душе на ещё несуществующих других, которые будут делать вид, что они тупые. Третьих же, которые, выучившись ремеслу, станут делать работу, как не для себя, парень мысленно покрыл матом так, как покрывают овцематок кастрированные бараны — с мучительным удовольствием и без последствий. Пришедши к выводу, что набирать подмастерьев не стоит по определению и что количество рук нельзя увеличить по природе, парень решил, что выход из сложившейся ситуации можно найти в продлении дня за счёт ночи. Сержанты были не против продлёнки, и Павлушкин стал работать всякую сапожную, портняжную, столярную и прочую работу после отбоя. Шестичасовых и четырёхчасовых огрызков положенного восьмичасового сна курсанту вполне хватало, пока сержанты не обнаглели. Не скупясь на похвалы, они разрекламировали Павлушкина на всю бригаду и стали брать плату за сделанную им работу в соответствии с затраченными на раскрутку языковыми средствами. Цены на изделия и ремонт «От Павлушкина» росли не по дням, а по часам. Через три-четыре недели после начала рекламной кампании один из заказчиков осмелился сказать, что с него дерут немилосердно, на что сержант Кузельцов резонно возразил: «Не только за качественную работу платить надо, за бренд тоже; так теперь везде». Заказчик хотел было возразить, что бренду всего-то около месяца от роду, но Кузельцов опередил: «Раньше клиента затравливали, марку раскручивали, а сейчас не надо. Валом заказы прут. Бренду восемнадцать лет, мы выкупили его у гражданки». На этом разговор и закончился.

От вала заказов, близкого к девятому, Павлушкин перестал справляться. Его начали бить. Чтобы выправить ситуацию, он стал лавировать. Однако маневры не помогли. От напора на количество сделанной работы проигрывало качество и наоборот.

— Так-то ничё вроде, но не доеду до дембеля, если сутки через двое на износ вкалывать буду, — стал подумывать Павлушкин. — Выспаться бы. Неделю нормально посплю — и вывезу.

Положенного восьмичасового сна первое отделение АРТ взвода лишилось неделю назад, потому что командир этого отделения, сержант Кузельцов, заболел бессонницей, и эта зараза, — словно упавшее на поле боя знамя, — сразу была подхвачена всеми его непосредственными подчинёнными, не исключая посредственных: слабосильного Семёнова и забитого Календарёва. Страшный недуг не уложил заболевших солдат в постели, а, напротив, в продолжение целой недели поднимал их с коек сразу после отбоя — поднимал, уводил в курилку и заставлял беседовать с сержантом до самого утра. Болезнь точно приняла бы характер эпидемии, если бы Кузельцов был «дедом», который в армейской иерархии является чем-то вроде Великого Князя. Но сержант был «черпаком», то есть удельным князьком, имеющим право хозяйствовать только в своих владениях.

— Достал, блин, — мотнув головой в сторону сержанта Кузельцова, тихо обратился Павлушкин к Герцу за обедом.

— И меня достала это бдительность неусыпная. Мы с ног валимся, а ему хоть бы хны.

— Не о том я. Снотворное, говорю, достал.

— Иди ты.

— В натуре говорю.

— Доза?

— Лошадиная.

— Не убить бы.

— Куча народа только спасибо скажет.

— Мать его не скажет.

— Ладно, не боись. Передоза не сделаю. Пускай живёт и лямку тянет, гнида такая.

— Да, пусть живёт. Ему тоже тут не сахар. Взводный ему регулярно лицо поправляет.

— Герц, я как с бабой пересплю, когда взводный его долбит.

— А я тебе даже не скажу, какие у меня ощущения, когда он в замес попадает… Но вообще-то Кузельцов справедливый.

— Вообще-то да… Жёсткий, но справедливый. Армейка — не детсад.

— Он раб системы, Павлуха. Как и мы с тобой. Нагнали пацанов со всея Руси. Наглых, жадных, весёлых, добрых, скучных, грустных, дерзких, умных, глупых, всяких. Даже страшно, каких всяких. И всех надо заставить подчиняться. Самый простой способ — насилие. На другие способы у сержантов нет времени.

Кто бы мог подумать, что два молодых артиллериста, Павлушкин и Герц, станут героями России, единственной наградой которых станет полноценный восьмичасовой сон. Между тем это было так. Они не взяли занятую противником господствующую высоту, зато взяли и подсыпали снотворное собственному сержанту и тем самым спасли трёх товарищей по отделению от разных напастей: рядового Семёнова — от самоубийства, рядового Куулара — от убийства, рядового Календарёва — от самовольного оставления части.

Кузельцов уснул не сразу. Пятнадцать минут он зевал, открывая рот, как бегемот. Долгожданная вялость, разлившаяся по телу, привела сержанта в благостное расположение духа, и он не преминул поделиться хорошим настроением с беднягой Семёновым, лежавшим на соседней койке.

— Сосед, — позвал Кузельцов.

— Я, товарищ сержант, — захлопал глазами Семёнов.

— Спишь?

— Так точно.

— Чё врёшь? Кто со мной тогда базарит, если спишь?

— Так я это…

— Упор лёжа принять, — вяло перебил Кузельцов.

— Есть, — вздохнул Семёнов.

Пока Семёнов отжимался рядом с кроватью, Кузельцов разговаривал с ним, как добрый барин с крепостным.

— Ну и дауны вы у меня, — сокрушался сержант. — У всех «духи» как «духи», от вас же никакой пользы, убытки одни.

— Мы стараемся, — приняв позу тюленя и преданно округлив глаза, подобострастно произнёс Семёнов.

— Отжимайся давай, старатель. Стараются они. Вон у Ахминеева — те стараются, а вам бы только пожрать да поспать.

— Товарищ сержант, да Вы для нас. Вы только скажите, а мы уж…

— Скажи ещё, что горы свернёте.

— И свернём, и свернём, товарищ сержант.

— Шею, смотрите, не сверните… Звания выучил?

— Так точно.

— Кто после сержанта идёт?

— Товарищ старший лейтенант.

— Попробуй ещё.

— Товарищ младший прапорщик.

— Последняя попытка.

— Сейчас, сейчас, сейчас, — затягивал время Семёнов, разрываясь между старшиной и майором. — Сержант, а за ним, за ним…

— Ну кто?! Кто?! — не вытерпел Кузельцов, и переживание за знания подчинённого промелькнуло в его голосе.

— За сержантом обязательно кто-то идёт, — затараторил Семёнов, не забывая скрашивать свою забывчивость высокой скоростью и качеством отжиманий. — Нельзя, чтоб за ним никого не было. Это же не генерал какой-нибудь. Сейчас, сейчас, сейчас…

— Старший сержант, даун, — оборвал Кузельцов.

— Не подсказывайте!!! — замерев и выпучив глаза, исступлённо зашептал Семёнов. — Я сам знаю, что за сержантом идёт старший сержант! Старший сержант Саркисян! Замкомвзвод! И он не даун! Он Ваш лучший друг!

— Да ты совсем страх потерял, «душара».

Кузельцов сел на кровать и стал охаживать Семёнова тапком по голове.

В это время через проход между кроватями шёпотом переговаривались Герц и Павлушкин.

— Не спит, — сказал Павлушкин. — Семёнова опять дрочит.

— Я двенадцать зевков насчитал, — ответил Герц. — Зря старались, наверно.

— Не ссы. Скоро уже. Доза лошадиная.

— Кузельцов тоже вроде немаленький.

— Не ссы, говорю.

— Семёнова жаль, Павлуха… Впрячься за него что ли?

Герцу совсем не было жаль Семёнова. Он просто сказал то, что считалось правильным в общечеловеческом понимании. Его решительности действительно хватило бы на то, чтобы заступиться за товарища. Он не вмешался, но всё-таки если бы так случилось, то в этом поступке была бы львиная доля эгоизма по следующей причине. Глубокая и широкая душа Герца, похожая на реку Волгу, под воздействием безнравственной среды часто мелела и заиливалась. Это приводило к ухудшению не только морального, но и физического состояния. В очередной раз сделать такую нематериальную субстанцию, как душа, глубокой и широкой, поднять, так сказать, уровень воды в ней до привычной отметки для улучшения собственного самочувствия можно было только одним способом — совершением хорошего поступка. Так и действовал парень. Действовал и переживал, что за внешней чистотой его поступков стоит внутренняя грязь, за альтруизмом — меркантильность. Переживал и успокаивал себя: «Хоть так, другие так вообще никак». Армия переместила работу курсанта над внутренним «я» в ещё более мерзкую для него область. Например, в случае с Семёновым парень с отвращением ощутил, что он уже не столько хочет восстановить силу души, сколько желает вырасти в глазах батареи. Но даже не это было самым страшным для Герца. Самым страшным было то, что он собирался вмешаться лишь наполовину — другими словами не накинуться на Кузельцова с кулаками, а хоть и твёрдо, но с уважением в голосе (нет, с завуалированным подобострастием!) попросить истязателя оставить беднягу в покое. Это для Герца. Для автора, который знает своего героя как облупленного, самым страшным было другое. В неосвещённых уголках души, в которые Герц боялся заглянуть даже с факелом, он оправдывал насилие по отношению к себе и к другим по всем статьям. Только поэтому и не вмешался на самом деле. «Чтобы обабившийся мужчина поднялся на прежние высоты, ему необходимо переступить через свою и чужую боль. Как на войне. А на войне как на войне» — вот что увидел автор, посветив фонариком там, где следует.

— А мне не жаль, — честно ответил Павлушкин и стал объяснять Герцу очевидное для обоих: «Семёнов сам тупит, два месяца звания выучить не может. Между прочим, из-за этого дневальным не он заступает, а ты. Ты же знаешь чё-кого, кому на тумбе «смирно» кричать, кого на хер посылать, а Семёнов прапора от унитаза отличить не может. Кузельцов его не грохнет, поучит жизни децл и всё. Если чё, Кузельцов сейчас вообще отрубится, и спи спокойно, Семёнов».

— Всё-таки нельзя так, — из самолюбивого упрямства не сдавался Герц, прекрасно понимая, что товарищ прав. — Нельзя, — слышишь? Нельзя, чтоб…

— Осади! — резко зависнув над проходом между кроватями, зло перебил Павлушкин. — Ты кого из себя строишь? Запихай своё геройство в одно место. Сержик отрубится сейчас, а этот в герои лезет. Давай, давай — подставь всех!

Кузельцов услышал разговоры в отделении. Он прервал экзекуцию над Семёновым и швырнул тапок наугад. Традиционно не повезло курсанту Попову, который внешностью и походкой изрядно смахивал на киношного Робокопа. Парень вообще был странным. Им целиком и полностью владели две, казалось бы, несовместимые страсти: компьютеры и свиньи. Между тем всё объяснялось просто. Когда Попову было восемь лет, его родители развелись. «Уматывай в деревню к своей мамаше»! — крикнул отец напоследок. Мать тихо молвила в ответ: «Чё ж делать — поеду. Оставайся в городе, твоя ж квартира, а Ванюшку я с собой забираю. Он тебя часто навещать будет, сыну без отца нельзя». Обожая мать, мальчик с первого дня в селе стал заботиться о ней через ухаживание за единственным источником их семейного дохода — свиньями. Презирая отца, Ванюша начал игнорировать его через круглосуточное сидение перед монитором с первого же гостевого выезда в город. Прошло десять лет, и любовь к матери стала неотделимой от свиней, ненависть к отцу — от компьютера. Ну да мы отвлеклись. Тапок с лёту наступил Попову на щеку, раздавил на ней парочку прыщей, — свидетелей затянувшегося переходного возраста, — и виновато юркнул за козырёк чей-то кровати. Правая половина лица курсанта загорелась, но он и бровью не повёл. Попов претворился убитым наповал, по опыту зная, что сержант не любит раненых и всегда добивает их вторым тапком.

— Кто базарил? — задал вопрос Кузельцов.

…Тишина…

— Я спрашиваю, кто базарил?

…Было слышно, как в углу казармы паук плетёт паутинку…

— Последний раз спрашиваю.

…Перхоть, посыпавшаяся на подушку с головы замкомвзвода Котлярова, произвела грохот, подобный камнепаду…

— Я ща всё отделение подниму и начну выбивать показания.

…Какая-то молекула шарахнулась с плинтуса на пол и наделала много шуму…

— С этого дня не жрёте, не спите, не курите.

…Курсанты первого отделения АРТ взвода впервые в жизни явственно услышали голоса совести Павлушкина и Герца. Голоса были натурально бабскими…

— Ну всё, обезьяны! В отличие от других я никогда не тянул с вас деньги. Забыли. Через три дня каждый приносит мне по косарю. Можете рожать кассу скопом, можете по отдельности. Мне всё равно. Не успеете в срок — включаю счётчик.

Голоса совести Герца и Павлушкина начали ломаться и грубеть…

— Это я говорил, — поднявшись с кровати, произнёс Герц.

— Это самое, — замялся Павлушкин. — В общем, мы вдвоём, товарищ сержант.

Кузельцов удовлетворённо зевнул. Через три секунды рядовые стояли перед сержантом. Несмотря на то, что все трое были одеты в одинаковое армейское нательное бельё — «белуху» — не составляло никакого труда определить, кто здесь «дух», а кто — «черпак». Кальсоны и рубашка Кузельцова были того кипенно-белого цвета, который можно смело помещать под стеклянный колпак как эталон. Всякая солдатская вошь обходила стороной нательное бельё командира первого отделения АРТ взвода, чтобы не ослепнуть от белизны и не задохнуться от чистоты. На «белухе», плотно облегавшей фигуру сержанта, не было ни одной незапланированной складки. Если же таковая появлялась, то она сразу самоуничтожалась, чтобы не портить собой окружающий мир, в котором в мизерном количестве имели право водиться только запланированные складки.

«Белухи» Герца и Павлушкина можно было смело переименовать в «грязнухи». После очередной бани, в которой курсантам по заведённым правилам выдали чистые комплекты нательного белья, Герцу досталась краснуха, а Павлушкину — желтуха. Читатель, не волнуйся. Речь не о болезнях. Просто на рубашке Герца, длиной рукавов походившей на свою смирительную сестру, розовели восемь пятен различной величины. Это была обесцвеченная банно-прачечным комбинатом кровь третьей группы отрицательного резус-фактора, принадлежавшая пехотинцу Хрулёву, который отказался стирать носки «деду». Кальсоны Павлушкина, — напоминавшие то ли полуштаны, то ли недошорты, — носили на себе бледно-жёлтые следы в области паха. Это была плохо отстиранная моча автомобилиста Бирюкова, который невыносимо хотел в туалет, но пост не оставил.

— Вняйсь, смирно, — сонным голосом произнёс Кузельцов.

Герц и Павлушкин по команде сержанта предстали перед нами сначала в профиль, потом — в фас. Самое время более подробно описать их внешность и внутренность.

Илья Павлушкин родился в сибирском селе Шушенское, в котором в своё время отбывал сытную ссылку Ленин. Мальчика нарекли Илюшей в честь отца вождя мирового пролетариата, потому что имя Володя было уже занято старшим братом. В отличие от подавляющего большинства своих безразличных к политике сверстников, Павлушкин был убеждённым коммунистом с детства. Ему было плевать на КПСС и на КПРФ, он не имел ни малейшего представления об истории и программных положениях этих партий, зато всем сердцем любил Владимира Ильича, который подарил ему и многим маленьким шушенцам счастливое детство. Подарки, сувениры и сладости, которые мать, служащая ленинского музея, таскала с работы, вручались маленькому Илюше со словами: «Нынче делегация приезжала… Это тебе, сыночка, от дедушки Ленина. Вырастишь — будешь коммунистом, как он». Павлушкин жить не мог без улицы с её играми, проделками и драками. Только кнут и лютый мороз могли загнать его домой вовремя. Учился он плохо, но в одном классе два года не сидел, чтобы быстрее окончить девятилетку и забыть о месте расположения школы.

Что касается внешности Павлушкина, то природа покумекала и решила, что раз её дитя будет обитать не в райских кущах, а копаться в навозных кучах, то лицо ему иметь ни к чему. Рожа — вот на чём остановилась природа, и употребила все силы, чтобы сельхозпродукты, которые произрастали в окрестностях Шушенского, нашли достойное место на голове парня. Там, где у всех растут волосы, у Павлушкина колосилось пшеничное поле; к слову, осенью 2004-го армия собрала рекордный урожай с черепа призывника. Нос у него был, что называется, картошкой. Второй хлеб не раз пытались откусить в деревенских драках, но он, — как репка вплоть до прихода мышки, — не поддавался, потому что, вероятно, крепко держался какой-нибудь не видной глазу ботвой за щёки, покрашенные под спелый помидор. Вместо подбородка у Павлушкина была массивная огуречная попка, аккуратно отрезанная природой от светло-коричневого семенника. Внизу огуречной попки имелась довольно привлекательная ямка, вероятно, силосная, в которой, правда, ни разу в жизни не заквашивались ни листья, ни стебли, ни прочая питательная для скота чепуха. Однако, при всей своей, на первый взгляд, ненужности, ямка никогда не зарастала никаким бурьяном, потому что каждое утро трудолюбивый парень прохаживался по ней с какой-то косой. Спрашивается, для чего? Известное дело, читатель. В эту ямку то и дело любили падать особи женского пола, многие из которых вообще падки на всякое мужественное углубление. На мир Илья глядел не глазами, а зелёным горошком, купавшимся в яичном белке. Вместо ротовой полости у Павлушкина была табачная грядка, удачно перебивавшая запах посаженного рядом с ней лука.

Павлушкин был с ног до головы деревенским. Из поколения в поколение негласные сельские традиции требовали, чтобы парень в молодости пил, куражился, буянил, дрался, шутил, воровал, разбивался на мотоцикле, портил девок и обязательно отслужил в армии. Павлушкин не был ниспровергателем основ и строго следовал деревенским канонам. Нравственность у Павлушкина была хоть и с плесенью, зато вкусная, как голландский сыр с этим микроскопическим грибком. Если он крал, то делал это не ради наживы, а для адреналина. Если буянил, то не по злобе, а для форсу. Если врал, то красиво и с юмором. Если портил девчонок, то на восемьдесят процентов делал это из желания быть настоящим мужиком, сила и доблесть которого, как говорили все по кругу, во многом заключается в умении доставить удовольствие женщине в интимном плане. В общении по-деревенски открытый и простой Павлушкин был лёгок и светел, как мыльная опера, и люди любили его. В армию он пошёл не для выполнения долга перед Отечеством, а, как и многие его сверстники, — чтобы проверить себя. Словом, Павлушкин был весёлым плутом с изощрённым практическим умом и добрым сердцем.

Александр Герц родился в Красноярске на правом берегу Енисея в семье либеральных рафинированных интеллигентов. В детстве он много времени проводил за книгами и был счастлив от соприкосновения с интересными знаниями и ещё более интересными вымыслами. При помощи авторов научной и художественной литературы Герц перебывал всюду и везде, а иными героями и в иных местах даже дважды и трижды. Однако на верность библиотеке он не присягнул, потому что не меньше книг любил футбол, хоккей, казаки-разбойники, салки и прочие игры на свежем воздухе. Саша общался со сверстниками легко и просто, как пёрышко графомана с листиком бумаги, но специально встреч с товарищами не искал. Они были ему нужны скорее в качестве напарников для игр, чем в качестве друзей. В школе он учился отлично, но иногда устраивал на уроках намеренные провалы, чтобы не прослыть ботаником.

Внешность юного Герца нравилась девушкам с разными, порой, диаметрально противоположными вкусами, следовательно, он был не симпатичным и даже не красивым, а универсально прекрасным, как Аполлон. Однако правильным чертам его лица недоставало живости. Безупречному греческому профилю Герца всякому человеку хотелось крикнуть «фас», чтобы хоть желваки, словно прицепленные к скулам собаки, активно забегали туда-сюда. Любая эмоция, которая появлялась на его физиономии, являлась недоношенной, как семимесячный ребёнок; в этом плане Герц напоминал Электроника из советского фильма. Выжить эмоциям помогали глаза, смотревшие гордо, правдиво и смело.

Душа и характер Герца были сложными, как сопромат, и противоречивыми, как социалистическая идея и её последствия. Мысли, которые никому другому и в голову не могли прийти, к нему наведывались часто и, как правило, оставались с ночевкой, чтобы парень за раздумьями не мог заснуть до утра. Нравственность у него была похожа на новенькие брюки мальчишки-сорванца, которые ежедневно мараются, стираются и… не успевают заноситься до дыр, потому что малыш быстро растёт, и ему требуются новые брюки. Окружающие часто не понимали Герца, упрекали его в излишнем самолюбии, но уважали за тягу к правде и справедливости. В армию он пошёл после окончания юридического университета, чтобы послужить Родине. Словом, Герц был серьёзным человеком с глубоким теоретическим умом и рефлексирующим сердцем.

— Задрочу, гондоны, — произнёс Кузельцов, потягиваясь и зевая. — На очках сгною.

Герц и Павлушкин тоскливо переглянулись.

— Всё, что угодно, товарищ сержант, но на очки не пойдём, — решительно сказал Герц.

— Всего-то двумя словами перекинулись, — непринуждённо произнёс Павлушкин и даже весь как-то просиял, что не одним, товарищ сержант, не тремя, а в аккурат двумя словами мы перекинулись с Герцем, как это, весьма вероятно, и положено по уставу. — Да и по делу ведь, а не просто так. Обсуждали просто с Герцем, чем завтра Вас на дежурстве кормить. По батарее ведь заступаем. Герц базарит: «Пельмени сварганим». А я в штыки: «С хрена ли пельмени, когда вареники». Он мне: «Начинка должна быть мясная, а не пюре в тесте». Это Герц так вареники, товарищ сержант, обозвал. Ну не дура ли?

— Оба лупни, — находясь на полпути к сонному царству, пробормотал сержант. — Котлеты. Прощены. Отбой.

Кузельцов уснул. Уснуло и его отделение. Вся батарея дрыхла. И как они это делали! Как кони, читатель! Прямо жаль, что солдаты спали и не могли оценить всю прелесть отдыха. Бойцы-кентавры всхрапывали, портили воздух, некоторые из них даже мочились под себя, как это без малейшего стеснения делают всякие здоровые лошади, а иные ломовые курсанты в сладостном забытьи вообще разбрасывали копыта в стороны и лягали скаковых сержантов, лежавших по соседству.

Герц, однако, уснул не сразу. Сначала он пригласил к себе в голову Павлушкина и свою одухотворённую студенческую подругу Наденьку Снегирёву для мысленного диалога.

— Балабас принесла? — с ходу спросил Герц. — Это еда по-нашему.

— Саша, ведь не хлебом единым, — ответила Наденька с осуждением, увидев, как принесённые ей продукты без пережёвываний понеслись в курсантские желудки по горловым желобам со скоростью бобслеистов.

— Правильно, — с набитым ртом, выдал Павлушкин. — Конечно, не хлебом единым. Сальца бы ещё с прослойками. От круглой картошечки, замаскированной сверху зелёным лучком, тоже не откажусь.

— Я совсем другое подразумевала, мальчики.

— Котлеты, наверно, — сказал Павлушкин. — Не стоит беспокойства. Сальца бы только для смазки пищевода, а то хлеб застревает.

— Саша, пожалуйста, объясни Илье, что я имею в виду, — произнесла Наденька. — Так же нельзя.

— Никак нельзя, — согласился Герц. — Павлуха прав, что без сала прямо беда.

— Какие же вы все тут, — не выдержала Наденька.

— Неприхотливые, — продолжил Герц и… провалился в сон.

Павлушкин тоже уснул не сразу.

— Ничего вроде денёк, средней паршивости сутки, — подводил итоги Илья. — Только зря Семёнову сегодня пачку сигарет подогнал. И откуда жалость взялась? Ведь трезвый вроде был. Как стекло. Да потому что он совсем уже оборзел, в толчок ночью сходить боится! И ведь страх-то у него какой-то неоформленный, неконкретный какой-то.

— Чего боишься? — спрашиваю. — Темноты? Чертей? Полевого командира Басаева?

— Не знаю, — отвечает. — Боюсь и всё.

А я знаю?! И всё равно иду, провожаю его до сортира, как будто мне больше всех надо его журчание слушать. Боишься ссать — не пей. Разбудит в следующий раз — так и скажу:

— Рисуй свой ужас на бумаге, чтоб я его в лицо знал. Если накалякаешь сержанта Литвинова, то ко мне можешь больше не обращаться. При таком раскладе в штаны опорожняйся. Литвина сам боюсь. А если на листе получится какая-нибудь клаустрофобия, то мы её вместе из наших брандспойтов зальём. Перед отбоем побольше воды выдуем и зальём. На клаустрофобию всего-то литр мочи надо. Герца, если чё, подключим. Он мастер по таким заумным словам. Во заливает иногда!

А сигареты Семёнову подогнал, потому что он совсем уже офигел, вешаться собрался. Везде, говорит, засада. Жить, говорит, не хочу. Спокойно так сказал, как будто не на тот свет, а в магазин за хлебом собрался. Злость аж взяла. Типа, остальным тут сахар. Тоже мне перец выискался. Все терпят, и ты терпи. Подумаешь, сержант сигареты требует. До чего достало всё! Надо же: цена жизни — пачка сигарет. Не бойся, Семёнов. Я не я буду, если ценник на тебя не подниму. Завтра сержик скажет тебе достать две пачки — достану, три — достану, пять — со скрипом, но достану, блок — вот тут намыливай верёвку Семёнов. Блок сигарет — ничто для гражданки, а для армейки — миллион. Блок — реальная цена за человеческую голову, можно смело вешаться. Может, как до блока дорастём, и «духанка» кончится. А после «духанки» вздёргиваться уже необязательно. После «духанки» суицид в основном по глупости или из-за баб. А бабы не подведут, Семёнов их и не нюхал. Глупость — другое дело. Тут надо будет за ним присмотреть… Отбой.

Глава 4

Сорок пять секунд — батарея, подъём! — закричал дежурный, сержант Ахминеев, и включил свет в казарме.

Сорок два тёмно-синих одеяла одновременно взвились в воздух, на миг застыли в вертикальном положении и, обрушившись на козырьки коек, переломились надвое. Прошла ещё секунда, и в казарме раздался скрип потревоженных кроватных пружин. А ещё через секунду началось действо, которое бурят Ахминеев называл сменой времён года в период горения спички. Ахминеев был юмористом от Бога, однако, он бы искренне удивился, если бы кто-нибудь ему об этом сказал. Бывало, сморозит с ходу, не задумываясь, что-нибудь смешное, а потом вскинет брови в недоумении, не понимая, кто это сейчас выдал.

Курсанты, одетые в белое нательное бельё (по-ахминеевски — в зиму), в мгновение ока добежали до своих табуретов, на которых лежала форма защитного цвета, и занялись собственным вертикальным озеленением. При дежурном Ахминееве весна никогда не торопилась вступать в свои права, потому что где-то в середине апреля, — когда штанам уже положено быть на бойце, а кителю ещё на табуретке, — сержант имел привычку давать команду «отбой». Помня об этом, «духи» действовали грамотно. Они создавали бешеную суету в проходах между койками и отделениями, однако, дальше правой штанины дело у большинства не продвигалось.

— В марте толкёмся, да?! — крикнул дежурный. — Дневальные, тащи табуреты! Сейчас вы у меня попляшете! Сорок секунд — батарея отбой!

Пока ещё мирная зима…

— Тридцать пять секунд — батарея, подъём! Огонь!

Артподготовка. Первая военная весна…

— Тридцать секунд — батарея, отбой! Огонь!

Артобстрел. Первая военная зима…

— Двадцать пять секунд — батарея, подъём! Огонь!

Артподготовка. Вторая военная весна…

— Двадцать секунд — батарея, отбой! Огонь!

Артобстрел. Вторая военная зима…

— Сорок пять секунд — батарея, подъём! Огонь!

Третья военная весна… Курсанты Кузельцова попали под табуретный артобстрел последними в батарее. Жестокий огонь, перемещавшийся по казарме от первого отделения ПТУР взвода к первому отделению АРТ взвода, с каждым новым отбоем и подъёмом становился всё более точным. Слышались сдавленные стоны раненых.

Чтобы свести вероятность попадания по своему отделению до минимума, курсанты Кузельцова в отличие от своих товарищей по батарее натягивали на себя штаны весны не стоя, а сидя.

Кузельцов, смотревший телевизор на взлётке, бросил мимолётный взгляд на своё отделение и никого не увидел.

— Чё-то я не понял, обезьяны! — крикнул он. — Вы где?!

— На полу, товарищ сержант! — откликнулся Павлушкин.

— Свистать всех наверх! — отдал приказ Кузельцов. — Нечего снарядам Ахминея кланяться! Вы у меня те ещё!

И ведь как мало надо молодому бойцу! Услышав от сержанта сдержанную похвалу в свой адрес, курсанты первого отделения АРТ взвода без раздумий поднялись в рост с мысленными шпалами в спинах, чтобы даже не получить ранение, а прямо погибнуть на глазах родного командира. Они встали бы и без приказа. По просьбе. Без просьбы. От слов ободрения духов так распёрло от гордости, что Семёнов, получив табуретом по хребту, даже не вскрикнул. Он повернулся к Кузельцову и выдал порциями:

— Не больно… Ваще.

Ранение Семёнова по-спортивному разозлило курсантов первого отделения АРТ взвода. Они выпрямились до неприличия, развернулись лицом к пушке, харкавшей табуретами, и начали работать в парах. В минуты тяжёлых испытаний русский солдат быстро принимает решения. А на утреннем подъёме — даже не в минуты, а в минуту, у которой устав откусил пятнадцать секунд. У подчинённых Кузельцова, по которым прямой наводкой бил Ахминеев, включились внутренние резервы.

— Прикрой подушкой, Герц!.. Прикрой, Тува!.. Прикрой, Фаня!.. Прикрой, Календарь! — прозвучало четыре команды в четырёх проходах между койками.

Герц, Куулар, Фаненштиль и Календарёв стали первыми номерами. Они коршунами ринулись на койки, схватили подушки и заработали щитами-отражателями.

Вторые номера, спрятавшиеся за спинами товарищей, времени даром не теряли. Они одевались очень быстро, в два раза быстрее остальной батареи, чтобы выиграть драгоценные секунды для выставивших заслон напарников.

Павлушкин уподобился метеору, так как помнил, что у Герца с самого начала службы гнили три ключевых пальца, которыми осеняют себя крестным знамением православные христиане. Эти персты, называемые старообрядцами кукишем, причиняли Александру жгучую боль при одевании, поэтому Илья торопился, как мог, чтобы выиграть для товарища как можно больше времени. Павлушкин нырнул с головой в расстёгнутый на две пуговицы китель так же уверенно, как когда-то нырял на гражданке в родную речку Шушь. Промашки не случилось. Через две секунды его ладони стремительно вынырнули из рукавов, а голова — из воротника.

— Меняемся! — бросил Павлушкин Герцу, по ходу обувая тапки (сапоги в казарме не носили).

От острой боли в гнивших пальцах Герц орал молча. В армии он выработал способность кричать беззвучно. Стенобитные орудия наступавших из горла воплей во время утренних подъёмов постоянно пытались проломить белый частокол стиснутых зубов, протаранить бледно-розовые ворота плотно сжатых губ и вырваться наружу. Но безуспешно. Герц внушил себе, что можно с успехом кричать внутри себя, и делал это с такой самоотдачей, что натурально глох.

На подъёмах Александр прибегал в строй одним из последних, но всегда вовремя. Он переживал по этому поводу, но сейчас вдруг понял, что ему не будет равных, когда пальцы, наконец, заживут. Молчаливый крик радости после неожиданного избавления от комплекса неполноценности разнёсся по казарме. И ведь во внешнем мире ничего не изменилось. Всё так же гнили пальцы, но гнили они уже на радость Герцу, а боль в них парень начал воспринимать как справедливую компенсацию за будущие триумфы. Александр даже захотел соединить здоровые и больные персты вместе, поцеловать эту пятерню и со словом «вах» раскрыть собранный бутон, как это делают грузины. Однако красивого жеста, которым сыны гор выражают восхищение женщинам или мандаринам на своём прилавке, не последовало, потому что пальцы были брошены в пекло одевания на время.

Пять секунд до времени «Ч». Батарея полуодета. Бег на место построения.

Первое отделение устремилось в узкий проход между подпиравшей третий этаж колонной и кроватью рядового Бабанова из второго отделения. Это был кратчайший путь до места построения. Расстояние между колонной и кроватью — полтора солдата или, по словам батареи, один рядовой Калина до армии.

Первая пара, Капустин и Календарёв, просвистели мимо прижавшихся к козырькам коек Герца и Павлушкина, по правилам вождения обогнали слева Попова и Фаненштиля, по футбольным правилам поддели плечами выросших на пути Куулара и Семёнова, повернули во второе отделение и, развернувшись боком, одновременно вошли в проход между колонной и кроватью Бабанова. Сержант Ахминеев не дремал.

— Огонь, — скомандовал дежурный сам себе и сделал залп.

После попадания табуреткой Капустин раскрутился вокруг собственной оси, как юла, и рухнул. Об него зацепился ногой Календарёв и тоже распластался на полу. Неудачливые первопроходцы молниеносно закатились под кровати третьего отделения, чтобы не попасть под сапоги товарищей, мчавшихся следом.

Куулару и Семёнову тоже не повезло. Ахминеев зацепил табуретом обоих курсантов разом и уложил их на пол валетом червей. От боли парни потеряли ориентир. Один червяк по-пластунски пополз к месту общего построения, другой пресмыкающийся — в обратную сторону.

Следующую пару хранил Бог. На ней Ахминеев, вероятно, заряжал орудие. Попов и Фаненштиль протоптались по расползавшемуся в разные стороны валету червей, благополучно добрались до взлётки и стали в строй.

Герц и Павлушкин пошли на прорыв, когда сорок пять секунд истекли двадцать секунд назад. Сержант Кузельцов крикнул им:

— Отставить время! Раненых не бросать!

Получив приказ, Герц упал на карачки, а Павлушкин присел на корточки, чтобы сравняться в росте с кроватными сетками. В таких несколько недостойных русского воина, однако, безопасных позах друзья стали передвигаться по проходу. Собака Герц облаял забившихся под кровати Капустина и Календарёва, что, мол, вылезайте, а то укушу. Гусь Павлушкин пошипел на червей Куулара и Семёнова, что, мол, ползите шустрее, а то склюю. Или что-то в этом роде, читатель.

Не прошло и пяти минут после начала подъёма, а батарея, построившаяся на взлётке, уже истекла потом. Изнурённые солдаты переводили не только дух, но и стрелки убежавших вперёд внутренних часов, так как парням казалось, что прошла целая вечность после команды: «Сорок пять секунд, батарея, — подъём!» У кого-то была половина десятого, кому-то чудилось, что вот-вот позовут на обед, а паре-тройке курсантов представлялось даже, что за окнами стемнело, тогда как на улице ещё и не начинало светать. Не успели бойцы выставить свои внутренние часы на 6:05, как ходики начали отставать от реального времени.

— До сортира ещё далеко, Ахминеев ещё даже грудаки пробивать не начал, — думали курсанты и переминались с ноги на ногу, регулируя тем самым давление в мочевых пузырях, чтобы, не дай Бог, не разговеться в строю.

Между тем до туалета было близко и по времени, и по расстоянию.

— ПТУР взвод — на очки! — крикнул дежурный.

Курсанты, не ожидавшие такого развития событий, замешкались. Их лица выражали примерно следующее: «Уж не ослышались ли мы? Пожалуйста, повторите, товарищ сержант».

— На очки — бегом марш! — повторил дежурный, и в его голосе прозвучало раздражение.

Тут курсантам надо было сразу срываться с места и бежать, бежать, бежать. Но они принялись глупыми улыбками благодарить Ахминеева за доброту и вопрошать у него взглядами: «А бить? Бить разве не будете, товарищ сержант? Как же так? Всегда ведь били».

— Стоим, значит, — спокойно сказал дежурный. — Ну всё тогда. Отставить туалет. Сейчас грудаки пробивать буду.

От Ахминеева последовали строгие выговоры с занесением в грудные клетки курсантов. Духи стали роптать.

«Черпак» Ахминеев, лишивший батарею утреннего моциона, переступил опасную черту, но идти на попятную было уже поздно. Чтобы усмирить недовольную молодёжь, сержант начал раздавать такие удары, что в груди курсантов заухали совы. Духи кубарем летели на пол, однако, тут же вскакивали, затыкали собой пробоины в шеренге и выпрашивали взглядами исподлобья:

— Ну давай, давай.

В каждом сержанте жил тонкий психолог, и Ахминеев на уровне подсознания начал вести себя так, как ведёт себя укротитель тигров на представлении в цирке. Дежурный видел, что «духи» зверели с каждой секундой, что достаточно одного неуверенного слова или неловкого движения с его стороны, и он утратит авторитет. Курсанты, конечно, не напали бы на него, но они запросто могли бы стартовать в туалет без спроса. Ахминеев шёл от человека к человеку молча. Перед тем, как нанести удар очередному «духу», сержант строго, но без ненависти смотрел подчинённому в переносицу, а потом по-хозяйски бил. Кулак Ахминеева молотом опускался на грудную наковальню курсанта только тогда, когда тот, скалясь, отводил налитые кровью глаза. Каждый раз — диалог без слов.

— Чё встал — бей, — дерзким взглядом говорил «дух».

— Без тебя знаю, что делать, — суровым взором отвечал Ахминеев и наносил удар.

— Всё равно отольём, — поднявшись, вздёргивал подбородок «дух», и в глазах его был вызов.

— Возможно, но ты за это ответишь персонально, — усмехаясь, слегка кивал головой Ахминеев и переходил к очередному курсанту.

То, что ситуация обострилась, чувствовали и другие сержанты, лежавшие на койках и внимательно следившие за развитием событий. Они прекрасно понимали, что Ахминеев зарвался, однако, вмешиваться никто из них не спешил, потому что дежурному ничего не угрожало. Им было интересно, как Ахминеев выйдет из ситуации.

Партия клонилась к мату. Пешки постепенно прижимали короля к краю доски. Моча, накопившаяся за ночь в организмах курсантов, ударила им в головы, и они стали игнорировать боль от ударов, огрызаться взглядами и подводить дежурного к поражению одним доступным ей способом — психологическим давлением. От неминуемого позора Ахминеева спас замкомвзвод Саркисян, бросивший:

— Руся, пусти их.

— Да ведь совсем офанарели, Армян, — ухватился Ахминеев за «деда», как за спасательный круг.

— Сделай это для меня.

— Ара, ты же знаешь, что им раз поблажку дай, и они на голову сядут.

— Уважь старика.

В батарее началась театральный спектакль по спасению дежурного.

— Обезьяны, упор лёжа принять, — скомандовал Ахминеев. — А то я за вашими туловищами Армяна не вижу.

— Чё хотел? — отозвался Саркисян, обозначившийся за полёгшими курсантами.

— А то, Ара, что я тебя уважаю, но не понимаю. Помнишь, ты о шевроне с бульдогом говорил, который на парадку хочешь, которого наша бригада после Чечни нацепила?

— Ну.

— Я достал его… Так вот забирай его себе, мне для тебя не жалко, а с «духами» я сам разберусь.

— За подгон — спасибо, а насчёт «духов»… Вспомни себя.

— На жалость меня взять хочешь?.. Мы в учебке тоже не всегда по зелёной в толчок ходили. И терпели, ничего нам не сбылось.

— Брось лютовать, Ахминей… Не знаю, как у вас, а у нас два взвода на очки сразу загоняли. А там, как хочешь, так и фонтанируй. До семи туловищ в одну кабинку набивалось. Стоим, короче, по кругу, шланги раскатали, а моча с нас не идёт. Когда сильно хочется, всегда так. И такая всегда зависть брала, когда у соседа сброс воды пойдёт, а ты тужишься, а толку нет, как будто какая-то падла мочевой на ключ заперла. А потом струйки, как клинки, над дыркой скрестятся и сражаются меж собой. В натуре, как мечи лазерные в «Звёздных войнах».

— В какой части?

— В гвардейской, в какой. И не в части, а в эпизоде… Только в «Звёздных войнах» у всех мечи красные, а у нас только у тех, кому почки отстегнули. У троих, например, красные, а у четверых — жёлтые. Бьёмся секунд сорок, не больше, а то на построение не успеть.

— Смотрю, настроение у тебя хорошее, Ара. Ладно, не совсем же я ужаленный, пусть отольют. Чё хотел спросить. У вас разве только две расцветки было? С прозрачными струями на своём веку не пересекался?

— Не гони, таких не бывает. Все струи немного с желта.

— А вот ещё чё. Бывает, что с утреца рукояти лазерных мечей не к низу, а к верху направлены.

— Да пребудет с тобой сила.

— Взаимно.

Оба сержанта рассмеялись.

«Духам» было не до смеха. Они напружинивали тела в упоре лёжа и надеялись, что дежурный всё-таки благословит их в близкий путь. Первым отделениям артиллерийских взводов бежать до туалета дальше всех, но никто из подчинённых Кузельцова и Литвинова не отчаивался, а разрабатывал тактику и стратегию по захвату и удержанию унитазов.

Когда Саркисян обмолвился о том, что в его курсантскую бытность на очки загоняли сразу два взвода, Герц сразу смекнул, что сегодня батарее, скорей всего, уготована та же участь. Александр вообще внимательно следил за диалогом сержантов и не забывал делиться соображениями с лежавшим рядом Ильёй.

— Отольём, но не факт, — шёпотом комментировал Герц театральную постановку Ахминеева и Саркисяна. — Ага, шеврон всплыл. Факт — отольём… А вот и юмор у них пошёл с мечами лазерными, это хороший знак. Но сильно не радуйся, всей батареей мочиться будем… Ага, ржут. Конец спектакля. Готовность номер один. Начинаю обратный отсчёт. Три, два с половиной, два, полтора, один… в поле не воин, один… как перст, один… аковый, оди-и-ин. Поехали!

Одновременно со словом «встать» Герц и Павлушкин вскочили на ноги, а вот команду дежурного «оба взвода — в сортир!» они уже опередили. Шеренги лопнули, как перезревшие стручки гороха, и курсанты, словно горошины, сшибаясь друг с другом, поскакали по взлётке в туалет. Герц и Павлушкин опережали четыре отделения из шести. Это был бы блестящий результат, если забыть о том обстоятельстве, что их обгоняли шестнадцать человек.

Где-то в районе тумбочки дневального скорость курсантов, как обычно, снизилась. Давали о себе знать переполненные до краёв мочевые пузыри, в которых во время бега разыгрался шторм. Чтобы утихомирить разбушевавшуюся в организме жидкость, курсанты перешли на спортивную ходьбу. Плавному вилянию солдатских задов могли позавидовать модели. Что там — простые некрасовские бабы, живи они в казарме, могли смело доверить коромысла с полными вёдрами нашим «духам», потому что размашистый ход ягодиц при абсолютном покое торса и плеч — есть главное правило хождения по воду. Вероятно, исключительно из уважения к памяти некрасовских баб молодые «фейерверкеры» неукоснительно соблюдали это правило, когда буром пёрли в туалет. Не берёмся утверждать, но не исключено, что страдальческое выражение на лицах курсантов свидетельствовало об их сострадании нелёгкой женской долюшке. Если бы во время бега «духи» прижимали ладони к сердцу, то это, безусловно, говорило бы ещё и о том, что помимо уважения и сострадания к несчастным некрасовским бабам парни испытывали к ним романтические чувства. Но курсанты целомудренно прижимали ладони совсем к другому месту, название которого не берёмся озвучить. Они делали это гораздо мужественнее футболистов в «стенке» перед штрафным ударом по воротам, и в отличие от танцующего Майкла Джексона даже без намёка на сексуальность.

Герц прибыл в туалет семнадцатым, Павлушкин — девятнадцатым. С тем же успехом Александр мог прибежать в отхожее место сороковым, а Илья — сорок вторым, и ничего бы не изменилось.

Право на облегчение в батарее получали первые шестнадцать человек. Эти счастливчики занимали четыре призовых кабинки (на каждый унитаз — по четыре курсанта), быстро вытаскивали на свет Божий свои разнокалиберные орудия, вручную осуществляли нехитрую наводку на дырку в полу и принимались медленно терять в весе. Пока вода выливалась из телесных резервуаров победителей, проигравшие нервно твердили слово-заклинание: «Резче, резче». Это заклинание, как правило, не срабатывало, так как триумфаторам не было никакого дела до менее расторопных товарищей. Шестнадцать чемпионов с полузакрытыми от наслаждения глазами никогда никуда не спешили. Они расслаблялись, почти медитировали, словно дегустировали процесс собственного опорожнения на зависть товарищам. Изредка кто-нибудь из венценосцев выдыхал только: «Сука-А-А». Ещё куда не шло, когда в туалет отправляли повзводно. В этом случае за бортом оставались только пять несчастных, но сегодня…

Сегодня естественную нужду справляла вся батарея разом, и число проигравших автоматически выросло до двадцати шести человек. Среди отчаявшихся курсантов, — метавшихся по туалету в поисках пятой дырки, в которую можно было бы излить своё жёлтого цвета отчаяние, — завелись повстанцы. Восемь молодых «фейерверкеров» поставили себя вне закона, когда решили, что четыре кипенно-белых сержантских писсуара — это не частная собственность привилегированных классов, а общественное достояние. Повстанцы, наверное, запамятовали, что на дворе не 1917-ый, а 2005-ый год, в котором за покушение на личное имущество следовало наказание. Крепко взяв мужское достоинство в руки, восемь курсантов не стали грабить чужую собственность. Они варварски надругались над ней. В момент беззакония, творимого над сержантскими писсуарами, нормальные доселе лица бойцов стали напоминать животные хари солдат октябрьской революции, которые загаживали всё, что нельзя было выпить, съесть, продать и изнасиловать.

— Фишка, Литвин, фишка, фишка, Литвин — тщетно предупреждали трусливые «духи-обыватели» храбрых «духов-мятежников», что на армейском арго означало: «В туалет идёт карательный отряд в лице сержанта Литвинова».

Но повстанцы уже не могли остановиться, как не может остановиться несущаяся по автобану машина, у которой полный банк бензина и нет тормозов. Лишь один курсант, услышав сигнал об опасности, попытался было включить ручник, но, почувствовав резкую боль внизу живота, продолжил обделывать мокрое дело.

Несмотря на то, что пахучее горючее вылетало напрямую, курсанты всё равно не успевали облегчиться до прихода сержанта.

«Черпак» Литвинов, зашедший в туалет, стал разрушать пинками скульптурную композицию «Писающие мальчики». Курсанты полетели в разные стороны, не забывая поливать мочой кабинки, стены и товарищей, вероятно, с той целью, чтобы никто не вышел сухим из воды, а помещение было помечено. Литвинов, обладавший компьютерной памятью в несколько десятков гигабайт, запомнил всех виновников справляемого не в том месте торжества. Как запомнил? Очень просто.

— Везде ссущие вы мои, смир-р-р-на-а-а! — скомандовал сержант.

Невиновные «духи» сразу вытянулись и замерли на месте. Эти Литвинова не интересовали. Его занимали только те курсанты, которые сначала хватались руками за пах, чтобы упрятать в норки своих сусликов, и только потом выпрямлялись в английскую букву «i», которая по-русски произносится как «ай».

— Ай-ай-ай, — один за другим запоздало вставали в стойку «смирно» провинившиеся «духи».

— Ай-ай-ай, — качал головой Литвинов, запоминая каждый новый «ай» в лицо.

Сохранив на жёсткий диск восьмерых бандитов, обесчестивших писсуары, сержант вышел из туалета.

Сразу скажем, что в течение дня Литвинов раздаст всем виновным сестрам по серьгам. Возмездие произойдёт в курилке. Однако проштрафившиеся курсанты, которые сегодня пройдут через пыточную камеру Малюты Литвинова, не напрудят в штаны от страха и не обмочатся от боли, потому что все они успели опорожниться на три четвёртых ещё утром.

Павлушкина и Герца среди восьми мятежников не оказалось.

Чтобы понять, что сегодня в туалете отлить не удастся, нашим героям понадобилось 0,6 секунды.

— В сушилку! — бросил Герц на 0,7 секунды.

— Можно! — без спешки проанализировав ситуацию, согласился Павлушкин с товарищем на 0,9 секунды.

Но не сразу побежали два друга в сушилку. Они были опытными солдатами, поэтому не торопились улизнуть из туалета. Оба курсанта прекрасно помнили, как три недели назад был уличён в проступке и сурово наказан «дух» Епифанцев, разрешившийся от бремени не в сортире, как заведено, а в комнате бытового обслуживания или по-армейски — в бытовке. Эта заблудшая овца из третьего отделения АРТ взвода отлила не куда-нибудь, а в угол, который замкомвзвод Саркисян во время разбирательств назвал красным, потому что в нём сох недавно покрашенный ящик для писем, который является иконой для каждого солдата.

— Ты знаешь, что ты обоссал?! — заходился в праведном гневе Саркисян. — Ты наших матерей, подруг, друзей обоссал! Ты херову тучу регионов, которые желают нам здравия и скорого дембеля, умудрился обоссать! Лучше б ты меня обоссал! Лучше б ты на средину плаца во время развода по-большому сходил! Лучше б ты подошёл к комбату и сказал: «Разрешите обратиться, товарищ прапорщик!» Лучше б ты высморкался в знамя бригады, как в носовой платок! Лучше б ты поднял над штабом не российский флаг, а свою стоячую портянку, и пусть бы она там гордо реяла назло врагам — никто бы тебе слова, обезьяна, не сказал! Так ведь нет же! Ты решил на самую главную святыню покуситься! Знаешь, что мы пишем в письмах на Родину?! Я тебе напомню! У всех стандартно. Здравствуйте, мама, папа и так далее. У меня всё хорошо, кормят хорошо, служу хорошо. Передавай привет Костяну, Петьке, дяде Стёпе и так далее. А теперь представь, что твоя моча попала в ящик с письмами. Строчки же размоет, и мать подумает, что сын плакал, что всё у него не так хорошо. В порыве жалости она поднесёт письмо к губам, чтобы поцеловать каракули. И ведь поцелует же, твою мать! Не обращая внимания на вонь, ублюдок! Потому что она — мать, потому что она пахучие кучи из-под тебя таскала, когда ты сосунком накладывал в штаны, не желая даже знать, что для этого есть ту-А-лет, а не угол бытовки!

Тогда Епифанцеву здорово досталось, и никто не посочувствовал Анике-воину. Герц и Павлушкин помнили это. Не забыли они и о том, как сержанты безо всякого анализа мочи за пятьдесят минут вычислили её хозяина. «Духов» построили, а потом по одному вызывали их в комнату досуга, где каждому из них задавался один и тот же вопрос: «Кто сегодня утром мочился с тобой рядом?» При этом очередного респондента просили не врать, потому что в том случае, если он упомянет соседа, а сосед его нет, то оба будут выселены в туалет на постоянное место жительства. Прописка в сортире мало привлекала курсантов, поэтому они концентрировались, выуживали из памяти информацию об утреннем посещении уборной и лаконично докладывали о том, с кем и как долго они стояли плечо к плечу. Один «дух», который был не в силах вспомнить лица тех, с кем он занимался безвредным обезвоживанием организма, даже не преминул поразмышлять на предмет солдатских струй.

— Товарищи сержанты, — сказал он, — человек, находившийся справа от меня, чертил струёй букву Z. Этим Zorro мог быть только Бабанов, он всегда так самовыражается. А слева от меня мог стоять кто угодно, но, скорей всего, рядовой Веришко; он всегда бьёт по остаткам засохшего кала вокруг дырки, чтобы смыть дерьмо в канализацию и тем самым хоть немного облегчить труд дневальных. А мою непричастность может подтвердить Оконешников. Он толкнул меня в спину и сказал: «Чё онанируешь, Дрон? В темпе давай!»

Когда стали допрашивать Епифанцева, он продуманно поместил себя в уголок дезинфекции, который располагался в конце туалета.

— Товарищи сержанты, — не своим голосом произнёс тогда Епифанцев, — Я завернул в дез. уголок, чтобы не мешать другим, так как в сортир утром не хотел. Там и пережидал, когда все назад ломанутся. Туда никто не заглядывал, я всё время был один.

Как будто не знал бедолага, что в казарме, нафаршированной людьми до отказа, редко кому удаётся остаться наедине с собой долгое время! Как будто не ведал несчастный, что каждый солдат в течение дня то и дело попадает в поле зрения хотя бы одного из своих сослуживцев. Знал и ведал, но понадеялся на русский «авось, пронесёт». Зря. Не пронесло, хотя, казалось бы, туалет как раз для этого и создан.

Клубок распутал «слон» Лысов, девятнадцатилетний младший сержант с телом мужчины, лицом семнадцатилетнего парня и глазами ветерана трёх войн.

— Дневальный! — крикнул он.

— Я! — вырос в дверном проёме курсант Каломейцев.

— Ты должен был видеть Епифанцева, когда в дез. уголке убирался?

— Так точно!

— Значит, видел?

— Никак нет!

— Не понял.

— Раз Вы говорите, что должен был видеть — значит, должен. Но я не видел… Виноват, товарищ сержант.

— Ты чё — выхватываешь надо мной, гоблин?

— Никак нет.

— А хули тупишь тогда?

— Замотался, наверное.

— Эй, лупень, ты чё хочешь сказать, что ты вымотался?

— Никак нет. Вымотался — это когда мочи нет.

— О моче и речь, гоблин.

— Ясно.

— Чё тебе ясно?

— Крайних ищите… Я не виноват. Меня в бытовке не было. Я в дез. уголке убирался.

— И убирайся! — взревел Лысов.

— …, — от полного непонимания завис Каломейцев, как компьютер.

— На очки! — включил Лысов перезагрузку подчинённого.

Словом, Епифанцев, — которого ни худым, ни добрым словом не помянули курсанты в своих рассказах об утреннем посещении отхожего места, — оказался крайним. Если женщина говорит мужчине, что он превратился в тряпку, то под этим она подразумевает, что рядом с ней живёт олух, растяпа, тюфяк. В армии же всё буквально.

— Короче, собой пол вытрешь, — сказал Лысов Епифанцеву. — Всё по понятиям. Сам нагадил — сам убирай. Это не западло. Твоя же моча. Ты же не обламываешься носить её в себе, значит, поносишь и на себе. Но это не наказание. Это то же самое, что ты похавал, а потом посуду за собой помыл. Короче, наказать тебя надо ещё, чтоб другим неповадно было. Сначала мы сделаем из тебя ветошь, а потом повысим в звании до половой тряпки.

С квёлыми лицами курсанты артбатареи наблюдали за тем, как пропитывался мочой елозивший по полу Епифанцев, предварительно обработанный умелыми сержантскими руками в меховых трёхпалых рукавицах. После избиения провинившийся «дух» не мог похвастать ни одним синяком на лицевой стороне тела, зато изнанка Епифанцева пострадала изрядно. Здоровый снаружи, больной внутри — провинившийся «дух» один в один напоминал Римскую империю перед приходом варваров. Если бы Епифанцев, старательно осушавший собой пол бытовки, впитал бы в себя всё, то мы бы ограничились банальным сравнением курсанта с губкой. Ну, раз не губка, то, может быть, тогда промокашка, вымершая на закате чернильной эры? Нет, у промокашки тоже нет никаких шансов на воскресение из мёртвых на страницах нашей рукописи, потому что Епифанцев скорее размазывал, чем впитывал растёкшиеся из угла ручейки. Поэтому мы уподобим курсанта ножу, мочу — маслу, пол — хлебу. Обильные осадки, выпавшие из «духа» поутру, тонким слоем распределялись по дощатой горизонтали бытовки и быстро испарялись.

Эпизод с Епифанцевым занозой сидел в головах Павлушкина и Герца, только эта заноза не причиняла её носителям особых неудобств, так как была простым механическим напоминанием об ошибке другого солдата и её последствиях. Друзья не испытывали сострадания к униженному товарищу. Правды ради надо отметить, что никакого презрения к отверженному курсанту они тоже не чувствовали.

Павлушкин и Герц оставались в туалете в течение периода, который в их случае можно было смело назвать юрским. Целых семь целых шесть десятых секунд они грамотно тёрлись в уборной, чтобы отложиться в памяти у как можно большего числа товарищей. Фразы «право принять, Герц», «с дороги, зёма», «я ща кому-то потолкаюсь, Герц», «недержание что ли?» вполне устраивали Герца, так как его фамилия прозвучала два раза. Навёл шороху и Павлушкин. Его послали четыре раза и все четыре раза — с добавлением прозвища.

Забив собственными персонами головы сослуживцев, Павлушкин и Герц по стеночке выскользнули из туалета, бесшумной рысью пронеслись мимо тюремной решётки комнаты для хранения оружия и, миновав печально известную бытовку, ворвались в сушилку. Их отчаянные лица выражали примерно одно и то же: «Здесь и сейчас мы обделаем мокрое дело так, что и мокрого места не останется». Жертвой киллеров пало комнатное растение по фамилии Герань. Убийц не остановил тот факт, что цветок был безобидным философом, даже последователем Диогена, если вспомнить о том, что бочка приходится горшку дальней родственницей. Герц снял с подоконника цветок и поставил его к стенке. Друзья вырвали из ширинок водяные пистолеты с переполненными обоймами и открыли то, что огнём можно было назвать только с большой натяжкой.

— Моча впитываться не успевает, — сказал Павлушкин.

— Так в одну точку бьёшь, — бросил Герц.

— Типа, если по всей поверхности распылять, то быстрее всосётся.

— А ты будто не знаешь, что быстрее. Деревенский, а в почве не шаришь.

— Для кого — почва, а для кого — земля.

— Ха, мать сыра земля.

— И сыра, тебе-то чё?

— Да мне-то ничё. По барабану.

— А таким, как ты, всегда по барабану. Понаедут к бабкам пирожков пожрать, молока полакать, с тёлками нашим на сеновале покуражиться, а потом сваливают.

— Куда, куда понаедут? Уж не в Москву ли?

— В деревню!

— Да кому твой колхоз нужен!

— Тогда не фиг мою землю грязью поливать!

— Я уже закончил.

— Весело, да?

— Нет, легко.

— С облегченьем.

— Взаимно.

Резко повернувшись на сто восемьдесят градусов, разошедшиеся в сложном аграрном вопросе друзья сразу сошлись взглядами на вопросе простом, на самом что ни на есть рядовом. На рядовом Бузакове, который был спрятан сержантами в сушилке перед телесным осмотром. Бузаков, бывший по жизни человеком неприметным, вчера внезапно выделился из серой массы. Более того — ему помог выделиться один из тех, кто в продолжение нескольких месяцев то и дело вдалбливал каждому курсанту: «Не выделяйся!».

Вчера в сержанте Ахминееве внезапно проснулся художник, и он тут же взялся за первую попавшуюся кисть, чтобы расцветить лик однообразного армейского мира. Так уж как-то нечаянно получилось, что кисть оказалась составной частью руки Бузакова. Ярый приверженец абстракционизма, Ахминеев любил, чтобы его бессмысленные картины отзывались болью в сердцах истинных ценителей живописи. Выкрутив кисть Бузакова до хруста, сержант раскрутил рядового вокруг себя и шваркнул его об стену, потом, чтобы добиться идеальных линий, снова раскрутил и ещё раз шваркнул. Природная красная краска выступила из Бузакова и мистическими кляксами легла на побелку. От соприкосновения с гением мастера волшебным образом преобразился и сам «дух»; серьёзно ударившись темечком, он стал выше остальных людей пусть и не на голову, но на еловую шишку точно. Вдобавок ко всему на глаза Бузакова после художеств Ахминеева со всех сторон наплыла небесная синь, и это могло означать только одно: он теперь уникальный человек, которому не место среди обычных людей на телесном осмотре, проводимом санинструктором батальона каждое утро.

— Спалишь нас — убьём, — угрожающе зарычал Павлушкин на Бузакова.

— Штык-ножом. В койке. Сегодня ночью в наряде, — сухо уточнил Герц орудие-место-время возможного убийства.

Оставив синюшного Бузакова наедине с выбором между жизнью и смертью, друзья выбежали из сушилки и органично влились в курсантскую речку, мчавшуюся из туалета на построение.

Больные есть? — спросил санинструктор Мальцева, дождавшись, когда шеренга взвода АРТ увидит на другой стороне взлётки зеркальное отражение в лице взвода ПТУР.

Санитарный инструктор Мальцева была женщиной мягкой, сердечной и наивной. Что касается её внешности, то сразу бросалось в глаза, что она со всех сторон круглая, как дура.

— Ребята, больные среди вас есть? — повторила вопрос санинструктор.

— Никак нет! — не без желчи в голосе гаркнула батарея, подумав про себя: «Мы тебе чё больные в своих болячках при сержантах сознаваться?»

— Форма одежды — голый торс, — тихо произнесла Мальцева.

— Вы чё оглохли?! — услужливо заорал Ахминеев. — Голый торс!

Начался телесный осмотр. Мальцева переходила от одного бойца к другому и смотрела на груди. Закончив с солдатскими фасадами, она скомандовала «кругом» и стала изучать спины. У пяти курсантов Мальцева обнаружила синие пятнышки, о происхождении которых догадался бы любой дурак, кроме неё.

— Откуда это у тебя? — спросила она у одного из курсантов, аккуратно прикоснувшись к синяку на его плече.

— Упал в умывальнике, — прозвучал традиционный ответ.

— Как это тебя угораздило?

— Поскользнулся.

— Понятно… Пожалуйста, будь аккуратней.

Автор никогда бы не подумал, что хорошего человека можно ненавидеть, причём ненавидеть в определённые часы. Однако это было так. Мальцеву презирали утром и любили днём. Из-за этого за санинструктором даже закрепилось два прозвища. По первому прозвищу любой курсант мог точно вычислить, когда произошло какое-нибудь утреннее событие. Например, если в разговоре между «духами» проскальзывало предложение «Меня с Бобом на лестницу кинули, когда Тушёнка как раз от махры спускалась», то означало это следующее: «Мы с Бобом начали мыть полы на лестнице в 6:35». По второму прозвищу нельзя было сверять часы, потому что оно вступало в законную силу после завтрака и не теряло легитимность до самого отбоя. Нашим Колобком величалась Мальцева с 8:30 до 22:00. Доверчивость санинструктора к показаниям побитых солдат превышала все разумные пределы. Однажды Мальцева даже попеняла сержантам:

— Какие-то они у вас неуклюжие. Один на швабру наступает, другой в двери не вписывается, третий на животе по доскам разъезжает, хорошо хоть заноз нет. Жёстче надо с ними, не детский сад.

Словом, за такое и всё такое прочее щеголяла Мальцева Тушёнкой до завтрака и даже наверняка перевалила бы с таким прозвищем и дальше, если бы была не наивной дурёхой, а злой дурой.

— Посмотрите нам в глаза, — мысленно говорил Герц санинструктору во время сегодняшнего утреннего осмотра. — Неужели Вы не видите, что запечатлели эти глаза вчера? Смотрите внимательно, и Вы увидите специально оставленные для Вас кадры. Не все кадры, только самые лучшие, чтобы не отнимать у вас время. Не бойтесь, страха вы ни у кого не увидите. Даже у тех, кто, опустив глаза, вчера кулак на собственной груди сфотографировал. А уж о тех, кто не себя, а других снимал, и говорить не приходится; мы давно умерли для страха за своих товарищей и перестали испытывать сильные эмоции, когда видим страдания других. В наших глазах — не страх, а привычка к страху, то есть отвага. Да-да, отвага. Уже не трусость, но ещё не мужество — вот что у нас в глазах! Никто из нас уже не моргает и тем более не отводит взгляд, когда наблюдает что-нибудь из ряда вон выходящее. Из шеренги вон выходящее, из колонны вон выходящее, отовсюду вон выходящее! В сорока двух отборных кадрах батареи — хроника вчерашнего дня… Только Вы ничего опять не заметите. Это ничего, что не заметите, мы привыкли. Тогда пощупайте хоть лбы. У некоторых курсантов под сорок температура. Люди горят. Блины на них можно печь, как горят. Их трясёт от холода — вот как они горят! Хотя не щупайте. Никто с Вами в госпиталь всё равно не пойдёт. Нам нельзя. Сначала было нельзя, потому что сержанты запрещали. А теперь нельзя, потому что двенадцать человек уже перенесли болезнь на ногах, остальные ничем не хуже и не лучше их. Из солидарности никуда не пойдём… Ага, пощупайте, пощупайте Калину. Я знаю, что он Вам сейчас ответит.

— Рядовой, у тебя жар, — сказала Мальцева.

— Как у Жар-птицы, — ответил Калина.

— Кости не ломит?

— Так ломит, что охота туловищем с кем-нибудь поменяться. Вон хоть с кем-нибудь из «махры».

— Что ж ты другим зла желаешь?

— А чё они?

— Горло болит?

— Не горло — сердце, товарищ прапорщик. Сердце — в смысле душа.

— Это не по моей части.

— А какая Ваша? 31965?

— Остришь?

— Туплю.

— Служи давай, юморист.

— Вот так всегда.

— Вот так всегда, — мысленно повторил Герц. — Ты отважный человек, Калина. По-настоящему. Есть никчёмная отвага, которая присуща гражданским пацанам. В момент опасности они просто перебарывают трусость, минут пять-десять дерутся с противниками, а потом расходятся по домам и в уюте зализывают раны. Такое у нас тут каждый может. Делов-то. В нас тут только что не стреляли, а так — всё было. Каждый третий в батарее легко выйдет против пяти человек, каждый второй — против трёх, каждый первый — один на один. Выйдет в том случае, если среди этих пяти, трёх, одного не окажется наших сержантов. И что? По-моему, всё равно неплохой показатель. В мире живёт шесть миллиардов, а мы откажемся от драки только с восьмью пацанами, которые по какой-то нелепой случайности служат с нами в одной батарее…

Очнулся Герц на полу. Не то чтобы он непрочно стоял на земле — совсем нет. Его просто резко подсекли, как задумавшегося над червём карася. Подсекли не только Герца, но и ещё одного курсанта, который клевал не ртом, как любой уважающий себя окунь, а носом. Оба «духа» при падении отбили хребты, поэтому выпучивали глаза и хватали ртами воздух, как улов, выброшенный на берег.

— Больно? — склонившись над Герцем, спросил удачливый рыболов Ахминеев.

— Никак нет, — шёпотом ответил Герц, прибегнув не просто к разрешённому, но и к активно поощряемому в армии виду лжи.

Дальше пути Павлушкина и Герца на время разошлись. Первый был отправлен на уборку территории, второго оставили в казарме для наведения порядка.

Глава 5

Заправка коек, которая на армейском сленге называлась заглушкой КамАЗов, являлась настоящим ритуалом.

Курсанты трепетно относились к скрипучим четвероногим подругам. Это были безотказные женщины, с которых в 22:00 солдаты бесцеремонно срывали синие покровы одеял и ныряли в распахнутые объятья казённых красавиц. Некоторое время бойцы занимались выбором поз для ночи любви. Все курсанты без исключения предпочитали работать сверху, при этом положения они выбирали как классические, так и авангардистские.

Классиков, как обычно, было меньшинство; они ложились на живот.

Авангардисты шли кто во что горазд. Один укладывался на правый бок и сворачивался ярмарочным калачом. Другой распластывался на левом боку «бегущим за водкой человеком». Любовник из третьего разряда ложился на спину и раскидывал конечности во все стороны, как морская звезда.

От жарких копошений служивых остывшие за день койки принимались покрякивать, постанывать и повизгивать, но продолжалось это недолго.

— Играем в три скрипа! — кричал дежурный по батарее. — Кто сделает четвёртый, ночует на очках!.. Раз!.. Третье отделение АРТ взвода — два!.. Прохоров — три!.. Четыре! Опять ты, Прохоров?! Сгорел на очки!.. Отбой!

Несмотря на то, что мало кого из курсантов могла удовлетворить короткая армейская ночь, они всегда расплачивались с койками качественной заправкой.

Герц подошёл к своей подруге. Он взял простынь и раскинул её на матраце, как праздничную скатерть. Потом подогнул простынь здесь, подвернул её там, натянул здесь и там, разгладил там и здесь и, выпрямившись, критически склонил голову набок, чтобы дать объективную оценку проделанной работе. Герц остался доволен собой и подругой.

— Не койка — царский стол, — подумал Александр.

В том, что перед курсантом был царский стол, нет никаких сомнений. Налицо имелось четыре ножки, а матрац был не иначе как из лиственницы. Вижу, что читатель не верит. Раз так — дуем в Венецию за доказательствами. Видишь, на чём стоит это государство, читатель?! Нет, не на воде. На сваях из лиственницы, затвердевших в вечной мокроте до алмазного состояния, Венеция держится. Матрацы в батарее были явно из предложенной автором породы дерева, потому как, — пропитавшись на своём веку таким количеством жидкости, что её хватило бы для устройства основательного потопа в миниатюрном государстве Люксембург, — они не только не сгнили, но и донельзя затвердели. Тут, читатель, и пот, и кровь, и слёзы, и несправедливо презираемая людьми влага, на которой зиждется целое направление в медицине — уринотерапия.

Немного подгадила царскому столу лишь простынь, в защиту которой сразу скажем, что она, как и всякая армейская вещь, только маскировалась под пепел, а на самом деле была белой, как заяц-беляк в начале зимы. Простынь была удивительная, так как у неё имелись прорези для глаз, которые только человек без полёта мысли принял бы за дыры. Зато всякому человеку с воображением, взглянувшему на эти дыры, сразу становилось понятно, что когда-то кто-то молодой играл для кого-то старого роль привидения. Может быть, даже внучок для деда, но настаивать не берёмся. Точно одно: привидение было азиатского происхождения, потому что прорези для глаз напоминали щёлки, а не то чтобы в них мог пролезть детский кулачок.

Дыры в середине простыни немного огорчили Герца, и он пошёл на самообман. Александр склонился над койкой и как бы ненароком накрыл ладонью то место, которое портило царский стол. Он проделал всё это с тем благоговением, с каким закрывают глаза усопшим. Достигнув желаемого результата, Герц позволил себе полюбоваться творением собственных рук (одну из них никак нельзя было отрывать от центра простыни) ровно столько времени, сколько требуется человеку, чтобы почувствовать на своей спине комара и сгоряча промазать по нему.

Пришёл черёд пододеяльника. С этим атрибутом постельного белья Герц особо не церемонился. Причина грубого обращения с пододеяльником крылась в штампах, но не в тех штампах, за которые редакторы любят гонять писателей, а в самых натуральных армейских штампах синего цвета со смазанными звёздами, нечёткими контурами и плохо тиснутыми буквами. Этих скверных казённых меток не постеснялся бы разве что первопечатник Иван Фёдоров, живший при царе, носившем такое же кроткое имя, но более грозную фамилию.

Штампов было целых три. Объяснялось это тем, что прапорщика, занимавшегося штампованием постельного белья, за работой посетила корыстная мысль. В какую-то минуту он решил, что не будет большого греха, если начать метить только каждый второй пододеяльник, каждую третью простынь, каждую четвёртую наволочку, так как только собаки метят всё подряд, а в армии такой подход не нужен.

— Как я потом всё это на сторону сдам? — задал себе вопрос прапорщик и ответил: «Короче, хрен вам, а не штампы на новых простынях, тоже мне выдумали дурость. Вам что ли потом клиентов искать?! Мне ж крутиться, а с метками кто ж возьмёт?! Ещё скажите спасибо, что краску экономлю, не всякий раз болванку промачиваю. — Тут прапорщик неожиданно рассердился неизвестно на кого и в сердцах поставил на пододеяльнике целых три штампа (это был тот самый пододеяльник, которым спустя шесть лет восемь месяцев и четыре дня будет укрываться Герц). — Довольны?! — заорал прапорщик. — Ни на что теперь негодная вещь, бойцам только пойдёт. Три штампа! Ну ничего, ничего. Трижды четыре — к двенадцати пододеяльникам теперь пальцем не прикоснусь, на тринадцатом успокоюсь и только четырнадцатый проштампую». Словом, три квадрата со звёздами внутри покоробили эстетическое чувство Герца, и он заключил, что в пододеяльнике он не увидит ничего, кроме пододеяльника.

Тёмно-синие одеяла с незапамятных времён выполняли в армии роль покрывал и заправлялись не абы как, а так, чтобы всякий путешественник, зашедший в казарму с одноярусными кроватями, мог воскликнуть: «Вот она — легендарная гладь синего моря, которое пьяному по колено! Всё сходится! Не выше и не ниже коленной чашечки! И хоть бы одна волна! Так нет же — полный штиль! Значит, всё правда! И золотое руно — правда! И кисельные берега пить, то есть — есть! И былинных богатырей тоже следует искать здесь!»

Единственное украшение армейского одеяла — три параллельные друг другу коричневые или чёрные полосы, которые после заправки койки должны оказаться там, где во время сна находятся ноги солдата. По сравнению со стыковкой полос на соседних койках операция по стыковке шаттла с космической станцией выглядит присоединением обручального кольца к безымянному пальцу, — то есть, безусловно, значимым, но примитивным по технологии процессом.

Взяв одеяло, Герц отметил, что в армии нет такого понятия как дефицит. Казалось бы, уж наждачку-то днём с огнём не сыщешь. А вот и нет. Сейчас в руках Герца находилась вещь, шершавостью которой можно было легко и непринуждённо уничтожать другую шершавость.

На этом достоинства одеяла не заканчивались. Начнём издалека. Когда во время сна пододеяльник сбивался в кучу в ногах курсанта, то боец, как правило, ленился лезть за ним через всю койку. Двухметровое расстояние представлялось разоспавшемуся солдату марафонской дистанцией. Эти два метра казались курсанту непреодолимыми ещё и потому, что их надо было покрыть в стужу. Почему в стужу? Потому что ночью, как известно, из организма выветривается тепло, и человеку всегда кажется, что высуни он нос из-под одеяла — и тот затрещит, как дерево на морозе, если, конечно, в ноздрях имеется сок, по густоте близкий к берёзовому. Словом, курсанту было лень прокладывать сбившийся ночью пододеяльник между собой и одеялом. Это прямой дорогой приводило ко второму достоинству одеяла — иглоукалыванию. Оно кололось, как кактус, но кто вам сказал, что лечебные процедуры всегда приятны телу? Тем более никто никогда не говорил, что после применения нетрадиционных методов оздоровления организма не будет побочных эффектов типа кожного зуда, как в нашем конкретном случае. Однако правды ради надо отметить, что чесотку вызывало не только колючее одеяло, но и его соучастница — бельевая вошь, в защиту которой на суде (если таковой состоится) автор обязательно скажет, что она была честной служакой в русской армии с незапамятных времён и вместе с солдатом стойко переносила все тяготы и лишения. Её даже травили за это. Не сомневаюсь, что вшивую преданность Родине непременно возьмут во внимание господа присяжные-заседатели.

Герц бережно подвернул одеяло под матрац с дальней от себя стороны. Посмотрев по сторонам, он ещё раз убедился в том, что товарищи находятся с ним на одной стадии заправки коек. Не глядя друг на друга, курсанты действовали почти одновременно. Все как бы равнялись на того несуществующего в списках батареи солдата, которого в мирное время называют среднестатистическим, в военное время — Неизвестным.

— Мистика, — поразился бы гражданский человек.

— Слаженность, — махнула бы рукой батарея на такое заявление.

А дальше то спокойное синее море, которому так удивлялся путешественник несколько абзацев тому назад, разом вздыбилось и пошло такими грозными волнами, которые легко могли накрыть собой кошку средней величины. И только трезвомыслящий человек без грамма солёной романтики в душе, по праву гордящийся каким-нибудь надёжным именем Ипполит и не верящий в иронии судеб, назвал бы бушевавший в казарме шторм обычным натягиванием одеял на матрацы.

Герц взялся за свисавшую с койки часть одеяла и потащил её на себя. Матрац, под который перед этим была подвёрнута другая часть одеяла, поднялся вверх и перегнулся, грозясь похоронить под собой упомянутую нами кошку средней величины, которая любит сон на хозяйской кровати не меньше сметаны. Прижав основание волны коленями к сетке, Герц ловко подвернул натянутую часть одеяла под матрац и, слегка надавив на гребень волны, завалил принадлежавший ему клочок водной стихии на койку.

Из-за некоторых неумелых Посейдонов, — руки которых были заточены не под трезубец, а под огородные вилы, — разволновавшееся море успокоилось не сразу. Вновь и вновь вздымалась синяя гладь в разных местах казармы; это курсанты из числа неумёх продолжали добиваться идеальной натяжки одеял на матрацы. За качеством работ всегда строго следили Зевсы с наплечными лычками на зелёных туниках (и не дай кому-то олимпийский бог, если после заправки койки теннисный шарик не будет отскакивать от одеяла, как стишок от зубов отличника).

Проверка качества не заставила себя долго ждать. Вернувшийся из туалета сержант Кузельцов, бросил:

— Кончили?

— Так точно, — гордо ответил Семёнов за всех.

— А мой когда заглушили?

Этот, казалось бы, простой вопрос привёл «духов» в замешательство, словно сержант спросил у них, когда была битва при Гастингсе. Ответ «когда, когда — тогда» был сразу отвергнут курсантами, потому что явно отдавал грубостью. Фраза «не можем знать» также не подходила, так как за ней непременно последовал бы дополнительный вопрос-угроза: «А кто тогда должен знать?» Указывать точное время на всякий случай (а мало ли, да и не знали!) тоже никто не спешил. Курсанты выпрямились на своих местах. Их лица сделались решительно тупыми, и даже Герц стал сносным натурщиком для картины «Деградация».

Кузельцов повторил вопрос, и курсанты, глупо улыбаясь, развели руками, что могло означать только одно: вот загвоздка, а ведь заправили же когда-то, КАМАЗ-то вон как заглушен.

У выспавшегося Кузельцова было отменное настроение, но «духи» этого не замечали. Они стали тугими на наблюдения, потому что военное утро высосало из них много физической и моральной энергии. Кузельцов непрестанно улыбался и делал это невпопад и даже как-то поэтически созерцательно. Несмотря на то, что он задал подчинённым предметный вопрос, ответ по большому счёту его не интересовал. Ему просто хотелось наполнить воздух звуками своего голоса, — так он выпускал из себя лишнюю беспричинную радость.

Чё вылупились, воины? — хитро улыбнувшись, произнёс Кузельцов. — Сегодня натяжка будет проверяться новым способом.

Курсанты первого отделения выдохнули, так как сержант окрестил их воинами, а не причислил к животному миру. От нормального обращения у «духов» отлегло от сердца, и они совсем не обратили внимания на то, что в своей короткой речи сержант упомянул какой-то там новый способ. Парни даже грешным делом подумали, что Кузельцов не такой уж и плохой человек. Курсанты явно поторопились с оценкой командира. Сержант был не просто неплохим человеком. Он был святым, потому что спокойно взял и пошёл по синему морю, как когда-то один из апостолов. Господи, прости нас грешных за такое смелое сравнение, но раз Ты наделил людей чувством юмора, значит, таковое есть и у Тебя, потому как все мы созданы по Твоему образу и подобию.

Конечно, Кузельцову было далеко до святости, но факт остаётся фактом: он свободно разгуливал по синему морю из одеял, проваливаясь только в проходах между койками. Предположим, что такие казусы преследовали командира первого отделения вследствие того, что на каждой третьей кровати сержант начинал сомневаться в существовании Бога.

Море, которое Кузельцов начал месить ногами, разволновалось не сразу, потому что одеяла были так хорошо натянуты на матрацы, что какая-нибудь постаревшая поп-звезда, лицо которой изобиловало бороздами несельскохозяйственного назначения, обязательно воскликнула бы: «Покажите мне шейки всех этих коек! Не может быть, чтобы у коек не было шеек, на которые натягиваются морщины с лица!» Одеяла действительно были натянуты на матрацы до предела. Что там — даже отношения коммунистов с демократами в нашем Отечестве не были так натянуты, как одеяла на матрацы в артиллерийской батарее мотострелкового батальона гвардейской Бригады Быстрого Реагирования.

Кузельцов прошёлся по койкам раз-другой, но к чести моря надо сказать, что на начальной стадии хозяйственной деятельности человека оно лишь частично поддалось на провокацию; кое-где образовались небольшие волны и только. Однако сержант не успокоился на достигнутом результате. Он принялся бегать, и у моря начался припадок эпилепсии, о чём свидетельствовала обильно выступившая на нём грязно-белая пена, которую только человек без грамма фантазии принял бы за куски простыней и пододеяльников, выбившихся из-под синих одеял. Но сержанту всё было мало. Ему захотелось понизить уровень воды в море, и он стал прыгать по койкам — да так рьяно, что в воздухе его коленки чуть не учинили драку с подбородком. После скачков, заимствованных Кузельцовым у занесённых в Красную книгу козлов (словом, козлов редкостных, козлов, каких мало), уровень воды начал стремительно падать… прямо на пол.

Другие сержанты спокойно отнеслись к поведению Кузельцова. Они занимались просмотром клипов по музыкальному каналу и думали: «В разнос пошёл бродяга. Бывает». И только замкомвзвод Саркисян в какой-то момент не стерпел:

— Дуру не гони, зёма. Эфир забиваешь.

Состояние «духов» из других отделений может показаться читателю небезынтересным. Они чувствовали то особенное возбуждение, которое бывает у солдат в нескольких километрах от идущего боя. Никто из них не радовался и не огорчался за первое отделение АРТ взвода. Они ощущали себя так, как во время военных действий чувствуют себя бойцы второй линии обороны и неглубокого тыла, когда первая линия ещё не прорвана, но уже держится на волоске и вот-вот будет смята.

— Как бы до нас не докатилось, — переживали «духи» из других отделений.

Несмотря на то, что второму отделению АРТ взвода, находившемуся через проход от первого, вроде пока ничего не угрожало, оно выравнивало полосы на койках, убиралось в тумбочках, поправляло ручные и ножные полотенца на душках лихорадочно и бестолково, — с тем чувством, что скоро сражение завяжется и на их участке.

Третье отделение АРТ взвода, до которого доносилось лишь эхо войны, действовало собранно, чётко и быстро, словно хотело качественно подготовиться к приходу неприятеля в свои пределы и не пропустить его в ПТУР взвод.

Территория ПТУР взвода, безусловно, была тылом, который всё более углублялся от третьего отделения к первому. Здесь курсанты работали чуть быстрее и производительнее, чем обычно; тревога появлялась на их лицах только тогда, когда они бросали взгляды в ту сторону, где по сводкам информбюро громыхала война.

Когда Кузельцов отбушевал, его подчинённые занялись восстановлением порядка в отделении. С воодушевлением закопошились они на руинах — да так, что какой-нибудь весельчак и балагур, которого мы рады видеть в батарее не меньше путешественника и поп-звезды, не удержался бы от восхищения: «С обладателями этих некислых мин можно смело идти в разведку! Мины что надо, не подорвёшься!»

Лишь койки были заправлены, армейское товарищество в первом отделении АРТ взвода распалось. За то, кто чем будет заниматься дальше, курсанты в кровь разодрались взглядами, потому что ругань и рукоприкладство «духам» запрещались. Испепелив Попова, Семёнова и Календарёва, Герц пошёл в конец отделения, чтобы присесть на правое колено, закрыть левый глаз и заняться произношением слов «правее» и «левее», которые, бесспорно, были придуманы человечеством только для того, чтобы корректировать руки Куулара Серен-Оола, когда тот займётся выравниванием полос на одеялах.

В конце отделения Герца ждала крупная по телосложению неприятность по фамилии Фаненштиль. Этот истинный ариец с лицом, напоминавшим растрескавшуюся репу, стоял, расставив ноги на ширине плеч и держа руки на ремне. Фаненштиль смотрел на Герца исподлобья, словно бык перед броском на матадора. Александр представлял собой идентичную крупнорогатую скотину, только более хитроумную. Животные в отличие от людей нередко могут договориться, не прибегая к насилию.

— Свалил отсюда, — повелительным тоном произнёс Фаненштиль.

— Ага — щас, — огрызнулся Герц.

— Я не понял, ты чё-то хочешь предъявить?

— Не, я на полосы пришёл просто.

— Я тут, — всосал?

— Вообще-то я кое с кем уже добазарился… Глянь мне за спину.

— Ну, Куулар, — и чё?

— А ничё… Сам знаешь — Тува тебе не напарник.

— Сука.

— Я ему передам.

— Это я тебе, Герцеговина.

— Гнида, ублюдок, подонок, — быстро произнёс Герц.

— Это ты ща кому?

— Фане, Нафане, Фаненштилю, у которого за спиной никого нет… Короче, разойдёмся мирно, Босния. Ты подал, я отбил.

— Типа, бейсбола что ли? — осклабился Фаненштиль.

— Вроде того, — улыбнулся Герц.

Обычно полосы на одеялах выравнивали по нитке, но Герц, целиком и полностью полагаясь на глаз, привык обходиться без дополнительных орудий труда. В паре с ним стоял гордый азиат с невозмутимым лицом средневекового воина-кочевника — Куулар Серен-Оол. Как большинство представителей национальных меньшинств, тувинец Куулар обладал обострённым чувством собственного достоинства, поэтому командовать им мог только более сильный человек или же просто старший. Герц не относился ни к первому, ни ко второму разряду, но он командовал. Командовал на родном языке тувинца, чего уже было вполне достаточно для того, чтобы добиться расположения степняка.

Герц не считал тувинцев жестокими тупицами, как большинство курсантов батареи, и с самого первого дня службы стал изучать потомков легендарных скифов. Чтобы сойтись с ними, он сначала живо интересовался их обычаями и традициями, а потом стал много рассказывать им о славных подвигах кочевников всех времён и народов. И тувинцы потянулись к Герцу. То, о чём они догадывались на уровне генной памяти, вдруг подтвердилось через исторические экскурсы Александра.

Однако в беседах с тувинцами Герц часто увлекался. Ему так хотелось, чтобы тувинцы быстро его полюбили, что в рассказах он часто пересаливал правду. Последствия не заставили себя долго ждать. Однажды в наряде по столовой, где за чисткой картофеля Герц и предпочитал разговаривать с тувинцами, прозвучала реплика Куулара:

— Мы великий народ. Сам всегда говоришь. Значит, мы хорошо резали русаков и гнали их с нашей земли десять лет назад.

— Тогда давай и меня, — ответил Герц, и в его голосе было не меньше резких гортанных звуков, чем у тувинца. — Прямо сейчас. Нож у тебя под рукой.

— Других, я сказал.

— Меня режь, иначе я напомню, как вы гасились от ОМОНа десять лет назад.

— Тише будь.

— Гасились, как крысы, — понял?! Именем Шойгу говорю вам — как последние крысы! Какая-то несчастная рота ОМОНа на место вас поставила! Всю вашу республику одной ротой!.. Не вышло из Тувы второго Кавказа. Даже мне стрёмно.

Тувинцы вскочили со своих мест и двинулись к Герцу.

— Сидеть, — спокойно произнёс Куулар своим и обратился к Герцу: «Это вы бежали из Тувы, как крысы. Много бежали. Толпа. Тысячи. Вы трусы, а мы воины.

— Вы не воины. Убийцы вы!

— Замолкни, Герц.

— Чё Герц!? Ну чё Герц!? Я ваш язык учу. Я ваше горловое пение люблю, ваши песни… А сейчас я буду петь нашего «Ворона», и никто мне не запретит. Или режь, как вы там у себя овец режете!

— Зарежу ведь. Обида. Не начинай.

— Я ещё не начинал.

Полети в мою сторонку,

Скажи маменьке моей,

Ты скажи моей любезной,

Что за Родину я пал.

— Падать не надо. Слова дай… А про Шойгу — да. Почти боишься ещё помирать. Не совсем готов к смерти, понятно мне. Потому что сказал про него. Без обид.

С того памятного наряда отношения между Герцем и тувинцами изменились. Как и раньше, Александр продолжал восхищаться простотой степняков, их доверчивостью, открытостью, смелостью и верностью, но уже тайно. Он перестал кидать им леща, боясь выхода на свободу нацистского зверя, который был безобразен и дик в них, симпатичен и цивилизован в нём самом. Герц и тувинцы как бы признали, что в них живёт чудовище, которое в силу многих причин пока нельзя уничтожить, но можно и нужно держать на цепи. Более того — этот враг неожиданно стал их общим союзником, как он может стать союзником для любого нормального человека. Это случилось как-то само по себе. Постоянное присутствие дьявола расовой нетерпимости при пересечениях по службе заставляло обе стороны встряхиваться и перенастраиваться на ярко выраженный осторожный, тёплый и бережный тон. И здесь не было ничего искусственного, а только естественное желание объединения против могущественного неприятеля. Такие взаимоотношения были первым этапом в зарождении крепкого союза между большим и малым народами. Герц и тувинцы продолжали с радостью общаться, но в разговорах между собой они прекратили говорить первое, что приходило им в голову, как это делают близкие друзья. Не друзьями, а дорогими гостями в душах друг у друга стали солдаты. Уважение и радушие, которые парни неизменно выказывали друг другу на службе, в конечном итоге должны были сломать стену между ними и после более подробного обоюдного изучения привести, как минимум, к крепкому товариществу.

— Я ничего не знаю, — ужасался сам себе Герц. — Как же так, что я многое знаю, о многом имею общее представление, а о тувинцах, рядом с которыми, может быть, завтра придётся сражаться на поле боя, не могу сказать ничего, кроме того, что они кочуют в степи, пасут скот и любят мясо? Чему нас учат в университетах? Чему!? Завтра Куулар вынесет меня из-под огня, поделится последней коркой хлеба, как сейчас последней конфетой, и люди попросят меня: «Расскажи нам о Кууларе».

Ну что я им расскажу? Что Куулар — это славный тувинец, который любит мясо? Да, вот, в принципе, и всё. А потом мне станет стыдно, и я начну лихорадочно уточнять: «Говядину любит, баранину, конину, верблюжатину вот ещё». «Какое ещё мясо? — спросят люди. — В какой среде воспитывался человек, который вынес тебя из-под огня? Как на тувинском будет «любовь», «счастье», «седло», «звёздное небо», «копыто», «самоотречение»? О чём он думал, когда сидел на коне в степи и наблюдал за своими стадами? Как звали его родителей, братишек, сестрёнок, собаку, друзей?» Что тут ответишь? Он плохо знал русский, но не умел говорить о своём прошлом даже на тувинском.

Кто же мог предположить, что человек, — произносивший «доброе утро, Герц», «на мою иголку, подшейся», «есть курить?», «а в Туве сейчас праздник», — вынесет меня с поля боя с тем же бесстрастным лицом, с каким во время обеда говорил: «Мяса бы сейчас»? Ещё не вынес, а я уже уверен на сто процентов, что вынесет… вынесет даже такого невыносимого человека, как я. Это недопустимо, что мы проходим в школе математику, штудируем в университетах «Римское право», но нигде и никогда не касаемся тувинцев, с которыми завтра пойдём на смерть. Не с косинусами же пойдём! Не с валовым же внутренним продуктом!

Батарея ненавидит тувинцев, считает, что они в любую секунду могут убить, а это не так. Будь с Доржу или Кужугетом простым, прямым, честным, и ты заслужишь их уважение. Не знаешь особенностей какого-нибудь народа — вооружись этими качествами и будешь жить спокойно. Не владеешь языком, на котором говорит человек рядом с тобой, молча поступай с ним так, как хочешь, чтобы он поступал с тобой. Так заповедано. Нет ничего проще и одновременно нет ничего сложнее, чем вернуться к этим универсальным реликвиям человеческих взаимоотношений.

Боже, как сложно нащупать то, что называется тувинским менталитетом. Спрашиваю у Куулара: «Как вы относитесь к женщинам?» Он отвечает: «Как понять?» Я: «Вообще к женщинам». Он: «Нормально». Что тут выяснишь? Что поймёшь? А ведь у него в голове «Война и мир» об отношениях полов, которые ещё и не так-то просто озвучить, ведь там тонкость на тонкости сидит и тонкостью погоняет. Тувинцы — степные ветры, которые нельзя увидеть, а можно только научиться чувствовать кожей их температуру, силу и направление.

— Правее, Серен-Оол, — произнёс Герц на тувинском языке.

— Хорошо уже говорит, — подумал Куулар, но на русском языке, однако, спросил: «Как это называется, когда ещё плохо на нашем говоришь?»

— Акцент.

— Вот ты пока с акцент говоришь, постарайся без акцент.

— Постараюсь.

— Почему на своём отвечаешь? Я же тебе по-русски говорю, а ты должен отвечать по-тувински.

— Я не знаю слово «постараюсь».

— Я твоё слово «постараюсь» знаю, а ты моё слово «постараюсь» не знаешь.

— Я ведь только учусь, Серен-Оол.

— Плохо пока учишься. Как в Туве говорить будешь?

— Так я к вам пока не собирался вроде.

— Как?! — удивился Куулар. — Я же тебя пригласил.

— Когда это?! — поразился Герц. — Я что-то не припомню.

— Сейчас. А ты опять не понял.

— Спасибо, — произнёс Герц на тувинском и снова перешёл на русский: «Я постараюсь».

— Пожалуйста, — ответил Куулар на русском и продолжил на тувинском: «Постарайся, постарайся».

— Что ты сейчас сказал? — спросил Герц.

— Подумай.

— Приезжай, приезжай?

— Нет.

— Давай, давай?

— Нет.

— Друг, друг?

— Правильно, Герц, только я сказал: «Постарайся, постарайся».

Несмотря на то, что Герц обещал быть старательным в изучении языка, он не только не работал над произношением, но даже намеренно коверкал слова. Тут была военная хитрость. Александр как бы давал понять Серен-Оолу следующее: я командую тобой на выравнивании полос, а ты рулишь мной в освоении тувинского; мы равны и главного, как видишь, среди нас нет.

Когда полосы на одеялах и душки коек превратились из зигзагов в прямые линии, Герц подозвал Куулара и попросил его навести критику.

— На предпоследней и последней кровати пошло косо, — изрёк Серен-Оол. — Ладно, сойдёт. Поворот плавный, почти хорошо.

— Да, с пивом потянет, — согласился Александр. — Отклонение станет заметным за территорией части, где за плохое качество уже не получают по роже.

Герц подошёл к тумбочке. Открыв верхний ящик, он вспомнил о друге Павлушкине, которого отправили на уборку снега.

А как не вспомнить, когда твой отдел отражается в отделе товарища, как в зеркале?! Армия тем и хороша, что она быстро делает незнакомых людей любящими или нелюбящими друг друга братьями помимо воли каждого отдельного человека. Казалось бы, какая глупость, что туалетные принадлежности Павлушкина и Герца лежали в одинаковом порядке и копировали друг друга до мелочей? Между тем в чётком представлении о том, где, как, когда и в каком количестве должна храниться и использоваться каждая армейская вещь, сокрыта такая глубина, что, погрузившись в неё, автор боится, что может не всплыть.

В сложной системе армейских координат солдатам требовался прочный фундамент, который позволял бы им начинать день не с нуля, а хотя бы с нуля целой одной десятой. Курсанты иной раз такое переносили на службе, что им мнилось, что весь мир против них. Однако, как бы раздавлен, запуган и измотан ни был, например, Герц, — он твёрдо знал, что у него есть незыблемая основа, на которой всё можно построить заново. Это приносило относительное спокойствие.

Что бы ни случилось, Александр не сомневался, что… Что при пробуждении первым увидит Илью. Что зубные щётки в их отделах лежат не только в строго определённом месте, но и обязательно ворсом к небу. Что на построении Павлушкин будет стоять слева и так далее.

— Чтобы завтра в окопах действовать слаженно и быстро, мы должны научиться думать ни о чём другом, как об одном и том же, — размышлял Герц. — Жёсткий распорядок дня, армейские нормы и правила, от которых мы не можем отклониться ни вправо, ни влево с первых дней службы направили наши мысли в одном направлении. Система научила нас думать об одних и тех же вещах, пусть даже ненужных и глупых, но об одних и тех же, чтобы не произошло выпадения из обоймы. И это правильно при всех издержках казёнщины, рутины, однообразия и несвободы. Нас временно учат выживать и убивать, а не жить и созидать. Теперь я с львиной долей уверенности могу сказать, что в предполагаемом бою Павлушкин поведёт себя так, а не иначе, потому что он приучен укладывать мыльно-рыльные принадлежности только так, а не иначе. Как и я. Как и все мы.

Наведение порядка в расположении продолжалось. Герц взял два деревянных табурета и занялся построением прямых углов на боковых сторонах матраца. Операция по ликвидации покатостей называлась отбивкой. Александр не дружил с геометрией, он имел с ней товарищеские отношения на рыхлую четвёрочку.

Учительнице по математике, — которая сумела вдолбить Герцу, что прямые углы пригодятся в жизни, — наверное, было бы приятно узнать, что, благодаря её радению, сержантские кулаки в армии чешут Александру бока не каждый день, а по графику «сутки через трое».

Подперев сидушкой одного табурета бок матраца с такой же силой, с какой оглоблями и брёвнами защитники древних городов подпирали крепостные стены, — Герц поставил второй табурет верх ногами на середину матраца и медленно повёл его к краю койки.

В это время до слуха Александра донеслись аплодисменты, которые парень с первых дней в армии окрестил рукоплесканиями солдат Урфина Джуса. Хлопки, раздавшиеся в казарме после столкновения полированных табуретов друг с другом под прямыми углами, возвестили сержантскому составу артиллерийской батареи, что матрацы с натянутыми на них одеялами начали принимать строгую форму сигаретных пачек. Заправка коек под аплодисменты вошла в стадию завершения.

Герц с подъёма хотел пить. Эта была не та приятная жажда, которую гражданский человек иногда не прочь разжечь, чтобы подойти к водопроводному крану в момент пиковой сухости во рту и с двойным наслаждением влить в себя жидкость. Зная, что вода никуда не денется, многие люди, открыв кран с голубым кружочком на барашке, с мазохистским терпением даже дают воде пробежаться, дабы она из холодной превратилась в ледяную. Жажда солдата Герца не имела ничего общего с жаждой гражданского человека, так как её нельзя было утолить легко и просто. Передряги, в которые батарея попадала с самого подъёма, не давали Александру зациклиться на том, что он хочет пить. Утренние проблемы задвинули жажду на второй план, и она не причиняла страданий.

Но чем больше внешняя жизнь курсанта обретала спокойные очертания, тем больше внимания к себе начинал требовать его внутренний мир. Но не тот внутренний мир, который зовут духовным, а мир организменных внутренностей, алчно жаждущий не правды, а воды.

— Ненавижу, — мысленно стал роптать Герц. — Пить! Во рту — Гоби. Чёрт! — Александр с трудом собрал слюну, проглотил её, но, как ему показалось, она плюхнулась в желудок, даже не коснувшись стенок горла. — Боже, что делать? Ведь не отпустят же, гниды… Надо забыть о жажде. Как только? Как?.. Чёртов Колпак! Зачем я твой чеснок из посылки ел?! Ненавижу тебя с твоим чесноком. Гад ты. Га-а-ад… Какая я всё-таки тварь! За добро ненавижу. Повёлся на чеснок. Да не на чеснок же! На хлеб вприкуску к чесноку повёлся. Ненавижу, всех ненавижу. — Герцу стало жаль себя, и это сразу отразилось на его лице.

Уголки рта Александра провисли, как линии электропередач после обильного снегопада, его ноздри стали сужаться к носовой перегородке, а в глазах начала набухать влага, явно доказывавшая, что в организме солдата не такая уж и Сахара, что есть ещё внутри оазисы и до полного засыхания пока так же далеко, как до дембеля.

Для бойца российской армии это было непростительное выражение лица. Фаненштиль, находившийся рядом с Герцем, засёк слабость товарища и не преминул ядовито заметить:

— Склеился что ли? Громче реви, чтоб все слышали. Наша Таня громко плачет.

— Зашейся, — исподлобья посмотрев на Фаненштиля, бросил Герц.

— Тебе не в батарее, тебе в понтонной роте служить. Одни понты.

От такого заявления лицо Герца покорёжило от злобы, словно оно попало в серьёзную автокатастрофу, как автомобиль. Снопы сварочных искр, — которые редко могут поджечь окружающие предметы, но почти всегда заставляют отворачиваться стоящих поблизости людей, — посыпались из его глаз. Фаненштиль отвёл взгляд, усмехнулся и, насвистывая, направился в конец отделения.

После того, как Герц убедился в том, что на него никто не смотрит, и все заняты своими делами, он осмотрелся. Кругом была вода, и Герц до крови закусил нижнюю губу, чтобы влага выступила где надо, а не на глазах, как недавно. Солдаты-уборщики, вооружённые швабрами, возили воду по полу; кое-кто из них уже по-пластунски ползал под койками на скорость за некачественное мытьё. Герц зло порадовался про себя:

— Это вам за меня. Шесть полных вёдер в казарме, а у меня — вёдро в горле.

Поймав себя на том, что за такие мысли по отношению к товарищам, он является сволочью, Герц поспешил реабилитироваться в собственных глазах:

— Честно же признался. Сам себе. Пока я только корень квадратный из гада. Гадёныш, в общем.

Чтобы вновь из гадёныша не превратится в гада, Александр даже запретил себе мысленно просить прощения у товарищей.

— Искусственно выйдет, — решил он. — Уж лучше вообще не извиняться и гадёнышем остаться, чем без искренности.

Герц обратил внимание на Семёнова, который рядом поливал цветы на подоконнике. Александр подавил зависть к пившим растениям, но на этом обессилел в работе над собой и не смог заглушить ненависть к товарищу:

— Ты как, блин, льёшь?! — угрожающим шёпотом ударил Герц в спину Семёнову. — Чё тебе воды жалко? Лишний раз в умывальник в облом сбегать? Надо больше лить, — понял?! По всей площади лить, чтобы каждому корню досталось!

— Сань, ты чё? — обернувшись, испуганно произнёс Семёнов. — Я итак вон сколько лью.

— Ты не льёшь. Ты заливаешь мне, что ты льёшь.

— Через край уже бежит, Сань.

— Краснодарский?!

— Сань, если хочешь, я на полотенца пойду. Только успокойся.

Удача сама шла в руки Герца, но он не пожелал воспользоваться моментом, чтобы потом иметь возможность напиться исподтишка; это было бы слишком просто для его сложносочинённой души.

— Как у тебя всё просто, — облизнув пересохшие губы, сказал Герц. — На, Саня, поливай, — да? А то я сам не знаю, что надо тупо отнять у тебя лейку и заняться запущенной оранжереей. Ты вообще хоть раз опрыскивал листочки? Они же посмотри какие вялые, на концах сухие и ломкие, как волосы рекламные… Какие к чёрту приспособления!? — выкрутил Герц руль мысли до предела, как будто Семёнов действительно что-то сказал о приспособлениях. — Просто набираешь в рот воды и распыляешь. Дай сюда лейку, последний раз показываю.

Читатель, склоним головы перед мужеством странного солдата. Набрав полный рот воды из лейки, измученный жаждой Герц не проглотил ни одной капли, даже не прополоскал ротовую полость. Он сразу выплеснул воду на комнатное растение. Жидкость вышла изо рта почти в виде пара, вероятно, из-за мартеновской температуры в атмосфере организма.

— Что за жизнь скотская? — подумал Герц, отойдя от Семёнова. — Ни за что, ни про что на человека напал, а прощения опять не попрошу ради него же самого. Нельзя ведь. Даже совесть сейчас говорит: «Не делай это ради Семёнова». Ведь как слабость мой порыв расценит, почувствует себя сильным, возвысится и начнёт меня же клевать, других клевать. Это как пить дать… Пи-и-ить… Сдохнуть что ли? Если сдохну, это будет правильно, потому что впереди — тысячи проступков, которые я уже не совершу. Мир только лучше станет. Эпитафия на могиле: «Он мог бы ещё миллион раз солгать, подставить, обокрасть, разложить, предать… Помочь, спасти, поддержать, уберечь… Как не крути, в могиле покоится подонок».

Выругавшись про себя на себя, Герц твёрдо направился к командиру отделения нарваться на ранение. Ему кровь из носа нужна была кровь из носа. Рядовой вырос перед сержантом солдатом штрафного батальона времён Великой Отечественной Войны, которому нечего терять.

— Ударишь — будет кровь, — подумал Герц. — Будет кровь — отправишь в умывальник. А там воды навалом.

Кузельцов возлежал на койке пресыщенным римским патрицием, когда в его личное пространство вторгся Герц.

— Чё хотел? — лениво спросил сержант.

— Сознаться в косяке! — бодро ответил Герц.

— Ну и…

— Бирки к противогазам на соплях прилепил. В одну нитку шил, не сегодня-завтра отвалятся.

— Не понял.

— Лень было, товарищ сержант.

— Ты охренел что ли, обезьяна!?

— Никак нет.

— А как тебя тогда понимать?

— Не могу знать.

— Ну тогда сгорел отсюда. После отбоя готовься.

— А сейчас никак? — с заискиванием в голосе произнёс Герц, и подобострастная улыбка в обход воли появилась на его лице.

— Ты чё — мазохист?

— Ну, пожалуйста, — взмолился Герц.

— Чё тебе от меня надо, полудурок?!

— Ну, пожалуйста, товарищ серажнт, ну, пожалуйста, — заклинило в конец расклеившегося Герц, он чуть не плакал.

Кузельцов, считавший Герца нормальным пацаном, поморщился. Сержант по-своему уважал рядового, как когда-то патриций Красс уважал раба Спартака. Кузельцова нисколько не напрягало искреннее холуйство других духов, и он с приветливой, чуть снисходительной улыбкой принимал такое угодливое отношение к себе с их стороны.

Другое дело — Герц, который только на первый взгляд не отличался от солдат своего призыва. Не выделялся Александр среди товарищей по батарее на второй и даже на пристальный третий взгляд. Только при четвёртом рассмотрении рядового Герца становилось понятно, что он за фрукт. Даже не ананасом отдавало поведение Александра, а прямо грейпфрутом. Например, Герц всегда точно и в срок выполнял приказы командиров и начальников, но делал это с таким видом, как будто в банно-прачечный комбинат за свежим бельём или в столовую за хлебом его отправляли не сержанты или офицеры, а он сам, в крайнем случае — Верховный Главнокомандующий. При всём этом в момент получения и выполнения приказов в нём не просматривалось и тени заносчивости. Когда ему говорили что-нибудь сделать, его лицо — как у старого евнуха в гареме — сразу становилось равнодушным, строгим и внимательным одновременно. Сержанты часто приходили во внутреннее бешенство от поведения Герца, потому что даже во время выполнения их личных просьб парень действовал так, что в батарее всем без исключения казалось, что он угождает не отдельному человеку, а ни дать, ни взять — Вооружённым Силам Российской Федерации (именно так, в четыре слова). Беситься — бесились, но придирались редко, потому что внешне всё было чисто.

— Сопли утри, — тихо произнёс Кузельцов, поднялся с кровати и встал так, чтобы Герца не было видно. — Не догоняю я тебя. Опущу — будешь знать. Странностью своей на гражданке щеголяйте, а тут не фиг. — Кузельцов сделал едва заметное движение головой в сторону других духов. — Эти всё видели. Ты лицо потерял. Чё теперь с тобой делать?

— Потеря лица в прямом смысле, — прошептал Герц. — Вы меня — на очки, а я не пойду.

— Как вы меня все достали.

— Товарищ сержант.

— Нигде, блин, покоя нет.

— Ну товарищ сержант.

— Ладно. Но ещё раз учудишь — молись.

— Спасибо.

— Сгорел на очки, обезьяна! — громко произнёс Кузельцов, чтобы все слышали. — Мухой!

— На очки не пойду, — решительно ответил Герц.

— Маму в последнем письме приготовил, что прилетишь к ней «двухсотым» в голубом вертолёте, и бесплатно тебя похоронят?

— Никак нет!

— Ничего. Про «бесплатно» Павлушкин, твой зёма, черканёт.

Солдаты перешли от слов к делу. Кузельцов начал качественно трудиться над восстановлением достоинства Герца. Курсант должен был не орать от боли, подниматься после ударов, не просить пощады. На самом деле не так уж и много, если не хочешь прослыть чмом. Работал сержант исключительно нижними частями ладоней, чтобы рядового, погибшего при исполнении, при встрече узнала родная мать. Потому что мать — это святое.

Как только хлебнёт «дух» воинского лиха, так сразу без всякого согласия Русской Православной Церкви причислит мать к лику святых. Однако пройдёт годик-полтора, и оперится боец. Всё реже станет вспоминать он женщину, которая произвела его на свет, всё чаще станут слетать с его уст твои матери, матери твои и матери твои так.

Но мы отвлеклись. Сержант избивал рядового. Оба были довольны друг другом. Шло очищение через кровь…

— Кровь должна быть только на мне, — переживал за чистоту казармы отупевший от боли Герц и перехватывал алые капли руками, ногами, всем корпусом.

Кампания по перехвату крови с какого-то момента пошла неудачно, и Герц плюнул на это дело. По причине лёгкого сотрясения мозга плевок получился не мысленным, как бы хотелось, а натуральным и таким смачным, что автор вынужден переименовать его в харчок. Слюна, насыщенная красным цветом, плюхнулась на белую подушку Кузельцова и образовала пятно, которое начало быстро расплываться во все стороны, как улыбка наисчастливейшего человека. Казалось бы, от такой наглости подчинённого кровь командира первого отделения должна была неминуемо свернуться. Однако сержант не вышел из себя. Кузельцов остался хладнокровным, как рептилия, так как по опыту знал, что в спокойном состоянии духа удары всегда выходят гораздо сильнее и точнее.

Герц падал и вставал, опять падал и снова вставал. Это чередование длилось так долго, что Александру показалось, что теперь вся его жизнь состоит только из этих подъёмов и падений. Он даже умудрился полюбить падения, потому что здесь ему помогали со стороны, и не надо было утруждаться самому.

— ПТУР взвод — умываться! — донеслось до слуха Герца, как ему показалось, из тысячелетнего и тысячекилометрового далёка.

Автоматные затворы не передёргиваются с такой скоростью, с какой стали открываться и закрываться отделы в тумбочках, где хранились туалетные принадлежности. Движение «на себя», молниеносное вынимание мыла, щётки, пасты и толчок «от себя».

Началось соревнование по армейскому двоеборью: сначала — бег с препятствиями до умывальника, потом — бой без правил за право обладания раковинами. Олимпийским принципом «fair play» в батарее и не пахло. Пинкам, толчкам, подножкам, зуботычинам и ругательствам, запрещённым курсантам в другое время, включился зелёный свет.

Потасовки за место под краном всегда поощрялись сержантами. Подбитая боевая единица по фамилии Герц, пересекавшая сейчас казарму в гордом одиночестве, давно поняла, отчего всё это. Впереди Александра десять курсантов не справились с поворотом на умывальник из-за напиравших сзади товарищей, размазались по решётке оружейной комнаты, стекли на пол и образовали курган. Герц медленно провёл тыльной стороной ладони перед лицом. Кровавая пелена, застилавшая ему глаза, спала. На кургане из бритых черепов стоял великий завоеватель.

— Разделяй и властвуй, — с македонским акцентом произнёс узурпатор на латинском языке, а потом, как и подобает всякой выдающейся личности, с величественной медлительностью, словно советский пломбир при комнатной температуре, растаял воздухе.

— Самое удивительное, — всегда думал Герц, — что сержанты не имеют ни малейшего представления о принципе «разделяй и властвуй», но пользуются им постоянно, стравливают нас между собой. Так люди не знают, кем и когда был изобретён телефон, зато все в курсе, как по нему надо звонить.

Глава 6

Десять курсантов с лопатами, ломами, скребками и мётлами по приказу младшего сержанта Птицы построились на улице в колонну по двое. Крепкий сибирский мороз, ударивший ночью, разрядил воздух, и мириады ярких, словно вымытых с порошком звёзд, сияли на иссиня-чёрном небе. Глянцевая луна, точно пресыщенная ночной жизнью светская львица, лениво наблюдала за тем, как сорит жемчугом баснословно богатый космос, который в пьяном олигархическом припадке устроил звездопад, чтобы оживить вселенскую тусовку, под утро сонную и равнодушную ко всему.

— Нехилый мороз, — шмыгнув носом по-никулински, весело изрёк замыкавший колонну Павлушкин. — Живём, пацаны.

— Тишину поймали, — беззлобно, только для проформы произнёс Птица и вяло бросил: «Шагом марш».

Десять курсантов, отправленных на уборку территории от снега, и без Павлушкина знали, что сегодня звёзды не рассыпаны по небу в беспорядке по команде «разойдись!», а удачно сошлись над их головами ещё до подъёма в каком-нибудь Сатурне и составили им благоприятный гороскоп на утро. Ворошиловский стрелец сигарет по прозвищу Павлуха просто решил пальнуть своей радостью в воздух, чтобы дать понять львам, козерогам, скорпионам, словом, каждой твари, шагавшей, как ни странно, по паре, как того и требует колонна «по двое», что денек начался хорошо. Курсанты предвкушали впереди весёлую работу под присмотром всего лишь одного сержанта и, чем чёрт не шутит, — возможность покурить. «Духи» весело переглядывались и подмигивали друг другу. На собачий холод, отменивший зарядку в бригаде, никто из уборщиков не обращал никакого внимания. Мороз кусать-то кусал, но почему-то одного сержанта, покинувшего тёплую казарму через силу. Курсантов же мороз не кусал и даже не пощипывал, а дружески трепал их по щёкам, как добрый дядька любимых племянников, и терпимо хватал за нос, как друг-ловкач, перехитривший друзей-ротозеев. Бодро шагала колонна, чётко печатала шаг.

— Уломай сержика на перекур, — тихо обратился к Павлушкину добродушный несклёпистый Бабанов.

— Так иди и уломай, — буркнул Павлушкин. — Чё всё время я да я?

— У тебя срастётся.

— А сам чё?

— У тебя лучше получится.

— Не факт.

— Да ладно, не прибедняйся. Чё мы тебя не знаем? Выручай, Павлуха, — слышь? У всех уши в трубочку свернулись. Позобать бы децл.

— Бамбуком-то хоть затарились? А то у меня голяк.

— Не первый день замужем.

— Не знаю… Попробую.

Курево было мощным рычагом воздействия. Сигарет вечно не хватало, их часто не додавали и редко позволяли курить. Для многих солдат запрет на курение был страшнее лишения пищи или сна. Фраза сержанта «из-за падения дисциплины батарея переходит на здоровый образ жизни» звучала как «именем Российской Федерации рядовой Иванов, рядовой Петров, рядовой Сидоров и т. д. по списку курильщиков приговариваются к расстрелу». Никотиновый крючок делал солдат податливее пластилина. Солдатам второго мотострелкового батальона не давали ни бросить курить, ни накуриться вдоволь; так младший командный состав повышал управляемость подчинёнными.

С виду батальон казался обыкновенным, но на самом деле подразделение потенциально являлось и рассадником подонков, и пантеоном героев одновременно; всё как бы зависело от той задачи, которые поставят сержанты за разрешение на перекур. Читателю может показаться, что автор преувеличивает. Однако если рассказать о том, к каким ухищрениям прибегали «духи», чтобы покурить без разрешения, то читатель, возможно, изменит мнение.

Решившие подымить «духи» выставляли «охранение» по всей казарме и направлялись в курилку. «Часовые» договаривались между собой о системе условных знаков вроде почёсывания в затылке, снимания нитки с плеча, хватания за бляху ремня, снимания сапога для перемотки портянки и слонялись на отведённых им участках, наблюдая за перемещением сержантов. Как только «лычки» выдвигались в опасную зону, «духи» из «охранения» по эстафете передавали сигнал об опасности в курилку. На этом игра не заканчивалась, потому что помимо «охранения» выставлялись ещё и так называемые «застрельщики» из наиболее умных и ловких курсантов, которые шли наперерез сержанту и останавливали его просьбой или вопросом; так выигрывались десятки секунд или даже минуты. Курильщики, предупреждённые об опасности, даром времени не теряли, они дымили в форточку так, что впалостью щёк после затяжек напоминали узников Бухенвальда.

Свежевыпавший снег посвёркивал, как будто даже подмигивал «фейерверкерам», и они, обычно серьёзные и сосредоточенные на своих проблемах, заулыбались. А Павлушкин и ещё парочка человек прямо стали смеяться. Но не на лицах у артиллеристов показались смех и улыбки, а в руках и ногах за работой. Труд в армии даже для тунеядцев стал отдушиной, почти счастьем, потому что за делом «духов» не принято было трогать, и они могли на время забыться. Плюс ко всему с рабочими командами, как правило, посылался один сержант, а это почти свобода, если, например, этот сержант — Павел Птица.

Птица был добродушным «слоном». «Духи» любили его, потому что он редко использовал их для личных нужд. Из-за такой нормальной для гражданки и ненормальной для армии человеческой позиции этому сержанту курсанты стремились угодить добровольно. У Птицы слегка косил правый глаз, поэтому он казался всем несколько рассеянным и погружённым в свои мысли. Сержант часто говорил, что ему плевать на курсантов, но все чувствовали, что он врал. Птица любил людей, но считал нужным это скрывать, потому как полагал, что за это его будут больше уважать. Сержант не ошибся. Проницательные «духи» уважали его и за то, что он всех и вся любит, и ещё больше за то, что он тщательно прячет это. Сержант не считал нужным показывать свои чувства только по отношению к тувинцам, с ними он вошкался, как отец с детьми.

Птица был несчастным сейчас. Праздник труда разворачивался перед его глазами, а он был вынужден оставаться сторонним наблюдателем. Ему хотелось влиться в рабочий пир и разгуляться во всю силу молодости. Его чувство было сродни тому ощущению, которое испытывает человек, проходя мимо дома, где идёт весёлая пирушка. Птица завидовал подчинённым, но вынужден был оставаться в бездействии, потому что субординация — превыше всего. Ему было холодно, но он не мог позволить себе даже попрыгать на месте, потому что разгорячённые «духи», иным из которых уже хотелось скинуть бушлаты, могли расценить это как слабость.

Павлушкин захмелел от работы, как будто и впрямь гулял с друзьями за праздничным столом. Дело спорилось, и он даже не зыркал по сторонам для того, чтобы убедиться в том, что никто из ребят не отлынивает. Так наш человек не сомневается, что его товарищи по выпивке безо всякого присмотра будут трудиться над опорожнением бутылки изо всех сил, отмеренных им Богом.

Павлушкин быстро пришёл в ту стадию опьянения от труда, когда напарники становятся родными братьями, которых любишь всем сердцем, на которых от избытка энергии иногда даже с притворным недовольством покрикиваешь. В какой-то момент Илья действительно принялся отпускать делано строгие реплики в адрес товарищей, а они… Они стали смотреть на него как на человека, который сердится, когда кто-то пропускает стопку или не выпивает её до дна.

Весна на территории, закреплённой за «фейерверкерами». Курсанты, зелёная форма которых по расцветке напоминала берёзки и дубки в середине мая, выметали зиму мётлами, выскребали её лопатами, выдалбливали её ломами. На голове у артиллеристов — синие шапки со звездами во лбу. Ни дать, ни взять — весенние деревца под куполами небес с негасимыми светилами в пушистой синеве!

Задача, которую взял на себя Павлушкин, была простая, но важная. Он придавал прямоугольную форму снежным массам, которые его напарники валили за бордюр дороги. Несмотря на увлечение работой, Павлушкин ни на секунду не забывал об обещанном товарищам перекуре. За короткими фразами, которыми перебрасывались курсанты, Илья безошибочно слышал: «Ну когда уже? Когда?»

И вдруг Павлушкин понял, что время для просьбы о перекуре упущено. Он осознал это каким-то инстинктом, когда Птица закричал властно-заискивавшим голосом:

— Молодцом! Чем быстрее кончите, тем быстрее пойдём в располагу! Дам вам даже умыться!

От этого «дам вам даже умыться» у Павлушкина всё опустилось внутри. Несмотря на то, что между умыванием и перекуром, казалось бы, не было никакой связи, курсант сделал точный вывод: «В казарму рвётся. Ни секунды лишней на улице не простоит, как закончим».

Чтобы переломить ситуацию, Павлушкин начал выделывать мёртвые петли:

— Веселей, пацаны! Как каракатицы, блин! Ты вообще, как черепаха, Рыжий! Ты меня, в натуре, накаляешь!

— Стараюсь! — откликнулся Павел Самойленко, веснушчатый курсант с васильковыми глазами. — Накалять стараюсь!

— Ну-ну, за базаром следи, бродяга!

— Свой фильтруй сначала! — весело огрызнулся Самойленко. — Сугробы вон косорылые у тебя!

— Моим сугробам геометрия обзавидовалась! — продолжал Павлушкин затейливую и длинную игру, эпилогом которой должен был стать перекур. — Мои сугробы на ярмарках выставлять можно! Кто-нибудь спросит: «Интересно, чья работа? Надо же, какой прямоугольный прямоугольник. Не квадрат и не круг, а то, что надо. Угол — девяносто градусов, ровно два пузыря водки по сорок пять». А я тут как тут: «Начало двадцать первого века, работа неизвестного мастера Павлушкина, ученика Птицы». — После этих слов с Павлушкина можно было смело рисовать серьёзность и озабоченность делом. — Недоделки учту, Рыжий! Но и ты булками шевели!

От весёлой перебранки духов воздух вокруг сержанта Птицы, стоявшего по американской стойке «вольно», начал согреваться.

Павлушкин не унимался:

— Мультик!

Курсант, разом похожий на всех печальных мультипликационных персонажей, подгрёб к Павлушкину.

— Мультяха, ты же у нас в чипке Отечеству служишь? — Все курсанты засмеялись, но не очень громко, как бы с почтением к присутствовавшему рядом сержанту. — Сигареты зашарил?

— Но.

— Марка?

— «Тройка».

— Не бзди.

— В натуре говорю.

— Слыхали, пацаны?! Служит в чипке, подъедает за «шакалами» булочки с маком, а зашарил вонючую «Тройку». Ту же «Приму», только с фильтром. Хоть бы уж две «Тройки» зашарил. Взял бы хоть количеством — я не знаю… Раньше я хотел попросить у товарища сержанта перекур, а теперь не буду!

— Это почему? — не выдержал Птица.

— В знак протеста! — ответствовал Павлушкин и поблагодарил судьбу за то, что вопрос, которого он ждал, задан. — В знак протеста против бесполезности Мультика, товарищ сержант! Сегодня он зашарил одну «Тройку», а завтра вообще ничего не зашарит! Завтра мы не покурим, даже если захотим! Даже если Вы разрешите! При всём Вашем и нашем желании не покурим! Никогда! Вы слышите, пацаны?! Никогда!!!

В каком-то беспомощном и страшном исступлении выкрикнул Павлушкин последнее «Никогда!» и сам себе поверил. И все вдруг поверили, что никогда, никогда они больше не покурят, хотя у некоторых в карманах лежали сигареты и посерьёзней «Тройки», а «Прима» была так почти у всех.

Если что, у самого Павлушкина под бушлатом грелся сейчас непочатый «Петр I», о котором в начале своей игры курсант запамятовал самым искренним образом. Что там — Илья даже как будто и хотел помнить о чёрной пачке во внутреннем кармане кителя, очень хотел, но вот как-то начисто забыл о ней, как забывает о Петре I нерадивый студент истфака на экзамене. Тут надо даже усугубить, читатель. Павлушкин забыл о своей пачке, как тот студент истфака, который в случае завала экзамена должен угодить… в армию.

Гамлет в портянках явился миру ранним январским утром 2005-го года. Гениально играл Павлушкин, но всё-таки играл, а потому не забывал о перекуре. А другие курсанты даже как бы и забыли, что их лёгкие изнемогли от нехватки никотина, так как чувствовали приближение другой, более глобальной катастрофы. А то! Последняя «Тройка» в мире!

Два впечатлительных курсанта дошли в мыслях даже до того, что пачка у Мультика, скорей всего, уже пустая на три четверти. И Мультик даже как будто в этом и не виноват, потому что — судьба, рок, фатум.

Один курсант проявил редкостный фатализм перед концом света:

— А давайте, пацаны, мультяшную «Тройку» скурим!? — отчаянно предложил он. — А, пацаны!? Скурим, и пропадай всё пропадом! — И почти не было в его душе желания покурить на халяву.

— А давайте! — рванув верхние пуговицы на бушлате, крикнул уже не Мультик, а какой-то рубаха-парень. — У меня три штучки осталось, на всех раскидаем! В следующий раз не зашарю ведь! Палево!

И даже как будто верил Мультик, что в следующий раз украсть у него не получится, хоть это и смерть для всех. Однако этим же вечером у него откуда-то взялись три пачки «Мальборо».

Третий курсант (хотелось бы описать его одежду и причёску, чтобы хоть как-то выделить из остальных, но он был бритый и зелёный, как все) привнёс в Апокалипсис на уборке трогательную нотку:

— Мультик просто правильный! Он много не тырит, потому что ему стыдно! Он — человек!

— Не человек я! — в гневе парировал Мультик. — Это тебе стыдно, а мне — нет! Тем более для своих пацанов!

— Не трогать Мультика! — вмешался Павлушкин. — Порешу того, кто скажет, что ему стыдно, что он — человек! Быстрее сдохнем! Повара продукты у нас тащат, он сигареты не тащит — быстрее сдохнем!

— Да вы чё, пацаны?! — закричал Мультик. — Теперь сдохну, но зашарю! Чипок грабану! Я не я, если не грабану!

Скорость уборки не только не пострадала от всей этой трагикомедии, но и натурально увеличилась.

— Да и чёрт с ним, с куревом! — через некоторое время заявил Павлушкин. — Перебьёмся.

Между тем все вдруг поняли, что сегодня точно удастся подымить всласть. Это уже даже не обсуждалось. Разрешение на перекур словно вылупилось из воздуха, как цыплёнок, и вкусно пожарилось, как цыплёнок табака. Запах незажженных ещё сигарет уже дразнил, но дразнил приятно, как дразнит детей запах вкусного ужина, который никуда не денется; надо только отца с работы дождаться. И мама как бы говорит: «Не крутитесь возле меня. Через пять минут придёт папа, и сядем за стол».

Птица и ассоциировался у курсантов с тем отцом, который вот-вот должен был подтянуться. Сержант чувствовал, что он попал в какие-то приятные сети.

— Огреть бы тебя лопатой вдоль хребта, Павлуха! — крикнул Птица, и из всех семи ноток, прозвучавших в его голосе, только две (до и фа) были нотками раздражения, остальные — нотками благодушия.

Павлушкин чутко уловил соотношение добра и зла в голосе Птицы и решил, что сейчас самое время малость подлизаться:

— Огрейте, товарищ сержант! От вас и получить не западло!

— Даже не сомневайся. А сигареты у вас по любой есть, сказки мне только не рассказывайте.

— В том-то и дело, что нет, так что перебьёмся. — Курсанты замерли на своих местах и уставились на Павлушкина. — Чё смотрим?! — зло крикнул хитрец. — Работай давай! Не можете что ли без никотина?! Все не могут! Чё сделаешь, если напряг с куревом!? Скажите спасибо сержанту Птице, что хоть навстречу нам идёт! Работой скажите, а не гнилым базаром! — Тут Павлушкин с каким-то остервенением начал выравнивать сугробы, хотя в таком деле всякое рвение прямо противопоказано.

— На нет и суда нет, а то я хотел добро вам дать — произнёс Птица голосом, в котором слышалась наивная лиса.

— Попался, тушканчик, — сказал Павлушкин про себя и пошло-поехало-понеслось: «Товарищ сержант, «Прима», конечно, у нас есть, но пацаны её за сигареты не считают! Потому что из-за вони её запрещено курить!

— Ну, на улице же курите иногда, — заметил Птица.

— Так иногда, что почти никогда.

— Тебе вообще чё надо? — спросил Птица.

— Чтоб всегда на улице можно было, когда захочешь! — зло ответил курсант, потому что почувствовал чутьём профессионального разводчика, что только такой тон сейчас и уместен. — Мы уже до того замордованы, что бамбук в казарме нельзя, что и на улице уже как бы нельзя! Для красоты «Приму» в карманах носим! Чё молчишь, Бабанов?!

— Так я это, — стушевался Бабанов. — Бамбук есть, конечно, но это самое…

— Нате Вам, товарищ сержант! — сплюнув, перебил товарища Павлушкин и всадил лопату в сугроб. — «Прима» для него — не сигареты! Думаете, из-за того, что он такой крутой и гордый?! Нет, он просто привык, что бамбук нигде нельзя курить! Ну, на улице-то чё нельзя? Почему казарменный запрет как-то сам по себе на улицу перекинулся? Да, температурой эти два места похожи, согласен, но ведь больше ничего общего! Как медаль бамбук носим! Для красоты! И даже не на груди, а прячем, как будто мы его не заслужили, как будто его нельзя курить даже на продувном ветру! Чё припух, Бабанов?! Не так что ли?! Твой ровесник, которого папаша от армии отмазал, титьку мамкину наяривает и «Парламент» с «Кентом» цибарит! А ты… ты по нарядам, по караулам мыкаешься, страну сторожишь, а бамбук!.. Зато он честный, бамбук наш! И бамбук — сигареты! И не какие-никакие, а ещё какие!

— Вот ведь как извернулся, — подумал Птица. — А ведь прав.

— Бамбук, он мне вообще один в один Шотландию напоминает; есть такой город, в котором мужики носят юбки, как бабы, и на волынках дудят! — понесло Павлушкина за тридевять земель и наверняка унесло бы, но сержант не дал ходу повествованию, в котором — нет сомнений — была бы доказана абсолютная идентичность Шотландии и «Примы».

— Отставить заграницу! — произнёс Птица и расхохотался. — Покурите потом свой бамбук! Может, и в казарме разок разрешу! Может, и время дам, чтоб удовольствие получили!.. Павлуха, а тебе, бля буду, всыплю!

Между тем Павлушкин с ужасом и одновременно с каким-то мазохистским удовольствием почувствовал, что теперь ему плевать на перекур и что хочет он сейчас только одного: правды и справедливости.

— А ну доставай бамбук все! — захрипел Павлушкин, и глаза его заворочались в орбитах. — По десятке за пачку даю! Мать кровную сотку выслала с наказом: «Порадуй себя конфетками, сынок!» Прости меня, мама, но не ценят, суки, горб свой! Я оценю! Я им покажу бамбук — не сигареты! Чё медлим?! Мало?! По пятнадцать за пачку! — Увидев смятение на лицах товарищей, Павлушкин подошёл к Бабанову, схватил его за грудки и выдохнул: «Чё?! Я сказал — любую пачку! По фигу мне, сколько у тебя там штук осталось! Пустую даже гони!

— Отвали, — мягко отстранив руки Павлушкина, твёрдо произнёс Бабанов.

— Да куда ты денешься?! Потому что двадцать даю!

— Якубович что ли? Отвянь, Илья.

— Боб, ты чё? — произнёс Павлушкин, и его лицо страдальчески исказилось. — На двадцаху десять «Прим» можно купить. Родной, ты чё? — Глаза Павлушкина заблестели, его подбородок задрожал часто-часто, как телёнок, родившийся в голой степи в крещенский мороз. — Сотку на… Просто так… Думал, куплю… Не купил… Уйди от греха…

Скатов, наглый курсант медвежьего телосложения, угождавший сильным и унижавший слабых, ехидно улыбнулся и бросил:

— Давай, Павлуха! Кассу — вперёд!

Вмешался курсант Леденёв, худощавый невысокий парнишка, запомнившийся батарее тем, что однажды ни с того, ни с сего взял вину другого на себя. Не отрываясь от работы, он преспокойно заметил Скатову:

— Возьмешь у Павлухи кассу — здоровье отниму.

— Боюсь, аж в штаны наложил, — ухмыльнувшись, ответил Скатов. — Он сам предложил, его за язык никто не тянул.

— Без тебя вижу, что всё по понятиям, но здоровье всё равно отниму.

— Отнималка не выросла, прыщ норильский.

Леденёв пропустил обидные слова товарища мимо ушей. Бесстрастный и справедливый, он увидел в потенциальной сделке что-то неясное, что-то не то: с одной стороны — несусветную глупость, с другой — запредельную подлость. Леденёв не приветствовал ни то, ни другое. Если бы в назревавшей сделке всё было чисто, то он бы не вмешался и предоставил разрешение ситуации сержанту. Однако ситуация была неоднозначная, и Леденёв решил влезть. Он не мог существовать в мути. Ему требовалась прозрачность, которая делала его умиротворённым, созерцательным и пассивным, почти философом. В армии он давал право добру и злу на спокойное существование. Ему надо было только чётко знать, что вот это — белое, а вот это — чёрное; переходный серый цвет, в который вот-вот должна была окраситься сделка, он не выносил на дух.

По мысли Леденёва, Павлушкин и Скатов творили на уборке что попало. Его не устраивало поведение обоих товарищей, поэтому он напал на того, кто был к нему ближе — на Скатова. А могло бы достаться и Павлушкину.

— Чё думаешь — воспользоваться Павлухой хочу? — спросил Скатов у Леденёва. — Может, я просто его кассу на сохранность хочу взять, пока он не в себе.

— Мне вообще по фигу, для чего ты это делаешь. Я тебе уже всё сказал.

— Эй, ты чё думаешь, я тебя боюсь, норникель хренов?

Леденёв смерил Скатова арктическим взглядом, брезгливо отвернулся и пошёл прочь. У Скатова от страха засосало под ложечкой.

Сержант внимательно наблюдал за всеми и ни во что не вмешивался. Ему было интересно следить за тем, что происходит на уборке.

— Оконешников, слышь, Оконешников, ну-ка подь сюда! — не отводя взгляд от спины отошедшего Леденёва, крикнул Скатов. — Бамбук тебе дам! Знаю, у тебя нет!

Страх Скатова перед Леденёвым после этого широкого жеста начал таять. И Скатов зарвался. Ему вдруг захотелось стать безрассудно смелым. Он теперь знал, как сделать это. Вдохнув морозный воздух полной грудью, он даже не расстегнул бушлат, нет, не расстегнул, а разворотил его своими узловатыми крупными пальцами до самого ремня и начал доставать из карманов кителя сигареты. Бесстрашие надо было срочно подпитать, и красные пачки под крик «Держи!» полетели в руки рассредоточенных по территории артиллеристов.

Заворожённый собой Скатов даже не поразился невообразимой точности, с которой «Прима» начала попадать в руки сослуживцев. Иначе и быть не могло. Словно выдающийся баскетболист Майкл Джордан, он не мазал по кольцам-людям ни в пределах, ни за пределами мысленной трёхочковой линии. Звёздная болезнь посетила запасливого «фейерверкера» на шестой пачке, и он швырнул её наугад. И о чудо! Какое-то баскетбольное кольцо в прыжке распласталось в воздухе футбольным вратарем и в двадцати сантиметрах от земли записало на счёт армейского центрового ещё три очка. Когда последняя девятая пачка отделилась от рук Скатова, он уже не только не боялся Леденёва, но и забыл о нём.

Что-то непонятное творилось на уборке. Что-то родное, как гармошка, святое, как Русь, и гениальное, как простота, совершалось на расчистке снега. И уже нельзя было понять, почему Павлушкин вдруг подошёл к Скатову, обнял его и выдал:

— Всеки мне, брат, а то я тебе всеку!

Однако мы забыли упомянуть об одном обстоятельстве. С последней пачкой Скатов расстался довольно болезненно, в муках. Но это были по-своему радостные муки; так роженица со стонами отторгает плод, выталкивает его из своего чрева, чтобы он стал Человеком.

Птица растрогался, но о статусе сержанта, однако, не забыл. Он подумал, что разрешение на что-нибудь повредит ему в глазах курсантов, поэтому беспрекословным тоном стал запрещать всё, что можно.

Первым долгом Птица запретил всем работать. Потом сержант объявил, что на перекуре, который он объявляет, «Приму» никто курить не будет. Третьим долгом Птица сказал, что четвертует всякого, кто станет дымить сигаретой не из его пачки; на этом пункте сержант даже занервничал:

— Похороню того, кто откажется от моего «Святого Георгия».

Мультик по доброте душевной заметил:

— Может, сперва уборку закончим, товарищ сержант?

— Я тебя убью, Мультипликация, — ответил Птица, но это «убью» прозвучало как суровое отеческое «люблю».

Артиллеристы присели возле сугроба. В темноте зимнего утра вспыхнули светлячки зажжённых сигарет.

— Мне надо к зёме в соседний бат слётать, — произнёс Птица. — Павлушкин за старшего. Как кончите — дуйте в казарму.

Артиллерийское счастье уборщиков территории длилось чуть дольше полёта пушечного снаряда. Как только сержант скрылся за поворотом столовой, так сразу перед курсантами вырос помощник командира батальона по артиллерии, старший лейтенант Коганов. Солдаты побросали бычки, поднялись, вытянулись.

— Курить полюбили, малыши? — спросил Коганов. — Где сержант?

Молчание…

— Язык проглотили?

Нет ответа…

— Знаете, что ждёт сержантский состав через 10 минут, а вас после отбоя?

— Товарищ старший лейтенант, он на пять минут отошёл, — ответил Павлушкин и поднёс руку к козырьку, как пистолет к виску.

— Фамилия сержанта?

— Не могу знать!

— Два наряда.

— Есть, два наряда!

— Фамилия сержанта? Я всё равно узнаю в батарее.

— Не могу знать!

— Четыре наряда. Кстати, со своим сержантом в наряды ходить будешь. Уже вижу, как он тебя благодарит.

Бабанов попытался вызвать огонь на себя. Он подошёл к офицеру, нелепо козырнул, словно почесал голову, и почтительно произнёс:

— Столько нарядов ведь не по уставу, товарищ старший лейтенант.

— А врать офицеру по уставу? Четыре наряда на пару с партизаном.

— Есть, четыре наряда! Только Павлушкин не виноват. Я за старшего. А Павлушкин не виноват. Я ему запретил говорить.

— Павлушкин тебя боится что ли?

— Так точно!

Коганов обратился к Павлушкину:

— Ты его боишься?

— Никак нет!

— А почему он говорит, что боишься?

— Меня отмазывает, — с недовольством ответил Павлушкин.

— Похвально. За круговую поруку обоим ещё по наряду накидываю… Фамилия сержанта?

— Без понятия, — развязно ответил Павлушкин, желая, чтобы поскорее всё закончилось.

— Как надо отвечать офицеру, курсант?!

Леденёву во второй раз за утро стало не по себе.

— Знает же наши законы, старлей чёртов, — подумал он. — И ведь согласен же с ними. Сегодня Птицу сдадим, завтра его самого заложим. Всё время просит, чтоб Саркисян его до дома проводил. Вечно ему гражданские рыло чистят.

— Товарищ старший лейтенант, — сухо произнёс Леденёв, — я назову Вам фамилию сержанта.

— Слушаю.

— Вы мерзавец, фамилия сержанта — Птица. Это не всё. Сержант ушёл в соседний батальон, а Вы… тварь. Это ещё не всё. Птица ушёл проведать своего земляка, а Вы даже хуже, потому что заставляете Павлушкина делать то, что здесь презирают все. Даже такие, как Вы. Но и это ещё не всё. Тронете Павлуху или Боба — стукану комбату. Да-да, стукану, — что смотрите? Начну закладывать так, что об алкоголе будете только мечтать, тенью Вашей стану.

— Что???!!! — заорал Коганов. — Сгниёшь у меня! — Старший лейтенант ударил курсанта в глаз.

Леденёв отпечатался в сугробе, но подниматься не спешил. Он приложил снег к рассечению, опёрся на локоть и, как ни в чём не бывало, занялся снизу опросом товарищей:

— Кто-нибудь что-нибудь видел?.. Ты, Бабанов?

— Нет.

— Ты, Павлушкин?

— Что-то сегодня глушит и слепит.

— Мультик?

— Я убираюсь вообще.

— Скатов?

— Да вроде нет.

— А чё ты тогда лыбишься, Скатов?

— Я — нет. Я вообще серьёзный.

— Ты в душе лыбишься, Скатов. Я вижу. Ты, наверное, подумал, что я — красный, а товарищ старший лейтенант…

— Ничего я не думаю, — перебил Скатов. — У меня вообще пусто в голове.

— Я убью тебя, если у тебя полно в голове.

— Я знаю.

— А я знаю, что у нас нет красных в батарее. И не будет! А синяк — это я в умывальнике поскользнулся. Потому что скользко. Вечно дневальные воды пональют, и мы падаем… Какие будут приказания, товарищ старший лейтенант?

— Занимайтесь.

Леденёв поднялся рывком и бросил:

— Глушит что ли?! Занимаемся!

Взгляды Коганова и Леденёва пересеклись и за три секунды наговорили друг другу с три короба.

— Остаёшься за старшего, — приказал проигравший офицер победителю-курсанту и понёс руку к козырьку.

Увидев движение Коганова, Леденёв рванул ладонь к шапке с такой скоростью, с какой спринтеры уходят со старта. Рука курсанта взяла под козырёк на долю секунды быстрее руки офицера. Это была ещё одна маленькая победа, великодушно отданная побеждённому на финише.

Спустя две минуты после ухода старшего лейтенанта Коганова, на горизонте появился пехотный прямоугольник, площадь которого сразу стали вычислять артиллеристы. «Высота — три человека, — прикидывали они. — Ширина — десять человек. Площадь равна десять ю три».

— Их тридцать, — обратился Павлушкин к Бабанову. — Рослые, сука. Гориллы. Гранатомётный взвод на уборку кинули.

— Тридцать один, — поправил Бабанов. — Сержика забыл посчитать.

— Нас меньше.

— Как всегда.

— Слышишь, как шаг ломают?

— Ага, не к добру. Если бы нас в поле зрения не было, я бы сказал, что они попросили сержика ноги разогреть, но сам понимаешь.

— Встряли, короче, по полной.

— И не слиняешь ведь. Впереди — «махра», позади — сержики наши. Хошь, не хошь — полезай в герои.

— Тоже мне герои… Я вот, например, до сих пор не догоняю, храбрые мы или нет.

— А ты, Павлуха, крысу в углу зажми. Вот тебе ответ.

Тут Леденёв подошёл к Павлушкину и Бабанову и сказал:

— Делаем коридор, интервал друг от друга — пошире, как будто мы не дрейфим, но и не провоцируем.

— Ну ты и стратег, Кутузов отдыхает, — покачав головой, заметил Павлушкин и обратился к Бабанову: «Теперь точно — дураки России посмертно».

— Хоть не пожизненно и то плюс, — кисло улыбнулся Бабанов.

Целенаправленная беззащитность, сконструированная артиллерией, озадачила старшего сержанта пехоты Толканова.

Как будто не видят, кто идёт, — подумал он и приказал своим: «Чётче шаг, обезьяны! Крошить асфальт, а то пожрёте у меня сегодня!»

Никакого внимания со стороны артиллерии.

— Дорогу «махре», пидоры! — сорвался на крик Толканов. — Чё не видите, кто идёт?! Смерть ваша идёт, пидоры!

Получив пощёчину, артиллеристы ватно-вяло сообразили коридор для пехотинцев; мол, не боимся, а с численностью неприятеля только остолопы не считаются.

Проход, организованный «фейерверками», получился узким. Каждый инстинктивно хотел быть ближе к товарищу напротив.

— Уважайте себя, сколько вам будет угодно, — как бы говорили равнодушные лица артиллеристов. — Хоть до посинения. Мы вам в этом не только не препятствуем, но и помогаем по возможности, хоть нам до вас никакого дела нет.

Двоякое чувство было у Толканова от поведения артиллеристов. Они вроде бы и не проигнорировали его приказ, несмотря на то, что курсантам строго запрещалось подчиняться чужим сержантам, и в то же самое время своими неторопливыми действиями дали ему понять, что он всего-навсего незваный гость, которому с холодной вежливостью угождают хозяева положения.

— Как для зэков проход, а эти, типа, охрана по бокам, — вспомнилась Толканову отсидка по малолетке, и он заорал: «Шире, пидоры!!!

Он хотел крикнуть «шире коридор, пидоры!», но от бешенства забыл вставить слово «коридор». Приказ отдавался артиллеристам, но это поняли только умные пехотинцы, которых в колонне было ровным счётом восемь.

Остальные курсанты «махры» отнесли команду старшего сержанта на свой счёт. Они решили, что Толканов хотел крикнуть «шире шаг, пидоры!», поэтому выбросили левые ноги вперёд так, что чуть не сели на шпагат.

Неточная команда привела к сумятице в колонне пехоты. Шеренги смешались. Бравый прямоугольник за секунду превратился в жалкий овал, и какая-то овечья отара устремилась в артиллерийский даже не коридор, а прямо неосвещённый тоннель, потому что в глазах курсантов «махры» потемнело от страха перед сержантом и опасной близости «фейерверкеров».

— Овцы тупорылые — в гневе закричал чабан на отару и пошёл месить её ногами. — Выровнять шеренги! — Вдоволь попинав паству, пастырь стал разоряться в адрес артиллеристов: «Чё уставились?! Вам команда была, а не им! Шире коридор, обезьяны! — И он в сердцах зарядил пыром под зад какому-то комолому барану.

Артиллеристы, сочувственно вздохнув, покачали головами в адрес пехотинцев (мол, вишь, как у «махры» всегда всё через одно место) и сделали три шага назад.

В середине артиллерийского коридора пехотинцы остановились по приказу Толканова. Старший сержант стал мельничной работой рук стирать нелепый овал, который представляла собой колонна. Ластиком он был отменным. Под его ударами «махра» валилась на припорошенный снегом асфальт. Стерев овал, Толканов одним предложением «становись!» вновь нарисовал прямоугольник.

— Отряхнуться! — крикнул старший сержант, и уже через минуту колонна окрасилась в уставной цвет хаки.

— Снег притоптали, — наблюдая за пехотинцами, думали артиллеристы. — Ладно, чё теперь, лишь бы поскорей свалили.

Толканов подошёл к Павлушкину. Илье надо было опустить глаза и молчать, но он по деревенской наивности не выдержал и без задней мысли ляпнул:

— Мы вот вчера тоже шаг сбили, так гуськом потом по плацу наворачивали.

— Вот гнида-то, — подумали пехотинцы. — Намекает сержику, что и с нами так надо.

Однако Толканову показалось, что в словах Павлушкина всё-таки присутствует задняя мысль-издёвка.

— Ты чё, «душара», — учить меня вздумал?! — взбеленился старший сержант. — Мне вообще до фени, как вас, уродов, наказывают! Я делаю так, как мне надо, — всосал?!

— Так точно.

— Совсем вас, сучар, расслабили, — подвёл итог Толканов и поставил Павлушкину подсечку.

— Что-то я, в натуре, не то сморозил, — подумал упавший на живот Павлушкин и грустно улыбнулся асфальту перед лицом.

И тут случилось страшное. Всё пошло прахом для артиллерии.

— Вспышка слева! — ехидно улыбнувшись, крикнул Толканов.

Пехотинцы по команде бросились направо, в сугроб, и помяли геометрическую фигуру из снега, которую всю уборку лепил Павлушкин с товарищами.

— Суки-и-и! — взвыл Илья. — Батарея — к бою! — И он первым ринулся на пехотинцев.

Соотношение сил на территории изменилось в пользу артиллеристов. Пехотинцев было всё так же — тридцать человек плюс сержант, внешне очень похожий на человека. Если бы не Павлушкин, в которого вселился легион бесов, то и численность артиллеристов осталась бы прежней. Однако вселился, и штат «фейерверкеров» сразу раздулся до бюрократических размеров. К сожалению, автор не знает, сколько солдат насчитывает такое воинское формирование, как бесовский легион. Чёрт знает «сколько», наверное; у него и надо спрашивать.

Вскоре разошедшийся в драке Павлушкин стал напоминать Будду, потому как его руки были всюду и везде. Илья как истинный антифашист карал пехотинцев, не разделяя их по национальному, территориальному и конфессиональному признаку. От его активных действий досталось трём правоверным мусульманам из Татарстана, парочке православных пензяков и язычнику-якуту, свято верившему в то, что, если обтянуть шаманский бубен кожей из артиллеристов и ударить в него сто раз, то на гражданке ему обеспечено расположение добрых духов.

Артиллеристы, в момент превратившись из защитников Родины в нападающих, ринулись в сугроб вслед за Павлушкиным и набросились на лежавших пехотинцев со страстью изголодавшихся любовников. И только не вооружённому ни гаубицей, ни хотя бы штык-ножом глазу гражданского человека могло показаться, что «царице полей» пришёл конец. Наверняка так бы и случилось, если бы «боги войны» дрались в состоянии аффекта до конца. Однако в середине сражения в головах у артиллеристов возобладал антисуворовский здравый смысл, говоривший, что пехотинцев реально больше.

Мультик первым восстановился умом. От пинка одного гранатомётчика он слетел с другого гранатомётчика, но вместо того, чтобы атаковать уже двух врагов, он свернулся на снегу в клубок, прикрыл голову руками и стал ждать расправы. Стимулируемые ударами пехотинцев, артиллеристы один за другим начали следовать благоразумному примеру Мультика, надеясь на то, что их немного побьют и оставят в покое.

Однако на всякий десяток адекватных людей всегда найдётся три психа, которым всё ни по чём. Читателю, быть может, приятно будет узнать, что ненормальными оказались Павлушкин, Леденёв и Скатов. Они разыскали друг друга в свалке, вооружились ремнями и построились в треугольник, который быстро стал Бермудским, потому что все пехотинцы, соприкасавшиеся с ним, теряли от боли ориентиры в пространстве и куда-то пропадали. Когда очередной курсант царицы полей, — ужаленный ядовито-зелёной бляхой Леденёва, скуля, завертелся волчком, — Толканов не выдержал:

— Всё! Строиться!

Пехотинцы с недовольством строились в колонну. Артиллеристы, угрюмо посматривая на противников, поднимались с земли.

Толканов направился к Павлушкину, Леденёву и Скатову, чтобы лично засвидетельствовать им своё почтение. Ремни, извивавшиеся в руках троицы опасными кобрами во время драки, с приближением старшего сержанта стали безвредными червями. Павлушкин, Леденёв и Скатов были настоящими мужчинами, которым было хорошо известно, что сержанты как женщины; их нельзя трогать даже пальцем. Гордые и невозмутимые, курсанты в ожидании расплаты играли в цветик-семицветик.

— Убьёт, — произнёс Леденёв.

— Не убьёт, — сказал Павлушкин.

— Убьёт, — выдал Скатов.

— Не убьёт, — передумал Леденёв. — Уважает.

— Убьёт, — изменил мнение Павлушкин. — Из мести.

— Не убьёт, — раздумал Скатов. — Посадят.

— Убьёт, — оторвал последний лепесток Павлушкин.

Толканов смело подошёл к Бермудскому треугольнику и тремя хуками справа сделал его безопасным для судоходства. Сила сержантских ударов была довольно слабой, но курсанты вдруг сделались само благоразумие и, как злодеи в индийских фильмах, картинно полетели верх тормашками.

— Неплохо приложился, — с гордостью подумал Толканов, но, вдруг усомнившись в своих силовых качествах, посмотрел на пехотинцев.

— Мощно!.. Так им!.. Поубивали прямо!.. Знай наших!.. Вы Тайсон, товарищ старший сержант! — угодливо загомонила «махра», а про себя подумала: «Фальшивки у тебя, а не руки, если в них табурета нет… Ноги у тебя — это да, а руки так — ручонки детские; да и ноги у тебя так себе, кирзачи любым ногам погоду сделают.

— Добивать, значит, не будем? — расплывшись в самодовольной улыбке, спросил Толканов.

— Так-то, конечно, сами теперь сдохнут, но лучше с контрольным, — тактично заметил один из пехотинцев, и товарищи наперебой стали поддерживать его: «Надо бы, товарищ старший сержант!.. Лишним не будет!.. Они, суки, живучие!.. А то мы сами можем, чтоб Вам руки не марать!

— Крови вам мало что ли? — удивился Толканов, и голос его постепенно начал набухать злостью. — Или я чё-то не понял?! Может, кто-то считает, что я их погладил?! Что я недостаточно приложился?! Может, кто-то думает, что я их пожалел?! Или даже боюсь их?! А вдруг меня бляхой, как вас, — а?! Или напомнить, как три обезьяны вас, как детей, уделали?! Или чё?!

— Никак нет!!! — рявкнула пехотная колонна, лаконично ответив на все вопросы разом.

Тем временем три артиллериста катались по земле, но не из-за того, что хотели дать Толканову окончательно утвердиться в роли супергероя. Просто они переиграли с показухой и действительно больно шлёпнулись.

Леденёв при падении сильно ушиб оба локтя, но грызть их было уже поздно, и он отыгрывался на снеге, хватая его как загнанный волк.

Скатов принимал страдания от копчика; парень непременно схватился бы за мягкое место обеими руками, но боялся насмешек в свой адрес. И смех, и грех, читатель. Только тот, кто ронял мобильный телефон в сортир, сможет понять муки Скатова. Словом, и хочется, и колется.

Павлушкин упал удачно, но почувствовал себя виноватым, когда услышал рядом с собой приглушённые стоны Леденёва:

— Павлуха-а-а, локти-И-и… Локти отбил — не могу-У-у.

Странен наш человек донельзя. Может, и поможет когда попавшему в сложную ситуацию, но чаще скажет, что, мол, не расстраивайся, мне сейчас хуже, чем тебе. Павлушкин был нашим человеком через край, поэтому не только сказал, что мне сейчас хуже, чем тебе, но и показал. Собравшись с духом, он незаметно нанёс асфальту удар носом и обратился к Леденёву:

— Мне Толкан ваще нос сломал, кровь вон как хлыщет. — И обоим курсантам сразу стало легче.

Минут через пять на территории появился комбат.

— Сынок! — тихо-тихо позвал он Павлушкина, но под ногами у артиллеристов всё равно заходила земля, как это бывает, когда где-то там, вдалеке, грохочет орудийная канонада. — Чё за срач у вас тут? И почему звезда на твоей шапке не в шары мне светит, а вбок?

— Сбилась в работе, товарищ подполковник, — поправив шапку, ответил Павлушкин. — А то, что сугробы разворочены, так это мы делали-делали и решили просто, что надо всё порушить и заново переделать… Чтобы качественно.

Павлушкин любил и уважал комбата как родного отца, но всё равно врал ему и не находил в этом ничего зазорного. А как иначе?! Отец ведь всякую сыновнюю пакость близко к сердцу принимает.

— Врёшь, сынок. Скажи, что врёшь, тогда причину спрашивать не стану.

— Вру, товарищ подполковник, — преданно посмотрев в глаза офицеру, признался Павлушкин и зачем-то добавил для убедительности: «Нагло вру».

— Ну, злодеи! — довольно усмехнулся комбат. — А сержант ваш где?

— Он это… в туалет отлучился. По большой нужде. Живот, сказал, прихватило. Понос, видать.

— Неужто съел чего?

— Грибы, сказал, мать прислала. От грибов, видать.

— Да ну.

— Больше не от чего, товарищ подполковник. Оно всегда так: насобирают в лесах всякой дряни, а потом травятся… Сказал, что прямо днище отрывает.

— Это он, сынок, вам наврал. Отрывало бы днище — он бы в родной батальон побежал, дотуда ближе. А он рванул в соседний.

— Может, отпустило по дороге? — неподдельно удивился Павлушкин. — Оно так бывает. Сперва прихватит, а потом вроде ничё, терпеть можно… Он по любой за таблетками в соседний батальон побежал, чтобы повторного приступа не случилось. Птица всегда на упреждение работает.

— Сыно-о-ок, — погрозив пальцем, сказал комбат.

— Вы же знаете, почему я так, — понурил голову Павлушкин. — Всю жизнь ведь с нами.

— На войне тоже меня дезинформацией кормить будешь?

— Никак нет!

Сказав это, Павлушкин поглядел в ту сторону, где, по его мнению, находилось родное село. Взгляд его подёрнулся патриотической дымкой. В мыслях он уже командовал гаубицей Д-30, потому что командир орудия, сержант Кузельцов, был, конечно, убит, а наводчик Герц, который должен был первым замещать командира, неопасно для жизни ранен. Павлушкин и холм в Шушенском выбрал, с которого стрелять по неприятелю было наиболее удобно.

— Илюшенька, солдат ты наш родной, — как будто голосили женщины, старики и дети, — оборони нас, кроме тебя некому!

А Павлушкин как будто отвечал им со своей стратегической высоты:

— А ну разойдись по погребам, поубивает к чертям!

Между тем защищал Павлушкин не родное Шушенское, а Иваново, потому что из-за слабой географической подготовки глядел не туда, куда хотел. Невесты из этого города даже не подозревали, что кто-то мысленно кладёт за них жизнь.

— Очнись! — похлопав Павлушкина по плечу, произнёс Бабанов. — Комбат свалил.

— Как свалил? — встряхнув головой, спросил Павлушкин. — Куда?

— Куда, куда — туда! А мы, короче, забили на работу. Достало всё.

Павлушкин осмотрелся. Его товарищи сидели на земле, обняв колени, опустив головы. Только Леденёв, оставленный за старшего, бестолково суетился с лопатой возле помятого сугроба.

— А чё!? — сказал Павлушкин. — Не будем сугроб выправлять, хрен с ним! Как в располагу придём — огребёмся конкретно, зато будем знать за что! А сугроб — хрен с ним! Все сегодня будут проходить мимо и базарить: «Смотрите, артиллерия залупилась! Красавчики!.. О, а чё это Павлушкин с Леденёвым тут ошиваются?! На фига сугроб чинят?! Все ж залупились, а они чё?! Наверно, жопу кому-нибудь лижут!» А мы с Леденёвым будем отвечать: «Мы против всех восстали, а сугроб не виноват! Он, урод такой, нам глаз не радует! Он наше эстетическое чувство коробит, как Герц не скажет! Для сержантов делаем?! Нет! Для комбата?! Да пошёл он в данном конкретном случае! Для Путина?! Пусть катится вслед за комбатом! А мы тут для себя! Чтобы, может, один раз за день тут пройти, мельком на сугроб взглянуть и… жрать от такой лепоты, слепленной самолично, перехотеть! А, Леденёв?!»

— Ну, не знаю насчёт «жрать».

— А я тебе говорю, что я уже перехотел! Бабанов, завтрак — твой! Мультик, обед разделишь со Скатовым!

— А ужин кому? — спросил Оконешников.

— Ужин отдай врагу! — понесло Павлушкина. — «Махру» какого-нибудь угощу! Вот охренеет-то! Я от его удивления ещё больше жрать перехочу! Нет, курить перехочу! Всё курево «махре» раздам, чтобы перехотеть спать!

Потоки курсантского смеха, выброшенные из лёгких, породили ветер. Солдаты поднялись, разобрали инвентарь, и под звёздным небом закипела такая работа, что через некоторое время Павлушкин даже стал окорачивать товарищей:

— Без кипиша! Уйми трудовой зуд! Не за тарелкой бигуса сидите!

Снежный параллелограмм поднялся за бордюром дороги быстро. Команду Леденёва «строиться!» курсанты проигнорировали. Павлушкин, Бабанов и Мультик прохаживались вдоль сугроба, подтёсывали шероховатости и совещались.

— Может, увеличим стену? — предложил Бабанов. — Я за дополнительным снегом к соседям сгоняю.

— А потом можно кирпичи на стене вырезать, — расширил идею Мультик. — Как будто из кирпичей стена будет.

— И снеговиков на стену, — углубил идею Павлушкин. — Как будто часовые. Только носы не из морковки надо. Пацанов нехватка долбит — сожрут. Из сосулек надо. На крыше бани насшибаем.

В творческом экстазе мастера хоть и помнили о времени, отведённом им на уборку, но были готовы пожертвовать им ради искусства. После возвращения в казарму неуставной сугроб грозил артиллеристам неприятными последствиями, но этот факт никого из парней не пугал.

Однако пострадать за искусство не так-то легко, потому что этому постоянно мешают птицы низкого полёта.

Строиться! — крикнула вернувшаяся в родные края Птица, синяя в районе правого глаза. — От комбата огрёбся! В темпе!

Глава 7

Когда уборщики снимали бушлаты в казарме, к Павлушкину подошёл Герц с вопросом:

— Ну как погодка?

— Не застоишься.

— У меня для тебя две новости.

— Плохая или письмо из дома?

— Плохая… Павлуха, из вас кто-то показной инвентарь на уборку захватил.

— Отвечаю, не я.

— Разбираться не будут.

— А я-то думаю, чё нам дневальный на тумбе так козырнул, как будто цинки в казарму припёрлись. А свободная смена такая грустная, как будто в цинках — родные братья.

— Кетчуп свободной смене отмывать, я бы на их месте тоже пригорюнился.

— Коганов хоть тут? Пересеклись с ним на улице, сюда должен был дислоцироваться.

— А толку?.. Пришёл, намахнул стакан и в канцелярии залепился.

— Понятно… Интересно всё-таки, какой гад инвентарь показной захватил?

— Не там крайних ищешь.

— Ищу, где хочу, и не надо мне тут твоих сказок про гнилую систему. Не верю я в это, Герц.

— Понимаю.

— Понимает он… Там ищу, не там ищу — через пять минут за всё отвечу собственным рылом. За всех и по полной. Поэтому рою, где хочу и как хочу, моё право. Захочу — вообще инвентарь обвиню. Инвентарь крайний, — понял, нет?!

— Понял!

— Ну и всё!

Восемь сержантских рук с закатанными рукавами месили курсантское тесто, которое обещало выйти на славу, потому что в замесе хоть и падало, но поднималось. Отчасти дело зависело от самой муки, которая местами была высшего сорта. Частично причина крылась в превосходных дрожжах, очень похожих на сержантские сапоги и особенно любивших бродить в тех местах, где опара не могла или не желала идти на подъём.

Кровь, однако, рекой не лилась, как любят преувеличить в книгах некоторые баснописцы. Она всего-навсего разбрызгивалась в разные стороны из носов и ртов, как из стрекочущих огородных брызгалок.

После первых же ударов «духи» успокоились и отдались на волю течения, которое рано или поздно должно было вынести их в умывальник.

— Деловито работают, — подумал Павлушкин. — Долго выдыхаться будут.

В неразберихе падавших и поднимавшихся тел можно было случайно стать героем. Павлушкин специально не искал подвига. Подвиг сам нашёл Илью дважды.

Кстати, если кто не знал, товарища можно прикрыть не только грудью, как пишут в учебниках по геройству. Спору нет, что носом или, например, ухом друга не спасёшь, потому что эти части тела слишком малы для великого дела. А вот попа… Попа — это вариант, потому что у некоторых экземпляров она по ширине не только не уступает груди, но и превосходит оную.

Словом, две головы не слетели с плеч от ударов сапогами только потому, что попа Павлушкина, не уступавшая по размеру крупу взрослого пони, всё время оказывалась в нужном месте, то есть под самым носом у подвергавшихся опасности товарищей.

После того, как сержанты отправили избитых курсантов в умывальник и разошлись, Герц пришёл на поле бойни. Дневальные свободной смены уже были на месте. Они в бешеном ритме елозили по полу на коленях с тряпками в руках и с опаской поглядывали на дверь казармы, в которую в любой момент мог войти какой-нибудь офицер. Их лица были трусоватыми и злыми. Они чем-то напоминали гиен, которые первыми появляются на поле, усеянном трупами, чтобы поживиться лакомыми кусками и успеть убраться до прихода более сильных хищников.

— Может, помочь, пацаны? — предложил Герц.

— Отвали, — нервно бросил дневальный Вахрушев по прозвищу Ваха, гордый нытик, постоянно надоедавший курсантам длинными речами о том, как все вокруг живут не по понятиям. — Фара, воду смени, кровавая вся, — бросил он дневальному Кирееву, забитому очкарику в замызганной форме.

— Оставайся, Герц, — буркнул дневальный Бузаков, неплохой, но вечно чем-то недовольный парень. — Чё ты зубы скалишь, Ваха? В четыре каски быстрее управимся, «шакалы» на подходе.

Герц смывал кровь и думал: «Всё, что могу, Павлуха. Всё, что могу, брат. Где тут твоя кровь? Я найду, найду. Ничего, нам и крепче доставалось. Помнишь, комбригу честь не отдали? Заговорились, не заметили его, — а кого волнует? Досталось тогда нам с тобой, а комбата всё равно больше себя жаль было. Помнишь, как комбриг орал на него на плацу? Бойцы распоясались у тебя, батальон гробишь. А потом комбриг ушёл, и батя спокойно так, без злобы: «Кто, сынки? Выйти из строя!» И мы вышли, потому что батя спросил. Хоть никто и не знал, что это мы, а вышли. И батальон смотрел на нас. И ни одного слова в спину, что мы гниды или пидоры. Всем было по барабану, что мы комбригу честь не отдали. Все комбата жалели. Лучше бы батя заорал на нас тогда, сгноил в нарядах, но он сказал: «Будьте внимательней, сынки. Встать в строй». Я думал, тот развод никогда не кончится, думал, со стыда сгорим. Помнишь, чё сержик нам тогда сказал? Готовьтесь, сказал, после развода; сами понимаете, что натворили. И мы бы жить с тобой не смогли, если бы не получили тогда. Мы шли в курилку с радостью. И боли не чувствовали».

Перед разводом батарея была построена на утренний осмотр. Сержанты лениво прохаживались перед отделениями. Курсанты готовились пострадать за внешний вид.

— Среда, — шепнул Павлушкин Герцу. — Может, забудут, что сегодня резиновый день?

— Мечтай больше, — ответил Герц. — Ты бы забыл о развлечении, которое в самом распорядке дня написано?

— Я — нет.

— Вот и сержики — нет. Жди команды «разобрать противогазы!»

— Мне бы гондон другой… XXL.

— А чё не подменил до сих пор?

— Члены товарищей жалко.

— Жалостливый что ли? У тебя тоже член неказенный. Кузельцов оттягивает резину, как надо. Отпустит — и в голове звон, как на Пасху.

— Мне нравится.

— Не понял.

— Звон, говорю, колокольный нравится.

— Деревня.

— Сам такой.

— Обиделся на деревню что ли?

— Ничего не обиделся.

— А чё быкуешь тогда?

— Через плечо… Мне ваш город на фиг не сдался.

— Ты как маленький, ей-богу.

— Отдыхай — а!

— Окей, но в сегодняшний наряд тебе всё равно со мной идти.

— Выбирать не приходится

— Ну всё — остынь… Мама курево прислала, поделимся.

— Своё имею.

— Ну, не прав я, не прав. Прости.

— Не прощёное воскресенье. Среда резиновая.

— Ну и ладно. Если честно, мне вообще по барабану на твоё прощение.

— В этом ты весь, Саня, — произнёс Павлушкин и строго посмотрел другу в глаза. — Высокомерный ты. Самолюбивый эгоист, а корчишь из себя благородного. У тебя даже неплохо получается строить из себя кого ты там строишь, но только меня ты хрен залечишь, я тебя насквозь вижу.

— Да пошёл ты, — угрюмо посмотрев на друга, произнёс Герц. — Зрячий выискался.

— Ладно, давай свой гондон на сегодня, печальник чёртов, — подмигнув, сказал Павлушкин. — Подмени меня разок на кресте.

— А чё — хорошая идея, — засветившись, произнёс Герц. — Не всё же твоей Голгофе муки смертные принимать.

— Чё за Голгофа?

— Голгофа — это лобное место на арамейском языке. — На лоб удар от натянутой резины и приходится.

— А-а-а, — с пониманием протянул Павлушкин. — Ты вот что. В норматив вряд ли уложишься, если подсумок заранее не расстегнёшь. Тут две секунды выиграть надо, иначе гондон дальше лба не натянешь, туго, сволочь, идёт.

— А вдруг Кузельцов спалит?

— Не боись, он по привычке за мной палить будет.

— Окей… Противогаз нормально уложил?

— Обижаешь. Как покойника в гроб. Ноженьки вместе, рученьки на груди.

— Ну у тебя и ассоциации.

— Как получишь по Голгофе — и не такие появятся.

Начался утренний осмотр. Первым делом Кузельцов стал проверять подворотнички на предмет белоснежности.

Взгляды Павлушкина и Герца на утренний осмотр разнились. Однажды друзья даже поспорили друг с другом.

— Я привык самостоятельно жить, — сказал Павлушкин. — Сам за собой всегда смотрел. Мне проверяющий не нужен. К матери и то редко обращался, чтоб штаны погладила или ещё чё.

— А я вот люблю осмотры, — произнёс Герц. — Кузельцов мне как старший брат становится, которому не всё равно, как я буду ходить.

— Он тебя младше на три года.

— Тем более.

— Ты чё — совсем дурак? Он это по уставу делает, ему на тебя вообще до борозды.

— Ни черта. Вот посуди сам. Его же никто проверять не будет, ни один офицер. Он по доброй воле за нашим внешним видом следит.

— И долбит по доброй воле, если подшива грязная.

— Так это тоже вроде как по-братски. Тебя разве старший брат не лупил за косяк какой? Так и Кузельцов. Ты на его лицо посмотри, когда у нас что-нибудь не так. Он реально расстраивается.

— Тоже мне брат нашёлся.

— Он даже больше, чем брат. Прикинь, нас с ним даже кровные узы не связывают. Разве я мог предположить до армейки, что за мной какой-то омич присматривать будет? Нет, конечно. Нужен я ему сто лет, если бы мы пересеклись на гражданке. Ведь ничто нас, казалось бы, не связывает. Ни социальный статус, ни уровень образования, ни взгляды, ничто. А на проверку выходит, что всё иначе. Я так рад этому. Кузельцов не равнодушен ко мне. Пусть сурово, пусть жёстко, пусть даже жестоко иной раз не равнодушен, а всё равно. Мы же не бабы, у нас и должно быть такое братство. Мужское. Ты это тоже безотчётно чувствуешь.

— Ты просто несамостоятельный. Смотрят за мной, не смотрят за мной, а я всё равно в засаленной робе ходить не буду. Мне самому в облом.

— Хорошо, пусть я даже несамостоятельный, зато я кому-то нужен. А вспомни, как мы стащили в столовке бушлат у «махры». Для Семёнова. По приказу Кузельцова, между прочим. Нашему сержику не всё равно, в чём будет ходить его курсант. А ведь Кузельцов нам не кум, не сват, не брат и даже не земляк, а просто ровесник.

— Просто Кузельцову заняться по утрам нечем. Чё ему делать, если не нас проверять?

— Спать до прихода «шакалов», смотреть телевизор, писать письмо девушке.

— Всё равно ненавижу осмотр.

— А я вот хоть убей — люблю.

Сержант Кузельцов был доволен подворотничками курсантов и с одобрением покачивал головой, пока не добрался до Семёнова.

— Шею что ли намылить, обезьяна? — оторвав грязный подворотничок, спросил Кузельцов у Семёнова.

— Не надо, — в миг потускнел Семёнов. — Пожалуйста, не надо, товарищ сержант.

— Забыл подшиться что ли?

— Не успел.

— Все успели, он не успел.

— Я стирал форму старшего сержанта Котлярова, когда подготовка к завтрашнему дню была.

— Чмо ты у меня, Семёнов. Но ты действительно не виноват… А виноваты… виноваты… виноваты у нас… Герц и Павлушкин, которые отказались помочь тебе в стирке. Не слышу, пидоры с белоснежными подшивами!

— Так точно! — в голос рявкнули Герц и Павлушкин.

— Обезьяны, теперь у вас на троих ровно три минуты, чтобы у Семёнова была чистая подшива. Время пошло!

Никакого замешательства. Павлушкин быстро, но без суеты вынул из кармана кителя запасной подворотничок и сказал:

— Герц, готовь иглу и нитку. Семёнов, снять китель и выставить его перед собой. Дело шью я. Поехали!

Устав позаботился о том, чтобы самое необходимое всегда было у солдата под рукой. Герц снял шапку, вынул из-под козырька иглу с заранее вставленной в неё белой ниткой (также под козырьком были иглы с нитками чёрного и зелёного цвета) и передал орудие труда швее. Семёнов снял китель через голову и выставил его перед собой.

— Сто к одному, что не успеют, — сделал ставку Кузельцов и, скрестив руки на груди, впился взглядом в Павлушкина, сделавшего первый стежок.

Белая нитка стала шустро окаймлять подворотничок.

— Шей левой рукой, — усложнил задачу Кузельцов. — Пять секунд добавляю.

— Не успею, товарищ сержант, — наудачу закинул удочку Павлушкин.

— Успеешь, верю в тебя, — попался на крючок Кузельцов и, поразмыслив, сказал: «Пожалуй, пять секунд за левую руку маловато. Минуту накидываю, но чтобы всё чин чином».

Того и надо было Павлушкину. Командир отделения оказался на его стороне. Бойцы стояли в строю, не шелохнувшись, как деревья вдоль городской улицы в безветренную погоду. Они и волновались за Павлушкина, как дубки и берёзки, на которые, как помнит читатель, и походила расцветкой военная форма в начале третьего тысячелетия. Молча переживали солдаты, боясь лишним шорохом отвлечь человека от дела. На дубки и берёзки курсанты походили и тем, что выделяли кислород из листьев на форме. То есть нельзя сказать, чтобы прямо выделяли, но, по крайней мере, точно не потребляли, потому что дыхание от волнения за швею у всех было на краткое время задержано, словно какой-нибудь нарушитель общественного порядка, предлагающий милиционеру взятку через полторы-две минуты после ареста.

Павлушкин уложился в сроки, и листья на форме первого отделения АРТ взвода радостно зашелестели; зашевелились курсанты. О первой стадии утреннего осмотра можно было забыть.

Началась вторая стадия. Тыльная сторона ладони сержанта уподобилась лодке, подбородки курсантов — морским волнам. И не дай было Бог плавсредству ощутить под собой не водную гладь, а ельник или березняк. Судно непринуждённо летело по волнам, пока не добралось до подбородка Фаненштиля. Лодка пробороздила по какой-то поросли и покарябала днище.

— Фань, советую после армейки в лесничество податься, — обратился Кузельцов к небритому курсанту.

— Я не виноват, за ночь отрастают, — опустив глаза, ответил Фаненштиль.

— Я и говорю, с твоими талантами прямая дорога в лесники. С нашей-то экологией, Фань. Посадишь саженцы, и они за ночь в небеса упрутся.

— Больше не повторится. Простите.

— Нет, ну если ты бородатый старик Хотабыч, так и скажи. Я выдеру у тебя волосинку, загадаю заветное желание и отпущу с миром.

— Я не старик Хотабыч.

— То есть мне ещё год из-за тебя сапоги топтать? Удружил — спасибо.

— Товарищ сержант.

— Товарищ сержант, товарищ сержант… Ладно, я не в обиде. Жаль, конечно, но ничего не поделаешь. Побрею тебя только, чтоб ты другим надежду не давал своими джунглями. Так точно?

— Так точно.

— Станок тут не подойдёт. Какой-то он грубый, — да? На станках только болты вытачивать. Для бороды нужно что-нибудь помягче, повкуснее что ли. Не знаешь, чем тут можно помочь?

— Не могу знать!

— Не расстраивайся и благодари Бога, что у тебя есть я.

— Товарищ сержант, только не…

— Вафельное полотенце, — закончил Кузельцов. — Это как раз то, что надо. И мягко, и вкусно.

— Това-а-арищ сержант, — взмолился Фаненштиль.

— Ну, ну, ну, не благодари, — отмахнулся Кузельцов. — Всё, чтоб ты улыбался. Забота о тебе — моя прямая обязанность, мой долг. Если так уж хочешь отблагодарить, подгонишь мне вечером пачку «Кента».

— Разрешите, я сам побреюсь лучше? Я мигом.

— Нет, нет и никак нет. Хочу послужить тебе. Не отказывай мне, пожалуйста. Не обижай меня, дорогой Фаненштиль… Я уже и Семёнова за полотенцем отправил.

Услышав намёк на приказ, Семёнов выпал из строя и рванул за полотенцем. Через три минуты лицо Фаненштиля напоминало поле, на котором сначала поработали сенокосилки, а потом прошли манёвры танковой дивизии.

— Содержимое карманов к осмотру! — приказал Кузельцов.

Курсанты сняли шапки и стали выкладывать в них всё, что имелось в штанах и кителях. Странное дело, читатель. Солдатам было известно, что карманы — не место для мусорной свалки. Однако каждое утро шапки доверху наполнялись разнообразным хламом. Ну что за люди такие, ей-богу?! Прямо не люди, а мальчишки служили в армии от Калининграда до Дальнего Востока. Гвозди, семечки, конфетные обёртки, куски телефонного провода, магниты, поломанные наушники, ручки без пасты, шевроны других родов войск, ключи от неизвестных дверей, съеденные на три четверти печенья, подшипники — вот лишь небольшой перечень предметов, оттопыривавших карманы солдат. Самое удивительное, что наказание за незаконное хранение рухляди не пугало даже самых робких бойцов. Слегка получить по шее за какую-нибудь гайку в курсантской среде считалось за честь. Сами сержанты со скрытым неодобрением относились к тем, у кого в карманах было пусто.

— Ты какой-то не такой, Пономаренко! — прорвало однажды сержанта Лысова. — Чё у тебя вечно ничего лишнего? Какой-то ты не пацан! Даже бить тебя не хочется! Сгорел на очки!

Кузельцов ворошил содержимое курсантских шапок, улыбался и качал головой.

— Ну краник-то тебе зачем? — спросил он у Павлушкина.

— Пригодится, — прозвучал ответ.

— Куда пригодится? На член что ли поставишь, чтобы мочиться в удобное время?

— Никак нет! На умывальник.

— На какой, блин, умывальник? Все краны в порядке.

— Страхуюсь. Сегодня в наряд заступать, вдруг чё случится.

— Хозяйственный ты у меня. А SIMка тебе зачем?

— Нашёл.

— Я спрашиваю «зачем», а не «откуда»?

— На сотовый.

— У тебя же нет телефона.

— У Вас есть.

— Так она для меня что ли?

— Врать не буду — для Вас… Краник только оставьте.

— Как дети малые. А чё же не заныкал краник?

— Хочу его сегодня на законных основаниях носить.

— Тебе это душу греет?

— И душу греет, и надёжней. Сопрут ведь.

— А клей тебе зачем?

— Клеить.

— Ты чё меня за дауна держишь?

— Я не чуфаню, товарищ сержант.

— Чуфанишь.

— Я не чуфаню… Бухаю я.

— Опа!.. Когда это ты успел?

— До армейки.

— Достал ты меня. Клей, спрашиваю, зачем?

— Вдруг что-нибудь расклеится… Товарищ сержант, Вы не сердитесь. Краник только оставьте. Я завтра выброшу, а сегодня — наряд.

На дне шапки Герца лежали два письма.

— Где по уставу должны храниться письма? — задал вопрос Кузельцов.

— В тумбочке, — ответил Герц.

— А чё они у тебя в кармане делают?

— Забыл выложить.

— От кого хоть?

— От младшей сестрёнки. То есть первое — от неё, второе — мой ответ.

— Чё пишет?

— Примеры попросила решить из домашки.

— Сколько ей?

— Восемь с половиной.

— Решил?

— Так точно… Сбросить письмо не успел.

— То он забыл, то не успел. Она ведь ждёт, обезьяна!

— Виноват!

— А ты вообще понимаешь, что письмо-то она получит, а примеры ей уже на фиг не нужны будут? Через десять, может, дней письмо дойдёт, а домашку завтра сдавать.

— Домашку Настенька две недели назад, наверное, сдала, — грустно сказал Герц. — С нерешёнными примерами.

— Отставить сопли, боец! — строго произнёс Кузельцов. — В Красноярске морозы стоят, у детей по любому занятия отменили.

— Вряд ли морозы, товарищ сержант.

— А я тебе говорю — морозы! Спорить что ли полюбил?! В моём Омске морозы за тридцаху давят, значит, в твоём вонючем Красноярске тоже морозы. Сибирь одна.

— Всё равно не успею. На месяц же занятия не отменят.

— Короче, так. Сотовый у сестрёнки есть?

— Так точно.

— Ништяк. Павлуха, давай сюда свою SIMку, и молитесь оба, чтобы на балансе бабки были.

Кузельцов активизировал SIM-карту и, довольно усмехнувшись, произнёс:

— Слышь, Герц, на балансе пять баксов. С такими бабками можно любое домашнее задание в СМСки упаковать. И аккуратно, на пробелах не экономь. Дети в таком возрасте невнимательные, без пробелов запутаются. У самого сеструха.

— Спасибо, товарищ сержант.

— Пожалуйста. Как всё сбросишь, письма сожрёшь… Куулар!

— Я!

— Ты меня чем в шапке порадуешь?

— Землёй.

— Какой ещё землёй?

— С Родины.

— С Тувы что ли?

— Так точно.

— Где надыбал?

— Зёма с соседнего бата подогнал.

— Для чего тебе земля?

— Просто.

— Иди её тогда в цветок высыпь, польза будет.

— Никак нет.

— Не понял, боец.

— Никак нет. Тува — Родина.

— Ты чё совсем дурак?

— Никак нет. Тува…

— Никак, ты оборзел, даун? — гневно перебил сержант. — Ладненько… И чё прямо готов родную землю потом и кровью окропить?

— Так точно.

— Тогда начнём прямо сейчас, — произнёс Кузельцов и хлёстко ударил Куулара по носу. — Чё встал, обезьяна?! Землю к ноздрям подставляй, чтобы ни одна капля даром не пропала…

— И подставлю, — процедил Куулар.

— Порычи мне ещё. Вам волю дай, вы завтра в карманах коней таскать начнёте и юрты с бабами.

Курсанту Попову досталось за сапоги.

— Что является лицом солдата? — спросил Кузельцов.

— Сапоги, — ответил Попов.

— Почему на них тройной слой ваксы?

— Я думал, так лучше.

— У тебя бабское лицо, Попов. Только бабы накладывают на него столько штукатурки.

— Виноват.

— Чё теперь с тобой делать? Наказать не имею права, ты же вроде как старался. Не наказать тоже нельзя.

— Я больше не буду.

— Детский сад что ли? Больше не будет он… Кто ты по гороскопу?

— Неудобно говорить.

— Олень что ли?

— Никак нет.

— Дева?

— Так точно.

Смешки в строю.

— Я ща кому-то посмеюсь! — увесисто пригрозил Кузельцов и продолжил: «Дева так дева. Я к тому о знаке зодиака спросил, что у дев сегодня сложный день. Неурядицы по службе, ухудшение самочувствия, незапланированные расходы. В общем, наказать не могу, но у дев сегодня сложный день. Вопросы к звёздам?»

— Никак нет.

— Зато у них к тебе есть. И вопросы эти в прямом смысле взяты с неба. Вопрос первый: сколько средств расходует государство на ваксу для армии? Вопрос второй: не чувствуешь подвоха в первом вопросе?

— Товарищ сержант, я понял.

— Отлично. Упор лёжа принять. Твой сложный день уже начался.

В казарму зашли взводные: лейтенант Макаров и капитан Родионов.

— Смирно! — вытянувшись, крикнул дневальный на тумбе и отдал честь с такой волнительной радостью, с какой невинная девушка отдаёт честь любимому парню, надеясь на его порядочность и заступничество.

От командиров отделений последовали приказы «направо» и «налево». Курсанты поворачивались лицом к офицерам для молчаливого приветствия. «Духи» тихо радовались приходу взводных. Лейтенант Макаров и капитан Родионов были пьяницами, обязанности исполняли через пень колоду, но молодёжь не трогали и по мере сил следили за тем, чтобы сержанты не измывались над курсантами.

Капитан Родионов был неудачником, равнодушным к службе. Он не дерзил старшим офицерам, но выполнял приказы с показной неохотой. Сразу после окончания артиллерийского училища на его лице окопалось выражение: «Да отвяжитесь вы». За своим внешним видом капитан следил с педантичностью, полагая, что этим настоящий офицер и отличается от липового. Он единственный в батальоне носил натовскую форму, и весь его вид свидетельствовал о том, что он может, но просто не хочет командовать батареей или даже полком. Родионов убедил себя и других, что его вполне устраивает невысокая должность, что он не карьерист, и тем самым заслужил уважение офицеров и солдат. С подчинёнными он разговаривал спокойно, с километровыми паузами между предложениями. Если он ставил задачу курсантам или сержантам, то они выполняли её незамедлительно, потому что всем было известно, что Родионов зря напрягать не станет.

— Как офицер он никакой, дерьмо, а не офицер, а как мужик — нормальный, — думали про Родионова подчинённые.

— Здравствуйте, товарищи курсанты, — вяло поприветствовал Родионов батарею.

Курсанты набрали в воздух лёгкие и вытолкнули его толчками:

— Здравия желаем, товарищ капитан!

Застёгивая на ходу верхнюю пуговицу кителя, разгонялся по взлётке дежурный Ахминеев. Притормозив за несколько шагов до капитана, он перешёл на строевой шаг. Остановившись и приложив руку к козырьку, Ахминеев доложил:

— Товарищ капитан, за время Вашего отсутствия происшествий не случилось! Дежурный по батарее сержант Ахминеев.

— Да-да, понятно, — перешёл Родионов на неофициальный тон, предлагая его и подчинённому. — Точно всё нормально?

— Да вроде, товарищ капитан.

— Отправь кого-нибудь за минералкой… Смотри, чтоб всё нормально… По распорядку теперь… Ко мне только в крайнем случае… Занимайтесь.

Сделав распоряжения, капитан Родионов пошёл в канцелярию. Лейтенант Макаров направился было туда же, но вдруг вспомнил, что он тоже командует взводом, и остановился.

— Шёл бы уже, куда шёл, — подумала батарея. — Опять в душу лезть будет.

Лейтенант Макаров в своё время отслужил в армии солдатом. Этим фактом в биографии он гордился, как подвигом, и полагал, что из-за этого ему многое позволено.

— Я сам тянул срочку, — постоянно напоминал он солдатам.

Эта фраза была универсальной. Она означала, что он (Макаров) всё знает, умеет, видит, понимает и держит на контроле по определению, поэтому ему можно пить, не вести занятия, бить сержантов, приводить на ночь женщин в казарму и забирать курсантскую зарплату. Чтобы никто ни на секунду не забывал о его солдатском прошлом, Макаров даже одну полу кителя накладывал на другую сзади так же, как солдат-срочник, прослуживший в армии полгода и более. Он командовал взводом, опираясь исключительно на самочувствие и настроение. Вспышки активности чередовались у него с отсутствием малейшего интереса к жизни подразделения, собачье бешенство с философским спокойствием, ненависть к службе с любовью к ней.

— Нормально служится, бойцы? — улыбнувшись, спросил Макаров совсем по-отечески, а про себя подумал: «Куда уж там».

— Типа, не знаешь, — подумали курсанты, а вслух выдали привычное: «Так точно!»

— А не врёте? — продолжил Макаров.

— Никак нет! — ответила батарея с заметной тоскливостью.

— Не слышу! — нисколько не расчувствовался Макаров.

— Никак нет! — с ненавистью повторила батарея.

— Сержанты не обижают?

— Никак нет! — рявкнула батарея.

— Нехватка долбит?

— Никак нет! — взревела батарея.

— Домой никто не хочет?

— Никак нет! — сорвала голос батарея.

— Суицидников, СОЧинцев нет?

— Никак нет! — прохрипела батарея.

Подняв боевой дух солдат, лейтенант Макаров удалился в канцелярию. После ухода офицеров батарея сразу забыла об их существовании.

— Прочистили горло, тормоза? — спросил Кузельцов у подчинённых и бросил: «Газы!»

Курсанты сорвали шапки. Зажав головные уборы между колен, «духи» стали расстёгивать подсумки. Прошло ещё две секунды, и казарму наполнил звук завибрировавшей резины. Ракетной скорости, с которой противогазы начали облеплять бритые головы, мог позавидовать главный герой фильма «Маска». Нет сомнений, что в случае войны смерть от химической атаки курсантам не грозила.

Руки Герца делали привычное дело, а его глаза, которые за красоту давно следовало переименовать в очи, жили отдельной жизнью. На гражданке глаза Александра были похожи на чёрные смородины, которые нередко покрывались сентиментальной росой. До армии они преимущественно выполняли второстепенные функции: вызывали у девушек мучительно-сладкое томление в груди и глядели по сторонам в поисках красоты и совершенства. Служба в батарее заставила Герца понять, что глаза — это не орган с ударением на «а», а орган с ударением на «о». Во время одевания противогаза зрачки Александра перекатывались по белкам справа налево, отбивая секунды, как маятник на часах, и следя за скоростью товарищей, которые временно превратились из людей в ориентиры.

Павлушкин не думал о себе. Его действия были направлены на отвлечение внимания сержанта от Герца. Сразу после команды «газы!» Илья специально стал проделывать массу лишних и нарочитых движений, которые, казалось бы, должны были привести к тому, что он не уложится в норматив. Но Павлушкин был опытным объездчиком секунд. Что касается актёрской игры, то на этот раз она оставляла желать лучшего. Словно посредственность из второго состава провинциального театра, Илья явно переигрывал.

— Чё-то темнит обезьяна, — глядя на Павлушкина, думал Кузельцов. — Темни, темни. Всё равно вскрою.

Все курсанты уложились в норматив.

— Смотри-ка — успели, — издалека начал Кузельцов. — Даже Календарёв. Да же, Календарёв?

— Так точно!

— Молодца! — похвалил Кузельцов. — Реальные слоники, хоть сейчас саванну заселяй. Только, помнится, у меня один мамонт был. В чёрном, а не в зелёном гондоне. — Курсанты переглянулись. — Не волнуйтесь, — подбодрил Кузельцов. — Мамонт не вымер, он здесь. Чё по сторонам зыркаешь, Герц? Это ведь ты.

— Так точно! — не догадываясь о расследовании сержанта, бодро ответил Герц.

— Но ты мне что-то не нравишься, — продолжил Кузельцов. — Ты трубишь, как слон. Мамонт трубит по-другому, как-то предсмертно что ли. Ты же такой весёлый и пакостный ледниковый пройдоха, что мне кажется, что сейчас где-то рядом с тобой трётся очаровательная самка. Да, на которую ты вот-вот запрыгнешь, чтобы получить удовольствие и уберечь вид от вымирания.

— Копает, — подумал Герц и произнёс упавшим голосом: «Не понимаю, о чём Вы».

— Вот теперь реальный вымирающий мамонт, которого так и хочется добить, чтоб не мучился, — сказал Кузельцов, и Герц выдохнул с облегчением. — Но всё равно что-то не так. Вот только что — не пойму. Может, ушей у вас не хватает? Ну точно не хватает. А, Фань?

— Безуховы. Как положено.

— Вижу, что не Ростовы. Значит, дело не в ушах… В хоботах! Какие-то они у вас чересчур гофрированные, как прямо шланги в душах. Как думаешь, Павлуха?

— Хоботы как хоботы, товарищ сержант, — прозвучал ответ.

— Нда, хоботы как хоботы… Ага, ага. Теперь всё ясно. Дело в…

Кузельцов вперился в Павлушкина и взял МХАТовскую паузу. И тут Павлушкин совершил непростительную оплошность. Его рука машинально схватилась за карман кителя, в которой лежал военный билет. Парень почему-то подумал, что Кузельцов захочет сравнить номер, выбитый на противогазе, с номером, записанном в документе. Естественно, у сержанта и в мыслях не было ничего такого, однако, в движение подчинённого он вцепился, как бульдог в руку жертвы, и начал медленно перебирать челюстями с намерением добраться до шеи и перегрызть сонную артерию.

— Чё у тебя в кармане? — спросил сержант.

— Военник.

— Ясен пень — не ириски. К осмотру! — Павлушкин передал сержанту военный билет. — Какой-то он у тебя красный, боец. Мне кажется, что ему за тебя стыдно. Или он у тебя коммунист? Ты же у нас из Шушенского, там все ленинцы, сам говорил.

— Говорил, правда. У нас Ленин в почёте. Благодаря Ленину, аэродром в Шушенском построили, всякие делегации с подарками приезжали.

— Короче, военник у тебя красный по убеждениям.

— У меня он тоже социал-демократ, — ввязался Герц.

— Тебя сейчас кто-нибудь спрашивал, обезьяна? — задал вопрос Кузельцов.

— Никак нет, — ответил Герц.

— А хули лезешь не в свои сани?

— Так мои вроде. Выслушайте, пожалуйста.

— По делу?

— Так точно.

— Валяй тогда.

— Коммунизм — это не так уж и плохо. Только нам надо было строить не материальный, а духовный. Я бы тогда в 17-ом сам стал красноармейцем. То есть красногражданцем. Если коммунизм духовный — в армии нет необходимости.

— И это называется по делу? — сказал Кузельцов.

— Ну, не совсем, конечно, хотя…

— Совсем, обезьяна, — перебил Кузельцов. — Совсем не по делу. Ни про Павлуху, ни про армию… Как это армия не нужна? Нас бы уже в 18-ом оккупировали, если бы её 23 февраля не учредили.

— А интервенты? Японцы, белочехи.

— Но по истории мы уже успели руки набить, убивая своих, — так? — произнёс Кузельцов и победоносно улыбнулся, как будто гордился тем, что народ вот так вот мудро успел подготовиться к иноземному вторжению. — Мы уже натренировались друг на друге женатыми патронами и шашками не из дерева. Не, а чё? Какие, к чёрту, братья, когда тут старый мир с новым бодается?! Какое, на фиг, настоящее, когда прошлое с будущим бьётся? Не рыпайся, короче.

— Что-то есть в Ваших словах, — согласился Герц. — Россия показала, как можно ни за что не цепляться ради Туманности Андромеды. На это была способна только сверхнация.

— Не умничай, — сделал замечание Кузельцов. — Обгадилась потом твоя сверхнация, когда все друг друга закладывали, как видики в ломбард.

— Отсутствие реакции на полный беспредел — не трусость, а высшее проявление мужества, смирение, которое Христос пропагандировал, — загудел в противогазе Герц и подивился, эка его занесло. — Братья? Чёрт с ними! Вера? Пережиток! Перестав цепляться за мораль и нравственность, Россия преодолевала саму себя и готовилась к прорыву. Надо было только до основания! — Стёкла в противогазе Герца запотели. — До земли под фундаментом! За воровство не сажать, а награждать. Ложью гордиться, как правдой. А потом посмотреть. Вдруг бы что-нибудь получилось.

Кузельцов без размаха, накоротке ударил Герца в солнечное сплетение. Курсант скорчился и повалился на пол. Сержант присел на корточки рядом с подчинённым и произнёс:

— Много текста, боец… Обиделся?

— Никак нет, — откашлявшись, ответил Герц. — Заинтересовался.

— Я тебе заинтересуюсь… Павлуха, тебе жалко товарища? — спросил Кузельцов, не отрывая взгляд от Герца.

— Не сильно-то, — выпростав рот из противогаза, ответил Павлушкин. — Он больше жестокий, чем Вы.

— Смело, Павлуха, ценю. А не боишься, что сейчас рядом с ним ляжешь?

— Мне не привыкать. От Вас этого и жду. Вы редко неожиданно. Да и не убьёте. А Герц загадочный, он и грохнуть может, если решит, что так надо. В нём столько мыслей, сколь микробов под ободком унитаза; не нашего, конечно, — гражданского. Мутный он. Мечется. Главное, чтоб ни в чём не определился твёрдо, а то — хана. Он теперь мысль, за которую Вы его воздуха лишили, сто пудов холить начнёт, я его знаю. Он даже сейчас не обиделся, что мне его не жалко. Может, правду так думает, о чём базарил, может, Вас испытывал, может, повыпендриваться перед Вами решил, потому что Вы не дурак, вышка же незаконченная у Вас. Можете оценить, короче.

— Мелко плаваешь, Павлуха, когда обо мне рассуждаешь, — произнёс Герц.

И так захотелось Александру сказать, что вся эта свистопляска мыслей затеяна только для того, чтобы отвлечь внимание Кузельцова от его расследования, что заломило в груди.

— Я сам мелкий, — с традиционной честностью признался сам себе Герц. — В одобрении нуждаюсь, в похвале, люблю быть хорошим и загадочным. Нет, ну чё я мучаюсь из-за этого? Ну все же так, абсолютно все. Неужели кто-то может действовать на бескорыстной основе? Святые? Нет. Они прежде всего о собственной душе заботятся, прежде всего собственную душу стремятся спасти, а чужие — только по ходу дела. Преступник, может, и тот честнее перед самим собой. Он зачастую живёт только для себя и знает, что живёт только для себя, и в действиях его никакой лжи перед самим собой, как у тех же старцев. Мысль преступника такая, какая она есть. Животная, но прямая, честная и открытая. И ведь хочешь альтруистом стать, а не получается. Обязательно вопрос себе задашь: «Для чего помог, спас, выручил?» И честно ответишь: «Для одобрения со стороны, для спасения души или ещё чего-нибудь». И хоть честно признаешься, что корысть была, а легче не станет. А начнёшь гнать эти мысли, запрещать им являться, говорить себе, что следует помочь человеку просто так, то и действовать не пожелаешь, потому как перед поступком воспламениться надо. Страшно воспламениться. Сильная мотивация нужна, чтобы добровольно проглотить телом пулемётную ленту, как Матросов, или вон Павлушкина выручить. Тут отдачи ждёшь, как после стрельбы из автомата. Есть котлеты, спать с женщинами, пить водку мы готовы на бескорыстной основе, а вот за других встать…

И всё-таки люди не так уж плохи, если не с чёрного, а с парадного хода зайти. В нашей природе стремление к доброте и правде заложено, потому что только исчадья ада, каких мало, не ищут себе оправдания после преступления. Выгораживание себя перед самим собой есть завуалированное желание стать лучше и чище. Украдёт вор, но не успокоится в собственной грязи, начнёт оправдание себе искать. Это первая ласточка, предвестница весны, которая может как наступить, так и не наступить, но всегда есть шанс, что наступит. «Это всё среда, голодное детство, отец-пьяница, отсутствие работы, олигархи, чиновники, политика, а то бы я не крал и человеком был», — говорит себе вор и накрывается всем этим с головой, потому что в душе ему, один чёрт, зябко и страшно. И этот страх далеко не от присутствия рядом ментов и законов.

И монахи часто не лучше воров и убийц. Мало кто из них готов перейти в мир иной сию же секунду, потому что грешны в мыслях так же, как воры и убийцы — в действиях. А на небе нет разделения на мысли и действия, там материальные и духовные субстанции справедливо уравнены в правах. С мыслью сложнее справиться. Она вылетела — и всё. Захотел переспать с женщиной равно переспал, Христос всё чётко обозначил.

Эти мысли пронеслись в голове Герца лихим кавалерийским полком и полком прямо Чапаевским, потому что много в них было революционного и смелого, но и немало по-мужицки безграмотного и скороспелого.

Между тем Кузельцов не забыл, что ему что-то не нравится. Конкретику он продолжал искать в тощей, как советская сберкнижка, книге жизни — военном билете.

— У тебя тут всё слишком в порядке, — пролистав военный билет, заметил Кузельцов Павлушкину. — Герб, фамилия, номер, группа крови, рост такой-то, даже запись о прохождении дактилоскопической экспертизы имеется… Откатали, стало быть, пальчики на всякий пожарный?

— У всех откатывали.

— У меня не откатывали.

— Так Вы раньше призывались.

— Потому что моё поколение в дружбе с законом.

— Вы меня всего-то на полтора года старше, — простодушно улыбнулся Павлушкин.

— Не всего, а на целых полтора.

— К чему Вы клоните?

— К чистосердечному признанию, которое облегчает участь.

— Но мне как-то не в чем признаваться.

— Ну, не в чем так не в чем, — внешне как будто удовлетворился ответом Кузельцов и уже было протянул билет Павлушкину, но вдруг выдернул документ из рук курсанта и пролистал его ещё раз. — Я всегда так на гражданке делал, — как бы между прочим пояснил он свои действия курсантам. — Вот вроде все электроприборы в квартире выключу, а всё равно вернусь и проверю. Мало ли. Телевизор ещё куда ни шло, а если утюг? Павлуха, ты не в курсе, где у тебя в военнике утюг?

— Может быть, на первой странице? — ответил Павлушкин дрожавшим голосом.

— Нет, — улыбнувшись, произнёс сержант и, уловив вибрацию в голосе курсанта, решил вести расследование до победного конца. — Утюг, он всегда в дальнем углу квартиры. Бывало, даже психанёшь, что надо сначала разуться и…

— В конце? — страшась развёртывания сержантской мысли, перебил Павлушкин, в голосе его блеснула мольба.

— Опять неверный ответ, — пустынно сухо ответил Кузельцов. — Конец квартиры — это балкон, там всякая ненужная рухлядь хранится вроде лыжной палки без пары. А утюг, он где-нибудь в гостиной, грубо говоря — в середине. Надо просмотреть десятую, одиннадцатую и двенадцатую страницы… Ага, на двенадцатой — номер противогаза. Заметь, как в тему. Гондон на твоей голове, то есть включен. А должен быть в подсумке, то есть выключен.

— Так ведь команды же не было, «отставить газы» не было, не было ведь команды, Вы только дайте — затараторил Павлушкин, и было слышно, что он в страхе оправдывается, но оправдывается не за отсутствие команды, а за что-то другое.

— Глаза мне твои не нравятся, — катком наехал Кузельцов на подчинённого и голосом, и взглядом.

— Я же в п… в п… — в противогазе, их не… не видно, — заикаясь, произнёс Павлушкин.

— Они у тебя в голос ушли, я их слышу, — пригвоздил Кузельцов и опять взял МХАТовскую паузу.

Под давлением сержантского взгляда Павлушкин начал медленно сжиматься, как пружина. Ему сделалось жутко. Он задышал часто. Его сердце бешено заколотилось, грозясь раздробить грудную клетку, выпорхнуть наружу и заметаться по казарме, словно птица. Взгляд Кузельцова наращивал давление, и пружина, которой мы уподобили Павлушкина, рано или поздно должна была лопнуть. Но она не лопнула. Достигнув предела сжатия, она произнесла про себя «погибать — так с музыкой», резко выпрямилась и перешла в нахальную контратаку.

— Вы гений! — сорвав противогаз, выпалил Павлушкин и продолжил отважно и нахраписто: «Только гений мог вот так вот! Ни фига себе! Номер моего противогаза действительно не стыкуется с номером в военнике! Мы с Герцем сменялись! Просто так! На время! Вы гений и…

И тут Павлушкин затянул такую хвалебную песнь в адрес товарища сержанта, какой в своё время не удостаивался даже товарищ Сталин. Покрыв шоколадной глазурью положительные качества Кузельцова, прибив вертикальные палочки к минусам командира отделения, Илья обратился к родственникам сержанта. Миновав родителей Кузельцова из-за отсутствия малейших сведений о них, Павлушкин сразу перешёл к его дедушке по отцовской линии, о котором он знал абсолютно всё, так как был твёрдо уверен в том, что судьбы у всех дедов России одинаковые. Чтобы не прослыть окончательным подхалимом, Илья не назвал, а, можно сказать, хамски обозвал дедушку сержанта героем Советского Союза и освободителем Европы. Павлушкину очень хотелось привнести в свою песнь щемящую нотку, сказать, что предок Кузельцова мужественно пал в боях за Родину, однако, курсант вовремя одумался. Геройский дед запросто мог выжить и тем самым подгадить всему отделению. Кузельцов не успел опомниться, как уже досталось жене геройского дедушки. Бабушка сержанта раскрутилась в гробу юлой, когда Павлушкин принялся склонять её во всех падежах, кроме винительного. Закончив с отцовской линией, Павлушкин хотел было замолвить словечко и за материнскую, но Кузельцов не дал:

— Хорош! Двадцать отжиманий за бабку, двадцать — за дедку, двадцать — за Жучку (внучку командир отделения как-то опустил), двадцать — за кошку, двадцать — за мышку, двадцать — за репку. Обоим!

Глава 8

В 8:45 батарея была построена на завтрак. Зимнее солнце светило ослепительно, но тепла не давало. Оно напоминало обедневшего дворянина, который, опираясь на княжеский титул, по инерции всё ещё блистает в высшем обществе, но за которого родители уже не готовы отдать своих дочерей.

Голод и холод терзали артиллерийскую колонну, построившуюся перед входом в казармы в направлении столовой. Холод усиливал голод. Голод усиливал холод. Огромный бешеный пёс, символ Бригады Быстрого Реагирования, великолепно нарисованный — как и полагается в среде настоящих художников — голодным «духом» из автороты на дверях батальона два года назад, пытался сорваться с цепи и вцепиться в ляжку какой-нибудь роте. Тысячи раз гвардейцы второго мотострелкового вставали к разъярённому кобелю задом или боком, глумясь над некормленой тварью, которая давным-давно стала для курсантов олицетворением ненасытности, а не побед ББР во второй чеченской.

Экономя тепло, батарейцы стояли, втянув головы в плечи. Они напоминали нахохлившихся воробьёв, но не жалких, а стреляных и злых. Солдаты не вызывали жалости и не ждали её. Они уже давно считали, что не служат, а отбывают срок. Мысль, что армия — та же тюрьма, — не удручала их. Напротив, парни радовались, что служба по какой-то нелепой случайности не останется позорным пятном на всю жизнь. После демобилизации годом страданий и шестью месяцами издевательств над другими можно и нужно будет гордиться. Можно и нужно будет вводить шокирующие подробности чужих и собственных зверств, которые не только не принизят рассказчиков в глазах слушателей, но и вызовут уважение.

Такое перевёрнутое отношение к армии не стало трагедией русского солдата в эпоху локальных войн. Стоило ему попасть в горячую точку, и начинались чудеса. Казалось бы, он должен был дезертировать при первом удобном случае, ведь зачастую не понимал, что и от кого ему надо защищать. Но солдат воевал и воевал достойно. Подвиги появлялись из духовной пустоты, герои рождались из нравственного вакуума.

Обычная рота десантников, затравленно матерясь, вписывала очередную страницу в летопись воинской славы. И в легендах о подразделениях, павших в чеченских боях неизвестно за что, было больше чести, чем в рассказах о тех, кто знал, за что сражался. Обычные парни, многие из которых, быть может, за несколько месяцев до попадания в горячую точку косили от службы, вдруг продавали свои жизни так, как когда-то косили — дорого и без сомнений.

— Как же это? — удивлялась страна. — Откуда такой солдат?

А он был отовсюду и рождал мифы о себе. В нём было много от Одиссея, сражавшегося по существу за самого себя, товарища справа и красивую мечту о чём-то только своём. Было ли у него глубокое чувство Родины? Нет, наверное, но точно было страдание с его стороны, такого молодого и полного сил, и сострадание к его несчастной судьбе со стороны народа. Из этих двух частей целого — страдания солдата и сострадания народа — Родина в кромешной тьме чеченской войны и общероссийской разрухи, наконец, начала медленно проявляться, как фотография в лаборатории. Ещё не цветная, но уже чёрно-белая…

В курилке на улице разговаривали два друга-сержанта: Кузельцов и Саркисян.

— Ара, рано ещё. В натуре, говорю — рано, — настаивал Кузельцов. — Не спелись они.

— А мне чё?! — находясь в сильном возбуждении, ничего не хотел слышать Саркисян. — Мне надо! Позарез!

— Герц фальшивит. Закосячим.

— Я его на очках поселю!

— А толку-то?

— Мне к тёлке надо в воскресенье! Увал чтоб батя дал!

— Говорю — не спелись! Чё такой дуболом-то?

— Брат, я бросил курить за день! Я сказал тебе: «Я бросил курить!» Я научился не курить за день! Нет, я научился не курить за минуту, потому что, когда я сказал «Я бросил курить», — я уже не курил! Ты же видишь — я не курю! Если я курю, скажи «Ты куришь, брат», и я дам твоему Герцу тыщу лет! Миллион лет дам!

— Тут другая ситуация.

— Какая ситуация!? Батя на плацу!.. У моей тёлки есть подруга, кстати. Она твоя!

— Спасибо, конечно, но это не поможет.

— Когда ты был «духом», а я «слоном», я вещи делал для тебя, красиво делал! Заставь Герца, делай, чё хочешь, мне по фигу!

— Ты не понял.

— Это ты не понял! Я влюбился! Я жить без неё не могу, жрать не могу, я курить без неё хочу! И я закурю сейчас!.. Оди-и-и-ин!

Услышав приказ, батарейцы закрутили головами, как локаторными установками, определяя местоположение замкомвзвода.

— Сука, один! — повторил Саркисян.

— В курилке. Злой, — вспыхнули две красных лампочки в мозгу стоявшего в последней шеренге курсанта Колпакова, круглоголового, женоподобного и неторопливого, но всё успевавшего парня. — И он побежал за угол.

«Фейерверкеры» выдохнули. Те, кто любил Колпакова, с почестями возложили мысленные венки на место в шеренге, где он только что стоял. Те, кто его недолюбливал, отделались чётным числом одуванчиков — не миниатюрными копиями подсолнухов, а обгрызенными серыми глобусами, с которых под порывами ветерка десантировались две трети парашютистов.

Кстати, Колпаков жив и здоров. Мы с ним земляки, читатель, и буквально вчера разговаривали по телефону.

— Лис, чё там в Абакане творится? — спросил он. — Ни фига СаШа (Саяно-Шушенская ГЭС) дала!

— Чё, чё — бегут, — ответил я. — Хлебом, спичками, мылом затариваются и ноги делают. На заправках — очереди.

— Через нас бегут. Я с напарником на смене, запарился уже (Колпаков работает в ГИБДД). Чё по телеку толмачат?

— Тело плотины не задето.

— По любой — врут. Думаешь, приплыли?

— Говорят, что нет.

— Ага, как с Чернобылем. Но пусть лучше врут, — согласен? Я бы врал, чтоб без паники, а то вообще, — да?

— Да, так лучше… Колпак, ты разговорам по сотовым не верь. Всё равно никто толком ничего не знает.

— Я и не верю. Чё мне верить, если я до тебя кое-как дозвонился. Перебои. Вся Хакасия на трубках… Чё думаешь делать?

— Остаюсь в городе.

— Я тоже. Жену с ребёнком сплавлю, а сам останусь.

— Уж не мародёром ли? — рассмеялся я.

— Им самым, — расхохотался в ответ Колпаков. — Буду, как дед Мазай, зайцев в магазинах ловить и сажать.

— В лодку?

— Туда, туда.

— Блин, опять понаплыли тут. Как саранча. Заколебали уже.

— Чё злишься-то? Работы привалило?

— Да не работа! Чё бегут-то так?

— Детей спасают, чё.

— Тут до фига, кто себя спасает! Как будто ценные весь п…ц!

— Ну и чё такого?

— Да ни хрена! Ты их лица видел?

— Ну видел и чё?

— Ты уверен, что у нас всё нормально с такими лицами? Такие все маленькие, скукоженные лица у баб. У мужиков такие же, только с понтом на спасателей семей. Смазанные у них лица сегодня, никакие. У всех сотовые в руках. Типа, мы тут не тупо бежим, а бежим, владея последней информацией, хотя никто ничего не знает путём. Типа, это подвиг — бежать с последней информацией! А если б знали, чё почём, ещё хуже было бы! Начали бы глотки друг другу грызть за место в шлюпке! Они не достойны информации. Никто! Ни жить, ни умирать, ничего толком не умеем, всё через одно место. Хрен им всем! Выстоит СаШа. Ради того только, чтобы нам всем стыдно было.

— Уверен.

— Отбой, Лис.

— Отбой.

В общем, от женоподобного, мягкого, уравновешенного и сдержанного Колпакова, которого я знал в части, не осталось и следа.

Войдя в поворот юзом, Колпаков почувствовал мягкий и пушистый удар в лицо. Это была шапка заждавшегося Саркисяна.

— Кузя, ты посмотри на них, — начала закипать армянская кровь у омича во втором поколении. — Они медленнее черепах! Пока он прибежал, прошла зима, весна, осень, лето. Я успел вспахать огород, посадить картошку, протяпать её, окучить и вырыть. И тут является Колпак на всё готовенькое! Является пожрать!

— Армян, ну чё ты как маленький?

— Я для них всё, а они для меня — ничего, — обиженно произнёс Саркисян, на сто процентов уверенный в том, что он действительно для них всё, а они для него — ничего.

— Товарищ старший сержант, рядовой Колпаков по Вашему приказу прибыл, — тихо напомнил о себе Колпаков.

Кузельцов произвёл резкое движение головой в сторону, какое делает футболист в борьбе за поданный с углового удара верховой мяч. Это могло означать только одно: забейся куда-нибудь, Колпаков.

После красноречивого жеста Кузельцова курсанта сдуло из курилки волшебным ветром. Стихия была необычайно сильной и попутной. Видно, происходила она от того шторма, который помог Колумбу открыть Америку, или же того урагана, который опустил домик Элли на голову Гингемы. Словом, пронеся Колпакова на север метров шесть с половиной, ветер резко принял вправо, на Японию (по-научному повернул на восток), и доставил курсанта на его место в шеренге, засыпанное мысленными венками и одуванчиками.

— Саня, я влюбился, — так тепло произнёс Саркисян, что весна почувствовала себя дрянью, услышав такое и не наступив. — Небо, оно же ведь, оказывается, синее-пресинее, а не синее.

— Я бы даже сказал — в розовом цвете, — пошутил Кузельцов.

— Смеёшься?.. Ты бы видел её.

— Ты о Машке, поди? Армян, она же…

— Ты чё хочешь сказать, что она некрасивая, что ведёт себя как-то не так? — гневно перебил Саркисян.

— Нет, она красивая, да. Но она, как бы тебе сказать-то? Она… безотказная что ли, если можно так выразиться.

— Заткнись, я ничего не хочу знать! — зажав уши, вскричал Саркисян, и на его лице появилась гримаса боли.

— Всё, всё — успокойся, — взяв друга за плечи, произнёс Кузельцов. — Я имел в виду, что безотказность в каком-то смысле тоже хорошее качество, если смотреть не предвзято.

— Сволочь!.. Сволочи, я знаю, что вы думаете о ней!

— Да-да, у меня просто несовременные подходы. Машка, она действительно.

— Мария!!!

— Мария, Мария. Не блажи только.

— Ты ей в рот давал! Вы все! Вы, вы!

За время короткого диалога смех уже успел исстрадаться в груди Кузельцова, как евреи в египетском плену, и просил исхода. Сержант покраснел от натуги. Саркисян щеголял ему по рёбрам без приложения рук. Когда весёлые предательские всхлипы вот-вот должны были начать самопроизвольно выбрасываться из Кузельцова толчками, он заставил себя подумать о плохом. С энтузиазмом взялся он хоронить родственников. Любимые тётки оказались не такими уж и любимыми, как ему представлялось, и Кузельцов за неимением времени и сил противостоять хохоту, просто вынужден был оставить в живых и племянницу, и трёх двоюродных братьев, и дядьку с Нижнекамска, и двух бабок, и деда-ветерана, и даже отца с сестрёнкой Дашенькой. После тёток он, недолго думая, отправил в досрочную могилу родную мать. Не дав себе передохнуть, Кузельцов для усиления горя молниеносно воскресил убиенных им тёток, чтобы на фоне смерти матери всеобщая жизнь казалась преступлением, а потом, что называется, до кучи похоронил себя за оградой кладбища, как самоубийцу. Сработало.

— Базар фильтруй, — напал Кузельцов. — Ей никто не давал! Её даже никто не трахнул! Может, ты её, сволочь, поимел?!

— Сань, ты не гонишь? — схватил друга за грудки Саркисян.

— Слухам поверил. Всё, я теперь с тобой в разведку не ходок.

— Так я ж не с разведвзвода вроде.

— Так говорят просто, нерусь, — пояснил Кузельцов и махнул рукой: «А-а-а, чё тебе объяснять? Один чёрт не поймёшь, в диаспоре надо меньше ошиваться».

— Сам ты нерусь, — обиделся Саркисян. — Чуть что, так сразу нерусь.

— Я, может, сам почти в неё втюрился, а теперь всё — нельзя! Потому что ты мне друг… был.

— Не был — есть! Саня, не был — есть! Мы их всех заткнём, — да?

Кузельцов вскинул брови, но твёрдо кивнул в знак согласия.

— И взводного с «махры»? — нажимал Саркисян.

— Дизель так дизель, чё теперь.

— Спасибо, Сань. Я ведь понимаю, кто она. Она даже не за бабки… Ей нравится.

— Что?! — оторопел Кузельцов от такого поворота. — Ах, ты! Нет, ну ты!

— Но ты ведь тоже!

— Нет, ты пацана что ли во мне увидел?! Я за блядь, за шалаву последнюю подписался, на которую ты — ты запал! Она мне никто, а я за неё в дисбат!.. Ну, всё. Она мне сестра теперь, и ты поимеешь её только после свадьбы. Только когда я разрешу!

— Это моё личное дело, — заявил Саркисян.

— На тебя заведут личное дело, если ты к ней прикоснёшься. Всё-всё, ты любовь свою продал, ты и меня — ты всех теперь продашь! У тебя не хватило смелости посмотреть правде в глаза. Ты не сказал: «Она шалава, ну и что? Я всё равно люблю её». Ты трус и эгоист, Ара… Герц, сделает то, что надо сделать, чтобы ты пошёл в увал. Сделает. И я хочу, чтобы она послала тебя. Она большего достойна. Базар окончен.

Бормоча «надо же — повёлся, как пацан», Кузельцов направился к колонне. Опустив голову, Саркисян поплёлся за другом.

Вдалеке, на плацу, расходился в песне пехотный запевала, прозванный дядей Стёпой за высокий рост.

— Батарею поведу я, — обратился Кузельцов к своему замкомвзводу Котлярову, глядя на плац.

— А чё так? — спросил Котляров, старший сержант с вкрадчивыми кошачьими манерами и каким-то не по-мужски размытым, как некачественная фотография, характером.

— Надо, — буркнул Кузельцов, не желая вдаваться в объяснения, и подумал про Котлярова: «Хоть бы уж сволочью был, а то ни то, ни сё, стоять рядом западло».

— А то я могу, комбат здесь, — подлизался Котляров, хотя понимал, что это лишнее.

— Батарея! — пропустив мимо ушей реплику Котлярова, обратился Кузельцов к колонне. — Слышите, как поёт этот пидор с «махры»? Чё там говорить — здраво поёт. Задиристо поёт, как петух спозаранку, высоко, как кастрат, поёт. Но яйца с хреном у него есть, иначе не призвали бы. Значит, он талант. И всё-таки ему чего-то не хватает. Чего, интересно?

— Мозжечка! — весело резанул кто-то из последних рядов.

Раздались смешки. Курсанты вполголоса принялись обсуждать отсутствие мозжечка у дяди Стёпы и до того развили тему, что пришли к твёрдому убеждению, что отсутствие мозжечка — это заразное, и что все пехотинцы из-за дяди Стёпы теперь без мозжечка, и только комбат с мозжечком, так как был привит ещё в училище.

Посмеиваясь вместе со всеми, Кузельцов то и дело поглядывал на понурого Саркисяна. Внезапно Кузельцов стал серьёзным. Серьёзность на его лице быстро сменилась печалью — той наносной печалью приличия, в которую облачаются люди, хоронящие седьмую воду на киселе и берущие организацию похорон на себя, так как близкие родственники раздавлены горем и ничего не соображают.

Настроение «духов» заглядывало в рот настроению Кузельцова.

— Ответ хороший, а нужен верный, — сказал Кузельцов. — Как думаешь, Герц?

— Дядя Стёпа больше тащится от себя, чем поёт, — прозвучал ответ. — Ещё неделя плотных репетиций, и мы с Доржу его заткнём.

— У вас нет недели, затыкать будете сегодня.

— Уже сегодня?.. Как?

— Как пробоину.

— Но товарищ сержант… Ещё ведь спотыкаюсь на верхних этажах.

— Костыли возьми.

— Есть, — уныло сказал Герц. — Постараюсь.

— Не постараешься, а как надо!

— Спою.

— И как, интересно?

— Как… одинокий пастух в поле.

— Не понял.

— Для коров в тоске по людям.

— А Доржу тогда как под тебя подстраиваться?

— Пусть поёт, как чабан на сцене.

— Типа, для людей в тоске по баранам? — спросил Кузельцов и, ухмыльнувшись, бросил: «Ну и кадры! Кому расскажи — не поверят!»

— Кадры как кадры, — исподлобья посмотрев на Кузельцова, сказал Герц.

— Ладно, не грузись… Как остальным-то петь?

— Как обычно. Орать.

— Замочу пидора, — произнёс сержант Литвинов, стоявший впереди Герца, и, не оборачиваясь, ударил Александра локтем в живот. — До фига умничает. Бесит — отвечаю.

«Черпака» Литвинова, командира третьего отделения ПТУР взвода, боялась и ненавидела вся батарея. Это был бесстрашный, решительный, волевой и жестокий сержант с массивной квадратной челюстью и маленькими глазами, сверкавшими из глубоких глазниц, как пулемётные огни из амбразур дзотов. Никто не мог вынести его тяжёлого, как бетонная плита, взгляда. Однажды Герц ради эксперимента решил проверить, сможет ли он смотреть в глаза Литвинова дольше обыкновенного и не сломаться. Взгляды скрестились на взлётке. Герц сразу ощутил панический страх, хотя не было никакой реальной опасности. Александр вспомнил переживания из далёкого детства: двоюродный брат накрывает его голову подушкой и начинает всем весом придавливать к койке. Кромешная тьма, нехватка воздуха, конвульсивные движения тела и запертый в груди крик: «Мама!». Словом, Герцу дорого обошёлся его эксперимент. Если бы в момент сцепки взглядов Александру был отдан приказ «На очки!», то он бы опомнился только тогда, когда от его активных действий в туалете запахло бы весной или, скажем, — мятой (чтобы избавить уборную от вони, курсанты регулярно мазали косяки и двери пастой «Жемчуг»). Герц должен был благодарить Бога за то, что во время его эксперимента Литвинов находился в добром расположении духа, и пулемёты в амбразурах сержантских глазниц молчали. Водилась за сержантом одна слабость, шедшая вразрез с его ярко выраженным мужским началом и вызывавшая брезгливость у «духов». Когда у Литвинова было хорошее настроение, он начинал душевно беседовать с курсантами «за жизнь». Всё бы ничего, но во время таких бесед голос сержанта становился косолапо-женским, как у неопытного (впрочем, как и у опытного) представителя сексуального меньшинства, и курсанты начинали подумывать о том, что лучше им всё-таки не нравиться сержанту, чем нравиться. Между собой «духи» звали Литвинова чёрно-голубым и боялись вспышек его доброты не меньше, чем приступов ярости. Правды ради надо отметить, что сержант не относился к разряду «иных» или же успешно подавлял свою небесного цвета натуру. Если он и трахал курсантов, то всегда делал это приличными частями тела: руками и ногами.

— С хрена ли ты моего «духа» долбишь? — с недовольством спросил Кузельцов у Литвинова.

— Залупастый потому что.

— Чё это?

— Умничает до фига.

— Он здравый, не фиг его долбить.

— Здравые шарят. А он тебе чё зашарил?

— А тебя колышет?!. Когда проверка прикатывает, моих, если что, дневальными ставят. Потому что они шарые. Они подпола дважды майором не назовут, как твои.

— Зато мои балабас мне тащат.

— Нехватан что ли?

— Причём тут это?

— Притом. Твои балабас притаранивают, чтобы тебя накормить, утробу твою напичкать. В данном случае балабас — это тупо жратва. Потому что её много. А мне децл зашаривают, если, конечно, не Фаненштиль с Павлухой работают. В моём случае балабас — это снедь. А если Герц сопрёт — так вообще деликатес. Потому что он три ночи потом не спит. И, сука, не из-за страха не спит, что спалят. Из-за совести, что он — вор и вор шестёрочный, мелкий. Он два раза через себя переступает, когда на дело идёт. Через совесть, которой у твоих обезьян, как воздуха в вакууме, и через гордость, которой у твоих пидоров вообще, как жирафов в тайге. Ты хоть раз видел, чтоб твой Пузов ворочался по ночам от слова «вор»? Чтоб бессонница у него на почве загноившейся совести была? А ведь завтра всегда рано вставать! Всегда в шесть и иногда в двадцать минут седьмого, если ты «черпак» или «дед», и дежурный по бату какой-нибудь пиджачок вроде Колтыша.

— Надо же — оценил, — подумал Герц. — И добил неплохо насчёт шестёрочного вора.

— А чё за кипиш вообще? — равнодушно спросил низкорослый сержант Кирдяшкин по прозвищу Старый.

Кирдяшкин был сразу рождён «дедом», и «духи» готовы были поклясться, что стадия «духанки» прошла мимо него. От усталого и равнодушного вида сержанта, ленивых и размеренных движений его души и тела всем казалось, что тянет он армейскую лямку не второй год, а контрольный для царской армии — двадцать пятый. У автора язык не поворачивается сказать, что Кирдяшкин избивал курсантов. Крепкой старческой рукой он просто задавал им добрую порку, которая является обычаем во взаимоотношениях строгого деда и внуков-шалунов. Сержант никогда не наказывал курсантов за дело. Он предпочитал заниматься профилактикой преступлений и преступлений в кавычках. Даже в том случае, если бы Кирдяшкин остался единственным «дедом» во всей армии, «духи» всё равно не решились бы поднять на него руку. Он был «стариком» Божьей милостью, а не выскочкой, который после демобилизации срочно омолаживается и начинает волочиться за дамами, как избитый анекдотами поручик Ржевский. Автору доподлинно известно, что на гражданке Кирдяшкин остался верным себе и обихаживал дам, как когда-то охаживал «духов». С чувством, с толком, с расстановкой, словом, как «седина в бороду — бес в ребро», а не так, как молодые вертопрахи.

Единственный недостаток, и тот водился за сержантом старческий. Он был занудой. Построив отделение перед своей кроватью перед отбоем, он монотонным голосом брюзжал курсантам о былых временах, когда «духи» шуршали, как надо. Артиллеристы, вероятно, из интереса к рассказчику смежали глаза, как поступает красавица перед поцелуем с любимым парнем, опускали голову на грудь, как это иногда делает из стыдливости всё та же красавица после губного соития, и переносились в одну и ту же былину, в которой Кирдяшкин ходил в «духах» у Ильи Муромца. Случалось, курсанты заваливались назад или вперёд, возможно, от удивления перед былинным прошлым сержанта. Заваливались, но не падали, потому что предусмотрительно выстраивались плечом к плечу, чтобы в случае чего не дать стоявшему сбоку товарищу изумиться сверх меры.

— Да строевую надо здраво слабать, — пояснил Кузельцов Кирдяшкину. — Армяну увал позарез нужен.

— Споют, поди.

— Спеть-то споют… Но всем бы желательно.

— Я своё отпел.

— Для Армяна.

— Сразу бы сказал.

— Так я так и сказал.

— А-а-а, — проснулся Кирдяшкин и лениво обратился к батарее: «Чтобы пели мне».

— Короче, стараемся, — сказал Кузельцов. — Плохо стараемся — космический завтрак. Между началом и концом — две секунды зазора. Для доброй половины батареи это голодная смерть, для Пончика и Калины — полуголодное существование. Первый успеет запустить в себя пару вёсел, второй протянет на остатках подкожного жира. — Нервные смешки в шеренгах. — Не пожрёт никто. Ни вы, ни я, ни Старый, ни Армян, никто.

— «Деды-то» тут причём? — равнодушно заметил Старый и махнул рукой. — Хотя ладно, в чипке побалабасим.

— Будем считать, что уловили, — сказал Кузельцов. — Герц затягивает, Доржу подхватывает, остальные — припев. Печатать шаг и за себя, и за сержантов. Следить за командами. «Махра» с «колёсами» дали по кругу, мы делаем три. У кого нет голоса, орите кишками, они не подставят… Батарея, равняйсь! Смирно!

Настраиваясь, Кузельцов скомандовал сам себе «в походную колонну!», затем — «поротно!» и застыл, выискивая на плацу комбата… Увидел.

— Шаго-о-о-о-о-ом, — затянул Кузельцов команду до предела, и батарейцы подались грудью вперёд так, что стали похожи на лыжных прыгунов с трамплина в воздухе, — марш!

Колонна резко качнулась взад-вперёд, как вагонный состав перед началом движения, и тронулась в путь бодро и одновременно с сосавшим сердце страхом. Должно быть, так новобранцы 41-го года маршировали по завьюженной Красной площади на фронт, чтобы не победить или погибнуть, а победить и погибнуть. За Союз…

— Чётче шаг! — скомандовал Кузельцов.

И уже не было индивидуальностей и личностей, за свободное становление и развитие которых так ратует демократия. Было тоталитарное целое с единой целью, печатавшее шаг так весомо, как будто хотело выхлопнуть из асфальта гравий.

Павлушкин любил ходить строем. Синхронный марш батареи дисциплинировал мысли и чувства Ильи, поддерживал и усиливал их, благодаря тому, что его собственный удар об землю подкреплялся сорока девятью одновременными ударами товарищей. Павлушкин отдавался строевому шагу телом и душой, как отдаётся девушка любимому парню, поэтому в порыве сладострастья иногда забывался, вступал правой ногой вместо левой и становился личностью, за которую так печётся демократия.

Герц относился к маршировке лояльно.

— У России должна быть национальная идея, — размышлял он. — Раз у нас в данный момент её нет, значит, пока надо потренироваться всем вместе ходить к ней, как в столовую или в баню. Надеюсь, она вообще не появится. Надеюсь, появятся они. Идеи. Миллионы разных идей: хороших, красивых и умных. И пусть идеи конкурируют между собой, как товары и услуги в рыночной экономике. Пусть будут большие и миниатюрные идеи, и ни одна из них никогда не проигрывает, а тем более не выигрывает. Пусть люди переходят из одной идеи в другую, если им хочется. Пусть всё будет полезно, интересно, изящно, прекрасно и легко, без надрыва. Вот вам и ренессанс. Грубая мини-модель национальной идеи — солдатский завтрак. Все идут на него вместе, идут есть, а дальше — деления. Мне больше по душе чай, и я иду, прежде всего, за чаем. Павлушкин топает в первую очередь за хлебом с маслом, Куулар — за встречей с земляками из соседних батальонов. Этот чай, это масло, эти земляки не что иное как культура, наука, свобода, либерализм, братство, православие, ВВП и что там ещё? Да, я иду за чаем, но завтрак не будет полноценным, если я не съем хлеб с маслом. Идём. Не зная куда, но идём, не стоим. Всё впереди. Только бы глупостей не натворить. Дозреть. А пока активно постоим. Прогрессивно подождём. Мужественно потрусим.

Правое плечо — вперёд! — отдал приказ Кузельцов, и батарея вступила на плац.

Герц заволновался. Ему в голову внезапно пришла идея описать в песне военную историю России за двадцатый век. Это было в духе Герца. За месяц службы Герц научился строго следовать армейским канонам и, научившись, начал привносить творчество во всякое дело — то допустимое творчество, которое не увидишь глазами, но различишь сердцем. Он стал иконописцем от армии, Рублёвым Вооружённых Сил.

Его мозг родил и подкинул сердцу, на первый взгляд, никому не нужную, чуждую времени и обстоятельствам мысль; так мать подкидывает под двери людям незаконнорожденного ребёнка. Мороз на улице. Ребёнка надо было или срочно заносить в дом, или бросить замерзать. Кровь прихлынула к бедовой голове Герца, как волны Красного моря к брегам Израиля. Холодные ёлочные иглы стали покалывать в сердце… Сомнения: надо или нет?.. Кто бы сомневался!

— Строевая первого бата, второй роты! — занёс Герц малыша в тепло.

Кузельцов не дал растеряться колонне.

— Счёт! — прозвучала команда сержанта, точная и негромкая, как выстрел из снайперской винтовки с глушителем.

— И-и-и р-р-аз! — сложив руки по швам, сделав равнение на шагавшего справа Кузельцова, гаркнули курсанты.

Сержант быстро подошёл ко второй шеренге, в которой был Герц.

— Куда тебя понесло? — спросил Кузельцов и нервно: «Урою. Армян на кону».

— Дайте сыграть, — попросил Герц. — Попурри сделаем, это типа песенного оливье. Комбату должно понравиться.

— Уверен?

— Не совсем.

— Ты меня дрочишь?

— Риска почти никакого.

— Почти?

— Сами же учили говорить Вам правду.

— Дрочишь, короче.

— Никакого! Скажите только, чтоб внимательно слушали меня.

— Другое дело. Слушать Герца всем! Счёт!

— И-и-и два! — крикнули курсанты, на законных основаниях отворотили от сержанта носы и заработали руками.

Кузельцов насильственно откачал из Герца неуверенность в успехе предприятия, так сказать, сделал «духу» липосакцию, освободив его от целлюлита сомнений, и вполне успокоился за результат. Сержант знал своих курсантов, как облупленных. В данном случае Герц, что называется, — мог.

Раз инициатива появилась, то она должна быть не жирной и дряблой, а стройной и подтянутой. С каким бы предложением ни обратился к тебе человек, не подтирай ему нос, но и не гноби его; я так считаю, читатель. Пусть реализовывает свои идеи, а пустопорожние они или гениальные — покажет время.

Не вздумай также спонсировать удальца. Всё гениальное просто, а простоту как-то глупо зажимать, привечать, а тем более — финансировать. Взять хоть нашего брата, писателя. Если ему требуется издатель, спонсор, агент, государство, чтобы действовать, то он должен пропасть для всех без вести, читатель. Не живой и не мёртвый — вот он кто для всех; мы не изверги, дадим ему шанс как объявиться, так и кануть навеки, как неизвестному солдату-герою. Чтобы написать «Анну Каренину», нужны только ручка и тетрадь. Пятьдесят рублей. Ну, или там сто пятьдесят, если труд многотомный. И всё…

Что, что? Энергетические затраты? Это всё чепуха, читатель. Это всё невещественные субстанции, которые к миру животрепещущей плоти и пульсирующей крови не имеют ни малейшего отношения. Они заявляют: «Я душу вложил в книгу». Нет, я не спорю с тем, что душу можно вложить, заложить, продать, разрушить, спасти и т. д. Но дайте мне хотя бы единицу измерения души, чтобы всё по-честному. Вес души дайте. В килограммах и граммах. Или там в сантиметрах. В сантиметрах, а не в сантиментах. Бог с ним — даже в сантиментах, в жалобах, нытье, слезах и соплях авторов, но чтобы точно. И в соплях разве можно душу измерить? Да легко! Подставляй мензурку к носу и всё. Есть среди нашего брата и брезгливые, я всё понимаю. Не хотите в соплях — меняй их на менее противные слезы, и опять не ленись подставлять колбу к глазам во время работы.

На первых порах, конечно, возникнут споры, что лучше: сопли или седые волосы. Но потом всё образуется. Введутся единые стандарты. И даже дойдёт до того, что сопли (если это будут сопли, конечно) лучше измерять не в литрах, а в метрах, потому что «зелёные» хорошо тянутся, подставляй линейку к носу и всё. И непременно выработается какой-нибудь сопливый порог в размере 17,2 дм соплей, после преодоления которого авторам будут давать молоко за вредность. Не обойдётся и без оборотней пера, которые станут щеголять по морозу голышом и искусственно зарабатывать насморк. И тут восстанут на соплежуев поборники седых волос, которые докажут, что каждую выцветшую волосинку гораздо легче пересчитать, чем измерить длину соплей. Стоит только вызвать специалиста в виде обманутой писательской жены; творческие натуры падки на свежих муз, обычно являющихся к ним в образе любовниц.

Читатель, где современный Толстой?! Знаешь, тут с немкой разговаривал, и она мне вопрос на засыпку: «Что есть современная Россия?» Я ей океан сумбурного текста выдал, а мог бы лужицу: «Читай такого-то». Но нет Толстого! Нет Толстого, а Достоевского и на дух не надо! Зачем нам сейчас углублять нравственность?! Сначала надо расширить понятия до нравственных законов, а потом уже будем запахиваться. Всему своё время. Хотя понятия за неимением лучшего тоже ничего… Хорошего.

— По военной дороге шёл в борьбе и тревоге боевой 18-ый год! — завёл Герц строевую песню первого батальона второй роты.

— Были сборы не долги, от Кубани и Волги мы коней поднимали в поход! — подхватил Доржу.

— Среди зноя и пыли мы с Будённым ходили на рысях на большие дела! — соединились голоса Павлушкина и Герца в разудалый, весёлый и воинственный крик, как казаки — в круг на картине Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану».

— По курганам горбатым, по речным перекатам наша громкая слава прошла! — дважды проорала припев батарея.

Залихватский посвист Уварова (самое любимое и, несомненно, самое сильное место в строевых песнях солдат всех времён).

— Буденовцы недобитые, — довольно усмехнулся комбат в усы.

Действительно, перед комбатом маршировали люди с лицами участников Гражданской войны на стороне «красных». Как это получилось у батарейцев, можно только гадать. Ну, с Герцем, допустим, всё обстояло более-менее понятно. Он вложил в песню «Тихий Дон», учебник по истории за двадцатый век на тридцать седьмой-пятидесятой страницах и телепередачу о Деникине до просьбы мамы вынести мусор. Но как стал вылитым будёновцем необразованный тувинец Доржу? Наверное, его как бы завербовали, читатель; других предположений у меня нет. Завербовали, как того безграмотного крестьянина из Тамбовской губернии, которому при всём желании невозможно было растолковывать, что такое мировая революция, а что такое служба за харчи в голодную годину, сами понимаете, и объяснять никому не надо. Батарея подстроилась под запевал, и куплет выгорел.

— Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой! — переваливаясь со слова на слово, как медведь с лапы на лапу, запел Герц.

— С фашистской силой тёмною,

С проклятою ордой! — наглухо примкнули семь слов Доржу к семи словам Герца, как штыки к винтовкам перед атакой.

— Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна, —

Идёт война народная,

Священная война! — поднялись вслед запевалам остальные артиллеристы.

Однако комбат не расчувствовался, несмотря на то, что эта песня, как известно, является ведущей фирмой-производителем мурашек по коже. Хотелось бы сказать, что причина холодности комбата крылась в том, что Герц выпустил из вида финскую войну. Финской войны у нас так мало, читатель, что охота тысячу страниц исписать словосочетанием «финская война». До ряби в глазах! Финская война, финская война, финская война! Да, очень бы хотелось, чтобы равнодушие Джалилова к «Священной войне» объяснялось финской войной, но нет. Объяснение тут другое. У объяснения даже есть фамилия, имя и воинское звание прапорщик.

— Угнали КАМАЗ из бокса, — с замиранием сердца докладывал Джалилову низкорослый, молоденький и простодушный командир взвода материального обеспечения, товарищ Самусев, — выехали за пределы части, снесли три грибка на детской площадке. — Он перешёл на скороговорку, как будто она могла оправдать проступок. — Но с места преступления не скрылись, не скрылись, восстанавливают, не скрылись они, не сбежали!

— Ты-то куда смотрел?! — прогрохотал комбат, сдвинув брови в крышу грубого таёжного сруба.

— Но ведь не скрылись же, — уставившись в пол, пробормотал Самусев скорее для себя, чем для комбата, и, подняв чистые глаза свои, добавил тихо: «А могли бы».

— Да лучше б скрылись, — устало сказал Джалилов. — Опять жди разноса.

— Я так не думаю.

— Насчёт разноса?

— Что лучше б скрылись, товарищ подполковник.

— Всё, всё — иди уже, Самусев, — махнув рукой, произнёс Джалилов. — Иди, я сказал.

Герц запел «Десятый наш десантный батальон». Из уважения к подвигу дедов Александр не посмел покрыть расстояние от 41-го до 45-го галопом. Он посчитал своим долгом остановиться на ночлег в 43-ем, чтобы, остановившись, сразу уйти в ночь с десятым десантным батальоном. Без предупреждения вырезав начало песни, как разведчики вырезают вражеских часовых, Герц бессовестно приватизировал строчку из припева, которая по армейскому закону, как, впрочем, и весь припев, принадлежала не индивиду, а всему подразделению. Человек, занявшийся приватизацией, как принято, хочет, чтобы никто ничего не понял, а потом, когда уже поздно, пусть орут во всю Ивановскую. Герц так и поступил. Поправ кирзой крылатое выражение «из песни слов не выкинешь», Герц вышвырнул строчку «десятый наш десантный батальон» и втиснул на вакантное место «второй мотострелковый».

— Сомненья прочь, уходит в ночь отдельный второй мотострелковый батальон! — заорала во всю Ивановскую батарея вслед Герцу и только потом опомнилась.

Ни одна голова в маршировавшей коробке не повернулась к Герцу; под острыми и тупыми углами скосились только взгляды фейерверкеров в сторону экспериментатора из второй шеренги.

Несмотря на старания артиллеристов, всё было кончено. Настроение комбата было испорчено очередным залётом «обоза». «Фейерверкеры» это увидели по расстроенному лицу Джалилова, когда Самусев, согнувшись, засеменил от командира по плацу. По идее куплеты должны были потерять в громкости и качестве звука. Как бы ни так! Артиллеристы продолжили драть глотки. В кровь драть. Это была завуалированная акция протеста. Началось глумление над сержантами, комбатом и собою. Курсанты травили несправедливость и травились сами.

Когда афганские куплеты сменились чеченскими, высокий голос Герца, набравшийся опыта от войны к войне, стал по-детски чистым и по-армейски крахмальным. Низкий голос Доржу отодвинулся на задний план, став пастельным фоном, бас-гитарой для гитары сольной.

Роты, заходившие на плац после артбатареи, песен не заводили. «Просто не могли, не смели!» — вскричал бы автор, если бы забыл о том обстоятельстве, что петь по утрам в принципе было необязательно.

Мы с Юрой Питерским тёрлись в то утро за углом батальона, прощупывая обстановку. Мы с Юрой «черпаки», читатель. Относительная свобода.

— Теперь бы жить да жить, — сказал Юра. — Поют как, — слышь?

— Не надо КАМАЗ было угонять, — ответил я.

— Статус обязал.

— Сам не догоняю, как вчера подорвались. Уже ведь отбились вроде. Нет, адреналину захотелось. Можно было и с позавчерашним адреналином переночевать, не прокис бы.

— Заложники бренда, каторжане марки, рабы статуса.

— Не выражайся. Мало встревал что ли?

— Прости, Лис.

— Да причём тут «прости»?! Не выражайся и всё. Раз тут чалишься, говори на языке здешней правды.

— Птичьем.

— Правды.

— Быдла.

— Правды!.. Уважай их, они с тобой дерьмо хлебают.

— Из уважения, как они?!

— Да, из уважения. Не переломишься.

— Да легко! Трудно с птичьего на человеческий, а в обратку — легко.

— Вот и я говорю — гавно-вопрос.

— Проехали.

— Проехали… Вот о чём думаю. Прикинь, Юрик, ты олигарх, и статус у тебя такой же.

— Чё к чему?

— За бабки, говорю, умрёшь? Вот — гибнущий миллиард, вот — ты, который может его спасти ценой собственной жизни. Умрёшь?

— Делать мне не фиг.

— А я б тебя тогда зауважал.

Помолчали…

— Батя, думаешь, порвёт? — через некоторое время спросил Юрик.

— Не, по звезде «Героя» даст… По бляхе и по центру шапки.

— Да, кулак у бати рабочий… Если выживу — в Лас-Вегас после дембеля навинчу.

— С концами что ли?

— Да не — в автоматы порезаться, кассу поднять. До армейки фартило.

— Ждут тебя там тыщу лет.

— По фигу вообще.

— Уехать хоть есть на чё?

— Ну, нет и чё?

— Не тупи. До Лас-Вегаса ещё как-то добраться надо.

— Доберусь, значит.

— Ну, и как?

— С песнЯми.

— Чё?

— Чё слышал… Смотри, как артиллерия месит. Запишу её на диски, кое-что продам, а с остальным — в Штаты. Затарю Запад на первое время. Пусть послушает, под какие хиты мы клали головы, воюя сами с собой, за самих себя, за весь мир, за правду, если хочешь.

— Хочу.

— Чё передёргиваешь? — обиделся Юрик. — Наша правда местами была спорной. Напоминала стремление к господству, но господству идей, а не бабок. Наша справедливость бывала грязной, но трогательно грязной. Чехословакия, Венгрия, Куба, Вьетнам, Афган. Всё плохое, что сделано не ради наживы, можно назвать трогательно плохим. Так считаю.

— А Чечня?.. Отмывка денег, если чё.

— Ничё — отмоемся. Отстраиваем же её всей страной, в ущерб другим регионам. В этом тоже чересчур много трепетно плохого и хорошего. Вот такие мы, — чё сделаешь?.. А водку и матрёшку с Запада вывезу. Погостили — хватит. Контрабандой вывезу. Под флагом Камбоджи.

— А чё контрабандой-то? — улыбнулся я.

А то… Это давно их мысли о нас, западный бренд… Решено. Матрёшку — назад, залапали её там, лоснится вся. А водку, пожалуй, оставлю. Не святые мы, пусть людей в нас видят. Люди роднее, чем святые.

— Слышь, Юрик, а ты вообще патриот?

— А это что: типа, показатель, здравый я пацан или чертомес?

— Ну, да.

— Тогда — нет… Люблю манящие огни Запада, особенно рождественские, когда у них дома гирляндами украшены, как в «Один дома». Парижские кафе под музыку Эдит Пиаф люблю. Или Бундестаг. Его за одно только название ценю. Слово мужское, никакой слащавости. Пунктуальность, педантичность, самозабвенная верность долгу, настырная честность, нордический стоицизм. Подвалы ливерпульские люблю, которые «Битлы» осветили. Наш Цой ведь тоже с жаркого оранжево-чёрного подземелья начинал. Преклоняюсь перед творческими кочегарами. Ад с укрощенным пламенем, и музыка льётся вопреки и во имя. Люблю, как европейцы уютно сидят в костёлах, незатейливо и благодушно размышляют о Боге и не стыдятся этого, как люблю, как мы свечами стоим в храмах, сгораем от стыда и раскаяния и не кичимся этим. Да разве я перечислю, что я у них люблю?! Я люблю у них даже плохое, потому что их плохое часто отличается от нашего плохого, и это тоже интересно и ценно.

Глава 9

— Справа — по одному! — скомандовал Котляров перед входом в столовую. — Шевелись, обмороки!

Артиллерийская колонна стала осыпаться с разрешённого бока, как берег, подмытый рекой, и упорядоченно перетекать c улицы в столовую, как песок в часах.

В нос Герца ударил острый запах свежего хлеба, парных помоев и солдатского пота.

— Я, аристократ, не могу есть эту гадость, — надменно подумал он, но его резво размножавшиеся во рту слюнки свидетельствовали об обратном.

Каждый выживал в армии, как умел. Одни спасались перепиской с родными и любимыми. Другие жили ожиданием второго года службы. Третьи стучали офицерам. Четвёртые прислуживали «дедам». Пятые отключали ум и сердце и ни на что не обращали внимания. Шестые промышляли лёгким или среднетяжелым членовредительством, чтобы попасть в госпиталь.

У Герца был свой способ. Он придумал себе, что является дворянином, которого разжаловали в солдаты за неудачную попытку государственного переворота на Сенатской площади. Мня себя декабристом, Александр и жил в соответствии с придуманной легендой, и все действительно безотчётно чувствовали, что он знаком с жизнью великосветского петербургского общества, но оставил свет ради народа. То есть, конечно, солдаты не только не могли чувствовать, что он из высшего света, но и вообще не имели ни малейшего понятия о том, что такое высший свет. Чтобы товарищи вникли в его положение, Герц должен был сначала рассказать им о том, что представляла собой жизнь дворянского сословия. Потом (это уже сложнее), что эту жизнь можно оставить ради нечто большего. Затем (и это самое сложное), растолковать, что нечто большее действительно достойно нечто большего, несмотря на то, что оно, случается, ворует у товарищей или ест из помоев.

В общем, никто не знал, что Герц из декабристов и вообще кто такие декабристы, но как бы знали. Условно. И что был обласкан царём — знали. И что из столиц. И что был в деле при Бородине. И что повернул вспять французов на батарее Раевского во время, безусловно, решающей четвёртой атаки из тридцати двух случившихся в тот день, заорав по-французски: «Оставить позицию!.. В планах Светлейшего!.. Два кавалерийских корпуса!.. В двух верстах!.. Отведают!» И что участвовал в заграничном походе, где нахватался всякой всячины от сифилиса до вольнодумства. И что вступил в «Северное общество», потому что в «Северном» не то, что в «Южном», да и Сашка Пушкин просил. И что именно Сашка, потому что он (Герц) был с поэтом на короткой ноге, так как они на пару, надувшись шампанского, шлялись по деревенским бабам в его (Герца) частые наезды с медведями и цыганами в болдинскую ссылку. И что «Цыганы» собственно оттуда, а то напридумали! И что уберёг Сашку от Сибири, подослав ему дрессированного зайца через дорогу. И что на Сенатской площади почти стрелял в Милорадовича. В итоге — рядовой сибирского полка.

Словом, олигархическое воображение Герца неплохо помогало ему переносить трудности.

В столовой возле артиллерийской вешалки остались два крупногабаритных курсанта: Балуев и Дашкевич. В их задачу входила охрана бушлатов и похудение. Рядовые заняли позиции на противоположных концах вешалки. Они сняли ремни, ослабили их, придав им, таким образом, максимальную длину, и плотно опоясали вешалку. Словно небольшая аллея ёлочек была взята в круг! Ну хорошо — в овал, чтобы быть точным не художественно, а документально. Хоровод, составленный по принципу «человек-ремень-человек-ремень», выглядел глупо, но надёжно. Одушевлённые и неодушевлённые предметы, взявшись за руки-бляхи-мухи, объединились в борьбе с воровством. Бушлатов не хватало, и подразделения постоянно крали их друг у друга. Из-под носа. Весело. Дерзко. С азартом. Как цыгане воруют лошадей. Переходящими кубками были бушлаты!

— Бигус дают, — тоскливо произнёс Балуев.

— Договорились же о хавке не базарить, — упрекнул товарища Дашкевич.

— Я и не базарю. Так, просто.

— Лучше просто за «махрой» паси.

— Я и пасу.

— Вот и давай.

— Как думаешь, сменят? — через некоторое время спросил Балуев. — Хоть чаю хлебнуть.

— Опять ты о еде!?

— О воде.

— Всё равно.

— Всё равно-о-о, — передразнил Балуев. — Ты нехватан просто.

— Сам нехватан.

— Пельмени, курочка, котлеты, — схавал?

— Не бушлаты — я б из тебя сам котлету сделал.

— До фига вас тут таких: по зиме — оравших, по весне из-под снега оттаявших.

Позлились друг на друга с минуту.

— Ладно, проехали, — примирительно сказал Дашкевич. — Мы с тобой тоже особо не торопились, когда тут Калина с Кубыхой стояли.

— Вообще никак… Я в их сторону даже не смотрел. Мне казалось, что они всё равно когда-то хавают. Фиг знает, ну передвигались же как-то, в обморок не грохались.

— Балуй, они тогда две недели почти не жрали, а мне их только сейчас жалко стало. Сейчас бы я их сменил. — Голос Дашкевича стал жёстким и хриплым. — И пусть меня тоже никто не меняет. Пошлю подальше — отвечаю!

— Да ладно — не заморачивайся. От Калины с Кубыхой не убыло. Ну, убыло, конечно, но всё нормально же.

— А я и не заморачиваюсь. Худею. Жиром зарос, на гражданке хряком звали. Мне теперь вообще всё по фигу. Четвёртые сутки не жру. Ничего не страшно теперь. Я судьбу в баранку теперь согну. И совестью буду управлять, как хочу. Захочу — буду других менять, не захочу — всё равно сменю. Назло.

— Себе что ли?

— Тебе, блин!

— А без разницы уже. Менять-то некого. Все пацаны в форму пришли, одни мы остались.

Дикий хохот двоих…

— У «фееров» крыша от нехватки поехала, — сказал бушлатный охранник автомобилистов своему напарнику. — Мы на очереди.

По железным рельсам раздаточного стола ползли синие пластмассовые подносы-трамваи, загружаясь на остановках бигусом, хлебом, чаем. Волоокая молодуха, Женя Витейкина, покрикивала на бойцов, создававших пробки. Она была поварихой из вольнонаёмных. Как женщина Женя Витейкина волновала только сытых сержантов. Для вечно голодных курсантов она была богом с женскими половыми признаками, распределявшим поварёшкой небесную манну в соответствии со своим настроением в настоящую секунду.

По три раза на дню ходили курсанты на приступ кокетливой твердыни по фамилии Витейкина.

Земная рать перепробовала тьму тьмущую улыбок в поисках той, которая бы обезжирила сердце дамы и заставила бы её нагрузить тарелку чуть больше или хотя бы не меньше положенного.

И как её только не называли! И Евгенией, и Женей, и Женечкой, и Женькой, пару раз даже Евгеном.

И как только не смотрели на неё! И как на любимую, и как на мать, и как на сестру, и как на икону, и как на шлюху, — всё бесполезно.

Бывало, что удача скалилась некоторым курсантам, но эти оскалы, как правило, не одаривали одного человека дважды. Витейкина с удовольствием купалась в мужском внимании, но дальше буйков не заплывала.

— ПТУР почти прошёл, — сказал Павлушкин стоявшему справа Куулару и добавил с недовольством: «Вечно мы вторые».

— Сержикам иди говори, — смерив Павлушкина презрительным взглядом, ответил тувинец.

— Надо будет — скажу! — огрызнулся Павлушкин и пошёл искать правду слева. — Герц, чем ПТУР лучше нас?

— Ничем, — ответил Герц.

— Вот и я говорю, — сказал и забыл Павлушкин, как будто только и хотел, что занести очередную несправедливость в реестр и переключиться на что-нибудь другое, более интересное и пакостное. — Герц, подкати к поварихе, она тебе даст.

— С чего ты взял?

— Нюх у меня.

— Нюх у него.

— В натуре, говорю. Как кошка на тебя смотрит.

— Чего?

— В охоте, говорю, она. Ублажишь — может, подобреет.

— Ты совсем уже.

— А она не совсем? Мы с голоду пухнем, а она с чайную ложку в шлёмки нацеживает. Дождётся, что её бригада по кругу пустит.

— Высказался?

— Не-а… Как думаешь, она чистая?

— Ну и лупень, — покачал головой Герц.

— За тебя переживаю, дура.

— Павлуха, она же девушка как-никак.

— Правильный что ли? — Взгляд Павлушкина помутнел. — Глянь на Калину, он как раз по раздаче топает. Умоляет её взглядом, гондон. Нет, ты смотри, как клянчит. Вот падла-то, совсем гордости нет! Думает, она расщедрится. А она сквозь него смотрит. Не, а как ещё, если он просвечивает от нехватки? Она в нём мужика не видит, он в ней — бабу. Дожились, блин… Я ей бигус по роже размажу. И Калине. Бля буду — обоим. Жалко только, что порция у меня одна. Свою не займёшь?

— Всё — не ёрзай… Тема одна есть. Сейчас пробить попробую.

Курсанты АРТ взвода шли по раздаче молча, с набитыми слюнями ртом не очень-то поговоришь. На замешкавшихся впереди артиллеристов глухо урчали животы двигавшихся позади.

У Фаненштиля от жадности голода затряслись руки, когда подошла его очередь брать чай. Он попытался совладать с собой. Мучительное напряжение воли отразилось на его лице, но руки продолжали ходить ходуном.

— Прольёт, — подумал шедший позади Герц, и за этим словом не стояло ни сочувствия, ни мстительного торжества за утреннюю стычку, а только констатация.

— Пролью, — клонировал бесстрастную мысль Герца преданный собственными руками Фаненштиль.

Шторм светло-коричневого моря. Холодные наносахарные брызги…

— Возьми мой, — сказал Герц.

— Подмазываешься или как? — спросил Фаненштиль.

— Или как.

— В таком случае — спасибо, но всё равно — отдыхай.

— Странный ты типок, Фаня.

— Кто бы говорил.

Женя Витейкина накладывала бигус и не замечала Герца, который стоял напротив неё. Когда она стала передавать ему порцию, то краем глаза увидела, что он что-то пишет на листке бумаги.

— Что у тебя за листок? — заинтересовалась Витейкина.

— Ваше увольнение.

— А ну повтори.

— Это коллективная жалоба на Вас, составленная по всей форме. В шапке жалобы — имя и фамилия комбрига. То есть в папахе, конечно; он же у нас полковник. В общем, будете не додавать — все начнут подписываться под моими словами. Я уже подписался. — Герц кивнул назад. — За мной — рядовой Павлушкин, его уж не обижайте, не советую.

Витейкина растерянно улыбнулась. Нет, она не испугалась угрозы, потому что давно работала среди солдат и поднаторела в способах, которыми их можно было урезонить. Ей впервые за долгое время работы в армейской столовой сделалось по-настоящему больно и обидно. Надо же было такому случиться, что парень, который так понравился ей, начал не с комплиментов, а с нападок. Он проходил мимо неё три раза в день в течение нескольких месяцев, но она заметила его только сегодня. Больше всего её поразил чистый взгляд Александра, какие бывают у тех парней, которые ещё не познали женщину или познали её один раз, но от волнения, скорости, и липко-сладостной мерзости несвоевременного соприкосновения с тайной природы не поняли или стирали из памяти то, что с ними произошло.

Герц относился ко второму типу. Пилотный половой акт на первом курсе университета с жадной до плотских утех старшекурсницей нанёс сокрушительный удар по психике Александра, опустошил и извалял в нечистотах его человеческое естество. С той ночи секс в сознании Герца был неразрывно связан с пьянкой в знаменитой комнате № 206 студенческой общаги. С некрашеным и затоптанным полом. Со стенами, с которых струпьями свисали дешёвые серые обои в ромбик. С чёрно-жёлтыми подтёками на потолке. С облёванным разноцветным ковриком на входе. С жирными пятнами на занавесках. Со старым обшарпанным холодильником «Бирюса». Со столом, заваленным грязными тарелками и кружками, на дне и краях которых мумифицировалась пищевая грязь. С запачканными помадой окурками в консервных банках. С едким запахом пота, перегара и табачного дыма в воздухе. С ненасытными поцелуями и объятиями сплетённых в змеиные клубки тел в полумраке.

После той ночи целомудрие получило в лице Герца союзника с фанатическими перегибами, человека, не знающего середины, инквизитора половой жизни. После собственного падения ему стал ненавистен любой секс. С любимыми и нелюбимыми. В браке и без брака. Это было уникальное явление в ту наэлектризованную эротизмом эпоху, в которую он жил. Для того чтобы сильно и качественно влиять на студенческое окружение Александр путём изучения соответствующей литературы и каждодневных размышлений детально исследовал и проанализировал проблематику современного полового вопроса. Герц привлёк на свою сторону религию, мораль, нравственность, привлёк всё, что только можно было привлечь, чтобы отвратить друзей и товарищей от самого страшного, как ему казалось, греха. Если бы понадобилось, он, не задумываясь, привлёк бы и самого дьявола, который является врагом занятий любовью в том плане, что пока только так и никак иначе продолжается ненавистный сатане человеческий род. Никто не смеялся над воззрениями Герца в университете. Ни один человек. Потому что он был убедительно страшен и страшно убедителен, когда начинал говорить о физической близости между мужчиной и женщиной и вообще о взаимоотношениях полов.

Его студенческие проповеди магнетизировали слушателей. Раскрепощённая и терпимая постсоветская молодёжь с живым интересом внимала Герцу. Она не отторгла его, но и не заразилась его идеологией; по крайней мере — поголовно. Она приняла его просто как представителя новой субкультуры. И в этом было много мудрости поколения «next».

— Саша, я вполне согласна с тем, что в эру оргазма твой ортодоксальный пуританизм скорее полезен, чем вреден, — однажды сказала Герцу его однокурсница Лена Полежаева. — Но опять же согласись, что детям надо как-то рождаться. Причём — естественным, то есть природным путём, который, по-моему, является самым правильным. Тебе не удастся сделать большинство ребят своими адептами. И это хорошо. Но ты можешь успешно подвести многих к золотой середине в плане интима. Может быть, только ты один и можешь со своей одержимостью. И это тоже хорошо. Например, я буду очень рада, если после твоих высказываний люди будут заниматься «этим» не вульгарно и походя, а красиво и в браке. Для рождения детей. Для здоровья. И для радости физического общения, ведь пока что человек — это дух и плоть, а не только плоть или только дух. Ты можешь восстановить сбитое дыхание сексуальной энергии, которая сейчас в мыле, пене и грязи, как истощённая и загнанная лошадь. Для всех ты не новость на самом деле. Все устали, всем опротивело такое «это» задолго до твоего прихода, поэтому ты человек, которого подсознательно ждали. Не удивляйся. Да, ждали. Только ждали не для того чтобы ты заколол лошадь. Чтобы напоил её колодезной водой — ждали. Накрыл попоной. Дал ей отдохнуть и подкормил её, чтобы она налилась силой. Да, подкормил, — что так смотришь? Ну и щёткой, конечно, по ней прошёлся, где налипла грязь. И ждали тебя именно такого, рьяного что ли, эдакого энтузиаста, чтобы стыдное, которое считалась нестыдным, стало стыдным. А нестыдное, которое почитали за стыдное, опять стало нестыдным.

Несмотря на своё неприятия секса, Герц не был женоненавистником. Он любил женщин, боготворил в них те яркие и едва уловимые черты, совокупность которых называется женственностью. Герц вообще считал, что по-настоящему красивой может быть только женщина. Он всегда говорил: «Я могу оторваться от всего: от красивого пейзажа, от интересной книги, от всего, но от некоторых девушек я не могу, не умею и не хочу учиться отводить взгляд, потому что наперёд уверен, что наших девчонок ничто заменить не может».

Как он любил романтические фильмы, где мужчины галантно ухаживали за женщинами! Как боготворил поцелуи влюблённых пар!

А от постельных сцен его трясло. Как?! Как можно, негодовал он, тыкать в женщину этим уродливым фасольным стручком, с помощью которого испражняются!? Эти глупые, пошлые и однообразные движения! Туда-сюда, туда-сюда! О, Господи! Как Она позволяет?! Как Ей может нравиться это?! Она! Она, которой можно любоваться только на расстоянии! Которая даже работать не должна! Но работает! И хочет работать! Как Она смеет хотеть работать! И даже в политику идёт, в эту мерзкую область, в которой место только нам! Нам!

В армии Герц не забыл о своих убеждениях, но до подходящих случаев не распространялся о них. Он вообще о многом помалкивал и вёл скрытную борьбу, как Штирлиц в гестапо. Он ел, как все. Спал, как все. Ходил строем, как все. Как и все, соблюдал армейские законы, позволяя себе вносить поправки к ним или изменять их только в случае гарантированного успеха или неполного провала. Были у него и свои странности, как у всех. Разговаривал он почти, как все, — на уличном языке с небольшим интеллигентским акцентом. Словом, Герц был или своим среди чужих, или чужим среди своих, или ещё кем-нибудь. Сразу и не разобраться, читатель.

В главную задачу Герца — он сам так решил — не входила вербовка агентов. Такая игра представлялась ему мелкой. Сбор информации с её последующей передачей в «Центр» — вот для чего, как ему казалось, он был призван в армию.

Вот только Женю Витейкину совсем не интересовало, с какой целью Герц пошёл в солдаты. Девушка была вне себя от нанесённого ей оскорбления. Разочарованная, она ничего не стала объяснять обидчику. Женя в подробностях помнила, как полтора года назад, наверное, вот такой же подонок в военной форме воспринял её материнскую улыбку и желание угодить как приглашение в постель и стал её лапать.

— Все вы, мужики, сволочи, — стандартно подумала Витейкина и крикнула через голову обидчика: «Руся! Ахминеев!.. Тебе, тебе, да!.. Это твой курсант?!»

— Этот что ли? — подойдя к раздаче и ткнув пальцем в Герца, спросил Ахминеев.

— Он самый.

— Ну, мой. Чё дальше?

— Руся, он «красный».

Кровь прилила к лицу Александра…

— Вижу, что не зелёный, — посмотрев на Герца, сказал Ахминеев. — Ну, пылает децл, — с кем не бывает? — Он усмехнулся. —Запал, наверно, на тебя.

— Руся, я не о том. — Слёзы покатились из глаз Витейкиной, она стала всхлипывать. — Он, он, он стукануть на меня хочет… Ком-ком-комбригу. Хо-хо-хочет сдать. Ме-ме-меня.

— Быть такого не может! — Ахминеев метнул штормовой взгляд на Герца и стал успокаивать девушку: «Женя, успокойся. Не плачь — всё. Разберёмся. Ну, всё, всё — успокойся. Не стоит. Говорю — разберёмся. Вообще-то у нас нет «красных» в батарее. Тем более — Герц».

Витейкина протянула листик с жалобой Ахминееву. Сержант пробежался глазами по бумажке, передал её Герцу, посмотрел по сторонам и шепнул кляузнику:

— Ешь.

— Есть?

— Есть.

— Есть!

Не успела Витейкина опомниться, как Герц запихал жалобу в рот и непринуждённо, весело, с аппетитом стал жевать её, как будто бумага всю жизнь входила в его рацион. Безусловно, поедание листика при всех било по самолюбию Александра. Павлушкин очень удивился тому, что его гордый друг, так озабоченный сохранением собственного достоинства, умудрился как-то догадаться, что если уж бумага попала в рот, то есть её надо непринуждённо, весело, с аппетитом, в общем, с юмором по отношению к собственной персоне, — так не уронишь себя в глазах других. И действительно солдаты, стоявшие рядом с Герцем, начали улыбаться, но не издевательски, а с пониманием; мол, пострадай, дружище, раз уж так вышло. Александр чувствовал жгучий стыд перед девушкой. Естественно, он не собирался её сдавать, но как-то уж так нечаянно получилось, что собирался. За это, — думал он, — я должен ещё и не так заплатить.

— Ну вот — я же говорил, у нас ни одного «красного» в батарее, — с гордостью констатировал Ахминеев, когда донос был съеден.

— Спасибо Сталину, — шутливо подмигнул девушке Герц.

— Тьфу, на вас, — растерянно улыбнувшись, сказала Женя. — Дураки.

Артиллеристы расселись за столы и стали ждать вежливого приказа к началу трапезы. От близости еды завелись даже те курсантские животы, которые до этого были в заглохшем состоянии. Глаза «духов» разбегались от обилия яств. Тут и хлеб. Тут и масло. Тут и бигус. Тут и чай. А в центре столов эксклюзив: соль в солонках и перец в перечницах под цвет икры — хошь красный, хошь чёрный. Словом, большой ассортимент блюд. Вероятно, поэтому всего помаленьку, чтобы солдаты всё попробовали, всё оценили, а не наелись, например, одной солью.

— Приятного аппетита! — прозвучала команда Котлярова к началу приёма пищи.

— Взаимно! — громогласно выдали курсанты и стремглав понеслись от голода к сытости.

И тут чудеса, да и только. Вот вроде всегда дочиста вылижут «духи» тарелки, до донышка выпьют чай, а сытость как горизонт для путника всё там же: не ближе и не дальше. И всё равно безостановочно неслись курсанты вперёд и вперёд, надеясь, на то, что утроба как-нибудь обманется. Врали желудкам немилосердно. В них закидывали плохо пережёванную пищу, быстро нагромождая куски один на другой, чтобы тем самым создать объём в животах и застопорить маховики переваривания.

Команда Кузельцова «Закончить приём пищи!» прозвучала как эхо команды «Приятного аппетита!»

Несмотря на то, что комбат не дал Саркисяну увольнительную в город, «духи» продолжали надеяться на то, что космического завтрака не будет. Эта надежда на чудо была хрупче тростинки, поэтому её пронесли в себе очень бережно до самого конца. Ни один курсант, зайдя в столовую, не обмолвился ни словом на тему продолжительности завтрака ни товарищу, ни даже самому себе, как будто никакого договора и в помине не было… Но он был.

Ропот пронёсся по столам после приказа Кузельцова. Курсанты перестали есть, но со своих мест не поднимались. Играя желваками, «духи» смотрели перед собой, помня о договоре, не желая помнить о договоре.

— Батарея, закончить приём пищи! — хоть и настойчиво, но без раздражения повторил Кузельцов.

Курсанты продолжали сидеть. Их лица были угрюмы и злы, но без вызова в глазах.

— Календарёв, взял мой поднос и унёс! — поднявшись, приказал Кузельцов и оглядел батарею. — Никто не виноват, что Саркисян обломался, но тот, кто не сдаст посуду, не доживёт до дембеля!.. Встать!

Курсанты поднялись с разбродом в головах от несправедливой справедливости, которую с ними учинили, и подались к мойке с потерянными лицами. «Духи» никак не могли взять в толк, честно или бесчестно обошлись с ними, правильно или неправильно поступили они сами. Батарея была выбита из колеи.

Павлушкин занял очередь в мойку. Его взгляд блуждал по столовой в поисках справедливости. Вид у него был довольно жалкий. Справедливости он, естественно, не обнаружил, потому что в армейских столовых она не водится. И Павлушкин распсиховался.

— Чё вы все такие, Левченко!? — обрушился он на стоявшего впереди курсанта из второго отделения ПТУР взвода.

— Какие? — обернувшись, спросил Левченко.

— Такие!

— Если ты об оче…

— Хотя бы! — нервно перебил Павлушкин, несмотря на то, что спрашивал не об очереди, а о чём-то неизвестном даже ему самому. — Пока-а-а проползёте. Медленные, капец!

— Мы-то причём? Там наряд не успевает.

— А меня волнует?! Не пожрали — теперь ещё и ждать должны.

— Кто просит — не жди.

Павлушкин вышел из очереди. Он окинул взглядом столовую в надежде найти пустой стол, на котором можно было бы незаметно оставить поднос. На несчастье курсанта столы не успевали освободиться, как их занимали новые подразделения.

— Вот невезуха-то, — думал Павлушкин. — Если уж не везёт, то не везёт до талого. Вот, блин, мир устроен. Господи, помоги что ли. Не нужны мне миллионы, дай мне десять секунд, чтобы эти уже вышли из-за стола, а те ещё не сели. Дай окошко, я махом в него влезу. Ты знаешь, я пронырливый. Обещаю больше не материться. Ну, в смысле попусту. И курить брошу, но это не запоминай, а то запомнишь ещё, а я тебя подведу. Курить, знаешь, как бросать?! В твоё время, наверно, ещё не курили. Тяжело, короче. Ты прости, что я к тебе на «ты» обращаюсь. Может, и на «Вы» надо, вон сколько ты за нас пострадал. Неуважительно как-то на «ты». В церкви тоже тебя на «ты» называют. Ты прости батюшек. Они просто могут не знать, как надо. Ты же им не говорил «как». Может, и говорил, да я не в курсе. Может, и правильно называют. Церковь-то давно у нас. Считай, с твоих времен. Я тебя на «ты» называю, потому что ты мне родной, вот почему. Я же мамку на «Вы» не называю, — так ведь? И люблю я тебя, наверное, так же, как мамку. Своеобразно. Иногда я прямо её ненавижу. Как начнёт морали читать, так убить охота. Но ведь случись с ней что, я же не перенесу. Золотая она у меня. Ты свои морали уже давно отчитал. Две тысячи лет назад, если мне память не изменяет. Врать не буду, я, может быть, тоже тебя в то время не слушал бы. Морали, они меня раздражают. Я прямо бешусь. Но когда бы тебя к кресту стали прибивать, я бы в сторонке не стоял. Я бы им показал, Господи. И пусть бы меня вместе с тобой распяли. Ты же в моралях зла не желал. Ты же добра самого чистого для всех хотел, как мамка мне. Гаубицу бы ещё туда, к кресту, хотя я знаю, что ты против всего этого. Я и сейчас на тебя иногда злюсь, потому что много зла по кругу, а ты допускаешь, чтобы всякая мразь землю поганила. А потом как подумаю, что это же мы, — мы сами зло творим, и понимаю, что пенять-то не на кого. Ну, не творили бы — и не было бы зла. Я к тебе редко обращаюсь. Как прижмёт, в основном. Говорят, что надо постоянно. Правильно говорят. Плохо тебе — обращайся за помощью, хорошо — благодари, а то привыкли! Но ты не расстраивайся. В основном плохо всем, так что тебя не забудут. Я же к тебе потому редко обращаюсь, чтобы тебя не отвлекать. У тебя других дел по горло. Вон хоть Семёнова взять, ему вообще тошно здесь. Но ты на него всё равно не отвлекайся, он — мой. Ты только вызывай во мне жалость к нему почаще, а я уж наворочу делов. Иногда ведь не жалко его. Звания до сих пор выучить не может. Уже бы корова, — я не знаю, — выучила, а он — никак. Мозгов ему что ли подкинь. Если нет лишних мозгов у тебя в запасе, то от Герца часть отколупни, а Семёнову передай. У Герца мозгов до черта, от него не убудет. В общем, я к тебе не обращаюсь, потому что итак не надо. Знаю, что накосячу — накажешь, поступлю хорошо — сигарет подкинешь. С сигаретами, пример, плохой, конечно, но курить так хочется, ты бы знал только! Ладно, пусть будут конфеты, они нейтральные. В общем, я хоть и редко молюсь, а помню о тебе. Ты должен знать. Слово пацана… Вот я и соврал. Никогда я о тебе почти не помню. Даже не знаю, что и сказать теперь. А поможешь мне сейчас — опять тебя забуду. Такой я, знаю себя. Поэтому не помогай мне, хоть и прошу самую малость. Да и что прошу-то? Гадость какую-то. Лень в очереди стоять — вот и прошу.

Павлушкин ещё раз обозрел столовую и встретился взглядом с тщедушным сгорбленным пехотинцем в замызганной форме не по размеру, который сидел за третьим столиком первого ряда. Илья посмотрел на тарелку курсанта «махры».

— Вылизал — мыть не надо, — сделал оценку эксперт. — То-то у нас хряки на свинарнике волосатые, как бизоны. Порода, шепчут, такая: волосатая и горбатая. Типа, за неимением сала шерстью спасаются. Специально скрещивали, базарят. Ну, если только голод с холодом.

Павлушкин снова посмотрел на пехотинца и… ужаснулся. Враг истекал слюной, как сенбернар и, чавкая, пожирал взглядом тарелку товарища напротив. В лице пехотинца не было ничего человеческого. Павлушкин увидел трусливого и обезволенного пса, который не набрасывался на тарелку товарища единственно потому, что у животных инстинкт самосохранения до поры, до времени сильнее голода. Омерзительной смесью звериной тоски, бессильной злобы и готовности к унижению и заискиванию блестели глаза доведённого до отчаяния пехотинца.

Павлушкина затошнило от отвращения. В его душе брезгливость в извращённой форме начала насиловать сострадание. Павлушкина хватил духовный удар. Его левую половину лица парализовало, и она сделалась отталкивающе мёртвой. Светлая улыбка блаженного, появившаяся на правой половине, только ещё больше обезобразила лицо курсанта. Лик вытеснила рожа. Павлушкин стал страшен.

Пошатываясь, добрёл Илья до стола пехотинцев и принял позу копьеметателя перед броском. На подносе в отведённой за спину правой руке задребезжала посуда.

Все сидевшие за столом пехотинцы за исключением того самого засекли изготовившегося к атаке артиллериста. Парни сидели к Павлушкину в профиль. Они перестали жевать и замерли в тех позах, в которых их застала угроза; только их глаза, как автомобильные дворники, плавно переместились в сторону врага — в фас. На лицах пехоты — ни страха, ни ненависти. На лицах — галимый фатализм; мол, ждём, первый удар за тобой, но потом держись.

Злой хрип Павлушкина:

— НА-А-А! — Поднос бережно поставлен перед обезумевшим от голода пехотинцем. — Ешь, ссс…сссолдат!

От нравственных перегрузок, — которые вполне закономерны для здоровой в стержне души, если она нечётко или ложно понимает, что есть добро и зло, — Павлушкина замутило так, как никогда ещё не мутило. В глазах Ильи потемнело. Его уши заложило. Внутренности Павлушкина то подступали к горлу, то опускались в район таза. Сам того не понимая, курсант осуществил заветную мечту. Он с детства мечтал полетать на самолёте, и за хороший поступок судьба наградила его целой палитрой ощущений, которые получает человек при посадке воздушного судна.

Павлушкин закрыл итак уже не видевшие глаза, сдавил ладонями и без того заложенные уши. Его сознание начало постепенно гаснуть, как включенные фары заглушенной иномарки.

Когда он открыл глаза, прямо перед ним, на столе, плодились подносы с едой, как евангельские хлебы и рыбы. Павлушкин встряхнул чумной головой, чтобы отогнать чудо. Но не тут-то было. Пищевая популяция продолжала нахально расти, угрожая в скором времени из библейского «накормить» перерасти в советское «накормить и перекормить».

— Так я вам взял и поверил, — подумал Павлушкин.

Для проверки достоверности чуда Павлушкин не только потрогал один из подносов, как когда-то Фома неверующий потрогал воскресшего Спасителя, но и ущипнул за мягкое место себя, на что апостолу ума не достало. Теперь в качественности и независимости проверки не усомнился бы никто. Во-первых, она была двойной, как удар Жан Клода Вандама. Во-вторых, в ней участвовала не зависимая даже от бодибилдеров мышца. Словом, чудеса, как и предполагал Павлушкин, стали быстро исчезать… в желудках «махры».

— Я так и знал, — радостно подумал Павлушкин, и тут уши курсанта разложило.

Вокруг шла весёлая и грубоватая мужицкая перебранка:

— Не для вас — Павлухин косяк на всех делим!

— Никто и не сомневался в вашей сердобольности!

— Заворота кишок вам!

— Медленной голодной смерти!

— Назло нашим сержикам кормим!

— А мы назло своим едим!

— Откармливаем Вас на убой!

— Смотрите — не подавитесь!

— Ваши тёлки нас после армейки ждут!

— А ваши нам ещё до армейки отдались!

— Теперь отоваримся у сержиков!

— Типа, нас по головкам погладят!

Глава 10

— Кто первым отдал завтрак «махре»? — пытал батарею дежурный Ахминеев.

В казарме были только курсанты и один сержант. Офицеры ушли на утреннее совещание к комбату. Другие сержанты рассыпались по бригаде по своим делам.

Курсанты отжимались уже двадцать минут. Они хранили партизанское молчание и терпеливо ждали, когда Павлушкин сам выдаст себя, потому что он относился к уважаемой касте «мужиков». Курсанту из разряда «опущенных» — окажись он виноватым — не дали бы и минуты. После первых же отжиманий безжалостная к «опущенным» батарея принялась бы отводить душу в шипении и рычании в сторону отверженного, пока бы он не обезумел от свирепых звуков джунглей и не предпочёл бы кулаки сержанта ненависти товарищей. После активной прокачки «духам» стало всё равно, хорошо поступил Павлушкин или плохо. Раз начались разборки — он должен сознаться.

— Даже не подумаю! — зло веселился Павлушкин про себя. — Качайтесь давайте, бабы вас сильными ждут. И не халтурьте, а то уже коленки у каждого первого на полу. Вас никто не просил ввязываться. А если я завтра из окна прыгну, — вы тоже за мной? Знали, на что идёте. Я свалял дурака, но это моё дело. Теперь вот прокачиваюсь и не стону. И «махра» не стонет, ей сейчас тоже не медали вручают. Наверху ни одного крика, если чё. Просто грохот. Бильярд — башками, а вы тут мышцы нарастить не хотите. Качайтесь давайте, а то напомню, что «махровые» сержики вместо киев используют. Мы «махру» подставили, между прочим. Сидели себе пацаны, горя не знали, а мы их давай подкармливать. Крошками, как воробьёв зимой. Клюйте. Им бы подносами в нас запустить, но они не стали. Может, добро оценили. Может, голод хлеще желания хавкой нам припечатать. Не важно. Важен результат. Не стали и всё. А ты, батарея хренова, давай прокачивайся. Не умеешь скрытно работать — упор лёжа принять. Как воруете, так и помогайте. Скрытно. Правила одни.

— Пусть это буду я, — поднявшись, произнёс Герц и вышел вперёд на три шага.

Батарея продолжала лежать. Павлушкин, размышлявший о своём, не сразу вник в смысл прозвучавшей фразы. Он продолжал отжиматься по инерции и переваривал каждое слово отдельно, как кадр из диафильма. Пусть. Отжимание. Это. Отжимание. Буду. Отжимание. Я. Отжимание. На лице Павлушкина отразилось недоумение, когда до него, наконец, дошло, что произошло. Он поднялся и стал отряхивать ладони. Вскоре отряхивание переросло в аплодисменты.

— Браво! — с издевательством воскликнул Павлушкин. — Точно ты?

— Да, — не оборачиваясь, бросил через плечо Герц.

— Устал качаться или герой?

— Первое.

— А я думал, ты герой. А ты просто устал, как девка. Повернись к строю лицом, не надо к нам задом стоять! — Духи стали потихоньку подниматься. — Всем лежать! — крикнул Павлушкин. — Лежать, я сказал, бомба в казарме! Герц, ты чё — офанарел совсем? Ты нам, типа, одолжение что ли делаешь? Пусть это буду я-а-а-а. Как это «пусть буду»? Чё ты мямлишь? — Павлушкин быстро подошёл к Герцу и, сложив ладони лодочкой, заорал ему в ухо: «Сука, это я! Я! Я! Я, товарищ сержант! Достал нож — режь, а не мямли!»

Герц не шелохнулся. Курсанты приникли к земле. Сержант присвистнул, по-наполеоновски скрестил руки и преспокойно заметил:

— На очки. Оба.

— Разрешите обратиться, товарищ сержант, — из упора лёжа вмешался Фаненштиль.

— Попробуй, — разрешил Ахминеев.

— Не надо их на очки. Вы их лучше на кассу поставьте. Пусть бабки Вам подгонят за свой косяк. Вы же знаете, Павлуха с Герцем — здравые пацаны, сержант Кузельцов не одобрит. И вообще они не подгоняли завтрак «махре» первыми. Если только — до кучи. Так тогда все виноваты, если до кучи. Там разве разберёшь, кто первым был? И очки они всё равно мыть не будут, потусуются в сортире и всё.

— Шаришь, Фаня, — одобрил Ахминеев. — Герц! Павлушкин! От Вас — пятихатка через три дня и три ночи. Итого: шесть светлых и тёмных суток. Приемлемый срок. Уложитесь.

— И не разобрать-то с маху, красавчик ты, Фаня, или урод, — в унисон подумали Герц и Павлушкин.

Начались занятия. Курсанты расселись за партами в комнате досуга. Ахминеев ушёл спать в бытовку. В казарму вернулся младший сержант Лысов. Он прошёл в комнату досуга, развалился на стуле и стал номинально вести предмет «Общественно-государственная подготовка», проще говоря — присматривать за «духами», чтобы они вели себя тихо и не спали.

Офицеры, в обязанности которых входило преподавание специальных дисциплин, разошлись по домам, оставив дежурному по батарее наказ: «Кто появится, мы отошли на десять минут. И сразу дневального за нами». Сержанты рассредоточились по бригаде, предварительно предупредив Лысова, где их следует искать в случае форс-мажора.

Герц тяжело переносил шестичасовое безделье. Во время занятий «духам» запрещалось выходить курить, отпрашиваться в туалет, разговаривать, вертеться по сторонам, облокачиваться на парту корпусом, читать, рисовать и даже глубоко погружаться в свои мысли. В любой момент сержант мог назвать фамилию курсанта, и последний должен был выкриком «Я!» обозначиться в пространстве. Сравнительно легко переносился первый час безделья; в это время курсанты приходили в себя от утренних испытаний и треволнений. Но потом начиналась дыбоподобная пытка — отупелая борьба с накатывавшим волнами сном. Натруженные от хронического недосыпания глаза превращались в мышеловки, которые то и дело захлопывались, подставляя курсантов под сержантский удар. Воля «духов» по-бурлацки надрывалась в попытке перетащить раскисшее от обездвиженности тело ещё хоть на одну бессонную секунду вперёд. Минуты, напоенные физическим и умственным бездействием до невменяемого состояния, не шли, а зигзагами плелись к обеду. Теория относительности начинала подтверждаться на практике. Голод из мучителя мог стать союзником. И тут, как говорится, пеняй на себя сам; если ты вдруг как-то умудрился насытиться за завтраком, то открытия второго фронта не жди, сражайся со сном в одиночку.

— Прочь, — отгонял Герц Оле Лукойе. — Самка… Сёмга… Сам-сём… Грыжа… Без понятия… Виардо… Вили Пух… Сам ты там… Полоскун… Супоросный купорос… Баттерфляй… Трасса Е-95… Кулёма… Мама… Ма…

— Сашо-о-ок, Сашенька-а-а, — ласково проговорил Лысов, поглаживая Герца по голове.

— У-у-у, — промычал Герц, причмокивая губами, как ребёнок.

— Где ключи от танка?

— У-у-у.

— Санёк, ну, скажи.

— Та-ма.

— Тама нету, я смотрел.

— Та-ма, там.

— Сашок, уснуть на ОГП — это косяк.

— Строевая.

— Сегодня нет строевой.

— Зисм.

— Подъём!!!

Герц вскочил на ноги. Спросонья его повело в сторону, и он завалился на сидевшего рядом Павлушкина. Перед классной доской, на которой висела карта СССР, в ожидании своей участи стояли ещё пять сонь, разбуженных минутой, двумя, тремя раньше Герца.

— Не высыпаемся, — да? — спросил Лысов у Герца.

Вопрос относился к разряду риторических. Вероятно, по этой причине Герц не ответил. Действительно, что тут скажешь?

— Спать полюбил? — не отставал Лысов.

Вопрос относился к категории глупых. Видимо, поэтому Герц опять не нашёлся, что ответить, однако, не забыл с раскаянием вздохнуть, чтобы не раздражать сержанта вторым по счёту молчанием.

— Кому спим, говорю? — никак не унимался Лысов.

Вопрос относился к разряду непонятных, но игнорировать сержанта уже было опасно для здоровья.

— Задремал маленько, — ни к селу, ни к городу ответил Герц.

— С тебя к вечеру блок «Кента», обезьяна.

— Свободной кассы пока нет, товарищ сержант — сказал Герц.

— Твои проблемы. Рожай. Белую простынку со шконки возьми, Павлуха воду нагреет. Поможешь ведь, Павлуха?

— Дело нехитрое, — ответило олицетворение хитрости. — Только сегодня с Герцем в наряд заступаем, сержанту Кузельцову надо будет ужин соображать. Врать не буду — касса есть, но она уже не наша. Сами понимаете.

— Займите у кого-нибудь, вы же шарите.

— Сам напросился, — подумал Павлушкин и стал втягивать в неприятность Герца всех подряд: «Ольховик, займи кассу. Не для себя — для сержанта Лысова прошу».

— Нашёл, у кого спросить, — сказал Ольховик. — На мели я. Сам Литвинову должен.

— А не в курсе, у кого есть?

— Без понятия.

— Нужно шарых потрясти, реальных пацанов, — произнёс Павлушкин и засосал в трясину ещё восемь курсантов, ответивших, естественно, вежливым отказом. — Да вы чё, пацаны?! — вознегодовал Павлушкин, потешаясь в душе. — Не для себя — для сержанта Лысова! Мы бы с Герцем отдали, как смогли, сразу бы отбились!

— Дашь, а потом жди, — тихо заметил курсант Бушман, в движениях которого была несуетливая энергичность, а в улыбке — смесь почтительной робости и приятного лукавства.

— Значит, ты при бабках, как всегда, — заминировал Бушмана Павлушкин.

— Я вообще говорю, — попятился Бушман.

— Еврей! — соединил Павлушкин синий и красный проводки, и его глаза зло прищурились. — Морда жидовская! Иного от тебя и не ждал. Вечно на пацанах наживаешься. И все к тебе с поклоном. А кто ты без кассы-то? Ноль. Главно, над бабками-то не трясёшься, они тебя даже идут, как фирменный костюм. Всё время удивляюсь, как это у тебя всё красиво, вежливо так, уважительно. Ты от самого процесса тащишься что ли? Ничего с тобой понять не могу. Барыга, а как будто спасатель. Советами снабдить не забудешь, когда в долг под триста процентов даёшь. И советы-то полезные, видно, что добра желаешь. Ты обкради меня по-человечески хоть раз! Как честный вор — обкради! Я тебя умоляю, Бушман! Чтоб ты у меня в башке уложился! Чтоб я тебя сволочью — я не знаю — назвал! Для тебя в этом ничего обидного не будет. Для других — да, а с тобой — вроде похвалы. Какой-то весь не такой. Я вот тоже продуманный — не отрицаю. Кручусь, но не так же, как ты. — Павлушкин устало махнул рукой. — А-а, ладно. Живи, как знаешь.

Сержант Лысов попал в незавидное положение. Его мальчишеское лицо с глазами ветерана трёх войн посерело от злости. Лысова бесило, что Павлушкин всё выставил так, что его (Лысова) не уважают, да ещё изловчился равномерно распределить его (Лысова) ярость на треть батареи. Обида и гнев не давали сержанту собраться и остановить глумление над собой. Лысов только и успевал, что скользить взглядом по курсантам, к которым обращался Павлушкин. Банки деликатно отказывали заёмщику. Вошедший в раж Павлушкин поднимался до угроз, опускался до упрашивания, пока люди от Москвы до Камчатки (не для красного словца, читатель, просто такая география служивших), наконец, не поняли, что идёт замаскированное и победоносное, как велико-отечественная «Катюша», издевательство над представителем младшего командного состава. То тут, то там стали проклёвываться улыбки, которые Павлушкин незамедлительно выпалывал незаметными демонстрациями кулака, чтобы всеобщее удовольствие продлилось как можно дольше.

К семи курсантам, принадлежавшим сержанту Лысову, Павлушкин предусмотрительно не обращался. Наперёд знал плут, что, несмотря на его плохую кредитную историю, они легко дадут ему взаймы и даже о процентах не заикнутся. По двум причинам. Во-первых, в случае отказа лысовцы выкажут неуважение к своему командиру отделения. Во-вторых, сигареты им всё равно придётся покупать и выгоднее им это сделать через выдачу ссуды, которая рано или поздно (в случае Павлушкина лучше поздно, чем никогда) будет возвращена. Пройдоха даже опасался, как бы лысовские банки сами на него не вышли.

— Отставить, все, — собравшись с духом, произнёс Лысов. — Балаган устроили.

— Да есть у них касса, точно Вам говорю, — ничего не хотел слышать распалившийся Павлушкин; наглец уже видел в истории с сигаретами собственный интерес и решил воспользоваться моментом для закрытия личных вопросов. — Сильвестров! — произнёс он фамилию очередного курсанта, как слово «эврика!» — Не прячься, не прячься за Гуню. Ты не забыл, что ты мне кассу должен? Короче, купишь на неё сигареты товарищу сержанту, и мы квиты.

— У меня сейчас нет, — с недовольством сказал Сильвестров, и в его голосе читалось, что не доволен он не тем, что у него требуют деньги, а тем, что на данный момент их нет.

— Я б тебе занял, — ощерился Павлушкин, — но у меня как бы тоже нет. Да и как-то не в тему занимать тебе во второй раз. Ты и первый-то должок ещё не вернул. Ну, не знаю. У Гуни, что ли, займи, он твой товарищ.

— Гуню не тронь! — резко произнёс Сильвестров. — Тамбовский волк мне товарищ, сам разберусь.

— Ты себя с волком позорным не сравнивай, — сказал Павлушкин, как отрезал. — Товарищ — это тебе не тряпка, чтоб его со зверем в одной норе селить. Зря я к тебе обратился. Ты же рад долг вернуть, — да? Хочешь, а не можешь. Просто крутиться не умеешь. Натура у тебя не та. А не фиг тогда занимать, — понял?! А за товарища ответишь. Товарищ — главное слово на земле, чтобы ты знал. Друг, он что? Он просто друг и всё. Он один или два их. Другу надо жилетку подставлять, когда ему хреново. Радоваться, если ему весело. По обязанности всё, никакой свободы. А товарищу я всегда рад помочь. Добровольно, потому что он мне ничего не должен, я ему тоже. Так у казаков в Запорожье было. В «Тарасе Бульбе». Которого Пушкин написал. Может, и не Пушкин — не помню. Вообще-то Пушкин у нас всё написал, мог и «Бульбу». Делов-то.

— И всё-таки — Гоголь, — улыбнувшись, поправил Герц.

— Ну и слава Богу, — серьёзно сказал Павлушкин. — А то бы Пушкину пришлось, а на него итак вон сколько навалилось. Так, о чём я?.. О товарищах. Кстати, Вы заметили, товарищ сержант, как я к теме ОГП подвязался? Первый вопрос: «1380 год. Куликовская битва и её значение». Второй вопрос: «Боевое товарищество».

— Заметил, — процедил Лысов с явным недовольством, чтобы Павлушкин понял, что ничто не забыто.

— Я своими словами, — можно? — спросил Павлушкин весело и непринуждённо, выразив своим тоном полное равнодушие к грядущей сержантской мести.

— Пидор, можно Машку за ляжку, быка — за рога, а в армии — разрешите.

— От пидора слышу! — заорал Павлушкин про себя, а вслух: «Разрешите?»

— Разрешаю, обезьяна.

— Я, в общем-то, в товарищах не силён, — начал Павлушкин спич, который станет самым длинным в его жизни. — Но так думаю, что товарищи по теории бывают трёх сортов: сухопутные, военно-морские и военно-воздушные. В общем, по родам войск. Потом, скорей всего, идут виды. Товарищи артиллеристы, пехотинцы, морские пехотинцы, десантура и так далее. Потом подвиды, как у животных: товарищи сержанты, лейтенанты, капитаны, полковники и так далее. Потом подвиды в подвидах: хороший товарищ, плохой, жадный, весёлый, низкорослый, очкомой и так далее. По теории всё.

А на практике… на практике за товарища можно умереть. Легко! Друга могут в другую бригаду перевести, и он тебе во время боя может под руку не подвернуться. В общем, одни сложности. А товарищ, он всегда при тебе. Переведут одного — придёт другой. Кроме того, друг всегда ждёт, что ты его спасёшь. Блажит: «Брось меня, брось!» Для красоты орёт. Знает ведь, что не бросят, а поторговаться всё равно надо. Брось, брат! — Не брошу, брат! Брось, брат! — Не брошу, брат! Брось, брат! — Не брошу, брат! Как минимум, три раза перетрут, чтобы убедиться, что они друзья, а не хрен собачий. Тебя, когда раненого несут, ты молчи, силы береги. Тебя дома мать ждёт, хозяйство, а ты орёшь.

А вот ещё фишка. Бывает, что друга и нельзя спасать. Вот Герц, например, наводчик, а мне ноги оторвало. Что же — он должен меня эвакуировать? А гаубица, простите, как? Кто наводить будет? Мог бы Фаня, конечно, но его убило. Фань, без обид, ничего личного. Мне, извини, тоже ноги оторвало. Лежу, култышками бултыхаю. А ты пусть и мёртвый, но с ногами. Всё по справедливости. Фань, я тебя не потому ликвидировал, что ты как-то свои сапоги ночью на мои поменял, а потому, что ты — классный наводчик. Лучше Герца в два раза. Герц, без обид. Согласись, что Фаня лучше тебя наводит. В общем, нет Фани. Теперь Герца некому подменить, и он просто обязан выполнять задачу, а не меня в санбат волочь. И не эстетично выполнять, чтобы мы со стороны высокохудожественно смотрелись, а так, как Фаня. Я не для того себя покалечил и Фаню угробил, чтобы ты, Герц, на боевом пятачке выделывался. Помнишь, как ты на стрельбах выделывался? Две минуты потеряли!

Я тебе картину-то подпорчу, заранее предупреждаю. Буду визжать от боли, как баба, костерить Родину, которая мне на хрен не сдалась, и умолять меня вынести. А противник — чёрт с ним, пусть занимает позиции. Думаешь, не сделаю? Слово пацана, что так и будет. Даст Бог, и напрягаться-то не придётся. Посуди сам. У меня не палец порезан, я себе ноги по самые яйца отчекрыжил. Извини, но пах мне не задело. Но ты сильно-то не радуйся. Это единственное, что во мне осталось от мужика. В остальном — хуже бабы.

Но ты продуманный, я тебя знаю. Ты представишь, что нас не снимают, где есть движение и звук, а фотают. Будешь замирать как-нибудь эдак. Может быть, даже прикроешь мои обрубки плащ-палаткой. Ты забыл, что у меня руки целы. Я раскроюсь. Нате — смотрите! А Фане я кишки вывалю. Фань, прости, но тебе вывалило ливер. Ну, вывалило и вывалило. Какая тебе разница?! Трупу всё равно. Может, и не вывалило бы, если бы Герц не искал искусство, где его не просят. А так — вывалило. Вот — печень. Вот — селезёнка. Вот твоё дерьмо, Фаня. Ты хоть и гадил по жизни, как все, но сильно от тебя не воняло. Так — напахивало изредка, когда чужие сапоги сопрёшь, воздух испортишь или в сортире не сразу смоешь. А тут из тебя дерьмо полезло, как из меня сейчас. Вонь дикая! И вид не лучше! Дерьмо разлилось по кишкам и не обломалось, совсем не обломалось облить сердце. Фотай, Герц, если рука не дрогнет. Только сердце уже не красное, как на валентинках, а поносно-жёлтое, потому что Фаня поел жирного, а нам — сам знаешь — жирное нельзя.

Чё притихли, товарищи? Бомблю, — да? Но в тему же. О вас же. О подвиде подвида. Разошёлся я что-то, и никто не останавливает, главно. Ну, потому, наверно, что я вопрос чётко раскрываю. Без всяких учебников. Просто день какой-то странный. Как будто сам себе навредить хочешь. Как будто со скалы прыгаешь. Знаешь ведь, что расшибёшься вдребезги, но в полёте-то дух захватывает, ништяк в самом полёте-то. Сильвестров, это я к тому, что ты мне ничего не должен. Ни копья, я с тебя долг снимаю. Я слишком много нагородил о товариществе, чтобы теперь всё испортить. Я сам себя в угол загнал, и не жалею об этом. Я сам себя к стенке поставил, и сам себя расстреляю. Уже мне ноги оторвало, уже Фаня убит, уже Герц в одну каску оборону держит. И ты хочешь, Сильвестров, чтобы я сейчас всё испакостил?! Чтобы вонючая сотка между нами встала?! Ты совсем что ли?! Ты за кого меня держишь?! — Губы Павлушкина задрожали. — Я товарищей из-за тебя положил, должник ты чёртов! Герц мне друг, а Фаня какой мне друг?! Но он мне ни слова против, когда я ему кишки выпотрошил!

По субботним баням курсанты не раз видели Павлушкина голым. Во время помывки они не стыдились его, он — их; обычное дело в мужских коллективах. А вот на нагую душу Павлушкина курсантам смотреть не приходилось. В России душа — женского рода. Словом, курсанты из деликатности стали отводить взгляды от Павлушкина. Им не хотелось, чтобы по их глазам он прочёл, что они видели его слабость. Или силу. Курсанты не могли понять, свидетелем чего они стали. Вмешались тонкие материи.

— Вопрос второй: 1380 год. Куликовская битва и её значение, — пропорол тишину Герц. — Но сначала присказка. Ты вот на меня, Павлуха, бочку катил, а я и без тебя недавно понял, что настоящее искусство в естественности. Искусство — в тысяче оттенков серого цвета, где двести восемьдесят шестой оттенок близок к зелёному, а четыреста восемьдесят пятый — к ярко-красному. Так что не вставал бы я как-нибудь эдак перед камерой или фотиком. Пакостно ты любишь человека, Павлуха. Борзо, неуёмно любишь. Ты никому и насолить-то толком не умеешь. Пять раз насолишь, десять — опреснишь, чудо ты в перьях. Что ж ты себя за это так презираешь? Живот тут Фане вспарывал. Типа, вот я какой, Фане кишки вскрываю, Герца воспитываю. А чё же ты, мясник, рядом с тумбочкой Семёнова постоянно сигареты роняешь? Три раза уже ронял. Прямо пройдёт, выронит и сам себе верит, что случайно.

— Гон! — вспыхнул Павлушкин. — Может, и выпали раз, я откуда знаю.

— А чё ты так испугался? Из-за того, что Семёнов — очкомой, и все его должны дрочить?! Главно, больше всех его гнобит, а потом сигареты ему подбрасывает. Ты давай уже определяйся, с очкомоями ты или с мужиками. А то не по понятиям как-то, хотя сквозь некоторые твои понятия Новый Завет просвечивает. Уж чего-чего, а от понятий такого не ожидал. Скрытно работаешь, правая рука не знает, что делает левая.

— А ты Семёнову вообще в открытку помогаешь, — пробурчал Павлушкин.

— А я и не скрываю. Только в отличие от тебя мне плевать на Семёнова. Вот честно — плевать. Семёнов, без обид, ничего личного. Я за человечеством человека не вижу. Лупу дай — не разгляжу. Через силу помогаю. Чтобы утвердить и увеличить свою силу — помогаю. Энергетическая подпитка у всех разная, у меня такая. Только я Семёнова ни разу очкомоем не назвал. Ваши понятия мне уже во где сидят! — Герц придушил ладонью самого себя. — Зона ваша обрыдла. Я Семёнова не люблю, не спорю. Зато я зону вашу ненавижу. Это равносильно, что я Семёнова через ненависть к зоне люблю. А понятия ваши — ничто, пыль!

— При этом самому на очки западло идти, — сказал Лысов.

— И пойду, но тогда я Вас убью, — спокойно, даже не взглянув на сержанта, произнёс Герц, как будто речь шла не о жизни и смерти, а о хрене с редькой.

Батарейцы утвердительно закивали головами, что, мол, этот, если вот так говорит, помоет очки и грохнет, товарищ сержант.

— 1380 год, — продолжил Герц. — Поганое иго на Руси. Грамотно выстроенное, а потому — затяжное. Татары очень похожи на пчеловодов, русские княжества — на ульи. Потомки захватчиков уже сто пятьдесят лет преспокойно выкачивают мёд из сотов. Не полностью. Часть мёда предусмотрительно оставляется в рамках, чтобы пчёлы с голоду не сдохли. Но не это самое главное. Пчелиная вера не тронута, — представьте? Традиции не тронуты, обычаи. Если бы татары всё это порушили в начале нашествия, то нас как народа уже не было бы, но и жирная трёхсотлетняя дань Золотой Орде накрылась бы медным тазом. В общем, очень грамотно выстроенное иго. Периодически улей окуривается дымарём, если где-нибудь пчёлы зажужжат не по-рабочему. Как будто пожар, а на самом деле дым без огня. Так бывает. Кто на пасеке был — знает. И тут появляется мятежная пчелиная матка — князь Дмитрий. Итак, степь между Доном и Непрядвой. Сентябрь. День праздника Рождества Пресвятой Богородицы. Колышется от ветра ковыль. Реют пёстрые знамёна князей. Всхрапывают лошади. Полк правой руки. Левой. Головной. Засадный. Всё мощно и… бесполезно. Ещё сто лет игу на Руси быть.

— А ты ничё не путаешь? — спросил Лысов и хотел уже добавить «обезьяна», но побоялся сделать итак уже не свой день ещё более не своим.

— Ровно сто! — пригвоздил Герц. — До стояния на реке Угре в 1480-ом… У русских воинов и их родных — комплекс неполноценности, психологические зажимы. Несколько поколений платили себе дань стабильно, и тут на тебе — Донской явился. «Как это поганых бить?» — думают в войске. И действительно. Спокон веку на татар спину гнули, а тут — бить. И всё-таки били так, как «духи» били «дедов» два месяца назад в «махре». А на утро опять всё по-прежнему. Потому что не бывает всё сразу. То, что столетиями копилось, в миг на корню не уничтожить. Куликово поле — просто место перелома. После битвы ровно десять десятилетий русские будут постепенно привыкать, что они — победители, а татары, что они — побеждённые. Пока не слягут в могилы последние, кто платил дань и собирал её. Сегодня день такого перелома в нашей батарее, товарищ сержант. Сейчас других сержиков нет, но, когда они вернутся, Вы умолчите и про сигареты, и про Павлушкина, и вообще про всё, иначе я Вас убью. Пока что не тебя, а Вас. Так в 1380-ом перед началом сражения пал Пересвет, сразив Челубея. По вопросу — всё.

Глава 11

— Здравствуй, милая моя девочка, — начал Герц письмо. — Сейчас сержант разрешил нам заниматься своими делами, и я решил написать тебе не от себя, а от своего подсознания что ли. У меня пять-шесть часов впереди, если не отправят на работы.

Я не видел тебя пять лет. Пять долгих лет. За это время успел окончить университет, теперь, как ты поняла, — в армии. Это письмо будет написано и сожжено, потому что так надо. Знаешь, я не люблю страну, которой служу. Я тебя люблю, Леночка. Очень люблю. Моя Родина эмигрировала в Германию в 99-ом вместе с тобой. Я потенциальный подлец и предатель, но ты об этом не узнаешь. Не узнаешь не потому, что я боюсь дискредитировать себя в твоих глазах. Я слишком сложный, чтобы всё было так просто.

Представь, я без раздумий мог бы встать под знамёна немецкой армии в случае войны Германии и России по одному твоему слову, чтобы сражаться за твою новую родину. Сражаться храбро и недолго; в первом же бою встал бы под пули, но это дела не меняет. Я Иуда и восклицательный знак. Войны, конечно, не будет, и ты никогда не стала бы просить меня ни о чём подобном, но всё равно, всё равно. Я бы мог стать ренегатом ради тебя. Уверен, что тебе как женщине было бы приятно услышать эти слова, а как человеку, который с такой болью отзывается на всё, что происходит в России, — нет. Вот думаю, кто бы в тебе возобладал, прочти ты эти строки. Мне бы хотелось, чтобы всё-таки человек, хотя такой вариант уничтожает меня в твоих глазах. Вариант с женщиной мне выгодней, но я страстно хочу, чтобы всё-таки — человек. Потому что я люблю тебя не только за внешность. Я люблю твою бессмертную душу, любимая девочка моя. Сказано, что соблазном должно придти в мир, но горе тому, через кого соблазн входит. Через меня он не просто входил — он врывался в мир, как голытьба 17-го года в усадьбы дворян. В общем, это письмо будет сожжено. Я не могу, не имею права рисковать твоей душой. Я слишком люблю тебя, чтобы позволить обрушиться в нравственную пропасть вслед за мной.

По интернету я писал тебе, что жить в России стало лучше. Я лгал тебе. Лгал, чтобы ты вернулась. Лгал и делал всё возможное, чтобы ложь стала правдой. В нашей батарее служит пятьдесят человек со всей страны. У нас среднестатистическое подразделение; есть места лучше, есть и хуже. В общем, всё в целом как везде: дедовщина, плохое снабжение, воровство и т. д. Но представь, что некоторым ребятам здесь лучше или так же, как на гражданке. И таких человек восемь наберётся. Ты представь, что за воротами воинской части творится, если кому-то вполне комфортно здесь, в таких условиях, привычка к которым, однако, помогает нам одерживать победы в войнах.

Я не просто не люблю страну, в которой человека держат за скотину, и скотина не против. Я её презираю всем своим подлым существом. Я бы размозжил ей голову автоматным прикладом, если бы точно знал, где у неё голова. Только я не самый плохой гражданин. Я хотя бы не равнодушен к России, как многие. Для большинства её вообще нет. Есть свои житейские радости, заботы, проблемы, а страны, того, что нас всех должно объединять, — нет. И с недавнего времени я даже никого не осуждаю за это, людям очень тяжело. Но мне больно, Леночка! Почему мне так больно, милая моя?! Ведь морального урода презираю же! Только, пожалуйста, не думай, что во мне осталась капля святого, что я за что-то цепляюсь. Я предатель, но предатель честный. Не цепляюсь я вовсе ни за культуру нашу, ни за местами великое прошлое, ни за что вообще. Они не перебивают скунсовый смрад нынешней действительности, они для меня ещё больше её усугубляют, насмешкой представляются. Больно мне, наверное, по известной причине. Всякая ненависть — это болезнь, разрушающая человека, — так ведь?

И не на что опереться. И не просто не на что опереться, а уже и всё равно, что не на что опереться. Выжжено всё. Расхохотался бы, до какой степени всё равно, если бы не ослабел от ненависти. Везде — завалы. Даже нет — не завалы. На руинах Союза построены новые здания из прочного камня. Попирают небо шпилями учреждения коррупции, продажного правосудия, казнокрадства, на которых почему-то написано «Налоговая инспекция», «Пенсионный фонд», «Арбитражный суд». И вроде бы с голоду не помираем, как в Отечественную. А лучше б с голоду! Никто никому и ни во что не верит. А ведь мы с тобой застали первое постсоветское время, когда наши родители во всё верили. Я так скучаю по той пусть и трудной, но по-детски наивной эпохе, в которой мы в чём-то не отличались от взрослых. А помнишь, как пацаны играли во вкладыши на подоконниках, а девчонки писали лирические стихотворения и загадки в толстые тетрадки, украшая поля плетёными косичками? Вспомни, какое значение придавалось этим милым глупостям. Вспомни, Лен, и улыбнись; ты так красиво это делаешь. Перед армией был в нашей школе, там уже ничем таким не занимаются. Я так расстроился из-за этого, а потом подумал, что новое поколение ребят совсем не обязано подстраиваться под наше с тобой прошлое, счастливое во многом. Что там — во всём счастливое, потому что детство есть детство.

Ты прости меня, бедная девочка, что я всё о стране да о стране. Но ведь она меня с тобой разлучила! У всех любовные треугольники как треугольники, а у нас — я, ты, Россия. Я бы проклял свою страну, если бы в ней жил только я! Но ведь не только я, к несчастью. Иногда представляю, что ты не переехала из Красноярска в Кёльн, а живёшь со мной на Красрабе, в соседнем доме. Как прежде. Меня бы тогда и на тебя, и на Россию — на всех хватило бы!

Знаешь, а от любви до ненависти точно один строевой шаг. Вот точно, Лен. До армии, в университете, я был протестным патриотом. И таких, как я, было довольно много. Сначала меня удивляла анатомия этой странной любви, а потом всё встало на свои места. Оказалось, это был просто юношеский протест. Вот вы не любите, а мы вам назло любим — вот и весь протестный патриотизм. А могло быть и по-другому. Вы любите, а мы вам назло не любим. В протестном патриотизме нет глубокого духовного наполнения. Он похож на крик выведенного из себя человека, в котором больше эмоций, чем сути. Такой патриотизм недолговечен, он может как вылиться в нечто большее, так и раствориться в житейской суете. Но мой не вылился и не растворился, а выродился в ненависть. Сначала я осуждал твоих родителей, которые эмигрировали в Германию в поисках лучшей доли для тебя и себя. Но потом понял, что не имею права никого осуждать. Что плохого, что запретного в том, что люди хотят достойно жить!?

В общем, я не хочу оставаться в стране, из которой уезжают любимые мной люди. Но и предателем, даже потенциальным, мне совсем не хочется быть. Мне не хочется быть даже эмигрантом. Не потому, что я такой хороший, а потому, что я так воспитан. Все претензии к родителям. Но мне не мат, а пока только шах. Надо просто сработать на упреждение. После учебки подам рапорт в Чечню и погибну там за то, что ненавижу. Смертью храбрых, как полагается. Может быть, даже стану героем страны, которую презираю. То-то похохочу на небесах, как я всех вокруг пальца обвёл. Леночка, я же трус и самоубийца. Ты не знала? Знай! Все смерти боятся, а я — жизни. И в этой стране, и вообще. У меня даже не хватает смелости покончить с собой без должного прикрытия, чтобы никто не подумал обо мне плохо. Поэтому и хочу обставить всё по-людски.

Я даже боюсь заводить семью, — представь? На фоне общей безответственности я гиперответственный в этом плане. Просто изведу себя в прямом смысле до смерти, что делаю что-то не так для жены и детей. А вдову с ребятишками оставлять не хочется. Господи, что пишу!? Что пишу!? Господи-и-и. Я просто очень слабый. Дух у меня ни к чёрту. Душок одним словом, которым тронут воздух на ранней стадии гниющей с головы рыбы. Но до Чечни должен дотянуть. Должен! Бедная Чечня! Кто туда только не устремлялся!? С какими только целями!?

Боже ты мой, и это письмо любимой девушке. Хорошо, что ты его не прочтёшь. У тебя и своих забот хватает, чтобы такое читать. Лен, а знаешь, как я тебя полюбил? Я никогда не писал об этом. Это случилось в девятом классе. Ты по какой-то причине заплакала, во мне всё перевернулось от жалости к тебе, а на следующее утро, проснувшись, я понял, что полюбил тебя за твои слёзы. Если бы ты всхлипывала и сетовала при этом на кого-нибудь или что-нибудь, то, вероятно, моя жалость не переросла бы в любовь. Но ты плакала не так, совсем не так, как все. Ласково, нежно, светло и тихо струились слёзы по твоим щекам. Так плачут не от радости, грусти или обиды, так плачут по утраченной красоте мира. А ещё, проснувшись, я понял, что, несмотря на то, что полюбил тебя за плач, ни за что на свете не хочу больше видеть его. Бывают же всё-таки чудеса! Девочка, которая была для меня просто Ленкой-пенкой до девятого класса, вдруг распустилась, как цветок, — цветок, который оросил сам себя.

Тогда, на выпускном, я так и не решился признаться тебе в своих чувствах. Потом пришлось делать это чрез эл. почту. А может, не так страшно?! Леночка, может не так страшно, что через почту?! Ну, успокой меня, пожалуйста, что не так страшно! Леночка! Я ведь измучился весь! Как вспомню — со стыда дотла, дотла сгораю! Ты ведь ждала, девушки всегда так ждут признаний! Но как я на тебя смотрел! Я не оправдываюсь — что ты! Мне только хочется, чтобы ты вспомнила, как я в тот день на тебя смотрел! Как метался — вспомни! Как мучился! Как вставал и садился! Как направлялся к тебе и за несколько шагов до самых главных слов в мире ложился на крыло, как самолёт! И перегрузки я испытывал под стать лётчику-испытателю, и даже сильнее из-за своей стеснительности, неуверенности и неопытности! Леночка, ты не могла не заметить, как я тебя люблю! Может ли, имеет ли право предатель любить так глубоко?!

А может, не Чечня? Может, к тебе переехать? Ты меня не любишь, я знаю. Ничего страшного. Хорошо даже. Ужасно было бы, если бы ты любила подонка, ведь и так бывает. Да, переехав, я мог бы служить тебе. Как друг. Конечно, я не стал бы тебе другом, просто более или менее талантливо играл бы в него.

Знаешь, тут рядом Павлушкин письмо своей маме пишет. Вот он мне друг. Тут и играть не надо. Толкает меня всё время в бок и спрашивает, как пишется то или иное слово. Мне от его тычков и грустно, и весело. Вот зачем ему орфография?! Думаю, что женщина, которая будет читать его письмо, такая же славная и безграмотная, как он сам, но он всё равно старается. Вон сопит даже. Всё у него должно быть обстоятельно. По отдельным словам, о написании которых он меня спрашивает, я уже имею сносное представление о его тексте. Много врёт из жалости к матери, не хочет расстраивать её. Грамотею-то уж, конечно, веры больше. Кто бы спорил?!

В общем, не смогу я к тебе переехать, Лена. Ты не поймёшь моего поступка, за ненормального меня примешь. Лучше уж останусь в твоей памяти адекватным парнем. С 2002-го года твои письма стали другими. И вроде бы ты не вышла замуж и ни в кого не влюбилась, а лучше бы так. Леночка, лучше бы так! Мне было бы гораздо легче. Я с болью наблюдал, как Евразия стала планомерно истончаться в твоих посланиях, уступая место Европе. Тепла в нашей переписке становилось всё меньше, а болезненных родовых схваток, — я их так назвал по причине их чрезмерной тяжести для тебя из-за полярности резус-факторов наших стран, — всё больше. Пожалуй, тут я перебрал. В менталитетах России и Германии много общего. Я перебрал как радикально русский. Не смотри на меня так. Можно ненавидеть свою страну и одновременно быть плоть от плоти, кровь от крови её. Так я могу противиться тому, что моя фамилия Герц, но я же Герц.

Постепенно мы стали отдаляться друг от друга. Ты, наверное, заметила, что с 2003-го мои письма к тебе стали редки. Это не потому, что я стал забывать о тебе. Просто боялся быть неправильно понятым, чем-нибудь обидеть тебя. За своими словами стал следить, как шпион, хотя раньше такого за мной не водилось. Дыхание сбивалось после завершения писем, словно я не сидел, а бежал за компьютером. На смену лёгким секундным спринтам пришли изматывающие многочасовые марафоны — так я стал писать! Чуть литератором не стал от всего этого. 2 сентября 2004-го года от тебя пришёл ответ, из которого я почувствовал, что вот и настал чёрный четверг, когда мы с тобой начали говорить абсолютно на разных языках уже не только в прямом, но и в переносном смысле.

В общем — Чечня. Может так случиться, что меня там не убьют. Ну что ж — тогда Россия навсегда и служба ей до последнего вздоха, чтобы на смертном одре сказать: «Страна, я имел полное право тебя презирать, потому что посвятил тебе жизнь». Так по-честному. Государство всё-таки бесплатно дало мне среднее образование и подарило любовь. Если учёбу можно было бы отработать одиннадцатью годами безупречной службы, то за любовь мне придётся расплачиваться до конца дней. В хорошем смысле расплачиваться, конечно. Даже не буду выезжать за границу на отдых, не выездным себя сделаю, чтобы потом не придираться к самому себе: «Помнишь, как ты любовался туманами Лондона, оставив Россию на целых две недели?» А чтобы даже не возникло соблазна куда-нибудь сорваться, надо просто быть нищим. В крайнем случае — бедным, в самом крайнем случае — представителем среднего класса; различия между этими социальными группами у нас не так уж велики. Как сегодня сказал Павлушкин, даст Бог, и напрягаться-то не придётся. В общем, обеднеть — не проблема, страна мне сама подыграет. Понимаю, что этот абзац звучит глупо, смешно. Я специально так написал, чтобы утопить в себе зарождающегося фанатика.

Или стать богатым и подарить тебе остров на Багамах? К деньгам я равнодушен, зато они не равнодушны ко мне. В университете мне удалось провернуть несколько крупных и — самое главное — чистых сделок. Я просто чувствовал, что в определённое время надо потребителю. Словом, могу заключить с нелюбимыми деньгами брак по расчёту ради тебя. Вообще-то речь идёт о твоей покупке, если ты ещё не поняла. Чур, не пугаться. Если бы ты поддалась на такую провокацию, то в этом не было бы ровным счётом ничего страшного. Но только в том случае, если бы ты — озолоти я тебя — не влюбилась бы в меня. Но ты ведь не сможешь полюбить меня за пухлый кошелёк, — правда? Я так рад, что здесь у людских душ стойкий иммунитет; они могут продаться за деньги, славу, власть и подобное, а полюбить — нет. Порой мне кажется, что, если белый свет до сих пор и стоит, то во многом на этом. Знаешь, в чём заключается моя низость? Она в том, что только твоё тело меня не устроит. Что тело? Тлен! Мне нужна твоя бессмертная душа со всеми её удушьями и отдушинами. Я грежу о том, что принадлежит только тебе и Богу. Каков подлец!.. Итак, раз не ты, значит, — Россия…

Тебе может показаться, что я много на себя беру. Ты не права, любимая. С этой секунды я беру на себя всё. Вообще всё. Вся Россия теперь на мне. Прямо вся что ли? Прямо вся. Ни клочка никому не уступлю, аж трясёт от жадности, как Плюшкина. Не чувствуешь, как от строчек запахло духовно-нравственной приватизацией? Когда всё не моё, а на мне — это и есть такая приватизация. И здесь никакого пафоса. Никакого героизма. Здесь вообще нет ничего мало-мальски стоящего внимания. На смену эре Материи грядёт эра Духа, в которой подобные вещи станут обычными, как ежедневный восход и закат. Меня другое завораживает. В эре Духа тоже будут свои гении и злодеи, эксплуататоры и угнетённые, пассионарии и обыватели, глобалисты и антиглобалисты, только в рамках принципиально иной модели существования. Физической смерти перестанут бояться, а гибель души станет реальностью. Мы ещё и в существование-то души не все поверили, а скоро не вечность вечной доселе субстанции станет фактом. Это сегодня, пока мы только стоим у врат эры Духа, пока мы не вошли в неё, меня можно принять за романтика-идеалиста-альтруиста. Но уже завтра новейшие люди отнесут меня к реалистам-прагматикам-эгоистам. Разве я не эгоист, если от широты и долготы, глубины и высоты России напрямую зависит, — всегда зависела и будет зависеть широта и долгота, глубина и высота лично моей души, настроение её и самочувствие? Моей, Лена, души…

А я-то думаю, почему я так страдал, когда нелюди взрывали дома в Москве, захватывали детей в Беслане, прорывались в Дагестан? Из эгоизма, Лена. Из чистейшего эгоизма. Изверги мою собственную душу тогда терзали, топтали её, глумились над ней, не давали ей успокоиться, воспарить ввысь и облететь вселенную от Альфы до Омеги. Не было у меня сострадания к несчастным, не было никогда. Я мечтал стать заложником в бесланской школе вместо Мадины из 1 «Б», чтобы прекратить муки своей души. Своей, а не ребёнка!

И при этом муки чудесными были, я ещё такие хочу. После того, как они охватывали меня до невозможности шевелиться и дышать, я начинал ощущать в себе такие силы, что мог набрать в рот Тихий океан, затушить им все пожары и рассчитать, чтобы при этом не затопило и букашку. Я мог это всё физически. Единственное, что мне было недоступно, — так это испытывать счастье от дарованной мне силы. Вот такие издержки. Теперь даже не знаю, чего мне хочется больше: быть счастливым слабым стрижом или несчастным мощным брандспойтом.

Недолго осталось ждать того момента, когда я из герца трансформируюсь в ГЕРЦА. Космос способствует разрастанию тех, кто начинает жить горестями и радостями всего сущего. Предвижу наперёд, что за Мадину из 1 «Б» ГЕРЦ во второй степени мне не светит, но до ГЕРЦА в первой возведён буду. Таким, как я, Космос ни в жизнь не доверит ни распашку целинных планет, ни подбор персонала на родившиеся звёзды, ни пиар далёких галактик. Таким только на шести сотках вроде России навоз раскидывать, надеясь на то, что когда-нибудь он перегниёт в удобрение. Может, и не перегниёт. Ну и пусть. Важен не результат, а сам процесс, который не бывает отрицательным. Процесс — это движение. Ты думаешь, революция победила в 17-ом, а фашизм проиграл в 45-ом? Чушь собачья. Пока жив хоть один человек, который борется или не согласен, ничто не выиграло и не проиграло, всё находится в процессе. Счастья мне на новом поприще, разумеется, не видать. А зачем мне оно без несчастья? Разве я смогу оценить счастье, не познав горя?

И пусть я даже не ГЕРЦ, а комарик, который вопьётся в тело беззакония. Пусть! Тело не будет чувствовать себя спокойно, пока я на нём, такой маленький, сижу. Оно вынужденно будет хоть на несколько секунд оторваться от мерзких дел, чтобы прихлопнуть меня. Улечу ли я или буду раздавленным — зуд у беззакония ещё на несколько минут останется. Кстати, бывают и малярийные комары. Те ещё крохи. И нападать я буду днём и ночью, чтобы беззаконие не шлялось по Куршавелям, позоря нас перед соседями, а сидело дома, боялось и не спало. Это будет промежуточный результат, который меня вполне удовлетворит. Страх ведёт к парализации мысли, бессонница — к замедлению реакций и притуплению чувств. Пожалуй, стоит давать беззаконию вздремнуть пару-тройку часиков в день, а то его чувства до того притупятся, что оно перестанет испытывать всю полноту страха или вообще его потеряет. Проверено на себе.

Теперь самое время взгрустнуть по поводу своей будущей судьбы. Никогда мне не быть добрым к добрым; быть мне злым к злым. Такое время. Однако, если присмотреться, не всё так плохо. В силу характера в первом случае я всё равно не ушёл бы дальше любителя, а во втором — я профессионал уже много лет.

Я нравственно опустошён и проветрен, но будь я проклят, если кому-нибудь покажу это! Не хочу, чтобы наше поколение называли потерянным. Декаданс?! Убожество?! Леночка, я люблю тебя так ярко, так насыщенно глубоко и возвышенно, как не снилось и Ромео на пике Ренессанса. И при этом у тебя вполне хватает внутренней силы оставаться равнодушной. Джульетта не может похвастать тем же. Она дрогнула и поддалась — ты стоишь! И я не огорчён. Я рад. Так величественнее… Если наше поколение назовут потерянным, то потомки будут обвинять нас в том, что мы ни к чему не стремились, ни на что не были способны. А как же тогда моя любовь к тебе?! Что о ней скажут?! Как её озаглавят?!

Придёт время, и начнётся штурм нашей с тобой эпохи. Он всё равно начнётся. Через час. Через день. Через сто лет — не важно; эпоха не заканчивается, пока её не сменит другая, более чистая или грязная. Победным будет штурм или провальным — не имеет значения. Никакого! Мне уже всё равно! Славы хочу нашему поколению! Заработанной! Заслуженной! И заслуженной не силиконовым ртом, мусолящим члены сильных и гламурных мира сего! Изрешечённым за людей сердцем — славы!

Об одном прошу Бога и дьявола. Вы же мужчины. Сделайте честную и открытую битву добра со злом в моей эпохе. Чтоб храбрецы с обеих сторон. Чтоб мужчины без женщин, стариков и детей. Чтоб без передышки. Без пощады. До последнего. Чтоб победители с почестями похоронили побеждённых: над могилами одних — число зверя, других — кресты, полумесяцы и другие символы мировых религий. Чтоб слава живым и память павшим. Возможно ли такое?! Мыслимо ли?! Вполне! Более того, у меня хватает дерзости быть уверенным ещё и в том, что битва впервые за всю историю пройдёт бескровно. Души будут сражаться. Да, души. Погибшие тут же воскреснут для новой жизни, только для какой — вот в чём вопрос. Представь, что некоторые вообще не будут знать, под белые или чёрные знамёнами они встали. А иные, — и таких будет большинство, — станут биться за светлые и тёмные силы одновременно, то есть по существу эти люди сойдутся в смертельной схватке сами с собой. И всё будет ярко и красочно, не так, как сейчас. Праведность и порочность возрастут непомерно, высокие чувства и низкие страсти выйдут из-под контроля разума, и, например, взявший чужое не станет хорониться от властей, а твёрдой походкой под барабанный бой чёрного сердца направится на центральную площадь своего города, чтобы храбро заявить во весь голос: «Я вор! Кто на меня?!» И на него выйдут. Или он сам на себя выйдет, если в его дивизии «Совесть» остался хотя бы взвод гвардейских штыков. Грядёт такое, такое, что меня бросает в жар!

Я видел фильм «Освобождение», великую Сталинградскую битву. Знаешь, многие мечтают о деньгах, домах, машинах, а я хотел бы оказаться в Сталинграде 42-го. На любой стороне, не имеет значения. Я постараюсь объяснить «почему», но ты всё равно ужаснись, хоть ты и немка. Всё относительно. Жили настоящие люди и в сталинской России, и в гитлеровской Германии. И там, в огненном городе, мне было больше жаль немцев, которых война сделала нечистью. Нашим было легче. Господь не допустил, чтобы бойню развязал Союз. Нам крупно повезло, что сталинизму в отличие от гитлеризма хватало пищи на собственной территории. Это прозвучит страшно, но так лучше; массовые репрессии уничтожили миллионы наших людей, чтобы проредить безбожный народ и не дать ему разлиться зомбированной лавой далеко за пределы Советов.

Немцы, если бы меня спросили, с кем бы я хотел пасть под Сталинградом, то я бы ответил, что с вами. Вы слышите — с вами, несчастные! С вами, даже если тогда среди вас был всего лишь один настоящий человек! Но с вами я хотел бы только погибнуть, потому что злу, которое вы в тот момент собой олицетворяли, нельзя было одерживать верх. Прости, Лена, но в 42-ом я бы стал рядовым немецкой армии не ради тебя, а для того пусть и единственного славного немца. Чтоб поддержать его перед смертью; тяжело погибать в снегах России за зло. И я бы ни в кого не стрелял. Клянусь — не стрелял! Просто находился бы в гуще событий и упивался бы тем, что хотя бы для двух миллионов мужчин, погибавших рядом со мной, и двух миллионов женщин, ждавших мужей с фронта, не имеют никакого значения ни деньги, ни власть, ни карьера, ничто. И утешал бы соседа-немца: «Ты обязательно вернёшься к фрау Миллер. Вы будете пить кофе на веранде своего дома, слушать воркование голубей и читать Гёте». Иногда я говорю так, что мне нельзя не поверить. И немец, поверив мне, спокойно бы погиб на исходе дня. А потом пришёл бы и мой черёд возле одного из тех стойких домов, которые после окончания войн получают имена сержантов и не восстанавливаются, даже если надо экономить городские площади.

Перечитал написанное, Лена, и остался не доволен собой. Что-то я моментами представлен не совсем уж законченным парнем, а это неправда. Ближе к делу. Мне нравится гитлеровская форма. Форма, а не содержание. Всё на немецком солдате времён Второй Мировой выглядело строго, лаконично и красиво. Наша форма по сравнению с гитлеровской смотрелась безвкусно, дёшево и мешковато. Особенно меня привлекают немецкие каски, их плавные изгибы на затылке и воинственный стальной блеск. В детстве во время игр в войнушку я воевал за немцев только из-за того, что их каски красивее наших. Это я к тому, что уже в школе с тобой учился циник и ренегат. А ещё к тому, что я с раннего детства умею проигрывать, так как фашисты в мальчишеских играх не могут победить по определению. И пусть я регулярно падал в грязь, получая под дых от многочисленных партизан. Пусть меня частенько пороли или ставили в угол за то, что не берёг одежду. Мне было всё равно. Каска того стоила.

А под Сталинградом… под Сталинградом противники проявили мужество. Хорошие убивали хороших, плохие — плохих, хорошие — плохих, плохие — хороших, чтобы мир содрогнулся оттого, как могут исходить кровью правда и кривда, когда обеим надо самоутвердиться за счёт друг друга. Люди уничтожали себе подобных за чудовищные идеи лицевых и изнаночных злодеев наверху, словно хотели свести численность обеих армий к нулю, чтобы в будущем некому стало воевать. Просто некому. Это единственное, что сознательно, бессознательно или подсознательно могли сделать мужчины для своих народов. У них не было другого выхода, раз так стряслось, что ранее они не нашли в себе силы выступить против диктаторов у себя дома или чего-то недопонимали. Потому в Сталинграде солдаты и сражались, не щадя ни себя, ни других. Мне никогда не забыть, как в фильме по улице в полный рост шёл наш матрос с автоматом. Уверен, что так он в реальности и шёл. Грудь нараспашку и молчал, не перебивая ораторствовавшее оружие. Вокруг матроса валились враги и товарищи. Его самого вскоре задушили в рукопашной; тысячи людей в домах и на улицах города Господь толкнул в объятья друг друга, словно хотел в последний раз напомнить им, что все человеки — братья! Братья!

Лена, на той войне было надо, чтобы многие не выжили. Если говорить только применительно к нашим воинам, то люди, убивавшие людей даже за Родину, не имеют права гордиться собой, не могут называться героями; это противоречит всем вселенским законам. Не имеют и не могут, или этот мир летит в тартар! Сказано: «Не убий!» и «Любите врагов ваших!» без поправок на фронтовые ветры. В грядущем Царстве Истины, Добра и Справедливости, в котором не будет разделения на государства, про немцев скажут: «Они хотели создать империю зла». А про наших в лучшем случае скажут: «Они поступили так, как умели на то время». О подвиге же советского солдата не будет произнесено ни слова. Ни слова! Представляю, как ополчилось бы на меня наше общество, наша церковь, если бы прочли это письмо. Господи! Господи! Куда вторгаюсь?!

Ещё вот о чём необходимо сказать, Елена. Несмотря на мою слабость, я сильнее многих и многих аморфных, слабовольных, безответственных и, в целом, довольно безобидных людей нашего поколения. Не я сильный, они тщедушные, так точнее. Они розовые, лопоухие и пушистые, как игрушечные слонята. Они лакируют позолотой материальную и духовную нищету. Их идеалы — детские пустышки с изжёванными сосками и резиновые барби с фальшивыми именами. Пока не поздно, надо спалить и развеять по ветру их симпатичных идолов, разбить вдребезги их удельные мирки, чтобы к ним в души хлынул настоящий мир: огромный, кошмарный и прекрасный. Мир, где дети болеют СПИДом. Мир, где чудесные закаты над Средиземным морем бесплатные, Богом для всех созданные, всем принадлежащие, а не по турпутёвкам купленные.

На землю надвигается зрелая, опытная, закалённая тьма, и мало кто готов к её приходу. Она энергична, сильна, умна, красива, отважна и с виду вполне добропорядочна, как римлянин эпохи расцвета республики. В неё влюбятся. Ей будут поклоняться и приносить жертвы. У неё будут с наслаждением отсасывать гной, как любовницы отсасывают сперму у любовников. Проповедница беспрерывного сладострастья — вот новейшая тьма, авангардные части которой уже орудуют в мире. Сейчас мы кричим: «Наслаждения!» А дальше возопим: «Наслаждения любой ценой!» И тьма заломит цену — не сомневайся!

Микробы этой тьмы есть и во мне, поэтому мне страшно. Я даже заранее назову себя последней тварью, потому что, скорей всего, так и есть. Я, конечно, очень удручён, но не посыпаю голову пеплом. Если я исчадье ада, то меня можно изучать. Я могу быть полезен. Арестуйте же меня кто-нибудь! Что стоите, как нарушенные знаки ограничения скорости!? Назад сдаю и сдаюсь! Вот он я! Весь! Препарируйте! Всё расскажу без утайки, всех сдам с потрохами: иссиня-чёрных, чёрных, чернявых, черненьких! Мне не привыкать быть предателем!

Я не достоин Вас, Елена Васильевна. Я из этих, — из Иуд, Андриев и отмороженных Павликов. И на том спасибо, что хоть не одному куковать.

«Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как в юные, беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну или нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

До стоевский, любимая. Береги себя.

С глубоким уважением, Герц.

Здравствуй, мама, — писал Павлушкин. — У меня всё хорошо, служу по тихой грусти. Длинное письмо тебе напишу, времени вагон, а то ты жалуешься, что от меня сроду двух строчек не дождёшься. Кормят нас хорошо и сытно. Сегодня даже не доели. Пацанам с пехоты свои порции отдали, а они нос воротят. Все зажрались уже, короче, так что не волнуйся, что мы тут голодаем. Готовят тут, конечно, не по-домашнему, но всё равно нормально. Толчёнка часто с курицей, омлеты разные бывают, борщи наваристые на первое, пельмени даже дают. Пельмени покупные. Но ты попробуй на такую ораву вручную налепить.

Дедовщины у нас нет. Даже обидно как-то. Что потом рассказывать буду? Получится, что я вроде как не служил. Мама, ты только никому не скажи, что у нас дедовщины нет, а то меня засмеют. Я, короче, потом нашим деревенским врать буду, что дедовщина была, а ты посмеивайся себе в сторонке. Это будет наша тайна с тобой насчёт дедовщины. Какие избиения — руку поцарапать боимся, чтоб не подставить кого. Сразу разборки: «Кто тебя поцарапал?» В иголки не верят, достают своими допросами. Веди, говорят, виновного. Ну, я и вынул виновницу из шапочного козырька. Она, говорю. Только, говорю, вы её не ломайте, она мне ещё сгодится. Офицеры засмеялись, а вообще насчёт всяких царапин у нас серьёзно. Иногда подраться хочется, кулаки так и чешутся, но коллектив хороший, дружный. В общем, и рожу-то начистить особо некому. Я знаю, что тебя это порадует, а мне вот скучно. Ну, такой я у тебя, что теперь? Уж — я не знаю — можно же как-то по-другому реформы проводить, не так шустро и успешно, что ли, армия всё-таки. А то какой-то детский сад получается: никого не тронь, тебя никто не тронь. Ходим, как интеллигенты.

Ещё эти женщины с солдатского комитета по сто раз на день наведываются, заколебали уже. Сегодня вот опять припёрлись к завтраку целым полком нас подкармливать. Нет, это нормально, по-твоему, чтобы бабы мужиков защищали, к тому же — солдат? А если завтра война, кто воевать пойдёт? Тоже бабы? Мне стыдно, что все эти комитеты солдатских матерей завелись, их по новостям частенько показывают. Какие мы им сыночки? Мы сыны им, а не сыночки. Обабить нас что ли хотят, под юбки запихать? Сыночков нашли. В мире вон как неспокойно, а сыночки потом сапоги врагам лизать будут, сестёр под гадов подкладывать и улыбаться при этом. Ещё раз комитет нагрянет защищать наши права, я им всё скажу! Ладно, промолчу, обещаю, а то разволнуешься ещё. Но из рук солдатских мам ничего не возьму. Скажу вежливо, что у меня всё есть, а сверх положенной нормы мне не надо. Не переживай, в общем.

С дисциплиной у меня всё в порядке, у кого хочешь спроси. Воинскую науку тоже осваиваю с успехом. Мог бы даже командовать артиллерийским расчётом, если бы захотел. Предлагали, да я отказался по причине того, что начисто лишён карьерных амбиций. Своё дело знаю, и довольно с меня. Мы нашу гаубицу тёщей называем. Тёщей потому, что хоть и родная, а изрыгается, как надо. Представляю, как ты сейчас хохочешь. На 15400 м. лупит. Правда, на стрельбы выезжаем очень редко, экономим снаряды. Снаряды, они только с виду снаряды, а на самом деле — касса, это деньги по-нашему. Выстрелил разок — и прощай несколько народных тысяч. Так говорят, по крайней мере. Пока ничего страшного, что экономия, только потом половина расчёта в случае войны с непривычки к грохоту в штаны наложит и разбежится кто куда. Пока будем носиться по полю и отлавливать дезертиров, наступающая впереди пехота будет крыть нас трёхэтажным. От нас не убудет, что она нас матом. А вот от пехоты реально убудет из-за того, что мы её огнём не поддержали. «Ведь в мире всё закономерно. Зло, излучённое тобой, к тебе вернётся непременно». Я этот стишок на пересыльном пункте прочитал, когда добирался до места службы.

Артиллерист — самая безопасная профессия в армии, даже если в горячую точку попадёшь. Так что и тут не переживай. Здесь у меня друг есть. Его зовут Герц. Так вот он всё время говорит, что все великие люди были артиллеристами. Наполеон, Достоевский, Солженицын. Тут проще пареной репы. Если бы их убило, то они не стали бы великими. Я тебе больше скажу. Если ты артиллерист, то автоматически должен поумнеть. Я вот чувствую, как умнею не по дням, а по часам. Ощущаю появление и шевеление новых извилин. Наполеона из меня, конечно, не выйдет, но наш совхоз возглавлю, помяни моё слово.

Сегодня выступал на ОГП (общественно-государственная подготовка) на тему «Боевое товарищество». Типа реферата такого. Рассказывал понятно, без заумных слов, которые в учебниках. С примерами. Сам руку поднял, проявил, так сказать, инициативу. Все слушали внимательно. Сержант Лысов поставил пятёрку. То есть четвёрку. Я сам попросил, чтоб четвёрку. Не люблю выделяться, в серёдке держусь, как в школе.

Неделю назад был марш-бросок по полной выкладке на 15 км. Тяжело, но терпимо. Некоторые не выдержали. Семёнов упал и заныл, что расстреливайте, но дальше не побегу. Кузельцов сказал, что фееры (фееры или фейерверкеры — это артиллеристы в царские времена, так мы в учебке прозываемся) раненых не бросают. А Семёнов как бы раненый получался. Мы должны были нести его на себе. И так тяжело, а тут ещё кого-то тащить. Но мы не потащили Семёнова, спасибо Герцу. Он Семёнова пристрелил. Понарошку, конечно, магазины-то у нас пустые были. Герц подбежал к сержанту Кузельцову, посмотрел на него так, как только он может, и сказал: «Рана серьёзная. Чем нести, лучше застрелить, чтоб не мучился». И всадил в Семёнова очередь, — мы и опомниться не успели. Скинул с плеча автомат, снял его с предохранителя, передёрнул затвор, прицелился и нажал на курок. Потом снял каску, опустился на колено, провёл ладонью по остекленевшим от ужаса глазам Семёнова, как будто закрывая их, и сказал: «Чтоб вороны не выклевали. Вернёмся — похороним. Вперёд!» И мы побежали дальше. Герц реальную кору отмочил, всё было как взаправду.

Ладно, допустим, неделю назад Герц дал отдохнуть Семёнову, пока мы бегали. Опять же мы Семёнова на себе не волокли, тоже плюс. Всё вроде грамотно, не придерёшься, но вот как бы поступил Герц, если бы всё это случилось в боевой обстановке? Он просто героем хочет быть, я так думаю. Только у него всё шиворот-навыворот в этом плане. Об огненном мире мечтает, который полыхает без суббот и воскресений, и герои этот мир, типа, тушат с перерывами на перекуры в кулаки и похороны обугленных товарищей в закрытых гробах. Если с пожарами случится напряг, Герц самолично и подпалит что-нибудь, вот к бабке не ходить — пустит петуха. Прямо вижу, как он втыкает факел в наш сеновал и, сложив руки на груди, хладнокровно дожидается, когда пожару присвоят первую категорию сложности. Вторая-то его не устроит, ты что, чести при тушении мало. И только тогда, когда объявят, что первая, он возьмётся за ведро. Ни фига! За ведро — ни фига! Вёдрами любой дурак сможет, а он у нас особенный дурак. Он в дом полезет. Чтоб его там несущей балкой придавило! Не думай, мама, что я другу зла желаю. Наоборот — добра. Потому что он сам спит и видит, чтобы его в горящем здании чем-нибудь приплюснуло; так подвиг выше. Если у балки будут другие планы, Герц её сам и подпилит, он такой. А потом, придавленный, типа, такой из последних сил вытащит котят, которых мы перед этим как раз хотели утопить; придётся и правда грех на душу брать, раз им Герц сгореть не дал. Короче, экстренный пацан, для нормальной жизни не приспособлен. Если какое-нибудь ЧП, ему нет равных. Тогда он махом соображает, что делать, как в случае с Семёновым. Главно, детально всё у него, быстро и без суеты.

А я не хочу всего этого. Не хочу мира в гари и копоти, в котором не люди, а гиганты живут. Не хочу быть героем. Кто тогда будет в казарме налаживать розетки и смесители менять? У гигантов же каждый день Армагеддон по распорядку, некогда им такой фигнёй страдать. А вообще Герц хороший пацан и верный друг. Мы с ним разные, как плюс и минус. И дружба у нас не слюнявая, а жёсткая такая, мужская. Он беспощадного из себя корчит, типа, ни перед чем не остановится, если понадобится. Ещё как остановится, пусть меня только не пытается залечить. Это у него вроде защиты — вковаться в броню против врагов и на всякий случай — против друзей. Может, он и прав.

Пацаны писали, что Верка теперь с Витькой Коконовым. На тачку, говорят, повелась. А как слезами перрон заливала, божилась — дождусь! Скоро Витька её бросит, я тебе говорю. Он бросит, а я подберу. По любой — уже пузатую. Ничего, забуду о гордости. Какая тут гордость, когда молодые девчонки делают аборты, а потом белугами воют, что Бог детей не даёт. Кто-то же должен подстраховывать твиксы, пока у них в головах солома вместо мозгов. Этот кто-то твой сын. Я уже всё решил за тебя, Верку и Витька. Прости. А ещё я Веру люблю, мама, очень люблю, больше жизни, и это самое главное — пойми. А лучше бы главным было то, что я против абортов, но уж как есть — я не святой. Знаешь, представляю эту сладкую парочку в «девятке». Жалею обоих. Ей плевать, что он спец по железу и вообще здравый пацан, который всегда жил мужиком. А ему плевать, что она добрая, любит детей, торчит в садике с утра до ночи, что-то всё время разучивает с ясельной группой. То есть им на это как раз не плевать, но они плюют через силу, потому что она станет крутой среди наших, если будет гонять на тачке, а он будет крутым — ну, ты понимаешь «когда». Оба сейчас нажрались в хлам от такой жизни и лижутся на заднем сиденье, которое всё в дырах и мазутных пятнах; Витькина тачка так же загажена внутри, как наворочена снаружи. Какая уж тут ревность, жалость одна. Сейчас бы прижать обоих к груди, как малых детей, а перед этим конкретно навешать Витьке, с него больше спрос, чем с Верки.

Пишешь, что батя опять загулял. Сердце не рви. Загулял и загулял, что теперь? Мам, только передай ему от меня, что пусть не говорит, что во всём виноваты демократы. Совхоз мы сами развалили, что-то с Чубайсом я в районе деревни ни разу не пересекался. А вот батю с ворованной дроблёнкой видел частенько. Так хоть бы он по уму распорядился этой дроблёнкой, свиней — я не знаю — кормил. Тоже мне хозяин. Хорошо, хоть гектары в мешки не засунешь, а то бы их тоже по амбарам растащили. За землю особенно переживаю, не знают ей настоящей цены. Как бы левые не пришли и не взяли её задарма. Если кто-нибудь приедет скупать земельные паи, не вздумай наши продать. И накажи всем соседям то же самое. Даже тем, с кем ты сейчас в контрах, накажи. Нет, тем, с кем ты в контрах, скажи, чтоб преспокойно продавали, так они точно не продадут. Ни в коем случае нельзя продавать! Дождись меня. Это приказ, мама. Не до того мне, что ты меня старше, что я люблю и уважаю тебя. Я приказываю тебе как старший. Продашь — спрошу жёстко. Только бы успеть!

Теперь о Малом. Хочет кататься на мотоцикле — пусть катается, только скажи ему, чтоб следил за техникой. Хочет гулять до утра — пусть гуляет. Хочет на рыбалку с ночёвкой — пусть шурует. Пацану четырнадцатый пошёл, дай ему волю. И разрешай много, и нагружай работой по полной программе. Пусть его свобода растёт вместе с ответственностью, так из него человек выйдет. А то, что он тырит яблоки в саду деда Антохи, — это ерунда, пройдёт с возрастом. Я сам тырил. Батя тырил. Все деревенские у деда Антохи спокон веков тырили. Не для воровства — для адреналина, одно от другого отличать надо. Это такие воспоминания, ты бы знала. Как вернусь с армейки, скооперируюсь с пацанами и пойду к деду новые яблони сажать, чтоб воровство не переводилось. Сад-то у него старый, обновить надо. А вот деда Антоху, жаль, не обновишь. Уже не тот у него крик: «Я вам дам, стервы!», сила в крике не та. И преследование с палкой такое, в котором мало азарту для мелюзги. Ты, мам, сходи к деду, что ли, варенье малиновое снеси. Он любит чай с малиновым, и от гриппа помогает. Без деда воровство яблок уже не то. Как сберечь старика для новых воришек — вот в чём вопрос. И ещё вопрос: кто будет сад поливать, когда дед на ладан задышит? Подумываю о дневальных из старой шантрапы на вроде меня. А что? Это вариант. А Малого пори, как сидорову козу. До схождения шкуры.

Давай о чём-нибудь весёлом тебе расскажу. Ну как о весёлом? Короче, о весёлом, потому что не знаю, как это даже назвать. Короче, есть у нас один пацан с Витебска, Ваня Жуков. Так вот он слепой. Ну как слепой? Не совсем, конечно, но дальше носа не видит. Как кутёнок. Мы реально офигели, что таких призывают. Как заселился в казарму, тыкался во все углы, спотыкался везде. Потом выучил местность, перестал тыкаться. Сначала все думали, что он косит, пока его в парке не сбил газик. Знаешь, там машины курсируют в разных направлениях, ревут, а нас туда послали какие-то агрегаты таскать. По звуку не определить, где кто едет, смотреть надо. И Ваню, значит, сбили. Благо, водила во время тормознул, удар несильный. Орём на Ваню: «Жуков, ты чё слепой?! Шары разуй!» А Ваня глазами хлопает быстро-быстро так, и видно, что, кроме сапог, разувать ему нечего. Тут и догнали мы, что Ванька-то наш кроту фору даст. Ничего не сделаешь. Раз призвали — значит, здоров. После того случая в парке он в основном сидит в расположении. Главно, не жалуется. Хороший пацан, добрый, всем помогает, чем может. Если он в казарме, и не скажешь, что он слепой. Он нам всем как брат. Если кто-нибудь сильно заскучает по дому или по своей девчонке, то подойдёт к Ване и спросит: «Ванька, ты чё в натуре ни черта не видишь?» А он просто улыбнётся в ответ и сигарету предложит, если есть. И как-то уже меньше скучаешь по дому. Тут человек ни черта не видит, а ты по дому скучаешь! Я даже окулисту из Ванькиного военкомата подыскал оправдание, потому что без Вани наша батарея была бы, как Шушенское без деда Антохи. Окулист, наверное, подумал, что Ваня косит. Сейчас же все косят. Я и военкома ихнего оправдал. А что — нормальный мужик, хоть и на лапу берёт. Сдался нам сын шишки, Петя Иванов, вместо которого Ваня Жуков в армию загремел, когда слепой Ваня в тыщу раз лучше всех этих зрячих Петей вместе взятых.

Они думают, что наша армия станет слабой с калеками. Смешно, мама, до чего же они дауны. Точно знаю, что в бою батарея будет стоять насмерть, потому что рядом Ваня. Ведь если дадут приказ к отступлению, он не сориентируется, куда отступать, затупит и, как это всегда бывает с Жуковыми, перейдёт в наступление. Я, конечно, не отступал ни разу, но, думаю, нам будет не до Вани. Надо будет перегруппировываться, отводить гаубицы и т. д. В общем, потеряется бедолага. Вот так трофей врагу! Слепой фейерверкер! На смех нас поднимут! Короче, придётся остаться на позициях. Что касается нарушения приказа, то победителей, как говорится, не судят, потому что лично я проигрывать не собираюсь. Герц тоже. Фаненштилю тоже западло. Мы будем беречь Ваню, как снаряды, которых всегда мало, потому что Ваня в шары долбится, но с нами. А когда он погибнет, мы будем беречь тело, какая нам разница? Пока все не поляжем! До последнего человека! До Семёнова! Мы будем проговаривать каждое действие вслух, чтобы Ваня видел нашими глазами. Восемь танков по центру, Ваня! Отставить — округлились до десяти! Мы не будем ему врать, потому что он параолимпиец. И он бы не простил вранья ради нас же самих, потому что десять танков — это, к сожалению, не пять танков, но, к счастью, и не пятнадцать. Десять танков — это ровно десять танков, с ними и имей дело. Увидели за себя и за Ваню, что десять танков, проговорили вслух для себя и для Вани, что десять танков, привыкли вместе с Ваней, что десять танков, смирились с тем, что танков уже ни за что не будет восемь, но запросто может стать двенадцать, и уже не так страшно. Это на случай войны, которой не будет, не волнуйся там. Меня просто понесло. Иногда как понесёт — дурак дураком делаюсь, остановиться не могу.

Теперь по поводу Апрельки. Это самое важное, мам. Нельзя её колоть. Я всё понимаю, что она уже старушка, что срочно нужны деньги. Мама, сейчас всем деньги нужны, так что теперь? Мы итак у неё всех детей на мясо пустили, кроме Январьки. А молока?! Сколько, по-твоему, она дала молока?! Не скажу точно, но это Енисей по самым скромным подсчётам. Так ладно, если бы дело было только в количестве этого Енисея, в этих, извини меня, мегалитрах. Качество-то какое у еёного молока!? Жирность какая! Можно ведро молока с ведром воды бодяжить, и тебе только спасибо скажут, что процентовку понизил. А как она тебя приветствует, когда ты в стайку доить заходишь? Заметь, ты, а не я. Замычит и голову на плечо положит, и по барабану ей, с дроблёнкой ты пожаловала или нет. Видишь, хоть и скотина, а непродажная. И гадила-то мало. Тут я за себя скажу. Бывало, зайдёшь — и убирать-то нечего. Смотришь, смотришь по сторонам, а лепёшек не видать нигде. Только по запаху, бывало, и определишь, что в четырёх-пяти местах всё-таки маленько не обошлось без казусов. Да и лепёшки-то глаз радуют, правильной формы всегда, запашистые, с дымком зимой, румяные, как караваи, нигде не раздавлены, не размазаны по полу. Ну, иногда раздавлены и размазаны, — так что? Корова-то у нас творческая и гордая. Если из-под её хвоста не шедевр выходил, она сама, не дожидаясь критики, и стаптывала всё копытами, по всей стайке, не ленясь, навоз разносила, чтоб я не смог её творение в кучу собрать, как пазл какой. Ох, и гордая стерва! Ни за что после себя откровенного говна не оставит! За это, случалось, и стеганёшь её пятиколенным бичом, что чересчур уж гордая для скотины. А Лидкиного Лёшку кто выкормил? Да если б не Апрелька, звали бы твоего внука рахитом, а не пузаном. Да не давлю я на жалость. Про заслуги я просто так, для статистики. Я даже согласен, что надо колоть, но как-то можно другой выход найти, я не знаю. Вон — можно мотоцикл продать. А что? Ты сама подумай, для чего Малому мотоцикл? Хочешь, чтоб он башку себе свернул? Он свернёт, я тебе говорю.

Ладно, пора закругляться, зовут на рабочку. Долго же я писал. Полтетради изнахратил. В общем, это письмо на полгода вперёд тебе. Только для чего Герц писал — не пойму. Сидит, рвёт листы на мелкие куски.

Пока, мама. Всем привет от меня, перечислять не буду.

Твой сын Илья

Перед самым обедом первое отделение АРТ взвода было отправлено работать на продсклад, получив приказ от Кузельцова пустыми не возвращаться. Задача была с успехом выполнена. Сержант первого отделения был снабжён консервами и сгущёнкой, но Герц в деле не участвовал. Это взбесило Павлушкина. Парни сидели в курилке на улице и одобрительно кивали на слова Ильи.

— Красавчик! — негодовал Павлушкин. — Не, нормально, по-твоему, что мы на рабочке задницы подставляли, а ты отсиделся, даже на фишке не постоял.

— Воровать больше не буду, — отрезал Герц.

— Вчера же всё нормально было, тырил же, — продолжал возмущаться Павлушкин. — А сегодня чё?

— Сегодня завязал.

— Значит, ты такой весь чистенький, как ангелочек, а мы такие, типа, уроды.

— Я так не говорил.

— Подразумевал, — поднявшись со скамейки, произнёс Павлушкин. — В рай захотел на наших грехах въехать? Яблочки там покушать? Ананасики в шампанском?

— Ананасики — само то, — сыронизировал Герц.

— Ни фига — уголь будешь жрать!

— Активированный? После ананасов в шампанском-то — да-а-а.

— Не язви — каменный. В аду! Жрать и вагонетки с углём к топкам катать. Меня бригадиром к тебе приставят, чтоб не гасился. Я хотя бы у чёрта на хорошем счету, мне в бригадиры — прямая дорога. А ты и перед Богом, и перед чёртом обгадился… Нет, ты чё думаешь, мне воровать по кайфу?

— Так и есть, — спокойно пригвоздил Герц. — Адреналин ловишь.

— Не спорю, но и ты тогда себе не ври. На нас — грешки, на тебе — грех конкретный. Ты ведь перед рабочкой чё-то не очень-то нас уговаривал, костьми ни фига против кражи не ложился. Один раз чахло-чахло так спросил: «Может, не будем, — а?». Прямо, сука, боялся, что мы тебя послушаем, засёк я по тебе. И никто тебе слова не сказал, хотя все сразу поняли, что минус один человек в деле. У всех мозги на раскоряку, как да чё, да куда, а этот спокойно зашагал с чистой-пречистой, выглаженной со стрелками и воняющей «Ленором» совестью. Только от тебя не морозной свежестью несло, а дерьмом. И даже не конским и не коровьим, а мелким таким дерьмишком. Овечьими кругляшками — вот каким. Застраховался такой, ага. Тебе просто надо было и на земле, и на небе шкуру спасти. Ты хотел, чтобы мы зашарили для Кузельцова, а ты за счёт нас — и по харе от сержика не получил, и перед Богом белым и пушистым остался. Я тебя расколол, а Бог, которого ты так боишься, и подавно… И как потом на небесах отмазываться будешь — даже не знаю. Это все твои проблемы, нас не касается.

— Бога не вмешивай, — произнёс Герц. — Он в нашем буреломе, где сам чёрт голову сломит, не при делах. Который раз тебе говорю — не вмешивай Его в нашу сечку, пожалей Его. Устал я морально. И ведь хочешь новую жизнь начать — фиг начнёшь. То пятое, то десятое, кругом тысячи правд и препон… Ну, хорошо, хорошо. Я вложусь кассой за то, что не участвовал.

— А это тема, — зацепился Попов. — Расчёт за сгуху и тушёнку — по розничной цене, хоть и оптом брали.

— Это у тебя-то опт? — ухмыльнулся Павлушкин. — Две-то банки? Это у меня с Фаней — опт, а у тебя, Поп, — розница ларёчная. Но Герц — да, пускай отбивается по розничной цене. Тут без базара.

— Хотя нет — кассу я не вам отдам, — передумал Герц. — Я на неё сгуху и тушёнку куплю и передам натурпродукт Кузельцову. А то вы ещё деньгами на воровстве разживётесь. Так с этого дня будет вноситься моя доля. Не доем кое-где, не докурю. Ничего — не подохну.

— Съехал-таки, — покачал головой Павлушкин.

За обедом Герц опять рефлексировал по поводу отказа от воровства и до того измучился, что потерял аппетит и отдал перловку Семёнову.

— Хоть какая-то польза от моих самокопаний, — подумал он, но это не принесло успокоения, — свежий сонм мыслей, порождённых новым поступком, вторгся в его голову. — Ну, отдал и отдал. Почему меня просто результат-то не устраивает? Тупо сам по себе результат? Ну зачем мне разбирать-то его по частям? И ведь не хочу — он сам разбирается. Сам! Отдал Семёнову, обделил остальных. Буду сейчас думать, что обделённые, которые до этого были славные, всем довольные парни, — озлобились на Семёнова, окрысились на меня за то, что кому-то досталось, а кому-то — нет. Вон как все исподлобья посматривают. Я опять не сделал ничего хорошего, только зависть за столом пробудил. Из ничего, из крупы какой-то. На этом я, конечно, не остановлюсь и обвиню Семёнова в том, что он сразу набросился на еду и не поделился с другими. И вот я уже презираю Семёнова, хотя прецедент был создан мной. А потом я дойду до того, что возненавижу себя за то, что презираю Семёнова. А ещё за то, что сам не догадался разделить на всех, а Павлушкин бы догадался. Вот уже и дошёл. Господи, как жить с этим шершневым роем вопросов и мыслей? С юга, севера, запада, востока, северо-запада и юго-юго-востока на поступки смотрю. Зачем?! Зачем?! Столько душевных сил на это уходит! Неужели я и есть та самая слабая интеллигенция, изводящая себя на пустом месте? Интеллигенция, которая тысячу раз ничего не совершит, потому что ещё до дела такие последствия надумает, которых и быть не может? А уж когда совершит, то лучше б и не совершала, потому что перемудрит непременно!

Глава 12

После обеда Павлушкин, Герц и Куулар стали готовиться к наряду по батарее. До 18:00 (время смены) у них было три часа: один — на приведение себя в порядок, два — на сон. Хождение в наряд приравнивалось к тяжёлому бою в течение суток. Как помнит читатель, по стародавнему русскому обычаю перед сражением солдаты стирали военную форму. И тут, наверное, не обошлось без генной памяти; троица знать не знала об этом ритуале, но всегда соблюдала его. Парни выкроили время на стирку за два дня до наряда.

В 15:10 Павлушкин, Герц и Куулар пришли в умывальник с полотенцами на плечах. Они разделись по пояс, склонились над раковинами и занялись мытьём головы и торса, можно сказать, сакральным. Несмотря на то, что вода была холодной, курсанты не издавали восклицаний, не ёжились и не фыркали. Всё проделывалось в молчании полного сосредоточения. Потом пришёл черёд зубов, которые парни не вычистили, а, взбив пасту в основательную пену, выдраили, словно зубы были не зубы, а корабельные палубы. Далее для уничтожения лесных массивов на лицах были распечатаны новые одноразовые станки, чтобы после вырубки дерев не наблюдалось даже пеньков. После качественной работы, близкой к выкорчёвыванию, с помощью бальзама после бритья парни запустили на лица освежающий и обеззараживающий бриз.

Курсанты проследовали в курилку, чтобы заняться чисткой сапог.

— Блин, чернил только на одного, — сказал Павлушкин.

— На меня, — безапелляционно заявил Герц. — Я на тумбе, почти не слажу.

Павлушкин и Куулар, переглянувшись, согласно кивнули и принялись чистить сапоги на сухую, выжимая из щёток остатки крема, оставленного предыдущими чистильщиками.

— Не слой — налёт, — посетовал Павлушкин, когда закончил. — Тряпкой натирать не резон, крем сотрём только.

— Не резон, — поддакнул Куулар.

— Вам не кажется, — сказал Герц, не обращая внимания на проблему товарищей, — что у Кузельцова погода на душе портится, тучи заходят.

— Злой после обеда, — согласился Куулар. — Плохо.

— Ну, и чё предлагаете? — спросил Павлушкин.

— Сейчас, короче, вы отбивайтесь, а я тучами займусь, — ответил Герц. — Разгоню их или на жилетку себе пролью, пока конкретно не набухли.

— Давай, это по твоей части, — с радостью принял предложение Павлушкин и, зевнув, обратился к Куулару: «Пошли. Сказано — отбой».

— А Герц? — возразил Куулар. — Не поспит что ли?

— Ну и чё, — отмахнулся Павлушкин. — Зато у него кирзачи блестят, пускай отрабатывает. Впереди — куча засад. Всем ещё не раз встревать. Сейчас он не поспит. Через два часа я удар на себя приму. Через три ты, Куулар, подставишься. Потом — опять ты, затем он, ты, я, он, я, ты, я, я.

— Я, я, — на немецкий лад весело передразнил Герц и подтолкнул товарищей к выходу из курилки. — Отбой! Через секунду не вижу вас.

Закинув ногу на ногу, в курилке сидел солдат, два товарища которого беззаботно уснули. Это был Герц. Он переживал редкие минуты кисельного сгущения силы и воли, пребывавшие большую часть времени в жидком или газообразном состоянии. Ощущение пришло к нему внезапно. Он тихо радовался.

— Даже если потерплю фиаско с Кузельцовым, — подумал Герц, — пацаны даже не обострятся, потому что к их пробуждению я уже расплачусь за провал достойной ценой — бодрствованием.

После этой мысли сила и воля Герца в секунды затвердели. Ему уже не было необходимости оглядываться на товарищей. Он стал свободным. Энергетические токи стали пронизывать его. Он чувствовал, что сейчас может легко разбогатеть, добиться руки любимой, стать президентом, — стоит только захотеть. Чтобы не расплескать энергию, Герц не позволил себе рвать и метать, как это случалось с ним в ранней юности. У него было одно желание: продлить сладостное ощущение всесилия как можно дольше. Он хотел досконально изучить это ощущение, чтобы потом вызывать его в любой момент. Герц закупорил энергию в себе, как газ в баллоне, и лишь чуть-чуть открыл вентиль для её постепенного выхода. Его глаза вспыхнули, как конфорки, и засветились ровным огнём. Мысли о деньгах, любимой женщине, власти он предусмотрительно прогнал прочь. Из корыстных соображений. Из прошлого опыта Герц знал, что стоит ему в такие редкие минуты внутреннего могущества пойти на поводу у эгоистических желаний, и энергия быстро начнёт испаряться; получится — ни себе, ни людям.

В данный момент на земле был только один человек, которого Герц считал сильнее себя. Он всегда боялся этого человека, завидовал ему, избегал его. Парня звали Митей Лукошкиным. Герц так не хотел, чтобы этот курсант из второго отделения ПТУР взвода появился сейчас в курилке, что по закону подлости это неминуемо должно было случиться.

— Лукошкин, ты? — вздрогнул Герц.

— Я, Саня, — кротко ответил парень и опустил глаза.

— Зачем ты здесь?

— Подмести надо и туалеты помыть, — сказал Лукошкин, взял веник и принялся за дело.

— Тебя заставили?

— Попросили.

— Это обязанность дневальных, Митя.

— Мне не трудно. Пацаны устали, ночь не спали.

— Брось, ты их просто боишься.

— Совсем нет. Я не от страха вовсе.

— Не ври! Я их в порошок сотру, ты только скажи. Ваха припрёг? Бузаков? Кто из них?

— Фара.

— Фара?! Фара тени своей боится, и ты выполняешь просьбу этого человека?

— А чем он хуже других? Он больше всех и устал.

— Откуда ты такой взялся?

— Дак с Вологды.

— Мудак с Вологды! — вспылил Герц, но тотчас устыдился себя, подошёл к Лукошкину и похлопал его по плечу. — Ну, прости, прости, Митя. Я не со зла. Но зачем ты? Зачем? Ведь это же западло.

— Саня, ведь это просто так придумали, что западло, например, очки мыть. Завтра придумают, что хорошо, и будет хорошо.

— Скажи, ты совсем не боишься унижения?

— Совсем, — смиренно улыбнулся Митя. — Неприятно только.

— Правда?

— Правда.

— А я боюсь, Митя. Я боюсь! До парализации.

— Зря. Оскорбления — это же просто слова.

— Просто слова, — отрешённо повторил Герц. — А боли? Боли боишься?

— Конечно, но в основном некогда бояться. Я же озадачен постоянно. Главно, что-то делать.

— А смерти?

— Сейчас — меньше космического ужина, даже меньше его, меньше всего. Можно сказать, что сейчас вообще не боюсь. Вот ты спросил, я подумал о ней, но не испугался. Смерть, она же когда-то потом. Может, в пятьдесят лет испугаюсь её, а сейчас мы же молодые. Главно, точного срока никогда не знать. Иначе отсчёт жизни не прямой, а обратный. Не один, два, три, а пятьдесят семь, пятьдесят шесть, пятьдесят пять.

— Мне тоже на боль и смерть плевать с недавнего времени, без понтов говорю… Кстати, а почему пятьдесят семь, пятьдесят шесть, пятьдесят пять, а не сто, девяносто девять, девяносто восемь?

— Просто для примера.

— Тогда просто скажи для примера: «Сто, девяносто девять, девяносто восемь».

— От этого смысл не изменится, ты же итак понял. Но если ты хочешь, тогда…

— Не надо, пусть, как есть, раз так есть, — перебил Герц. — Не надо никому твоих уступок.

— Не понял.

— Ах, ты не понял! — Герц занервничал. — Всё ты понял! Не смотри на меня так, — слепит! — Герц попятился к скамейке. — Чистый, — да?! Я не верю тебе! Ты из гордыни! К примеру, на очки — из гордыни! Скажи, что из гордыни! Ты думаешь: «Вот вы не можете мыть, а мне не в облом. Через унижение возвышусь над всеми вами. Попробуйте, как я, и не сможете». Да, я не смогу! Тебе это надо?! Так на!

— Я не понимаю, о чём ты, — страдальчески произнёс Лукошкин. — Я очень хочу понять, но не могу. Пусть будет из гордыни, только я не знаю этого слова. Прости, пожалуйста, девять классов ведь у меня всего. А очки — это не почётно и не западло. Очки — это просто ведь туалет и больше ничего. Мы же здесь живём. Самим же приятно, когда чисто.

— Но почему ты-то всегда на очках должен?!

— Не правда, другие тоже, вон хоть Семёнова взять из твоего отделения, Фару того же, — серьёзно сказал Лукошкин, как будто не желал приписывать общие заслуги одному себе. — Но у меня лучше многих получается, я наблюдал.

— Хоть хвалишься, — выдохнул Герц. — Ну, слава Богу, а то уж я подумал, что ты…

— Да особо-то нечем хвалиться, — наивно улыбнувшись, перебил Лукошкин. — Очки мыть — это же не ракету строить, — так ведь? Я просто небрезгливый, это важно в таком деле, а то, может, и лучше меня мыли бы.

— Уйди, — жёстко произнёс Герц. — Видеть тебя не могу. Зачем ты только припёрся? Вали!

Лукошкин пошёл к выходу. Какая-то непонятная сила заставила его обернуться у двери. Брови его подскочили, он конвульсивно хватанул ртом воздух. Глядя на него, по стойке «смирно», с рукой, приложенной к козырьку, стоял мертвенно бледный Герц.

— Потерпи, позже придёшь, решим твои вопросы, — мысленно приказал Герц сержанту Кузельцову, который (Александр не сомневался) тоже не спал перед нарядом. — Не всё кончено, поживём ещё. У нас есть Лукошкин, в который и собирайся подберёзовики, шампиньоны и всякий другой гриб. Жизнь за него отдам, убью, если понадобится. Он не молитвами, которых не знает, — жизнью своей меня отмолит. Полки таких пропащих, как я. Он, как зверь, инстинктом чует, как из болота выбраться. След в след за ним идти, прикрывать ему спину. О, он далеко не трус, грудь ему прикрывать не надо. Забежишь вперёд — только потонешь в болоте. Вижу его хотя бы и в бою: как очки моет, так и воюет. Качественно. Обстоятельно. Терпеливо. Выносливо. Не яркими вспышками раз в год, а тлением изо дня в день. После войн у Лукошкиных только несущественные медальки на груди бренчат — «За взятие» да «За оборону». Но именно такие, как он, в конечном итоге, изматывают врага и ломают войну.

И не вмешиваться в его дела, не приставать к нему с расспросами и мыслями, не пытаться облегчить ему жизнь, — так только дезориентируешь его. Просто наблюдать за ним. Жизнь, здоровье его беречь и всё. Оберегать таких, как Лукошкин, и есть, наверное, главная задача таких, как я. Лукошкиных чмырят, последними считают, а они русское ядро как раз и хранят. Таким, как я, надо стать первыми на поверхности, и не надо даже голову забивать, что мы на глубину не способны. Потому что в сложившихся условиях только мы одни, пожалуй, и можем, став первыми на поверхности, разнести по всей земле, что Лукошкины-то и есть первые по-настоящему, в глубине. Нас послушают, так как мы в отличие от Лукошкиных визуально сильные, на ощупь сильные, а, стало быть, и лучше воспринимаемся как сильные, хотя таковыми на самом деле не являемся.

И эту силу таким, как я, может быть, даже стоит неправедно заработать. Да-да, неправедно. Сейчас же население уважает воров в законе, олигархов и прочих. Ну что ж — придётся податься в корявые кумиры. А потом на вершине власти, богатства и могущества крикнуть: «Не мы — Лукошкины есть настоящая сила!» А следом все деньги — на церкви, в детдома, нищим! То-то шок будет, и все нам поверят. Мы, конечно, на пути к власти, богатству и могуществу в аду места себе зарезервируем, зато удар вернее! Матёрые грешники на арену праведников за ручку выведут — каково! То-то поразится народ! За эти минуты торжества можно и в аду попариться до страшного суда, а там, может, человечество за нас и словечко замолвит. А сильной мелочёвке вроде честного мента, порядочного чиновника могут и не поверить, потому что они итак хорошие, а это скучно! Как на небе больше радости об одном раскаявшемся грешнике, чем о десяти праведниках, так и нам, злодеям, пришедшим с повинной, народ обрадуется и поверит скорее, чем добрым людям. Наш народ в этом плане на Христа смахивает. А праведники — это такая зевота на самом деле.

А без нас Лукошкиным конец. Как и нам без них. Противоположные чувства к этому курсанту испытываю: презрение и восхищение. Как так? Но когда буду говорить, что он первый среди всех, никто не усомнится в моих словах, потому что в этом будет такая сладость лично для меня, что вот он я, такой весь из себя перец, а возвышаю Лукошкина.

Очки? Ерунда это, точно теперь знаю. Сегодня же можно страх перед ними уничтожить. Достаточно одному здравому пацану, улыбаясь и насвистывая, на их мытьё пойти, вперёд приказа бодрым шагом пойти, как на перекур, как в чипок, как на самое обычное дело, — и рухнет сортирная власть над нами. В первую минуту все поразятся, и тут главное не ослабеть, самому не поразиться и прямо всем в глаза смотреть, как будто ничего особенного не случилось. Перед этим же самому свято поверить, что ничего особенного, потому как и впрямь фальшив Кощей, ничего сверхъестественного в нём нет, нашими страхами только и жив. Очки вымыть, но после этого нигде никого не подвести, не струхнуть в каком-нибудь по-настоящему важном деле, не затупить нигде. Тогда — победа.

Только надо ли сейчас? Убери очки, это нравственное насилие над личностью — останутся одни избиения, и Россия взвоет от тысяч и тысяч убитых, раненых и покончивших с собой. Очки — хороший сдерживающий фактор. Тот, кто соглашается их мыть, почти не подвергается избиениям, потому что и так наказан всеобщим презрением. Тот, кто идёт в отказ, хоть и получает конкретно несколько раз, но потом попадает в разряд мужиков и не трогается по мелочам. Каждый выбирает по себе. Очки — это не что иное, как громоотвод.

В курилку зашёл хмурый Кузельцов. Сидевший Герц, как положено, поднялся со скамьи.

— Чё не спишь? — с недовольством спросил Кузельцов.

— Не спится, товарищ сержант.

— А в наряде мозги мне будешь компостировать?

— Никак нет, Вы же знаете.

— Отбой, я сказал.

— Так Вы же тоже не спите.

— Я другое дело, а тебе — отбой.

— Не спится что-то.

— Мало тебя дрочат, значит.

— Разрешите обратиться, товарищ сержант.

— Не разрешаю.

— Но я по другому вопросу.

— По какому другому? Я и первого-то не слышал.

— Пусть Семёнов вместо меня поспит.

— Ты меня дрочишь?

— Я из-за другого.

— Нет, ты чё не всосал?! — вскипел Кузельцов. — Тебе хлеборезку, что ли, поправить?!

— Или сразу бейте, или выслушайте.

— Что-нибудь серьёзное или опять что-нибудь в твоём духе?

— Серьёзное.

— Смотри, а то, в натуре, выхватишь. Я не в настроении.

— Хорошо. Семёнов близок к суициду. Пусть поспит вместо меня, нам в наряде проблемы не нужны.

— Он тебе чё — говорил?

— Никак нет, отдохнуть бы ему, видон у него неважнецкий.

— И чё? Он всегда такой.

— Лучше не рисковать.

— Ты как-то всё это говоришь, как-то…

— Цинично, — сухо подсказал Герц. — Самый подходящий тон. Так я не иду вразрез со временем, а, значит, действую с высокой производительностью.

Кузельцов внимательно посмотрел на Герца, и вдруг сержанту открылось то, что раньше от него ускользало.

— Мутный ты тип, — исподлобья посмотрев на подчинённого, сказал Кузельцов. — Всё в игры играешь? С простодушными-то людьми? Не со мной — с Павлушкиными да Семёновыми?

— Не понял.

— Всё ты понял… Вспоминаю, как месяц назад ты в ступор всех вогнал. Историю с гашишем помнишь? Ты тогда нас грамотно перед кэпом отмазал, что, мол, гашиш в батарею «махра» подбросила. И такие доводы привёл, что даже я поверил, что мы с Армяном и Литвином не при делах. Мы тебе тогда целую гору ватрушек подогнали. И сам ведь сказал, что эту хрень с творогом любишь. А чё ты потом сделал? Всё раздал, да кому раздал! Очкомоям и тем, с кем ты не очень контактируешь. А друзей обошёл стороной. И все охренели от такого расклада, пацаны-то простые, институтов не кончали. Ну, с врагами-то вроде понятно — подмазывался к ним. А очкомоям тогда почему дал? И почему друзей обломал, на которых по идее надо опираться?.. Теперь-то я догоняю. Ты несколько зайцев разом разил. К врагам ты действительно подмазывался, но грамотно. Типа, смотрите, если бы только одних врагов, а то ведь и очкомоев тоже угощаю, так что не думайте там. Благо, ватрушек у тебя было хоть задницей ешь. Только не догоняю, почему ты друзей обделил.

— Друзей обделил, — сверкнул глазами Герц, — потому что хотел показать, что и они такие, как я, — не поведутся на хавку, потому как первые в батарее среди «духов». Правда, я им насильно свою позицию навязал. Ну, да не суть. А с врагами… Я скорее вербовал их на свою сторону, чем подмазывался к ним.

— Помню-помню, как Павлушкин на тебя взглянул, что, мол, а нам, нам — чё не дашь? Этот вообще по простоте своей в полных непонятках был. А ты его жёстко отшил. С врагами тоже, скорей всего, не врёшь. Только зачем тебе всё это?

— Чтобы было.

— А не восстание, случаем, готовишь? Как политик действуешь.

— Не 1825 год. 1817 где-то.

— Типа, никто ещё не готов?

— Так точно. Через годик с лишним сами «дедами» станем. Эволюционно. И свои порядки заведём… Откровенно разрешите?

— Чё уж там — давай.

— Знаете, что меня сдерживает именно сейчас, в эту секунду, когда лично я готов к мятежу и знаю, как подбить остальных?

— И что, интересно? — свысока усмехнулся Кузельцов.

— Что батарея большинство сержантов уважает. Хоть тот случай взять, когда все сержанты за очкомоя Семеняка впряглись… Кроме изменщика Котлярова.

— Смирно! — Герц сложил руки по швам и вздёрнул подбородок. — Не забывайся, обезьяна. Котляров — сержант, а ты — «дух». Кто бы Котляр ни был, а чертить при мне ты его не будешь. Как понял меня?

— Вас понял!

— Вольно! Чё там с Семеняком — продолжай.

— «Духи» не могут не оценить, когда их из дерьма вытаскивают, а не только долбят по чём зря. Хотя по большому счёту вы за Семеняка бились, как плантаторы за негра-раба, так что лично я вам не аплодирую. Важно ещё, что вас было в три раза меньше, чем дагов, однако, никого из вас это не остановило. За исключением гвардии старшего сержанта Котлярова, у которого после известия о встрявшем Семеняке вероломно подскочила температура. И ни одного из нас вы в подмогу, что интересно, не взяли, хоть мы и просились. Это дорого вам обошлось, но вы потом ни разу не попрекнули Семеняка. Вы по праву правите батареей. Вы как древнерусские князья. Первые на пирах и в битвах. Меня это и радует, и бесит. Радует, что на войне с Вами само то. Бесит, что в мирное время я вынужден сносить от Вас «обезьяну» через каждых пять минут.

— Договоришься, Герц.

— Вы же сами на откровенность добро дали, вот и сливаюсь по полной. Мне и самому полегчало, что я говорю как на духу. Но раз не довольны — закругляюсь на этом.

— Тут я решаю, закругляться тебе или нет.

— В общем, если бы подавляющее большинство вас не уважало…

— То вы бы нас свергли, конечно, — спокойно сказал Кузельцов, показывая, что он всё давно знает. — Старая песня, сам таким был, а потом в гости к своим сержикам на чаёк заглядывал, пока сюда не перевели… Да и не свергли бы. Ты действительно можешь что-нибудь вытворить, когда у тебя вот так, как сейчас, глаза светятся. Но поднял бы ты человек восемь-десять — не больше. На словах бы тебя, конечно, все поддержали, только после выстрела с Авроры с горсткой бы по любой остался. А потом — бойня и, скорей всего, ничья, потому что нам есть что терять, а вам терять нечего. В итоге — двоевластие. Сержанты и свободные «духи» — с одной стороны, все остальные — с другой. Ох, и не сладко пришлось бы потом всем остальным. Их дрочили бы и мы, и вы. Мы — по привычке, а вы — за то, что вдесятером бились. Устраивает тебя такой вариант? Семёнова гноблю уже не только я, но и… Скатов, например. Он бы жёстко спросил с тех, кто остался в сторонке. Он бы никому не простил, он бы, сука, убивал людей. Он же ещё не готов к власти. Он бы озверел совсем, потому что власть ему не по наследству досталась, не законным порядком, а путём крови. Его крови. Ты этого хочешь?

— Никак нет.

— То-то же, — было произнесено так, что Герц готов был поклясться, что его не ставят на место, а по-человечески предостерегают от непродуманных действий. — Может быть, что-нибудь новое для тебя сказал?

— Никак нет.

— А чё тогда выёживаешься? На словах только горазд. — Кузельцов резко подался вперёд. — Чё не кидаешься на меня? Слова одни. И боишься, и не боишься, сам не знаешь. И хочется, и колется, и чёрт знает что.

— Вы не…

— Пасть завали. Надоел ты мне. С ничьёй я пошутил, чтоб ты ещё раз подумал, что из неё выйдет. Не было бы ничьи. Мы бы привлекли сержиков с других рот. Они бы нам помогли вас окучить, и при самом хорошем для вас раскладе вы бы зажили сами по себе. Это, может быть, устроило бы Фаню и Павлуху, но только не тебя, мутного типа. Ты бы наблюдал со стороны, как увеличилась нагрузка на Семёнова, Календарёва, Фару, Лукошкина, и метался бы, потому что в книгах пишут, что нельзя жить спокойно, когда другим плохо. А ты прочитал так много, до того напичкан всякой правильной хиромантией, что уже не можешь не метаться. Короче, всё это мне уже не интересно… Вот о чём спросить хочу. Признайся, что по большому счёту тебе на всех плевать. Ты всё делаешь хоть и красиво, но исключительно для себя. А хорошим ты хочешь быть только потому, что хорошо быть хорошим, а плохим — плохо.

— Приятно иметь дело с умным человеком. Только введу поправку. Не для оправдания. Для прояснения Герца для Герца. Сердцем для себя делаю, мозгами — для других, потому что сердце хищное у меня, а ум — травоядный. Пока так. И вообще я способен на чистые порывы. И пусть они пока не продолжительны по времени, но способен. И вообще факт остаётся фактом. Какие бы ни были мои мотивы, эгоистические или нет, а ватрушки раздал, в одну каску не сточил их, хотя мог бы.

— А не тяжело вот так вот не от чистого сердца-то?

— А кому сейчас легко? Во-первых, как Вы правильно поняли, играю я, как в театре, мне интересно. А во-вторых, от чистого сердца и дурак сможет, а вы из эгоизма попробуйте, насильно. Напоминаю, что из эгоизма ватрушки вообще-то жрут, а не другим раздают.

— Хэ, напоминает он мне, — ухмыльнулся Кузельцов.

— Прямым текстом говорю, сами же отмашку дали, так что за каждым словом не пасу. А правда сурова и не так красива и обаятельна, как иная ложь… Так поспит Семёнов или нет?

— А на этот раз какой мотив?

— Как обычно — эгоистический.

— Расшифруй.

— Так яснее ясного. Если Семёнов мне ничего взамен предложить не может за то, что я свой сон ему отдам, кроме, разве что, благодарности, которая мне ни во что не упала от такого, как он, значит, я просто перед Вами повыпендриваться со знаком плюс хочу.

— Тебе не выгодно.

— Как не выгодно?

— Так. Ты же знаешь, что меня достали твои странности. Можешь и по харе ведь отхватить.

— Так от этого мой рейтинг в Ваших глазах ещё больше вырастит. По сути, за правду же пострадаю.

— Хитёр, лис. А больше никаких мотивов?

— Пока ничего в голову не приходит.

— Даю пять минут, чтоб заглянуло, а то обломаю Семёнова.

— Закурить разрешите?

— Разрешаю, но мотивы чтоб позабористей, а не херня на постном масле.

Герц закурил сигарету и призадумался. Как назло эгоистические мотивы ему на ум не приходили. Наоборот, в голову лезла какая-то чепуха вроде «сам погибай, а товарища выручай», «возлюби ближнего своего, как самого себя» и другая альтруистическая дребедень, которая только испакостила бы всё.

— Время, — сказал Кузельцов.

— Я ничего не придумал, — пожал плечами Герц.

— Семёнов обломался.

— Уже по фигу.

— Как это уже по фигу? — удивился Кузельцов.

— Порыв истощился. Слишком много разговоров. Из-за этого.

— Вот это да, — опешил Кузельцов. — И чё теперь делать?

— Тут ничего не сделаешь.

— С тобой, обезьяна, чё делать?!

— Не могу знать.

— Я знаю. Кровь тебе надо пустить во врачебных целях.

— Так точно, — вполне согласился Герц и даже счёл своим долгом добавить: «Когда бить будете, не вините себя. Я сам напросился».

— Это уже ни в какие рамки не лезет. Молись!

— Не помешает, — сказал Герц, и губы его зашевелились: «Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.

Рука, которую Герц приставил ко лбу для наложения креста, смягчила сокрушительный удар в лицо. Грохот, издаваемый полетевшими на пол ломами, лопатами, скребками, граблями и скамейками, услышала вся батарея. Надо отметить, что горизонтальное положение зачастую принимали оба солдата. Неужели Герц посмел оказать сопротивление? Отнюдь. Просто сержант так разъярился, что полностью утратил контроль над собственным телом. Он то и дело обо всё спотыкался и пластом обрушивался на пол. Помимо этого сбился и его прицел. Вместо Герца, который ловко увёртывался, руки и ноги Кузельцова часто проваливались в пустоту и увлекали своего хозяина вниз. Происшествие в курилке совсем не походило на избиение. Скорее это был футбольный поединок. Один играл от атаки, другой — от оброны.

Взопревшие и раскрасневшиеся Герц и Кузельцов умывались над раковинами. Неожиданно они посмотрели друг на друга.

— Чё надо? — опёршись на раковину, как преподаватель на кафедру, спросил сержант.

— Ничего, — отвернувшись и уставившись на своё отражение в зеркале напротив, ответил курсант.

— А чё тогда?

— Не могу знать.

— Мало, наверно, тебе.

— Никак нет.

— А я думал — мало.

— В самый раз.

— Иди Семёнова отбей.

— Семёнова?

— Тебя чё глушит? Семёнова, да.

— Разрешите спросить «почему»?

— И Календарёва отбей, — прозвучал новый приказ вместо ответа.

— Спасибо.

— Чё-ё-ё? — возмутился Кузельцов.

— Поблагодарил просто, товарищ сержант.

— Слышь ты, умник. Это не из-за тебя, а то решишь ещё. Я просто армию ненавижу. Я ей удовольствие не доставлю. Положено спать четырём бойцам до наряда, значит, будут спать четверо. Как положено. А то, как заваруха, так спускают с цепи бешеных псов ББР. В двух кампаниях уже были. Может, и в третью закинут. Нас пользуют во все щели, а мы ещё спим не как положено в численном отношении. Ты не хочешь спать — вот будешь тусоваться. А эти два туловища отбей.

— Хороший ты мужик, сержант, а тебе это даже сказать нельзя, расценишь как подлизывание… и справедливо, и вообще слова иногда только всё испакостят, — тепло подумал Герц, а вслух роботом: «Разрешите идти?»

— Бегом марш!

Герц прошёл в расположении. Подойдя к Павлушкину, осмотрелся. Посторонних глаз не было, и он поправил одеяло на товарище.

— У-у, раскидал клешни, — с теплом подумал Герц о друге. — Мамку, что ли, во мне увидел, поправляй тебе. Задачу я выполнил. Кузельцов думает, что он разговором рулил. Ни фига — я рычажки дёргал. Он хоть и танк добрый, да и я танкист старый. Снаряды в молоко расстреляны, выхолостил я его. Где надавил, где прогнулся, как дипломат. Прикинь, он всерьёз думает, что распознал меня. Пусть думает. Я сам-то себя не знаю. Я бы даже обрадовался, если бы он меня раскусил, прояснил бы меня. Но чтоб чётко: где плох, где хорош, где силён, где слаб. Даже если бы я совсем чудовищем вышел, то только спасибо бы ему сказал. Мне плацдарм моей души нужен, чтоб с него наступление развивать. Тут у тебя, Герц, пехоты два батальона, тут у тебя понтона нет, здесь пять новых гаубиц без обслуги, там санбат по последнему слову медицины, там бреши, там дезертиры, там перебежчики. Но не вышло у него. В конце, Павлуха, получил я, короче, по харе. Как оказалось — к лучшему. Сначала умственно, потом физически его погонял. Ништяк, дурь вышла. Из обоих. Спите спокойно.

Семёнов и Календарёв никак не хотели верить Герцу, что им разрешли поспать. Александр кое-как заставил парней раздеться и лечь. Парни улеглись по стойке «смирно», вцепившись руками в края простыни возле подбородка. Их глаза были выпучены. Если они и хотели спать, то сейчас явно перехотели. Чтобы не разбудить Павлушкина и Куулара, Герц тихо уговаривал Семёнова и Календарёва, как воспитатель детсада:

— Спите. Ну, спите же.

— А почему мы? — приподняв голову, испуганно спросил Календарёв. — Саня, скажи ему, что мы ничё не накосячили вроде.

— Сань, скажи — а, — присоединился Семёнов. — Ты с ним хорошо живёшь.

— Да вы чё, пацаны, — произнёс Герц. — Ровно всё. Я вам говорю — ровно. Вы вместо нас с ним отбиваетесь, так он мне в курилке сказал. Никакого подвоха.

— А можно мы не будем? — попросил Календарёв. — Можно не будем, — а?

— Нельзя! — отрезал Герц. — Раздраконите его.

— Тогда мы просто с закрытыми глазами полежим, — зашептал Семёнов.

— Без палева, — прибавил Календарёв и зажмурился.

— Как знаете, — вздохнул Герц. — Вижу, фляга у вас конкретно свистит, как дети малые.

Расстроенный Герц прошёл в бытовку, опёрся на подоконник и стал смотреть в окно.

На плацу по нарисованному квадрату маршировал проштрафившийся «обоз». Перед выходом на улицу с солдат были сняты бушлаты, ремни и портянки.

— До ночи теперь будут, а потом, как обычно, оборона батальона, окапывание, огня не разводить, светомаскировка, — подумал он и произнёс вслух: «Зато всегда судьбой управляете. Удачи вам, пацаны».

Глава 13

Началось…

— Куулар, подъём, — тихо сказал Герц и затряс товарища за ногу. — Павлуха, подъём! Семёнов! Календарёв! — сказал он уже громко.

— Уже? — заворочавшись, пробубнил Павлушкин с недовольством.

Семёнов и Календарёв сладко потягивались. Их лица были опухшими.

— Всё-таки уснули, черти, — радостно подумал Герц и ответил Павлушкину: «Давай поглупей вопрос, а то чё-то умные задаёшь».

— С какой стати там и сям? — не разочаровал Павлушкин, рывком сел на кровать и быстрыми движениями вверх-вниз стал растирать лицо ладонями.

— А эти суициды чё тут делали? — начав одеваться, спросил Куулар у Герца, мотнув головой в сторону Семёнова и Календарёва.

— Отрабатывали нахождение в засаде, — ответил Герц. — Учились лежать тихо и смирно.

— Спали, — перевёл Павлушкин. — А ещё тренировались подражать звукам коней, тоже для разведки полезно… Чую, замутил ты тут, Герц.

— Время? — спросил Куулар.

— Деньги, — ответил Герц. — 18:06. Через девять минут принимаем казарму, так что — в темпе.

— Кузельцов как? — задал вопрос Павлушкин.

— До отбоя — шёлковый, — пообещал Герц.

— Не густо, — попенял Павлушкин, но закончил жизнеутверждающе: «По хрену гололёд. Зато время быстрее полетит».

В начале приёма дежурства свежие Павлушкин, Герц и Куулар сразу обрушились на уставшую предыдущую смену, не давая ей опомниться. Они всегда взводились до предела перед тем, как заступить в наряд по батарее. Весёлые и злые, они шныряли по расположению и придирались к каждой мелочи, готовые растерзать дневальных-предшественников, если те откажутся устранить какой-нибудь недочёт. Все трое машинально заломили шапки и затянули ремни на кителях так, что набирать воздух в лёгкие они могли теперь только небольшими порциями, а выдыхать — половинками этих порций.

— Бушики у тебя валяются, — сказал Павлушкин дневальному Вахрушеву.

— Где?

— Срифмовать?

— Ты чё?! Глаза разуй, вон на вешалках висят.

— Не параллельно друг другу. Всё, что не параллельно, то валяется, сам знаешь. Иди поправляй.

— А смысл, Павлуха? Через час всё равно в столовку топать.

— Смотри сам, Ваха. Если через тридцать минут наш сержик наряд не примет, то отпоём вас всей бражкой минут через сорок-пятьдесят. А он не примет. Потому что я не приму!

— Вы больные на всю голову! До всего докапываетесь!

— Вы, блин, здоровые! Вчера жёлтого карандаша в канцелярии не досчитались, так такой кипиш подняли, как будто синего или красного — я не знаю — не хватает!

— Жёлтым «РХБЗ» в расписании подчёркивается!

— Из-за линии в сантиметр, которая раз в неделю проводится, заставили пацанов по всей бригаде полкать! Совесть не мучит?!

— А чё делать?!

— Чё делать, чё делать?! Синий с красным соединить — будет фиолетово!

— Очень смешно.

— Будет ещё смешнее, если мы казарму не примем. Обхохочитесь в курилке.

В бытовке обнажились мечи. Бузаков выхватил штык-нож из ножен, Куулар — заточку из-за голенища сапога. Бойцы стояли напротив друг друга на расстоянии вытянутой руки. Их ноздри расширялись и сужались. Они шумно сопели, как сказочные драконы. Их глаза светились ненавистью. На этот огонёк и заглянул Герц. Он взял табуретку и бесшумно подошёл к Куулару, который стоял спиной к двери и не мог видеть входящих.

— Тува, убери заточку, — сказал Герц. — Не надо резких движений.

— Он первый начал, — был ответ. — Я его убью.

— Дёрнешься — голову раскрою, — предупредил Герц. — Брось заточку и отпихни её назад.

— Ты за кого? — спросил Куулар. — За него?

В голосе тувинца прозвучала мальчишеская обида. Герц покачал головой и подумал: «Пацан пятилетний… А ведь с ножом стоит».

— Он тупой, — сказал Бузаков.

Тувинец дёрнулся вперёд. Герц схватил Куулара за китель, рванул товарища назад и, резко переместившись, встал между курсантами, как рефери.

— Брейк, — произнёс Герц. — Он не тупой, он просто плохо понимает по-русски.

— Как же, — сказал Бузаков. — Всё они понимают. Дуру гонят просто, чтоб их лишний раз не дёргали.

— Это тем более доказывает, что он не тупой. Чё не поделили?

— Я спички не нашёл, — сказал Бузаков.

— Какие спички? — спросил Герц.

— Которые Тува спрятал здесь. Две штуки. Он считает, что раз мы их не нашли, значит, плохо убирались. Так он проверяет качество.

— Умный ход, Серен-Оол, — похвалил Герц. — Но пацанов надо на первый раз простить.

— Почему? — спросил Куулар.

— Потому что даже если бы они нашли твои спички, то имели право их не убирать. Это мог быть чей-то тайник, у нас напряжёнка не только с сигаретами. Пусть лежат, где лежат. Ещё претензии к Бузе есть?

— Нет.

— Разойдись тогда.

В 19:00 Герц поднялся на тумбу дневального, взглянул в зеркало напротив и стал заправляться в установленном порядке. Он поправил шапку, провёл ладонями по верхним карманам кителя, подтянул ремень по голове, отодвинул тренчик от бляхи на ширину ладони, одёрнул «клапана» нижних карманов кителя. Проделав это, Герц согнул левую ногу в колене, перенёс вес тела на правую и замер до отбоя, как памятник.

Герц был на своём месте. Когда он стоял на тумбе дневального, его называли ди-джеем. У него была отличная память, поэтому, находясь на перекрёстке казарменных дорог, он всегда точно знал, где находятся все офицеры и сержанты и почти все курсанты. По выражению лиц и походкам людей он угадывал их настроения и желания и отрывисто выкрикивал, что, кому и когда надо сделать, чтобы всем и каждому было хорошо и спокойно в течение его наряда. «Герц рулит», — с уважением говорили все.

Через три часа Герц даст команду «отбой» и всерьёз будет охранять страну. Ещё на первом месяце службе он задаст каждому батарейцу вопрос: «Что для тебя Родина?» И никто не сможет ответить. Тогда он сузит вопрос и спросит ребят, какие ассоциации возникают у них с этим словом.

Все пятьдесят ассоциаций он по обыкновению выстроит перед собой в ряд. От баньки рядового Замятина до дорогого рядовому Коломейцу кота Васьки, которого уже десять лет нет в живых…

2010 г.