Он был любезен со мной, и это меня пугало. Он не кричал на меня, что было бы нормально, а был вежлив. Тон такой, словно он обращался ко мне на «вы».

Он не говорил мне «вы», такое не пришло бы ему в голову, но он знал мою фамилию. «Ты, Геррон», говорил он мне, а не «Ты, еврей».

Опасно, когда такой человек, как Рам, знает твою фамилию.

— Ты, Геррон, — сказал он, — у меня есть для тебя поручение. Снимешь для меня фильм.

Фильм.

Он хочет что-то приватное, решил я поначалу, фильм про самого себя. Любящий отец Карл Рам с тремя своими детьми. Господин оберштурмфюрер, переодетый человеком. Что-то в этом роде. Что он мог бы послать своему семейству в Клостернойбург.

Да, нам известно, сколько у него детей. Нам известно, откуда он. Мы знаем про него все. Так бедные грешники знают все про Бога. Или про черта.

Студия УФА, это мне рассказывал Отто, каждый год снимает фильм во славу Йозефа Геббельса. Всегда к его дню рождения. Они направляют к нему одну из своих звезд — например, Рюмана, который затевает что-нибудь милое с Геббельсовыми детьми, — и тем самым подлизываются к господину министру пропаганды.

Что-то такое, по моим представлениям, хочет теперь и Рам. Никаких проблем. В моем-то положении.

Но Рам мыслит масштабнее. Господин оберштурмфюрер задумал другое.

— Слушай, Геррон, — сказал он. — Однажды я видел какой-то твой фильм. Не помню, как назывался, но он мне понравился. Ты кое-что можешь. Этим и хорош Терезин: здесь полно людей, которые что-то могут. Ведь у вас тут театр и все такое. А теперь я хочу, чтобы был фильм.

И он изложил мне, какой это должен быть фильм.

Я испугался. Вероятно, по мне это было заметно, но он никак не отреагировал. Потому что ожидал моего испуга. Или потому, что ему было безразлично. По таким лицам я не умею читать.

— Мы уже делали одну такую попытку, — сказал он, — но из нее ничего не вышло. Я был очень недоволен. Людей, которые мне все испортили, здесь уже нет.

Следующий поезд всегда отправляется по направлению к Освенциму.

— Теперь твоя очередь, — сказал Рам. По-прежнему приветливо. Голос его все еще дружелюбен. — Если нам повезет, на сей раз что-нибудь получится. Так, Геррон?

— Мне надо подумать, — сказал я. Сказал кому — Раму! Эпштейн, который тоже был приглашен как еврейский староста, проглотил испуганный стон. Еврею не положено прекословить. Тем более, когда чего-то требует комендант лагеря. Эсэсовец, который привел меня, уже приготовился бить. Я не видел его руку, только ощутил движение. Из стойки «смирно» не повернешься. Тем более в кабинете коменданта лагеря. Удар должен был последовать вот-вот, но Рам дал отмашку.

— Он артист, — сказал Рам, все еще сохраняя дружелюбное лицо дядюшки Рама. — Ему необходимо вдохновение. Все в порядке, Геррон, — сказал он. — Даю тебе три дня. На размышление. Чтобы фильм удался. Чтобы мне не пришлось еще раз быть недовольным. Три дня, Геррон.

Свою порцию побоев я потом все же получил. За дверью кабинета Рама. Эсэсовец ударил меня по морде, как они это обычно и делают. Но не со всей силы. Я еще понадоблюсь.

Если бы знал, чем все кончится, разве стал бы начинать? Разве не обернул бы себе шею пуповиной, чтобы удавиться еще до того, как появиться на свет? Разве не нашел бы средство, чтобы вообще не выходить на старт, если гонка заранее проиграна?

Мне рассказывали про одного ребенка, который — еще до меня — родился в поезде из Амстердама в Вестерборк и для которого Геммекер вызвал из города лучших детских врачей. Грудничковую медсестру, которая собственноручно меняла пеленки настоящей кронпринцессе. Правда, мать в день своего прибытия отправилась дальше на восток. Своими строптивыми родами она спутала цифры в сопроводительных документах, и для выравнивания баланса ею можно было пополнить другой список.

В Вестерборке другие заморочки, не так же, как здесь, в Терезине. Но и безумие имеет свои правила. Чтобы тебя отправили в Освенцим как полноценную человеческую единицу, тебе должно быть не меньше полугода.

Этот ребенок из поезда: неужели он захотел бы родиться, если бы знал, что его беззаботное младенчество продлится ровно шесть месяцев? Плюс три дня на дорогу в поезде?

Конечно же нет.

Есть легенда, которую мне рассказал мой дед Эмиль Ризе, окуривая каждую фразу отдельным облаком сигарного фимиама. Я любил фантастические истории моего деда настолько же, насколько мой отец, приверженец рационализма, их ненавидел.

Легенда была такая: когда сотворяется человек — он не объяснял мне, как это происходит, а я еще не достиг того возраста, когда об этом спрашивают, — когда человек начинает быть человеком, он уже знает все, что ему надо знать, все, что написано в умных книгах, а также вещи, которые еще никто не открыл. Он знает события прошлого, и он знает все, что еще предстоит снаружи, в мире и внутри, в собственной жизни. Однако незадолго до того, как ему родиться — то, как это происходит в деталях, также оставалось тогда для меня загадкой, — является ангел и указательным пальцем тюкает его по лбу. Бум! И новый человек забывает все, что он, собственно, уже знал. И когда он потом рождается на свет, говорил мой дед, он помнит только одно: как сверху в себя что-то всосать, а снизу из себя что-то выписать. Я смеялся, а он заполнял паузу тем, что пыхал своей сигарой. Эффектная техника рассказа, которая позволяет рассказчику наилучшим образом разместить остро́ту. Впоследствии я сам применял ее на сцене.

Только евреи, продолжал дедушка, достаточно хитры и отворачивают голову, когда является ангел. Тогда его палец попадает не в лоб, а прямо в кончик носа. Поэтому они забывают не все, что они уже знали, а лишь большую часть. Поэтому, сказал мой дед, мы, евреи, умнее других людей, и поэтому у нас крючковатые носы. Объяснение, до которого еженедельник «Штюрмер» не додумался.

Папы тогда не было рядом. Он бы прервал эту историю до ее окончания и сказал: «Не рассказывай мальчику такие вещи! И вообще, вечно ты дымишь, ребенку это не на пользу».

В старомодной квартире на торговой улице всегда было полно дыма. «Мне можно, — говорил дедушка. — Вдовцу можно все».

Если бы мой собственный ангел промахнулся своим щелчком, и если бы я знал свою жизнь с самого начала, со всеми ее скверными эпизодами и ее еще более скверным финалом, как знаешь театральную пьесу, прочитав текст до конца, — я бы все равно захотел сыграть свою роль. Потому что текст — это еще не постановка. Свое знание я бы рассматривал как первый эскиз, как нечто, подлежащее во время репетиций обсуждению и изменению. А что касается действительно неприятных пассажей — вычеркивай до следующей сцены.

Нет, я бы не стал цепляться за материнскую утробу. Меня не пришлось бы вытаскивать на белый свет силком. Я бы захотел порепетировать. Движимый неразумной верой в собственные творческие возможности.

В те годы, когда я был знаменит, мне то и дело приходилось отвечать на какие-нибудь анкеты — для газеты или для иллюстрированного журнала. В каждой второй такой анкете был вопрос: «Что было Вашей самой большой ошибкой?» Я тогда писал то, что пишут обычно: «Нетерпение» или «Не могу устоять против сладостей». А надо было написать вот что: «Моя самая большая ошибка? Я уверен, что мир — это постановка».

Ольга бросилась мне на шею. Как мама тогда, когда я пришел в отпуск с фронта. Не всякий, кого увели к Раму, возвращается назад.

— Слава богу, — сказала она. Ольга не из тех людей, что будут молиться, мы оба не из тех, но на сей раз это было больше, чем пустой оборот речи. — Я припасла для тебя кусок хлеба, — сказала она.

Я пытался есть его очень медленно, но потом все же проглотил.

Ольга ни о чем меня не спрашивала. Села ко мне на колени и положила голову мне на грудь. Ее волосы всегда пахли как свежевымытые. Не знаю, как она это делает — здесь, в гетто.

Я искал подходящие слова — и не находил. Нет подходящих слов. Я рассказал ей, чего от меня требуют, и она тоже испугалась. Не из-за фильма, а потому, что я осмелился перечить Раму.

— Ты сошел с ума, — сказала она.

Может, и так. Иногда я делаю вещи, для которых требуется мужество. А ведь я совсем не мужественный человек. Я только все еще считаю — при том, что мне давно уже следовало зарубить на носу, что это не так, — я все еще считаю, что на события можно повлиять.

Даже если дело касается Рама.

— У меня есть три дня, — сказал я, — но я уже сейчас знаю, какой ответ должен дать.

— Мы оба это знаем, — сказала Ольга. — «Да, господин оберштурмфюрер» — вот каков твой ответ. — «Разумеется, господин оберштурмфюрер. Так точно, господин оберштурмфюрер».

— Я не смогу делать этот фильм.

— Человек может все. Ты же вот и в Эллекоме выступал.

Это было нечестно — напоминать об этом. То был самый страшный день моей жизни.

Один из самых страшных.

Потом мы долго молчали. С Ольгой хорошо молчать.

Через открытое окно потянуло вонью. Или она была всегда, только я ее не замечал. Привыкаешь ко всему.

Можно сделать все.

— Но не этот фильм, — сказал я Ольге. — Мне придется стыдиться этого всю оставшуюся жизнь.

— А долго ли продлится твоя жизнь, если откажешься?

Она не ходит вокруг да около.

— Ты же первая и будешь меня презирать.

— Есть вещи похуже презрения.

Вещи похуже есть всегда. Азбучная истина нашего века. Мировая война? Маленькая разминка для пальцев. Государство, которое распадается на части? Всего лишь смена декораций для поистине великих сцен. Наци и все их законы? Тоже лишь для разогрева мышц. Кульминация еще грядет. В самом конце. Как в кино. Жди сюрприза.

— Сколько времени нужно, чтобы сделать фильм? — спросила Ольга. — Целиком и полностью?

— Три месяца. Минимум. Съемочные работы — это самое меньшее. Перед этим еще нужно написать сценарий, а после съемки — монтаж…

— Через три месяца, — сказала она, — может, и война кончится.

— Я не тот человек, который может пойти на такое, — сказал я.

— У тебя есть три дня, — Ольга встала. — Используй их, чтобы выяснить, какой же ты человек на самом деле.

И она оставила меня одного.

Я. Родился 11 мая 1897 года в Берлине. В той самой квартире, где затем провел юность: Клопштокштрассе, 19, через пару домов от вокзала Тиргартен. В кухне, в самом дальнем углу, были слышны вибрации и свистки поездов городской железной дороги. При сильном западном ветре — а это всегда приводило к большому переполоху — приходилось закрывать окна из-за дыма локомотивов. Иначе вся еда могла провонять железной дорогой.

Могу предположить, что эту квартиру выбрал мой дед. Ему хотелось, чтобы его дочь и замужней женщиной оставалась при нем. Мою мать звали Тони, то есть Антония.

Ее родители, Ризе, хотели, чтобы следующее поколение сделало окончательный рывок от просто приличной бюргерской жизни к крупнобуржуазной. Поэтому у нас в квартире стоял рояль. Попытки дать мне соответствующее образование родители вскоре оставили. Хоть у меня и был хороший слух, зато обе руки — левые. К счастью, им не пришло в голову отправить меня вместо этого к учителю пения. С каноническим образованием я бы никогда не сделал карьеры.

Мама всю свою жизнь так и оставалась ученицей женского лицея. После школы ее на год отправляли в пансион, не в Швейцарию, конечно, этого они не могли себе позволить, но все же в Бад-Дюркхайм, в край виноградников. Оттуда она привезла готовый репертуар ужимок и поз. Этакая актриса-выскочка, выучившаяся у провинциальных героев. Когда ей случалось смеяться, она прикрывала рот рукой и с наигранной стыдливостью отворачивала голову; если кому-то аплодировала, она делала это лишь кончиками пальцев. Ей внушили, что хлопать во все ладони не изящно.

Но самым важным правилом, которое ей преподали на всю жизнь, было «Мужчины не любят умных женщин». И мама скрывала свой ум. Как прыщ на лбу, завешивая его искусно завитым локоном. Притворялась наивной. Не подавала виду, что не принимает всерьез папины принципы, которые тот возвещал во весь голос. Оба считали свой брак счастливым.

Папа, выросший в ноймаркском Мюлендорфе под названием Кришт, в шестнадцать лет приехал в Берлин. Совершил Исход, который он всегда изображал так драматически, будто ему пришлось вплавь пересекать море, кишащее акулами, и преодолевать горы, покрытые глубоким снегом. Он нашел место на швейной фабрике моего деда, Ляйпцигерштрассе, 72, позднее женившись на его единственной дочери.

Из предприятия «Эмиль Ризе, пошив новинок дамского и детского гадероба, обслуживание, блузки, нижние юбки, носовые платки и передники» — объявление об открытии фирмы висело у нас в холле в рамочке, и я выучил его наизусть, как запоминал все написанное, — вскоре получилась фирма «Ризе & Герсон», а со временем, когда дед состарился, фирма стала называться «Макс Герсон & Со». При том что компании на самом деле не существовало. Но она придавала фирменной табличке импозантный характер.

Фирма. В нашем доме это было магическое понятие. Если папа слишком строго наказывал меня за какой-нибудь детский проступок и я, всхлипывая, жаловался маме, ей достаточно было лишь сказать: «У него сейчас неприятности в фирме» — и я был не то чтобы утешен, но порядок в мире восстанавливался. Случалось — и это тоже было таинственным образом связано с фирмой, — папа приносил домой среди недели кусок торта в виде башни. Его полагалось — со взбитыми сливками! — съесть немедленно. Мама могла сколько угодно протестовать против того, что мальчик перебивает аппетит. Против фирмы она была бессильна.

Самое лучшее было, когда мне разрешалось сопровождать папу в контору на Ляйпцигерштрассе. Собственно портняжные работы поручались промежуточному мастеру, а тот передавал задание надомницам, и эта безликая армия работниц все выполняла где-то в северной части Берлина, но этажом выше был склад тканей и готовых товаров. Лабиринт из стеллажей, в котором было здорово играть в прятки.

Возможно, предприятие работает и по сей день. Так легко забываешь, что жизнь продолжается. Только, если фирма еще существует, она совершенно точно называется уже не «Макс Герсон & Со».

Я сижу верхом на лошадке-качалке. Я маленький и до пола достаю, только если вытяну ноги. Я качаюсь и качаюсь. Лошадка всякий раз сдвигается чуточку вперед — до тех пор, пока не упирается в стену. Я больше не могу качнуться вперед и сижу, уставившись на препятствие. На обоях маршируют гномы, выстроившись в шеренги. Вместо ружей у них на плечо закинуты цветы. Я их боюсь и начинаю плакать.

Это мое самое раннее детское воспоминание.

В какой-то момент приходит мама — но это уже не воспоминание, это мне рассказывали — и хочет развернуть меня вместе с моей деревянной лошадкой. Чтобы я снова мог скакать верхом через всю детскую комнату. Я реву еще громче и отбиваюсь. Мою лошадку нельзя поворачивать, никому нельзя. Ее можно только оттащить назад, до противоположной стены. Тогда я снова буду качаться — в ту же сторону, что и раньше. Пока опять не упрусь в стену. И снова не начну плакать.

— Ты делал это по двадцать раз на дню. — Если эту историю рассказывала мама, она всякий раз стучала мне по лбу указательным пальцем и прибавляла: — У тебя всегда была упрямая голова.

Когда мы покидали Берлин, лошадка-качалка осталась на чердаке дома на Клопштокштрассе. Возможно, она и сейчас там стоит. Квартиру захватил заслуженный партайгеноссе, а детей у него нет. Наш портье Хайтцендорфф. Он так высоко ценил двойное «ф» на конце своей фамилии, что все звали его Эфэф. Его жена иногда помогала маме наводить чистоту, и легко представить, что теперь она вытирает пыль с той же самой мебели с куда большей тщательностью, ведь теперь она своя. А вот папины костюмы, которые остались висеть в шкафу, толстому Эфэфу будут тесноваты.

Лошадка-качалка была старая и выглядела так, будто никогда не была новой. Белая краска выцвела в желтизну.

— Именно этим ты можешь гордиться, — утешал меня папа. — Это особенно благородная масть: изабельно-сивая.

И как мне было не гордиться, если папа, как я был тогда убежден, знает все и никогда не ошибается.

Уже не помню, почему несколько лет спустя — должно быть, я уже учился в младших классах гимназии — мы снова вернулись к этой теме. Наверное, мама опять принялась рассказывать старую историю о лошадке-качалке.

— Я тебя не обманул, — сказал папа. — Она действительно была изабельно-сивая.

И достал из застекленного шкафа энциклопедический словарь Майера. Во многих томах которого, в этом папа был убежден твердо, как скала, можно было найти ответ на что угодно. Если только правильно поставить вопрос. В свободные вечера он закапывался в эти тома и читал их, как другие читают роман. Теперь он раскрыл словарь на странице со статьей об испанской королеве Изабелле и дал мне зачитать вслух. Папа был всего лишь директор обыкновенного швейного производства, но любил поиграть в наставника. Королева, читал я вслух, поклялась не менять рубашку до тех пор, пока ее супруг не одолеет какой-то вражеский город, не помню уже какой, и когда стены наконец пали, ее рубашка уже была не белой, а желтоватой.

«Неправда!» — написал бы я сегодня на полях энциклопедии красными чернилами. Белые рубашки, если носить их слишком долго, становятся не желтыми, а серыми. Уж в этом-то я знаю толк.

То, что я всегда хотел скакать только в одну сторону, мама считала признаком врожденного упрямства. Но это было не упрямством. Я скрывал постыдную тайну. У моей изабельно-сивой лошадки был всего один глаз. Когда-то на ее морде справа и слева были приклеены две половинки стеклянного шарика, какими мы, мальчишки, любили играть. Но левый кабошон моя лошадка потеряла. Это и было причиной, почему я — в возрасте трех-четырех лет, — крича и отбиваясь, боролся за то, чтобы лошадка галопировала всегда в одном и том же направлении. От наблюдателя, и именно это мне было важно, слепая сторона была скрыта. Иначе кто-нибудь мог бы заметить, что лошадка вовсе не настоящая.

Мальчишкой я был долговязым и тощим.

— Так быстро растет только бурьян, — говорил папа.

Есть — нет, был — снимок, сделанный к моему тринадцатому дню рождения: я стою в ателье фотографа на фоне искусно задрапированной портьеры. Помню лишь, что она была темно-зеленого цвета. На мне костюм, самый первый. Вероятно, новые длинные брюки подлежали запечатлению для вечности не меньше, чем я сам.

Справа внизу на паспарту, в который был вставлен снимок, тиснеными золотыми буквами было написано: «Портретное ателье Альфонса Тидеке, Фридрихштрассе, 78». Но фотографировал меня не сам господин Тидеке, а кто-то другой. Молодой мужчина в белом халате художника проворно вертелся вокруг меня. Заставлял принимать разные позы и ни одной из них не был доволен. В конце концов он подтащил стул — из тех, что в театре берут из реквизита, когда нужно меблировать рыцарский замок. На его подлокотник мне следовало опереться, и это выглядело бы как элегантная непринужденность. Но уже тогда, в тринадцать лет, я вымахал так, что моя рука — если стоять ровно — не доставала до подлокотника. Так я и стою на снимке с перекошенными плечами. Наклонившись в сторону, как будто у меня что-то выпало из рук и я пытаюсь незаметно нащупать выпавший предмет. Портрет несколько лет стоял на мамином туалетном столике, вставленный в рамку.

Позднее она взяла его с собой в Голландию. Он был уложен в ее чемодан и тогда, когда ее депортировали дальше.

С того дня я захотел стать фотографом. Ассистент господина Тидеке произвел на меня впечатление не только своей одеждой — декоративный платок, небрежно сложенный и выглядывавший из нагрудного кармана его художественной блузы, был, как заметил тоном знатока папа, из настоящего японского шелка, — а главным образом тем, что он мог мною вертеть, словно куклой на шарнирах. Тогда я впервые ощутил на себе нечто вроде режиссерской работы.

Я сам выстроил себе камеру. Кухонный стул, на спинке которого была закреплена разрисованная коробка из-под обуви. Старое гладильное покрывало, под которое я заползал, чтобы снимать. Я был придворный фотограф Герсон, а мой одноклассник и лучший друг Калле был Его Величеством Кайзером, который позволял мне фотографировать себя. Калле участвовал во всех играх, которые я придумывал. До тех пор, пока мог исполнять в них роль какой-нибудь благородной персоны. Однажды, когда мы, нарушая запрет, баловались спичками, он был императором Нероном и чудовищно пел, в то время как я сжигал Рим.

Мы предпочитали игры, в которых главным было что-то выдумать, и избегали более спортивных игр вроде казаков-разбойников. Бегать мне мешали слишком быстро выросшие конечности. Я спотыкался о себя самого. У Калле были слабые легкие, и он был освобожден от гимнастических занятий. Возможно, он бы так и умер от туберкулеза. Если бы успел до этого дожить.

В школе мы бы с удовольствием сидели за одной партой. Но рассадка по партам велась в строгом соответствии с успеваемостью. Крайнее правое место в первом ряду было зарезервировано для первого ученика, которым в нашем классе был один славный парнишка, совсем не честолюбивый. Мое место было где-то посередке, а Калле сидел на самой задней парте. Под угрозой был не только его перевод из второго класса гимназии в третий, такие проблемы возникали каждый год. То, что в последний момент его все-таки переводили, было продиктовано скорее жалостью, чем его школьной успеваемостью.

Фотографирование вскоре потеряло свою прелесть. Мне в голову приходило слишком мало поз, в какие я еще мог бы поставить мою модель. Кайзер Калле вручил мне последний орден, после этого мы перестроили нашу камеру в телескоп и открыли, воодушевившись кометой Галлея, множество новых небесных тел.

Оглядываясь назад, не могу поверить, что мы тогда были так ребячливы. 1910 год — всего за четыре года до того, как все мы в одну прекрасную ночь были объявлены взрослыми и отправлены на войну. На фотографии в новом костюме я еще ни о чем таком — о том, что меня ждет, — не догадываюсь. Стою себе, долговязый, тощий. Никто не мог предположить, что уже совсем скоро я стану очень толстым.

Калле.

Он не казался мне больным. Благодаря маме, которая постоянно мучилась сверхчувствительным желудком, я знал, как выглядит человек, когда он нездоров: лежит в постели и говорит совсем тихим голосом. Калле же, напротив, смеялся громче всех, кого я знал. Даже громче, чем пьяный Эмиль Яннингс. Я услышал его смех сразу же при нашей первой встрече, когда мы оба — новоиспеченные первоклассники — робко ступили во двор гимназии. Папа купил мне — поскольку голова у меня еще вырастет — зелено-белую школьную фуражку на размер больше. Поскольку меня только что подстригли по-военному коротко, фуражка сползала мне на уши. Калле увидел меня, остолбенел и чуть не умер со смеху. Причем в его случае это был не просто оборот речи, а именно так все и выглядело. Поскольку он хватал ртом воздух и давился. При его приступах веселья всегда казалось, что его вот-вот вырвет.

Тем, что так его позабавило при нашем знакомстве, когда он чуть не задохнулся от смеха, был не мой дурацкий вид, а то, что сам он выглядел ничуть не лучше. Его отец — из подбных же дальновидных соображений — тоже купил ему фуражку на размер больше. И ему точно так же — по принятому тогда ритуалу педагогической инициализации — коротко остригли волосы. Поскольку я, вымахавший бурьян, был на голову выше его, мы, должно быть, составляли смешную пару.

С того дня мы стали друзьями.

Вообще-то его звали Карл-Хайнц. Когда на первом уроке мы должны были называть наши имена для классного журнала, для него оказалось страшно важно, чтобы его имя не было написано в одно слово. И наш классный руководитель потом целый год звал его Дефис.

В Амстердаме я как-то раз стал свидетелем, как дефис спас человеку жизнь. По крайней мере, на какое-то время. Он оказался в списке без дефиса, и поскольку ему удалось доказать, что бюрократически это неправильно, вместо него депортировали кого-то другого.

Мне никогда не приходило в голову, что болезнь Калле может быть чем-то серьезным. Ну да, он кашлял, и от гимнастики был освобожден — из-за чего я ему завидовал, — но мы познакомились в том возрасте, когда вещи видятся человеку такими, какие они есть, данными от природы и неизменными. Калле был Калле, а Курт был Курт.

Его отец был приватным ученым. Я представлял себе что-то типа доктора Фауста, который ночи напролет проводит в лаборатории. Когда я с ним потом познакомился, это оказался дружелюбный рассеянный человек, который и в полдень все еще разгуливает по дому в шлафроке и не допускает, чтобы при чтении ему мешали. Я так никогда и не узнал, какими науками он занимался. Должно быть, что-то связанное с музыкой. Однажды он рассказывал что-то о тайных посланиях, зашифрованных в партитурах Иоганна Себастьяна Баха. Он вполне мог быть и безобидным мечтателем, который мог позволить себе всю жизнь скакать на своем любимом коньке.

Будучи полной противоположностью моему отцу, слишком усердствовавшему в воспитании, он требовал от своего сына лишь одного: чтоб тот ему по возможности не мешал. Если мы хотели завоевать Трою в комнате Калле — я в качестве Ахилла, Калле в качестве царя Менелая, — то, предварительно запасшись на кухне военным довольствием, могли быть уверены, что несколько часов нас никто не потревожит.

Калле был самый жизнерадостный человек, какого я видел в жизни. У него был такой заразительный смех, что как-то раз он обезоружил им даже толстого Эфэфа, который относился к своему долгу охраны дома по-военному серьезно. Мы что-то учинили, уже не помню что, Хайтцендорфф нас застукал и грозил серьезными карами. На что Калле начал хихикать. В любом другом случае Эфэф воспринял бы это как оскорбление достоинства, что лишь усугубило бы наказание, но тут его службистские усики начали подрагивать, и случилось неслыханное: Хайтцендорфф Строжайший засмеялся, а мы, негодники, улизнули ненаказанными.

Таков был Калле.

А уж как он смеялся на нашем выпускном вечере! Счел слишком комичным то, что он, которого переводили из класса в класс исключительно из жалости, и впрямь выдержал экзамены. Никак не мог остановиться. Весь актовый зал, украшенный черно-бело-красным, смеялся вместе с ним. Директору старших классов пришлось прервать патриотическое обращение и укоризненно сказать: «Смотри, как бы не пришлось умереть от смеха».

Единственное его пророчество, которое сбылось.

Если б знать, если б точно знать, что фильм никогда не будет снят до конца или что он будет снят, но его никто никогда не увидит, потому что война кончится… Ходит слух, американцы высадились во Франции, а русские уже взяли Витебск. Я ликовал вместе с другими, ликовал очень тихо и с оглядкой, когда мне это рассказали, и только потом сообразил: я даже не знаю, где этот Витебск.

Если бы знать наверняка, что последний акт уже начался, а он — по старому театральному правилу — всегда самый короткий, если уже видишь у занавеса рабочего сцены — как он стоит наготове, держа руки на веревке, и только ждет знака от помощника режиссера, если бы был такой провидец, который мог бы мне это гарантировать, тогда и вопроса бы не было, тогда бы и трех дней не понадобилось, чтобы решиться, я бы сразу пошел к Раму — как будто кто-то может явиться к нему непрошеным! — и сказал бы ему: «Да с удовольствием, господин оберштурмфюрер, — сказал бы я, — для меня большая честь, — сказал бы я, — каким бы вы хотели видеть ваш фильм?»

Если бы только знать.

Мы все пробовались на роль провидцев, все эти годы, и хоть бы кто-то что-то смог предсказать. «Долго они не продержатся», — пророчили мы, а когда они все-таки продержались: «Теперь они станут мягче, ведь власть уже у них». Мягче они не стали, наоборот, и мы предвещали: «Другие страны не допустят, чтобы они развязали войну». И опять обманулись. Хорошее выражение — обмануться. Обманываешь себя сам и только потом сваливаешь вину на других. Ничего мы не смогли предвидеть, ни блицкриг, ни желтую звезду, ни вагоны для скота, в которые помещается гораздо больше людей, чем написано на вагоне. Ничего.

Если предсказатели опять обманываются, если война будет длиться вечно, если они ее даже выиграют, если чудо-оружие и правда существует и ни у кого нет против него средства, если фильм будет снят, смонтирован и показан в тех же самых кинотеатрах, где шли мои старые, ныне запрещенные фильмы, если они устроят гала-премьеру в «Глория-Паласе» — ковер перед входом и шампанское в фойе, — тогда язвительный смех докатится и сюда, до Терезина. Когда на экране появятся титры: «Режиссер — Курт Геррон».

Теперь больше не говорят режиссер. Теперь говорят постановщик.

«Ничего себе, докатился! — будут говорить в „Глория-Паласе“. — Не кто иной, как Геррон, снял этот фильм». Будут хлопать себя по ляжкам и притопывать сапогами. Они ведь теперь все носят сапоги.

Раскладка такая:

Рам хочет, чтобы я снял фильм о Терезине. Не о том Терезине, в который я заточен. А о том Терезине, какой он хочет предъявить миру. Каким они продемонстрировали его Красному Кресту. Счастливый фильм о счастливом городе. Где люди ходят в кофейню. Занимаются спортом. Наслаждаются красивым ландшафтом. Где по утрам они с радостью шагают на работу — «Тили-бом, тили-бом, мы весело и радостно живем», — а вечерами наслаждаются заслуженным отдыхом.

Город, по улицам которого не везут каждый день тележки с трупами стариков, сдохших от голода.

К этому фильму я должен написать сценарий. В этом фильме я должен вести режиссуру.

Тили-бом, тили-бом.

Рам не обещал мне никакой ответной награды. Но фильм не снимают в поезде на Освенцим. Пока я над ним работаю, я в безопасности.

Это одна сторона.

Другая: не тронь дерьма — не воняет.

Они угнали моих родителей в Собибор. А я должен помочь им наврать всему миру, что они вообще-то исключительно добры к нам? «Улыбчивое лицо Терезина». Собственные слова Рама. Улыбчивое лицо голода, болезни и смерти.

Режиссер — Курт Геррон.

Кем бы я был, если бы сделал это?

Человеком, которого не угонят в Освенцим.

Человеком, который заслуживает того, чтобы его угнали в Освенцим.

Уметь бы молиться. Был бы Господь Бог, которого можно спросить.

Только нет Бога. Тем более Господа.

В детстве я представлял себе Бога похожим на нашего директора старших классов. С такой же бородой, покрывающей пол-лица. Актеры бродячих трупп любят наклеивать себе такие бороды размером с лопату. В надежде казаться более импозантными. Бог, которому тут молятся, такой же шумный лицедей. Настолько гордый своей ролью, что не замечает, в какую кучу дерьма он вляпался. Аплодисменты вкупе с букетами цветов и лавровыми венками он сам вписал в сценарий изначально. Слава тебе, слава тебе, аллилуйя, аллилуйя, осанна.

Глубочайшая провинция.

Еще и гордится тем, что сам написал пьесу. Всемогущий, всеблагой, всеведущий. Директор театра, который пишет на своих афишах столь превосходные степени, близок к банкротству. Он вынужден еще и гоняться за людьми, чтобы те милостиво взяли у него пару бесплатных билетов. Сенсация сезона! Оглушительный успех во всех столицах! Это необходимо увидеть!

Нет никакой необходимости это видеть. Потому что в мировом театре вообще нет зрительного зала. Все места — на сцене. Вынужден подыгрывать и за это еще и спасибо говорить. Если твоя роль тебя тяготит, это означает только: сам виноват. Тебе следовало бы сделать из этого кое-что получше.

Обычная отговорка, когда спектакль не выходит. Брехт тоже говорил мне это по поводу «Хеппи-энд».

Но организовано все очень ловко. Люди из театральной ассоциации носят брыжи и мантии и всегда на стороне дирекции. Нормальный договор всегда составлен на латыни или по-еврейски, и подписываешь его еще до того, как научился читать. При этом господин с бородой не понимает простейших законов театра. Спектакль не становится лучше только за счет того, что на сцене лежит груда трупов. Эффекты следует использовать весьма экономно, иначе внимание публики притупляется и она впадает в апатию. Бассерман — вот кого следовало бы назначить на роль Господа Бога. Он сделал бы из этой роли нечто. Четыре акта подряд он играл бы на ручном тормозе, а потом в пятом слегка бы повысил голос. Вот так заслуживают Перстень Иффланда.

А этот что — с первой же сцены только крики. Громы, молнии и горящая купина. Один тухлый эффект за другим. Еще одна война, еще одна чума, еще один погром. И за это он хочет обожания. Не удивительно, что он прячется за бородой. Обряжается во всякий экзотический костюм, какой только подвернется в реквизите. Иеговы, Аллаха, Будды.

Ничего не помогает. Провинция есть провинция.

Но среди людей, которые каждый день страстно произносят древние молитвы, должно найтись несколько человек, которые действительно в него верят. Которые остаются убеждены в более глубоком смысле пьесы. Даже если им давно должно быть ясно, что их роль состоит лишь в том, чтобы пунктуально умереть по сигналу. Которые все еще кричат «Браво!», когда петля уже затягивается на их шее. Они твердо рассчитывают на гонорар, который предполагали выиграть сценой своей смерти.

В Вестерборке и здесь, в Терезине, я перезнакомился с массой людей этого сорта. Странно: большинство из них неглупые люди. Даже наоборот.

Глупость я бы мог понять. На плохом спектакле остаешься сидеть до конца, потому что лишь однажды купил билет или получил его в подарок, и даже в последнем акте еще надеешься, что представление выправится, — это я мог бы понять.

Но когда говорят: «Пьеса плохая и становится все хуже, но, несмотря на это, я за нее благодарен», — это не укладывается у меня в голове. Как можно оставаться зрителем, если давно уже не согласен с репертуаром. Естественно, свист и возгласы возмущения не делают спектакль лучше. Но это дает неимоверное облегчение.

До наших людей это не доходит. Они готовы аплодировать этим артистам из погорелого театра до одурения. И невозможно их вразумить.

Они под воздействием наркотика. Им удается быть пьяными там, где я остаюсь трезвым. Больны этой завидной болезнью, к которой я невосприимчив.

Я слишком юным получил прививку от религии.

— Пока мне не покажут этого Господа Бога под микроскопом, я в него не поверю, — сказал папа.

Для него всякий вид ритуала попадал под рубрику «Обычаи и нравы дикарей».

— В двадцатом веке уже не пляшут племенных танцев, — говорил он. — Когда мы однажды избавимся от религий, исчезнет и антисемитизм.

Нет, все-таки всеведущим он не был, мой отец.

Иудеи — из всех верующих — нравились ему меньше всего. Этой позиции не отменял и тот факт, что сам он был одним из них. Он называл их «жидки». Я долгое время не замечал, что такого слова вообще нет. Я думал, это словечко из местного диалекта, которое папа прихватил из своей родной деревни. Или оно могло быть из лексикона старшего поколения, или происходило откуда-то с востока.

Творожья башка тоже было таким словом. Оно применялось всякий раз, когда я опять оказывался растяпой, то есть часто. Или драник, что означало приблизительно ты мой маленький. А все, что бросалось в глаза или было удивительным, папа называл амбарчик.

Почему бы не быть и жидкам?

— Я не выношу этих жидков, — говаривал он.

Мама и при сотом повторении оказывала ему любезность и водружала себе на лицо шокированное выражение. Она играла шокированность в такой же манере, какую я потом видел у Магды Шнайдер. Только без задорно сморщенного носа, как у той. Его провокация и ее наигранное возмущение были частью их хорошо слаженного брака. Он видел себя этаким бунтарем против всякого рода условностей и традиции, а она предоставляла ему такую возможность. В конце концов, предаваться этой склонности он мог лишь в кругу семьи. Все остальное вредило бы фирме. Его клиенты — как оптовики, так и владельцы маленьких магазинов одежды — были по большей части жидки.

Если такое бывает, то папа был ортодоксальный атеист. Иудейские традиции у нас строго отслеживались — чтобы из принципа не соблюдать их. Так, раз в году, на Йом Кипур, мы посещали новую синагогу на Ораниенбургер-штрассе. Не из набожности, избави бог. А потому, что он считал, что клиентура ждет этого от него.

Это всегда был очень приятный день. Меня освобождали от школы, и в синагоге я наслаждался органной музыкой. В то время как папа беседовал со своими соседями о коммерческих перспективах и обсуждал поставщиков. Дома нас ожидал после этого особо обильный обед. Так папа демонстрировал себе самому, что иудейский день поста для него имеет не больше значения, чем, например, 27 января. Когда в день рождения кайзера из окна вывешивался еще и флаг — при том, что он вовсе не был рьяным поклонником Гогенцоллернов.

То, что я получил свои первые длинные брюки ровно к тринадцатому дню рождения, я могу объяснить только тем, что старые традиции для него были живее, чем он сам себе признавался. Все остальные ритуалы, обычные для еврейского мальчика к этой дате, мне соблюдать не разрешалось. Хотя я бы с удовольствием выступил перед всей общиной, читая вслух Тору. Это отвечало бы моей уже тогда сильно развитой склонности к театральной игре.

Запальчивость, с которой папа отвергал все религиозное — и в первую очередь все иудейское — как несовременное и давно преодоленное, не имела ничего общего с какими-нибудь просветительскими познаниями или «Энциклопедическим словарем Майера». Он просто был убежден, что всякая форма веры в Бога отмечена чем-то провинциальным. А провинциальным он быть не хотел ни за что на свете — как многие люди, которые сами родом из провинции. Старался казаться более городским, чем коренные берлинцы, но так и не смог до конца избавиться от интонаций своей юности с раскатистым «р» и сдавленными гласными.

Может, это от него я унаследовал склонность к притворству. Он всю свою жизнь играл одну роль: интеллектуального псевдореволюционера. Но обстоятельства — как пелось в песенке: «он был революционер, а по жизни фонарщик» — позаботились о том, чтобы его мятеж всегда оставался чисто теоретическим. Внешне это на нем никак не сказывалось. В любое время, дома тоже, он был корректно одет, как и следовало ожидать от директора швейной фабрики со стремлением к лучшей клиентуре. Костюм сдержанного рисунка с жилеткой, шелковый галстук, неудобно жесткий воротник. К этому еще усы, которые он хотя и не закручивал вверх в манере всего достиг, но которые требовали регулярного ухода специальной щеточкой.

Он был, как и мама, не очень высокого роста. Когда дело доходило до педагогики, я, длинная жердина, вынужден был садиться, чтобы во время головомойки ему не приходилось взирать на меня снизу вверх.

Если бы он был еще жив — как я счастлив был бы обнять его и шепнуть на ухо: «Творожья ты башка!»

В отношении к родителям мне не в чем себя упрекнуть. Я всегда о них заботился, в том числе и в эмиграции. Если бы я мог их спасти, я бы их спас. Я бы даже любил их, если бы они это допускали. Но мой во всякое время трезвомыслящий отец не любил сентиментальничать, да и в мамином благовоспитанном мире нежности предусмотрены не были.

Я не жалуюсь. Я никогда не испытывал в чем-нибудь недостатка. Вот только некоторым вещам я не научился. В доме без музыки музыкантами не вырастают. В качестве режиссера мне хорошо удавалась постановка любовных сцен. Потому что и в повседневности мне всякий раз приходилось размышлять, как это бывает. Дома мы в этом не упражнялись.

Мои родители любили меня, в этом я уверен. Они просто не умели это показать. У нас было не так, как я это представлял себе в семье. Не так, как я любил бы моего собственного ребенка. Не так, как этот ребенок любил бы меня. Не так…

А было так, как было.

Они много сделали для меня. Так, как им казалось правильным. Может быть, не знаю, они после моего рождения купили справочник по воспитанию и прорабатывали его пункт за пунктом. Если в книге не попадалось выражения чувств, это была не их вина. Мама умела чистить апельсин ножом и вилкой, но не знала, как обнять близкого человека. Этому ее не научили. Даже наоборот: в Бад-Дюркхайме, что среди виноградников, это из нее вытравили.

Когда я потом встретил Ольгу, самым чудесным для меня было в ней то, что такие вещи были для нее совершенно естественными. Ей не приходилось над этим задумываться. Она происходила совсем из другой семьи.

В тот день, когда она должна была представить меня в Гамбурге своим родителям, у меня была сценическая лихорадка почище, чем перед важнейшими премьерами. А ее мать расцеловала меня в обе щеки, а отец обнял за плечи. Для этого ему пришлось привставать на цыпочки, и над этим мы все вчетвером смеялись.

Потом мы с Ольгой вместе поехали в Берлин, и я снова трясся в лихорадке. Она же была совершенно спокойна. Я думаю, она вообще не заметила ту обезличенную искусственность, с какой была принята в новой семье. Ольга всегда обладала способностью, которой мне так недостает: принимать людей такими, какие они есть. А мне всегда приходится к ним притираться. Переукладывать их так и этак в моей голове.

При первой встрече мама протянула новоиспеченной невестке руку с такой искусственной элегантностью, что Ольге удалось ухватить ее только за кончики пальцев. Папа отвесил полупоклон, которому учил когда-то и меня, и сказал:

— Весьма рад познакомиться с вами, фройляйн Майер.

Я-то представил ее по имени, но ему это казалось недостаточно корректным.

При том что папа с самого начала был от нее в восторге. А единственное, чем была недовольна мама, — так это тем, что Ольга имела профессию. В ее мире женщины не зарабатывали деньги.

Она им по-настоящему понравилась. Но они не умели это показать. К этому у них не было таланта.

Когда я маленьким мальчиком спросил у папы: «Ты меня любишь?» — он ответил: «Но это же само собой разумеется». То, что разумелось само собой, логически мыслящий человек не должен был еще и демонстрировать.

В больнице Вестерборка, когда мне снова стало лучше, я начал читать Библию. Когда-то это надо было сделать. Чтобы понять, почему некоторые люди так воодушевлены ею.

Там написано: «Чти отца своего и мать свою». Для этого требуется отдельная заповедь, потому что это не разумеется само собой.

Я не набожный человек, однако этой заповеди, могу сказать это с чистой совестью, я придерживался всю жизнь.

Только из меня получился бы совсем другой человек, если бы я рос не в сверхкорректной атмосфере Клопшток-штрассе. Точно так же, как мама была бы совсем другой без Бад-Дюркхайма. Или папа без своего родного местечка Кришт.

Кришт.

Это название следует произнести вслух, чтобы по-настоящему ощутить, насколько оно отвратительно.

Криииишт.

Кто же захочет быть родом из местечка с таким названием? Даже Наполеон, родись он в Криште, не сделал бы карьеры. Самое большее он стал бы унтер-офицером, при его-то росте. Но императором — никогда.

Браунау — вот название для места рождения. В нем уже содержится цвет рубашки. Но никак не Кришт.

У нас дома это было ругательством. Оно обозначало все неэлегантное. Если я ковырял в носу или клал за едой локти на стол, на меня покрикивали: «Тут тебе не Кришт!» Иногда папа приносил домой на проверку образец новой блузки или юбки, ведь моя мать выросла на швейной фабрике, как она это называла, и имела к этим вещам безошибочный вкус. В таких случаях она не тратила много слов, а лишь с согласием кивала или отрицательно качала головой. А иногда — это было ее самое уничижительное суждение — вытянув губы трубочкой, произносила: «Кришт». Что означало немыслимо, провинциально, для Берлина совершенно непригодно.

Кришт — он и есть Кришт.

Папа не так много рассказывал о своей юности в маркграфстве Бранденбург. Очень приятной она быть не могла.

— Есть места, — говорил он, — о которых не вспоминаешь. Их забываешь.

Что, конечно, неверно. Как раз те места, которые не хочется вспоминать, никогда не забудешь.

И все же он еще раз поехал в Кришт. Пожалуй, не по своей воле, а потому что нельзя было уклониться. Кто-то умер, уже не помню кто, и необходимо было ликвидировать хозяйство. Мне тогда было не больше пяти или шести лет, и, видимо, была какая-то причина, почему мне нужно было ехать с отцом. Может, мама опять страдала от своей истории с желудком и нуждалась в покое. Наверное, сомневались, что наша экономка — я не помню теперь ни лица ее, ни имени — сможет удержать меня в необходимой тишине. Думаю, дедушка предлагал забрать меня на несколько дней к себе. Это предложение также было твердо отклонено. Из-за сигаретного дыма и непедагогичных историй.

Как бы то ни было, меня, маленького Курта Герсона, ни разу не выезжавшего из Берлина, взяли в поездку. Мне впервые позволено было сесть в поезд и ехать очень далеко. До самого Кришта, который я, не испытывая при этой мысли ни малейшего страха, представлял себе как место, полное экзотических угроз и опасностей. Чего мне было бояться, если папа был рядом со мной?

У меня тогда была книжка с картинками, в которой богатырь-негр переносил маленького мальчика на плечах через реку, а у них за спиной мужчина в тропическом шлеме стрелял в крокодила. Приблизительно такая экспедиция будет и у нас — так я себе представлял. Без крокодила, конечно, это я знал уже тогда. Но как минимум столь же волнующая. Чтобы быть во всеоружии на случай новых открытий, я взял с собой свою ботанизирку, в которой обычно приносил домой червей и жуков с прогулок в солнечные дни в Тиргартене.

Как же все-таки прочно сидят в нас ощущения! Стоит подумать про наш отъезд, и я снова испытываю удивление от того, что папа взял с собой лишь маленький чемоданчик. Не знаю, чего я ожидал — каравана тяжело нагруженных верблюдов? — но по моей детской логике казалось невозможным пускаться в столь дальнее путешествие с одной-единственной ручной кладью.

Лишь много времени спустя мне пришлось узнать, что в одном чемодане может уместиться целая жизнь.

Чувства — как и запахи — приспособление, чтобы удерживать воспоминания. Стоит только подумать об этом — и вот уже я снова переживаю радость предвкушения, лихорадку путешествия и то другое, горькое чувство, которое у меня на все времена связано с Криштом.

Наш поезд отправлялся с Силезского вокзала. Планка на вагоне возвещала экзотические цели: Кенигсберг, Эйдкунен, Санкт-Петербург. Мы ехали только до Кюстрина, а оттуда по пригородной ветке, где так великолепно свистят паровозы, до Кришта. Где оказалось не так, как я ожидал.

Точно так же, как я тогда, должен чувствовать себя старик, который все еще полагается на принципиальную порядочность немецких властей и потому все свое состояние инвестирует в договор пожизненного содержания в Терезине. Отдает его за квартиру с балконом и видом на озеро. Потом он выходит из пропускной в город и узнает, что здесь вообще нет озера, и балкона нет, и, естественно, нет и квартир.

В Криште не было вообще ничего. Я до сих пор ощущаю тогдашнее разочарование. В разочарованиях я знаю толк.

Там был всего один перрон и нечто, именующее себя вокзалом. Для меня, берлинского карапуза, привычного к другим масштабам, просто какой-то сарай. Вокруг большой пустой рыночной площади, пахнущей коровьим навозом, стояло еще несколько зданий. Церковь с фахверком и военный памятник. Раскиданные так беспорядочно, будто кто-то наобум опрокинул на местность коробку с набором кубиков «Немецкое захолустье». Я тут же почувствовал, что в воздухе тут нет ни малейшего признака приключений. Будь моя воля, я бы сразу вернулся назад.

А папа вдобавок сказал:

— Это мы еще даже не приехали.

Его Кришт, объяснил он мне, не здесь, где деревня бездарно притворилась городком, а в нескольких километрах дальше, в местности по имени Несселькаппе. Туда не проложена дорога, и дрожки, которые в Берлине стоят на каждом углу, туда не ездят. Нам пришлось добираться туда пешком, поэтому он и взял с собой так мало вещей.

То не могло быть зимой, хотя по ощущениям была именно зима: холодно и долго идти. Вспоминаются целые рои метеоритов из сухих листьев, которые ветер бросал нам в лицо. Мое пальто — наверняка со своей фабрики «Макс Герсон & Со» — очень скоро перестало греть. Никогда в жизни я больше так не мерз, как в том пешем походе.

А вот и неправда. Я мерз достаточно часто. Но в следующие разы я уже знал, что мерзнуть — далеко не самое страшное, что может с тобой приключиться. Уже усвоил, что мир не придерживается правил игры.

Папа шел впереди — конечно же, чтобы прикрыть меня от ветра, который дул нам в лицо. В одной руке он нес чемодан, а другой придерживал шляпу. Сзади это выглядело так, будто он отдает честь. Я выдумал про себя такую историю: будто мы два солдата, идущие на битву. Или уже выиграли ее и теперь шагаем домой, чтобы торжественно рапортовать о победе. Возможно, мы были ранены, но стараемся не подавать виду. Над такими вещами мы только посмеиваемся. И маршируем навытяжку, строевым шагом в ногу. Фантазия помогала мне — как она помогала мне и впредь, но с какого-то момента я уже не мог поспевать за папой. То ли он шел, сам того не замечая, все быстрее, потому что его тело стремилось согреться от быстрой ходьбы. То ли я стал идти медленнее. Так или иначе — я отстал.

Но не окликнул его. Герои так не поступают.

Внезапно я оказался один на пустой дороге, обсаженной по обе стороны кустами. Гравийное полотно все было в выбоинах и лужах. И я был на этой дороге один, совсем один. Папа скрылся за поворотом. Его больше не было видно. Я побежал, задыхаясь и плача, поскользнулся на чем-то, упал, поднялся, побежал дальше, лицо на ветру все в слезах и соплях.

А вот и поворот, а за поворотом — перекресток с указателем, который показывал в четыре пустые стороны.

Папы не было.

Только его чемоданчик еще стоял здесь.

Я был уверен, что потерял его. Лишился навсегда.

Целую вечность я стоял там один. Недолгую вечность. Сколько времени нужно человеку, чтобы справить нужду? Папа снова вышел из кустов, вытер мне лицо и утешил меня.

— Бедный мой драник, — сказал он.

Когда я снова успокоился, он, чтобы переключить мои мысли на другое, зачитал мне вслух названия на указателе. Там было селение Несселькаппе, совсем недалеко. На другой стрелке указателя был Зонненбург, «солнечная крепость», что для меня, продрогшего, было бы заманчивой целью.

— Но мы туда не пойдем, — сказал папа. — Там только каторжная тюрьма.

Позднее — я узнал об этом в Париже — из той каторжной тюрьмы сделали концлагерь, и слова «Мы туда не пойдем» уже никому бы не помогли.

И потом эта чужая квартира.

Собственно, не такая уж и чужая. Квартира родственника, хотя теперь я и не вспомню, к какой ветви нашего родового древа он принадлежал. После урагана нет смысла пересчитывать обломившиеся ветки.

В квартире не было ничего необычного, но она показалась мне жуткой. Мы были вторженцы, форменные взломщики. Один выдвижной ящик письменного стола папа, не найдя к нему ключ, поддел ломиком. А владелец всех этих вещей только что умер. Мы заняли комнаты мертвого.

И еще там стоял этот запах, эта непроветренная затхлость. У нас на Клопшток-штрассе тоже однажды появилась вонь, она становилась с каждым днем сильнее, а потом оказалось, что в воздуховоде отопления разлагалась мышь. Когда мы ее нашли, она была уже высохшая, и папа зачитывал из «Энциклопедического словаря Майера» что-то о египетских мумиях.

Умерший, осенило меня тогда, гораздо мертвее разложившейся мыши. Когда ночью я лежал рядом с папой в чужой супружеской кровати, прислушиваясь в темноте к чужим шорохам — или к чужому отсутствию шорохов, — то от страха не мог заснуть. Я был уверен: умерший мог появиться в любую минуту и что-нибудь сделать нам, вторгшимся захватчикам.

Всю мою жизнь в каждой покинутой квартире я испытывал то же чувство. Не важно — кто-то в ней умер, бежал или был депортирован.

Днем папа вел переговоры с людьми, которые хотели купить что-то из оставшихся вещей. Сперва я думал, что это все его друзья. В разговорах с ними его речь все больше разберлинивалась и приобретала диалектную окрашенность, которую он позволял себе только в узком семейном кругу. Но эти мужчины не были членами семьи. По какой-то причине он, казалось, их боялся. Это отчетливо ощущалось, хотя он и смеялся над моими вопросами на сей счет.

Вероятно, он распродал все по дешевке. Никто из заинтересованных не вышел из квартиры с пустыми руками. Каждый волок хотя бы стул или корзину, полную посуды. Припоминаю напольные часы, которые вдруг начали бить, когда их уносили. А когда четверо мужчин, чертыхаясь, тащили вниз по узкой лестнице тяжелый буфет, одна из резных ножек обломилась, и они потребовали снизить цену за ущерб.

В тот же день в пыльном углу, где десятилетия простояла на одном месте прикроватная тумбочка, я нашел прусскую серебряную монету 1850 года. На ней было написано «разменная монета», чужое слово, которое меня очень впечатлило. Отец разрешил мне взять грошик себе, и уже будучи взрослым, я долгие годы все еще носил его в бумажнике как талисман. Пока в один прекрасный день он, как и многое другое, куда-то не подевался.

Квартира все больше опустошалась и, казалось, становилась при этом все просторнее. Стены, как мне чудилось, росли в высоту. Там, где раньше висели картины, на обоях обнажались светлые пятна. Все уходило, и в последнюю ночь наши матрацы лежали на полу, потому что кровать была уже продана.

Лишь небольшую стопку книг никто не хотел забирать. Книги были напечатаны незнакомым шрифтом, папа сказал, что это жидковский хлам, который не заслуживает внимания.

Но не это было самым важным из того, что произошло в Криште. Самым важным было кое-что другое.

Куда более неприятное.

Это произошло на второй или третий день, как мы прибыли. Погода улучшилась. Там, где низко стоящее солнце падало в окна — словно световой конус театрального софита, — танцевали пылинки. Если хлопнуть в ладоши, они на миг бросались врассыпную, будто испугавшись звука. Но вполне возможно, воспоминание об этом детском эксперименте относилось вовсе не к тому дню, и моя память ввела его туда лишь впоследствии.

Не важно.

Чем бы я ни убивал время в этой чужой квартире, для моего издерганного отца все было слишком громко. Он предложил мне пойти на улицу, откуда доносились голоса играющих детей. Мальчиков моего возраста. С которыми, сказал папа, я наверняка прекрасно найду общий язык.

Мы играли во что-то сложное — нужно было с закрытыми глазами проскакать определенную дистанцию так, чтобы не наступить на запрещенное поле. Разрешенные и запрещенные поля процарапывались на сырой земле сучком. Утоптанная почва, в которой это было возможно, показалась мне большим преимуществом по сравнению с берлинским асфальтом.

Я не знал правил и делал ошибки. Другим это нравилось. При каждом промахе они могли высмеивать меня, что и делали — без всякой, впрочем, злобы. Я помню маленького мальчика в рваной рубашке, который никак не мог унять восторга от моей неуклюжести. При ходьбе он подволакивал ногу и был, наверно, хуже всех — пока не появился я.

Вскоре я понял правила и затвердил поля. Позднее я всегда быстро заучивал текст ролей. Я был уже близок к тому, чтобы пройти дистанцию безупречно, как вдруг кто-то преградил мне путь. Кто-то выше меня ростом. Гораздо выше. Первое, что я увидел, открыв глаза, был его серый пуловер грубой вязки.

Мальчик лет шестнадцати. И он был не один. С ним были еще двое. Только что усвоенные правила игры были для меня настолько важны, что первым делом я подумал: да ведь они стоят на запрещенных полях. Почему же им никто об этом не скажет?

Но тут уже не было никого, кто мог бы им об этом сказать. Мои товарищи разбежались.

Трое мальчиков, которые казались мне взрослыми — как мужчины, как великаны, — подвергли меня допросу. Как меня зовут, откуда я и чего здесь забыл.

— Меня зовут Курт Герсон, — сказал я и добавил, как меня научили на тот случай, если я потеряюсь в городе: — Клопшток-штрассе девятнадцать.

— Клопшток, — повторил парень. — Что ж, дельное предложение. Значит, ты хочешь, чтобы мы взяли шток и отклопали тебя как следует?

Двое других заржали над этой игрой слов. Так ржут пьяные посетители кабаре над двусмысленной шуткой.

— Нет, — сказал я. — Не надо.

— Еще раз: как тебя зовут?

Он придвинулся ко мне так угрожающе, что я не мог уклониться от его несвежего запаха. Я бы с удовольствием отступил на шаг, но не осмелился. Есть рекламное фото, на котором хлипкий Хайнц Рюман стоит передо мной, глядя на меня снизу и почти уткнувшись носом в мое толстое брюхо. Примерно таким было и тогда соотношение величин. В ателье мне для снимка подставили ящик. Парню в Криште ящик не требовался, чтобы взирать на меня сверху.

— Меня зовут Герсон, — повторил я. Голос у меня уже начал дрожать. — Курт Герсон, да.

— Герсон… — Мой мучитель, казалось, искал остро́ту, чтоб была еще выразительнее, чем про «шток» и «клопать», но в голову ему ничего не приходило. — А кто тебе разрешил тут топтаться?

— Мы только играли.

— Кто тебе это разрешил?

— Мой отец. Он сказал…

— Твой отец? Интересно. Его, наверно, тоже зовут Герсон?

Я кивнул. Мой голос становился все тоньше, а тут и совсем пропал.

— Я думаю, он врет, — сказал парень. — Как вы считаете?

Остальные тоже так считали.

— Мне кажется, у него нет отца. Такой фамилии, как Герсон, вообще не бывает.

— Разве что у евреев, — сказал его приятель.

— Верно, — подтвердил вожак. — Придется проверить.

И они стянули с меня штаны — прямо посреди улицы. Один крепко удерживал меня, второй отстегивал помочи, а вожак смотрел, действительно ли я могу носить фамилию Герсон. Он даже присел на корточки, чтобы разглядеть как следует.

— И правда, — сказал он в итоге. — Типичный Герсон.

— Скорее Герсыночек, — поддакнул второй, и они снова заржали.

Получив удовольствие сполна, они оставили меня. Со спущенными по щиколотки штанами и трусами.

Просто оставили стоять. В Криште, в местечке Несселькаппе.

Им потом досталось.

В самый важный момент папа посмотрел в окно и теперь бежал по лестнице. Его шаги — словно гроза, словно град по крыше. Он распахнул дверь, но той троицы уже не было.

Он опустился передо мной на колени, и хотя он всегда придавал большое значение своей внешности, на сей раз ему было безразлично, что сырая земля перепачкала ему брюки. Он взял меня на руки, родной отцовский запах окутал меня, я снова был одет, и сказал:

— Если тебе хочется поплакать, поплачь, это ничего.

Но я не хотел плакать. Я был мужествен.

— Сейчас мы пойдем в полицию, — сказал папа. — Но прежде я хочу посмотреть, хорошо ли ты выучил эту игру.

Я пропрыгал перед ним всю дистанцию без единой промашки, с закрытыми глазами.

— Я тобой горжусь, — сказал он.

Над входом в полицейский участок распростер крылья большой орел. Внутри нас ожидал жандарм с могучими усами, с кивером на голове. Он отдал папе честь, и мне пришлось рассказать все, что произошло и как выглядели те трое парней. Я сделал это очень хорошо. Я обрисовал пуловер, на который все время пялился, — какого он был цвета, и что под мышкой была дыра, и что все пахло очень похоже на кресло, которое все еще стояло в квартире для продажи.

— Вот это амбарчик, — сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: — Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.

Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.

Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался — так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли, платка не было, и он вытирал их рукавом, что считалось у нас дома наихудшим из всего плохого. Жандарм волок его за собой. Двое других шли рядом без конвоя. Им только связали руки за спиной.

— Это они? — спросил меня жандарм.

Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:

— Да, это они.

Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.

— Тюрьма, — сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.

Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:

— Молодец.

Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю — мне подарил ее жандарм, — и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.

В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».

На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:

— Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.

Она мной очень гордилась.

Однако ж было все не так.

Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.

Он не узнал об этом никогда.

Никто не узнал.

Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность — а разве действительность может нравиться? — я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.

Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство — да, это искусство! — состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.

Правдивее реальности, вот в чем дело. Подмалевать реальность может каждый. Затворить ставни и внушить себе, что снаружи больше нет дождя. Отставить пьесу и бросить театр ни с чем. Закрыть глаза или сделать невидящими открытые. Это всегда удается. Можно и в Терезине уверить себя, что не происходит то, что происходит. Потому что не может быть того, чему нельзя быть.

Фантазия — это нечто другое. Только художники хорошие лжецы. Когда дилетанты хотят выдумать правду, видно, как пошатываются кулисы.

Такая придуманная правда не продержится долго. Только пока исполняется шансон или длится пьеса. Только до следующей интермедии.

Мама считала меня мечтателем, а папа называл меня «Курт, смотрящий в никуда». Но это не было дурной привычкой. Это был талант. То, что не всякому дано.

Калле был мне хорошим подспорьем. На характерные роли — предпочтительно начальственные. Но сам он придумывать для себя сцены не мог. Разумеется, он иногда говорил: «Сегодня мы построим воздушный шар и полетим на нем на Луну», — но это не было чем-то, возникшим в его собственной голове, а лишь подражанием. Потому весь мир был в тот момент в восторге от «Госпожи Луны» и только о ней и говорил. В роли короля или императора он не был убедителен. Ему непременно хотелось быть величественным. Без всякой фантазии. Ему бы никогда не пришло в голову непрерывно есть на своем троне, как это сделал однажды я в одной рождественской сказке. До такого бы он не додумался.

Я сделал из своего таланта профессию. Настолько абсурдную, как будто я ее выдумал сам. Люди надевают смокинг, надевают вечернее платье, о подол которого спотыкаются при ходьбе, и платят деньги за то, что перед ними притворяются. А они всему готовы верить. Если вошли не по контрамарке.

Театр — это нетрудно. Ведь ты там не один. Тебе предоставляют сцену, дают текст и режиссера. Я работал с Максом Рейнхардтом, так тот и из телефонного справочника наскреб бы убедительный диалог.

Нет, трудно притворяться только перед самим собой. Одновременно и верить, и не верить. Точно знать, что стоял со спущенными штанами, и все же утешать себя тем, что преступники теперь сидят в тюрьме. А там бегают мыши и крысы и много омерзительных пауков. Внушать себе фразы, которые сказал бы с радостью, если бы сказал. Похлопать балерину по заднице и у всех на глазах найти верный ход для любовной сцены, в то время как совершенно точно знаешь…

Это трудно. Это смог бы не всякий.

Я мог бы вписать в фильм Рама главную роль для себя. Последний большой выход. Ведущий: Курт Геррон. Известен по театральной сцене и по киноэкрану. Мог бы рекламировать любую ложь, которую ждет Рам, по отдельности. До блеска отполированными эпитетами в превосходной степени. Ведь именно это он заказал, добрый дядюшка Рам: огромное количество фокусов-покусов и дам, представленных лишь верхней половиной тела.

Я бы вписал для себя в сценарий фрак и цилиндр. Цирковой костюм, какой был на мне в «Голубом ангеле». Только живот под жилеткой придется чем-то набить. Он теперь не такой импозантный, как встарь. Гулять в лакированных башмаках по Терезину и рекламировать аттракционы. «Входите, почтенная публика! Подходите ближе, заходите внутрь! Здесь все хорошо, так изысканно!» Рубашка под фрак с рюшами, и грудь, бряцающая орденами. «Здесь вы видите нашу кофейню! Всегда свежие газеты со всего мира! С гарантированно хорошими новостями! Кофейные зерна поступают сюда свежеподжаренными прямо из Вены, а шварцвальдские торты — из Шварцвальда!» С указкой в руках, как положено ярмарочному зазывале. «А здесь, дорогие дамы и господа, наша диетологическая клиника по системе доктора Флетчера! Чтобы избавиться от лишнего веса, который набираешь при высококалорийном питании Терезина!» Перед каждым объявлением — барабанная дробь и туш. «Идите же, смотрите и удивляйтесь! Наш отель-люкс, называемый „Маленькой крепостью“! Этот дом еще ни один постоялец не покинул недовольным! Этот дом вообще никто ни разу не покинул!»

Ну, может, все-таки без фрака. Костюм Мюнхгаузена. Самое чудесное гетто в мире, представленное чемпионом лжи.

Если бы действительно можно было спрятаться в фантазиях, меня бы никто никогда не сумел отыскать.

Стоит мне только представить, что я действительно написал такой сценарий… Положил его перед Рамом. С самым серьезным видом. Может, он бы попался на эту удочку. Хотя бы на пару часов. Ирония не его конек. Кто привык лишь отдавать приказы, тот теряет чутье на промежуточные интонации. «Молодец, Геррон», — сказал бы он и выдал мне вознаграждение. Мошну золота или, что гораздо ценнее, кусок хлеба. С настоящим сливочным маслом.

Которое он потом распорядился бы снова выбить из меня, как только до него дошла бы ирония. Или кто-нибудь бы ему объяснил.

В кабаре всегда находятся зрители, которые чувствуют себя обиженными, когда другие уже смеются, а они все еще не поняли, в чем юмор. Они тогда выкрикивают что-нибудь злобное. Швыряются рюмками, если пьяные. Если их фамилия Рам, они ставят вас в список на ближайший транспорт. Или распоряжаются отправить вас в Маленькую крепость. Где у вас отпадет охота смеяться. Навсегда.

И тем не менее. Стоит только представить, как Рам поначалу находит сценарий хорошим…

Не надо бы мне искать спасения в таких идеях. Послезавтра он ждет от меня ответа. Оставшееся время нельзя разбазаривать на бессмысленные мечты.

Но до чего же это все-таки приятно — сбежать от действительности. В этом мы здесь поднаторели. В собственной голове мы все актеры. Импровизируем для себя лучшие героические роли в пьесе. Мы уже привыкли праздновать победу лишь теоретически. Торжествовать лишь в сослагательном наклонении. «Сослагательное наклонение — это временна́я форма ирреальных желаний», — внушал нам директор старших классов д-р Крамм. Он мог бы также сказать: «Сослагательное наклонение — это терезинская временна́я форма».

Я тоже мог бы стать кем-то другим.

Когда мы сдали экзамены на аттестат зрелости, когда они швырнули нам эти аттестаты зрелости, словно бросовый товар на распродаже, то за нами бегал, когда дело уже было сделано, служащий дирекции — то ли Хинце его звали, то ли Кунце, что-то в этом роде — с ведомостью, которую в спешке забыли заполнить. По распоряжению директора старших классов д-ра Крамма, ведомости велись у нас по всем мыслимым темам: по пропускам занятий, по расходу мела, по использованию препаратов в кабинете естественных наук. Поэтому ученики дали ему прозвище Одиссей, о чем он, разумеется, знал, но из тщеславия толковал это прозвище как комплимент. Никто так и не объяснил ему, что его кличка происходит от прозвания Одиссея: Хитроумный. То обстоятельство, что помешанный на статистике д-р Крамм мог просто забыть про одну из своих излюбленных ведомостей, кажется мне более яркой приметой того, что дни были чрезвычайные, чем военный клич кайзера Вильгельма II: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев».

В ту ведомость, которой Хинце-Кунце размахивал так яро, будто это экстренный выпуск газеты, извещавший как минимум о взятии Парижа, каждый из нас должен был внести направление дальнейшей учебы, которое он выбрал. Другой карьеры, кроме академической, для его учеников даже не предполагалось, в этом хитроумный, изобилующий списками Одиссей не сомневался. Только что в своей выпускной речи он вещал, что отечество сделало нам подарок в виде классического образования и что мы теперь получили возможность не остаться в долгу и вернуть маленькую часть нашей благодарности в виде службы отечеству. После чего потом, закалившись в боях, мы возьмем штурмом бастион науки столь же победоносно, как прусские герои взяли укрепление датчан в Дюппеле.

Слово артист я тогда не вписал. Об актерстве как о профессии я вообще не думал. Тому, кто в свободное время играет на скрипке или катается на коньках, тоже не придет в голову сделать из этого профессию.

Я написал: медицина. Годом раньше это была бы юриспруденция. Ее изучали тогда все сыновья еврейских швейников. Так, как я представлял себе профессию адвоката, она мне очень даже нравилась. Эффектным выступлением убедить присяжных в невиновности клиента — это не так уж далеко ушло от тех игр, в которые играли мы с Калле.

Он был единственным, кто не заполнил ведомость всерьез. Все эти годы он был уверен, что не получит аттестата, и потому не строил планов о профессии. Он ответил на вопрос о направлении своей будущей учебы очень просто: жить. Как и у многих моих соучеников, его план не осуществился.

Первый ученик нашего класса, который — как все первые ученики — собирался стать учителем, предпочтительнее всего учителем латыни, вписал филологию. Ему так и не пришлось ее изучать. Четыре года он провел на фронте, вопреки всем законам вероятности избежал даже ранений и умер в 1918 году от дизентерии.

Я написал: медицина.

Это было так: когда я учился в младшей ступени старших классов, дедушка заболел. Совершенно неожиданно, и я не мог в это поверить. Естественно, стар он был всегда, как и полагается деду, но вместе с тем и бессмертен. Я тогда еще не знал, что и близкие люди однажды просто больше не смогут быть с нами.

Он лежал в своей постели, иссохший, и тело его под тонкой кожей становилось все меньше. Д-р Розенблюм, вместо того чтобы его лечить, задумчиво качал головой и пытался на латыни объяснить то, чего он не понимал по-немецки.

— Врачебное искусство имеет свои границы, — сказал он. — Carcinoma bronchialis. Incurabilis.

Дедушка не обманывался на свой счет и до самого конца сохранял чувство юмора. Когда папа однажды впал в чрезмерный оптимизм и неестественно громко принялся утверждать: «Все опять будет!» — он завершил фразу своим новым шепчущим голосом: «Ты хочешь сказать: опять будет погребение».

Болезни выводили моего отца из себя. Потому что тогда становилось ясно, что в критической ситуации он совершенно беспомощен.

Однажды, когда я сидел со своим больным дедом, он попросил меня раскурить сигару.

— Сам я уже больше курить не могу, — сказал он, — но запах мне все еще нравится. И я давно уже хотел научить тебя курить сигары.

Я оказал ему эту любезность так старательно и основательно, что обрыгал потом весь туалет. Это был последний раз, когда я слышал смех моего деда.

Под конец уже не удавалось унять его боль.

Тогда я решил стать врачом. Таким, который исцеляет всех своих пациентов. Тут снова в игру включалась фантазия.

Мой дед объяснял мир притчами. Поучительными, смешными и жуткими.

Когда я в детской неловкости в очередной раз упал и хотел, чтобы он утешил меня, залитого слезами, он позволил мне взобраться к нему на колени и тихонько замурлыкал песню, которой он всегда умел утешить меня — еще трехлетнего: «Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, мы едем на поезде, кто с нами в путь?» Потом он вытер мне своим платком остатки слез — платок пропах, как все у него, родным запахом и сигарами — и принялся рассказывать.

Когда-то давно, сказал дедушка, когда мир был такой новый, что в нем все еще пахло свежей краской, у всех людей было по три ноги, поэтому они никогда не падали.

— На трех ногах человек устойчив, — сказал он, — это подтвердит тебе любая кухонная табуретка.

Однако в трех ногах, рассказывал он дальше, был и свой недостаток: с ними неудобно было идти вперед. Две ноги всегда объединялись против третьей, и двигаться можно было только по кругу. В этом свежепостроенном мире необходимо было многое разведать, но люди только смотрели, как животные опережают их и выискивают для себя лучшие куски: медведь захватил лес, лев — саванну, а кит — море.

И поэтому, — сказал дед, — люди решили однажды отрезать третью ногу. Это было нетрудно и совсем не больно. Мир был юн, и его составные части еще не спеклись так прочно, как сегодня. Можно ведь и кирпич сдвинуть с места голыми руками, пока цементный раствор не затвердел.

Теперь людям стало гораздо привольнее, и они сразу же забегали. Они спешили, потому что не хотели уступить животным лучшие куски мира. Хотели все захватить себе. И лес, и саванну, и море.

Но на двух ногах равновесие неустойчивое, и они падали, то один, то другой, лицом в грязь. У короля свалилась с головы корона, у судьи сполз его головной убор, а генерал приземлился в заросли ежевики, и колючками с него сорвало все ордена.

— Это все оттого, — сказал дедушка, помогая мне высморкаться в его носовой платок, — что бежишь без третьей ноги.

— А отрезанные ноги? — спросил я. — Что с ними сделали?

— Они все еще тут. Только прячутся, потому что боятся людей. Если быстро-быстро обернуться, можно иногда успеть увидеть, как они скрываются за углом. А если не уследишь, то они выскакивают тебе поперек дороги, и ты спотыкаешься о них. Вот как ты сейчас. Но ты не увидишь, как они подбегают. Или ты хоть раз видел ногу без человека?

Да, дедушка, я видел. Это было в 1915 году. Во Фландрии. И ноги, и руки, и головы. Видать, они не уследили.

В другой его притче речь шла о преисподней. Один одноклассник объяснил на перемене, что все евреи обречены на вечные времена гореть в геенне огненной. Я ему не поверил — однажды он уверял, что женщины рожают детей на свет через пупок, — но представление о вечном неугасимом огне зачаровало меня. Папу нельзя было об этом спрашивать, ведь это связано с религией, а он ее презирал. И я пошел к деду, и он истолковал мне ад так: «Когда создается человек, это всегда происходит в двойном исполнении. Одно исполнение — во плоти и крови, а второе — в образе, который показывает его таким, каким он может стать, если распорядится своими врожденными талантами и способностями наилучшим образом. Образ человека сохраняется в течение всей его земной жизни в своего рода небесной картинной галерее. Когда он потом умирает, его ставят перед его образом и сравнивают, что он действительно сделал с собой. Тогда он узнает разницу между тем, чем он мог стать, и тем дерьмом, которое он нажил на самом деле, — вот это и есть ад».

— Поверь мне, Куртхен, — сказал он. — Это больнее самого обжигающего огня.

Ты не обманул меня, дедушка.

Одна из притч, которые рассказывал мне дед, привела к тому, что мои родители заявили в полицию. И что я впервые в жизни ел нугу.

Я спросил его, почему его фамилия Ризе, Эмиль Ризе, хотя он не особенно высокий мужчина. Мой дед воспринимал такие вопросы всерьез, это была его чудесная черта. Или давал понять, что воспринимает тебя всерьез. Я был в том возрасте, когда еще оптимистично веришь, что все в мире должно иметь логическое основание и что это основание можно найти. Если как следует подумать, эта установка не так уж отличалась от установки моего отца с его энциклопедическим словарем. «Почему?» — самый оптимистичный вопрос на свете. Ибо предполагает возможность глубокомысленного ответа.

Итак: почему Ризе? Мой дед ответил мне в своем обычном стиле — притчей. Он рассказал ее шепотом, поскольку выдавал мне, как он сказал, огромную тайну. А именно: на самом деле он был — и мне нельзя было, большое индейское честное слово, никому этого выдавать — великан ростом больше трех метров. Но такой избыток роста очень неудобен в большом городе — таком, как Берлин, — всюду бьешься головой, и приходится подолгу ходить согнувшись. От этого болит спина, а когда идешь к врачу, у того нет даже кушетки подходящей длины. Поэтому великаны Берлина собрались вместе и раз и навсегда решили сделаться меньше. Для этого есть специальные сокращающие пилюли, их принимаешь по одной перед завтраком, но об этом нельзя забывать. Иначе сразу начнешь расти, и самое позднее к обеду уже затрещат первые швы на твоем костюме.

— А у меня почему фамилия Герсон? — спросил я.

— Про это я знал, — сказал дед, неторопливо раскуривая сигару. Так делают актеры, когда надеются, что простые действия помогут им вспомнить текст. — У меня была книга, там было про это написано. Но потом пришли воры и похитили ее. Хочешь, расскажу тебе историю про воров?

— Нет, — сказал я. — Хочу послушать историю про Герсонов!

И мой дед — разве могло быть иначе? — действительно знал историю про Герсонов. В этой истории действовал придворный поставщик Герман Герсон, который в своем ателье на Вердерском рынке шил мантию для коронации кайзера Вильгельма.

— Правда, Вильгельм тогда был лишь король, но это уже другая история.

То была самая красивая мантия, какую когда-либо носил правитель, и она так удачно скрывала покалеченную руку, что ее вообще никто не замечал. Портной Герсон должен был получить за это блестящий орден. Но так и не получил, потому что во время коронации неожиданно скончался.

— И знаешь, почему? — спросил меня дед. — Потому что сделал свою работу слишком хорошо!

Старый Фриц — тоже король, но уже умерший — взирал на торжество со своего облака. Когда он увидел мантию, со всем ее бархатом, шелком и золотой вышивкой, им овладела такая зависть, что он забрал портного Герсона к себе на небо. Чтобы он там сшил ему еще более великолепную мантию.

— Да, и вот теперь он там сидит, Герман Герсон, и выполняет свое новое поручение.

— А он нам родня? — спросил я.

Если бы мой дед сказал «нет», ничего бы не случилось. Герсонов много — как песка в море. Но тот никогда не мог устоять против хорошей истории и поэтому ответил:

— Само собой! Все Герсоны между собой родня. Знаменитый базар на Вердерском рынке, ты его наверняка знаешь, как раз и основал этот двоюродный дед Герман. Если ты там назовешь свою фамилию, тамошние служащие дадут тебе большой кусок шоколада.

Разумеется, я знал базар моды Герсон. Ведь мои родители, в конце концов, были швейниками. Застольные разговоры на Клопштокштрассе постоянно крутились вокруг профессиональных тем. Этот базар, как я понял, считался в мире моды мерилом всех вещей — лишь самые дорогие ткани и лучшая клиентура. То, что там продавалось, задавало тон: что носить в высшем обществе, а сезон или два спустя это носили и клиенты фабрики «Герсон & Со». Однажды я с родителями проходил мимо после делового визита на Хаусфогтайплац, где был центр берлинских швейников. Перед входом стоял мужчина в роскошной униформе. Но то был не генерал, а человек, открывающий дверь клиентам.

— Вот какую фирму надо иметь, — сказал тогда папа. Но ни словом не обмолвился о том, что это наши родственники.

Однако меня поманил не блеск базара моды, а шоколад. Хотя в те времена я еще не знал постоянного чувства голода.

Что означает фамилия Герсон на самом деле, я узнал лишь сорок лет спустя.

Дорогу от «Макс Герсон & Со» до Хаусфогтайплац я, как мне казалось, знал. Несколько раз я ходил туда с родителями. По Ляйпцигерштрассе пересечь две поперечные улицы, потом налево по Иерусалимер. Названия я запомнил, потому что папа на этом перекрестке всегда говорил одну и ту же фразу:

— Все дороги ведут в Иерусалим.

Ребенком я не понимал, что он тем самым намекал на многих жидков, имеющих там магазины, но понимал, что это, наверное, шутка, поскольку мама, сыгравшаяся с ним партнерша, всякий раз заново смеялась над этой слабенькой остро́той. Ах, эти милые смешки воспитанницы пансиона со стыдливо отвернутым лицом и ладошкой, прикрывающей рот!

Дорога от Хаусфогтайплац до Вердерского рынка была мне уже не так знакома. Но меня это не смутило. Имея перед глазами цель, я всегда был склонен переоценивать свои способности. Перед самым первым моим выступлением в арт-кафе решительная Рези Лангер сказала мне:

— Не бойся, Герсон, мания величия — это уже половина квартплаты.

Пока папа был занят в конторе, мама беседовала с завскладом и правой рукой хозяина Грэмлихом, по-военному угловатым мужчиной, который обладал потрясающей способностью втыкать себе в руку иголки, не моргнув глазом. Я очень удивлялся его стойкости и до сих пор помню свое разочарование, когда узнал, что рука у него была протезом. Оригинал он потерял на франко-германской войне.

Таким образом, я был на складе совсем один и играл там в прятки. По крайней мере, так считали мои родители и потому не волновались за меня. Для этой игры мне никогда не требовались партнеры. Если бы кто-то действительно искал меня и даже, возможно, нашел, он только испортил бы мне игру. В своей голове я мог выдумывать себе куда более опасных преследователей и вместе с тем быть вполне уверенным, что они меня не найдут.

Когда родители собрались уходить и не нашли меня тут же, они сперва подумали, что я особенно хорошо спрятался. Я так и слышу крик моего нетерпеливого отца:

— Так, Курт, уже довольно! Прекращай баловство!

Но меня там уже не было. Я был на пути к базару моды.

До Хаусфогтайплац я добрался без проблем. Но в центре площади дорогу мне преградил фонтан, и, обходя его, я сбился с пути. Уже скоро я не узнавал ни домов, ни магазинов. Благоразумнее всего было бы попросить кого-нибудь о помощи. Ведь свой текст я знал: «Меня зовут Курт Герсон, Клопштокштрассе девятнадцать». Но в тот день я не был благоразумным. Да и всю остальную жизнь тоже.

Я шел дальше и дальше — возможно, плутая по одним и тем же улицам. Долгое время я был уверен, что за следующим углом или после следующего все-таки покажется моя цель. Но даже когда эта уверенность стала все больше и больше ослабевать, я не был готов сдаться. Я привык выдумывать сценарии, в которых играл главные роли, и не мог себе представить, что именно эта история не будет иметь хеппи-энда.

В какой-то момент я очутился на Шлоссплац между резиденцией кайзера на одной стороне и конюшней на другой. По бокам от входа в замок перед будками охраны неподвижно стояли два солдата в синих форменных мундирах и украшенных золотом островерхих касках. Чуть дальше стояли жандармы, расставив ноги и скрестив руки за спиной. Не так уж и ясно было, кто здесь кого охраняет.

Мне всегда внушали, что я в любое время могу просить у жандармов помощи. Тут бы я и попросил этой помощи, но доступ к ним перекрывали тяжелые железные цепи, и я не осмеливался через них перешагнуть. На одну из тумб, к которым они были прикреплены, я сел и предался наконец отчаянию. Я не знаю, что я оплакивал больше: то, что я безнадежно заблудился, или утрату шоколада, которого мне теперь уже никогда не видать.

Женщина, заговорившая со мной, показалась мне принцессой. Хотя она, естественно, была совершенно обыкновенной прохожей. Только принцесса могла в ответ на мои заикающиеся всхлипы-объяснения — Герсон, базар, шоколад — позаботиться первым делом не о том, чтобы я снова нашел родителей, а полезть в сумочку и достать коробочку с лакомством, какого я еще никогда не пробовал. С тех пор я люблю нугу больше, чем любые другие сладости.

Еще одна вещь, которую мне больше никогда не видать.

Нагоняя, которого я заслужил, мне удалось избежать. Родители были слишком счастливы снова обрести меня живым и здоровым. Папу рассердило лишь то, что из-за меня ему пришлось заявить в полицию, а потом отменять тревогу. Ведь он тем самым мог показаться неблагоразумным, а быть неблагоразумным он не хотел ни в коем случае.

— Как ты только мог додуматься до такого безумия? — удивлялась мама. Лишь гораздо позднее я признался ей, что виновата во всем была одна из историй ее отца.

В Терезине не заблудишься. Мы знаем каждый закоулок нашей тюремной камеры. Все прибыли на одну и ту же станцию. Знаем точно, сколько шагов оттуда до пропускной в Гамбургскую казарму. Или что у Ганноверской казармы ранним утром можно ощутить запах свежего хлеба из центральной пекарни. Тут же рядом, у Магдебургской казармы, где заседает совет старейшин, можно даже иногда учуять аромат настоящего кофе. И, если верить слухам, которые ходят по гетто, еще и других деликатесов. У Верхних Водяных ворот, которые — как все ворота в Терезине — представляют собой не проход, а преграду, пахнет уже дезинфекционными средствами из больничного медпункта в Верхне-Эльбском. Как только минуешь Нижние Водяные ворота, дорога от которых ведет на Прагу — чисто теоретически, поскольку для нас дороги не ведут никуда, — так уже снова пора сворачивать налево, мимо Дрезденской, Боденбахской и Ауссигской казарм. Вот и обошел почти весь Терезин. Недостает лишь последнего короткого отрезка пути: прямиком назад к станции. Куда не только прибывают поезда, но откуда и отправляются. Отрезок, который каждому рано или поздно придется пройти.

Нет, в Терезине не заблудишься. Здесь все сооружено с военной точностью. Все как положено в крепости. Улицы пересекаются под прямым углом. Улиц пятнадцать.

L1, L2, L3, L4, L5, L6 — это продольные.

И в другом направлении — поперечные: от Q1 до Q9.

Больше нет.

Только когда здесь была комиссия Красного Креста, на один день все стало другим. Даже улицы переодели. Придумали для них названия и даже устроили для этого конкурс. Нагорная улица. Озерная улица. Где, конечно, нет ни горы, ни озера. Если бы они тут были, вход туда был бы нам воспрещен.

L3, 24, — это наш адрес. Дом 24 на Третьей продольной улице. Он известен также под названием «Казарма гениев». Рядом с Торговой площадью, хотя никакого вида на эту площадь от нас не открывается. Чтобы попасть к нам, надо пройти через казарму и выйти через задний ход. Во дворе — там, где вырыли отхожее место, — слева стоит маленький домик. Помещение на первом этаже уставлено койками, настолько негодными, что им даже в Терезине не нашлось применения. Но и разобрать и пустить их на дрова тоже нельзя. Они где-то зарегистрированы, и кому-то может прийти в голову провести инвентаризацию и проверить их наличие. Деревянная лестница ведет на верхний этаж. Четвертой ступени снизу нет. Это надо знать, потому что свет на лестничной клетке давно уже не горит. Наверху шесть крохотных комнатушек. Раньше, когда здесь правили австрийцы, когда еще существовала Австрия, этот домик был гарнизонным борделем, и дамы в комнатушках обслуживали клиентов. Теперь это квартиры. Надо быть знаменитостью класса А, чтобы получить такую.

Здесь это называется кумбаль. Или кумбалек, если совсем уж маленький. Отдельная каморка.

У нас двухъярусная койка — две рядом тут бы не поместились, — два стула и два ящика из-под маргарина, которые — поставленные друг на друга — имитируют стол. Пахнет, естественно, розами и весенней сиренью. Ведь отхожие места воняют. Но в Терезине воняет все. К этому привыкаешь. И десять тысяч человек завидуют нам из-за нашего жилья класса люкс.

Если Ольга права и война придет к концу еще до того, как нас увезут в Освенцим, если я сделаю фильм и немного затяну его производство, лишь чуть-чуть, чтобы меня не могли обвинить в саботаже, если мне повезет, если произойдет чудо, если, если, если — то я буду смеяться над L3, 24. «В борделе, где был наш дом», — буду я распевать. Все детали покажутся только смешными.

Если я это переживу, Терезин превратится в анекдот. Как вообще любая жизнь когда-нибудь сокращается до анекдота.

Всегда одинаковые подростковые истории, сто раз пересказанные, пока они, точно затертый скетч из ревю, не станут состоять из одних сплошных острот. С тем, что было на самом деле, они уже не имеют ничего общего. Поцарапанная копия фильма, которую слишком часто крутили. «Дело было так» — говорят, но так вовсе не было. Разве что слегка похоже. В лучшем случае.

А потом есть другие истории, другая история, о которой никому не говоришь и которую поэтому никогда не можешь забыть.

А в остальном? Обрывки. Осколки памяти. Детали мозаики, которые больше не складываются ни в какую картинку.

Запах жареной картошки, когда проходишь мимо квартиры консьержа. Хайтцендорфф, который что-то чинит у нас на кухне, пятно пота на его нижней рубашке — географическая карта с растущими континентами. Моя любимая мягкая игрушка, лев, шерсть у которого все больше вытирается, пока в какой-то момент он уже не поддается ремонту, и я хороню его в Тиргартене под кучей осенней листвы. Мертвый голубь. Первая острота, которую я заучиваю: я усталый кенгуру. Кучер подводы, который на перекрестке стегает свою усталую лошадь. Лунное затмение 1906 года, как мы все таращимся в небо, пока в самый решающий момент его не затягивают тучи. Д-р Беллингер, который в кабинете физики хочет продемонстрировать нам упругий удар и при этом вывихивает себе руку. Тому делать нечего, кто пишет, что sum — наречие. Первый дирижабль над городом и моя зависть к Калле, которому разрешают поехать на полигон в Тегеле посмотреть на его приземление. Воздушный змей, который мне подарили на день рождения и который в первый же день запутался в дереве. Испытание мужества — проглотить дождевого червя, и как я от него откосил. Фейерверк, от которого я с криком проснулся, и мама со словами «Это новый век». И уже сейчас я не могу различить, то ли я вспоминаю само пробуждение — а ведь не было еще и трех лет, — то ли рассказ о нем.

Вот и вся моя юность. Больше ничего.

Слишком мало воспоминаний о моей матери. Я даже не могу уже припомнить ее лицо. Лишь пару несущественных деталей. Как она, кашляя, держала перед ртом кулак так, будто хотела деликатно выплюнуть в него вишневую косточку. Накрахмаленные белые блузки, которые она надевала по официальным поводам; тогда к ней нельзя было подходить близко, а то она хрустела. Она никак не могла или не хотела запомнить слово конферансье и вместо него говорила конференцер. Но это было уже потом, после войны.

«Я помню» — говорят обычно, но это неправда. Не по-настоящему. Мы что-то составляем — кусочек отсюда, затемнение там, и каждую сцену переписываем до тех пор, пока она не начнет подходить к нашему сценарию. То, что мы сохраняем в памяти, больше не имеет ничего общего с действительно пережитым — как театральная критика со спектаклем, который она описывает. Мы не можем быть объективными репортерами.

Но ничего другого не остается. Буквально. Если пьеса уже отыграна, ничего другого не остается. Лишь вырезки критических статей, которые все время собираешься как-нибудь привести в порядок, но до этого никогда не доходят руки. И когда все-таки достаешь из коробки пожелтевшие листки, в них речь идет в основном о главных ролях, а остальные проходят под грифом «Далее участвовали».

Далее участвовали: служанки, поварихи и прочий персонал. Я не могу вспомнить ни одного имени. Они носили белые передники и называли маму «милостивая госпожа». Я всегда хотел знать, почему они никогда не обращались к папе со словами «милостивый господин», что было бы логично, а обращались к нему «господин Герсон». Если и был какой-то ответ на мой вопрос, я его уже забыл.

Далее участвовали: ансамбль исполнителей ролей учителей. Обычные типы, ничего особенного. В фильме я распределил бы их роли таким же образом. Среди них пара масок с индивидуальными чертами: изобилующий списками — хитроумный — директор старших классов с бородой а-ля Теодор Герцль; д-р Беллингер, чьи естественно-научные эксперименты так редко срабатывали; учитель гимнастики по имени Эрбар, который меня невзлюбил. То ли из-за моей неловкости, то ли из-за фамилии Герсон.

Они хотели подготовить нас к жизни, но жизнь впоследствии не придерживалась их учебников.

Далее участвовали: три дюжины соучеников, из которых после войны я больше ни одного не видел. Мы не были тем выпуском, который проводит встречи. Несколько родственников, которые, казалось, произносили один и тот же текст: «Как мальчик вырос!» И кроме того…

Невозможно запомнить всех действующих лиц.

В больших пьесах в конце часто стоит список исполнителей: солдаты, торговцы, народ. Неплохое описание. Оглядываясь назад, видишь не больше этого.

И все же, все же, разумеется. Вечер с дедушкой. Вместе с его неприятной предысторией.

У меня было хроническое воспаление гортани — Angina tonsillaris, ведь я, в конце концов, изучал медицину, — и мне предстояла операция по удалению гланд. Тогда, в 1904 году, это была не только болезненная, но и весьма опасная процедура. Родители очень за меня беспокоились. Однажды, полагая, что меня нет в комнате, мама спросила д-ра Розенблюма:

— Это может быть опасно для жизни?

И он ответил:

— Лишь в редких случаях.

После этого я, окрыленный моей богатой фантазией, уже видел себя лежащим в гробу и решил составить завещание. Для выражения моей последней воли обычная страница из школьной тетради показалась мне не вполне достойной, и я тайком вырвал лист из старого маминого альбома для стихов с оттененными картинками и нарисованными цветочными гирляндами. Я рассуждал так, что к тому времени, когда мама заметит это святотатство над бережно хранимой вещицей из ее пансионных времен, я давно уже буду мертв, и мне нечего бояться наказания. Совершенно не помню, кому какое сокровище я тогда хотел оставить.

Мое первое завещание так и осталось единственным. Позднее, когда смерть стала вполне реальной перспективой, уже не имело смысла улаживать никакие дела.

Сама операция оказалась хоть и очень неприятной, но отнюдь не принесла тех адских мук, которые я себе представлял. Когда я очнулся в больнице после хлороформного наркоза, то чувствовал себя, если не считать трудностей с глотанием, в общем-то, вполне сносно. Но я никому этого не показал, а играл свою партию выздоравливающего с одним особым нюансом. Мимикой изображал юного героя, который стоически переносит нечеловеческие страдания. Когда меня спрашивали, больно ли мне, я молча мотал головой, но так, чтобы каждому было видно: на самом деле боль адская. Образец для этой роли я взял из детской книжки о бурской войне, которую наш учитель иногда читал нам на последнем уроке в субботу. Там один смертельно раненный юный герой умирающим голосом произносил свои последние слова: «Свобода важнее жизни». После чего дядюшка Крюгер смахивал с обветренной щеки тихую слезу.

Я играл свою геройскую роль — по крайней мере, поначалу — не для того, чтобы чего-то добиться. Она просто соответствовала моему представлению о драматизме. Однако потом я заметил, что она имеет незапланированный, но в высшей степени приятный побочный эффект. Родителей настолько впечатлило мое мнимое мужество, что они обещали мне все, что только возможно. Как только я снова буду здоров. Я играл на повышение, оставаясь верным выбранному характеру, и шепотом уверял, что у меня нет никаких желаний. Что делало обоих только настойчивее в желании меня облагодетельствовать.

Дома меня ждала игрушечная железная дорога. Точная копия императорского поезда с рельсами, локомотивом с часовым механизмом, тендером и вагоном-рестораном. Я в том году мечтал получить такую на день рождения — и не получил из-за дороговизны. И все равно в моих воспоминаниях игра с этой дорогой вещью была связана только со скукой. В конце концов, ее можно было только завести и пустить по кругу. Есть желания, которые в мечтах привлекательнее, чем в реальности. В этом и фирма «Мерклин» не в силах была что-либо изменить.

А счастливым меня сделало нечто другое, что я получил к выздоровлению. И идея пришла в голову деду.

Мы с ним сделали выход. Только вдвоем.

— Вечер по-мужски, — сказал он. — Надень фрак, сегодня мы будем вращаться в лучших кругах.

Мне было семь лет, и у меня был матросский костюм.

Мама отнеслась к этому с неодобрением. Прежде всего потому, что дедушка не хотел ей выдавать, что он замыслил.

— Ты что, не можешь пойти с ним, как разумный человек, в зоологический сад? Или в музей? Почему это непременно должно быть ночью?

— Так надо, — сказал дедушка. — Бандитские притоны, где мы хотим напиться до беспамятства, раньше не открываются.

Таких вещей мама не понимала. Самым потрясающим было то, что на улице уже стемнело. Что это было приключение. В тот час, когда обычно слышишь: «Мыться, чистить зубы и спать!»

Когда мы вышли из дома, он первым делом закурил сигару и поднес раскрытый футляр мне:

— Не угодно ли гавану, господин директор?

— Спасибо, нет, господин коллега, — ответил я. — Я привык к лучшим сортам.

Импровизации никогда меня не страшили.

Дедушка расхохотался так бурно, что подавился сигарным дымом.

— Молодец, — сказал он. Моя лучшая рецензия.

Потом мы отправились ужинать в ресторан с очень благородными кельнерами. Они знали моего деда и приветствовали его расшаркиваясь. Господин Ризе то, господин Ризе се. Я до сих пор помню, как испугался, когда оберкельнер придвинул мне под задницу стул.

— Как всегда, пльзенское, господин Ризе? — спросил он.

— Два пльзенских, — сказал дедушка. — Мы хотим чокнуться с моим юным коллегой.

До сих пор я лишь раз пригублял пиво и считал его горький вкус отвратительным. Но когда кельнер вернулся с двумя стаканами, в моем был лимонад. Дедушка заранее основательно проинструктировал персонал.

Мы торжественно чокнулись. Затем он дал отмашку, чтобы нам принесли меню. Оно было таким огромным, что я едва держал его в руках и о большинстве блюд, которые там значились, не имел представления.

— Хотите, я сделаю для вас заказ, господин консул?

— Если вы будете так любезны, господин тайный советник.

Вряд ли я действительно был так находчив в оборотах речи и в реакциях. Но мне приятно вспомнить себя именно таким.

Странно: за свою жизнь я обедал и ужинал тысячи раз — и пару сотен раз был голоден в обед или вечером, — но большинство этих трапез выветрились из памяти еще до того, как они были переварены. А деликатесы, которые дед в этот вечер выбрал для меня, я не забывал никогда и в голодные ночи вновь и вновь в кулинарном онанизме наслаждался их послевкусием.

Майонез из лосося, неполезно жирный, но невообразимо вкусный. Посыпанный укропом и покропленный каплей чеснока. К нему свежий, хрустящий хлеб, и он и впрямь был еще теплый, что показалось мне извращением закона природы. Ведь хлеб бывает теплым только по утрам.

— Вам нравится, господин директор?

— Благодарю вас за заботу, господин генерал.

Великолепнее начала этого вечера ничего не могло быть.

Ибо это было лишь начало. Едва я управился с майонезом, как снова принесли меню, и я должен был выбрать себе десерт.

На сей раз мне не нужно было объяснять, что есть что. В сладостях я разбирался. Однако избыток предложения поставил меня в тупик. Ведь если заказываешь что-то манящее, это в то же самое время означает, что ты отказываешься от чего-то другого, не менее привлекательного. Моя решимость не выдерживала такого испытания.

Дедушка решил проблему сам.

— Принесите всего понемногу, — сказал он.

Неплохой девиз, если жизнь предоставляет тебе выбор по меню.

Десерты принесли на огромном серебряном блюде со множеством отдельных тарелочек и розанчиков. Я не управился и с половиной.

— Ничего, — сказал дедушка. — Вечер только начинается. Если вашей милости будет угодно — извозчик поджидает нас.

Я был тогда — что, пожалуй, неизбежно в этом возрасте — инфицирован бациллой железной дороги, отсюда и исполненное родителями с запозданием мое желание ко дню рождения. Когда извозчик остановился у вокзала Фридрих-штрассе, у меня мелькнула безумная мысль, что дедушка задумал со мной уехать. Я уже видел нас обоих в спальном вагоне укладывающимися в постель, что к тому времени было моей самой большой мечтой.

Однако наша цель находилась на другой стороне улицы: Центральный отель, это вильгельминское пышное строение, буржуазный дворец, занявший собой сразу два квартала. А в Центральном отеле — «Зимний сад». Со временем я посетил в этом варьете много представлений; я видел Растелли и до колик смеялся над Отто Ройттером. Но никогда больше я не был так зачарован, так околдован, как в тот первый раз.

Чего стоил один человек, который провожал нас на наши места! В том, что на нем была великолепная униформа, не было ничего особенного. Униформу можно увидеть повсюду. Даже слуги имеют свое боевое облачение. Но ордена у него на груди были вовсе не орденами, а конфетами, завернутыми в яркую бумагу. Получив свои чаевые, он сорвал один из орденов и подарил мне. Я очутился в сказочном мире еще до того, как поднялся занавес.

И потом представление! Одно чудо за другим! Там были медведи на роликах. Девочка — едва ли старше меня, — жонглирующая горящими факелами. Танцевальная пара, которая, как видно, рассорилась, потому что мужчина то и дело отталкивал от себя женщину, да так сильно, что она прямо-таки летела по воздуху, но снова становилась на ноги, только пару раз перевернувшись.

— Это апачи, — шепнул мне дедушка.

Я счел это одной из его шуток, ведь апачи — это индейцы, они носят головные уборы из перьев, это известно и в семь лет.

В нашем кабаре я и сам выступаю теперь в костюме апачи. За красным шейным платком можно деликатно скрыть то обстоятельство, что мой двойной подбородок доголодался до омерзительно свисающего лоскута кожи.

В программе была и певица. Я не понимал, почему зрители — по крайней мере, мужчины — после каждого припева ее песни так гортанно хохотали, но я любовался сверкающими звездами на ее платье. Я принял их за настоящие бриллианты.

Я был околдован. И безнадежно заболел сценой.

Последним номером перед антрактом — позднее я часто становился свидетелем того, как ожесточенно торговались за кулисами за это престижное место в программе, — был «невероятный и неповторимый Карл Герман Унтан». Далеко уже не молодой человек, вышедший после этого объявления из-за кулис, не был облачен в великолепный сценический костюм, в каких щеголяли на сцене артисты до него. Не было и фрака, как у конферансье. А была вполне цивильная черная бархатная тужурка.

Но жакет — я заметил это, только когда дедушка обратил на это мое внимание, — был без рукавов. Да, на плечах, где было их место, просто свисала вниз ткань наподобие накидки. Он родился без рук — он попросил конферансье сказать об этом публике, — но это, вопреки всему, сделало его одним из самых успешных в мире артистов варьете.

Поначалу он демонстрировал свою повседневную жизнь, причесывал ногами волосы, акробатическим вывертом надевал на голову шляпу и так далее. Потом последовали собственно цирковые номера. Он попадал из пистолета в сердце червонного туза, а потом — барабанная дробь и туш — последовала главная сенсация: он сел в кресло, и белокурая ассистентка поставила перед ним табурет. На нем лежала скрипка и смычок. И господин Карл Герман Унтан стал играть на скрипке. Ногами. Так, будто это самая естественная вещь. И даже не разволновался, когда лопнула струна. Ему принесли другую скрипку, он снова начал пьесу с начала и безошибочно доиграл до конца. Бурные аплодисменты. Овации стоя. Дедушке пришлось посадить меня к себе на плечи, чтобы я мог увидеть, как Карл Герман Унтан беспрестанно кланяется со скромной улыбкой.

Не то чтобы я запомнил тогда это имя. Оно вспыхнуло во мне несколько лет спустя, когда мне пришлось узнать, что невероятный и неповторимый господин Унтан был невероятным и неповторимым идиотом.

В тот вечер в «Зимнем саду» я впервые пережил это великолепное чувство театра, чувство, которому нет названия. Болезнь, которой мы, актеры, страдаем на сцене с таким упоением, называют сценической лихорадкой. Но как назвать соответствие этой болезни у зрителей? Это желание смотреть, когда от волнения уже невозможно больше смотреть, это со-трепет, и со-радость, и со-чувствие, это ощущение, что там наверху, на сцене все происходит лишь для меня, для меня одного, и вместе с тем ты подогрет реакцией остальных, это взаимное раскачивание вверх, в ликование, в отчаяние, в сопричастность, — почему в нашем языке нет слова для этого?

Естественно, так бывает далеко не всегда. Большинство представлений зрители только отсиживают. На сцене идет кровавая мясорубка, а зрители в партере размышляют над тем, в какой ресторан пойти после спектакля. Но иногда — оттого что на сцене Вернер Краус, или медведь на роликах, или скрипач без рук, — иногда магия удается. Кто в такой вечер окажется в театре, на всю жизнь попадет в зависимость от этого наркотика.

Я был околдован в тот вечер всех вечеров. И все же кульминация была еще впереди.

То была белая стена, только белое полотно, и на нем появлялись картинки. Картинки, которые двигались. И рассказывали некую историю.

Мужчина держал речь. Слов нельзя было разобрать, но в оркестре музыкант заткнул свою трубу, и она заблеяла. Потом ударник заколотил в литавры, и на экране стали ковать железо. Был построен гигантский снаряд, такой большой, что в него можно было влезть. И потом красивые девушки засунули этот пассажирский снаряд в пушку. Красивые девушки должны присутствовать обязательно. В кино скорее можно отказаться от камеры, чем от них.

Потом духовики грянули «Марсельезу», и одна из девушек выбросила триколор. Мне вспоминается сине-бело-красный, хотя фильмы тогда не имели цвета.

И потом была Луна, огромное, живое лицо, и потом «Вумм!» — сделали литавры, — и снаряд застрял у нее в глазу. Должно быть, я вскрикнул от испуга, потому что дедушка гладил меня по голове, успокаивая, и говорил:

— Все хорошо, Куртхен, все хорошо.

Потом путешественники вдруг заснули. «Знаешь, сколько звездочек взошло?» — пела скрипка, над спящими кружил метеорит, и на серпе месяца — поскольку и у Луны тоже был свой месяц — фея болтала ногами.

Они ничего этого не замечали, а проснулись и приступили к исследованиям. Один воткнул свой зонтик в почву, и зонтик рос и рос, как гигантский гриб. Потом явились лунные люди, и пришлось их побеждать. Это было нетрудно: достаточно было нанести им удар, и вот — «Плинг!» — делал всякий раз музыкальный треугольник — они растворялись в облаке дыма. Но их было слишком много, и, пользуясь численным перевесом, они поймали путешественников и повели их к своему правителю. Тогда я еще не знал Калле, но когда я думаю об этой сцене, именно его вижу в роли короля Луны.

Потом путешественникам удалось бежать, они снова забрались в свой снаряд, опрокинули его в пропасть с выступа скалы и упали обратно на Землю. Приземлились они в океан, но не утонули, а снова всплыли, их подобрал корабль и доставил на берег. Оркестр беспричинно интонировал «Славься ты в венце победном», а потом свет снова зажегся и чудо закончилось.

Должно быть, как-то мы все-таки добрались домой. Наверняка мама не спала. Наверняка корила моего деда.

— Ты знаешь, который час, а мальчику завтра надо быть в школе, а как от него пахнет куревом, противно-то как.

Наверняка я хотел рассказать о пережитом, но мне не разрешили.

— Завтра будет достаточно времени, а теперь спать, спать.

Может быть, от волнения я лежал без сна. Или мне снился сон. О лунных людях, и о майонезе из лосося, и о человеке без рук.

Всего этого я уже не помню. Да это и не важно. Важно только одно: я увидел мой первый фильм.

Не знаю, как долго я уже сижу здесь и пытаюсь думать. Не так давно, как мне кажется. Окно открыто, но я не слышу, чтобы кто-нибудь испражнялся. Старый Туркавка, который дежурит при уборной, что-то не произносит свой обычный текст, из которого состоит вся его роль: «Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки». Все тихо.

Люди, должно быть, еще на работе.

Почему я не могу распределиться в какую-нибудь мастерскую, как другие? В столярку или в картонажную мастерскую. Ходить туда, получать указания, выполнять их. Насколько бы это было проще. Расслаивать слюду или складывать в прачечной простыни. Что-нибудь такое. Только не быть режиссером. Только не думать об этом треклятом фильме.

Тут есть мастерская, где весь день клеят цветы из бумаги. Для каждого мертвого букет цветов. Работа у них никогда не иссякнет. Когда-то они сделали для меня хризантемы. Потому что в «Карусели» у нас был такой номер с незапамятных времен, и во что бы то ни стало — хотел бы я сейчас иметь тогдашние заботы! — у меня на фраке должен был торчать белый цветок. Почему я не могу там работать?

Или в ортопедии — вырезать искусственные ноги? Здесь их делают лучше, чем мы тогда получали в доме калек. Просто шедевры. Только делают слишком долго. Пока изготовят протез, прилагающееся к нему тело давно уже в Освенциме.

Или сельхозработы. Где, по крайней мере, ты выходишь за пределы этих стен. Даже если от тех овощей, которые выращиваются, сам ты никогда не получишь ни ломтика.

Где угодно. Все равно где. Почему я не могу иметь рабочее место, как все остальные?

Потому что у меня обе руки — левые, вот почему. Неверно сконструированный ум. Потому что я ничего не умею, кроме театра и кино.

Потому что я творожья башка.

Снаружи ни звука. Как будто депортировали весь город и забыли только меня одного. Который же теперь час?

Ни у кого из нас нет часов. У кого их не украли, тот их выменял. Одни часы — две картофелины. Если часы золотые, то иногда и три. Не лучшая цена, но часами сыт не будешь. А здесь они не нужны. Когда тебе говорят, что делать, то скажут и когда.

Делать ли мне то, что говорят?

Вот что я должен выяснить о себе. Достаточно ли я смел, чтобы сказать нет. Достаточно ли глуп, чтобы быть смелым. Я должен думать. А не валяться, наслаждаясь воспоминаниями.

— Ты в кино, — говорит Ольга, когда я снова погружаюсь в свои мысли. Мы женаты двадцать лет, и у нас есть наш собственный язык. Если мы ссоримся — нет, не ссоримся, к этому у Ольги нет никаких способностей, — если мы дискутируем между собой, нам хватает ключевых слов. Мы прогоняем наши разборки, словно текст пьесы перед возобновлением спектакля. Отвечаем и на те реплики, которые другой даже не произнес.

«Ты в кино» — это означает: «Ты увиливаешь от действительности». Пока я сижу в «Зимнем саду», нет никакого Рама. Если мне, невзирая на это, все равно страшно, дедушка рядом, и я в любой момент могу взять его за руку.

Хотел бы я всегда быть в «Зимнем саду».

Петер Лорре, который впрыскивает себе морфий, а если не помогает, то и кое-что другое, однажды объяснил мне: «Без плотной шторы слишком яркий свет». Это было в его комнате в парижском отеле, в притоне, где у него не было даже стула, чтобы повесить одежду. Теперь он в Америке и каждый день ест бифштекс с луком.

Маленьким мальчиком я натягивал себе на голову одеяло, чтобы черный человек ничего не смог мне сделать. Покуда ты ребенок, это помогает.

Я больше не ребенок. Мне сорок семь лет. Я старик.

Наша юность закончилась летом 1914 года. После этого уже больше не было того мира, в котором можно чувствовать себя юным. Они сделали из нас взрослых, как из коровы делают колбасу.

Начиналось со всеобщего ликования. Военные капеллы с их бунчуками работали сверхурочно. В дулах ружей торчали цветы. И погода подыгрывала. Солнце светило с неба каждый день, чтобы девушки, встречающие победителей почестями, могли надевать свои благоуханные белые платья. В те дни было много почестей.

— Чести все больше, а честных девушек все меньше, — сказал Калле. Где-то он подхватил это выражение.

Мой отец, заклятый скептик, вдруг стал патриотом. «В конце концов, мы же в первую очередь немцы», — стало его новым девизом. Он купил себе географическую карту, чтобы отмечать на ней цветными булавками продвижение фронта. Я вообще впервые в жизни стал свидетелем громкой разборки между родителями. Речь шла о военном займе и о сумме, на которую он подписался. На слишком большую, как окажется позже. В бухгалтерских книгах фирмы «Герсон & Со» после этого он несколько лет так и тащил долги, которые сделал тогда благодаря этому займу. Пока его не избавила от них инфляция.

Война началась во время летних каникул. Мир, для которого нам давали образование, для которого нам забивали головы тригонометрическими функциями и латинскими вокабулами, перестал существовать. Только этого никто пока не заметил. И мы — спустя несколько недель — снова исправно сидели за прежними школьными партами. Теперь уже в выпускном классе. Большинство моих одноклассников уже брились. Внешне мало что изменилось. Только во дворе гимназии каждый день поднимался флаг. Физику стал преподавать старый господин, которого сорвали с пенсионного покоя. А прежний, наш д-р Беллингер, был лейтенантом запаса и подлежал полям сражений. Формулировка, которая казалась нам абсурдной до тех пор, пока мы на собственной шкуре не узнали, как быстро отвыкаешь от вертикального положения на войне. На уроках истории можно было избежать сухого заучивания дат, задавая патриотические вопросы к текущим известиям с фронта. На уроках немецкого языка мы больше не читали наизусть баллады Шиллера, а декламировали совсем другие стихи.

Я декламировал. Я был, даже не зная тогда таких слов, рамповым выскочкой. Стоило мне только дорваться до авансцены и начать эффектно разливаться перед публикой соловьем, о тексте я мог не задумываться. В наказание моя проклятая память не дает мне забыть слова и по сей день. «Ненависть к водам и ненависть к земле, ненависть ума и ненависть руки, ненависть молота и ненависть короны, ненависть, душащая семьдесят миллионов. Мы любим сообща, мы ненавидим сообща, у нас у всех единый враг…» И потом весь класс хором: «Англия!» Вот таким дерьмом тогда можно было заслужить орден Красного орла.

В то время как вся Европа вокруг впала в безумие, мы играли в школьные будни. Но оставалось уже недолго. Осенью — не позднее октября — д-р Крамм созвал выпускников в актовый зал. Наш класс не заполнил и двух первых рядов, но ему казалось, что соразмерной тому, что он собирается нам сказать, могла быть лишь большая сцена.

Он встал перед нами, откашлялся и разгладил бороду. Он и впрямь делал эти дешевые театральные жесты, которыми актеры в амплуа отцов еще в придворных театрах сто лет назад имели обыкновение сигнализировать публике: внимание, сейчас будет нечто важное! Затем он простер руки, будто желая благословить нас, и торжественно произнес:

— Мальчики!

Уже одно это должно было вызвать отторжение и недоверие. Но нам не хватало жизненного опыта, чтобы знать: начальство прибегает к доверительным словам всякий раз, как замышляет против тебя какую-нибудь гадость. Если старший лейтенант Баккес говорил «Камрады» — значит, он набирал добровольцев в команду самоубийц.

— Мальчики, — сказал д-р Крамм, — у меня для вас хорошая новость.

Хорошая новость состояла в предложении досрочно сдать выпускные экзамены. «Перед лицом великих времен, в которые мы живем». Времена. Во множественном числе. Наша эпоха настолько превосходила натуральную величину, что простого времени было недостаточно.

«Уже через две недели, — сказал д-р Крамм, — мы сможем получить аттестат зрелости. При условии — он, дескать, не имеет ни малейшего сомнения, что его мальчики жаждут этого счастья всей душой, — при условии, что мы сразу же добровольно поступим на военную службу. Ввиду великих времен.

Война только началась, а им уже не хватало мяса для их колбасной машины. Первые бойни — бойни, какое поневоле честное мясницкое словцо! — израсходовали гораздо больше людского материала, чем ожидалось. Требовалось пополнение. Поскольку добровольцы уже не толкались, как в первые дни войны, в очереди на смерть, для нашего года рождения придумали экстренные выпускные экзамены. Тоже слово, невольно выдающее правду. В официальных сообщениях экстренность нигде не поминалась. Ведь мы всегда только побеждали.

Наш первый ученик, обычно добродушный и не склонный к юмору, объяснил нам это слово так:

— Вы должны делать ударение не на первом слоге, Nótabitur, а на третьем: Notabitur. Поскольку это латынь. От глагола notare, „отмечать“. Futur I, третье лицо, Indikativ passiv. „Он будет отмечен“. И чем именно? Униформой.

Их отпрыск — солдат? Для моих родителей это было немыслимо. Они пытались всеми средствами отговорить меня от этой затеи. Мама вдруг забыла о женской подчиненности, которой ее научили в пансионе, уперла руки в бока — жест, который я видел у нее впервые, — и заявила:

— Если ты не переубедишь его, Макс, ты никудышный отец.

Папе пришлось как-то изворачиваться в логике, чтобы тревогу за меня согласовать со своим недавно открывшимся патриотизмом.

— Ты еще слишком молод, — аргументировал он. — Погоди хотя бы, покуда тебе не исполнится восемнадцать.

Как будто число дней рождения делало человека более или менее способным получить осколок гранаты в живот. В мире логики вообще лучше всего было бы посылать на войну детей. У них меньше площадь попадания.

В семьях моих одноклассников шли такие же дебаты. Даже там, где с объявлением войны патриотизм прорезался в своей самой ядовитой форме. С каким бы воодушевлением кто бы ни кричал „ура!“, дух самопожертвования быстро ослабевает, когда дело касается собственных сыновей. Самые ярые крикуны, как я убедился на фронте, отсиживаются на самых тепленьких местах.

В конце концов мы все заявили о своей готовности служить отечеству отвагой и кровью. Единогласно, по-идиотски добровольно. Почти семь лет мы провели в гимназии и были благодаря этому — если верить д-ру Крамму — „духовной элитой немецкой молодежи“, но о войне мы имели совершенно детское представление — по оловянным солдатикам. Реющие знамена и звучные трубы. По песням „У меня был товарищ“ и „Хоенфридбергский марш“. Кроме того — и этим можно объяснить почти все, что с тех пор происходило в Германии, — кроме того, никто не хотел быть тем единственным, кто отказался.

За одним исключением. Калле с его больными легкими даже не мыслился на почетной службе в сером мундире, как немыслимы были выпускные экзамены при его слабой успеваемости, будь они хоть трижды экстренные. Для всего нашего класса это само собой разумелось, но д-р Крамм, хитроумный и изобилующий своими списками, видел, что от этого страдает безупречность статистики, за которую он ожидал хвалебную запись в своем личном деле, а то и орден.

— Записывайся спокойно, — уговаривал он Калле. — Твоя добрая воля тебе зачтется, хотя ты, разумеется, и не годен.

Эту самую „годность“ могла выдумать только совсем больная голова. Какой мясник станет совать в колбасную машину лучшее мясо? Как будто ногой с плоскостопием нельзя наступить на мину.

Извращенную форму критерия годности я видел в больнице Вестерборка. С температурой до сорока градусов человека можно было включать в списки на депортацию. Начиная с сорока и одной десятой он считался уже недостойным этой привилегии.

Итак, Калле записался добровольцем на военную службу. Что и сам он находил комичным. Когда кто-то сказал: „Да он один своим кашлем обратит в бегство роту противника“, — он смеялся и кашлял так, будто хотел подтвердить эту скверную шутку.

А его и впрямь загребли на фронт. Не воевать с оружием в руках — для этого они все-таки были слишком придирчивы, но ведь были еще и тыловые службы. Калле прикомандировали к полевой кухне. И он криво усмехался над тем, что будет стрелять во французов из гуляшной пушки, как называли на войне полевую кухню.

Но до этого пока не дошло. Вначале были экстренные выпускные экзамены.

Экзамены оказались шуткой. Подмигивающим ритуалом, который никто не принимал всерьез. Как если бы Папа Римский вместо того, чтобы торжественно поднести вино для причастия, по-приятельски пригласил всех собравшихся вместе выпить.

Все мы — и экзаменаторы, и экзаменуемые — были заодно. Страх перед ужасным выпускным сочинением наш учитель немецкого языка пригасил еще на консультации, проболтавшись, что хотя тема сочинения и строго засекречена и он нам ни в коем случае не может ее выдать, но мы с нею справимся, в этом он уверен, да и мы сами — это, дескать, видно по нашим лицам — тоже в этом не сомневаемся. И потом, яснее ясного и в стиле интригана из любительского театра: „Мне ли не знать моих паппенхаймеров“. Два раза повторил: „Паппенхаймеров!“ После чего мы все побежали по домам и еще раз перечитали „Валленштейна“.

Можно было этого и не делать. Тема называлась „В твоей груди — звезды твоей судьбы“ — прокомментирйте это! — и для хорошей оценки было вполне достаточно притянуть эту фразу к нам самим как к будущим солдатам и заполнить пару страниц героической болтовней.

На устном экзамене по математике у меня со всей серьезностью спросили теорему Пифагора. Материал из второго класса гимназии. По географии мы должны были показать на карте Европы те области, которые Германия аннексирует, разумеется после победного окончания войны. Остаток обязательной четверти часа экзаменатор заполнял тем, что козырял воспоминаниями из собственного военного прошлого. Он, как и все, был героем.

И так по всем предметам. Можно было вообще не ходить на экзамены, аттестат зрелости нам все равно прислали бы на дом с рассыльным. Но ритуал следовало пройти до конца. Послать целый класс семнадцатилетних мальчишек на войну, загнать их в колбасную машину за кайзера и отечество — это считалось нормальным. Лишь бы при этом не пострадали формальности.

Я часто сталкивался с этим впоследствии. Лейтенант на носилках, требующий, чтобы его приветствовали по всей форме, тогда как из его разверстого живота свисают кишки. Фердинанд Аус дер Фюнтен, деликатно ступающий за сценой на цыпочках, явившись конфисковать весь театр. Премьеры здесь, в Терезине, с их традиционным плевком через плечо и заклинанием „тьфу-тьфу, не сглазить!“, как будто нам тут не грозит ничего хуже, чем провальное представление. До тех пор, пока соблюдаются формальности — в этом мы снова и снова себя убеждаем, — мир еще не совсем сорвался с катушек.

Экзамены выдержали все. Даже Калле, который уже просто не мог перестать смеяться. Не знаю, то ли его провели через экзамены из жалости, то ли из патриотизма, то ли потому, что в очередной ведомости нашего директора старших классов получалось так красиво: „Экстренный выпуск 1914 года, на сто процентов выдержавший выпускные экзамены, на сто процентов записавшийся добровольцами на военную службу“. С добавлением четыре года спустя: „Шестьдесят процентов — ранены или пали на поле боя“.

Мои родители тоже не так скоро смогли освободиться от дедовских формальностей. Сданные выпускные, как того требовала традиция, следовало торжественно отпраздновать. И мы отпраздновали, хотя всем нам было не до веселья. Вечером после изобиловавшего приветственными речами вручения аттестатов папа угощал нас ужином у Хорхера на Лютер-штрассе. За тем же самым столом, по странному совпадению, за которым годы спустя Макс Рейнхардт предложил мне роль в музыкальной комедии „ФЭА“. А тогда мы заказали знаменитого Faisan-de-presse и пили дорогое баденское вино.

Почему я до сих пор помню, что оно было баденское? Почему запоминаешь такие несущественные детали?

При том, что дорогое вино мы даже и не пили. Бо́льшая часть его так и осталась на столе. Мама весь вечер проплакала, а папа пытался делать вид, будто этого не замечает. Он купил мне золотые карманные часы, которые я так никогда и не носил. На фронт я их взять не мог, а потом они казались мне слишком помпезными. Многие годы они пролежали в выдвижном ящике на Клопшток-штрассе, завернутые в шелковую бумагу, а когда мы в спешке покидали Берлин, про них забыли. По всей видимости, теперь Хайтцендорфф сверяет по ним время.

Так обстояли дела с моими выпускными экзаменами. Пикколомини, теорема Пифагора — и вот уже я готов для колбасной машины.

Ютербог, где из меня делали солдата. Не стоит об этом и вспоминать.

Обычная муштра. Унтер-офицеры, которые за всю свою карьеру не продвинулись дальше пуговицы с орлом на воротнике и отыгрывались за это на нас. Голоса, сорванные от крика.

Новый язык с новыми словами. Склад амуниции. Кухонный „бык“ (ответственный за кухню). Плац для упражнений с оружием ближнего боя. Походное снаряжение, возражения бессмысленны. Новая грамматика. Господин лейтенант, разрешите доложить.

Вообще вся иерархия рангов. Над нами вся эта пирамида, вплоть до фельдмаршала, а под нами совсем никого. Мы были даже не люди, как нам объясняли каждый день, из нас еще только предстояло сделать людей.

— Вы еще спасибо за это скажете, — говорили нам и заставляли ползать на брюхе по грязи.

Кол с офицерским головным убором, перед которым мы должны были тренироваться, отдавая честь. „Эй, отец, взгляни на шляпу там, на штанге“, — процитировал один и тут же был приговорен за умничанье проскакать по кругу лягушкой. Лучше было помалкивать о том, что у тебя есть аттестат зрелости.

Униформа, которая болталась на мне, потому что я был слишком тощий. Высказывания, которые мне по этому поводу приходилось выслушивать.

— Тебе, Герсон, лучше служить подпоркой для гороха, чем солдатом. Но для такого ответственного дела тебе, видать, не хватило ума.

Эта чеканная манера речи, которая хотела казаться молодцеватой, но выглядела лишь смешной.

Серый мундир с никелевыми пуговицами. Излюбленная шутка для новобранцев состояла в том, что их заставляли полировать до блеска пуговицы с тисненой короной, „чтобы блестели, как смазанная маслом детская попка“. Пуговицы были матированы струей песка, и никакая полировка не могла довести их до блеска. Ха-ха-ха.

Эрзац-шлем из фетра, потому что с поставками кожаных шлемов не поспевали.

Наши обритые черепа, как в первый учебный день в гимназии.

Вообще все в целом как злая карикатура на школу. Когда мы в школе однажды пожаловались нашему учителю истории, что к экзамену приходится зубрить слишком много дат, он ответил:

— Учебный план должен быть отработан. Без оглядки на потери.

Точно так же поступали в Ютербоге. С реальностью войны программа нашей подготовки не имела ничего общего. Но ее на нас отрабатывали. Без оглядки на потери.

Мы учились маршировать. Упражнялись каждый день в составе самых разных формирований. Разбирали и снова собирали ружье по сто раз. Когда мы уже могли делать это вслепую, ружья у нас забрали — для следующей партии свежего мяса, а мы получили — перед самой отправкой на фронт — совсем другую модель. Винтовки-98, с которой мы отправились на войну, им было жалко для упражнений. Однажды нас погнали на доклад, и старый майор читал нам наставления, как вести себя, если на нас нападут уланы с пиками.

И не было ни слова о вещах, которые действительно могли пригодиться. Как зарываться саперной лопаткой в мокрую землю. Если при этом натыкаешься на труп, тебя это не должно смущать. Почему человеку с простреленным животом нельзя давать пить. Как давить вшей. Про это ни слова.

Зато тысяча предписаний, которым надо следовать слепо. Как скатывать шинель. Через какое плечо вешать котомку с хлебом. И, разумеется, решающим на войне было то, чтобы край сложенного шерстяного одеяла шел строго параллельно краю кровати.

Нары. Всегда двухъярусные. Одна из немногих полезных вещей, которые я вынес из Ютербога: лучше занимать нижнюю койку.

Спать в одном помещении с сотней других, где всегда кто-нибудь то храпит, то пердит, — для меня это было хуже всего. Будучи единственным ребенком, я не привык к такому избытку чужого присутствия.

И потом, естественно, истории про баб, которые рассказывают в темноте. Сальные шуточки. Не хочешь их слышать, но они все равно возбуждают. Мы, гимназисты, умели спрягать латинские глаголы, но о женщинах не имели никакого понятия. В отличие от рекрутов из деревни, уж те знали в этом толк. Или, по крайней мере, делали вид. У госпожи хозяйки повар был, который во все дырки ее долбил.

Не стоит вспоминать об этом.

Нет, все же стоит.

Без фельдфебеля Кнобелоха мы бы туда не сходили. Не посмели бы. Во всяком случае, мы, благовоспитанные городские мальчики. Мы бы лишь снова и снова перешептывались об этом, а позднее однажды — может быть, в уборной, где не надо смотреть друг другу в лицо, — утверждали бы:

— Ну ясное дело, я там уже был. Ничего особенного.

Но особенное было. Центральная составная часть того обетованного и угрожающего становления мужчиной, вокруг которой в Ютербоге вертелось все. Мы обучились отдавать честь, стрелять и маршировать. Бросали гранаты или хотя бы их муляжи. Нас научили разматывать колючую проволоку. Мы выдержали даже двадцатикилометровый марш-бросок в полной походной экипировке. Теперь не хватало только одного. И об этом позаботился Кнобелох.

Фельфебель Фридеманн Кнобелох. Он мог бы обойтись без этого барочного „Фридеманн“, а также без этого странного „е“ в середине „Кнобелоха“. Я бы все равно не забыл его имени. Из-за одной этой ночи.

Кнобелох. Реликт. Представитель совсем старой школы. Уже вечной. Служил еще в колониальных войсках в Германской Юго-Западной Африке и как-то умудрился, не знаю как, через все эти годы пронести романтическое представление о товариществе и братстве настоящих мужчин. Он хотел, чтобы мы — кого он двенадцать недель гонял по учебному плацу — любили его, и не понимал, почему его так назойливо навязываемая дружба — „Вы спокойно могли бы называть меня Пикой, для меня это почетное звание“ — не встречала отклика с нашей стороны. „Пика — это мать роты“, — говорил он, но мы не были ротой, какие он видел раньше или какие навоображал себе впоследствии. С нами он не мог бы идти в огонь и в воду, как он себе это представлял в своем фольклорном легковерии. Мы не были его камрадами. Лишь безымянное овечье стадо военных добровольцев, а он баран-вожак, который должен привести нас на бойню. Когда поезда уходили на фронт, он оставался в безопасном Ютербоге и принимал следующее стадо. Чтобы и им предлагать свою дружбу. Он хотел быть нашим приятелем, а должен был всего лишь научить нас, как идти строем под нож.

Будучи романтиком войны, Кнобелох любил военные традиции. В гвардейском полку он мог бы наизусть перечислить все его битвы вплоть до Тридцатилетней войны. Но военная бюрократия направила его во внеисторическую учебную роту, четыре раза в году — новые лица. Позднее, когда колбасная машина заработала быстрее, они наверняка стали меняться еще чаще. Итак, он изобрел собственную традицию, самоуправно ввел личное служебное предписание, которое вскоре стало такой же обязательной частью основного обучения, как торжественное принесение присяги. При том, что присяга — по крайней мере, у нас — была вовсе не так торжественна, а отматывалась как тридцатое абонементное представление скучной пьесы. Клянусь, торжественно обещаю, ура вашему величеству и — прочь со сцены.

Раз в четыре недели в Ютербог поступала новая партия рекрутов. В таком же ритме уходили поезда, увозя на фронт очередную партию свежеприсягнувших молодых солдат. Так мы уже дважды были свидетелями ритуала принятия присяги еще до своей собственной — в качестве статистов, в чью задачу входит только занимать место, и нас строго предупреждали, чтобы мы про себя не повторяли слова присяги, которой еще недостойны.

Мы уже знали, что после церемонии дается отпуск до подъема, и что это является подстрекательством к тому, чтобы напиться до бесчувствия. Оба раза мы помогали таскать в поезд проспиртованные трупы, которые были не в состоянии передвигаться самостоятельно. По дороге до Франции или Бельгии они успевали проспаться.

Фельдфебелю Фридеманну Кнобелоху совместная пьянка казалась недостаточной. Это было не настолько по-мужски и по-компанейски, как он живописал себе армейскую жизнь. Поэтому его рота праздновала окончание учебы не в пивной, хотя пивных вокруг учебного плаца было достаточно. А собирались — ровно в двадцать ноль-ноль — перед Яичной башней.

В Ютербоге гордятся средневековым строением с необычным очертанием в плане. Но то, что мы собирались там, у самых Новорыночных ворот, не имело никакой связи с туристическими достопримечательностями. И с тем родом интереса, который можно удовлетворить с помощью путеводителя фирмы „Бедекер“.

Целью, которую мы под командованием фельдфебеля Кнобелоха хотели штурмовать с криками „ура“, была не сама башня, а ресторан, который так называли. Чистое заведение, регулярно контролируемое санитарной службой, в двух шагах от Большой улицы. Другими словами: публичный дом. У борделя, собственно, было совсем другое название, какое-то французское, которое я не помню. „Petit Paris“ или „Paradis“. Что-то в этом роде. Для нас, будущих солдат, это было просто „Яичная башня“, кодовое слово, переданное с подмигиванием новичкам от стреляных воробьев, которые пробыли в Ютербоге уже два месяца. Так же, как прозвища учителей передаются от одного поколения школьников к другому.

Нам всем было всего по семнадцать, возраст, когда гормоны играют как безумные. Когда ни одной ночи не можешь удержать руки в покое под одеялом. Представление о посещении борделя вселяло в меня больше страха, чем вся война. И обещало, с другой стороны, приключение, которое я ни за что на свете не согласился бы пропустить. Не имея при этом ни малейшего представления, в чем — конкретно — оно будет состоять. На ключевое понятие „половое сношение“ „Энциклопедический словарь Майера“ оказался в свое время не особо содержательным.

Некоторые из моих товарищей имели опыт, относящийся к делу, или хотя бы утверждали, что имеют. Я тоже нещадно врал. Было слишком стыдно признаться, что я, абитуриент и в скором времени участник войны, даже не имею представления о женском теле. В целом, а не то что в деталях. На уроках по искусству мы изучали гипсовые копии греческих статуй, но решающие места всегда были прикрыты. Игра в прятки, которую устраивали только для действительно решающих мест. Дома у Калле в гостиной висела копия „Большой одалиски“ Энгра, однако вид ее обнаженной спины тоже не помогал нам в обнаружении фактов женской телесности.

Позднее, в основном курсе анатомии, ассистент прибег к той же самой картине, чтобы по ней обучить нас, начинающих, медицинской наблюдательности.

— Разве не бросается в глаза, — спрашивал он, — что художник пририсовал этой даме как минимум три лишних позвонка?

Мне это и тогда не бросилось в глаза, и в семнадцать совсем не бросалось. Я обращал внимание на нечто другое, чем длина спинной части.

Разумеется, фантазия у меня была, как раз на эту тему. Даже госпожа Хайтцендорфф, которая отнюдь не была красавицей, могла меня возбудить, когда мыла дома холл, ползая на коленках и повернувшись ко всему миру задницей. Но для процесса в целом недостаточно было бы и самой лучшей фантазии.

Гостиная, где женщины поджидали нас, представляла собой смесь провинциального полусвета и буржуазного резного дуба. Тяжелая мебель, которая могла бы стоять и в Берлине, но и в Криште тоже. Но вот на картинах, висевших на стенах, одалиски не поворачивались к зрителю спиной, а там, где сатир сталкивался с нимфой, дело не ограничивалось игрой на флейте. Это было, как я потом всегда говорил, как если бы Георг Гросс иллюстрировал анатомический атлас.

Атмосфера носила какой-то отпечаток неряшливости, какая царит на пробах перераспределения ролей. Дамы этого дома уже слишком много раз давали этот спектакль. И уже только намеками маркировали гнусность, предусмотренную в тексте. Мы, новички, старались прежде всего избежать ошибки. Актеры-ученики, которые не хотят опозориться перед профессионалами.

Теперь и не вспомнить, как была урегулирована коммерческая сторона вопроса. Но до сих пор помню запах сигаретного дыма и тяжелые пачули. И еще слышу песню, которая дребезжала из раструба граммофона. Она называлась „Паулина идет танцевать“. И я до сих пор у меня перед глазами стоит она.

Она.

Не красавица, вот уж нет. По-настоящему красивые женщины не работают в „Petit Paris“ в Ютербоге, где военных обслуживают с интервалом в четверть часа. Я выделил ее из всех, потому что в ней чувствовалась какая-то робость. Как будто ее занесло в эту гостиную по недоразумению и она понятия не имеет, чего от нее ждет эта с шумом ввалившаяся толпа. В ее лице было что-то от мышки. Мелкие, выступающие вперед зубки. Волосы, завитые как-то нерешительно. Будто они собирались стать локонами, но из чистой пугливости на полпути передумали. Серьга у нее была только одна, невозможно большой ком чего-то блестящего, который даже не делал попытки казаться драгоценностью. Мочка другого уха была красной и воспаленной. Должно быть, она проколола уши совсем недавно, и иголка не была продезинфицирована.

Нет, красавицей она не была. У нее были влажные глаза, потому что она плакала, или потому, что не переносила табачного дыма, или потому, что мне все это только примерещилось. Она и сама курила, держа сигарету меж двух пальцев, но так неумело, показалось мне, будто она делала это в первый раз.

На ней была черная комбинация. На правом плече к бретельке была пришита красная розетка, по контрасту с которой голая рука и заметно выступающая ключица казались еще бледнее. Узкая полоска кружев, окаймлявшая верх комбинации, в одном месте отпоролась и образовала — я вижу это снятым крупным планом — что-то вроде петли, в которую можно было бы просунуть согнутый указательный палец, чтобы притянуть девушку к себе.

Под тонкой тканью обозначились две маленькие крепкие грудки. Не гранаты и не дыни, о которых так хвастливо болтали в тех ночных разговорах на казарменных нарах. Каждая поместилась бы в ладони. Ее комбинация кончалась чуть выше колен. Она сидела закинув ногу на ногу. Тоненькие девичьи ножки. Ступни в шлепанцах с непропорционально толстой стелькой. Как будто она хотела сказать: „Я делаю то, что от меня требуется, но не собираюсь при этом мерзнуть“.

Должно быть, я долго таращился на нее, но она не отвечала на мой взгляд. Вообще никого не видела, а смотрела в пустоту, не то чтобы скучая, а — так я себе это истолковал — мыслями совсем в другом месте, в какой-то собственной мечте, в которой, быть может, нет Ютербога, а есть какой-нибудь Самарканд или другое поэтическое место. Мне было всего семнадцать.

С каким удовольствием я обнял бы ее за худенькие плечи и защитил от всего зла этого мира! И при этом все-таки расписывал себе, как она стояла бы передо мной и очень, очень медленно стягивала с себя через голову комбинацию. Или, я в этом не разбирался, только спустила бы бретельки и блестящая ткань соскользнула бы по бедрам вниз?

Сегодня я, конечно, знаю, что привлекло меня в ней: кажущаяся беспомощность. Потому что соответствовала моей собственной застенчивости и робости. Из всех женщин, что сидели здесь, она была наименее опасной. Но тогда я принимал чувство, что переливалось у меня через край, за романтику.

Мне она не досталась. Когда я наконец собрал волю в кулак, чтобы приблизиться к ней, меня опередил другой из нашей роты, один из деревенских, у него было меньше пубертатной скованности. Он уже стоял перед ней, широко расставив ноги, руки в карманах. Разглядывал ее испытующе, точно лошадь, предложенную ему на ярмарке для покупки. Потом пожал плечами — что делать, не так уж и дорого — и мотнул ей головой в сторону двери. Она отложила сигарету и встала. Не элегантным движением, а упершись обеими руками в подлокотники кресла. Как встает старая женщина с усталыми ногами. Пошла вслед за ним. Ее комбинация помялась от сидения, и толстые шлепанцы шаркали по полу. Потом она скрылась за дверью.

Естественно, я мог бы подождать, когда она освободится. Ждать пришлось бы недолго. Но я не хотел. Это и жалко, и смешно, но тогда я так это ощущал: если я в этот вечер не могу быть у нее первым, то она уже недостаточно девственна для меня.

Предоставленный сам себе, я забился в угол салона и предался мировой скорби. Упивался своим разочарованием. В семнадцать лет меланхолия ужасно привлекательна. Хотя поза юного Вертера плоховато гармонирует с ютербогским солдатским борделем. Но упиться до конца мне не удалось. Фридеманн Кнобелох, который чувствовал себя ответственным не только за наше обучение, но и за наше веселое времяпрепровождение, заметил мое промедление. Он еще со времен восстания племени гереро знал, как избавить молодых пехотинцев от страха перед боевым крещением. Или хотя бы привести их к тому, чтобы они вопреки страху ринулись под пули противника. Итак, он встал передо мной так близко, что наши головы почти соприкасались. Подбоченившись, что без униформы выглядело как-то смешно. Но его хриплый голос даже и в гражданской одежде воспроизводил приказной тон, на который мы были натасканы за двенадцать недель.

— Что такое, что такое? — пролаял Кнобелох. — Усталостью не отговариваться! Немецкий солдат не знает страха! — И потом, резко сменив приказной тон на товарищеский: — Как я тебя понимаю, парень. Мне самому в первый раз было так же. Но я уже подыскал тебе то что надо. Комната пять. — И снова без перехода рявкнул: — Отделение Герсона, нале-во, шагом марш!

Меня не огорчило, что он взял решение на себя. Подозреваю, что не огорчило. Но не могу утверждать это с уверенностью. Я так часто прокручивал события той ночи у себя в голове, сам себе показывая этот фильм и вылизывая до последней капли каждый отдельный момент, что давно уже не знаю, что в нем истинное воспоминание, а что со временем дополнилось мечтами, желаниями и страхами. Наша память полна замененных деталей.

В некоторых вещах я не полагаюсь на воспоминания. Правда ли мне на лестнице повстречался мой камрад с незастегнутыми штанами? И правда ли его член болтался на виду? Правда ли он был еще влажным и блестел в мерцающем свете газового фонаря? Или эта картинка совсем из другого места и времени? В первые годы после войны, когда вместе со старым порядком внезапно исчезли и старые правила, в Берлине часто можно было увидеть сцены, которые лучше подошли бы для „Сатирикона“.

И потом: тесный холл на верхнем этаже. Действительно ли на дверях стояли номера комнат, как в отеле? С какой бы стати? Но как бы иначе я нашел нужную дверь? Комнату, где меня ждала женщина, которую для меня организовал мой фельдфебель.

Комната пять.

Немецкий солдат не знает страха.

Я постучался. Негромко. Так, как меня научила мама.

— Да? — отозвался голос. Он был — тут я снова доверяю памяти — ниже, чем я ожидал. Какое-то мгновение я испуганно думал: должно быть, я не в ту комнату. Или мой предшественник еще не управился. И то и другое было для меня одинаково мучительно. — Да входи же! — позвала она.

Дверь не могла скрипеть, когда я стал робко ее открывать. Совершенно уверен, с этим звуковым эффектом моя память обманывает меня. Тут в воспоминания прорвалось профессиональное клише. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“. Так я пел на пластинке.

Нет, дверь не скрипела. Даже если мне чудится, что я все еще слышу этот звук. Но то, что последовало затем, было в точности так, как я это запомнил. По-другому и быть не могло.

Ее кимоно было желто-зеленым, с огнедышащим драконом на спине. Второй сорт, сказал бы папа. И кимоно, и женщина. Светлые волосы, которым холодная завивка придавала неестественную форму.

Когда я вошел, она стояла у окна и медленно повернулась ко мне. Она жевала. Во время трудной смены не грех и подкрепиться между делом.

Она была ростом почти вровень со мной. Сильная фигура с широким тазом. Выправка вообще не дамская. Так мог бы стоять матрос. Или крестьянин.

К тому же она была старше, чем я ожидал. Оглядываясь назад, я дал бы ей лет под тридцать. Из перспективы моих семнадцати разрыв между нами был огромным.

— Добрый день, — сказал я и, как мне помнится, даже отвесил смешной поклон. Разумеется, эти вежливые формы обхождения были здесь совсем неуместны, но я понятия не имел, как следует себя вести. В моих фантазиях мы всегда немедленно приступали к делу.

Она испытующе глядела на меня, слегка склонив голову набок. Поскребла указательным пальцем щеку. Частицы пудры мелкой пылью осыпались на пол.

— Первый раз, — сказала она. Это не было вопросом.

Я кивнул.

И она сплюнула. Нет, не из презрения к неопытному новичку, как я подумал в первый момент растерянности, а совершенно естественно. Там стоял сосуд из латуни, который я принял за цветочную вазу, в него-то она и сплюнула точным попаданием. Дважды и потом еще третий раз. Потом провела рукой по губам и вытерла руку о свое кимоно.

— Если я курю, то кашляю, — сказала она. — Поэтому предпочитаю жевать табак.

— Это, конечно, разумнее, — вежливо ответил я, хотя я бы предпочел, чтобы она курила.

— Давай?

Она распахнула кимоно, но еще не сбросила его с себя, а сперва показала — совершенно по-деловому, — что она может предложить. Купец, который поднимает жалюзи со своей витрины. Под желто-зеленой накидкой она носила корсет, который подпирал ее груди, большие груди, которые, однако, не были прекрасными полушариями, как у греческих статуй на уроках искусства, а были немного продолговатыми, с широкими коричневыми пятнами вокруг сосков.

Внизу, где корсет заканчивался, был треугольник курчавых волос. Не белокурых.

Коренастые ноги.

— Ну? — сказала она. — Хочешь остаться в брюках? Тогда будут некоторые трудности.

Я отвернулся от нее перед тем, как раздеться. Одежду я аккуратно сложил на стуле. Не ради порядка, а чтобы оттянуть время. Мне пришлось расстегивать пуговицы на подштанниках, чего я обычно никогда не делал. Иначе бы я не смог спустить их через мой возбужденный член.

Теперь она лежала без корсета на кровати. Справа внизу на животе у нее был шрам, который моя воспаленная фантазия тотчас истолковала как последствие разборки в среде красных фонарей. Сегодня я, конечно, знаю: аппендэктомия, удаление отростка слепой кишки. Кисетный шов. Совершенно неромантично.

Я подошел к кровати и лег рядом с ней. От нее пахло ядровым мылом, как от служанки в воскресный день. Она притянула меня к себе, на себя. Мой неопытный орган неловко искал нужное отверстие. Но еще до того, как я смог справиться с этой задачей, семя излилось из меня на ее живот.

Я и по сей день благодарен ей, что она не высмеяла меня за эту неловкость. Я был не первым новичком, которого к ней посылали.

После этого она стояла, расставив ноги, над тазиком и подмывалась. То, что мне можно было лежать в постели и смотреть на нее, я расценил как особый подарок.

Вернувшись в гостиную, я так же нагло (без зазрения совести) наврал про свое приключение, как и все остальные. У госпожи хозяйки повар был.

Это и была она. Ночь ночей. Каждый отдельный ее момент бесконечно дорог для меня.

Драгоценный и незабываемый.

Десять минут в публичном доме Ютербога — это все, что у меня есть.

Я и сегодня живу в борделе. Из сценария фильма я бы эту деталь вычеркнул. Действительность перегибает палку.

Здесь, в Терезине, за любовь никто не платит. Штернберг всегда называл это „Liebe-Machen“, на своем американизированном венском. Здесь ни у кого нет денег. Кроме гетто-валюты, конечно, которой и задницу не подотрешь. Кому все же удалось протащить пару настоящих банкнот, в пудренице или в двойной подметке, тот инвестирует их в более важные вещи. В картошку или кусок хлеба.

Любовь достается бесплатно. Если можно назвать любовью быстрое телесное облегчение. Меня это никак не касается, но я вижу это на каждом углу. Встречаются, смотрят друг на друга, кивают. Не слишком длинная ария объяснения в чувствах. Это должно происходить быстро. Никто не знает, как долго он еще будет иметь возможность для этого. Молодые люди — не только молодые — торопливы так же, как мы тогда в Ютербоге. Еще торопливее. Мы-то всего лишь уезжали на войну.

Здесь можно увидеть престранные парочки. Секретарша из совета старейшин — ее называют черной паучихой — коллекционирует молодых мужчин. Позволяет им ухаживать за собой. Привлекает обещанием уберечь от включения в список на транспорт. Не могу себе представить, чем ее поклонники должны расплачиваться за подобное одолжение. Женщине минимум шестьдесят. Больше. Высасывает своих юных жиголо и потом бросает. Вносит в список и выискивает себе следующего.

Как-то раз один человек чуть не зарезал свою жену. В маленьком скверике за детским домом. Из ревности, потому что она изменяла ему с другим. Этого никто не понимал. Убийство понимал, но никак не ревность. Эта эмоция — в этом все были единодушны — здесь не имеет больше никакого смысла. Женщина была ранена, но не тяжело. Он не смог раздобыть острый нож. Их потом вместе отправили в транспорт. В сценарии я бы велел написать большую сцену, в которой они примиряются в вагоне для скота. Объятия — и медленное затемнение.

Привыкаешь смотреть на такие истории, как будто это всего лишь истории. Не позволяешь себе сопереживать. Пожалуй, и самих участников они не очень трогают. Как в песне, которую мы горланили в Ютербоге: „Любовь — это забава, для которой нужен член“.

Если бы не носить фамилию Геррон.

Найти партнера для быстрой любви легко. Местечко, где можно сделать это без помех, придется искать гораздо дольше.

Последствиями вряд ли кого испугаешь. Непосредственно рядом с нами, в соседней бордельной каморке живет д-р Шпрингер, знаменитый хирург из Франкфурта-на-Одере. Он главный врач медпункта и однажды объяснил мне:

— Скудное питание в лагере имеет и свои преимущества. Рам настаивает на том, чтобы при всякой беременности делать аборт, но у нас с этим мало проблем. При постоянном недоедании у женщин прекращаются менструации.

Надо принимать вещи такими, какие они есть.

Для меня действительность в том, что Рам хочет от меня фильм. Если я его сниму, я потеряю уважение к себе. Если я не сниму…

Расклад такой:

Есть штамп, который ставят в транспортных списках против некоторых имен: „В. Н.“ Возвращение нежелательно. Списки составляет совет старейшин, но штампом распоряжается СС. Все решает Рам.

„В. Н.“ будет стоять не только против моей фамилии, но и против фамилии Ольги. Родственная ответственность. Эти красивые старинные слова снова вошли в моду.

Возвращение нежелательно. Моя Ольга.

Если я не сниму фильм или сделаю это не очень хорошо, недостаточно убедительно, мы с ней вместе попадем в один вагон для перевозки скота. В вагон 8/40, которые я знаю еще с войны. 8 лошадей или 40 человек. Вот только набивают туда гораздо больше.

Поезд, который вез нас на войну, шел через Кельн и Брюссель. Когда он окончательно остановился, мы попали в мир, где уже ничто не имело смысла.

Война — это не фильм, где есть начало и конец, а потом снова включается свет — и жизнь идет дальше своим чередом. Война — это обрезки пленки, поднятые с пола монтажной и в случайном порядке склеенные друг с другом, без всякого смысла и драматургии.

В какой-нибудь ленте киностудии УФА самый первый труп, который увидит зритель, определенно не будет раздавленным просто так. Для кино уж выдумали бы что-то поэффектнее. А действительность неряшлива.

Там, куда мы прибыли, вокзала не было. Только рельсы и узкая асфальтовая полоска, которая когда-то служила погрузочной платформой мельницы.

Транспортная компания приготовила два грузовика. Но они ждали не нас, а товарные вагоны, которые прицепили к нашему поезду на промежуточной станции. Ящики с боеприпасами. Нет, они не знали, когда нас заберут. Или мы так уж торопимся быть пристреленными? Но ни в коем случае не пытайтесь укрыться в развалинах мельницы, предупредили они. Даже в случае дождя. Руины могут обрушиться в любой момент.

Рядом с мельницей когда-то был луг. Может, еще летом тут паслись коровы. Сейчас была зима. Глубокие борозды, прорезанные в земле всеми видами колес, смерзлись в каменный карстовый ландшафт. Модель декораций местности, которая ожидала нас среди окопов. Самые глубокие ямы заполнили гравием и из досок построили что-то вроде подъездной дороги, по которой и уехали теперь грузовики вверх по склону небольшого холма. Когда они скрылись за холмом, ландшафт вдруг совсем опустел.

Мы устроились кто как мог. Наши ранцы не были подушками, а наши шинели не грели. Фельдфебель Кнобелох преподносил как большой прогресс то, что недавно — для облегчения экипировки — их стали производить из более тонкого сукна. Мы расположились на погрузочной платформе. Из-за того что там стало тесно, некоторые из нас переместились на деревянный настил дороги. В том числе и тот, имени которого мне теперь не вспомнить. Наш первый мертвый. В моей памяти не сохранилось от него ничего, кроме большого красного прыща у него на шее.

И потом еще кровавая пена из его рта.

Бортовые грузовики спускались с холма задним ходом. Артистичный маневр, который ввели из-за того, что у разгрузочной платформы негде было развернуться из-за разрытой и смерзшейся земли. Приближающиеся грузовики увидели издалека и сошли с дощатого настила. Только он остался лежать. И не реагировал на крики. Должно быть, видел во сне что-то хорошее.

Шофер не мог его видеть, и грузовик переехал его грудную клетку. Мне кажется, что я и сейчас слышу треск ребер. Тот же звук, с которым я потом, когда изучал медицину, так хорошо ознакомился на вскрытиях.

Они погрузили его к нам на один из грузовиков. К счастью, не совсем там, где примостился я. После выгрузки я еще раз увидел его, лежащего, с большим красным прыщом на шее.

Почему этот треклятый прыщ въелся мне в память прочнее, чем кровь?

Запоминаешь только то, что можешь перенести.

— Первый убитый не забывается. Все, что будет потом, перепутается в памяти.

Так предсказывал нам Фридеманн Кнобелох, а он знал в этом толк.

Эпизод с раздавленным новобранцем имел продолжение почти два десятилетия спустя.

Должно быть, то было в 1932 году. Или еще в 31-м. В то время, когда мы в УФА клепали фильмы один за другим. Я тогда готовил к выпуску „Отличную идею“, но она что-то плохо продвигалась вперед. Сценаристы Майринг и Цекендорф одновременно с этим работали еще и над „Белым демоном“ — проектом, который интересовал их гораздо больше. Соответственно, сценарий, который они мне подсунули, был халтурным. История со множеством перипетий имела столько несостыковок, что впору было начинать с нуля. Но о переносе сроков съемок нечего было и думать. В рабочем плане Вилли Фрича было окно только на эти три недели, а УФА настаивала на том, чтобы главную роль играл именно он. Иначе за что Гугенберг платит ему ежемесячно тридцать тысяч рейхсмарок? Итак, это означало: „Уж как-нибудь справитесь, господин Геррон“. При том что я тогда еще делал монтаж „Все будет снова хорошо“ и работал по 14 часов в день.

Был там такой тип, журналист или драматург, который нигде официально не задействован, но всегда тут как тут. Как гость, который появляется по любому поводу, и ни один человек не может сказать, кто его сюда пригласил. Его звали Рене Алеман, то есть вообще-то его звали Райнер. В кинобизнесе у всех есть псевдонимы. Про этого Алемана в наших кругах говорили, что он хотя и не хорош, но работает быстро, собственных идей не имеет, но умеет развить чужие. Не знаю, кто ему это поручил, может и не было никакого поручения, но в один прекрасный день он очутился у меня в кабинете — ну да, тот еще кабинет: чулан, который нам, режиссерам, милостиво предоставляли при павильоне, чтобы мы хоть иногда могли там прилечь, — и принес мне рукопись. Переработанный сценарий „Отличной идеи“. Совсем неплохой. Самые жуткие прорехи в нем были заштопаны, а там, где ему ничего не пришло в голову, он просто вписывал „Музыкальный номер — еще не завершен“. Что было скверной уловкой, но все же хоть каким-то решением.

Нам срочно нужен был новый сценарий, и теперь он у нас был. Поскольку Алеман был готов работать без упоминания своего имени, авторы ничего не имели против. Там, где сценарий все еще хромал, приходилось полагаться на популярность актеров. С этим у нас все было в порядке. Вилли Фрич был дежурным героем-любовником, крошка Барсони неотразимо мила, а Макс Адальберт отвечал за то, чтобы было над чем посмеяться. Итак, съемки мы начали точно в срок, и фильм потом получился очень хорошим.

Вызывало досаду лишь то, что Алеман повадился являться на студию каждый день. Держался так, будто был моим лучшим другом. Однажды даже принес конфеты пралине для Ольги, причем как раз ее любимые. Понятия не имею, как он об этом проведал. Я не мог его вытолкать, ведь он, в конце концов, действительно участвовал в работе над фильмом. А поскольку я его не выгонял, все остальные думали, что он, должно быть, важная персона для нас. В этом и была суть метода Алемана.

Если бы я уже тогда знал, что это за тип, если бы имел хоть малейшее представление, как он мухлевал на войне и что с ним станет потом, вход для него на студию был бы воспрещен до Судного дня. Я бы позаботился о том, чтобы ни одна собака больше не взяла из его рук куска хлеба. Тогда, до нацистов, у меня были такие возможности.

Но я считал его обыкновенным прилипалой. Докучлив, но безобиден. Немного смешон. Один его вид чего стоил. Эти пиджаки с неестественно широкими подложными плечами. Он мухлевал и с собственным телосложением. Круглые очки, которые он надевал для чтения, но иногда забывал надеть, потому что на самом деле они ему были не нужны. С самым простым обыкновенным стеклом. Хотел придать себе этим умный вид.

Я в своей жизни то и дело совершал ошибки, покупаясь на роли, которые люди играют, и его я тоже долго не мог разглядеть за его ролью. До того самого вечера, когда он у Энны Маенц прибился к нашему актерскому столу и допился до того, что в какой-то момент, против обыкновения, стал искренним.

С нами за столом сидел Тео Герстенберг, коллега, вернувшийся с войны на одной ноге. До 1914 года он переиграл в провинции всех молодых героев, но когда действительно стал героем, его уже нельзя было использовать для Фердинандов и Ромео. Только Тельхайма он еще получил, тот ведь такой же инвалид войны. Я познакомился с ним еще в лазарете в Кольмаре и раздобывал для него где только можно маленькие роли. Он был занят по большей части как ветеран войны, потому что так убедительно хромал. В остальном — что с одной ногой, что с двумя — он был не особенно хороший актер.

Герстенберг был славный парень, но стоило ему подвыпить, он пускался в жалобы, всегда с одним и тем же припевом. Что получил за свою ногу всего лишь значок за ранение, да и тот лишь черный, который цепляют каждому, кто наступил хотя бы на чертежную кнопку, а ведь он при этом заслужил Железный крест как минимум, другие-то получали его за гораздо меньшее.

— За что вы получили ваш, господин Геррон?

И так далее, и так далее. Это была его больная мозоль.

В тот раз он снова завел свою шарманку, и мы все делали вид, что слушаем его. И тут Алеман вдруг и говорит:

— Жаль, что вы были не в моем батальоне. Уж я бы раздобыл для вас побрякушку.

Меня задело, что он сказал „побрякушку“, ведь для Герстенберга дело было очень серьезным. Но это было только начало. Алеман выпил больше, чем обычно, и со своей стороны тоже разговорился. Что он больше трех лет провел на войне, но ни одного дня не лежал в окопе. Большую часть времени спал в кровати.

— А все почему, господа? Потому что я умею писать. Потому что у меня есть фантазия. Потому что меня озаряет.

И потом, очень гордый собственной хитростью, поведал о тепленьком местечке, которое раздобыл у своего командира батальона. В канцелярии, откуда каждый день уходили извещения о павших. „Искренне соболезную, но вынужден сообщить Вам, что Ваш сын сегодня пал на поле боя. С патриотическим приветом“. Огромное количество писем, и никто не хотел браться за эту работу.

Кроме Алемана.

— Да я бы хоть отхожие места выгребал, — разглагольствовал он. — Лишь бы не под пули.

Итак, он строчил эти письма, а поскольку ему хотелось сохранить за собой местечко как можно дольше, он из кожи вон лез. Для каждого выдумывал отдельный подвиг. Такой, чтобы мать или жена могла гордиться. У него никого не убило просто так и не разорвало гранатой, и уж, конечно, никто не заболел дизентерией и не изошел говном. Нет, все пали как герои — при попытке вытащить из-под огня раненого товарища или во главе штурмовой группы. И, естественно, никому не пришлось долго мучиться, все умирали быстро и безболезненно, успев сказать лишь: „Передайте привет моей горячо любимой жене!“

— То был мой вклад в идею всенародной войны, — сказал Алеман, — а попутно хорошее упражнение для работы в кино. Подписывал письма, конечно, командир. Так ведь и в УФА бывает, что один делает работу, а другой ставит под ней свое имя. Не так ли, господин Геррон?

И потом, из-за Герстенберга и его жалоб об упущенном Железном кресте, Алеман непременно хотел рассказать одну историю. Очень комичную, как он уверял. Про одного совсем молодого солдата, который только что сошел с поезда со своей резервной ротой, прибывшей на пополнение, и грузовик, который должен был забрать эту роту, его задавил.

— Из него я, чтобы утешить семью, сделал такого героя, что его отец потом написал жалобу. С требованием, чтобы его сын посмертно получил орден, который тот в конце концов и получил. Железный крест класса. За отвагу. За то, что попал под машину. Что мог совершить и на Александер-платц. И все из-за одних только моих литературных способностей.

Он рассказал историю в качестве шутки, и кто-то из коллег засмеялся. Герстенберг — нет.

Что касается меня, то я готов был просто убить пустомелю. Не из-за его тогдашней лжи, а из-за того, что он ею гордился.

На шее у задавленного был красный прыщ.

Позднее я потерял Алемана из виду. Только в Голландии я узнал, что он сделал головокружительную карьеру. Не в кино, нет. Он пишет теперь для „Фолькишер Беобахтер“. Полные вымыслов статьи о махинациях международного еврейства. С такими красивыми фразами, как „Еврей изнутри трудится над внутренним распадом государства, как червяк внутри яблока“. Подписывается он там уже не как Райнер и не как Рене, а в последнее время как Рейнхарт. Он всегда был талантливым приспособленцем.

Только он?

Как я могу его в чем-то упрекать? Презирать? Я-то чем лучше?

Мораль — это роскошь. Очень приятная для людей, которые могут ее себе позволить. Я к их числу не принадлежу. В Терезине роскошь — это кусок хлеба. „Сперва жратва, потом мораль“, — заставил нас распевать Брехт. Этот пролетарий-на-палочке — вроде лошадки, — который заказывает у Шлихтера омара и понятия не имеет, что такое голод. Но тут он попал в точку: сперва жратва.

Сперва выжить.

Если снять с себя очки морали и посмотреть на Алемана трезвыми глазами как на результат задачки на счет — что он такого сделал? Пережил войну. Многим этого не удалось. Он переживет и нацистов. Что, пожалуй, вряд ли можно будет сказать обо мне. А затем… Насколько я его знаю, он на всякий случай уже изучает тайком полное собрание сочинений Сталина. Или Черчилля. Скорее всего, обоих. Ведь никогда не знаешь, с кем лучше доедешь.

С волками жить — по-волчьи выть. Петь кантаты тут бессмысленно.

Кто во власти Рама, должен снимать для него фильм.

Завидую я Алеману. Потому что он, в отличие от меня, всегда был достаточно ловок, чтобы сгибать позвоночник. В батальонном штабе писать соболезнующие письма. Как не позавидуешь. Мы все в войну мечтали о нише, в которой можно было бы укрыться от пуль. Только были недостаточно изворотливы, чтобы найти такую нишу. Слишком глупы. Или слишком порядочны. Что, в конечном счете, приводит к одному и тому же.

Мертвый герой — тоже всего лишь труп.

Будь Алеман евреем и окажись здесь, в Терезине, для него уже давно нашлось бы место в совете старейшин. Он был бы там просто незаменим. Составлял бы списки на депортацию, а тех, кого туда внесет, утешал бы красивыми словами. Алеманы выживут всегда. Потому что они предпочитают быть живыми, чем нравственными.

Вместо того чтобы его презирать, мне бы лучше брать с него пример. Делать все как он. Райнер Рене Рейнхарт Геррон.

Я научился жить без свободы. Без надежды. Почему, черт побери, мне так тяжело научиться жить еще и без совести?

Ведь от меня не требуют, чтоб я кого-то убил. Я должен всего лишь снять фильм. Что тут такого? Движущиеся картинки. Помотришь и уже через час забудешь. Они уже столько лет производят так много пропагандистских фильмов — ну одним больше, что с того?

Если я сделаю то, что от меня требует Рам, никто не сможет меня упрекнуть. Никто не вызвался бы добровольно отправиться вместо меня ближайшим транспортом в Освенцим.

Я тоже не вызвался, когда моих родителей отправляли в Собибор.

Я сниму этот фильм.

Я не могу это сделать.

Не хочу быть Алеманом. Я не хотел бы сидеть в штабе за столом и обгаживать убитых горем родственников вымышленными подвигами павшего. Потому-то я и был самым обыкновенным солдатом.

Мы были восьмой резервной ротой пополнения, третьего резервного полка пополнения, второй резервной бригады пополнения, двадцать седьмого резервного корпуса четвертой армии. Пополнение, резерв, пополнение. Целиком необстрелянные новобранцы, вернее сказать: пока что целиком. С нами несколько переживших первую окопную зиму. Их подразделения понесли такие потери, что их уже не стоило пополнять.

Эти ветераны были в наших рядах такими же чужими, как заслуженные артисты в спектакле любительского театра. Они избегали контактов с нами, помимо самых необходимых. Какой смысл заводить дружбу с тем, кто, вероятнее всего, скоро уже будет убит?

Ротным был старший лейтенант Баккес — необычное назначение. Лейтенанты и старшие лейтенанты других рот были все как один молоды — двадцать — двадцать один год, — а ему было уже лет сорок пять. Офицер запаса, для которого война разразилась за два года до того, когда ему пришел бы срок быть списанным из армии по возрасту, а так пришлось попасть под призыв в уже тесноватой ему униформе. Потом, как я узнал впоследствии, он и в самом деле был уволен точно в срок — правда, не по возрасту, а потому, что он был уже не в состоянии разнести в пух и прах кого бы то ни было. У него для этого недоставало нижней челюсти после попадания шрапнели.

В гражданской жизни он был служащим муниципалитета маленького городка, откуда вынес непоколебимую веру в предписания и регламент. Небрежное приветствие или не по уставу застегнутый воротничок мундира прямо-таки выводили его — верующего в авторитет — из себя. Для нас это означало постоянную штрафную и дополнительную строевую подготовку. Так что мы даже в так называемые дневки никогда не ведали покоя.

Ветераны иной раз давали ему понять, насколько он им смешон, если это не было для них слишком накладно. Его приказы они исполняли, но нарочито дистанцированным образом. Брехт, этот горе-теоретик, мог бы использовать их в качестве образца для своего театра отчуждения.

Тогда существовало правило, что на фронте, где не имелось мест для содержания под арестом, можно было вместо этого привязывать провинившегося к дереву или к колесу повозки. Два часа на привязи за каждый день ареста. Когда Баккес пригрозил этим наказанием одному из ветеранов — уже не помню за что, — остальные принялись демонстративно и громогласно обсуждать случай с одним офицером, который во время атаки — какая трагедия! — получил по ошибке пулю в затылок из собственных же рядов. После этого их оставили в покое.

При этом Баккес не был трусом. Для страха у него не хватало ума. Во время атаки он не увиливал, как другие офицеры, а всегда был в передних рядах. Так, наверное, рекомендовалось в служебной инструкции.

Местом нашего расположения было Пелькапелле, в восьми километрах от Ипра. В нормальные времена это расстояние можно без усилий пройти за два часа. Но только между двумя этими населенными пунктами издохли ни за что ни про что десятки тысяч человек. Несмотря на это, мы, немцы, Ипр так и не взяли.

Мы, немцы? Никак не получается отвыкнуть от этой привычки! А ведь меня письменно известили, что я больше не принадлежу к их числу.

Пелькапелле было грудой руин. Как будто ребенок смастерил деревню из книжки с вырезными картинками, а потом сокрушил ее молотком. Лучше всего сохранилась церковь. Только верхушку колокольни снесло. Штаб полка располагался в здании — раньше это была ратуша, или школа, или то и другое вместе, — от которого все-таки уцелела половина. А мы, серая скотинка, обжили подвалы. Чем чаще мы выходили на передовую, тем роскошнее они нам казались.

Деревня рядом с нами называлась Лангемарк. Знаменитый Лангемарк. Где патриотические студенты пели „Дойчланд, Дойчланд юбер аллес“, радостно маршируя под пулеметный огонь. Что, естественно, было полной чепухой. С полными штанами не получится маршировать радостно.

Лангемарк.

Сегодня в Германии все стоят навытяжку, когда слышат это слово. Попробуй не встать по стойке „смирно“ — и вскоре к тебе придут люди в черных кожаных пальто. Для нас же тогда это не значило ничего.

Единственная география, которая нас интересовала, была география выживания. Где бы спрятаться от вражеского огня. Где найти укрытие. Ближайшая сапа, ближайшее проволочное заграждение. Воронка от гранаты, куда можно залечь.

Лангемарк был нам совершенно безразличен.

Такая же дыра, как и наше Пелькапелле. Дома без крыш. Разгромленная церковь. Школа с пробоинами от прямого попадания. Миф из этого состряпали только потом. Какой-то штабной писарь сэкономил себе на этом отбытие на передовую. Такой Алеман. Можно из любого мертвого сделать героя. Лишь бы не помешали факты.

Произошло это вовсе не в Лангемарке, а дальше к западу, при Биксшуте. Но название местечка звучит недостаточно патриотично по-немецки, если исходить из целей пропаганды. То ли дело Лангемарк. В этом есть что-то героическое. А все из-за гласных звуков. Когда мы подыскивали для фильма имя молодому герою, в нем обязательно должно было присутствовать ударное А.

Мы не были героями. Военное воодушевление первых дней из нас выбили еще в Ютербоге. О славе ни один из нас не грезил. Только о том, чтоб вернуться домой. С как можно с бо́льшим числом невредимых частей организма. На посмертный лавровый венок нам было начхать.

Когда сегодня они произносят свои речи, с факелами и барабанами ландскнехтов, то высокопарно утверждают, будто та бедная скотинка, которую по-идиотски загнали туда на смерть, знала, как погибать образцово. Чушь. Ничего подобного они не знали. Как и мы не знали, для чего угодили в большую колбасную машину.

От того, что их потом канонизировали как святых, они не воскреснут. Им-то что с того, что нацисты будут им поклоняться. Когда-нибудь во славу их воздвигнут алтари, по одному в каждом округе. За религией дело не станет. Здесь, где мы подлежали полям сражений, земля и до сих пор наверняка полна костей.

Подлежит полям сражений. Иногда с языком случается то же, что с пропагандой, и он по недосмотру, невзначай, глядишь, и выскажет правду. То действительно были всего-навсего поля, за обладание которыми шла такая рубка. Поля брюквы. Тяжелый глинозем Фландрии. И мы действительно подлежали. В вертикальном положении становишься слишком удобной мишенью для снайпера. Даже головы не поднять. Ведь у нас еще не было даже стальных касок. Они появились позднее. У нас были кожаные шлемы. С заклепками, которым надлежало отражать сабельные удары.

На картинках про Лангемарк все изображены в стальных касках. „Это соответствует ожиданиям публики“, — как сказали бы на УФА. Какой представляет себе мировую историю маленький Мориц, такой она будь любезна и оказаться. Что-то в этом роде я где-то читал, и это правда. Если бы войну можно было вести картинками, мы бы ее выиграли.

Мы? Я больше не принадлежу к этому „мы“.

При этом я один из героев, которые действительно брали Лангемарк. Странно, что господин Геббельс никогда не упоминает об этом в своих торжественных речах.

Слов фронтовое братство я не понимал никогда. Если я еду в поезде, и он вдруг сходит с рельсов, это не значит, что все пассажиры вдруг становятся моими друзьями.

Человека, который был мне тогда ближе всех, звали Пауль. И дальше что-то восточно-прусское. Но друзьями мы не были.

Он с самого начала войны был призван как резервист и с тех пор был на фронте. Лет тридцати или, может, меньше. Трудно сказать. Такая униформа нивелирует возраст. Некоторые в сером обмундировании выглядят как переодетые школьники. А другие, наоборот, так, будто идут на встречу ветеранов. На мой взгляд — тридцать. Но дело уже не в этом.

Крепкий, тяжелый мужик. Почти моего роста, а ведь я был самым долговязым во всей роте. Но я был худой, а он массивный. Не толстый, но обмундирование свое заполнял. Поразительно мощные кисти рук с кустиками волос на тыльной стороне. Как-то раз он вздумал напялить на них кожаные перчатки из благотворительной посылки — так они лопнули по швам. Будь он лошадью, ему бы непременно досталось тянуть телегу пивовара.

У него умер отец, и ему дали отпуск на родину для похорон. Когда он приехал домой, старик был уже в норе, как он без лишних сантиментов сформулировал по возвращении на фронт. Но с поминками его дожидались. Об этом он рассказывал с воодушевлением человека, который слишком долго сидел на брюкве с перловкой. Разговорился он и еще на одну тему. Без малейших затруднений он поведал о трех ночах, которые провел со своей женой. Она была — по его формулировке, исполненной любви, — метла крепкая. В доказательство он показывал всем ее фотографию, которую всегда носил с собой. Сообща они выжали из себя максимум возможного, чтобы за три дня наверстать все, упущенное за бесконечные месяцы войны.

— Из-под перины выбирались только поесть, — сказал Пауль.

Я заговорил с ним потому, что он напомнил мне моего отца. Не внешне, разумеется, больший контраст трудно было бы себе представить. Но в словаре Пауля промелькнуло несколько выражений, которые я до сих пор слышал только дома. Поминки были „амбарчик“, а старший лейтенант Баккес — „творожья башка“.

Из этого я заключил, что Герсоны когда-то перебрались в Германию с востока. Из России через Восточную Пруссию и Бранденбургское маркграфство в Берлин. С каждой промежуточной остановки они принесли пару выражений. Чтобы завершить потом свое персональное маленькое переселение народов снова на востоке. Окончательно.

Пауль привязался ко мне, как он привязался бы к осиротевшему олененку. Отнюдь не становясь из-за этого вегетарианцем. Он принял меня, что называется, в подмастерья. При этом подходил к войне и к ее многообразным методам убийства очень по-деловому — как к ремеслу, которое полагалось серьезно изучать.

Он объяснил мне, например, почему штык в окопном сражении не идеальное оружие:

— Если окоп узкий, легко может получиться, что ты прикладом упрешься в стенку и не сможешь как следует вонзить штык.

Также он отсоветовал мне слишком острую саперную лопатку, которая хоть и практична и по большей части смертельна, но если с нею попадешь в плен, тебе перережут ею горло. Для ближнего боя, по его мнению, лучше всего была простая палка, обмотанная колючей проволокой, такую, он считал, всегда надо иметь под рукой, она наносит глубокие раны, „а окончательно добить парня сможет потом кто-то еще“.

После чего снова возвращался к тушеной капусте с фрикадельками, а оттуда — к телесным прелестям своей жены.

Мы с Паулем не были друзьями. Мы просто оказались случайно в одном поезде, сошедшем с рельсов.

Пауль мог читать войну как крестьянин природу. Выиграл несколько пари, потому что с точностью до минут мог предсказать, когда смертельно раненный, молящий о помощи на нейтральной полосе между окопами, окончательно смолкнет. Настоящий крестьянин, он на все имел свои правила.

В укрытии, учил он, следует по возможности всегда держаться у передней стенки. На той стороне, откуда прилетают вражеские снаряды. Он даже нарисовал мне схему, поперечное сечение окопа. Использовал для этого, поскольку не было другой бумаги, оборот фотографии жены.

— Вот так прилетает снаряд, — объяснял он, — всегда по дуге. — Он заштриховал треугольник, в котором, на его взгляд, было безопаснее всего. — Либо она ударит перед тобой в землю, и ты защищен, либо она перелетит через тебя. Только жужжалки из английского „стокса“ падают почти отвесно.

Может, он был и прав со своей теорией. Вот только снаряд, засыпавший наш блиндаж, прилетел сзади. Из одной из новых крупповских пушек, которые, как писали газеты, уже очень скоро решат исход войны в нашу пользу. Они прицелились с небольшим недолетом. Маленькая неточность, которая может случиться в горячке боя. Нам очень жаль, мы не хотели.

Снаряд ударил в метре позади нашего блиндажа, взрывная волна отдалась во всем теле. Я уверен, Пауль мог бы назвать нам точный калибр. Если бы его рот не забило землей.

Взрыв вырыл в земле воронку, в которой, как говорили потом, можно было бы утопить автомобиль. Ударная волна передавалась по земле, и задняя стенка блиндажа перекатилась через нас. Бревна, которыми было укреплено перекрытие, потеряли опору и рухнули на нас вместе с мешками песка, которые должны были защищать нас от осколков. Нас было восемь в блиндаже, когда это произошло. Семеро были убиты на месте.

Кенигсбергский говяжий рубец. О нем Пауль как раз вел рассказ. Суп из требухи, который никто на свете не умел приготовить лучше его жены. Кенигсбергский говяжий рубец. С майораном. И тут разорвался снаряд.

Как будто чей-то кулак толкнул меня в спину и притиснул к Паулю. Я ощущал его лоб вплотную у моего рта. Достаточно было вытянуть губы трубочкой, чтобы его поцеловать. В то место, куда мама стучала пальцем, говоря: „Какой же ты твердолобый“.

Его лоб на моих губах.

Я пытался отлепиться от него, но был прочно запечен во фландрийскую пашню. Как брюква, которую забыли убрать. Блиндаж до самого перекрытия — до того места, где раньше был настил, — оказался заполнен вязкой глиной. Я был плотно замурован в нее. Единственное, чем я мог шевельнуть, были пальцы ног внутри сапога. Еще мог открыть и закрыть глаза. Только разницы не было никакой — в могиле-то.

И еще я мог дышать.

Пока еще мог.

Мой шлем, ремешок которого я не застегнул под подбородком, сполз вперед и теперь образовал между моей головой и головой Пауля подобие ската крыши. Под нею было небольшое пустое пространство с остатком воздуха.

Совсем маленьким остатком.

В Голландии я знал одного человека из еврейского совета, который хотел отравиться автомобильным выхлопом, чтобы не дожить до депортации. Его спасли в последний момент — против его воли. Он рассказывал нам, что вообще не заметил удушья, а просто заснул в хорошо загерметизированном гараже.

В Вестерборке, где я снова встретил его, он жаловался, что там никогда не бываешь один и потому не можешь спокойно повеситься. Потом он пытался нарваться на пулю, набросившись при погрузке на одного из охранников. Но еврейская служба порядка не была вооружена стрелковым оружием, и его просто побили, прежде чем затолкать в вагон. Угарный газ был бы проще.

Всю мою жизнь я не очень хорошо чувствовал себя в слишком тесных помещениях. В „Бомбардировке Монте-Карло“ была одна сцена, где Альберс велит запереть меня в чулане. Режиссеру тогда пришлось твердо пообещать мне, что этот кадр он снимет с первого раза, без дублей.

Самое худшее при удушье — первые минуты. Когда еще сопротивляешься. Фаза паники кажется тебе гораздо дольше, чем есть на самом деле. Когда воздух кончается, голова тяжелеет. Как только в крови скопится достаточно углекислого газа, ты теряешь сознание. На медицинском факультете нам говорили, что у испытывающих удушье в этот момент начинаются галлюцинации. Вся его жизнь пронеслась перед его внутренним взором. Ничего такого я не заметил. Да ведь я не так уж много и пожил перед этим.

Тем, что я все же не умер, или, вернее, умер не окончательно, я обязан опять же нашей артиллерии. Они все еще не пристрелялись на нужное расстояние, и вторым снарядом наш блиндаж опять освободило. Частично. Верхний слой форменным образом сдуло, так что наши головы теперь торчали из земли — моя почти целиком, а Пауля — только до носа. С тем чтобы нас откопать, пришлось обождать, пока батарея наконец не установила правильный угол огня, и потом, как мне рассказывали, далеко не сразу меня удалось извлечь наружу. Так плотно осела глина. Сам я ничего этого не помню. Как не помню и чтоб я хватал ртом воздух или вроде того. Когда сознание ко мне вернулось, я уже лежал на носилках.

Ничего особенного я не думал. Ничего такого, что автор сценария вложил бы в уста своего главного героя. То, что я ускользнул от смерти, лишь слегка поцарапавшись об нее, не сделало из меня большего героя. Пока я пытался выполоскать рот, чтобы избавиться от глины и песка, в голове у меня вертелось, как бы выгадать со сроком получения чистой униформы. Как бы раздобыть новый шлем. Мой, сорванный вторым взрывом, валялся метрах в двадцати от наших окопов на нейтральной полосе.

Иногда я думаю, что мне следовало что-нибудь сказать Паулю, пока еще был воздух. Что он замечательный парень или что-то в этом роде. Мой лучший друг. Хотя это было и не так. Но хоть что-то.

Пусть бы он этого и не услышал.

Я надеюсь, что по крайней мере тем мерзавцем, который сочинял письмо его родным, был Алеман. И что он придумал для Пауля совершенно особенный подвиг. Чтобы его жена, крепкая метла, могла им гордиться.

Чтоб правда никогда не дошла до нее. Или надо было сообщить ей: „Его заживо зарыла собственная артиллерия, и в предсмертный миг он думал о кенигсбергском говяжьем рубце“?

Пару дней назад мне приснился кошмар: будто я прихожу в театр с опозданием, представление уже началось. Администратор нетерпеливо машет мне, требуя на выход. Я в костюме шекспировского короля, в руке у меня скипетр, а на голове корона. Я выхожу из-за кулис и понимаю, что я не в том спектакле. Декорации из „Колыбельной“, нашей последней постановки в Схувбурге, в Голландии. Должно быть, шел третий акт, поскольку там стоял мой чемодан. Чемодан, с которым я должен был уехать. И я узнаю актеров. Они не из этой пьесы. Сплошь знакомые лица. Там и Вернер Краус, и Дорш, и Хоппе, и Флорат, и Георге. Все оказались на месте вовремя. Они смотрят на меня выжидательно, а я стою со своим скипетром и не знаю текста. Я должен спасти положение, но не знаю как. Все билеты на спектакль проданы. Я не могу видеть зрителей, но чувствую, как они ждут, что я скажу и сделаю все, что надо. Суфлерская будка пуста, в ней стоит лишь метроном и издает свой тик-так. И вдруг эта штука в моей руке — уже не скипетр, а дирижерская палочка, и я хочу задать другим их вступление, но они не поют, а ждут, что я в одиночку найду правильный тон.

Потом я просыпаюсь, и сердце у меня бешено колотится.

Такие же сны у меня были и тогда, когда я вновь очутился в Берлине, приехав в отпуск по ранению. В то время еще действовало правило, что контуженому давали отпуск на родину. Позднее, когда экономить приходилось на всем, стали экономить и на этом.

Не надо было мне ехать.

На Клопшток-штрассе я попал не в ту пьесу. Мне пришлось играть роль, которую я не учил. Несколько ролей сразу, и ни к одной из них я не был готов.

Папа, все еще пребывая в патриотической фазе, хотел видеть меня героем войны. Не давал мне снять униформу даже на пять минут. Когда я садился завтракать, на столе уже лежала наготове „Фоссише цайтунг“, сложенная так, чтобы я первым делом мог прочитать сводки с фронта. Если там было напечатано, что дирижабль сбросил бомбу на Париж — на твердыню Парижа, как тогда говорили, — папа по-свойски спрашивал меня:

— Ну, мальчик мой, когда же мы туда войдем?

„Мы“, говорил он. Тем подражательно-бодрым тоном, который ему совсем не шел.

Если бы я стремился ему угодить, мне пришлось бы беспрерывно изображать бравого вояку. Я каждый вечер сопровождал бы его в пивной погребок, где он с недавнего времени регулярно встречался с другими отечественными швейниками. И он бы там всем представлял своего дрессированного танцующего медведя. „А вот и мой храбрый сын, — говорил бы он. — Он воюет под Ипром и задает жару этим томми“.

Он не мог понять, почему я не хочу с ним пойти.

А для мамы все должно было идти так, как было до войны. Обстоятельства отняли у нее маленького мальчика, и когда она вновь обрела его, ей хотелось его побаловать. Всеми теми вещами, какие любят маленькие мальчики. Воскресный десерт она ставила передо мной по три раза на дню. Она предпочла бы кормить меня с ложечки. Удивительно, как она не купила мне вторую игрушечную железную дорогу.

Она хотела как лучше, а я даже не мог обрадоваться, чтобы сделать ей приятно.

Я больше не был тем Куртом Герсоном, который только что сдал выпускные экзамены. Мне все еще было семнадцать, да, но я стал другим. Не жестче, не крепче и уж никак не умнее. Я просто не подходил больше для старой роли.

Лучше бы мне было остаться на фронте.

Тошнее всего было их любопытство. Они хотели как лучше — и было невыносимо.

— Ну расскажи же, как там? Ну расскажи!

Что я должен был им рассказать? Что есть список длиной в несколько страниц, о котором нам, простым солдатам, не полагалось знать, но который мы знаем наизусть? В котором детально расписано, какие ранения делают человека непригодным для фронта. Список возвращения домой по ранению. В нем значились не только очевидные случаи — без ног или слепой, — но и разные уловки, которые были для нас куда важнее. Например, отсутствия одного пальца недостаточно, чтобы сделать из солдата гражданского. За исключением указательного пальца правой руки. Без двух пальцев требовалась проверка: а нельзя ли и без них исполнять обязанности повседневной службы без особого урона? Но потерять три пальца — ах, три пальца! — это была удача. Большое везение. Просто тур танго. Не знаю, почему его так называли. Может, потому, что танцуешь от радости, когда ранение достаточно для того, чтобы вернуться домой.

Может, надо было рассказать это папе? Тогда как ему хотелось слышать героические байки?

И мама, которая пичкала меня сладостями. Рассказать ей про полбуханки хлеба, которая нашлась при убитом и которую мы разделили на три равные части, отрезав только совсем тонкий краешек — там, где корка была испачкана кровью? Надо было рассказать ей это?

Я бы только испортил ей аппетит.

Первые два дня я просто молчал.

— Дайте мне немного отдохнуть, — сказал я.

Но я был человек театра, уже тогда, хотя еще совершенно не знал об этом. Поставь меня на сцену без текста — и я начну импровизировать. И я придумывал истории, безобидные мелкие происшествия, которых на самом деле никогда не было, а если и были, то не такие, какими я их изображал, зато они соответствовали ожиданиям моих слушателей. Хотели бульвар, пусть получат бульвар.

Одного персонажа, которого я выдумал для них, я помню до сих пор. Только что назначенный фельдфебель-лейтенант, смехотворный тип, ни рыба ни мясо — что-то среднее между унтер-офицером и офицером. Этого рыцаря печального образа, которого на самом деле никогда не существовало, я заставлял спотыкаться о шпагу, которая теперь была частью его парадной формы и к которой он не привык. Изображал пантомимой, как он встречает настоящего лейтенанта, которому автоматически собирается отдать честь, и как его рука останавливается на полпути к фуражке, потому что он вспоминает, что теперь ведь это не обязательно.

Папа громко смеялся, а мама, воспитанница пансиона, прикрывала рот ладонью и говорила:

— Но Курт!

На аплодисменты быстро подсаживаешься, и я изобретал и другие безобидные фронтовые анекдоты. Про найденную в английском окопе банку консервированной солонины, в которой застряла пуля, и тут же один камрад сломал об нее зуб. Про старую деву, которая связала напульсники двадцати разным солдатам и в каждый пакет вложила брачное предложение. Я был на высоте. Родители всему верили. Война, которую я им изображал, подходила к духоподъемным статьям всех Алеманов, какие только писали тогда для газет.

И хотя я знал, что мои истории не имеют ничего общего с действительностью, на меня самого они действовали благотворно. Я инсценировал мир, подправляя его, и одновременно сидел зрителем на собственном спектакле. Наслаждался театром, который разыгрывал перед другими.

„Люди хотят забыть повседневность“. Это было девизом и в Вестерборке. Девиз годился не только для тех, кого развлекали, но и для тех, кто развлекал. Хорошо придуманная ложь убеждает самого лжеца не меньше, чем обманутого.

Я всю мою жизнь был хорошим шутом.

Должно быть, уже вечер. Ольга принесла с раздачи еды мою порцию и поставила передо мной на ящик из-под маргарина. Коротко улыбнулась мне и снова ушла, не сказав ни слова. Не хочет мешать моим раздумьям.

Она обходится со мной как с больным. Почему меня так бесит ее деликатность?

Сегодня порция ноль четыре. Четыре децилитра. Иногда — в хорошие дни — бывает ноль пять.

Знаменитый терезинский суп. Из экстракта чечевицы. Омерзительная слизь. Ничего другого сегодня не дали.

Бывает, идешь с раздачи со своим котелком, а по дороге стоят старики и спрашивают:

— Вы будете доедать ваш суп? А то бы мы забрали, если вы не хотите.

Они знают, что многие не могут заставить себя его проглотить. Неправда, что голод лучший повар. Он здесь единственный.

Если повезет, ингредиенты разварены так, что и не различишь. А если не повезет, то различаешь.

Но это суп, а я голоден. Голоден мой организм.

Запах варева вызывает у меня дурноту, но вместе с тем во рту у меня текут слюнки. Nervus vagus отсылает свои сигналы. Желудок начинает вырабатывать кислоту. Голод.

Суп.

С тех пор как я в Терезине, я понимаю Пауля с его кенигсбергским говяжьим рубцом. Воспоминание о былых вкусностях может быть утешительным. Я тоже иногда фантазирую во сне о дедушкином майонезе из лосося. Единственная форма онанизма, которая мне осталась.

Не один я такой. Некоторые здесь проводят целые часы, обсуждая рецепты блюд, которые им уже никто никогда не приготовит. Обмениваются ими — как мы в гимназии обменивались неприличными французскими открытками. Находят их такими же возбуждающими. Ольга рассказывала мне про двух женщин, которые чуть не подрались, не сумев прийти к согласию, нужен ли для заливного карпа сахар или нет.

Заливной карп. Никогда не пробовал. Папа не терпел на столе ничего, что казалось ему чересчур жидковским. Пробел в моем образовании, который теперь уже не восполнишь.

В Вестерборке Макс Эрлих, который не чурался даже неудачных шуток, говорил в своем конферансе:

— Здесь, в лагере, сборник рецептов — ценная наука для пустого брюха.

Люди ужасно смеялись, но они там смеялись любой остроте. Каждая могла стать последним шансом повеселиться. Надо бы — в противовес сборнику рецептов — как-нибудь систематизировать голод. Со всеми его подвидами. От небольшого аппетита до прожорливости. От „кусочек я бы еще осилил“ до „если сейчас не найдется чего-нибудь пожевать, я сойду с ума“.

Д-р Шпрингер рассказывал мне про одного пациента, который умер от голода из-за собственной прожорливости. Отковыривал оконную замазку и поедал. Замазка забила ему пищевод.

В Вестерборке тоже был один такой — коммерсант с сардинами в масле. Он исхитрился протащить в лагерь целый чемодан консервов и продавал их втридорога. До тех пор, пока его имя не появилось в списке на ближайший депортационный транспорт. Тогда он всю ночь напролет просидел на нарах, вскрывая одну банку за другой. Сардины съедал, масло выпивал. Никому не давал ни кусочка. Жрал, и блевал, и снова жрал. А потом перерезал себе вены острым краем консервной банки. Но это ему не помогло. Они затолкали его в вагон перевязанного.

Такими историями легко можно было бы заполнить целую книгу. Я бы написал к ней предисловие. Я в теме.

И все проиллюстрировать фотографиями людей, которые от голода потеряли рассудок. Убили другого за кусок хлеба. Я знал несколько таких примеров.

Я голоден.

И вот он, суп.

Однажды — теперь уже не помню, почему в тот день я не был на передовой, — оттуда вернулись остальные. Из самого переднего окопа. Чумазые, усталые, разбитые. Но не такие голодные, как обычно. И рассказали, что к ним туда пробрался какой-то сумасшедший из роты продовольственного снабжения, который притащил на передовую ведро из-под джема, полное супа. В фартуке поверх формы. Что с него взять — сумасшедший. Обстрел был не такой ожесточенный, как в другие дни, но тем не менее. Со своим ведром — до самого переднего окопа. А ведь никто не гнал его от полевой кухни. Сидел бы себе там, подальше от пальбы.

Свой фартук он перекинул через локоть наподобие салфетки и наполнил до краев их котелки. Настоящий суп, не слепой, как мы его тогда называли, если нигде от края до края не плавало ни одного глазка жира. При этом он все время смеялся. Смеялся и кашлял. Они слышали его и тогда, когда он уходил назад.

Он спрашивал про меня, тот сумасшедший. Мол, нет ли тут Курта Герсона, длинного такого, тощего. Мол, он его друг.

Калле.

Я нашел его подле его гуляшной пушки. Над ней натянули палатку с дырой для трубы. Она действительно напоминала пушечное дуло, направленное в небо. На боковом полотнище кто-то нарисовал масляной краской герб, увенчанный короной. Три перевитые друг с другом буквы К. Король Кухни Калле — вот что должно было это означать. Он по-прежнему любил играть аристократические роли.

В плотной полотняной одежде с белым фартуком он выглядел как ряженый. Черпак, такой огромный, что больше походил на весло. Он взял его передо мной „на караул“, как винтовку на учебном плацу. Как в одной из наших мальчишеских фантазий. Что будем играть сегодня? Открытие Америки? Стэнли и Ливингстона в Африке? Или все же лучше Западный фронт?

Мы не обнялись, даже не похлопали друг друга по плечу, как это любят делать мужчины. Мужчины? Мы еще не были мужчинами. Показывать свои чувства никогда не было моим амплуа. Калле тоже не спрашивал, как мне живется. Мы оба все еще были живы. Все остальное в то время считалось несущественным.

На кухонном фронте не бывает убитых, и ему было легче рассказывать, чем мне. Как если бы мы после долгих каникул встретились на школьном дворе и он безотлагательно должен был рассказать мне все свои приключения за лето. Поскольку он был Калле и очень любил смеяться, то были сплошь комические сценки. В учебке дела его шли так же, как в гимназии. Везде ему удавалось выпутаться. Даже мучители, которые любят дать другим наглядный урок на самых слабых, на всю его неумелость закрывали глаза. Кто сумел довести до смеха Хайтцендорффа, тому не страшна никакая шлифовка. Его научили готовить еду, и это было — так, как он это рассказывал, — самое смешное мероприятие. Потому что главное в этом деле не то, какова еда на вкус, а то, чтобы не использовать продуктов больше, чем предусмотрено рационом.

— Рационом, которого мы на самом деле совсем не получаем. Со смеху помрешь. Теоретически каждому человеку полагается в день триста семьдесят пять граммов мяса. Не триста восемьдесят и не триста семьдесят. Ровно триста семьдесят пять граммов. При том что иногда целую неделю не привозят вообще никакого мяса. Гениальная мера военного министерства. Чем худее солдаты, тем труднее врагу в них попасть.

Калле не изменился. Войну он принимал всерьез так же мало, как и все остальное. Если он со своим ведром супа добрался до зоны обстрела, то не из храбрости, а потому, что в игре не может случиться ничего серьезного.

Но то была не игра.

Было желтое облако. Плоская местность. Ветер с востока.

Они пытались удержать это в тайне, но это, естественно, не сработало. На фронте, где каждое изменение решает вопрос чьей-то жизни и смерти, слухи распространяются быстро. Дюжина высших чинов прибыла из Берлина, это значит — с собственным вагоном продовольственного снабжения. В котором определенно варили не только перловый суп. Некоторые, как было замечено, имели на штанах широкие красные генеральские лампасы. Уж они-то прибыли не для того, чтобы проверить правильность посадки фуражек на наших головах. Что-то за этим крылось. По рассказам, они появлялись на самых разных участках фронта. Обшаривали своими биноклями местность. Как будто собирались на охоту и выбирали правильное место для засады.

Что и было на самом деле.

Больше всего разговоров было о капитане, который всегда находился при них. Совсем не военный персонаж с пенсне на носу. Если кто-то отдавал ему честь, он не знал, куда девать руку. Совсем не крупный зверь — не то что другие. Переодетый гражданский. Однако, если он что-то говорил, все его слушали. Бинокли дружно устремлялись в ту сторону, куда он указывал. Важный человек, но не солдат. Об этом много гадали.

На запасном пути у разрушенной мельницы — там, где нас тогда выгрузили, — вот уже несколько дней стоял поезд с товарными вагонами. Их не разгружали, но круглосуточно охраняли. Это тоже наводило на размышления.

Для этой охраны специально прибыли новые солдаты. Новенькие, с иголочки, униформы, какие наш брат может получить, только если пьет со старшим по обмундированию. От нас они держались на расстоянии. Только делали намеки, что знают то, о чем мы понятия не имеем. И что, мол, мы еще увидим, откуда ветер дует.

Приказы об атаках больше не отдавались, и наша артиллерия, казалось, посыпала свои орудия нафталином. Как если бы грянул мир. Однажды мы вернулись из окопов после двух дней, не сделав ни одного выстрела. Прошел слух, что скоро будет заключено перемирие. И что человек, который так неуютно чувствовал себя в своей капитанской форме, на самом деле личный секретарь кайзера, а в бинокли они высматривают сигнал с другой стороны.

А поезд, который не был разгружен?

— Там шампанское, — говорили самые сообразительные. — Чтобы они могли чокнуться, когда заключат мир.

Но то было не шампанское. И мира они не планировали. Они задумали совсем другое.

Была середина апреля, и уже чувствовалась весна. Правда, поля слишком часто перепахивались снарядами, чтобы там еще что-то могло взойти. Цветущего мака, о котором потом много рассказывали, я ни разу не видел. Но по ночам мы мерзли уже не так сильно. Если несколько дней не было дождя, уже слышалось пение птиц. Бог весть, где они зимовали и когда прилетели.

Сам я в глаза не видел охотничье общество с высшими чинами. Но в сортирах слухи распространялись еще быстрее, чем вонь. Всегда было известно, где эти господа находятся в настоящий момент. Прямо перед Лангемарком они, кажется, нашли то, что искали.

Новички в чистеньких униформах разгружали таинственные товарные вагоны. Таскали ящики в окопы. Занимались этим всю ночь. Мы с удовольствием расписывали себе, как эти салонные солдаты тщетно ожидали там перин и поцелуя на ночь.

На следующий день выдали шнапс. Двойную порцию. Плохой знак. „Если есть шнапс, будут убитые“, — гласило эмпирическое правило. Был отдан приказ о готовности к тревоге, но потом несколько часов ничего не происходило. Не было чего-то того, что им требовалось.

Ветра, естественно. Но об этом мы тогда не догадывались.

К вечеру стало заметно какое-то движение. Вестовые роями разлетались во все стороны. Ровно в пять часов с аэроплана выпустили три красные ракеты. То был сигнал.

Ветер дул с востока. Местность была плоская. Желтое облако покатилось к французским линиям.

Хлор выжигает бронхи. Легкие наполняются водой. Laringospasmus. Hypoxie. Exitus letalis. Кто его вдохнет, тот задохнется. Захлебнется на сухой земле. Губы посинеют от недостатка кислорода в крови. Большинство трупов, мимо которых мы проходили, лежали на спине. Сжав кулаки. Боксеры, которые хотели нанести самый последний удар.

Немногие, в ком еще теплилась жизнь, пытались уползти. Прочь от смертельного облака, которое уже давно укатилось дальше.

Главным образом то были алжирцы. Спаги, которые отличались особой лютостью. С перекошенными чертами они выглядели так чужеродно, как их нам и описывали.

Мы были на этот день прикомандированы к 51-й резервной дивизии, позиции которой примыкали к нашим. Двойной рацион шнапса правильно предсказал атаку. Только то была вовсе не атака, а променад. Прогулка по кладбищу. По крайней мере, вначале.

Противогазов тогда еще не было.

— Пока вы остаетесь позади облака, — было обещано нам, — с вами ничего не случится.

После первого окопа, полного трупов, уже не все верили в безопасность нашего продвижения, но офицеры гнали вперед и неверующих.

Итак, мы продвигались все дальше, и это совсем не походило на атаку. Прежде всего: было тихо. Естественно, генерал-бас артиллерии громыхал над нашими головами все время, но голоса мелодий отсутствовали. Ни ружейных выстрелов. Ни тарахтенья пулеметов. Ни взрывов гранат.

Вообще никакого сопротивления.

Как во сне, где тоже делаешь неестественные вещи и находишь их само собой разумеющимися. Перед проволочным заграждением просто останавливаешься, стоишь во весь рост и ждешь людей с ножницами, чтобы они проделали ход. Воронки от взрывов, в которые обычно ныряешь, чтобы на несколько секунд получить укрытие, обходишь стороной. Как на тротуаре обходишь лужу, чтобы не запачкать ботинки. Никто не кричал от боли и никто — для храбрости. Молча мы прокладывали себе путь через французские позиции.

Один раз вспыхнула паника, ненадолго. Потому что из укрытия поднимался дым. На какой-то миг почудилось, что ветер развернулся и теперь гонит желтое облако на нас. Но оказалось, это был небольшой костерок. Один из алжирцев, задыхаясь, выронил курительную трубку, и от нее на нем загорелась форма.

Так мы взяли тогда Лангемарк. Что не удалось хваленым героям 1914 года со всеми их патриотическими песнями — если они их действительно пели, — то удалось немецкой науке при помощи нескольких тонн сжиженного хлора. В нужный момент открыли нужные вентили, все остальное предоставив законам природы.

Мы просто прошли через Лангемарк. Больше там не с кем было сражаться. Я видел там странные вещи. Видел человека, который сидел, прислонившись спиной к стене дома и скрестив ноги, перед ящиком ручных гранат. Точно женщина с корзиной яиц на рынке. Видел одного, застигнутого в момент испражнения; поскольку он лежал со спущенными штанами, то казался более мертвым, чем остальные. Нарциссы, которые тоже полегли. Даже цветы могут задохнуться.

А в остальном — деревня как тысячи других. Разрушенная войной как тысячи других. Ничего, за что стоило бы сражаться.

По пути облако разредилось. Все чаще стали попадались не до конца удушенные, они кашляли и давились. Нас даже обстреляли. С той стороны, где, как мне кажется, располагалась английская часть. Мы продвинулись вперед дальше, чем от нас ожидали. Или ожидали, но, несмотря на это, не держали наготове достаточно войск против наступающих.

Не важно.

Мы окопались в захваченном окопе, прямо у Стинбика. Эту позицию мы удерживали несколько дней, пока французы не отвоевали ее назад. До Ипра мы не дошли, но очень много солдат противника полегло, поэтому все мы можем гордиться, как сказал старший лейтенант Баккес.

Трупы вывозили на ручных тележках, по четыре-пять за один рейс. Вначале они выполняли свою работу с некоторой торжественностью, каждое тело поднимали втроем или вчетвером и укладывали его к остальным осторожно, почти бережно. Но на целый день такого пиетета не хватило. Не в пропотевшей униформе и не с усталыми мышцами. С какого-то момента они стали думать лишь о том, как бы скорее управиться. Мертвый солдат, в конечном счете, не более чем свежезабитое животное. Один брал его за ноги, другой за руки и — раз-два! — швыряли в тележку.

Мы благодарили Бога, что нас к этой работе не привлекли.

В Терезине у нас тоже есть тачки. Носильщики трупов получают дополнительное питание, и о такой работе мечтают. Я видел своими глазами, как носильщик в одиночку поднял труп с земли и уложил к остальным. Умершие от голода старики весят меньше, чем солдаты в полном обмундировании.

Куда увозили трупы, я не знаю. Их было, должно быть, несколько тысяч. Если они отсылали все снятые личные бляхи во Францию, получился, должно быть, приличный пакет. В начале войны такие рыцарские жесты были еще в ходу. Позднее они поняли, что колбасная машина не имеет ничего общего с рыцарством.

В военных новостях про хлор не упоминалось. Речь шла только о продвижении фронта вперед и что мы пробились штурмом. Можно было назвать это и так.

Два дня спустя нас сменили. В нашем подразделении не было ни одного раненого, и от этого нам было странным образом стыдно.

Есть вещи, о которых нельзя говорить, но от них надо как-то освобождаться. Может, определение друга: это человек, которому можно сказать невыразимое, который поймет то, что нельзя сформулировать. Как только появилась возможность, я бросился на поиски Калле.

Полевая кухня стояла на том же месте. Личный герб Калле по-прежнему красовался на брезенте. Но когда я заглянул в палатку, варево в котле помешивал кто-то другой. На меня прикрикнули, чтоб я ждал, когда сварится, а отвлекаться на постороннее тут нету времени. Тон не стал дружелюбнее, когда я спросил о Калле. Мне сказали, что искать его надо в перевязочном пункте. И что если я его встречу, то должен ему передать, что это не по-товарищески: из-за сущего пустяка сказываться больным. И оставлять всю работу на других. Нет, сказали, он не ранен, а просто кашляет — и, мол, если я его знаю, то должен знать и то, что кашляет он всегда.

Когда я пришел на перевязочный пункт, его уже увезли хоронить. Надеюсь хотя бы, что в тележке на одного.

Я не сразу выяснил, что он мертв, потому что Калле никто не мог вспомнить. Именами здесь не интересовались. Мне пришлось его описать, чтобы они поняли, кого я имею в виду. Настоящего врача у них не было; те все работали в больших лазаретах в тыловом секторе. Тут был только студент-медик, на которого взвалили слишком большую ответственность. Я еще не подозревал, что два года спустя тоже окажусь в подобном положении.

Нескончаемый смех Калле этот студент принял за интересный симптом и был немного разочарован, узнав от меня, что для Калле в этом не было ничего необычного.

Необычным было только отравление хлорным газом.

Калле подвернулся под случайно занесенное охвостье хлорного облака. Уже сильно разреженное и, собственно, уже не представлявшее опасности. Все остальные, кто оказался поблизости, лишь слегка покашляли. Но для ослабленных легких Калле даже столь малой дозы оказалось многовато. С приступом удушья его доставили в санитарный пункт, но тут для него ничего не смогли сделать. Тут все было настроено только на стреляные раны и на ампутацию. Три дня он хватал ртом воздух. Беспрерывно кашлял и беспрерывно смеялся.

— Никак не мог успокоиться оттого, что станет теперь героем войны, — сказал студент-медик. — Эта мысль казалась ему ужасно смешной. Вы это понимаете?

Да, это я понимал.

Как там сказал директор старших классов на выпускном торжестве? „Как бы тебе не умереть со смеху“.

Четырнадцать лет спустя, в марте 1929 года, я познакомился с человеком, который убил Калле. Он был во фраке и сделал мне комплимент. Сказал, что уже дважды посмотрел „Трехгрошовую оперу“, по-настоящему восхищен ею, а особенно мной. И как хорошо, что он теперь встретил меня лично, для него это большая честь, но теперь я должен его извинить, общественный долг, такой знаменитый актер, как я, должен ведь знать, каково это. „До следующей встречи, мой дорогой Геррон, до следующей встречи!“ Поправил свое пенсне и направился к Генриху Георге, который в этот вечер играл главную роль.

Это случилось на вечернем представлении „Маркиза фон Кейта“, которое мы затеяли, чтобы собрать деньги для вдовы Альберта Штейнрюка. Шестьдесят марок стоил билет в партер — в разгар экономического кризиса. Но если хочешь что-то значить в Берлине, приходится идти на такие расходы. Для этого на сцене тоже были только знаменитости, даже в самых маленьких ролях. Для Массари они ввели в спектакль бессловесную роль служанки. И она — за то, что накрывала стол, — сорвала больше аплодисментов, чем весь ансамбль за обе части „Фауста“. У меня у самого была всего одна фраза — как у одного из трех носильщиков в последнем акте. Остальные два были Форстер и Гарлан. Тогда мы делили одну актерскую уборную. Несколько лет спустя Гарлан, этот знатный нацист, не прикоснулся бы ко мне даже каминными щипцами.

Дело было во время большого публичного антракта после третьего акта, когда зрители могли выпить с нами, актерами, благотворительного шампанского. Ольга тоже пришла. Она тогда коллекционировала знаменитостей, как я мальчишкой собирал картинки с сигаретных пачек. Отмечала галочкой, кого встретила. В этот вечер — или, вернее, в эту ночь: был уже час ночи — ее коллекция заметно пополнилась. Там был президент Рейхстага. Министр культуры. Макс Либерман и Бруно Вальтер. Даже Эйнштейна они уговорили поучаствовать в почетной комиссии. Выглядел он не особенно воодушевленным.

И этот: человек в пенсне. Мне он не представился. В его кругах исходят из того, что каждый знает, с кем имеет дело. Мне он был незнаком, но Ольга читала иллюстрированные журналы и опознала его.

— Профессор Хабер, — сказала она. — Из Института кайзера Вильгельма.

Фриц Хабер. Человек, которому пришла в голову блестящая идея использовать хлор в качестве оружия. После войны я уже не был таким неопытным, как тогда в качестве солдата. Я уже знал, кто был тот невоенный капитан в пенсне.

Получился изрядный скандал. Я бросился за ним, схватил его за плечо и развернул к себе.

— Господин профессор, — сказал я, — отдаете ли вы себе отчет в том, что вы — убийца? Тысячекратный убийца?

Я рассказал ему о спагах с синими губами, как их швыряли на тележки, за руки, за ноги — и оп-па. О человеке, застигнутом в момент испражнения, и о том, который все еще пересчитывал свои гранаты в ящике.

И о Калле.

— Человек, придумавший такое, — сказал я ему, — должен все свои ордена засунуть себе в задницу, и Нобелевскую премию туда же. А у того, кто этим еще и гордится, — сказал я, — у того больной мозг. Мне не нужны комплименты от такого преступника. Ваша жена, — сказал я ему, — была куда разумнее, чем вы. Она застрелилась, услышав о газовой атаке. Из служебного пистолета, который был принадлежностью вашей красивой капитанской униформы. Это не заставило вас ни о чем задуматься, господин профессор?

Меня от него оттащили, и кто-то поднял пенсне, которое упало у него с носа. Я не дал ему пощечину, но и они не заставили меня замолчать. Я сказал ему все, что о нем думаю. Это слышало все лучшее общество Берлина.

Хабер медленно побрел прочь, как поджавший хвост пудель, а люди смущенно отводили от меня взгляд. Лишь немногие мне кивнули. Эйнштейн даже похлопал меня по плечу.

На то, что я сгубил свою карьеру — прежде всего на студии УФА, где правил Гугенберг, — на то, что я дискредитировал себя на все времена, мне было наплевать.

Но этого не было.

А было так.

Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, кому я только что пожимал руку. К тому времени момент был уже упущен. Случай подавал мне сигнал для большого монолога, а я не среагировал. Теперь было поздно. Спектакль не приостанавливают из-за того, что ты припозднился со своей репликой.

Я видел его, он стоял рядом с Генрихом Георге. Вероятно, делал ему такие же комплименты, какие только что сделал мне. В нем не было ничего особенного. Довольно толстый человек с лысиной, которому я дал бы роль скорее торговца сыром, чем ученого.

Не тот момент и не та пьеса. Не тот костюм. Он во фраке, я во фраке. Вокруг нас господа с жирными затылками пыхают толстыми сигарами. Их дамы посверкивают бриллиантами, уверяя друг друга, что повод встретиться — феноменальный, „я не нахожу другого слова, моя дорогая: фе-но-ме-нальный“.

Не та сцена для мировоззренческого спора. Не те декорации.

Мы были не во Фландрии, а в Берлине, не на фронте, а в фойе драмтеатра у Жандармского рынка. Кельнер подливал шампанское, и Ольга стояла рядом со мной, пополнив свою коллекцию знаменитостей двумя нобелевскими лауреатами.

Я смотрел вслед Фрицу Хаберу. И ничего не делал.

Это бы ничего не изменило, уговаривал я себя. Что толку, что я по столь общественно значимому поводу подрался бы с директором Института кайзера Вильгельма. Да это просто смешно. Еше подумали бы, что я пьян.

Но не это было причиной, почему я промолчал. Истинной причиной. К трусости это тоже не имеет отношения.

Истинной причиной было вот что: в тот момент, когда человека охватывает негодование, когда он чувствует, что кровь в его жилах закипает, в этот момент не можешь себе представить, что когда-нибудь снова остынешь. Но именно это и происходит. Если бы Хабер встретился мне тогда, сразу после известия о гибели Калле, вот уж тогда бы…

А может, и нет. Может, привитые воспитанием привычки и пересилили бы. Я бы встал навытяжку перед его капитанской униформой и, как положено, отдал бы честь. Не знаю.

Знаю только, что в эту ночь я продолжал пить шампанское и вести светские беседы.

— Да, господин коммерческий советник, экспромт Бергнер был блистательный. Просто блистательный.

Она играла слугу — у нее всегда была тяга к мужским ролям, — и когда Массари накрывала стол, вдруг сказала: „Увалень летит!“ Зал взорвался ликованием, люстра чуть не обрушилась. Просто великолепно.

Будь я немного больше тем Куртом Герроном, с которым я так люблю фантазировать инсценировки, я бы взял Хабера за грудки, наплевав на шампанское и Жандармский рынок. Но ярость 1915 года стала уже слишком привычной. Я ее еще чувствовал, но она больше не была для меня руководством к действию.

Так уж есть: привыкаешь ко всему.

Так же, как мы привыкли жить одной неделей. Одним днем. Хорошо еще, что ни у кого из нас нет часов.

Привыкаешь ко всему.

— Плохо с ними поступили, — скажет кто-нибудь потом, думая о нас, но это уже будет не живое негодование, а лишь воспоминание о нем.

— Геррон тоже туда попал, — скажут, — печально, печально. Потому что не захотел снимать тот фильм.

Потом кто-нибудь подольет шампанского, и пойдет беседа о том, как блестяще опять сыграла Бергнер. Или кто там в то время будет блистать.

И у меня точно так же. Я смотрел вслед Хаберу и держал язык за зубами. Его фрак плохо сшит, еще подумалось мне.

А мне уже махал Карлхайнц Мартин, который в тот вечер исполнял функции администратора — он был уже директором театра Фольксбюне, но в ту ночь, когда список действующих лиц и исполнителей лопался от знаменитостей, мы не нашли для него другого дела, — и мне пора было идти в свою уборную.

Я могу утешать себя лишь тем, что у Хабера отняли его институт. Вышвырнули его за дверь точно так же, как и меня. Убийцей можешь быть сколько влезет, а вот жидком быть не стоит. Тут никакая Нобелевская премия уже не спасет.

Хабер, если память мне не изменяет, эмигрировал и вскоре после этого умер. Где-то за границей. Ему можно только позавидовать.

А то легко было бы представить, что он сейчас тоже здесь, в Терезине. При его Нобелевской премии у него были бы неплохие шансы попасть сюда. Где собирают известных ученых. Чтобы можно было их предъявить, если кто-нибудь станет наводить о них справки. Доктор Икс? Профессор Игрек? Лучше некуда. Наслаждаются жизнью. Кто утверждает обратное, тот распространяет клеветнические измышления. Хотите взглянуть? Пожалуйста, хоть сейчас. Шкаф пять, выдвижной ящик семь. Аккуратно приколот рядом с другими экзотическими бабочками.

Они называют это знаменитостями класса А.

Ученые. Министры. Генералы.

Режиссеры УФА.

И люди со связями. Жены арийцев. Даже аристократки есть. В Ольгином подразделении уборщиц работает самая настоящая графиня, которая раньше знать не знала, как выглядит веник. Тут, в Терезине, можно развиваться и самосовершенствоваться.

Особенное украшение нашего списка знаменитостей представляет собой госпожа Шнайдхубер. Не самая типичная еврейская фамилия, но она носит такую же желтую звезду, как и все мы. Вдова мюнхенского начальника полиции. Он по глупости был в штурмовых отрядах, и во время „путча Рема“ его укокошили. Но он и с того света простирает над ней свою защищающую длань.

Господин профессор Хабер тут бы не скучал. Мог бы смотреть представления моей „Карусели“, и для этого ему даже не понадобилось бы надевать фрак. Шампанского мы тоже никому не можем предложить. Разве что глоток воды из бочки господина Туркавки.

Хабер мог бы посещать научные доклады. Их тут у нас много бывает. Нехватки умных голов нет. Пусть у них и не хватило ума вовремя смыться из Германии.

Он и сам бы мог делать доклады. „Как я изобрел отравляющий газ“. Или: „Моя жизнь в качестве организатора массовых истреблений“. Название заинтересовало бы даже СС.

Жаль, что его здесь нет.

Такой знаменитый человек, как он, уж конечно получил бы более качественное жилье, чем койка в общем бараке. Уж нашлась бы для него как-нибудь отдельная комнатенка. Может, даже люксовая бордельная каморка на нашей лестничной площадке. Вонь из отхожего места включена.

Можно было бы удостоить его. С такими-то заслугами.

Разумеется, он бы тоже участвовал в моем фильме.

Если я буду этот фильм снимать.

— Я хочу, чтобы в нем было много крупных планов со знаменитостями, — сказал Рам.

Ему не пришлось объяснять мне, почему он этого хочет. Чтобы доказать, что они еще есть. Чтобы предъявить его коллекцию бабочек.

Хабера больше нет. Он вовремя умер, этот господин профессор. Везет же некоторым.

Кто попался, кто нет, об этом лучше не думать. „К безумию ведет сей путь“, как сказано у Шекспира. История сыграла с нами в русскую рулетку, но не так, как это показывают в кино. Пять гнезд заряжены, а одно пустое.

Иногда одно действительно пустое.

Я мог бы теперь сидеть на солнышке, в Голливуде, где у каждого собственный плавательный бассейн. Марлен писала мне об этом, и мне так уже и не узнать, не шутка ли то была. Я мог бы поставить свой шезлонг рядом с ее. Коротко щелкнуть пальцами, и администратор картины принес бы мне виски. Так могло бы быть. Если бы только я…

К безумию ведет сей путь.

Или тогда в войну. На полметра левее — и меня бы сегодня не было…

На ширину ладони.

Это было 10 мая. За день до моего восемнадцатого дня рождения. Не везет мне с этой датой.

В детстве — если я хотел чего-то, до чего, на взгляд папы, еще не дорос, — он говорил: „Погоди, вот будет тебе восемнадцать. В восемнадцать ты будешь уже мужчиной“.

Ха-ха-ха.

Я получил за это Железный крест 2-го класса. И значок за ранение, естественно. Про который Герстенберг сказал, что они цепляли его каждому, кто наступил хотя бы на чертежную кнопку.

То была не чертежная кнопка. То был осколок снаряда.

Прозвучал сигнал к атаке, и мы выбрались из окопа. Слишком трусливо, чтобы быть героями. Передо мной бежал старший лейтенант Баккес. Его „Ура!“ звучало как служебное указание для штабной канцелярии. Не был его голос геройским органом.

Геройский орган… Остроты рождаются сами собой.

Выбрался из окопа и побежал вперед. Шага три или четыре. Не больше. Споткнулся. Я думал, что только споткнулся. Но потом уже не мог встать.

Думать о чем-нибудь другом.

В детстве я боялся зубного врача. У д-ра Френкеля на Тауентциен-штрассе у самого были плохие зубы, и чтобы отбить дурной запах изо рта, он сосал мятные таблетки. Его врачебное кресло было обито красной кожей, а подлокотники украшены чугунными львиными головами. Прямо героический царь зверей. Однажды, когда я с криками упирался на лестнице, чтобы не входить в кабинет, мама сказала: „Надо просто решиться, стиснув зубы“. Мы с папой так расхохотались над этим, что я забыл про страх.

„Немецкий солдат не знает страха“. Так точно, фельдфебель Кнобелох. Это не страх. Во время атаки испытываешь что-то куда хуже.

Тем не менее мы побежали.

Не больше четырех шагов. Сперва было вообще не больно. Мне казалось, я всего лишь споткнулся. Потом я подумал, что наложил в штаны. Но то была кровь.

Было вообще не больно. Сперва.

10 мая. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения, дорогой Курт. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения.

Мама написала мне длинное поздравительное письмо. Она еще ничего не знала про ранение. Вложила в конверт засушенные лепестки розы. Один из дамских элегантных жестов, которым ее научили в пансионе.

„Желаю тебе в первую очередь, чтобы ты и дальше оставался здоров“, — было написано в этом письме. Ее красивым бад-дюркхаймским почерком. „Здоровье — это самое главное“. Никакой конференцер, как она всегда именовала конферансье, не смог бы пошутить настолько к месту.

Ха-ха-ха.

Я до сих пор вижу улыбку капитана медицинской службы. Одного из тех, что никогда не теряют оптимизма, сколь бы дурные новости они ни сообщали.

Низенький, уютный человечек. Всю жизнь упражнявшийся в том, чтобы успокаивать испуганных граждан. По случаю войны его упаковали в военную форму с цветной фронтовой повязкой. Изголовье у меня было высокое, и взгляд мой упирался прямо в пряжку его ремня, когда он стоял у моей кровати. Позолоченную и украшенную двумя жезлами Эскулапа.

— Вам повезло, — сказал он.

Какая негодная ложь.

А как следует сообщать плохие новости?

Можно натянуть сапоги, как это сделал фон Нойсер, когда вышвыривал меня из УФА, и раскачиваться с носка на пятку, засунув большой палец за ремень. Как если бы на нем была униформа, а не какой-то костюм, который при производстве последнего фильма был тайком вписан в бюджет. Можно раздобыть себе из реквизита музыкальный инструмент треугольник — именно треугольник! Черт знает, как он до этого додумался! — при помощи которого требовать тишины: плинг, плинг, плинг, а потом, когда слух всех присутствующих в павильоне обращен к тебе, зычным голосом огласить смертный приговор.

Можно влезть на стул и — когда будет сказано то, что имел сказать, — вскинуть вперед подбородок. Забияка, который задел прохожего и тотчас стал наскакивать на него: „Ну, ударь же, если посмеешь!“ Потому что совершенно точно знает, что тот не посмеет.

В награду фон Нойсер закончил мой фильм и хотя бы раз в жизни смог назвать себя режиссером. „Детка, я рад твоему приходу“. Может, он подразумевал под „деткой“ Геббельса?

Можно также увернуться от плохой новости, совершенно буквально, изогнуться телом, как будто при замедленной съемке уворачиваешься от назойливой мухи, втянуть голову и потирать руки. Плохие актеры всегда потирают руки, когда хотят изобразить мошенников, но это совершенно не соответствует действительности. Руки потирают, когда мерзнут, когда чувствуют себя нехорошо, когда хотят смыть с себя чувство вины. Ситуация неприятная, вот что значит этот жест, но от меня тут ничего не зависит. Как раз так стоял д-р Розенблюм, когда дедушка надумал спросить у него, сколько ему еще осталось: „Говорите прямо, господин доктор, пожалуйста, у меня больше нет времени на околичности“. Д-р Розенблюм всеми силами хотел увильнуть и стал покашливать — не потому, что охрип, а потому, что хотел потянуть с ответом, а потом очень тихим голосом все-таки сказал правду.

Дедушка улыбнулся, как будто плохая новость была хорошей, и сказал: „Большое спасибо, господин доктор“.

Может быть и так.

Можно шепнуть о беде на ухо другому. А можно взять мегафон и объявить во всеуслышание: „Внимание, внимание, штормовое предупреждение, извержение вулкана, метеорит!“

С фронта посылали извещения о гибели. Строго по регламенту. В каждом батальонном штабе сидел такой Алеман, которому на стол ложились списки павших, а уж он творил для скорбящих родственников красивое заливное.

Вот только как сказать человеку, что он на всю жизнь останется инвалидом, — об этом в служебной инструкции не было ни слова. Полагались на то, что он и сам это заметит. Когда смотришь на окровавленную простыню, а она ниже твоих колен гладко прилегает к матрацу, и без медицинского образования поймешь, что уже не сможешь играть в футбол. Когда с твоих глаз снимают повязку, а ты ничего не видишь, не требуется специальный человек, который скажет, что с тобой случилось.

Он из всего этого выбрал улыбку, господин капитан медицинской службы. Вернее, улыбался его рот. А глаза уже смотрели на следующую койку.

— Вам повезло, — сказал он. — Могло бы попасть и в живот.

Могло бы. Было бы. Стало бы.

Везение, черт возьми, очень относительное понятие.

Мне, солдату Курту Герсону, повезло. Мне выпал крупный выигрыш: настоящее, несомненное увольнение из армии по ранению. Правда, мое ранение не было четко обозначено в том списке, который мы все знали наизусть — о таких вещах не говорят, как я и сам всю жизнь потом не говорил об этом, — но я отвоевался. В этом не было ни малейших сомнений. Уволен из армии с почестями. С благодарностью от отечества. Настоящий, государственно признанный герой. С головы до ног испятнанный славой. Да здравствует, да здравствует, да здравствует.

Бумаги уже давно были готовы. Все на месте. Вместе с листком железнодорожной компании, который обеспечивал мне бесплатный проезд до дома. В графе „Требуются… костыли“ кто-то тщательно вписал зелеными чернилами „нет“ в предусмотренный для этого пустой прямоугольник. Костыли ему не требуются. Ему повезло.

Все было оформлено и подготовлено. Оставалось только сесть в поезд. А я все никак не садился. Так и торчал в лазарете. Больше месяца. От страха.

От волнения перед выходом на сцену.

Мне дали новую роль прямо в канун моего восемнадцатилетия. Мне выпало играть Курта Герсона. Роль совершенно нормального молодого мужчины, который вернулся с войны. И никто не должен был заметить, что это всего лишь роль. Я и понятия не имел, как и что делать. Как создавать образ нормальности и образ мужчины. Пока я еще не попал домой, я мог репетировать. Пробовать так и сяк. Перед публикой, которой до этого не было дела. Как все начинающие, я нещадно переигрывал.

Я знал, каким не хотел быть. Таким, каким мне уже назначил быть в своих письмах папа, — теперь, когда я уже больше не драник, а его героический сын. Ведь героем я не был. Просто так вышло. Не повезло. Или повезло. Это как посмотреть.

А еще мне надо было подготовить хороший ответ. На вопрос, который мне наверняка будут задавать в Берлине. Ведь руки-ноги у меня целы. И я не ослеп, не оглох. Меня очень вежливо будут спрашивать, пряча недоверие за озабоченностью:

— Что же у вас за ранение? Так-то по вам не скажешь…

Я не мог ехать домой, пока не знаю, как на это отвечать. Ответом могло быть все что угодно, только не правда.

И еще одно меня удерживало. Извращенный аттракцион, механизм которого стал мне ясен лишь много позже. Все ужасы и мерзости, которые в лазарете приходится видеть каждый день, действовали на меня извращенным образом благотворно. Были единственным, что могло утешить меня в моем положении. Что есть люди, которым еще хуже, чем мне.

Еще будучи пациентом, я уже приноровился приносить пользу. Как только снова смог ходить. Между тем мою койку давно уже занимали другие. Меня вычеркнули из списка как уже отремонтированного. Что можно было вылечить, было вылечено. Остального мне не смогли бы вернуть и сотни операций.

Мне разрешили остаться, потому что не хватало персонала. Лишних вопросов не задавали. Рады были, что кто-то добровольно берет на себя работу, которой брезговали даже самые самоотверженные санитарки из Красного Креста. Однажды какой-то санитар постучал пальцем по моему Железному кресту и сказал:

— Тебе надо бы выдать орден Подкладного Судна.

Возможно, они принимали меня за сумасшедшего. Возможно, я и был им.

Помню матроса — не знаю, как он очутился в пехоте, а не на флоте, — ему отрезали ноги, почти под корень, да и рук он тоже лишился. И теперь лежал, сверху загипсованный, а снизу мало чего осталось, а вдобавок еще и подхватил кишечную инфекцию. В перманентной спешке не до особой гигиены. Из него просто лилось. Всякий раз, когда я подмывал ему зад, мне приходилось менять и обгаженные повязки на его культях, которые находились на ладонь ниже.

Он всякий раз пытался мне что-то сказать. Как бы невероятно ни казалось это в его положении, но, судя по выражению его лица, это было что-то веселое. Я не понимал его нижне-немецкого диалекта. К тому же из-за морфия, который ему впрыскивали, он не мог как следует артикулировать. Врачи были абсолютно уверены, что ему не выжить, потому что ни один человек не мог бы выдержать столько, сколько выпало на его долю. Но всякий раз — утром придешь, а он еще жив. И на следующиее утро тоже. Наконец я все-таки понял, что он все это время хотел мне сказать.

„А все лучше, чем мертвым“ — вот что.

Любовное приключение — вот что в конце концов выгнало меня в Берлин. Приключение, которое не состоялось. Разумеется. Которое прекратилось сразу, как только возникла опасность, что на мои чувства ответят. Чувства, которых на самом деле не существовало.

Все это слишком сложно.

Ее звали Лора, Лора Хаймбольд. Носила закрытое платье в тоненькую сине-белую полоску. На шее брошь Красного Креста. Белый передник. Она не могла день и ночь расхаживать в этой униформе. По крайней мере, белый чепчик она время от времени снимала и откладывала. Но когда я ее вспоминаю, вижу только в этом стерильном сестринском одеянии. Передник накрахмален до скрипа, как мамины блузки.

Вся она в целом была перманентно свеженакрахмалена. Ухватистая, деловитая и демонстративно не проявляющая интереса к мужчинам. Женщина, у которой я определенно не имел шансов. Идеальный объект для моих репетиций.

Лора была на несколько лет старше меня. Не красавица, тут я могу подправлять мои воспоминания как угодно. Не дурнушка, но и не та, на которую на улице оглядываются. Нос широковат, рот маловат. Близорукие глаза, хотя очков она не носила. Не толстая, но уже можно было предположить, что когда-нибудь станет.

Позднее она это предположение подтвердила.

Большинство сестер Красного Креста добровольно шли на службу в лазареты, не ведая, что их там ждет. Из смутного чувства долга, чтобы внести свою лепту. Воображали, как будут охлаждать горячечный лоб героическим солдатам и получать за это благодарные улыбки. И обижались потом, что приходится выполнять такую грязную работу. Лоре это, кажется, не мешало. Она делала то, что нужно было делать. Если ей и было противно возиться с кровью и гноем, виду она не подавала.

В мужской компании санитаров сестры милосердия Красного Креста были центральной темой. В продолжительных ночных дебатах педантично подсчитывалось, какими физическими достоинствами обладает каждая из них. Со смакованием расписывалось в деталях, что бы с ними делали, если бы для этого представилась возможность. Я принимал в этих дискуссиях горячее участие. Не только потому, что это входило в мою роль. Фантазия у меня от ранения не пострадала. Кто может сказать, как эти механизмы действуют? Безногий матрос, может быть, каждую ночь во сне побеждал на стометровке.

Самым важным, без конца обсуждаемым был вопрос: какая из женщин сдалась бы самой первой? У Лоры, в этом все были единодушны, шансов не имел никто. Каждый уже попытался, и она всех отшила. „Пасторская дочка“ — гласил вердикт. Что не имело ничего общего с происхождением Лоры — ее отец был мясником, — но должно было означать: зажатая, упертая, неинтересная.

Как раз бесперспективность и делала ее привлекательной для меня. Я начал заигрывать с Лорой. Называл ее „моей неподражаемой Лорелеей“. Делал ей самые пышные комплименты, на которые она не обращала внимания или просто посмеивалась над ними. Родом Лора была из Лейпцига. Даже в ее смехе слышались саксонские интонации. Дотрагиваться до себя она не позволяла. Лишь однажды, когда она несла в отхожее место сразу две полне „утки“, я умудрился приобнять ее за бедра. Она не могла оттолкнуть меня, не расплескав при этом дерьмо.

Те, кто знал историю моей болезни, считали мое поведение веселой забавой. Как минимум столь же веселой, как фальшивая щедрость, с какой они единственному в команде религиозному иудею каждый день предлагали сало или ветчину. Что, насколько я припоминаю, не имело никаго соотношения к антисемитизму. Тогда это еще не вошло в повальную моду.

— Ну, Курт, — спрашивали они меня, осклабясь, — какова твоя Лорелея в постели?

И я отвечал:

— Крепкая метла.

Игра могла бы продолжаться еще долго, но тут, как гром среди ясного неба, случилась неожиданность: Лора перестала отбиваться.

Во дворе лазарета было прачечное отделение, там же был склад свежих простыней. Туда ходили с удовольствием — уже из-за одного того, что там пахло совсем иначе, чем в основном здании. Не гангреной и не вездесущей карболкой, а чистотой и мыльными хлопьями. Я вспоминаю — крупным планом — стеллаж, полный бело-голубых упаковок „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. В детстве мне всегда разрешалось вырезать из коробки картинку: белая кошка, разглядывающая свое отражение в превосходно накрахмаленном тугом воротничке. Теперь это кажется мне удивительно неподходящим для военной обстановки.

Не помню, то ли я тогда потащился за Лорой, то ли мы встретились там случайно. Не важно. Она была там, и я был там. Было слышно, как неподалеку за стеной кто-то ругается. Каток для белья опять в который раз сломался.

Я, наверное, сказал что-нибудь тривиально искусительное, как мне полагалось по роли. Может быть, вымаливал у нее поцелуй, держа в руках стопку белья. Она — по моему сценарию — должна была презрительно рассмеяться в ответ и сказать какую-нибудь колкость. Но вместо этого она положила ладонь на мою руку — с тяжелой стопкой простыней я был так же беззащитен, как она тогда с полными „утками“, — и сказала: „Сегодня вечером, когда все уйдут на ужин“. После этого я остался один.

За стеной со скрипом начала проворачиваться рукоять катка для белья.

Целый день я был сам не свой. Я волочился за Лорой — „пасторской дочкой“, неприступной для шашней, и соответствующим образом держался. Это была только игра, не более. По крайней мере, я мог себя в этом убедить. И тут внезапно правила изменились. Мне стало страшно. Не только потому, что я не мог объяснить себе перемену в ее поведении. Гораздо хуже. Она поставила этим под угрозу мой новый образ себя самого, который я с трудом пытался выстроить. Со мной было как с человеком из дедушкиной притчи: не научившись толком ходить на двух ногах, я быстро терял равновесие.

Она не назвала мне место встречи. Вышла из здания, и я последовал за ней. Лазарет находился в тридцати километрах от фронта, в маленьком городке, где не было никаких признаков военных действий.

Лора ни разу не оглянулась. Она шагала по улице так же энергично, как перемещалась от койки к койке в лазарете. Похоже, для нее было само собой разумеющимся, что я иду следом. Это делало меня еще более неуверенным.

По городку петлял ручей, и вдоль берега проходил мелкобуржуазный променад. Хотя я жил здесь уже несколько недель, я его никогда раньше не видел. Человек, который только что потерял свою третью ногу, не совершает дальних прогулок.

Под каким-то деревом Лора остановилась и дождалась меня.

— Если ты хочешь поцеловать меня, можешь это сделать, — сказала она по-деловому. — Но я должна тебе признаться: я в этом деле неопытна.

И она закрыла глаза и подставила губы.

Я поцеловал ее, да. Не стал увиливать. Она сунула мне в рот язык. Наверное, где-то читала, что так делают. Ощущение было такое, будто она ищет потерянную карамельку. Я обнял ее, потому что она, видимо, ждала этого. Сторонний наблюдатель принял бы нас за влюбленных. Мне было от этого немного стыдно, но, с другой стороны, хорошо было осознавать, что роль соблазнителя я смог сыграть убедительно.

Когда мы потом отделились друг от друга, не столько возбужденные, сколько смущенные, она вдруг сказала:

— У меня есть жених, мы обручены, чтоб ты знал. Он не имеет права написать мне, где он, но он воюет против русских. Если он останется жив, мы поженимся. У его родителей тоже своя мясная лавка.

— С ним все будет хорошо, — сказал я.

Она взяла мою руку и стала разглядывать ладонь.

— У него линия жизни длиннее, чем у тебя, — сказала она.

Я попытался выйти из игры так, чтобы не слишком обидеть Лору. Она позволила поцеловать себя, значит, определенно хотела и большего. В этом была для меня угроза.

— Если ты обручена, — начал я, — наверное, будет лучше…

Она отрицательно помотала головой:

— Я хорошо все обдумала. Если ты хочешь быть здесь моим другом, в этом не будет ничего плохого для нас обоих. Ты рад?

— Я самый счастливый человек на свете, — соврал я.

И на следующий же день сел в поезд и поехал домой.

Я встретил Лору еще раз. Это случилось в Лейпциге в 1930 году.

Как раз на экраны вышел „Голубой ангел“, и Яннингс, Валетти и я разъезжали по Германии, чтобы делать рекламу фильму. Вообще-то и Марлен должна была ездить с нами, но она сразу после берлинской премьеры скрылась в направлении Голливуда.

В тот вечер мы после выступления сидели за столиком в фойе кинотеатра и с усердием раздавали автографы. УФА напечатала открытки с нашими фотографиями. Их расхватывали как горячие пирожки.

Когда подошла ее очередь, я автоматически взял следующую открытку и спросил:

— Как ваше имя?

— Ты меня не узнаешь?

Она действительно потолстела. Но ее это не портило. Как и скучная прическа с завивкой. Бывает такой тип людей, которые всегда кажутся не на месте, пока молоды. Теперь, когда Лоре было около сорока, она хорошо подходила и к себе самой, и к окружающему миру. У меня у самого было так же: кто познакомился со мной как с толстым Герроном, не мог представить, что когда-то я был тощий как палка.

Она стала настаивать, чтобы я написал ей на открытке личное посвящение.

— Иначе муж не поверит, что раньше мы были знакомы.

От обязательных посиделок с местными журналистами я отказался. Дескать, вот внезапно объявилась родственница, которую я не видел целую вечность и с которой мне непременно нужно побыть. Коллеги поверили насчет родственницы. Как ни пестовал я все эти годы свою славу бабника — Лора была женщина не того сорта, с которой можно заподозрить интрижку.

Мы сидели в неуютном винном погребке, где были единственными посетителями.

— Вино здесь дрянное, — сказала Лора, — зато спокойно.

Она по-прежнему была так же практична, как и тогда.

Мы задавали друг другу обычные вопросы, и после полутора десятков лет оказалось на удивление мало что рассказать. За моей карьерой она следила по газетам. У нее все протекало так, как того и следовало ожидать. Ее жених, тот, что с длинной линией жизни, дважды был ранен. После войны они поженились.

— Трое детей и две мясные лавки.

По тому, как она это сказала, было видно, что и то и другое для нее одинаково важно.

Причина, наверное, в вине, что я не ограничился этой поверхностной болтовней. Еще при раздаче автографов я был слегка выпивши. Ведь не могли же мы каждый раз высиживать весь фильм. За исключением Рюмана, я и не припомню другого коллегу, который с удовольствием видит себя на экране. После того как нас представили публике, мы на полтора часа скрылись в баре.

Уж идиотом я был всегда.

— Почему ты тогда позволила мне поцеловать себя? — спросил я.

— А ты этого так и не понял?

Пришлось признаться: не понял. Я тогда так и не смог подобрать рифму к ее внезапно изменившемуся поведению.

— По той же причине, по какой ты тогда сбежал.

Я все еще не мог схватить ее мысль. „Дурак есть дурак, — говаривал папа, — тут никакие пилюли не помогут“.

— Смотри, дело было так: я ведь действительно не выглядела девушкой из ревю. — Я хотел было возразить, но она отмахнулась. — И тем не менее все мужчины ко мне приставали. Ничего такого я о себе не воображала из-за этого. После войны, когда ничего не было, люди вырывали друг у друга из рук даже самые худшие куски мяса. Но это мне здорово докучало. — Саксонский говор у нее стал менее очевиден, чем я помнил по прежним временам. — Вот я и подумала, — продолжала она, — что надо завести себе постоянного друга, тогда остальные оставят меня в покое.

— Но почему именно меня?

Она положила ладонь на мою руку. Это был тот же самый жест, как тогда, с простынями.

— Ты был единственным, кто мог бы удовлетвориться поцелуем. — И поскольку я все еще не понимал, она добавила: — Вначале я этого не знала. Потом мне рассказали, где тебя задело осколком. И я поняла: вот кого мне нечего опасаться.

Она была права, и это было давно. Мне не в чем было ее упрекнуть. Ее влюбленность была не более настоящей, чем моя. Но и через пятнадцать лет неприятно узнать, как ты был смешон. Должно быть, она прочитала это по моему лицу. И вдруг заспешила.

— При нашей работе приходится рано вставать, — сказала она. И, уже в дверях: — Ты женат, я читала. Как с этим мирится твоя жена?

Я снова сел за стол и жутко напился. Вино у них и впрямь было дрянное.

Ольга вернулась.

— Ты почти ничего не ел, — говорит она. Как будто сейчас это важно. Как будто сейчас самый подходящий момент для пустых разговоров, для пары милых строк диалога между старослужащими супругами. Как в одной из этих пьес-говорилен, где речь идет ни о чем. Как мы играли их в Схувбурге, чтобы люди на два часа могли забыть про действительность. Легко подменяемые фразы, которые ничего не значат. „Я была сегодня у парикмахера“. — „Ты выключила свет в прихожей?“ — „Ты почти ничего не ел“.

Что я должен был ей ответить? „Это похоже на блевотину“? Она и сама это знает. Меню известно нам обоим. Оно каждый день одно и то же.

И дело тут вовсе не в еде. „Ну, ты решил? — вот что она хотела спросить. — Ты будешь снимать фильм?“ Вообще-то ей хотелось взять меня за плечи и встряхнуть как следует. Или надавать по щекам. Крикнуть мне в лицо: „Прекрати жалеть себя! Когда ты наконец поймешь, что у тебя нет выбора?“

И была бы права. Потому что речь не только обо мне. Потому что она знает точно: если я тут сыграю героя, и меня за это сунут в поезд, то она окажется в том же вагоне. Вот что она хотела мне сказать.

Вообще-то.

Но она Ольга, а Ольга таких вещей не делает. Ольга держит себя в руках. Заставляет свой голос звучать естественно. Как будто она действительно беспокоится только о моем питании. „Ты почти ничего не ел“, — говорит она.

Мне бы восхититься этой ее мужественно симулируемой обыденностью. Быть благодарным за то, что она пытается поддерживать видимость нормы. А во мне поднимается гнев, бессмысленная, неукротимая ярость, которая одновременно является страхом. Тот же гнев, как тогда на лошадке-качалке. Я кричал и отбивался. Я не хочу, чтобы мне задавали вопросы, вообще никаких вопросов не хочу, потому что вопрос всего один: „Хочу ли я умереть как человек или жить дальше как свинья?“ Я не могу на него ответить, я не хочу на него отвечать, мне больше не приходят в голову отговорки, а приходит только правда, но ведь нельзя, чтобы кто-нибудь заметил, что моя Сивка одноглазая, слепая, что вообще нет никакой Сивки, а есть только грязная, пожелтевшая белая лошадь, и это вовсе не настоящая лошадь, на которой я скачу верхом, а лишь деревянный муляж, по-дилетантски раскрашенный. Что я все это время только притворялся. Утверждал, будто я приличный человек, хотя это неправда. Нельзя, чтобы кто-нибудь это заметил. Я не хочу, чтобы меня вынуждали признаться, что то была ложь.

Все время ложь.

Это никого не касается. Хотя бы в мыслях я хочу быть наедине с самим собой. Неужто недостаточно того, что меня лишили всякой другой приватности? Что я вынужден сидеть в сортире с голым задом рядом с чужими людьми? Что каждый день я должен стоять в очереди за едой со своим жестяным котелком? Что должен быть статистом среди тысяч других в самой жалкой массовой сцене, какая только могла прийти в голову режиссеру? Что я не могу даже раствориться в толпе, стать безликим, как другие, что принесло бы мне хоть маленькое облегчение, нет же, я всегда должен быть самим собой, со всем известной рожей и со всем известным брюхом, которое я должен всем демонстрировать, давать потрогать и обнюхать? Неужто этого недостаточно, черт меня возьми? Ко всему этому я еще должен теперь публично стать марионеткой? Привязать себе самому веревочки, за которые будет дергать Рам?

— Ты почти ничего не ел, — говорит Ольга.

— Я не голоден, — говорю я.

Абсурдный юмор.

Она берет остатки супа, чтобы выплеснуть в сортир, где ему самое место. Выходит за дверь и оставляет меня думать.

Поначалу я думал об этом каждую секунду. Просыпался с этим каждое утро и даже среди ночи. В моей старой комнате, где, кажется, все было так же, как прежде. Где все еще стоял на полке кайзерский поезд, а на крючке у двери висел мой школьный картуз. Погибни я в той атаке, я уверен — комната выглядела бы точно так же. Мама сделала бы из нее музей. С моими шлепанцами под кроватью и раскрытым учебником латыни на письменном столе. Это и теперь уже был музей. Место памяти о другом Курте Герсоне. Гимназист, которому принадлежала комната, не вернулся с войны. Его одежда все еще была здесь, да, чужая одежда, которая была впору моему телу — во всяком случае поначалу, — но не мне. В самом дальнем уголке шкафа висела моя униформа, забилась туда, как любовник во втором акте французского фарса. Я здесь не на месте. Только делаю вид, что это я.

В ванной я теперь не только запирал дверь, но и завешивал полотенцем замочную скважину. Я уже делал так, когда мне было пятнадцать: мое тело начинало меняться, и я стыдился сам себя. Та фаза быстро прошла, я привык к изменениям, к волосам, которые росли теперь у меня внизу, и к своему новому низкому голосу. Даже гордился им. Теперь же похвастаться было нечем.

Теперь там ничего не было.

Кроме чувства, что всякому видно это по мне невооруженным глазом.

Эфэф, наш портье Хайтцендорфф, отдавал мне честь, встречая меня на лестнице. Из патриотической гордости, потому что его в собственных глазах возвышало то, что он таскает уголь на второй этаж не для каких-то там гражданских, а для настоящего, только что выписанного из лазарета участника войны. Меня это всякий раз пугало: а не скрывается ли за утрированным жестом ироническая задняя мысль?

Мне никто ни разу не задал тот вопрос. Ленточки знака ранения в петлице было достаточно. Тем не менее у меня постоянно было ощущение, что я должен что-то изображать. Даже когда я просто переходил улицу. Вот тот человек посмотрел мне вслед действительно только потому, что гражданские моего возраста в Берлине уже редкость? Или в моей внешности что-то изменилось, а сам я этого не заметил? Может, я двигаюсь теперь иначе, чем раньше? Я нарочно приучил себя к решительному шагу, не столько шел, сколько маршировал, а спину при этом держал как можно прямее. Фридеманн Кнобелох был бы мною доволен.

Тогда же я начал курить сигары. Это придавало мужественности, как мне казалось. И их запах напоминал мне о дедушке. Удовольствие от курения пришло лишь потом, когда я смог позволить себе лучшие сорта.

Родителям, конечно, мне пришлось сказать. После ужина. Подходящего момента для таких сообщений не существует. Когда я управился с несколькими фразами, мама, плотно сжав губы, смотрела мимо меня. Так она смотрела, когда нужно было переждать стыд, если папа в своем исследовательском раже касался темы, которая не казалась ей подходящей для салонной беседы, или если один из его коммерческих друзей после второй бутылки любекского красного принимался рассказывать не совсем пристойный анекдот. Эту тему она больше никогда не затрагивала, все эти годы. Некоторые вещи в ее мире не были предусмотрены.

Папа поначалу онемел, а потом наговорил слишком много. Мол, дело не в этом, его сын — это его сын, а герой есть герой. Позднее я узнал от д-ра Розенблюма, что папа допытывался у него, действительно ли ничего нельзя сделать. Если не сейчас, то хоть, может быть, потом. Не знаю, то ли он действительно так верил в прогресс науки, то ли в простоте душевной не принимал мое ранение всерьез.

Не важно.

Нет ничего хуже, чем во время репетиции сказать начинающему актеру: „Просто будь совершенно естественным“. Тогда бедный парень уже точно не будет знать, куда девать руки. Так было теперь и со мной. Круглые сутки я был занят тем, что имитировал этого Курта Герсона, ставшего мне совершенно чужим. У меня было чувство, что получается это у меня плохо.

Гимназист Курт Герсон. Это было сто лет назад. Наши учителя с их бородами и их фразами „тому делать нечего, кто пишет, что sum — наречие“ были ходульными фигурами из костюмного спектакля. Китч из прошлого века, который стоит в репертуаре только потому, что никто не потрудился его снять. При том, что со времени наших экстренных выпускных экзаменов, этой пародии на экзамены, не прошло и года.

Тогда я, тот другой Курт Герсон, вписал в графу моей будущей профессии „медицина“, и вот я пошел учиться. Специальность могла быть и другая.

Не важно. Наплевать.

Из моих соучеников, элиты нации, как их назвал д-р Крамм, к тому моменту погибли уже четверо.

Ах, Калле.

В первый семестр мы представляли собой причудливую кучку. Сплошь негодные или отбракованные. Один прямо-таки утыкался носом в книгу, потому что не мог различить буквы из-за плохого зрения, другой подкалывал у плеча пустой рукав куртки и во время вскрытия трупа только смотрел. Было среди нас и несколько женщин, но их не принимали всерьез. Профессор Вальдейер, завкафедрой анатомии, ни разу даже не глянул в их сторону.

— Человеческое тело, господа, есть шедевр природы, — разливался он на своей первой лекции.

Об этом можно было поспорить. Тело — может быть. Мозг — точно нет.

Учился я с увлечением. Мама обнаружила это с гордостью, а папа ничего другого и не ожидал. При этом я забивался в уединение своей комнаты — подальше от их заботы обо мне. Естественно, мне приходилось зубрить латинские названия костей, мускулов и органов, но с моей памятливостью на текст это давалось легко. Еще и годы спустя, во времена кабаре, я развлекал коллег тем, что перечислял им все лицевые мускулы, которые зритель должен привести в движение, чтобы посмеяться над нашими остротами. Я и сегодня их помню.

MusCulus orbicularis oris.

— Ес, орис, рот, — вбивали нам на уроках латыни. — Средний род, Герсон, средний род! Вот стишок для лучшего запоминания: „Ос, нога, и ес, рот — всегда средний род“.

Musculus depressor anguli oris.

Когда ломаешь человеческие кости, они трещат. Почти как у кур, только громче.

Musculus transversus menti.

На занятиях в анатомическом театре тошнит только гражданских. Те, кто был на фронте, привыкли и к худшему.

Musculus risorius.

Лишь однажды, когда профессор, перебирая руками, вытягивал из трупа тонкий кишечник, чтобы продемонстрировать нам его длину, Тальман — человек с подколотым пустым рукавом — упал в обморок. Должно быть, это ему о чем-то напомнило.

Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor.

В учебнике было написано: „Длина человеческого кишечника находится посередине между длиной кишечников травоядных и плотоядных. Из этого можно заключить, что homo sapiens всеяден“. В Терезине каждый день получаешь экспериментальное доказательство этому. Если человек достаточно голоден, он ест все.

Musculus levator labii superioris. Musculus depressor labii inferioris.

Однажды мы вычленяли на отрезанной ноге сухожилия. Если потянуть за одно из них, большой палец стопы шевелился. Мы все находили это ужасно смешным.

Musculus levator labii superioris alaeque nasi.

За те четыре семестра — до того как я снова был призван на военную службу — живые пациенты перед нами не представали. Это несравненно облегчало изучение медицины.

Musculus levator anguli oris. Modiolus anguli oris.

Чтобы освоить стетоскоп, мы стояли друг перед другом голые по пояс и взаимно прослушивали друг друга. Дамы для этого удалились в отдельную комнату. Я разыгрывал ловеласа и спросил, не будет ли, с точки зрения равноправия, лучше остаться с нами. Все заржали. Я входил в роль все лучше и лучше.

Musculusbuccinator. Musculusmentalis.

Я помню их до сих пор, мускулы смеха.

Если я не был на лекции и не зубрил дома, я шел в театр. Не из-за тяги к культуре. Это только мама так считала и гордилась своим сыном. Моя алчность к театру имела совсем другую, гораздо более простую причину: скоротать время.

Такая формулировка куда лучше, чем убить время. Потому что — его не убьешь. Его можно только прогнать, всякий раз заново, как назойливого комара. Всю мою жизнь я только это и делал. Забивал мое расписание целиком, не оставляя промежутков. В самый сумасшедший год Шпира однажды спросил меня: „Когда у вас остается время подумать, господин Геррон?“ Я не мог объяснить ему, что моя задача именно в этом и состоит: не иметь времени подумать. Не дать себе опомниться.

В театре я всегда любил пьесы, в которых что-то происходит. Где что-то делается. Где тебя захватывают действия или эффекты. Где некогда преклонить голову и где снова оказаться там, где не хотел быть. Вечно я искал медведя, который катается на роликах.

Тактичные, тихие, вдумчивые актеры никогда не воодушевляли меня. Когда в двадцатые годы наступила эпоха конструктивизма, а они все продолжали так же вызывающе-неброско ронять свои фразы и быть нестерпимо утонченными, тут я начал пропускать премьеры. Шел лучше к Гроку и покатывался со смеху, когда он извлекал из пианино розовый корсет. Актер — тут я имею в виду не собственное телосложение — должен быть больше натуральной величины.

Никогда не забуду, как я впервые увидел Яннингса. Он играл в Фольксбюне одного из разбойников Шиллера, не главную роль, но в принципе основную, и всех переиграл. А ведь это была постановка с неплохим распределением ролей. У Рейнхардта плохого не бывало. Если я не ошибаюсь, Франца Моора играл Вегенер. Но для меня на сцене существовал лишь Яннингс. Сколько лет ему тогда было? Только-только исполнилось тридцать, думаю. Еще далеко не звезда. Но он не давал зрителю в зале ни вздохнуть, ни охнуть. Вот каким должен быть актер.

Позднее, когда мы подружились — насколько можно подружиться с таким эгоистом, как Яннингс, — мы обнаружили, что я должен был видеть его еще раньше. В одном из немыслимых ура-патриотических фильмецов, какие снимали в порыве первого воодушевления 1914 года. „Десятилетний герой войны“ или что-то в этом роде. Я предпочитаю вспоминать „Разбойников“.

Что касается сцены, тут я был всеядным. Homo omnivorus с кишечником восьмиметровой длины. Будь то Шиллер или Шентан, для меня не имело значения. Лишь бы отвлечь меня от себя самого. Часто я ходил и в варьете. Хотя „Зимний сад“, с которым у меня были связаны столь блаженные воспоминания, в то время был сплошным разочарованием. Они давали только патриотические ревю, девушки вскидывали ноги во фридерицианской униформе, и даже самый распоследний коверный считал своим долгом провозгласить хвалу отважным солдатам. Отвратительно до блевоты.

Иногда меня сопровождал Тальман, студент с пустым рукавом. Мы не были друзьями. Дружба — это что-то другое. У нас был сходный опыт, и потому мы понимали друг друга.

Не то чтобы мы много говорили о нашем опыте. Я сказал „Ипр“, он сказал „Дюнабург“ — и больше не о чем было говорить. У каждого хватало собственных кошмаров.

Я даже не помню теперь его имени. Если вообще когда-нибудь знал его. Как мы привыкли в армии, я был Герсон, а он Тальман.

Я бы и его фамилию давно забыл, если бы впоследствии он не сыграл в моей жизни еще одну важную роль. Когда в Гамбурге у него уже была своя практика, он сослужил мне — сам того не зная — самую большую службу в моей жизни. Я буду вечно благодарен ему за это.

Я учился. Ходил в театр. И жрал.

В этом пункте я тоже отличался от гимназиста Курта Герсона. Тот всегда был плохим едоком. „Лакомка-поклевщик“, — с укоризной называла меня мама.

Если на столе было что-то особенно хорошее — ах, тот дедушкин майонез из лосося! — мой аппетит не оставлял желать лучшего. Но если были пустые макароны или скучные картофельные клецки, я мог полчаса гонять свою еду по тарелке с одного края на другой. Пока все не остывало и не становилось еще менее вкусным.

Однажды — я тогда только-только пошел в школу — папа попробовал применить ко мне драконовские меры. Он распорядился ставить передо мной ту же самую тарелку, даже на завтрак следующего дня, пока на ней ничего не останется: вот это будет амбарчик, коль уж не удалось привить юноше хорошие манеры за столом. За пару недель, в течение которых мы оба проявляли стойкость, я исхудал еще больше. Когда д-р Розенблюм стал предсказывать истощение и анемию, безуспешный воспитательный эксперимент пришлось прекратить.

Это было во времена старого, худенького Курта Герсона. Новый, выписанный из лазарета, подъедал дочиста каждую тарелку, какую перед ним ставили, и еще просил добавки. Мама была в восторге от моего новообретенного аппетита. Теперь она могла на тарелке доказать мне свою любовь, которую обычно не умела проявлять.

— Бедный мальчик не мог на фронте питаться как следует, — говорила она и делала все, чтобы я мог наверстать упущенное.

Что было непросто из-за продовольственных карточек. Иногда я раскрывал учебник, и оттуда выпадала хлебная карточка, которую она сэкономила, „чтобы бедный мальчик мог себе что-нибудь купить“. В столовой университета были бутерброды — с маргарином и луком-резанцем. Настоящие бутерброды-для-бедных, только назывались они — столь же патриотично, сколь и смешно — ломтями победы. Раньше бы я к ним и не притронулся, для этого сверху пришлось бы положить холодный ростбиф или сыр толщиной с палец. Теперь я проглатывал их, забывая жевать.

Потому что был голоден. Всегда и без перерыва. То была не мимолетная легкоутолимая потребность, то было новое продолжительное состояние измененного Курта Герсона. Так же, как у других людей бывает хроническая мигрень или плоскостопие.

У меня это был голод.

Был? Я солгал Ольге. Я голоден. Но теперь в этом нет ничего особенного. Теперь беспрестанная алчность к съестному ничем не отличает меня от других людей. Голод стал обыденностью. Самым будничным из всего будничного. Солнце светит, дождь идет, в животе урчит.

В то время это было иначе. Поначалу в этом даже не было ничего неприятного, по-настоящему неприятного. Ведь было что поесть. Мама радовалась, когда я набрасывался на еду. Но мой голод не унимался. Требовал все больше и больше. Уже через полчаса после обильной еды меня неудержимо тянуло в кладовую с припасами.

Я все больше прибавлял в весе. Восемнадцать лет подряд я был тощей хворостиной. Бурьяном, вымахавшим вверх. Ходячей жердью. Теперь мое тело стало меняться. Но становилось не крепче, а только толще. Когда я натягивал старую куртку, мне приходилось носить ее незастегнутой. Брюки, которые всегда были мне впору, теперь не сходились. Само по себе это не представляло собой проблему. Как-никак я принадлежал к фирме „Герсон & Со“. Там было достаточно женщин, которые могли расставить мои вещи пошире. Но и самая прилежная портниха не могла бы привести в прежний вид мою раздавшуюся рожу.

Я больше не выглядел так, как я выглядел раньше. С тем тринадцатилетним подростком с фотографии на мамином туалетном столике я не имел никакого сходства. Не то чтобы раньше я был Адонис, такого я о себе никогда не мнил, но лицо, которое каждое утро смотрело на меня из зеркала во время бритья, мне совершенно не нравилось. Оно расползалось все шире. Как тесто для пирогов, в которое положили слишком много дрожжей. Рыхлое, разбухшее лицо с хомячьими щеками, в котором я уже сам почти не узнавал себя.

Я жирел. Я не хотел жиреть.

Раньше я пошел бы с этой проблемой к д-ру Розенблюму. Теперь я был студентом медицинского факультета, и в университетской библиотеке было достаточно книг. Я нашел решение загадки в „Основах эндокринологии“. Разгадка была очень проста. Я мог бы догадаться и без учебника.

Если есть какой-то сочинитель нашей судьбы, если где-то на облаке сидит небесный драматург и выстукивает на своей пишущей машинке сюжеты жизней, то этот парень, должно быть, беспробудно пьян. Или обладает крайне злобным чувством юмора.

Особенно он любит проделки с действием. Он исполняет все желания своих персонажей, эта коварная свинья, делает для них якобы только хорошее. Чтобы потом ткнуть мордой в грязь именно на этом месте. От этого только больнее. Зачастую он совсем не торопится поднести запал к взрывчатке. Делает свое дело основательно. Убаюкивает тебя безопасностью, прежде чем выдернуть ковер у тебя из-под ног. Спешить ему некуда. Такой сюжет не ограничивается продолжительностью киносеанса. Он может подождать. Пока зритель не уверится: на сей раз будет счастливый конец. И только тогда — бах! — он наносит удар.

И криво смеется, и ужасно горд своей находкой.

Может, он там и не один, может, их там много, может, на каждого человека по отдельному сценаристу, может, они там собираются вечерами — за нектаром и амброзией — и хвастают друг перед другом, какой крутой драматургический поворот заложили на сей раз. Козыряют новейшими историями. Хотят перещеголять друг друга. Сплошные маленькие Алеманы.

У них своя мода, естественно. Сценаристы — стадные животные.

Как тогда, в Средневековье, когда они были в восторге от чумы. И название было отменное. „Черная смерть“ — это отлично смотрится над входом в кинотеатр. Для их действенных низостей эта тема подходила наилучшим образом. Не требовалось драматургически так уж выворачиваться наизнанку, чтобы загнать своих героев в дерьмо. Заставить любовную пару после обычных перипетий торжественно шагать к алтарю так, что каждый кинопианист тут же перестраивался на „Свадебный марш“, а потом оказывалось — сюрприз! — что брачующихся ждет не господин священник, а смерть с косой. Ухохочешься.

Если хочешь оставаться успешным сочинителем жизненных историй, столкнешься с проблемой: даже лучшие эффекты притупляются. У зрителей тоже есть голова, и они уже заранее знают, что будет. И потом только зевают. Приходится все время повышать ставки. Десять трупов, сто трупов, тысяча трупов. Как тогда, когда появилось звуковое кино. Раньше люди радовались, если им выставляли шестерых девушек. А теперь их должно стать двадцать четыре или сорок восемь.

Всякая тема когда-нибудь обгладывается до костей. Но они находчивы, небесные драматурги судеб. Если чума больше не впечатляет, они изобретают Тридцатилетнюю войну. Или нацизм.

Чаще всего это продукт массового производства. Дюжина людей в одном падающем самолете. Но иногда они стараются. Может, им платят отдельную ставку за оригинальность зла. Может, господа Бога зовут Гугенберг.

Кто бы ни был сочинителем истории моей жизни, он дрянь и сволочь. Но в известной избретательности ему не откажешь. Одно это дело с моим аппетитом. Это ж надо было до такого додуматься. Сперва при помощи трюка позаботиться о том, чтобы исполнитель главной роли испытывал неутолимый голод, а потом поместить его в ситуацию, где нечего жрать. Шаром покати. Многовато затрат на этот эффект, я считаю. Неужто так необходимо было, чтобы сразу и Вестерборк, и Терезин — лишь бы превратить меня в скотину. Это можно было решить и более элегантно. Но он наверняка сорвал за это аплодисменты на своем облаке.

То, что пришло ему в голову в отношении моего брюха, в Америке называют running gag. Поначалу совсем тощий, потом довольно толстый, а в последней сцене лишняя кожа свисает с тела пустым мешком.

Ха-ха-ха.

Кто бы там меня ни писал, кто бы ни сочинял этот чертов сценарий, в котором мне досталась роль, — зачем вы втянули сюда Ольгу? Уж она-то заслуживает счастливого конца.

Безумно веселый running gag с моим толстеющим животом нашел свое продолжение, когда я в 1917 году был вторично призван на военную службу. Уже не в действующую армию, а в санитарные войска. Я должен был явиться в униформе, и офицер по призыву посмотрел поверх очков на мой брючный ремень, который уже не застегивался, и сказал:

— Кажется, на гражданке вам жилось неплохо.

В кино в этом месте громкий хохот.

От прохождения медкомиссии меня избавили. Из моих бумаг было известно, чего у меня не хватает. Совершенно буквально: отсутствует. И я был не обыкновенным призывником, а почти готовым врачом.

Теоретически.

Я только что сдал мой первый медицинский госэкзамен. Этот экзамен был таким же театром абсурда, как тогда выпускные экзамены в гимназии. Без госэкзамена они не могли допустить человека из санитарной службы к раненым, а люди им были нужны безотлагательно. Какой сюрприз: мы все как один сдали этот экзамен. Чтобы провалиться, надо было искать слепую кишку под коленной чашечкой.

Итак, я снова носил почетную одежду нации. Dulce et decorum. Новую униформу, которая оставляла моему животу достаточно места. Кандидат на должность врача в ранге унтер-офицера. Формулировка, которую им пришлось выдумать специально для таких, как я. Не хотели проговориться раненому, что человек, который размахивает стетоскопом, за четыре семестра ни разу не сидел у постели больного. Бедная подстреленная скотинка, которую нам поставляли каждый день, называла меня „господин доктор“. Я не протестовал против этого. Если это давало им надежду, пусть будет так. Надежда была единственным, что я мог им дать.

Меня послали в тыл. В немецкую землю Эльзас-Лотарингия. Через год она стала французской, а теперь она снова немецкая. Тоже недолго продержится. Идиот, который пишет этот сценарий, никак не может решить, чья же она.

Когда я сообщил своим родителям, что меня откомандировали в резервный лазарет в Кольмаре, папа машинально сказал:

— Изенгеймский алтарь.

Он так основательно изучил свой энциклопедический словарь, что это избавляло его от любого разговора по существу. Для мамы было важно лишь то, что на фронт я больше не иду.

— В больнице может быть не так уж плохо, — сказала она.

Это была не больница, мама. Это был лазарет. И если что-то бывает хуже, то ненамного.

При том что и к нам должны были поступать только самые безобидные ранения. Если на перевязочном пункте солдата зачисляли в разряд хоть и тяжело раненных, но все же транспортабельных. Кто считался транспортабельным, а кто нет, зависело не столько от степени повреждения, сколько от ежедневного наплыва раненых на перевязочный пункт. Наплыв раненых. Это так и называлось. Если больше не было свободных лежанок, почти каждый становился транспортабельным.

Они поступали к нам на „санитарках“. Передвижная санчасть. Звучит куда солиднее, чем было на самом деле. От хорошо оборудованных санитарных машин, с которых эти санчасти когда-то начинались, после трех лет войны мало что уцелело. Приходилось перебиваться реквизированным транспортом — каким угодно. Я помню человека с тяжелым повреждением лица, которого к нам привезли в фургончике мясника. Тоже получилась невзначай дешевая острота.

У нас, в свою очередь, тоже происходила сортировка раненых. У кого был шанс выжить, того оперировали. Что, как правило, означало ампутацию. Другим доставался морфий — сколько мы смогли сэкономить, — и их откладывали в родильный зал. Умирать там, где рожали. Наш лазарет раньше был госпиталем одного благотворительного монашеского ордена, несколько сестер в своем сером одеянии так и продолжали здесь работать. Безнадежные теперь лежали там, где раньше женщины рожали детей. Возможно, среди них был кто-то, впервые увидевший свет как раз на этом месте. От циничных изобретателей судеб там, на их облаке, всего можно ожидать.

В заучивании наизусть костей и мускулов я был первым. Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor. Для практической медицины, как сразу же выявилось в Кольмаре, я оказался полностью непригоден.

Тогда, при подготовке „Трехгрошовой оперы“, когда Негер окончательно ушла — за неделю до премьеры, — Ауфрихт в отчаянии притащил какую-то рыжую девицу с набеленным лицом, из тех, что круглые сутки хотят быть в центре внимания. Понятия не имею, где он ее подцепил. Или она его. В Берлине знали, что у него богатый отец. Он гордо заявил, что открыл природный талант, правда без малейшего опыта, зато жутко одаренную, и она теперь будет играть Полли. От этой идеи никто не пришел в восторг, но Ауфрихт как-никак был директор и все финансировал. И мы действительно попробовали ее в одной сцене. Пока дело не дошло до выхода, она держалась нагло, как какая-нибудь обладательница „Оскара“, но стоило ей сделать шаг из-за кулис — и оказалось, что весь природный талант состоял в умении пробиться локтями. Она не знала, как двигаться. Вместо того чтобы говорить текст, она пищала как выпавший из гнезда птенец. Не знаю, затащил ли ее Ауфрихт в постель, но роль она так и не получила.

Приблизительно таков был и я в качестве врача. Теоретически я знал много, но когда нужно было это применить, не спасли никакие учебники. Можно пересмотреть под микроскопом миллион кровяных телец. Но это не поможет, когда она, ярко-красная, хлещет из артерии.

Прибавить к этому мою природную неловкость. Я всю жизнь был „творожьей башкой“. Из двух левых рук не получится хирургических пальцев только потому, что ты без запинки можешь сказать articulatio femoropatellaris. Я спасовал уже на самых простых задачах. Когда необходимо было удалить из простреленной ноги железный осколок, я так неловко ковырялся в ране, что любой санитар при носилках сделал бы это лучше. И делал. Там был один, жестянщик по профессии, который иногда говорил:

— Дозвольте-ка мне, господин доктор.

Я был ему за это благодарен.

Самой большой проблемой были не мои руки, а моя голова. Несмотря на окопы во Фландрии, я еще не сконструировал разделительную стенку, эту внутреннюю стеклянную перегородку, за которую можно спрятаться. С некоторыми вещами можно управиться, только если рассматривать их дистанцированно, как будто это картинка на экране, а сам ты — лишь дежурный по зрительному залу или киномеханик. Который в полном душевном спокойствии откусывает бутерброд с маслом — ах, бутерброд с маслом! — когда весь зал уже хором всхлипывает.

Сегодня я это умею. Почти всегда. Когда должно было состояться первое представление „Карусели“, а на чердаке, который нам выделил отдел по организации досуга, лежали трупы, я думал только о том, как бы нам успеть вынести их до того, как придут зрители.

В Кольмаре я поначалу еще этого не мог. Я был более живым, чем сейчас, но быть живым бывает больно. Жалость вызывает сострадание. Иногда даже в связи с такими вещами, которые даже не произошли. Полет фантазии. Если раненому больно, я представляю себе еще и дополнительную боль, которую причиню ему своим лечением. И от этого совсем теряюсь.

Слишком маленькая дистанция. Лучший врач, который был у нас в Кольмаре, никогда не хотел знать имя человека, которого разрезал или которому что-нибудь отпиливал. Они были для него лишь простреленный живот или осколочный перелом. После десяти часов у операционного стола он мыл руки, садился есть и говорил только о своем цветнике, который сейчас как раз цветет, и как трудно его жене поддерживать там порядок, поскольку садовника тоже призвали на фронт. Тогда я считал его бесчувственным. А сейчас сам поступаю точно так же.

По-другому нельзя. Иначе не выдержишь.

Слишком долго мне халтурить с пациентами не дали. При первой возможности перевели на другую должность.

— Тут вы много вреда причинить не сможете, — сказали мне.

Место, где я, по мнению начальства, не наделаю много вреда, было типичным для прусской армии и ее бюрократии. Одно из тех учреждений, которые основывают из лучших побуждений и которыми потом так гордятся, что от самодовольства забывают снабдить их самым необходимым. Когда началась окопная война и число солдат с ампутациями становилось все больше, в каждом резервном лазарете открыли так называемое отделение реабилитации. Так это называлось официально. Для людей это был попросту дом калек.

Я должен был его возглавлять, не формально, а практически. Само же должностное лицо — майор из Мюнхена, страдавший тяжелым алкоголизмом. Он приходился седьмой водой на киселе Виттельсбахерам, поэтому уволить его не могли. Его работу должен был делать я. В свои ровно двадцать лет. С четырьмя семестрами на медицинском факультете. Потому что в лазарете легче всего было отказаться именно от моих услуг.

Я возражал. Объяснял, что эта задача мне не по плечу. Мне успокаивающе улыбались и говорили:

— Не беспокойтесь, Герсон. Людям там уже ничем не поможешь, хоть так, хоть эдак.

Так я получил свою первую главную роль. Пусть и в заштатном театре. На липовой должности, которой не были приданы ни средства, ни персонал, чтобы я мог действительно выполнять свою задачу. Что, похоже, никого не интересовало. Учредили отделение, чтобы иметь возможность отчитаться, что оно есть. „Отделение реабилитации“. Звучит лучше, чем „Накопитель дефектного человеческого материала“. Хотя последнее было бы точнее.

Если у тяжелораненого нечего было больше оперировать, но он еще не пришел в себя настолько, чтобы его можно было отправить домой; если у кого-то теперь не было носа, и всякий раз, когда он смотрел в зеркало, с ним случалась истерика; если от чьих-то ног остались одни культяшки, а протезов, с которыми он мог бы научиться ходить заново, не было, — то их всех посылали к нам. Все виды людей — три четверти или две трети. Только слепых отправляли в другое место, для них существовали свои учреждения. Во всем остальном мы представляли собой помойное ведро для отходов большой колбасной машины. Предполалось, что эти неаппетитные человеческие остатки мы если и не совсем устраним из мира, то хотя бы уберем с глаз долой. Хотя на бумаге наша задача формулировалась куда элегантнее.

Мы должны были, как гласила теория, снова сделать из беспомощных калек полезных членов общества. Из людей без конечностей. При этом под словом „полезные“ подразумевались люди, которые не будут сидеть на шее у государства, а смогут обеспечивать себя сами.

Как это должно происходить, никто нам не объяснил. Единственное пособие, которым я располагал, была тоненькая брошюра, сочиненная каким-то незаменимым гением управления. В ней в алфавитном порядке и с прусской точностью было расписано, с каким ранением какую профессию можно рассматривать возможной для себя, а какую нет. Под девизом „Лучшее поле боя — письменный стол“ там приводились глубочайшие познания относительно того, что без ног, например, не стать кровельщиком, но с таким ограничением можно оказаться вполне годным зубным техником. При условии, что обе руки целы. А стать консьержем, если верить той брошюре, можно всегда. Даже с половиной лица, или, как это называлось на бюрократическом немецком, „при отсутствии челюстного аппарата“. Если бы это действительно было так, в Германии каждая собачья будка могла бы похвастать собственным консьержем.

Нас разместили в здании школы, переоборудовав классы под спальни. Еду брали на постоялом дворе неподалеку, где квартировал и мой номинальный начальник. Утром он был еще пьян, а после обеда — пьян уже снова.

— Делайте свое дело, молодой человек, — сказал он, когда я хотел у него что-то спросить. — А мне не мешайте.

Делайте. Почти полторы сотни изувеченных мужчин. Может, он потому и начал пить. Ситуация, в которой необходимо как можно быстрее возвести свою внутреннюю стену. Иначе не выдержать.

Не выдержать кандидату на должность врача в ранге унтер-офицера Курту Герсону. Но были люди, которые это могли. Без особых возражений.

Один-то уж точно. Вначале я думал, что он всего лишь не такой чувствительный, как я. Чепуха. Просто он был лучше меня.

Отто.

Отто Буршатц.

— Дурацкая фамилия, — сказал он, когда представлялся мне. — Но так уж вышло.

Изначально, как он сказал, его фамилия была Буржуа. Гугеноты.

— То есть вообще-то я француз и воюю сейчас против самого себя. Полная глупость, если вдуматься. Но уж так вышло.

Это была его коронная фраза. Краткое изложение философии, которая помогала ему справиться с жизнью. Он применял ее ко всему. К своей фамилии, которая ему не нравилась, и к тому факту, что у него не было кисти правой руки. Ручная граната, которая взорвалась преждевременно.

— Так уж вышло.

Несмотря на свою инвалидность, он умудрился остаться в армии.

— Что мне делать в Берлине? Сидеть у семьи на шее? Нет уж, пока голова на месте, можно найти другой выход.

Коренастая фигура. Короткие ноги. Сидит напротив тебя, а встанет — выше почти не становится.

— Когда у Господа Бога спросили, каким я стану, он ответил: „А мне что вдоль, что поперек“. Вот я таким и получился.

Сам он над собственными прибаутками не смеялся. Лишь довольно пожевывал усы, если шутка получалась удачной.

До войны — в старые добрые времена, как он это называл, — он был техником фирмы „Сименс-Шуккерт“, специалистом по токам высокого напряжения. Но теперь его туда, с одной-то рукой, уже больше не возьмут.

— Можно понять, — говорил Отто. — Кому нужен калека?

Он теперь был уже не пехотинец, а солдат санитарных войск. Санитар в форме. И добрый гений всего этого учреждения. Что было не пустым оборотом речи, а просто фактом. У Отто Буршатца было золотое сердце.

Я вдруг замечаю, что думаю о нем в прошедшем времени. С чего бы? Нет никаких оснований, почему мой друг Отто должен стать прошлым.

Когда он заявился к нам в Амстердаме — „А что, мне надо ни с того ни с сего начать делать вид, что вас не знаю? У меня же мозги не залиты этим коричневым соусом!“ — вместо цветов он принес букет красиво связанных колбас. Я до сих пор помню их запах.

— Вы ангел, — сказала Ольга.

Ангел с пушистыми усами и хитрой мордой.

— Наш майор, — это была одна из его присказок, — наш майор — медицинский уникум. У него в алкоголе уже почти не содержится крови, а он все еще держится на ногах. Только если введут карточки на шнапс, тогда война перестанет доставлять ему удовольствие.

Сам Отто предпочитал пиво.

— Хотя то, что варят в последнее время, — просто какая-то моча с пеной. Но после трех лет беспрерывных побед ожидать лучшего не приходится. Так уж вышло.

Он был — нет, черт возьми, он есть — мастер метких формулировок. „Административным путем пойдешь — в трясину попадешь“. Мудрость, которую следовало бы высечь на фасадах всех административных учреждений. У нас были специальные бланки, чтобы заказывать протезы для пациентов. С точными указаниями, как обмерить культю и как записать данные обмера. Все организовано в лучшем виде. Вот только они не успевали выполнять эти заказы. У нас лежали люди, ожидавшие искусственную ногу уже больше года.

Отто не придерживался административного пути. Когда виттельсбахерский майор вообще перестал появляться в своем кабинете, Отто решил сам делать то, что необходимо. Организовал сеть ремесленников, которые на него работали. Искусственные конечности, которые они мастерили, были не самого лучшего качества. Специалист нашел бы в них тысячу недочетов. Но они худо-бедно служили.

— Плохая деревянная нога все лучше, чем никакой, — говорил Отто.

Одним из тех, кто получил такую ногу, был Герстенберг, которого я потом снова встретил в Берлине. Он и в лазарете постоянно жаловался.

То, что делал Отто Буршатц, было целесообразно, но не подпадало ни под какие служебные инструкции. И даже было однозначно запрещено. Тем не менее он рассказал мне об этом в первый же день. Вообще не делал из этого тайны.

— Когда-нибудь вы бы это все равно обнаружили. Избавим друг друга от церемоний.

И раскрыл мне, каким образом заставляет дивизионную кассу все это оплачивать.

— При помощи плевка и фантазии.

Столяру он велел писать в счете не искусственные конечности, а гробы. „В гробы поверит всякий“, — полагал Отто.

— А если я доложу?

Он смерил меня взглядом и отрицательно покачал головой:

— Вы этого не сделаете. Потому что вы разумный человек.

— Вы в этом уверены?

— Да, — сказал Отто. — Так уж вышло.

Мы делали вместе что могли. Могли мы не так много.

Несколько отталкивающих человеческих обрубков набрались мужества снова выйти на люди. Перенести их отвращение. Это было уже много. То один, то другой находил способ обходиться без рук. Или снова учился ходить. Кровельщиком не стал никто. Зубным техником тоже. Самое большее, чего мы смогли для них добиться, это отправить их домой в несколько лучшем виде. Где им потом пришлось обнаружить, что хотя они и герои, но обременительного сорта. В 1917 году уже не было ничего необычного в том, что у человека отсутствует какая-то часть тела. Пары культей уже не хватало для того, чтобы вызвать у прохожих жалость, сидя перед пустой шляпой. И сидячее место в трамвае, на которое имел право человек с карточкой инвалида, в большинстве случаев уже было занято другим увечным.

Увечный. Красивое слово. Звучит в десять раз лучше, чем „инвалид“, где не надо быть специалистом в латыни, чтобы расслышать негодный, неспособный, неценный. А вот увечный — это звучит ничего, не отталкивающе. Военный увечный в почете навечно.

Отто называл их калеками. Никто не обижался, потому что это слово он относил и к себе. Вообще его язык уместнее был бы в окопах, чем в больнице.

— Мне тоже никто не вдувает в задницу сахар, — говорил он.

Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять: это был его метод управляться с неприятным. Чем больнее его что-то задевало, тем грубее становился его обиходный тон. Если его кто-то спрашивал, каково это — с одной рукой, Отто отвечал:

— Да, кой-какие неудобства есть. Не могу одновременно выпивать и прикуривать сигарету.

И пожевывал усы.

Я предоставлял ему свободу — и он делал свое дело очень хорошо. Моя задача, как я сам ее понимал, состояла в том, чтобы прикрывать его с тыла, чтобы никто не заметил, как он обходит все предписания. Если бы в то время высшее начальство проверяло каждую подписанную мной бумажку, я предстал бы перед военным трибуналом. К счастью, нами никто не интересовался.

Для наших пациентов переносить скуку было, возможно, еще труднее, чем увечье. Когда не можешь никуда пойти без посторонней помощи — даже просто пописать или съесть ложку супа, — кажется, что часы остановились. Когда ожидаешь протеза, который все не приходит, хотя давно уже должен быть здесь, дни тянутся долго. Если б только были специалисты, чтобы делать с ними упражнения, чтобы научить их, как обходиться со столь радикально изменившимся телом! Но у военного министерства были другие приоритеты. Наша задача была сохранить людей живыми, большего от нас не требовалось. Шла война, и каждый наличный мужчина пригождался на фронте. Чтобы быть убитым или убить другого. Персонала для наших нужд не оставалось.

Тогда я стал устраивать в актовом зале школы развлекательные вечера. Делал там мои первые сценические программы. Без сцены и без настоящей программы. Кто не мог ходить, того туда относили. Каждый был востребован для участия, и когда уже не находилось никого, кто мог бы спеть или сыграть на каком-нибудь инструменте, я сам читал наизусть стихи, с такой же страстью выходя на публику, как это было еще в школе. Не героические вирши типа „Мы любим сообща, мы ненавидим сообща“, за это бы меня освистали. А какую-нибудь дрянь, которую я неведомо где подцепил и которую сохранила моя текстовая память. „Вот подмастерье Жак Менассé, мальчишка из Портокассе“. Что-нибудь в этом роде. Отто, который мог достать все, раздобыл мне „Веселую книгу засольщика“, и я с выражением декламировал все собранные там глупости. „Сперва берешься за блузки и платья, потом за нижние юбки с плисом, а потом на очереди дессуа“… и так далее.

Не важно. Я помогал людям скоротать время и заодно приобретал опыт в профессии, о которой тогда даже не мечтал.

Я хотел им что-то дать, но они давали мне гораздо больше. Учили меня, как слушать зрителей и реагировать на их настроение. Впоследствии мне этот опыт не раз пригождался.

На мероприятиях в актовом зале школы я всегда имел благодарную, пусть и примитивную, публику. Тонкий клинок изощренной игры слов не задел бы наших пациентов. Тут уместнее был бы двуручный меч. Пошлая острота или непристойность толщиной с кулак. В остальном-то им было не до смеха. Я был горд, когда они на несколько минут забывали об этом.

Отто нравилось то, что я затеял, но хотя мы уже давно заключили дружбу, не в его стиле было сказать мне об этом прямо. Нужно было уметь правильно истолковать его грубости. То была похвала, когда он однажды сказал мне:

— Очень разумно с твоей стороны выступать перед одними калеками. Такая публика не сможет разбежаться.

И потом Унтан. Абсурдная история с Карлом Германом Унтаном. Человеком без рукавов на жакете.

Минуло уже больше дюжины лет с того вечера в „Зимнем саду“, когда он простреливал сердце червонного туза и играл на скрипке без рук. Теперь его имя стояло в официальном сопроводительном письме прусского военного министерства, отдела внутренней информации. Популярный деятель искусства, сообщалось нам, похвальным образом предоставил себя в наше распоряжение, чтобы солдатам с соответствующими ранениями продемонстрировать на своем личном примере, что даже при отсутствии конечностей вполне возможно нормально жить. Это должно было укрепить моральный дух инвалидов войны и вселить в них новое мужество. Сим письмом вменяется в обязанность всем отделениям реабилитации провести соответствующие мероприятия. „О чем в течение трех недель подготовить в наш отдел донесение“.

Другими словами: господин Унтан из-за войны больше не мог гастролировать за границей. В Германии на его фокусы насмотрелись досыта, и вот он накинул на себя патриотическую мантию — без рукавов, естественно! — и таким образом организовал себе турне. То же самое министерство, которое регулярно сообщало нам, что „из-за обусловленного войной недостатка финансовых средств поставка затребованных эрзац-конечностей, к сожалению, не может быть своевременной“, это же самое министерство нашло в кассе достаточно денег для господина Унтана на его наверняка не слишком скромный гонорар. Все расходы оно взяло на себя, нам оставалось позаботиться лишь о его достойном размещении.

И с этого начались неприятности.

Унтан разъезжает не на поезде, а имеет, естественно, собственный автомобиль. С водителем и юной спутницей, которую он нам представил как свою ассистентку, „которая поддержит меня во время выступления“. Та тут же позаботилась о выгрузке огромного чемодана с реквизитом. Она так озабоченно порхала вокруг двух служителей отеля, что можно было подумать, в этом чемодане как минимум бриллианты императорской короны. Вместе с державой.

Унтан уже имел за плечами лет семьдесят, но пытался всеми средствами казаться моложе. Позднее я сталкивался с этим у многих артистов варьете. В этой профессии, где все должно сверкать, никто не хочет стареть. Здесь, в Терезине, есть один седовласый чешский жонглер, который исполняет свои номера уже молча, потому что иначе нехватка зубов выдала бы его возраст. Раньше его лучший трюк состоял в том, что он жонглировал восемью яйцами. В Терезине нет яиц, а если бы были, никто бы не доверил ему такую ценность.

Зубы у Унтана были целы. И так неестественно белы, как может быть бел только дорогой и хорошо подобранный фарфор. Волосы выкрашены в черный цвет. Хотя мероприятие было назначено лишь на следующий день, он вышел из машины с уже загримированным лицом. Мы организовали для него комнату на том же постоялом дворе, где жил наш пьяный майор. Унтан, еще не успев переступить порог, уже начал жаловаться на размещение. Дескать, он ожидал, что место для него зарезервируют в доме получше, не сильно, видать, вы хотели, чтобы артист с мировой известностью выступил у вас с благотворительными целями, а в Берлине ему дали соответствующие гарантии. Но он готов разок погрызть и кислое яблоко — в конце концов, война — и каждый должен чем-то пожертвовать.

Бла-бла-бла.

Еще более обиженно он среагировал на то, что ему придется делить с ассистенткой одну ванную комнату. Хотя — глядя на то, с каким обожанием она на него смотрела, складывалось такое впечатление — они, пожалуй, делили друг с другом и гораздо большее.

Но что поделаешь: Унтан был дрянь.

По его распоряжению ассистентка сунула мне в руки мятую бумажку, на которой был текст, которым следовало его представить зрителям.

— Выучите его, пожалуйста, до завтра наизусть, молодой человек, это будет намного естественнее, чем если вы прочтете его по бумажке.

Это было — слово в слово, как мне показалось, — именно то представление, которое я слышал маленьким мальчиком в „Зимнем саду“. От „мне выпала большая честь представить вам сейчас совершенно особенного гастролера“ до „невероятный и неповторимый Карл Герман Унтан“.

— И вот еще что: много ли будет среди публики людей с ампутированными руками?

— А что?

— Может быть, следует им сказать, что от восторга можно и топать. Для артиста всегда очень болезненно, если там, где он ждет аплодисментов, их нет.

Никто не топал. Выступление не имело успеха. Мягко говоря. Господин Унтан полностью провалился. И даже не заметил этого.

Он был на месте уже за час до выступления — к этому он был приучен еще в варьете, — загримированный еще более толстым слоем, чем по прибытии, и снова принялся склочничать. Во всем, что было для него приготовлено, он находил недостатки. Однажды рабочие сцены в Немецком театре подмешали гастролеру, который вел себя так же, слабительное в чай, а потом, когда он сидел в клозете, заколотили снаружи дверь. Мне тоже пришло в голову несколько изящных идей, которые я с удовольствием реализовал бы с господином Унтаном. Но военное министерство отдало приказ на его выступление, а с ним мы не могли позволить себе никаких осложнений.

Больше всего его злило, что в школьном актовом зале нет сцены. Нет кулис, из-за которых он мог бы драматически появиться.

— Когда люди видят меня сразу, весь эффект пропадает, — жаловался он.

Ассистентка при этом изображала греческий хор, заламывая руки. Правда, при этом она не выглядела и вполовину так комично, как я несколько лет спустя в качестве хора римлян в Кадеко.

Вообще эффект было любимым словечком Унтана. Эффектом было то, что у него во время игры на скрипке порвалась струна, и маленький мальчик, все еще живший во мне, с разочарованием узнал, что эта мелкая авария в „Зимнем саду“ была тогда не случайным, а запланированным событием; эффектом была и простреленная игральная карта, причем как раз на его выходе, когда зрители с удивлением должны были понять, что перед ними действительно безрукий.

— Тогда по рядам всегда прокатывается „О!“, — с гордостью сказал Унтан.

Его ассистентка округлила ротик, как будто суфлируя всему миру это удивление.

Я думаю, он-таки услышал потом это „О!“. Хотя никакого „О!“ не было. В конце он с натренированной скромностью поблагодарил за аплодисменты, которые он воспринял как бурные, хотя прозвучали лишь какие-то хилые шлепки. Этот старый сценический конь отрабатывал свой номер, не замечая, насколько абсурден он в этой обстановке. В Терезине люди обращаются друг к другу с изысканной вежливостью: „господин доктор“, „господин профессор“, хотя этих титулов их давно лишили и совершенно официально назначили их погаными евреями.

Я объявил его так, как он пожелал. Он вошел в зал через дверь и прошагал вперед по среднему проходу. Эффект пропал втуне, поскольку ни одна собака не догадалась, что он и есть звезда мероприятия. Ну, идет по дому калек человек без рук — и что из того?

Все патриотическое турне было задумано ошибочно. Не знаю, каким по счету его выступлением были мы, но в любом случае у нас в Кольмаре он еще не понял, что среди этой специфической публики его ущербность никакой не аттракцион. И ничего особенного в ней нет. Калеками здесь были все. Иные из здешних, к кому Унтан высокопарно обращался как к своим дорогим военным товарищам, с величайшей охотой поменялись бы с ним участью. Когда нет ног и человек месяцами тщетно ждет, когда ему выделят кресло-каталку, жизнь всего лишь без рук кажется ему райской. Отто, известный грубиян, довел эту картину до точки.

— Безрукий — значит безобидный, — сказал он.

Люди пришли для того, чтобы их развлекли. Чтобы посмеяться над дремучей шуткой или предаться счастливой меланхолии под воздействием слащавого стихотворения. Если бы Унтан ограничился своими фокусами, простреленной картой и скрипкой, на которой играл ногами, все это сошло бы за развлечение. Но нет, этот идиот решил еще и держать речь. Да какую! Он раскинул во всю ширь и длину историю собственной жизни, и, если верить его словам, из нее получался героический эпос, в котором он — благодаря железной воле и своей позитивной установке — преодолевал все препятствия и отсутствующие от рождения руки заменил особо ловкими ступнями.

— У вас тоже может получиться, мои дорогие военные товарищи. Вы только должны поверить в себя.

„Шмяк“, — как говорят в театре.

Они его не освистали, нет. Столько энергии в них не скопилось. Когда он благополучно довел до конца свое пиликанье, пара-тройка зрителей даже похлопала. Ассистентка сорвала значительно больше аплодисментов. Она-то была по крайней мере хорошенькая.

Унтан не догадался о собственном провале. Для этого он был слишком тщеславен.

— Вы заметили, как тихо было в зале? — спросил он меня потом. — Люди всегда притихают, когда заденешь их за живое.

Жаль, что он уехал еще до ужина. Я бы усадил его рядом с солдатом с ампутированными руками, которому еду приходилось класть в рот кусок за куском.

— Хорошо этому подлецу, — сказал мне калека. — Он-то родился сразу без рук. А я-то часовщик.

Неужто я Унтан? Неужто Алеман? Неужто и я готов продаться?

Если бы жизнь была счетом, бухгалтерией с чистыми колонками слева и справа, приход и расход, выигрыши и потери, черные чернила, красные чернила, мне бы не пришлось долго раздумывать. Тогда было бы ясно, что мне делать. Мораль — это всегда плохая инвестиция. Вот клиент, а я товар. Побитый и с мелкими недочетами. Но все еще ликвидный. Не случайно я живу в борделе.

Почему бы мне не решиться на это и не признаться себе в поражении?

Если я этого не сделаю, похвалить меня будет не за что. Не бывает аплодисментов за то, что ты с особой элегантностью сел в поезд на Освенцим. Никакого лаврового венка и вдохновенных отзывов в прессе. Никаких криков „браво“. Все будут только рады, что это я стою в списке, а не они.

Алеман в войну каждый день спал в кровати. У Унтана был автомобиль с шофером. Если им и было порой совестно, то стыдились они хотя бы в комфорте.

Но им не было совестно.

С чего бы?

У меня для этого куда больше оснований, чем у них. Куда больше. Из Освенцима еще никто не возвращался. Я не хочу в этот поезд.

„Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, — распевал дедушка, — мы едем на поезде, кто с нами в путь?“

Я не хочу с ними в путь.

Не хочу.

Если бы можно было стать мертвым, не умерев перед этим. Это была бы альтернатива.

Никто не может меня упрекнуть. Они бы сами это сделали. Все.

Большинство.

Я не герой. Ни на сцене, ни в жизни. Я характерный актер. Тот, кто перед другими изображает определенный типаж.

Это моя профессия — снимать фильмы. Мое ремесло. Если кто врач, так он и работает в больнице. Если кто сапожник…

Это не то же самое.

Рам требует от меня, чтобы я помог ему во лжи. Ни секунды не сомневается, что я это сделаю. Он всемогущ. Властелин над жизнью и смертью.

Я не хочу умирать.

— Есть вещи похуже презрения, — сказала Ольга. — Может быть, — сказала она, — война кончится раньше. — Она действительно так думает или хочет приоткрыть мне дверку, через которую я ускользну и смогу спастись?

Не важно.

Это всего лишь кино. Фильм-репортаж. Без всяких диалогов. Без игровых сцен. Лишь показать то, что есть.

Лишь показать то, чего нет.

Сидеть в аду и рассказывать о рае.

Я этого не могу. Не хочу. Мне нельзя.

Я отвечу Раму, что отказываюсь.

Я отвечу Раму, что сниму фильм.

Я не хочу, чтобы меня загнали в этот поезд как скотину. 8 лошадей или 40 человек. Я боюсь.

СС, как я слышал, должна выкупать у железной дороги билеты для депортации. Получают ли они групповую скидку?

Я не хочу в этот поезд. Я сделаю все, чтобы не попасть в этот поезд.

Мы едем на поезде, кто с нами в путь?

Хотел бы я быть у дедушки. Быть мертвым, как он.

Но тогда мне придется увидеть в небесной картинной галерее свой портрет. Курта Геррона, каким я мог бы стать. Это будет ужасно.

Но если меня потом укоризненный голос спросит: „Что ты сделал со своей жизнью, Геррон?“ — мне не понадобится дневник, чтобы вспомнить. Только расписание поездов. Все, что было решающим для моей судьбы, было связано с поездкой по железной дороге. Может, потому столь многие анекдоты начинаются словами: „Встречаются два еврея в поезде“.

Узкоколейка в Кришт, которая могла так замечательно громко свистеть, увозя меня из моего детского рая в реальный мир. Военный эшелон из Ютербога во Фландрию, в котором мы ободряли друг друга героическими историями, поедая сухие пайки от наших родителей. „Военный поход — это тебе не скорый поезд“. Где я впервые услышал эту поговорку? Скорый поезд, в котором мы покидали Германию, в купе первого класса. Все поезда, которыми мы ездили по Европе в поисках места, где можно остаться и делать что-то полезное. Где человеку можно кем-то быть. В воспоминаниях я уже не могу отличить один от другого; мне кажется, что мы вечно были в пути и каждые два часа была какая-нибудь граница. Амстердам — Вестерборк, эта по-голландски чистая игрушечная железная дорога с настоящим проводником, который шел по вагонам, корректно и вежливо здороваясь, хотя не должен был проверять билеты. Следующий поезд, который так бесконечно медленно вползал на Бульвар Бедности, где мы все, включенные в списки, затаив дыхание ждали, что за вагон это будет. Ибо не все поезда на Освенцим были подписаны. Хотя государственная железная дорога — во всем должен быть порядок — заказала изготовить собственные таблички. ВЕСТЕРБОРК — ОСВЕНЦИМ, ОСВЕНЦИМ — ВЕСТЕРБОРК. С пометкой: „Вагоны не отцеплять. Поезд должен вернуться в Вестерборк закрытым“. Но всегда поездов было больше, больше, чем у них припасено табличек, и можно быть успокоиться лишь тогда, когда в вагонах были настоящие сиденья. Даже самый дешевый жесткий вагон означал, что маршрут не в Освенцим и не в Собибор, а в Терезин. А Терезин, так ловко нами манипулировали, был для нас Землей обетованной, местом убежища, куда допускались лишь немногие избранные. Остров блаженных.

Где меня уже ждет вагон 8/40.

Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде.

Побросало меня в этой жизни по поездам. Кайзерский придворный поезд не попадался никогда. Только кайзерский санитарный поезд. Из Кольмара в Берлин.

Отто уже давно был убежден в том, что война для Германии проиграна.

— Так уж вышло, — говорил он. — Страна, которая не может обеспечить своих солдат протезами, просто не может выиграть войну.

Когда так и случилось, пьяный майор пустил себе пулю в лоб. Delirium tremens или патриотизм. Разница не столь велика.

Вдруг все закрутилось и понеслось. Срочно нужно было освободить лазарет, срочно освободить всю Эльзас-Лотарингию — не то в две, не то в четыре недели. Точно уже не помню. Раньше, это я где-то читал, перед отходом всегда наскоро грабили трупы на поле боя, чтобы бойня не была совсем уж бессмысленной. Что-то сходное было и в Кольмаре. Каждый пытался что-нибудь выгадать для себя из всеобщего хаоса. Армия могла вывезти лишь самое необходимое, и тут началась бойкая торговля всем, что не было наглухо приколочено. Простыни. Матрасы. Медикаменты. Делали гешефт и маскировали его перед собственной совестью как патриотическое деяние. С чудесной оговоркой, что вещи не должны достаться французам.

Отговорки найдутся всегда.

Офицеров уже почти не осталось. Не все они застрелились, как наш майор. Не настолько безумно любили свое отечество. Они просто исчезали, один за другим. До другого берега Рейна было не так далеко, и они „дали деру“, как это сформулировал Отто. Репатриировали также по возможности всякую всячину, которая могла найти сбыт дома. Ходили слухи об одном полковнике, который приволок на перрон два чемодана мясных консервов. Не верю. Думаю, тащить чемоданы он предоставил своему денщику.

На какой-то день — последний или предпоследний из возможных по условиям перемирия — был назначен санитарный поезд, который должен был отвезти на родину свежепрооперированных раненых. Оказалось, в нем нет мест для насельников дома калек.

Про них забыли.

Разумеется, решил проблему опять не кто иной, как Отто. Его можно сбросить с парашютом над Сахарой — и через сутки он не только отыскал бы оазис, но и все бедуины стали бы его корешами. В Кольмаре он знал всех, и все знали его.

Как он это обтяпал и какие документы для этого сфабриковал, неизвестно, но когда поезд подъехал к перрону, к нему были прицеплены — управлением железной дороги Эльзас-Лотарингии — три дополнительных вагона. Не санитарных, как должно бы быть в идеальном мире. Отто умел многое, но за чудеса отвечал не он. Обычные вагоны, для наших питомцев не приспособленные. Свободных лежанок в поезде не было. В вагоны с красным крестом на крыше людей укладывали и по двое на одну лежанку.

Поскольку военная бюрократия забыла про инвалидов, на них не было предусмотрено и снабжения. Но для Отто такие вещи были детской забавой. Целое купе он забил всякой жратвой и играл там роль квартирмейстера. Для культи его правой руки ему по заказу сконструировали приспособление с крючком — „Я переквалифицируюсь в пираты“, — который он втыкал в цельный окорок, а левой отваливал от него толстые ломти.

— Налетай, — сказал он мне. — Что ж я, не знаю, что ты вечно голодный. В Берлине, я слышал, все уже проделали себе в ремнях новые дырки.

Со всеми стоянками и долгими ожиданиями наша поездка длилась пять дней. В одном только Карлсруэ мы простояли восемнадцать часов. Потому что они не могли добыть угля для локомотива. В Хильдесхайме какой-то упертый тыловой „герой“ хотел отцепить наши три вагона. Они, мол, не отвечают требованиям для уставного санитарного эшелона. И к тому же не обозначены в сопроводительных документах. То был единственный раз, когда я слышал, чтобы Отто повысил голос. Офицер по званию был минимум на полдюжины рангов выше, но Отто так его обложил, помянув жирный зад, который некоторые грели на кабинетном стуле, тогда как грудь под пули подставляли другие, что этот тип в конце концов стушевался, ретировался, и больше мы его не видели.

По пути в поезде освобождалось все больше мест. В санитарных вагонах несколько человек умерли, а многих высаживали, когда поезд останавливался вблизи их родных мест. Я помню одного из наших калек — без обеих ног. Мы с Отто вынесли его из вагона на крошечной станции где-то между Ханау и Фульдой и усадили на багажную скамью, прислонив к стене как пакет. Там он собирался ждать, пока его кто-нибудь заберет. Когда поезд тронулся, мы махали ему, но он, кажется, не увидел.

Если бы автор УФА написал сценарий „Дорожной группы Герсона“ — про то, как мы тогда, в конце 1918 года, почти неделю тащились по Германии, все больше сокращаясь числом, — ему бы вернули рукопись. Не из-за трудностей с распределением ролей. Инвалидов в Берлине после войны было предостаточно. И они как раз снова взялись производить пополнение на любое амплуа. Но реальность продается плохо. „Слишком депрессивно, — сказали бы. — Три вагона калек? Слишком неправдоподобно“. Хотя так и было. Именно так. В одном купе сидели восемь человек — и они все вместе не смогли бы потянуть за стоп-кран. В нашем вагоне не было ни одного целого. Включая и кандидата на должность врача в ранге унтер-офицера. На последнем этапе, уже после Брауншвейга, мы с Отто спьяну пытались подсчитать, сколько конечностей в среднем приходится на одного нашего инвалида. Помнится, мы вышли на цифру одна целая, четыре десятые ноги и приблизительно столько же руки. Могло быть и меньше. Точно я уже не помню. Наше путешествие подходило к концу, и все это время мы сильно пили. Еще оставалась бутылка коньяка, и мы распили ее на прощанье.

С Отто мы подружились. Но были уверены, что никогда больше не встретимся. Как это и бывало тогда. „Ну, бывай!“ — „Всего тебе!“ — И не оглянуться, уходя. „Рад был знакомству“ — и все дела.

— Так уж вышло, — сказал Отто.

Что потом обернулось совсем по-другому, что мы не только снова встретились, но и многие годы работали вместе, — это невозможно было предвидеть.

Ничего нельзя было предвидеть из того, что случилось со мной потом.

Сперва он меня не узнал. Что неудивительно: кепка надвинута на лоб, в уголке рта дымится окурок. Я играл сутенера. Типичная для меня роль. Мне часто доставалось играть злодеев. Подходящая рожа и фигура. В немом кино играешь того, кем выглядишь. Если бы они не сделали меня во время атаки героем поневоле, я бы, может, проходил на роли простых парней — детей природы. Те могут быть худыми и долговязыми. А я играл силачей, борцов или вот сутенера.

Тогда еще не было этих превосходно оборудованных павильонов, где в одном зале можно построить Содом, а в другом Гоморру. Мы снимали на Валь-штрассе у Шпиттельмаркта. В застекленной мансарде, где когда-то раньше была частная художественная школа. Множество стекол было хорошо для света, но плохо для здоровья. Летом потеешь как свинья и должен постоянно подправлять грим. А зимой кости от холода гремят так, что того и гляди вывалятся из кожи. Но в киношке можно было заработать денег. А в кабаре приходилось выступать за гуляшный суп и пять марок. При таких гонорарах, да еще и во времена инфляции на рыцарский замок не скопить.

Режиссером был Франц Хофер, у которого тогда еще была своя кинокомпания, которая постоянно прогорала. Чтобы как-то держаться на плаву, он снимал просветительские фильмы. Педагогический этикет для похабщины, воздействующей на публику. „Исповедь падшей“ и тому подобное. Мой фильм назывался „Пути греха“. Мне доставались роли, с которыми я мог бы испортить себе репутацию. Если бы она у меня тогда была.

Я давно забыл сюжет фильма. Помню теперь лишь одну сцену, на которой мы и встретились с Отто. Передо мной стояла на коленях Грита ван Рит, которая была тогдашней страстью Хофера и потому играла главные роли. С красным гримом вокруг глаз. Потому что в фильме это получается отменно темными тенями. И с двумя полосками вазелина, проведенными вдоль щек, что должно было выглядеть как слезы. В сцене она о чем-то молила меня, не помню о чем — то ли я должен был вызволить ее из ада греха, то ли спасти от голодной смерти ее старую мать, то ли не плевать больше ей в суп, — не важно, эти детали они потом проясняют в титрах. Мне нечего было делать, кроме как выглядеть так, как Хофер представлял себе злодея. Безжалостным и неумолимым. Грита была голландка. Чтобы иметь нужное выражение лица, она вела свой монолог на родном языке, на котором я тогда не понимал ни слова. Она так никогда и не выучилась говорить по-немецки как следует. И когда наступила эра звукового кино, она сошла с экрана. Тогда как для меня все только начиналось.

Итак, она жалобно излагала мне историю своей жизни, а может, перечисляла цены на сыр на рынке в Алькмааре, я ведь не понимал. Я лишь надеялся все время, что Хофер скоро прекратит сцену. Мой окурок становился все короче, и я не хотел обжечь губы.

И тут чей-то голос произносит:

— Ну ничего себе. Это же Герсон!

Во время съемок немого кино в павильоне всегда кто-нибудь болтал, техники или коллеги, не занятые в сцене. Не отвлекаться на эти речи быстро привыкаешь. Но в тот день я выбежал из кадра прямо посреди жалобной арии Гриты. Мне было плевать, что Хофер разозлится.

Я снова обрел Отто Буршатца. В киностудии у Шпиттельмаркта.

Он воспринял эту случайность как нечто само собой разумеющееся, это было в его стиле.

— Так уж вышло, — сказал он. — Тебе от меня не отвертеться.

Когда сцена была снята со второго дубля — обычно все должно было получаться с первого, киноматериалы вещь дорогая, — мы сели и принялись рассказывать. Отто, как он и ожидал, больше не приняли в фирму „Сименс-Шуккерт“, а поскольку из-за инвалидности его не хотели принимать никуда вообще, он пробовал наняться электриком на киностудию. А там как раз искали реквизитора, и он получил место с испытательным сроком. И тем самым открыл свое призвание. Уж он всегда был непревзойденный чемпион во всем, что требовало организации. Однажды — этим он особо гордился — он выпросил в зоологическом саду на целый день детеныша льва, а античную лежанку, необходимую нам для костюмного фильма, позаимствовал в борделе на Фридрих-штрассе. Что бы ни взбрело в голову режиссеру — Отто раздобывал. Одной левой.

— Потому что с правой ничего не выйдет, — сказал он, — без руки-то.

И пожевал свой моржовый ус.

— Но как так получилось, что ты вдруг стал называться Геррон? Это опечатка или так задумано?

Я не сам придумал себе новую фамилию. Сам бы я выбрал что-нибудь поэлегантнее. Какую-нибудь звучную тенорскую фамилию, которая хорошо выглядит на плакате — или когда буквы составлены из лампочек.

Это была идея Труде Хестерберг. Женщины, с которой не поспоришь. Обаятельная, как черт знает что, но упрямая. Я сразу же согласился. Мне было все равно, с какой фамилией стоять в программе. Лишь бы стоять. Я бы откликался и на Виллибальда Кнаучке.

Хестерберг тогда как раз основала театр „Дикая сцена“, в подвальном этаже театра Запада, там, где всевозможные древние германцы грозят с мозаик. Или уже не грозят. Я думаю, Нельсон велел их потом все сбить. Для такого новичка, как я, агнажемент был сущим везением. Дал хороший толчок всей моей карьере. Потому что тексты для меня писали хорошие люди. Все они работали на Хестерберг, а ныне все они запрещены.

Итак, мы готовили премьеру для открытия театра, и однажды после репетиции она сказала, обернувшись уже в дверях:

— Ах да, Курт, ты у меня будешь вообще-то Геррон. Герсон звучит уж как-то чересчур по-еврейски.

И вышла. Не женщина, а вихрь. Ей не было еще и тридцати, а она уже основала собственный театр и одновременно пела в „Метрополе“ „Веселую вдову“.

Она подобрала мне новую фамилию, скорее всего, не раздумывая. Может, потому, что двойное „р“ звучало так по-прусски мужественно. Впоследствии я всегда рассказывал какую-нибудь другую историю. В одном шансоне Меринга — „Цирк победил! Конец всему остальному!“ — я должен был петь: „Vive le guerre, und жару поддай“. Поскольку я драматически раскатывал „р“, а в „und“ проглатывал заключительный согласный звук, у меня это звучало как „Vive la Gerron, жару поддай“. Вот поэтому… Звучало убедительно, только, к сожалению, не было правдой. Песню Меринга я впервые спел в моей самой последней программе у Хестерберг.

Нет, фамилия была случайностью. Как и многое другое в моей карьере. Уже одно то, что я вообще попал на „Дикую сцену“. Потому что Хестерберг сидела в арт-кафе Рези Лангер как раз в тот вечер, когда я там выступал. Если бы она заглянула туда не в среду, а в четверг… Если бы она не была „красной Труди“… Ее называли так за крашеные волосы, но и за убеждения тоже. Оттого что я стал членом ее ансамбля, я тут же стал считаться серьезным политическим певцом, которым вообще-то не был. Я тогда пел бы все что подвернется, с моей-то страстью к сцене. Открой меня не Хестерберг, а Рудольф Нельсон, я бы с тем же воодушевлением стал поющим кафе-шантанным комиком.

Каким я всегда и был, если верить Брехту.

Ладно.

Герсон ли, Геррон — для меня большого значения не имело. Тогда все изменяли свои фамилии. Гольдман стал Рейнхардтом, Левисон — Нельсоном, а Ласло Левенштейн— Петером Лорре. Обычное дело. Но вот папа — чего я от него, по правде говоря, никак не ожидал — ужасно из-за этого разволновался. Не из-за самой по себе перемены фамилии, а из-за обоснования этой перемены.

— Ты что, стыдишься своего происхождения? — спросил он полным драматизма голосом.

Именно он, который ни во что не ставил жидков. Нет, все-таки человек существо непоследовательное.

Мама больше раздумывала о том, что ей надеть на премьеру. И потом явилась чересчур элегантной. В скрипучей блузке.

С того выступления я так и остался Куртом Герроном. И вместе с тем все еще и Куртом Герсоном. Неплохая тема для скетча. Они встречаются и ведут диалог о том, что у них общего и что их различает. Любимец публики и поганый еврей. Шуточек там было бы преизрядно. Можно было бы играть обе роли одному, людям это всегда нравится. В жакете из двух разных половинок, какой был на Яше Южном в „Синей птице“. На одной половине смокинг, на другой — полосатая арестантская роба. Нет, такого бы они не допустили. Слишком политично. Одна половина — смокинг, вторая — что-нибудь нейтральное. Из светлой ткани, ради контраста. Чтобы выглядеть по-разному, в зависимости от того, каким профилем поворачиваешься к зрителю — левым или правым. Лицо тоже загримировать по-разному, половину так, половину эдак. Одна половина элегантная, вторая…

Меня часто спрашивали: „Действительно ли вы оставили медицину, чтобы стать актером?“ Нет, я стал актером, потому что отказался от медицины. Не по зрелом размышлении. Разумный человек не станет актером.

Вначале думаешь, что можно продолжить с того места, на котором тебя прервали. Как будто война — это не более чем отключение тока или переклинившая сцена-вертушка. Мы просим извинения из-за случившегося казуса и сердечно приветствуем вас, продолжая наше представление.

Этого от тебя и ждали. У кого в кармане первый сданный госэкзамен, приступает ко второму, ведь это логично. Мама так давно мечтала, что сможет когда-нибудь сказать: „Мой сын, господин доктор“.

Я снова послушно записался в университет. Даже пару раз туда сходил. Но больше там не выдержал. Ведь то был не просто перерыв в учебе. Несколько миллионов людей взаимно перестреляли друг друга, взорвали и пустили в распыл. Это не так-то просто отодвинуть в сторону. Это не повесишь в шкаф, как старую униформу. Это сидит у тебя внутри.

Мы были уже не те, и мир был уже не тот. Лишь на факультете ничего не изменилось. Абсолютно ничего. Все законсервировано в спирте, как выкидыш в коллекции препаратов. Те же профессора с теми же ухоженными бородами читали те же лекции. В тех же самых местах по-прежнему вставляли те же самые анекдоты. С такими же ухоженными бородами. „Почему хирургов так не любят? Потому что они потрошители“. Ха-ха-ха.

Только теперь уже никто не смеялся.

Если уж медицина, думали мы, вернувшиеся с войны, то не для того, чтобы каким-нибудь зажравшимся спекулянтам прописывать порошочки от боли в животе. Или назначать им против их сифилиса инъекции сальварсана. Если уж так, думали мы, то мы бы хотели что-то изменить. Война сделала нас идеалистичнее, но не интеллигентнее. Четыре года колбасной машины — и мы и впрямь поверили, что наш опыт кому-то интересен.

В санитарном поезде оптимисты еще пели: „На родину вернемся, другая жизнь пойдет, жену себе отыщешь, и Дед Мороз придет“. Мы были так же наивны. Кто верит в Деда Мороза, пусть пеняет на себя.

Мир разразился так же внезапно, как и война четыре года назад. И был таким же хаотичным. И сдержал так же мало из обещанного. Все рухнуло, старые авторитеты и старые истины. Не постепенно, чтобы к этому можно было привыкнуть, а в один день. Социал-демократический рейхсканцлер, как рассказывали, при своем первом посещении городского замка улегся в кровать кайзера. Только чтобы проверить, действительно ли его никто не вышвырнет оттуда.

Государственное здание обрушилось, и из обломков нужно было сделать что-то новое. Хорошее время для людей, которые уверяли, что у них есть план строительства.

Окажешься ли в этой неразберихе слева или справа, прибьешься ли к рабочим советам, примкнешь ли к Добровольческому корпусу Лютцова — было такой же случайностью, как красное или черное поле в рулетке. Спартакист, пособник Антанты или большевизма, убийца Германии — игральные фишки раздавались наудачу. Всякий был в поиске системы, рецепта, который позволил бы заново организовать мир. Рецепта, естественно, не было. Поэтому люди так воодушевились, когда нацисты снова отняли у них непривычную необходимость думать самостоятельно и заменили на старый добрый командный тон.

С несколькими сокурсниками, которые тоже были кандидатами на должность врача или санитарами, мы основали комитет, который должен был способствовать улучшению положения раненых и инвалидов войны. Мы взяли себе красивое название „Оперативная группа Парацельс“ — тут сказывалась еще гимназия. Проводили собрания. Писали петиции. Дискутировали ночи напролет о формулировке воззваний.

И не добились ничего. Добились даже меньше, чем ничего.

Новые люди в старых учреждениях были заняты совсем другими вещами. Они не интересовались вчерашними героями. Война миновала. Кому охота печься о ее отбросах?

Наш комитет так и не был распущен. Он издох. На последнем заседании нас было всего трое.

С того времени я больше не интересовался политикой.

К Фридриху Вильгельму, как мы называли университет, я больше не ходил ни разу.

Мои родители долгое время не замечали этого. У них были другие заботы. Денег было в обрез. Не то чтобы мы по-настоящему обеднели, нет. Есть картофельные очистки без самой картошки я научился лишь позднее. Но мы больше не были устроены по-буржуазному благополучно, как до войны. Фирма „Герсон & Со“ увязла в трудностях. Не хватало оборотного капитала — не в последнюю очередь из-за того, что папа, этот проповедник всего разумного, влез в долги, чтобы подписаться на военный заем.

Конечно, общественный фасад сохранялся. Маме это удавалось даже в Амстердаме, когда мы вчетвером ютились в двух комнатках. Но приходилось экономить. Мы больше не могли позволить себе кухарку, только приходящую прислугу. Мама, которая до сих пор наносила на кухню лишь государственные визиты, старалась вовсю, но была способна к этому не больше, чем я к хирургии. Мы все равно нахваливали то, что она ставила на стол, льстиво уверяя, что лучшего и представить себе не могли. Дедушка однажды объяснил мне, что наказание за ложь состоит в том, что она однажды становится правдой. Он и в этом оказался прав. Когда сегодня я вспоминаю мамино воскресное жарко́е, жесткое, как подошва, у меня текут слюнки.

Чем хуже обстояли дела с финансами, тем консервативнее становился папа. Его революционность не устояла перед действительной революцией. С тех пор как Вильгельм в Доорне упражнялся в рубке дров, папа выступал за восстановление монархии. Разумеется, не публично. Хотя большинство его коллег по цеху швейников были вырезаны из того же консервативного дерева, но были и другие, и по тому, как складывались обстоятельства, портить отношения ни с кем из поредевших клиентов было нельзя.

Папины новые воззрения в точности совпадали с воззрениями нашего портье Хайтцендорффа. Он тогда еще не был с наци, а состоял в Немецкой национальной народной партии. Приверженцы которой тоже хотели заново обрести старого доброго кайзера Вильгельма. Пока не начали — несколькими годами позже — восторгаться новым добрым кайзером Адольфом. Я могу представить себе долгие разговоры на лестнице, в которых двое настоящих немецких мужчин заедино спасали отечество. Позднее, став „партайгеноссе“, Эфэф отказался таскать уголь из подвала для моих родителей. Ариец не мог быть рабом евреев. На что папа возмущенно ответил, даже не намереваясь сострить:

— Но вы же тут не партиец, господин Хайтцендорфф, вы тут консьерж.

Я больше не чувствовал себя в своей тарелке на Клопшток-штрассе. Не потому, что каждый день вставал из-за стола таким же голодным, как садился. С голодом как постоянным спутником я смирился. Раздражительным меня делала нечистая совесть. Мама не могла понять, почему я выказывал такое отторжение, когда она угодливо старалась предупредить любые мои желания. Я чувствовал себя дармоедом. Времена были тяжелые, а я сидел у родителей на шее.

Мне бы сказать им, что я бросил учебу. Но они бы тогда спросили: „Если ты не хочешь быть врачом, тогда что ты намерен делать в жизни?“ А ответа я не знал.

Чтобы избежать дискуссий, я старался бывать дома как можно меньше. В то время как родители полагали, что я на лекциях или на семинарах, я шлялся по городу. Мне казалось, будто весь Берлин стал одной колоссальной театральной сценой. Тут играли государственный переворот или революцию, и оружие, с которым исполнители бросались друг на друга, было заряжено отнюдь не пистонами. Из сугубо театрального интереса я часто ходил на политические сборища, но не воспринимал ничего из того, что там вещали. Я обращал внимание на инсценировку, а не на текст. И на исполнителей, разумеется. При этом люди с длинными монологами привлекали меня меньше всего. Проповедники рая и пророки спасения, как мне казалось — стояли ли они на трибуне, украшенной флагами, или всего лишь на ящике из-под мыла, — действовали все по одной схеме: применяли одни и те же дешевые сценические трюки.

Намного интереснее я находил исполнителей вторых ролей. Мускулистый подмастерье со скотобойни, который стоял перед подиумом, расставив ноги, в качестве охранника — и от гордости за свою важность уже не помещался в своей рубашке. Пожилой господин, который свой личный рецепт спасения человечества носил по городу на двух плакатах — один на животе, другой на спине, а поскольку находок и озарений у него было много, шрифт становился книзу все мельче. Инвалид войны, который хотел примкнуть к демонстрации, шкандыбал на своих костылях позади колонны и отчаянно просил его подождать. В те годы в Берлине было не соскучиться. Я смог изучить там больше типов, чем сыграл потом за всю жизнь.

Рано или поздно я оседал в одной из закусочных, где не только подавали гороховый суп и пиво и — если повезет — бесплатные берлинские булочки, но где была и какая-нибудь разделочная доска вместо сцены, на которой жутко самонадеянные люди декламировали жутко самонадеянные стихи. Чаще всего я бывал в „Кюка“ на Будапештер-штрассе. Там потом и началось с актерством.

Пять марок. Таков был гонорар за выступление в арт-кафе. Для всех одна и та же сумма, торговаться не приходилось. Расплата сразу после представления. Если после своих текстов не мог унять дрожь, Рези Лангер ставила на стойку пиво. Кладя рядом сверточек. Пять монеток по марке, аккуратно завернутые в газетную бумагу. Как грошики, которые мама иногда бросала из окна кухни бродячему певцу, поющему на заднем дворе с особым чувством. Кладя в карман свой первый сверточек — сознательно небрежно, как будто дело вообще не в деньгах, — я твердо решил для себя, что сберегу хотя бы одну из монеток. Как память о моем первом гонораре. Но уже через пару дней все они, вместе с государственным орлом и венцом из дубовой листвы, были обращены в сардельки и гуляшный суп.

Позднее, на „Дикой сцене“, в договорах уже не стояли суммы. Во время инфляции это потеряло смысл. Гонорар исчислялся по билетам. Я, как начинающий, имел право на полтора билета в партере. Сколько бы они ни стоили в тот вечер, мне их выплачивали. Впечатляющие суммы. На бумаге. Только истратить их нужно было до того, как на следующий день в двенадцать выходил новый индекс и гонорар переставал что-либо стоить.

— Другие страны изображают на банкнотах своих королей, — сказал Отто. — А мы печатаем министров. Сплошные нули.

Когда я потом стал звездой, одним из самых высокооплачиваемых на УФА — не совсем так, как Фрич или Альберс, но все же так, что мог позволить себе все, — тут деньги для меня опять перестали что-то стоить. Потому что у меня не было времени их потратить. Они так и лежали у меня на счете. Потом их конфисковали.

Тем не менее в Париже, где большинство беженцев доходили до комнаты в плохонькой гостинице, мы могли позволить себе собственную квартиру. В Амстердаме потом на это уже не хватало.

Деньги — странная вещь. Вот было триста гульденов, которые надо было предъявлять в Иммиграционной службе, продлевая разрешение на пребывание. Чтобы подтвердить, что ты достаточно состоятелен — настолько, что не станешь бременем для голландского государства. Триста было у нас на всех. Предъявишь — и передаешь следующему, а он предъявляет их от себя час спустя. Какое чудесное умножение денег! Я уверен, чиновники разгадали этот трюк, но решили не докапываться. Потому что хотели нам помочь. Или не перегружать себя лишними усилиями.

Не важно.

Позднее деньги стали нам вообще не нужны. В лагере царит коммунизм. Ни у кого ничего нет, и это делится по-братски. В Терезине это еще сложнее. Тут у каждого теоретически есть свой счет. С которого он, естественно, ничего не может снять. Для моего фильма — моего? — мы должны построить маскировочный банк и сделать вид, что тут в самом деле есть деньги и на них можно что-то купить. Так придумал Рам. Почему бы и нет? Пачки банкнот, которые Отто выкладывает на игровой стол для сцены в казино, тоже не настоящие.

Как и Ольгино наследство, когда умер ее отец. Умер в своей постели. Ольга происходит из более счастливой семьи, чем я. Когда новость дошла в Голландию, деньги были уже давно украдены. Строго легальным способом, за этим в Германии следят. В своем неисправимом оптимизме Ольга так и не прекращала попыток вернуть себе семейные сбережения. Я до сих пор помню сумму: девять тысяч шестьсот сорок восемь рейхсмарок. И 98 пфеннигов. Конфискованы в депозитной кассе Фишмаркт. Все заявления, которые она написала и которые были написаны по ее распоряжению. Адвокатом, которому больше нельзя было называться адвокатом, а только консультантом. Поскольку он был жидок, его обрезали вторично. Отщипнули у него титул.

Она до последнего надеялась, что ей вернут хотя бы часть наследства. Не хотела верить, что бандиты остаются бандитами и тогда, когда вместо пистолетов пускают в ход номера документов. Когда вместо „Руки вверх!“ они говорят: „Одиннадцатое распоряжение к гражданскому закону Рейха“. Девять тысяч шестьсот сорок восемь рейхсмарок, 98 пфеннигов. За эти деньги мне пришлось бы выступить в „Кюка“ почти две тысячи раз.

Когда я еще давал интервью — вместо того чтобы при каждом вопросе вытягиваться в струнку и рявкать: „Так точно!“ — меня всякий раз обязательно спрашивали, почему я стал актером. Я тогда отделывался общими фразами, которых от меня ждали: мол, „очарование театра“ или „страсть влезть в чужую шкуру“. Честный ответ звучал бы так: „Я стал актером, потому что один дилетант наделал в штаны“. Только это нельзя было диктовать репортеру в блокнот.

Но было именно так.

Часов в 11 вечера я в очередной раз причалил к „Кюка“. Должно быть, в понедельник, потому что у новичка было его первое выступление. Уже не помню, как его звали. Пожалуй, не то имя, какое стоило запомнить. Впоследствии я никогда больше о нем не слышал. Рези Лангер всегда на широкую ногу заявляла свои вечера молодого поколения как гастроли, но каждый знал: вот опять кто-то выставляет себя на посмешище за пять марок. Тем не менее я несколько лет таскал в своем бумажнике маленькое объявление с „Гастролями Курта Герсона“. Пока тонкая газетная бумага не начала крошиться. Мое суеверие так же мало помогло мне в жизни, как в жизни других их вера.

Сцена была крошечная и делалась еще меньше из-за того, что постоянные посетители повадились ставить на нее свои стаканы. У Рези пили пиво. Кто заказывал вино, делал это на свой страх и риск. Занавеса не было. И кулис, из-за которых можно выйти, не было тоже. Чья наступала очередь, тот вставал на стул и оттуда — на подиум. Когда нужно было снова спускаться, стул, как правило, был уже занят, и ты смотрел представление дальше оттуда, где стоял. Нет, не государственный театр, по определению.

Некоторые держались на сцене неловко, но зрителям все равно нравились. Дилетантизм тоже порой может быть милым. У гастролера того вечера не было ни тени этого наивного шарма. Он был длинный и тощий — фигура приблизительно как у меня до войны. Конечности будто привинчены задом наперед, весь такой растерянный. Изгибался всем телом и заламывал руки. Этакий д-р Розенблюм при безнадежном диагнозе. Но вместе с тем демонстрировал жуткое превосходство, хотел показать обывателям в публике что почем. Только вот обыватели здесь не сидели. Где угодно, только не в „Кюка“.

— Не выйдет так часто зевать, сколько он хочет нас заинтересовать, — так Отто сказал об одном актере, который на студии изображал гения вместо того, чтобы просто играть свою роль.

Молодой человек на разделочной доске хотел доказать всему миру, какой он модерновый. Декламировал стихи, которые не означали ничего. Что-то дадаистское, как Рези любила с тех пор, как побыла заодно с Хуго Баллем. Трубил своим фальцетом что-то вроде „шампа вулла вусса!“. Революционный гимназист, который хочет позлить учителей. Надеялся, что публика возмутится, и он потом сможет презирать ее за это.

Но никто не возмутился. Никто даже не потрудился освистать его. Никаких выкриков. Люди попросту начали беседовать между собой. Это, должно быть, совершенно выбило его из колеи. Он приступил к следующему стихотворению, опять такому же дадаистскому упражнению на произношение, для которого у него не хватило голоса, и уже после первых слов он не знал, как продолжить. Завис как колокольчик. Даже не догадался сымпровизировать, чего никто бы и не заметил при таком-то тексте. Только все сильнее заламывал руки в своем отчаянии. Как будто хотел силой выдоить из себя нужный текст.

И тут из его брючины побежал желтый ручеек. Не думаю, что кто-нибудь, кроме меня, заметил лужицу около его башмака. А если и заметил, то принял ее за пиво. Но то было не пиво.

Он сделал крошечный шажок вперед к рампе, в „Кюка“ это был не слишком длинный путь, дальше шла пустота. И упал со сцены, что принесло ему единственные аплодисменты за все его выступление. Первый ряд его поймал, и Рези его утешила. Выставила ему пиво и положила рядом сверточек с пятью марками.

Парень провалился так, как только можно провалиться. Но он набрался мужества сделать попытку. Если он смог, почему не смогу и я?

В тот же вечер я подошел к Рези и попросил ее включить меня в программу на следующий понедельник. Она кивнула, как будто уже давно ожидала этого, и спросила:

— И что ты хочешь прочитать?

Я и понятия не имел.

Теперь мне предстояло выступление, о нем даже было объявлено в газете, но у моей сценической страсти отсутствовал объект. Я не имел репертуара. Выступить в арт-кафе с „Парнишкой из Портокассе“ я не мог.

Большим любителем чтения я не был никогда. К сожалению. Истории я предпочитал выслушивать или смотреть на сцене. Ольга — совсем другое дело. Может по-настоящему погрузиться в книгу. На целые часы. В тот вечер, когда Макс Шмелинг стал чемпионом в тяжелом весе, мы чуть не пропустили матч, потому что она не могла оторваться от книги.

— Еще пять минут, — говорила она.

И еще пять минут, и еще. А я топтался у порога как идиот во фраке.

Конечно, это смешно — элегантно одеваться, чтобы пойти на боксерский матч. Но так тогда было принято. Вечер во Дворце спорта был так же важен, как премьера Рейнхардта. Важнее. Дамы запрашивали из банковских сейфов свои самые крупные бриллианты, а кто хотел показать, что чего-то достиг, позволял себе место у самого ринга. Где, если повезет, можно получить и брызги крови на свою рубашку.

По прошествии времени думаешь: с народом, который может так воодушевляться организованной дракой, надо держать ухо востро. По прошествии времени думаешь много чего.

Если бы я дал Ольге дочитать ее книгу до конца и остался в тот вечер дома, я бы уже не встретил снова маленького Корбиниана. Он бы меня, быть может, забыл и пятнадцать лет спустя не демонстрировал бы мне с такой гордостью…

Об этом я не хочу думать.

Лучше о моем самом первом выступлении.

Для которого у меня не было текста. Перед Рези я, конечно, изображал, будто мне надо выбрать из слишком большого количества. Может, потому она и сказала мне, что мания величия — это уже половина квартплаты.

Я выбрал Ведекинда. Потому что считал его тексты ужасно модерновыми и спорными. Я и понятия не имел, что тогда, после войны, они были уже давно не новостью. Я же не был книгочеем.

На Ведекинда я наткнулся потому, что у нас дома в книжной витрине стоял розовый томик с „Четырьмя временами года“. Один из папиных деловых друзей — фамилии его я уже не помню, но у него была очень толстая жена — принес его с собой в качестве гостинца. К одному из ритуальных ужинов, на которые лучшие берлинские швейники взаимно приглашали друг друга. Папа благодарил за подарок с такой же убедительной сердечностью, как и мама за обязательный букет цветов. Все четыре перемены блюд и все три сорта вина он изображал гостеприимного, радушного хозяина, а своему негодованию дал выход лишь после того, как супружеская пара удалилась. Мол, это сортирная литература, и приносить такое в подарок — законченная безвкусица. Папа, революционер, всегда был щепетильным. Он предпочел бы выбросить книгу. Но ему поперек дороги встала его экономность. И он нашел для нее место в витрине, с самого краю в самом низу, где зашлифованный край стекла искажал до неузнаваемости название книги на ее корешке.

Книга, которую мой отец так презирал, для меня была именно то, что нужно. Итак, я выучил стихи Ведекинда наизусть. „Тяжкое проклятье, что гнетет мою главу, вжимает меня в грязь подножную“.

Я и сегодня мог бы прочесть наизусть всю мою программу. Без тогдашнего фальшивого вибрато. Не как видение зла, а как молитву. „Возьмите же меня как искупленье и дайте мне погибнуть“.

В фильм, которого Рам ждет от меня, следовало бы встроить сцену, где люди молятся. Белые спины под молитвенными покрывалами, головы покрыты. Медленный проход как сквозь сплошные паруса. В промежутки вмонтировать то одно, то другое лицо. С закрытыми глазами. Погруженные в себя. Старики, которые поучаются при съемке лучше всего. Но и молодые. Свет падает сверху, чтобы лица стали скульптурнее.

Бек из совета старейшин — раввин. Хорошо бы, чтоб он помог мне организовать это.

Минимум человек тридцать или сорок. Иначе образ не получится. Не слишком тесно. Чтоб не казалось, что они взаперти.

Что они заключенные.

Я не хочу делать этот фильм. Только для того, чтобы еще раз в жизни побыть режиссером? Мне этого не надо.

Нет. Надо. Но я не хочу.

Я не хочу — и все же хочу.

Ведекинд.

„Я не был плох. Теперь хочу им стать. Я в жертву принесу все лучшее во мне. Возьмите меня прочь, пока я человек! Иначе стану зверем, чертом на земле“.

Тоже молитва.

Самого выступления я не могу припомнить.

Помню, что костюм был мне тесноват, потому что я снова прибавил в весе, и когда Рези уже объявляла меня, мне вдруг срочно понадобилось помочиться. В клозете „Кюка“ стояли свечи — не ради романтики, а в качестве домашнего средства против вони. В тот вечер они еще горели, что означало, что я могу рассчитывать на довольно трезвую публику. Поскольку там существовала традиция: пьяные посетители пытались прицельной струей потушить свечку. Это я еще помню. Помню, как выглядела стена позади писсуаров. Светлый искусственный камень с тонкими серыми прожилками. Металлическая табличка с именем производителя. Инженер такой-то. Потом я услышал свое имя, громче и настойчивее, и, не помыв рук, бегом вернулся в зал. Протиснулся между столиками, при этом жестом, который позднее стал автоматическим, проконтролировал, застегнута ли ширинка. Потом, должно быть, влез на стул и перебрался на сцену. Про это не помню. Свое первое выступление я начисто забыл. Как теряешь фотографию, ради которой тщено перелистываешь семейный альбом. Из-за волнения.

Совсем плохо я выступить не мог, поскольку мне аплодировали, это я помню. Я был ошеломлен этим шумом. Не знал, как реагировать. Наверное, я неловко раскланивался, а может, и нет, а потом, и это я снова помню отчетливо, я стою у стойки, держу свое пиво, а передо мной лежит маленький сверточек с пятью монетами по одной марке, и Рези мне улыбается, что может означать только одно: я не провалился.

В тот же вечер…

Это не могло быть в тот же вечер. Я немного запутался. Я ведь потом часто выступал в „Кюка“, больше не в монтаже начинающих и уже не с Ведекиндом. Рези раздобыла для меня другие тексты, политические, потому что, по ее мнению, они мне подходили.

Странная мысль, что политика может кому-то подходить, а кому-то нет. Все равно что кому-нибудь сказать: „Вам стоит попробовать туберкулез, он бы вам подошел“.

В „Кюка“ я спел мои первые шансоны; у Рези был пианист, который мог аккомпанировать без нот, если ему хоть раз напеть. „Голос с характером“, — говорили люди. Вежливая формулировка для „некрасиво, но сильно“. Не важно, похвала есть похвала, и ей всегда рады. Кажется, все сходились в одном: я был рампозависимый с талантом.

Не то чтобы я сразу стал звездой. В „Кюка“ такого не бывало. Но уже случалось так, что после выступления кто-нибудь выставлял мне пару венских сосисок. Что было для меня куда предпочтительнее, чем лавровый венок.

Ах, венские сосиски с горчицей! Когда-то я ел их в последний раз и не знал, что то было прощание. А знал бы, так и вкуса бы не почувствовал.

Итак, это было не в день моего первого выступления. А спустя пару недель. Или месяцев. Я знал коллег, которые могли перечислить все свои премьеры. С точными датами. Как будто они проглотили „Альманах сцены“. У меня все перепуталось. Какую песню я пел в каком ревю или какую роль когда играл. Понятия не имею. Да и какая разница. Раз не запомнилось, значит, и не важно.

Важно то, что я с ним познакомился. Пусть я потом с ним и рассорился так, как ни с кем другим. Еще и поныне, когда уже действительно все равно, я твердо убежден, что это было не моей ошибкой, а его. Потому что он самовлюбленный, невнимательный, лживый кусок дерьма. Может, и гений. Но кусок дерьма однозначно.

Ойген. Если я хотел его разозлить, достаточно было назвать его так. Он ненавидел это имя, потому что оно не подходило к той пролетарской фигуре, которую он нацепил на себя поверх тщедушного тела. Это было для него то же самое, как если бы Джульетта на сцене называла своего партнера не Ромео, а его настоящим именем. Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Джульетте и ее Ойгене. Тут вся романтика пойдет насмарку. Ойген — это имя для послушного буржуазного сынка из Аугсбурга. А ведь он хотел быть грозой буржуазии. Его следовало называть Бертольт. Или еще лучше — Берт. Он сколотил себе новый характер и не хотел, чтобы его сбивали с роли неверным сигналом.

В тот вечер, когда мы встретились впервые, он пел под гитару собственные песни. Играл он не особенно хорошо и большим певцом тоже не был, отнюдь нет. Но у него было то, что необходимо для того, чтобы люди тебя слушали. Когда он стоял, поставив ногу на скамеечку, сцена не была пустой. На ней был некто. Есть одна история про молодого актера, который был лишен обаяния и однажды пытался заказать у „Люттер & Вегнер“ бутылку шампанского. Как он ни выкрикивал в зал свой заказ, кельнер ему не верил. А Брехту он бы сразу принес бутылку. Не шампанского, а сразу уж „Champagner“. Оно бы ему лучше подошло, этому люкс-пролетарию.

В „Кюка“ он пил пиво. Можжевеловую водку, которую ему налила Рези, он оставил нетронутой. При этом на сцене он только что выдавал себя за пьяницу. „Сидит в кустах зеленых с бутылкою стервец“. Он и вполовину не был тем нечестивцем, каким выставлялся. И таким уж мудрецом не был. Воспевал, как какой-нибудь старик, забытые юные годы, а самому при этом было двадцать два. На год младше меня. Он не очень уютно чувствовал себя в своей молодости, господин Брехт. Учащийся театрального училища, который во что бы то ни стало хочет сыграть старого Моора. И годы спустя, на пробах к „Хеппи-энд“, я мог довести его до белого каления, если говорил: „А теперь послушайте сюда, молодой человек…“ Мы всегда были на „вы“, даже когда вместе праздновали тот большой успех. А когда потом рассорились, то и подавно.

В тот вечер в „Кюка“ я не знал, что у нас будет одна общая история. Он был в Берлине впервые, приехал всего на несколько дней. Хотел завязать знакомства. В этом он всегда был молодцом, особенно с женщинами. Понятия не имею, как ему удалось за такое короткое время добиться выступления у Рези. Ну да, у нее всегда был хороший нюх. А ведь он был омерзительно одаренным.

— Вы друг друга хорошо поймете, — сказала она. — Два недоучившихся студента-медика, оба воевали.

Ауфрихт потом тоже так считал.

И оба заблуждались. Медицину Брехт не изучал никогда. Только записался на факультет, чтобы отсрочить призыв. Для этого даже подделал подпись отца, чем особенно гордился. На фронте никогда не был. Какое там „Солдаты на пушках живут“! Несколько месяцев легчайшей службы в резервном лазарете. В собственном городе. Где мать ставит перед тобой на стол горячий ужин. За все время не увидел ни одного настоящего раненого. Они там лечили только венерические болезни. Ловко перехитрил войну, этого у него не отнять. А в своих песенках выдает себя за ветерана, прошедшего огонь и воду. „Если ты мертв, тебе остается только вонять“. По аплодисментам было видно, что он умел задеть людей за живое.

Он и тогда уже был мошенником. Нет — хамелеоном.

Хамелеон, поцелованный музой.

Тогда, в „Кюка“, он излучал притягательную смесь скромности и заносчивости. Скромность вскоре отпала. Когда я снова встретился с ним на „Трехгрошовой опере“, он был весь прима. Так тщеславно похвалялся своим разумом, словно тенор высоким раскатистым „до“. Он был блестящ, он был самым блестящим автором, каких я только встречал, но он хотел, чтобы им за это восхищались.

В тот вечер он был дружелюбен со мной. А после, в театре на Шиффбауэрдамм, обращался со мной только как с инструментом. В Париже, когда мы встретились как эмигранты, он назвал меня кучей дерьма.

Если ты мертв, тебе остается только вонять.

Я должен был бы разозлиться, думая о Брехте, но мне уже не наскрести столько гнева. Я знаю, что не люблю его, а он меня тем более, но я это всего лишь знаю, а уже больше не чувствую. Как будто это имеет отношение к другому Брехту и другому Геррону, двум персонажам одного фильма или одного сценария, который так и не был экранизован, потому что история недостаточно оригинальна, а характеры неубедительны. Как один из тех сценариев, которые выдумывали мы с Калле. Ты будешь как будто поэт, а я как будто актер, а потом мы ужасно поссоримся. Такая игра. Где в любое время можно поменять правила, нужно только принять решение, и тогда все пойдет по-другому — мир, радость, пироги с яйцами, встречаются два старика, один говорит: „Помнишь, тогда в арт-кафе?“ — а другой кивает, и они смотрят друг другу в глаза, крупный план, протягивают друг другу руку и — затемнение и заключительные титры.

Но я хочу разъяриться. Только кончился мой гнев. Весь вышел, и я не знаю куда. Я забыл собственную роль. Это плохой знак.

Нет такой закономерности, что человек становится мягче, когда дела его совсем плохи, чтобы он прощал и отпускал грехи. Так бывает только в сценариях и в житиях святых. Действительность совсем другая. Чувства, и негативные тоже — именно негативные! — заставляют тебя держаться прямо. Кто еще способен ненавидеть, тот покуда не умер. На платформе в Вестерборке один вырвался из вагона для скота, из последних сил, хотя его уже бросились бить, вырвался только для того, чтобы проклясть одного из тех, кто оставался. А речь шла о куске хлеба, который один приберег для себя, а второй у него сожрал, что-то в этом духе. Дело не в том, из-за чего. Важно было лишь то, что он держал свой гнев живым, а гнев поддерживал его. Он не сдался.

Если я сдамся, то они победили.

Так уж вышло: когда люди становятся беззлобными и лишь мягко улыбаются, вот тогда пора бить за них тревогу. Значит, дела их идут к концу, и причина не в голоде или болезни, или, вернее, лишь во вторую очередь в этом, причина в том, что они сдались. Как боксер, который опускает руки. Шмелинг как-то объяснил мне, что он по глазам противника видит, когда тот сдается.

— Мне тогда можно уже и не бить по-настоящему, — сказал он. — Достаточно только ткнуть — и он падает сам.

Я не хочу быть пропащим.

Я больше не чувствую гнева, и это внушает мне страх. Ярости больше нет. Выцвела, высохла, испарилась. Слишком много раз перепечатывали этот сценарий, и лента пишущей машинки больше не оставляет оттиска.

Или лишь иногда. У Дрезденской казармы — где размещены старушки — есть колонка, из которой вода почти никогда не льется, и люди, покачав головой, идут дальше со своими ведерками, но если какое-то время подождать, из водопровода донесется что-то вроде кашля, стона, а потом колонка все же исторгнет порцию воды, и еще одну, вода не чистая, со ржавчиной, но пить ее можно, если жажда сильная. Так и с моими чувствами. Иногда они прорываются, целым потоком, а потом душа опять покрывается ржавчиной, и я жду тщетно.

А пить мне хочется.

Я не хороший человек, черт побери, да и не хочу им быть. Это не мое амплуа. Меня зовут Геррон, а не Рюман. Я не герой, но и статистом я быть не хочу, которого посылают то туда, то сюда, который только заполняет кадр и которому наплевать, что он тут сейчас изображает, жертву или преступника, потому что его это не касается, пока он получает свой гонорар и горячий суп в столовой. Я не статист, черт побери! Я исполнитель главной роли! Я Курт Геррон!

То-то же.

Я еще не мертв. Мне удалось разозлиться. Удалось еще раз побыть самим собой. Кем бы я ни был.

Курт Геррон. Произносить с раскатистым „р“, пожалуйста.

Было время — с тех пор минуло десять лет, но эти десять лет длятся уже десять веков, — было время, когда им приходилось раз в несколько месяцев допечатывать мои открытки для автографов. Тогда Геррон был продавец, как говорили в УФА. Если я значился на рекламном плакате фильма, все билеты разлетались. В любом кафе Берлина меня усаживали за лучший столик. В такси мне достаточно было сказать „Домой!“ — и шофер знал: Паульсборнер-штрассе. И это знали не только таксисты компании „Крафтаг“, которая мне платила за то, что я делал рекламу ее автоизвозчикам.

Это было мое лучшее время. Мои великие времена, как сказал бы директор старших классов Крамм. Во множественном числе. Когда дела шли на подъем, и чем дальше, тем выше. Когда я ничего не мог сделать неверно.

А ведь только что читал с дрожащими коленками моего Ведекинда. „Вчера еще на шелковых подушках, сегодня грудь прострелена насквозь“. Один раз даже пел. Я пел все. Всюду. В „Кюка“ и на „Дикой сцене“, в „Ракете“ и в кабаре комиков, у Нельсона и в „Метрополе“. Наш пострел везде поспел. В самых разнузданных своих фантазиях я не мог и мечтать о такой карьере. Рай рампозависимого.

Все развивалось стремительно. Как будто садишься на карусель, и она начинает движение со скрипом, но потом все сильнее и сильнее разгоняется. Как Рудольф Караччиола. „Мы скачем верхом на лошадках, лошадки по кругу пошли“. Кто-то мог и испугаться. А я наслаждался.

Лихорадка перед выходом на сцену вскоре прошла. Уж Рези поставила мне правильный диагноз: мания величия повышает иммунитет. Мания величия и аплодисменты. Ты что-то можешь, ты что-то имеешь, ты что-то собой представляешь. „Я хоть и не красотка, зато нахалка“. Так написал однажды Нельсон для Клер Вальдофф. Мне же он сказал:

— Вообще-то эту песню в самый раз петь тебе.

Хороший друг Нельсон. Понятия не имею, что с ним стало.

Он ведь был прав. Если бы в театральной игре все зависело от красоты, я не попал бы и в третий ряд статистов. Я становился все бесформенней. Пожалуй, мой дедушка все-таки был настоящим Ризе — великаном. Я был настолько же высок, насколько мал был Курт Буа. И толст настолько, насколько тонок Зигфрид Арно. Они теперь оба в Голливуде. Я мог бы сидеть рядом с ними на солнышке и поедать апельсины прямо с дерева. Но я же не захотел. Сам виноват. Потому что мания величия не всегда полезна. Она хоть и спасает от лихорадки перед выходом на сцену, но от нее глупеешь. Глупеешь с опасностью для жизни.

Несколько лет подряд дела шли только в гору. Как будто они только меня и ждали. В кабаре писали тексты как будто нарочно для меня. И уж я делал из этих текстов нечто. Если я щелкал бичом, публика сжималась. Цирк победил!

И в киношке…

Я давно хотел как-нибудь сосчитать фильмы, в которых снялся. Всего лишь сосчитать. Ролей мне не упомнить. Самым первым фильмом была история под названием „Привидение в замке Нечто“. Собственно, на эту роль ангажировали вовсе не меня, а мой живот. Так с тех пор и пошло. Я был чемпионом мира в том, чтобы грозно таращиться в камеру.

Характерные роли возникли потом. Наряду с кабаре становилось все больше театра. Все больше и больше. Я был всеядным и не мог насытиться. „Тоскуем мы по головокруженью, когда еще не встала карусель“.

Я сделал свое имя знаменитым. Курт Геррон — все знали, кто это такой.

Мама собирала все концертные программки. Хранила каждый „Кинокурьер“ и каждую заметку критиков. С гордостью ставила меня в известность всякий раз, заводя очередной альбом для всего этого хлама.

Все это тщательно подклеенное собрание, для нее не менее ценное, чем поэтический альбом, из которого я однажды так кощунственно вырезал лист для своего завещания, вся эта стопка истории жизни осталась на Клопшток-штрассе. Теперь Эфэф раскуривает ими свои вонючие сигары.

Не важно.

Все не важно. На все плевать. Что и где я сыграл и с кем, понравилось ли это публике или нет, и что об этом написали в газетах. Все не важно. Все ненадолго. Такой театральный успех — как изысканный обед: бесконечно долгое приготовление, стремительное поедание, и не успеешь его переварить, как уже возникает аппетит к следующему. Который должен иметь — желательно, чтобы имел, — совсем другой вкус. Последнее блюдо было слишком остро приправлено? Тогда, будьте добры, на сей раз что-нибудь сладкое.

И проглотить.

Голод держится гораздо дольше. Голод имеет память. Пригоревшую еду помнишь дольше, чем удавшуюся. Скандал на премьере, с настоящим привкусом, застревает в памяти. Как это было с „Ваалом“. Но несколькими годами позже.

Все не важно. Важно лишь одно. Счастливый случай моей жизни. Который — небесный драматург любит внезапные повороты — поначалу объявился как несчастье. Как болезнь. Уплотнение в паху, которое ввергло меня в панику. Опять старая история, подумал я. Но то была новая история, которая только начиналась.

Это было в 1923 году. Ровно за десять лет до того, как к власти в Германии пришли безумцы. За десять лет до того, как они угнали нас в лагеря. Более длительных спокойных пассажей в моем сценарии не предусмотрено. Мы только что оставили позади недавнее безумие — инфляцию с ее обезьяньим танцем вокруг миллиардов и триллионов, которые ничего не стоили. Пора было наступить новой нормальности. Даже в моей жизни.

Поначалу у меня был только страх. То, что я нащупывал в моем теле, могло быть чем-то злокачественным. Вот отрицательная сторона изучения медицины: как что-нибудь случается с самим собой, на память сразу приходят ужасные осложнения. Я никогда не любил ходить по врачам, что понятно при таком теле, но теперь пришлось идти. Д-ра Розенблюма уже не было. Умер скоропостижно. От такой же карциномы, как и мой дед. Я хотел пойти на его похороны, но у нас как раз была репетиция.

Коллеги порекомендовали мне одного молодого человека по фамилии Дрезе. Говорили о нем взахлеб и предвещали ему большое будущее. Отто Вальбург, который лечился у него по поводу сахарного диабета, потом рассказал мне в Амстердаме: Дрезе стал важной птицей в „Ассоциации врачей Рейха“ и во время великой распродажи имущества жидков урвал себе клинику.

На меня — какой же я все-таки знаток людей! — он произвел очень приятное впечатление. То, что я здесь нащупал, сказал он, скорее всего нечто безобидное; неопасное следствие старого ранения. Но полностью уверенным быть нельзя. И лучше сделать рентгеновский снимок. А вот этого я хотел меньше всего. Не по медицинским причинам. А потому что Берлин есть Берлин. Самый сплетницкий город на свете. Если такой, как я — как-никак, всем известный, — идет на обследование, то достаточно ассистенту или рентгеновскому технику проболтаться — и весь город будет знать, какая часть тела у меня отсутствует. Нестерпимая мысль. И еще одно доказательство моей мании величия. Уж столь знаменитым я тогда еще не был.

Я неделями упрямо уклонялся от рентгена, но Дрезе продолжал настаивать. Делал мрачные намеки. А вдруг там что-то опасное и из-за моего упрямства не будут приняты своевременные меры, тогда он снимает с себя всякую ответственность за мою персону. Тут я вспомнил про Тальмана. Моего однорукого сокурсника по университету.

Мы не виделись с ним после нашего первого госэкзамена. Меня тогда снова призвали в армию, а он продолжил учебу. Как-то — не так давно — я получил от него по почте известие — объявление об открытии собственной врачебной практики. „Рентгенологический кабинет, д-р мед. Тальман“. Логичная специализация. Для хирургии ему понадобились бы две руки.

Он жил теперь в Гамбурге, это было тем лучше для меня. Потому что там меня не знала ни одна собака и я мог быть рядовым пациентом.

Я написал ему письмо, он ответил, мы назначили день, и я поехал к нему. Купил билет на поезд и сел в вагон.

Из Берлина в Гамбург. Поездом к счастью. Можно было бы так назвать фильм.

Только фильм инсценировали бы по-другому. Не в таких декорациях.

Голое помещение. Беленые стены. Никаких занавесок перед матовыми стеклами окон. Серая металлическая громада рентгеновского аппарата с его шинами и крепежными винтами грозна и чужеродна, словно гильотина. Остальная обстановка кабинета более чем спартанская: два крючка для одежды — единственные плечики с рекламной надписью торгового центра — и простой кухонный табурет. Покрытый гигиенической бумагой, что отбивало всякую охоту на него садиться.

Ни одному режиссеру на свете не пришло бы в голову именно отсюда повести начало любовной истории.

Единственное настенное украшение — документ в рамочке. На имитации пергамента напечатано подтверждение, что некая Ольга Мейер из Гамбурга успешно прошла обучение в качестве ассистентки рентгенолога. Тогда я впервые прочитал ее имя.

Ольга Мейер. Ольга Геррон, урожденная Мейер. Ольга Сара Герсон, называемая Геррон.

Помещение, в котором мы впервые встретились, я могу описать и сегодня. Я мог бы сосчитать все плитки на полу. Возможно, именно это я и делал в ожидании. Я плохо переношу вынужденное безделье.

Потом вошла Ольга, держа под мышкой металлическую кассету с фотопластинкой, и, как я ни напрягаю память, я не мог бы сказать, как она выглядела в тот день. Когда я думаю о ней, так много картин налагается друг на друга, что ни одну по отдельности уже не рассмотреть. Она не могла носить волосы распущенными. Это было бы неуместно во врачебном кабинете. Подобранные вверх или свернутые в узел. Прическа гувернантки, как она это называет.

Она делала серьезное лицо. Ее любимое серьезное лицо, которое она всегда цепляет на себя, когда должна на чем-то сосредоточиться, пусть даже речь идет о том, чтобы пришить пуговицу. Тогда ее глаза сужаются, а спинка носа волнуется. Как будто она учуяла запах, который не может определить.

На ней был белый халат, в котором она могла сойти за врача. Если где-нибудь на свете могут быть такие неотразимо хорошенькие врачи. Она была неотразима в тот день, это я не просто положил себе для воспоминаний. Она всегда была такой.

И сейчас все еще такая.

Если в воспоминаниях о нашей первой встрече я и не могу составить ее точный портрет, я точно помню кое-что другое: я испугался, когда она вошла. Тальман не предупредил, что снимок будет делать женщина. Дело, в конце концов, такое, что его было бы лучше не обсуждать с другим полом. Должно быть, эта реакция была по мне видна. Когда нас потом кто-нибудь спрашивал: „А как вы познакомились?“ — Ольга всегда отвечала: „Мой муж посмотрел на меня с таким ужасом, как будто я была самая уродливая женщина на свете“.

Никто не стал бы так инсценировать любовную историю. Ни в этом месте. Ни с таким диалогом. Даже самому неопытному автору не пришло бы в голову написать в сценарии в качестве первой фразы женской героини: „Меня зовут Ольга Мейер, пожалуйста, снимите брюки“.

В тринадцать лет в фотоателье на Фридрихштрассе на мне был хотя бы мой первый настоящий костюм. Теперь же я стоял в одной рубашке, уж никак не раскованный, и прижимал к холодному металлу голый низ. Ольга приводила в правильное положение те части моего тела, которые должна была сфотографировать, — точно таким же обезличенным образом, как ассистент господина Тидеке. Только для снимка она спряталась не под черный платок, а за тяжелый свинцовый занавес.

Теперь не дышать. Дышите. Спасибо.

Позднее я спросил ее, сразу ли она заметила мое ранение, и она ответила: „Разве это важно?“

Разумеется, это важно. И всегда было важно.

Ольга вышла замуж за мужчину, который не является мужчиной. Должно быть, она от этого страдала. Может, страдает и сейчас. Она-то женщина, чудесная женщина, а я…

Второй сорт. Поврежденный войной. Как иногда бывает, когда взрывается снаряд. Фасад еще стоит, но здание уже нежилое.

Ольга никогда не жаловалась. Никогда. Мы говорим с ней обо всем, действительно обо всем, но от этой темы она все эти годы уклонялась. Просто не принимала во внимание мои вопросы. И — за это я благодарен ей больше всего — ни разу не произнесла ни одну из этих ужасных фраз, которыми обычно приукрашивают проблему. „Я люблю твою душу“. Этого бы я не вынес. К фальшивому тону я чувствителен. Но у Ольги не бывает фальшивого тона.

Мы никогда не говорили об этом. Ни разу. О некоторых вещах не говорят.

Тогда в Схувбурге, когда я хотел обнять маму на прощанье, хотел показать ей хотя бы в день ее депортации, как я ее любил, она меня оттолкнула. Не зло, лишь укоризненно покачав головой. Как будто на ней опять была выходная скрипучая блузка, а я чуть было ее не помял. Не хотела подпасть под власть своих чувств. Даже в этот момент настояла на собственных правилах. В последний раз.

О действительно важных вещах не говорят.

В этом пункте, только в этом, Ольга напоминает мне маму.

Надо бы снять одну сцену — не то чтобы Рам распорядился об этом, но надо бы, — долгую сцену, в которой люди прощаются друг с другом. Супруги. Друзья. Родители и дети. Объятия. Рукопожатия. Последние взгляды. Если бы Рам захотел показать Терезин как он есть на самом деле, прощаний — сколько бы их ни было в фильме — всегда было бы мало.

Но как раз этого он не хочет. Я должен придумать для него Терезин, на который приятно смотреть. Привлекательный Терезин. Терезин из книжки с картинками. Как ведьма изобрела себе пряничный домик. И я должен для него заниматься обманом.

Добровольно. Я ведь художник, а под давлением художнику ничего не придет в голову. Ха-ха-ха. Совершенно добровольно я должен рассказать о том, чего нет. Умолчав о том, что есть.

„О чем молчишь, то вопиет громче всего“. Таков был один из промежуточных титров в одном из тех идиотских просветительских фильмов, которыми Франц Хофер зарабатывал деньги. Вероятно, была причина, почему мне запомнился этот промежуточный титр.

О действительно важных вещах не говорят.

Рейнхардт однажды на репетиции сказал:

— Решающее в роли — те фразы, которые не произносишь, но которые зритель все равно слышит.

Ольга не говорит: „Я люблю тебя“. Но я это все равно слышу. Каждый день.

— Ты должен разобраться, что ты за человек, — сказала она.

И с тех пор оставляет меня одного. Не хочет на меня влиять. Хотя мое решение коснется ее так же, как и меня самого. Презрение или депортация. Сцилла или Харибда.

Боже мой, как бы гордился директор старших классов д-р Крамм, что я все еще это знаю. Что даже в такой ситуации это вспоминается безошибочно. Все эти ржавые фразы, которыми они забили нам головы.

Три дня. Когда-нибудь я приму решение. Неверное решение, потому что верного не существует. Ольга его примет. Она всегда принимала меня таким, какой я есть. Никогда не сомневаясь. Я благодарен ей за это.

Я не заслуживаю Ольги.

Влюбился в нее, не сразу заметив. Так же, как в момент ранения сперва подумал, что лишь споткнулся. И только через какой-то миг понял, что все теперь не так, как прежде.

То, что я пригласил ее пообедать, произошло непреднамеренно. Я договорился пообедать с Тальманом. Мы хотели поболтать о старых временах. Ему что-то помешало, а сидеть одному в ресторане отеля мне не хотелось. Может, от избытка радости — от облегчения, что мучительная процедура рентгена уже позади. Или я играл роль Казановы, которая уже прочно вошла у меня в привычку. Чтобы защитить мою тайну от мира, я флиртовал с каждой юбкой. Я бы предложил ей это, даже если бы она была страшна как ночь.

Она чудесная.

Все еще.

Всегда.

Я не ожидал, что она скажет „да“. С Ольгой никогда не бывает так, как ожидаешь.

Она подняла брови, это у нее означает, что она пока не знает, должна ли она находить что-то отвратительным или нет. Как если перед человеком впервые поставить устрицы. Смотрела на рентгеновскую пластинку, которую держала в руке, как будто сквозь тяжелую упаковку на ней можно было что-то различить, пожала плечами и сказала:

— А почему бы нет?

— Ресторан должны предложить вы, — сказал я. — В Гамбурге я не ориентируюсь.

— А я не ориентируюсь в ресторанах.

Я не знал, всерьез она это говорит или чтобы посмеяться надо мной. С Ольгой никогда не знаешь.

— А вам нравятся сложные французские блюда? — спросила она.

— Я очень люблю сложные французские блюда.

— Жаль. Я могу предложить вам только глазунью.

Так все началось.

Она жила в пансионе, хотя у ее родителей было достаточно места.

— Хочется независимости, — объяснила она.

Я согласился с ней. Лишь позднее я признался ей, что я — из удобства и оттого, что еще не зарабатываю как следует, — все еще не съехал с Клопштокштрассе.

Нам пришлось прокрадываться в ее комнату на цыпочках. Мужское посещение было строго запрещено. Но с таким скрипучим паркетом все это было скорее символической секретностью.

— Моя хозяйка точно знает, что никто не придерживается ее предписаний. Но найти жильцов, которые своевременно платят каждую неделю, нелегко. И вот мы достигли компромисса. Она делает вид, что глухая, и пока мы все исправно крадемся, она может уверять себя, что ничего не заметила.

Ах, мое сокровище, как заразительно ты умеешь смеяться.

В комнате стояла обычная допотопная мебель. Ольга умудрилась парой ловко подобранных деталей устранить из обстановки вильгельминскую тяжесть. Ужасно христианскую картину, написанную маслом — несчастную деву, окруженную порхающими ангелочками, — она иронически объявила домашним алтарем и спрятала за двумя букетами из бумажных цветов.

Когда мы поселились в нашей собственной квартире на Паульсборнерштрассе, мне не приходилось беспокоиться о внутреннем убранстве. Это один из многих Ольгиных талантов. Даже здесь, в Терезине, ей как-то удается придать жилой вид нашему крошечному кумбалу.

Она жарила яйца на спиртовке, и к ним еще были бутерброды.

— Я бы и людей пригласила, — сказала Ольга, — но у меня всего две тарелки, которые подходят друг к другу.

Никого, кроме нас двоих, ей никогда не требовалось.

Это стало ритуалом. Всегда в годовщину нашей свадьбы, когда другие пары делают друг другу подарки или приглашают гостей, мы едим глазунью.

Ели глазунью. Я не смею даже подумать о нашей двадцать первой годовщине. То, чего очень сильно хочешь, не получаешь никогда. Или получаешь отравленным.

Будет ли у нас следующий год? Следующее 16 апреля?

Мы не пропустили его ни разу. Если я целый день проводил в съемочном павильоне, а вечером еще и выступал в спектакле, мы все равно садились за стол — пусть и в половине двенадцатого ночи — и ели глазунью. Она должна была присутствовать. Однажды, когда во время съемок мы жили в отеле, пришлось заказать глазунью в комнату. То ли на кухне хотели быть особенно любезными, то ли пытались доказать, какие они молодцы, но они дополнили блюдо икрой. Ольга тщательно извлекала маленькие черные зернышки и откладывала их на край тарелки. Я последовал ее примеру. Хотя делал это — будучи обжорой — без охоты.

Икра не входила в нашу традицию. Если бы мы тогда, при первом знакомстве, отправились в изысканный ресторан, мы бы не проговорили всю ночь о Боге и мире. Не выкрадывались бы утром — на цыпочках, естественно, это было делом чести — из дома и не завтракали бы в порту, в пивной, где пахло рыбой и трубочным табаком.

Где она впервые спросила меня:

— А кто вы по профессии, господин Геррон?

Если бы история началась с икры, она бы тут же и закончилась. Как вежливый человек, я проводил бы Ольгу до дома или хотя бы оплатил такси. Так и было бы. Когда-то она послала бы проявленный рентгеновский снимок д-ру Дрезе — то, что я тогда нащупал и по-прежнему мог нащупать, было нечто совершенно безобидное, всего лишь гранулема, крошечный закапсулированный осколок металла — и больше никогда бы обо мне не вспомнила, как и я о ней. Мы бы так никогда и не заметили, что суждены друг другу.

Как это было бы страшно.

Наш брак не был „икорным“. Он был „яично-бутербродным“. В том безумном мире, в котором я тогда начинал жить и который становился все безумнее, я не мог встретить большего счастья.

Без Ольги…

Не хочу себе даже это представлять.

Дорогая икра так и осталась лежать на краю тарелки. Когда официант пришел убрать посуду и удивился, что самое лучшее мы оставили, Ольга ему объяснила, что два сорта яиц по вкусу не подходят друг к другу. С самой серьезнейшей миной на лице. Нужно было очень хорошо ее знать, чтобы отличить, когда она говорит всерьез, а когда подтрунивает.

В другое 16 апреля мы сидели в Париже в бистро. Ни я, ни Ольга не знали, как будет по-французски „глазунья“. „Miroir, Miroir“, — повторял я как идиот. Старший кельнер посмотрел на нас с тем вежливым презрением, с каким французский официант улыбается посетителю, который не способен назвать по имени каждый сыр на сервировочной тележке. „Œufs sur le plat“ это называется. Яйца на блюде.

В Голландии глазунья называется „шпигеляй-шпигеляй“. Это гостеприимный народ, и человеку у них нетрудно. Только произношение немного странное.

В Амстердаме, на Франс-ван-Мирисстраат, было опять так же, как в ту первую ночь в Гамбурге: меблированная комната и спиртовка. Окно надо было держать открытым, иначе запах привлек бы моих родителей, которые спали в соседней комнате.

Самую дорогую глазунью мы делили в Вестерборке. Ольга заплатила за нее своим обручальным кольцом.

В Терезине о яйцах можно только мечтать. Чтобы захотеть здесь яйцо, нужно быть безумным. Как старый жонглер, который всем рассказывает:

— Я могу жонглировать восемью яйцами, вот бы вы удивились.

Но кусок бумаги я раздобыл, совершенно чистый лист, исписанный только на обороте. Джо Шпир нарисовал мне тарелку с глазуньей так реалистично, что слышишь, как шипит сливочное масло. Этот рисунок я собирался положить перед Ольгой, но она…

Ровно три месяца назад.

У меня уже был для нее этот рисунок. Лучше, чем совсем ничего. Хотя символом сыт не будешь. На наш обеденный стол, сделанный из ящиков из-под маргарина, я положил нож и вилку рядом с нарисованной глазуньей. Оторванный уголок рубашки в качестве салфетки. Окно я закрыл, хотя был теплый весенний день. Вонь сортира не должна была нарушать романтику. Если уж я инсценирую, то делаю все как надо.

Ольге уже давно пора было прийти, но вот уже несколько дней ее бригада убирает у датчан. Там они не прочь задержаться подольше, потому что датчане регулярно получают посылки. Ходят разные слухи о чудесных предметах, которые оказываются внутри.

— Если особенно чисто метешь, — сказала Ольга, — можно получить что-нибудь оттуда.

Я ждал без нетерпения. Нарисованная глазунья не остынет. Тут в комнату ввалился д-р Шпрингер, буквально ввалился. В спешке споткнулся о порог и чуть не растянулся. И сказал:

— Идемте скорее, Геррон! Ваша жена хочет покончить с собой.

Я остался сидеть. Короткое замыкание в мозгу. Принялся тщательно заворачивать нож и вилку в обрывок ткани и прятать. В Терезине столовые приборы в цене. И только после этого побежал за ним.

Она вышла из окна. С чердака Дрезденской казармы. Где старые женщины долеживают свои последние дни на соломенных тюфяках. Где жила и Ольга в первые дни по приезде в Терезин. Она открыла окно — вообще-то просто люк — и вылезла наружу.

Просто вылезла.

Когда я подбежал, она стояла на карнизе, слишком узком для ступни. Пробиралась на ощупь вдоль стены, в десяти метрах над землей. Лицом к стене, на которую опиралась одной рукой. Вторую руку прижав к телу. Согнув ее в локте, будто поранилась.

По улице сбегались люди. Когда люди живут в такой скученности, толпа сбегается быстро.

— Она хотела прыгнуть, — объяснял кто-то с гордостью очевидца, который вовремя оказался на нужном месте. — Но потом ей не хватило храбрости.

Самоубийства случаются в Терезине каждую неделю. С такой же частотой кто-нибудь теряет рассудок. Основание для этого есть у всех.

Но Ольга…

Неужели это как-то связано с днем нашей свадьбы? Она не могла перенести, что нашей традиции пришел конец? Неужели это оказалось для нее нестерпимее, чем все остальное? Чужая душа потемки. Даже если прожил с человеком двадцать лет в браке.

Я не крикнул. Мой голос мог ее спугнуть. Мог нарушить ее неустойчивое равновесие, которое она, кажется, нащупала. Это удержало ее от падения. Только бы теперь не отвлечь ее, теперь, когда она приближалась к люку в стене. Крошечными боковыми шажками.

Я должен был говорить с ней очень тихо. Успокоительно. Встать у окна и понемногу подманивать ее знакомым, доверительным голосом. Протянуть руку и мягко, но властно вернуть ее в жизнь.

Потом Ольга посмеивалась надо мной из-за этого. Напомнила мне название одного американского фильма, в котором мы видели в точности такую же сцену.

Люди не хотели меня пропускать. Пришлось локтями прокладывать себе дорогу к двери казармы. На меня шикали, как будто я хотел без очереди протиснуться к театральной кассе.

— Надо было раньше приходить, тогда бы и место получше досталось.

Наконец-то лестничная клетка.

Я успел взбежать, запыхавшись, только на два этажа — она, улыбаясь, уже спускалась мне навстречу.

Улыбаясь.

Протянула мне птичье гнездо, которое выудила из водосточного желоба на крыше.

— Как ты думаешь, голубиные яйца вкусные? — спросила она.

Она принесла даже крошечный кусочек сливочного масла — не маргарина, масла! — завернутый в обрывочек датской газеты. Печью нам служила продырявленная консервная банка, в которой горели щепки, жестяная тарелка не нагревалась как следует, и соли у нас не было. Но то была лучшая глазунья, которую кому-либо доводилось пробовать.

Двадцать лет.

В тот раз, когда мы решили пожениться, — нет, нам не пришлось ничего решать, это было ясно само собой, — мои родители возражали, против того, что мы хотим сделать это в Гамбурге. Без всякого шума и помпы. Список людей, которых мы, по мнению родителей — как минимум! — должны были пригласить, занимал три страницы. В этом списке стояли почти исключительно швейники.

Родителям Ольги годилось все, что сделает их дочь счастливой. Вот это люди! Хорошо, что им удалось умереть вовремя. Своей смертью, как говорится. Стоит только представить, что и их бы тоже…

Не думать об этом. В загсе все проходило не торжественно, а комично. Как на важной премьере, где из-за сильного напряжения даже малейшая оговорка выбивает тебя из концепции. Отто Буршатц для своего выступления в качестве свидетеля раздобыл визитку. Само собой разумеется, он поддерживал лучшие отношения с костюмерной. Из-за того что он в этой визитке выглядел представительней, чем все остальные, служащий загса принял его за жениха. Над этим мы смеялись так, что бедный бюрократ заикался все свое выступление.

Другим свидетелем был начальник Ольги, мой однокурсник Тальман. Когда я познакомил его с Отто и они стояли друг против друга — один без кисти, другой без всей руки, — Отто сказал:

— Похоже, тут встреча мужчин с маленькими недостатками, — и подмигнул мне.

Ольга услышала это, и Отто стало мучительно стыдно. Но она лишь посмеялась. Она с самого начала приняла меня таким, какой я есть.

Я обещал ей свадебное путешествие и так никогда и не сдержал обещания. Мешало еще одно выступление. Еще одна роль. Еще одна инсценировка. Сегодня мне жаль каждый час, который мы провели не вместе.

Зато она всюду была поблизости. И в съемочном павильоне.

— Она его стережет, — говорили люди. — Потому что тут полно хорошеньких балерин.

Должно быть, роль соблазнителя я играл убедительно.

Человека, далекого от нашего ремесла, в артистических кругах принимают неохотно. Но с Ольгой все было иначе. У нее редкий талант — уметь по-настоящему слушать. Потому что ей действительно интересны другие, а это еще более редкое свойство. Всякий, кому нужно было выплакаться или обсудить какую-нибудь проблему, автоматически шел к ней.

Даже те, кто обычно изображает из себя сильных мужчин. Когда мы снимали „Сегодня дело в этом“ и Альберс опять не мог запомнить текст, она зубрила с ним роль до четырех утра. Но толку все равно было мало. На следующий день он опять забывал. Нам приходилось повторять его сцену по полдюжины раз. На что Ганс говорит мне:

— Не смотри на меня так укоризненно, Геррон! Твоя жена всю ночь не давала мне спать.

И вдруг однажды…

Гитлер убит. Теперь все пойдет по-другому.

На него было совершено покушение. Мне следовало бы знать, что хороших новостей не бывает. Если и бывают, то не для нас. Никакого чуда, которое происходит в последнюю минуту. Я уже не могу позволить себе никакой надежды. Должен сосредоточиться на вещах, которые мне остались. Решить, какой жертвы они стоят.

Расклад такой:

Четыре стены. Дверь. Окошко. Дважды по три маленьких стекла. Одно из них, нижнее справа, разбито, и мы заменили его куском картона.

Вонь сортира. Двухъярусная койка. Я внизу, Ольга наверху. Лишь одно настоящее одеяло. Второе у меня украли, когда мы прибыли в Терезин. Я сплю под заменителем из кое-как скрепленных между собой мешков из-под муки. „Шлюзовая мельница“ — написано на мешках, это горькая ирония. В Терезин проходишь через пропускной шлюз, а поскольку там многое пропадает, здесь не говорят „украсть“, а говорят „сшлюздить“.

Два соломенных тюфяка. В настоящий момент без навязчивых сожителей. Благодаря хорошим отношениям д-ра Шпрингера с отделом гигиены мы смогли отдать их на дезинсекцию в старую пивоварню. Они там делают это газом. Циклон Б. Чрезвычайно эффективно.

Подушек у нас, разумеется, нет. Скатываешь свою одежду и кладешь под голову. В тюрьме не требуются заглаженные стрелки на брюках.

Я мог бы раздобыть для нас настоящие подушки. Пуховые одеяла. Я знаменитость класса А, это дает доступ к таким вещам. Но Ольга решительно против того, чтобы мы пользовались преимуществами.

— Это было бы нечестно, — говорит она.

Она последний человек, который еще верит в справедливость. За это я ее и люблю.

Мы и без подушек спим неплохо. Если не видим сны.

Чемодан в качестве комода. Обычный терезинский заменитель мебели. Не очень большой, но для нашего имущества хватает. И когда погонят на транспорт, чемодан всегда под рукой.

Два стула. Один из благородной квартиры. С резной спинкой. На сиденье остатки желтой бархатной обивки. Другой — табуретка — начинал историю своей жизни, скорее всего, в крестьянском хозяйстве. Не элегантный, но массивный. Следовательно, забронирован для меня.

Стол, составленный из двух ящиков из-под маргарина. На них написано „VYNIKAJĺCĺ KVALITY“, что я перевожу как „высший сорт“. Кто ценит иронию, приедет в Терезин за свой счет.

Эти ящики — наш сейф. Для незаменимых вещей.

Кусочек мыла. Баночка с зубным порошком. Зубная щетка. Вторую у нас украли. Мы долго философствовали на сей счет, какое отношение к гигиене может иметь вор.

Огрызок карандаша. Школьная тетрадь в линейку с парой чистых листов. Упражнения по чешскому языку, густо правленные красными чернилами.

Ольгины швейные принадлежности с единственной — бесценной — иголкой.

Две жестяные тарелки, один судок из трех отделений — одно поверх другого. Два стакана. Настоящее стекло, к сожалению. Если один разобьется, трудно будет заменить. Железная кружка, снизу совсем закопченная. Мы греем в ней воду. Если найдешь настоящую траву, можно уговорить себя, что пьешь чай.

Две ложки. Две вилки. Два ножа. Один из них с манией величия. В лучшем случае сплав альпака, но пытается имитировать благородное серебро. Вместе с витиеватой монограммой. На ручке выгравированы буквы „Б.Т.“. Мы много часов потратили на то, чтобы придумать, что за инициалы это могут быть. Вечера здесь длинные — после того, как в восемь начинается комендантский час. „Барон Тренк“, говорили мы, или „Бертольт Трехт“. Правильное решение приходит мне в голову только сейчас. „Будешь Там“.

В. Н. Возвращение нежелательно.

Две фотографии. Мои родители и родители Ольги. Больше от них ничего не осталось. Мы давно уже не смотрели на эти фотокарточки.

Плоский камень с текстурным узором, похожим на лицо.

Мои таблетки от высокого давления. Они мне больше не нужны. Бессолевая диета в лагере творит чудеса.

Мой портсигар. Пустой, разумеется, но с запахом сигар.

То и се.

На стене полочка с двумя пустыми консервными банками. Одна, продырявленная, — это наша плита. В другой стоит роза. Уже давно высохшая, но как-никак настоящий цветок. Как он достался Ольге, это отдельная история. Высохшая роза и высохший кусок хлеба. Тоже со своей историей.

Единственная картинка. Она висит криво, потому что нам пришлось использовать гвозди, которые уже были в стене. Рисунок тарелки с глазуньей из двух яиц.

Вот и все, что у нас есть. Стоит ли оно того, чтобы оставаться ради этого в живых?

Если бы у нас были дети, тогда может быть. Но у нас нет детей. Об этом позаботился осколок снаряда. Из-за этого я страдал, но, может быть, это было счастье.

Для ребенка это было счастье.

Это был бы сын, я в этом уверен. Когда я об этом мечтал — а когда я не мечтал об этом? — всегда был сын. Он бы лежал в своей колыбели и дрыгал ножками. У него были бы толстые ножки, и люди смеялись бы, говоря: „В отца пошел“.

Я пел бы ему песни, все песни, какие знаю, я сочинил бы для него и новые, и он бы не плакал. А если бы все-таки плакал, я строил бы ему рожи. Я хорошо умею строить рожи. Я качал бы его на коленях, как это делал со мной дедушка. „Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде…“

Нет, не эту. Я бы придумал для него другую. Очень много бы придумал.

Он научился бы ходить и говорить не раньше, чем другие, в этом не было бы никакой необходимости. Он был бы совершенно обыкновенный счастливый ребенок, и я баловал бы его не больше, чем это делают другие отцы. Ну разве чуть-чуть, но это бы ему не повредило. Ничто бы ему не повредило.

Иногда он болел бы, все дети иногда болеют. Тогда Ольга сидела бы у его кроватки и гладила его, и он бы снова улыбался. Мне не нужно было бы тревожиться. Люди говорили бы: „Она чудесная мать“, — и были бы правы. Ольга была бы лучшей матерью, самой лучшей.

Он пошел бы в школу, и учителя относились бы к нему по-доброму. Он научился бы читать и писать. В день моего рождения он положил бы на стол рисунок с подписью „Папе“. Кривыми буквами.

Папе.

Я был бы растроган, растроган до слез, а он бы спросил: „Тебе грустно, папа?“ А я бы ответил: „Это мне соринка в глаз попала“. И крепко прижал бы его к себе.

Отто Буршатц был бы его крестным отцом и приносил бы ему чудесные подарки. Настоящий зуб тигра и железную дорогу, которая ездила бы не только по кругу.

Нет, не железную дорогу. Может, воздушного змея, да, воздушного змея, и он бы не застрял на дереве, как мой тогда.

Он родился бы в 1925 году, это я подсчитал. Ему было бы восемь лет, когда нам пришлось покинуть Германию.

Он бы и не заметил, что это бегство. Подумал бы, что это каникулы, и был бы горд, что ему можно, а другим нельзя. В Вене он бы открыл для себя колесо обозрения, а в Париже карусель в Люксембургском саду — из стихотворения Рильке. „Из страны, что долго медлит, прежде чем прейдет“. Он не захотел бы, чтобы я катался с ним: мол, для этого я уже слишком большой. Он взобрался бы на деревянную лошадку совсем один.

В Голландии он быстро выучил бы язык, у него был бы велосипед, а зимой он катался бы с красными щеками на городском канале на коньках. В Амстердаме бы ему понравилось. Когда в город вошли немецкие войска, ему было бы пятнадцать и он бы уже понимал, что происходит. Но он бы не боялся, хоть и с желтой звездой на груди. Мой сын был бы бесстрашным.

Потом они угнали бы его в Вестерборк, а из Вестерборка сюда, в Терезин, и он бы голодал, как все, и заболел бы, как все. Или не заболел бы, но однажды, погруженный в свои мысли, не поприветствовал бы эсэсовца, и его приговорили бы к десяти ударам палками, а поскольку он не захотел бы плакать или кричать, приговорили бы еще к двадцати пяти, и этого он бы не пережил. Или пережил бы, но его поставили бы в список на ближайший транспорт и он отправился бы в Освенцим, а там…

Это хорошо, что я не могу иметь детей.

Это счастье.

Нет. Нет. Нет. Нет. Этот путь ведет к безумию.

Бездетность — не все, что составляет мою жизнь. Это случайное военное ранение. Я художник. Актер. У меня были успехи. Красивые успехи, которые тоже нужно брать в расчет, а не только поражения. Почему мне так трудно сосредоточиться на них? Я должен был бы с этим справиться. Ведь в этом я натренирован. Когда на сцене напротив меня стоит человек, с которым мы только что сидели в столовой, где он рассказывал мне похабные анекдоты, и от него воняет пивом, которое мы там пили, а на подбородке у него замазан розовым гримом прыщ, — я должен уметь представить, что он король. Я должен ощутить его величество, даже если видел его в подштанниках. Я должен уметь сражаться на поле боя, если пьеса требует этого от меня, в степи или в лесу, и мне не должно мешать то, что здесь не деревья, а раскрашенный картон. Если Джесснер снова строит лестницу вверх, я должен видеть дворец, который он при этом имеет в виду.

Я должен это уметь, черт возьми. Не закрывая глаза. Ни на один вдох не забывая, где я и что происходит. И, несмотря на это, пребывать в другом месте. В другом времени. Мои воспоминания Рам не в силах арестовать. Пока что я точно знаю, как было.

Я все-таки еще это помню.

Я должен это уметь.

Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.

Выглядит не как директор театра. Как молодой врач, свежеиспеченный. Который еще не вполне в себе уверен и поэтому держится за трубку. Он действительно был студентом, один семестр.

— Это должно что-то значить, — говорит он. — Проект с одними недоучившимися медиками. Вы ведь тоже, как я слышал, а Брехт и подавно. А с ним ведь вы прекрасно понимаете друг друга.

Ну да.

Я сыграл у Брехта Меха, в „Ваале“ в Немецком театре.

„Вообще-то я слишком толстый для лирики“, — говорил я в первой сцене, и зал смеялся. А в остальном? Стоял дикий свист. Керр, должно быть, так подстроил. Это могло быть так, а могло быть и по-другому. Как бы то ни было, после первого вечера спектакль отменили. Когда Брехта спрашивали об этом, виноваты были все, кроме него. При том что он ставил спектакль. Что он потом постоянно делал и с „Трехгрошовой оперой“, хотя и не был ангажирован. Но что было делать? Ауфрихт на нем чокнулся.

Эрнст Йозеф Ауфрихт. Мы называли его „господин директор“. Не из раболепия, а потому что весь проект содержал в себе что-то от импровизации. Как раньше с Калле. Когда через каждые несколько фраз приходилось обращаться друг к другу с титулом и функцией, чтобы не забыть, кто в этот момент что играет. Ауфрихт играл шефа, а Брехт мимикой изображал автора. Хотя совсем не он написал пьесу. Не он один.

То был немыслимый проект, и мы все не вполне в него верили. Кроме Ауфрихта, естественно, который иначе не мог. Азартный игрок, который свои последние деньги поставил на одну цифру в рулетке. Если она не выпадет, то он банкрот. Такой должен верить в свой удачу. Иначе лучше сразу пулю в лоб.

Его отец был богатым лесоторговцем где-то в Верхней Силезии. Он вымолил у отца сто тысяч золотых марок и все пустил на инсценировку. Арендовал театр на Шиффбауэрдамм. Театр пустовал уже так давно, что под сценой завелись мыши. Премьеру решено было устроить 31 августа. Ни днем позже. Потому что в этот день ему исполнялось тридцать лет. Хотел себе на круглую дату подарить открытие театра. Такой был чокнутый.

Только чокнутый мог купить у Брехта пьесу, которой вообще еще не было. Не было в форме, в какой разумный человек поставил бы ее в репертуар. Старая английская комедия, с которой один драматург стряхнул пыль и которая потом постоянно шла в Лондоне. Брехту хотелось присоседиться к этому успеху, и он поручил Элизабет Гауптман перевести для него пьесу. У него всегда были рабыни, которым дозволялось на него вкалывать и боготворить его за это. В благодарность он потом ужасно надул ее с долей в прибыли.

Не важно. Я хочу вспоминать об успехе. О восторге того вечера.

Это тоже часть меня.

Прочнее всего у меня в памяти засели скандалы на репетициях. Один драматичнее другого. Видимо, есть актеры, которые вообще только для этого и приходят в театр. Они счастливы лишь тогда, когда могут на каждой второй репетиции устроить сцену, громко хлопнув дверью. С дрожью целого Бургтеатра — никак не меньше — в голосе: „Ноги моей здесь больше не будет! Никогда, больше никогда!“ И прочь со сцены.

Если бы мне давали десять марок всякий раз, когда кто-нибудь в „Трехгрошовой опере“ произносил эту фразу, а на следующий день все-таки возвращался, я мог бы купить себе автомобиль фирмы „Hispano-Suiza“. С трехзвучным гудком.

Тотальный хаос. Всего четыре недели репетиций, и пьеса так и не окончена. Когда мы собрались на читке в Берлине, Брехт все еще торчал где-то в Южной Франции и писал новые сцены. Но Ауфрихт во что бы то ни стало хотел дать премьеру в срок. Поскольку это был день его рождения и он уже пригласил своего отца. Безумец, конечно. Чтобы открыть театр, нужно быть безумцем.

Может, если бы все шло гладко… Но гладко не шло ничего. Если примета, что после плохой генеральной репетиции следует хорошая премьера, правдива, наш успех был предопределен. Потому что катастрофой была не только генеральная, но все репетиционное время.

Шиффбауэрдамм не арендовался целую вечность. Там не было само собой разумеющихся вещей. Техники — худшие из худших. Реквизитор, звали его Маленке или Маренке, имел детей от трех разных женщин. Как ему это удалось, для меня и сегодня загадка, ведь это был уродливый гном. Чтобы прокормить свой выводок, в те годы, пока театр пустовал, он спустил все, что не было приколочено или пришито. Со складом мебели то же самое. В переговорной не было даже стульев. И незадолго до премьеры этот реквизитор чуть меня не убил. Он сконструировал полозья для деревянного коня, на котором я в финале должен был выехать на сцену в качестве верхового гонца. От задника, где в огромном орга́не сидели музыканты, я должен был проскакать к самой рампе. Только полозья он положил наперекосяк. Когда мы на пробу выкатили сивку без наездника, она опрокинулась через рампу в зрительный зал. В итоге верховой гонец потом явился пешим, и статист расстилал передо мной кусок газона, чтобы я выглядел хоть сколько-то величественно.

Такая это была постановка.

Правда, у Ауфрихта был нюх на актерский ансамбль. Распределение ролей, с которым мы начали репетиции, было даже лучше, чем окончательное. Лорре в качестве обер-нищего Пичема — просто мороз подирал по коже. Не то чтобы Понто, который играл его впоследствии, провалился, вовсе нет. Но у Лорре было нечто такое, чему не учат ни в каком театральном училище. В самой первой сцене — которая в итоге больше не была первой — Пичем говорит: „Человек обладает ужасной способностью — делать себя сколь угодно бесчувственным“. Лорре еще на установочной репетиции сказал это так, что стало ясно: человек страдает от себя самого. Он неохотно делает то, что он делает. Лучше бы он мог позволить себе иметь чувства. Именно такая позиция, какую можно наблюдать у некоторых эсэсовцев. Они хотят получить утешение, когда вынуждены причинить кому-то зло. Смотрит на человека прямо-таки влажными глазами, будто говоря: „Вообще-то я хороший“. И только потом бьет. Служба есть служба, а отношения — они не такие. Способность делать себя сколь угодно бесчувственным. Иногда Брехт понимал вещи, которые не мог испытать. Жаль, что муза не выбрала для своего поцелуя более симпатичного человека.

У Понто не было того подавляющего, что имел в себе Лорре. То была настоящая потеря для спектакля, когда он вышел из игры. Но он был твердо убежден, что будет катастрофа. „Мы падаем на брюхо“, — всегда говорил он. Потом как-то вечером заказал у Шваннеке две дюжины устриц и траванулся. Сказался больным. Ему и притворяться не было нужды с его больным желчным пузырем и всей той дрянью, которую он постоянно себе вкалывал против боли.

Потом он раскаивался. Но поначалу был только счастлив, что отвязался.

И Негер. Умопомрачительная женщина.

Однажды дома я разговорился о ее глазах, о том взгляде, от которого дух захватывает, так что даже Ольга, которой это было совершенно не свойственно, немного взревновала. На следующий день уселась на репетиции, а после сказала мне:

— Не знаю, что это на тебя нашло. Взгляд у нее совсем не искусительный, просто она близорука.

Негер была замужем за Клабундом — человеком, который писал для Эбингера действительно красивые шансоны. Я тоже раз попробовал его тексты, но мне они не подошли. Я не создан для изящной лирики. Мне надо рубить сплеча. Когда начались репетиции, Клабунд лежал в санатории в Давосе и выхаркивал из тела легкие. Больным он был всегда. Карола уехала в разгар репетиций, чтобы сидеть у его постели. Ауфрихт каждый день по два раза звонил в Швейцарию, чтобы спросить, когда же можно снова на нее рассчитывать. Но Клабунд не торопился умирать, и наш господин директор становился все нетерпеливее. При этом Ауфрихт милый человек. Но он вложил в этот проект все свои деньги. Когда близится срок премьеры, у театральных людей съезжает крыша.

Он предлагал самые невероятные замены. Однажды даже эту дилетантку, которую подцепил за стаканом виски. Но потом Клабунд все-таки умер — как раз вовремя. Я помню, как Ауфрихт сообщил нам об этом. Он сказал не „Клабунд умер“, а „Завтра она снова приступает к репетициям“.

Итак, Негер вернулась. Вся в черном. Такая элегантная, что так и подмывало спросить: „Ты это носишь как траур или потому, что тебе это идет?“ Брехт называл ее свежеиспеченной вдовой и души в ней не чаял. Обращался с ней гораздо лучше, чем со всеми остальными.

В качестве Полли она с самого начала была дивно хороша. А после похорон стала еще лучше. Выразительнее. Смерть мужа сделала ее совершенно прозрачной.

Я часто это наблюдал: когда человек действительно на пределе, он либо вообще не может больше играть, либо играет как никогда. Лазарович, например. Провинциальный актеришка худшего сорта, который не может простить нацистам одного: что ему больше не дозволяется носить такую чудесную немецкую артистическую фамилию. Адальберт фон Реккенхаузен. Чем короче роли, тем длиннее имя. Он никогда не выбивался выше „Лошади оседланы“. А теперь делает декламационные вечера со всеми классическими монологами, сыграть которые на сцене ему не доверяли никогда. „Мы собрали шестнадцать знамен, лотарингский народ, чтоб примкнуть к вашему войску“. Позорно неумелый. До того вечера, когда он был объявлен в списке на завтрашний транспорт, и тут он произнес текст Шейлока совсем иначе, чем раньше. Без всего этого провинциального апломба. Спокойно и деловито. „Когда вы нас режете, разве из нас не течет кровь? Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем?“ Тут он был единственный раз в своей жизни действительно хорош, Лазарович фон Реккенхаузен.

Итак, Негер снова репетировала. Пока дело не дошло до совсем большого скандала, за пару дней до премьеры. Не помню, что послужило поводом. Театральные скандалы — как войны. Все бессмысленно опустошается, а потом никто не может сказать, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор. Ей не понравилось какое-то сокращение в тексте. Пьеса оказалась слишком длинной, и постоянно что-нибудь вычеркивалось. Даже между генеральной репетицией и премьерой вылетело больше получаса действия. У Негер там и было-то всего несколько фраз, но она просто свихнулась. Мол, ее роль становится слишком мала, она не допустит, чтобы ей такое предлагали, и вообще пусть Брехт сам играет свое дерьмо. На что тот не заорал в ответ, как он это сделал бы с любым другим, а покорно пообещал снова увеличить ее роль. Велел поставить стол прямо на сцене, Негер села рядом с ним, и они вдвоем писали новый диалог. Не один час. В то время как мы, остальные, сидели в зрительном зале и ждали, когда прогон возобновится. До пяти часов утра. А последняя картина еще не отрепетирована.

Все тщетно. В итоге Негер все же хлопнула дверью. Ауфрихт в последний раз попытался ее вернуть. Заявился к ней домой с коробкой, где было свадебное платье, которое она должна была надеть в роли Полли. Думал, против такого дорогого наряда не устоит ни одна актриса. Но она его даже не приняла.

Тогда он наколдовал из рукава Рому Бан, которая была в труппе Рейнхардта, но играла там только в эпизодах. Она за четыре дня выучила текст и все — довольно трудные — песни. И вдруг оказалась звездой. Такое бывает в этой вздорной профессии.

Впоследствии я узнал, что для Негер дело заключалось не в том, чтоб сказать фразой больше или фразой меньше, а совсем в другом. Брехт встроил в „Трехгрошовую оперу“ целую кучу стихотворений Вийона, а знал он их только потому, что Клабунд показал их ему. Уже умирая, он все еще был на него сердит, потому что сам намеревался сделать из этих текстов пьесу…

Поэтому она ушла из спектакля. Годом позже, когда „Трехгрошовую оперу“ снова включили в репертуар, она все-таки сыграла Полли. Одно дело верность, другое дело аплодисменты.

На премьере аплодисментов не предвиделось. Маренке — да, так его звали, не Маленке — забыл подключить шарманку. Мой единственный аккомпанемент был бы в первой строфе. Я крутил и крутил ручку, а звука не было. Должно быть, до последних рядов было слышно, как громыхало мое сердце, обрушиваясь в пятки.

Выходная песня труднейшей премьеры в моей жизни — и нет музыки. Оркестр сидит у меня за спиной и не может помочь. Передо мной публика, которая пришла только для того, чтобы не пропустить провал сезона. Кровожадная. Где-то там внизу в темноте сидели Керр и Ихеринг, они достали свои критические блокноты и пометили: „Курт Геррон: сразу же облажался“.

И потом именно эта песня стала огромным успехом. Мелодия, которую насвистывал на улице каждый второй. Во всем мире. Я спел ее, должно быть, тысячу раз, при самых разных обстоятельствах. Без этой песни вся моя жизнь пошла бы по-другому. Ее знает даже Рам и, может быть, только поэтому пришел к мысли, что я должен…

Нет. Сейчас — назад, в 1928 год. Сейчас премьера.

Я стал звездой, потому что у Харальда Паульсена были такие красивые синие глаза. Невероятно, но это так.

Он артист оперетты. Такой эластичный вихрь-по-сцене. Как будто родился на свет в лакированных башмаках. Который не может пройти мимо зеркала, не улыбнувшись себе. Тщеславный дальше некуда. Но не лишен обаяния. Мания величия — уже половина квартплаты. На сцене он мог быть хорош, только если у него было чувство, что он неотразим. Другие коллеги засовывали себе в нижнее белье заячью лапку.

Для роли Мэкки-Ножа он сшил себе костюм на заказ. И повязал синий бант — в точности под цвет глаз. Чтобы еще сильнее их подчеркнуть. Когда на репетиции в костюмах он в полном облачении выпорхнул из-за кулис, пританцовывая, можно было подумать, что он перепутал пьесы. Будто здесь Легар вместо Вайля. Совсем не то, что Брехт представлял себе для своего босса гангстеров. И началось: „Бант долой!“, „Без банта я на сцену не выйду!“, „Я как автор…“, „Я как артист…“ Скандал, хлопанье дверьми и „Ноги моей в этом театре больше не будет“. У Шваннеке потом коллеги снова говорили, что теперь-то уж точно проект окончательно лопнет.

Из-за небесно-голубого шелкового банта.

Брехт потом нашел решение. Сказал:

— Тогда оставьте ему этот дурацкий бант. Я напишу новую уличную песенку, которая выведет Мэкки-Ножа как самого опасного из всех гангстеров. Если образ будет так подготовлен, пусть потом хоть скачет по сцене, как граф Кокс с газовой фабрики, со своей тросточкой и бантом. Это даже создаст интересный контраст.

На следующий день песня была готова, и Вайль положил ее на музыку.

Моя песня, которая принесла мне столько счастья и столько несчастья.

„У акулы зубы-клинья все торчат как напоказ. А у Мэкки только ножик, да и тот укрыт от глаз“.

Паульсена песенка не осчастливила. Потому что петь ее должен был я. Он хотел играть и льва тоже. Нашел тысячу причин, почему было бы лучше, если бы Мэкки-Нож сам… Но Брехт упорно стоял на своем. Хотя считал меня совсем плохим актером. Собственно, вообще не считал за артиста. Как раз поэтому и разрешил меня ангажировать. На роль Нафтали Лермана. На роль попрошайки поставить коммуниста — из-за правильных убеждений, на роль шефа полиции — актеришку из ревю — из-за его бездарности. „Люди из ревю социально агрессивнее“, — сказал он Ауфрихту. Что бы там это ни значило.

На премьере песенка вообще не была принята. И вовсе не потому, что шарманка не работала. Все первые сцены провалились. Люди, что называется, сидели на своих ладошках. Ауфрихт мысленно уже заполнял бумаги о финансовой несостоятельности. Но потом, совершенно неожиданно, публику прорвало. Я пел с Паульсеном песню про пушку, и они начали выражать восторг. И уже не могли остановиться. Мы условились, что на бис выходить не будем, но они аплодировали до тех пор, пока мы не повторили песню. И потом следующую и следующую за ней.

Успех, о каком мечтает каждый артист. Какой испытываешь только раз за всю жизнь. Критические статьи — как будто их написал Калле с его склонностью к преувеличению. Люди дрались за билеты. С того дня я стал звездой. Куда бы я ни пришел, люди толкали друг друга под бок: „Это же Геррон, который поет про акулу“. И я…

Я знаю, как Ольга назвала бы то, чем я сейчас занимаюсь. Совершаю бегство в собственной голове.

Через окно я слышу Туркавку с его монотонным чешским бормотанием статиста:

— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

Шум и ропот, шум и ропот, шум и ропот. Д-р Шпрингер ввел этот ритуал после эпидемии дизентерии. Для поощрения гигиены. У кого для лечения нет лекарств, должен хотя бы предотвращать болезни. Перед каждым сортиром в Терезине с тех пор стоит бочка с водой, а рядом сидят старик или старуха, которые ничего не должны делать, кроме как напоминать людям о том, что надо бы помыть руки. Не знаю, в этом ли причина, но дизентерия более-менее под контролем.

Первый ученик нашего класса умер от дизентерии. Единственная задача, которую я решил лучше, чем он. Ханзельман. Вальтер Ханзельман. Он будет отмечен.

— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

Уже поздно. Люди возвращаются с работы. И испражнение имеет свои часы пик.

Здесь, в Терезине, все организовано наилучшим образом. Организация успокаивает. Кто организует, может уговорить себя, что вещи управляемы.

СС это знает. Преступники всегда были хорошими психологами. Они позволили нам организовать еврейские советы. Советы старейшин. Управы. Тысяча контор, которые составляют списки на продовольственное обеспечение и на депортацию. Мы делаем работу за них. Самоубийство с двойной бухгалтерией. Очень немецкий способ стать жертвой.

Каждый, кто направляется в Терезин, получает свой номер. Я арестант с транспортным номером XXIV/4—247. Прибыл 26.02.1944. Убыл…

Неверное слово. Но оно подходит.

На моей карточке в картотеке наряду с прибытием предусмотрена графа и для убытия. Отсутствует только дата и пометка после нее. „С“ — вагон для скота или „Г“ — гроб. Других возможностей нет. Прибытие, убытие. Рам, владыка, их сочтет, ни один не пропадет. Аллилуйя.

Когда потом окончательно вычеркнут мой номер, в этом я совершенно уверен, они сделают это безупречно. Ручкой по линеечке. Чтобы выглядело прилично. Иначе куда мы скатимся?

У нашего учителя математики, профессора Пиркхаймера, можно было получить приличную оценку, даже если ты не решил верно ни одной задачи. Если только почерк аккуратный и результат подчеркнут двойной чертой. Он бы хорошо понял терезиенштадскую систему.

Тут все организовано наилучшим образом. Даже вещи, которых не существует. Есть точные калькуляции, сколько картофеля полагается на каждого из нас. В день, в неделю, в месяц. Правда, картофеля здесь нет, разве что гнилой. Но если бы он был, его разделили бы корректно. Теоретически.

Так же, как все мы теоретически имеем банковский счет. Вероятно, в каком-нибудь списке и теоретическую кровать, и теоретическую ванну. Теоретическую пепельницу для теоретических сигар. Теоретический юмор, чтобы абсурдность этого обезьяньего театра находить еще и комичной.

Калле не пришлось бы объяснять эту систему. В своей гуляшной пушке он сварил достаточно теоретического рациона.

Ах, Калле. Я боюсь, что даже тебе не удалось бы посмеяться над всем этим.

И для чего все эти управы, списки и калькуляции? Чтобы мы могли воображать себе, что в мире еще есть порядок, который мы не хотим нарушать, и поэтому делаем свое дело как следует.

Мы делаем ИХ дело как следует.

— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

Как автомат.

В одной витрине в пассаже на Унтер-ден-Линден несколько лет подряд стояла реклама-автомат, от которой меня в детстве трудно было оттащить. Мужчина во фраке, который он распахивал то влево, то вправо, так что под фраком становилась видна жилетка. На одной стороне она была белоснежной, а на другой красовалось чернильное пятно. Оттого что он купил не ту авторучку, и из нее вытекали чернила.

Следовало бы в честь этого человека возвести храм немецкого героя, такие храмы сейчас в моде. Возложить лавровые венки к его портрету во весь рост. Потому что он представляет собой Германию лучше, чем любой другой герой. Вся страна купила не ту авторучку. Марки Наци. И теперь им никогда не избавиться от пятна на белой жилетке. А ведь в лавке эта авторучка выглядела так маняще. С выгравированной свастикой, и когда отвинчиваешь колпачок, звучит маршевая музыка.

Я никогда не принимал политику всерьез. Для меня она была не важнее, чем выбор между двумя авторучками. Пятна делают они все, и наперед по ним этого никогда не видно. Прочитывать все эти проспекты или дать себя заболтать господам продавцам — даром тратить время. В войну мы научились при криках „ура!“ отключать слух. Все эти годы я пропускал великие звуки мимо ушей — как монологи официальных речей. Меня интересовал лишь выход на сцену. Стиль. О Гитлере мне через две минуты стало ясно, что я бы никогда не дал ему роли. Уже из-за одних этих тщеславных усиков. Так что я больше не думал о нем и о его костюмной партии в национальных нарядах.

Ошибка, разумеется. Но фигуры, которые были на виду, и впрямь казались слишком жалкими.

Хайтцендорфф. Это было году в 1926-м или 1927-м, когда я впервые увидел его в коричневой униформе. Как нарочно — Эфэф с его пивным брюшком, этот урожденный гражданский тип. Он чувствовал себя в новом маскарадном костюме явно не в своей тарелке. Статист, которого переодели пажом и который толком не знает, как двигаться в колготках. Мы столкнулись у дверей дома, и он от внезапности отдал мне честь. И тут же ужасно устыдился. Из-за своей высшей расы. Но старые привычки отмирают медленно.

Если мне потом кто-нибудь говорил, что штурмовые отряды — опасная организация, я всегда только смеялся. Как можно было бояться объединения, членом которого состоит толстый Эфэф?

Надо было бы ввести должность таких инспекторов, которые звонили бы в дверь и предупреждали, что пора бояться. С другой стороны: если постоянно звонят в дверь, перестаешь прислушиваться.

Ольга права: я политически неграмотный.

При том что я всегда считал себя знатоком людей. Оценить характер по тому, как человек двигается, опознать лжеца по его манере речи — как он избыточно подчеркивает некоторые слова, чтобы казаться особенно честным; по храбрым словам расслышать труса — это я могу. Могу это все изобразить, если требуется по роли. Но мое знание людей срабатывает, только когда я имею дело с индивидуальными масками.

То, что массы ведут себя по-другому; что из суммы один плюс один плюс один получается не три, а что-то совсем новое; что правила больше не действуют и уж точно не разумны, когда числа вырастают до тысяч, или сотен тысяч, или миллионов, — это я понял слишком поздно. Может, потому что сам я не обладаю этим талантом — быть частью группы.

Большинство людей — не все, но большинство — сдают собственный рассудок в гардероб с такой охотой, как одежду в турецкой бане. Наслаждаются тем, что могут погрузиться в массу, словно в приятно теплую ванну. Если потом массажист их поколачивает и это причиняет боль, они стискивают зубы и уговаривают себя: „Он-то знает, что делает. После этого я наверняка буду чувствовать себя очень-очень хорошо“.

Мне ли этого не знать — из собственной профессии. Театральная публика реагирует точно так же. Как будто у нее одна голова на всех. Одни легкие, чтобы кричать „Браво!“ или „Бу-у-у!“. Но эта масса снова рассасывается; через два-три часа один идет к Ашингеру, другой — к Хорхеру, смотря по тому, что он может себе позволить, и между ними уже нет ничего общего.

За исключением случая, когда есть человек, умеющий обращаться с массами. Тогда он может инсценировать и театральный скандал. Как тогда на „Ваале“.

Я слишком поздно заметил, что в политике то же самое. Видел лишь отдельные фигуры, а не массу. Смеялся над Эфэфом в его какашечно-коричневой униформе. А потом — 1 апреля — такие Эфэфы стояли у входов во все магазины, и мне оставалось только упаковать чемоданы и ехать на вокзал.

Пойми я это вовремя, сейчас бы, может, сидел в Голливуде. Я уже совсем забыл, какой вкус у апельсинов.

Еще больше, чем в Эфэфе, я обманулся в маленьком Корбиниане. Который вообще-то отнюдь не маленький. Просто шкаф. На полголовы выше Макса Шмелинга, а тот ростом метр восемьдесят пять. Широкие плечи и мощная мускулатура. Тело всем на зависть. И все-таки его звали „маленький Корбиниан“.

Он приехал из Баварии. Из какого-то захолустного местечка, где, кроме пивоварни и церкви, не на что посмотреть. Еще и годы спустя ходил по Берлину выпучив глаза. Как будто не мог поверить в такое уличное движение и общую суматоху. Он был боксер или просто однажды решил, что станет им. Как его одноклассники стали слесарями или столярами. Видимо, всегда был сильнейшим в драке. Начал тренироваться в местном гимнастическом объединении и не проиграл ни одного боя.

Его уговорили непременно отправиться в Берлин: мол, только там его талант по-настоящему раскроется. Как молодой герой из Кирица на Кнаттере, по которому томятся дамы из „Девического союза“ и который поэтому твердо убежден, что сможет вдребезги переиграть Яннингса и Георге. Но когда он потом приезжает в Берлин, на Ангальтском вокзале никто не расстилает перед ним красную ковровую дорожку. У Макса Рейнхардта ему не удается пробиться дальше секретарши в приемной. Со временем он все же получает какую-то роль: третьего копьеносца или еще кого-то в эпизодах с двумя фразами, но когда на следующий день выходят рецензии, он обнаруживает, что Ихеринг и Керр его даже не заметили. Если парень смышленый, он быстро едет назад в свою дыру. Где ему внимают, когда он рассказывает о своем триумфе в столице. Если же он дурак, то зависает в театре и становится распорядителем сцены или бригадиром массовки. Даже тот, кто выгребает за слонами дерьмо, может убедить себя, что занят в шоу-бизнесе.

У Корбиниана как боксера все сложилось именно так. Ему не удалось сделать себе имя. Причем в буквальном смысле. Ни один человек не знал его фамилии. И никто ею не интересовался. Он был Корбиниан, а если кто хотел его позлить, то называл маленьким Корбинианом. Он терпеливо сносил это, как и все остальное. Лишь бы оставаться здесь. Ребенок, который хочет быть со взрослыми.

При том что в Берлине у него был хороший старт. Он выглядел так, как должен выглядеть тяжеловес. Тренировался усерднее кого бы то ни было. Мог часами колотить мешок с песком. Если ему давали в руки скакалку, он прыгал до упаду. В первых боях, на которые его выставляли, казалось, что его провинциальная карьера продолжится без сучка и задоринки. Он был выше и сильнее своих противников. У тех не было шансов против него.

Пока он не нарвался на настоящего боксера. Тоже любителя, как все, кого он до сих пор видел перед собой, но без гнильцы, какая бывает у яблока-падалицы. Старый волк, досконально изучивший ремесло и его секреты. Он был на двадцать кило легче и не доставал ему до подбородка, но Корбиниан ни разу не сумел его задеть. Тот был слишком быстр и подвижен. Танцевал вокруг него, то и дело прорывая его защиту. До нокаута дело не дошло, но когда Корбиниан спрыгивал с ринга, нос его был в крови, а глаз заплыл. Для боксера такие повреждения вообще-то сущий пустяк. Проиграть бой по баллам не позор. Но Корбиниан, как выяснилось в тот день, не был настоящим боксером. Был всего лишь силачом, ни разу не битым. Имел правильное тело и правильную мускулатуру. Даже техникой в известной мере овладел. Ему недоставало лишь бойцовского характера. Несмотря на свои размеры, он был всего лишь маленький Корбиниан.

После этого он никогда не выступал в бою. Два или три раза его выставляли, но в последний момент он всегда отказывался. Из-за травмы или болезни. Так же, как Лорре получил свое пищевое отравление, когда захотел выйти из „Трехгрошовой оперы“. При этом он продолжал усердно тренироваться — дисциплинированно и выносливо. Не зная его, человек мог его опасаться, видя перед собой лопающийся от силы шкаф. Но мир бокса такой же сплетницкий, как театр, и его знали все.

В любом баре Вест-Энда он мог бы получить место вышибалы. Но его сердце принадлежало спорту. Он чувствовал себя хорошо, только как следует пропотев и пропахнув натирочным маслом. К Шмелингу он пришел потому, что тот вел переговоры о поединке с Примо Карнера и искал себе для тренировок человека с такой же гигантской фигурой. Поединок потом так и не состоялся, а Корбиниан, как вскоре оказалось, был непригоден даже для подготовки к матчу. После того поражения он стал просто слишком боязлив. Даже в спарринге, когда Макс и не бил по-настоящему. Потом он все же — исключительно из жалости — получил у Шмелинга работу, что-то вроде мальчика на побегушках. Когда Макс входил во Дворец спорта на поединок или еще куда-нибудь, маленький Корбиниан нес за ним ведерко с водой и губкой. Он был неописуемо горд своей значимостью.

Впервые я увидел его, когда мы посетили Шмелинга на его тренировочной базе. За пару дней до поединка за титул чемпиона в тяжелом весе. Одно из тех событий, которые происходят только ради того, чтобы пресса могла о них что-нибудь написать. Билеты были распроданы еще не все. Мы охотно пошли туда, потому что Макс был настоящим товарищем и часто засиживался с нами до утра у Шваннеке. Он бы и сам с удовольствием стал актером. Один раз он даже сыграл в фильме, в ужасной бульварщине, название которой я забыл, за что Макс был мне благодарен. А позднее мы даже работали вместе на одном фильме.

Итак, несколько известных актеров зашли в боксерскую школу. Были Курт Буа и Отто Вальбург. Сделали обычные фотоснимки — Макс Шмелинг угрожающе подносит кулак под нос Вилли Фричу, ха-ха-ха, — на этом официальная часть закончилась, и подали шампанское. При этом они затеяли нечто особенное. Самого мускулистого боксера, какого сумели найти, нарядили в намеренно тесную куртку кельнера. Именно Корбиниана. С серебряным подносом, полным стаканов, он выглядел смешно, на это и было рассчитано. Комические контрасты создают интересные картинки.

Он был красивый парень, что называется. Ну, малость выдающийся во все стороны. Отто Буршатц однажды сравнил его с едой в баварской деревенской таверне: все очень хорошее, но всего слишком помногу. Поразительно курчавые волосы, которые совсем не подходят к этому типу. Должно быть, римский легионер оставил свои следы в его генеалогическом древе. Или еврейский лоточник. Такое наследство ему не повредило. Не повредило и тогда, когда начали сортировать людей по расовой принадлежности. Карьеру он сделал в Третьем Рейхе, меня могло бы стошнить, когда я вспоминаю об этом.

Если бы у меня в желудке что-то было.

Фотографы были от него в восторге. Кому-то взбрело в голову, чтобы он взял на руки маленького Курта Буа. Курти тотчас согласился. При всяком безобразии он всегда тут как тут. Когда мы в том ревю в Кадеко придумали, чтоб он играл римлянина Гоюса с большой свастикой, висящей на груди, он некоторое время колебался. Нацисты, которых тогда уже было изрядно, не погладили бы его за такое по головке, это он понимал, но остро́та была хороша, а для него это было главное.

Он удрал из Германии еще раньше меня, всего через неделю после того, как они сделали рейхсканцлером маляра-мазилу. Сегодня он сидит, как все разумные люди, в Америке, и когда там встречается с каким-нибудь старым коллегой из Берлина — с Лорре или с Марлен, — те, возможно, спрашивают: „А почему Геррон так и не приехал? Ведь ему предлагали“. Потому что Геррон идиот, вот почему.

Итак, Курт сидел на руке Корбиниана как обезьянка. Корбиниан был счастлив, потому что люди здесь были все знаменитые, и он в их компании, а в какой-то момент даже в центре событий. Газетчики уже все говорили, какой это, должно быть, крутой получится снимок — огромный мужчина и маленький Курт Буа. Что завтра, наверно, захотят опубликовать именно этот снимок. Шмелинг был этим недоволен. Речь ведь шла, в конце концов, о его поединке и о рекламе этого поединка. Ради этого он пожертвовал половиной тренировочного дня и не хотел бы, чтобы кто-то отвлекал от него внимание. Он услал Корбиниана что-то принести и в его отсутствие рассказал журналистам всю историю. Про поединок с противником, который был гораздо ниже ростом и который его побил; про то, что этот шкаф теперь боится ринга и как боксер больше не состоятелен. А также про то, что его называют маленьким Корбинианом.

Макс не злой человек, совершенно точно нет. Просто он был раздражен.

Когда Корбиниан вернулся — он должен был принести Шмелингу его сигары, хотя во время тренировки курить нельзя, — он уже больше не был ни героем, ни любимцем репортеров. А лишь человеком, над которым можно посмеяться и сделать презрительное замечание.

Корбиниан заметил это не сразу. Предыдущий успех раззадорил его, и он что-то придумал. „Чтобы сфотографировали меня вместе с ним“, — предложил он. „Чтобы господин Геррон тоже однажды побыл меньшим“. Но об этом уже никто и слышать не хотел. Фотографы оттерли его в сторону, словно ворсинку с линзы. Один даже крикнул: „Кыш, кыш в коробочку“.

Коробочка.

Было видно, как это задело Корбиниана — словно прямой удар в лицо. Я не люблю, когда с кем-то без всяких причин обращаются плохо, поэтому я после того был с ним особенно предупредителен. За это он был мне так благодарен, что просто привязался ко мне, и всякий раз, когда мы виделись, очень радовался. Через слово у него шел господин Геррон, даже тогда, когда он меня…

Нет. Эту мысль я не хочу додумывать до конца.

Однажды маленькому Корбиниану разрешили послать в нокаут Макса Шмелинга. Несколько раз. В съемочном павильоне все возможно.

Макс тогда был любимцем публики, хотя все бои в Америке и чемпионат мира были еще впереди. И совершенно логично кому-то в Терре пришла в голову мысль снять с ним фильм. По принципу: бокс — это хорошо, любовь — это хорошо, и насколько же хорошо будет объединить бокс с любовью! У них и там были свои Алеманы, и подходящая история вскоре была сляпана. Склепана из старых запчастей. Молодой талантливый боксер соблазняется слишком ранним успехом, чуть не покидает свою юношескую любовь, но в решающем поединке снова обретает старую верность, а вместе с тем и победу. Хеппи-энд, долгий поцелуй и сладкий звон монеты в кассе. „Любовь и ринг“ — вот как называлась эта сентиментальщина. Конечно же, Шмелинг играл наивного героя Железный Кулак. А я играл алчного менеджера.

Все было запланировано как немой фильм, так и снималось. Но в 1930 году зрители вдруг совершенно свихнулись на новомодном звуковом кино. И в фильм было встроено немного текста. И самая жуткая песня, какую я когда-либо записывал. Только заставлять Макса петь ее было нельзя, он понимал в этом не больше, чем я в плетении кружев. Тем не менее он потом декламировал рефрен, и это еще самая вежливая формулировка. „Сердце боксера знает лишь одну любовь: борьбу за победу — и только“. Перед микрофоном Макс делал такое несчастное лицо — я думаю, что ему легче было добровольно подвергнуть себя тройному нокауту.

Что в фильме изначально и происходило. Там была одна сцена, где герой из-за своих шур-мур пренебрег тренировкой и поэтому проиграл важный бой. Против боксера, который был на голову выше и топорщился мускулами как горилла. Корбиниан.

Мне по моей роли полагалось во время всей сцены сидеть у ринга в толпе статистов, по сигналу ликующих или впадающих в отчаяние. Так что я видел все это бедствие вблизи. То, что Корбиниан со своим дружелюбным лицом крестьянского парня не мог выглядеть по-настоящему грозным, было не самым худшим. Шюнцель, режиссер, просто снимал его сзади, так что видна была лишь его устрашающая мускулатура, а через его плечо выглядывало испуганное лицо Шмелинга.

Проблема была в другом. Решающей точкой в сцене был удар, который должен был опрокинуть Макса на мат. Но Корбиниан просто не решался его провести. Слишком велик был его респект по отношению к Шмелингу. Может, он боялся, что тот ответит. Какова бы ни была причина, но всякий раз он его только задевал, и когда Макс после этого по указанию режиссера падал, выглядело это глупо.

У Шюнцеля срывался весь съемочный план, и он начал кричать. Что сделало Корбиниана еще пугливее. У статистов, которые должны были испуганно вскакивать всякий раз, когда Макс падает на пол, уже болели ноги.

Сам Шмелинг оставался поразительно спокойным. В съемочном павильоне — к моему восхищению — он был абсолютным профи. Просил оператора сказать, в какой момент его лицо не будет в кадре. И тогда шипел на Корбиниана: „Бей, да бей же, идиот!“ С грехом пополам сняли что-то более-менее приемлемое с помощью искусного монтажа — и потом весь кусок из фильма вылетел. Потому что Шмелинг обзавелся американским агентом Джо Джекобсом, а тот ни за какие коврижки не хотел видеть своего подопечного поверженным. Даже на экране.

— Как это будет выглядеть — теперь, когда Мэксу предстоит бороться за звание чемпиона мира?

Он всегда говорил „Мэкс“ вместо „Макс“. Поскольку Терра непременно хотела вывести фильм на экраны и в США, весь сюжет был переписан.

Так Корбиниан лишился последнего шанса сделать себе имя. Может, имей он возможность повесить на стене в гостиной „Кинокурьер“ в рамочке, где рядом с фамилиями Шмелинга, Чехова и Геррона стояла бы и его фамилия, может, если бы он мог рассказывать знакомым, что как боксер он, может, и не стал победителем, зато сделал карьеру в кино, возможно, тогда бы он, удовлетворенный, вернулся в свою баварскую коровью деревню и остаток жизни с удовольствием закатывал в фургон тяжелые бочки с пивом. Но поскольку это было не так, поскольку над ним опять смеялись, он пошел другим путем. Всякому маленькому Корбиниану хочется разок побывать большим.

— Иди спать, — говорит Ольга.

Я не слышал, как она вошла. Снаружи ночь.

Я лежу на полу. Не могу вспомнить, чтобы я ложился на пол.

Иногда тело попросту вырубается. Как предохранители в съемочном павильоне, когда включают слишком много софитов. Клик — и темнота. Без предупреждения. Со мной уже дважды такое бывало.

Один раз в окопе. В самый первый артобстрел. Хотя отцентрирован он был вовсе не на нас. Пару недель спустя мы из-за такого даже голову в плечи не втягивали. Но тогда мы еще не научились по вою снаряда определять его траекторию. Все взрывы и удары еще принимали на свой счет. Одни молились, другие плакали. Кто-то наложил полные штаны. Мы бы убежали прочь, если бы из окопов можно было выскочить. Я думал только о том, что не написал завещания. Не определил, кому достанутся мои золотые карманные часы. Это казалось мне в тот момент самым важным на свете. Я уговаривал своего соседа по окопу, чтобы он непременно позаботился о том, чтобы Калле…

И вырубился. И просто упал в грязную воду на утоптанном дне окопа. Это произошло так внезапно, что остальные сперва подумали, что меня убило. А я просто отключился.

Короткое замыкание.

Второй раз это случилось на репетиции „Красной нити“. Я тогда целыми днями снимал в УФА, вечером стоял на сцене у Зальтенбурга, а ночами еще работал в ревю. С острой болью в спине. Мне бы пойти к врачу на укол, но он прописал бы мне постельный режим. Перед самой премьерой я не мог пропустить ни одной репетиции. Реквизиторы поставили мне в зрительном зале стол, я лег на него и продолжал работать. Пока не случился клик.

Очнулся я, только когда администратор спросил:

— Вы будете спать здесь, господин Геррон, или вам вызвать такси?

Один раз от ужаса и один — от переутомления. Сейчас, видимо, сошлось то и другое.

— Иди спать, — сказала Ольга.

Этого я боялся. Так у меня всегда бывало. После моего ранения — всегда. Я вовсе не так трудолюбив, как думают люди. Я боюсь. Боюсь, что усну, а мысли потекут дальше. Не подчиняясь мне. Боюсь того, что моя голова сделает со мной все, что захочет. Боюсь привидений.

„Я ночное привиденье“. Моя пресловутая песенка. Тоже из „Красной нити“. Мы продали несметное количество пластинок.

„Я ночное привиденье, твое любимое ночное привиденье, я бужу тебя, когда ты дремлешь, пока ты мне не признаешься в любви“.

— Похоже, тебе уже лучше, — говорит Ольга. — Ты уже снова можешь петь.

Надо будет вставить эту песню в фильм. Рефреном. Я пою, а встречным монтажом идет ликование зрителей. Чтобы люди в кино увидели, как великолепно развлекаются в Терезине.

„Тили-бом, тили-бом, мы весело и радостно живем“.

Можно было бы посадить среди публики умерших от голода стариков. Собрать их в крематории и еще раз использовать перед тем, как сжечь. Привязать к трупам ниточки и заставить хлопать в такт. Раскачиваться вместе. Можно было бы…

— Иди спать, — говорит Ольга.

Я слышу ее дыхание и завидую ее сну. Моя голова не дает мне покоя.

Мысли — это псы. Если спустить их с цепи, они бегут туда, где пахнет кровью.

В Амстердаме, когда люди начали прятаться, один эсэсовец натаскал свою собаку, чтобы она…

Нет.

„Перед сном нужно думать о приятном“, — всегда говорила мама. О приятных вещах.

Составить список всех тех моментов, когда ты был по-настоящему счастлив. Сделать из этого игру. Установить очередность. Самый счастливый момент. Еще более счастливый. Наисчастливейший. Сосредоточиться на этом. Не давать мыслям разбегаться.

Здесь, в Терезине, есть человек, которого все зовут Лжерабби. Самый разумный из всех сумасшедших, какого я только видел. Самый сумасшедший из разумных. Раньше был биологом. Искал истину под микроскопом. Но разум — к такому заключению он пришел как последовательный ученый — бессилен. И теперь он прибег к религии. Новый порядок опытов. Всегда носит на плечах простыню, потому что не смог раздобыть молельное покрывало. Прочитал все благочестивые книги и помнит наизусть все молитвы. Рассказал мне про одного студента, изучавшего Талмуд: тот хотел изучать Каббалу, не дожидаясь положенного сорокалетия, а прямо сейчас, и учитель сказал ему: „Я дам тебе разрешение, если ты один-единственный раз сумеешь прочесть молитву восемнадцать, не думая при этом ни о чем другом“. С чем тот, разумеется, не справился. Никто не справится. Собаки слишком сильно рвутся с поводка.

— Если действительно хочешь, обязательно сможешь, — всегда говорила мама.

Красивые мысли. Счастливые моменты.

Однажды мы с Ольгой прятались. Мы пригласили гостей, и Ольга приготовила еду, собственноручно, потому что считала, что лишь плохие хозяева передоверяют все прислуге. Когда только говорят: „Придумайте что-нибудь вкусненькое, а я пока схожу к парикмахеру“.

Гуляш. До сих пор помню его запах.

Самый последний гуляш в моей жизни, последний настоящий гуляш, не густой суп, который мы в Амстердаме называли гуляшом, хотя давно уже не было никакого мяса, тем более по карточкам с буквой J — еврей, — последний гуляш я ел у Отто Вальбурга. Он не хотел выдавать, откуда у него ингредиенты. Настоящие кусочки мяса и…

Не отпускать собак. Я буду решать, о чем думать моей голове.

Мы ждали гостей, все было готово — стол накрыт, вино откупорено, и вдруг нам обоим стало ясно, что мы не хотим никаких гостей. Что хотим остаться одни. Шли напряженные недели, тогда шли только напряженные недели, и с нашей стороны было полнейшим идиотизмом позвать в дом людей в тот единственный вечер, когда мне не надо было работать.

Мы не открыли, когда в дверь позвонили. Сидели не шелохнувшись. Единственное, что могло нас выдать, был аромат мяса, лука и паприки, но ведь он мог исходить и из другой квартиры. Мы заползли под стол, хотя никто не мог нас видеть. Я прятался так в детстве, скатерть, свисавшую до пола, воображал пологом палатки во время экспедиции в Гималаи, или все это как пещеру, полную сокровищ, где можно найти мешки бриллиантов и сундуки жемчуга.

Мы крепко обнялись под столом. Я зарылся губами в ее волосы, чтобы не дать прорваться смеху, который так меня раздирал. Мы обманули мир на целый вечер. Когда гости на следующий день позвонили по телефону, мы сказали:

— Вчера? Вы приходили вчера? Но мы же договорились на сегодня!

Но в это сегодня они, к моему счастью, не могли. Потому что у меня снова было представление, и я не смог бы принимать гостей.

Это хорошее воспоминание. Ольга и я. Только мы вдвоем.

Мы съели тот гуляш, целую кастрюлю, вдвоем, и Ольга сказала:

— Хорошо тебе, ты не потолстеешь, ты уже и так толстый.

Я все еще толстый, но только в масштабах Терезина. Треть тела я уже потерял.

Может, они хотят уморить нас голодом? Это ничего не стоит и несложно. И от худых тел легче избавиться.

Опять собаки сорвались с цепи.

При том что есть так много красивых воспоминаний. Было так много красивых воспоминаний.

Например…

Однажды…

Почему ничего не приходит в голову? Ни одно из тех времен, когда у меня все было хорошо?

В детстве, да, конечно. Когда дедушка рассказывал мне притчи. Но это не считается. Покуда не знаешь мира, ничего не стоит быть счастливым.

В Вестерборке дети играли в транспорт. По правилам, которые не менялись, даже если менялись игроки. Потому что приходил новый поезд, а прежний отправлялся. У каждого ребенка должен был быть спичечный коробок, без которого в игру не допускали. В коробке — бумажка с именем. Все коробки бросают в кастрюлю или в шляпу — что окажется под рукой, — и один игрок назначается комендантом и может бросать игральную кость. Один, два, три, четыре, пять, шесть. Столько коробков он потом достает вслепую, открывает и зачитывает имена. Кого достали, тот пропал и должен отправляться в транспорт. Что означает, что он должен идти в то место, которое укажет комендант. Дети жестоки, и таково же большинство мест, которых страшишься. Бараки с сумасшедшими или тропинка прямиком в колючую проволоку, о которой идет слух, что охрана иногда стреляет там в людей, просто так, от скуки. Остальные, кому повезло, шагают вслед за жертвой и поют издевательскую песню, которую они сочинили на двух лагерных языках — немецком и голландском. „Белый кот, белый кот сцапал мышку за живот. Крошка мышь, крошка мышь, ты теперь не убежишь!“

Они не могли наиграться в эту игру. Она простая, и каждый может в ней участвовать. Единственное дополнительное правило: когда „комендант“ со своими родителями отправляется в транспорт, в настоящий транспорт, он должен оставить игральную кость здесь. Чтобы игра могла продолжаться.

Я думаю не о том. А ведь есть же много других вещей. Вся жизнь была другой.

Однажды… да, вот об этом я хочу вспомнить! Это было хорошее время. Когда я был режиссером на „Отличной идее“. Съемки в Санкт-Морице были как длинный отпуск. Съемки проходили в том же отеле, где мы жили. Наш продюсер снял там все номера.

Теперь уже не помню, кому пришла в голову эта мысль. Может, Слезаку, такому волшебно-глупому человеку. То мог быть и Бендов. Или Линген. Или все вместе. Столько комиков в одной связке. И потом, ночи в баре отеля были всегда очень хмельными. Но не важно. Внезапно возникла идея. Все красивые девушки из герл-труппы должны были спрятаться где-нибудь в отеле, в разных местах по одной, а актеры должны были стать детективами и искать их. Очко за каждую найденную девушку. Нам, подвыпившим, все это казалось ужасно забавным.

Отто Буршатц — разумеется, давно лучший друг любому из персонала отеля — выпросил у ночного портье генеральный ключ, которым можно открыть любую дверь. Девушки получили пять минут форы, и потом началась охота.

Первая комната, в которую кто-то ворвался, была Вилли Фрича. Тот по вечерам всегда откланивался первым. Из страха, как он нам объяснял, что у него появятся круги под глазами, если он не доспит хотя бы минуту из своего десятичасового сна во имя красоты. Фрич был знаменит своим тщеславием. В тот вечер обнаружилось, что у него есть еще одна причина так рано идти в постель. Черноволосая семнадцатилетняя причина. Девушка из деревни. Как же мы смеялись! И Вилли смеялся вместе с нами, на это у него хватило юмора.

Вообще все, кого мы разбудили, отнеслись к налету благодушно. Все знали друг друга. В моей труппе никогда не делалось различия между теми, кто стоит за камерой, и теми, кто перед объективом. Этому я всегда придавал особое значение.

Кульминацией было, когда Макс Адальберт прокрался в комнату Розалии Пфайфер, нашей костюмерши, которой тогда шло к шестидесяти. Она спала так крепко, что сначала даже не заметила вторжения, а проснулась лишь тогда, когда Макс спьяну забрался к ней под одеяло. Но и тут она не испугалась, а улыбнулась ему вполне благожелательно. Перепугался — причем не на шутку, — наоборот, Макс. Потому что Розалия на ночь накладывала на лицо белый питательный крем, отчего становилась похожа на египетскую мумию. Вот было радости, когда он нам об этом рассказал! Мы еще долго после этого при малейшей возможности поздравляли его с этой победой. Дюдэй, типичный продюсер, захотел тут же сделать из этой истории сценарий. Уже и название придумал: „Полуночный ужас“.

СС всегда являлась в половине пятого. Они по опыту знали, что люди меньше всего готовы к сопротивлению, когда их вырвут из глубокого сна. При этом им совершенно незачем было так рано вставать, чтобы арестовать нас. Куда бы мы делись?

Я должен это преодолеть. Необходимо овладеть своими мыслями.

Однажды, это было уже в „Красной нити“, костюмер отнес мои башмаки в ремонт и забыл вовремя забрать. Выйти на сцену в моих уличных мокроступах я не мог. В ревю нужны лаковые туфли. Тогда мне раздобыли другие башмаки, но они были мне малы. Все представление они жали мне пальцы. Про себя я только и думал о том, что наверняка натру ноги до кровавых мозолей. И должен был при этом элегантно проноситься мимо декораций в танце, распевая свое „Ночное привидение“. Тогда у меня получалось, получится и сейчас. Думать только о хорошем. Потому что я так хочу.

Под влиянием тогдашней моды мама испытывала на себе метод самовнушения Эмиля Куэ. На Франс-ван-Мирисстраат, где мы спали почти в одной комнате, я мог слышать через открытую дверь, как она бормотала себе под нос:

— С каждым днем мне во всех отношениях все лучше и лучше! С каждым днем мне во всех отношениях все лучше и лучше!

Но это не подействовало. Щель неприкрытой двери каждый вечер приходилось делать все шире, потому что у нее с каждым днем нарастала боязнь темноты.

У нее было еще одно волшебное заклинание, которым она пыталась лечить свой вечно больной желудок:

— Это проходит. Это проходит. Это проходит.

Но у нее так и не прошло.

Это проходит. Это проходит. Это проходит.

Думать о хорошем.

Свадьба Отто. Да.

Уже то, как все начиналось. По окончании съемок он пришел ко мне в кабинет, в маленький режиссерский закуток. Постучался в дверь, что ему вообще-то было не свойственно. Поначалу не произносил ни слова. Отто Буршатц был смущен. Отто, который даже не знал, как произносится слово „смущение“. Переминался с ноги на ногу, пока я не сказал:

— Если хочешь отлить, то, пожалуйста, не здесь.

Это был наш обычный тон.

Отто залился румянцем. Впоследствии он это оспаривал, но я мог поклясться: Отто Буршатц покраснел. Хотя у него было лицо, не приспособленное для того, чтобы краснеть. Не с такими усами.

— Слушай, Герсон… — сказал он. Когда мы были одни, он всегда называл меня по-старому. При других я всегда был для него „господин режиссер“. Или просто „шеф“. Герроном он не называл меня никогда. Ему не нравилась эта фамилия.

— Слушай, Герсон, я хочу тебя кое о чем попросить. Ты можешь сказать „нет“, если тебе это неприятно, но я тебя сейчас просто спрошу.

— Что случилось? — спросил я.

— Случилось самое подходящее слово, — сказал он. — Так вышло. Я не могу это изменить.

И застыл — потому что ситуация была для него так мучительна — на одной ноге.

— Так уж вышло, — сказал он. — Я женюсь. — И скорчил при этом такую гримасу, как будто свадьба — это худшее, что могло с ним произойти. — Я сам себе кажусь идиотом, — сказал он. — Ведь я все-таки не школьник. Я человек в возрасте. Но я встретил Хильду, и теперь… Так уж вышло.

Хильда. Не красавица, видит бог. Но если она тебе улыбается, ты знаешь, что она тебе улыбается. Женщина, которая обеими ногами стоит на земле. Крепкими ногами.

Она держала пивную сразу за Штеттинским вокзалом. Может, и сейчас еще держит, откуда мне знать. Берлин от меня далек как луна. Дальше луны.

Они познакомились, когда она наливала ему пиво.

— Нет картины лучше, — сказал Отто, — чем женщина, наливающая тебе пиво.

Они сблизились — „быстрее, чем дозволено полицией“, — и теперь хотели пожениться.

— Это означает: я хочу. Хильде наплевать, поставит ли нам штамп какой-то бюрократ в нарукавниках. Но я считаю: есть вещи, которые надо либо делать правильно — либо вообще не делать.

Он был такой милый, влюбленный Отто. Пытался говорить о деле грубо, как он привык, но не смог. Так бывает, когда человек, никогда ничем не болевший, впервые подхватывает грипп. Любовь его настигла. Любовь — нечто такое, что не поддается организации, и потому он не знал, с чего начать. Я готов был расцеловать его за эту растерянность.

Я должен был быть у него свидетелем. За этим он и пришел. Я не понимал, почему он так мялся. Ведь он тоже был моим свидетелем.

— Но ты ведь теперь знаменитость, — сказал он.

— Если ты думаешь, что это что-то меняет, ты идиот! — сказал я. — Так уж вышло.

Свадьба была обыкновенной. Ничего, о чем сообщали бы газеты. Поэтому я вспоминаю о ней так охотно.

Если можно извлечь какой-нибудь урок из того, что происходит в моей жизни — я знаю, что из бессмысленности не получится дистиллировать смысл, но все же, — то, может быть, этот: неприметные времена — самые бесценные.

После регистрации в ратуше Нойкельна мы поехали за город, где праздновали под открытым небом. Отличная погода, конечно. Если женится Отто Буршатц, по-другому и быть не может. У него наверняка и в канцелярии святого Петра сидит какой-нибудь знакомый, которому он однажды оказал услугу, и тот отплатил ясным солнечным денечком. Под деревьями длинный стол. Собственно, пара широких досок на козлах. Но белая скатерть была из камчатной ткани, а посуда не посрамила бы и лучший ресторан. Она и была взята напрокат в лучшем ресторане. На то он и реквизитор, что у него всюду связи.

Стулья видали и лучшие дни. Только для невесты он раздобыл удобное кресло. Роскошный предмет, который уже украшал в каком-нибудь фильме виллу миллионера. В нем наверняка было удобно сидеть, только Отто — любовь ослепляет — не рассчитал высоту. Не подумал, что его Хильда, как и он сам, сложением скорее приземиста. Когда она села, над столом возвышалась лишь шикарная шляпка, которую она купила для этого великого дня.

Все смеялись. Добрым смехом. Не фальшивым блеяньем вежливости. Не ревом людей, которые считают, что веселы, только потому, что громко шумят.

Есть так много разновидностей смеха. Смешок: ах, какой вы остроумный, господин, — когда у него есть деньги, а ей они нужны. Выкашливаемое ха-ха-ха, когда хочешь показать, что понял анекдот, но находишь его безвкусным. Жирное бульканье, которым спекулянты за дорогими столами реагируют на похабное поведение.

В Вестерборке смех из первых двух рядов всегда имел привкус снисходительности. Когда Макс Эрлих в скетче про граммпластинки имитировал Ганса Альберса — он делал это так, что сотрясалась диафрагма, — эсэсовцы хотя и смеялись, но так, будто вовсе не находили это смешным. Разве что забавным. Вроде как собачка, которая ходит на задних лапках. Ранящий смех. И тем не менее мы все подлизывались к ним, виляя хвостом, и вымаливали шанс показать им какой-нибудь фокус.

Я не хочу думать о Вестерборке.

Свадьба Отто.

Свадебный стол стоял на узкой полоске газона. По обе стороны от газона на грядках земля была рыхлой. Если туда попадала ножка стула, можно было опрокинуться назад и угодить в заросли салата. Отец невесты лежал среди овощей на спине, дрыгал ногами, как майский жук лапками, и никак не мог успокоиться из-за комичности собственного положения.

Смех совершенно без злорадства.

Праздник был простым. Было просто. Никакого французского шампанского, никакого буфета от ресторана „Ролленхаген“. Светлое пиво текло рекой. В старой бочке из-под нефтепродуктов горел огонь, над которым шкворчали колбаски. Ничего такого, что заслуживало бы внимания. Тем не менее именно поэтому тот вечер — одно из самых любимых моих воспоминаний.

Потом пели. По очереди. Очередь дошла до каждого. Ольга удивила нас матросской песней на нижненемецком диалекте. Я помню оттуда только одну строчку: „De Masten so scheef as den Schipper sien Been“. Когда очередь дошла до меня, Отто сказал:

— Только не твою „Акулу“, Герсон. Что-нибудь такое, чтобы можно было подпеть.

Прозвучало грубо, но было, наоборот, проявлением чуткости. Он хотел избавить меня от необходимости быть знаменитым.

Я тогда спел песню из какого-то ревю, теперь уже не помню из какого. „Когда ежи в вечерний час“, — пел я, а припев „Анна-Луиза“ подхватывали все, стараясь перекричать друг друга.

На любом другом празднике от меня потребовали бы „Песенку Мэкки-Ножа“. Когда я попаду в ад — почему бы и нет? Для этого я достаточно потренировался, — то и там от меня потребуют эти богопротивные куплеты. И я не смогу отказаться. Там, где я их уже спел, было хуже ада.

Еще бы раз посидеть в таком загородном садике с грядками. Один-единственный раз. С людьми, которых толком и не знаешь, но хорошо к ним относишься. Еще бы раз побыть не важным, но всеми принятым. Еще бы… Еще бы…

— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

Мне кажется, Туркавка никогда не спит.

Мне снился сон, но не вспомню о чем. Только привкус от него остался во рту. Чувство, как бывает во сне: будто оказался не в том месте и срочно нужно выбираться.

Не очень оригинальное чувство. Мы здесь все не в том месте.

Ольга приносит завтрак. Кофе. Апельсиновый сок. Свежие булочки. Два яйца в стеклянной плошке.

Ха-ха-ха. Какой я остроумный.

Кофе из брюквы. Кусок хлеба для меня, кусок хлеба для нее. Это привилегия, что мне не обязательно всякий раз являться туда самому. Я знаменитость класса А. Большой человек.

XXIV/4—247.

Мы совершали наше восхождение к вершинам в одно и то же время — нацисты и я. Я стал знаменитым, они пришли к власти. Одно является причиной того, что я не заметил другое.

Я не должен был бы сейчас сидеть в Терезине. Не ждать с тоской липкого хлеба. Не становиться на задние лапки перед Рамом. Не был бы вынужден снимать фильм, который не хочу снимать.

Мне не пришлось бы здесь торчать, и Ольге бы не пришлось.

Но я был слишком занят, чтобы вовремя задуматься. Ведь я был звездой. Тщеславной звездозадницей. Огненные письмена на стене были ясные и четкие, но у меня не было времени их прочитать. Я должен был раздавать автографы.

Я должен был шутить и веселить других. Ничего не понимал, а делал вид, будто все знаю.

— Где мой полк? — кричал я на весь съемочный павильон. — Где мой маленький штурмовой отряд?

Я ведь был такой остроумный. Ха-ха-ха.

Я должен был иметь автомобиль. Лучшие сигары. Когда у красно-белых был финал теннисного турнира, я должен был на нем присутствовать. Ведь я был знаменитостью.

Потому-то моя знаменитая задница и торчит теперь в этой дыре. Потому что из-за своего актерского тщеславия я пропустил сигнал к выходу.

Потому что считал политику общественной игрой. Игрой общества, к которому я не принадлежал. Когда они на своих грузовиках разъезжали по улицам и выкрикивали лозунги, меня это не касалось. Люди с окровавленными головами не были моими друзьями. В тех ресторанах, где я бывал, не случалось драк в зале.

Я сам виноват.

При том что я изучал медицину. Где мне вдалбливали, что симптомы надо уметь разглядеть вовремя. До того, как болезнь станет неизлечима. Я не присматривался и не прислушивался. При том что достаточно было почитать газету. Но в газетах меня интересовал только раздел театральной критики.

И вот разразилась эпидемия. Может быть, я от нее умру. Околею от политики. От мировоззрения, которому плевать, на скольких плакатах напечатано мое имя. Которое это имя за мной даже не признает. Геррон? Не знаем такого. Мы знаем только Курта Израиля Герсона.

Мировоззрения — это эпидемии. Люди заражаются друг от друга. В большинстве случаев это даже и неплохо. В девяносто девяти случаях организм чинит себя сам. Немножко температуры, небольшой кашель — и дело идет на поправку. Но на сотый…

Следовало бы заметить. Самое позднее на „Хеппи-энд“, когда Брехт и Вейгель в одночасье сделались такими истовыми коммунистами. Естественно, такими стали люди другой стороны. Но болезнь-то была та же. Острая мания улучшения мира. У одних появляется коричневая сыпь, у других красная. А питательная среда одна и та же.

Та же самая.

При этом Ауфрихт вообще не думал о политике. Его занимал только оборот театральной кассы. „Брехт снова напишет мне пьесу, — вот о чем он думал, — Вайль сочинит несколько новых песенок, мы поставим еще одну „Трехгрошовую оперу“, и люди будут давиться в очереди за билетами“. Так он это себе представлял.

„Хеппи-энд“. Более фальшивого названия и придумать нельзя. Для постановки-то. Начать с того, что Брехт не имел ни малейшей охоты еще раз писать нечто подобное. Единственным, что его интересовало в этом проекте, была доля в прибыли, и он перепоручил работу другим. Он уже был тогда женат на Вейгель, но своим гаремом писательниц продолжал управлять. Гауптман, которая должна была сделать работу, была очень приятным человеком, но не бог весть какой поэтессой. Сама была недовольна тем, что выдавала на-гора, и пряталась за псевдонимом.

Итак, у нас была пьеса авторши, которой не существовало, написанная другой, которая это делать не могла, а отвечал за все великий поэт, у которого не было времени этим заниматься. Репетиции начались, когда последнего акта еще не было. Ауфрихту приходилось прибегать ко всяким хитростям, чтобы выманить у Брехта еще пару страниц. Тот был тогда занят другой проблемой, которая была для него гораздо важнее: как бы ему бесплатно обзавестись новым автомобилем. Раскошеливаться у Брехта получалось гораздо хуже, чем снимать кассу. Свой „Штейр“ он получил когда-то за одно стихотворение. То был действительно хороший построчный гонорар. Однажды он читал нам эти стихи в столовой, так он ими гордился. „Мы весим двадцать два центнера. Наша колесная база — три метра“. И так далее, и тому подобное. Шедевр современной лирики. Только свой дорожный крейсер, воспетый таким образом, он шарахнул об дерево где-то под Фульдой. Восстановлению не подлежал. А второе стихотворение они бы у него не взяли.

Но Брехт всегда что-нибудь придумает. Если бы терезинский фильм довелось снимать ему, а не мне, он бы исхитрился сделать это так, чтобы им еще и восхищались.

Он тогда организовал фоторепортаж в „Uhu“ и подстроил там свою аварию. В выгодном для себя свете. Виноват был другой — у Брехта всегда виноват кто-то другой, — который ехал ему навстречу не по той стороне дороги, и поэтому, мол, Брехт намеренно и с холодным рассудком направил свой автомобиль в дерево. Потому, дескать, что был абсолютно уверен: автомобиль марки „Штейр“ сделан так надежно, что даже в самой опасной ситуации с водителем ничего не случится. Рекламный отдел был от этого в таком восторге, что фирма еще раз подарила ему автомобиль.

Кто занят столь важными вещами, естественно, не имеет времени писать пьесы. Особенно если он только что стал новообращенным в коммунистическую веру и должен ночи напролет дискутировать о Марксе и Энгельсе. Он постоянно приводил на репетиции каких-нибудь партийцев, чтобы они нам объяснили, как играют спектакли в Москве.

— Да пусть там будет самое революционное развитие, — сказал я однажды. — Вы допишите пьесу до конца, прежде чем давать актерам уроки.

Это они нашли вообще не смешным.

То ли он из моды стал таким классовым борцом, то ли из убеждения — у Брехта это было трудно различить. Для него дело было не в собственной выгоде. Не то что у людей, которые, придя к власти, обнажили свою коричневую душу. Все это манерничанье Я рабочий было попросту ролью, которую он изобрел для себя и теперь вовсю играл. В костюме и маске. В Берлине поговаривали, что дома у него стоит косметическая машина, которая каждое утро набивает ему под ногти свежую грязь. Чтобы он выглядел настоящим пролетарием.

На премьере Вейгель без репетиций вышла к рампе и выкрикнула в зал несколько партийных лозунгов. „Что такое нападение на банк по сравнению с учреждением банка“, — и прочую подобную чепуху. Окончательно обеспечив тем самым провал.

Всех четырех представлений.

Не важно. Пьеса и без того не имела шансов.

Для меня Брехт написал одного гангстера, который для бандитских налетов переодевается женщиной. Зачем — черт его знает. В пьесе это тоже никак не объяснялось. Брехт давно уже не давал себе труда даже задуматься над своими находками. Лорре согласился ангажироваться, потому что совершил ошибку, выйдя из „Трехгрошовой оперы“, и на сей раз не хотел проворонить успех. И ему тоже никто не мог объяснить, почему по роли он должен быть японцем. Но Петеру-то было хорошо: его персонаж пристреливали еще в первом акте.

Это была отдельная любезность со стороны Брехта. Поскольку Лорре одновременно играл Сен-Жюста в театре Фольксбюне. Пока добирался до Бюловплац успевал перегримироваться и переодеться. Каждый вечер. Из гангстерского Чикаго в революционный Париж. В театре возможно все.

А мой персонаж выходил на сцену еще и в третьем акте. Форменное невезенье. Поскольку Брехт забыл расписать роль. Я постоянно торчал на сцене, но весь мой текст мог бы уместиться на почтовой марке. Я был самым лучшим статистом. Служака беспросветный.

На одной из последних репетиций, которые опять затягивались до утра, дело дошло до скандала. Брехт взялся ставить спектакль сам, что было в его стиле, и во все вмешивался. Брался объяснять работнику сцены, как закреплять кулисы. В какой-то момент я вышел из себя.

— Вам следовало бы пьесу писать, а не выдрючиваться на сцене, — сказал я ему.

Он напустился на меня, как будто я был виноват в том дерьме, какое мы тут играли.

— Выкидыш, — обозвал он меня. — Жирный горе-комик, — обозвал он меня. — Если завтра вы вдруг похудеете, — сказал он, — то останетесь без куска хлеба!

Вы ошиблись, молодой человек. Я не остался без куска хлеба, хотя и похудел. С другой стороны: я похудел, потому что быть жидком в наше время дело бесхлебное. Безмясное искусство. В Вестерборке еще требовалось чистящее средство, чтобы содержать посуду в чистоте. В Терезине достаточно воды. Если в пище нет ни грамма жира, к посуде ничего не пристает.

Мне разрешили по причине моего недуга — и, пожалуй, по причине моей известности — получать двойную порцию еды. Но дважды помалу — еще далеко не достаточно. Глухое ощущение в животе от этого никуда не исчезает. Тяжесть, как будто пустота есть нечто телесное. Она все больше отвердевает. Капсулируется. Растет внутри подобно опухоли. Опухоль из нехватки.

При этом голод возникает вовсе не от пустого желудка. Это я знаю еще со времен, когда изучал медицину. Это экспериментально доказанный факт: даже если у человека вырезать желудок, он все равно чувствует голод. Если, конечно, не умер от гастроэктомии. Что было бы крайне желательно, когда есть нечего.

Но ощущение такое, будто голод исходит от желудка.

Когда мне было шесть или семь лет, во всяком случае я уже ходил в школу, во время игры в Тиргартене я нашел целлулоидного пупсика и украдкой притащил его домой, спрятав в ботанизирку. Дома я взял ножницы из маминых швейных принадлежностей и проделал дырку у пупсика в животе. При первой попытке ножницы соскользнули, и я несколько месяцев боялся, что царапина на подоконнике выдаст мое преступление. Уже не помню, что я надеялся найти у него в животе, но то, что там ничего не оказалось, абсолютно ничего, кроме нескольких обломочков целлулоида от моей неловкой операции, было для меня великим разочарованием.

То был дешевый пупс. Примитивный. Рот лишь нарисован и совершенно не приспособлен для кормления. Должно быть, пупс постоянно был голоден.

Плохо то, что голод, словно инкуб, оккупирует не только живот. Инкуб? Откуда у меня это слово? Он захватывает и голову — и больше не дает думать ни о чем. Когда только приближаешься к пункту раздачи еды — ведь не может же Ольга делать это постоянно, — машина уже начинает свою скрипучую работу. Пытается вычислить, какое место в очереди самое выгодное. Есть два вида черпальщиков супа, это усваиваешь быстро: одни погружают черпак совсем чуть-чуть, к ним желательно попасть как можно позднее, потому что картошка, а то и целая чечевица опускается на дно бака и в последних порциях попадается гуще, чем в первых. А другие — глубинные черпальщики, к ним лучше попасть пораньше, потому что к концу у них остается лишь пустая жижа, немногим отличимая от горячей воды. Если, конечно, суп изначально содержал в себе плавающие компоненты…

Инкуб. Теперь я вспомнил, где впервые встретил это слово. На театральной программке. Еврейский театр из Москвы гастролировал с „Диббуком“, и слово было в кратком содержании. Мне пришлось спросить у Ольги, что оно означает. Ольга знает самые неожиданные вещи. Где гнездятся голуби, когда нужна яичница.

Голод не делает человека стройным. Стройным я был в семнадцать лет. Мама мечтала меня раскормить. Она находила ужасным, что когда я был в купальном костюме, можно было все ребра пересчитать. Но все соусы мира на сливочном масле не могли заставить мой живот округлиться. Для этого потребовалось железное средство. Осколок снаряда.

Если когда-то был толстым — нет, я был не толстым, я был жирным, — если когда-то был жирным, это остается на всю жизнь. Не помогают и самые последовательные принудительные диеты из лагерной кухни. Я худой жирный человек. С печально поникшими грудями старой женщины. Мой живот — кожа, которой когда-то был обтянут мой живот, — свисает с меня фартуком. Словно для того, чтобы прикрыть ущерб, нанесенный осколком снаряда.

Голод делает человека омерзительно некрасивым.

Но моей карьере худоба не повредила, господин Брехт. Тут вы ошиблись. Только что мне предложили снять главный фильм моей жизни. С целым городом в качестве статистов.

Я волен решать, буду ли я его делать. Совершенно свободно решать. А могу и сесть в ближайший поезд на Освенцим. Все в моей воле.

В. Н. Возвращение нежелательно. Такое предложение придется однажды получить.

Дара пророка у вас не оказалось. Когда в последний раз мы встретились в Париже, оба изгнанные из Германии и оба в поиске новой родины — ах, какая уж там родина — в поиске места, где можно обустроиться, — когда вы увидели меня, сидящего на террасе перед одним из этих кафе, где за стоимость одного „мокко“ можно на полдня взять напрокат стул, тут вы покачали головой и сказали своему спутнику, сказали нарочито громко, чтобы я непременно услышал, вы засмеялись и сказали:

— Эту огромную кучу дерьма не выгрести даже Гитлеру.

Вы ошиблись, господин Брехт. Он уже выгребает.

Я умял весь свой хлеб, хотя пайка рассчитана на день. На весь день его никогда не хватает. Мне уж точно.

Ольга половину оставила, как всегда. Положила на маленький платочек, который специально для этого завела, аккуратно связала уголки, как в подарочном узелке, и погрузила в нижний ящик из-под маргарина. Всегда в нижний. Препятствие значительнее, когда приходится снимать сперва верхний ящик, прежде чем сможешь сунуться в нижний. Так она пытается перехитрить мою алчность.

Сэкономленный хлеб составил бы ее ужин, он мог бы сделать более съедобным отвратительный суп, но она предложит его мне, как и каждый день.

— Я не голодна, — соврет она.

Меня будет мучить совесть, я буду отказываться, но потом все-таки съем хлеб. Нет у меня сильного характера.

Сейчас она будет спрашивать меня, принял ли я решение. Так мне кажется. Но Ольга умнее меня. Она берет меня за руку и говорит:

— Пойдем на лестницу. Ты должен кое-что для меня сделать.

Там есть одно место, на маленьком выступе над верхней ступенькой, откуда можно увидеть небо. Лунными ночами мы иногда там сидим и называем это нашей террасой. Это единственное светлое место, а в остальном приходится даже днем спускаться на ощупь, в темноте, до склада сломанных коек. Надо вслепую знать, в каком месте не хватает одной ступеньки.

И вот Ольга сидит на полу, на нашем месте, сидит в солнечном квадрате, словно в отформованном луче софита. Протягивает мне ножницы. Не знаю, где она их позаимствовала.

— Отрежь мне волосы, — говорит Ольга.

С таким же успехом она могла бы попросить меня ее побить.

— Вши, — сказала она. — Когда-то они должны были добраться и до меня.

— Нет, — сказал я. — Пожалуйста, только не волосы.

Еще не договорив, я уже прикидывал, откуда лучше начать. Здесь быстро научаешься принимать неизбежное.

У нее такие красивые волосы. Русые, на солнце отливают золотом. Она одна из немногих здесь, в Терезине, кто все еще носит длинные волосы. Ниже плеч. Слегка вьющиеся — без специальных ухищрений. Ее парикмахерша в Берлине однажды сказала ей: „С вами, госпожа Геррон, я свой хлеб зарабатываю легко“. Когда она носит их распущенными, одна прядка непременно падает на лицо. И тогда она делает такое движение головой, которого сама не замечает, — как лошадь, отгоняющая муху. Я не могу представить себе Ольгу без этого движения.

Иногда она сразу, как только встанет, сворачивает их в узел — который, правда, по своей милой рассеянности, подкалывает всегда наскоро. И когда потом поправляет прическу, зажимает шпильки в губах, но при этом не умолкает. И не поймешь ни слова. Когда я однажды стал ее передразнивать, она так смеялась, что чуть не подавилась шпильками.

Теперь у нее вши.

— Сделаем это здесь, снаружи, — говорит она. — А то мне потом не избавиться от волос в квартире.

Говорит квартира, хотя это лишь жалкая каморка в старом солдатском борделе. Ольга самый позитивный человек, какого я знаю.

Я отстригаю волосы очень осторожно. Она смеется надо мной и говорит:

— Только без колебаний, Курт.

Только без колебаний.

Я стригу и стригу.

Как я любил приподнять ее волосы и поцеловать ее в затылок. Тепер я целую ее, и обрезки волос попадают мне в рот.

— Я порекомендую вас в гильдию парикмахеров, — говорит Ольга.

Я неловок. Боюсь сделать ей больно. Чтобы сделать это жнивье ровным, нужна машинка.

Зеркала у нас нет. Она спускается по лестнице, чтобы посмотреться в бочку с водой, которую охраняет старый Туркавка.

— Я похожа на ежика, — говорит она, вернувшись.

— Ну извини.

— Ежикам хорошо, — говорит она. — К ним никто не притрагивается.

Из узелка, на котором она спит, она достает головной платок и повязывается им.

— Не делай такое лицо, — говорит она. — Делаешь то, что приходится делать.

Кивает мне и идет на свою работу. Убирать у датчан.

Делаешь то, что приходится делать.

На выступе над лестницей лежат волосы Ольги.

Если начинаешь спрашивать, ты уже проиграл. Надо брать, что идет в руки. Плевать на то, что о тебе подумают. Все люди, по-настоящему добившиеся успеха, которых я знаю, эгоисты.

Яннингс со своим животом. Которым он отпихивает в сторону все, что стоит на пути его карьеры. Парень больше натуральной величины. В Америке его объявили лучшим актером мира.

Но потом изобрели звуковое кино, и из-за его акцента ему в „Парамаунт“ больше не предлагают главные роли. Только характерные. Иначе бы он там остался. Где гонорары платят в долларах. Построил бы себе виллу на море. Повесил бы в самой большой комнате свой портрет. Установил бы перед ним домашний алтарь, чтоб каждый день молиться себе самому. Он находит себя превосходным и имеет для этого все основания. Картина висела тогда в его берлинской квартире — „Эмиль Яннингс в масле и уксусе“, говорил Отто, — и кто приходил к нему домой, обязан был восхищаться портретом.

Он привез с собой из Голливуда собственного режиссера. Штернберга. Или фон Штернберга, как тот теперь себя называет. С которым он снял когда-то „Его последний приказ“ — фильм, который сделал в Америке такой большой оборот. Ну да, мне он не понравился. Слишком предсказуемо, что Яннингс в роли русского генерала в конце драматически погибнет.

Я никогда не понимал, почему людям нравится, когда главный герой на последних метрах фильма околевает. Я увяз бы в таком сценарии, а в кино предпочел бы пойти в кассу и потребовать деньги назад. И спросил бы кассира:

— А где, скажите, пожалуйста, можно посмотреть ленту Геррона со счастливым концом?

Все тогда ждали, что Яннингс в УФА будет разборчиво копаться, выбирая себе роль главного героя. После Дантона или Неро — снова такую же мировую величину. Но он, к удивлению всех киношников, взялся за роль, которая ему вообще не подходила. Тем более что вещь с самого начала предвещала провал. Еще до того как вообще был написан сценарий. Яннингс, эта силища, хотел играть слабака, скучного преподавателя гимназии, который попадает в зависимость от танцовщицы и губит себя. И уже выкупил у Генриха Манна права на эту историю. Я не мог взять в толк, что в ней его привлекло. Разве что эта роль немного походила на его русского генерала: в начале фильма он властно отдает команды, а в конце его можно только пожалеть. Может, его успехи в Америке испортили ему вкус. Или он был гений и обладал лучшим нюхом на материал, чем мы все вместе взятые. Или все одновременно. В любом случае он был в достаточной степени эгоист, чтобы добиться того, чего хотел.

В точности как Марлен. Она тоже всегда думает только о себе. Ради своей карьеры прошибет головой любую стену. Плевать на хорошую репутацию. Она вела себя как звезда, когда еще не была ею. Поскольку Берлин был таков, каков он был тогда — сегодня, я думаю, там все лишь серое на сером или коричневое на коричневом, — она решила быть гнусной. Что ей совсем не шло. Она была гимназистка, причем настоящая, а не так, как моя мама, добиравшая поверхностные знания потом. Но изображала из себя дикарку. Садилась в кафе без трусов или хотя бы прилагала усилия к тому, чтобы говорили, будто она без трусов. Постоянно придумывала что-нибудь новое, чтобы быть на слуху. Как те лесбийские номера, которые она так демонстративно выкидывала. Для меня так и осталось неясным, стояло ли за этим нечто большее, чем то, что смокинг был ей к лицу.

Иногда ее рекламные акции не удавались. Я помню газетное фото — у Марлен фотографы всегда оказывались рядом совершенно случайно, — где она позирует рядом с Лени Рифеншталь. И из-за этого фото она потом страшно злилась, потому что шарф, которым она была задрапирована по бедрам, сполз, и на снимке был виден ее животик. То была ее личная государственная тайна: что вообще-то она полновата.

Вообще она никогда не была довольна своим телом. В съемочном павильоне она всегда хотела, чтобы ее снимали анфас. Чтобы софит светил в лицо. В профиль она находила свой нос великоватым. При том что она, как поговаривали, уже укорачивала его у хирургов. Штернберг потом нашел для нее решение. У него действительно было чему поучиться. Один маленький штрих серебряной краской на спинке носа и софит сверху. С того дня она ела у него с руки.

То, что она вообще получила роль в „Голубом ангеле“, было чистой случайностью. Штернберг как-то вечером пошел в Берлинский театр. Хотел посмотреть на Валетти и Альберса, которых уже ангажировал для „Голубого ангела“. Но видел только Марлен. Хотя у нее в „Двух галстуках“ была всего одна фраза. На следующий день он пришел в павильон и сказал:

— Я нашел нашу Лолу.

На УФА, это я знаю от Отто, были не в восторге от его предложения. Для Яннингса и Поммера она была просто толстовата.

— Попа-то ничего, но разве нам не нужно еще и лицо? — якобы сказал кто-то.

Но Штернберг пригрозил немедленным отъездом и добился того, чтобы ее пригласили на пробы.

Я много потерял, что не присутствовал при этом. Поскольку Марлен считала, что речь идет о какой-то неинтересной второстепенной роли, она притащилась с большой неохотой.

— В платье, — рассказывал Отто, — которое у юных туристов сошло бы за двуспальную палатку.

Должно быть, лишние фунты каким-то образом удалось замаскировать. Она не захотела даже снять шляпу. И желания что-нибудь спеть у нее тоже, казалось, не возникло. Но это и было как раз то, что привело Штернберга в восторг. Эта мина поцелуйте меня в задницу. Наконец-то хоть что-то другое, чем все эти улыбчивые милашки, которых ему приходилось просматривать.

Он потом работал с ней особенно прилежно. Даже ночью, в номере отеля.

Ольга не могла понять, почему я не могу отвязаться от этих профессиональных сплетен.

— Ведь все это уже не важно, — говорит она.

Но именно потому, что это не важно, именно потому, что это больше не имеет значения, именно потому, что больше никого не интересует, играл ли я в „Голубом ангеле“ или нет, именно потому, что больше никто не хочет слышать старые истории, кто с кем и кто против кого за каким столом должен сидеть в столовой УФА, а за какой стол ни в коем случае не должен садиться, именно потому, что все это давно прошло, стало тотально недействительным, именно потому, что мне никто не даст за это куска хлеба, именно потому мне это и необходимо. Я могу только воспоминаниями доказать, кто я такой. Кем я был когда-то.

В Вестерборке были люди, которые в единственном чемодане, который им разрешалось взять с собой, привезли одни фотоальбомы, школьные аттестаты и дипломы.

— Вот я сижу на пляже, — говорили они. — Там был продавец лимонада. Если захочешь пить, достаточно было щелкнуть пальцами. А это мой первый день в школе, — говорили они. — Штаны были новые, но я порвал их в тот же день. А это мои родители, — говорили они, — и мои дедушка с бабушкой.

При этом дедушка с бабушкой уже давно умерли, да и родители, пожалуй, тоже. Да и сами они уже стояли в списке на депортацию, и о них потом больше никто никогда не слышал. У меня нет фотографий, а мамино собрание театральных программок и газетных статей уже давно ушло на растопку печи у Эфэфа. У меня есть воспоминания. Единственное, что у меня никто не может отнять.

Ольга в этом не нуждается. Она живет сегодняшним днем. Даже теперь, когда где угодно было бы лучше, только не здесь и не сейчас. Но я… Когда мы прибыли в Терезин, здесь каждый знал профессора Вальде и профессора Штреккера. Их больше нет, вскоре после акции лакировки действительности обоих отправили на транспорт. Наверное, они и в вагоне для скота продолжали спорить. Они были специалисты в одной и той же области — в истории Средних веков, один преподавал в Кенигсберге, а другой в Штральзунде. Небось всю свою жизнь язвили друг друга в сносках и травили на конференциях. А потом сидели тут, каждый день на одной и той же ступеньке лестницы перед Гамбургской казармой, там, куда иногда заглядывает солнце, если светит, и разили друг друга Меровингами и Каролингами. До тех пор, пока они могли спорить, они все еще были профессорами. Пока они могли с коварной вежливостью говорить друг другу: „Тут вы, верно, что-то не додумали, уважаемый коллега“, — они были все еще живы. Они все еще были самими собой.

У меня нет ни Каролингов, ни Меровингов. У меня есть Яннингс, и Альберс, и Рюман. Шпира и Марлен. Я могу изобразить скороговорку Лорре, когда он себе что-нибудь вколол, и как он потом внезапно становится усталым и начинает растягивать согласные. Я знаю, где Сисковиц прячет свои сигареты, потому что без никотина не может работать, а в швейной мастерской из-за пожароопасности курить нельзя. Я знаю все, и до тех пор, пока я это помню, я помню также, кто я.

Дедушка однажды рассказал мне притчу, одну из тех легенд, которые он так любил выдумывать. Я услышал что-то о рае и спросил у него, каково там. Вопрос, который я не мог задать папе. Он имел отношение к Господу Богу, а папа этого не любил.

— В раю чудесно, — сказал дедушка. — Там всегда играет музыка, стоят удобные кресла и столы, уставленные пирогами и лимонадом. Для взрослых там есть сигары, они уже раскурены, когда берешь их из футляра, и горят до тех пор, пока тебе хочется курить. Можно играть в игры, в „Поймай шляпу“ или „Тише едешь — дальше будешь“, а поскольку это рай, то выигрывают все. Кто при жизни был стар, тот в раю снова молод, а кто был болен, снова здоров. Лишь иногда кто-то становится бледным, таким бледным, что сквозь него можно видеть, тогда он встает и выходит и больше никогда не возвращается.

— А что это за люди, которые выходят? — спросил я.

— Те, кого больше никто не вспоминает.

Ах, дедушка.

Я знал стольких людей, у которых было наоборот. Они исчезали не потому, что их забыли, а потому, что они забывали сами себя. Потому что оставили где-то свои воспоминания. Как багаж, который больше не нужен. Они стали бледными, это верно, бледными и прозрачными, и ушли не попрощавшись. Отсутствовали, хотя все еще оставались здесь. Еще стояли в очереди за едой, еще лежали на своих соломенных тюфяках, а если с ними заговорить, они отвечали.

Но уже отсутствовали.

Я не хочу так прийти к своему концу. Я не в раю, видит бог, здесь нет мягких подушек и нет столов, уставленных пирогами, но я удобно устраиваюсь в своем прошлом и досыта вспоминаю пережитое. Я курю сигару, которая раскуривается сама по себе, делаю затяжку, и еще одну, и еще, и не выпускаю ее из пальцев, что бы мне ни пришлось ради этого сделать.

Что бы ни пришлось ради этого сделать.

Пока у меня остаются воспоминания, я могу составить из них себя. Могу выяснить, кто я такой. Я не хочу ничего упустить. Ни единой детали.

Самая первая сцена, в которой Яннингс снялся для „Голубого ангела“. Как учитель, он приглашает ученика к себе домой, чтобы сделать ему нагоняй из-за картинок с ню.

Хочу вспомнить, как Яннингс расшумелся. Как будто он в цирке Шумана играл Эдипа. Как минимум Эдипа. Текст он тоже говорил своими словами. Со времен немого кино он привык, что дело не в словах.

Я хочу закрыть глаза и снова услышать его монолог.

Как потом вдруг из громкоговорителя раздается голос Штернберга — это ведь был звуковой фильм, и режиссер в наушниках сидел в своей звукоизолированной кабине. Он сказал:

— Мы здесь не в театре, Эмиль. Тебе не надо гнаться за каждым звуком, как черт за бедной душой.

Вот об этом я хочу вспомнить. Как Яннингс обиделся. Повел себя как строптивый ребенок. Дескать, он лучший чтец всех берлинских сцен, и если Штернбергу угодно, он покажет ему соответствующую прессу, и что он сейчас снимается в своем первом немецком звуковом фильме, и зрители тоже должны это запомнить. Все это время он зажимал между коленями новичка, который играл гимназиста, и тот из благоговения не смел высвободиться из этих тисков.

— Я не стану унижать немецкий язык! — кричал Яннингс.

Так и сказал: „унижать“. Выделяя каждый слог.

Вот об этом я хочу вспомнить. Поскольку я здесь, в Терезине, единственный, кто это еще помнит. Потому что должен быть кто-то, кто это помнит.

Как тогда Штернберг вышел из своей кабинки. Вообще не впечатлившись криками Эмиля.

— Если ты на этом настаиваешь, — сказал он, — пожалуйста, играй роль так. Но всех остальных я заставлю говорить по-человечески. Люди будут сидеть в кинозале и качать головой от твоего старомодного пафоса.

Он сказал „старомодный“ и „пафос“ — и это обращаясь к Яннингсу. А юный коллега так и был зажат все это время между двумя дерущимися петухами.

Как Штернберг использовал тщеславие Яннингса, чтобы заставить его делать то, что было ему нужно.

— Гениальный актер, — сказал он, — может себе позволить разок согрешить и против немецкого языка.

Как Яннингс это заглотил, словно щука наживку, и уже искал лишь отговорку, почему не он виноват в неверных звуках, а кто-то другой. Он выбрал для этой цели реквизитора, а именно Отто Буршатца, и сделал ему выговор, почему тот заранее не показал ему неприличные открытки, „ведь если я не знаю, как они выглядят, я не могу включиться в ситуацию“. Но с Отто лучше не затевать такие игры.

— К сожалению, оригиналов у меня еще нет, — сказал он благодушно. — Фройляйн Дитрих хочет еще немного похудеть перед тем, как сняться голой.

После чего Штернберг только сглотнул и объявил обеденный перерыв.

Вот о чем я хочу вспомнить. Мне не нужен слушатель, кому я мог бы рассказать эти истории. Истинный коллекционер достает свои бесценные экспонаты из сейфа только для себя самого.

Хочу вспомнить, как однажды мы смотрели отснятый материал. Без Марлен. Она была еще недостаточно знаменита, чтобы приглашать ее на такие просмотры. Она присутствовала лишь на экране, в сцене, которую мы отсняли только накануне. Она была хороша. Более чем хороша. То, что в жизни выглядело у нее таким искусственным, вдруг оказалось таким натуральным, когда она стоит перед камерой. В просмотровой всем стало ясно: это будет звезда. Это будет главная роль в фильме.

Яннингс, конечно, тоже это заметил. Настоящий театральный хищник чует, когда возникает угроза его территории. Свет уже давно зажегся, а он все сидел и таращился на экран, где Марлен еще пела. И вдруг мы услышали, как он сказал вслух:

— Я ее удавлю.

Вот о чем я хочу вспомнить.

Он потом так и сделал. В сцене, где он застает ее с Альберсом и чуть не сходит с ума от ревности. Хотели, чтобы он схватил ее за горло и немного потряс. Но он ее уже не выпускал и сдавливал все сильнее. Пока его в конце концов не оторвали от нее силой. Весь план съемок пришлось менять, потому что синяки от его пальцев на ее шее не так просто было загримировать.

Как я разбил яйцо о его голову, а он был недоволен сценой. Пришлось повторить, еще раз и еще, и всякий раз ему приходилось сперва отмываться и отчищать костюм. Даже в такой жалкой ситуации он хотел быть лучшим в мире.

Как Отто Буршатц сказал:

— Ни в чем себе не отказывайте. У меня там целый курятник в запасе.

Премьера в „Глория-Паласе“. Аплодировали нам всем, но Марлен аплодировали больше, чем Яннингсу. Он готов был придушить ее еще раз. На премьерном банкете у Борхардта он добровольно отказался от почетного места, лишь бы не сидеть рядом с ней. А она взяла и не пришла. Вообще не появилась. Прямо из кино поехала на вокзал и отбыла в Америку, где ее уже ждал Штернберг.

Вот о чем я хочу вспомнить.

Это было 1 апреля 1930 года. Ровно за три года до того, как распался мой мир.

1 апреля. Вот как шутит судьба с человеком.

Шутники были повсюду. В то время как для меня центром мира по-прежнему оставался съемочный павильон, они уже маршировали по улицам. Рассылали свои ударные группы. Издавали законы. А я? Помню только роли, премьерные торжества, радость из-за хорошей прессы.

Какой же я идиот.

Они все подготовили к своему фильму. Зарезервировали для себя роли героев, а нам оставили только негодяев. Написали сценарий. „Mein Kampf“. Идиотское название. Будто в память о Максе Шмелинге. Но с правильной рекламой можно впарить людям любое дерьмо.

Мы не читали сценарий. Мы считали более важным другое. Первая режиссура в кино! Роль у Макса Рейнхардта! Смотрите все сюда, как красиво я декорировал свою квартиру! А дом при этом уже горел.

Когда я был маленьким, у нас во дворе раз в год останавливался кукольный театр. Может, это было и чаще, но другая периодичность в моих воспоминаниях невозможна. Рождество не каждый месяц. Тогда я твердо решил стать кукловодом. Самая лучшая профессия, какую я мог себе представить. Да ведь я потом и стал им, только, к сожалению, в театре не того сорта. Сцену настоящего Петрушки можно просто сложить и закинуть на плечо, всю труппу погрузить в мешок и носить с собой. Если в какой-то стране тебя больше не хотят, устанавливаешь свой театрик в следующей. Или в послеследующей. А если толком не знаешь тамошнего языка и говоришь со смешным акцентом, зрители довольны вдвойне.

Больше всего мне нравилось представление, в котором злой крокодил гоняется за бабушкой. Тогда мы все кричали: „Берегись! Крокодил! Крокодил!“ Но бабушка, эта деревянная башка, была глухая, а если и оглядывалась, то не в ту сторону. Это было для меня самым комичным на свете. Потому что было так чудесно ощущать свое превосходство. Уж я-то — и в этом я был твердо уверен — заметил бы крокодила вовремя. И быстренько достал бы Петрушку, чтобы тот дал своей дубиной крокодилу по башке.

Я не заметил его. Крокодил меня сожрал.

При том что судьба посылала мне персональное предупреждение. Заставила сыграть роль, в которой содержалось все, что я испытываю сейчас. Но я неверно истолковал предсказание. Уж таковы эти предсказания. Что на самом деле скрывается в небесных маскарадах, замечаешь лишь тогда, когда хлопушка уже взорвалась.

Пьеса называлась „ФЭА“. „Фотографически-акустическое экспериментальное акционерное общество“. Я играл обер-режиссера Зюсмильха. Декорациями служила киностудия, где я командовал и страшно при этом важничал. Только этому Зюсмильху на самом деле нечего было сказать. Он был лишь жалкий получатель приказов, а собственно шеф был совсем другой.

— Я тут пластаюсь, — говорил я в пьесе, — а он сидит со своими гигантскими ножницами и режет.

В Терезине гигантские ножницы принадлежат господину оберштурмфюреру Раму. Он хочет подправить действительность, а я должен поставить ему для этого материал. Может быть, тогда в Берлине он смотрел тот спектакль. Уж господа убийцы всегда заботились о культуре.

В одной из сцен владелец кинофирмы говорит мне:

— Вы должны настолько приблизиться к жизни, чтобы можно было разглядеть через ее зрачки последнее, даже если это смерть.

Так считает и Рам. Только он хочет иметь обратное. Придвинуть камеру так близко, чтобы смерть оказалась за кадром.

Иногда я думаю: такие совпадения не могли быть случайностью. Может быть, действительно есть небесный драматург, зовут его Алеман, и он не знает большего удовольствия, чем подпилить доски в сортире. И смотреть, как кто-нибудь плюхнется в дерьмо. Весь мир — одна гигантская потеха.

Но это все же легче перенести, чем мысль, что виноват ты сам. Что пенять не на кого. Что ты мог бы все предвидеть. Что должен был заметить. Я был для этого слишком глуп. Обгрызал пряничный домик со всех сторон, а ведьму не видел.

Мне дали снять первый фильм как режиссеру, потом второй и третий. Кроме этого, я ничего не видел. Никакой действительности, только кадры, только планы съемки. Я поглощал один пряник за другим. При этом все время у меня за спиной стояла ведьма. Я мог бы услышать, как она потихоньку хихикает. Но у меня не было для этого ушей.

— Первый апрель, никому не верь, — говорила ведьма.

Никто этого не заметил. Даже те умные головы, которые потом, умудренно кивая, утверждали, что с самого начала видели приближение этого всего.

Мы все были слепы.

Папа готов был и сам примкнуть к нацистам. Как бы не так!

— То, как они ополчились против жидков, это, конечно, слишком, — считал он. — Но в остальном? Нечего и возразить. Если бы еще Хайтцендорфф так не задавался.

— Вот они все время говорят о порядке, — сказала мама и вытянула трубочкой свой пансионский ротик, — но что это за порядок, если консьерж больше не носит уголь на этаж? В такую холодную погоду.

— Все уладится, — сказал папа. — Это от избытка первого воодушевления.

Я хотел быть остроумным и сказал:

— Единственное, чем мог воодушевиться Хайтцендорфф, это порядок в доме.

Ха-ха-ха.

Они вымели все подчистую.

— Наконец-то что-то великое, — сказал Яннингс. — В этой стране слишком долго не было ничего поистине великого.

По тому, какую позу он при этом принял, можно было предположить, что он имеет в виду себя самого.

— Это хорошо для авиации. — Единственное, что интересовало Рюмана. — Предвыборная кампания с самолетами, — сказал он, — это нечто. Тут бы я и сам стал рейхсканцлером.

Но он бы не имел шансов, при всей своей популярности. Один критик назвал его „жалким маленьким кроликом“, а время было не для кроликов. Время было для волков.

Которых мы принимали за комнатных собачек. Которых уж кто-нибудь прогонит, если они надоедят своим тявканьем. Мы над ними посмеивались.

— Я чемпион мира в тяжелом весе, — сказал Шмелинг. — Мне все равно, кто там подо мной будет править Германией.

Маленький Корбиниан смеялся угодливым смехом и находил это высказывание совершенно великолепным.

Вообще противники нацистов все были остроумные люди. Но смех не убивает. Или убивает как раз того, кто верит, что шутками можно выступить против оружия.

Только Отто Буршатц не находил в нацистах ничего смешного. Они внушали ему ужас.

— Надо же, стоит только вступить в их союз — и ты уже начальник. А ведь мы еще с войны знаем: под конец они всех замордуют.

— Я уже заказал в костюмерную ассортимент их униформ, — сказал фон Нойсер. Как директор картины он обязан был все предусмотреть. — Скоро они пожелают снимать и свои фильмы.

В которых я должен выступить в качестве режиссера.

— Их надо держаться, — говорили в столовой УФА. — Хугенберг за них, а он никогда не инвестирует во что попало.

Алеман только ухмылялся. Он уже давно обзавелся партийным значком, но покуда носил его под лацканом. Береженого Бог бережет.

— У меня нет времени на такое ребячество, — сказал я. — Я должен делать кино.

Я должен делать этот фильм.

— Мне не нравятся эти люди, — сказала Ольга. — Они неопрятны. Как они говорят свои речи — это все равно что прийти на рентген в несвежем белье.

У нее было верное чутье — Ольгу всегда отличало верное чутье, — но и она не могла себе представить, как далеко все зайдет. Представить себе Терезин нельзя.

Догадки — да, они у нас были. Только мы сами себе не верили. Не всерьез.

— Может, придется покинуть Германию, — сказал однажды Кортнер.

— Куда же ты хочешь податься? — спросил Лорре.

— В Австрию. Пока там есть Рейнхардт, никто из нас не останется без работы.

Вот только вскоре уже не было ни Рейнхардта, ни Австрии.

Когда протекает крыша, под капли ставят ведро.

— Завтра вызову кровельщика, — говорят.

Кому же придет в голову, что может рухнуть все здание?

Курьер из центрального секретариата. У них там и курьеры, и пишущие машинки, и секретарши. Настоящая управа. Как будто они и впрямь могут что-то определять. Дай им волю, так они и униформу бы для себя заказали.

Меня вызывает к себе Эпштейн, прямо сейчас. Никаких „через десять минут“. Немедленно. У него для меня важная информация.

— Речь идет о жизни и смерти? — спросил я.

Молодой человек с нарукавной повязкой не замечает иронии и горячо кивает. Он идиот. В Терезине дело всегда идет о жизни и смерти.

— Иду, — сказал я. — Вот только оставлю записку жене.

Это он понимает. Вызов к еврейскому старосте всегда может означать, что вызывают к Раму. Откуда не каждый возвращается. Но я должен поторопиться, говорит он.

— Идите вперед и дайте знать, что я уже в пути. Иначе господин Эпштейн будет нервничать.

Это внушает ему страх. Нервный Эпштейн может стать рассерженным Эпштейном. И может найти себе другого, более расторопного курьера. Без должности при совете старейшин ты уже не гарантирован от депортации.

Он убегает. Я с удовлетворением слышу, как в темноте он оступился на недостающей ступеньке.

Я пишу в школьной тетрадке. Так мы условились с Ольгой. „Я у Эпштейна“, — пишу я и представляю, как эти три слова следовало бы исправить красными чернилами. Немецкое предложение полноценно лишь со сказуемым и подлежащим.

Хорошо бы прополоскать мозги, чтобы избавиться от всех этих истлевших останков образования.

Что Эпштейну от меня нужно? Не такая уж это трудная загадка. Он хочет услышать мое решение. Хочет, чтобы я сказал „да“. Сегодня всего лишь второй день, но Раму уже не терпится. Распорядитель жизни и смерти не привык ждать.

Что я отвечу? Как будто у меня есть выбор. Делаешь то, что вынужден делать.

Может, я могу выдвинуть какие-то условия? Не Раму, естественно, а Эпштейну. Еда получше или…

Дело не в том, что я смогу или не смогу выбить, дело в самом притязании. Долли Хаас велела вставить в договор пункт о том, чтобы в ее уборной каждый день стояли желтые розы. Она объяснила мне причину.

— Мне совершенно мимо задницы, какого цвета будут розы, — сказала она. Манера выражаться была у нее довольно крепкой для такой изящной персоны. — Но если кто-то может ставить условия, значит, он важная птица. А кто важен, с тем плохо не обращаются.

Ну, или обращаются чуть менее плохо. Потребую-ка я от Эпштейна…

Ах.

Уже одно чувство, что можешь чего-то потребовать, пьянит. Я потребую от Эпштейна…

Надо что-нибудь придумать.

Я кладу тетрадку на место и отправляюсь в путь.

— Пожалуйста, мойте руки, — говорит господин Туркавка.

Совет старейшин располагается в Магдебургской казарме. Я делаю крюк, огибая Рыночную площадь. Не люблю проходить мимо комендатуры.

Улицы полны людей. Как всегда. Здесь слишком много народу. Об этом и Рам подумал, когда велел приукрасить город перед визитом Красного Креста. Отправил в Освенцим целый эшелон стариков. Из эстетических соображений.

Глядя на фасады домов, я снова вспоминаю свой сон.

Там был город, нет, то была деревня. Не какая-нибудь, а Пелькапелле, да, где была расквартирована наша 8-я рота, тогда, когда нам пришлось быть героями, сражаясь за отечество. Я знаю там каждый камень, каждое укрытие от шального стрелкового огня, я ничего не забыл, и там все было по-прежнему. Но и совершенно по-другому. Привычные руины были больше не руины, покалеченная церковная башня снова стояла со шпилем, на нем свил гнездо аист, а в здании администрации, где была устроена резиденция полкового штаба, стена уже не была проломлена. Вся деревня целая и чистая, прибранная, словно для заключения мира или визита командира дивизии. На окнах занавески, хрустящие от чистоты, как мамины выходные блузки, как белый воротничок на упаковке „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. На фасадах ящики с цветами, цветы самые лучшие, нарциссы, и стоило мне подумать: они же были отравлены газом в Лангемарке, — как они превратились в фиалки. Как тогда в Ольгином букете невесты.

Музыка. Там была и музыка, небрежно рассыпанная по дороге. Пригоршня нечетких звуков, и еще одна, и еще. Мелодию не узнать, но она все равно знакомая. Иногда музыку так и слышишь. Когда проходишь мимо дома, а там кто-то упражняется. Или на съемках немого кино, когда продюсер вызывает музыкантов, чтобы привести актеров в нужное настроение. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.

Под ногами не привычная фландрийская слякоть, которая засасывает сапоги так, словно хватает их руками и лишь с трудом снова отпускает. А романтическая булыжная мостовая, каждый камень свежеотскоблен. Старый Гейдельберг, да и только. И домики будто срисованы с почтовой открытки. Вычурные фронтоны и эркеры. За каждым мансардным оконцем — бедный поэт.

Улица совершенно пуста. Предназначена лишь для меня, для меня одного. Слишком широка и длинна для Пелькапелле. Нескончаема. С каждым шагом, который я делаю, в поле зрения попадают все новые здания.

Я иду дальше и дальше и догадываюсь, без малейшего удивления, что улица — лишь кулиса фильма, фасады искусственные. Камни — никакие не камни, брусья — не деревянные балки. Все это лишь раскрашенный картон, тщательно закрепленный подпорками. Нельзя заглядывать за фасады, это против правил, можно смотреть лишь на то, что видит камера. Во сне я это знаю, и это кажется мне совершенно естественным. Успокаивающим. Так и должно быть.

Я иду вдоль силуэтов домов, скрестив руки на груди. Как привыкаешь ходить в съемочном павильоне, чтобы невзначай взмахом руки не задеть свежую краску.

А вот двери не из картона, замечаю я, они сделаны основательно. Это означает, что они сейчас откроются. Настоящие двери делают только тогда, когда того требует сценарий. И таблички с именами привинчены. Чужой шрифт, который я не могу прочитать. Ручки дверных звонков, каждый колокольчик настроен на свой звук. Биммель-баммель, биммель-баммель. Я не должен звонить. Мне достаточно лишь остановиться перед дверью, и вот уж она распахивается, а оттуда выходят люди, по нескольку сразу, целыми группами и семьями. Береты, украшенные перьями, кринолины, которые шире дверного проема, но не застревают в дверях. А может быть, я снова переписываю мой сон, это уже следующая редакция сценария, еще более пухлая, еще более угождающая публике. Не пропустите, вы должны это увидеть.

А может, я уже снова режиссер.

Я задаю вопрос, все время один и тот же, а они отвечают, пожимая плечами, по-еврейски вытянув вперед пустые ладони. Я спрашиваю:

— Скажите, пожалуйста, где съемочный павильон, в котором меня ждут?

А они отвечают:

— Мы не знаем. Не здесь. Не здесь.

Они терпеливы и доброжелательны, хотя я спрашиваю все настойчивее, все упорнее, все больше впадая в панику. Поскольку есть фильм, который должен сниматься, очень важный фильм, я режиссер, без меня не могут начать, а я попадаю не туда, в каком бы доме ни спрашивал. Я обязан найти павильон и знаю, что не найду его, что нет никакого павильона, и в этом виноват тоже я, и за это я буду наказан.

За мой фильм.

Годы в УФА были самым счастливым временем.

Для человека, у которого, как у меня, всегда обе руки левые и который с рожденья был творожьей башкой, нет ощущения приятней, чем когда вдруг легко даются трудные вещи. Когда все сходится без всяких усилий. С самого начала оказалось, что для меня быть режиссером — все равно что влезть в привычную одежду, которая впору как никакая другая, которую хочется надевать каждый день.

Я надену ее снова. Не смогу устоять перед таким предложением. Ведь это еще раз позволит мне сделать то, что я умею лучше всего. Потому что это моя жизнь. Моя профессия. То, к чему я, сам того не зная, всегда готовился.

Инсценировал я всегда. Пожалуй, это у меня врожденное. Это началось с лошадки-качалки, когда я, топая ногами и крича, боролся за то, чтобы она могла презентовать миру лишь нужную сторону, воздействующую на публику. Не делал я ничего другого и тогда, когда мы с Калле завоевывали Трою и открывали одну из новых планет. Я режиссировал и тогда, когда инсценировал себя самого в качестве героя войны, потому что папа хотел меня им видеть. В качестве сердцееда, чтобы скрыть последствия моего ранения. И тогда сбежал от поцелуя Лоры Хаймбольд с ужасом кукловода, марионетки которого задвигались сами по себе. Даже стоя на сцене, я перманентно инсценировал. Не в роли, которую предусматривал для меня текст пьесы, а в роли актера. Все время стоял рядом с собой как свой собственный режиссер. Я всегда лишь изображал лицедея.

Может быть, в этом причина, что как актер я так никогда и не стал по-настоящиму крупным. Известным — да, популярным тоже, но не одним из тех, которые заставляют зрителя забыть про исполнителя за фигурой его персонажа. Не Яннингс и не Георге. Может быть, Брехт был и прав, и я действительно лишь один из ревю. Балагур. Поющее брюхо.

Не важно. Когда я режиссирую, я больше этого.

Я сделаю это. Я выдвину свои условия. Желтые розы в уборную. Я еще один раз в жизни побуду режиссером. Если это в последний раз, пусть будет в последний.

Нет профессии лучше.

В „Зимнем саду“ однажды выступал артист, который одной ногой стоял на провисшем канате, а на другой крутил разноцветные обручи, жонглировал тремя мячами, играл на флейте и держал на голове кофейник. Такова работа режиссера. Немыслимым образом приятная и приятным образом невозможная.

Естественно, делаешь это не один. Фильмы — это сложные машины, над конструированием которых работает много людей. Специалистов. Ремесленников разных професиий. Но режиссер — инженер. Он следит, чтобы все тяги и шестеренки правильно сцеплялись друг с другом, чтобы они взаимно приводили друг друга в движение и не мешали свободному и безупречному вращению и ходу, такому естественному, что механика незаметна, и у каждого наблюдателя возникает чувство, что все очень просто.

Это самое трудное в деле и потому доставляет такое удовольствие.

Я построил несколько чудесных машинок. Шедевры точной механики. Только не особо заботился о том, что же эти машинки, собственно, производят. От этого я отстранялся.

Уже тогда.

УФА было фабрикой по производству лжи. Иллюзии оптом и в розницу. Что Бабельсберг, что Терезин: приукрашивание города здесь, приукрашивание города там.

Только в УФА актеры соучаствуют добровольно.

Мы врали так складно, что люди выстраивались в очереди в кассы кинотеатров. Если даже Отто Буршатц говорил:

— То, что мы производим, полное дерьмо. Но не дрейфь, Герсон. У тебя оно хотя бы аккуратно взбитое.

Курт Геррон — лучший взбиватель дерьма в немецком кино.

Я всегда выдавал качество. Этого у меня не отнять. Добротный товар за деньги. Тщательно раскрашенный в цвета сезона. Небьющийся и противоударный. Я производил то, чего от меня ждали. Рассказывал истории, придуманные только для того, чтобы они могли хорошо закончиться. Кто правду жизни понимает, в кино счастливого конца желает. Действительность была нужна лишь для того, чтобы посыпать ее сахарной пудрой смеха. Чтобы в „Глория-Паласе“ топали ногами от удовольствия. В то время, когда вся страна терпела крах, мы расшифровывали слово банкрот по буквам так, будто не могло быть слова веселее. Получалось „нищий старые долги не платит никогда“. Мой текст. Моя роль. А здесь мы могли бы расшифровать по буквам слово голод так, что получится „беспомощный недоедает, потому что нечего жрать“. И потом еще спеть веселую песенку. Это еще в УФА отвлекало внимание от плохого сценария. Можно было бы взять те же названия, что и тогда. „Все будет снова лучше, все будет снова лучше, должно же быть когда-то хорошо“. Заставить оркестр так долго бить в джаз-литавры, пока кинозрители в это не поверят.

Пока мы все в это не поверим.

Я помог УФА обмануть экономический кризис. Для Карла Рама я сделаю из Терезина рай. Немного глазури сюда, немного глазури туда. Может, они и найдут в лагере другого режиссера. Но уж лучшего иллюзиониста не найдут точно.

Я действительно хороший враль. Иногда мне удается чуть ли не убедить самого себя.

Должно же быть когда-то хорошо. Чинг-бумм.

Я уже не помню, как назывались все фильмы. Они перепутались у меня в голове. Как будто я видел их только в кино, давным-давно. Как будто у них у всех был один и тот же сценарий. Одна-единственная длинная лента, в которой вновь и вновь происходит одно и то же. Да и происходило одно и то же. Один раз с Фричем, другой раз с Рюманом, с Наги или Долли Хаас. Один и тот же круговорот. Начиналось с показания должника в суде под присягой о своем имущественном положении или с банкротства, а потом происходил какой-то невероятный случай, или у героев возникала безумная идея, которая не могла осуществиться, но, естественно, все-таки осуществлялась, потом немножко путаницы там, немножко сям, и через полтора часа все богаты и счастливы и, само собой разумеется, влюблены. В промежутках, когда автору сценария ничего не приходит в голову, они танцуют и поют, и через неделю после премьеры последнюю песенку крутят уже на каждом углу все шарманки. Все будет снова лучше, все будет снова лучше. Женщины носят шикарные шляпки и строят кокетливые мордашки, мужчины беспрерывно мужественны и даже в трудные времена сохраняют выдержку и стрелки на брюках. Кто в конце кому достанется, определяет гонорарная касса Гугенберга, гонорары льнут друг к другу по сходству, потом они целуются крупным планом и — затемнение.

Всегда один и тот же фильм. Всегда одна и та же история.

Продолжение, как правило, значения не имеет.

Перед Магдебургской казармой улица выметена. Одно это показывает, что тут заседают уважаемые люди. Так же чисто только перед комендатурой.

Лишь однажды, когда приезжала комиссия Красного Креста, весь город блистал такой же чистотой. По крайней мере, там, куда водили делегированных. Каждый булыжник блестел. Фасады свежепокрашены. На окнах занавески. Ящики с цветами. Рам лично позаботился о каждой детали. Людей, которые казались ему слишком уродливыми, он угнал на транспорт. Чтобы не портили общее впечатление.

С того дня у входа в Магдебургскую казарму висит эта жуткая впечатляющая доска. Наверху две резные конские головы, а внизу эта доска, которая оповещает мир, что здесь располагается кабинет еврейского старосты.

И его квартира, которая должна быть больше, чем любой кумбаль. Завистливые слухи твердят даже об анфиладе комнат. Но это, должно быть, бонк, как здесь говорят. Ложный слух.

Курьер ждал у входа и теперь бросился мне навстречу. Мол, Эпштейн уже дважды обо мне справлялся. Было заметно, что его это пугает. Я сыграл запыхавшегося. Утверждая, что сперва переведу дыхание и только после этого поднимусь по лестнице. Старое правило УФА: кто заставляет другого ждать, уже имеет преимущество.

Он побежал доложить Эпштейну о моем прибытии. Я иду не спеша.

Приемная центрального секретариата полна просителей. Не всякий удостаивается быть допущенным в святая святых. Время Эпштейна ограниченно. Все они хотят одного и того же. Освобождения от транспорта. Для себя или для своих. Рабочего места, на котором ты незаменим. Уверенности. До следующего транспорта на Освенцим. До послеследующего.

Большинство ожидающих — мужчины. По ним видно, что каждый когда-то был важной персоной. Пока их не отправили в Терезин, где не важен уже никто. Должно быть, они были руководителями фирм. Служащими. Людьми, привыкшими общаться с органами власти. Необходимы связи, чтобы оказаться здесь всего лишь в приемной. Некоторые послали своих жен. Своих дочерей. Которые как могли прихорошились, чтобы произвести на Эпштейна впечатление своим шармом. Или чем-то бо́льшим.

Они оглядывают меня с подозрением. Еще один конкурент. Меня сразу проводят в кабинет Эпштейна, и я слышу за спиной возмущенный ропот обойденных. Считается, что обычное время ожидания аудиенции составляет три дня.

Эпштейн выглядит усталым. Маленького роста. Слишком тщедушен для импозантного письменного стола, который ему поставили, вероятно, в момент лакировки города.

Он протягивает мне листок бумаги.

— Вот, — говорит он. — От господина оберштурмфюрера Рама. Первый список людей, которых обязательно надо снять в фильме. Чтобы вы уже могли обдумать.

— Я еще не решил, буду ли я делать фильм.

Эпштейн смотрит на меня:

— Не думаете же вы, что можете что-то решать, господин Геррон?

Вот тебе и желтые розы.

Большинство фамилий в списке мне знакомы. Сплошь знаменитости класса А. Д-р Мейсснер. Градауэр. Мейер. Все были когда-то министрами. Зоммер, фон Фридлендер, фон Хэниш. Генералы. Д-р Шпрингер и еще несколько врачей. Раввин Бек и главный датский раввин. Дорогое распределение ролей.

— Этих людей показывать крупным планом, — говорит Эпштейн.

Я пытаюсь еще раз возразить:

— Рам дал мне подумать до завтра.

— Господин оберштурмфюрер Рам, — говорит Эпштейн, — распорядился, чтобы до завтра вы представили ему концепцию. Еще вопросы?

Нет, господин еврейский староста д-р Эпштейн. Вопросов больше нет.

Итак, мой последний немецкий фильм был не последним. Пролонгируем договор ввиду большого спроса.

Прошло одиннадцать лет с тех пор. Чуть больше одиннадцати. 1 апреля 1933 года.

Фильм, который мы тогда снимали, был такой же проходной, как и все остальные. Одна из вложенных друг в друга любовных историй, которую подлатал еще один автор, и еще один, еще более сложными задумками, как еще немного оттянуть счастливый конец, который был ясен с самого начала. Ничего особенного. В фильме участвовала собака, выдрессированная не так хорошо, как было обещано. У двух исполнителей главных ролей была неистовая любовная интрига. Тоже обычное дело.

Нацисты были у власти уже два месяца, но меня это совершенно не занимало. Кто готовит фильм, у того нет времени на политику. К тому же мы все были убеждены, что Гитлер в качестве рейхсканцлера лишь недоразумение. Комический вставной номер перед тем, как дело продолжит более серьезная команда.

— С такими усиками править страной не получится, — говорили мы.

Обсудили только вечер в Кайзерхофе. Не из-за речи Геббельса, а потому что там присутствовали все наши важные господа. Все директора кинокомпаний. С Гугенбергом во главе. Свежеиспеченный министр, как рассказывали, объяснил им в тот вечер, какие фильмы хочет видеть публика, а какие нет. Над чем мы, конечно, только посмеивались.

— Если бы Геббельс это действительно знал, — говорили мы, — он не был бы министром, а заработал бы настоящие деньги на фильме.

Одна из его фраз цитировалась особенно язвительно:

— Вкус публики не таков, каким представляется еврейскому режиссеру.

— Должно быть, ты — плод арийского проступка твоей матери, — сказал мне Отто Вальбург. — Ведь до сих пор все твои фильмы были кассовыми.

Мы ничего так и не поняли.

До того 1 апреля.

В субботу мы снимали не в Бабельсберге, а в Зеркальном зале танцевального дома Бюлера, в нескольких шагах от Ораниенбургских ворот. Снимали сцену с настольным телефоном и игривым флиртом. Я хотел показать атмосферу помещения — если уж платить аренду за такое роскошное место съемки, оно должно присутствовать в фильме, — но с медленным панорамированием, которое я запланировал, долго ничего не получалось. То в кадр попадал „журавль“ с микрофоном, то камера дергалась. Когда потом наконец технически все уладилось, статисты утомились от многих повторений. Вместо того чтобы фонтанировать искрами веселья и рассыпаться „брызгами шампанского“, как было предписано, они осели на своих стульях как мокрые мешки.

Тогда можно было позволить себе массовые сцены. Безработица сделала массовку дешевой. Можно было заполучить такие типажи, какие раньше никогда не объявлялись. Лучшие граждане, у которых больше не было денег, но которые могли быть на уровне, если, например, требовался вечерний гардероб. Однажды нанялся даже старый профессор Вальдейер, который нам когда-то на вводном курсе анатомии превозносил человеческое тело как шедевр природы. Инфляция, видимо, сожрала его пенсию. Я сделал вид, что не знаю его, и поставил его на самый задний план. Где не имело значения, как он выглядит и как двигается.

Тогда, 1 апреля, мы снимали эту сцену в Зеркальном зале и отставали от плана съемок. Что случалось у меня редко. Я славился своей пунктуальностью. Всегда с достаточным резервом и всегда хорошо подготовлен. Сценарий в голове.

— На Геррона можно положиться, — говорили в УФА. — Он выдает то, что заказано. Никаких неприятных сюрпризов.

Поэтому я всегда получал и следующий фильм.

Даже в Терезине.

Мы снимали эту сцену в Зеркальном зале и наконец-то отсняли это панорамирование. На очереди был дуэт с Магдой Шнайдер и этой другой, которая играла ее подругу, с короткими каштановыми волосами. Не вспомню ее фамилию.

Ну, не важно.

Должен был зазвонить телефон на столе, Магда должна была снять трубку, кивнуть подруге и потом оглядеться, чтобы узнать, кто это звонит. Ничего сложного. Но Магда играла это слишком утрированно. Как будто ее героиня читала сценарий и уже знала, что у аппарата ее будущая большая любовь. Со всеми этими „эй, эй, эй, кто же это звонит?“ и „смотри, смотри, смотри, где же он?“ И мне пришлось репетировать эту сцену заново. Я уже терял терпение, но не должен был этого показать. Звезда — или та, что считает себя звездой, — не позволит, чтобы ее подгоняли. Только попробуй, и она станет еще больше тянуть. Чтобы продемонстрировать, что ею нельзя командовать.

Я и сейчас еще помню свое тогдашнее нетерпение.

Когда посреди работы ворвался фон Нойсер и крикнул: „Послушайте все сюда!“ — я еще подумал: опять объявление, а мы и так не успеваем. Ничего другого я не думал. Я ожидал какого-нибудь пустяка, какие этот воображала так любит провозглашать во всеуслышание. Новые талоны на еду в столовой, что-то в этом роде.

Ничего другого.

— Послушайте все сюда, — крикнул он, звякая в свой смешной треугольник. После чего аккуратно опустил его на пол и медленно, с достоинством стал подниматься на стул. Он влезал на этот свой стул как в замедленной съемке, а потом…

А потом…

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — пролаял фон Нойсер.

Слабые люди любят выставить себя молодцами. Стоял на своем стуле, на одном из этих псевдопозолоченных шатких стульчиков, которыми танцевальный дом Бюлер изображал элегантность, стоял на тонкой красной обивке своими квадратными башмаками, и я еще подумал: что это на нем за обувь? Сапоги. Под брюками его костюма и впрямь были сапоги. Как будто он уже настроился маршировать. Хороший директор картины всегда ко всему подготовлен. Одет в добротный костюм. Он всегда носил жилетку, даже в павильоне, где из-за софитов всегда жарко. Хотел продемонстрировать серьезность, а может, просто спрятать брюшко. Наел себе нездоровый шарообразный живот на всех тех роскошных обедах, которыми его угощали поставщики. „Для большой взятки он трусоват, — сказал о нем Отто Буршатц, — а вот маленькой не гнушается“.

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — пролаял фон Нойсер. Перечислил, косолапенький, все его титулы. Как бы не пропустить чего. Вот и Эпштейн так же говорит: „Господин оберштурмфюрер Рам“. И тоже повторяет полностью всякий раз, когда называет имя, а называет он его часто. Как в школе на перемене какой-нибудь слабак то и дело повторяет: „Мой старший брат“. „Мой старший брат сильнее твоего, мой старший брат тебя побьет; вы все тут считали меня сосиской, а теперь у меня есть старший брат, и потому я сильнее вас всех“.

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — сказал он, — указывает новый путь немецкому киноискусству. — Говорил он так напыщенно, будто выучил наизусть передовцу. Он и служебные распоряжения, исходящие с этажа дирекции, всегда знал наизусть. Фон Нойсер, лучший велосипедист УФА.

— Новый путь немецкому киноискусству, бла-бла-бла, гений немецкого духа, бла-бла-бла, внутреннее величие образа мыслей.

Как будто торжественные слова были аккуратно вписаны в его приказ по части. Наш старший лейтенант Баккес свои патриотические речи тоже произносил точно так же. Таким же хилым голоском, который тщился усилить нажимом. Такая рубленая офицерская манера речи, в которой каждое слово откусывается по отдельности, прежде чем его выплюнут.

— Недостаток мужества, отваги и усердия в вере. — Гав, гав, гав.

Коллеги смиренно подставлялись излиянию этого заливного, как они перед этим терпели все технические перерывы. В армии и в кино привыкаешь ждать. Статисты — из тех, что были здесь уже не впервые, — даже радовались. Они знали: еще полчаса промедления — и они могут претендовать на обед. Только Магда Шнайдер поглядывала злобно. Не из-за того, что тут рассказывал фон Нойсер — содержание его речи она не воспринимала, — а потому что ее, звезду кино, заставляют ждать. Ведь на очереди была как раз ее сцена. Над ее носом постепенно намечалась вертикальная складка. Я помню, что подумал: надо бы зафиксировать это выражение ее лица, оно эффектнее, чем задорная шокированность, которую она постоянно играет. И которая выглядит как у моей мамы пансионский рот трубочкой.

Итак, Шнайдер постепенно нагнеталась для взрыва — она настоящая актриса, и нервы у нее никогда не отказывают без основательной подготовки, — но ее партнерша, коротковолосая, имя которой не могу вспомнить, хоть убей, незаметно отрицательно покачала головой. Этот жест я впоследствии часто наблюдал у самых разных людей. Не выделяйся, говорил этот жест, оставайся незаметным, никого не раздражай. Жест потерпевших поражение.

Фон Нойсер продолжал. Теперь считывая с бумажки. Даже самый отъявленный карьерист не может все запомнить наизусть.

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — сказал он. — Реформировать в корне, — сказал он. — Подойти с верой. Творческая воля. Мужество нового времени. — И т. д., и т. д. И потом…

— Генеральная дирекция акционарного общества „Universum Film“, — пролаял он. Сказал не „УФА“, как нормальный человек, а полное длинное официальное название фирмы. Подлизнулся к УФА, как он подлизывался к Геббельсу со всеми его титулами. — Генеральная дирекция акционарного общества „Universum Film“ приняла на своем заседании 31 марта следующее решение. — Достал из кармана вторую бумажку. Неторопливо ее развернул. И уже не пролаял текст, а чуть ли не пропел его: новообращенный, который в церкви распевает особенно задушевно. Хвала тебе, великий Боже. — Новое время, — провозгласил фон Нойсер, — требует новых знаменосцев. Людей, которые в состоянии ясно осознавать изменившиеся принципы нашего государства. Которые способны подняться на духовный уровень нации. Которые готовы признать мировоззренческие формы нового времени.

Для усиления напряжения он сделал паузу, какую любят держать провинциальные актеры из плохоньких театров, заглянул в свою бумажку, как будто эту единственную фразу, ту фразу, ради которой он и устроил весь этот театр, он не знал наизусть, и испортил весь эффект тем, что не смог сдержать ухмылку.

— Все евреи, — сказал он затем, — покидают павильон сию же минуту.

Покидают павильон.

Бывает тишина, которая на самом деле не лишена звуков. Такого рода тишину можно услышать после заключительной сцены театрального спектакля, когда весь зрительный зал на мгновение затаил дыхание перед тем, как взорваться аплодисментами или криками „Бу-у-у“; или на концерте, когда дирижер после завершающего звука не сразу опускает палочку, чтобы дать музыке отзвучать без помех. Такая пауза, в которой уже ворочается то, что грянет после нее.

Фон Нойсер все еще стоял на своем стульчике. Все еще держал в руках бумажку. В танцевальном зале было тихо. Никто не шелохнулся. В настенных зеркалах видишь людей отраженными вдвое и втрое. Никто не сказал ни слова. Только можно было почувствовать глубокий вдох, как вдыхает море, рассказывал мне рыбак в Шевенинге, перед тем как обрушить на корабль метровые волны.

Потом разразился шум.

— Позор! — крикнул один голос. Не сильный голос, не актера, который приучен делать себя слышным. Голос одного из статистов, которые ведь все были гражданские люди, все были еще в смокинге или в вечернем платье, как того требовала эта сцена. — Позор! — крикнул голос, и он был уже не один, их было уже несколько, много, вся массовка, и техники тоже примкнули, осветители и звукотехники, а потом и актеры.

Все.

— Позор! — кричали они и плевались: — Тьфу! — И: — УФА должно быть стыдно!

Фон Нойсер не мог этого понять. Он привык к покорному поведению — поставщики приучили его в надежде на заказы; он считал само собой разумеющимся, что правота всегда признавалась за ним. И из сотрудников вряд ли кто когда возражал ему, ведь от его веского слова зависели гонорары и оклады. Он был полубог, внушающий благоговение заместитель истинных богов с начальственного этажа. А тут вдруг со всех сторон звучит протест.

Он хотел добиться тишины пантомимически, он думал, что сможет сделать это простой отмашкой. Хотел приглушить ропот жестом, который выглядел так, будто пианист ударяет по клавишам десятью растопыренными пальцами. Только клавиш тут не было, как не было и многозвучного, все перекрывающего рояля. Его жест ушел в пустоту — смехотворным, беспомощным подергиваньем.

Он попытался добиться тишины словами, выкрикивал что-то — возможно, „Тихо!“ — но его голос был слишком слаб, не мог пробиться сквозь шум. Только видно было, как рот открывается и снова захлопывается: рыба, выброшенная на берег, оказавшаяся вне родной стихии.

Он все еще стоял на стуле, но теперь уже не выглядел как народный трибун на подиуме, а казался — хотя в его позе ничего не изменилось — смешным персонажем фарса, запрыгнувшим на стол, спасаясь от мыши. В его штанинах — я до сих пор это вижу — под коленями прорисовались голенища тех жалких сапог. Видимо, в честь события дня — он отрыл их где-то в костюмерной.

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — приступил он еще раз, но рабочий с микрофонным „журавлем“, тот самый, что по невнимательности испортил мне перед этим кадр, опустил свой „журавль“ совсем низко, размахнулся им изо всей силы слева направо, ударил фон Нойсера по голенищам сапог и смел его со стула. Убрал.

Фон Нойсер упал на спину и остался лежать. Он не повредился, ничего не сломал и мог бы без проблем самостоятельно встать на ноги. Но он ждал, что кто-нибудь придет ему на помощь, переметнется на его сторону. Только не было никого, кто бы поддержал его, ни одного человека.

Лишь Магда Шнайдер направилась к нему, но не для того, чтобы помочь. Она остановилась над ним, презрительно глядя сверху вниз, и ждала — она и в этот момент умела быть эффектной, — когда все к ней обернутся и обратятся в слух.

— Господин фон Нойсер, — сказала она. — Вы хотите, чтобы все евреи покинули павильон. Может быть, у вас даже хватит власти добиться исполнения этого распоряжения. Но вы должны знать одно: если вы сейчас прогоните нашего режиссера, то впредь можете снимать свои дерьмовые фильмы сами, господин фон Нойсер. Можете сами быть и режиссером, и исполнителем главных ролей, да и оператором тоже. Потому что если Курт Геррон уйдет, я хочу, чтоб вы знали: уйдем и мы все. Верно?

Со всех сторон закричали „Да! Да!“ и „Ура Геррону!“. Внезапно около меня очутились несколько техников, крепких парней, они подняли меня к себе на плечи, я сидел как на троне, а фон Нойсер корячился передо мной, поднимаясь с пола. На какое-то мгновение казалось, будто он ползает перед нами на коленях.

Потом он отвернулся, не в силах смотреть в глаза тем людям, что объединились против него, и пошел прочь, через весь Зеркальный зал, к выходу. Ссутулившись. Там, где он проходил, люди расступались перед ним, но не из вежливости, а словно сторонясь заразного больного.

Когда двери за ним закрылись, разразилось ликование, чудесное ликование, которое не хотело кончаться. Но когда шум все же смолк наконец, весь павильон — актеры, и техники, и статисты — с ожиданием смотрел на меня. Они хотели услышать речь.

И я нашел самые верные слова.

— Давайте продолжим работу, — сказал я. — Нам надо снимать фильм.

Но было не так.

Было так.

Фон Нойсер не отвел от меня взгляда. Был совершенно спокоен. Ждал реакции, ответ на которую у него уже был заготовлен. Выглядел при этом отнюдь не торжествующим, а едва ли не скучающим. Меня для него больше не существовало. Я был ему больше не нужен и потому не представлял для него интереса. Он скрестил руки на груди и вскинул подбородок вверх — жестом Муссолини, подумал я еще, — который ему совсем не подходил. Его стул — церковная кафедра, с которой он возвестил новое евангелие.

Всем евреям покинуть павильон.

Однажды, это было еще во времена немного кино, мы с Лорре обдумывали один проект, историю человека, который умер и сам этого не заметил. Он как ходил, так и ходит, пытается заговорить с людьми, но те его больше не воспринимают, смотрят сквозь него, они очень быстро нашли ему замену, за его столом в конторе уже сидит другой, и его жена утешилась: он видит, как она целует его лучшего друга, но ничего не может предпринять, ведь он же мертв, и все это знают. Только он нет. Он умер и не заметил этого.

Фильм так и не был снят, потому что мы не придумали для него конец. Счастливого конца тут быть не могло. Человек, которого погребли, не может ожить. А фильмы с грустым концом смотреть никто не хотел.

Именно так теперь и было в танцевальном доме Бюлера. Именно так. Для УФА я умер. Надо было только к этому привыкнуть.

Актеры и техники стояли неподвижно, застывшие, словно для съемки трюка, когда режиссер крикнул: „Никому не двигаться!“ Потом реквизитор убирает что-то прочь из кадра, а когда камера опять включается, люди в тех же позах, а тот предмет исчез.

Как я.

Очень простой трюк.

Только Магда Шнайдер шевельнулась. Ее движение я заметил, потому что оно было единственным. Она промокнула себе глаза платком, желая показать, наколько она чувствительна и как сильно потрясена этой ситуацией. Актерский жест.

Остальные…

Бывает, сидишь на представлении, и твой коллега настолько постыдно плох в роли, или певица фальшивит так, что диссонанс отдается зубной болью, и тогда хочется оказаться где-то в другом месте, где угодно, лишь бы не на этом представлении. Потому что уже не хочешь смотреть на сцену, а отвернуться невежливо, и смотришь прямо перед собой в воздух, в пустоту, или задумчиво изучаешь гипсовые фигурки на просцениуме.

На сей раз я был тем фальшивым звуком. Господин рейхсминистр д-р Геббельс объявил меня таковым.

Сотня людей, больше сотни смотрели мимо меня в пустоту. Разглядывали себя в настенных зеркалах. В моем воспоминании эта статичная картина держалась долго. В действительности сцена длилась лишь несколько секунд. Потом фон Нойсер простер руку, словно регулировщик на перекрестке. Другой рукой махнул:

— Идите же, вы задерживаете производство!

Я пошел. Сценарий с его веселыми путаницами просто бросил на пол — „Детка, я рад твоему приходу“ — и направился к выходу. Взял свою куртку, висевшую на спинке режиссерского стула, сунул руку в рукав, другую в другой и пошел. Выпрямился, вытянул спину, как меня научил Фридеманн Кнобелох, и пошел. Инсценировал себя и в этот момент. Контролировал осанку в зеркальных стенах. Пытался сохранять достоинство, которым уже не обладал.

И пошел.

Не сразу замечаешь, что уже мертв.

Сегодня, когда иллюзии больше не имеют смысла, я могу признаться себе: мой уход не был оригинальным. Кого-то я при этом копировал. Альберта Бассермана в „Дон Карлосе“.

После финальной фразы пьесы: „Я свое сделал, теперь вы делайте свое!“ — он потом в качестве Филиппа II бесконечно медленно удалялся назад. От самой рампы до задника сцены. Отвернулся от зрителей, в полном спокойствии сделал шаг, и еще один, и все они оставались в плену его чар, хотя он повернулся к ним спиной. Еще шаг, и еще. Никто не осмеливался преждевременно захлопать. Даже когда занавес начал закрываться, очень медленно, в зале еще долго стояла тишина. Самый сильный уход, какой я когда-либо видел на сцене.

Но в Танцевальном доме Бюлера режиссером был не Макс Рейнхардт. Одиночество, которое Бассерман так убедительно сыграл этим эффектом, не поставишь. Ведь я был не единственным, к кому относился вердикт фон Нойсера.

Павильон покидали все евреи.

Все.

Нам приходилось лавировать между столами в Зеркальном зале, и по пути мы натыкались друг на друга. Несколько человек из массовки и осветитель, которого звали Лилиенфельд. Или Лилиенталь.

И я.

Но я был режиссер. Я был самым главным в павильоне. Кто-то должен был меня задержать.

Кто-нибудь.

Если бы там присутствовал Отто Буршатц, уверен, он бы это сделал. Но он был где-то в городе. Когда поздно вечером он появился у нас в квартире, он сказал:

— Мне рассказывали, ты плакал.

Я не плакал.

Или все же.

Дверь танцевального дома Бюлера закрылась за мной. Я стоял на Аугустштрассе. Светило солнце. И я подумал: это надо инсценировать по-другому. В трагичных сценах дождь гораздо действеннее.

Чудесный весенний день. У всех прохожих были эти улыбчивые лица — „Зима позади“. В Вестерборке они улыбались так же, лежа перед бараками в тачках, заменявших им шезлонги. Одна женщина катила коляску, и совершенно незнакомые люди ей кивали. Мол, самое время для этого. Самое время для нового начала.

При том что мир как раз погибал.

На углу Ораниенбургерштрассе я впервые увидел это. Обычная мелкая сигарная лавка. В Берлине таких сотни. Каждая дает свести концы с концами какой-нибудь старухе или инвалиду войны. У входа — люди полукругом. Так собираются, когда какой-нибудь несчастный случай. Или что-то бесплатно дают.

Перед дверью, широко расставив ноги, скрестив на груди руки и вскинув подбородок — так же по-муссолиниевски, как позировал фон Нойсер на своем золотом стульчике, — штурмовик. Как будто он был поставлен охранять рекламную вывеску сигарет „Маноли и Грейлинг“. Рядом с ним второй. С плакатом „Немцы, не покупайте у евреев“. Лица у обоих важные, как у оперных певцов, когда действие достигает высокого драматизма. А были при этом — даже неспециалисту видно — послушные обыватели, которым в кои-то веки дали поучаствовать в большом спектакле.

„Здесь и сейчас начинается новая эпоха мировой истории, и вы сможете сказать, что были у истоков“. Любимая фраза директора старших классов д-ра Крамма. В своем обращении к выпускникам по случаю начала войны он ее декламировал, оглаживая при этом бороду. С той же торжественной классической миной, какую водрузили на себя сейчас штурмовики.

Я был бы рад вспомнить, что я негодовал. Или хотя бы ужаснулся. Но я не ужаснулся. Я просто прошел мимо. Помнится, даже не замедлив шаг. То, что я видел, казалось мне совершенно естественным. То был день, когда такие вещи разумелись сами собой.

Не покупайте у евреев.

Все евреи покидают павильон.

В нескольких кварталах дальше я миновал синагогу, где только что закончилось богослужение. Жидки в своих праздничных одеждах кучковались взволнованными гроздьями и выражали возмущение. Но возмущались они, насколько я припоминаю, не вслух. Уже начали становиться тише воды, ниже травы.

Я шел мимо них. Просто шел мимо.

Чем больше попадалось магазинов, тем больше было штурмовиков. Иногда они замазывали витрины. Еще не выбивали, это началось позже. Сперва только замазывали. Побелкой, как для тотальной распродажи. Еврей околел — и все подешевело.

„Он блуждал по улицам“. Эта фраза то и дело появлялась в сценариях, и я эту сцену всегда вычеркивал. Потому что ее нельзя было внятно отобразить. Потому что в действительности так не бывает.

Я так считал.

В какой-то момент — не помню, как я там очутился, — я шел вдоль канала Купферграбен, где не было ни магазинов, ни бойкотирующих постов. Если бы я здесь утонул, подумал я, мне не пришлось бы рассказывать Ольге о сегодняшнем. Но утонуть — дело трудное. Купферграбен слишком нелепый водоем, чтобы свести в нем счеты с жизнью.

„Он блуждал по улицам. Он видел все словно сквозь пелену“. „Клише эффективны, — сказал однажды Джо Мэй, — потому что в них всегда есть рациональное зерно“.

А потом — все пути ведут в Иерусалим — я обнаружил себя в районе, где заблудился когда-то в детстве. Нет, не обнаружил себя. Потерял.

На Вердерском рынке много еврейских магазинов. Было. Перед „Базаром моды Герсона“ стояло целое подразделение штурмовиков. Куда им до той роскошной униформы, что была у известных всему городу швейцаров этого „Базара моды“. Коричневый — цвет дерьма.

Один из них — до сих пор помню, как я вздрогнул, — походил на нашего консьержа Хайтцендорффа. Но то был не Эфэф. Хотя и тот наверняка держал свой плакат перед какой-нибудь лавкой.

Не покупайте у евреев.

Не носите уголь им на этаж.

— Но вы здесь не партиец, господин Хайтцендорфф, — сказал мой отец. — Вы консьерж.

Люди совершенно спокойны. Как будто все они — и те, что в униформе, и зрители — всего лишь исполняют свой долг. Как положено делать в Германии.

Лишь в одном месте была небольшая возня. Мужчина с окровавленным носом. Он быстро уходил, словно стыдясь того, что его побили.

Наша фирма на Лейпцигерштрассе не была магазином, и перед ней не были выставлены посты. Это меня даже несколько разочаровало.

Слишком поздно я пришел к мысли остановить такси. То была машина фирмы „Крафтаг“, и шофер меня узнал.

— Куда путь держим, господин Геррон? — спросил он меня.

— Домой, — ответил я.

Я открываю дверь в наш кумбалек, а там сидит чужая женщина. Впервые в жизни я не узнал Ольгу.

Она нашла кого-то, кто умеет стричь лучше меня. Теперь ее череп гладко выбрит. Без платка она выглядит как арестант.

Моя Ольга.

Перед нею раскрытая школьная тетрадь. „Я у Эпштейна“. Заголовок для сочинения. Невыполненное школьное задание.

— Ты вернулся, — говорит она.

В ее голосе потрясение.

В этом себе не признаешься. Не хочешь признаваться. Не перенес бы такого признания. Но так уж вышло: мы все пережили слишком много разлук без прощанья. Слишком часто узнавали, что человек может просто изчезнуть. Быть арестованным. Депортированным. Что его столовый прибор еще стоит на столе, а свидетельство о смерти уже выписано. „Сердечная недостаточность“ или „Застрелен при попытке к бегству“. Что уж там впишут Алеманы со свастикой. Другого мы уже и не ждем. Даже непривычно, если не происходит ничего плохого.

Ничего странного, что Ольга удивлена.

— Ты вернулся, — повторяет она, на сей раз окончательно устранив из голоса удивление.

Не хочет, чтобы я заметил, как она боялась за меня.

При том что страх — наше обычное состояние.

— Эпштейн был со мной очень любезен, — говорю я.

— Чего он хотел?

— Я должен делать фильм.

— Естественно, — говорит она.

— Эпштейн говорит, у меня нет выбора. Но он ничем мне не грозил.

— А он и не должен, — говорит она.

— Нет, — говорю я, — не должен.

Она в своей бригаде уборщиц сказалась больной. Убедить начальника смены было нетрудно. Без волос сильнее заметно, как она исхудала. Моя бедная Ольга. Она слишком скудно питается, и виноват в этом я.

— Я все делал в этой жизни не так, — говорю я.

— Нет, — говорит она. — Нам просто выпала не та жизнь.

Она встает и обнимает меня. Мы очень смешная пара: обритая наголо женщина и значительно более рослый мужчина, потерявший свой живот. Неудачное распределение ролей для романтической сцены. Но чувствовать ее близость очень хорошо. От этого легче.

Ее голова приникла к моей груди. Я целую ее голый череп.

— Ежоночек ты мой, — говорю я.

Они прижимается ко мне и начинает напевать. Очень тихо. Вообще-то эту песню полагается грянуть — после второй бутылки вина или после третьей. На несколько голосов. Вместе с Отто Буршатцем. „Когда ежи в вечерний час выходят за мышами“. Сегодня это звучит как гимн.

Я не хочу выпускать Ольгу из своих объятий.

Она напевает, а я подпеваю. В нужном месте мы вступаем во весь голос. Как будто нам есть что праздновать. „Анна-Луиза, — поем мы, — Анна-Луиза“.

И смеемся. Когда-нибудь мы еще вспомним о том, что смеялись.

— Ты все делал правильно, — говорит Ольга. — Мы просто недостаточно далеко отбежали.

Отто принес билеты нам прямо домой.

— Поговаривают, что будут аресты, — сказал он. — Ты, может, и не в первых строчках списка, но не стоит дожидаться, пока ты туда продвинешься.

Отто всегда знает кого-нибудь, кто знает того, кто кое-что знает.

Он положил конверт с билетами на обеденный стол небрежным жестом, как будто речь шла о чем-то повседневном, о небольшом одолжении, не бог весть каком важном.

Я и сейчас вижу тот конверт. На белой скатерти с вышитыми голубыми цветочками.

— Тебе надо бы поесть, — сказала тогда Ольга.

Стол накрыт как для гостей. Но у меня, прожорливого Курта Геррона, отбило аппетит. Посуда все еще стоит, чашки, доска для хлеба, нетронутая тарелка с нарезкой. Среди них конверт. С фирменным знаком УФА в левом нижнем углу. Три буквы, взятые в квадрат. Служебный конверт.

С билетами.

Целый вечер перед этим я раздумывал, но до мысли о бегстве так и не дошел. Ни на одну секунду. Шофер такси, прощаясь со мной перед нашим домом, поднес ладонь к кепке и сказал:

— Жду не дождусь вашего очередного фильма, господин Геррон.

Я кивнул, улыбнулся и ответил:

— Да-да, фильм будет что надо.

Стал подниматься по лестнице, я помню это, не воспользовался лифтом, даже в этой ситуации учитывал, что д-р Дрезе сказал мне на последней консультации:

— Вам полезно подниматься по лестнице.

Голова — очень странный аппарат.

Ольга меня не ждала, разумеется, нет. Когда я начинал новый проект, она всегда говорила:

— Теперь увидимся, когда твой фильм будет закончен.

Она была в халате, голова повязана платком, а лицо намазано чем-то белым. Похожа на клоуна. Она никогда не хотела, чтобы я видел ее такой.

— Тебе не надо знать, к каким ухищрениям я прибегаю ради тебя, — всегда говорила она. — Не люблю, когда на меня смотрят за кулисами.

Она никогда не хотела. Всегда говорила она. Уже больше никогда не скажет.

Я увидел ее, стоящую в дверях ванной комнаты, и поневоле рассмеялся. Мой мир, наш мир только что рухнул, а меня разбирал смех. Пока не перешел в плач.

— Ты заболел? — спросила Ольга.

Да, я заболел. И по сей день не выздоровел. У меня болезнь жидка, на которую установлен карантин. Грузят в вагоны для скота. Срочно прирезают. Хотя болезнь не заразная. Она или есть, или ее нет. Зато она неизлечима.

Но это не так. Камилла Шпира исцелилась от своего жидовства. Чудо, какого не видано было и в Лурде. Что там явление Марии по сравнению с магическим поцелуем руки Камиллы Геммекером.

Я попытался рассказать. Но Ольга так и не усмотрела в этом смысла. Его и не было.

— Меня вышвырнули, — сказал я. — У магазинов стоят штурмовики, — сказал я. — Все евреи покидают павильон, — сказал я.

И все время ревел.

Ольга, человек практичный, для началы стерла косметическую маску с лица и сварила кофе. С хорошей порцией коньяка. Теперь я дрожал, будто сидел голый на холоде. Едва удерживал чашку.

Пока я пил, она сделала пару звонков, и к тому времени, когда я более-менее успокоился, она уже знала все.

Она сохраняла абсолютное спокойствие.

Не была спокойна, но не показывала виду. Это она может. Научилась этому, будучи ассистенткой рентгенолога. Когда фотопластинка показывает раковую опухоль, нельзя, чтобы человек понял это по твоему лицу.

Не произносила она и дежурные утешения, которые только усугубили бы ситуацию. Для этого Ольга слишком умна. Она могла бы, например, сказать: „Но ведь они не смогут без тебя доснять фильм“. Но она, как и я, знала: перед тем как выкинуть меня из павильона, уж они там, в УФА, нашли какое-то решение. Поскольку каждый фильм — это вложение денег, рисковать нельзя. То, что они доверят продолжить съемки фон Нойсеру, до этого бы я никогда не додумался. Этой конторской заднице, не имеющей никакого понятия о режиссуре. Когда впоследствии я увидел фильм в Вене, его имя стояло рядом с моим. Но это они не очень хорошо рассчитали. Позднее им пришлось потратиться на новую копию. В которой жидок Геррон больше не упоминался.

„Долго нацисты у власти не продержатся“ — этого Ольга тоже не сказала. Хотя тогда мы все в это верили. Она сказала:

— Тебе надо подумать о родителях. Им теперь придется несладко.

Но у меня не хватило духу позвонить на Клопшток-штрассе. Пока нет.

— Тебе бы надо поесть, — сказала Ольга.

Накрыла стол. За которым мы сидели, ни к чему не притрагиваясь.

Пока в дверь не позвонил Отто Буршатц.

Тогда я в первый раз совершенно утратил твердость. Остались только слезы и сопли. Даже на войне мне как-то удавалось держать себя в руках. Но война — это нечто другое. Осколки шрапнели, которые там летали, не имели ничего против тебя лично.

А нацисты имеют.

С первого же удара — потому что я его не ожидал — они меня добили. Потом становишься жестче. Не сильнее, но жестче. Это единственное утешение, которое остается человеку. Маленькая гордость.

Даже когда родителей депортировали из Амстердама, а я больше ничего не мог для них сделать ни через какой еврейский совет, я прощался с ними без слез, с сухими глазами. Не только для того, чтобы своим кажущимся спокойствием внушить им надежду. Это, конечно, тоже. Само собой разумеется, я лгал им то, что положено лгать в таких случаях. „Не так уж это плохо, это всего лишь на время, и мы снова увидимся“. Но я и в самом деле уже мог выдержать прощание с ними. Оно не потрясло меня до глубины души. Тогда я еще не знал, что их перешлют дальше, в Собибор, но даже если бы и знал…

Чего только не привыкаешь выдерживать. Почти всегда мне удавалось смотреть на свое несчастье, как смотришь спектакль. Как фильм. Нечто, не совсем меня касающееся.

Когда в Вестерборке я оказался в списке, а всем остальным из нашего кабаре еще можно было остаться, я тоже не раскис. Не плакал и не дрожал. Выкликнули мою фамилию, обе наши фамилии, только наши, а больше ничьи, и я сказал Ольге:

— Ишь ты, мне дали сыграть сольную партию.

Это, пожалуй, и называется висельным юмором. Нам дали достаточно времени, чтобы привыкнуть к виселице. К петле на шее.

Но тогда, 1 апреля… Как нарочно, 1 апреля! Небесный драматург, выдумавший эту остроту, любит безвкусные шутки. Тогда я еще не привык быть битым. Потому и потерял самообладание. Хотя ведь ничего особенно плохого не случилось. Вообще ничего. Я всего лишь потерял работу. Лишь рухнула моя карьера. А больше ничего.

На мне все еще был костюм, который приходился мне впору. У меня все еще было тело, заполнявшее этот костюм. Я все еще сидел в своей собственной квартире, которая была чистой и теплой. На столе стояла еда. Двумя дверьми дальше меня ждала кровать. Не завшивленная. Я все еще был в раю.

Такси доставило меня домой, и шофер был вежлив.

— Как хорошо, что я еще раз смог вас подвезти, господин Геррон, — сказал он.

В кармане у меня были деньги, чтобы расплатиться с ним. Настоящие деньги, на которые можно реально что-то купить. В городе, где купить можно было все. Пока еще не случилось ровно ничего.

Еще никто не пинал меня в живот. Никто не бил по лицу — просто так, мимоходом, как кивают незнакомому человеку, встретившись на тропе во время прогулки. У меня на глазах еще никто не умер от голода.

Итак, у меня не было никаких оснований так страдать. Все было прекрасно. Относительно прекрасно.

Только я этого не знал. И знание меня бы тоже не утешило. Тогда, в лазарете, ведь я тоже не подсаживался к постели тяжело раненного и не говорил: „Оставь свои вопли на потом, камрад. Я могу гарантировать, что тебе станет только хуже“. Он бы мне не поверил. Такое надо пережить самому.

Тогда, в Берлине, я еще ничего не пережил. Был еще девствен. Со мной было так же, как с маленьким Корбинианом: меня побили впервые, и я не умел с этим справляться. Жертвами не рождаются, ими становятся. Надо репетировать роль. Основательно репетировать. Тогда с каждым разом исполняешь ее чуточку лучше.

Ко всему привыкаешь. Почти ко всему. Натягиваешь на себя толстую кожу, чтобы не так остро чувствовать побои.

Все равно их чувствуешь, конечно. Но в какой-то момент они уже перестают быть чем-то чрезвычайным.

В Берлине я был еще любитель. Один-единственный удар — и у меня отшибло способность думать. В противном случае я бы сам догадался до того, чтобы уехать из Германии.

Но у меня ведь был Отто Буршатц.

— Я забронировал для вас купе, — сказал он. — Поезд утром в понедельник, в десять двадцать одну. Перед этим ты еще успеешь зайти в банк. Сними столько, сколько тебе дадут. Неизвестно, как там будет с переводами.

— Ты действительно считаешь, что мне надо уехать? — спросил я.

И Отто ответил:

— Так уж вышло.

Я не спорил. Просто принял как должное. Был благодарен, что кто-то решил за меня. Сам я в тот день был неспособен это сделать. Может быть, и никогда не был способен.

Если бы в Голландии Отто Буршатц был со мной, если бы он мог за меня решать, когда пришло предложение из Голливуда, — я был бы сейчас в Америке.

Ну ладно.

Так уж вышло.

Мы едем на поезде.

— Надолго ли мы уезжаем? Что с собой брать? — спросила Ольга, практичная наша.

— Возьмите сколько сможете. Когда в стропилах заводится грибок, от него так скоро не избавишься. Если нужны еще чемоданы, для реквизиторской УФА будет честью предоставить вам несколько штук. И для твоих родителей тоже.

Он купил четыре билета. Для него само собой разумелось, что я не оставлю отца с матерью в Берлине.

— Скажи им, что они тебе необходимы, — посоветовал он. — Это облегчит им решение.

— Зачем кому-то их арестовывать? — спросил я. — Они же не знаменитости.

— Не думаю, — сказал Отто Буршатц, — что разница долго будет оставаться существенной.

Он всегда был умным человеком, мой друг Отто.

Он решил за нас, что мы должны поехать в Вену.

— Пока там есть Рейнхардт, — рассуждал Кортнер, — никто из нас не останется без работы.

Даже в своем пессимизме был еще слишком оптимистичен.

Отто продумал все:

— Если на границе спросят, куда ты направляешься, скажи, что в отпуск на две недели. Там ведь никто не знает, что ты вообще-то снимаешь фильм.

— Я уже не снимаю фильм, — сказал я.

— Вот именно, — сказал Отто. Он смотрел в потолок, что было свойственно ему в те минуты, когда он сибирался сообщить что-то неприятное. — Они, кстати, начали продолжать съемки. Через пять минут после твоего ухода.

— И кто же?..

— Фон Нойсер.

— Но он же не умеет!

— На сегодняшний день не это главное, — сказал Отто.

— И все согласились?

Отто опять закатил глаза к потолку.

Никто не забастовал и не вступился за меня. Никто добровольно не станет высовывать голову из окна, когда на улице дождь. Только Магда Шнайдер попросила, чтобы сперва сняли только самые простые эпизоды. Дескать, для сложных сцен ее нервы слишком расшатаны. Настоящая звезда вынуждена снова и снова доказывать, какая она чувствительная.

Потом мы паковались. Ольга паковалась. А меня Отто отвез на Клопштокштрассе. На прощанье он протянул мне руку. Обычно он никогда этого не делал. Когда у тебя в наличии только левая кисть, от рукопожатий отвыкаешь.

У входа в дом я встретил Хайтцендорффа, который откуда-то возвращался. Вид у него был довольный. Как у человека, который немного позанимался спортом для здоровья, а потом позволил себе пару стаканов пива.

— Я не консьерж, — сказал Эфэф. — Я партиец.

Люди, лишенные чувства юмора, всегда страшно гордятся, если им удается сострить.

Папа протестовал, а мама обиженно вытянула губы трубочкой. Но они дали себя уговорить.

— Это лишь на несколько недель, — сказал я.

Они поверили, потому что им хотелось в это верить.

Уезжали мы с Ангальтского вокзала. Людей в форме там было куда больше, чем обычно, но к нам никто не цеплялся. Все были очень вежливы. Проводник, который открыл нам дверь в зарезервированное купе, попросил у меня автограф. На австрийской границе вообще не было никакого контроля. Как будто они уже знали, что скоро здесь не будет никакой границы.

Потом мы были в ссылке. В эмиграции. В изгнании. Потом нас вышвырнули. Выставили за дверь.

Странно, что испытываешь ностальгию по стране, с которой больше не хочешь иметь ничего общего.

Я сделал несколько попыток. В Вене.

— Это для нас большая честь — занять вас, господин Геррон. Мы совершенно точно дадим вам знать, как только найдем соответствующий материал. Но в настоящий момент мы, к сожалению, совершенно не имеем возможности, увы, увы, увы…

В Праге.

— Если бы это зависело только от меня, дорогой господин Геррон, я лично ничего лучшего и пожелать бы не мог, чем дать вам снять для нас фильм. Но состояние чешской киноиндустрии сейчас этого не позволяет, увы, увы, увы..

В Цюрихе.

— Если бы вы объявились чуть раньше! Нам как раз нужен был такой, как вы, в театре. Но теперь труппа уже укомплектована. Увы, увы, увы…

Итак, мы поехали в Париж.

Мне ведь уже приходилось снимать два фильма и во французском варианте, и потому я был там кое с кем знаком. Уж они-то знают мои способности, думал я. И они знали. Теоретически. Увы, увы, увы. Все та же история: первый эмигрант — интересный экзотический зверь, которому охотно зададут корм. А сотый — досадный конкурент. Я был далеко не первый.

Вокруг Елисейских Полей было несколько рестораничиков, где можно было почувствовать себя так, будто ты в Романском кафе. Сплошь старые знакомые из Берлина. Там был Голендер, Лорре, Билли Вильдер. И другие. Все жили в одном отеле. В „Анзони“ на рю де Сайгон. Который казался мне тогда жутко убогим, а сегодня кажется в воспоминаниях вершиной комфорта. „Со всем модерновым компотом“, как это называлось в одной пьесе. На каждом этаже клозет. Люкс.

Мы позволили себе квартиру. Папа нуждался в этом. Он как-то резко постарел. Из-за постоянных переездов и потому, что ему становилось все яснее, что он вряд ли скоро сможет вернуться в свою горячо любимую фирму. Мама держалась лучше. У нее были свои внешние правила, которые она твердо соблюдала. А уж Ольга и всегда была самой отважной из нас.

Квартира, разумеется, была расточительством. Но в 1933 году еще никто не предполагал, что счет в банке может быть просто арестован. Или конфискован. В амплуа эмигрантов мы были зеленые новички.

Мне повезло, и я нашел работу. Совершенно неожиданно, на террасе одного кафе. Мы тогда читали все газеты, которые только попадали нам в руки, всегда в надежде обнаружить первые признаки политических перемен. Я как раз пытался расшифровать „Times“ — ах, если бы я раньше учил английский, все пошло бы по-другому! — как вдруг кто-то пропел мне в ухо: „Моя горилла имеет виллу в Цоо“. Юрман. Пытался со своим венским акцентом сымитировать Ганса Альберса. Для которого когда-то написал эту песню. В моем фильме.

А я и не знал, что Юрману тоже пришлось удирать из Германии. Он никогда не казался мне таким уж евреем. Но нацисты знали о нашем происхождении лучше, чем мы сами.

Композиторам-то хорошо. Ноты на всех языках одинаковы. Юрман был в Париже всего несколько недель и уже снова был занят больше своих возможностей. Сочинял песни для новой кинокомедии. Но там, по его рассказам, были трудности с режиссурой, они застряли, и продюсер уже нервничал.

— А ты не свободен? — поинтересовался он.

Просто так.

Нам всегда работалось хорошо вместе, на всех трех фильмах, сколько я помню, или даже на четырех, и таким образом он нахваливал меня продюсеру в самых превосходных степенях:

— Самый большой мастер сцены в Германии, oui, monsieur.

И они и впрямь взяли меня в качестве сорежиссера. Что означало, что работу делал я, а свое имя под ней ставил Пьер Бийон. Не важно. Я был рад любой занятости. Бийон к тому же был славным парнем. Только скорее сценаристом, чем режиссером.

Юрман потом вскоре перебрался в Голливуд. Голендер, Вильдер и Лорре тоже. Они не жеманились по-идиотски, как я.

„Женщина за рулем“ имела изрядный успех, и после нее я получил собственный фильм. „Инкогнито“. Тоже такое эмигрантское производство. Прессбургер, который писал сценарий, тоже был с УФА и там попал под жидковский запрет. Впоследствии перебрался в Англию. Тоже неплохо.

А потом все кончилось. Как отрезало. Союзы сценаристов. Гильдии режиссеров. То же самое, что было потом в Голландии. Тот же рефрен:

— Немецкие эмигранты отнимают работу у местных специалистов. Мы сочувствуем их ситуации, но как патриоты вынуждены настаивать…

Когда речь идет о кошельке, каждый становится патриотом. „Allons, enfants de la patrie“.

Еще раз Вена, где мне все же дали снять фильм. Один. Второй хотя и был мне обещан, однако на обещание в кинобизнесе можно полагаться так же, как на договор пожизненного содержания в Терезине. Фильмы еврейских режиссеров не допускались в прокат в Германии, „и войдите же в наше положение, дорогой, уважаемый господин Геррон, ведь в таких условиях мы…“ Увы, увы, увы.

Итак, я вернулся в Париж и там, идиот, каковым я являюсь, почти все мои оставшиеся деньги всадил в этот фильмец про мюзик-холл. Сам продюсировал и сам пошел с ним в баню. Ни одна собака не хотела о нем слышать. Как и обо мне. Как режиссер я не был востребован, как актер был невозможен. Я только смешил людей своим французским. „Miroir, miroir“.

Брехт был прав в том, что он тогда сказал в Париже. Он точно диагностировал мое положение. Гигантская куча дерьма.

Почему никто не написал справочник для беженцев? Его бы раскупали как горячие булочки. Ведь мы бросились наутек во все стороны. Германия — нация экспорта. Поставляла своих жидков всему миру. До тех пор, пока некому стало брать, и тогда они пустили излишек в утиль.

В библиотеке Терезина стоят двадцать разных изданий Гёте. Но нет ни одного практического руководства для эмигрантов. Тогда, в первые годы, мы остро нуждались в чем-то подобном. Со сценарием легче играть. Мы не знали простейших вещей. Основных правил.

Того, что в Голландии нельзя даже пытаться подкупить служащего. Потому что он будет этим оскорблен. А во Франции оскорбишь, если не попытаешься.

Вообще как вести себя в присутственных местах. Очень важная глава. Перед полицейским никогда не раболепствуй. Это подозрительно. Полицейские привыкли к тому, что люди всегда протестуют. Кроме Германии, конечно.

Зато в столах прописки, не важно в какой стране, держи себя таким подданным, словно ты на аудиенции при дворе короля. Кто распоряжается печатью, тот распоряжается людьми. И дает им это понять. Кто оседлал параграфы, может не принимать во внимание пешеходов. Эмигрант всегда проситель, и ему не следует об этом забывать. Я мог бы вести курсы по правильному градусу наклона спины.

Надо знать тысячу вещей, и никто их тебе не преподаст. Что бланки всегда следует заполнять карандашом, а не ручкой. Чтобы можно было стереть ошибку и не начинать всякий раз заново. Ошибки делаешь всегда. На то и бланки. В Амстердаме в службе Vreemdelingen сидели за соседними столами два клерка. У одного в графе „Количество детей“ следовало ставить нуль, иначе он не принимал бумагу. А второй настаивал на том, чтобы было написано „нет“. Вот так и выучишь голландский. Aantal kinderen: geen.

Если бы была графа „Причина бездетности“, что бы я туда вписал? У одного клерка и у другого?

Чужие языки учишь не по словарю. Невыразимое в словарях не найдешь. Это французское движение ладони, которое означает „нет“, даже если рот говорит „да“. В Голландии — взгляд мимо тебя, когда не говорят правду. Они там не натренированы врать. А австрийский шарм. Пока ты не можешь это перевести, ты остаешься чужим. Что на всех языках этого мира обозначается одним и тем же словом: неудачник.

Да, неплохо было бы иметь такую настольную книгу. Со всеми теми фразами, какие должны быть наготове у беженца. „Я был бы рад предъявить вам свой паспорт, но у меня нет гражданства“. „Нет, я здесь не знаю никого, кто мог бы за меня поручиться“. „Раньше я был актером, а теперь уже никто“.

И вдобавок к этому — сугубо практические вещи. Не снимайте комнату, в которой нельзя подключить плитку. Разве что хочешь совсем отказаться от горячей пищи. Важнее красивого вида место, где быстро сохнет белье. Чем меньше у тебя одежды, тем чаще ее приходится стирать.

К этой теме надо бы сделать сноску специально для Терезина. Кто хочет иметь бумагу о праве на стирку, должен быть в хороших отношениях с советом старейшин.

Следовало бы снять учебный фильм. Иначе что я за режиссер? Типичные ситуации в веселых игровых сценах. Между сценами всегда живенькая песенка. Скитаться я по странам рад, ведь я веселый эмигрант.

Стоп.

Опять я убегаю. Эмигрирую в фантазию. Рассказываю истории сам себе.

Но Рама этим не позабавишь. Он хочет получить от меня фильм. Концепцию фильма. К завтрашнему дню.

— Если нам обоим повезет, — сказал он, — на сей раз что-нибудь получится.

На УФА иногда случалось так, что задание на фильм было, бюджет тоже, и время съемок было уже определено, и кинотеатр забронирован для премьеры, а никто даже смутно не представлял, что в этом фильме будет происходить. Тогда мы садились все вместе — продюсер, режиссер, авторы — и для начала записывали все, что было уже определено. Актеров, которых руководство хотело видеть в фильме. Места съемок, которые были заданы. Поскольку построенные для других фильмов декорации еще не выработали весь свой ресурс.

Потом мы брали второй листок и помечали на нем все те вещи, которые непременно должны были появиться в фильме. Первым, что заносилось в этот перечень, всегда была любовь. Музыка, разумеется. Красивые ландшафты, животные, цветы. И всякий раз жирно подчеркнуто: хеппи-энд. Именно то, что люди хотят увидеть, когда идут в кино. Как правило, действие возникало из всего этого само собой. Да оно ведь и не так важно. Когда все остальное в наличии.

Итак, господин Герсон! За работу.

Расстановка такая:

Терезин — это тюрьма. Я должен спрятать решетки за цветастыми занавесками, искусно задрапировав и придав им форму. „Серебряным блеском крахмала Хофмана“.

Терезин серый. Я должен сделать его цветным. Ни одного софита без розового фильтра.

В Терезине страдают от голода. Гробы здесь узенькие, как нигде, потому что трупы отощавшие. Я должен показать упитанных людей, которые за красиво накрытыми столами лакомятся деликатесами и потом довольно поглаживают животы. „Я сыта, я так сыта — не влезет больше ни листа“.

„Ме-е-е“.

В Терезине нехватка всего. В моем фильме должно быть все. Магазины с настоящими товарами. Банк с настоящими деньгами. Кофейня с настоящим кофе. Самое современное гетто, какое на сегодня существует в мире.

Терезин перенаселен. У нас в окопах и то было больше места. На экране все должно быть просторно. Парки. Сады. Спортивные сооружения. В кино возможно все. Пусть думают: хорошо им там, этим жидкам.

Терезин — место, населенное рабами. Я должен сделать из них счастливых тружеников, которые с радостными лицами обслуживают машины. В поте лица возделывают свои нивы. „Мы семеро гномов, мы роем во тьме“.

„Хейо, хейо“.

„Белоснежка“ по сравнению с этим была вопиющим натурализмом.

Я должен изобрести Терезин, в котором все счастливы. Довольны. Благодарны. Здоровы. Где никто не умирает и всем хорошо. Как обещают старикам, чтобы они подписали договоры пожизненного содержания. Чтобы они были благодарны за то, что могут отдать все свои сбережения.

Может, они хотят пустить фильм в качестве рекламы именно для этого? Хотя в Германии уже не найдешь столько евреев, чтобы оправдать затраты.

Значит, это снова будет что-то вроде лакировки действительности. Тогда это было представление для Красного Креста. На сей раз — для широкой публики.

Я не могу снимать этот фильм.

Пойду к Эпштейну и скажу ему это. Прямо сейчас. Ничего не обсуждая с Ольгой. Иначе у меня не хватит сил. Иначе буду думать только о ней и о том, что не имею права подвергать ее опасности. И тогда не буду больше знать, что я должен делать.

Должен.

— Не забывай меня, — сказала мне мама перед тем, как отправиться с остальными.

Она не хотела, чтоб я ее обнял, но это сказала.

Если я сниму этот фильм, значит, я забыл ее.

Пойду к Эпштейну.

„Я отказываюсь выполнять приказ“, — скажу я ему. Нет, лучше так: „Передайте Раму, пусть засунет свой фильм куда-нибудь в другое место“. Последний уход со сцены надо выполнять с блеском.

Он попытается меня уговорить. Естественно. Он боится Рама. Я ведь тоже боюсь его гнева и того, что он будет для меня означать. Говорят, когда он кричит и распускает руки, это он еще не в ярости. И только когда начинает говорить совсем тихо. „Я недоволен этим Герроном“, — скажет Рам. Очень тихо. И тогда…

Пойду к Эпштейну. Сейчас же. Я должен пойти к Эпштейну. Он будет предостерегать меня от последствий. Как он делает всегда. В своих призывах он всякий раз предостерегает от последствий. „В интересах общины, — говорит он, — делайте то, что должно“. Именно это и говорят, когда боятся.

Это значит, что он вовсе не дорожит своим постом. Что он вообще-то подчиняющаяся натура. Второй, которого против воли сделали первым. Потому что им нужен был кто-то, кто слушался бы их без возражений. В благодарность они бросили ему пару кусков с господского стола. Как собаке, которая исправно лает по команде, бросают объедки. Жри или сдохни.

Эпштейн может кого угодно поставить в список на ближайший транспорт и — что гораздо важнее — может снова вычеркнуть его из списка. Иногда он так делает. Если удается убедить его нужными аргументами. Причем предпочитает, как гласит молва, чтобы эти аргументы выкладывали перед ним хорошенькие женщины. Во время личной аудиенции.

Он имеет власть, но она дана ему лишь взаймы. Он может удерживать ее лишь до тех пор, пока исправно прыгает в каждый обруч, который перед ним держат. Пока поезда на Освенцим заполнены и отправляются вовремя. Пока он поставляет все, что ему закажет Рам.

Режиссер Курт Геррон отныне непоставляем. Нет в наличии.

Он будет мне грозить. Из страха за свое место.

— Если откажетесь, отправитесь на транспорт, — скажет он. — А вы сами знаете, что это значит.

Нет, господин Эпштейн, не знаю. Знаю неточно. Конечно, по лагерю ходят слухи, слухов полно. Но что на самом деле происходит с людьми, которых отправляют в Освенцим, мы можем только гадать. Пока еще ни один не вернулся, чтобы рассказать об этом.

Может быть, Эпштейн знает точно. Может, он мне расскажет. Чтобы переубедить меня.

Но я не дам себя переубедить. Придется им меня убить. Жить дальше со сломанным позвоночником я не хочу.

Так я ему скажу. Именно так. Этими самыми словами.

На сей раз я все-таки пришел к комендатуре, которую обычно обхожу стороной. Украшенное завитушками государственное здание с двумя рядами мансард. Раньше тут была ратуша.

Я мог бы избавить себя от визита к Эпштейну и пойти прямо к Раму. Охраны перед дверью нет. Они знают: по своей воле никто в здание не войдет. Никто с желтой звездой. Сюда приказывают явиться. Или волокут.

Кабинет Рама на втором этаже. Я бы, пожалуй, не добрался до него. Загремел бы в подвал, где у них кабинки для допроса. Иногда крики оттуда долетают до кофейни. И надо делать вид, что не слышишь их.

Я не храбрец. Я боюсь смерти. Но сейчас я пойду к Эпштейну и скажу ему, что не стану снимать фильм. Не из мужества, а из страха. Из страха, что придется жить с этим каждый день.

От Рыночной площади доносится запах роз. Посаженных для лакировки города. Если бы это было в их силах, они запретили бы нам вдыхать этот аромат. По крайней мере, за кражу цветов назначили наказание — смертную казнь.

Угроза у них всегда одна: смерть. Это все равно что чинить часы молотком.

Однажды Ольга проходила мимо, и ее подозвал эсэсовец. Раньше она его никогда не видела. Высокий чин. Должно быть, прибыл из Праги. Офицер нюхал розу, срезанную для этого. И теперь вложил ее Ольге в руку. Сказал: „Это тебе“. И пошел дальше. Она от ужаса так крепко стиснула стебель с шипами, что укололась до крови. Он не обернулся.

Роза давно засохла, но не обронила ни одного лепестка.

Я не верю в предзнаменования.

Сейчас я пойду к Эпштейну.

Все вышло иначе. Я буду снимать этот фильм. Я не могу позволить себе роскошь быть мучеником.

Я был к этому готов. Если я потом буду упрекать себя, я могу вспомнить об этом. Я уже стоял в приемной Эпштейна.

Где сидели все те же люди, что и в прошлый раз. Там всегда сидят одни и те же люди. Я хотел пройти мимо них, не хотел ждать, пока меня вызовут, собирался просто отодвинуть в сторону секретарей Эпштейна, которые там важничают. Но кто-то поймал меня за рукав и остановил.

Д-р Шпрингер. Мой сосед по борделю. В белом халате, забрызганном кровью.

— Мне надо с вами поговорить, Геррон, — сказал он.

Это было снова как тогда, в Схувбурге, где тоже, когда идешь через зал, тысячи рук пытаются изловить тебя, тянут к себе и все хотят одного и того же: „Вы должны мне помочь, вы должны для меня это сделать, ведь вы можете“.

А я ничего не мог.

— Потом, — сказал я. — В другой раз.

Зная, что другого раза не будет.

— Сейчас, — настаивал Шпрингер. То был приказ. — Вас не было дома, и я решил, что вы отправились сюда. — Он говорил шепотом, но это никому не бросалось в глаза. В приемной Эпштейна все разговоры ведутся заговорщицким тоном. Нельзя давать случайному слушателю преимущество. Кто прослышал о списке, который не так скоро заполнится, о рабочем месте, которое делает человека незаменимым, должен следить за тем, чтобы об этом не прознал никто другой. Место в спасательной шлюпке — редкость. Кто отдаст свое, тот сам утонет.

— Три минуты, — сказал Шпрингер. — Они ничего не решают.

Для меня они решали многое, решала каждая секунда. Я ведь не герой. И даже не хороший актер, изображающий героя. Потому что боюсь собственных колебаний, по каким бы то ни было причинам — по трусости, по слабости, по глупости. Потому что я не знал, останется ли у меня через три минуты или через пять сила воли сделать то, что я должен сделать. Д-р Шпрингер не отпускал меня. Тянул за собой, как тянут упирающегося ребенка. Он на голову ниже меня, но у него авторитет человека, который привык к тому, что ему достаточно протянуть руку — и в нее вложат нужный инструмент.

На улице он остановился передо мной. Положил руки мне на плечи. Для этого ему пришлось поднять руки вверх. Жест, который я часто наблюдал у врачей. Это всегда было при необходимости объявить плохой прогноз. Будьте мужественны — вот что означает этот жест. Я подумал: что-то случилось с Ольгой.

А он сказал:

— Вы должны снять этот фильм.

Он ничего не мог об этом знать. Это было невозможно. Все держалось в строжайшей тайне, так распорядился Рам. Но д-р Шпрингер знал.

Он ответил на мой вопрос до того, как я успел его задать.

— Эпштейн, — сказал он. — Он иногда приходит ко мне в больницу. Когда ему нужен укол, чтобы он мог делать то, что должен делать.

Он сказал больница, а не медпункт, как говорят другие. Он так привык по своей прежней жизни.

— Можете не беспокоиться, — сказал он. — Кроме меня, не знает больше никто. Хотя, конечно, скоро будет знать весь Терезин. Как только вы приступите к съемкам.

— Я не буду делать этот фильм, — сказал я.

Он отрицательно покачал головой. Маленькое, сочувственное движение. Какое он, наверное, делает, когда приходится отнять последнюю надежду у родственников пациента. Мне очень жаль, но диагноз не изменишь. Ваш сын, ваш брат, ваш муж умрет.

— Вы снимете этот фильм.

— Ни за что на свете…

Он перебил меня до того, как мои возражения перешли в монолог. Опять типичный жест врача. Мне очень жаль, но положение безвыходное. Нет, не имеет смысла привлекать еще одного специалиста. Других методов лечения не существует.

— Я вам объясню, — сказал он. — Это из-за Герты Унгар.

Этого имени я никогда не слышал.

— Моя операционная сестра. Двадцать девять лет. Она стоит в списке на новый транспорт.

— В этом списке стоит много людей.

— Я знаю, — сказал он. Кивнул, как будто я сказал что-то умное. — Как правило, с этим приходится мириться. Как во время эпидемии приходится мириться с тем, что не всех можно вылечить. Но если можно, если у вас есть возможность спасти человека…

— Я должен записаться вместо нее? Но и это не поможет. Если я не послушаюсь Рама, я так или иначе окажусь в ближайшем поезде на Освенцим.

— Нет, — сказал д-р Шпрингер. — Ни вы, ни Герта Унгар. Очень многие имена будут вычеркнуты. Если вы образумитесь.

— Я в своем уме.

Должно быть, я сказал это громко, поскольку несколько человек на улице обернулись в нашу сторону. И тут же снова отвернулись. В том, что кто-то слетает с катушек, здесь нет ничего необычного.

— Слушайте, — сказал д-р Шпрингер. — Я вам объясню.

Это действительно сработало. Так просто, будто у меня в руках вдруг оказалась волшебная палочка.

Д-р Шпрингер рассказал мне про Герту Унгар. Это лучшая операционная сестра, училась в Берлине. Которую он, естественно, записал в незаменимые, что служило гарантией от всякого транспорта. Из-за должности, которую он занимает, у него есть право на бронь для четверых. Но потом она все-таки оказалась в списке. Шпрингер сперва подумал, что это ошибка. Бюрократическая неисправность, которая легко поддается исправлению. Транспорт отправляется уже завтра, и в таком деле каждая минута на счету. Он, конечно, сразу побежал прямиком в совет старейшин, не сняв даже операционный халат. Пошел к Эпштейну и потребовал немедленно изменить список, прямо на месте. Но еврейский староста лишь пожал плечами. В список ее внес не он, а комендатура. Он, дескать, возьмется за это дело, но будет трудно.

— Он стал политиком, — считал д-р Шпрингер. — Он больше не может прямо сказать „нет“.

Если все это не было ошибкой, значит, было чьей-то интригой. Шпрингер предполагал, что за этим стоит некий Райниш. Человек с незаконченным медицинским образованием, который тем не менее присвоил себе титул доктора. Каким-то образом этот фальшивый доктор исхитрился втереться в доверие к нескольким эсэсовцам. Они у него лечились и слушали его. Он имел влияние в комендатуре.

— Он меня не любит, — сказал д-р Шпрингер. — Однажды я отказал ему в приеме на работу. Везде, где только может, он интригует против меня. Он бы с удовольствием поставил в список и меня самого.

Безумная история. Но в Терезине безумие — норма.

— Вы уверены? — спросил я.

В ответ он развел руками — тем древним жестом, который говорит: „В чем можно быть уверенным в этом мире?“

— Эпштейн в этом деле и пальцем не шевельнет, — сказал он. — Потом будет уверять, что сделал все возможное. Когда что-то исходит сверху, он поджимает хвост. Трусливый человек. Повлиять на него можно, только если испугать его еще больше. И это сделаете вы, Геррон.

Я дал себя уговорить, потому что это было уже не важно. Если кто-то решил принять яд — почему бы ему еще и не выпрыгнуть из окна. И был в этом еще один момент. Его просьба давала мне возможность выступить. В последний раз выступить по-крупному. Ведь я рампозависимый.

Итак, я ворвался в кабинет — мимо всех ожидающих. Просто отдвинув в сторону статистов, при помощи которых Эпштейн демонстрирует собственную важность. Выслал из кабинета женщину, с которой Эпштейн как раз вел переговоры. От которой он, пожалуй, надеялся получить больше, чем просто аргументы. Я закрыл дверь и повернул ключ. И навис над письменным столом Эпштейна. Поглубже вдохнул, чтобы голос тоже сел, и сказал:

— Мне очень жаль, господин Эпштейн. Я не могу снимать этот фильм.

Он отреагировал именно так, как я и ожидал. Вздрогнул, как будто его пнули в живот. Я неоднократно видел такие пинки. Не только в Эллекоме. На лицах первым делом всегда появляется это выражение удивленной неожиданности — перед тем, как возникнет боль и человек скрючится.

— Но Рам… — От волнения он разом забыл полный титул, но тут же наверстал: — Что я скажу господину оберштурмфюреру Раму?

— Что режиссер не может работать в таких обстоятельствах. Когда еврейский староста вставляет ему палки в колеса.

Я привел аргументы, какие мы выработали с д-ром Шпрингером. Господин Рам пожелал, чтобы в фильме было показано хорошее медицинское обслуживание в Терезине, а желание господина оберштурмфюрера для меня закон. Следовательно, я предусмотрел в моем сценарии — я говорил так, будто сценарий уже существует, — сцену, в которой главный врач нашего медпункта выполняет хирургическую операцию. Ему ассистирует его личная операционная сестра. Чтобы соответствовать заданию высшей инстанции, в сцене должна участвовать только слаженная команда специалистов, а не какая-нибудь второсортная массовка. Но если у меня с самого начала отнимают исполнителей, просто отправляя их в транспорт, не считаясь с моими художественными замыслами и с желаниями господина оберштурмфюрера, то:

— Сожалею, господин Эпштейн, но в таких условиях я работать не могу. Я предпочитаю с самого начала выйти из проекта. Ответственность за это ляжет на вас.

Не такой я плохой актер, каким считал меня Брехт. Эпштейн попался на удочку.

— Это недоразумение, — сказал он. — Разумеется, госпожа Унгар останется здесь. Столько, сколько будет вам нужна. Вопрос с комендатурой я улажу.

— Хотелось бы надеяться, — сказал я.

Теперь у меня есть кабинет и секретарша. Госпожа Олицки из Троппау. Она много лет работала у одного адвоката.

— Плохо подготовлен для Терезина, — говорит она. — Слишком уж привык к тому, что существуют законы и что они действуют.

Глаза ее не смеются, когда она говорит такие вещи. Она тревожится за своего мужа. Я с ним еще не знаком, но она много о нем говорит. Он служащий. Был служащим. Мы тут все склонны к тому, чтобы продлевать наше прошлое в беспросветное настоящее. У него что-то со спиной, поэтому он считается нетрудоспособным, зато транспортопригодным. Что означает, как правило, Освенцим. Для обоих. Нацисты блюдут целостность семьи. И редко разлучают супружеские пары. Но теперь госпожа Олицки незаменима. Фильм — это приоритет. Еще два имени вычеркнуты из списка. Я всю свою команду составил по этому критерию.

Кабинет я попросил устроить не в Магдебургской казарме, где заседает совет старейшин, а в бывшем кинотеатре „Орел“, где размещается и библиотека.

— Если от меня требуется креативность, мне необходим покой, — сказал я Эпштейну.

Он согласился со мной с таким жаром, будто его впервые озарила эта мысль. После того как я пригрозил ему, что не повинуюсь Раму, он считает меня сумасшедшим и боится меня раздражать. Сумасшедшие непредсказуемы.

Когда приезжал Красный Крест, они сделали из пришедшего в упадок кинозала чудесный театр. С люстрой и прочими прибамбасами. Теперь зал пустует. Я вдохну в него жизнь моим фильмом.

Моим фильмом, да. Если он спасает людей от транспорта, я могу им гордиться.

Гордиться… Отто Буршатц рассказал мне лучший еврейский анекдот, какой мне доводилось слышать, хотя уж он-то никакой не еврей. „Я еврей и горжусь этим“. — „Почему?“ — „Если я не буду этим гордиться, все равно останусь евреем. Уж лучше гордиться“.

Я буду гордиться своим фильмом.

Я надиктовал госпоже Олицки первую концепцию фильма. Вытряхнул ее из рукава, не раздумывая долго. Первый набросок будет так или иначе изменен, это я хорошо усвоил на УФА. Он не обязан иметь смысл, должен только содержать как можно больше красивых слов. „Достойно большого экрана“, например. Рам должен представить, как публика рукоплещет ему в „Глория-Паласе“. Он будет стоять на сцене один. Без докучливых звезд, которые загораживают свет рампы. То будет фильм из одних статистов.

Если „Глория-Палас“ еще существует. Тут поговаривают о том, что Берлин бомбят. Хорошо бы, чтоб это было правдой, думается мне, и в то же время: только бы это не было правдой. Что такое раздвоение личности? Немецкий еврей. В психиатрическом скетче это всегда обеспечит смех.

— Масштаб нашему качеству должен задавать киножурнал „Немецкое еженедельное обозрение“, — диктовал я госпоже Олицки, — который, как известно, лучший в мире.

Все немецкое — лучшее в мире. Лучшие погромы, лучшие мировые войны, самые лучшие лагеря. „Терезин, Терезин, обойди хоть целый свет, в мире гетто лучше нет“.

— Мы должны поднять планку очень высоко, — диктовал я, — чтобы наш фильм не только показывал желательное содержание, но вместе с тем мог бы восприниматься и просто как шедевр сам по себе.

В такую концепцию можно вписать все что угодно, пока не настало время решать проблемы. Высокое начальство ждет, что ему регулярно будут вдувать в задницу горячий воздух. В УФА было то же самое.

Я просил точных указаний:

— Чем точнее определено задание, тем эффективнее производство репортажного фильма.

В суп полагается соль, а в концепцию — иностранные слова. На самом деле мне не нужны никакие указания Рама. Что он хочет получить, мне ясно, а лгать картинками я научился на УФА. Однако наводящие вопросы занимают время. С каждым днем, пока мы еще не снимаем, русская армия продвигается вперед. В библиотеке я заглянул в атлас. Не так уж и далеко этот Витебск.

Эпштейн настоял, чтобы несколько страниц не просто сунули в конверт, а скрепили перед тем, как они лягут на стол Рама. Моя концепция — официальный документ высшей пробы. Он специально заказал Джо Шпиру нарисовать фронтиспис. Гербовый лев Терезина, крутящий ручку кинокамеры. Эпштейн безупречно владеет формальностями подобострастия. Если ему придется подтирать задницу Раму, он раздобудет бумагу ручной выделки.

В концепцию вошло еще кое-что. Эпштейн хотел вычеркнуть, но я настоял. С тех пор как я приготовился ради принципов пойти на депортацию, я стал мужественнее. Мужество — это мускул. Он становится сильнее, когда им пользуешься. „Чтобы не терять времени на подготовку фильма, — написано в концепции, — было бы желательно, чтобы режиссер имел возможность покидать территорию крепости и проводить разведку местности в поиске привлекательных мест для съемки“.

Я тоскую по вольной природе.

Рам еще никак не отреагировал. Даже не подтвердил, что получил концепцию.

Я поручил госпоже Олицки найти в библиотеке информацию по истории Терезина. Не потому, что это мне понадобится, а для того, чтобы она выглядела занятой.

Теперь мне остается только ждать.

Ждать. В этом я натренирован. Это я умею.

В окопах, когда мы знали, что рано или поздно прозвучит приказ идти в атаку, когда артобстрел, который всегда является увертюрой к радостному истреблению, уже перепахал ту местность, которой нам предстяло овладеть, где тоже, в свою очередь, в окопах ждали люди, когда потом, пока мы молились, или напивались, или от страха накладывали в штаны, вводились в бой вражеские орудия, пристреливаясь на нужную траекторию для своих снарядов, и попадания придвигались к нам все ближе, вот тогда гул орудий нас больше не интересовал: мы все прислушивались только к старшему лейтенанту Баккесу, начал ли он уже откашливаться — он был не уверен в своем голосе и перед важными приказами всегда должен был сперва прокашляться, — когда минуты текли все медленнее и медленнее и все-таки слишком быстро, — вот там я и научился ждать.

В лазарете, после ранения, когда я очнулся и не мог двигаться, потому что меня связали бинтами, чтобы я под наркозом не разорвал только что зашитые раны, когда никто не хотел мне сказать, что со мной, что у меня было еще цело или хотя бы не отрезано, когда я пытался прислушаться ко все еще приглушенной наркозом боли — где болит и что это могло означать, — когда я видел ряды лежанок, которые показались мне в какой-то момент бесконечными, да и были бесконечными, потому что постоянно поступали все новые разорванные, подстреленные, покалеченные солдаты; когда в самом хвосте, бесконечно далеко, как мне показалось, появился капитан медицинской службы со своей свитой из санитаров-носильщиков и сестер Красного Креста, как он останавливался у каждой лежанки, словно покупатель универмага, который никак не может выбрать из изобилия выгодных предложений, как это длилось часами, годами, пока процессия приближалась ко мне, как он наконец остановился у моей койки, позолоченная пряжка ремня прямо перед моими глазами — она была свежеотполирована, я видел это, как питомец Фридеманна Кнобелоха, с первого взгляда, при таком-то количестве раненых он еще находил время полировать проклятую эту пряжку, — когда он потом так ничего и не сказал, а только взял у сестры мой медицинский листок и в полном душевном спокойствии изучал его, — тут я и натренировался ждать.

Когда Брехт уделил Негер особое внимание, тогда на „Трехгрошовой опере“, когда они сидели рядом на сцене, а не в кабинете — нет, это должно было происходить на сцене; когда Брехт демонстрировал, насколько ему безразлично, смотрит ли на него кто-то, тогда он хотел, чтобы на него смотрели, когда он писал для нее огромное количество нового текста, за два дня до премьеры, потому что она пригрозила уйти из спектакля, если ее роль не увеличится, а поскольку он был в нее влюблен, в красивую вдову Клабунда, когда мы, остальные актеры, оставались сидеть в зрительном зале, думая, что репетиция вот-вот возобновится, когда потом становилось все позже, вернее раньше, потому что было уже утро — это странно в театре с его искусственным освещением, что он имеет свое собственное время, — когда мы уже думали, что те двое и на премьере не придут к согласию по тексту, — вот тогда я уже был настоящий специалист в умении ждать.

И на фильме… Кто хочет в этой странной профессии чего-то добиться, должен освоить ожидание с самых азов. „Талант — хорошо, а задница лучше“, — говорит Отто Буршатц. Кто не умеет выключить свое нетерпение до тех пор, пока не получится то, что нужно, пока от него требуется сцена в несколько фраз, ради которой его подняли в шесть часов и загримировали, а теперь уже половина двенадцатого, кто не владеет искусством держать голову пустой, думать о чем-нибудь другом, чтобы не расходовать энергию, чтобы в нужный момент, в нужную секунду быть бодрым, тому нечего делать в нашем ремесле.

Я хорошо умею ждать. Я натренирован. Могу при этом оставаться спокойным, по крайней мере внешне. Даже если вещи, с которыми я сталкиваюсь, неприятны. Когда я узнал, что меня высылают из Вестерборка сюда, я еще шутил. Какой храбрый, думали люди, но это не имеет ничего общего с храбростью. А только с тем, что у меня было время подготовиться. У песни был рефрен: Мы едем на поезде, — и я уже знал, что рано или поздно придется его петь.

Гораздо хуже, когда не знаешь, что будет. И будет ли что-нибудь вообще. Или пьеса уже кончилась, только ты этого не заметил. Это самое невыносимое чувство. Когда все еще ждешь сигнала к своему следующему выходу и вместе с тем боишься, что занавес давно упал, зрители ушли домой, список действующих лиц и исполнителей снят с доски. Что никто не сказал тебе, что уже давно написано на плакате снаружи. Последнее представление.

Так было со мной тогда в Париже. Неделями я ждал, вглядываясь в пустоту. Это было почти невыносимо.

Пока не пришла телеграмма.

Без помощи Отто она бы до меня не дошла. Она была адресована „Курту Геррону, УФА, Берлин“, а на УФА решили меня больше не знать. Курт Геррон? Кто бы это мог быть? Поди-ка, еще и еврей?

Но на приеме почты сидела женщина, сына которой Отто в свое время устроил на работу. Она знала, что мы дружим, и тайком сунула ему телеграмму. „Одолжения — лучшие инвестиции“, — всегда говорит Отто.

КУПИЛ ЛУННУЮ СОНАТУ ТЧК НУЖЕН РЕЖИССЕР ТЧК СВОБОДНЫ ЛИ ВЫ ВПРС ЛЕЭТ К БАРНСТАЙН ФИЛЬМСТАД ВАССЕНААР ТЧК ОТВЕТ ОПЛАЧЕН

Я понятия не имел, кто такой этот Леэт К Барнстайн и что он собирается делать с „Лунной сонатой“. Ясно было лишь одно: мне предлагали работу. В моем положении я не мог позволить спасательному кругу проплыть мимо. Пусть он и не выглядел достаточно надежным. Итак, я послал оплаченный ответ с обычными фразами нашего ремесла — „совершенно случайно как раз свободен, в принципе не откажусь от интересного проекта“. Пришла еще одна телеграмма, и через несколько дней мы уже сидели в поезде, идущем в Голландию. Тогда мы еще удивлялись, как быстро можно съехать с квартиры. Собрать все свои вещи. Позднее это стало совершенно естественным. Изгнание делает человека мобильным.

И глупым. Я совершенно забыл обсудить вопрос о гонораре. Поезд уже катил по Бельгии, когда я об этом вспомнил. Но не так уж это было и важно. Лишь бы была работа.

В Гааге на вокзале нас встретил Леэт Барнстайн. Выглядел он очень серьезным — деловой человек средних лет, одетый очень чопорно. Но он был безумец. Совершенно сумасшедший. Однако на самый симпатичный манер, какой только можно представить. Меня он обнял как давно потерянного брата, Ольге поцеловал руку, маме сделал комплимент, а перед отцом встал навытяжку и отдал честь.

— Никаких сомнений, что вы были офицером, — объяснил он.

И одним этим сразу завоевал папу.

Все это в первые три минуты.

Леэт мог говорить еще быстрее, чем Отто Вальбург. Если он не знал языка, это не мешало ему продолжать говорить без умолку. Видимо, ту тарабарщину, с которой он обрушился на нас, он считал немецким. Я ни разу не присутствовал при его переговорах с людьми из компании Диснея — их фильмы он тоже прокатывал, — но госпожа Мыскен, его бесконечно терпеливая секретарша, уверяла меня, что на слух не отличишь, когда он говорит по-английски. Или думает, что говорит по-английски.

Это один из тех восторженных безумцев, без которых кинобизнес никогда бы не вышел за пределы подвижных картинок в „Зимнем саду“. Мечтатель, который, однако, умел считать. В большинстве случаев. С собственной системой звуковых фильмов он чуть было не потерпел фиаско.

Когда я с ним познакомился, он как раз хорошо держался на плаву.

— Я самый видный кинопродюсер во всей Голландии, — представлялся он.

Скорее всего, это даже не было преувеличением.

Эль-Си-Би — он всегда так спешил, что позволял обращаться к себе сокращенно, инициалами — всегда вел пять проектов одновременно, и в каждом был уверен.

— Это великое дело, — говорил он всякий раз.

И иногда действительно так и оказывалось.

Теперь он в Америке, где никому не мешает то, что буква „К“ в его инициалах означает Коэн. Может быть, учит в Голливуде, как правильно делать кино. С него станется.

„Лунная соната“ из его телеграммы оказалась детективным романом. „Тайна „Лунной сонаты““. Эта книга в Голландии пользовалась большим успехом, и он, недолго думая, купил на нее права и тут же приступил к съемкам. Правда, после первых просмотров заметил, что режиссер не имеет представления о технике звукового кино. Диалог звучал как из-под одеяла. Самый громкий звук — мотор камеры. Отснятый материал можно было выбросить.

— Но ведь теперь у меня есть вы, господин Геррон, — сказал Эль-Си-Би, сияя, — и мы сделаем из этого шедевр. Это будет великое дело.

Он был по-настоящему разочарован, узнав, что я не хочу прямо с вокзала поехать в студию и немедленно приступить к работе. Леэт живет при ускоренной съемке и ждет того же от всех остальных. Но потом до него все же дошло, что мне было бы не лишним прочитать для начала сценарий. Он мне его принес. К сожалению, только по-голландски, которым я тогда не владел.

— Немецкий перевод в работе, — заверил он.

Его перевели, когда фильм был уже снят. Впервые я инсценировал диалоги, не совсем понимая, о чем говорят люди. Но как-то дело шло.

Студия, которую Эль-Си-Би на широкую ногу называл „Фильмстад“, была далеко не Бабельбергом, но работать было можно. Поскольку я был в команде единственным, кто уже делал звуковые фильмы, все считали меня гением.

Было бы невежливо возражать им.

Из ленты не получилось шедевра, видит бог. И великого дела, как представлял себе Эль-Си-Би, тоже не вышло. Но он заработал на этом фильме деньги, и я для него был не режиссер, а благословение свыше. При том что всякий, кто разбирается в новой технике, достиг бы того же успеха. Поскольку это был звуковой фильм. Кино — всегда фокус-покус.

У Леэта уже был наготове следующий проект. В „Лунной сонате“ ему так понравился маленький мальчик, который в конце объясняет схему преступления, что теперь он хотел найти сюжет, где мальчик играл бы главную роль.

— Публика любит детей, — сказал он. — А у тебя с ними получается, это же видно. Почему, собственно, у тебя нет своих?

Ну вот.

Помню, мы сидели тогда у нас в гостиной. Леэт — он всегда преувеличивал — принес с собой целых три бутылки можжевеловой водки. Одну выдержанную, другую молодую, а третью специальную, „какую можно раздобыть только по знакомству“.

— Ты должен вслепую определить, где какая, — сказал он, — поскольку ты уже практически голландец.

Я же не заметил никакой разницы, а только ужасно напился.

Начало хорошее. Я и впрямь думал, что обрел в Голландии новую родину. Место, где меня ценят. Где я снова смогу обрести покой после всех переездов. Откуда Германия казалась тогда очень далекой. Как если бы она была на Луне. Или как будто я прилунился далеко от Германии, и всех этих гитлеров, геббельсов и фон нойсеров наблюдал в телескоп. Жителей Земли с их играми, которые меня больше не касались.

„Ошибка“, — ежик говорит.

Иногда мировая история делает паузу. Набирает воздух для следующей подлости. Меняет бобины на проекторе. Я при этом всегда глупею и думаю, что это хеппи-энд. Так уж я устроен. Сколько бы раз я ни падал мордой в грязь, все равно верю, что жизнь наладится. Что можно что-то изменить. Это идиотизм, но я не хочу меняться. Иначе бы я не выдержал.

У нас была квартира в Схевенингене. На Босшестраат. Оттуда можно было ездить на студию, не подвергая себя мукам движения через центр города. Я был там всего лишь второй или третий день, когда на прогулке мне встретился человек, которого я предполагал встретить где угодно, только не здесь: Рудольф Нельсон! Его тоже прибило к Голландии. В Амстердаме он ставил на сцене одно ревю за другим, а в жаркие месяцы приноравливался к отдыхающим и гастролировал со своей труппой в курзале Схевенингена. Конечно же, вечером мы с Ольгой сидели на представлении. Он тут же вызвал меня на сцену. Чтобы я — а как же! — спел песню о Мэкки-Ноже. Зрители ликовали.

Если подумать, оглядываясь назад, это была какая-то извращенная ситуация. Большинство курортников, смеющихся над остротами Нельсона и прихлопывающих в такт его песням, приехали из Германии. Не беженцами, иначе они вряд ли могли бы позволить себе комнату на курорте. Где кельнер смотрит на тебя косо, если ты не заказываешь шампанское. Те же самые лоснящиеся морды, что и в Берлине, резервировали для себя передние столики. В инфляцию они спекулировали продовольствием, теперь делали гешефт с нацистами. Держали нос по ветру, а откуда ветер дует, им было плевать. Лишь бы флажки трепетали.

А развлекали их жидки, которых выгнали из Германии. Днем они строили со своими детьми замки из песка, а по вечерам доставали из чемодана фрак и заставляли кукол дергаться на ниточках. Могу себе представить, что они нашептывали друг другу — нет, такие люди не шепчутся, они всегда говорят вслух, — что они орали друг другу, когда я вдруг возник на сцене:

— Гляди-ка, Геррон! Кажись, ему неплохо тут, в Голландии, брюхо-то наел еще толще!

Труппа Нельсона была не единственной. Как-то вечером, когда они выступали в Курзале, всего в нескольких трамвайных остановках отсюда — в Гааге — гастролировал Вилли Розен со своим „Театром знаменитостей“. Тоже труппа беженцев из Германии. Потом мы все встретились у меня на кухне и допили можжевеловую водку Леэта. Все казалось таким же, как в Берлине. Нельсон, Розен, Макс Эрлих и мои старые приятели — Вальбург и Зиги Арно. И так далее.

Несколько лет спустя мы все опять встретились. В Вестерборке. Где нам снова аплодировали немецкие зрители. Отдыхающие в униформе, которые прибыли в Голландию не с теннисными ракетками, а с пикирующими бомбардировщиками. А еврейские шуты опять всем составом стояли на сцене. Не хватало только двоих: Зиги удалось попасть в Америку, а Нельсон в какой-то момент бесследно исчез. Надеюсь, он жив.

В Схевенингене нам было хорошо. То был, конечно, не Берлин — да и сам Берлин сегодня уже не тот, — зато не было нацистов. Почти. Несколько приверженцев национал-социалистического движения считались тогда безобидными придурками. Курзал вывешивал флаги со свастиками лишь для того, чтобы немецкие отдыхающие могли чувствовать себя как дома. Все отельеры — что швейцарцы: настолько нейтральны, что деньги принимают от всех.

Это было терпимо. Более чем. В сравнении с тем, что стало потом, это был рай.

До того дня, когда исчез папа. Просто исчез.

Маму опять мучили боли в желудке, и Ольга сопровождала ее в аптеку. Они не торопились. Зашли выпить кофе. Дни стояли длинные, и не следовало комкать те немногие дела, которые предстояло сделать. Когда они вернулись, на столе лежал конверт. „Моей семье“. В конверте — аккуратно сложенный листок. По-деловому — с обозначением места и датой. Папиным аккуратным почерком. Одно-единственное предложение.

„Я больше не могу“.

Без подписи. Весь остальной лист пустой.

Папа был уже какое-то время не в себе. Так и не прижился в Голландии. Причина была не в голландцах, которые отнеслись к нам действительно гостеприимно. А в том, что ему тут нечего было делать. Он не привык к безделью. Когда он по старой привычке слишком рано вставал, когда он тщательно подправлял свои усы щеточкой и одевался — корректно, как всегда, — когда выпивал чашку кофе — он не завтракал, он и в Берлине этого никогда не делал, зачем же здесь менять привычки? — после этого он знал, чем заняться. Ему не хватало знакомой рутины, дороги в фирму, разборки почты, встреч со швейниками за общим столом в определенный день в определенном месте, где заключались сделки и жаловались на трудные времена. Папа, который всегда причислял себя к революционерам, любителям перемен, не смог привыкнуть к новым жизненным обстоятельствам. Он не имел таланта к изгнанию, творожья башка.

С мамой было иначе. Мобильнее она не была, как раз наоборот. Но у нее были вневременные внешние правила, которые ей преподали в Бад-Дюркхайме. Она могла их держаться. До тех пор пока господа встают, когда она входит в комнату; до тех пор пока никто не поднесет ко рту вилку, не отложив нож, — до тех пор ее мир в порядке.

Годы спустя, когда в Схувбурге она ждала депортации, когда мы в последний раз сидели рядом и хлебали пустой суп, она сделала мне замечание: „Курт, не клади локти на стол!“ При том что там был даже не стол, а спинка ближайшего откидного стула.

Моя сверхкорректная мать не хотела, чтобы мы заявляли об исчезновении папы в полицию. Это могло произвести дурное впечатление.

— И ему бы это не понравилось, — сказала она.

Она хорошо его знала. Когда я в детстве заблудился, когда чужая женщина, принцесса-нуга, привела меня домой, он рассердился не потому, что я сбежал, а потому, что ему надо было теперь звонить в полицию и сообщать, что я снова нашелся и тревога отменяется. Он не любил выглядеть смешным.

В полицию я все-таки сходил. Полицейский был со мною очень вежлив. Он все время кивал головой, как делают в случае, когда тебе рассказывают что-то хорошо известное. Как будто каждый день к нему приходят по полдюжины сыновей и сообщают об исчезновении отцов.

— Старики делают такие вещи, — сказал он.

Я никогда не считал папу стариком. Хотя ему тогда подходило к семидесяти.

— В большинстве случаев они находятся сами, — сказал вежливый полицейский. — Мы, конечно, примем меры. Ведь мы знаем течения.

Я сперва подумал, что неверно понял слово, по-голландски я тогда еще говорил плоховато. Но он действительно имел в виду течения. Stromingen.

— Утопленников всегда прибивает к одному и тому же месту, — дружелюбно объяснил он.

И все продолжал кивать.

Я рассмеялся, хотя мне на самом деле было тревожно. Папа в качестве утопленника — этого я просто не мог себе представить. За все время, что мы уже пробыли в Схевенингене, он ни разу даже ступню не окунул в море.

— Соленая вода вредна для кожи, — говорил он.

Где-то он об этом читал, и переубедить его было невозможно.

Нет, в воду он бы точно не полез.

Он делал лишь прогулки по пляжу. В то время, когда прогуливались и курортники, чтобы на морском воздухе нагулять аппетит к обеду. Казалось, его утешало, что есть и другие праздношатающиеся, не он один. В особенно хорошую погоду он брал напрокат плетеное кресло с тентом и разыгрывал из себя отдыхающего. В соломенной шляпе. Роль, которая — видимо, так он решил для себя — более приличествует берлинскому швейнику, чем роль беженца.

И вот он исчез. „Я больше не могу“, — написал он.

Ольга, практичная, как всегда, не хотела полагаться на полицию.

— Надо поспрашивать, — сказала она. — Может, сможем разузнать, кто видел его последним.

После чего мама потеряла самообладание и начала плакать. От страха ей послышалось: „… кто последний видел его живым“.

Мы еще прикидывали, что лучше всего предпринять, как в дверь позвонили. Грузный мужчина, которому дыхание дается тяжело. Три лестничных пролета до нашей квартиры довели его до одышки. День был не жаркий, но он вспотел, будто всю дорогу бежал.

— Если можно, дайте мне стакан воды, — вот все, что он выдавил из себя.

Мама настаивала, чтобы мы сели в гостиной, которой у нас не было. Она каждый день прилагала усилия к тому, чтобы кровать в их спальне превратить обратно в софу. Гостиная должна быть.

Человеку, которому было около шестидесяти или даже чуть больше, потребовалось время, чтобы успокоить дыхание. Всякий раз, вытирая лоб, а делал он это часто, он доставал платок из другого кармана. Казалось, у него с собой целый набор платков.

Когда к нему вернулась способность говорить, он представился. Тиггес. Вольф-Дитрих Тиггес из Гревенброха. В настоящее время курортник. Извинился, что так внезапно нагрянул к нам, мол, это не в его привычках, но когда что-то беспокоит, выбора не остается: надо — значит, надо. У него была рейнская пространная манера речи, от которой возникает ощущение, будто человек собрался рассказать историю всей своей жизни.

— Адрес мне дал курортный портье. Я всегда говорю: надо поспрашивать людей. Кто ничего не спрашивает, тот ничего и не узнает. Адрес он знал. Ему даже не пришлось наводить справки. Вы знаменитый человек. Я очень рад, что могу познакомиться с вами. Ведь я так много слышал о вас. Ваш отец постоянно о вас говорит.

— Вы его знаете?

— Именно поэтому я здесь, — сказал господин Тиггес.

От болтливых людей зачастую узнаешь гораздо меньше, чем от молчаливых, а господин Тиггес был крайне многословен, когда не хватал ртом воздух. Довольно много времени ушло на то, чтобы он наконец объяснил нам причину своего посещения.

Папа не покончил с собой.

— Мы подружились, — сказал господин Тиггес. — Совершенно случайно разговорились на пляже. Это лечение — ужасная скукота, верно? Но что поделаешь, если доктор на этом настаивает? „Морской воздух, — говорит, — благотворно подействует на ваши бронхи“. А это вовсе никакие не бронхи, если хотите знать мое мнение. Это все проклятая савойская капуста. Ну просто сил нет, какая вкусная, и все думаешь, что она тебе не повредит, ведь от нее не пьянеешь. Всегда начеку, ну, вы понимаете. Но от этого толстеешь. „Строгое воздержание“, — талдычит мне доктор вот уже несколько лет, но ему хорошо говорить. Если я не пойду в пивную, мне не узнать, что думают мои покупатели. А тогда я могу закрываться.

Господин Тиггес был владельцем универсального магазина — „не то чтобы вилла Вертхайм, вы понимаете, но для Гревенброха неплохо“, — и с папой они беседовали о моде. „Не о самой высокой моде, не о той, что скорее для Кельна или Берлина, а о том, что покупают люди. Шикарно, но недорого. Я всегда говорю: „Ценник-то можно и оторвать““. У него был смешок парикмахера или кельнера, предназначенный для клиентов и никак не связанный с весельем.

— И что же мой отец?.. — попытался я снова вернуть его в колею.

— Он-то знаток. Удивительно, просто удивительно. Абсолютный специалист во всем, что касается швейного дела. Подсказал мне несколько источников для закупки — я тотчас отправил своим людям телеграмму, чтобы позаботились об этом. Это очень хорошо, когда они знают: старик хоть и не в конторе, но всегда в курсе.

Значит, они судачили между собой на свои профессиональные темы — о поставщиках и покупателях, о фирме одного и об универмаге другого. Это для папы было, должно быть, почти так же, как на Лейпцигерштрассе. В беседах в ресторане на берегу он мог снова побыть швейником.

Пока они не приступили затем к другой теме.

— Такого здорового человека, как ваш отец, не часто встретишь. Он хотя и старше меня на пару годков, как мы выяснили, но все еще молод, ну, вы понимаете, о чем я. Внутренне. Поэтому я никак не мог взять в толк, почему он вышел на покой. Я имею в виду: Схевенинген и красив, и хорош, но мужчина — извините, сударыня, я не хочу исключать дам, но для вас это все же несколько иначе, — мужчина должен иметь занятие.

Поначалу папа вообще ничего не хотел ему говорить. Рассказывал что-то о желудочных недомоганиях, попросту присвоил мамины симптомы, про которые он выслушивал сто раз, и выдал их за свои. Мол, это и вынудило его взять паузу для лечения в Схевенингене. Но теперь, мол, ему уже лучше. Еще пара недель — и он вернется в Берлин. Снова возьмет фирму в собственные руки.

Должно быть, ему было легче, когда он так расписывал.

В конце концов он рассказал правду. Новый друг никак не хотел ему верить.

— Я думал, я рехнулся, — сказал господин Тиггес. — Я имею в виду, он ведь выглядит не так, уж вы извините, милостивая сударыня, не так, как Леви у нас в Гревенброхе, который всегда носит такую шапочку, и в лавке тоже, что я считаю все-таки невежливым по отношению к покупателям, вы не находите?

Господин Тиггес теперь окончательно отдышался, и его речевой поток уже было не остановить. Леви, по его словам, тоже уехал за границу, но у того было нечто другое, о нем никто не пожалел, он никогда не хотел приспособиться, и товары, которые он продавал — не следует говорить о конкуренте плохо, — но то, что он продавал в своей лавочке „с маленькими изъянами“, годилось лишь на то, чтобы вытирать пол в универмаге Тиггеса, даже бросовые цены у Леви при таком качестве были переплатой.

— Но ваш отец, — сказал господин Тиггес, — ваш отец совсем другого полета птица, он настоящий коммерсант, и у такого человека нет оснований уезжать из Германии.

Естественно, мол, были перегибы, но только поначалу, лес рубят — щепки летят, но теперь все успокоилось, сейчас идут прямым курсом, и о диктатуре вообще не может быть и речи. На последнем карнавале — господин Тиггес сам был в правлении „шутовской Шпретц-труппы Густорфа“ — запустили из чана несколько настоящих ракет, это вам не шуточки, и господин Беккелер, руководитель местного военного отделения, сидел в публике в униформе, смеялся и аплодировал, как все остальные.

— И танцевал враскачку, — сказал господин Тиггес, как будто более сильного аргумента и быть не могло. Руководитель местного военного отделения танцевал враскачку. — В общем, если хотите знать мое мнение, диктатура выглядит иначе.

— На олимпиаду, это я сказал и вашему отцу, они даже взяли в команду эту фехтовальщицу, по прозвищу Блондинка Хе, а она ведь еврейка. Так что нельзя говорить о подавлении. Нет, сказал я ему, тут было много пропаганды, с той и другой стороны, если хотите знать мое мнение, но теперь есть четкие правила и законы, и каждый знает, что он отстаивает. Он должен сам увидеть своими глазами, сказал я ему, я с удовольствием приглашу его в Гревенброх, у нас там два очень приличных отеля, там никогда не откажут платежеспособному гостю. От Гааги четыре часа до Кельна, и прямо с вокзальной площади отъезжает автобус.

Я мог представить себе их беседы. Папа, как правило, не был наивным. Теоретиком — да, но когда речь шла о коммерции, он всегда прочно стоял на земле обеими ногами. Кроме того случая, когда он подписался на военный заем и едва не разорился. Истовый патриотизм — плохой советчик. Он также читал достаточно много газет, чтобы знать, что происходит на самом деле — закон о гражданине Рейха был предельно ясен, и что мои фильмы были запрещены, тоже знал, — но тут ему рассказывали то, что он хотел слышать. Из одной только тоски по своей прежней жизни он уже был готов в это поверить.

Я совершенно уверен: господин Тиггес из Гревенброха не лгал. Сознательно — не лгал. Он был просто здорово зашорен, как и многие другие.

То, что ему предстояло нам рассказать, было для него довольно неприятно, и он сперва еще раз обстоятельно вытер себе лоб, прежде чем сказать:

— Ну вот, а потом он как раз и принял свое решение.

Мама обычно держит себя в руках, особенно при гостях, но тут ее голос от волнения зашелся, так что получился почти визг:

— Какое решение?

— Ехать в Берлин. „Я хочу увидеть это сам, — сказал он. — Не оторвут же мне голову“.

Он одолжил у господина Тиггеса денег. У меня он не мог попросить. Сел на трамвай до Гааги, а потом в поезд. Человек, у которого ностальгии больше, чем разума.

— Старики делают такие вещи, — сказал полицейский.

Тиггес испытывал явное облегчение, что выговорился.

— Возможно, я сделал ошибку, — сказал он. — Из лучших побуждений, вы должны мне поверить, сударыня, но все равно ошибку. Потому что ваш муж был мне очень симпатичен.

Ольга взяла себя в руки первой.

— Мы вам благодарны, что вы нам это сообщили, — сказала она. — Но теперь, пожалуй, будет лучше, если вы оставите нас одних.

Толстый господин Тиггес продолжал сидеть.

— Я пришел не только за этим, — сказал он и одарил меня своей лучшей улыбкой продавца. — Могу ли я получить назад деньги, которые я одолжил вашему отцу?

Четыре дня спустя папа вернулся.

Меня не было дома, когда он пришел. Я был занят на студии. Работа есть работа. Таким образом, я только из рассказа Ольги знаю, что папа пришел, просто пришел. Без объяснений. Как будто отлучался на почтамт.

Женщины — Ольга и мама — накрывали стол к ужину, хотя аппетита ни у одной не было. Маме нужно было строгое исполнение ритуала, чтобы ее день не распался. Они услышали шаги в прихожей и подумали, что это я вернулся домой раньше, чем собирался. Но это оказался папа. Слегка ссутулившийся, Ольге это бросилось в глаза. Они бросились его обнимать и осыпать вопросами, но он отмахнулся, чуть не отпрянул, как им показалось, и очень тихо сказал:

— Я не хочу есть.

Снова вышел и лег на кровать.

Утомился с дороги, подумали они. Но то не могло быть просто усталостью.

Так мы никогда и не узнали, что он пережил в Берлине. Он отказывался об этом говорить. Только одно мы от него услышали, собственно всего одну фразу — и то с вопросительной интонацией, как будто он сам не мог поверить собственным словам:

— В нашей квартире теперь живет Хайтцендорфф.

И годы спустя он иногда без всякого повода качал головой и удивленно произносил:

— Хайтцендорфф.

После визита господина Тиггеса я послал в Берлин несколько телеграмм, обнаружив при этом, насколько короток мой список. Так мало оказалось людей, на которых я могу положиться. Отто Буршатц, разумеется, и еще двое-трое, с кем мы хорошо понимали друг друга на работе. Но, и это было плачевно, после стольких лет, прожитых в этом городе, не было ни одного имени вне моего профессионального круга. Похоже, я не обладал большим талантом в области дружбы.

Отто сделал все, что в его силах. Даже сходил на Клопштокштрассе и поговорил с Хайтцендорффом. „Нет, — сказал тот, — господина Герсона я не видел уже много лет. По его сведениям, он выехал за границу“.

— Я знал, что он лжет, — сказал Отто, — и знал, что через пару недель будет верить в собственную ложь.

Несколько лет спустя Отто посетил нас в Амстердаме. До его приезда я не знал никаких подробностей. Не знал, что Отто побывал и на Лейпцигерштрассе — под тем предлогом, что для фильма ему нужно оборудовать магазин одежды и он подумывает о закупке большой партии бракованных образцов. Фирма все еще называлась „Макс Герсон & Со“, но „компания“ теперь уже и на самом деле была. В кабинете шефа сидел чужой человек. Папу он никогда не знал, или, по крайней мере, утверждал, что не знает. Название фирмы, по его словам, так или иначе скоро изменят, в наши дни называться „Герсон“ — это просто позорно.

Все это Отто рассказал мне лишь в Амстердаме. А тогда он только прислал телеграмму: ЖЕЛАЕМОГО ТОВАРА К СОЖАЛЕНИЮ В НАЛИЧИИ НЕТ. Он раньше меня понял, что и тайна переписки стала теперь арийской.

Я не знаю, с чем столкнулся папа в Берлине. Не думаю, чтоб это было что-то из ряда вон выходящее. Но когда он вернулся, в нем что-то было надломлено. Разрушено. Это был совершенно сломленный человек.

Я представляю себе, как в Берлине он искал старых друзей — и никого не осталось. Все жидки-кабареттисты перебрались в Голландию — почему у швейников должно было быть по-другому? Или он все-таки встретил парочку, и те объяснили ему, как обстоят дела в действительности. Если фамилия у человека не Тиггес, а Бернхайм или Вормсер. Я думаю, за пару дней ему стало ясно, что мира, по которому он так тосковал, больше попросту не существует. Что в Берлине для него уже нет ни места, ни значения. Что все изменилось за те три года, что он отсутствовал.

Это как если вернуться с заграничных гастролей в театр, где играл много лет, где входил в состав труппы, и узнать, что новая дирекция не только сменила репертуар, но и все перестроила, уже и фасад выглядит по-другому, и в окошечко кассы отсутствующе выглядывает новое лицо, а у выхода на сцену сидит уже не знакомый привратник, а человек, который тебя не знает. Если представишься ему, он помотает головой и скажет: „Вам сюда нельзя. Вам вход запрещен“.

А может, было и что-то похуже. Папа никогда нам не рассказывал.

Его волосы не поседели за одну ночь. Хотя так бывает. Я видел это в Амстердаме у одной женщины, сын которой пытался сбежать во время полицейской облавы, и они выстрелили ему в спину. Но с того дня, после той поездки в Берлин, он стал стариком.

Ответа от Рама еще нет. Комендатура погружена в молчание.

Между тем я разыгрываю из себя УФА. Потому что Эпштейн ожидает от меня этого и потому что мне от этого хорошо. Приятно возобновить старые привычки. Снова побыть в своей стихии. Узнать, что ничего не забыл. Лорре иногда на несколько дней прекращал колоться — только ради того, чтобы потом начать заново. Сейчас я это понимаю. Я наркозависим от киносъемок.

Я играю Курта Геррона. Диктуя, сую в рот карандаш и грызу его. Госпожа Олицки спросила, почему я это делаю.

— Потому что не могу думать без сигары.

Она посмотрела на меня с большим сомнением.

Вместе с ней мы составлем списки тем, которые должны прозвучать в фильме. Возможных мест съемок. Проблем. В Терезине плохо с бумагой, но Эпштейн распорядился выдать нам целую пачку.

— Продовольственное снабжение, — диктую я. — Тарелки наполнены до краев. Скатерти. Столовые приборы. Несколько перемен блюд. Белые перчатки у персонала на раздаче еды.

Пишущая машинка перестает стучать. Госпожа Олицки смотрит на меня.

— Я знаю вас еще не так хорошо, — говорит она. — С перчатками — это шутка, или я действительно должна это записать?

Весь фильм шутка, госпожа Олицки.

— Пишите, — говорю я.

Белые перчатки для персонала на раздаче еды. Лакомящиеся дети.

Тогда, при лакировке города, когда его осматривал Красный Крест, детям давали хлеб с сардинами и велели говорить: „Только не опять сардины, дядя Рам!“

Перед этим им пришлось объяснять, что такое сардины.

— Поварихи, — диктую я. — Одна толстая, которая помешивает в огромном котле. Она что-то говорит, и остальные женщины смеются.

— Не думаю, что здесь, в Терезине, вам удастся отыскать толстую женщину, — говорит госпожа Олицки.

— Тогда сделайте пометку в графе „Проблемы“.

На кухне работают только мужчины. За исключением чистки картофеля.

— Молодые хорошенькие чистильщицы картофеля сидят кружком, — диктую я. — И поют песню.

Если у кого-то на щеках румянец или вообще здоровый вид, здесь, в Терезине говорят: „Работает на кухне“. У источника не мучаются жаждой.

Однажды проводилось следствие. Его проводил Левенштейн из охраны гетто. Он установил, что люди с кухни и из снабжения украли почти столько же еды, сколько пустили по назначению. Но поскольку важные люди в совете старейшин тоже получали свои спецпорции, дело замяли. А его перевели на другую должность.

— …перед кухней, двоеточие, — диктую я. — Из машины выгружают половину говяжьей туши.

— Где же мы ее возьмем? — спрашивает госпожа Олицки.

— Снимем, когда привезут запасы для команды охранников.

— Когда вы ели мясо в последний раз?

— Две недели назад, — сказал я. — Что-то такое плавало в супе, что могло быть и мясом.

— Да уж могло бы, — сказала она.

— …жаркое, — диктую я. — Крупным планом нож, отрезающий большие ломти. Вытекает сок. Женщина сует в него палец на пробу и облизывает.

Фильм-сказка. Столик, накройся. Ослик, растянись.

Дубинка из мешка.

Любой фильм есть фильм-сказка. Кто приходит в кино, хочет увидеть сон. Принцев и принцесс, и пока не включили свет, вынь да положь им сон. Действительность они скатывают, как плащ, и суют ее под сиденье. Если фильм был хороший, они лишь с опозданием вспоминают, что забыли ее там.

И если они не умерли, то живут и по сей день.

Но самые большие мечтатели не сидят в зале. Их можно найти в студии. В продюсерском кабинете. В комендатуре. Люди, которые железно убеждены, что можно изменить мир сменой двадцати четырех кадров в секунду. Что при помощи целлулоидной ленты можно заработать золотой нос. Или похвалу Генриха Гиммлера. Одни безумны. Карл Рам такой же сумасшедший, как Леэт Барнстайн.

И я ничуть не лучше. Я затылком чувствую пистолет — там есть одно место, это мне маленький Корбиниан объяснил: если его туда приставить, человек падает и вырубается, — а моя голова не прекращает работу, в нее, наоборот, приходят удачные мысли. И она даже думает: из этого может получиться совершенно замечательный фильм.

Безумие. Я чокнутый, цвок, как говорят старые терезинцы. Меня надо поместить в дом чокнутых, в цвокарню.

Безумие заразно. Госпожа Олицки спросила, нельзя ли из кофейни сделать пивную. Ведь все же мы в Чехии. Большая бочка пльзенского, представляет себе она. Посетители поднимают кружки перед камерой и распевают песни. „Это бы хорошо смотрелось“, — сказала она.

Bacillus cinematographicus.

Никто, в самом деле никто не имеет иммунитета против этой заразы. Дейонг, когда мы экранизировали его роман, вообще не хотел иметь ничего общего с кино. Мол, можете делать что хотите, это не его дело. А потом его невозможно было оторвать от съемок. Даже сам сыграл пастора. И даже неплохо.

Приятный человек. Разбирался в людях и в сигарах. Лучшего сочетания не бывает. Команда СС расстреляла его — в качестве возмездия за заговор. Я узнал об этом в Вестерборке.

Иметь бы машину времени. Еще раз встретить Дейонга. Еще раз посудачить с ним о сигарах. Он сам разводил табак — в Голландии! — и постоянно пытался втолковать мне, что его махорка обладает совершенно особым качеством. Я так давно не вдыхал сигарного дыма, что даже вонь его самопальной сигары была бы для меня бесконечным наслаждением.

Если бы у меня была машина времени, я бы не торчал в Терезине. Я бы сделал все по-другому и сидел бы сейчас у бассейна в Голливуде, слева от меня — Лорре, справа — Марлен, а передо мной дворецкий, подающий на серебряном блюде настоящую гаванскую сигару.

Ах, гаванская сигара.

Свой „Мерейнтье“ я бы тоже хотел еще раз увидеть. Марселя Крольса с его светлыми волосами и удивленными глазами. Лицо, которое так и просится в кадр. Одаренный мальчик. Затмил всех профессионалов. Тогда ему было одиннадцать, сейчас, значит, девятнадцать. Может быть, солдат. Может быть, уже убит.

Если бы можно было начать жизнь сначала — я думаю, только этот фильм и снимал бы снова и снова. Такая красивая работа!

Пусть я так и не научился правильно произносить название. „Merijntje Gijzens jeugd“. Дейонг сказал: „Ты говоришь это настолько же по-брабантски, как я говорил бы по-берлински“.

Застрелен. Позвонили в дверь, а когда он открыл…

Не обязательно быть евреем, чтобы стать убитым. Господин Тиггес сказал бы: „Вот видите, у нас со всеми обращаются одинаково“.

Тоже сказочный был фильм, „Мерейнтье“. Можно было сесть в кинотеатре и на полтора часа вернуться в детство.

Машина времени.

У нас был большой успех. „Огромный шаг вперед для голландской киноиндустрии“, — писала „Het Volk“. Мы все утверждаем, что не читаем критику, однако ж помним ее наизусть. Но не потому я с таким удовольствием об этом вспоминаю. Я просто наслаждался съемочным временем. Каждым днем. Оператор был из Венгрии, звукооператор — из Германии, и, несмотря на это, мы были больше чем просто одна команда. Мы были одна семья.

Меня они тогда в Вассенааре называли паппи. Меня, бездетного толстого Геррона. „Bonus ac diligens pater familias“ — было в нашем учебнике латыни. Хороший и добросовестный отец.

Никакую другую роль я не сыграл бы охотнее.

Иногда мне кажется, что не бывает никакого характера. Только роли, которые себе выбираешь или которые тебе достаются. Которые играешь как можешь. Как Эпштейн изображает из себя великого вершителя судеб Терезина, властного над жизнью и смертью. Лишь с трудом удается не замечать его марионеточных ниточек. Или как папа, который взялся играть революционера, но сломался, и эта роль долго не продержалась. Мама была в этом последовательнее. Занавес давно опустился, а она все еще играла гимназистку.

Только Ольга, мне кажется, не играет, а просто живет. Поэтому я так ее люблю.

Во время съемок „Merijntje“ я изображал жовиального отца. Отец: Курт Геррон. В то время как война сделала меня для этой функции окончательно непригодным — как и Герстенберга для роли героев. Единственный раз в моей жизни мне досталось сыграть эту роль.

Почти единственный. В Схувбурге был маленький Люис. Но это продлилось лишь несколько дней.

В роли паппи я слишком перебарщивал. Если бы на реальную жизнь писали критику, в моей бы говорилось: „господин Геррон халтурит“.

Я за этими мальчиками, Марселем и Кеесом, ухаживал, как влюбленный за своей возлюбленной. Продюсер хотел приставить к ним няньку, но я отказался.

— Я сам буду о них заботиться, — сказал я. — Им тогда легче будет выполнять мои режиссерские указания.

Щепотка правды в этом была. То, что они меня любили, а не застывали в почтительном оцепенении перед Mijnheer de Regisseur, упрощало работу. Штернбергу тоже было легче инсценировать Марлен в силу того, что он был в нее влюблен. Потому и фильм получился таким хорошим.

Но у меня дело было в другом. Мне хотелось хоть раз в жизни побыть отцом.

Я был хорош в этой роли. Строгий, но справедливый. Иногда и щедрый. Каким я был бы, если бы мы с Ольгой…

Ладно.

Иногда я ради них прерывал съемку. Они хотели есть и таскали в студии остатки большой застольной сцены. Я пошел с ними в столовую. Заставил всю команду ждать, пока они наедятся. Это было для мальчишек кульминацией всего того фильма. Я смотрел, как они уплетают, и был счастлив. Аппетит гораздо красивее голода.

Однажды явился крестьянин, который хотел получить денег за то, что мы снимаем на его земле.

— Ладно, — сказал я. — Сто гульденов в день.

Бухгалтер Леэта, который трясся над каждым грошом, от ужаса чуть не лишился чувств. Я пообещал крестьянину на следующий съемочный день принести ему деньги наличными. Это не было прямым обманом. Вот только на этой площадке больше не было предусмотрено следующего съемочного дня. Мальчики это знали и покатывались со смеху.

— Что это с ними? — спросил крестьянин.

И я сказал:

— Они репетируют следующую сцену.

После этого они уже вообще не могли прийти в себя.

Я смешил их как только мог. Не всегда на высшем уровне. В Кольмаре, на тех сборных концертах в доме калек, люди тоже веселились больше всего, когда шутки были свинскими. У детей это всегда срабатывает. Я не просто объявлял перерыв, а кричал в студию:

— Господин режиссер идет сейчас вывернуть наизнанку свой пузырь!

Маленький Марсель находил это настолько комичным, что безукоризненно справлялся со следующей сценой. Смех всегда хорошо восстанавливал его силы.

Ради детей можно побыть и актером, бьющим на эффект.

Когда заканчивался съемочный день, они должны были падать с ног от усталости. Но они не хотели идти домой. Потому что там не получали и половины такого удовольствия. Я очень гордился этим. Однажды мы сделали вечерний выход втроем — как это сделал тогда со мной дедушка. В ресторан, где цыганский скрипач ходил от стола к столу и пиликал людям в суп. Обоим это показалось невероятно возвышенным. Я подкупил кельнеров, чтобы они подходили к столу и просили у мальчиков автограф. Кеес отнесся к этому спокойно, а Марселю это совсем не понравилось.

— Если всегда будут так докучать за едой, — сказал он, — то я вообще не хочу становиться кинозвездой.

Какое чудесное было время. Из-за фильма тоже. Но в первую очередь из-за мальчиков.

— Паппи, — говорили они мне.

Паппи.

— Новая рубрика: дети, — диктую я. — Игровая площадка с разными устройствами. Качели. Горка. Доска-качалка. И так далее. Громкие радостные крики детей. Сияющие лица. Один ребенок падает и плачет. Его утешают. Маленькая ручка доверчиво хватается за большую.

— Красиво, — говорит госпожа Олицки.

— Два мальчика рядом за школьной партой.

Марсель и Кеес.

— На стенах детские рисунки. Ландшафты. Животные. Солнце с улыбкой. Учитель показывает на географической карте, где находится Терезин. Мальчики не слушают. Перешептываются. Сложенная записка передается по рядам. Девочка разворачивает ее и краснеет. Смущенно играет длинной светлой косой.

— Светлой? — переспрашивает госпожа Олицки?

— Вычеркните „светлой“.

Светловолосых евреев не бывает. По крайней мере, в фильме для Карла Рама.

Она выбивает меня из ритма своими замечаниями. Напоминает о том, что я сочиняю сценарий не для УФА. Где все девочки с косами автоматически были блондинками. Надо следить за тем, чтобы фон не был слишком светлым. Из-за контраста. Я этого не хочу. Когда меня постоянно тычут носом в действительность, мне ничего не приходит в голову.

Я сержусь на то, что меня перебивают, и сержусь на то, что я сержусь.

— Что бывает еще? — говорю я. — Дети, играющие в салки. Мальчик, который идет на руках. Несколько детей рядком — по росту, как трубки орга́на. Щербины на месте выпавших молочных зубов. Что еще? Вам что-нибудь вспоминается?

— У меня нет детей, — говорит госпожа Олицки.

— Сочувствую, — говорю я.

— Сейчас я этому только рада, — говорит она.

Я рассказываю Ольге об этом разговоре. Что у госпожи Олицки нет детей и как она к этому относится.

— Она разумный человек, — говорю я.

И Ольга, моя всегда уравновешенная Ольга, кричит на меня.

Мы пили чай, что-то зеленое в кипятке, и она швырнула свой стакан на пол.

— Не смей! — кричит она. — Все что угодно. Только не это!

По первости я вообще не понял, чего она хочет.

— Ты можешь снимать этот фильм, — говорит она, и голос у нее начинает срываться. — Ты можешь снимать свой пропагандистский фильм, и никто не посмеет упрекнуть тебя в этом. Ты можешь кланяться, и прогибаться, и целовать Раму ноги, если он этого потребует. Я не буду тебя за это осуждать. Тебе не оставили выбора, поэтому у тебя нет причин стыдиться. Но ты не смеешь никогда — никогда, слышишь, Курт? — ты никогда не смеешь говорить или даже думать, что из того, что с нами происходит, хоть что-то, хоть чуточку из того — разумно, или логично, или само собой разумеется. Потому что это не так. Это не может быть разумно, когда человек рад, что у него нет детей. Ты это знаешь лучше любого другого. Это не логично, когда говорят: „Я благодарен, что он не родился“. Если радуются тому, что кто-то вовремя умер — еще до того, как его успели убить, — это ненормально, и тебе нельзя об этом забывать. Ни на секунду. Никогда.

Моя Ольга. Она топает ногой и мотает головой, чтобы откинуть со лба волосы, которых больше нет. Я так люблю эти ее жесты.

Я все в ней люблю.

Потом она вытирает ладони о подол, как будто коснулась чего-то грязного, и опять успокаивается. Поднимает с пола стакан, который, к счастью, не разбился. Улыбается мне.

Она права. Но это нелегко — то, чего она требует.

Я помню, как мы записывали „Белоснежку“ в голландском переводе — самая последняя работа, которая была для меня у Эль-Си-Би, когда мы целыми днями торчали в студии озвучивания, а на экране прыгали яркие диснеевские фигурки: Штетель, и Гихель, и Ницель, и Грумпи, как актеры вживались в этих комичных человечков и говорили за них — и всякий раз было неожиданно, когда в перерыве кто-нибудь снова заговаривал своим собственным голосом.

Это удавалось не всем. Некоторые продолжали пищать или хрипеть дальше, не замечая этого. Это так легко — спутать себя со своей ролью. „Мы семеро гномов, мы роем во тьме“. Быстро забываешь, что все может быть и по-другому. Что оно и есть по-другому.

Нельзя забывать.

Никогда.

„Sneeuwwitje“. Последний раз, когда я стоял в студии. Потому что Эль-Си-Би из чисто человеческого участия подкинул мне еще одну работенку. То, что я там делал, мог бы выполнить любой хороший директор картины. И любой плохой. Распорядиться несколькими гномами, большего не требовалось. Но не важно, то была работа.

Леэт потерял охоту снимать кино. Фильм „Merijntje“ собрал хорошую критику, но не принес денег.

— За приятные слова в газете мне никто не даст ни гульдена, — сказал он.

И уже подумывал, не сделать ли ему из „Filmstad“ фабрику. У него были новые проекты. Он хотел целиком сосредоточиться на прокате. Поэтому больше проводил времени в Америке, чем в Голландии. А потом просто остался там, счастливчик, когда в Европе уже захлопывалась западня.

Но мне еще можно было сделать для него один-единственный фильм. Поскольку договоры были уже подписаны. Голландская версия фильма, снятого в Италии. Сказка братьев Гримм на современный лад. Один из тех теоретических проектов, которые на бумаге выглядят убедительно, а на экране убого. Может, и можно было бы горой рекламы пробудить у публики аппетит к этой истории, но Эль-Си-Би больше не хотел вкладывать деньги в кино.

— Жаль, что он не сгорел еще в студии, — таков был его комментарий. — Тогда бы я хоть страховку получил.

Теперь уже не помню содержания этой халтуры, но поскольку снимали мы в Италии, я научился с тех пор правильно накручивать на вилку спагетти. Что здесь, в Терезине, мне, разумеется, невероятно пригодилось.

И потом, конечно, была еще работа для авиакомпании КЛМ. Была бы. Рекламный фильм, который они непременно хотели получить от меня. С хорошей оплатой. „Мы так рады, что смогли заполучить вас для этого“. А потом вдруг что-то изменилось. Фильм перестал быть им нужен. А если и нужен, то не от меня. Потому что я был чужак, немец, а самолеты компании КЛМ обслуживались только по-голландски. Если верить тому, что писалось в газетах, это было уже почти государственной изменой — доверить эту работу иностранцу.

Всю эту шумиху учинили те же самые люди, которые превозносили меня до небес как спасителя голландской киноиндустрии. Из белого рыцаря я превратился в коварного чужака, который отнимает работу у местных. Ровно такая же история была в Париже. Зависть к чужому хлебу на патриотический манер. Ревность, задрапированная в национальный флаг.

При этом, разумеется, никто не писал: „Я испортил три моих последних фильма и потому не люблю людей, которые что-то смыслят в профессии“. А это было бы честно. Аргументировали священными ценностями отечества. Ругали эмигрантов под мелодию национального гимна. Лицемерно делали круг почета и сочувствия бедным беженцам, изгнанным с родины, „с одной стороны“, а потом „как нам ни жаль их“ — перед тем, как со смаком приступить к большому С ДРУГОЙ СТОРОНЫ. Тяжелые времена. Экономические проблемы. Отечественная культура. Что они думали на самом деле, написано у Бюхнера. „Смерть Дантона“. Лорре в роли Сен-Жюста произносил это с добродушной улыбкой детоубийцы. „Вы должны уйти любой ценой, даже если нам придется задушить вас своими руками“.

Именно это они потом и сделали.

„Ты несправедлив, — сказала бы Ольга. — В целом голландцы относились к нам все-таки по-хорошему“.

Разумеется, я несправедлив. Откуда взяться справедливости, когда ты заточен в Терезине. Никто больше не может требовать от меня никакой справедливости.

Эль-Си-Би потом еще хотел открыть киношколу, которую я должен был возглавить. Но он относился к этому проекту халатно, и из него ничего не получилось. Мне пришлось снова распаковать песенку Мэкки-Ножа и мотаться с ней по провинциям. С Нельсоном и Розеном. „Театр знаменитостей“ — какое красивое название! „Бывшие знаменитости“ было бы куда более подходящим. „Театр вышвырнутых“. К счастью, я уже вполне прилично говорил по-голландски, так что мог играть на двух языках. Неинтересные роли в неинтересных спектаклях. Приходилось принимать любой ангажемент, какой только предлагали. Даже если сцена была размером с разделочную доску. Пришлось снова стать балаганщиком, каким я начинал двадцать лет назад. Все возвращалось на круги своя.

Приятным это время не назовешь. Но у меня еще было что делать. Было что есть. Война еще не началась.

У меня волдыри на ступнях. Если бы не они, я бы не поверил в то, что произошло. То был не сон. Даже у меня не хватило бы фантазии увидеть такое во сне.

Начало — да. В кошмарах у меня большой опыт. Но остальное? Я все еще не могу опомниться. На удачу уже не рассчитывал.

Я видел зайца. Он не торопился, лишь обозначил свое улепетывание, как иногда делают танцоры при первой пробе сцены, когда хотят сэкономить силы и лишь намечают будущие шаги. Заяц меня не боялся. Наверно, никогда не видел людей в запретной зоне. Даже крестьянам требуется специальное разрешение, чтобы сюда попасть.

Передо мной вспорхнул рябчик. А может, и фазан. Я в птицах не разбираюсь.

И еще тут были бабочки. Одна села мне на рукав. Коричневые крылья. Цветовые поля отграничены друг от друга белыми линиями и кругами. Как на стеклянном абажуре, который я когда-то купил маме. Хайтцендорфф наверняка выдворил его из квартиры как не немецкую вещь. Аккуратно очерченные формы. Поверх них вылито размытое розовое пятно. Как будто кто-то опрокинул банку с краской. Как будто крыло кровоточило. Могут бабочки кровоточить?

Свежескошенные луга. Оглушительный аромат — после непрестанной вони Терезина. Я валялся сегодня в сене. Жмурился на солнце. До сих пор не могу поверить.

Широкая равнина с невысокими холмами, расчерченная полевыми тропинками и живыми изгородями. Такой упорядоченно-случайный узор, как будто его набросал театральный художник. Вдали одинокая гора. Настоящая гора для воскресных прогулок, с округлой вершиной.

Природа.

Я разучился чувствовать землю под ногами. И вдруг наступил на острый камешек. Счастливая боль.

Хождение должно было даваться мне легко — при моей-то потере веса. Но вместе с брюхом из меня вытопились и силы. Я передвигался как старик.

Да я бы полз, лишь бы подольше оставаться там.

Было так хорошо.

А началось с ужасного испуга. Мы с Ольгой еще спали, когда распахнулась дверь нашей конуры. Ее можно было бы и запирать, задвижка на ней уцелела, но это строго запрещено. Под страхом смерти, или пятидесяти ударов палкой, или еще какого-нибудь безумия. В комнате стоял эсэсовец. Совсем молодой, с прыщавым лицом гимназиста.

— За мной! — тявкнул он.

У него еще ломка голоса не завершилась.

Д-р Шпрингер, который защищается от фактов статистикой, недавно сказал, что эти новоиспеченные эсэсики внушают ему оптимизм.

— Если в армию забривают мальчишек, это может означать только одно: им уже приходится выскребать со дна кастрюли.

Меня же эти новички пугают. Кому еще только предстоит самоутвердиться, тот особенно строг.

Он не отвечал на вопросы. Ничего не объяснял. Сказал только то, что они всегда говорят: „Давай-давай!“ и „Быстрей-быстрей!“ По крайней мере, мне дали одеться. Если тебя уводят в рубашке, назад уже не вернешься.

На лестнице я предостерег его насчет отсутствующей ступеньки. Вместо ответа он издал странный звук. Он мог означать и автоматическое спасибо. Тут же проглоченное обратно.

До сих пор мне не приходилось видеть Терезин безлюдным. Еще действовал комендантский час, и кроме нас двоих на улицах никого не было. Хотя уже рассвело. Солнце сейчас встает рано: лето.

Он все время держался в трех шагах позади меня. Так, как им преподали в учебке. Старые и опытные идут впереди, не оглядываясь. Знают, что от них никто не убежит.

Идти оказалось недалеко. Только до комендатуры.

Я был там всего один раз. Когда меня вызывал Рам. Но я знаю план помещения наизусть. Как знает его в лагере каждый. Как войдешь внутрь, дальше есть два пути: налево лестница на верхние этажи, к кабинету Рама и другим помещениям. Направо — путь в подвал, к кабинкам для допроса. Каждый хотя бы раз слышал оттуда крики.

Мы идем налево. Но не к Раму. Этажом выше.

— Стоять! — Он ощупал меня со всех сторон. Немного испуганно, как мне показалось. Хотя бояться полагалось мне. Открыл дверь: — Входи! — Включил свет.

Просторное помещение. Людей нет. Только столы и стулья.

— Давай-давай, — сказал он. — У тебя десять минут. Потом здесь начнут накрывать к завтраку.

Столовая эсэсовцев. Для чего меня сюда привели? Почему в такое время?

В Терезине ходили слухи о диких пирах, которые здесь закатывали. Арестантки, привлеченные для обслуживания, должны были снимать свои еврейские звезды. Я не могу представить себе оргию в такой обстановке. Самое большее — ритуальную попойку боевого объединения.

Неплохое определение для СС. Боевое объединение.

Прозаическое помещение. Два длинных стола и один короткий, поставленные буквой П. Стулья — по-военному, строем. Шкаф, в котором за стеклом видны тарелки и чашки. Как в дешевом пансионате. Столовая УФА выглядит куда гостеприимнее.

Если смотреть от двери, где я так и стоял, слева был ряд окон, выходящих на Рыночную площадь. Рыночная площадь. Еще одно сказочное название. Как будто здесь есть рынок и можно что-то купить. Стена справа вся в вымпелах и гербах. Пара из них очень искусно выписана. В Терезине каждый спасается как может. Кто может снимать фильмы, снимает фильмы. Кто может рисовать, упражняется в изобретательной геральдике. Господа убийцы охотно позиционируют себя в качестве героических рыцарей.

В углу стойка со знаменами. А прямо, позади центрального стола…

Фотографии, естественно. Обязательные святые образа. Слева Гитлер, справа Гиммлер. Портреты одинакового размера, что необычно. Кто-то допустил здесь недостаток положенного раболепия. Известные портреты, с которыми они претендуют попасть в учебники истории. Гитлер грозен. Это слово было изобретено будто специально для него. Гиммлер с круглыми стеклами очков и взглядом учителя средней школы. Но почему ему так смехотворно высоко подбривают виски? Приличный гример отговорил бы его. Если бы посмел.

Владыки мира висят не рядом друг с другом. Моя голова позволяет себе безнаказанное торжество остро́ты и думает: если бы в этом мире была справедливость, они уже давно висели бы рядом. Почетное место в середине занимает картина. Тщательно выписанная панорама романтического городка, окруженного зеленью. Больше двух метров в ширину.

Без транспаранта с названием вверху картины я бы не опознал этот мотив.

Терезин.

Эсэсовец показал мне на картину:

— Ты должен на нее посмотреть. Не знаю зачем, но таков приказ.

Сперва я ничего не понял. С какой стати мне смотреть на картину? А потом до меня дошло. Абсурдная, смешная логика. В моей концепции фильма было написано: „… было бы желательно, чтобы режиссер имел возможность покидать территорию крепости и проводить разведку местности для поиска привлекательных мест для съемки“. Должно быть, Рам это прочитал, это его убедило, и он отдал приказ. Без дальнейших объяснений. Комендант лагеря не должен ничего объяснять. Приказ был спущен по инстанциям, от одного чина к другому, каждый его немножко перетолковал, и в итоге получилось вот это. „Еврею надо увидеть Терезин снаружи? Так есть же картина, которую намалевал тот арестант. Этого хватит“. Как Отто говорил тогда, в Кольмаре: „Административным путем пойдешь — в трясину попадешь“.

Итак, по этой картине в офицерском клубе я должен был найти места съемок. А по рисункам на сигаретных пачках изучить этнографию.

Некоторые падают в обморок, когда их нервы не выдерживают перегрузки. Некоторые начинают плакать. Во мне же — подобно внезапному приступу дурноты — пробудился смех. И вырвался наружу, прежде чем я успел его проглотить. Он становился тем сильнее, чем больше я его подавлял. Все это было полным безумием. Для этого меня подняли ночью с постели. Для этого нас с Ольгой перепугали насмерть. Ради картины в столовой.

Но смеяться, когда перед тобой стоит черная форма, нельзя. Тем самым ты навлекаешь на себя смертельно опасную реплику. „Тебе смешно? — должен гласить ответный текст. — Так вот тебе добавка для смеха“. Оплеухи, побои, пинки.

Но он был еще молод и не знал правил. Получил приказ, которого не понимал. И ни в коем случае не хотел сделать что-то не так. Беспомощно ржущий арестант в его сценарии предусмотрен не был. Жидок, хватающий ртом воздух, потому что его сотрясает истерический смех. Арестанты не смеются. Смеются над ними, когда они от страха накладывают в штаны.

Один человек, который побывал в Фугте перед тем, как его пригнали в Вестерборк, рассказывал мне, что эсэсовцы изобрели там „Летний ночной бал“. Арестантам вливали в рот касторку и заставляли их танцевать. Немецкий юмор.

Прыщавый эсэсовец еще не был изощрен в садизме. Наверное, пропустил вводный курс у маленького Корбиниана. И действительно спросил, что я нахожу в этом смешного. Действительно выслушал объяснение. Что картина мне ничем не поможет. Что кто-то неправильно истолковал приказ господина оберштурмфюрера. Что господина оберштурмфюрера не порадует то, как выполняются его приказы. Что, может быть, лучше было бы спросить у господина оберштурмфюрера.

Он и впрямь был новичок.

— Стой где стоишь, — приказал он.

И вышел. Оставил меня одного. Я услышал, как в замочной скважине повернулся ключ.

„Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.

Так же как только что истерический смех, меня охватил панический страх. Главное правило, которое усваиваешь в лагере, гласит: не выделяться! Всегда стоять во втором ряду и никогда в первом. Раствориться в массе. Плохо уже то, что у меня лицо, знакомое благодаря киноафишам, и имя, известное даже Раму. Теперь я привлек к себе дополнительное внимание. Более того. Повел себя так, что это можно истолковать как сопротивление. Как отказ выполнять приказ. Это произошло не нарочно, разумеется, но это не является оправданием. Где-то — возможно, только не здесь. Мы тут все не нарочно родились жидками.

Я едва держался на ногах, но сесть на стул не отваживался. Еврейской задницей на эсэс-стул — это было бы еще более непростительной фривольностью, чем смех. Я присел на корточки. Попытался выровнять дыхание. Заставить сердце биться спокойнее. Упражнения для актеров, чтобы унять волнение перед выходом на сцену. Могло показаться, будто я благоговейно пал ниц перед картиной Терезина. Или перед фотопортретом Генриха Гиммлера.

Понятия не имею, сколько это длилось. Но наверняка меньше, чем мне показалось.

Потом внезапно — запах кофе. Не желудевого отвара, который здесь называют кофе. А настоящего кофе, свежепомолотого и заваренного. Аромат — как старый друг.

Кто-то дергал за ручку двери. Неразбериха женских голосов. Здесь пора накрывать завтрак, а мой эсэсовец запер дверь. Мой эсэсовец. Более неверного притяжательного местоимения и выдумать нельзя. Он вышел, чтобы получить указания. Мог вернуться в любую секунду.

Я поднялся на ноги. Предусмотрительно встал навытяжку. По стойке „смирно“, как научил меня Фридеманн Кнобелох. Сперва лицом к двери, потом отвернулся немного влево. Никогда не смотреть прямо в глаза. Тоже лагерное правило.

Когда он вошел, двигался он уже иначе, чем уходя. Увереннее. Он получил новые приказы, это укрепило ему спину. Без слов подманил меня к себе. Схватил за плечо. Вытолкал меня перед собой из столовой. Мимо выстроившихся женщин с кофейниками и хлебными корзинками.

Аромат свежего хлеба.

По лестнице вниз. К Раму? Нет. Еще один лестничный марш к выходной двери. Третий лестничный марш.

В подвал. Откуда бывают слышны крики.

Клетушка без лежанки или стула. Без окон. Стены, и больше ничего. Не просторнее клозета.

Втолкнул меня внутрь. Закрыл дверь. Два замка и одна задвижка.

Узкая полоска света под дверью.

Можно было опереться о стену или сесть на пол. Подогнув ноги. Вытянуть их было некуда.

Не хочу вспоминать страх, охвативший меня тогда. Он уже никогда не отпустит меня до конца. Он чувствуется в желудке, чувствуется в голове. Страх и воспоминание о блиндаже, в котором меня контузило.

Я знал лишь одного-единственного человека, который вернулся из подвала комендатуры. Других отправляли в Маленькую крепость, и там они исчезали. Иногда появлялись прокламации. Казнен за саботаж. Саботажем могло быть все. И неподобающий смех тоже?

Человека, который вернулся в лагерь, звали Прокоп. Пианист. Они переломали ему пальцы, один за другим. Совали под дверь и захлопывали ее. Десять раз. Убить его было бы недостаточным наказанием. За что бы то ни было.

Я не молился, потому что не умею. Пытался думать об Ольге. Но страх делает человека эгоистом. Мой мозг все время возвращался к мысли, что же со мной сделают.

Фантазия — это дрянь.

Иногда раздавались шаги. Бряцанье ключей. Приказы. До меня еще не дошли.

„Итак, фильм для Рама мне снимать не придется“, — подумал я. С испугом отметил, что эта мысль меня огорчила. Что втайне я был рад этой работе. Потому что это была моя работа.

Была БЫ моя работа.

И наконец — прошли минуты? часы? — шаги, которые затихли перед моей дверью. Отодвигается задвижка. Первый замок. Второй. Дверь.

Я не мог пробыть в клетушке долго: свет не ослепил меня.

Передо мной синяя униформа. Не эсэсовец. Četnik. Он что-то сказал по-чешски, из чего я понял только одно слово: „prosím“. „Прошу вас“. Когда поручено кого-то убить, его не просят.

Он отступил в сторону. С приглашающим жестом. Не так, будто он меня охраняет, а так, будто уступает мне дорогу. Вежливый.

Лет сорока. Ружье на плече, поэтому в нем нет ничего угрожающего.

Уголком глаза я увидел, что СС-подмастерье стоит тут же. Со связкой ключей в руке.

Лестничный марш наверх. На улицу. Солнце уже светило вовсю. Жандарм жестом указал мне направление. Вдоль L3. Мимо барака Гениев, где Ольга беспокоилась за меня. Прямо до Q9. Налево. У Литомержицких ворот он предъявил бумаги. Охрана посмотрела на них удивленно, но выпустила нас. На проселочную дорогу. На вольную природу.

„Было бы желательно, чтобы режиссер имел возможность покидать территорию крепости и проводить разведку местности для поиска привлекательных мест для съемки“.

От чешских жандармов никогда не знаешь, чего ожидать. Не то что от эсэсовцев, тут сразу надо рассчитывать на худшее. Некоторые хотят быть более немцами, чем сами немцы. Изображают из себя повелителей. Педантично настаивают на самых бессмысленных предписаниях. Хотя знают, что каждый их донос о нарушении может означать депортацию для того, на кого они доносят. Потому что знают.

Но большинство местных боевиков-четников миролюбивы. Не хотят потерять должность, потому что она освобождает их от военной службы, но по отношению к арестантам настроены дружелюбно. Есть даже такие, что проносят наружу письма.

Я еще не знал, к какому сорту принадлежит мой конвоир.

Он держался на предписанной дистанции, бодро шагая позади меня. Ружье не на плече, а в руках, на изготовку. Как нас учили в Ютербоге для конвоирования. Один раз, когда я двигался слишком медленно, он подтолкнул меня прикладом в спину.

Значит, все-таки эсэс-имитатор? Но ведь он сказал „prosím“. Что не пришло бы в голову ни одному из этих тупиц.

Как только мы вышли за пределы видимости из крепости, его поведение изменилось. Он остановился и вытер со лба пот большим зеленым носовым платком. Напомнив мне господина Тиггеса из Гревенброха. Улыбнулся мне, кивнул и постучал пальцем себе в грудь.

— Иржи, — представился он.

И я ответил:

— Курт.

Беседовать мы не могли. Он — что здесь редко встретишь — не знал ни слова по-немецки. „Или не любит немцев, — предположила потом Ольга, — и поэтому решил не понимать их язык“. Но мне так не кажется. Он рос вдали от Праги, в деревне, где культуры не смешиваются. Он не был городским. В нем было что-то деревенское. Не совсем крестьянин, как мне показалось, скорее деревенский ремесленник, столяр или инструментальщик. Но возможно, я и ошибаюсь. С моим знанием людей, которым я когда-то так гордился, я недалеко ушел.

Ладно. Приличный человек.

Иржи.

Он тщательно сложил свой носовой платок. И потом сделал жест, понятный и без знания чешского языка. С легким поклоном повел правой рукой. Полководец, который кладет к ногам своего короля завоеванную провинцию. „Куда двинемся?“ — говорил этот жест.

Я и понятия не имел. Наугад указал в ту сторону, где пейзаж казался наиболее уединенным. Иржи кивнул, повесил свое ружье на плечо и зашагал рядом со мной. Не как конвоир с подконвойным. Два друга на загородной прогулке.

Полевые тропинки. Луга. Кустарник. И тот самый заяц. Природа. Я уже давно забыл, что это такое.

И еще одно: я теперь определенно знал, что мой фильм важен. Настолько важен, что не только Эпштейн исполняет мои желания, но даже Рам. Только сам комендант лагеря мог отдать распоряжение выпустить меня за пределы Терезина. Просто так, чтобы я осмотрелся. После всего того времени, что я стоял навытяжку и прислушивался, я снова обрел клочок личности. Крошечный обрывок власти. Это было приятно.

„Пойдем налево“, — жестом показал я, и мы пошли налево.

Иржи оказался дружелюбным человеком, готовым прийти на помощь. Он даже не рассердился, когда я выблевал его обед. У него были с собой бутерброды — тяжелый черный хлеб, густо намазанный маслом и проложенный ломтями сала. Должно быть, запасы у него были деревенские. В лавках, это мы знали, такими деликатесами уже не разживешься. Он совершенно естественно поделил бутерброды пополам — половину себе, половину мне. Кажется, его не смутило, что я проглотил свою часть не жуя.

„Не глотай так жадно, Курт“, — всегда говорила мама, когда было что-то очень уж вкусное.

Хлеб. Масло. Сало.

Амброзия.

Мой желудок отвык от жира. Спустя четверть часа непереваренные куски изверглись из меня. У Иржи была с собой фляжка воды, и он дал мне прополоскать рот. Позднее он сорвал мне зеленое, еще не совсем поспевшее скороспелое яблоко. Когда он увидел, как я наслаждаюсь давно забытой свежестью, он сунул мне в карман еще два. Я принес их Ольге. Чтобы доказать ей, что невероятная история этого дня — не сказка.

Она не настолько беспокоилась обо мне, как я боялся. Эпштейн дал ей знать, где я.

Теперь я снова режиссер. Человек, который что-то двигает. Я снова Курт Геррон.

Завтра мы идем на Эгер.

— Люди сбегают по лестнице в воду, — диктую я. — Ныряют с берега. Радостно плещутся. Две девочки толкают мальчика в реку и со смехом убегают.

— Что, правда в Эгер? — спрашивает госпожа Олицки.

— Я прикинул место съемок. Хорошая купальня. С доской для прыжков.

— Хотела бы я там побывать, — произносит она мечтательно. — Я так давно не плавала. То, что здесь нельзя выкупаться, — это для меня одна из самых тяжелых потерь. — Она перестала печатать. — А мне там роли не перепадет?

— Пишите: новая сцена. Секретарша донимает режиссера вопросами. Режиссер крупным планом. Он рвет на себе волосы.

— У вас хорошее настроение, — говорит госпожа Олицки.

Она права. С тех пор как я могу покидать Терезин, я оптимистично воспринимаю наш проект.

Наш проект. С какого времени я начал так думать?

В каждом фильме, который я снимал, в какой-то момент подготовительной работы была точка, после которой я чувствовал: из этого что-то получится. В этом я набил руку. Этого у меня уже никто не отнимет. Потом, конечно, то опьяняющее ощущение, которое возникало у меня в такое мгновение, никогда не сбывалось, нет, никогда. Но без этого мига мании величия я бы не отважился приступить к более тяжелым работам.

— Мания величия — это уже половина квартплаты, — сказала когда-то Рези Лангер.

Да, госпожа Олицки, у меня хорошее настроение. И поэтому я теперь хочу работать.

— Плавающие женщины, — диктую я. — Снимать с лодки.

— А на купальниках должны быть желтые звезды?

Об этом я не подумал. Тут нарушаются сразу два запрета. Евреям нельзя выходить из дома без звезды, и евреям нельзя пойти поплавать. Решение я не могу принять один.

— Пометьте это в разделе „Проблемы“.

На сцену купания я возлагаю слишком много надежд. Вода дает красивые картинки. Можно показать людей всех возрастов. Дети плещутся на мелководье. Молодежь загорает. Пожилые сидят на берегу и играют в шахматы. Но в первую очередь спортивная сторона. Много движения.

— Вопрос к отделу организации свободного времени, — диктую я. — Дорогой д-р Хеншель! Прошу дать мне сведения, есть ли в Терезине спортсмены-водники. Пловцы, прыгуны в воду или что-то в этом роде. Прошу ответить побыстрее, поскольку для запланированного фильма… И так далее, и тому подобное. Ну, вы знаете.

Завтра я должен сдать сценарий.

— Сможете?

Госпожа Олицки кивает.

— А могу я вас кое о чем спросить? — говорит она.

— Я затребую вас для участия в сцене купания. Обещаю.

— Я не об этом, — говорит госпожа Олицки. — Это личное. О том, что меня удивляет с тех пор, как мы познакомились.

Она делает паузу. Не знает, как лучше сформулировать. Потом решается:

— После Мюнхенского соглашения я потеряла работу. У нас больше не было денег. Мы с мужем застряли в Троппау. Единственная возможность уйти была через польскую границу, пешком. В каждой руке по чемодану. Но мой муж с его спиной… Об этом нечего было и думать. Оставалось только надеяться, что будет терпимо.

На это мы все надеялись.

— Мы были маленькие люди, — сказала госпожа Олицки. — Без связей. Но вы-то… Знаменитый человек с международными связями. Вы-то имели возможность. Вы были в Голландии, сами рассказывали. Почему вы там не остались?

Потому что я идиот, госпожа Олицки. Потому что я дурак. Потому что хотел быть особенно умным.

— Так получилось, — сказал я.

Я пытался. Разумеется. В какой-то момент даже я понял, что в Голландии недолго будет безопасно. Америка, вот о чем я думал. Она достаточно далеко. Там снимают много фильмов, найдется работа и для меня. Я даже английским занялся. Брал уроки у женщины, которую нам прислали диснеевцы для работы над „Sneeuwwitje“. По пять раз в неделю я вывихивал себе язык. How now brown cow. Я не лишен способности к языкам. В „Голубом ангеле“ я сам озвучивал английскую версию.

Я написал Конеру, про которого было известно, что он поставляет в Голливуд немецких актеров. Он ответил мне очень любезно, но не обнадежив меня. „Сейчас не самое лучшее время для европейских актеров на характерные роли“. В 1933 году я был бы в Америке еще новинкой. А пять лет спустя уже все были там. Мое амплуа было занято. Все амплуа были заняты. „Но я, конечно, постараюсь“. Именно так говорят „нет“ в вежливой форме.

Потом пришло письмо от Петера Лорре. Я готов часами биться головой об стену, когда вспоминаю об этом. Какой же я был идиот.

Лорре. Из всех коллег — только он. Что-то сделать для меня в Голливуде должна была бы Марлен. Штернберг. Но они даже пальцем не шевельнули. А Лорре замолвил за меня словечко. Сам по себе.

Должно быть, в Америке он имел успех. Раз его слушали. Если мне нужна его помощь, писал он, — достаточно только дать знать. Тогда он поговорит с шефом „Коламбии“. „Я помню добро“, — писал он. Из-за сладостей — тогда, в Париже.

Сладости. Может, он думал, что в Голландии письма тоже проходят цензуру.

То был морфий.

В котором он постоянно нуждался. Якобы из-за болей вследствие неудачной операции. В Берлине у него все было налажено, но в Париже — в городе, где он не ориентировался, да к тому же без денег — он уже не мог обеспечить себя этой отравой в той мере, в какой требовал тогда его организм. Иногда ему целые дни не удавалось добыть дозу. И когда потом он что-то доставал, то вкалывал себе слишком много. Зависимость была очень сильной.

Я зашел к нему, в его комнатку в „Анзони“. Занавески задернуты.

— Не открывай, — попросил он. — Свет слишком яркий.

Он лежал на кровати, его била дрожь. Живот раздуло, потому что пищеварение уже не работало. Неповоротливые глаза вылезали из орбит. За один укол он продал бы душу дьяволу.

Чтобы именно Лорре был зависим от зелья… В „Белом демоне“ он был наркоторговцем. Прекрасно сыграл, мне и инсценировать с ним было почти нечего. Циничная свинья, которой наплевать, что люди гибнут от его товара. И вот сам на это попался. Тоже идиотская насмешка небесного драматурга. Он выдумывает людей только для того, чтобы было над кем посмеяться.

Тогда в „Анзони“ Лорре неотложно требовалась изрядная доза морфия, чтобы дожить до следующего дня. Врач, который раньше все ему выписывал, бросил его. Из страха, что приобретет дурную славу. Если бы пациент умер у него на руках, это было бы во всех газетах. Фильм „Убийца“ имел громадный успех и в Париже тоже. Люди на улице бегали за Лорре. Самые отважные просили у него автограф. Большинство не смели, поскольку он был как-никак детоубийца.

Невероятно, как одна-единственная роль может определить карьеру. Даже целую жизнь. Лорре мог бы с таким же успехом стать поющим характерным комиком. Но по случайности он снялся сперва в „Город ищет убийцу“ и только потом в „О чем мечтают женщины“. И так и остался на все времена в амплуа жуткого злодея. У меня тоже было сходным образом. Единственная кинороль виновата во всем. Без „Голубого ангела“ я бы никогда не стал знаменит настолько, что даже Рам меня знает.

Лорре был настоящий друг. Я бы тоже ради него разорвался на куски. За одну только его телеграмму Гугенбергу, который хотел тогда непременно вернуть его в Берлин, будь он хоть сто раз жидок. Предлагал ему кучу денег. Потому что они тогда начали фильм „Каспар Хаузер“. Если его не закончить, все инвестиции шли прахом. Лорре отправил ответную депешу: „Двум таким убийцам, как Гитлер и я, в Германии тесновато“.

Может, он просто выдумал эту историю про телеграмму. Он рассказывал ее не всегда одинаково. То у него адресатом был Гугенберг, то Геббельс. Не важно. Уже за одно то, что он смог придумать такую телеграмму, его следует любить.

Я ему в тот раз помог. Добыл ему его отраву. Поэтому он был мне благодарен. Поэтому расстарался для меня в „Коламбии“.

Ведь я так убедительно разыграл тогда ради него целый спектакль.

В Берлине с этим было бы просто. После войны там на каждом углу можно было купить морфий. Кольмар был не единственным лазаретом, на запасах которого кто-то делал свой гешефт. В Париже, разумеется, тоже был свой черный рынок. Но это был мир, в котором я не ориентировался. И не хотел ориентироваться. Я должен был устроить Лорре рецепт. Не выдавая, для кого предназначено средство.

Вначале я сам хотел сыграть пациента. Медики — хорошие симулянты. Они знают нужные симптомы. В данном случае: хронические боли. Нестерпимые. Последствия старого военного ранения, вы же сами видите, господин доктор. Но тогда могло бы так случиться, что он пожелал бы вколоть мне средство прямо на месте.

План „Б“ был изощреннее.

Я отыскал по телефонному справочнику терапевта с еврейской фамилией. Некоего д-ра Жака Страсбургера. Практика в Марэ, где живут сплошные жидки.

Сперва я отправил к нему папу. Он должен был пожаловаться доктору, что у него колет в груди. Универсальный симптом, который может быть и всем, и ничем. От драматической angina pectoris до невинной изжоги. Тогда папа был еще полон энергии и тотчас включился в действие. Включился с таким воодушевлением, что мне стало боязно, как бы он не перегнул палку в игре, подобно провинциальному актеру. Эта история попала ему прямо в добропорядочное революционное яблочко. От него не требовалось делать ничего противозаконного, но сам себе он при этом мог казаться чудовищно нечестивым. Только от него требовалась еще и роль детектива.

Врач, естественно, ничего у него не нашел. Только спросил, не хочет ли он показаться ортопеду по поводу своего плоскостопия. На что папа страшно обиделся. Но он выяснил то, что я хотел знать. Д-р Страсбургер действительно был жидок. Как беженец я мог рассчитывать на его сочувствие.

Я представился ему как коллега. Изгнанный из Германии, где еврей больше не может быть врачом, а только фельдшером или медбратом. Я играл роль очень сдержанно. Немного робко. Как будто стыдясь своего положения. Для верности я даже захватил с собой свидетельство о сдаче медицинского госэкзамена. Этот ничего не стоящий, но импозантно расписанный латынью документ. „Alma Mater Berolinensis. Facultas Medicinae“. На первый взгляд его можно было принять и за докторский диплом.

При отъезде из Берлина Ольга прихватила все мыслимые бумаги. Свидетельства о рождении. Мой членский билет театрального товарищества. Свою сберкнижку, деньги с которой потом были похищены.

Свидетельство мне так и не понадобилось. Д-р Страсбургер поверил мне на слово. Тогда в Париже беженцы из Германии были самым обычным явлением. И медицинским жаргоном я владел. Время от времени я пользую товарищей по несчастью, объяснил я ему. Людей, которые больше не могут позволить себе врача. Пользую бесплатно, разумеется. Дескать, не хочу составлять конкуренцию французским коллегам. И то лишь до тех пор, пока не получу наконец визу в Америку. Аффидэвит, мол, у меня уже есть.

Д-р Страсбургер пожелал мне удачи. Мне и сейчас еще жаль, что пришлось его так жестоко обмануть.

У меня есть один пациент, признался я ему, который долго не протянет. Carcinoma bronchialis. Incurabilis. Детально описал симптомы своего деда, каким он был в конце жизни. Я уверен, дедушка простил бы меня. Наверное, даже повеселился бы. Он любил истории. „Человеку уже не поможешь“, — сказал я. — Можно только пытаться смягчить ему боли. Морфий в высоких дозах. Но во Франции у меня нет допущения к практике, поэтому сам я выписать рецепт не могу.

Мне не понадобилось повторять просьбу. Д-р Страсбургер сам предложил. Уже держал в руке блок с рецептами. И как же зовут этого пациента, спросил он. Я сказал:

— Ганс Беккерт, — совершенно не задумываясь.

Лишь потом я сообразил, что так звали героя Лорре. Детоубийцу.

В тот раз я немного побыл и врачом. Медбратом. Следил, чтобы Лорре не передознулся. Через пару дней ему стало лучше. По нему уже ничего не было видно. Гарри Коэна, который хотел забрать его в Америку, ему удалось убедить, что он соскочил с наркотиков. Если на то пошло, он обязан своей карьерой в Голливуде мне.

Поэтому он расстарался для меня. Устроил мне это предложение. Договор на два года в качестве режиссера на „Коламбии“, к которому требовалась виза и еще некоторые формальности. Они даже готовы были оплатить проезд на пароходе. Всем четверым. Две каюты третьего класса.

Я был идиот. Дурак. Тупица есть тупица, и пилюли тут не помогут.

Немного виноват в этом и Лорре. Не нарочно. Потому что в своем письме он слишком подробно изобразил первые месяцы в Голливуде. У него, правда, был свой договор с „Коламбией“, но они предлагали ему роли только во второстепенных лентах. Фильмы категории Б, как они это называют. Продукты амортизации, которые снимают только потому, что где-то еще остались декорации. Потому что несколько актеров недозаняты, а им так или иначе надо платить. И Лорре отказался. „Или хорошие роли — или ничего“, — сказал он. Рискуя тем, что его вышвырнут. „В Америке ты должен вести себя как звезда, — написал он мне. — Иначе они не верят, что ты звезда. Всерьез тебя воспринимают, только если ты выдвигаешь требования“.

Каким же я был идиотом. Речь шла о моей жизни, а я требовал желтые розы в уборную.

В принципе меня бы устроило их предложение, написал я в „Коламбию“. Но не рассчитывают же они всерьез, что я, признанный деятель искусства, буду переправляться через океан третьим классом. Я привык к другому и вынужден настаивать, чтобы со мной обращались так, как полагается обращаться с человеком моих заслуг. Подпись: Курт Геррон.

Кретин.

Ольге было лишь бы уехать, пусть хоть на подвесной койке на средней палубе. Но я уперся.

— Никогда не следует принимать первое предложение, — поучал я. — Иначе с тобой будут делать все что им вздумается.

Хотел быть особенно мудрым.

Когда я был маленьким, мама в воспитательных целях подарила мне книжку с картинками. „Сказка про зайку-всезнайку“. Маленький зайчик считал, что он семи пядей во лбу, и никому слова не давал сказать. Когда мать предостерегала его от охотников, он не слушал. И вдруг протрубили охотничьи рога, все звери разбежались и попрятались кто куда. Только зайка-всезнайка остался сидеть и грызть морковку. Последний стишок книжки был такой: „Грянул выстрел. Отгадай-ка, что случилось с нашим зайкой“.

Выстрел грянул.

Война уже началась, а я все продолжал торговаться. Это ведь не настоящая война, казалось мне. По крайней мере, не на Западе. И вообще: Голландия нейтральная страна. Курт Геррон, великий специалист в вопросах политики. Толстый заяц-всезнаец. Я действительно верил, что мировая история будет следовать моим режиссерским указаниям.

И как же я возгордился, когда „Коламбия“ уступила! Две каюты первого класса. Пароход „Veendam“. Маршрут Голландия — Америка. Роттердам — Саутгемптон — Нью-Йорк. Плюс спальные купе в поезде до Лос-Анджелеса.

— Вот видишь, — сказал я Ольге. — Оно того стоило. А когда мы выйдем из вагона, они раскатают перед нами красную ковровую дорожку.

Ковровую бомбардировку нам раскатали.

Мы уложили вещи и съехали с квартиры. Попрощались с коллегами. С друзьями. С Дейонгом еще раз выкурили по сигаре. С Отто Вальбургом выпили вина. Мы были уверены, что еще долго с ними не увидимся. Может быть, даже никогда.

„Да, наметь лишь только план“, — пели мы в „Трехгрошовой опере“. И я схватил с неба звезду.

Посадка на теплоход в Роттердаме была намечена на 18 мая. Через неделю после моего дня рождения. Я не люблю эту дату. В 1915 году меня накануне ранило осколком. И ровно двадцать пять лет спустя немцы напали на Голландию.

И не стало пароходного сообщения с Америкой. Не стало Роттердама. В теплоход „Veendam“, как я узнал впоследствии из газет, попала бомба.

Западня захлопнулась. Зайка-всезнайка оказался внутри.

Пиф-паф.

Я был солдатом. Участвовал в атаках. Получил Железный крест. Думал, что знаю, что значит война. Но на сей раз все было иначе. Война ускоренной съемкой. Сегодня еще drôle de guerre, а завтра — уже немецкий парад победы. Вся Европа под солдатским сапогом и под знаменами со свастикой. В качестве абсурдной шутки — поздравительная телеграмма кайзера Вильгельма Адольфу Гитлеру. Изобретатели судеб там, наверху, на своем облаке, должно быть, упились в лоскуты.

А не будь я таким умным, не пожелай я казаться таким идиотическим умником, сидел бы сейчас в Америке. Ел бы апельсины, развалясь в шезлонге. Ставил бы веселые голливудские комедии, вместо того чтобы снимать для Рама Терезин. Но я же не хотел путешествовать третьим классом. Господин Геррон — хоть ты сдохни — хотел получить свою красную ковровую дорожку. Только с тем, кто ведет себя как звезда, обходятся как со звездой. И я своего добился. В Терезине я звезда. Знаменитость класса А. С собственной комнаткой в борделе. Прямо у отхожего места. И еще у меня кабинет с секретаршей.

Она спрашивает, почему я остался в Голландии. И я отвечаю:

— Так получилось.

Так получилось, что владелец нашего жилища покончил с собой. Поскольку мы уже освободили квартиру, на несколько ночей мы остановились в одном пансионе в Амстердаме. Оттуда мы хотели ехать в Роттердам. Пансион принадлежал одному немецкому эмигранту, его имя я забыл. Помню только, что перед тем, как сменилась власть, он владел отелем в Висбадене и ему пришлось продать его за смехотворные деньги. После капитуляции Голландии он принял веронал. Мертвым его обнаружил папа. Он хотел пожаловаться, что время завтракать, а завтрака нет, и нашел труп. Для самоубийства этот человек надел старомодный сюртук. Должно быть, то была его форма как директора отеля. Это был первый суицид в моей жизни, и этот случай ужасно меня расстроил. Хотя я совсем не знал его. Позднее я привык к подобным событиям.

К тому же так получилось, что мы остались в Амстердаме. В том же доме, где жили Вальбург и Нельсон. Там пустовали две комнаты, и мы поселились на Франс-ван-Миеристраат. На время, думали мы. До первой возможности уехать в Америку. Поначалу еще были надежды.

Нельсон нашел в своем ансамбле место и для меня. Позднее он бесследно исчез, возможно перешел на нелегальное существование, но тогда он все еще писал одно ревю за другим. Веселье аккордно. Чем дерьмовее становилась наше положение, тем веселее его песни. Жаль, что мир не был таким, каким мы изображали его в наших картонных кулисах.

Мы уже сидели в тюрьме, только еще не заметили этого. Потому что пока могли видеть солнце. Стены вокруг нас еще только возводились. Еще один камень. Еще один закон. Еще один запрет. Поначалу незначительные вещи, которые мало что меняли. Чтобы больше никаких ритуальных убийств? Они никогда не были мне нужны. Ужение рыбы евреям запрещено? Да это смешно. Никаких евреев на официальных должностях? Мы были иностранцы, нас это не касалось.

Поначалу лишь каверзы. Крупные подлости они приберегли на потом.

Первое, что коснулось меня лично, был запрет на посещение кинотеатров. После этого я смог увидеть только один-единственный фильм. Тайком. Голландские кинотеатры были обязаны показывать „Вечного жида“, и я слышал, что в этой пропагандистской ленте показывали и меня. Я должен был это увидеть. Из чисто актерского тщеславия.

Попасть в кинотеатр было несложно. На лице ведь не написано, что ты жидок. А желтую звезду, этот орден pour le sémite, тогда еще не изобрели. Мне не пришлось прокрадываться в зрительный зал с высоко поднятым воротником. Купил в кассе билет и совершенно спокойно выбрал себе место. Зал был почти пуст. На премьере, конечно, был аншлаг. Партийцы присутствовали на торжестве по долгу службы. Но кроме них мало кто хотел смотреть эту халтуру.

Просто плохо сделанный фильм. Краски сгущены. Все было герингово. Это было тогда прилагательное для всего, что имело оглушительное нацистское звучание. Слишком громко. Слишком густо. Слишком ярко. Но люди на это ловились. Нацисты — я часто думал об этом — пришли к власти еще и потому, что могли положиться на дурной вкус публики.

„Вечный жид“ должен был доказать, что жидки всегда думают лишь о том, как бы сделать подкоп под священные стены германской культуры и обрушить их. Запятнать арийское искусство. Обо мне говорилось: „Он воздействует на зрителей путем изображения дурного и неаппетитного“. И приспичило же им, этим рыцарям священного Грааля! Сами издают пакостную порнографическую газетенку „Штурмовик“, а мой вкус для них недостаточно тонок. Они разыскали сцену из „Бегства от любви“, где я — потный, в нижней рубашке — что-то варю. Признаться, далеко не лучшее мое актерское достижение. Но в этой роли от меня и не ожидалось большего. Я должен был всего лишь выглядеть так, как и выглядит владелец балагана в немом фильме.

Человек не разумное существо. Актер тем более. Я сидел в пустом кинозале, это я помню, и всерьез злился из-за того, что у Буа, и у Кортнера, и у Лорре отрывки из фильмов были длиннее, чем у меня. Нас тут приводили в качестве примера мерзкой еврейской мазни, а я завидовал секундам, которых им досталось больше, чем мне. Идиотский рефлекс, но он был.

Как в анекдоте, который Макс Эрлих рассказывал в Вестерборке. Не со сцены. Он точно знал, где граница, через которую нельзя переступать. Актер навещает своего покалеченного еврейского коллегу в больнице. „Я видел, как штурмовики тебя колошматили“, — говорит он. „Ну, — спрашивает тот, весь в гипсе, — и как я смотрелся?“

Вот и я такой актер. Всегда таким был. Не только по профессии, но и по характеру. С самого начала воспринимал жизнь как пьесу. Где ты хоть и имеешь роль, заложенную в тексте, но тебе самому предоставлено право решать, как ты ее интерпретируешь, что из нее сделаешь. Играешь ли с полной отдачей или благородно дистанцируешься. Станиславский или новый конструктивизм.

Пусть это была совершенно неверная оптика. Но мне она всегда помогала. Кто видит мир как сцену, тот знает, что с ним ничего не может случиться. Если и случится, то не по правде. Нож, с которым на тебя бросаются, — сценический. Когда он вонзается тебе в грудь, лезвие просто исчезает в рукояти. Ружье, из которого в тебя стреляют, не заряжено. Только реквизитор за кулисами выстрелит холостым.

А самое лучшее в театре: когда опускается занавес, мертвые снова встают. Идут в душ, чтобы смыть с себя сценическую кровь. Их убийцы стирают с лица демоническое выражение и рассказывают анекдоты. Потом они вместе идут к Энне Маенц или к Шваннеке и обсуждают то, что актеры могут обсуждать бесконечно: как они сыграли и что хотят улучшить в следующем представлении.

Конечно, в действительности все по-другому. Я это всегда знал. Но воспринимал именно так. Как будто все происходящее можно было отменить. Как будто меня окружают сплошные Калле, которым я в любой момент могу сказать: „Давайте начнем сцену с начала. Теперь я знаю, как ее следует выстроить“.

В реальной жизни я всегда лишь гастролировал.

Когда со мной все-таки случалось что-то плохое, а такое бывало, видит бог, довольно часто, я всякий раз уговаривал себя, что это всего лишь непредвиденная случайность. Нечто, чего вообще-то не могло быть. В сценарии не предусмотрено. Кто-то ненадежно закрепил кулисы или приделал к тяге не тот противовес. Просим прощения за маленькую неувязку.

Я потом всегда пытался замаскировать ошибку. Переиграть ситуацию. Как это делает именно актер. Представление должно продолжаться. Зрители ничего не должны заметить. Из фильма ужасов войны я приехал в отпуск и заново разыгрывал этот фильм перед родителями уже как военный маскарад. После моего ранения осколком я выдавал себя за великого ловеласа. И мне всякий раз удавалось убедить самого себя.

Значит, все-таки Станиславский.

Глубоко во мне всегда сидит ощущение: я солист, а все остальные — массовка. Я оригинал ручной работы, а все остальные сошли с конвейера. Что, разумеется, глупость, я знаю, и все-таки… Если бы я так не думал, если бы моя голова была сконструирована по-другому, я вообще не смог бы выдержать ту дрянную роль, которую вписал мне в сценарий мой небесный драматург. Тогда бы я уже давно бросил свою роль. Но я ее выдержал и буду выдерживать дальше. Будь что будет. Потому что я знаю, потому что я твердо убежден, потому что я уговариваю себя: совсем уж полная дрянь случается только с другими. Не со мной. Мне уже сорок семь. Почти пятьдесят лет я прожил в самом отвратительном веке, какие только бывали на свете, и от самых больших катастроф всегда как-то увиливал. В войну меня контузило — да, но я выжил. Даже царапины на мне не осталось. Меня зацепило осколком снаряда — да, но те, что были слева и справа от меня, погибли. А по мне ничего не заметно. И в самые черные времена у меня всегда была эта особая роль. Всегда мне было чуть лучше, чем остальным. Когда начались депортации, у меня было удостоверение от еврейского совета. „Освобожден от принудительных работ впредь до особого распоряжения“. Даже в Схувбурге у меня было тепленькое местечко, которое придумали специально для меня — „руководитель багажной службы“. Я еще подшучивал над этим, потому что голландское руководитель по-немецки будет к сожалению. Вестерборк мне обойти не удалось. Но там я был не просто один из многих. Геммекер знал меня. Я был ему нужен. С песней Мэкки-Ножа всегда получишь сольное выступление. Да и теперь, в Терезине, я знаменитость класса А. Другие живут в общих бараках. А у меня каморка. Спецзадание от Рама. По моему указанию людей вычеркивают из списка на транспорт. Я могу спасти чью-то жизнь.

Можно назвать это счастьем в беде, но я вижу это иначе. Исполнитель главной роли не умирает перед последним актом. Война кончится, нацистов прогонят, а я останусь. Гитлер предстанет перед судом, а я буду сидеть с Ольгой на диване и читать в газете сообщение о процессе. Попивая кофе с пирогами.

Не будет этого. Конечно же нет. Но мне приятно это выдумывать. Давным-давно уже минуло время, когда я действительно имел надежду.

Это было в 1941 году. В Амстердаме. На Франс-ван-Миерисстраат. Когда вдруг распахнулась дверь и вошел Отто Буршатц. Не предупредив и не постучавшись. Он знал Вальбурга по УФА, и они с ним тайком договорились, чтобы устроить нам сюрприз. И вот он внезапно возник в нашей комнате. Нисколько не изменился. Только на месте отсутствующей правой кисти у него теперь был протез с черной перчаткой. Мы уставились на него как на явление из потустороннего мира. Отто. Под мышкой букет из колбас. Перевязанный черно-бело-красной ленточкой с бантом.

— Прошу прощения за цвета, — сказал он. — Но в наши дни ничего другого не найти. Так уж вышло.

Для меня он привез сигары, для мамы — духи, а для папы — бутылку ликера „Данцигер Гольдвассер“. Должно быть, когда-то я ему говорил, что это папин любимый ликер. Отто запоминает такие вещи.

— Для рождества еще рановато, — сказал он, — но, как верно замечает „Фелькише Беобахтер“, надо отмечать праздник как выпадет.

Нежданно-негаданно снова видеть его — это было как чудо. После того как уже почти смирился с тем, что все связи со старыми друзьями потеряны.

— Мы здесь колония прокаженных, — всегда говорил Нельсон.

Отто хотя бы время от времени присылал письма, но они всегда были странно бессодержательны. Немного сплетен с УФА, „у меня все хорошо, у Хильды тоже, я надеюсь, что у тебя тоже“ и сердечные приветы.

— Никогда не знаешь, кто будет это читать, — объяснял он теперь. — Потому как сейчас нет ни Пруссии, ни Баварии, ни Саксонии, мы теперь все „браун-швейгеры“, коричневые молчуны.

Отто, как всегда, сыпал шутками. Но, кажется, они его больше не забавляли.

Как же мы рады были видеть его! Первый приятный сюрприз после стольких неприятных. Немецкого гражданства нас лишили. Ходили слухи о людях, которых арестовывали без разбора. Первых заложников уже швырнули в концлагеря, и оттуда уже приходили первые известия о смерти. Действовали запреты. Почти каждую неделю оккупантам приходило в голову что-нибудь новенькое. Жидкам больше нельзя было плавать в бассейнах. Ходить в кофейни. В парки. Нельзя было иметь радиоприемники. Играть в театре тоже нельзя. Выступать я теперь мог только в Схувбурге. Он теперь назывался „Йудше Схувбург. Toegang uitsluitend voor Joods publiek“. Еврейские зрители. Еврейские актеры. Еврейские авторы.

— Вам повезло, что Шекспира, собственно, звали Кохн, — сказал Отто.

Мы много узнали от него о настроениях в Германии. Среди эмигрантов ведь то и дело ходили обнадеживающие слухи о недовольных и о сопротивлении. Когда мы спросили об этом Отто, он отрицательно покачал головой.

— Все это лишь мечты, — сказал он. — Там все ликуют. Твердо убеждены, что весной мы войдем в Москву. Но это не вышло даже у Наполеона.

Отто очутился в Амстердаме, потому что Штейнхоф снимал здесь фильм о Рембрандте. Тоже идеологическое дерьмо. Эвальд Бальзер в роли Арно Брекера XVII века. Герта Файлер в роли Саскии.

— Эта женщина якшается только со знаменитостями, — сказал Отто. — Сперва она вышла замуж за Рюмана, а теперь выйдет за Рембрандта.

Для него как реквизитора эта работа была привлекательна, потому что он мог вдоволь потранжирить. Все должно быть безупречно. Исторически корректно. Деньги не играли роли. То было ДВВ-производство, как они это называли. Дело военной важности. Решающая битва на экране. Колоссальные затраты. Одни костюмы стоили целое состояние. Они построили несколько улиц старого Амстердама и задействовали огромное количество массовки. Заполучить людей не составляло труда. Полгорода вызвалось сниматься добровольно. Отнюдь не из воодушевления. В столовой студии „Кинетон“ можно было поесть без талонов. Киностудии теперь назывались по-другому. „УФА-киногород Амстердам“, вот как это теперь называлось. Нацисты всегда были мастера переименовывать краденое. Мы ведь тут тоже под арестом не в Чехии, а в Протекторате.

При помощи своих знакомств и связей Отто организовал себе комнату в роскошном отеле „Амстель“. Где обычно жили только режиссеры и звезды. Там он проведал — Отто всегда ведал про все, — что компания на следующую неделю забронировала дополнительный люкс. Под строжайшим секретом.

— Никто не должен знать, для кого он предназначен. Но они молчат так громко, что невозможно пропустить мимо ушей. Они поменяли план съемок, чтобы у Герты Файлер было три свободных дня. Все ясно?

Мне ничего не было ясно.

— Ты, Герсон, иногда туповат для умного человека, — сказал Отто. — К Файлер приедет ее муж. И он не хочет, чтобы сразу по прибытии на него набросилась пресса.

— Ты хочешь сказать…

— Да, — сказал Отто, — хочу. В Амстердам приезжает Хайнц Рюман. Я подумал, вас это может заинтересовать.

Он сказал это как бы между прочим. Но он, конечно, знал: этот визит был для нас шансом. Возможно, последним. Хайнц Рюман был свой человек. Для Вальбурга и для меня. Я сыграл с ним вместе в нескольких фильмах и дважды снимал его как режиссер. Очень успешно. Между нами всегда было полное взаимопонимание. С ним не тяжело работать. До тех пор, пока даешь ему делать все по-своему.

Для Вальбурга он был даже больше чем коллега. По-настоящему близкий друг. Бывало, в Берлине зайдешь к Вальбургу — непременно застанешь там Рюмана. Был там как член семьи. В последнее время он не давал о себе знать, но ведь Отто объяснил нам, насколько осмотрительным надо быть с письмами.

И вот он приезжает в Амстердам. Ради своей жены. Но ведь наверняка и ради Вальбурга. Он зашел бы и к нам, тут и вопроса нет. Ведь мы-то к нему не могли. Не могли условиться и о встрече в ресторане. Евреям вход в отели и предприятия общественного питания запрещен.

— Приготовим что-нибудь сами, — сказал Вальбург.

Из-за сахарного диабета он был не в лучшей форме, но тут просто расцвел. Хотел непременно угостить Рюмана тушеным мясом с соусом из солодового пива: это было его любимое блюдо. Но что делать, сойдут и бутерброды с маслом.

Сперва мы, конечно, немного поболтаем — так мы себе представляли. Как это бывает среди актеров. Он расскажет нам последние новости про УФА. Не будем сразу наваливать на Рюмана наши проблемы. Но потом все же попросим замолвить за нас словечко. Что он непременно и сделает, в этом Вальбург был совершенно уверен.

— Хайнц, — радостно твердил он, — вытащит нас отсюда.

Для Рюмана это не составило бы большого труда. Он стал к тому времени не только одним из самых высокооплачиваемых актеров, но и одним из самых популярных. Кассовый магнит. Сам Гитлер восторгается им. Об этом всюду писали. И с Геббельсом на дружеской ноге. Только что — это рассказал нам Отто — снял для него очередной фильм ко дню его рождения. Со всеми детишками Геббельса. Хедда, и Хольде, и Хайде, и Гихель, и Ницель, и Грумпи. Отто видел этот фильм.

— Слащавый до блевоты, — сказал он.

От Геббельса Рюман мог добиться чего угодно. Стоило ему только пойти к нему и попросить. „Мол, это двое моих старых коллег, — сказал бы он. — Мне очень хочется им помочь. Совершенно анонимно. Никто про это не узнает“. А Геббельс, может, покачал бы головой. „Вечно эти люди искусства со своими особыми пожеланиями“, — сказал бы он. Но оказал бы ему эту услугу. Ведь он однажды назначил его режиссером — только потому, что Рюману очень этого хотелось. Он бы вызвал секретаря и продиктовал ему пару строчек. „Отто Вальбург и Курт Геррон. С семьями. Выдать разрешение на выезд из Голландии“.

Большего и не требовалось.

Испания — вот о чем мы подумывали. Нейтральная страна. В Швейцарию-то нельзя. А из Испании — дальше в Америку. Предложение от „Коламбии“ было уже просрочено, но нашлось бы что-нибудь еще. У Вальбурга в Голливуде друзей не меньше моего. Больше. Я никогда не встречал человека, который бы его не любил.

Мы были так в этом уверены, что уже обговаривали идею фильма, который мы предложим „Коламбии“. Или „Парамаунт“. Мы рассматривали себя как сложившийся кинодуэт, какой я в свое время хотел создать с Сигги Арно. Только на сей раз не толстый и тонкий, а толстый и толстый. Тогда Вальбург еще весил свои добрые сто двадцать кило.

Я еще помню, какой там был сюжет. Два толстяка влюблены в одну женщину, которая, разумеется, стройна как тростинка и хороша собой. Она говорит: „Я выслушаю того, кто сбросит больше килограммов“. И мы весь фильм показываем, как оба мужественно стараются, но всякий раз терпят фиаско. Нам все это казалось ужасно комичным. Мы придумали одну сцену, где они проходят мимо витрины с тортами и просто не могут сдвинутьсяя с места. Сладости для них магически притягательны. В финале женщина выходит замуж за стройного молодого человека, а оба толстяка ничего не имеют против. Потому что любовь хоть и хороша, но свиное колено с кислой капустой еще лучше. Мы уже даже придумали название для этого фильма. Только не знали пока, как перевести его на английский. Он должен был называться „Весомые парни“.

Тогда это не приходило нам в голову, но теперь-то я знаю: мы выдумали эту историю потому, что давно уже не наедались досыта.

Отто держал нас в курсе дела. Рюман прибыл в Амстердам. Рюман посетил съемочный павильон. „Люфтваффе“ пригласила его пролететь над Голландией. Перед ним всюду раскатывали красную ковровую дорожку.

У нас он не объявился. Хотя Вальбург не раз писал ему свой адрес.

Отто нас успокаивал:

— Вокруг него всегда уйма народу. Он не может делать то, что хочет. Но не беспокойтесь. Я организую вам встречу. Может, лучше не здесь, не в квартире. А как в Амстердаме обстоят дела с по-настоящему укромными местечками?

„Игристое“ было когда-то нашим постоянным кафе. Когда нам еще разрешались постоянные кафе. Быть там посетителями мы больше не могли, но Фрида Геердинк, хозяйка, оставалась нашей хорошей подругой. Она вела свое заведение полностью сама, была и поварихой, и кельнершей в одном лице. Утром в половине шестого, когда люди с рынка хотят позавтракать, она открывала заведение и закрывала только в десять вечера. Иногда и позже, если хорошие клиенты все еще томились жаждой. Любопытно, как хозяйки заведений похожи друг на друга. У Энне Маенц и Хильды, жены Отто, была та же манера обращения, что и у Фриды. Грубоватая, но сердечная.

— Я не могу предоставить свое кафе в ваше распоряжение, — сказала она. — Это противоречит предписаниям, а я человек законопослушный. Вам придется пробраться сюда тайком. Хотя это, конечно, невозможно. Я всегда тщательно запираю вход. Вот только дверь кухни, со стороны двора, я всегда второпях забываю закрыть.

Рюман велел нам передать, что может сильно припоздниться. То был его последний вечер в Амстердаме, и несколько высоких офицерских чинов из „Люфтваффе“, которые тоже жили в отеле „Амстель“, пригласили его на прощальный ужин. Тут он, разумеется, не мог сказать „нет“. Но, мол, как только будет провозглашен последний тост за авиацию, он сразу придет.

Итак, мы сидели за опущенными жалюзи и ждали. Если нас одолеет жажда, нам придется обслуживать себя самим, предупредила Фрида. Но наши стаканы стояли пустыми. Пить мы хотели втроем.

Было так странно — быть тут совсем одним. „Игристое“ всегда было таким кафе, куда приходят ради общения. Где говорят в полный голос. Ведут споры. Мы с Вальбургом молчали. Как будто хотели сберечь все слова для Рюмана.

На стене в „Игристом“ висели старомодные часы, на циферблате которых в такт маятнику двигался туда-сюда корабль. В тот вечер я впервые услышал, что он издает звук. Металлический клик при каждом движении. Мне приходилось прилагать усилия, чтобы не смотреть на циферблат каждые две минуты. Время тянулось очень медленно.

Но наконец миновала и полночь, и час ночи. Не важно, сколько бутылок вина они там заказали, еда в „Амстеле“ должна была уже давным-давно закончиться. Может, он и вовсе не придет, думал я. Я пытался отогнать эту мысль. Радости она не приносила. Рюман придет. Если кто и должен иметь сочувствие к нашему положению, так это он. Его первая жена была жидком. Разумеется, он с ней развелся, когда от него этого потребовали. Но все же лишь потому, что не мог обезопасить ее как-то иначе. И про Файлер тоже поговаривают, что дед у нее был не вполне кошерный. Или как раз наоборот — вполне. Нет, Хайнц Рюман не бросит нас в беде.

Вальбург старше меня лет на десять, не больше. Но, сидя за столом, подперев голову руками, он казался совсем стариком.

Половина третьего.

И тут распахнулась дверь кухни, очень громко среди ночной тишины. Мы услышали шаги. Грохот сковородки, упавшей на пол, потому что Рюман не включил свет. Потом он вошел, и этот неповторимый голос произнес:

— Простите, что так поздно. Уж если они начнут пить, то не могут остановиться.

Отпустил эту фразу как остро́ту в кинокомедии.

Вальбург расплакался. Рюман не знал, как вести себя в таких ситуациях, и неловко похлопал его по спине. Все время повторял:

— Ничего. Ничего.

Как с ребенком.

Потом мы открыли бутылку шампанского. Хотя бурда, которую Фрида продает под этим названием, имела ужасный вкус. Рюман долгое время только слушал. Хотел точно знать, как обстоят дела и чем он может помочь. Слушая, он двигал губами так, будто повторял за нами все, что мы говорили. Это у него такая привычка, когда он сосредоточен. Он так же делает и когда учит текст.

— Ты для меня как сын, — сказал ему Вальбург. — Как сын.

После столь долгого ожидания он испытывал такое облегчение, что слезы так и текли у него из глаз. Ему было стыдно, что он так расчувствовался, и он пытался отшутиться. Смеялся и плакал одновременно.

Позднее, в Вестерборке, я видел такое еще раз. У одного человека, которого в последний момент вычеркнули из списка на транспорт. Он уже был в вагоне, а потом его снова выволокли. Никто не знал почему. Он стоял рядом с отъезжающим поездом и ревел, мешая слезы с соплями. Смеялся и плакал, в точности как Вальбург. Но тот человек в Вестерборке так и не смог остановиться. Угодил в барак для сумасшедших. И пару недель спустя все же был отправлен в Освенцим с транспортом сумасшедших.

Мы перечисляли Рюману запреты. Придирки. Рассказывали ему, что слышали о Маутхаузене.

— Откуда ж я мог все это знать, — сказал он. — Конечно, в кинопалату Рейха без арийского свидетельства не попадешь. Но что все настолько плохо…

— Да, настолько плохо, — подтвердил Вальбург и снова залился слезами.

— Завтра я буду в Берлине, — сказал Рюман. — И посмотрю, что можно будет сделать.

Это случилось пять дней спустя. Я ехал на велосипеде в Схувбург на репетицию. На мосту через Ньиве Кайзерграхт путь мне преградил автомобиль. Из тех больших черных машин без номерных знаков. С тонированными стеклами на задних сиденьях.

Вышли двое мужчин. Направились ко мне. Не в униформе, но с такой манерой двигаться, которая выдавала маскарадность их гражданской одежды. На них не было пальто, хотя погода стояла холодная. Один жестом указал мне в сторону машины. Я последовал за ними. Велосипед так и остался лежать на дороге.

В машине они сели справа и слева от меня. От них пахло сигаретами. Я спросил, арестован ли я. Они не ответили.

Я пытался отследить маршрут, которым мы ехали. Но мне не удалось. Ехали мы долго, как мне показалось. Дольше, чем потребовалось бы, чтобы добраться до тюрьмы службы безопасности на Ойтерпестраат.

Наконец мы остановились.

Железнодорожные рельсы. Вагон. Не поезд, только этот один вагон на пустом участке пути. Окна замазаны черной краской.

Они велели мне войти и заперли за мной дверь на задвижку. Не сказав ни слова.

В вагоне была Ольга, и мои родители тоже. Отто Вальбург и его Ильза.

Их забрали из дома. Четверо мужчин в штатском. Не грубо, как можно было ожидать, а исключительно вежливо. Один даже донес мамин рюкзак до машины. И мой они тоже захватили. Они у нас всегда стояли наготове. С документами и самой необходимой одеждой. Когда за тобой приходят, времени собрать вещи не дают.

— Это все дело рук Хайнца, — сказал Вальбург. — Я знал, что он нас вытащит отсюда.

Ольга обследовала все окна, но они были закрашены основательно. Нигде ни щелочки, через которую можно было бы выглянуть наружу.

Вагон тронулся. Поманеврировал. Его прицепили. И мы поехали.

Мы понятия не имели, куда нас везут.

Вальбург был уверен, что это уже Швеция. Папа не разделял его оптимизма.

— Если нам действительно дают убежать, почему при этом нельзя выглянуть из окна? Они затеяли с нами игру в прятки. Геббельс пообещал Рюману, что посадит нас в поезд, вот он и сдержал слово. На свой манер. Когда мы приедем, увидим над вокзалом табличку „Маутхаузен“. Или „Терезин“.

Ах, папа. До Терезина ты так и не добрался.

Поездка была продолжительной. Больше двух суток. Дальше поезд не шел. А может, и шел, но наш вагон отцепили. Мы взяли в руки наши рюкзаки. И стали ждать.

Ожиданию нужно учиться как ремеслу.

Они явились среди ночи. Открыли дверь и поманили нас наружу. Опять мужчины в штатском. Они все одинаковы, даже если и не похожи друг на друга.

Там, где стоял наш вагон, не было никакого перрона. Только щебенка. Несколько фонарей, но на изрядном расстоянии друг от друга.

Нас повели через рельсы. Тут было несколько линий. Должно быть, неподалеку был какой-то важный вокзал.

Забор с распахнутыми воротами, которые за нами тщательно заперли на засов.

Дорога.

Огни города.

— Это Ирун, — сказал один из мужчин. — Вот ваши бумаги для пересечения границы. Господин министр пропаганды велел вам передать: чтобы вы никогда больше и носу не показывали в Германии.

Мы зашагали в сторону огней. Протянули на пограничном посту наши документы. Не взглянув на документы, они махнули нам, чтоб мы проходили.

Потом мы перешли по мосту в Испанию.

Но все было не так.

Было так.

Мы ждали в „Игристом“. Часы с шатающимся кораблем тикали и кликали. Минуло двенадцать. Минул час. Минуло два.

Рюман не пришел.

В половине третьего задняя дверь распахнулась. Мы услышали шаги. В кухне упала на пол сковородка. Но не оттого, что ее невзначай столкнули с плиты. Кто-то швырнул ею об пол, чтобы выместить злость.

Отто Буршатц.

Он вошел, бледный как полотно, и сказал только:

— Он передумал.

Вальбург совсем ослаб из-за болезни и не смог вынести огорчения. Потому-то и расплакался.

„Я не могу рисковать, — передал Отто слова Рюмана. — Я могу огрести большие неприятности“. И ушел спать. Ему предстояло рано вставать, чтобы ехать обратно в Берлин.

— Так уж вышло, — сказал Отто.

— И это все? — спросил Вальбург. — Больше он ничего не сказал?

— Сказал. Но вам будет неприятно это услышать.

Если нам нужны деньги, сказал еще Рюман, надо только дать ему знать. Этим он нас охотно выручит.

Деньгами.

Я не упрекал его. Конечно, укоров у меня было много. Как-никак, он был большим другом Вальбурга. Но я знал и другое: смелость не востребуешь, как деньги со счета в банке. Тем более от свежеиспеченного государственного артиста.

Незадолго до вступления нацистских войск в Голландию в одном из ревю Нельсона мы пели песенку про трех обезьян. Ничего не вижу, Ничего не слышу, Ничего никому не скажу. С завершающим куплетом: „И тут нам подсказали безобразники-мальчишки: да то не обезьяны. То немчишки“. Всегда был смех в зале.

Немчишка — обидное слово для немца. Но Рюману подошло бы. Еще можно было бы понять, что он не хочет за нас заступиться. Но чтобы даже не зайти…

Какой же все-таки жалкий маленький кролик.

Он не пришел, и не было никакого поезда в Испанию. Мы уже не могли выехать из Голландии. Застряли прочно. За решеткой из параграфов, в которой рано или поздно всякий попадается на крючок. Больше никаких поездок без официального разрешения. Даже за пределы Амстердама выехать нельзя. А я-то уже видел себя в Голливуде. Со звездой на двери уборной. Которую там вешают звездам. Ну что ж, свою звезду я все же получил. Не на двери уборной. А гораздо, гораздо лучше. Я могу закрепить ее на груди. Ярко-желтого цвета. Чтобы каждый знал, что я нечто особенное. Больше чем звезда. Еврей.

В принципе, здесь могут делать исключение для театральных спектаклей. На сцене Схувбурга я мог появляться без звезды. „При условии, что изображаемый персонаж не обязан носить звезду по распоряжению от 3 мая 1942 года“. Они предусмотрели все.

Папа больше почти не выходил из дома, настолько он ненавидел этот знак. Он всегда презирал жидков и теперь не хотел публично выставлять себя одним из них. Мама — что типично для нее — больше жаловалась на то, что звезду полагалось пришивать суровыми нитками.

— Это же портит ткань, — говорила она.

Не знаю, кто придумал шутку, которая тогда ходила. „В слове JOOD на звезде между буквами „J“ и „D“ стоят вовсе не буквы О, а два нуля. Как на двери клозета. Чтобы каждый знал, что мы сидим в дерьме“.

Один сидит глубоко, другой не очень. Я снова оказался на льготном положении. Как актер Схувбурга, я стал сотрудником Еврейского совета и в этом качестве был освобожден от депортации. Впредь до дальнейших распоряжений.

Мы и в самом деле все еще играли в театре. Разучивали безобидные комедии. Как будто не было ничего более важного. Как будто нам давно уже не были отведены роли совсем в другой пьесе, которая определенно не была комедией.

Теперь представления начинались ранним вечером, поскольку после 20 часов действовал комендантский час для жидков. Занавес должен был опускаться своевременно. Многим из наших зрителей еще предстоял длинный пеший марш. Трамваем: Евреям запрещено. На велосипеде: Евреям запрещено. Хофмейрстраат, куда нам пришлось перебраться, была ближе. Когда дело шло к концу, они все больше евреев сгоняли на Трансваальбуурт. Хотели, чтоб мы все были в одной компактной куче.

У нас в театре всегда был аншлаг. Хотя каждый, кто шел к нам, лишался в этот день возможности купить еды. Для покупок евреям отводилось время с трех до пяти часов.

Иногда, когда спектакль еще продолжался, в фойе праздновалась свадьба. Заключать браки в ратуше евреям больше не разрешалось. Об этом было объявлено 1 апреля. Особенно оригинальная шутка.

Наш последний спектакль назывался „Колыбельная“. Я играл там озлобленного бездетного мужчину, который находит у своей двери подкинутого грудного младенца. И снова становится счастлив, потому что теперь у него есть ребенок. Очень подходящая роль для меня. Мой небесный драматург, должно быть, немчишка.

Приемная Эпштейна была пуста. Ни одного просителя. И ни одного привратника и припорожника, которые там обычно важничали. Как будто все сбежали. Так внезапно, что даже не прихватили свои вещи. Бумаги, которые собирались положить перед Эпштейном. Лагерное удостоверение личности. На столике раскрытая жестяная коробка с тремя сигаретами. Запретная драгоценность, брошенная просто так.

Без привычного множества людей помещение показалось мне меньше размером. Ужалось. В Иерусалимском храме, как рассказывал Лжерабби, стены раздвигались по количеству верующих.

Дверь в кабинет Эпштейна стояла чуть приоткрытой. Я лишь на минутку замешкался в приемной, как уже послышалось:

— Это вы, Геррон? Мы вас ждем.

„Мы“? В его голосе слышался испуг.

Эпштейн за своим чрезмерно большим письменным столом. Позади него, прислонившись к стене, Рам. Прислонившись к стене. Карл Рам в кабинете еврейского старосты. То, чего быть не могло. И Эпштейн не только не стоял перед ним по стойке „смирно“, а оставался сидеть. Должно быть, ему было приказано сидеть.

Рам улыбнулся, когда я вошел, но улыбка предназначалась не мне. Как будто ему вспомнилась старая полюбившаяся шутка.

— Да садитесь же, мой дорогой Геррон. — Еврейский староста и впрямь сказал „мой дорогой Геррон“. Пытался казаться радушным. А сам при этом глубоко втянул голову в плечи. Как человек, ожидающий удара. При моей профессии научаешься читать такие знаки.

Я сел. Рам, казалось, не заметил этого. Он вел какую-то игру, правил которой я не понимал.

У Эпштейна в руках была бумага, но он не читал ее. Просто крепко держал. Нервозному актеру нужно что-нибудь из реквизита.

— Шестнадцатого августа, — сказал он. — Так было только что решено. Среда. Но это роли не играет. Итак, повторяю: начало съемок шестнадцатого августа. Ведь вы к этому сроку все подготовите?

Рам полировал ногти о лацкан мундира.

— Со сценарием проблем нет, — сказал я. — Но техническая сторона, камера, звук и так далее — об этом ведь еще пока и речи не было.

— Все будет, — сказал Эпштейн. — Вам не надо ломать над этим голову. Все будет здесь пунктуально. Не так ли?

Он поставил вопрос в пустоту. Ни к кому не обращаясь. Но и ответа никакого не получил. Рам что-то искал в кармане своей униформы.

— Сделано, правда, несколько замечаний по вашим предложениям, — продолжал Эпштейн. — Пункты, которые вы, пожалуйста, введите. — Теперь он все-таки начал читать по своей бумажке: — Первое: когда будете составлять план съемок — это ведь называется „план съемок“, так? — уборку помидоров назначьте как можно раньше.

Вот и на УФА высокое начальство всегда бросало свой орлиный взор на какие-нибудь мелочи. Но все можно преодолеть.

— Будем ориентироваться по погоде, — сказал я.

— Будет солнечно. Это точно, — Эпштейн произнес это с таким жаром, как будто Рам лично отдал распоряжение о хорошей погоде.

— Но почему назначить пораньше?

— Господа из СС, — сказал Эпштейн и угодливо поклонился сидя, — великодушно выразили готовность до съемок отказаться от свежих помидоров. Чтобы урожай в кадре выглядел богаче. Но они, разумеется, не хотят ждать долго.

Рам, оказывается, искал пилку для ногтей, но так и не нашел. Теперь он шлифовал ноготь о стену, то и дело испытующе разглядывая его.

— Второе, — сказал Эпштейн. — В футбольном матче не должно быть победителя. И нежелательно показывать ликующих людей.

— Это была бы эффектная концовка.

— Нежелательно, — повторил Эпштейн. Голос его задрожал. — Четвертое… — начал он.

— Третье, — поправил Рам.

Значит, все-таки слушал.

Эпштейн вздрогнул как от удара.

— Да, конечно. Третье. Прошу прощения. Третье. В наброске сценария нет шелководческого хозяйства. Этот пробел надо восполнить.

Рам был теперь доволен своими ногтями.

— Четвертое, — сказал Эпштейн. — В развлекательной программе на открытой сцене выступите и вы сам, Геррон. С песенкой Мэкки-Ножа.

— Это обязательно? Режиссерская работа сама по себе достаточно тяжела. Когда нет давней сработанности с оператором. И если мне придется быть еще и атристом…

— Есть такое пожелание, — сказал Эпштейн.

Я не хочу петь эту песню. Никогда больше.

Я стал с нею знаменитым. Успешным. Состоятельным.

Я ненавижу ее.

Мы с Ольгой были почти последними, прибывшими из Схувбурга в Вестерборк. В качестве „руководителя багажной службы“ я был незаменим. Застрахован от всякого транспорта. Ха-ха-ха. На Хофмейрстраат у нас под конец было уже четыре комнаты только на нас одних. Потому что остальные жильцы квартиры были уже депортированы. Теперь я имел нижнюю половину двухъярусной кровати. Но хотя бы нижнюю. Ольге, в другом бараке, досталась лишь верхняя.

Меня не удивило, что я был вызван к Геммекеру. Этого я ожидал. В конце концов, я Курт Геррон. А было известно, что господин оберштурмфюрер питает слабость к звездам. Многое знаешь еще до того, как попадаешь туда. Вестерборк не был таким полностью закрытым лагерем, как Терезин. От случая к случаю людей оттуда посылали с каким-нибудь заданием в Амстердам. Однажды они были у нас в Схувбурге, чтобы забрать софиты. Для лагерного театра. Они рассказывали, что Геммекер большой поклонник кабаре. Только он собирает не автографы, а артистов. Все берлинские звезды, бежавшие в Голландию, выступали в его лагере.

— Он непременно захочет, чтобы и вы выступали в ревю, — сказал человек из Вестерборка. — Когда тоже попадете к нам.

В моих бесполезных уроках английского я достаточно много зубрил грамматику, чтобы понять, что он имел в виду when, а не if. Не стояло вопроса, что сошлют в Вестерборк, вопрос был только когда.

Мне столько раз изображали Геммекера, что я составил о нем ясное представление. Якобы он человек понимающий, и если исполняет свой долг, то без всякого садизма.

— Это настолько утонченный человек, — сказал однажды кто-то, — что если его когда-нибудь вздумают повесить, придется искать для этого шелковую веревку.

Мне описали его поразительно тонкие губы, но о том, как эти губы улыбаются, я не думал. Такая долгая улыбка. Как будто он надел ее вместе с униформой.

— Очень рад, что теперь и вы у нас, — сказал мне Геммекер. Приветствовал меня как директор отеля. — Ведь вы уже встречали ваших коллег. И уже наверняка обговорили с господином Розеном милое выступление. Я предвкушаю.

Он напоминал мне кассира в моем филиале банка в Вильмерсдорфе. Такая же улыбка. Я задался вопросом, кем же Геммекер был раньше.

Впоследствии я это узнал. Он был полицейским.

— Я пригласил вас к себе не ради ревю, — сказал он. Пригласил. — В это я не вмешиваюсь. Предпочитаю, чтобы все представление было для меня сюрпризом. Речь пойдет о другом. Об одолжении, которое вы могли бы мне оказать.

Одолжение. Геммекер.

У него есть один друг, сказал он и даже немного смутился, один товарищ, который, как и он, руководит лагерем, „правда, учебным лагерем“, в Эллекоме, и он хотел бы подарить меня ему на день рождения. Именно так он сказал. Подарить меня на день рождения. Дескать, этот хауптштурмфюрер Брендель мой большой поклонник, с „Трехгрошовой оперы“, и уже много раз справлялся, не в Вестерборке ли я еще. Мол, если уже тут, то он приехал бы посмотреть ревю.

— И вот я хочу сделать ему сюрприз ко дню рождения, — сказал Геммекер. — Сорокалетие, девятого октября. Будет праздноваться на широкую ногу, я и подумал: вот случай. Вы выступите и споете песенку Мэкки-Ножа. Оркестр у них там есть. Не такой хороший, как наш, естественно, но вполне сносный.

Безумие. Но бывает и большее безумие.

— Ну, что на это скажете? Не согласитесь ли сделать мне одолжение?

Он еще и вежливый, этот комендант лагеря Геммекер. Спросил меня, как будто у меня есть выбор. Как будто не формируется отсюда каждую неделю депортационный транспорт.

Я сказал, что, если ему угодно, я охотно окажу ему эту услугу.

— Очень любезно с вашей стороны, — ответил он. — Вы можете поехать туда совсем один. Я выпишу вам необходимые документы, и в субботу вас отвезут в Бейлен к поезду. Тогда в воскресенье вечером вы вернетесь назад. Только, пожалуйста, будьте пунктуальны. Ваша жена на это время останется здесь.

Он все еще улыбался, но было ясно, что он имел в виду. Ольга была залогом моего возвращения. Его заложницей. Если я не окажу ему эту услугу или если не появлюсь в Вестерборке вовремя, заплатит за это она. А валюта для расплаты здесь одна: место в ближайшем транспорте.

— Я до сих пор не имел удовольствия познакомиться с вашей супругой, — сказал Геммекер. — Пожалуйста, и без знакомства передайте ей от меня сердечный привет.

Они дали мне с собой в дорогу чемодан. С фраком, сорочкой под фрак и лакированными туфлями. Что касалось театрального реквизита, Вестерборк был укомплектован лучше, чем Схувбург. Я знал костюмера. Тоже человек из Берлина.

— В Эллекоме вы должны постоять за нашу честь, — сказал он во время примерки. Без малейшей иронии. Буду я гордиться или нет, я все равно буду в Вестерборке. Уж лучше буду гордиться этим.

Поездка на поезде была неприятной. В Амстердаме люди привыкли к желтым звездам. А здесь, в провинции, на меня пялились, как на невиданное животное. Но тут же снова отворачивались. Как будто, отвернувшись, могли сделать меня невидимым.

Меня ни разу не спросили о разрешении на поездку, в том числе и полиция. Они, наверно, исходили из того, что ни один жидок не отважился бы путешествовать без правильно оформленных документов.

В Меппеле у меня была пересадка. На перроне, где я ждал поезда в сторону Арнгейма, передо мной остановилась троица со значками Национал-социалистического движения. Расставив ноги. Скрестив руки. Я на всякий случай отставил свой чемодан. От ударов легче уворачиваться, когда руки свободны. Но они не собирались бить. Они лишь разглядывали меня. Может, подумал я, они еще ни разу не встречали еврея. Удивлялись, что у меня нет ни рогов, ни копыт. Довольно долго никто из них не произносил ни слова. Потом средний, человек лет шестидесяти, кашлянул:

— Мне очень неприятно видеть вас в таком состоянии, — сказал он.

— В самом деле?

— В живом состоянии, я имею в виду.

Остальные закивали, всерьез и без смеха, и потом все трое повернулись и двинулись дальше. Оставив меня стоять. Люди, исполнившие свой долг.

Как это называл Отто? Мозги под коричневым соусом.

Моя станция называлась Дирен-Десбург. Здесь, как мне сказали, меня встретят. Когда я вышел из маленького вокзала на площадь, там стоял огромный мужчина в униформе.

— Господин Геррон! — воскликнул он. — Вот это сюрприз, а?

Маленький Корбиниан.

Он страшно обрадовался. Чуть не полез обниматься:

— А вы и не догадывались, что встретите здесь меня, а? Когда я услышал, кого надо встречать, сразу же сказал товарищам: „Позвольте-ка мне. Я знаю этого господина по Берлину“. Но вы-то как, господин Геррон? Как ваши дела?

Он спрашивал про мои дела всерьез, это было видно по его сияющему лицу. Как будто у человека, заключенного в лагере Вестерборк, дела могут быть как-то еще, кроме как погано.

— Не особенно, — ответил я.

— Мне очень жаль, — сказал Корбиниан. — Мне правда очень жаль.

Он и всегда-то был верным, привязчивым человеком. Я никогда не примыкал к тем, кто его высмеивал. За это он был мне благодарен. Сейчас его привязанность содержала в себе что-то угрожающее. Собака, которую ты знал неуклюжим щенком и которая, выросши в большого пса, все еще норовит прыгнуть на тебя и облизать лицо.

— Мне нельзя привозить вас в лагерь раньше времени, — сказал он. — Брендель даже не догадывается, какой сюрприз для него заготовлен. Знает только, что в восемь часов мы заедем за ним на квартиру и отвезем его в офицерский клуб. С факелами. Но сегодня во второй половине дня он будет в Арнгейме у командования. Тогда-то я и смогу провезти вас тайком. Нельзя, чтоб приятный сюрприз пошел насмарку.

— Как ты думаешь, Корбиниан, — по старой привычке я обратился к нему на „ты“ и теперь испуганно ждал негодования. Ситуация изменилась. Тогда я был звездой, а он боксером-неудачником. Теперь я был жалкий юдок, а он… Две звездочки в петлице воротника. Выслужился до обершарфюрера. До фельдфебеля. Маленький Корбиниан сделал карьеру.

Маленький? Это прилагательное было теперь неуместно. Он дорос до своего боксерского тела. Отставил былую услужливость.

Он, казалось, не услышал моего „ты“.

— Вон там впереди вполне годное кафе, — сказал он. — Выпьем по пиву. За старые добрые времена.

— А это разумно?

Корбиниан посмотрел на меня. Не сердито, но тем не менее было заметно: он теперь не привык к возражениям.

— Я всего лишь имел в виду… Мне бы не хотелось, чтобы из-за меня у вас возникли неприятности.

Один с еврейской звездой, второй в форме СС. Вдвоем за уютным пивком. Я просто не мог себе этого представить.

Корбиниан рассмеялся. Симпатичным, открытым смехом крестьянского парня.

— Хотел бы я посмотреть на того, кто захочет устроить мне неприятности, — сказал он. — Вперед, шагом марш! Вы что-нибудь слышали в последнее время о Шмелинге?

Выпивку он заказывал на вполне приемлемом голландском языке. Он в стране уже несколько лет, объяснил он мне. Эллеком был учебным лагерем для нидерландских эсэсовцев, и он служил там инструктором.

— Ответственная работа, — сказал он. Заметно было, что он гордится ею. — Люди ведь понятия не имеют, сколько всего нужно, чтобы правильно организовать и вести лагерь. Ваше здоровье, господин Геррон! Ваше здоровье.

Лай собак возник внезапно. Как будто его включили. Как раз в то мгновение, мне показалось, когда мы проезжали под щитом с надписью „Opleidingsschool Avegoor“.

Корбиниан засмеялся.

— Они всегда поднимают лай, когда приезжает машина, — пояснил он. — Думают, что привезли людей для их тренировок. Но мы, к счастью, не те люди.

Мое проклятое любопытство! Если бы я не задавал вопросов, скольких ужасов мог бы избежать. Если бы я не спросил:

— Что за тренировки?

А может, и нет. Корбиниан так гордился своей работой. Так или иначе он захотел бы мне ее продемонстрировать.

Не важно. Было так, как было.

Учебная территория — как для интерната. Везде порядок. Кусты аккуратно подрезаны, газон подстрижен. Главный корпус — импозантное белое здание. Просторная спортплощадка с вышкой для прыжков, какие обычно бывают при бассейнах. Только бассейна здесь не было.

— Это для командных упражнений, — объяснил Корбиниан. — Группа натягивает брезент, и на него падают один за другим. Полезно для укрепления командного духа.

Мимо нас спортивной пробежкой протопало подразделение начинающих эсэсовцев. Они приветствовали Корбиниана вытянутой рукой. На меня посмотрели с превеликим изумлением.

— Я покажу вам, — сказал Корбиниан, — как держать людей под контролем с наименьшими затратами. Вот увидите.

Я увидел. И вижу это снова и снова. Когда я вижу это во сне, Ольга пытается меня успокоить. Удается не всегда.

На правую ногу Корбиниан поверх униформы привязал наколенник. Какие используют в некоторых видах спорта.

— Не бойтесь, — сказал он. — Я не буду падать. Это мне кой для чего другого. Ну да сами увидите.

Ну да, увидите.

Обращался он со мной как с дорогим гостем. Я совсем забыл про свою желтую звезду. Держал себя так, будто он был Макс Шмелинг, а я знаменитый посетитель в его тренировочном зале. Пришедший лишь для того, чтобы журналисты сфотографировали их вместе. Представил меня своим ученикам:

— Это мой друг. Курт Геррон. Знаменитый актер из Берлина. Из „Трехгрошовой оперы“. Из „Голубого ангела“.

Он был огорчен, что они не знали ни того, ни другого.

— Они здесь совсем темные, в Голландии, — шепнул он мне. — Но мы это изменим.

Ровно дюжина молодых мужчин в полевой униформе. И кучка напуганных людей. Одеты в гражданское, но и без двух конвоиров было бы заметно, что это арестанты. Корбиниан указал на одного из них.

— Ты, — сказал он.

Мужчина вышел вперед. Стал, вытянув руки по швам. Лет пятидесяти, прикинул я. Может, и моложе. В лагере некоторые быстро стареют. Взгляд его метался из стороны в сторону. Будто он искал глазами хоть что-нибудь, что бы его не страшило.

— Допустим, этот человек вышел из подчинения. — Поучая, Корбиниан держал руки за спиной. Как Эмиль Яннингс в сцене занятий в „Голубом ангеле“. — Его следует призвать к порядку. Куда вы будете его бить? — Он жестом подозвал к себе одного из своих учеников, так же поманив его, как перед этим арестанта: — Ты.

Молодой голландец смущенно указал сперва на голову арестанта.

— Сюда?

— Попробуй, — сказал Корбиниан.

Арестант получил затрещину. Такую сильную, что зашатался. Но устоял на ногах.

— Слабо, — сказал Корбиниан. — Смотри внимательно! Возможность — солнечное сплетение. Вот здесь. — Он ткнул пальцем дрожащего арестанта. — Но еще лучше — почки.

Удар был такой быстрый, что арестант оказался на земле раньше, чем я понял, что произошло.

Должно быть, я вскрикнул. Может быть, что-то сказал. Теперь не помню. Помню только, что Корбиниан отрицательно помотал головой.

— Не сейчас, господин Геррон, — сказал он. — Сейчас я должен проводить занятие. Следующий!

Арестанты выходили один за другим, чтобы ученики могли на них упражняться. Один попытался упасть раньше, чем получил удар. Корбиниан этого не допустил. Он приказал ему встать и ударил его коленом между ног. Человек скрючился, согнувшись вперед, и колено попало по нему второй раз. Прямо в лицо.

— Это тоже вариант, — сказал Корбиниан ученикам. И повернулся ко мне: — Вот для чего наколенник. Бывает, разобьешь ему нос, кровища хлещет. А пятна с брюк уже не отстираешь.

Собаки снова подняли лай. Корбиниан взглянул на часы.

— На сей раз они не ошиблись машиной, — сказал он. — В это время проводят занятия с проводниками служебных собак.

Позднее в Вестерборке я встречал людей, на которых упражнялись проводники служебных собак. Они были ужасно искалечены.

Вечером того дня в Эллекоме я надел фрак и пел песню Мэкки-Ножа. Хауптштурмфюрер Брендель был в восторге, и большой Корбиниан громко орал: „Браво!“

Браво, Курт Геррон.

Я сказал Ольге, что откажусь петь в этом фильме. Она только посмотрела на меня. Она знает, что я не могу отказаться. Я тоже это знаю.

Но, может быть, я смогу убедить Рама, что правильнее был бы другой номер. Песня Мэкки-Ножа не отвечает его же собственному указанию. „Только произведения еврейских „авторов““. Он сам так распорядился. Мне предписали это аж в письменной форме. Слово „авторы“ было при этом взято в кавычки. Они любят такие тонкости. Сын кантора Вайль помещается в эти рамки. Но Брехт? Или они возвели его в почетные жидки?

Я мог бы предложить что-нибудь из „Карусели“. Все сходятся на том, что наше кабаре было лучшей программой в лагере. „Песня, которая возникла здесь, в лагере, — мог бы аргументировать я. — Это было бы куда более подходящим“.

Здесь, в лагере, сочинено много песен. Написаны стихотворения. Терезин — место культуры. Второй Веймар. Где у них тоже ведь есть концентрационнный лагерь. „Терезин, Терезин, обойди хоть целый свет, в мире гетто лучше нет“.

Каждый день тут происходит какое-нибудь культурное событие. Кабаре. Спектакль. Концерт. Даже опера. Я инсценировал „Кармен“. Без оркестра, конечно. Не так просто было втащить пианино на чердак. Мы часто играли на чердаках. Хотели вырваться вверх.

Я мог бы предложить „Как-бы-песню“. Еще один хит из „Карусели“. „Я знаю городок, не низок, не высок, не скажу названия, пусть будет Как-бы-град“. Было бы хорошее название для фильма. „Как-бы-град“.

Как будто то, что мы здесь делаем, действительно есть. Как будто у нас действительно самоуправление. Как будто нас здесь действительно кормят. Как будто у нас действительно есть будущее. Как будто мы действительно живем.

Но название они уже утвердили. „Документальный фильм из еврейского поселения“.

Отто Буршатц однажды сказал:

— Чем нацисты владеют лучше кого бы то ни было — это враньем по-крупному. На мелком бы их застукали. Но если нагло, как Оскар, заявлять, что черное — это белое или что поражение — это победа, люди попадаются на эту уловку. Потому что они даже представить себе не могут, что кто-то станет утверждать то, чего нет. И если они повторяют это достаточно часто, это действительно становится правдой. В головах людей. Так уж вышло.

Терезин — это еврейское поселение.

Как будто бы.

Самое как-будтошнее — это шелководство, которым они так дорожат. На крепостных валах посадили тутовые кусты, чтобы кормить гусениц шелкопряда. Они бы подавали им листья на серебряном блюде, если бы оно у них было. Я сходил туда и попросил показать мне коконы. Цель всего этого предприятия. Чтобы прикинуть, как лучше снять. Они поначалу не хотели говорить правду, но потом все-таки вынуждены были сознаться. Нет вообще никаких коконов! Или почти нет. Они просто не доходят до окукливания. До сих пор не могут выяснить, в чем причина. Из всех шелковых нитей, которые были произведены в Терезине до сих пор, не получилось бы выткать даже носового платка. Но в фильме все должно выглядеть как большое производство.

Как бы.

А как насчет „Карусельной песенки“? Моего собственного гимна? „Мы скачем верхом на лошадках и мчимся по кругу вперед“. Текст не совсем подходящий. „Мы сами не знаем, куда мы приедем и где наша цель нас ждет“. Это не так. Мы очень хорошо это знаем. Поезд идет всегда в одно и то же место.

Я все-таки спою им песню Мэкки-Ножа. Если они так хотят.

Хорошо бы было войти в совет старейшин.

Конечно, это не самая привлекательная должность. Они там между молотом и наковальней. Должны проводить в жизнь приказы Рама, даже самые худшие, и всякий раз уговаривать себя, что тем самым они предотвращают нечто еще более худшее.

Но как живут эти господа!

В моем сценарии две сцены снимаются в квартирах. Общий план: семья сидит за столом и наслаждается питательным обедом. Средний план: в гостиной разворачивают пакет с едой. Как это бывает в фильмах-сказках. Зрители должны верить, что в Терезине у каждого анфилада комнат. С персидским ковром и шелковыми обоями.

Обе комнаты — по-другому я и представить себе не мог — мне должны были выстроить. Со всего лагеря собрать лучшую мебель и выставить на подходящем фоне.

— Тут не очень большие расходы, — сказал я Эпштейну. — Если снимать из одной точки.

— Этого не потребуется, — ответил он.

Нам не потребуются кулисы. Здесь на самом деле есть люди, которые живут так, как я придумал. Мы будем снимать в Магдебургской казарме у двух членов совета старейшин. У Мурмельштейна и у Цукера. Взглянуть на кумбалек Эпштейна мне не позволили. Должно быть, у него стоит рояль „Бехштейн“. И есть дворецкий, который каждый день полирует клавиши. Даже у тех двоих мне показалось, что я в Бабельсберге: там всегда можно зайти в другой павильон, чтобы посмотреть, что делают коллеги, и подивиться на бюджет их оснащения.

Ковры. Картины на стенах. Софа с вязаной накидкой. Фарфор.

Жена инженера Цукера была недовольна тем, что посторонние люди будут играть в ее доме театр. Она все время говорила о своем доме. Очень жеманно. Просто квартира казалась ей недостаточно респектабельной.

— Если уж непременно нужно есть, — сказала она, — я могу пригласить на обед нескольких подруг.

Обед. В Терезине. Совет старейшин поистине живет в другом мире.

Мне пришлось отклонить ее предложение. Для идиллии мне требовалась семья. Такое распределение ролей, которое выглядело бы как семья. Мы возьмем Козоверов, у них двое хорошеньких детей. Он так и так стоит в списке людей, которых необходимо показать крупным планом. Убить одним ударом двух зайцев.

Раньше Козовер был шишкой в берлинской общине. Здесь, в Терезине, он руководит почтой. Он обеспечит мне пакет, который будут разворачивать в следующей сцене. Датский пакет, разумеется. Чтобы в нем было что-то стоющее. С гороховым порошком и эрзац-кофе мне не сделать большого кино.

Мы получим пакет под расписку и по окончании съемок должны будем вернуть его содержимое. Хорошенькая перспектива для людей, которым придется играть счастливых получателей посылки. Держать такие хорошие вещи в руках и потом ничего из этого не получить. Но таков весь фильм. Помидоры на кустах все будут сочтены, и если потом хоть одного недостанет, вся команда сборщиков отправится в Маленькую крепость. Они даже подумывали о том, чтобы после съемок забрать обратно у детей бутерброды с маслом. Но я объяснил, что для фильма совершенно необходимо, чтобы они откусывали. Маленькая победа. Ну хоть что-то.

Для Рама важно, чтобы фильм показал как можно больше культуры. Чешский Веймар то есть, а сам он — герцог Карл Август. Итак, я вставил в сценарий три отрывка из театральных представлений. Из „Рассказов Гофмана“, из оперы „Брундибар“ и из той пьесы на идиш с пляской и смертью раввина. Единственным местом, где можно было снимать, могла послужить сцена дома общины. И тут началась мелочная ревность. Каждый боялся, что другие будут выглядеть в фильме лучше, чем он. Шли разборки из-за получаса репетиционного времени. Строчили прошения и жалобы. У нас ведь больше не было других забот.

Список знаменитостей, которых надо показать публике, становился все длиннее. Технически это не проблема. Но столько голов, одна за другой — это же ничего не выражает. Надо что-то придумать.

И они должны сделать воодушевленные лица. По крайней мере, заинтересованные. Чтобы в фильме не было видно, что зрительный зал — вовсе не зрительный зал. А всего лишь тюремная камера со сценой.

Все повторяется. У драматургов судьбы иссякли идеи. Театр как тюрьма? Дежавю.

Схувбург в Амстердаме. „Joodsche Schouwburg“. Подходящее название. Театр еврейской драмы.

Здание импозантное, с греческим фасадом. Этакое подобие Парфенона, какие и в Берлине строили в период грюндерства. Рельефы и статуи до самой крыши. Фойе облицовано белым мрамором. Очень хорошая акустика и обновленная осветительная техника. Часть софитов потом переправили в Вестерборк. Должно быть, и софиты оказались жидками. Совсем рядом — уютное кафе. Не последнее дело для такого обжоры, как я. До тех пор, пока мне еще можно было посещать кафе. В общем и целом — очень приятный театр. Только клозетов маловато. Во время строительства не подумали, что людей здесь будут порой держать взаперти.

В наше время это пришлось бы учитывать.

Знать бы, что „Колыбельная“ станет нашей последней инсценировкой, мы бы, пожалуй, нашли более содержательную пьесу. А не такую бестолковую дурашливую комедию с подкидышем. Но мы, как часто бывает, ни о чем не догадывались. Даже во время самого последнего спектакля.

Это случилось в первом акте, когда я держал младенца на руках и говорил с ним.

— Не хочешь закурить? — обращался я к нему и делал паузу для смеха, который всегда возникал в этом месте. И тут я слышу топот множества ног за кулисами. Неприглушенно шумный. Я поднял глаза: туда входило целое подразделение СС. Командир, заметив, что идет спектакль, с укором посмотрел на своих людей и приложил палец к губам. Сделал в мою сторону извиняющийся жест. Дальше они шли на цыпочках. Исчезли из моего поля зрения. В зрительном зале никто ничего не заметил. Я совершенно автоматически говорю свою следующую фразу: — Ах, ты некурящий? — обращаясь к кукле, которая играла роль грудничка. Публика смеется. Представление продолжается. Как ни в чем не бывало.

То был Аус дер Фюнтен, человек из центрального управления еврейской эмиграции. Тоже такое нацистское маскарадное словцо. Честнее было бы сказать — центральное управление еврейской депортации. Тогда он еще не был той вселяющей ужас фигурой, какой стал потом. Когда принуждал мужчин, состоящих в смешанных браках, к кастрации. Пока что он был для нас просто одним из эсэсовцев, который не хотел помешать ходу спектакля. Как истинный немец, чтил культуру. Даже дождался заключительных аплодисментов. И только после этого объявил, что театр закрыт.

Схувбург, сказал он, отныне будет служить местом сбора. Для всех евреев, которые не вызвались добровольно на работы в Германии. Три лжи в одной фразе. Не удивительно, что он дослужился до хауптштурмфюрера. Не было никакой добровольности, было только принуждение. И речь шла не о привлечении на работы, а о лагерях. И увозили не в Германию, а в Вестерборк. А оттуда дальше на восток. Если повезет, не дальше Терезина.

Для меня самого это решение означало, что я за одну ночь стал актером без выступлений. Режиссером без инсценировок. Кто-то потом добился, чтобы люди из театра и впредь были заняты при Схувбурге. Как служащие еврейского совета. Меня сделали „руководителем багажной службы“. Поначалу это был лишь предлог, чтобы каждую неделю выплачивать мне несколько гульденов. Позднее, когда в театр набивали все больше людей, это стало важной работой.

Людей регистрировали в фойе. У длинного стола, где сотрудники еврейского совета записывали персональные данные, контролировали правильность оформления бумаг и собирали ключи от домов и квартир. „Они хотят пощупать пульс твоей квартиры“ — ходила злая поговорка. Потому что мебель из квартир забирала и переправляла в Германию транспортно-экспедиционная контора „Пульс“. Поначалу людей в тот же день отправляли на вокзал. Трамваем. Чтобы это казалось безобидным. Невозможно представить себе ад, в который едут на трамвае. Но именно это там и устроили. Ад. Только огонь пока не раскочегарили на полную катушку.

Но со временем людей стало поступать все больше. Многих хватали и притаскивали. Кто успевал подготовиться, приносил с собой багаж. Сколько мог унести или столько, сколько ему разрешили взять. Теперь им приходилось ждать дни и недели, пока решится их судьба. На это время мы укладывали их вещи на сцене штабелями. Единственное место, где можно было разместить вещи. Строили из сценических помостов полки и пытались поддерживать относительный порядок. Каждый чемодан подписывали именем владельца. Поначалу это делал Джо Шпир. Один из лучших художников Голландии был моим ассистентом. Мир погибал благородно.

Однажды, сортируя вещи, я наткнулся на чемодан, который показался мне знакомым. Весь покрытый наклейками отелей со всей Европы. Но без имени владельца. Я открыл его и обнаружил там весь реквизит из „Колыбельной“. Включая и куклу размером с настоящего младенца, которая играла подкидыша. Тут я узнал чемодан. В третьем акте я нес его в руке. Там, где я хотел уехать, а потом все-таки не смог. Я аккуратно поставил его среди других вещей. На букву „Г“, как „Геррон“. В качестве талисмана. Носителя счастья.

Маленькому Люису он тогда и впрямь принес частье.

Надеюсь.

Если лагеря — ад, то чем же тогда был Схувбург? Чистилищем? Тренировочным полигоном? Репетиционной сценой? И кем был я, работая там? Подмастерьем черта? Корбинианом, исполненным служебного рвения? Или еще раз просто актером, который пытался сделать хоть что-то из дрянной роли?

Все это стало жутко обыденно. Внушало ужас своей естественностью. Каждое утро, ровно в десять, я шел в театр. Как все эти годы ходил на репетиции. А уходил оттуда лишь в одиннадцать вечера. Когда спектакль был отыгран до конца. Афиша у входа все еще объявляла „Колыбельную“. Но играли мы давно уже нечто другое. Нехорошую пьесу. Слишком много было в ней печальных сцен. Ничего другого в репертуаре не было. Каждый день одна и та же трагедия. С разными исполнителями.

Сюжет был задан, но спектакль проходил не всегда одинаково. В иные дни сцены отчаяния были бурными и громкими, в другие — тихими и покорными. Лишь финал был одинаков. Четыре раза в неделю, всегда в десять часов вечера, улицу перед театром перекрывали, подъезжал трамвай, и эсэсовцы выстраивались заградительными рядами для избранных этого дня. Когда они входили в трамвай, каждый со своим чемоданом — молодец, Геррон! — трамвай отъезжал и свежая партия жидков отправлялась в Вестерборк, у меня наступал свободный вечер. Я шел домой, как обычно идут домой с работы. В то время как оставшиеся в зрительном зале, придвинув стулья к стенке, пытались заснуть на матрацах или на мешках с соломой.

Ночью меня там не было. Я опять-таки играл особую роль. Не входил в состав труппы, а лишь гастролировал. Носил белую повязку еврейского совета, с которой мог покидать Схувбург в любое время. Имел спецпропуск, который освобождал меня от ночного комендантского часа. Спал в своей постели. Потому что я был не обыкновенный жидок, а руководитель багажной службы, которого нельзя депортировать.

Пока не расформировали еврейский совет — и тогда мы тоже сели в трамвай.

Что сильнее всего врезалось в память — так это запах. Вонь. Сотни людей, запертых в зале, и на всех лишь два туалета. Один для мужчин и один для женщин. Две раковины. В верхнем фойе, перед балконами, были еще две. Но их СС зарезервировала для себя. „Voor Joden verboden“.

Вонь и, конечно, руки. Все время руки, которые цеплялются за тебя со всех сторон, пытаясь удержать, когда идешь через зал. Все те люди, которые кого-то знали или хотели знать, надеясь получить от него помощь. „Вы должны сделать это для меня! Сделайте что-нибудь, чтобы меня отсюда выпустили! Моя старая мать осталась совсем одна, дети больны, и вообще я оказался в списке по ошибке, я незаменим, без меня не обойтись, я не виновен“. У всех, у всех были веские основания, по которым именно им не полагалось ехать в Вестерборк, и все они имели все права. Не было никаких причин, тем более разумных, почему их сюда приволокли. Или разве что лишь одна. Звезда. Против бессмысленности аргументы не помогают. Я ничего не мог для них сделать. Но когда на следующий день я шел мимо них, они снова цеплялись за меня. Снова молили: „Прошу вас, господин Геррон, хотя бы попробуйте. Будьте же человеком“.

Тут-то и крылась логическая ошибка. Мы больше не были людьми. Людей в нас не признавали. Мы были цифрами в статистике. Строчкамии в списке для отметки галочкой.

Над дверью — там, где из мраморного фойе можно было пройти в зал, — была прикреплена доска со старинным голландским изречением: „Если другим повезло больше, чем тебе, смирись. Не завидуй. Пути судьбы неисповедимы“. Не могу себе представить, чтобы кого-то это утешало.

У судьбы было имя. Аус дер Фюнтен. Он определял, кто получит письменное уведомление на работы. Кого без предупреждения поднимут ночью с постели. Или просто изловят на улице. Была группа захвата, колонна Хеннайке, они получали по пять гульденов за каждого еврея, которого приводили. Позднее, когда в Амстердаме наступил дефицит жидков, цена даже повысилась.

Если судьба в виде исключения к кому-то благоволила, если небесные драматурги скучали и нуждались в разнообразии, могло случиться так, что этот кто-то при регистрации намеренно-случайно бывал забыт. Эсэсовцы передали списки в ведение еврейскому совету, а когда напивались, то охраняли не слишком строго. А напивались они часто. Следовало позаботиться о том, чтобы их фляжки не пустовали.

Кого не оказывалось ни в одном списке, того можно было тайно вывести из здания. Через пространство под сценой. В первые недели, когда туда еще можно было заходить, а также через ограду на заднем дворе. Но то были редкие исключения. И очень строго охраняемая тайна. Даже не все члены еврейского совета знали об этом. Я был посвящен в нее, поскольку вместе с беглецами должны были исчезнуть и их вещи. Вальтер Зюскинд организовывал эти дела. И Джо Шпир был с этим связан. Джо теперь тоже в Терезине. Я должен попытаться занять его в моем фильме.

Тот, кому удавалось бежать, через несколько дней опять попадался в руки группы захвата. И второй раз проходил под изречением о путях судьбы. Если уж по-честному, там следовало написать: „Оставь надежду всяк, сюда входящий“.

Так много народу в этом извращенном зрительном зале. Где представление идет в партере, а эсэсовцы стоят на сцене у рампы и смотрят. Если бы я обращал внимание на каждого здесь, внизу, каждому старался бы посочувствовать, тяжесть всех этих судеб погребла бы меня под своими завалами. Я мог выносить все это лишь до тех пор, пока эти испуганные, яростные, отчаявшиеся лица оставались безымянными. Пока я мог смотреть на них, как смотришь в кино на массовые сцены. Как будто там были одни статисты. Люди, не играющие роли. Те, кого в театральных программках не называют по отдельности. „Солдаты, торговцы, народ“. Я воздвигал в себе — как тогда в доме калек — внутреннюю стену и прятался за ней. К тому же лица менялись слишком быстро, чтобы хоть с одним из них сойтись ближе. Видишь только типы. Заботливый, который собственный страх прячет за заботой о другом. Эгоист, который на ночь захватил себе два матраца, хотя кому-то рядом приходится спать на голом полу. Педант, который отчаянно ищет правила, чтобы их придерживаться. В мире, который отказался от всех правил. Если какие-то и изобретаются, то лишь для того, чтобы иметь возможность наказать тех, кто под них не подпадает.

Огромный зал ожидания. Нет ни одного пациента с благоприятным прогнозом. В такой ситуации можно было бы ожидать большого числа самоубийств, но я знал лишь один случай. Людей удерживала от этого, наверно, видимость порядка — все эти списки и формуляры. Кроме того — необходимо остаться одному, чтобы покончить с собой без помех. В Схувбурге один ты не оставался никогда. Даже в туалете уже через минуту следующий нетерпеливый колотил в дверь.

Единственно, чьи лица стараешься запомнить, — это охранники. У нас они были постоянные. Они были довольны тепленьким местечком, которое им перепало. Власть над другими людьми. Я так и вижу их перед собой. Как плохое распределение ролей в одном из моих фильмов. Грюнберг, над которым другие посмеивались, потому что его фамилия походила на еврейскую. Постоянно пьяный Вебер, которому каждое утро приходилось делать мощный глоток из бутылки шнапса, чтобы руки перестали дрожать. Зукале, который любил заставлять стариков чистить ему ботинки. Я никогда не мог понять, почему он получал такое удовольствие, когда им приходилось становиться для этого перед ним на колени. Клингебиль с его перекошенным от злобы лицом. Он был совершенно сумасшедший, пинальщик и драчун. Когда на него находило, он колотил любого, кто подвернется под руку. И, конечно, Цюндлер. Обещал молодым женщинам выпустить их на свободу, если они пойдут ему навстречу. За это его приговорили к десяти годам и сослали в Дахау. За осквернение расы. Если бы он убивал этих женщин, вместо того чтобы развлекаться с ними, на это бы закрыли глаза.

Ужасное время. Но и сам ужас становится повседневностью. Человек может привыкнуть ко всему. Не знаю, хорошо это или плохо.

Только к одному я так и не смог привыкнуть: когда среди чужих вдруг возникало знакомое лицо. Друг. Коллега. Это всякий раз было для меня как удар под дых.

Я знаю, каково ощущение от такого удара. Когда мы прибыли в Терезин, на пропускном пункте один из охранников стал вопросительно разглядывать меня. Этот взгляд — да ведь я его знаю — привычен публичным людям. Я среагировал автоматически. Как всегда делал, если на улице меня узнавали, но робели заговорить со мной. Я кивнул и улыбнулся ему. Он шагнул ко мне из другого угла и ударил. Так что я знаю, каково это.

Рано или поздно в Схувбург попадали все. Вальбург. Эрлих. Розен. Камилла. Всех отправили в Вестерборк. Где им позволено было оставаться дольше, чем другим. Потому что Геммекер любил ходить в кабаре.

Так много коллег.

И мои родители тоже.

Когда я — за два дня до того — узнал, что их тоже вызовут, я попытался их подготовить. Папа не хотел верить моей успокоительной лжи. Ему было семьдесят три года, и от его прежней личности в нем ничего не осталось, кроме всезнайствующего пессимизма. Он не хотел, чтобы у него отняли и это последнее.

— Они нас убьют, — сказал он. — Вот увидишь.

Может, хотя бы правота этого предвидения послужила ему последним утешением?

Мама, как водится, отказывалась понимать, что происходит. Крепко держалась за внешние правила. Укоризненно вытерла свой откидной стул носовым платком перед тем, как сесть.

— Не клади локти на стол, — сказала она мне.

Когда я хотел ее поцеловать, она оттолкнула меня.

Папа дал себя обнять. С таким лицом, как будто и это ему приходилось терпеть наряду с остальным.

Мои родители оставались в Схувбурге недолго. В первой половине дня прибыли — и в тот же вечер их отправили в Вестерборк. Я не мог проводить их до трамвая. Во время перемещения фойе было закрыто и для еврейского совета.

— Не забывай меня, — это было последнее, что сказала мне мама. Она сказала бы то же самое, если бы на неделю уезжала на летний отдых. Ее жизнь состояла из расхожих штампов.

Только в Вестерборке я узнал, что их угнали в Собибор. Откуда никто не возвращался.

В первые недели, когда они еще поддерживали иллюзии, речь шла о трудовой повинности, и в первую очередь в Схувбург забирали молодых людей. Поодиночке. Но уже скоро они перестали делать вид, что придерживаются своего благовидного предлога. У кого в руках кнут, тому пряник уже ни к чему. Теперь забирали уже и стариков. Целые семьи.

Детей.

Я часто ломал голову, почему эсэсовцы избегали этого слова. Как будто страшились его. Они всегда говорили только „потомство, приплод, выводок“. „Ваш приплод получит у меня!“ — или: „Уймите свое потомство, чтоб не галдело“.

Шум им мешал. Привыкшие к приказам, они не могли взять в толк, что детей не так просто призвать к тишине командным тоном, когда те играют в салки или с воплями жалуются на несправедливость. Они кричали на детей, и, естественно, вопли только усиливались. Маленьких уже вообще было невозможно успокоить.

И тогда ввели новое правило. Через дорогу от Схувбурга, на другой стороне Плантаже Мидденлаан находились еврейские детские ясли. Крехе, как говорят в Голландии. Впредь все дети должны были содержаться там отдельно от родителей. Причем „содержаться“ — неверное слово. По крайней мере, для СС. Дети должны были там храниться. Как багаж в моем ведомстве, который владельцы получали на руки, только когда переправлялись дальше в Вестерборк.

— Позаботьтесь об этом! — сказали эсэсовцы, и еврейский совет заботился.

Родители часто сопротивлялись, когда у них отнимали детей. А там за ними хорошо смотрят? Насчет немецких обещаний было известно уже достаточно. То и дело у кого-то из рук силой вырывали сына или дочь. Но взрослых успокоить легче, чем детей. Им грозили, а если не помогало, то и били.

Итак, родители оставались в Схувбурге, а детей отправляли в крехе. Иногда лишь дня на два, иногда на несколько недель. Пока не вызовут на транспорт в Вестерборк. Тогда детей снова переводили через дорогу — не раньше чем за час до прихода трамвая. Чтобы очередная семья в полном составе честь по чести могла отправиться в Вестерборк. Порядок есть порядок.

История с маленьким Люисом началась с того, что меня снова кто-то поймал за рукав в зрительном зале. Не знаю, почему я остановился выслушать именно эту женщину. У меня уже давно вошло в привычку вырываться. Иногда отделываясь от просителя парой пустых слов. Помочь-то я все равно не мог.

Может, потому, что она напомнила мне Ольгу. Хотя внешне была совсем другого типа. Немного полновата и с поразительно светлыми волосами. Именно такими Геббельс представлял себе ариек.

Не забыть бы еще раз напомнить госпоже Олицки, чтобы на всех запросах относительно актеров обязательно указывалось: „Только не светлые волосы“.

Она напомнила мне Ольгу своей прямотой. Не юлила и не ходила вокруг да около.

— Вы должны это сделать, — сказала она. Это был не вопрос и не просьба. Она просто ставила меня в известность.

— Я не могу вас отсюда вытащить.

Она посмотрела на меня, как иногда смотрит Ольга, если я что-то не сразу понимаю. С сочувствием.

— Это и так понятно, — сказала она. — С этим я смирилась. Нас отправят в Вестерборк. Потом дальше, в другой лагерь. И там уничтожат. По слухам, которые доходят о заключенных в Маутхаузене, всякое возможно. Но я пока ни от кого не слышала этого со всей определенностью.

Я хотел было ей возразить, успокоить, но она меня остановила. Жестом, который опять напомнил мне Ольгу.

— У нас нет времени на то, чтоб притворяться, — сказала она. — У вас есть пропуск, с которым вы можете покидать Схувбург. Я хочу, чтоб вы зашли в крехе и отнесли вот это моему сыну. Его зовут Люис, Люис Хийманс. — Она протянула мне что-то тряпичное, в чем, приглядевшись, я опознал какое-то неловко сшитое животное. То ли медведя, то ли обезьяну. — Он привык, что эта игрушка лежит рядом с ним в постели. Когда они забирали его, отказались это взять. А я не хочу, чтобы он боялся, совсем-то один.

— О них там хорошо заботятся, в крехе, — сказал я.

Она отрицательно помотала головой. Учительница, которая не обижается на ученика за то, что он так медленно соображает. Опять-таки Ольгин жест.

— Не в этом дело, — сказала она.

Я для себя давно решил, что никому не буду идти навстречу. Всегда буду оставаться в укрытии. Ведь чужое страдание может задеть так же, как осколок снаряда. Но ей я кивнул. Взял тряпичную игрушку. Сказал:

— Хорошо, я отнесу. И передам вам потом, что он скажет.

— Он еще не умеет говорить, — сказала женщина. — Ему пять месяцев.

До этого я ни разу не был в крехе и не ориентировался там. В первой комнате, куда я вошел, двумя аккуратными рядами сидела дюжина ребятишек. Как в школьном классе, откуда кто-то вынес парты. Там играли в урок, чтобы придать детям немного уверенности знакомой ситуацией — некоторым из них было лет восемь, некоторым десять или одиннадцать. Там, где есть учебный план, мир все-таки не совсем сорвался с катушек. Пока можно учиться, еще есть будущее.

На крашеной белой стене кто-то нарисовал карту Европы. Не очень точно, но очертания можно было опознать. Учительница — только теперь я заметил, что она слишком юна для учительницы, — показывала бамбуковой палочкой на отдельные страны и называла их. Нидерланды. Бельгия. Люксембург. Франция. Она могла бы всякий раз добавлять: „Завоеваны. Побеждена. Оккупирован. Потерпела поражение“.

Я извинился, что помешал, и спросил, где находятся маленькие дети.

Одна девочка, услышав, что я пришел из Схувбурга, подняла руку, как это делают в школе.

— Простите, пожалуйста, — сказала малышка. — А мои родители еще там?

Спросила так, как спрашивают о потерянной вещи из одежды. Я не знал ее родителей, но заверил ее, что родители еще в Схувбурге. Никого не угоняют в Вестерборк без детей. Иначе по бумагам это выглядит как непорядок.

Девочка воспитанно поблагодарила. Но не было похоже, что она мне действительно поверила.

Уходя, я услышал, что занятие возобновилось.

— Норвегия, — сказала учительница. — Дания.

Комната для совсем маленьких была этажом выше. Кроватки в ряд вплотную одна к другой. Не все одинаковые. Собранные наобум, как люди в Схувбурге, ожидающие своей участи. Некоторые кроватки были железные, выкрашенные белой краской, и попали сюда, скорее всего, из больницы. Другие, искусно вырезанные и расписанные, раньше стояли, должно быть, в детских, и сюда их притащили украдкой. Было строго запрещено забирать мебель из еврейских квартир. Грузовики транспортного агентства „Пульс“ не должны были идти в Германию порожняком.

На всех малышей, а их было не меньше двадцати, была всего одна нянечка. Тоже совсем юная. Она представилась как Мелли. На одежде медсестры ее желтая звезда смотрелась как украшение. Когда я спросил у нее про Люиса Хийманса, она не могла сразу сказать, кто из детей — он.

— Мне очень стыдно, — сказала она, — но я не могу запомнить все имена. Они слишком быстро сменяются.

Из ящика комода, который служил пеленальным столиком, она достала клеенчатую тетрадь. Она всегда все тщательно записывает, объяснила она. Имена и даты рождения. И когда приносят детей, и когда опять забирают.

— Чтобы потом можно было узнать, кто тут был.

Такая маленькая тетрадка, и так много имен.

Я наклонился над маленьким Люисом и положил рядом с ним его игрушку. Он улыбнулся мне. Всего лишь на миг, но то была однозначно улыбка.

— Не забудьте рассказать об этом его матери, — сказала Мелли. — Это он делает впервые.

— И его отцу.

Она отрицательно помотала головой и показала запись в своем журнале:

— В их квартире нашли радиоприемник.

Больше ей ничего не нужно было объяснять. Смертная казнь грозит за многое, но нет ничего более запретного, чем доступ к информации, которая отсутствует в официальной пропаганде. Для государства, которое хочет контролировать все, нет большего греха, чем попытка к бегству в мыслях.

И все же информация просачивается в какие-то щели. В Терезине сегодня с утра ходят слухи, что русские уже под Варшавой. Может, их наступление пойдет быстрее, чем мои съемочные работы. Если бы я верил в Бога, я бы молился об этом.

Когда я рассказал госпоже Хийманс об улыбке ее сына, она сказала странную вещь:

— Вот будет кому-то радость.

Я только потом понял, что она имела в виду. У нее действительно было много сходства с Ольгой.

Я находил все новые предлоги, по которым мне неотложно надо было пойти в крехе. Уговаривал себя, что хочу успокоить госпожу Хийманс насчет благополучия ее сына. Но причина была не в этом. Я хотел еще раз увидеть его улыбку.

Но этого не повторилось. В таком возрасте не бывает, чтобы он меня узнавал да еще и радовался мне. И тем не менее у меня было чувство, что он каким-то образом мой мальчик.

Очень хорошее чувство.

Госпожа Хийманс оставалась в Схувбурге дольше, чем другие. В лабиринте немецкой бюрократии разразился спор насчет нее. Подлежит ли она отправке в гестапо из-за радиоприемника, найденного в ее квартире? Или можно отправить ее из центрального сборного пункта в Вестерборк?

Аус дер Фюнтен, должно быть, добился. Ее имя появилось в списках. „Маргрет Хийманс и сын Люис (0)“. Нуль был официальным сокращением для грудных младенцев, которым еще не исполнилось года. СС обожает такие бюрократические тонкости.

В Схувбурге всегда лишь к вечеру становилось известно, кто в этот день будет отправлен в Вестерборк. Отчаяние и безнадежность могут выражаться очень громко, а СС хотела как можно дольше сохранять свой покой. Для меня тогда начинался самый напряженный час суток. Все боялись лишиться своего последнего имущества, если не получат багаж вовремя.

В крехе имена становились известны раньше. Если бы детей не доставляли в Схувбург своевременно, нарушился бы отлаженный порядок депортации. Мелли показала мне список и попросила передать госпоже Хийманс, что Люиса ей принесут в девять часов.

Теперь уже не помню, какой я ждал реакции на это известие. Но наверняка не той, которую увидел. Маргрет осталась сидеть на своем откидном стуле — внешне без всяких эмоций. Потом кивнула, как делают, когда наступает что-то нежеланное, но ожидаемое, и сказала:

— Я не хочу, чтобы мне приносили ребенка. Сделайте так, чтобы он исчез.

Она все продумала до конца. Убежденная в том, что из лагеря ей живой не выбраться, возможности спасения для себя она не видела. Но ее сын, так она решила, должен пойти другим путем.

— Его нужно выкрасть из крехе, — сказала она. — Найти семью, которая его возьмет. Я знаю, что это возможно.

Это действительно было возможно. В редких случаях. Днем Плантаже Мидденлаан была обыкновенной улицей — с пешеходами, велосипедами и машинами. Всякий раз, когда перед Схувбургом останавливался трамвай, он перекрывал охране видимость на другую сторону улицы. Они не могли видеть, не ведет ли случайный прохожий ребенка за руку или не уносит ли его на руках. Существовала организация, состоявшая главным образом из студентов, которые пытались спасти от депортации как можно больше детей. Но это делалось в строжайшей тайне. Откуда госпожа Хийманс могла об этом узнать?

Она ответила на мой вопрос раньше, чем я успел его задать.

— У меня есть глаза, — сказала она. — И есть уши. И я довольно долго просидела здесь взаперти, чтобы составить себе картину. Вчера я спросила господина Зюскинда, и он не стал этого отрицать.

Очень по-деловому. Ольга проделала бы все это точно так же. Но кое-что она не учла.

— А разве Зюскинд не сказал вам…

— Что?

— …что это возможно только в том случае, если ребенка нет в списке?

Это было так: только если наблюдение в фойе вел пьяный Вебер или если Зукале снова обнаружил жертву для своих садистских игр, можно было смухлевать при записи персональных данных. Кого-то намеренно упустить. В семье не учесть ребенка. Этих неучтенных, и только их, можно было вывести наружу. Но если кто охвачен, совершенно буквально охвачен, до кого дотянулась цепкая рука нацистской бюрократии, того уже не спасти. Ребенок, о существовании которого знает СС, не может просто так исчезнуть из крехе. Это означало бы для Мелли и всех остальных, кто там работает, концлагерь. Или еще хуже.

Этого нельзя было допустить.

Маргрет Хийманс была сильная женщина. Но когда ей стало ясно, что ее план неосуществим, она была просто раздавлена. Плакала она не громко, но лицо у нее было словно разбито.

— Не Люис, — повторяла она. — Только не мой Люис. Не для того я его родила.

Я пытался утешить ее, но какое тут могло быть утешение. Я обнял ее и покачивал из стороны в сторону, как малое дитя. И вдруг я вспомнил про чемодан с реквизитом к „Колыбельной“.

В тот вечер галочки в списке на отправку в Вестерборк ставил Грюнберг. Когда он выкликнул „Маргрет Хийманс с сыном Люисом“, она уже стояла наготове. Чемодан в руке и ребенок на руках. Грудничок был укутан от ночного холода в платок, и она бережно прижимала его к себе. Целовала его. Грюнберг выкликнул следующее имя. Если зрители на каждом представлении верили мне, что в руках у меня не кукла, а живое дитя, то с какой бы стати нетерпеливый эсэсовец что-то заподозрил?

Люиса я навестил в крехе еще пару раз. Пока он не исчез оттуда. Его кроватка была пуста. Я не спросил Мелли, куда его забрали. Да она бы мне этого и не выдала. Она лишь сказала:

— Мы нашли для него хорошее место.

Люис.

Нет, не Люис.

— Пусть дадут ему другое имя, — попросила Маргрет. — Так надежнее.

Она все продумала. Даже новое имя для него назначила она.

Где-то в Голландии, в какой-то семье живет маленький мальчик по имени Курт. У меня никогда не было своего ребенка, но от меня останется этот.

Я надеюсь, с ним все хорошо.

Завтра первый съемочный день.

Я подготовил все, что мог подготовить. Не знаю, достаточно ли этого.

В девять часов должна прибыть из Праги съемочная группа. Надеюсь, оператор достаточно хорошо говорит по-немецки, чтобы понять мои художественные замыслы.

Художественные замыслы. Не делайте из себя дурака, господин Геррон.

На завтра у нас предусмотрено снять сорок две сцены. Слишком много для одного дня. Но таково пожелание, и оно будет исполнено. Из Праги приедут документалисты из „Еженедельного обозрения“. Только на это и уповаю. Уж они-то привыкли работать быстро.

Я пожаловался Ольге на трудности работы и на то, что не знаю, справлюсь ли. Она рассмеялась, запрокинув голову. Знакомое мне движение, но в нем чего-то не хватает с тех пор, как с лица больше не откидываются волосы. Это как если клоун жонглирует пустыми руками.

Давно я не видел старого чешского жонглера. Наверное, его уже отправили транспортом.

Ольга меня высмеяла. Сказала:

— Ты точно так же жаловался на всех своих фильмах. Работа действует на тебя благотворно.

Я всегда жаловался? Если бы знал, то ли еще будет, никогда бы не стал жаловаться.

Нет, не так. Если бы знал, то ли еще будет, покончил бы с собой.

Завтра с самого утра начнем с самой трудной сцены. На УФА я велел ставить в план на первый съемочный день лишь проходы и переходы. Простые вещи, чтобы машинерия могла раскрутиться. Но тут пожелание было другое.

Сегодня я репетировал эпизод. В сценарии он называется „Терезин идет на работу“. Что-то вроде праздничного шествия. Молодые девушки с сельскохозяйственным инвентарем. Рабочие улицы с лопатами на плече. Колонна транспорта. Воловью повозку надо было бы отметить особо, но мне было твердо обещано, что завтра она будет на месте своевременно. Я поручил госпоже Олицки организовать для детей из сиротского дома место, откуда они могли бы видеть повозку. Многие из них знают животных только по картинкам в книжке.

За исключением крыс.

С молодыми девушками оказалось труднее всего. Все ужасно волновались, потому что для сцены сбора урожая их на несколько часов выпускали из крепости. Они хихикали, трещали без умолку и не могли остановиться. Как режиссер, я злился на их недисциплинированность. Но как же приятно было слышать чей-то непринужденный смех.

О том, что потом произошло на репетиции с гетто-свингерами, Ольге я не рассказал. Не хотел ее пугать.

Собственно, я хотел лишь определиться с обзором в музыкальном павильоне. Чтобы потом при расстановке людей захватить в кадр как можно больше слушателей. У нас не будет времени переставлять камеру. Я уже хотел идти дальше, чтобы обговорить с пожарными сцену тревоги, как вдруг появился Рам. Без свиты. Просто оказался тут, а как он подходил, я не видел.

— Пусть играют дальше, — распорядился он.

И они играли, четырнадцать человек, для него одного. „Bei mir bistu schejn“ играли они. Задание для фильма гласило: „Только мелодии еврейских композиторов“. Пришлось составлять перечень музыкальных номеров, и против каждого названия должна была стоять пометка (J).

Я остановился, руки по швам. Он покачивал ногой в такт музыке. И как ему удается сохранять свои сапоги такими чистыми — в грязи Терезина?

Гетто-свингеры играли, а он напевал мелодию. Потом он ушел, а они продолжали играть.

„Bei mir bistu schejn“.

Я его боюсь.

С моей стороны все было подготовлено превосходно. Но что я могу поделать с опозданиями? Люди из Праги приехали не вовремя. И, разумеется, пришлось еще многое обговаривать. Они не привезли с собой фотографа для кадра. И я распорядился, чтобы снятые сцены закреплял рисунками Джо Шпир.

К тому времени, когда мы наконец смогли приступить, колонна для марша простояла наготове на Рыночной площади уже два часа. Что было еще не самое плохое. Уж что-что, а ждать мы все привычны. Но ждать пришлось и Раму. А с ним его униформированным алеманам.

Коменданта лагеря не заставляют ждать. Итак, мы установили камеру — как можно быстрее. Потом пронзительным свистком я подал знак двигаться.

Большая ошибка.

Вначале я не понял, чем так разгневан Рам. Обиженный, как маленький мальчик, у которого отняли игрушку. Он сам хотел подать сигнал к началу съемки. Его игрушечная железная дорога не имела права тронуться с места, пока он сам не крикнет „Поехали!“. Итак, пришлось всех возвращать на исходную позицию. Что было совсем не просто осуществить с воловьей повозкой. Когда все опять было готово, он подошел к камере, посмотрел в видоискатель — как будто имел какое-то представление о том, на что ему при этом следовало обратить внимание! — и дал знак. С видимым безучастием и лишь двумя пальцами. Так, как Макс Рейнхардт иногда дирижирует незначительными статистами. Ну вот, я дунул в свисток второй раз, и на сей раз им действительно можно стало двигаться вперед.

Мы сняли шестьдесят три сцены. Шестьдесят три. За один-единственный день. На УФА я получил бы за это надбавку к жалованью.

Люди из Праги оказались вполне толковыми ребятами. У первого оператора, его звали Фрич, был хороший глаз. За второй камерой стоял молодой человек. Еще совсем неопытный, как мне показалось. Фрич быстро схватывает, чего я от него хочу. Но давать ему прямые указания мне не позволено. СС такого не потерпит. Жидок не может отдавать приказы арийцу. Однако мы нашли приемлемый путь, не более абсурдный, чем весь этот фильм: я делаю предложения шефу программы „Актуалита“, очень подчиненные предложения, а тот передает их оператору.

Несмотря на все эти церемонии — шестьдесят три сцены! В полтора раза больше, чем предусматривалось. Не уместился только эпизод „Зрители спешат на футбольный матч“. Вставим его куда-нибудь потом.

На УФА я всегда ходил в столовую вместе с технической командой. За обедом всегда можно было многое обсудить. Но когда коллеги из Праги учуяли запах супа из чечевичного экстракта, они предпочли принять приглашение СС.

Но потом все получалось и без обсуждений. Подготовка — это все. Она и на УФА была моей сильной стороной.

Был один момент, один чудесный момент, который я был бы не прочь пережить еще раз. А лучше всего каждый день. Мы как раз готовили подъезд пожарной машины, и тут завыли сирены. Не пожарная тревога, которую я заказал, а большие сирены. Воздушная тревога.

Для жидков, естественно, бомбоубежища не предусмотрены. А эсэсовцы не знали, кого им больше бояться — самолетов или Рама. Какое же было удовольствие наблюдать, с каким испугом они то и дело посматривали на небо. Хозяева творения наделали полные штаны.

Потом над нами пролетела целая эскадрилья самолетов. Это называется эскадрон или эскадрилья? В мое время самолеты были только одиночные. Эмблемы на крыльях нельзя было разглядеть, но не немецкие — это точно.

Мы продолжали снимать. А что нам еще оставалось? Машины улетели куда-то на восток.

Здесь, в Терезине, есть два названия для самых новейших слухов: ЕАН и ЕАС. ЕАН — Еврейское агентство новостей. Оно точно знает, что было целью бомбардировщиков. „Они хотели разбомбить железнодорожную ветку на Освенцим. Больше не будет транспорта на восток. Не будет депортаций“.

Боюсь, что ЕАС — более точное обозначение. Еврейское агентство сказок.

Но момент был очень красивый.

По окончании съемочного дня мы еще отсматривали номера, предложенные для съемок кабаре. Штреттер в качестве Чаплина был очень комичен. Даже Рам смеялся. Он снова был настроен милостиво. Игрушечная железная дорога доставляла ему удовольствие.

Дождь. Всю первую половину дня. Пришлось отложить съемки. Эпштейн был вне себя, ведь сегодня должны были снимать уборку урожая помидоров. Как будто ему в вину будет поставлено то, что погода не придерживается съемочного плана.

Эпштейн знает СС. Если понадобится козел отпущения, вполне может статься, что на эту роль назначат его. Мы жидки и потому автоматически виноваты во всем. Ведь и войну развязали мы. Я и Ольга. Вместе со старым господином Туркавкой из охраны сортира. А зачинщиком был маленький мальчик, которого мы вчера снимали на лошадке-качалке. Он так увлеченно пустился на ней вскачь, как я когда-то на своей Сивке, как будто мог ускакать на ней в другой мир. Но другого мира нет. Только этот. Где сажают под арест уже четырехлетних и объявляют их преступниками. Потому что им достались не те родители.

Если бы фамилия у папы была не Герсон, а, например, Герхард, если бы древо нашего рода росло в другом лесу, „пять поколений пасторских дочерей“, как называл это Отто, мне бы сейчас не пришлось думать о том, можно ли убирать помидоры под проливным дождем. Конечно же нет. В том благословенном мире, который мне заказал Рам, всегда светит солнце. В Бабельсберге я бы вместо этого снимал слащавый хеппи-энд, дымя сигарой. А фон Нойсера посылал бы за кофе.

В лотерее происхождения я вытянул пустой билет. В том розыгрыше судьбы, где не имеет значения, что ты за человек или как ведешь себя в жизни. Как только аист принес меня, все уже было предрешено. Не Герхард, а Герсон. Лжерабби, который понимает в таких вещах, объяснил мне, что означает эта фамилия. „Она происходит из древнееврейского, — сказал он. — Gerschom. Чужой там. Аутсайдер. Не здешний. Если по-нацистски, то у нас у всех должна быть такая фамилия“.

Сейчас все по-нацистски.

Безумие вот в чем: всю эту расистскую хренотень они придумали не только потому, что на ней можно делать политику. Это еще можно было бы понять. Но нет, они в нее действительно верят. Так крепко и без малейшего сомнения, как можно верить только в полную бессмыслицу. Такого можешь трижды подряд спасти из горящего дома, он все равно будет убежден, что за этим стоит еврейская подлость.

Плохая погода? Виноват еврей. Тот же самый человек, перед которым ты вежливо приподнимал бы шляпу, если бы в его удостоверении не стояла буква „J“.

Как было с Камиллой Шпир. Они разъюдифицировали ее в мгновение ока. Вдруг с вечера на утро из последнего дерьма она стала сударыней. Геммекер вроде бы даже целовал ей ручку.

Когда я приехал в Вестерборк, она еще носила желтую звезду. Входила в состав ансамбля берлинских коллег, которые делали там ревю. Обязаны были его делать. Я сам видел ее выступление. На Камилле была короткая юбочка, и ноги она вскидывала никак не ниже, чем это делают балерины. Люди в такт хлопали. Очень милая песенка. „Когда посылочка приходит, ей радуется стар и млад“. Мы бы здесь, в Терезине, тоже аплодировали. Нам давно уже не приходят никакие посылки. И даже посылочки.

Тогда никто и подумать не мог, что Камилла за ночь сможет стать арийкой. Она сама думала так меньше всего. С ее-то отцом. Я хорошо знаю Фрица Шпира. Мы вместе участвовали в нескольких фильмах. Вернее было бы сказать — знал. Знал когда-то. Вроде бы его поймали в Австрии и депортировали на восток. Не важно.

Камилла, вне всяких сомнений, была наполовину еврейка. Полукровка первой степени. Пока ее в один прекрасный день не вызвали к Геммекеру.

Я при этом не присутствовал, как и Макс Эрлих, который мне об этом рассказывал. Но история такая невероятная, что может быть правдой.

— Сударыня, — якобы сказал Геммекер, — я рад возможности сообщить вам, что вы не являетесь дочерью вашего отца.

И протянул ей ножницы.

Ее мать в Берлине пошла к нотариусу и под присягой заверила, что Камилла является отпрыском внебрачной связи с немецким соотечественником. После чего ее дочь была „ариезирована“ еще быстрее, чем фирма моего папы. Ножницами она могла срезать звезду не сходя с места. Чик-чик — и вот уж она больше не еврейская свинья, а глубокоуважаемая немецкая актриса. Геммекер на прощанье поцеловал ей ручку и распорядился отвезти ее на вокзал на служебном автомобиле. А ведь ничего не изменилось. Вообще ничего. Кроме его представления о ней.

Ольга тогда сказала:

— Когда она попадет на тот свет, она не будет знать, в какую дверь стучаться.

Все это настолько бессмысленно. Если бы не было поездов на Освенцим, можно было бы даже посмеяться над этим.

К полудню снова выглянуло солнце. Сбор урожая помидоров отсняли. Тугие, сочные помидоры. Я бы отдал десять лет жизни за то, чтобы еще раз впиться в такой плод зубами.

Только вот не знаю, остались ли у меня на счете те десять лет.

Госпожа Олицки должна печатать отчет о съемках, но она сидит и ревет. Ей не понравилось купанье в Эгере. Она попалась на удочку сценария.

„Веселая пляжная жизнь“, — диктовал я ей в том сценарии. Она это печатала и все живо себе воображала. Расписывала себе. Семейный выезд на Ваннзее. Нет, не Ваннзее. Она никогда в жизни не была в Берлине. Какое там у них в Троппау есть озеро. Или пруд. Она все уши прожужжала, чтобы я непременно включил ее сниматься в этом эпизоде. Она слишком часто ходила в кино. Видела слишком много хеппи-эндов. И теперь верит в них. Хотя ведь с самого начала участвовала в планировании. Но так и не поняла разницы между фильмом и реальностью. До сих пор не понимала. Теперь сидит и входит в курс дела.

Началось все с того, что мы забыли самое главное для этого эпизода. Не только я, но и все забыли. Просто не подумали. Живешь в лагере уже давным-давно, а до тебя все еще не дошло. Все еще числишь естественными вещи, которых давно уже нет.

Веселая пляжная жизнь? Будучи режиссером, знаешь, как это бывает. Вызываешь людей, какие тебе нужны, и посылаешь их в воду. И наводишь на них камеру. Только и всего.

Только вот — и это никому из нас не пришло в голову — во всем Терезине нет ни одного купальника. Да и зачем? Мы заточены в крепости. К речке не подходим. Разрешения на душ приходится ждать неделями, и под душем ведь стоишь голый. И на складе одежды ничего похожего не водилось. Кто пакует самое необходимое в единственный разрешенный чемодан, о пляжных удовольствиях думает в последнюю очередь.

Но если надо, то все будет. Люди из „Еженедельного обозрения“ сегодня утром привезли купальники из Праги. Тем самым вопрос, будут ли в моем фильме люди купаться с еврейской звездой или без нее, разрешился сам собой. Пришивать звезды не было времени. Купальники и шапочки. Никто мне не сказал, откуда вещи. С какого-то склада, полагал я. Организованно, как у них водится, они как следует рассортировали награбленное из разоренных еврейских квартир. Сюда обувь, туда пальто. Стеллаж с детской одеждой, стеллаж с купальниками. Порядок — это уже полжизни.

Больше чем половина у тебя уже и не будет.

Затребованная массовка была на месте вовремя. Отдел организации свободного времени не дремал. Тоже ирония судьбы, что для фильма понадобилась именно организация свободного времени. В Терезине любое выражение, содержащее слово свободный, было плохой шуткой. Мои актеры были на месте, но мы не могли начать съемку вовремя. Поначалу был просто хаос.

Почти сотня человек, штабеля ношеного купального белья — и ни одной кабинки для переодевания. И все это на глазах у нетерпеливых эсэсовцев.

— Было так противно, — говорит госпожа Олицки, — купальники были нестираные.

Они еще пахли людьми, давно депортированными на восток.

И мне надо было сделать из этого что-то похожее на радость жизни. „Я видел, как купалась фройляйн Хелен, ах, как же это было хорошо!“

Снимать кино означает лгать. Что не попало в камеру, того не существует.

Пришлось отказаться от большого общего вида, который я представлял себе в качестве первого съемочного плана. Иначе в кадр попадали лодки слева и справа от купающихся. Эсэсовские охранники с ружьями — не лучший залог купальной идиллии. Я показал двумя ладонями, что кадр нужно обрезать, и Фрич кивнул. Мы теперь объясняемся знаками. Так-то оно быстрее.

Не забыть поблагодарить людей из Отдела организации свободного времени. Они подобрали мне подходящую массовку. Еще не настолько оголодавшую, как большинство в Терезине. В купальниках это было бы заметно. Прислали мне новичков, на которых еще не сказалась принудительная диета. „И можно было видеть ее икры, округлые, погруженные в воду“.

Прыжки в воду у нас выполнял чешский чемпион. Он извинился передо мной, что сальто получилось у него не чисто. Ему было стыдно.

— В другое время я бы мог прыгнуть двадцать раз подряд, — сказал он. — Но голод сказывается у меня на равновесии.

Госпожа Олицки — может, потому, что это ощущалось как свобода — проплыла несколько гребков под водой. Но потеряла направление и вынырнула прямо у одной из лодок. Эсэсовец на нее накричал. Я не расслышал, что он ей сказал, но с тех пор она плачет. Мне пришлось отмашкой удалить ее из кадра. Ее лицо могло испортить мне весь план съемки.

Потом охранники заторопились. Они хотели вовремя поспеть к обеду. Наверное, сегодня им подавали так киноэффектно снятые помидоры. Они побросали всю одежду в машину, и людям пришлось возвращаться в крепость в чужих мокрых купальниках. Босыми.

Но отснятое получилось хорошо. Даже очень хорошо, мне кажется. Одна сцена прямо-таки художественная. Четверо мужчин под одним навесом от солнца, а в нижней части кадра то выныривает, то снова исчезает маленькая девочка, которая качается на доске-качалке. Пришлось повозиться, чтобы сформировать этот кадр. Не для Рама, для себя. Я хочу доказать — лишь себе самому, больше это не интересует ни одну собаку, — что я все еще я. Не XXIV/4—247, а Курт Геррон. Режиссер.

Когда я продиктовал отчет о съемках, наступила пора и отдохнуть. Меня ждала Ольга. А госпожа Олицки так и продолжала плакать.

Я хорош. Правда хорош. Комик, поцелованный всеми музами. Как только подумаю об этом, так хочется выть. Это было худшее выступление в моей жизни. Еще хуже, чем песня Мэкки-Ножа в Эллекоме. Но успешное. В готовом фильме будет видно именно то, что от меня и требовалось: как хорошо мы тут, в Терезине, развлекаемся. „Тили-бом, тили-бом, мы весело и радостно живем“.

Двести зрителей, приведенных под конвоем. И еще луг, который они называют Котлом. Людям пришлось ждать. Часа два. В мокрой траве. Гроза минувшей ночью была сильная, и они стояли по щиколотку в воде. Превосходные условия для хорошего настроения публики кабаре.

Выстроить сцену я распорядился еще накануне. Чтобы сегодня сэкономить время. Ошибка, как оказалось. Занавес был укреплен на двух березовых стволах, и ветром его порвало. Но занавес был мне нужен. Эстрада на зеленом лугу требует визуального отграничения.

Итак, сначала все пришлось строить заново. А потом еще проблема с роялем. При погрузке его накренили и теперь не могли снять с грузовика. Когда он наконец встал на нужное место, то, конечно же, оказался расстроенным. Все это длилось слишком долго. Люди не только промочили ноги, они были еще и голодны. Их согнали сюда без обеда. И ведь добровольно никто не вызвался в зрители. У Котла была дурная слава. В прошлом году, еще до меня, здесь состоялась бесконечно долгая перекличка, о которой до сих пор рассказывают нехорошее.

Тили-бом, тили-бом.

Публика, мрачнее которой и представить себе невозможно. Тогда как мне требуется восторг. Сияющие лица. Улыбчивый лик Терезина.

Я сначала выпустил Штреттера. Его номер „Чаплин на коньках“ казался мне самым подходящим. Акробатический и комический. Сработал бы даже в „Зимнем саду“. Но реакции не было. План, который я велел снимать поперек, можно было целиком выбросить. Там, где в кадр попадали зрители, материал был негодный. Лица как каменные. Будто перед ними не сцена кабаре, а помост для казни.

Ольга сказала совершенно серьезно:

— В Терезине разница не так велика.

Тогда я без колебаний решил, что подготовленный список съемочных планов мы выбросим и поначалу отснимем публику. Чтобы люди могли вернуться в город. А артисты потом. Очень спокойно. В монтажной я потом смогу это переставить по-другому.

Я до сих пор не знаю, где будет монтироваться фильм. Вряд ли они привезут монтажный стол в Терезин. Самым целесообразным была бы студия „Еженедельного обозрения“. Но отпустят ли меня в Прагу? Не важно. Для монтажа я им понаблюсь так или иначе. Кроме меня никто не представляет себе общей картины. Если все пойдет хорошо, я буду занят этим дольше, чем длится война. Сказочное агентство сообщает, что американцы уже наступают на Париж.

Чтобы хоть немного поднять людям настроение, я велел играть свингерам. Предусмотрительно заказал их сюда, хотя их номера мы снимаем совсем в другом месте.

— Играйте самые классные мелодии, какие только знаете, — сказал я.

Люди слушали так, как будто это был траурный марш. Какие уж там „улыбающиеся лица“. Полный паралич Musculus risorius.

При том что как раз сегодня в списке стояло несколько важных персон, которых Рам хотел получить в фильме крупным планом. Восторженно аплодирующими программе варьете. А не с похоронными лицами.

Тогда я наконец взялся сам. Вышел на сцену и стал вести концерт. В качестве конферансье. Конференцер, как сказала бы мама. Распаковал старые снасти. Вещи, которые срабатывали еще тогда, в доме калек. Подмастерье Жак Менассé. Рассказывал анекдоты. Никакой реакции. Как однажды сказал Вальбург, когда скетч потерпел полную неудачу: „Я бывал и на более радостных похоронах“.

Я уже по-настоящему начал впадать в панику. Рам должен непременно получить то, что он заказал. А что делать с режиссером, который неспособен заставить исполнителей улыбаться? Такой годится только на то, чтобы пополнить список транспорта на восток.

Я упал перед людьми на колени. Взмолился. В настоящем смертельном страхе.

— Смейтесь же! — кричал я им. — Я вас умоляю: смейтесь! Хохочите не на жизнь, а на смерть!

Это было первое, что они сочли смешным. Они знали: это веселый Геррон, и если он такое делает, должно быть, это такой номер.

Ха-ха-ха.

Я комик милостью божией.

Мы тогда получили несколько вполне приличных кадров с публикой, а потом быстренько отсняли все номера кабаре. Я пел песню „Карусель“. И Мэкки-Ножа. Как и было заказано.

К счастью, зрителей при этом уже не было.

Мы больше не снимаем.

— Съемки пока не продолжать, — сказал мне Эпштейн.

Или я параноик — а у меня достаточно оснований им быть, — или верно мое впечатление, что он уже не так расположен ко мне, как в последние недели? Может, он знает что-то, о чем не хочет мне говорить? Может, я в списке на отстрел?

— Вам надлежит оставаться в своем местонахождении впредь до распоряжения господина коменданта лагеря, — сказал он. Местонахождение. Не комната. Это всегда плохой знак, когда люди переходят на бюрократический язык.

Недавно я освоил новое выражение: „накладка уплотнится“. Эта накладка не имеет никакого отношения к бутербродам, а означает: „отныне в этом же спальном зале будет размещено еще больше людей“.

Все работы прекращены. Без объяснений. При этом съемочный план на всю неделю был уже утвержден. Неужто Рам недоволен моей работой? Он посмотрел отснятый материал, и ему не понравилось? Если состоялся показ, то почему на него не позвали меня? Ведь эти обрезки и разрозненные сцены неспециалисту вообще покажутся бессмысленными. Нужен человек, который бы это объяснил. У которого в голове все взаимосвязано. Ведь я им нужен.

Ведь я им нужен.

„Нервно ходит взад-вперед“. Так написано в каждом втором сценарии. В нашем закутке для этого нет места. Тут можно только сесть или лечь на кровать.

Я уже дважды заправлял кровати. Пытался добиться того, чему нас учили в Ютербоге. Кромки по линеечке. В этом мы упражнялись часами. После чего на фронте ни разу не имели никакой кровати.

Почему никто мне не говорит, в чем дело. Неопределенность — это пытка.

Не понимаю, что я мог сделать неправильно. Качество изобразительного материала хорошее. Я могу об этом судить, даже не видев его. А быстрее меня работать не мог никто в мире. Вчера мы за один день отсняли все театральные сцены. „Рассказы Гофмана“, „Середина пути“, „Брундибар“. Уже одна организация была мастерским достижением. Господин Печены из „Актуалита“ удивлялся. Он был уверен, что съемочный план неосуществим. Но мы его осуществили. Три разные театральных пьесы на одной и той же сцене. Каждая со своими декорациями. В один день. Плюс все лица знаменитостей в публике. К тому же еще свинг-оркестр на Рыночной площади. Оратория в террасном зале. И доклад профессора Утитца. На УФА понадобилось бы на такую программу три дня. Да что там — неделя.

Причина не может быть в темпах работы. Кроме того, если для них важна скорость, они бы не прервали съемки.

А они действительно лишь прерваны? А может, вообще отменены? У Рама изменилось намерение? Кто-то в Праге не согласен с проектом? Пришли новые указания из Берлина? Я сойду с ума, если в ближайшее время мне кто-нибудь не скажет, в чем дело.

Ольга на работе со своей уборочной бригадой. Убирают у датчан. Почему она не со мной? Она мне необходима.

Да и лучше так. Она бы задавала вопросы, а я бы не знал, что ответить. Даже если бы она молчала и только прокручивала свои вопросы в голове, я бы их все равно слышал. Мы слишком хорошо знаем друг друга.

Если проект отменен, если кто-то еще выше на пирамиде больше этого не хочет, тогда Рам будет недоволен. Тогда я для него буду частью неудачи. Ведь это уже его вторая попытка подбного фильма. Первый так и не отсняли. „Людей, которые пустили дело насмарку, здесь больше нет“, — сказал он.

Железную дорогу на Освенцим все-таки не разбомбили.

Мне необходима работа над фильмом, чтобы оставаться в лагере. Чтобы быть нужным Раму. Если корова больше не дает молока, ее забивают.

„Нервно ходит взад-вперед“. Я первый, кто играет это сидя. Ха-ха-ха.

Такой перерыв может иметь тысячу причин. Безобидных причин. Например… Например…

Почему мне ничего не приходит в голову?

Может, люди из „Актуалита“ заняты. Понадобились для чего-то другого. Большой парад в Праге, который должен появиться в „Еженедельном обозрении“. Партийное мероприятие.

Нет. Это было бы вчера. В конце недели. А сегодня понедельник.

Погода опять испортилась. Может, они хотят подождать, пока…

Не имеет смысла об этом думать. Я только строю лабиринт, в котором сам же и заблужусь. Я не знаю, что происходит, и мне этого не узнать. Остается только ждать, когда мне что-то скажут.

Если вообще что-то скажут. Может, я уже недостаточно важен для этого.

Я ненавижу это чувство. И все меньше способен его выдерживать. Оно меня убьет. В Вестерборке меня довели до дизентерии, но я знаю: виной тому была неопределенность.

— Пожалуйста, мойте руки, — кричит господин Туркавка.

Мне давно уже надо в сортир. Но мне надлежит оставаться здесь впредь до дальнейших распоряжений. В моем местонахождении. Если за мной пришлет Рам, а я в это время буду сидеть в нужнике…

— Ты преувеличиваешь, — сказала Ольга. — Конечно же они снимут фильм до конца.

А может, и нет.

Страх — это болезнь, которая то и дело возобновляется. Лихорадка души. В Вестерборке она охватывала людей с периодичностью ровно в семь дней. После каждого преодоленного приступа наступала короткая фаза облегчения, кажущегося здоровья. Потом очередной скачок температуры. Очередная паника. Всегда по понедельникам.

Во вторник, в полдень, отходил транспорт на восток. В Освенцим или Терезин. Иногда в Берген-Бельзен. Когда вагоны для скота окончательно запирались, когда уже никто не брал в руки мел, чтобы изменить на двери число, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят человек — 8 лошадей или 40 человек, это уже давно в прошлом, — когда поезд наконец трогался, когда дым из трубы локомотива становился лишь воспоминанием, вот тогда лихорадка проходила. Тогда ты чувствовал себя освобожденным. Избавленным. Повеселевшим. Как мы чувствовали себя солдатами, возвращаясь из окопов на передовой, — и были еще живы. Конечно, нам было жаль тех, кого убило. Но мы сочувствовали им только головой. Не животом. Не тем местом, где гнездятся чувства.

Никогда не рассказывали столько похабных анекдотов, как при возвращении из окопов туда, где мы были расквартированы. Если жизнь против всех ожиданий все же продолжается, первым делом думаешь о размножении.

В Вестерборке дают кабаре. Всегда по вторникам вечером.

Среда — это лагерные будни. Четверг еще тоже. В пятницу уже не получалось сохранять иллюзию, что эта неделя, в отличие от всех остальных, будет длиться вечно. Самое позднее в субботу снова начиналась лихорадка. Следующий этап. Malaria westerborkiana.

В понедельник вечером — это знали, в бараках опять будут зачитывать имена. Приговоры. „Быть наготове к отправке“.

В Терезине раздают извещения на транспорт. Эти извещения написаны на узких полосках бумаги. Их называют лапша.

Каждую неделю — тысяча человек. Вестерборк — надежное предприятие. Берлин отдает распоряжение, Амстердам заказывает, а Вестерборк поставляет. Вагонами. Надежно и точно. Люди хорошего качества. Сильные и здоровые. С температурой гарантированно не выше сорока градусов. Ведь поставки, в конечном счете, предназначены для трудовой повинности.

Так считается.

Но даже болезнь не спасает от транспорта. Если человеческого материала не хватает — а его не хватает всегда, — вагон пополняют всем что под рукой. Калеками. Стариками. Детьми. Для СС дело не в этом. Для стистики все равно, что тот жидок, что этот. Цифры должны сходиться. Это может коснуться каждого. И поэтому к концу недели начинается жар. Болезнь разражается снова. Неуверенность. Страх.

Первый симптом — всегда слухи. Сказочное агентство каждую неделю верит, что точно знает, кого возьмут на сей раз. „Вон тот влип, — нашептывают. — И вон та“. Каждый хочет получить информацию из надежного источника. Прямо из служебной зоны I. Хочет узнать имена от самого Курта Шлезингера, всемогущего руководителя службы, который подрядился марать руки за СС. Он решает, кому остаться здесь, а кому ехать. Так же, как здесь Эпштейн.

— Кто будет жить и кто умрет, — причитает Лжерабби. — Кто в свое время, а кто от своего времени, кто от огня, кто от воды, кто от голода, кто от жажды, кто от бури и кто от чумы, кому выпадет покой, а кому беспокойство.

Дедушка формулировал это проще. „Мы едем на поезде, кто с нами в путь?“

Каждый старается угодить Шлезингеру. И угодить в один из списков, которые спасают от депортации. Должны спасать. Возникают все новые и новые списки — и все-все рвутся. Список шлифовальщиков бриллиантов. Португальский список евреев-сефардов. Барневельдский список богатых и знаменитых, место в котором можно было купить за большие деньги. Список работающих на оборону — все они были незаменимы для окончательной победы, но потом от них все-таки отказались. Список состоящих в смешанных браках. Они чувствуют себя спокойнее всех. Пока Аус дер Фюнтен в один прекрасный день не ставит их перед выбором: стерилизация или депортация. Любезно дает им полчаса времени на раздумья. Список первых поселенцев с сертификатом Палестины, которых нельзя депортировать, потому что их хотят обменять на интернированных в Палестине немцев. Когда потом и этот список рвется, по Вестерборку гуляет шутка, что обмен (Austausch) был лишь анекдотом про обмен (Austauschwitz) и обернулся Освенцимом (Auschwitz). Ха-ха-ха.

Я фигурировал аж в двух таких списках. Один — список участников войны, награжденных орденами, — спасал меня хотя бы от Освенцима. Железный крест — вот ключ от рая Терезина. Вторым был личный список Геммекера. Люди, которые должны были развлекать его в кабаре. Если бы не моя болезнь, этот список, пожалуй, еще долго гарантировал бы мне лежак в Вестерборке. Но я пропустил свое выступление и тем самым пал в глазах Геммекера.

Ничего. Между тем уже все коллеги в Терезине.

Неделя за неделей одно и то же. Знать, что всякая надежность была лишь иллюзией. Что каждая спасательная шлюпка рано или поздно дает течь. Каждую неделю страх. Это было самое худшее.

До сих пор.

На войне мы зарывались в ямы, уповая на их защиту. В лагере приходится искать укрытие за своей функцией. Прячешься за собственной нужностью. Каждый парх тут монарх, говорят здесь. Кто составляет списки на депортацию, сам в них не стоит. Кто объявляет других ненужными, сам незаменим. Кто снимает фильм для СС, тот не попадает в транспорт.

Я до сих пор не услышал ничего нового. Ни от Рама, ни от Эпштейна.

Вестерборк изначально — еще до войны — был лагерем для интернированных эмигрантов из Германии. До Голландии они добрались, но голландцы их не очень-то хотели. Итак, для них поставили пару зданий на песке и послали за них счет еврейским общинам. Есть люди, которые сидят там с первого дня. Их называют стариками и завидуют их привилегиям, которых те добились для себя с течением времени. Они все еще живут в домиках, с которых лагерь начинался, живут по пятеро и по шестеро в одной комнате, тогда как новички должны радоваться, если находят себе место в одном из больших бараков. С несколькими сотнями других. Даже это удается не каждому. После роспуска Еврейского совета в Вестерборк прибыло разом столько людей, что в регистрационном бараке не справлялись с работой. Тогда множеству людей приходилось ночевать под открытым небом. Но лишь несколько дней. Во вторник снова ушел транспорт на Освенцим.

Все старики — из Германии. Отчего у голландских арестантов возникает впечатление, что и в лагере ими помыкает немчура. Не любят друг друга. Ничто их не связывает, разве что увозить их отсюда будут на одном поезде. Но общая судьба еще не делает людей автоматически солидарными. Только дети хорошо понимают друг друга и радостно играют в транспорт. Белый кот, белый кот сцапал мышку за живот. Еще одна их любимая игра называется Летучая колонна. Двое больны, и их сажают в тележки. И начинается бег наперегонки, всегда по бульвару Бедности — вверх и вниз. Только по вторникам нельзя играть в Летучую колонну. Тогда по бульвару передвигается оригинал. Есть специальные тележки с большими колесами, на которых транспортируют к депортационному поезду лежачих больных с их багажом.

Бежевый комбинезон с нарукавной повязкой ЛК — желанная вещь. Кто тащит чужие чемоданы, тому не надо тащить к поезду собственные вещи. И в Летучей колонне все рабочие места прочно удерживают за собой немецкие арестанты. Как и всю службу еврейского порядка. Комендант этой службы уже щеголяет по лагерю в начищенных сапогах и изображает из себя большего немца, чем вся СС. Можно выгнать евреев из Германии, но нельзя выгнать Германию из евреев.

Я никого не упрекаю. Война — как кинотеатр: лучшие места — позади. Они нашли воронку от бомбы и укрылись в ней. Втягивают головы, когда начинается шквальный огонь. Мы и тогда не стыдились, если в нашем укрытии не находилось места для других. Это и в Библии сказано, говорит Лжерабби. Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!

Никто. И уж точно не в Вестерборке.

И не в Терезине.

У людей лагерного театра было то же самое. Их защитой от осколков был свет софитов. Они выступали по вечерам во вторник. Не потому, что им доставляло такое удовольствие доводить эсэсовцев до смеха своими веселыми шутками. Но до тех пор пока Геммекер в первом ряду забавляется, они были за себя спокойны. Из участников ревю пока еще ни один не отправился на восточный транспорт. Итак, они пели веселые песни и инсценировали веселые интермедии.

Ха-ха-ха.

— Играйте не на жизнь, а на смерть, — всегда говорил перед премьерой Фелинг.

В Вестерборке так и делали.

Нет, не так. Не совсем так. Было еще кое-что. Радость от того, что еще можешь стать причиной чему-то. „Кто-то поневоле рассмеется“, — как говорят. Поневоле. Когда Макс Эрлих отпускает свои шуточки, поневоле смеются и эсэсовцы. И Геммекер. До тех пор пока они обладали хотя бы краешком этой власти, они были не просто беспомощные арестанты. Они все еще были самими собой. Актерами. Музыкантами. Танцорами. Так же, как я все еще режиссер. Пока я снимаю этот фильм.

Если фильм еще снимается.

Лагерный театр был вместе с тем и спасательной шлюпкой. Каждый, кто хотел в нее попасть, влезть и в без того тесное место, каждый, кто грозил вытеснить одного из сидящих в ней, представлял собой опасность. Становился конкурентом. Это был уже не Амстердам, где все мы были просто коллеги. И не Берлин.

Ах, Берлин! Такой далекий. Другое время. Другая планета.

Если бы они могли, они били бы веслами мне по пальцам. Пока я не отцеплюсь. Пока меня не смоет волна. Пока я не исчезну за горизонтом. „Жаль, — сказали бы они, — теперь уж его сожрали акулы. Но что мы могли сделать? Своя рубашка ближе к телу“.

Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!

Но они не могли просто сделать вид, что меня нет. Геммекер хотел видеть меня на сцене. У них не было выбора.

— Что-нибудь придумаем для тебя, — сказали мне. — А сначала посмотри нашу программу.

Всегда по вторникам во второй половине дня в Вестерборке заново возводили сцену. И теперь еще возводят? Не знаю. Все звезды теперь здесь. В мое время было так: действовать надо было быстро, потому что у большого барака была вообще-то другая функция. Здесь регистрировали новоприбывших. В дни представлений бывало и так, что театр уже заполнял пространство, в то время как очередь из вновь прибывших из Амстердама ждала легерных удостоверений и талонов на питание. Оркестр уже настраивал инструменты, а пишущие машинки все еще стрекотали. Пока длинные столы не убирали у людей из-под носа. Пряча куда-то ящики с картотекой. И утешая ожидающих завтрашним днем. Нам очень жаль, но стулья сейчас нужны для зрителей. Представление было важнее. Оно должно начинаться вовремя. В ту секунду, когда Геммекер усядется, должен подняться занавес.

Занавес. Настоящий бархат. Тут ни на чем не экономили.

И заведующий занавесом — тоже должность, освобождающая от депортации.

Сцена не просто составлена из помостов. Она сконструирована основательно. Макс Эрлих, который там за директора — был, — с гордостью показал мне эту конструкцию. Сбалансированный пол, который так ценят танцоры. Хотя девушки Вестерборка, которые задирали там ноги, не были профессиональными танцовщицами. Но были хорошенькими. Юбочки такие короткие, что ошибку в танце никто и не заметит.

Макс предостерег меня, указав на одно место на полу сцены — справа впереди.

— Тут надо быть осторожным, — сказал он, — а то можно споткнуться.

В одной из досок была дырка, в которую можно было угодить носком.

— Похоже на замочную скважину, — сказал я.

— Смышленый паренек, — ответил Макс. — Это и есть замочная скважина.

Материалом для сцены послужили доски из разрушенной синагоги. В том числе и дверь ковчега, в котором хранилась Тора.

Доски, которые означали целый мир.

Макс так гордился своим театром. Он напомнил мне этим Ауфрихта времен „Трехгрошовой оперы“. Который готов был ночевать под сценой — только потому что теперь все это принадлежало ему. Правда, для Ауфрихта то было начало карьеры, а для Макса…

Когда его сослали в Терезин, он пришел ко мне. Поза нищего. Развалина. Побитая собака. Спросил меня, не мог ли бы он — пожалуйста, пожалуйста — выступать у меня в „Карусели“.

— Я все еще могу быть очень веселым, — сказал он. И расплакался. Старческими слезами. А он всего на пять лет старше меня.

Все это так печально.

В Вестерборке он был кем-то. Шеф лагерного театра. Художественный руководитель. С гордостью описывал мне прогресс, которого они достигли со времени их первой программы. От расстроенного пианино — к двум первоклассным концертным роялям. Доставленным сюда транспортной компанией „Пульс“. Они могли получить все что хотели. Если они заказывали в лагерных мастерских декорации или костюмы, все остальные работы откладывались на потом. Чего не могли произвести сами, то привозили из Амстердама.

— Комендант Людвиг сделал это возможным, — сказал Макс.

Я не сразу понял, что он имел в виду. Геммекера звали Конрад. Но люди из лагерного театра за глаза называли его Людвигом. По имени того сумасшедшего баварского короля, для которого для его приватных театральных представлений тоже не существовало понятия „слишком дорого“. Было известно, что Геммекер знает про это прозвище и гордится им. Полагает, пожалуй, что он король, а про сумасшествие не думает.

Сцена, декорации, освещение — все как в настоящем театре. Были даже программки, размноженные на гектографе. И только пометка „Просьба по окончании представления программу сдать обратно“ напоминает о том, что ты не в берлинском кабаре.

Вообще все было заведено очень по-берлински. Два любимца публики — Джонни и Джонс — не входили в состав постоянного ансамбля, потому что пели свои песни только по-голландски. Геммекеру это не нравилось.

— У нас всегда аншлаг, — сказал Макс, рассчитывая на мое восхищение.

И в этом пункте тоже походил на Ауфрихта, который кассовые отчеты показывал всем так назойливо, как молодой отец показывает фотографии своего отпрыска.

— Мы могли бы давать гораздо больше представлений, — сказал он.

Но Геммекер этого не хотел. Только по вторникам — так он распорядился. Всегда только после отъезда депортационного поезда. Когда после всех страхов и отчаяния, после всех душераздирающих прощаний лагерю необходимо было отвлечься. Ревю как успокоительное средство. Смех и аплодисменты, чтобы забылся ужас. Как закапывают могилу. Чтобы уже не нужно было смотреть на покойника.

Возможно, мысль Геммекера не заходила так далеко. Возможно, насельники лагеря были ему безразличны, а интересовался он лишь самим собой. Когда его работа за неделю сделана, он думал про себя, что провел все чисто и точно, погрузив и отправив затребованное число людей, — вот тогда, пожалуй, можно вознаградить себя уютным вечером в кабаре.

Тяжкие будни, веселые праздники. Это еще Гёте знал.

Люди ломятся на представления. Стоят уже за час до того, как начнут запускать. В иные вторники в семь часов вечера у входа в регистрационный барак можно увидеть две очереди, стоящие рядом: первые посетители театра и последние новоприбывшие лагерники. Которые потом, в следующий вторник, тоже устремятся на ревю. Если не будут отправлены дальше.

Спорят за лучшие места. Они начинаются с четвертого ряда. Третий остается пустым даже при самой большой давке. Туда никто не хочет садиться. Потому что на первых двух рядах сидят эсэсовцы. На почетном месте Геммекер. В гражданском. Когда он входил в зал, все зрители вставали и ждали, когда он милостивым жестом даст разрешение садиться. Людвиг II. Для которого, естественно, ставили не обыкновенный стул, а кресло. И столик для бокала вина и пепельницы. Курил он хорошие сигары. Я их обонял. Рядом с ним сидела его секретарша фройляйн Хассель. Весь лагерь знал, что она заодно и его любовница. Но шутить над этим не смел даже Макс Эрлих.

А прочими своими остротами он обстреливал обе половины публики. Артист разговорного жанра, балансирующий на высоком канате. Всегда рискуя сорваться. На представлении, которое я видел — я был там один, Ольга отказалась пойти со мной, — сразу же в своем вступительном конферансе он сказал:

— Мы же все происходим от Авраама. — И потом, как будто оговорился: — Извините, конечно же начиная только с третьего ряда.

Как в цирке: если нет опасности для жизни, публика не получает удовольствия. Я сидел в четвертом ряду и мог наблюдать эсэсовцев. На шутке про Авраама они все испуганно посмотрели в сторону Геммекера. И только когда он засмеялся, они тоже заблеяли.

Очень остроумно. Типично еврейский юмор. Ха-ха-ха.

А если бы господин комендант лагеря повернул большой палец вниз, они бы Эрлиха с точно таким же служебным рвением убили. И так же позабавились бы этим. Или загнали бы его в следующий поезд на Освенцим.

Должно быть, тогда было последнее представление этого ревю. После этого уже не могли играть программу дальше, потому что их звезда в одну ночь стала арийкой. У Камиллы было три больших номера, и во всех трех она блистала.

— Ты многое пропустила, — сказал я после этого Ольге, и она ответила:

— Некоторые вещи лучше пропустить.

Конечно, не все было первосортными сливками. Поскольку Геммекеру это нравилось, было и несколько скучных старонемецких костюмных номеров. Тщательно и основательно сшитых. А также тексты. Могу припомнить один приятный вальс и обывательскую идиллию, в которой на сцене стояла настоящая почтовая карета. „У нас еще долгая жизнь“, — пели они и: — „Позади еще не все“. В этом месте не смеялись, хотя это была блестящая, хотя и адски горькая, острота. У нас еще долгая жизнь.

До следующего вторника.

Может, то была и не острота. Может, то была молитва. Позади еще не все. Господи, пусть это будет еще не все.

Но и лагерная обыденность пару раз могла показаться идиллией. Когда публику просили подпевать, весь барак раскачивался. Лишь несколько человек сидели посреди всеобщей радости с похоронными лицами и не поднимали ладони для аплодисментов. Они пришли, чтобы забыться, но забыться не удалось.

Макс Эрлих блистал своими музыкальными подражаниями. Это всегда было наивернейшим номером. Я им тогда любовался. Потому что у него все получалось ненатужно. Словно легким касанием. Что бы он ни делал, играл ли интермедию или был конференцером. Ах, мама. Целый вечер производить веселую бессмыслицу — это наверняка давалось ему огромным напряжением. Но по нему не было заметно. Большой артист.

Мне он тогда сказал:

— Как еврей ты имеешь в наше время две возможности: повеситься или рассказывать анекдоты. Я пока что предпочитаю анекдоты.

Теперь он их больше не рассказывает. Грузом пережитого ему передавило голос. Они выбили из него юмор, варвары.

Программа называлась „Мелодия и юмор“. За мелодию отвечал Вилли Розен. Но это не работало должным образом. Он уже тогда больше не имел сил на легкость. Барак хоть и ликовал по-прежнему, когда перед песней он объявлял свое знаменитое „Слова и музыка мои!“, но когда он потом начинал петь, казалось, что он имитирует самого себя. Как Макс Эрлих в своих музыкальных подражаниях имитировал известных певцов. Как будто второразрядный пианист-комик пытался копировать знаменитого Вилли Розена.

Он не пробился через действительность. Через ту действительность, что мы сидим в одном бараке пересыльного лагеря, а пару часов назад ушел транспорт на Освенцим, и снаружи воет ветер, задувая песок во все щели. Он должен был своими песнями заставить нас забыть об этом. Максу Эрлиху это удавалось. А по Розену было заметно, что он сам уже не верит в свою веселость. „Фрау Мейер танцует танго“, — пел он и: „В чарльстоне позабудь свои заботы“. Но забыть не получалось. Люди хотя и хлопали в такт, но восхищались они, только чтобы не впадать в отчаяние.

На последнем скетче вечера для меня замкнулся круг. Школьная пародия. Один из артистов в коротких штанишках сказал: „Я уже знаю, откуда берутся дети“, — а второй ему в ответ: „Подумаешь! Вот дурак. Я уже знаю, как сделать так, чтобы они не брались“. Эту остроту принимали на ура еще тогда, в доме калек.

Только теперь я вхожу в число пациентов.

Также и следующее лагерное ревю носило невыносимо жизнерадостное название — „Браво! С начала!“. Эрлих и Розен нехотя выделили мне в нем одну песню. Целую песню. Для такой звезды, как я. Который был кассовым магнитом. До того, как поднялся на новую ступеньку карьерной лестницы — в арестанты. Одну-единственную ничтожную песенку.

Странно: я помню, что злился тогда, а теперь уже не могу почувствовать тогдашнюю злость. Как будто эмоции у меня отмерли. Стали нежизнеспособны. Атрофировались. Только печаль еще осталась. Страх. А всего, что требует силы, злости, гнева или надежды, — этого мне уже не почувствовать. Пустая ореховая скорлупка. Уверен, д-р Шпрингер дал бы этому объяснение. Может быть, все дело в голоде.

Мне милостиво позволили одну песню „Ревность“. Номер, который провалился еще в Берлине. Я в качестве Отелло. С зачерненным лицом. Мне кажется, они нарочно выбрали именно этот номер, чтобы я потом полчаса оттирал лицо. Чтобы они могли сказать: „Нам очень жаль, мы бы отвели тебе больше места в программе. Но пока ты снимешь грим, представление закончится. Жаль, жаль“. В финале мне еще можно было спеть в хоре. Второй ряд, третий справа. Я, Курт Геррон.

При этом во второй части программы они играли „Струнный квартет“. Скетч, в котором для меня была превосходная роль. Но меня ею не удостоили.

— Прими это как комплимент, — сказала Ольга. — Они боятся, что ты их переиграешь.

Страх я могу понять.

Уже два дня я торчу в этой комнате и жду, когда кто-нибудь от меня чего-нибудь захочет. Что кто-нибудь мне что-нибудь скажет. Если фильм не будет сниматься, так и вертится в голове, то Раму я больше не нужен. А если я ему не нужен…

Страх я могу понять очень хорошо. Он опять бьет меня в желудок.

Как в тот раз.

Я оказал им услугу: заболел. Впал в великий понос. Диагноз: амебная дизентерия. Но на самом деле то был страх.

В больнице Вестерборка было достаточно врачей. Все доктора-жидки из Амстердама и Гааги очутились в лагере. Умирающие от страха, что не смогут там остаться. Лучшие специалисты. Половина медицинского факультета. Наступали друг другу на пятки. Каждый старался быть более незаменимым, чем остальные. Потому что лишь самые незаменимые не попадали рано или поздно в транспорт. Иногда у моей лежанки стояли аж четверо. Но и предложить они ничего не могли, кроме латинской терминологии и успокоительных слов. Если это и в самом деле был амебиаз, против него имеются эффективные медикаменты. Только в Вестерборке их не водилось. Тем не менее тем, что у них было, они смогли воспрепятствовать тому, чтобы от этого подыхали. Как первый ученик нашего класса Ханзельман. Он будет отмечен.

Первые две недели я вообще не сползал с подкладного судна. Помню, как я был горд, когда в первый раз вовремя успел до уборной.

Гордость. Тоже чувство, которое осталось лишь в воспоминаниях.

Как заботливые коллеги, Эрлих и Розен принесли мне в постель программку. Показали мое имя. „Ревность“… Курт Геррон». Чтобы я по меньшей мере знал, что действительно выступил бы. Если бы смог выступать. Сообщили мне об огромном успехе. Геммекер распорядился передать им за сцену бутылку коньяка.

— Настоящего французского, — сказал Макс. С таким лицом, как будто ждал за это аплодисментов.

С таким же лицом, какое было бы и у меня, если бы Рам похвалил мой фильм. Благодарное лицо раба.

Я не сохранил программку. При следующем приступе я ею подтерся.

Так что на премьере я не присутствовал. И на втором представлении, и на третьем. Как и в тот вторник, когда в Вестерборк прибыл с визитом хауптштурмфюрер Брендель. Человек из Эллекома, которому меня преподносили на день рождения, потому что он был в восторге от меня. Геммекер просил узнать у меня, не смогу ли я выступить хотя бы в этот раз. Человек, которого он ко мне послал, разыскал меня в сортире. Из меня хлестал кровавый понос, и я смог лишь отрицательно помотать головой.

Коменданта лагеря разочаровывать не положено. Тем более когда у него гости, на которых он хочет произвести впечатление. Кому не вовремя приспичит, тот пропал.

После этого я мог уже не уговаривать себя, что смогу войти в ревю. Пришлось сознаться себе, что эту спасательную шлюпку я раз и навсегда прошляпил. Ковчег уплыл без меня.

— Вам уже лучше, — сказали в какой-то момент несколько врачей. — Скоро мы сможем вас выписать.

В Вестерборке это было не утешением, а угрозой. Если выписывают из больницы, значит, транспортабелен.

— Не надо видеть все в черном цвете, — сказала Ольга. — Я совершенно не беспокоюсь за нас.

Она чудесная женщина. Но врать так и не научилась.

Когда меня выписали, я далеко еще не был здоров. Здоровьем это не назовешь. Единственно, мне уже не нужно было весь день проводить в сортире.

Я похудел на двенадцать килограммов. У меня так ослабели ноги, что бульвар Бедных при первой попытке пройтись показался мне бесконечно длинным. И кто только придумал это название? Это была главная улица лагеря, и больше ничего. Перрон для поездов на восток. Бедные, да. Но бульвар? Мне приходилось опираться на Ольгу, и я казался себе древним стариком.

Сейчас во мне еще на двадцать кило меньше. Может, и на тридцать. Весов у меня нет, и мне они ни к чему. Я не веду учета собственного распада.

День, когда меня снова объявили здоровым, был холодным. Я мерз, несмотря на толстое пальто. Ветер задувал в лицо мелкие песчинки. Они казались мне острыми иглами. И напоминали мне тот пеший переход, который я совершил маленьким мальчиком вместе с папой. Из Кришта в Несселькаппе. Тогда я еще мог затмить неприятное игрой фантазии. Быть храбрым солдатом или бесстрашным полярным исследователем. Теперь этого уже не получалось. Не осталось достаточного количества мечтаний, в которых я мог бы укрыться.

В воздухе запах сгоревшей древесины. Запах дыма. От множества печурок, которые в бараках тщетно борются с холодом. Небо монотонно серое. Не так, как если бы его затянуло облаками, а так, как если бы солнце окончательно прекратило освещать эту землю. Все краски поблекли. В таком освещении только и снимать фильм, о котором мы с Лорре так долго грезили: человек умер, но сам этого не заметил. Таким я казался себе.

— Ты опять совершенно здоров, — сказала Ольга, а я подумал: зачем?

У меня отмерли чувства.

Мы остановились. Я приник лицом к ее волосам и вдыхал их аромат.

Ах, Ольга, твои волосы.

Начало моросить. Слабый холодный дождь. Как будто вообще-то он собирался стать снегом, но передумал. Зачем напрягаться? Все равно все кончится слякотью Вестерборка.

Ноги отказывались идти. Присесть негде. Я опустился прямо на мокрую землю и был рад, что дождь смывает мои слезы.

Я вижу это как фотографию.

Для фильма всегда большое дело — выбор ключевых кадров. Когда их потом вывешивают перед кинотеатром, они должны охватывать весь сюжет. Всегда идут долгие дискуссии, какая картинка важнее — та или эта.

Жизнь делает такой выбор случайно. Мы не можем повлиять на то, что вспыхнет в нашем сознании, а что нет. Наша память не имеет отдела рекламы, который заботился бы о таких вещах.

В моей жизни не было более важного момента, чем моя встреча с Ольгой, но я даже не могу вспомнить, как она тогда выглядела. Покадровый фотограф подкачал. А вот какой-то несчастный пол в гамбургском рентгеновском кабинете Тальмана — самое не важное из второстепенного, — его-то он как раз и заснял. Я и сегодня могу описать этот пол. Пуловер большого мальчишки в Криште — все еще со мной. Но кто выкарабкивался рядом со мной из окопа в атаку в тот день, когда меня задело осколком, забыто. Голова приберегает крупноплановые снимки для каких-нибудь побочных пустяков. Писсуара в арт-кафе. Идиотских сапог фон Нойсера. Парусника на циферблате в кафе «Игристое». И именно того момента, когда я сижу на бульваре Бедных на земле под дождем и впервые осознаю не только теоретически, что моя жизнь не бесконечна.

Не бесконечна. Какая деликатная формулировка. Даже с самим собой никак нельзя избавиться от лжи.

Естественно — не надо изучать медицину, чтобы понимать это, — естественно, и эта догадка о смерти тоже была связана с моим ослабленным состоянием. С тем, что мое тело уменьшилось. Болезнь была не только эффективным курсом диеты, в ходе моих бесконечных сидений в сортире я выбросил наружу целый кусок себя. Невосполнимо. Кусок моего внутреннего панциря. За которым все еще прятался тщедушный неловкий паренек, каким я был когда-то.

Какой я и сейчас.

Который ужасно боится смерти.

Не умирания. Оно больше меня не страшит. Я боюсь не того момента, в какой тебя вырывают из жизни. Тогда на фронте — да, там этот страх пробирал нас каждый день. Но это позади. Теперь, с той самой прогулки под дождем вдоль железнодорожных путей, я боюсь лишь не-бытия-здесь. Не-существования. Боюсь стать совершенно забытым.

Меня не забыли. Меня внесли в список на следующий транспорт. Герсон Курт, именуемый Герроном. Герсон Ольга.

Все проходило так цивилизованно. Так благовоспитанно. Так приватно. Это было бы легче перенести — нет, не легче перенести, а легче понять, — если бы нас взяли из тюремной камеры. В наручниках поволокли к поезду. В арестантской одежде. Но это было не так. Вестерборк — это был «Гамлет» у Джесснера: трагедия не в том костюме. У Джесснера все ходят во фраках, и то ли это король, то ли призрак — не разберешь, это надо вообразить. У нас не было фраков. Наши тряпки были куда более ветхими. Привезенные из Амстердама или полученные на складе одежды. Ну вот, на брюках заплатка из другой ткани. Лацкан пиджака забахромился. А рубашки… «Изабельно-сивые», — как сказал бы папа. Неглаженые и по большей части нестираные. Но они сохраняли видимость. Безработные во время экономических кризисов так предлагали себя на улицах. В желудке пусто, но на шее все еще галстук. «Согласен на любую работу». Наш текст был бы другим — «Согласен на любое убежище». Но убежища не было. Был только поезд по вторникам.

Правила на вечер понедельника были хорошо известны, и их придерживались. Послушно садились в бараке каждый на свою лежанку и ждали объявления фамилий. Еще раз приводили в порядок свои вещи. Их ведь негде было хранить, кроме как под собственным матрацем. Мама, когда нервничала, заново прибиралась в бельевом шкафу, в котором мое жалкое вестерборкское имущество уместилось бы пять раз. В собственном страхе не признаешься. Даже беседы ведешь. Обмениваешься с соседом по лежанке последними слухами о военном положении. Позволяешь ему рассказать в десятый раз, каким важным человеком он был до того, как в страну вошли немцы. Лишь о том, что занимает по-настоящему, не говорят.

Для этого мы слишком цивилизованны.

Человек из служебной группы I не орал, когда зачитывал список на транспорт. Не то что фон Нойсер, когда ему стало позволено выгнать меня из моего собственного съемочного павильона. Напротив. Ему было стыдно, что он принес плохую новость. Говорил он тихо. Но свою фамилию расслышишь всегда.

Герсон Курт, именуемый Герроном.

Мужчина на койке надо мной тоже был назван. Он плакал и пытался за это извиниться.

— Мне очень жа… — то и дело начинал он. Но не мог произнести последнюю согласную, так его сотрясали рыдания. — Мне очень жа…

Я до сих пор это слышу.

Были и другие, алчные. Стервятники. Они тоже соблюдали проформу.

— Извините, пожалуйста, — очень вежливо интересовались они, — вы уже решили, будете ли брать с собой свою бритву? Моя уже вообще не поддается заточке.

И им никогда не отвечали:

— Разумеется, бритва мне еще понадобится. Чем же еще мне вскрывать себе вены?

Так не делают.

Есть история про аристократа, которого под проливным дождем везут на телеге к гильотине. «Мне было бы искренне жаль, месье, — говорит ему палач, — если бы по такой плохой погоде вам пришлось ехать назад».

Так и мы себя вели.

Ольга ждала меня перед регистрационным бараком. Стояла в свете фонаря и выглядела как на сцене в спектакле. Мы не договаривались о месте встречи, ничего не планировали заранее. Для этого мы были слишком суеверны. Но когда живешь вместе так долго, как мы, уже не обязательно все обговаривать.

— Тебя тоже? — первым делом спросила она. И когда я кивнул: — Тогда я спокойна.

«Спокойна», — сказала она. Потому что иногда все же бывало, что супругов разлучали.

Если кого-то выкликнули, это значило лишь то, что человек на очереди. Но было неизвестно, куда повезут. Однако я стоял в списке участников войны. И был кавалером Железного креста. Я был знаменитостью.

— В Терезин, — сказал я. — Это не самое плохое.

— Ты уверен?

— Совершенно уверен. — Хотя, конечно же, я не был уверен. Никакой уверенности давно уже не было ни в чем. Но я хотел успокоить Ольгу. Пытался даже шутить: — А Розену и Эрлиху придется пока оставаться здесь. Это мне дали сольный номер. — Уверен, что голос мой при этом не дрожал. Актеры врут хорошо.

— Лишь бы мы были вместе, — сказала Ольга.

— Мы всегда будем вместе, — сказал я.

Клише, конечно. Но Джо Мэй прав: они эффективны.

Разговор был недолгим. Потом мы расстались, чтобы собрать наши вещи. Каждый в своем бараке.

Ольга еще раз остановилась.

— Война продлится еще не долго, — сказала она.

Главное заклинание Вестерборка. И Терезина. Метод Коуе для заключенных лагеря. «Война продлится еще не долго. Мои дела день ото дня все лучше». Или, как папа формулировал то же самое: «Все еще наладится».

А потом дедушка умер.

Редко бывало так, чтобы кого-то тащили к поезду насильно. Вполне хватало угрозы, что они это сделают. Эсэсовцы поручали выполнять свою работу летучим колоннам и службе порядка. А сами прогуливались по бульвару туда и сюда, будто оказались здесь случайно. Рассказывают про Фуртвенглера, что он иногда просто прекращал дирижировать и только слушал оркестрантов. Не боясь, что те сфальшивят. Так и Геммекер. Его сыгранный депортационный оркестр играл безошибочно.

Мы все играли слаженно.

Одно из маминых бад-дюркхаймских поучений гласило: «Благовоспитанный человек никогда не приходит на общественные мероприятия пунктуально, а является с небольшим опозданием. Все остальное было бы невежливым». Но когда тебе лучше явиться на собственную депортацию?

Мы все являлись вовремя. Даже пораньше. Как будто не могли дождаться. Тоже симптом Malaria westerborkiana.

В эту ночь мне приснился кошмар. Я опять учился в гимназии и опоздал на урок. Я стоял перед учителем немецкого — я маленький-маленький, а он большой-пребольшой, и он сказал то, что в самом деле говорил мне когда-то: «Не знаю, Герсон, что из тебя получится. Ты и на собственные похороны опоздаешь».

Даже тот, кто сочиняет мои сны, — и тот насмехается надо мной.

На улице было еще темно, а я уже упаковал вещички. Скатал валиком еще теплое одеяло и перевязал веревочкой. У меня его потом украли на пропускном пункте Терезина. Раздарил то, что не поместилось в одном разрешенном чемодане. «Забирайте мою бритву. Я отпущу бороду». Попрощался с соседями по нарам. Сказал «До свидания» — и пожалел о том, что эти слова сорвались у меня с языка. Потому что для тех, кто оставался, они, должно быть, звучали как проклятие. До свидания в Терезине. До свидания в Освенциме. Выслушал все лживо-утешительные фразы, какими в прошлый вторник и сам замазывал ситуацию, как замазывают гримом гнойный прыщ.

— Выше голову! Все еще наладится! Сорняк чем больше топчешь, тем гуще растет.

Правильно. И поэтому его выпалывают.

Встал в очередь на завтрак, хотя я — я! — не чувствовал голода. Ольга настояла:

— Неизвестно, сколько продлится поездка и будет ли что поесть.

Она всегда мыслит практически. В очереди все пропускали нас вперед. На похоронах все предупредительны по отношению к скорбящим родственникам. А уж тем более к покойному.

Итак, на место мы пришли пунктуально. Встали в очередь к представителю службы порядка, который ставил галочки против фамилий. Курт Герсон, именуемый Герроном. Ольга Герсон.

Она все время держалась за мою руку. Это было единственное, что могло ее выдать.

Какая-то женщина направилась было к Геммекеру — хотела его о чем-то попросить. Об отсрочке. Ее не оттолкнули. Он даже не взглянул на нее и прошел мимо. Она не упорствовала. Лишь кивнула несколько раз, будто подвердились самые худшие ее ожидания. И снова встала в очередь.

Геммекер поглаживал свою собаку. «Единственное нечистокровное существо, к которому он хорошо относится», — говорили в лагере. Покадровый фотограф в моей голове щелкнул галифе, которые надувались над голенищами его сапог. Сплошь одни всадники эти властители мира.

Люди из службы порядка свое дело знали. Им было известно, где какой вагон остановится. Они разделили нас на группы, чтобы посадка проходила быстрее. Там, куда направили нас с Ольгой, уже ждали несколько человек из барневельдского списка. Все либо богатые, либо знаменитые. У всех были связи, и они заверили меня, что наш вагон наверняка пойдет в Терезин.

Летучая колонна прикатила первых инвалидов. Ловкость, с какой они толкали тележки и выстраивали их в ряд, напомнила мне о носильщиках на Ангальтском вокзале. Маленьким мальчиком я мечтал о такой профессии.

«Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде».

На одной из тележек — открытый ящик с провизией в дорогу. Хлеб. Фрукты. Овощи. Видимо, предназначенные для команды сопровождения. Мы во время поездки ничего этого не увидели.

Потом прибыл поезд. У нас — пассажирский вагон третьего класса. Определенно Терезин.

Бурных сцен прощания не было. Близких не допустили к посадке. Эмоции могли нарушить ход погрузки. Лишь один человек из службы порядка то и дело обнимал пожилую супружескую пару. Никак не мог оторваться от них. Должно быть, то были его родители.

Всего восемь человек в каждом купе. У каждого сидячее место. Цивилизованно.

Мы представились друг другу — как на табльдоте благородного отеля.

— Я видел вас в «Трехгрошовой опере», — сказал мне один. — Феноменально.

Вся сцена совершенно абсурдна. По дороге в ад мы изображаем светскую беседу. Делаем вид, будто не слышим, как дверь снаружи заперли на задвижку.

Когда поезд тронулся, одна женщина в нашем купе взглянула на наручные часы. Будто проверяя точность отправления.

Как будто мы боялись опоздать.

Они не могут это сделать. Они не могут сделать это со мной.

Я сижу день-деньской в нашей комнате, жду приказа, информации, а между тем…

Я, идиот, снова хотел начать работать над фильмом.

— Это тебе ничего не даст, если ты целый день будешь просто хандрить, — сказала Ольга. — Делай что-нибудь! Если съемки продолжатся, ты должен быть готов.

Разумеется, она хотела лишь успокоить меня. Но в этом и впрямь что-то было. Так же внезапно, как прекратилось, все может и возобновиться. Нам пришлось дважды прерывать съемку пьесы на идиш, потому что сирены воздушной тревоги ревели слишком громко.

— Русские самолеты, — сказал кто-то.

Может, потому и остановили съемочные работы. Ждут, что линия фронта изменится. Красная армия, должно быть, уже стоит на Висле.

Или… Может быть тысяча причин. Может, уже завтра все возобновится.

Так я думал.

Попросил Ольгу, чтобы она направила ко мне госпожу Олицки. Потому что я ведь не могу покидать свое местонахождение.

— Пусть принесет все отчеты о съемках. Заметки, которые я диктовал ей на месте. Пишущую машинку тоже, если можно. И запас бумаги. Я уже начну готовиться к монтажу.

Наша каморка не идеальное место для работы — но что делать? Пусть ящики из-под маргарина послужат и письменным столом.

У нас в распоряжении хороший материал, в этом я уверен. Содержательный. С очень вариабельными возможностями монтажа. Конечно, было бы лучше, если бы я посмотрел отснятый материал, но ничего, можно и так. У нас есть подробные заметки. И рисунки Джо Шпира.

Так я считал.

Потом вернулась Ольга. Одна. Она была бледна и не могла смотреть мне в глаза.

— Госпожи Олицки уже нет в Терезине, — сказала она. — Вчера ее отправили на транспорт. Вместе с мужем.

Они не могли это сделать.

Я побежал к Эпштейну. Плевать, что я должен оставаться в комнате. Плевать на все. Госпожа Олицки моя сотрудница. Она находится под моей личной бронью.

Второпях я забыл про отсутствующую ступеньку на лестнице и упал. Порвал штаны. Не важно. Плевать.

Ворвался в приемную совета старейшин и потребовал разговора с Эпштейном. Немедленно.

Меня не пропустили. Отделались от меня, как от назойливого просителя:

— Господин Эпштейн велел передать вам, что у него нет для вас времени. Когда придет время, он с вами свяжется.

Свяжется с вами. Ложь на бюрократическом немецком языке — самое худшее.

Я попытался отодвинуть в сторону его приемную гвардию. Как я это уже сделал однажды. Но на сей раз их было слишком много. А у меня больше не было тех сил, что раньше.

У меня вообще больше нет сил.

Остальные в приемной ухмылялись. Даже не таясь, совершенно открыто. Торжествовали. Ишь, хотел тут пробиться, в рваных брюках и с окровавленным коленом. Но получил свой урок. Такое здесь не пройдет. В Терезине царит порядок.

Действительно ли всякий раз там сидят одни и те же люди? Мне так кажется. Как в дешевом фильме, где дирекция экономит на массовке.

В Терезине всего пятнадцать улиц. Но обратный путь показался мне бесконечно долгим. Еще дольше, чем тогда в Берлине, когда я шел от Танцевального дома Бюлера до Лейпцигерштрассе. Когда всюду висели плакаты «Немцы, не покупайте у евреев!».

Евреи, не снимайтесь у Геррона!

Если они отправляют в Освенцим мою самую важную сотрудницу, то не застрахован никто. Меньше всего я сам. Если Эпштейн меня даже больше не принимает, значит, он что-то знает. Слышал чей-то шепоток. Последний слух терезинской людской биржи. Акции Геррона упали до нуля. Немедленно продавать. Сбрасывать. Делать вид, что никогда на них и не ставил.

Фильм отменен, это единственное объяснение. Не состоится. Никогда не существовал. Теперь Эпштейну придется делать вид, будто он его никогда не поддерживал. Он должен отстраниться так, чтобы это не походило на отступление. Это называется спрямление фронта. Наши войска оставили врагу стратегически несущественный пункт.

Несущественнную госпожу Олицки.

Черт.

«Когда все кончится, — сказала она как-то раз, — я хочу переехать с мужем туда, где тепло. Холод очень вреден для его спины».

Надеюсь, в вагоне для перевозки скота он нашел место, где можно прислониться спиной.

— У вас порвались брюки. — Впервые господин Туркавка сказал что-то персонально мне.

Я ему завидую. Охранник сортира — верная профессия. Куда надежнее, чем кинорежиссер.

Как я объясню Ольге, что все кончилось?

Она еще не вернулась. Но на лестничной площадке я встретил д-ра Шпрингера. Он сидел на полу под чердачным оконцем, приложив к лицу большой кусок ткани. Наволочку из медпункта.

— Я простудился, — сказал он, кашляя в наволочку. — Ничего страшного, но на работе я бы только заражал людей. Не бойтесь, к тому времени, как вы придете к нам снимать, я уже снова буду на посту. Я не могу упустить шанс прославиться в кино. Кстати, уже известно, когда все возобновится?

Я рассказал ему все. Что проект, по-видимому, закрыли. Что я боюсь оказаться лишним. Незащищенным.

— Не беспокойтесь, — сказал он. — Чисто статистически у нас хорошие шансы. У вас и у меня. Из знаменитостей класса А еще никто не был депортирован.

— А если все-таки?

Он сперва высморкался, тщательно и основательно вычистил нос, как вычищал бы последние остатки гангрены из раны. А потом сказал:

— Что касается меня, если меня выкликнут на транспорт, я покончу с собой.

Он сказал это совершенно по-деловому. Как на консилиуме по зрелом размышлении предлагают форму лечения. Я бы в этом случае порекомендовал суицид, коллега.

Мы обсудили с ним разные методы. Как медик с медиком. Сошлись на том, что древние римляне нашли самый приемлемый вариант. Лечь в теплую ванну и дать медику вскрыть себе вены. Медленно истекая кровью, еще немного поболтать. В полном спокойствии проститься с друзьями. В какой-то момент заснуть. Только вот в Терезине нет ванн. Это не про нас. Даже общественного душа приходится ждать в очереди бесконечно долго.

Д-р Шпрингер, судя по всему, много думал на эту тему. Он прочитал мне самый настоящий доклад.

— Мужчины предпочитают вешаться, — сказал он. — Почти в пятидесяти процентах случаев. Это доказано эмпирически. При том что сама техника совершенно не желательна. В высшей степени неприятный способ смерти. — Так говорят, когда недовольны кухней в ресторане, о котором зашла речь. — Все люди видели такие сцены в кино, когда палач завязывает узел, из-под ног приговоренного падает откидная заслонка — и вот он уже болтается на веревке. Но порвать позвоночник не так-то просто. Ручной работой этого не добьешься. Если петля затягивается и удушает тебя — это неприятно. Крайне неприятно. Не говоря уж об опасности, что еще довольно долго человека можно вернуть к жизни. Зачастую с остаточными повреждениями. Из-за дефицита кислорода в мозгу.

Так люди обычно обмениваются рецептами.

Если подумать: именно это мы и делали.

— Если бы люди хоть немного разбирались в анатомии, — сказал д-р Шпрингер, — они бы делали узел спереди, а не сзади. Тогда петля пережимает не гортань, а затылочные артерии, и сознание теряешь постепенно.

— Или сразу застрелиться, — сказал я.

Он отрицательно покачал головой:

— Тоже весьма ненадежное дело. Если рука дрогнет и вы не попадете, то только покалечитесь. Кроме того: где вы возьмете в Терезине оружие?

— А снотворное?

— Веронал? — Он кашляет и основательно сморкается. — Его слишком переоценивают. Припоминаю один случай, который был у нас во Франкфурте. Одна молодая женщина проглотила четырнадцать таблеток. Несчастная любовь, конечно, что же еще! Четырнадцать таблеток. Ее нашли утром — без сознания, конечно, — мы в клинике промыли ей желудок, вкололи камфару и кофеин, и через неделю она снова была на ногах. Все затраты впустую. Она потом бросилась под поезд. Тоже не особо эстетичный финал. — Он аккуратно сложил наволочку, чтобы снова иметь в своем распоряжении чистое место. Хирург гигиену блюдет. — Нет, — продолжал он, — самоубийство — не для дилетантов. Вообще-то эта тема должна быть в школе обязательным предметом. Так уж устроен мир, что это было бы значительно полезнее, чем латинские глаголы и «Песня о колоколе». — Он лезет в карман и достает маленький флакончик. Подносит его к моим глазам. Там какая-то прозрачная жидкость. — Это всегда со мной, — говорит он. — Безболезненно и эффективно. Тут хотя бы знаешь, для чего изучал медицину.

Он сказал, что достанет это средство и для нас. Дозу для меня и дозу для Ольги. Только на самый крайний случай. Он действительно очень хороший человек, наш сосед.

Моя паника уже немного улеглась. Все-таки разговор с д-ром Шпрингером очень меня успокоил.

Фильма не будет. Определенно. Конкретно мне этого не сказали, но иллюзий питать не приходится. Все признаки налицо (недвусмысленные, однозначные).

Больше мне не надо сидеть наготове в моем местонахождении впредь до распоряжения. Мною уже распорядились. Меня распределили в рабочую команду. Хотя я — как знаменитость класса А — освобожден от всеобщей трудовой повинности. Вообще-то. «Барак L I-09. Начало работы 07:30. Вы должны быть на месте вовремя». На одной из этих узких полосок бумаги, какие используют в кабинете еврейского старосты для незначительных случаев. В том числе и для распоряжений приготовиться к отправке транспортом.

Я уже не стою даже целого листа.

Я впал в немилость. Вычеркнут из списка знаменитостей. Рам недоволен моей работой.

Я не справился.

Никто мне даже не сказал, что мне нужно делать в L I-09. Там внизу, между Судетской и Охотничьей казармами, есть несколько бараков с мастерскими. Снимать нам ни в одной из них не разрешили. Слишком темно и тесно. Не пригодно для экрана. Не то что в кузне, где мы вообще-то должны были снимать в понедельник. Где работа имеет эффектный вид. Рассыпаются искры. У наковальни — сильные мужчины. Хорошо бы под музыку Вагнера. Если бы Вагнер был евреем.

— Разнообразие пойдет тебе на пользу, — говорит Ольга.

Ха-ха-ха. В какой-то момент оптимизм становится абсурдным. Не в каждой куче дерьма обязательно таится кусок золота.

Я явлюсь вовремя. Даже раньше. Не дам им повода, который могут использовать против меня. Явился на работу с опозданием. Распять его.

Перед отхожим местом выстроилась утренняя очередь. Туркавка скоро охрипнет.

Улица пахнет чище, чем обычно. Ночью прошел дождь. В небе легкие облачка. Хороший свет для съемок.

Я не могу отключить машину у себя в голове. Наверное, и в поезде на Освенцим буду выискивать налучшую позицию для камеры. Все лишь вопрос установки, как говорят операторы.

L I-09. Еще никого нет.

Двое пожилых мужчин. Трое. Вряд ли нас ждет тяжелая работа.

Кроличьи шкурки. Вонючая куча. Мы подстригаем мех до единообразной длины.

Я не знаю, для чего эти пушистые шкурки. Подкладка для униформы в расчете на русскую зиму? Немного поздновато для этого. Если верно то, что утверждают слухи, следующая русская зима состоится в Германии.

Остальные мужчины, кроме меня, — чехи. По-немецки не понимают. Или не желают понимать. Тихо переговариваются между собой и при этом много кивают. Словно каждый лишь подтверждает другому то, что и без него знает. При этом не поднимают головы от работы. Их языки действуют так же автоматически, как и руки.

Они показали мне, что делать, и больше не обращали на меня внимания. Я неловко приступил. Мне понадобилась целая вечность, чтобы разобраться, какой стороной прикладывать «ножницы» к меху.

Я даже не знаю, как называется инструмент, который я использую для стрижки.

Чик. Чик. Чик.

Занятие совершенно бездумное. В самый раз для Терезина.

Чик.

В парикмахерской срезанные волосы падают на пол. Потом приходит ученик и подметает. Здесь они пылью стоят в воздухе. Попадают в глаза. В нос. К тому же еще и вонь.

— Противно, — говорю я троим мужчинам.

Они смотрят на меня, как будто я заговорил по-китайски. Беседуют между собой дальше. Кивают.

Чик. Чик.

У меня нет часов, но я знаю, что я здесь не так долго, как мне кажется. Старый анекдот о скучной постановке. «Представление начинается в восемь. Когда в девять я смотрю на часы, они показывают всего лишь восемь-пятнадцать».

Ха-ха-ха.

Чик. Чик. Чик.

Откуда здесь кролики? Их разводят ради шкурок или ради мяса? Хильда, жена Отто, однажды приготовила рагу из кролика.

Неужто остаток жизни мне придется размышлять на эти темы? Это мое будущее? Стричь кроличьи шкурки? Я не хотел делать этот фильм, но теперь я по нему тоскую.

Чик.

Чик.

Чик.

Все часы остановились.

Чик.

Курьер из секретариата. Не тот, что был в последний раз. Лет сорока. Когда-то мог быть солдатом. Я должен идти к Эпштейну. Немедленно.

Я встаю и пытаюсь отряхнуть с одежды кроличью шерсть.

— До свидания, — говорю я старикам.

Один из них поднимает голову.

— Немецкое дерьмо, — говорит он в ответ.

— Надеюсь, вы извлекли урок, — говорит Эпштейн.

Вид у него при этом не торжествующий, а подавленный. Я всегда думал, что так нужно играть Мефистофеля. Страдающим от своей роли.

— Какой урок? — спрашиваю я.

— Во время съемок работ вы заигрались. Стали раздавать указания. Это не понравилось. Были жалобы.

— Я…

Он отрицательно покачал головой, и я замолчал. Авторитаризм, какого я за ним раньше не замечал.

— Вы заважничали, Геррон, — говорит он. — В Терезине это всегда ошибка. Здесь вы не знаменитый режиссер и не знаменитый актер. А всего лишь… Какой у вас транспортный номер?

— XXIV/4—247, — отвечаю я.

— Точно. И это все, что вы есть. Я хотел, чтобы вы это поняли.

— На стрижке крольчьих шкурок?

— Скажите спасибо, — сказал он, — что я избавил вас от сортирной команды.

— А госпожа Олицки?

Эпштейн прикрывает глаза. Упирается лбом в кулаки. Сегодня ему придется пойти к д-ру Шпрингеру, представляю я себе, чтобы тот достал ему новые силы из шкафчика с лекарствами.

— Госпожа Олицки, да, — говорит он. — Было такое имя. Здесь так много имен. Я не могу все запомнить. Это была ошибка — выделить вам секретаршу. Моя ошибка. Я хотел избавить себя от трудностей, но только нажил их себе. Поскольку вы неверно истолковали мою податливость. Потому что вы начали воображать, что вы большая шишка. Ваша переоценка самого себя вызвала много трудностей. Вот мне и пришлось это исправлять.

Он включил госпожу Олицки в список на депортацию, ее и мужа, чтобы преподать мне урок. Это неслыханно. Я хочу наорать на него, но он делает отмашку. Устало.

— Приберегите ваши страсти. Аргументы мне известны. Все. Вы хотите мне сказать, что ваша секретарша ни при чем, и вы, разумеется, правы. Но когда я ставлю в список кого-то другого — а список должен быть полным, это неминуемо, — если я пошлю в транспорт госпожу Х или господина Y, это будет справедливее? Они больше «при чем», чем она?

— Но госпожа Олицки… — начал я.

— Это был компромисс, — говорит Эпштейн. — Комендатура предложила депортировать вас самого. Вас и вашу жену.

Боже мой. Ольга.

— Мне удалось вас отстоять, — говорит он. — Не потому, что вы претендуете на то, чтобы вам было оказано предпочтение. А потому, что я считаю, что вы еще можете быть полезны здесь. Пока. За это я пожертвовал госпожой Олицки. А вам кажется, было бы лучше необорот? — Он ждал ответа, и когда я промолчал, кивнул. Как кивали старики в L I-09. Потому что они уже знали все истории, которые там рассказывались. — То-то же, — прибавил он. — Так что оставим эти дискуссии. Я веду их сам с собой каждый день по сто раз. Я пытаюсь сделать как лучше, поверьте. Даже если знаю, что это «лучше» безмерно плохо.

«Я часть той силы, что вечно хочет блага и вечно совершает зло».

— Этот фильм, — говорит он, — мог бы быть важным для Терезина. Сделать хорошее дело. Потому что отвлекает Рама от другого. Потому что он его занимает. Потому что за этим проходит время. Вы знаете, почему съемки были приостановлены?

— Приостановлены? Это значит…

— Да, — устало говорит Эпштейн. Трет себе глаза. — В субботу все возобновится. К тому времени должен вернуться человек, которого Рам послал в Италию. Чтобы тот привез оттуда коконы. Чтобы в фильме можно было показать, насколько успешно здесь шелководство. Шелковичные черви — это конек Генриха Гиммлера, вы про это не знали? Немецкий шелк для немецких парашютов.

— Нет, — говорю я. — Про это не знал.

— Вы многого не знаете, Геррон. В этом я вам завидую. Я бы многое отдал, чтобы не знать кое-каких вещей. — Он выпрямляется. И сидит очень прямо. Кажется выше, чем на самом деле. — Итак, больше не осложняйте мне жизнь. Все подготовьте. Теперь все пойдет по-другому, не так, как вы себе напридумывали, но, несмотря на это, хорошо знать заранее.

— Значит, я буду и дальше осуществлять режиссуру?

— Нет, — говорит Эпштейн. — Это возьмет на себя господин Печены из «Актуалита». Вы будете ему ассистировать. Носить за ним портфель на случай, если он ему понадобится. «Да, господин Печены», будете говорить ему. «Пожалуйста, господин Печены». «Спасибо, господин Печены». Не делайте такое лицо, Геррон. Или вам предпочтительнее кроличьи шкурки? Или сортир? Или место госпожи Олицки в транспорте?

Я уже в дверях, но тут он опять окликает меня.

— Кстати, — говорит он. — Американцы освободили Париж.

Госпожа Олицки. Я никогда не спрашивал, как ее зовут. Госпожа Олицки из Троппау. Это и на карте-то не сразу найдешь. Где-то на востоке. У ее мужа больная спина. Больше я ничего о ней не знаю.

Когда я хочу описать ее лицо, мне в голову приходят лишь частности, которые подходят многим женщинам. Темные волосы. Но даже в этом я не уверен. В любом случае цвет их неприметен. Короткая стрижка, как почти у всех женщин в Терезине. Когда в сцене купания она надела купальную шапочку, форма ее головы не изменилась.

Может быть, раньше у нее была завивка. Возможно, она каждую неделю ходила в парикмахерскую на укладку. Она работала у адвоката. Тут нужно было выглядеть серьезно. Может быть, она однажды сделала стрижку под мальчика и получила за это выговор от своего шефа, потому что он счел это слишком модерновым. Теперь уже об этом не спросишь.

Я знаю только, что ее депортировали.

Если бы мне пришлось рисовать ее лицо, если бы я не был творожьей башкой и неумехой в таких вещах, то возник бы лишь пустой овал. Как те безглазые и безротые шары, на которых гримеры держат парики. Серое сукно. Помнится, у нее был крепкий нос, и она его иногда потирала, не отрывая другую руку от клавиатуры. Но, может быть, это мне припоминается кто-то другой.

Прошло всего несколько дней с тех пор, как я видел ее в последний раз, и вот у меня уже перепутались все воспоминания.

У нее был золотой зуб, это помню точно. Слева или справа? Не важно. Она облизывала его языком, однажды я обратил на это внимание, и при этом оттопыривалась ее верхняя губа. Справа, думаю.

Обручальное кольцо болтается у нее на пальце. Садясь за пишущую машинку, она снимает его и кладет рядом. Видимо, раньше она была упитаннее, но это не может служить опознавательным признаком. Мы все были упитаннее.

Она всегда носит шейный платок. Не снимает его даже в жаркую погоду. Может, шея у нее стала морщинистой — как и у меня — и она хочет это скрыть. Хотя она никогда не казалась мне чокнутой на собственной внешности. Человек дела. Ухватистый и энергичный.

Если я не приписывал ей эти черты. Потому что нуждался в ней.

Я даже не знал, сколько ей лет. Никогда не спрашивал ее об этом.

В Берлине я всегда осведомлялся у девушек, которые для меня печатали, когда у них день рождения, и потом удивлял их каким-нибудь маленьким подарком. Прежде всего, если они были хорошенькие. Я должен был поддерживать славу сердцееда.

Госпожа Олицки не хорошенькая. Но и не уродливая. Неброская. Она умела печатать на машинке и не забывала о том, что было ей поручено. А больше меня в ней ничего не интересовало. Не интересовало по-настоящему.

Я убедил себя, что могу спасти ее от депортации. И что она должна быть мне благодарна. Играл сам перед собой великого защитника. Рыцарь Ланцелот Геррон. Но речь шла вовсе не о ней. Речь шла обо мне. Я делал то, что и без того должен был делать, и при этом хотел еще иметь чистую совесть. Госпожа Олицки была одной из моих отговорок.

Теперь отговорок не осталось.

Мне приходилось видеть уже многих людей, уходящих на транспорт. Я давно к этому привык. Так же, как в войну мы привыкли к убитым. Человек не может впадать в отчаяние каждый день. Чувства тоже изнашиваются и ветшают. Научаешься не принимать это близко к сердцу. Запираешь свои чувства. Когда мама уезжала в Вестерборк, она не хотела, чтобы ее обнимали.

Госпожа Олицки близка мне. Хотя я по-настоящему и не знал ее.

Она много смеялась, это я помню. Нет, и это тоже неверно. Может быть, она просто еще не избавилась от привычки много смеяться. Как актеры в спектаклях, идущих подряд, продолжают воспроизводить наработанные интонации, хотя уже давно ничего при этом не чувствуют. «Я люблю тебя», — говорят они, а сами думают: сегодня вечером я буду есть свиное колено. Глаза госпожи Олицки никогда не смеялись.

Может быть, я это лишь воображаю. Приписываю ей роль, которая подходит к моему сценарию. Я слишком мало знаю о ней. Ничего не знаю.

Кроме того, что ее затолкали в вагон для перевозки скота.

У нее нет детей, это она мне как-то говорила. И ее мужа депортировали вместе с ней. Может быть, я вообще единственный, кто о ней еще вспоминает.

Госпожа Олицки из Троппау.

— Да, господин Печены. Пожалуйста, господин Печены. Как вам будет угодно, господин Печены.

Теперь остается только снять отдельные сцены. Сухо и без малейшей претензии на художественность. Еженедельное обозрение — оно и есть еженедельное обозрение.

Печены хочет выдернуть мой фильм у меня из-под задницы. Он видит возможность сделаться любимчиком у немцев. Хочет проявить максимальное усердие, потому что надеется на дальнейшие заказы для своей «Актуалита». СС могла бы стать постоянным клиентом. У них ведь много ценного, достойного киносъемки. Вручение орденов. Памятные дни героев. Печены обхаживает Рама со всех сторон, что твой страховой агент. Как звучит по-чешски «Алеман»?

Его блестящая находка: мы снимаем теперь разные сцены не последовательно, а параллельно. Одна камера, естественно, без звука. Материал поэтому непригодный, но дело ускоряется. Печены страшно гордится взятым темпом. Он не думает о том, что каждую сэкономленную минуту мы потом снова потеряем при обработке материала. Потому что я вообще не знаю, что снимает вторая команда. Как же я смогу подготовить монтаж? Если части не будут состыковываться, скажут, что это моя ошибка.

Я отправил к ним Джо Шпира, чтобы мне хотя бы на основе его рисунков можно было составить приблизительную картину. Пробираться как в тумане. Зато в отчете о съемках стоит жирно подчеркнутое «179 планов, отснятых за один-единственный день», и Рам в восторге. Дилетанты у власти!

Если мне и требовалось еще одно доказательство моей незначительности, сегодня я его получил. Хорошего оператора, Фрича, отправили без меня, а мне оставили только своего второго оператора. Фамилия у него Заградка. Очень молодой парень, самостоятельно работать еще не может. Когда он в десятый раз спросил: «Как господин режиссер хотел бы это снять?», — на него наорал эсэсовец: «Это не господин режиссер, это еврейское дерьмо Геррон».

Фон Нойсер мог бы сказать то же самое.

Фрич со своей группой направился в мастерские и на птичий двор. Одно из излюбленных мест работы в гетто. Гусей кормят зерном, и когда никто не видит, можно насыпать горсть себе в карман.

Если бы я мог сделать так, как хочу, если бы мне было еще что хотеть, я бы провел птицеводство через весь фильм лейтмотивом. От гусиного марша пернатых наплывом перешел бы к очереди на раздаче еды. И так далее. Отличная картина для нашей ситуации: птицы, которым подрезали крылья, чтобы они не могли улететь. Дерутся за каждое зернышко, а в конце их забивают. В конце сентября так и будет. Когда СС отмечает праздник урожая.

Мне разрешили сделать немного игрового кино. Эпизод «Магазин мужской одежды». Настоящая пьеса с настоящим оформлением. Отто Буршатц мог бы мной гордиться. Мы собрали у людей мало-мальски пригодную одежду и живописно ее развесили. С правильным ракурсом выглядело и впрямь как магазин. И потом драматическая сцена: мужчина примеряет пиджак и — крупным планом — улыбается во весь рот, потому что пиджак сидел на нем как влитой. Еще бы, ведь это его собственный пиджак.

До следующей мизансцены оставалось еще несколько минут, и за это время я снял перед кассой терезиенштадские кроны, падающие с потолка. Будет отличная заставка для сцены банка. Печены, естественно, не думает о таких вещах.

Когда Ольга впервые увидела банкноты гетто, она сказала:

— Моисей, который здесь изображен, в Амстердаме тотчас был бы арестован. Потому что он своими скрижалями заслонил желтую звезду.

Сцену суда мы тоже отсняли. «Правосудие в Терезине». И опять сатира пишет себя сама. Полная программа: обвиняемый, прокурор, защитник. Прения сторон и вынесение приговора. Это пришлось снимать без звука. Как и в реальной жизни: главное — приговор. А за что — можно придумать и задним числом.

Я в последний момент поменял исполнителей местами. Лицо прокурора показалось мне более подходящим для обвиняемого. Да и какая разница.

Да, побывали мы и в яслях. Мне раздобыли крольчиху с четырьмя крольчатами, я выбрал самого хорошенького мальчика и посадил его перед ящиком. В шапке не по размеру, которую пришлось на него нахлобучить, чтобы не видно было, что у него светлые волосы. Он сидел, широко раскрыв глаза, и удивлялся. Потрясенный этим чудом. С совершенно открытым лицом.

Просто маленький мальчик.

У меня навернулись слезы, но никто не обратил на это внимания. Я никто.

Рам наорал на Печены. Я мог бы его предостеречь, но с чего бы мне это делать?

— Идиот! — орал Рам, и в какой-то момент казалось, что он вот-вот ударит Печены. Хотя тот отнюдь не жидок.

Потом Рам стал совершенно спокоен, и голос его стал тихим. Печены думал, что Рам успокоился. Можно было видеть, какое облегчение он почувствовал. Но он не знал Рама. Если господин оберштурмфюрер становится тихим, надо держать ухо востро. Мы-то знаем. С ним и всегда-то нужно быть крайне осмотрительным, но в этом случае особенно.

— Послушайте, — сказал Рам. — Если вы не в состоянии делать то, что я от вас требую, то собирайте вещички и отправляйтесь в Прагу. Вермахт подыскивает военных кинооператоров для работы на передовой. Я с удовольствием дам вам рекомендацию.

Печены побледнел. Авторы часто пишут в сценариях «он побледнел», не задумываясь над тем, как трудно это осуществить. Но у Печены это было отчетливо видно. С его лица за одно мгновение сошли все краски. Душа его ушла в пятки.

А дело заключалось опять в шелковичных червях. Как обрывают листья с шелковицы, Фрич еще снял, но в самой избушке, где помещались черви, было мало света. Что можно было предвидеть заранее. Но меня никто не спросил.

Поставить там лампы было нельзя. Они бы слишком разогрели тесное помещение. А температурных скачков черви не выносят. Кроме того, всю осветительную технику я уже распорядился установить в столовой. Это первое, чему обучаешься на УФА: всю необходимую аппаратуру надо зарезервировать за собой, пока ее не затребовали другие. «Искусство — это хорошо, — говаривал Отто, — а организация дела еще лучше».

Мы снимали сцену «люди за едой». В ней участвовало больше четырехсот статистов. Двадцать официанток, расставлявших на столы миски. В белых перчатках. Съемка проездом камеры, через весь зал. Персонал скоординирован настолько точно, что они появлялись в кадре как раз в нужный момент. Без руководителя массовки и без директора съемок. Один я с мегафоном. Опыт есть опыт.

Рам присутствовал. Со своим штабом. На больших сценах и в Бабельсберге все начальство тоже топталось в павильоне. Краем глаза я видел, как в зал вошел Печены и направился к Раму. Но я, конечно, и головы не повернул. Ведь это не мое дело.

Печены принял послушную позу заместителя, которую он где-то высмотрел, и сказал:

— Шелковичных червей, к сожалению, придется вычеркнуть. Да не так уж они и важны.

И тут Рам взорвался.

Откуда Печены мог знать, что речь идет о любимом детище Генриха Гиммлера? И тем самым о важнейшем деле, какое только может быть на свете. Что только из-за одного этого съемки были прерваны на целую неделю. Что Рам специально посылал человека в Италию ради этих поганых коконов. Кто-то должен был ему об этом сказать. Но этого кого-то не оказалось. Был только никто. А никто должен держать язык за зубами.

Печены обмишурился. Сам виноват. Если хочешь влезть кому-то в задницу, потрудись хотя бы анатомию изучить.

Рам повернулся ко мне и спросил:

— Можно это решить, Геррон?

Спросил у меня. У дерьмоеврея Геррона. Я вытянулся по стройке «смирно» и вышколенным ютербогским тоном подобострастия отрапортовал:

— Так точно, господин оберштурмфюрер.

Печены готов был меня придушить. При том что я спасал его задницу. Но он этого не уразумел.

Я вызвал сюда всю столярку в полном составе. Бегом. Чтобы Рам видел, как продвигается дело, когда за него берется специалист, а не какой-то выскочка из «Еженедельного обозрения». В спешном порядке мы разобрали в избушке все стеллажи и снова собрали их снаружи. Нет и не будет осветительного прибора лучше солнца. Дул легкий ветерок, и бесценным созданиям не было слишком жарко.

Я велел снимать обеими камерами. Фрич и Заградка. На сей раз никто не жаловался на то, что я даю указания. Если тут и был какой-нибудь никто, то его звали Печены.

Кульминацией — повторенной в трех разных планах — была, естественно, сцена, как коконы высыпают в корзину. Много коконов. Я специально велел раздобыть маленькую корзинку, чтобы она наполнялась быстрее. А уносили потом совсем другую корзину — большую, но очень похожую. Такие вот приемчики, которыми мы, никто, хорошо владеем.

Рам не похвалил меня. Такое бы ему и в голову не пришло. Но он мне кивнул, это было отчетливо видно. Кивнул мне.

А Печены пошел бы куда подальше.

Я тут режиссер.

Я. Курт Геррон.

Теперь все наладилось. Группа Фрича работает без звука и берет на себя чисто репортажные дела. Мастерские и тому подобное. Все те площадки, которые не требуют особой подготовки. Печены бегает с ним и может изображать из себя режиссера. Меня он избегает. Стал меня опасаться.

Все, что сопряжено с какими-то трудностями, я делаю сам — с Заградкой. Конечно, мне бы лучше было работать с Фричем. Но если бы желания как-то помогали, я был бы в Америке.

Не то чтобы Заградка не старался. Он старается. Как всякий начинающий. И славный парень, насколько я могу судить. Можно было бы с ним побеседовать, если бы это не было запрещено. Сколько ему лет? Наверное, двадцать. Крепкий молодой человек. Совершенно здоровый с виду. Даже без плоскостопия. Близорукостью он страдать не может — с такой-то профессией. Я задаюсь вопросом, почему он не в армии. Ведь они же забирают всех, кто способен держать ружье. Выскребают со дна кастрюли, как выразился д-р Шпрингер. Может, «Еженедельное обозрение» считается у них объектом военного значения? Каждый находит себе убежище где может.

Сегодня мы снимали последние спортивные дела — женский гандбол и бег на шестьдесят метров. Вчера снимали футбол во дворе Магдебургской казармы. Для таких больших эпизодов я беру обе камеры. Мы получили несколько великолепных планов. После монтажа ни один человек не заметит, что в тесном дворе вообще-то совсем нет места для игры в футбол. А я даже использовал тесноту. Заставил одного игрока вбежать прямо в ряды зрителей. Где совершенно случайно сидела красивая девушка, об которую он смог затормозиться. Это выглядело абсолютно естественно.

Вечером Ольга сказала мне:

— Что-то ты уж очень довольный.

— Я сегодня столкнулся с несколькими проблемами, — ответил я.

Не было нужды ей что-то объяснять. Проблемы, которые поддаются решению, благотворны. Силы отнимают только нерешаемые.

С этим фильмом то и дело возникают трудности, о каких бы в жизни никогда не подумал. Как вчера на съемках заседания совета старейшин. Мне выдали целый список знаменитостей, и каждого необходимо было показать крупным планом. Но для такого количества слушателей речь Эпштейна была слишком коротка. Не мог же я монтировать лица с интервалом в секунду. Или продолжать показывать слушателей, когда выступающий давно уже сел на место. Было только одно решение: продлить речь. Подумаешь, всего и делов. Но Эпштейн решительно отказался добавить хоть один слог под свою ответственность. Потому что текст был взят у самого Рама. В конце концов я уговорил его сказать две фразы из старой, тоже завизированной, речи. Что-нибудь вроде «единая еврейская позиция — во всеобщей ответственности каждого отдельного человека». В общем, бла-бла-бла, которое ничего не значит и поэтому подходит ко всему. Ни одна душа не заметит, что этот кусочек взят из другой речи.

Вот с такими вещами приходится возиться.

И потом сегодняшняя история с Заградкой. Она отняла у нас по меньшей мере целый час съемочного времени. Но я не мог поставить это ему в упрек. Он начинающий, и пока у него не так много опыта.

Мы как раз передислоцировались с Южной горы, где снимали спортивные сцены, и установили все необходимое для съемки в хозяйственном отделении. Но когда я хотел начать, оператора не оказалось на месте. Может, он заблудился по пути к Магдебургской казарме? Я послал за ним, и его разыскали. Он стоял на улице, опустившись на колени перед старушкой, упавшей замертво от голода. Как это бывает сплошь и рядом. Он вообще не мог понять, почему это событие никого не встревожило. Наверное, ждал кареты «Скорой помощи» и санитаров. Его невозможно было от нее оторвать, пока ее наконец не увезли на тележке для перевозки трупов.

Вот работает такой в «Еженедельном обозрении», а как только дело доходит до реальности, его механизм отказывает.

Ничего. Молодой еще. Что с него взять?

Вообще-то я ему завидую. Раньше бы и меня сразила мертвая старуха. Есть вещи, к которым невозможно привыкнуть. Хотя все равно привыкаешь.

Весь остаток дня он был рассеян и не мог сосредоточиться. К счастью, в программе не стояло ничего трудного. Плохое качество я себе позволить не могу.

Завтра мы снимаем только столярную мастерскую, а потом опять перерыв на несколько дней. Высокое начальство желает посмотреть отснятый материал. Я хотел бы при этом присутствовать. Чтобы Печены не мог сказать, что все это сделал он один. Но они сделали показ в Праге, и меня из Терезина не выпустили.

Если уж к ним кто попал, то попал.

Когда мы сюда приехали — прошло уже полгода, целая вечность, — мы и понятия не имели, что нас ждет. Конечно, мы не были так наивны, как старики, которые полагали, что на все свои сбережения они приобрели здесь квартиру и пожизненный уход. Но уж в том, что Терезин лучше других лагерей, мы не сомневались. Мы все были уверены, что попасть сюда было везением. В Терезин не ходили вагоны для скота.

Человек может точно знать, что его обманывают, — но все равно верит в то, что ему приятнее. Так уж мы устроены. Лишь с трудом нас можно разубедить в том, что мир устроен разумно. Что в нем есть правила.

Еще на пропускном пункте мы уговаривали себя, что бесконечное ожидание и каверзы — это результат плохой организации. А удар в живот — просто срыв. Когда нас потом повели на санобработку от вшей — у нас не было вшей, в Вестерборке их не водилось, — когда по дороге к Водным воротам кричали на нас и подталкивали прикладами, я все еще думал: это трудности первого этапа. Это пройдет.

И даже то, что мы с Ольгой получили спальные места в разных казармах — она в Дрезденской, а я в Гамбургской, — тоже нас не особо расстроило. В Вестерборке мужчин и женщин тоже размещали в разных бараках. Пусть люди теснились здесь еще кучнее, чем там, пусть «накладка» была плотнее, пусть лежать приходилось чуть ли не в обнимку с соседом — м-да. Ну ничего. Все это можно было как-то уместить в голове.

Первый обед — вот был шок. Не только для меня с моим вечным голодом. С Ольгой было то же самое. То, что тут зачерпывали из ведер, в Вестерборке выплеснули бы как помои. Уж мы не были избалованы, видит бог. Но к первой здешней еде мы не смогли притронуться.

Сегодня мы на нее набрасываемся. Голод сильнее отвращения. Как в старом анекдоте: «Мне, сударь, в вашем ресторане не нравятся две вещи. Во-первых, еда совершенно несъедобна. Во-вторых, порции слишком маленькие».

Ха-ха-ха.

Не есть досыта и голодать — разница между этими двумя состояниями такая же, как между болезнью и смертью.

Оглядываясь назад, та первая терезиенштадская трапеза была еще одной из лучших. Питательной. В день каждому давали к супу клецку. Сегодня мы знаем, что она должна весить девяносто граммов, но с первого взгляда видно, что они опять уменьшились. А тогда мы их приняли за гарнир.

И первый случай смерти от голода, с которым мы столкнулись, приняли за несчастный случай.

Надо было бы показать в фильме тележки для трупов. Они выдерживают езду наперегонки. Ведь Рам хочет, чтобы здесь было побольше спорта.

Мы не сразу поняли, каков Терезин на самом деле. Что он собой представляет. Опять же виной тому были не те костюмы. Арестанты в пиджаках не кажутся убедительными.

И потом ведь на какое-то время стало лучше. Я попал в список знаменитостей, и нам выделили каморку. Тогда мне казалось это само собой разумеющимся. И лишь потом я понял, какой это подарок, что я могу жить вместе с Ольгой. Какое преимущество. Требуется время, чтобы подогнать свои претензии под терезинские мерки. Чтобы усвоить, что запрещенные сигареты — не удовольствие, а валюта для черного рынка. Что можно есть и подгнивший картофель. Это вредно, говорит д-р Шпрингер. Но голодная смерть еще вреднее. Будучи новичком, всего этого еще не знаешь. Поэтому самый козырный номер в «Карусели» — это «Терезинские вопросы». Люди всякий раз покатываются со смеху над наивностью новоприбывших. «А надо ли мужчине, позвольте вас спросить, при выходе на люди вечерний фрак носить? — Наряды здесь, как знаешь, на всякий вкус и цвет. Вот муж мой — поглядите, на нем лишь брак надет».

Ха-ха-ха.

Лео Штраус и впрямь попал своим текстом в яблочко. Если кто-то здесь живет на неделю дольше другого, то чувствует себя стреляным воробьем и по отношению к новичку испытывает лишь презрение. Обращается с ним, как когда-то ветераны нашей роты обращались с нами.

Привыкнув к Вестерборку — а привыкаешь ко всему, — мы должны были сперва усвоить, что у страха здесь совсем другой ритм. Что не обязательно должна пройти целая неделя до следующего транспорта. Иногда уходят подряд сразу три. А потом опять долго ни одного. Самые умные люди уже пытались постичь логику, по которой они там — в комендатуре? В Праге? В Берлине? — формируют расписание поездов. Логики нет. Нет смысла.

Только когда поймешь это — становишься настоящим терезинцем.

Я здесь почти столько же, сколько и Рам. Он тоже приехал сюда в феврале. Из Праги, где он — мы знаем о нем все — был каким-то счетоводом в униформе. Может, и не исправлял финансовые отчеты, не отмечал галочками квитанции в подтверждение накладных расходов, но уже и там отвечал за то, чтобы цифры сходились. Раньше велся учет грузовиков, униформ или чего там еще. Сейчас счет ведется только людей.

Нет, не людей. Жидков.

Если подумать, все высокие нацистские чины, которых я знал, были такими же счетоводами. Обывателями управления. Людьми, которые вешали за дверью кабинета плечики для одежды. Чтобы мундир не мялся, когда они его снимают. Которые отказываются подписывать смертный приговор, если секретарша допустила в нем опечатку. Сплошь владельцы театральных абонементов. Им все равно, что стоит в программе, лишь бы у них было забронировано место. Не в самых первых рядах и не в государственной ложе. Но и не на галерке, где сидит простонародье.

Стоячие места — это всегда для других. Где так много вождей и начальников, должно быть еще больше подчиненных. Людей, которые марают руки. Тем, кто живет в бельэтаже, нужен тот, кто будет таскать для них уголь. Но к себе в гостиную они его не пригласят. А то хороший диван испачкается.

Каким был бы Эфэф, если бы он нес службу здесь? Скорее всего, он этого избежал, поскольку староват. Если, конечно, его не зацепили ложкой, выскребая со дна кастрюли. Он был бы суперправильным, в этом я уверен. Таким, перед которым нужно срывать шапку с головы за три шага до того, как поравняешься с ним. Но не злой. Не драчун. Разве что того потребуют служебные инструкции.

С маленьким Корбинианом они бы нашли общий язык. Он пригласил бы Корбиниана к себе, в его-нашу квартиру на Клопштокштрассе, усадил бы в удобное папино кресло, предложил бы ему сигару со словами: «Угадайте, камрад, кто жил здесь раньше?» И Корбиниан бы ответил: «Я хорошо знал Геррона. Не знаете ли, что с ним стало?» Оказалось бы, что оба не знают. На самом деле это было бы им не особенно интересно.

А к драчунам и садистам они испытывали бы лишь презрение. К таким людям, как Клингебиль из Схувбурга или Йоккель, который ввел свой режим здесь, в Маленькой крепости. Разумеется, Корбиниан тоже бьет, но сугубо по службе. В учебных целях. Бить просто так, без поручения, ему бы и в голову не пришло. Это был бы непорядок.

Может быть, основная причина в этом. Начало всего. Порядок. С мировой войной он нарушился. Больше нет кайзера. Непонятно, где верх, где низ. Деньги больше ничего не стоят. Против этого они все еще борются. Впредь больше ничего не должно меняться, и поэтому они хотят тысячелетний Рейх. Поэтому и мечтают о единой Европе без путаницы множества стран. С единой картой страны, на которой все единообразно коричневое. Упорядоченно. В «Майн кампф» они прочитали, кто виноват в хаосе, и теперь заново все выстраивают в ряд. Учредили Терезин наподобие станции обработки от вшей, а мы играем роль паразитов. У них появилась для этого настольная книга, и теперь все будет отработано. Параграф за параграфом.

Все успокоится, когда на это поступит указание свыше.

Когда Рам заканчивает рабочий день, в этом я мог бы поклясться, когда работа сделана и дань товариществу тоже отдана — за пивом или за парой пива, — он идет домой и читает хорошую книгу. «Миф ХХ века, или От Императорского двора к Рейхсканцелярии». Именно то, что много дает человеку в жизни. Потом он ложится в постель и сразу засыпает. Спит без кошмаров. Самое большее — подскочит, если вспомнит, что забыл завести будильник.

Аус дер Фюнтен в Амстердаме был такой же. Образцовый бюргер, который знает, как надо. Если в театре идет представление, надо идти на цыпочках, а евреев, состоящих в смешанных браках, надо кастрировать. Все по одной причине: ради порядка.

Сейчас уже наверняка есть свастичная книга правил хорошего тона. Возможно, сочиненная Гертрудой Шольц-Клинк, госпожой рейхсфрауенфюрерин с косой, уложенной вокруг головы короной. Книга, по которой можно справиться о правильном поведении во всех случаях жизни. Что надеть, когда идешь присутствовать на казни, и тому подобное. А в гражданской одежде ходят в кабаре.

Геммекер такой же счетовод. Хвастливого сорта. Это известно. Дома он целый час размышляет, сколько чаевых дать кельнеру, а в ресторане делает вид, что ему не важно — одной маркой больше, одной меньше. Считает себя бравым Леберманом, когда покупает бумажную розу у лоточницы. В Кадеко такой тип заказывал самое дешевое шампанское и потом, наливая, держал бутылку так, чтобы этикетку не было видно. Чтобы люди за соседним столиком думали, что он может позволить себе настоящее вино. Теперь он шлет своим еврейским марионеткам за сцену французский коньяк. С военными трофеями легко козырнуть.

Сплошные счетоводы. Говоришь им желательный результат, и они его тебе обязательно подгонят. Сложением или вычитанием — им безразлично. Только нельзя подглядывать в их бухгалтерские книги.

Рам — мастер такого креативного счетоводства. Его послали в Терезин, чтобы он скорректировал баланс. У его предшественника, должно быть, не хватило для этого фантазии.

В Бабельсберге они иногда устраивали экскурсии по павильонам — для прессы или для денежных мешков. И тут всегда возводили эту дверь — шедевр декораторского цеха. Выглядит так, будто через нее можно пройти, но она лишь нарисована. Всякий раз производит на экскурсантов неизгладимое впечатление. Рам устроил нечто подобное. Еще лучше. Он не стал потом выдавать, что все, что здесь было осмотрено, лишь обман зрения. При том что розовые кусты, посаженные перед акцией лакировки действительности, были в тот день единственным неподдельным предметом. Господин комендант лагеря выдал делегации Красного Креста за действительность не одну фальшивую дверь, а всю студию целиком. И они на эту удочку попались. Отто был прав: самая большая ложь всегда самая эффективная.

Делегаты полагали, что они сами выбирают путь по городу, но при этом экскурсия была схореографирована как балет. И направлялась совершенно незаметно.

— Вытяните карту, любую, — говорит фокусник. А в конце у вас в руках всегда оказывается именно та, которую он для вас подготовил. Они следовали дорожным указателям, которые были расставлены всюду. Красиво вырезанные и расписанные «К кофейне», «К парку», «К игровой площадке». Как будто в Терезине кому-то нужны дорожные указатели «К санобработке от вшей», «К сортиру», «К поезду на Освенцим».

Два дня назад мы достали эти таблички из хранилища и сняли для фильма. Успешные номера повторяют на бис.

Представителей Красного Креста, надо сказать, тоже нетрудно было обвести вокруг пальца. Ремондо, который научил меня фокусу с яйцами для «Голубого ангела», рассказывал, что для своего номера высвобождения из пут он предпочитает вызывать из зала в качестве ассистента какого-нибудь умника. Потому что таких легче всего провести. Кто убежден, что его не обманешь, попадается на первую же удочку. То же было и с делегатами Красного Креста.

Им даже в голову не пришло, что все те милые учреждения, которые им показывали — аптека, мясная лавка, музыкальный павильон, — лишь кулисы, установленные на один этот день. Они бы не додумались, что можно иметь банк и банкноты, но не иметь денег.

Рам даже позволил себе собственную шутку. Господин директор банка Поппер получил портсигар, наполненный сигарами, и должен был предлагать их делегатам. Именно Поппер, отсидевший четыре недели в карцере как раз за курение, запрещенное здесь. По доносу Хайндля, самого коварного из всех эсэсовцев. Во время визита Красного Креста Поппера возили по Терезину на «Мерседесе». И за рулем сидел Хайндль. Потом в офицерском клубе они покатывались над этим со смеху. Могу себе представить. Этот шум послепремьерного празднества, когда сценическая лихорадка уже позади и все почти-катастрофы находишь смешными.

То была и впрямь хорошая инсценировка. «С любовью к деталям», как было бы написано в театральных рецензиях. Повесить на здание вывеску и одним этим объявить его школой, хотя никакой школы там и в помине не было, — до такого надо додуматься. И таких «школ» у нас было сразу две. Одна для мальчиков, другая для девочек. Потому что педагогически это гораздо правильнее. Правда, во время визита Красного Креста обе школы были закрыты из-за каникул, к сожалению, к сожалению. Делегаты не вдавались в расспросы.

Но спокойно могли бы и спросить. Не важно о чем. Ответы были все наготове, горячие, только со сковородки. Эпштейн зубрил цифры так, что голова у него дымилась. Фальшивые цифры, разумеется, но если их сложить, получался правильный результат. Рам хороший счетовод.

И хороший режиссер. Одной из самых трудных в кино является съемка проездом камеры, где всегда в нужный момент в кадре появляются нужные люди. С этим он справился. Было прекрасно организовано. В столовой — как раз, когда вошла делегация, — накрывали на стол. Из пекарни — именно в тот момент, когда они свернули за угол, — привезли и выгружали свежий хлеб. В общественном клубе точно к их прибытию начался финал «Брундибара». Все было готово и началось по сигналу.

«Брундибар». Хорошенькие детки всегда оказывают на публику сильное воздействие. Представители Красного Креста были от них в таком восторге, что один из них сказал Раму: «Этот чудесный детский хор вам ни в коем случае нельзя разъединять!» Рам им это обещал. И сдержал слово. Весь хор он отправил в Освенцим на одном поезде. Подрастающих всегда достаточно. Для фильма мы как раз только что сняли сцену из «Брандибара». Тот же самый финал, только с новым составом. Я и сам был задействован в тот лакировочный день — с «Каруселью». Если бы они вошли, я должен был в этот момент запеть песню Мэкки-Ножа.

Таково было указание.

Но до нас тогда так и не добрались.

«Карусель», как и фильм, находится в ведении Отдела организации свободного времени. Который, в свою очередь, подчиняется совету старейшин. А тот подчинен Раму.

Организация свободного времени. Слово из гетто, которое должно просто таять на языке.

Свобода. Время. Организация.

Мы здесь все жутко свободны, в Терезине. Свободны обзавестись вшами. Свободны сдохнуть с голоду. Свободны получить дизентерию и изойти в сортире кровавым поносом. В этом нам никто не дает никаких предписаний. В этих вопросах мы можем вести себя, как нам заблагорассудится. Время у нас тоже есть. До ближайшей болезни. До ближайшего эсэсовца в дурном расположении духа. До ближайшего транспорта. И все это мы можем организовать. И даже должны организовать. Художественно. Потому что Рам хочет что-нибудь вписать в рубрику «Культурная деятельность», а рубрика — важная часть в его счетоводстве. В которой и я занимаю свое место после запятой.

На второй мой день в Терезине меня позвали в Магдебургскую казарму. К д-ру Хеншелю. Приятный пожилой господин с печальным ртом. Влажные глаза за круглыми очками. Как будто он вот-вот заплачет. Костюм-тройка с галстуком. Очень корректный. Говорит тихо и глядит при этом мимо тебя. Но он знает точно, чего хочет. Раньше — в старые добрые времена, как это всегда называл Отто, — он был преуспевающим адвокатом. Теперь он член совета старейшин.

— Я руководитель отдела организации свободного времени, — представился он. Тогда я услышал эту формулу впервые. — Я распорядился приписать вас к моему отделу, потому что нам нужны такие люди, как вы. Вы у нас поставите на ноги кабаре.

— Нечто такое, как в Вестерборке?

Он ответил не сразу. Это у него такая манера: он берет себе время основательно все обдумать, прежде чем сказать. Наверное, приучился к этому в свои адвокатские времена. В конце концов он отрицательно покачал головой:

— Постановка задачи несопоставима. Мы здесь не пользуемся такой поддержкой, к какой вы привыкли там. Но таково желание коменданта лагеря, чтобы в принципе культурная деятельность происходила. Значит, вам придется здесь… — он подыскивал подходящее слово. Когда он раздумывал, его глаза за стеклами очков щурились. — …больше импровизировать, чем там. Развивать собственную инициативу. Но вы научитесь.

Я научился. Самое позднее в тот день, когда нам выделили для представлений чердак.

— «Карусель», — сказал д-р Хеншель. — Как вам такое название?

«Карусель». Вероятно, мой последний ансамбль. Если война не закончится в самое ближайшее время. Союзники стоят в Брюсселе, сообщает устное радио.

Брюссель так далеко отсюда.

— «Карусель» так «Карусель», — сказал я.

Тогда, вначале, я думал, что все-таки будет так же, как в Вестерборке. Кабаре как блатное местечко, которое защитит от транспорта на восток. В Вестерборке это не сработало в моем случае из-за вонючего поноса. Вонючий понос. Моя голова опять автоматически производит неудачные шутки. Теперь директором театра буду я. Макс Эрлих и Вилли Розен в одном лице. Поставлю «Струнный квартет», решил я. В первой же программе. Буду играть ту самую роль, которую мне не дали в Вестерборке. Верный номер с верным смехом. Несколько скетчей, несколько песен. Переключить людей на другие мысли.

Д-р Хеншель сказал:

— Нет.

Не только придумал название для моего кабаре, но и продумал содержание. Был подготовлен к разговору, как к прению сторон в суде.

— Видите ли, господин Геррон, — сказал он, все еще глядя мимо меня, — все эти вещи, программы кабаре, концерты, исполнения, будут поддерживаться не для того, чтобы доставить нам радость. Они просто хотят иметь возможность сказать, что все это имеет место. Хотят доказать миру, как нам тут хорошо. Терезин — витрина, а манекены в витрине должны улыбаться. Даже если улыбка нарисована. Вот только мы не манекены. До тех пор пока мы думаем по-своему, мы — люди. Понимаете, что я хочу этим сказать?

Я не вполне его понимал.

Он снял очки и протер. Тщательно. Жест, который, видимо, тоже происходит из зала судебных заседаний.

— Попытаюсь объяснить вам это по-другому. Знаете, что такое в гетто служба ориентирования?

— К сожалению, нет.

— Часто бывает так, в основном у стариков, но и у молодых тоже, что человек беспомощно плутает по городу. Не знает больше, где его жилище. Или вообще где он находится. Больше не ориентируется. И тогда такими людьми занимается служба ориентирования. Доставляет их куда следует. Вправляет назад в действительность. Нечто похожее, как я себе представляю, и должны делать вы с вашим кабаре. — Он снова надел очки и впервые посмотрел мне в лицо. — Служба ориентирования для души, в известной мере. Возьметесь за это, господин Геррон?

Ориентирование? Нельзя дать то, чего сам не имеешь. Это мы сразу же встроили в нашу заглавную песню. «Мы скачем верхом на лошадках, лошадки по кругу пошли. И только когда карусель остановят, узнаем, куда привезли».

Если еще раньше не свалимся с карусели.

Нет, ориентироваться мы не научим. Но и шутим мы не просто так. Мы не играем интермедии для пустого легкого смеха. У нас госпожа Майер не танцует танго. Не так проста эта «Карусель». В каждом номере, даже если кажется, что он на другую тему, речь идет о Терезине. О нашем положении. О политике. Когда я держу речь как генеральный директор, который больше не может платить своим людям и пытается удержать их лозунгами, то каждый понимает, кто тут имеется в виду. Мне даже не надо имитировать Геббельса. Такую дешевку мы не делаем. Конечно, с наработанными шутками нам было бы проще вызвать смех. «Веселая книга засольщика» сработала бы и здесь. Но у нас более высокие претензии.

Претензии. Культура с раскатистым «р». Культур-р-ра. Раньше я бы над этим смеялся. Подписался бы под тем, что мне сказал однажды Рудольф Нельсон: «Претензии — это когда касса не сходится». Но у нас ведь нет кассы. Только зрители.

У меня в жизни было много успеха. В большинстве случаев без собственной моей заслуги. Я не воображаю о себе слишком много. То было просто везение. В нужные моменты я получал нужные роли. С правильными коллегами. Если бы так шло и дальше, если бы кто-нибудь вовремя застрелил Гитлера или он подавился бы своими усами, то я мог бы теперь варить суп со своими лаврами. Мог бы каждый день заказывать себе у Шлихтера омара или у Хорхера фазана de presse. Но быть по-настоящему гордым я бы не мог.

«Каруселью» я горжусь. Каждым отдельным представлением. Каждым отдельным смехом. Каждой отдельной слезинкой.

А больше всего тем куском хлеба, который мне однажды после моего номера преподнесла одна женщина. Чтобы сказать спасибо. Целый ломоть хлеба. Я самый прожорливый человек на свете, но к этому ломтю я не притронулся. Он по-прежнему лежит рядом с консервной банкой, в которой стоит засохшая роза. Даже когда не имеешь ничего, ты можешь обладать бесценными дарами.

Мучительно стыдно признаваться в таких вещах после почти четверти века на сцене, но впервые за всю свою карьеру я понял, в чем, собственно, заключается главное в театральных спектаклях. Что дело в содержании, а не в воздействии. Песня Мэкки-Ножа или «Ночное привидение» — это были шлягеры, да. Но ко мне они не имели никакого отношения. Я был лишь двуногим граммофоном. Без масла, без яиц, без жира шансон совсем не так хорош. Не важно. Это касается меня. Песней мне есть что сказать. Не как Брехту, для которого обнародование всегда значило не меньше, чем то, что обнародуется. Мне не надо было выходить к рампе и греметь лозунгами. Можно было и тихо.

Лозунги могли и не пройти цензуру. Каждый текст утверждался комендатурой. К счастью, там не вслушивались в интонации. Они вычеркивали фразы, которые мы вписывали в рукопись специально для того, чтобы их вычеркнули, и они не замечали того, что было для нас важно. То, что стоит между строк, они не прочитывают. Они до сих пор не поняли, что злой Брундибар это не кто иной, как Гитлер. При том что это очевидно. Человек накручивает на своей шарманке одну и ту же мелодию и не терпит рядом с собой никого другого. Кто же еще это мог быть?

А в публике все замечают всё. Наши зрители обладают тонким слухом. Слышат вещи, которых мы и не произносим. Понимают каждый взгляд и каждую паузу. В скетче про психиатра пациент меня спрашивает: «А по каким признакам замечают, что кто-то сошел с ума?» Вместо ответа я почесываю себе нос. В точности так, как почесывает себе нос Хайндль. Нужно видеть, как люди крутят головой, прежде чем рассмеяться. Чтобы убедиться, что поблизости нет никого из охраны.

В этом и состоит большая разница с Вестерборком: там эсэсовцы сидели среди публики. Собственно, для них и шло представление. Лагерники присутствовали при этом лишь из милости. А здесь мы среди своих. Раму никогда бы и в голову не пришло посетить наше представление. Ему надо только, чтобы представления имели место. Чтобы он мог внести их в свой счетоводческий отчет. В графу «Приход». Кабаре плюс Курт Геррон — семь представлений Культуры в гетто.

«Любая цифра учтена, любая строчка нам видна», — написал Лео Штраус. И когда я потом пою: «И все ж баланс удался мне…» — публика хором завершает: «не вполне».

До тех пор пока мы думаем самостоятельно, мы — люди.

Сегодня у нас представление. Я этому рад. К безделью я не приспособлен. Слишком много мыслей лезет в голову.

Возможно, что сейчас, прямо в эти минуты, они сидят в Праге перед экраном, на котором показывают мой отснятый материал. Отдельные части, из которых мне еще предстоит выстроить фильм. Заказчики тоже там — или хотя бы их представители. Мужчины с серьезными лицами. Нельзя, чтобы по ним было заметно, что они ничего не понимают в том, о чем должны вынести суждение. На каком-нибудь особо удавшемся плане по залу, возможно, проходит признательное бормотанье, а потом Печены говорит: «Да, но чего мне это стоило!» А я сижу тут в моей каморке и не могу дать ему пинка под зад.

Ничего не делать — плохо. В войну всегда кто-нибудь вылезал из укрытия и нарывался на пулю. Потому что у него не хватало терпения сидеть тихо.

Я еще раз прошелся по моим текстам, хотя в этом не было необходимости. Память у меня работает. Если бы на завтра вдруг поставили в план «Трехгрошовую оперу», я смог бы сыграть полицейского Тигра Брауна без ошибок. Без восстановительной репетиции. Альберс, который не мог запомнить ни строчки, однажды сказал мне: «Там, где у меня талант, Геррон, там у тебя память». Приз за скромность он бы никогда не получил.

Но я понимаю, что он имел в виду. Он любил играть, а не готовиться. Это чувство, что можно просто выйти, что можно просто встать, не напрягаясь, — и все-таки владеть ролью, ролью и зрителями. Канатоходец рвется на свой канат.

И речь вовсе не об аплодисментах. Разумеется, и о них тоже. Но не это решает дело. Когда стоишь на сцене, дышишь иначе. Чувствуешь сильнее. Живешь интенсивнее. Живешь. Если же в остальное время ты ведешь лишь растительное существование — как карпы в бассейне рыбного ресторана, когда нечего делать в ожидании сачка, — тогда маленькое бегство в роль нечто очень ценное. Когда я стою на сцене, возникает ощущение, будто мы с Иржи вышли наружу в запретную зону. На природу. Как будто я заяц, которого я там видел, и никто не может меня поймать. Никто.

Когда-то я пошел в театр, потому что хотел стать кем-то. Сегодня мне это необходимо, чтобы оставаться самим собой. Куртом Герроном, актером. А не Куртом Герроном, жидком из гетто.

Ольга это понимает. Они принимает мои искаженные мерки. Не высмеивает меня, когда после представления я в полном отчаянии оттого, что какая-то острота получилась не такой, какой должна была получиться. Она не говорит того, что сказал бы всякий разумный человек: «В нашей ситуации это столь же важно, как пукнуть во время урагана». Она так не считает. Когда у нас была премьера «Карусели»…

Премьера. Не то слово. Премьера — это рецензии в газетах и слухи в столовой, драматические скандалы и сверхсердечные объятия, это шум и бормотание публики, которые в этот день звучат совершенно иначе, чем на обычных представлениях, это взгляд тайком через щелочку в занавесе, пришел ли Керр и Монти Якобс, это тьфу-тьфу-не-сглазить и плюнуть через плечо, потом сидеть у Шваннеке и ждать первых критических отзывов, «Керр не аплодировал, но Монти Якобс смеялся, я это ясно видел». Вот что такое премьера.

В Терезине то было просто первое представление.

Сейчас-то мы играем в «Гамбургере», и тут все выглядит почти как в настоящем театре. Но поначалу…

В кабинете Отдела организации свободного времени мне вручили ключ.

— Чердачное помещение в Кавалерской казарме. Помещение довольно просторное, но обустроить его вам придется самому.

Естественно.

Кавалерская казарма — это не лучший адрес. После полгода в Терезине я старожил и знаю тонкие социальные градации. Комната в Магдебургере соответствует вилле на Ваннзее. Дрезденер — это Веддинг, съемная комната, четвертый задний двор. Кавалерская казарма — это Коперникерштрассе. Там, где город сваливает свой мусор. Здесь размещены хромые, слепые и сумасшедшие. Все те, кого в Терезине называют нуждающимися в уходе. Которым вообще-то положено находиться в больнице, но там нет мест. И в Терезине есть свой дом калек.

Но свободный чердак — это свободный чердак. Везение. Хотя там и нет сцены, занавеса и освещения — не важно. Можно использовать то, что есть. Это лозунг оптимистов. Пессимисты говорят: «Это не имеет смысла».

Правы и те и другие.

Утром мне дали ключ, а в шесть вечера должно было начаться представление. Я прихватил с собой Анни Фрей — все остальные из ансамбля были еще в своих рабочих командах, — и мы пошли туда, чтобы прибрать и навести порядок. Чтобы, может быть, соорудить какое-то подобие сцены, если будет такая возможность.

Вот только пустой чердак оказался не пустым. «Там нет ни души», — было мне сказано. Это следовало понимать как «нет ни одной живой души».

Запах — это было еще не самое страшное. Умерли они не так давно. От голода умирают не сразу.

Хуже было то, что все они лежали прямо перед дверью. Кто рядком, кто вповалку. То есть они еще пытались выйти наружу. Дверь не особо массивная. Крепкий мужчина мог бы ее вышибить. Но они не были крепкими мужчинами. Они были скелетами, обтянутыми кожей.

В Терезине запрещено запираться изнутри. Эсэсовцы не хотят затрачивать усилия, чтобы войти. Но ключи, разумеется, были. Как может быть иначе в тюрьме? В центральном секретариате висит целая доска с ключами, каждый тщательно подписан. Служба внутреннего управления — какое красивое название! — которая ведает распределением мест, единственное подразделение совета старейшин, которое имеет право запирать помещения. Например, если они заражены паразитами и должны пройти очистку.

Или если Курт Геррон хочет устроить там кабаре.

Те пятеро не подумали, что дверь за ними могут запереть. У них уже давно не было никаких мыслей. Они были из цвокарни, палаты для душевнобольных. Люди оттуда то и дело сбегали. Окна зарешечены, но для дверей в предписаниях не было исключения. «Ни одно жилое помещение не должно запираться». Один сбежал из любопытства или безумия, в поисках чего-то или спасаясь от чего-то, — кто знает? Остальные следом.

Чердак — это всего лишь этаж, расположенный выше спального зала для цвоков. Должно быть, они забрались туда, как кошка влезает на дерево. Без цели. Попасть-то попали, а выбраться не смогли. Помещение было полно рухляди, в ней-то они, наверное, и прятались. Не знаю. А потом кто-то запер дверь. Потому что это помещению теперь предназначено было стать театром. «Каруселью».

Никто их не хватился. А если хватился, то не всерьез. То и дело случается, что душевнобольные где-нибудь плутают, говорит д-р Шпрингер. Иногда служба ориентирования приводит их назад, а иногда нет.

— Мы должны позаботиться о людях, которым мы еще можем помочь, — сказал он.

Те пятеро и раньше были худыми. Накормить безумного — это требует времени и сил, и есть дела поважнее. Их порции регулярно забирали на раздаче еды, но кто знает, кому они доставались. Мы в Терезине.

— Умереть от голода — это не больно, — говорит д-р Шпрингер.

Это тема, в которой он разбирается. Если он переживет лагерь, он собирается написать об этом монографию.

Если.

Итак, там лежали пятеро мертвых тел, а нас было всего двое — Анни и я. По улице ездили труповозные тележки — по потребности, но в помещениях мертвых собирали только два раза в день. Первый раз утром, а потом за час до начала комендантского запрета выходить на улицу. Сейчас было полдесятого, а наше представление должно было начаться в шесть. «Полагайтесь только на собственную инициативу», — сказал д-р Хеншель.

Трупы следовало снести вниз, на улицу, это ясно. Их надо было устранить до того, как транспортный отдел доставит сюда пианино. Но тела людей тяжелы, даже если в них не осталось ни грамма жира. Нет, не тяжелы. Несподручны. Надо было найти кого-нибудь в помощь. Из сумасшедших никто не годился для практических дел, а санитаров не так много. К счастью, в той же казарме был еще спальный зал для слепых. Это не было наглостью, что мы попросили их о помощи. Инвалиды рады пригодиться, я знаю это еще по Кольмару. Это вселяет в них гордость. Мы образовали цепочку на трех этажах лестничной клетки. И передавали трупы с рук на руки. Иногда бывает проще не видеть того, что делаешь.

И даже не иногда, а очень часто.

В шесть часов на нашем чердаке началось представление. Пунктуально. Зрители сидели на полу, а задник сцены состоял из лошадиной попоны, которую мы подвесили между опорными балками. Я надел костюм индейца-апачи и был ведущим. Зазывал посетителей ярмарки на мою карусель. «Приходите, смотрите, удивляйтесь».

«Кто с нами в путь?»

То была очень успешная премьера. Хотя Керр и не пришел. Монти Якобс тоже не явился.

Начиная с третьего представления мы играли в просторном помещении в «Гамбургере». Уже был настоящий задник сцены и скамьи для публики. Артистические уборные. Те, кто входил в состав моего ансамбля, поступали в распоряжение Отдела организации свободного времени и должны были всякий раз освобождаться от трудовой повинности на время репетиций. Всего этого я потребовал и со временем добился. Что-то было даже лишним. Кресла в уборных. Долли Хаас тоже не очень нуждалась в желтых розах в своей артистической уборной. Я хотел этим что-то доказать.

Только теперь уже не помню, что именно.

Сегодняшнее представление было удачным. Много смеялись. В скетче про психиатра я сымпровизировал новую остроту, и она взорвалась как бомба. Я бросил взгляд на портрет Зигмунда Фрейда на стене и задумчиво произнес: «Мне кажется, без рамы было бы гораздо лучше». Слово «рама» произнесено так, что всякий услышал за ним фамилию Рама. «Мне кажется, без Рама было бы гораздо лучше». Этот коллективный вдох-ах, пока ужас не разрешится смехом, — один из самых сильных эффектов, какого можно добиться на сцене. Если умеешь.

Действительно очень хорошее представление.

И тем не менее. Когда я вернулся в нашу каморку, Ольга испуганно спросила: «Что случилось?» Я не хотел, чтобы по мне что-то было заметно, но она знает меня слишком хорошо.

Этот человек бросился мне в глаза еще во время представления. Первый ряд, крайний слева. Сидел, все время скрестив руки на груди. Ни разу не рассмеялся и не пошевелил рукой, чтобы похлопать. Будь я начинающим, такое брюзгливое лицо выбило бы меня из колеи. Я бы попытался играть специально для этого зрителя и при этом потерял бы остальных. Ну заставлю же я тебя смеяться, думал бы я. И только дал бы обезьяне слишком много сахара.

Но я уже давно не начинающий.

Это было хорошее представление.

То, что он потом ждал меня, оказалось для меня неожиданностью. Такие люди, как правило, уходят первыми. Демонстративно встают еще посреди аплодисментов. Этот остался сидеть. Не аплодировал, но и не ушел. Ждал меня.

— Раньше я считал вас хорошим актером, господин Геррон, — сказал он. Берлинский акцент. Берлинский еврейский акцент. Это отдельная мелодия.

— А теперь не считаете?

— Отчего же, — сказал он. — Вы играли превосходно. Просто удивительно, как можно добиться такого сильного воздействия с таким слабым характером.

Сказал это не агрессивно, а печально. Разочарованный любитель.

Мне надо было просто уйти, Ольга тоже так считает. Не ввязываться в дискуссию. Но я для этого слишком любопытен. Слишком тщеславен.

— Производить эффект — моя профессия, — сказал я.

Он кивнул. Узкое лицо. Не истощенное, как у большинства здесь, а будто всегда таким и было. Подтянутое.

— Если бы мы встретились в Берлине, — сказал он, — я бы попросил у вас автограф. Тогда я знал бы о вас только то, что пишут в газетах.

Мне следовало бы найти отговорку. Мол, надо еще кое-что успеть до комендантского часа, очень сожалею, до свидания. Но я остался.

— То, что вы здесь изображаете клоуна, — сказал он, — Петрушку, это еще можно принять. Почему бы собаке не ходить на задних лапах, если ей дадут за это кость? За буханку хлеба я бы вылизал Хайндлю сапоги. Почему бы и нет? Но я бы не шагал для этого по трупам.

— А я разве шагаю?

И зачем только я спросил об этом? Почему бы мне не попридержать язык?

Он учитель. Преподавал в еврейской школе для девочек на Аугустштрассе. Пока она не закрылась. Завзятый театрал. В Терезин попал потому, что у него Железный крест первого класса. За Фландрию, как и у меня. Встретил тут коллегу по школе. Тот пережил такое, чего не смог перенести, и тронулся умом.

— Цвок, если угодно. Захотел снова стать маленьким. Жить в мире, где нет ничего дурного. Я немного о нем заботился. Время от времени навещал его в Кавалерской казарме. Он страшно исхудал. Надо было заботиться о том, чтобы он хотя бы иногда что-то ел. Пока он однажды не исчез.

Я рассказал это Ольге, и она закрыла лицо руками.

— Это был один из тех пятерых? — спросила она.

Один из них. Его друг. Мы спустили его по лестнице и положили на улице. Потому что служба сбора трупов явилась поздно. Потому что представление должно было начаться вовремя. Потому что остальное меня не интересовало.

Пока не явился этот человек, учитель из Берлина, я ни на секунду не задавался вопросом, правильно ли то было. Только гордился тем, что решил проблему. По собственной инициативе.

Какой же я стал дрянью! Какое-то поганое кабаре не должно быть важнее умершего. Этот человек был прав: у меня больше нет характера. Я уже сам не замечаю, когда мне следовало бы стыдиться. Что-то во мне отмерло.

Ольга пыталась меня утешить.

— Иначе не выдержать, — сказала она.

Может быть. Но надо ли все выдерживать?

— Его прах развеяли, — сказал тот человек. — Ведь у него не было имени. Потому что они не сочли нужным навести о нем справки. Он преподавал математику, когда нам еще разрешено было преподавать. Он был из самых любимых учителей.

Он был мешком костей.

И то была успешная премьера, черт бы ее побрал. То было хорошее представление.

Фильм тоже получится хороший. Я об этом позабочусь. Особенно выложусь на монтаже. Буду работать так тщательно, что мне понадобится много времени. Много, очень много. Американцы, как сегодня шептались, взяли Трир. Они уже на немецкой земле. Впервые я вижу реальную возможность выиграть эту гонку.

Если буду действовать достаточно медленно.

Мне разрешили еще два съемочных дня. Не четыре, как я просил. Но ничего. Обойдусь тем, что есть. То, что нам вообще разрешили сделать еще один подход, вот что важно. Это доказывает, что они по-прежнему хотят получить этот фильм. Что они довольны моей работой. Что я им нужен.

Все остальное не важно.

Вчера упала последняя хлопушка. Я все еще мыслю понятиями УФА. У нас здесь вообще нет хлопушки. Явилась команда из «Еженедельного обозрения» и не подумала прихватить с собой хлопушку. В половине пятого мы со всем управились. Люди из «Актуалита» собрали вещи и уехали. Не простившись. Я ведь и не ждал торжества, какой в обычае на УФА по завершении съемок, но хоть руку-то Печены мог мне протянуть на прощанье. Хотя бы в лицо посмотреть. Нет. Я для него больше не существую. Означает ли это, что монтаж он собирается делать без меня?

Чепуха. Одному ему не справиться.

Фрича я вообще больше не видел. В оба дополнительных съемочных дня он разъезжал без определенного плана. Снимал то, что попадало в объектив. Уличные сцены, людей за работой и прочие репортажные вещи. На монтаже такой материал всегда пригождается для начинки. Предложение об этом исходило от меня, но Печены выдал его за свое собственное. Человек в кинобизнесе на своем месте. Прирожденный интриган.

Единственный, кто вел себя прилично, был Заградка. При том, что от него я ожидал этого меньше всего. Такой робкий юноша. И вдруг он проявляет смелость. Перед тем как упаковать оборудование, он намаслил головку штатива, а грязную тряпку скомкал и бросил мне под ноги.

— Поди и выбрось, еврей! — сказал он, но презрение в его тоне было каким-то неубедительным.

Актер-любитель, играющий злодея. В тряпку была завернута пачка сигарет. Почти полная. «Осман» — так называлась марка. Одиннадцать сигарет, пять с половиной ломтей хлеба. Я богач.

Есть и приличные люди. Забыть об этом так легко.

С Заградкой мы сняли в последний день два сказочных эпизода. Название придумала Ольга, и оно в точности подошло к тому, что мы делали. «Белоснежка и чудо-кулек». В квартире д-ра Мурмельштейна мы вскрывали пакет из Дании. Баночный сыр. Консервированная солонина. Крекеры. Как звали того русского профессора, который вызывал у собак слюноотделение при отсутствии еды? Не важно. Так было со мной. Мой желудок урчал так громко — если бы мы снимали со звуком, пришлось бы все отснятое выбросить в мусорную корзину. Кусок копченой колбасы. Хорошо быть датчанином. Когда закончили, мы снова упаковали всю еду в пакет и сдали. «И если они не умерли, то едят еще и по сей день».

Самое последнее, что мы снимали, было «Семья за ужином». Еще сказочнее прежнего. Большая счастливая семья сидит за богато накрытым столом. Я ужасно нервничал во время этой сцены. Она была моей попыткой протащить в фильм и свой собственный сигнал. Как это пытались сделать музыканты из оркестра во время посещения комиссии Красного Креста. Когда делегация зашла к ним, они заиграли «Для тебя, моя душа, я принарядилась». Что должно было означать: красота Терезина — это лишь грим. Скрытый сигнал. Скрытый настолько, что никто его не заметил.

Для сцены за обеденным столом мы уже давно предназначили в качестве счастливой семьи Козоверов с их детьми. В последний момент я предложил, чтобы мы посадили к ним еще и дедушку с бабушкой. Чтобы сделать идиллию еще идилличнее. Мое предложение было принято. В качестве дедушки с бабушкой мне разрешили взять профессора Коэна и его жену.

Может — на это я могу лишь надеяться, но ведь нам ничего не остается, кроме надежды, — может, мой посыл дойдет. Козовер и Коэн — известные люди. Один из Берлина, другой из Амстердама. Впервые встретились только в Терезине. Может быть, кто-то увидит сцену и подумает: они не из одной семьи. И, может, тогда догадается: если эта ситуация сфальсифицирована, может, и весь фильм — трюк?

Может быть.

А может, и нет. Но хотелось хотя бы попытаться.

Эпизод с операцией снят. Д-р Шпрингер оперирует, а Герта Унгар подает инструменты. Она по-прежнему работает в медпункте. На транспорт ее не угнали. Потому что я ее вытащил. И уже поэтому было правильно — делать фильм.

Это было неправильно. Через двое суток после съемок ее включили в список на транспорт. Д-р Шпрингер протестовал в совете старейшин, но там ему сказали только:

— Съемочные работы закончились.

Он в отчаянии. Подозреваю, что их связывает нечто большее, чем общая работа.

Связывало.

Курт Штреттер, который так изумительно мог пародировать Чаплина. Который мечтал, что когда-нибудь выступит со своим номером на коньках в Париже или Лондоне, и после представления в его уборную придет Трамп, взмахнет своей тросточкой и скажет: «Ты был лучше, чем оригинал». Этой мечте не суждено сбыться. Он тоже в списке.

Якуб Лишка, чешский чемпион по прыжкам в воду. Он извинялся передо мной, что сальто плохо ему удалось.

— Голод выбивает меня из равновесия, — сказал он.

В списке.

Мендель Вайскоп, который в спектакле на идиш играл раввина.

И еще. И еще. И еще.

Я насчитал двадцать два человека из тех, кто участвовал в моем фильме. Двадцать два человека.

Я-то думал, что смогу их спасти. Что включу их в сцену — и после этого они застрахованы. Думал? Я только уговорил себя. Что-то о себе вообразил. Они были валютой, за которую я хотел купить себе чистую совесть. Курт Геррон, благодетель. Курт Геррон, спаситель.

Курт Геррон, неудачник.

Я затребовал их для участия, я убедил их, и теперь они за это наказаны. Хотя они всего лишь сделали то, что от них потребовали.

Потому что они это сделали? Потому что теперь они на собственном опыте знают, каким изолгавшимся обезьяньим театром все это было? Потому что могли кому-нибудь об этом рассказать?

Нет. Это не может быть причиной. Нельзя, чтобы это было причиной.

Со всеми статистами я задействовал в фильме гораздо больше тысячи человек. Две тысячи. Не могут же они угнать в Освенцим две тысячи человек только потому, что они…

Могут. Они могут все. Если они набьют в каждый вагон для скота по пятьдесят человек, то это будет…

Не хочу подсчитывать. Двадцать два человека. Пока. Всего двадцать два, думаю я. Действительно думаю: всего. Мой мозг опять ищет отговорки. У меня не хватает мужества быть честным даже перед самим собой.

Я хочу спасти собственную шкуру. В этом все дело. И всегда было только в этом. Ни в чем другом. Во мне.

И в Ольге, черт побери.

Двадцать два человека. Скоро они будут забыты. К этой ленте не будет выпущен «Кинокурьер».

Режиссер: Курт Геррон.

Постановщик.

Я смонтирую фильм, да, я сделаю это. Постараюсь, чтобы все было именно так, как хотел Рам. Это его фильм, не мой. А он сидит со своими гигантскими ножницами и режет. Я лишь выполняю приказы. И ни за что не отвечаю.

Я лицемер.

Не важно.

Почему бы и не походить на задних лапах, если получишь за это кость?

Это будет хороший фильм. Успешный фильм. Мною будут довольны. Люди будут сидеть в кино и верить в то, что видят.

— Это реальность, — будут говорить они. — Именно так и не иначе живут в Терезине. Люди там счастливы.

Я этого добьюсь. Это я могу. Этому я обучен. Вся моя жизнь была лишь подготовкой к этому фильму.

Двадцать два человека.

Я не смог их спасти. Еще в лазарете в Кольмаре я ковырялся в ранах как слепой. От любого санитара было больше пользы, чем от меня. Но от меня раненые ожидали помощи. Потому что на мне был белый халат и я изображал из себя господина доктора.

Так же как здесь я изображал режиссера. Внушив себе, что я снова на УФА. Что мне есть что сказать. Что я могу на что-то повлиять.

Я виноват в том, что им пришлось попасть в этот поезд.

Двадцать два человека. Герта Унгар. Курт Штреттер. Якуб Лишка. Мендель Вайскоп.

Госпожа Олицки.

Я должен готовить монтаж. Должен. Когда дело дойдет до монтажа, надо, чтобы я мог сказать: «Никаких проблем. Все под контролем». Хотя я не видел ни одного метра отснятого материала. Им на это плевать. Если они что-то приказывают, это должно исполняться. Они включают рубильник — и машина должна ехать. Иначе она пойдет на металлолом.

Я буду функционировать.

У меня есть отчеты со съемок и рисунки. Этого должно хватить. Отдельные планы съемок я буду просматривать мысленно. По памяти. У меня всегда была хорошая память.

Musculus depressor anguli oris. Musculus transversus menti. Я ничего не забываю.

Начать с большого общего плана. Церковь и комендатура. Этот план мы снимали. Потом среднеобщий план. С середины площади. Тоже снимали.

Потом сразу колонна людей, идущих на работу. Рам будет ожидать, что картины, которые мы снимали первыми, появятся в самом начале. Дилетанты всегда так думают.

Колонна уборки. Сколько мы ее снимали? В отчете указано только: «Группы женщин с ведрами и вениками». Две группы или три? Наверняка три. Я велю в таких случаях снимать всегда три разных варианта. Тогда лучше монтируется. Итак: «Первая группа. Вторая. Третья».

А если у нас все же только две? Времени было в обрез, и мне часто приходилось сокращать. Может, и хотел снять три, а потом всего лишь…

Возможно, Рам захочет присутствовать при монтаже. По крайней мере вначале, как на съемках. Если в моем монтажном плане будет стоять то, к чему не окажется материала, он сочтет меня непригодным. Или подумает, что я сделал это намеренно. Тут в столярке у кого-то выскользнул кусок металла и попал под пилу; машина была повреждена. Его увели в Маленькую крепость и пристрелили. За саботаж.

Было три плана. Совершенно точно. Память меня не подводит. Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor.

Колонна уборщиц и потом воловья повозка, которую мы с таким трудом возвращали на исходную позицию, потому что я, идиот, слишком рано дал команду двигаться. Рам был в ярости. Но он про это уже забыл. Надеюсь, что забыл.

«Уличные рабочие. Конная повозка с досками. Молодые сельскохозяйственные работники».

Я не знаю их имен. А мог бы их спросить. Чтобы знать, не попал ли и кто-нибудь из них в транспорт?

Я не хочу этого знать. Они были так веселы.

«24. Среднеобщий план. Вся колонна идущих на работу проходит мимо церкви».

Первая страница исписана. Госпожа Олицки печатала бы быстрее, но у меня больше нет секретарши. Пишущая машинка стоит на ящиках из-под маргарина. Слишком низко. Спина болит.

Я презираю себя за эти мысли. Госпожа Олицки отправлена в транспорт, а я жалуюсь на боли в спине.

Аккуратно вложить копирку между листами. Иногда переворачивая ее вверх ногами. Тогда хватит надольше. Вставить листы в каретку.

«25. Магазин мужской одежды. Несколько мужчин ждут перед дверью».

Сегодня я проходил мимо. Четверо рабочих из строительной колонны как раз снимали вывеску. Не стали вывинчивать винты, а просто выломали доску. Вывеска пропала. Такого рода расточительства я не терпел и в Берлине. Я вмешался.

— Может быть, эта вывеска еще понадобится, — сказал я.

Они отрицательно покачали головами:

— Все велено сжечь.

На их тележке уже лежали красивые резные указатели. «К кофейне», «К купальне». Все будет сожжено. Это должно что-нибудь да значить.

В Терезине все что-нибудь да значит. Если идет дождь, мы спрашиваем себя, что замышляет тем самым СС.

Если вывески больше не понадобятся, это значит, что они перестали приукрашивать город для посетителей? Это не к добру. Кто закрывает театр, тому больше не нужны артисты. Или облицовка им больше не нужна потому, что впредь они хотят положиться на мой фильм? Это было бы хорошо. Для меня это было бы хорошо.

Мне больше нельзя растрачивать время на такие мысли. Надо готовить монтаж.

«26. Группа ожидающих мужчин. Дверь открывается. Врезать в проем двери».

«27. Камера в магазине. Дверь распахивается. Мужчины входят. Камера поворачивается к прилавку. Продавцы выкладывают товар».

Мне даже не надо заглядывать в отчет. Я помню каждый съемочный план. На свою память я могу положиться.

Musculus levator labii superioris alaeque nasi.

«28. Покупатель разглядывает товар».

Гундерман фамилия покупателя. Элиас Гундерман. Тоже увезли транспортом.

Нет. Он еще здесь. Снова был вычеркнут из списка. История — такая же безумная и бессмысленная, как и все наше существование. Пиджак стал для него роковым, но его спасли брюки. От таких случайностей здесь зависит все, что происходит. Кому в свое время, кому безвременно, кому от голода, кому от жажды. Кому отправиться на транспорт, кому остаться здесь.

Когда мы хотели снимать сцену в магазине одежды, нам нужен был кто-то на роль покупателя и что-то, что он мог бы купить. Не так просто найти в Терезине предметы одежды, которые выглядели бы как новые. Мы спросили в швейной мастерской, и три человека нам в один голос ответили: «Гундерман».

Пожилой господин с проседью на висках. Очень изысканный. Небольшие усики, немного напоминающие усики Адольфа. Я его спросил на сей счет, и он очень резко ответил:

— Я их носил еще до того, как этот господин стал знаменитым.

Первое, что мне бросилось в глаза в его облике, это желтая звезда. Как она была закреплена на его рабочем халате. Сложным, художественным стежком. Должно быть, стоило большого труда.

Господин Гундерман был когда-то известным человеком. Первый портной в самом эксклюзивном мужском ателье Чехии. Фирма ему не принадлежала, но если кому-то в Праге нужен был костюм, сшитый по мерке, и он мог позволить себе самое лучшее качество, он говорил: «Пойду к Гудерману». В Терезине его пристроили в швейную мастерскую. Ставить заплаты, больше тут нечего было делать. Если никто из комендатуры не заказывал себе что-нибудь.

Работа куда ниже его достоинства. Но он не жаловался. Что ему поручалось, он выполнял, да так тщательно, будто любая поношенная сорочка, к которой он пришивал новые манжеты, относилась к воскресному костюму миллионера.

Не знаю, откуда он взял ткань. Если она была собрана из кусочков, по ней было незаметно. Господин Гудерман выстроил себе пиджак. Это было его слово. Выстроил. Предмет одежды, объяснил он мне, должен конструироваться как дом. Так же тщательно и надежно.

— Костюм, сшитый мной, — сказал он, — вы сможете оставить в наследство сыну. Или надеть его в гроб. Он и там будет выглядеть как новый.

Костюм — серый, с широкими лацканами — висел в швейной мастерской на плечиках, и его предъявляли посетителям с такой гордостью, как старьевщик показывает единственную стоящую вещь в лавке. Теперь он станет кинозвездой в сцене магазина одежды. Господин Гундерман играл покупателя. Примерил и просиял. Мне не пришлось его уговаривать. Он был горд тем, что его работа сидит на нем как влитая.

Пока все идет нормально. Собственно, никто не должен знать, кем был когда-то исполнитель этой роли. В отчете о съемках значится лишь «покупатель». Но я — на случай, если Рам захотел бы включить это в фильм, — отснял и передачу ордера, который необходим, когда хочешь выпросить себе со склада что-то из одежды. Я получил такой ордер в хозяйственном отделе и потом, естественно, не вспомнил о нем. Господин Гундерман тоже не вспомнил.

Но хозяйственный отдел вспомнил. Поскольку теперь в каком-то списке числилась недостача этого ордера. Хозяйственный отдел послал запрос в Отдел организации свободного времени, Отдел организации свободного времени подключил отдел розыска, и в конце концов ордер нашелся в кармане пиджака. На плечиках в швейной мастерской.

Господин Гундерман был приговорен к десяти дням ареста. За неправомочное использование официального документа. У нас же правосудие, да. Нет права, но есть правосудие. Должен быть порядок.

Он отсидел свой срок не жалуясь. Не такая уж большая разница, если внутри тюрьмы попадаешь в тюрьму. Но потом комендатура издала распоряжение, что все арестанты должны быть внесены в ближайший список на депортацию. Так что не фильм сам по себе предназначил господина Гундермана для транспорта на восток.

Нет, все же именно фильм. На нем это проклятие.

Но несчастье в Терезине распределяется так же случайно, как и счастье. По недосмотру среди всех пустых лотерейных билетов затесался и один выигрышный. Один эсэсовец заказал у Гундермана брюки и хотел их забрать. И даже принес плату: три картофелины и яблоко. Но брюки оказались не готовы, а Гундермана на месте не было. Он уже сидел на пропускном пункте и ждал поезда.

Тут можно загреметь в Освенцим, если не поприветствуешь эсэсовца как следует. Или если ему не понравится твой нос. Но нельзя просто так улизнуть в Освенцим, если брюки еще не готовы. Человеком больше, человеком меньше — это роли не играет, а брюки есть брюки.

Элиаса Гундермана изъяли с пропускного пункта и вычеркнули из списка. Так что все-таки не двадцать два человека, а только двадцать один.

Только.

«115. Крупно. Вывеска „Суд“».

«116. Крупно. Фигура Правосудия».

«117. Панорамная съемка. В зале суда. Через весь общий план до прокурора».

«118».

Вот, снова начинается. В точности, как было в Вестерборке. Судороги и понос. Если повезет, то на сей раз это всего лишь пищевое отравление. На этой неделе два раза давали картофель, и вкус у него был странный. Слишком долго хранили. Но при отравлении обычно бывает дурнота. А у меня только непрерывная дефекация. Это опять может быть дизентерия.

Или просто страх. Никто не говорит мне, что будет с фильмом дальше. Я работаю над планом монтажа и не знаю…

Я должен работать. Если меня затребуют, я должен быть готов.

«118. Крупно. Прокурор».

«119».

Путь до сортира слишком долгий. Я всякий раз боюсь не успеть. Мне надо бы обустроить рабочее место внизу, на сломанных койках. Но там нет света.

Успел. Еле-еле.

Странно, что даже в сортире имеешь свое привычное очко. Мое — крайнее справа. Чтобы даже в часы пик иметь около себя лишь одного соседа. Если кто-то уже занял мое место, я обижаюсь.

В столовой УФА был стол режиссеров, за который актер или сценарист мог сесть, только если его туда пригласили. Это было как знак отличия. Только Алеман не придерживался заведенного порядка. А просто занимал стул.

Поначалу становится легче после того, как посидишь на очке. Но когда в кишечнике уже ничего нет, когда оттуда идет одна вода или вообще ничего, тогда…

Не хочу об этом думать. Все устроится.

Ольга организовала мне целую пачку газет. Иногда я читаю какую-нибудь статью прежде чем подтереться ею. Вермахт занял Салоники, а под сообщениями о смерти пишут «Гордимся и скорбим». Старые газеты. Грецию они снова сдали, а русские вошли в Венгрию.

На одной был снимок Гитлера. С вытянутой рукой у микрофона. Интересно, полагается ли смертная казнь, если подотрешься этим изображением?

Ольга хочет, чтобы я обследовался у д-ра Шпрингера. Пока что я к нему не ходил. Если это дизентерия, он захочет, чтобы я остался в медпункте. Там у него есть палата, где он изолирует заразных больных. У меня сейчас нет времени, чтобы лежать в больнице. План монтажа должен быть готов. Мне уже снова лучше. На какое-то время.

— Пожалуйста, мойте руки, — говорит старый Туркавка.

У него интересное лицо, я впервые это заметил. Я помыл руки, и он кивнул.

Мне показалось, что лестница стала круче.

«118. Крупным планом. Прокурор».

«119. С близкого расстояния. Короткий панорамный проход через группу зрителей».

«120. Прокурор садится».

Как зрители вообще могут понять, что он прокурор? На нем нет мантии, и мы снимаем эту сцену без звука. Напишу замечание, чтобы это было объяснено в комментарии.

На самом деле никуда не годится, что госпожу Олицки угнали на транспорт. Без секретарши я не могу сделать эту работу как следует.

Комментарий должен звучать как в «Еженедельном обозрении». Немного торжественно. «В Терезине и правосудие играет большую роль».

Такие тексты хорошо бы произносить Максу Эрлиху. Никто не может так, как он, вставлять абсурдные остроты. «Правосудие играет большую роль и одето под стать этой роли».

Не отвлекаться.

«121. Крупный план. Обвиняемый».

«122. Крупный план. Председатель суда».

«123. Крупный план. Защитник».

«124».

Опять началось. Мне нельзя болеть. Не сейчас.

Не забыть газеты. Ольга провела целый вечер, разрывая их на удобные куски. Это было уже после отключения света, и в темноте я слышал треск рвущейся бумаги. Рич. Рич. Рич. Объяснение в любви может звучать и так.

Лестница стала еще круче.

Когда они выделили нам кумбаль в бордельном домике, я злился, что отхожее место прямо у нас под окном. Сейчас я понимаю: ничего лучше не придумаешь. Уж я всегда был везунчиком.

Мое привычное место свободно.

— Пожалуйста, мойте руки, — говорит господин Туркавка.

У него и правда интересное лицо. Немного напоминает мне того благородного господина, который в туалете Адлона протягивал посетителям полотенце и чистил щеткой пиджаки. Он выглядел так, как представляешь себе заслуженного артиста. Мы все называли его камерным певцом. Я всякий раз намеревался спросить, какая профессия была у него изначально, но так и не спросил.

— А кто вы, собственно, по профессии, господин Туркавка? — спросил я.

— Философ, — ответил он.

Такого чувства юмора я от него не ожидал.

— Нет, серьезно. Мне интересно. Что вы делали, когда еще можно было что-то делать?

— Я и в самом деле был философом, — сказал он.

— Это не профессия.

— Моя жена тоже всегда это утверждала. Но мне платили за философствование. Я был завкафедрой в Праге.

— Вы профессор! — Я не смог устранить из своего тона невежливое удивление. Но Туркавка, кажется, не обиделся.

— Был, — сказал он.

— А теперь вы здесь смотритель туалета.

— Я просил такую работу. Она кажется мне подходящей.

И правда. Если присмотреться, я и впрямь мог бы представить его в аудитории. Так же как мог представить себе на сцене «камерного певца» из отеля «Адлон». Только тот, скорее всего, был парикмахером. Что-то вроде того. В отличие от господина Туркавки.

— Вы могли бы читать лекции, — сказал я. — Для Отдела организации свободного времени. Я замолвил бы за вас словечко перед господином Хеншелем.

Он отрицательно покачал головой:

— Это не соответствовало бы тому, что я представляю собой сегодня. Сегодня… — Он прервался, потому что как раз кто-то выходил из сортира. — Пожалуйста, мойте руки, — сказал он.

— Как это — не соответствовало? — нетерпеливо спросил я.

— Это вопрос логического мышления. Кто не принимает перемен, тот пытается сделать правильные выводы из неверных предпосылок. И приходит, естественно, к ложным результатам. Вы, например… — Снова мимо нас кто-то проходил. — Пожалуйста, мойте руки, — сказал Туркавка. — Пожалуйста, мойте руки.

— Так что насчет меня?

— Ну вот, господин Геррон, если сформулировать напрямую: вы все еще воображаете, что вы режиссер.

— Я и есть режиссер.

— Неправильная временна́я форма, — сказал господин Туркавка. — Вы им были. Это не одно и то же. Теперь вы нечто другое. Вольно или невольно, это не играет роли для определения. Я, к примеру, лишь старик, которого заточили в тюрьму. Больше от меня ничего не осталось. Арестант, больше ничего, который стоит рядом с бочкой воды и требует от людей, чтобы они мыли руки. Тут все соответствует. Арестанты не читают лекций.

— Я только что снимал фильм.

— Это ничего не доказывает, — возразил Туркавка. — Лев, который прыгает через обруч, уже не лев. Позвольте мне задать вам вопрос. Если бы вместо фильма вам приказали что-то другое — например, проползти на брюхе по улице, — вы бы это сделали?

— Чтобы не попасть в транспорт? Конечно.

— Разумное решение. Но вы бы из-за этого не дали себе определение ползуна на брюхе. Не в этом ваша сущность, как назвал бы это Аристотель. Вы определили бы себя как человек, который хочет жить дальше.

— Режиссер — это моя профессия!

— Было вашей профессией, — сказал Туркавка. — Пожалуйста, мойте руки. Вы путаете прошлое с настоящим, господин Геррон. Как это делают многие здесь, в гетто. Может быть, это и утешительно, но не разумно.

— Можно ли оставаться разумным, когда мир сошел с ума?

— Хороший вопрос, — сказал Туркавка. — Если рассматривать чисто теоретически. Но если анализировать содержательно…

Я вдруг рассмеялся. Потому что мне стало ясно, что господин Туркавка, господин профессор Туркавка, ведет себя ничем не лучше меня.

— Почему мы затеяли эти дебаты? — спросил я его.

— Без особых причин.

— Нет, господин Туркавка. Вы дискутируете со мной, потому что вы каждым своим аргументом доказываете себе самому, что вы все еще тот, кем вы, по вашему утверждению, уже не являетесь. То есть философ.

Он посмотрел на меня и улыбнулся. Нет, не улыбнулся. Осклабился.

— В самую точку, — сказал он. И потом: — Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

А мне уже снова понадобилось в сортир.

«581. Со средне близкого расстояния. Купальня на Эгере. Мужчина стоит на доске для прыжков и ныряет с двойным сальто».

— Уж извините меня, — говорит Якуб Лишка. — Я знаю, что прыжок выполнен нечисто. Голод выбивает меня из равновесия.

— Это ничего, — говорю я. — С нашего ракурса ошибки не видно.

Он был мне благодарен. Поднял вверх большой палец перед тем, как выпрыгнуть из кадра.

«582. Прыгун входит в воду. При монтаже в момент, когда брызги взлетают вверх, подклеить вывеску „Купальня“».

Вывески больше нет. Они разобрали декорации раньше времени. Вывеску бросили в тачку. А она нужна мне для монтажа. Для стыковки. Она является принадлежностью фильма. Нельзя сжигать ничего, что входит в состав фильма.

Ничего нельзя сжигать.

«583. Подвижная съемка. Снято с крыши репортажной машины и заканчивается на другой стороне купальни».

Люди должны оставаться в воде. Надо им это сказать. Снаружи торчат только головы. Только головы. Оставаться в воде, пока не кончится война. Русские уже в Брюсселе. Оставаться в воде. Иначе будет видно, что на них нет желтых звезд.

«586. С близкого расстояния. Снято с лодки: пловцы».

«587. С близкого расстояния. Вид с каменной лестницы: пловцы».

«588. С близкого расстояния. Вид сверху: пловцы».

Пловцы. Пловцы. Пловцы.

— Я утонула, — говорит госпожа Олицки. — Потому что на мне был чужой купальник.

— Садитесь к пишущей машинке, — говорю я. — У меня болит спина.

Стоя у меня за спиной, она кладет руки мне на плечи. Склоняет лицо над моей головой. На меня падают капли. Ведь она утонула.

— Ты такой трудолюбивый, — говорит она.

Она остригла волосы. Не спросив меня. Теперь они совсем короткие. Колючие.

— Вы ежик, — говорю я.

Когда она поворачивает голову, брызги летят во все стороны.

— Почему ты не закрыл окно? — спрашивает она. — Ты не заметил, что идет дождь?

— Я работаю, — говорю я.

— Ты становишься все рассеяннее.

Ольга. Конечно. Это Ольга.

Моя жена.

«593. Крупный план. Молоденькая девушка».

— Докуда ты дошел? — спрашивает она меня.

— До купальни на Эгере.

— Это далеко?

— Примерно середина, — говорю я.

Середина чего? Я забыл.

— Как твой живот? — спрашивает она. — Я принесла тебе твою порцию.

Она опоздала. Сцена в столовой уже смонтирована.

«Панорамная съемка. От буфета идут официантки с подносами и полными мисками, накрывают столы».

— Суп и клецка, — говорит она.

Она все путает.

«С очень близкого расстояния. Рука повара опускается в бочку и достает оттуда капусту, кладет в кастрюлю.

— Капуста, — говорю я.

— Сегодня нет, — говорит она.

— Помидоры, — говорю я.

„Трем девушкам на лежаках дают помидоры“. Уверен, что мы снимали эту сцену. Вначале был дождь, а потом он кончился, и тогда мы снимали. Девушки ели помидоры, и эсэсовцы ничего не могли с этим поделать. Потому что я так распорядился. Для фильма. Никого нет важнее режиссера. Никого.

— Твой суп остынет, — говорит Ольга.

Она не понимает, что мне нельзя мешать. Монтажный план должен быть готов. Туркавка тоже так сказал, а ведь он философ. „Монтажный план — это сущность, — сказал он. — Вообще самое главное“.

— У тебя жар? — спрашивает Ольга.

Нам надо заново отснять сцену в больнице. В новом составе. Госпожа Олицки вместо Герты Унгар.

— Герта Унгар утонула, — говорю я.

— У тебя жар, — говорит Ольга.

У акулы зубы-клинья. Директор старших классов Крамм пишет на доске. В эти великие времена. В твоей груди — звезды твоей судьбы. Ты должен стиснуть зубы, Валленштейн. Я не хочу идти к зубному врачу. Немецкий солдат не знает страха. Фельдфебель Кнобелох забыл свой текст. Струйка мочи течет у него из штанины. „Мания величия — это уже половина квартплаты за кумбаль“, — говорит он. Его зовут вовсе не Бертольт. Он только так говорит. Его зовут Ойген. Эту кучу дерьма не смог выгрести даже Гитлер. А как они, собственно, выгребают сортиры? Из них растут розы. Одну он подарил Ольге. У нее теперь кровь на руке. Я пожалуюсь Раму. „Господин директор старших классов“, — скажу я. Его зовут Геммекер. Он сумасшедший король и строит себе замок. Замок без ключа. Ключевой замок. Замковый ключ. Он едет на санях по озеру. В Кришт. Криииишт. Крииииишт. Наполеон родом из Браунау. Мы тут не в Криште. Мы в Амстердаме в Париже в Собиборе. Мы едем на поезде. Чух-чух, на поезде. У кого билетов нет, тот остается дома. Клопшток-штрассе, 19. Достать шток и отклопать тебя им. Мой брат создает звуковые эффекты в кино. Моего брата зовут Калле. Когда ему приходится смеяться, он вынужден кашлять, приходится смеяться, вынужден кашлять. Желтое облако. Сигарный дым. Это для мальчика вредно. Дедушка великан и не позволит собой командовать. Если он хочет умереть, то умрет. Опять будет погребение. Устраивать поминки. Кенигсбергский говяжий рубец. Говяжий рубец, всем конец, сопротивление бессмысленно. В восемь часов в Яичной башне. Черная комбинация. Ее дракон изрыгает огонь, но волос у нее больше нет. Она ежик, который в вечерний час выходит за мышами. Как будет глазунья по-французски? Анна-Луиза. Мне надо было выучить чешский. Иржи говорит по-чешски. VYNIKAJICI KVALITY. Заяц говорит по-чешски. Рябчик был фазан был рябчик был фазан de presse. Я оставил мои золотые часы. Вы не партиец, господин Хайтцендорфф. Униформа ему не к лицу. Сапоги под брюками. Все евреи покидают студию. Звезда на двери уборной. Дверь лишь нарисована, но в нее все равно можно пройти. Я разрешу вам пройти еще раз, но не сейчас. Я не должен с этим мириться. У меня есть друзья. Рюман играет с детьми Геббельса. В Испании, в Испании, где цветут герании. Но ресторан должны предложить вы. Снимите брюки. Это всего лишь Герсончик. Штаны долой. Вам повезло. Половина человека лучше, чем нисколько. Лора тоже так считает. Моя неотразимая Лорелея. Ее отец мясник, когда у него жар, его поносит. Так уж вышло. Буршатц дурацкая фамилия. Букет из колбас. Отто Вальбург плачет. Бледный как привидение. Я твое ночное привидение, твое любимое ночное привидение. Мы должны идти на цыпочках. Я разбужу тебя, если ты задремлешь. За сценой ходят на цыпочках. Не мешайте представлению. Иногда у них ломается нос. Он кривой, а почему? Потому что ангел сделал плинг. Плинг. Плинг. Плинг. Звонят в дверь, но мы не откроем. Никого нет дома. Никого. Я никто. Всем евреям надо носить второе имя — Никто. Никто должен носить второе имя Жидок. Меня зовут Геррон. Руководитель багажной службы. Голодающий. Сперва жратва, потом хорал. Господь Всевышний, мы славим Тебя. Борода наклеенная. Я носил ее еще задолго до того, как этот господин стал знаменит. Шекспира я никогда не играл. Собственно, его зовут Кохн, кохнее, наикохнейше. Конер отвезет меня в Америку. Там меня ждут. Veendam отходит из Роттердама. Рейс Голландия — Америка. Удобные каюты. Очень удобно. Там можно спать. Спать. Спать.

Спать.

Изолятор вообще-то очень красивое слово.

Изолятор.

Нас восемь. Я трижды пересчитывал и всякий раз приходил к тому же результату. Мой рассудок больше не кружит каруселью. Лежанок на двадцать человек. Восемь мужчин. Из изолятора выписывают немногих. Мне повезло. Еще раз. Я уже не болен, но еще и не здоров.

Один из мужчин все время что-то мурлычет себе под нос. Мелодия мне знакома, но я не могу вспомнить текст. Он меня убаюкивает.

Я много сплю.

— Ваш организм требует отдыха, — говорит д-р Шпрингер.

Он изменился. Иногда умолкает посреди фразы, а когда снова заговаривает, это уже совсем другая тема. Обрыв кинопленки, плохо склеенный.

Нехороший фильм. Но другого в программе нет.

Ольга передала с ним письмо для меня. Я перечитываю его снова и снова. „Ты должен совсем поправиться, чтобы в годовщину нашей свадьбы мы могли съесть глазунью“. 16 апреля. Дата, до которой так же далеко, как до луны. „Я люблю тебя“, — пишет Ольга.

Я тоже тебя люблю.

Разлинованный листок. На обратной стороне упражнения по чешскому языку. „Jak se máŝ? Jak se máte? Jak se jmenujeŝ? Jak se jmenujete?“ Это что-то означает, но я не понимаю ничего.

„Повсюду вечерняя тишь“. Так называется песня. Мама пела ее, чтобы усыпить меня. „Это канон“, — говорила она и не понимала, почему меня это пугает. А я думал о канонаде и пушках.

Лишь у ручья соловей.

Я никогда не учил нотной грамоты. Но могу повторить любую мелодию, которую мне сыграют. Любую. Мужчина все еще мурлычет. Я вступаю в нужный момент и пою мелодию дальше. Мы — хор. Тенора болели тифом, прохватил басов понос.

То тихо, то звонко, То жалобно-тонко Разливается песней своей. Колыбельная. Сон. Сон.

Что-то тычется мне в ребра. Я испуганно вскидываюсь. У моей лежанки стоит Хайндль. С резиновой дубинкой в руке. Хайндль и еще один эсэсовец. Молодой, с прыщавым лицом, который тогда отводил меня в офицерский клуб в комендатуре. Чтобы я посмотрел на картину.

Хайндль коварный. Он любит контролировать, потому что всюду находит недостатки. Он любит недостатки, потому что они дают ему основания для наказаний. Он любит наказывать. Д-р Шпрингер рассказывал мне, что он то и дело объявляется в медпункте. В поисках симулянтов. Что бы он под этим ни понимал.

Я лежал со сбитым одеялом. С тех пор как у меня больше нет температуры, под одеялом мне жарко. Когда у меня был жар, меня знобило от холода. И вот я лежу, ночная рубашка задралась до груди, а перед моей лежанкой стоит Хайндль.

И смеется.

Смеется.

— Встать! — командует он.

Стены качаются, но я стою. Пытаюсь держаться прямо. Руки по швам. Штанов на мне нет.

Хайндль задирает мою ночную рубашку. До бедер. До живота.

— Держать! — говорит он.

Он опускается передо мной на корточки. Как тот мальчишка в Криште. В Несселькаппе. Мальчишка в сером пуловере. Своей дубинкой он приподнимает мой член. Не грубо. Аккуратно.

Приподнимает мой член и смеется.

— Погляди-ка, — говорит он другому. И тот тоже опускается на корточки. Совсем близко передо мной.

— У него нет яиц, — говорит Хайндль. Говорит громко. Всем в палате слышно. — Нет яиц! — Он никак не может успокоиться.

„Герсончик!“ — сказал тогда мальчишка в Несселькаппе, и его приятели заржали.

Теперь ржал прыщавый. Теперь ржали оба.

Надо мной.

Нет яиц. Нет яиц. Нет яиц.

Лучше бы я умер.

„870. Общий план. Представление „Брундибар“. Выступает шарманщик“.

Это Гитлер, но эсэсовцы ничего не заметили.

„875. 876. 877. Группы восторженных детей“.

„878. Крупный план. Шарманщик поет“.

Печатаю я уже лучше. Всему можно научиться. Только дольше получаса не могу работать. Потом надо делать перерыв. Но когда им понадобится план монтажа, он будет готов. Когда им понадобится Геррон, Геррон будет готов. Никто не сможет ни в чем меня упрекнуть. Я был болен.

„890. С близкого расстояния. Сцена. Финал“.

„893. Конец пьесы. Аплодисменты. Поклоны“.

— Мойте руки! — кричит женщина у входа в сортир. У нее неприятный голос. — Мойте руки!

Туркавку угнали на транспорт. Теперь он окончательно перестал быть профессором.

Я должен работать дальше.

Должен.

„960. Театральный зал. Представление „Посреди пути“. За столом сидит раввин“.

Актера звали Мендель Вайскоп. Актер плохой, но эффектный. Тоже депортирован. Отправлен на транспорт. Угнан в Освенцим.

„970. Общий план сверху. Евреи идут танцевать“.

„971. Со средне близкого расстояния. Начинается танец“.

„972. Ближе. Первые шаги“.

„973. Крупный план. Танец“.

„974. Крупный план. Камера в середине. Они кружатся вокруг камеры“.

Эффектный план съемки. Я хороший режиссер.

У меня кружится голова.

„985. С близкого расстояния. Раввин зашатался, и его подвели к столу“.

„989. Очень близко. На переднем плане две горящие свечи. В середине раввин — до того мгновения, когда он умирает“.

„990. Общий план. Зал аплодирует“.

Я вынужден прилечь.

Ольга была и опять ушла. Принесла мне картофелину. Не сказала откуда. Целую картофелину.

— Кожуру есть не надо, — говорит д-р Шпрингер.

Можно отравиться. Кожуру я съедаю в первую очередь. Так я поступал еще в детстве. Сперва ненавистную красную капусту, а потом кусочек гусиной грудки. Жирная кожица поджарена до хруста, и…

Ах.

Павлов, вот как звали того профессора. Он звонил в колокольчик, и у собак начиналось слюноотделение.

Картофельная кожура горькая.

— Вы теперь должны следить за своим питанием, — сказал д-р Шпрингер.

И ждал, пойму ли я его шутку. Пожалуйста, не каждый день майонез из лосося, а время от времени и паровые голубки.

Ха-ха-ха.

На кожуре было немного земли. Ничего. Это тоже заполняет желудок.

Как, собственно, называется само тело картофелины? Картофельное ядро? Картофельная мякоть? Я перекатываю маленький кусочек во рту туда и сюда. Лижу его. Если я его кусну, то уже не смогу сдержаться, я знаю. Тогда алчность меня пересилит. Мучнистая кашка во рту становится сладкой. Картофель — неправильное слово. Слишком по-крестьянски косолапое. Такой изысканный деликатес и называться должен элегантно. Aardappel звучит уже лучше.

Еще один крошечный кусочек. Остальное я приберегу. Сперва надо поработать.

„1089. Общий план. Небольшой огородик, снятый сверху“.

„1093. С близкого расстояния. Мужчина поливает помидоры“.

„1096. С близкого расстояния. Женщина тянет из грядки корнеплод“.

Картофелину я все же доел. Не смог устоять. Уговорил себя, что это мое вознаграждение за труд. Монтажный план готов. Почти готов. Остались последние кадры. Сплошь общие планы, переходящие один в другой. Последние аккорды симфонии.

„1145. Общий вид города с колокольни“.

„1146. Общий вид города с колокольни“.

„1147. Общий вид города с колокольни“.

Мы живем в чудесном месте. Вопрос лишь в том, как установить камеру. Проблема нужного ракурса.

„1148. Общий план. Большая панорама с колокольни всего Терезина.

Медленное затемнение“.

Я сижу на ступенях Гамбургской казармы и пытаюсь согреться. Тщетно. Сентябрь подходит к концу, и солнце ослабевает.

Все еще неизвестно, что будет с фильмом дальше. Отсрочка мне только на руку. Каждый день дает мне шанс поправиться.

Я жду Ольгу. Случается — когда она убирает у датчан, — она приносит что-нибудь поесть. Или, что еще питательнее, информацию о происходящем на войне. Датчане, должно быть, где-то прячут радиоприемник. До сих пор подтверждалось все, что исходило оттуда. Вчера Ольга сообщила, что английский воздушный десант высадился в Арнгейме. Тогда они, может быть, и в Эллекоме. И маленький Корбиниан попал в плен. Или убит.

Нет. Это было бы слишком просто. Он должен предстать перед судом. Они все должны предстать перед судом.

Все.

По улице идет Лжерабби. Он заговаривает с людьми, как всегда, и они его не слушают — как всегда. Избегают его. Он нарисовал на простыне черные полосы, но она все равно не выглядит покрывалом для молитвы. На первой репетиции набрасывают на себя что-нибудь такое, если костюм должен быть со шлейфом. Он направляется ко мне. Я не могу от него уклониться. Я условился с Ольгой встретиться здесь.

Он натягивает простыню на голову и протягивает в мою сторону руки. Что-то поет. Высоким, ненатуральным голосом. Такой у него способ благословлять людей, кто-то мне объяснил.

Он сумасшедший. Совершенно сумасшедший. Экспериментирует с религией, хотя Терезин — лучшее доказательство того, что Бога нет. Или он больше не интересуется миром, который создал.

— Завтра Йом-кипур, — говорит рабби. — Вы это знали? Завтра мы это узнаем.

Я не хочу с ним говорить, но это у меня в крови — реагировать на определенные сигналы.

— Что узнаем? — спрашиваю я.

— Все, — говорит он. — Завтра будет окончательно решено. Через десять дней после празднования Нового года.

Он прочитал все умные трактаты, в которых они объясняют мир Господом Богом, а Господа Бога объясняют миром. Вся его наука ему не помогла. Теперь он ищет спасения во всяких фокусах-покусах.

— В новом году открываются три книги, — говорит он нараспев опять тем же неестественным высоким голосом. — Одна книга для грешников, вторая для праведников, а третья для средних. Книга праведников — это книга жизни. Они туда вписаны и закреплены. Книга грешников — это книга смерти. Вписаны и закреплены. Книга средних остается пустой. Десять дней она еще остается пустой. Последний шанс раскаяться. Кто это сделает, войдет в книгу жизни. Кто не обратится к Богу, войдет в книгу смерти. Завтра мы это узнаем.

— А что с теми, кого угнали на транспорт? — спросил я. — Никто из них не раскаялся?

Я не смог устоять перед искушением подискутировать с ним. Хотя это не имеет смысла. У меня как у старого Туркавки: пока я могу включать мозг, я еще что-то собой представляю.

— Я раскаялся, и вот я еще здесь, — говорит он. — Моих братьев забрали. Но я еще здесь.

— Взаперти, — сказал я.

— Я всегда могу выйти. Ворота открыты.

— Вас пристрелят, как только вы попытаетесь.

— Только если Бог так судил. Только если я вписан в книгу смерти. Вписан и закреплен. Если я стою в книге жизни, пуля меня не заденет.

Сумасшедший, но логичный. Когда-то он был ученым, и это все еще в нем сидит.

— Тогда, значит, будут только живые или мертвые? — спросил я. — А посередине никого?

— Есть ад, — сказал он. — Но только для совсем плохих он длится вечно. Для средних… — Он закрывает глаза и раскачивается из стороны в сторону. — Через двенадцать месяцев, — поет он, — тела будут разрушены, а души сожжены. Ветер развеет их пепел под ноги благочестивых».

К нам приближается эсэсовец. Лжерабби теряет ко мне интерес и спешит ему навстречу.

— Завтра мы это узнаем, — говорит он. — Завтра Йом-кипур.

Он получает удар в лицо и падает навзничь. На четвереньках ползет назад к человеку в форме.

— Завтра, — повторяет он. — Завтра день.

— Чего ты с ним говоришь? — спрашивает Ольга. Я не увидел, как она подошла. — Разве ты не знаешь, что он сумасшедший?

— Может, они как раз единственные разумные люди.

— Что тут философствовать, — говорит она. — Этим сыт не будешь.

Поесть она не принесла. Датчане не расщедрились.

Лжерабби оказался пророком. В Йом-кипур арестовали Эпштейна. Самого могущественного еврея в Терезине. Увели его в Маленькую крепость и вчера пристрелили. Записан в книгу смерти.

При попытке к побегу, сказали они. Что, разумеется, полная чепуха. Из Терезина не убежишь. Но даже если бы это было возможно — у Эпштейна для этого было меньше оснований, чем у кого бы то ни было. Ему-то было неплохо. С его квартирой и уколами, которые он получал от д-ра Шпрингера.

Ему-то было неплохо.

Рам назначил вместо него Мурмельштейна. Король умер, да здравствует король. Пока никто не знает, как он будет исполнять эту службу. Можно ли будет его подкупить и какой взяткой. Прежние долговые обязательства утратили силу. Тщательно выстроенные отношения потеряли ценность. Банковские депозиты претерпели инфляцию. «Извещаем вас, что ваш счет вследствие его незначительности ликвидируется».

Ольга считает, что я должен сходить к Мурмельштейну. Спросить, не знает ли он что-нибудь о фильме. Но к нему теперь хотят попасть все. В театр пришел новый художественный руководитель, и актеры выстроились в очередь к его кабинету. Сейчас будет новое распределение ролей. Новые должностишки.

Я не иду туда. Все, что касается меня, будет вывешено на доске объявлений.

У меня нет сил что-либо предпринимать. Я плохо сплю и еще хуже просыпаюсь. Меня одолевают сновидения. С каждым днем все труднее откопать меня из их завалов. Остатки кошмаров у меня на языке — как противный привкус. Я спросил д-ра Шпрингера, не знает ли он средства против этого, и он ответил:

— Я знаю только одно.

Он имел в виду яд, который он припас для себя. Он приберегает возможность самоубийства, как я в детстве приберегал последний кусочек жаркого. Чтобы всегда иметь впереди что-то приятное.

Для меня бы он тоже раздобыл такое средство, но я его об этом не прошу. Когда придет время, умрешь и так.

К тому времени, когда я с мучениями поднимаюсь наконец с постели, Ольга всегда уже на работе. С каждым днем она все больше худеет. И у нее еще хватает энергии подшучивать над этим.

— Я выгляжу как мой собственный рентгеновский снимок, — сказала она пару дней назад.

Я постарел. Сорок семь лет — и старик. Дорога до отхожего места с каждым днем становится все длиннее. Уже дважды я спотыкался на отсутствующей ступеньке.

Женщина, которая теперь присматривает за бочкой воды, произносит свое «Мойте руки!» так требовательно, будто надеется, что кто-нибудь ей возразит. Чтобы можно было с ним сцепиться в ссоре.

Целый день мне нечего делать. Раньше бы меня это раздражало. Сейчас уже нет.

Пишущую машинку забрали. Больше я ничего не могу изменить в плане монтажа. Но мой вариант хорош. Я верю, что он хорош. Надеюсь. Больше я ничего в этом не понимаю. Я больше ни в чем не понимаю ничего.

План я аккуратно спрятал в нижний ящик из-под маргарина. Пятьдесят две страницы. Тысяча сто сорок восемь ракурсов. Эта пачка бумаги — страховка моей жизни.

Я не знаю, почему работа над фильмом не продолжается. Может, у них совсем другие заботы. Война повернулась не в их пользу. В 1914 году папа купил географическую карту и отмечал на ней линию фронта цветными булавками. Карта, которая понадобилась бы ему сейчас, сокращалась бы с каждым днем.

Дни серые. По туману заметно, что Терезин расположен близко к Эгеру. Я постоянно мерзну, хотя температуры у меня уже нет. Мой внутренний термометр сломался. Все во мне выходит из строя. Я распадаюсь.

Порции на раздаче еды становятся все меньше. Это означает, что есть трудности с подвозом продуктов. Даже СС, по слухам, однажды два дня оставалась без свежего хлеба.

«Датчане теперь тоже голодают», — говорит Ольга. Посылки больше не приходят. Или их разворовывают сразу же по прибытии. Шлюздят.

Ольга хочет, чтобы я двигался. Хотя бы раз в день совершал прогулку. От казармы Гениев до казармы Гениев. Но путь так бескончно долог. Терезин стал мне великоват. Не хочется вставать с постели.

Я много думаю о дедушке. Как он лежал под одеялом, и мне пришлось выкурить для него мою первую сигару. Как он смеялся, когда меня вырвало. Как он смеялся потом в последний раз. Иногда мне кажется, что я слышу, как он говорит. Я не забыл его голос. Ни его голос, ни истории, которые он мне рассказывал.

После обеда дедушка всегда спал. Когда я бывал у него в гостях, не было ничего лучше, чем забраться к нему в постель. Мама и папа меня к себе никогда не пускали.

От него пахло сигарным дымом и стаканчиком шнапса, который он позволял себе после каждой еды. «Для пищеварения», — говорил он. Выпивал его залпом и содрогался. Несколько лет я считал, что это лекарство, ужасно горькое на вкус.

Он спал на боку, обняв меня одной рукой. Никогда больше я не чувствовал себя таким защищенным. Два пальца на его руке были пожелтевшими. Конечно, из-за сигар. Но мне он рассказывал, что однажды пожал руку одному китайцу. Я знал, что его истории выдуманные, но все равно верил им.

Я всегда бодрствовал, когда он спал. Даже если самому хотелось спать. Эти минуты были слишком драгоценны, чтобы растрачивать их на сон.

Пробуждение дедушки начиналось с кашля. Это тоже было из-за сигар. Он не сразу открывал глаза, а нашаривал меня рядом с собой и говорил:

— Кто это положил рядом со мной этого щеночка?

Или:

— Неужто я и впрямь прихватил с собой в постель зонтик?

И я потом уверял его — это была такая игра, и мы оба наслаждались ею, — что я не щенок и не зонтик, а Курт, его внук Курт. А он не хотел верить. То был первый диалог, который я заучил в жизни, и кончался он всегда одним и тем же текстом:

— Ты никак не можешь быть моим внуком Куртом, — говорил дедушка. — Иначе бы ты давно уже попросил меня рассказать какую-нибудь историю.

А я:

— Историю, дедушка! Пожалуйста, пожалуйста, расскажи историю!

Потом он переворачивался на спину, я устраивался на его вытянутой руке, и он начинал рассказывать. Больше всего мне нравилось слушать истории про великанов. Ведь как-никак дедушка со своей фамилией Ризе сам был из них — тайно.

Одна из этих историй гласила:

— Жил-был однажды великан, он был огромный, сильный и тупой. Такой огромный, что на всех смотрел свысока. Такой сильный, что мог сам себя взять за шиворот и поднять в воздух. Такой тупой, что ему казалось, будто все люди должны его любить. За то, что он такой приятный великан.

— А он был приятный великан?

— Иногда он бывал приятным, а иногда невыносимым. Иногда он нравился людям, а иногда нет. Это раз на раз не приходится. И вот был один человек, волшебник, который вообще не любил великанов. И утром не любил, и днем не любил, а уж вечером не любил и подавно. Никто не знал почему. Никакой великан ни разу не перешел ему дорогу и не наступил на ногу. Ни один не опрокинул котел, в котором тот варил свои волшебные зелья. Он просто так не любил великанов. Такое иногда случается. Это не просто — быть великаном.

— Поэтому ты и принимаешь каждый день таблетки для уменьшения.

— Вот именно, — говорил дедушка и рассказывал дальше. — Однажды волшебник сделал великану подарок.

— Как так? — спросил я. — Он же его не любил.

— Но это был хитрый подарок, — сказал дедушка. — Он только выглядел подарком. Это был орден, украшенный золотом, серебром и бриллиантами. И на ордене было написано «Я великан». «Теперь ты должен носить его всегда, — сказал волшебник. — Чтобы люди тебя узнавали». Великан обрадовался подарку и тут же прикрепил орден к своему пиджаку. Он и в самом деле был с виду очень хорош. Но… — Он сделал паузу. Если бы мы не лежали в постели, он бы затянулся сигарой. — Но, — рассказывал он дальше, — орден был заколдован. Три дня он варился в волшебном бульоне и был трижды посолен волшебной солью. Кто его носил — в этом-то и заключалась каверза, которую замыслил волшебник, — тот каждый день становился чуточку меньше. Именно это и произошло с великаном.

— А что же он не снял с себя этот орден?

— Это была часть волшебства, — сказал дедушка. — Великан не замечал, что становится все меньше. И продолжал считать себя самым большим великаном в мире. И тогда, когда он уже не мог смотреть на крыши домов сверху вниз. И когда уже не мог заглянуть даже в окна второго этажа, а потом и в окна первого. В какой-то момент уже цветы стали возвышаться над ним, а потом и трава. Маленький камешек был точно гора. Когда от него осталась лишь маленькая-маленькая точечка, волшебник наступил на него и размазал его по земле. И вытер подошву о траву. Теперь великана больше не было. Только орден остался лежать. Но надпись на нем изменилась, и это тоже входило в состав волшебства. Теперь на ордене было написано «Когда-то я был великаном».

— Это плохая история, — сказал я.

Уже не помню, что мне ответил дедушка. Но знаю, что он мог бы ответить.

— Да, история нехорошая, — мог бы он сказать. — Но она про тебя.

С сегодняшнего дня всюду висят плакаты. Объявления Мурмельштейна. Дисциплина, пишет он, теперь самое главное. Именно в трудные времена. Спокойствие и порядок. Мы все должны чем-то пожертвовать ради общества. Так он пишет.

Его предшественник Эпштейн — едва успел исчезнуть, как уже забыт, — точно так же формулировал свои призывы, не иначе. Но он никогда не отдавал распоряжений печатать их на плакатах и расклеивать по стенам. То, что Мурмельштейн считает это необходимым, не сулит ничего хорошего. Не в Терезине, где любое изменение всегда означает только ухудшение. Перемену к еще худшему.

Поговаривают, что снова готовят отправку нескольких транспортов. Под шумок. Пять тысяч человек должны быть депортированы, говорят одни. Нет, возражают другие, десять тысяч. Самое меньшее. Стараются превзойти друг друга страшной цифрой. Больший ужас побивает меньший. Всякий взлет фантазии ужаса принимают на веру. В первом классе школы мы играли в игру, где побеждал тот, кто сможет придумать самое большое число. Мы побивали друг друга миллионами, миллиардами и триллионами. Не имея никакого представления, что означают эти слова. Недели две на каждой перемене мы в это играли. Пока однажды кто-то не принес в школу полоску бумаги, которую он склеил дома с помощью родителей и исписал бесконечным рядом цифр. Сам господин Ольце, наш учитель, не смог прочитать это число. Тогда игра закончилась. Со слухами о запланированной депортации происходит нечто подобное. «Пятнадцать тысяч», — сказал кто-то сегодня. Еврейское агентство сказок работает сверхурочно.

И еще кое-что дает повод для бесконечных предположений: все представления в гетто отменены. Ни концертов, ни театра. «Карусель» больше не крутится. Всезнающие люди объясняют это так: после девяти транспортов уже не останется ни одного ансамбля целиком. Даже если подключить второй состав. Но быть того не может, чтобы это было правдой. Может, запрет никак не связан с Терезином. В Рейхе тоже закрыли театры. Эту новость Ольга принесла от датчан. Было сказано: все актеры уходят на фронт. Что, скорее всего, означает: они сфотографируются в форме. Сшитой по заказу. Знаю я своих коллег.

Мы в последнем акте. В этом нет сомнений. Остальное — молчание.

Фильмы в Рейхе будут снимать и впредь, это я знаю из того же источника. Это дает мне надежду. Когда Терезин опустеет, тогда-то и понадобится мой фильм. Чтобы доказать миру, что мы все еще здесь.

Эсэсовцы, это тоже бросается в глаза, теперь ходят по гетто всегда по двое. Новое предписание. Не ожидают ли они сопротивления? Восстания? От кого? Мы истощены от голода и обессилены. И даже если… Чтобы нас подчинить, не понадобится ни оружия, ни отравляющего газа. Достаточно будет запаха свежего хлеба. Мы последует за ним, как гамельские крысы.

Ибо ломтики хлеба становятся все меньше, а суп все жиже. «У немцев кончаются запасы», — говорят одни. Другие объясняют оскудение так: «Бухгалтерия опережает факты. По их расчетам, нас уже на пять тысяч ртов меньше». Или на десять тысяч. Или на пятнадцать. «Вот увидете», — говорят они.

Вот увидим.

Вдруг пошли новые слухи о положении в Освенциме. Жуткие истории, в которые я не могу поверить. Не хочу верить. Даже если людя клянутся, что информация исходит от самого Мурмельштейна. В тот день, когда Рам назначил его еврейским старостой, он якобы сказал: «Значит, я тот, кому придется посылать людей на смерть». Каждый уверяет, что информация из надежного источника — от того, кто сам при этом присутствовал или знает того, кто совершенно точно знает… Не важно. Страх всегда окрылял фантазию. Разумеется, нацисты преступники, но на столь массовое убийство им никогда не найти достаточное количество сообщников. Это сведется к работе в нечеловеческих условиях, и, разумеется, выживут не все. Это уже плохо настолько, что нет надобности выдумывать ничего еще худшего. То, о чем рассказывают люди, было бы невозможно чисто организационно. Для этого было депортировано слишком много людей.

Я уже несколько дней занят тем, что составляю список тех, кого я знал в Вестерборке и в Терезине и кто был отправлен в Освенцим. До того как у меня забрали пишущую машинку и бумагу, я успел припрятать несколько чистых листов между страницами плана монтажа. Сшлюздил. Бумага бесценна. Я пишу свой список самым мелким почерком, но листы заполняются один за другим. С обеих сторон. Столько мертвых быть не может.

Или все-таки может?

Ольга считает, я должен это бросить.

— В этом есть что-то зловещее, — говорит она.

То есть вполне подходит к нашей ситуации. С тех пор как она однажды утащила меня на один концерт, я знаю, что такое пляска смерти.

Нет.

Нет. Нет.

И все-таки.

Я получил повестку. Текст для моей последней сцены. На узкой полоске бумаги.

«Сим имеем вам сообщить, что вы включены в список на транспорт».

Сим. Канцелярский язык.

Имеем сообщить. То есть не мы сами. Мы только приводим в исполнение. Принужденные некой анонимной властью. А он сидит со своими гигантскими ножницами и режет. А мы только имеем сообщить. А вы имеете только подчиниться. Что вы включены в список на транспорт. Имперфект. Прошедшее время. Это уже произошло и не подлежит изменению. Вы потерпели неудачу. И — включены. Армейский термин. В последний раз я слышал его на киностудии. Одна из новых танцовщиц была включена в состав герлз. Теперь и Курту Геррону позволено взмахивать ногами.

«Вам надлежит своевременно явиться для отправки к месту сбора по адресу: Длинная улица, 5».

Нет никакой Длинной улицы. Это маскировочное слово, придуманное для лакировки города. Называется это L3. Вам надлежит явиться на L3,05. В Гамбургскую казарму. На пропускной пункт. Для отправки. В одном скетче из ревю у меня была однажды фраза: «В этом учреждении я сам себе показался срочной депешей, так быстро меня отослали».

«По получении этой повестки вы обязаны тотчас подготовить ваш багаж». Я встану перед своим гардеробом и буду делать выбор из моих двадцати костюмов. То ли мне упаковать шелковые рубашки, то ли все-таки вышитые.

«Разрешенный багаж должен иметь предельно ограниченный объем, соответствующий трудовой деятельности».

Какой трудовой деятельности? Что делают в Освенциме? Да, я знаю, куда повезут, хотя место назначения тут не упомянуто. Они не упоминают его никогда. Так же как не является депортацией моя отправка. Это всего лишь «перемещение в другое гетто обеспечения».

Гетто обеспечения. Что за лжецы сочиняют эти новые слова.

…предельно ограниченный объем, соответствующий трудовой деятельности…

Я не могу ограничить мой объем еще больше. Брюки на мне уже болтаются. Как будто они сшиты для двух Герронов.

«Лишь то, что вы можете нести самостоятельно, включая белье, одеяло и т. д.».

Мое одеяло украли, когда я прибыл в Терезин. Пуховое одеяло, в которое можно было так уютно кутаться. Которое согревало. А теперь у меня только мешки из-под муки. Шлюзовая мельница. Упаковать их с собой, или это будет кража казенного имущества? Может, даже саботаж? Но чем меня могут наказать? Депортацией?

Судя по тому, что недавно рассказывали про Освенцим, приятнее было бы попасть под расстрел в Маленькой крепости.

«… что вы можете нести самостоятельно. Подписанное транспортным номером». Это как раз случай для руководителя багажной службы. Автор моего жизненного сценария забавляется.

«Багаж должен быть принесен на пропускной пункт собственноручно». А я-то хотел заказать носильщика. В красивой форме. Хотел сказать моему дворецкому, чтобы он взял мне носильщика с Ангальтского вокзала. Походная кладь, тишь да гладь, на все наплевать.

«Во избежание мер принуждения пунктуальная явка обязательна».

Вот что имел в виду Мурмельштейн, когда писал про дисциплину. Спокойствие и порядок. Пунктуальная явка. Расписание поездов нарушать нельзя.

Я получил новый номер. Теперь я больше не XXIV/4—247. Это я был по прибытии сюда. Теперь я XXXI/621. Меня продвинули.

Меня продвинут.

XXXI/621. Шестьсот двадцать первый в тридцать первом транспорте. Не слишком высокий порядковый номер, с которым я был бы лишь в резерве. И подлежал бы отправке только в том случае, если бы выпал кто-то другой. А с номером 621 без вариантов.

Вместе с повесткой мне прислали и картонную табличку с номером. И бечевку, чтобы я мог повесить этот номер на шею. Теперь я вхожу в число пронумерованных. Людей, номер которых могут вытянуть. Для выигрыша в лотерею.

Я не буду подавать протест. Я пойду и сяду в поезд. Если я буду сопротивляться, они обнаружат, что не послали повестку Ольге. Обычно супружеские пары депортируют вместе. Я не могу ей вредить. Это последнее, что я еще могу для нее сделать.

Ольгу они не забыли. Вручили ей повестку на работе. Специально послали курьера. Похоже, Герроны для них важны.

Ольга вернулась в кумбаль, села на стул и сказала:

— Надо что-то предпринять.

Это был не ее голос. Так звучит граммофонная запись.

Она не плакала. Или плакала? Глаза были сухие. Может, слез уже не осталось.

«Надо что-то предпринять», — сказала она. Без надежды. Как говорят при несчастном случае: «Неправда, этого не может быть». И знают, что это правда.

Я попытался попасть к Мурмельштейну. Каждый пытался попасть к Мурмельштейну. Он меня не принял. Велел передать, что разговор не имеет смысла. На имена, которые введены в список напрямую командатурой, еврейский староста влияния оказать не может.

Напрямую комендатурой? Этого не может быть. Они там, в центральном секретариате, что-то неправильно поняли. Фильм еще не смонтирован.

Надо было бы поговорить с Рамом, если бы это было возможно. Если бы можно было просто пойти и постучаться в его дверь. Надо было бы поговорить с Богом, если бы он был. С чертом.

Иногда, как рассказывают, Рам приходит — незадолго до прибытия поезда — на пропускной пункт, и если тогда с ним заговорить — вроде бы такое бывало, — он может отпустить того или другого. В последнюю минуту. Отправить в поездку кого-то из резервного списка. Одного из людей с четырехзначным номером, которые уже чувствовали себя в безопасности. Транспорт вмещает ровно тысячу человек. По одному на каждый год их тясячелетнего Рейха. Они любят круглые цифры.

Я еще нужен Раму. Я подготовил план монтажа, и план монтажа хорош. Я заговорю с ним, и он исправит ошибку.

Если это не ошибка, то я нарвусь на побои.

Не важно.

Никто не бросит фильм недоделанным. Гугенберг хотел вернуть в Берлин даже Петера Лорре, лишь бы продолжить съемки. Я им нужен.

Когда я вернулся из Магдебургера, Ольга все еще сидела на том же месте. Как будто и не пошевелилась ни разу. Но у нее на шее уже висит картонка с номером XXXI/622.

Завтра утром в девять мы должны быть там. На пропускном пункте. Пунктуальная явка обязательна. Во избежание мер принуждения.

Я не буду паковать чемодан. Это означало бы, что я сдался. Одеяло из мешков Шлюзовой мельницы я оставлю на лежанке. Мы вернемся в нашу каморку. Иначе просто не может быть. Я Курт Геррон, и фильм надо довести до конца.

Я суну в карман только мой портсигар. Ради запаха.

Ольга не спрашивает, добился ли я чего-нибудь. Я тоже навешиваю на себя картонку с номером и сажусь напротив нее на табурет. 621 и 622. Мы смотрим друг на друга.

За ее спиной, на полке на стене стоит засушенная роза в консервной банке. Рядом лежит закаменевший ломоть хлеба. Мой орден за заслуги. Может, я возьму его с собой.

Странное чувство, что сегодня, может быть, наш последний день в этой каморке. Неизвестно, получим ли мы еще когда-нибудь нечто такое же роскошное. Двухъярусная койка. Два стула. Два ящика из-под маргарина. VYNIKAJICI KVALITY.

Наш последний день? Мне даже думать об этом нельзя. Ошибка рязъяснится. Мы вернемся. И будем благодарны за вонь сортира.

— Сейчас буду собираться, — говорит Ольга.

Но не поднимается с места.

Короткий ежик ее волос начинает седеть. Раньше я этого не замечал. Но это не играет никакой роли. Она моя красавица Ольга.

XXXI/622.

«Я люблю тебя», — хочется мне сказать. Но слова не складываются во рту. Вместо этого я начинаю напевать. Она узнает мелодию, и на какой-то момент по ее лицу пробегает нечто — едва не ставшее улыбкой. Мертворожденная улыбка.

«Когда ежи в вечерний час выходят за мышами».

Ольга пытается подпевать, но ничего не получается. Зато она наконец смогла расплакаться. Это хорошо. Я подхожу к ней и обнимаю ее.

«Анна-Луиза, — тихо мурлычу я. — Анна-Луиза».

Мы сидим на пропускном пункте и ждем поезда. До сих пор Рам так и не показался. Никто из СС не показался.

Большой зал. Окна не зарешечены. Можно было бы вылезти, если б было куда бежать.

Вдоль стен пустые стеллажи. Некоторые поставили туда свои чемоданы. Из остального оборудования на полу остались указатели направлений в виде следов. Должно быть, когда-то здесь был склад одежды. Или аппаратуры. Место хранения расходных материалов.

Подходяще.

Они установили здесь скамьи. Мы сидим длинными рядами. Ждем. Тысяча вызванных для депортации. Каждый со своим транспортным номером на шее. Разговоров почти не слышно. Сказать больше нечего. Кто все же говорит, делает это шепотом. Как на панихиде, когда стоят у гроба.

В театре всякое завершение пьесы всегда казалось мне затянутым. Когда уже ясно, чем кончится, надо опускать занавес.

У нас с Ольгой места больше, чем у остальных. Никто не хочет садиться рядом с нами. Я стал прокаженным. Фильм сделал меня прокаженным. Потому что я его снимал, а транспорты, невзирая на это, уходили. Люди смотрят мимо меня. Как тогда в поезде на Эллеком. Им тяжело на меня смотреть.

Отто Вальбург тоже здесь. Мы многое пережили вместе. Теперь он сел подальше от меня и делает вид, что мы не знакомы. Я не могу на него обижаться. Я бы и сам не хотел себя знать.

Неизвестно, как долго нам придется ждать. Во второй половине дня прошел слух, что поезда больше не будет. Они больше не могут ходить. Фронт уже слишком близко. Я в это не верю. Поезда ходят всегда.

Ольга положила голову мне на плечо и закрыла глаза. Хочет, чтобы я думал, будто она спит. Не хочет со мной разговаривать.

Прямо напротив меня сидит старик. С открытым беззубым ртом. Он качает головой туда-сюда — в постоянном безнадежном отрицании. Туда-сюда. По его лицу я сразу же могу придумать о нем историю. Вывести характер из одной посадки головы. Это входит в состав моей профессии. Это мое.

Этот человек — король Лир, пятый акт. Старый Лир перед трупом Корделии. Он получил ужасную весть и не хочет ей верить. Поэтому качает головой.

Или — он пьян. Исхудавший, постаревший Фальстаф. Сидит в пивной. Там музицируют, и он в своей дремоте чувствует такт. Поэтому покачивает головой туда-сюда.

Или…

Может, он вовсе не стар. Не старше меня. Может, это болезнь навлекла морщины на его лицо. Может, голод сделал его таким худым. Зубы у него не выпали, а кто-то их выбил. Просто так, из удовольствия, потому что в руках оказалась дубинка.

Не важно.

И Лжерабби тоже здесь. Со своей простыней на плечах. Его молитвенным покровом. Единственный здесь со счастливым лицом. Он тут даже танцевал.

— Радуйтесь! — возглашал он. — Празднуйте! Скоро вы предстанете перед Богом.

«Ближе, мой Бог, к Тебе». Это играли на «Титанике». Сперва люди пытались заставить его замолчать, но теперь, когда он начал молиться, кое-где тоже принялись молиться. На языке, который они считают священным, потому что не понимают его. Некоторые бьют себя в грудь. Как будто сами виноваты в том, что с ними делают. Они говорят со своим Господом Богом, которого нет. Диалог без партнера.

Папа бы посмеялся над ними. Я им завидую.

Сегодня 28 октября 1944 года. Семьдесят пятая годовщина его рождения.

Д-р Шпрингер сказал, что может объявить меня нетранспортабельным и упрятать в изолятор. Куда СС не заходит из боязни заразиться. Но это возможно только для одного, сказал он. Для супружеской пары это было бы подозрительно. Для Ольги, как ему ни жаль, он выхода не видел.

— Я ведь и Герту Унгар не смог спасти, — сказал он.

Я поблагодарил его и отклонил предложение. Без Ольги? Что бы мне это дало — остаться здесь?

— Может, я могу сделать для вас что-то еще? — спросил он.

Я понял, что он имеет в виду, но яд я не приму. Если захотят меня убить, пусть уж делают это сами.

Мы ждем поезда. Надеемся, что он не придет никогда, и тем не менее досадуем, что ждать приходится так долго. Человек странное существо.

Рам все-таки явился на пропускной пункт, но игнорировал меня. Не хотел меня знать. На перроне я пошел к постовому эсэсовцу и попытался объяснить ему, что меня, должно быть, вызвали сюда по ошибке. Что я еще нужен, потому что фильм пока не готов.

— Материал нужно еще смонтировать и озвучить, — сказал я ему.

Он выслушал мои доводы совершенно спокойно, а потом заглянул в список. Показал мне обе фамилии. Номер 621: Курт Герсон, именуемый Герроном. Номер 622: Ольга Герсон. Рядом с моей фамилией в списке стоял штамп. Две буквы: В. Н. «Возвращение нежелательно».

— Господин оберштурмфюрер уж знает, что делает, — сказал он.

И двинул мне коленом в пах.

И пусть все глядят на меня с осуждением, я не встал перед ним на колени. Не умолял его. Он меня пнул. Я упал. Обычное дело. Ничего, за что мне было бы стыдно.

Он разыграл удивление:

— Неужто больно? — сказал он. — Странно, ведь у тебя же нет яиц.

Когда я снова смог двигаться, я вскарабкался в вагон. 8 лошадей или 40 человек. Нас минимум шестьдесят. Пытаешься не соприкасаться с соседом, насколько это возможно. Не знаю, как будет, когда поезд тронется.

Мы с Ольгой сидим прямо возле бака с водой. Хорошие места. Можно опереться спиной. Не знаю: то ли это последняя из наших привилегий, то ли люди отодвинулись потому, что я им противен? Потому что не смог быть героем?

В нашем вагоне я не обнаружил знакомых лиц и был только рад этому. Единственный, кого я узнал, был тот старик из пропускного пункта. Король Лир. Фальстаф. Он не сидел, а лежал на полу ничком. Может, он умер.

Не важно.

Фридеманн Кнобелох прав: не забывается лишь первый убитый.

Однажды — это было классе в четвертом или в пятом — мы с Калле возвращались из школы и увидели голубя на земле у вокзала Тиргартен, посреди потока прохожих. На нем не видно было никаких повреждений, но он едва шевелился. Без сопротивления дался в руки. Мы несли его по очереди — я десять шагов и Калле десять шагов. После чего мы всякий раз останавливались и передавали другому неподвижное тело. С естественной торжественностью, для которой нам даже не понадобилось выдумывать историю. Сквозь оперение чувствовалось биение его сердца. По моим воспоминаниям, у этого биения был человеческий ритм. Хотя из сравнительной анатомии я знаю, что птичьи сердца бьются гораздо чаще.

В комнате Калле мы соорудили медпункт. Мама бы никогда не потерпела в своей квартире что-то столь нечистое, как больной голубь. Постель из обрывков газеты в коробке из-под обуви. Надпись SALAMANDER с необычным N, которое выглядело как А, только без перекладины. Мы пытались накормить голубя. С содроганием нарезали дождевого червя на удобные для клюва порции. Голубь не выказал интереса.

На следующее утро он был еще жив, но уже совсем слаб. Потом он окончательно прекратил двигаться. Мы похоронили его в Тиргартене, и я наверняка держал надгробную речь — как священник, или раввин, или еще кто-нибудь важный. Этого я уже не помню.

Мои воспоминания заканчиваются на том месте, когда мы должны были окончательно признать, что птица мертва. В первый раз это еще болезненно.

Впоследствии со смертью договариваешься. Когда трагедии случаются одна за другой, в какой-то момент больше туда и не смотришь.

С хвоста поезда приближается шум, который знаком мне еще с той войны. Двери одна за другой задвигаются и защелкиваются. Металл о металл.

Когда от Вестерборка отходил эшелон с сумасшедшими — уже не помню, кто мне тогда это рассказал, — когда депортировали всех душевнобольных, которых забрали из лечебниц, им просто невозможно было объяснить, что при закрывании дверей надо поберечь пальцы. А те были страшно возбуждены оттого, что едут на поезде. Они махали руками и смеялись. Им отдирали пальцы от дверных проемов, а они снова цеплялись. Пока двери не защелкнулись. Металл о металл.

В вагоне стало темно. Хотя этого и не было слышно, я знаю, что снаружи сейчас пломбируют двери. Чтобы нас никто не выкрал.

Ольга крепко смежила веки. Она больше не хочет бодрствовать.

Я слышу свисток локомотива. Чувствую спиной, как мы трогаемся.

Мы едем на поезде. Чух-чух, на поезде. Мы едем на поезде, кто с нами в путь?

Снаружи все еще день, но в вагон свет почти не проникает. Мимо маленького зарешеченного отверстия, высоко вверху, проезжают отвесные полоски — деревья или мачты линии электропередачи, и из-за этого картинка кажется мелькающей. Интересный эффект, думаю я. Механизм в моей голове не отключается даже теперь.

Когда в звуковом фильме кто-нибудь едет на поезде, колеса стучат равномерно. РатаТАТ, ратаТАТ, ратаТАТ. Можно к этому ритму музыку сочинять.

Здесь же, когда я сижу на полу, и каждый удар о рельсы отдается во всем теле, никакого отчетливого ритма расслышать невозможно. Потому что здесь, в протекторате — или мы уже в Польше? — рельсы не сварены как следует. У нас в Германии было бы иначе, думаю я. У нас в Германии. Хорошая острота.

Ха-ха-ха.

Наш вагон 8/40 принадлежит железной дороге Рейха. Весь поезд принадлежит Железной Дороге Рейха. Это четко написано на каждом вагоне. Свежей краской. Может, вагоны были германизированы лишь недавно. Как и вся остальная Европа.

Географические карты тоже надписали заново.

В вагоне пахнет старой соломой и свежей мочой. Испражнениями и угрозой. Как в зоологическом саду у хищников. Или в цирке.

В Колизее, должно быть, так пахло. Где приговоренные от страха мочились, когда их выгоняли на арену. Где всегда кто-нибудь пытался повеситься до того, как на него набросятся дикие звери. Но этого не допускали, потому что иначе не сойдутся цифры в списке. Древние римляне были людьми порядка.

Счетоводы.

В кельях под трибунами сидели не только арестанты, но и бригадир статистов, который стоял впереди, хлопал в ладоши и инструктировал:

— Итак, еще раз зарубите себе на носу! Как только решетка поднимется, вы выходите. Ровным строем. Потом кланяетесь перед почетной ложей и хором кричите: «Morituri te salutant». Помните: это для вас самый великий момент.

Это наш великий момент.

Техника сцены сделала большой скачок за последние две тысячи лет. Занятость в массовых сценах стала больше. И это уже не христиане, которых должны растерзать львы.

А кто?

Именно такой, должно быть, стоял тогда запах. Именно такой.

Если бы в Древнем Риме уже было кино, то Цезарь наверняка приказал бы снять фильм о своих цирковых представлениях. На память. «Но уберите кровь, — сказал бы он режиссеру. — Люди не хотят этого видеть».

Не в кино.

В Праге сейчас, наверное, Печены монтирует мой фильм. Его покажут, но мое имя нигде не будет значиться. Никто о нем не спросит. Меня никогда не было.

Под маленьким оконцем двое мужчин поднимают третьего. Я вижу очертания его руки в виде тени. Он просовывает за решетку записку. Крик о помощи. Или сообщение о том, что с нами происходит.

Что они там написали? Свои имена. Как на всяком порядочном надгробии. Тогда-то и тогда-то родился, тогда-то и тогда-то умер. День туда, день сюда ничего не значит.

И что-нибудь драматическое. «Спасите нас!» Или: «Не забывайте нас!» Ни то ни другое не произведет ни малейшего эффекта. Кому мы интересны?

Может быть, если бы они вписали мое имя, которое людям знакомо по киноплакатам. На улице со мной заговаривали и просили автограф. Я что-то собой представляю.

Я что-то собой представлял.

Может быть, если бы люди знали, что я сижу в этом поезде. Их любимец. Симпатичный толстяк. Что я сижу тут на грязном полу, подогнув одну ногу, потому что некуда вытянуть обе, прислонившись спиной к баку с водой. Может, тогда бы они среагировали.

Я прошлое. Даже если записать всю мою историю — ей бы никто не поверил.

Но так уж вышло.

В этом романе многое выдумано. Но, к сожалению, только не это: 30 октября 1944 года Курт Геррон и его жена Ольга были уничтожены в Освенциме. Три дня спустя умерщвление в газовых камерах было окончательно прекращено.